Декабрьской ночью 1953 года Янку Хурдук и Тоадер Поп возвращались к себе домой, на хутор. Размытая дорога круто поднималась в гору по склону, заросшему лесом. Шли они не торопясь, легким, размеренным шагом. Холодный свет полной луны отбрасывал длинные тени, которые странно покачивались и, казалось, тянули их за собой. Старый дубовый лес, простиравшийся справа и слева, молчал. В неподвижном воздухе было слышно только, как стучат сапоги о скованную первым морозом землю.
Они изредка перебрасывались фразами. Чужой человек ничего бы не разобрал из их разговора. Они же, друзья с давних пор, понимали друг друга с полуслова.
— Ну и тихо же у нас зимой, — проговорил Хурдук своим низким приятным голосом.
— Да, тихо, — отозвался равнодушно Тоадер Поп.
— Летом птицы поют, разливаются. То дрозд свистит, то кукушка зовет, то защелкает соловей, чтобы напомнить про молодость.
— Летом совсем другое дело, — пробормотал Тоадер, словно недовольный этим разговором о птицах.
Долгое время они молчали, шагая через лес, освещенный луной. Вскоре добрались до хутора и остановились у низенькой калитки, проделанной в плетне, за которым виднелась белая хата Хурдука, крытая камышом, и дворик, где днем копались куры и играли дети. Видны были и свинарник из толстых буковых жердей, и низкий сарайчик, где помещались три козы, кормившие детей Хурдука молоком. Лунный свет приукрашивал этот двор и хату, похожую на все остальные домишки хутора, словно бусины из одного ожерелья.
Хутор, где некогда жили свинопасы и чабаны барона, и до сих пор оставался таким же неустроенным и бедным. При обманчивом свете луны этот приютившийся на опушке леса хутор мог бы показаться красивым, но днем не радовали глаз ни разбитая горбатая улица, ни плетни, наклонившиеся в сторону лощины, ни шесть покосившихся домиков, стоявших с прадедовских времен.
Янку и Тоадер остановились у калитки, понимающе и доверчиво поглядывая друг на друга, словно молча беседуя между собой. Обоим им было уже за сорок, и оба они достигли того возраста, когда страсти уже угомонились, ум прояснился, а виски заиндевели от седины.
— Тоадер, — произнес наконец Хурдук, — я рад, что тебя выбрали… — Он сказал о радости, которая таилась где-то в глубине души, но его колючее, смуглое лицо осталось таким же суровым; так, глядя на скалу, нельзя догадаться, что в глубине ее клокочут теплые ключи.
— И я тоже, — просто отозвался Тоадер.
Они снова замолчали, как молчали лес и воздух, как молчал хутор, погруженный в глубокий сон. Но под молчанием и покоем этой зимней ночи лес скрывал под корою деревьев неустанное движение соков к ветвям, неподвижный воздух неуловимо, тайком распространял сырой запах приближающегося снегопада, а сон хутора таил в себе горячие объятия молодых супругов, тревожные сновидения подростков и невинный покой уставших от игр детей. От этой безграничной тишины и покоя завтра должны были родиться и бури в лесу, и страсти молодых, и мудрость стариков. Янку и Тоадера тоже околдовала эта тишина, хотя потаенные мысли и не оставляли их.
— А мне, Тоадер, понравилось, как ты сказал, что речь-то, дескать, идет о счастье народа; прямо в точку попал… Вот я и думаю, что и это осуществится.
— Я тоже так думаю.
— Значит, теперь мы их выгоним вон.
Тоадер несколько минут помолчал и с мрачной решимостью ответил:
— Выгоним!
Услышав его голос, Хурдук спросил:
— Тоадер, а ты вроде и не рад…
— Я рад, Янку, — сумрачно отозвался тот.
— Только радости большой по тебе не видно.
— Радость, она разная бывает, братец. Застелет тебе глаза чем-то, а минует, поймешь, что это-то и была радость, только времени не хватило ей порадоваться…
— Боишься ты, что ли?
— А чего бояться?
— Мне откуда знать… Больно быстро ты переменился. На собрании и щеки у тебя горели, будто у жениха, и про будущее и про счастье народное ты говорил, и улыбался, словно хватил немножко… Я даже удивился, ведь ты вовсе не разговорчивый…
— А теперь снова удивляешься…
— И правда, удивляюсь.
Тоадер тихо засмеялся, при лунном свете на мгновенье блеснули его белые зубы. Но это был невеселый смех.
— Янку, дорогой, знаешь, о чем я думаю? — проговорил он, уже не скрывая озабоченности. — Думаю я, что непросто будет выгнать их вон.
— Само собой, непросто.
— Сказать-то было легко, а вот сделать…
— Трудно! А кому иначе кажется, будет тому баня.
На сей раз Тоадер смеялся долго и весело.
— Ну и скажешь ты, Янку…
— А то как же? — И Янку тоже засмеялся, сдерживая свой рокочущий бас — Погоди, все обойдется…
Они пожали друг другу руки, пожелали спокойной ночи, улыбнулись и разошлись: Хурдук шагнул к низенькой калитке в плетне, Тоадер Поп стал подниматься по дороге, что вела на другой конец хутора.
Хурдук остановился перед дверью в сени, прислушиваясь к тишине. Где-то далеко-далеко запел петух и замолчал, будто его спугнули; торопливо и нестройно заголосили хуторские петухи, словно хотели поскорей отделаться от своей обязанности и снова заснуть.
В козьем сарайчике зашевелились — наверное, старый козел, раздумывая о минувших временах, задвигал челюстями, пережевывая жвачку. Порыв ветра на минуту взбудоражил лес, и снова все погрузилось в сон.
Хурдук, как обычно, отправился в обход своего маленького хозяйства. Две огромные, лохматые собаки вертелись вокруг него, виляли хвостами, лизали ему руки. Хурдук шел не спеша, нагнулся, что-то поднял с земли, прикрыл висевшую на самодельных кожаных петлях калиточку, что вела в сад, постоял у свинарника, послушал, как тяжело пыхтит свинья.
Сухой, резкий воздух бесснежной зимы покусывал щеки, щипал глаза, но Хурдук ощущал это как давно привычную ласку, которая успокаивала его и приводила в хорошее настроение. Воздух этот спускался с гор и приносил с собой давние воспоминания юности о сочных, цветущих лугах, об овечьей отаре с бубенчиками, что негромко позвякивали среди горной тишины, о злых псах, старом сером осле, об овечьем загоне на полянке, где ожидала Хурдука молодая белокурая неугомонная жена. В ту пору он знал счастье только там, на горном пастбище, и продолжалось оно всего несколько месяцев в году. Осенью овцы спускались с гор и зимовали на широком дворе, за высоким глухим забором, у Теофила Обрежэ, хозяина этой отары и старого серого осла. Хурдук оставался с женой в лачуге на хуторе, где две злые овчарки, которым нечего было стеречь, лаяли по ночам только для того, чтобы не забыть собственный голос. Зимние ночи и дни текли медленно, оставляя на душе тяжелый осадок скуки, как остается ил на полях после наводнения; тогда рождались дети, принося с собой новые заботы; тогда, выходя из своей лачуги, он ждал, с беспокойством, что огромные сугробы и жестокий мороз навалятся и раздавят его хату.
Проходили годы, и сменяли одна другую зимы, ни о чем его не спрашивая, и вот уже подбирается, тоже не спросившись, старость.
Подумав о близкой старости и давно минувшей юности, Хурдук хотел было вздохнуть, но вспомнил, что в прошлом ему не о чем сожалеть, а в будущем нечего страшиться.
Легко и просто мысли его потекли по иному руслу. Скоро пойдет снег, в теплом хлеву нужно припасти лопаты и удвоить стражу: овец много, неровен час, нападут волки. Правда, там Георге, второй его сын, но все-таки ружье не помешало бы…
Он вошел в темные сени. Как густой туман, обступили его тяжелые, острые запахи — старая овчина, брынза из недавно початой бочки, рубахи, пропитавшиеся сывороткой и колом висевшие на гвоздях, обычные запахи овчарни, без которых Хурдук не смог бы прожить и дня, как землепашец не может жить без свежего, чистого запаха вспаханной земли, как рыбак не представляет себе жизни без гнилостного запаха рыбы…
Из сеней Хурдук шагнул в комнатушку, глядевшую окнами в сад, в которой на двух старых кроватях, придвинутых впритык друг к другу, спали он, его жена Леонора и трое младших ребятишек. Воздух в маленькой каморке был тяжелый, спертый. В неверном свете привернутой лампы едва проступали очертания различных предметов. Не желая никого будить, Хурдук присел на узкий деревянный диванчик. Над диванчиком висели в беспорядке множество фотографий и икон, которые казались сейчас серыми пятнами на белой стене. У жены его была слабость украшать стены тарелками, полотенцами, иконками, фотографиями, вырезанными из газет, бусами и монистами. Хурдук над ней посмеивался, но, к радости Леоноры, не протестовал. Сам он давно привык к этим украшениям и не обращал на них внимания.
Тихо и осторожно он начал раздеваться. Однако Леонора проснулась и спросила шепотом:
— Это ты?
— Я.
— Долго вы там сидели?
— Долго.
— Кто же теперь секретарь?
— Тоадер.
— Тоадер?! Слава богу! Я боялась, как бы снова не выбрали этого болтуна Иосифа Мурэшана… Тоадер — это хорошо.
Окончательно проснувшись, Леонора встала с постели и, зевая, сладко потянулась.
— Погоди, я тебе ужин соберу.
— Не нужно, я сам соберу, не вставай.
— Все равно ты мне сон перебил.
На уголке стола она разостлала салфетку, поставила тарелку с брынзой и достала из-под подушки еще теплую мамалыгу, завернутую в другую салфетку. Хурдук принялся за еду, а жена в ожидании молча присела рядом с ним. Так же она сидела с ним и в молодости, когда он зимними ночами поздно возвращался с заготовки дров. Тогда Леонора была молодой и под тонкой ночной рубашкой, длинной и широкой, белое и горячее тело ее трепетало, и у Хурдука перехватывало дыхание от ее взгляда. Теперь же и рубашка не была такой белой, как тогда, и тело ее, изнуренное бедностью и тяжелым трудом, было высохшим и потемневшим. От ее белых и пухлых, словно у ребенка, щек, от ее мягкого, такого волнующего смеха осталось только сладкое, ласковое воспоминание. Их любовь, бушевавшая пламенем, мало-помалу угасла, незаметно сменившись привычкой быть всегда вместе, ощущением невозможности жить одному без другого. В сорок лет, родив восьмерых детей, Леонора утратила любовный пыл, а ее усталое тело перестало быть желанным, но Хурдук не променял бы ее и на десяток молодых женщин, как бы они ни были красивы.
Муж поблагодарил за еду, Леонора собрала со стола и вынесла в сени посуду и салфетки. Хурдук слышал, как она вошла в соседнюю комнату, где зимними вечерами шили и вышивали себе приданое две старшие дочери и где они спали.
Хурдук подошел к кровати, на которой посапывали младшие дети. Уложив их поудобнее и заботливо укрыв одеялом, он лег на свою скрипучую постель.
Услышав, что Леонора вернулась, он спросил:
— Что дочки?
— Спят.
Леонора задула лампу и легла рядом с Хурдуком, который уже успел заснуть, и тоже сразу заснула: накануне она стирала, делала предпраздничную уборку и к вечеру еле держалась на ногах. Разбудило их злобное рычание собак, почуявших чужого. Хурдук вышел во двор. Никого. Дул ветер, шумели деревья, с запада надвигалась большая темная туча, заслонившая небо и предвещавшая снегопад. Перемена погоды, видно, собак и взбудоражила.
Хурдук и Леонора долго не могли заснуть.
Они уже вступили в тот возраст, когда сон не заполняет всей ночи. Приглушенными голосами они принялись разговаривать. Советовались друг с другом о домашних делах: нужно было подкупить белой шерсти, соткать одеяло, у двоих ребятишек не было на зиму обуви, сын, что уехал учиться, просил выслать деньги на какие-то книжки, так что придется продавать хлеб, нужно заколоть свинью, купить водки, соли, перцу и рису. Было ясно, что Леонора уже обдумала все эти дела, но ей необходимо было заручиться одобрением мужа, который, как всегда, со всем соглашался. Наконец Леонора спросила:
— Ты говоришь, что теперь Тоадер секретарь?
— Да.
— София не обрадуется.
— Почему же?
— Ей бы хотелось его при себе держать.
— Как бы не так! Разве она удержит?
— Почему же это его не удержать? — Голос у Леоноры стал тонким и насмешливым. Муж понял, против кого была направлена эта ирония, но подумал про себя: «Знаешь ты, черта с два! Не таковский он человек».
— Такого человека, как он, не удержишь, — произнес Янку.
— Может, это София не удержит…
И снова Хурдук услышал насмешку в голосе Леоноры. Да, не любит его жена Софию. «В этом все и дело, — подумал он. — Тебе по нраву только то, что сама делаешь, да и то не всегда. Удивительно, как это ты в меня-то влюбилась».
— Он человек горячий, но не взбалмошный.
— Был и взбалмошным.
— Было, да прошло. Другие в свое время тоже с ума сходили.
— Случалось. Только вовсе не жалеют об этом и от своего безумства и сейчас не отказываются. — В темноте раздался тихий смех Леоноры, так она уже давно не смеялась. — Может, ты об этом жалеешь?
— Нет. Не жалею.
Оба замолчали, вспоминая былое. Лет двадцать пять тому назад шестнадцатилетняя девушка, белокурая, маленькая, своевольная, убежала как-то летней ночью от родителей, оставив и дом, и достаток. По горной тропинке добралась она до пастушьего стана. «Янку! Эй, Янку! — закричала на краю поляны. — Приструни своих собак!» Но собаки узнали ее, перестали лаять и остановились, виляя хвостами. Пастух вышел ей навстречу, как был в этот ранний час, в широких подштанниках и длинной рубахе. «Я пришла!» — заявила девушка, а он, который не боялся даже медведя, когда тот нападал на овец, стоял ни жив ни мертв. Заикаясь, он проговорил басом: «Ну и правильно сделала…»
Наконец Хурдук нарушил молчание.
— Нам выпало счастье, — проговорил он, словно желая что-то объяснить.
Но Леонора не приняла это объяснение:
— Счастье самому ковать нужно!
Эта истина, казалось, не убедила Хурдука.
— Кто может, тот и кует, — философски заметил Хурдук. — А вот он не смог!
Но Леонора всегда шла наперекор:
— И он бы мог, не будь таким растяпой.
— Какой он был, никому не известно!
Леонора поняла, что о прошлом Тоадера она ничего не выведает, и переменила разговор:
— А теперь что будет делать Тоадер?
— Что нужно, то и будет.
— Выгонит всех этих из хозяйства?
— Не он. Люди выгонят.
— А он будет собирать собрания, бегать то туда, то сюда, хлопотать, будто больше всех ему надо.
— Для этого его и выбрали.
— А если люди не захотят?
— Как это не захотят?
— Скажут: не будем их исключать.
— Все может быть…
— Дескать, Пэтру не кулак, и Боблетек тоже, земли у них немного…
— Кулак — это не только когда земли много…
Говорил теперь Хурдук хоть и мягко, но назидательно.
— Вот пришел к тебе кто-нибудь в дом, ты его за стол сажаешь, угощаешь, а он тебя бесстыдно обворовывает… Что ж, ты его навек у себя поселишь?
— Янку, дорогой, не сердись. Я женщина глупая, говорю, что слышала, что сама видела.
— А не видела разве, как Пэтру все нутро свиноматкам обварил? Не ты разве шумела больше всех, что Флоаря и десяти дней не работала?
— Так она ж не работала!..
— А коли нужно будет, ты не встанешь разве на собрании, не скажешь про это?
— Конечно, скажу. Я молчать не буду. Не такая я старая, язык еще не отнялся.
— Да уж, к тебе на язычок лучше не попадаться.
— Я только думаю, что найдутся люди, которые не поймут, кто кулаки…
— Когда эти люди узнают, что Боблетек и Пэтру натворили, когда разберутся, как Боблетек воровал у них трудодни, как Пэтру погубил овец, тогда поймут, что они подлецы и враги…
— Вот Викентие не хочет, чтобы исключали семью Боблетека и Пэтру, потому что они в его бригаде. А Викентие сильный человек.
— Правда сильнее, чем Викентие…
Леоноре о многом еще хотелось расспросить мужа, но она услышала его тихое ровное дыхание. «Уснул», — подумала она и тоже стала засыпать, думая, что муж ее не может быть несправедливым, потому как человек он добрый и честный.
Тоадер Поп вскоре добрался до дому. Ни его старая саманная хата, покосившаяся на сторону, ни его двор ничем не отличались от других домишек и дворов хутора. Только что хозяйство было чуть подобротнее. В теплом хлеву стояла у Тоадера корова, в побеленном известью свинарнике свинья, в небольшом крытом загоне три овцы. По двору взад и вперед бродил большой белый пес, обеспокоенный глубокой тишиною ночи.
Миновав черные, закопченные, слабо освещенные фонарем сени, Тоадер оказался в небольшой комнате с окнами на улицу, с земляным, плотно утрамбованным полом. По белым, словно молоко, стенам висели пестрые домотканые ковры и несколько фотографий в дешевых деревянных рамках. Блестел потемневший от старости потолок из толстых бревен. София сидела одетая у стола и при свете лампы читала книгу в толстом сером переплете.
Увидев Тоадера, она быстро поднялась и спросила:
— Пришел? — В ее несколько суровом голосе послышалось нечто вроде вздоха.
— Пришел. Добрый вечер, — отозвался Тоадер, окидывая жену ласковым, спокойным взглядом. — Почему не спишь?
— Тебя дожидалась. — Отвечала она просто, но голос дышал теплотой, словно согретый потаенным пламенем.
— Зачем? Я ведь сказал, что приду поздно.
— Тоскливо мне одной, не могу заснуть. Хорошо еще, книжки купил. Они мне нравятся. Купи еще.
София была статной женщиной и сейчас еще была красива. В сорок два года ее полные щеки были свежи, а в черных распущенных волосах, волной падавших на плечи, не было видно ни одного седого волоса. На лице ее лежала печать какой-то странной суровости. Словно человек отрешился от всех радостей жизни ради одной-единственной, и за нее он отдаст душу, перенесет все страдания. Особенно красивы были у Софии глаза. Она смотрела на мужа так внимательно и заботливо, как смотрят только самозабвенно преданные женщины. Сейчас, ночью, при слабом свете лампы глаза ее казались черными, а днем они были голубыми, почти серыми и ласково светились только тогда, когда были обращены на мужа. Чужие люди видели в них чаще всего холод и упорство. С тех пор как десять лет назад у Софии умер сын, вся ее любовь сосредоточилась на муже, который и в сорок пять лет был высок и строен.
Двигаясь быстро, с той естественной грацией, которая не бросается в глаза, София вынула из печки и поставила на стол глиняный горшок, аппетитно пахнущий чесноком, чугунный котелок с жареным мясом и картошкой, принесла из сеней кислую капусту. Они ели молча, только поглядывая друг на друга. За столом они никогда не разговаривали, так повелось еще с молодых лет. Но Тоадер чувствовал, что жена обеспокоена и напрасно старается скрыть это, делая равнодушное лицо и поднимая глаза лишь тогда, когда он на нее не смотрит. Тоадер не понимал ее озабоченности, не видел для нее никаких оснований, но ничего не говорил, считая, что все обойдется, как обходилось и раньше. Помимо воли на его суровом лице расплылась широкая светлая улыбка, смягчившая резкие черты.
— Что, София?
— Ничего.
— А меня, София, секретарем выбрали.
Жена взглянула на него в упор. Она была удивлена — таким тоном он еще не говорил — и испугалась. Как всякая женщина, полюбившая один раз в жизни и навсегда и стремившаяся сохранить свое счастье, София ревниво пеклась о своем домашнем очаге. Когда Тоадер был еще парнем, он любил Флоарю, старшую дочь Макарие Молдована, на чью красоту с изумлением заглядывались даже женщины. София не могла забыть этого и все эти годы опасалась ее, высокую, статную, с тонкой талией и мягкими, кошачьими движениями. В те времена Флоаря была кухаркой у Обрежэ, который жил по соседству с родителями Софии, и каждый день она видела, как Флоаря плавно склоняла гибкий стан, доставая из колодца воду, а потом несла полный кувшин или ведро. Тоадер тоже был в работниках у Теофила Обрежэ и каждый день наблюдал за Флоарей. София следила за обоими; она видела, какими жадными взглядами они обмениваются, знала, что по ночам они встречаются в саду, в густой тени от стогов сена, в то время как она в тоске по Тоадеру плачет в подушку.
Потом Тоадер вместе с другими парнями ушел в солдаты. Провожала их на станцию половина села. В толпе девушек и жен, братьев и сестер были и София и Флоаря. Среди шума и крика, среди песен и рыданий, среди прощаний и клятв Тоадер смотрел на Флоарю как безумный. Можно было подумать, что в отчаянии он выхватит нож и убьет ее. Флоаря с болью ловила его страстные взгляды и, заплаканная, казалась еще красивее. Прижавшись к стене, одинокая, смотрела на них София.
Не прошло и двух недель, а может, и того меньше, как Флоаря вышла замуж за Вирджила, слабогрудого младшего сына Теофила Обрежэ. В тот день в сердце Софии угнездилась прочная и глубокая ненависть к Флоаре и зародилась надежда, что ей, Софии, удастся облегчить страдания, какие выпадут на долю Тоадера. Она стала посылать ему письма и посылки, а в один прекрасный день села в поезд и отправилась в Бухарест, где служил Тоадер, и поступила там в горничные. Каждое воскресенье после полудня они встречались и гуляли по улицам, чаще всего молча. О свадьбе Флоари Тоадер узнал не от Софии. Об этом они не говорили ни тогда, ни потом, словно Флоари вовсе не было на свете. Потом они вернулись в село, и люди часто стали их видеть вместе. Мало-помалу ласковая настойчивость девушки проложила путь к его сердцу. Спустя четыре года после измены Флоари Тоадер женился на Софии.
Он всегда был ей благодарен за тот покой, который она принесла ему. Она же была убеждена, что счастлив он не был, что, сам того не сознавая, он мечтал о каком-то ином счастье. И может быть, его счастье пришло именно сегодня. Может, это счастье отдалит, отнимет его у нее.
После долгого молчания, выдержав его внимательный взгляд, София растерянно спросила:
— А почему тебя?
— Да вот сказали, что я буду хорошо работать.
— А ты… что сказал?
— Что буду работать.
Испуганная София продолжала смотреть ему прямо в глаза. Его тихие слова, спокойное лицо, откровенно радостный взгляд больно задели ее душу.
Она вскочила, убрала со стола, перевесила лампу к изголовью разобранной постели, но Тоадер, задумавшись, продолжал сидеть за столом. София села напротив, испытующе глядя на него. Теперь в этом углу комнаты, где висела лампадка у старинной иконы, на которой виден был только блестящий золотистый круг, окруживший голову неведомого святого, царил мирный полумрак, вызывавший воспоминания о прошлом, о тех временах, когда Тоадер жил, замкнувшись в себе и ненавидя людей, а она с той хитростью, которую давала ей любовь, старалась превратить дом в тихую пристань, где он находил бы ласку и успокоение, укрываясь от тяжелых волн житейского моря. Натура у Тоадера была горячая, вспыльчивая, непокорная. «Должна же быть на земле справедливость», — твердил он. И не находил покоя. Он был молод, полон сил и не знал, куда употребить свои силы. Было у них два югара земли, но он мог бы обработать все пятнадцать. «Разве это справедливо?» — восклицал он, задыхаясь. Они нанимались на поденную работу то к одному, то к другому. Платили на поденщине мало. Он швырял деньги хозяевам в лицо и кричал: «Разве это справедливо?» София, плача от обиды и унижения, возвращалась, брала эти деньги, платила за керосин, за хлеб. Два-три дня он с ней не разговаривал. Работали они и на прокладке дорог, и в лесу, брали в аренду землю исполу, несколько раз нанимались в услужение, уходили до срока: хозяева заглядывались на красивую служанку. Тоадер ругался, кричал: «Несправедливо!» — и по целым неделям ходил мрачный и возбужденный. С каждым днем он становился ей все дороже. Она любила его за доброе, беспокойное сердце, и за то, что он никогда не мог смириться, и за невозможность построить такое счастье, какое бы ей хотелось. Она сдерживала его, ласково стараясь внушить ему безропотную покорность судьбе.
— Оставь, Тоадер, ведь у других-то тоже так.
— Почему?
— Так уж господь бог порешил, что одни везут, другие подхлестывают.
— А почему?
— Воля божья.
Он молчал, а она знала, что на душе у него горько, что он проклинает про себя самого господа бога, и боялась, как бы в один прекрасный день он не поднялся с топором, чтобы установить справедливость.
А теперь, гляди-ка, сидит спокойный и о чем-то думает. Виски седые, волосы на темени поредели. Подпер голову рукой, смежил глаза и поэтому кажется усталым и постаревшим. Ей захотелось подойти к нему, погладить по голове, утешить: «Не надо, Тоадер, дорогой, не мучай себя». Подняв глаза, он встретил ее озабоченный взгляд и улыбнулся. И София увидела не старого, уставшего человека, а молодого парня, который на рассвете отправляется на сенокос, украсив цветком шляпу.
Ее охватило страстное желание спросить его обо всем, что мучило ее все последнее время, и чтобы он доверительно поведал ей, как это бывало когда-то, о том, что волнует и радует его. И тут же ее пронизал страх: а вдруг и сегодня не сможет она задать этих мучивших ее вопросов? И поняла, что самого больного вопроса она не задаст никогда. София молчала, охваченная печалью. Отвела глаза, чтобы не видеть его радости.
— София, — позвал он ласково. — Я рад, что выбрали меня. Значит — мне доверяют.
Она не ответила и грустно смотрела в сторону. Она не могла понять, зачем ее мужу жить какой-то еще жизнью, кроме домашней. Он зовет ее быть с ним рядом, в той другой жизни, за порогом их дома, но она не понимала этой жизни, не видела в ней смысла, чувствовала себя чужой и равнодушной к ней. В течение многих лет она заботилась о своем маленьком скромном счастье, ее не волновало счастье других. Пусть каждый борется за себя сам. Она знала, что не удержит Тоадера, если, как и раньше, не будет с ним заодно. Она попробовала обмануть себя и его, что ей интересно на собраниях, где обсуждались деревенские дела, хотя живет она на отдаленном хуторе; что интересно ей и в клубе, хотя сын ее, который мог бы туда ходить, умер; что она счастлива, заботясь о детском саде, хотя у нее никогда не будет внуков; что ей нравятся книги, в которых она ничего не понимает; что она разделяет чужую ненависть к людям, которые лично ей ничего плохого не сделали. Но эта ложь лежала тяжким грузом у нее на сердце, и София чувствовала, что когда-нибудь споткнется и погибнет под ее тяжестью.
Суровое лицо Тоадера напряглось, София ощутила, как он отдаляется от нее, становится равнодушным к ее страданиям, и произнесла:
— А я, Тоадер, не рада.
Услышав это, он не удивился. В ее словах было столько горечи, что и ему стало горько.
— Ты мне это уже говорила, София.
— Да, когда ты вступил в партию…
— Ты говорила, чтобы я не вмешивался в политику.
— Я боялась.
— А чего боялась?
— Боялась, как бы с тобой чего не случилось…
— Ты хотела удержать меня дома. — Тоадеру была неприятна собственная резкость, но он продолжал: — Тебе бы хотелось, чтобы я стал женщиной, покорной и терпеливой.
— Нет, Тоадер. — София едва сдерживала душившие ее рыданья. Она боялась, что, увидев ее слезы, он замолчит, а его молчание было для нее непереносимо.
Услыхав ее голос, Тоадер смягчился. Он любил эту женщину: не будь ее, неведомо, что бы с ним сталось. Она сидела напротив, покорная, с глазами, полными слез. Губы плотно сжаты, волосы рассыпались по плечам. София была красива. Он понимал, что она сохранила красоту, потому что берегла ее. Женщины, которые любят, умеют сохранять красоту, они обладают секретом, который не разгадать и мудрецам. Тоадер был признателен Софии, но не за красоту, которую она сберегла, а за любовь, которая сохранила ей красоту. Он хотел бы пощадить ее, как щадил всегда, но сейчас это было невозможно.
— Я всегда за тебя боялась. Теперь я постарела, ты тоже. Почему же я и теперь боюсь? — заговорила София.
— Чего ты боишься?
— Не знаю. Легче было бы, если б знала… Двадцать лет назад… — Она замолкла, не решаясь договорить. — Я боялась, как бы ты не убил Обрежэ…
Тоадер понимающе поглядел на жену и тихо сказал:
— Ты права, было время, когда я хотел его убить…
Софию охватил прежний страх.
— Вирджила? — быстро спросила она, закусила губу и тихо заплакала.
— Чего Вирджила убивать? Смерть в нем и так сидела. А вот старого черта…
— А может, и еще кого?
Он понял, что она думала о Флоаре; думала о ней и когда назвала Вирджила, ведь он стал ее мужем. Тоадер знал, что ответ его причинит Софии боль, но притворяться не мог:
— Пожалуй.
Некоторое время они молчали. Нахлынули мысли, которые, казалось, давно уже похоронены, забыты. София с трепетом ждала чего-то ужасного.
Тихо, словно рассказывая сказку малому ребенку, который не может заснуть, заговорил Тоадер:
— Видишь, я не убил их. Смерть — это не наказание. Пусть они платят скрежетом зубовным, как мы.
— Кто они, Тоадер?
— Все!
— О, боже!
София расплакалась, но Тоадера словно охватило былое безумие. Стараясь приглушить свой могучий бас, он перечислял жене все несправедливости, за которые они должны расплачиваться.
— Господи, Тоадер, что тебе до Боблетека, Пэтру, других?.. Ну Обрежэ — другое дело, он был твоим хозяином, издевался над тобой, с ним и поквитайся. А других за что ненавидишь? Они тебе ничего не сделали.
— Я не из-за себя их ненавижу.
— И что ты будешь делать?
— Вот это я и хочу тебе сказать. — Тоадер замолчал, собираясь с мыслями. София смотрела на него большими, потемневшими, полными слез глазами и чувствовала, что не может справиться с рыданиями, со своим горем.
— Видишь ли, София, — ласково заговорил Тоадер, — я так тебе скажу: нельзя нам теперь жить, как мы жили раньше. Мы должны изменить жизнь.
София слушала его, окаменев. Вот сейчас он и скажет: «Уходи от меня, София. Изменяется и моя жизнь».
— …Люди должны быть счастливыми. Все до единого. Иначе никак нельзя.
Сейчас, сейчас скажет: «Ты должна уйти, чтобы я был счастлив».
Он говорил — и говорил совсем о другом:
— Нет у людей счастья, забрали его богатые. Ты ведь знаешь сказку дяди Филона: создал господь бог людей и подарил каждому по золотой птице. Это и было счастье. И сказал: «Ваше счастье — глаза и птица! Кто потеряет птицу, будет о ней плакать!» Когда люди женились, две птицы сливались в одну, умирал человек — птица исчезала, рождался — птица в доме откладывала золотое яичко, из которого выходил золотой птенчик для ребенка. И все жили счастливо. Но появились на белом свете жадные люди, позарились на чужих золотых птиц. Принесли они на землю всякое зло: пьянство, разврат, подлость, ложь. Те, кто был послабее, сами отдали своих золотых птиц, а сильных заковали в цепи, отобрали птиц силой. Вот так и случилось, что лишились люди счастья, а у богачей собралось его столько, что одному человеку и на спине не унести. Сказка это, зато правдивая. Отобрали богатеи у нас счастье. Теперь пришло время взять его обратно.
Давно София не видела мужа таким взволнованным.
— И ты вернешь им счастье? — спросила она с недоумением.
— Не я, — засмеялся он. — Кто я такой, чтобы дать людям счастье? Люди сами его возьмут.
— Как возьмут?
— Возьмут, и дело с концом. Отберут богатство и все, что сделано их руками. Смотри, теперь земля в руках у крестьян…
— Значит, они вернули свое счастье обратно?..
— Нет еще… Не такое простое дело счастье. Понимать-то я понимаю, да не знаю, как получше сказать. Может ведь быть, что вся земля твоей будет, а счастья все одно не узнаешь. Счастье не в богатстве, а в сердце, но если про нас говорить, то без земли нет нам счастья. Вроде как яблоневый цвет: сам он на веточке, а корни в земле. Поняла?
— Не поняла, Тоадер. Если ты со мной и дома у нас тишь да гладь, больше мне ничего не надо.
— Вот как! А другие пусть пропадом пропадают?..
— А что мне до них?
— Негоже это, София. Жили мы с тобой вдвоем, сидели тихо у себя дома, а счастья не было… И другие тоже сидели по домам, и тоже несчастливые… Люди уж так созданы, чтобы жить сообща… Счастье, оно или у всех, или ни у кого…
— А разве не ты говорил, что когда жили в домах золотые птицы, все были счастливы?
— Так это ж сказка. Люди эту сказку и придумали, чтоб самих себя обмануть.
— Трудно мне это понять, Тоадер. Трудно мне, страшно и плакать хочется, как подумаю, что стал ты людей ненавидеть, а из-за чего, не пойму. А какой ты был добрый…
София увидела, как он нахмурился, и пожалела о сказанном. Не помешай она ему, он бы и дальше говорил о счастье, о жизни, которая и для них и для всех настанет, и лицо у него было бы ясным и радостным. А теперь Тоадер мрачнее тучи.
— Нельзя их прощать, — заговорил Тоадер. — Они пробрались к нам и, словно жук-древоточец, наше хозяйство изнутри подтачивают. Изводят наших овец, губят свиней, обворовывают нас, а теперь еще и вражду хотят между нами посеять. Они ненавидят нас, непереносимо им, что хотим мы для себя на земле счастья. Если бы ты это поняла, то ненавидела бы их так же, как и я.
— Нет, Тоадер.
— Ненавидела бы! Хоть ты и добрая, но и у тебя в душе скопился бы яд.
София начала понимать, что ей не удастся ничего изменить. Ее любовь бессильна свернуть Тоадера с избранного пути. Так, как говорил он сейчас, говорят люди, которые все уже решили и идут вперед своей дорогой, готовые ко всему, что бы их ни ожидало. И еще она поняла, что не может оставить его одного, и разразилась безнадежными рыданиями:
— Господи, господи…
— Чего ты плачешь?
— Да я думаю… Выгоните вы их — и что же с бедными людьми будет? Как они жить будут?
«Не иначе, ты о чем-то другом теперь думаешь», — сказал про себя муж, глядя на жену, и во взгляде его светились и суровость, и глубокое понимание.
— Вы их выгоните?
— Выгоним.
— Всех?
— Всех!
«О Флоаре ты думаешь, — продолжал рассуждать сам с собой Тоадер. — Про нее эта речь. Гляди-ка, даже побелела как полотно! Все еще думаешь, что я мстить хочу? Болячка эта давно засохла и отвалилась. Даже не видно, где она была. София, дорогая, ведь это ты своими добрыми руками залечила кровавую рану. Не думай ты о всяких глупостях. А если и есть какая рана, так ты про нее никогда не узнаешь, и нечего тебе бояться».
Но Тоадер молчал, молчала и жена, погруженная в свои печальные мысли. Прошло много времени, прежде чем он тихо спросил ее:
— Ты поняла, София?
— Поняла.
— Не надо больше мучиться.
— Не буду.
— И не бойся.
— Не буду.
— Подумай сама. Ведь справедливость не позволяет их пощадить.
— Ты ведь знаешь, я во всем тебя послушаюсь.
— Тогда не плачь.
Тоадер засмеялся. Он смеялся звонко, как в день их свадьбы, когда они вышли из церкви и побрели по цветущему лугу под горячим августовским солнцем. Тогда он взял ее за руку и сказал: «София, знай, я всегда буду тебе верен».
София тоже засмеялась.
— Давай-ка лучше ложиться спать.
Они разделись и легли в постель, которая у Софии всегда была мягкой и теплой. Тоадер сразу заснул. София еще долго лежала, глядя в темноту и устало думая, что никуда ей не деться, что и завтра придется читать непонятную книжку и ломать себе голову, что опять придется ходить на собрания и слушать, как яростно спорят люди о неведомых ей вещах, что опять она будет заботиться о детском садике и никогда не посмеет пожаловаться Тоадеру, что устала от этой жизни, которую тащит, словно воз, перегруженный тяжелыми мешками.
А рядом с ней, тихо дыша, спал муж.
В широкой лощине, продолжает которую просторная долина Муреша, спит село Поноаре. Поздняя ночь распростерла над селом бесконечную тишину. В чистом свете полной луны словно днем видны белые хаты с потемневшими дранковыми или камышовыми крышами, выстроившиеся вдоль трех длинных и широких улиц, которые пересекают три другие улицы, такие же длинные и широкие, обсаженные старыми яблонями. Посреди села квадратная площадь, зараставшая летом густой птичьей гречихой, — настоящий рай для гусей и кур, — где по временам раскидывал грязные шатры цыганский табор с табуном диких красавцев коней. С восточной стороны площади стояла православная церковь с остроконечной колокольней, похожей на палец, требующий к чему-то внимания, рядом в длинном массивном здании с большими слепыми в этот поздний час окнами находилась школа, а напротив — двухэтажный дом правления коллективного хозяйства «Красный Октябрь».
На площадь выходили еще три старых дома, сады и один новый дом, построенный всего год назад. Это был крепкий дом под черепичной крышей с тремя окнами на улицу и двумя толстыми трубами. Новый дощатый забор, блестевший при свете луны, окружал дом и чистый, тесноватый двор: большую часть земли хозяева отвели под сад, отгороженный от двора плетнем с перелазом. Виден был и колодезный журавель, тоже новый, и крытый камышом сеновал, рядом с приземистым хлевом.
Окна этого дома, смотревшие на улицу, не спали. Они устало моргали, упрямо сопротивляясь ночной темноте. За белыми ситцевыми занавесками светила лампа. Бронзовая с голубым фарфоровым абажуром, она стояла на круглом, орехового дерева, полированном столе и освещала ровным, холодным светом большую комнату. Между домоткаными шерстяными дорожками блестел деревянный, покрытый золотисто-желтой краской пол. Разностильная городская мебель: черный, лакированный шкаф, широкая кровать вишневого цвета и слишком высокий для низкой кровати ночной столик — плохо уживалась с деревенскими скатерками, покрывалами, дорожками, с дешевыми литографиями в золоченых рамках, развешанными по стенам, — и комната от этого казалась странной и неуютной.
На сером плюшевом диванчике лежал Викентие Пынтя. Был он в шапке и тяжелых ботинках, подбитых подковками. Глаза у него были закрыты, но он не спал. Он думал. Вот уже два часа думал и молча кипел от злости.
Викентие Пынтя один спал в этой комнате, куда без его разрешения никто не смел войти, даже для того чтобы открыть окна. Жена Викентие, Аника, женщина мягкая, покорная, спала в комнате, выходившей в сад, которая служила также и кухней. Вместе с ней спала и Ливица, их четырнадцатилетняя дочь, которая еще училась в школе, такая же тихая и запуганная, как и ее мать.
Викентие не любил свою семью. Не любил Анику и женился на ней только потому, что человек должен жениться, а он был бедняком, и никакая другая девушка за него не пошла бы. Не уродливая, но и не красивая, эта бедная, хилая женщина жила возле него, словно тень, молчаливая и заботливая. Она штопала ему, обстирывала, рожала каждые два года по ребенку, за которыми ухаживала с редкой преданностью. Однако из десяти детей пятеро умерли в раннем детстве. Только она одна оплакивала их и оплакивает до сих пор, принося по воскресеньям цветы на могилки, выстроившиеся в ряд на самом краю кладбища. Долгое время Викентие бил Анику, бил, когда нечего было есть, бил, когда она и дети ходили в лохмотьях, бил, когда его ругали хозяева, когда подыхали поросенок или курица, которую намеревались продать на базаре, когда град побивал посевы или солнце выжигало кукурузу, взятую под издольщину у одного из деревенских богатеев. Он бил ее потому, что не знал, как выместить свою злобу на подлую судьбу, и потому, что Аника все сносила и только просительно стонала: «Не бей так сильно, Викентие», даже не утирая слез, ручьями текущих по лицу, в то время как детишки, кучей забившись в угол, молча и испуганно смотрели на них.
Но пришли лучшие времена, и Викентие перестал бить жену, относился к ней безразлично, не замечая ее, как не замечают порога, через который ежедневно переступают десятки раз. Аника готовила, убирала, стирала, шила, ткала; работала и в коллективном хозяйстве, все так же тихо, молчаливо и старательно. Викентие не спрашивал, что делает она, Аника не спрашивала, чем он занят. В их доме целыми неделями стояла ничем не нарушаемая тишина.
Самым большим несчастьем для Викентие была не бедность, а тайная страсть, в которой он не признавался никому. Иметь землю! Иметь много, безгранично много разной земли, пышущей жаром, пахотной и глинистой по склонам холмов. Но у Викентие не было ни клочка. Ни дом, в котором он жил, ни двор, ни сад — ничто не принадлежало ему, хотя он знал землю, как свое собственное сердце. Когда Викентие выходил за околицу, он, казалось, слышал глубокое дыхание полей, казалось, внимал неведомым голосам, слышным только ему, идущим откуда-то из глубины земли. Он брал землю в пригоршню, мял и нюхал ее, говоря сам себе, подо что она годится, под хлеб или под травы, он чувствовал землю, как птица чувствует воздух. Он чуял, когда нужно пахать и сеять, как чуют аисты и ласточки приближение суровой зимы, собираясь в стаи, чтобы улететь на юг. Но любил он землю не так, как иные крестьяне, довольные тем, что они имеют, как бывают довольны женой и только в мыслях дерзают покушаться на соседку, которая кажется и красивее и лучше; и не с такой страстью он любил ее, как другие, готовые перерезать друг друга из-за межи; и не так слепо, как большинство крестьян, которые трудились до седьмого пота, не понимая, за что земля наказывает их, оставляя голодными. В его любви к земле перемещались и зло и гнев против этого коварного деспота крестьянской доли; в его чувствах, вовсе не пылких и не порывистых, была гордость и уверенность человека, который никогда не боялся и никогда не будет бояться, что ему изменит любовница, сама испытывающая страх перед ним и дрожащая при мысли о нем; была и ирония, какая бывает у батрака, что свистом вызывает жену своего хозяина, заставляя ее покинуть теплое ложе около супруга ради его подстилки на конюшне; было в его любви что-то холодное и расчетливое, как мысли мудрецов, пресытившихся миром, но оставшихся в нем потому, что жизнь в пустыне им еще более нестерпима; было в ней и сожаление графского кучера, что прекрасные кони, которыми он управляет, принадлежат не ему; была и безграничная ненависть ко всем, кто забрал себе всю землю, не оставив ему ни клочка, который он мог бы вспахать за полдня.
В бурные месяцы зимы и весны 1945 года люди вдруг обратили внимание на Викентие. До этого его знали как молчаливого, хмурого поденщика, жадного до работы, который готов был подряд три дня и три ночи косить луга, выгнать на окучивание кукурузы всю семью — и жену и детей, и сам работать как проклятый, таскать туго набитые мешки на мельницу, поднимать тяжелые столбы, месить глину для кирпичей, таскать и надрываться на любой работе, в любое время, только бы заработать на кусок хлеба. И все это он делал молча, хмурый, словно морозный зимний день, беспощадный к себе и своим домашним, о которых никто бы не подумал, что Викентие их не любит, а держит возле себя лишь потому, что так уж случилось, потому что и ему нужно над кем-то иметь власть.
В 1945 году люди, казалось, впервые услышали его голос. Викентие будто помешался. За свои пять югаров, отрезанных от поместья Мети, которое крестьяне начали делить, он готов был драться с любым и каждым. Викентие прекрасно знал это поместье, потому что долго работал на его полях, и выбрал себе надел в пойме реки, где земля была самая плодородная, не считаясь с планами комиссии по разделу земли. «Довольно я поломал хребет. Наступило мое право!» — кричал он, и крестьяне поняли, что удержать его можно, только заковав в цепи.
Викентие не пропустил ни одного собрания. Раньше, чем другие, он понял, что в его судьбе наступают перемены.
Крестьяне слушали, как он говорил. Он не изрекал каких-то особо умных мыслей, но в его голосе звучала та же горечь, которую испытывали и они. «Земля наша, потому что мы ее обрабатываем». Эти слова крестьяне тоже слышали или читали в газетах и брошюрах, но у них еще не хватало смелости, чтобы произнести их на собрании; они не научились говорить вслух о таких сокровенных вещах, о каких толковали только шепотом, когда собирались двое-трое друзей. Громко заявить об этом для них было все равно что выйти нагишом на дорогу.
«А Викентие-то не дурак, и к тому же свой», — думали крестьяне и летом сорок пятого года, спихнув Юстина Боблетека, выбрали примарем Викентие. А он думал: «Мое право быть примарем. Был я последним, теперь буду первым». Он ощущал, как его охватывает лихорадка властолюбия. Перед властью он всегда испытывал глубокое, почти религиозное уважение: власть была для Викентие подобна божеству. Она давала столько земли, сколько хочешь, она заставляла множество людей работать, как тебе захочется, власть заменяла и честь, и человечность, и трудолюбие, и ум, и красоту, и щедрость; все люди преклонялись перед властью. Он сам склонялся перед власть имущими: перед старшими по чину в полку, перед примарем и начальником жандармского поста, перед сборщиком налогов и волостным старшиной. Теперь их власть исчезла, пришла другая власть, о которой Викентие не имел никакого понятия, но чувствовал, что и он может быть причастным к этой власти. Ему не было дела до того, что эта новая власть не была похожа на старую, как не похоже небо на землю, что теперь власть принадлежала не одному человеку или кучке людей, а всем тем, кто никогда не имел власти. Ему было все равно, что он сам и палец о палец не ударил ради этой власти, что принесли ее люди, которых он никогда не знал, и что вручили ему ее крестьяне. Он даже не спрашивал себя: «А за что же мне дали эту власть?» Власть была теперь у него в руках, и он мог натянуть вожжи и прикрикнуть на лошадей, и кони тронут с места и помчатся галопом под его разудалый свист.
Как тяжкий хмель, затуманила ему голову мысль, что теперь он может командовать, а люди должны подчиняться. Он стал жить только этой мыслью, и она мало-помалу заслонила, умерила, а потом и лишила его страсти к земле. Он вступил в коммунистическую партию, но вскоре разочаровался: «У коммунистов только обязанностей много, а прав как и у всех людей». Но отступать было поздно. От партийных поручений он увиливал, потому что это не прибавляло ему власти: «У коммунистов даже секретарь должен подчиняться общему собранию». Викентие подчинялся, но на свой манер. Его выбрали примарем до того, как он стал коммунистом, когда ему дела не было до общего собрания. Теперь, став коммунистом, он должен был подчиняться общему собранию. Ему казалось, что власть его ограничили.
То были золотые годы его власти над селом. Люди снимали шапки, когда он проходил по улице. На примэрии вывешивалось объявление: «Все жители обязаны побелить ворота и заборы, выходящие на улицу», а внизу стояла подпись «Викентие Пынтя», и люди белили заборы и ворота. «Все жители должны принять участие в изготовлении кирпича для общественного склада», или: «Все жители завтра выходят на подвозку щебня и починку дороги, кто со сбруей, кто просто так», и подпись — «Викентие Пынтя». И люди делали кирпич, ремонтировали дорогу. Кое-кто не выходил на работу, потому что дома были больные или осыпался хлеб и его срочно нужно было косить. Тогда Викентие вызывал провинившегося в канцелярию и, заставляя стоять перед собой, мрачно и угрожающе выговаривал: «Ты что, идешь против народной власти? Перекинулся на сторону врага?» Крестьянин просил прощения, доказывал, что он не виноват. Викентие смягчался и говорил: «Хорошо, но чтоб больше не повторялось». Имя Викентие стало появляться в газетах, его знали в уезде, хвалили на общем собрании.
Иногда в нем просыпалась тоска по земле, желание иметь ее много-много, и чтобы работало на ней множество людей, но он понимал, что теперь иметь землю значило потерять власть, потому что она перешла к тем, кто обрабатывает землю, а для него власть стала жизнью.
За эти годы трое его сыновей женились и поселились в своих домах, обрабатывая те наделы, которые они получили по аграрной реформе. У Викентие появилось не то три, не то четыре внука, а старшая дочь Иляна уехала в гимназию. Все это произошло почти без его ведома, по тайному соглашению внутри семьи, где хлопотала молчаливая Аника. Тишина в доме Викентие стала еще глубже. Он не сердился, не радовался, он купался в лучах своей славы, думая и заботясь только о своей власти.
В это бурное время, когда народ прочно взял в свои руки бразды правления, дела в селе Поноаре, если посмотреть со стороны, шли не так уж плохо. Крестьяне обрабатывали землю, как того требовали «распоряжения», вывешенные на примэрии и подписанные Викентие рядом с синим расплывчатым пятном печати. Проводилось множество воскресников, разные показательные мероприятия, на которых присутствовали партийные работники, депутаты из области, журналисты, фотокорреспонденты. О селе писали в газетах. Оно выглядело красивым, все было выкрашено, блестело, как новое. Но в самом селе царила напряженная атмосфера, холод и настороженность. Люди не любили Викентие. Сначала потому, что мало знали его, а потом потому, что начали узнавать. Он не стремился завоевать любовь крестьян — он командовал и руководил. Нельзя сказать, что крестьяне пренебрегали распоряжениями примэрии, они с готовностью засыпали щебнем дорогу и выделывали кирпич, ведь дорога эта была нужна им и кирпич шел на постройку общественного склада, но они были недовольны Викентие, потому что он унижал их, и они следили, чтобы он не превысил власти, которой они сами облекли его.
Когда весной сорок девятого года были организованы временные комитеты народных советов, Викентие был назначен заместителем председателя, а председателем стала Ирина Испас, люди вздохнули. Не так радовало их то, что председателем стала Ирина, как то, что им не стал Викентие.
Викентие был похож на быка, которому всадили в брюхо нож. Он сошел бы с ума, если бы вместо сердца у него не был камень. Целыми днями он не выходил из дому, капля по капле накапливая злобу, словно пил желчь. Он возненавидел всех людей и снова стал бить Анику. Несколько лет подряд преследовал он своей ненавистью Ирину Испас, занявшую место, которое надлежало занимать только ему. Ненависть толкнула его на то, что он обвинил Ирину в мошенничестве, выступил против ее кандидатуры в народный совет. Когда же при разбирательстве оказалось, что все это лишь хитросплетение грязных вымыслов, Викентие возненавидел ее еще больше, потому что оказался слабее.
Как заместителю председателя Викентие поручили заниматься вопросами сельского хозяйства, поскольку в этом деле он считался самым сведущим. Но в совет он заглядывал редко, а на крестьянские поля не ходил вовсе. Для него существовали только его пять югаров, с которых он собирал урожай вдвое больший, чем все остальные.
Через некоторое время, когда народные советы объединились, Викентие освободили и от поста заместителя председателя. Но это его уже не взволновало: место заместителя председателя было для него вроде болячки, ему нужна была только полная власть.
Он продолжал работать на своих пяти югарах, выскребая, словно грязь, остатки нищеты.
Может быть, он так бы и унес с собой в могилу невоплощенную мечту, если бы летом сорок девятого года не всколыхнулось снова село Поноаре; одно за другим шли собрания, крестьяне как одержимые метались по селу; завязывались новые дружеские связи, порывались старые, возникала неожиданная вражда, то мирно достигали соглашения, то шли друг на друга грудью. И все это происходило из-за организации коллективного хозяйства. Викентие по-своему понял это неистовое, ожесточенное волнение. Рвались семейные узы, дети поднимались на родителей, родственники не здоровались, обходя друг друга стороною; по ночам село не спало, а страстно, до бесконечности обсуждало: «да» или «нет», и каждый считал, что тот, кто не разделяет его мнения, враг его счастья. Викентие же понял только одно, что он снова сможет стать председателем, хозяином тысячи гектаров и восьмисот — девятисот человек. И он отдался этой борьбе всем своим существом.
Люди снова услышали его голос. Он снова произносил умные слова, вычитанные из газет и брошюр: «Мы не добьемся лучшей доли, если не объединим наши земли». Но крестьяне уже не относились к нему как к пророку. Теперь у них у самих хватало смелости сказать свое слово на собрании. Они понимали, о чем он так хлопочет, и говорили про себя: «Викентие снова рвется в начальники». В день выборов руководства коллективным хозяйством очень немногие из крестьян, вставших на этот путь, выступили за Викентие, большинство решительно заявило: «Викентие не подходит». Председателем избрали Аугустина Колчериу, а Викентие — бригадиром первой полеводческой бригады. Викентие, который не сомневался в том, что он возвысится, ушел с собрания злой и три дня ни с кем не разговаривал. Он лежал на кровати, как лежал и в эту вот декабрьскую ночь пятьдесят третьего года, и исходил злобой, возмущенный враждебным отношением крестьян, которые встали ему поперек дороги. Он думал, что односельчане испугаются: «Без Викентие мы пропадем». Но люди не испугались. Как-то вечером к нему зашел Иосиф Мурэшан, который был тогда секретарем первичной организации, и заявил, словно сожалея:
— Ты должен пойти и выступить с самокритикой.
— Кто это должен выступить с самокритикой?
— Ты.
— Поищи другого. Пусть они сами выступают, если им нравится.
— Не говори так. Коммунисты на тебя злятся. — В тихом голосе Мурэшана послышалось нечто вроде насмешки. Между ним и Викентие, казалось, существовало тайное взаимопонимание, о котором никто из них ни разу даже не обмолвился. Мурэшан был очень скромен, а Викентие вел себя покровительственно. Но Викентие понял то, чего Мурэшан не сказал, и проговорил уже не так самоуверенно:
— Ну а мне что за дело, если они злятся? Пройдет.
— Теперь не пройдет.
— Пройдет! — повторил Викентие не очень твердо.
— Нет, теперь они поступят принципиально…
— Пусть как хотят поступают. — Но мысленно он согласился с Мурэшаном.
— А чего ты, Викентие, боишься? Два-три слова брось, да глупость сморозь, и проси прощения, они простят, они ведь принципиальные. Я предложу исключить тебя, они испугаются. А потом ведь и Колчериу не на всю жизнь выбрали председателем.
Викентие выступил с беспощадной самокритикой. Иосиф Мурэшан потребовал исключить его за нарушение партийной дисциплины, но все проголосовали за взыскание.
Год спустя, когда Аугустина Колчериу сместили с поста председателя коллективного хозяйства, Викентие снова попытался выдвинуться, но крестьяне вновь не признали его и выбрали Ирину. Ненависть Викентие стала еще более тяжелой, еще более черной.
Ночь все тянулась. На круглом ореховом столике потрескивала лампа, и от ее фитиля тонкой ниточкой поднималась копоть, распространяя тяжелый, удушливый запах. Стекло сбоку почернело. В комнате стало почти темно. С легким стоном, как бывает, когда большие, грузные люди делают усилие, Викентие встал и задул лампу. Вспыхнул голубой огонек, словно лампа была недовольна тем, что прервали ее медленную агонию. Лампа потухла, человек подошел к окну, откинул занавеску и посмотрел на ночную улицу. Шел снег. Дорога, дома и деревья в садах и по обочинам дороги — все стало белым, словно укутанное в вату. «Снег. Гм! Опять будет хороший урожай», — пробурчал Викентие, и нельзя было понять, радуется он или досадует. Он снова лег, вытянулся во весь рост и невольно застонал. Ныли кости, болело все тело, будто его избили дубиной; в груди стояла какая-то сухая горечь, которая ощущается, когда человек не может выплакаться.
«Какая долгая ночь», — пробормотал он, словно эта бесконечная ночь, которую он не скоро забудет, была причиной всех его горестей. Терпение его достигло предела. Неотступной тенью преследовала его, висела над ним, пригибала к земле, не давая выпрямиться, вражда и злонамеренность людей. До этого времени он не различал их. Все они были для него одинаковы, все толкали его вниз и вниз, как в бездонное болото. Но теперь он выделил их из толпы, знал в лицо и по именам. Это были сильные, упрямые люди, но не такие, как он. Таких, как он, нет. Нет во всей деревне и даже в окрестных селах. Поэтому они и не дают ему возвыситься, боятся его силы, его ума. Они толкают его в спину, ставят на колени, не упускают случая унизить. И теперь он снова на коленях, еще более униженный, еще более ненавидимый. Несколько лет назад они забрали у него власть и не захотели больше отдать ее ему. Но он знает, что и в нем есть тайная сила, и она невидимо просачивается, как вода сквозь гору. И Иосиф Мурэшан тоже свой человек.
Викентие заворочался на сером диванчике, натянул мохнатый бараний полушубок. Диванчик затрещал под тяжестью его большого, располневшего тела. Правда, Иосиф Мурэшан уже не секретарь, а рядовой член партии и теперь будет помалкивать на собраниях.
Все нужно начинать теперь с самого начала.
В окнах забрезжил рассвет, холодный, колючий, а Викентие все еще лежал и напряженно думал.
Флоаря спала, и ее мучил кошмар, снившийся ей бесчисленное количество раз; после него она несколько недель ходила с тяжелым сердцем, ожидая какого-нибудь несчастья. Ей снилось, что она молодая и стоит в подвенечном платье в темной строгой церкви перед мрачным старцем в монашеском одеянии, который зло смотрит на нее маленькими лукавыми глазками, такими же, как у ее свекра. Старец этот — сам господь бог. Рядом с нею нет жениха и вообще никого вокруг. Свечи не горят, и не слышно пения. Только старец смотрит на нее испытующе и говорит свистящим голосом свекра: «Проклятие в тебе, в греховной утробе твоей. Ты проклята, и нет тебе прощенья». Потом все исчезало, и Флоаря просыпалась в слезах. Всегда, даже во сне, она прекрасно сознавала, что это ей снится, что она уже видела этот сон, но у нее не было сил проснуться прежде, чем старик скажет своим свистящим хриплым голосом: «Ты проклята, и нет тебе прощенья».
И сейчас она проснулась в слезах, вся дрожа. На дворе была ночь. Стояла тишина, и луна бесстрастно изливала свой молочный свет. Флоаря еще больше сжалась в мягкой постели, плотнее укуталась в шерстяное одеяло, чтобы прийти в себя от страха, который нагнал на нее сон.
Так с ней всегда случалось после этого кошмара. Она дрожала, пытаясь подавить охватившее ее волнение, потом мало-помалу ею овладевали воспоминания, противиться которым было невозможно, всплывало множество давно забытых мелочей, оставлявших после себя горький осадок. Она не могла забыть первую ночь, проведенную с Вирджилом, ее мужем, которого она толком и не знала. Родители приказали ей выйти замуж, и она вынуждена была подчиниться. Сначала Флоаря испугалась его, Вирджил был неплохим, но больным человеком. Жизнь уже давно была ему не мила. Он часто кашлял, и звук этого сухого кашля был похож на шарканье дощечек одна о другую. Он робко обнял Флоарю, но она отодвинулась к стене, охваченная стыдом и отвращением, в страхе, что ей придется уступить ему. А он вздохнул и со стоном прошептал: «Не нужно, Флоаря. Будь по-твоему». Она помнила, как на минуту ей стало жалко его и как потом она остерегалась касаться его потного тела, то холодного как лед, то пылающего от жара, как она, усталая и разбитая, забылась тяжелым сном и ей привиделся этот кошмар.
Сколько лет прошло с тех пор? Много. Может быть, двадцать, может, еще больше. Флоаря уже давно решила об этом не думать и думала только по ночам, когда ей случалось снова увидеть этот сон. Она всячески избегала, но не могла не вспоминать выразительное, суровое и мужественное лицо, горящий взгляд синих, как небо, глаз, низкий голос любимого ею человека. Она давно погребла все это, боясь проклятия, но сон воскрешал все вновь, и она плакала, страдая от воспоминаний о давно минувшем счастье, оставшемся далеко позади, как маленький островок света, затерявшийся в густой мгле.
Она вспоминала, как плакала долгие ночи напролет, вытянувшись рядом со своим хилым мужем, как просыпалась после короткого тревожного сна, шепча чужое имя. Она вспоминала, как трудно ей было подчинить запуганному разуму свое здоровое, пышное и чистое, словно солнце над полями, тело.
О муже своем, Вирджиле, умершем примерно года через два после свадьбы, она мало что помнила. Он немного места занял в ее жизни, и в уголке ее памяти осталось лишь несколько фраз, которые он любил повторять («Ты красивая и здоровая. Когда я помру, ты выйдешь за красивого и здорового, как и ты». «Если бы не отец, я не заставлял бы тебя жить со мной. Ты только мучаешься здесь». «Вместе мы с тобой мучаемся». «Когда я помру, не вспоминай обо мне плохо»). Она помнила его вытянутое бледное лицо с небольшой клочковатой бородкой, глубоко запавшие глаза под редкими бровями и взгляд побитой собаки, его съежившуюся, согнутую фигуру, которая, раскачиваясь, блуждала взад-вперед по широкому двору и густому, как лес, саду, его покорную стеснительность, когда он, пытаясь обнять ее, неподвижную, словно мертвую, понимал, как это ей противно.
Вирджил любил ее и прощал, что она не может полюбить его, признательный уже за то, что она его не бросает и заботливо за ним ухаживает. Когда через несколько месяцев после свадьбы он понял, что Флоаря родит, он снова простил ее. Она никому не говорила о своих подозрениях, которые спустя три-четыре недели после свадьбы стали явью. Мысль, что она должна родить ребенка не от мужа, а от другого, кого она любила до замужества и кому беспрекословно повиновалась, вовсе не думая о последствиях, привела ее в ужас. И даже после того, как она поняла, что замужество для нее было спасением, она не подарила своего мужа любовью и только позволяла ему любить себя. Когда же и Вирджил узнал, что у нее будет ребенок, он больше не посягал на нее, но и не выдал этой страшной тайны отцу, Теофилу Обрежэ, и Флоаре никогда не говорил об этом, будто ему ничего не было известно.
Родился мальчик, назвали его Корнелом. Родился он спустя восемь месяцев с небольшим после свадьбы, но меньше чем через девять. Деревенские кумушки считали по пальцам сроки, покачивали головами и долгое время отравляли жизнь Флоаре, стараясь всячески подколоть ее. Они будто лезли ей своими грязными пальцами в душу, с ехидством спрашивая, правда ли, что чахоточные мужчины в любви более пылки, чем остальные. И мужчины тоже портили кровь Вирджилу, притворяясь, что завидуют ему, ревнуют его к красавице жене. Но Вирджил умер, и пересуды мало-помалу утихли.
После рождения сына в душе Флоари вместе с материнской любовью зародилось и какое-то новое чувство. У нее появились целеустремленность и упорство, когда речь шла о судьбе Корнела. Она, созданная, чтобы покоряться, в детстве подчинявшаяся братьям и сестрам, потом родителям, она, которая следовала бы воле мужа, если бы он ее проявил, безропотно покорившаяся свекру, подозрительно следившему за ней своими маленькими глазками, готова была бороться за благо своего ребенка, за то, чтобы жизнь далась ему легко. В ее душе вдруг пробудились и сила и решимость спасти сына от проклятия.
Тогда-то и началась глухая, тайная борьба в их семье, где внешне все относились друг к другу ласково. Все трое знали об ужасной тайне, которая могла бы посеять между ними смертельную вражду, каждый знал, что тайна эта известна остальным, но никто в этом не признавался.
После смерти Вирджила, который держал сторону Флоари и защищал ее своим молчанием, она стала бояться свекра и боялась до сих пор. Она чувствовала, что ему все известно, она угадывала это по намекам, которые он вкладывал в свои слова о детях, по сказкам, которые он рассказывал, держа внука на коленях и поглаживая его черные вьющиеся волосы. Но она решила во что бы то ни стало завоевать сердце старика. Она учила сына любить деда, обращаться к нему вежливо, ласкаться к нему. Она твердила ребенку: «Дедушка хороший. Дедушка возьмет тебя в лес. Дедушка повезет тебя на базар». Ребенок привязался к старику, а старик, как казалось Флоаре, к внуку. Порой Флоаря пугалась, что на ее долю остается слишком мало любви и послушания, но она понимала, что в этом-то и заключается счастье сына, и имела в себе мужество не страдать и покориться, погрузившись в какое-то вялое равнодушие.
Флоаре хотелось заснуть снова, забыть привидевшийся ей кошмар и все вызванные им воспоминания, заснуть, чтобы отдохнуть и успокоиться, но сон не шел к ней. Еще с вечера она тревожилась, как всегда, когда Корнел вместе с другими парнями допоздна задерживался на посиделках, а может быть, и у девушек. Флоаря с болью, но покорно осознала, что Корнелу пришло время ухаживать за девушками и влюбиться в какую-нибудь из них. Но она все боялась, как бы сын не попал в сети злокозненной девицы, как бы не спутался с какой-нибудь дурной женщиной и не осквернил свою душу.
Флоаря приподнялась на постели, с удивлением вглядываясь в темноту. Она оставила лампу зажженной, только привернула фитиль, и теперь лампа потухла. Может, это Корнел пришел и задул ее?
— Корнел! — ласковым шепотом позвала она.
Никто не отозвался.
Она прислушалась, не раздастся ли с постели в другом углу комнаты знакомое дыхание, но ничего не услышала. Флоаря встала и, легко ступая босыми ногами по холодному деревянному полу, подошла к столу и нащупала коробок. Чиркнув спичкой, она увидела, что кровать Корнела стоит нетронутой. Она вновь зажгла лампу и взглянула на часы, тихо, по-стариковски тикавшие на старинном буфете, придвинутом к большой и тяжелой кирпичной печке. Часы показывали половину третьего.
— Господи, где же пропадает этот ребенок?
Флоаря преклонила колени перед иконой божьей матери с младенцем, висевшей в углу комнаты над старинной медной лампадкой. В углу было еще несколько икон православных и католических: святой Георгий с мечом на лошади, поражающий змея с огненными языками, святая Маргарита в белом монашеском клобуке и с выцветшими розами на коленях. Была здесь и икона, изображающая сердце, пронзенное стрелой, терновый венец и чашу, в которой были, наверное, уксус и желчь. В отличие от других икон, купленных в церкви, эту купили на базаре у оборванного, грязного и нечесаного монаха, и священник, гневаясь и угрожая, ни за что не хотел освящать ее.
Флоаря долго молилась, прося пресвятую деву защитить душу ее дорогого сыночка от скверны. Прошел час. Флоаря замерзла и, дрожа, снова улеглась в постель. Она заснула, и опять ей приснился тот же сон — что она невеста и стоит перед богом, который говорит ей: «Проклятие в чреве твоем».
Навалило снегу, ударил мороз. Лес вокруг хутора укрылся толстой белой овчиной. Дворы, крыши, кривая, в рытвинах улица — все оделось белой пеленой. Холодный, остекленевший воздух был чист и свеж, как родниковая вода.
Тоадер Поп вышел из дому и, улыбаясь, остановился на крыльце. У него было ощущение, что и весь мир улыбается. Спал Тоадер крепко, без сновидений, как все здоровые люди. Проснулся радостный, сам не зная от чего, забыв за ночь о собрании. Ослепительный солнечный свет, отражавшийся от снега, заставлял жмуриться, морщить нос, но Тоадер только посмеивался. По другим дворам снег уже сгребли к деревьям или перебросили через забор в сад. По его двору тянулась только узенькая тропка, которую на рассвете протоптала София — от крыльца к хлеву и оттуда к калитке, выходившей на улицу. Прежде чем отправиться в село (может, за покупками, а может, и в церковь к заутрене, ведь было воскресенье), она промела эту дорожку метлой. Тоадер принялся сгребать снег во дворе. Потом вошел в хлев. Корова была уже вычищена и пережевывала жвачку, и он понял, что София успела и подоить ее и покормить. Зарывшись в солому, похрюкивала сытая свинья.
Тоадер выпустил кур, которые нетерпеливо клохтали в низеньком загончике в углу сарая. И фыркнул от смеха при виде петуха, который торопливо приглаживал взъерошенные перья, шумно гневаясь, что должен выступить не в полном параде перед своими курами.
Убедившись, что все в порядке, Тоадер зашагал в село. Он думал о жене, и к мыслям о ней примешивалась упорная досада. За все перенесенные невзгоды она была достойна счастья, но этого не было, так же, как и он не был счастлив, так же, как не были счастливы многие знакомые и незнакомые люди. Люди рождались, вырастали под опекой родителей, искали любви и чаще всего по любви женились (в бедности любовь — единственное богатство), рожали и растили детей, но счастливы не были. Они были честными и справедливыми, они уважали законы и работали сверх своих сил, но никто из них не мог похвастаться, что хотя бы один день в его жизни был безмятежно счастливым.
Однако в это ясное утро Тоадер думал о счастье легко и бесстрашно, как будто речь шла о том, чтобы разгрести во дворе снег или прибить доску к забору, словно достаточно было шевельнуть пальцем или произнести слово, как все встанет на свои места по его желанию.
Спускаясь в село по протоптанной возле плетней тропинке, Тоадер радовался веселью ребятишек, которые скатывались на дно овражка, кто на санках, кто лежа животом на дощечке, кто прямо на тулупчике, надетом задом наперед, а кто отважно на ногах. Они падали, устраивали кучу малу, забрасывали друг друга снежками, терли носы и уши, визжали, кричали, наполняя весь мир смехом и весельем. Здесь были и пяти-шестилетние карапузы, которые путались у всех под ногами, и десятилетние девочки с красными от мороза щеками и радостно блестевшими глазами, и парнишки двенадцати — тринадцати лет, которые с дикими криками, отчаянно катились под уклон, пугая карапузов и заставляя замирать сердца девчонок.
Глядя на них, Тоадер улыбался, чувствуя, как глаза ему застилает туман, сквозь который он как бы видел малыша в большом не по росту полушубке, серых домотканых штанишках и старой шапке. Парнишка этот слегка испуганно и торжественно усаживается в санки, сбитые отцом из старых досок, и вытягивает ноги. Его постолы из свиной кожи, туго набитые соломой, гордо задирают носы вверх. Санки все быстрее и быстрее мчатся по склону, но малыш не визжит, как остальные. Он молчалив и спокоен, и, только съехав вниз, на дно оврага, он оборачивается, не слезая с саней, и кричит: «Батя, давай!»
Тоадер понял, что туман, застлавший ему глаза, — это невыплаканные слезы застарелого, неизлечимого горя. Радость, с какой он проснулся утром, померкла. Память об умершем сыне тяжелым грузом лежала у него на сердце, омрачая его жизнь.
Проходя мимо дома Хурдука, Тоадер решил было зайти, но раздумал. В это время по воскресеньям люди заняты уборкой, моются, прихорашиваются. Неудобно их стеснять, смотреть на развороченные постели. А тут еще девушки наряжаются, собираясь отправиться в село, в клуб, повеселиться со своими сверстниками. Тоадер даже удивился, сообразив, что больше чем за тридцать лет их дружбы с Янку они ни разу не заходили один к другому в воскресенье утром. Как будто был между ними уговор не показываться друг другу в неприглядной нищете, когда сидишь голый и дожидаешься, пока высохнет рубашка, чуть свет выстиранная женою. Теперь хозяйка стирает не рано поутру в воскресенье, теперь после бани нужно только вынуть рубашку из сундука, но установившийся между друзьями обычай так и остался.
«Еще увидимся», — подумал Тоадер, но тут же вспомнил, что ему срочно нужно повидать Янку и обсудить кое-какие дела, не терпящие отлагательства. И подосадовал, что не переговорил с ним ни на общем собрании, ни потом, когда они вместе возвращались домой. Но вчера радость была так велика, что он забыл, о чем собирался посоветоваться с Хурдуком.
Необходимость действовать завладела всеми его мыслями. Ему было досадно, он сам себе удивлялся, как это он, все зная и все понимая, считал до сих пор достаточным повторять на собраниях одни и те же слова: «В наше коллективное хозяйство пробрались кулаки. Нужно их выгнать». В душе он даже гордился своей последовательностью. Другие думали так же, как и он, и не чаще и не реже, чем он, поднимались на собраниях и говорили: «Кулаков нужно выгнать». Эти слова раздавались и на партийных собраниях, но Иосиф Мурэшан, бывший до вчерашнего дня секретарем, отвечал: «Это не стоит на повестке дня», или: «Нам известен этот вопрос. Примем меры». Но никто ничего не предпринимал. «Странное дело! Все знают, что кто-то заболел, все говорят: нужен доктор, лекарства, и никто пальцем не шевельнет!» Тоадер зло усмехнулся: «И я мог бы стоять в стороне, пока люди не забыли и про больного и про болезнь…» И вдруг подкралась мысль, которая испугала его: а что, если Мурэшан действительно хотел, чтобы забыли про больного? Тоадер даже ускорил шаги, словно желая от нее убежать. Но она не отпускала его. С ослепительной ясностью, будто в кинематографе, замелькал перед ним целый ряд событий.
Как распинался Иосиф Мурэшан на отчетном собрании, сгибаясь в дугу и размазывая слезы, которые текли вдоль его большого, толстого носа! «Товарищи, я не достоин!» Почему он так говорил? Ему отвечали: «Брось, Иосиф, люди не ангелы. Все ошибаются. Главное, признать свою ошибку». О какой ошибке шла тогда речь? Он переписал часть земли Обрежэ на свое имя. А Обрежэ двоюродный брат его отца. Тот же Мурэшан метал громы и молнии, воздевая руки к небу и крича, словно настал его смертный час: «Мы его раскулачим! Выгоним из села этого подлого кулака!» О ком он кричал? Об Обрежэ. Мурэшан готов был раскулачить Обрежэ, который не хотел сдавать поставки и укрыл зерно. Крестьяне тогда воспротивились: нельзя попирать закон. И Обрежэ дешево отделался: дела за саботаж против него не возбудили, только конфисковали хлеб. Как же, черт побери, все это произошло? Однажды, когда кто-то напомнил, что нужно исключить кулаков из коллективного хозяйства. Мурэшан помчался в партийную организацию: «Да, товарищи. Завтра исключим. Я составил список». А в списке указывалось около трех десятков фамилий. Начались яростные споры. И четвертая часть из включенных в список не была кулаками. Организовали комиссию для расследования. Комиссия ничего не определила, решения не вынесла. Как-то на собрании Тоадер Поп попросил слова, а Мурэшан засмеялся и спрашивает: «Опять про кулаков?» — «Ну, опять…» — смешавшись, ответил Тоадер. «Не стоит, и так знаем, что у тебя на уме». Люди засмеялись, а Тоадер ощутил, как лицо его заливает краска… С тех пор, а может, и раньше почувствовал он глухую неприязнь к Иосифу Мурэшану. Не нравился он ему, не внушал доверия. Ничего плохого Тоадер о нем не знал, но не удивился бы, услыхав, что Иосиф был убийцей и сидел в тюрьме. Поэтому Тоадер и боролся против своих подозрений, очень уж легко ему было подозревать его.
Он давно уже шагал через лес по занесенной снегом дороге, на которой кто-то протоптал узенькую тропку. Время от времени срывалась с дерева испуганная птица, но легкий шум ее крыльев и мягкий шорох снега, падающего с потревоженной ветки, только подчеркивали глубину и безмерность царившей в лесу тишины. Здесь, среди вековых деревьев, на круто спускавшейся вниз дороге, свет был мягче и ласковее, чем в открытом поле, где солнце слепило глаза.
Тоадера стали раздражать и глубокая тишина, и мягкий, обволакивающий свет. Они побуждали к умиротворению, которого не хотел Тоадер. Казалось, его тянули назад, а он старался вырваться и почти бежал, делая огромные шаги, пока наконец не выбрался из леса.
Тоадер вышел к селу. Быстрая ходьба его успокоила. Он окликнул Филона Германа, что жил на самом краю деревни в приземистом доме, прочно сложенном из толстых бревен лет сорок назад. Снег, заваливший за ночь дранковую крышу, казался высокой шапкой на поседевшей голове. На оклик Тоадера на крыльце появился Филон Герман. Видно, он поджидал Тоадера, потому что был уже одет в длинный коричневый грубошерстный суман и черную смушковую шапку.
— Иду, иду, Тоадер! — отозвался он и громко, как обычно говорят глуховатые старики, отдал распоряжение жене: — Вероника, пригляди за поросятами!
Спустившись по трем каменным ступенькам, он вышел на дорогу к поджидавшему его Тоадеру. Филону Герману исполнилось уже шестьдесят четыре года. Маленький и щуплый, он все еще хотел казаться подвижным, как в молодости, когда люди прозвали его Юлой. Его выбритое лицо, бледное и морщинистое, и впрямь сохранило живость; выражение менялось поминутно, но седые усы свисали устало, словно длинные пряди пеньки.
— Ну пошли, сынок! — проговорил он громким старческим голосом и внимательно взглянул на Тоадера. Его маленькие, пытливые глазки с насмешливыми искорками еще не знали, смеяться им или печалиться.
— Пошли, дядя Филон, — отозвался Тоадер, и в голосе его прозвучало и нетерпение, и какое-то волнение, которое сразу же почувствовал и, кажется, понял старик.
На крыльцо, еле передвигая ноги, вышла с горшком в руках старуха, одетая во все черное, и недовольно посмотрела на мужчин. «Нет им покоя даже в святой день воскресенья», — казалось, говорил ее печальный взгляд.
Тоадер и Филон молча зашагали по главной улице. Дорога была заметена снегом, поэтому шли они медленно, старик впереди, за ним Тоадер. Ближе к центру села натоптанная дорожка расширилась, и они пошли рядом. Время от времени они здоровались или отвечали на приветствия встречных и снова молчали.
Знакомы они были давным-давно, Филон Герман был лучшим другом Иоана Попа, отца Тоадера, они вместе служили в гусарах в Белграде, то есть в Алба-Юлии. Иоан Поп умер молодым. Его убили жандармы, когда в 1918 году здесь, в предгорье, поднялось восстание. Тоадеру тогда и десяти лет не исполнилось. Вскоре умерла и Настасия, вдова Иоана, и оставила сынишку одного на целом свете. Филон Герман взял его к себе, растил со своими детьми, а в пятнадцать лет отдал в работники, так же как и своих шестерых сыновей.
И тогда Тоадер был смышленым, работящим, гордым и упрямым, как отец, и горячим, как мать. От ласки и доброго слова он становился мягким, как железо на раскаленных угольях, на зло же отвечал злом и готов был кусаться.
Как-то раз Хурдук ушел в горы вместе с отарой Обрежэ и оставил своего молодого и необученного пса на попечение лучшего друга Тоадера, который пас телят Обрежэ. Тоадер побежал в лес собирать телят, а Иоаким Пэтру, которому было лет пятнадцать, поймал собаку Хурдука и замучил ее. Когда Тоадер вернулся, собака уже околела. Пэтру хохотал и советовал зажарить ее на обед, Тоадер жалел собаку, горевал, но поймать быстроногого Пэтру не смог. Только четыре года спустя Тоадеру удалось подкараулить Пэтру на танцах, избил он его беспощадно, за что и отсидел три недели в холодной.
Но вообще Тоадер был ласковым и тихим, хотя ради друга пошел бы в огонь и в воду. Когда ему не было еще и двенадцати лет, он прыгнул в Муреш, чтобы вытащить Хурдука, который нахлебался воды и тонул. Филон до сих пор удивлялся, как они выбрались на берег, оба ведь не умели плавать. Страх им помог? Или дружба?
Тоадер любил волшебные сказки, которые рассказывали старики. Когда добрый человек побеждал злодея, он облегченно вздыхал и глаза его наполнялись слезами. И петь он любил, людям нравился его низкий, печальный голос, они слушали его, задумчиво глядя вдаль.
Филон полюбил Тоадера еще больше, когда увидел, что Тоадер единственный, кто не смеется над его бесхитростными словами о справедливости и правде. Вероника не понимала его философских рассуждений о человеческой доле на земле. Но так как недостатков у его жены было не больше, чем у других женщин, он не сердился, когда она кричала, что он дурак бестолковый. Куда обиднее ему было слышать, что и мужчины над ним смеются. В те времена Филон любил говорить с таинственным видом: «Вот придет господь наш Иисус Христос с матерью своей Марией, у которой, как и у всякой матери, милосердное сердце, придет к королю и скажет: «Собери всех министров, примарей собери и господ стражников». Король их соберет. И скажет им господь наш Иисус Христос: «Заботьтесь о народе и блюдите справедливость». Послушают они и установят справедливость».
«Эх, Филон, — смеялись крестьяне. — Где это ты видел стражника или примаря, который поступал бы по справедливости?»
«Видать не видал, а прикажет им господь наш Иисус Христос, куда они денутся? У Христа-то сила!»
«На небе. А на земле у господина стражника да примаря. Будто сам их силы не отведал».
«Отведал», — отвечал Филон, и лицо у него становилось испуганным и таким, что все покатывались со смеху. Сыновья тоже смеялись, стыдясь неразумности своего отца. Только Тоадер не смеялся и не стыдился, а слушал внимательно и жадно. Он защищал Филона и даже дрался с теми, кто над ним издевался. Вот Филон и полюбил Тоадера больше собственных сыновей. Во время войны казалось, он больше за него боится, и его возвращение словно бы утешило его в горе, что из шести его сыновей трое погибли на фронте.
Филон и Тоадер вошли в двухэтажный дом, где на первом этаже в длинной комнате с двумя окнами на площадь располагалась партийная ячейка. Крашеный пол облупился, почернел от грязи. Стены были в пятнах, стулья и скамейки старые и колченогие, стол шаткий, красная скатерть прожжена цигарками. Даже многочисленные портреты партийных руководителей висели без рамок и стекол. Но для Тоадера эта комната значила больше, чем школа, где он научился грамоте, больше, чем лес, где он выучился петь, она была для него дороже его собственного дома. Как только он переступал ее порог, он испытывал чувство великой ответственности за все, что думал, делал и говорил. Запустение, царившее в этой комнате, всегда его раздражало, но сегодня затронуло еще больнее, укрепляя неприязнь и подозрения против Иосифа Мурэшана. Тоадер уселся на стул и подпер голову руками.
Филон Герман принялся растапливать чугунную печку в углу комнаты. Время от времени он косился на Тоадера, который сидел задумавшись, с хмурым лицом. Старик усмехался. Когда огонь загудел в печке, Филон выпрямился, подошел к другу и сел возле него.
— Ну что, Тоадер? Можно подумать, что ты волов потерял… А? Или боишься? Думаешь, все на тебя одного свалим? — спросил Филон, смеясь.
— Нет, дядя Филон, не боюсь. И что вы мне поможете, знаю. Вот только расстроен я…
— С чего бы это? Тебе бы радоваться.
— Я радуюсь… Как не радоваться!
— Говоришь, а сам в землю смотришь… Сдается мне, что ты не в себе.
— Правда твоя. Не в себе.
Оба замолчали. Бледное, морщинистое лицо старика озабоченно вытянулось. Стараясь смягчить свой резкий фальцет, Филон спросил ласково:
— Дома что-нибудь? Или София…
— София! Мне она никогда поперек дороги не встанет. — И вдруг закричал, напугав старика: — Да и кто может встать мне поперек дороги, правда-то на моей стороне!
— Мало ли кто! — ответил старик.
Тоадер в ярости продолжал сердито басить:
— Никто! Так ты и знай! Даже отец, встань он из могилы! Меня теперь только смерть остановит.
— Ты вот говоришь, — прервал его старик, и в голосе его звучала тревога и забота, — словно тебе двенадцать лет. «Кто мне встанет поперек дороги?!» А если кто и встанет, разве одному тебе поперек? Дорога-то общая, так что не больно петушись. Я о другом хочу тебя спросить, сынок.
Филон замолчал. Тоадер ждал, недоумевая, чего тот медлит. И удивился, поглядев на старика, — никогда он его не видел таким озабоченным.
— Может, боишься, что нужно будет исключить из коллективного хозяйства Флоарю…
— Обязательно нужно. — Тоадер продолжал удивляться, не понимая, что старика заботит.
— И сына ее, Корнела?
— И Корнела. Они одной веревочкой связаны. — Сейчас Тоадеру будто жаль стало, что судьбы их так связаны.
— А тебе хотелось, чтоб по-иному было? — ласково спросил старик и, встав перед Тоадером, взял его за плечи, стараясь заглянуть в глаза. — Что у тебя на сердце, Тоадер? Жалко их?
— Не жалко. Чего их жалеть?
— Не жалко? Неужто? Подумай-ка хорошенько.
Филон сел на скамейку напротив него.
Тоадер Поп задумался. Нет, не так-то все просто. Недаром вчера ему говорили: «Смотри, не поддавайся личным интересам, даже если придется наступить на собственное сердце». «Мне-то не придется наступать на сердце», — гордо подумал он, а люди-то, оказывается, думают иначе.
— Дядя Филон, ты в меня не веришь? — спросил он неожиданно.
— Если бы не верил, то не голосовал бы за тебя.
— Тогда чего подковыриваешь?
— Не подковыриваю, Флоаря-то тебе нравилась.
— Может, думаешь, что и теперь нравится?
— Откуда мне знать?
— Жаль. Я думал, уж это-то тебе известно.
— Ты ведь из-за нее…
— Давно это все было. Цвел цветок и завял. Не вспомнишь теперь ни цвета, ни запаха.
— Это страсть была, сынок. А страсть, она так просто не проходит.
— Дядя Филон, у меня жена, я ее люблю.
— Любовь любовью, а страсть страстью, — убежденно сказал старик. — Страсть — от безумия, любовь — от ума. Было время, в твоей жизни пересиливала страсть, а не разум.
Наступило молчание, угнетавшее обоих. Филон жалел, что разбередил старую рану, но иначе поступить не мог — все должно было встать по своим местам. Понимал и Тоадер, что в «подковырках» старика не было злого умысла, но досадовал: не будь этих вопросов, он сам не понял бы, что виденья давно миновавшей молодости превратились для него в бездыханные тени, мимо которых проходишь, словно их нет вовсе. Но кто знает, может, неспроста озабочен старик? Если бы Филон говорил о сыне Флоари, Корнеле, Тоадер, наверное, вздрогнул бы. Только откуда ему знать о той мысли, что вот уже двадцать лет мучает Тоадера, словно осколок, застрявший в ране? Может, спросить Филона? Нет. Тоадер не мог. А что, если его подозрение от давнишнего желания, чтобы у Флоари, которую он когда-то любил, ребенок был от него, а не от другого? Когда Тоадер пришел из армии, они встречались, и как он просил ее вернуться к нему после смерти мужа! А она смотрела на него огромными, черными, испуганными глазами и, рыдая, просила ее не мучить. Как-то обняв ее и почувствовав мягкость ее и покорность, он спросил: «Скажи мне, Флоаря, его это ребенок?» Она вся напряглась, вырвалась из объятий и, отбежав в сторону, разрыдалась: «Не гневи господа, Тоадер. Какое тебе дело до ребенка? Боже, боже! Уходи! Уходи и не приходи никогда больше. Боюсь я проклятия, Тоадер». Она убежала. А он так до сих пор и не знает, его это ребенок? Или другого?
Но Филон Герман по-иному понял печаль, омрачившую лицо Тоадера.
— Тоадер, дорогой, — заговорил он тихо, — послушай меня, ведь я старик, многое повидал на своем веку, многое передумал. Судьбу Флоари не изменить. Хоть и тяжело мне, но я скажу: больно крепко она с ними связана, больно тесно переплелась ее жизнь с ихней жизнью. Долго ты держал в кулаке свое сердце и сейчас держи, потому что дело это не нас двоих касается, а всего села.
— Дядя Филон, совсем не в этом дело.
— Тоадер, дорогой, я твое сердце знаю, только ведь и камень сперва в огне накалится, а потом треснет.
— Обо мне не тревожься.
Филон Герман слегка погладил его по плечу и сказал:
— Боялся я за тебя, Тоадер, потому и спросил. Не мог не спросить. Ты уж прости…
Тоадер видел: ускользает последняя возможность поделиться живой, единственной его болью.
Они снова молчали. Филон помешал в печке, потом достал метлу и принялся сметать в кучу грязь и пыль. Тоадер открыл стоявший в углу кособокий шкаф, достал оттуда кувшин, принес воды и начал кропить пол.
— Опять ты кругом прав, — пошутил старик и засмеялся, стараясь рассеять возникшую между ними неловкость.
Тоадер понял, что ни о чем своем уже не заговорит, и спросил:
— Что, дядя Филон? Неплохо бы немножко прибрать нашу комнату, а? Побелить, отремонтировать. А то не очень похоже на помещение партийной ячейки.
— Пожалуй, пожалуй.
Филону казалось, что Тоадер без сомнений и колебаний шагает по правильному пути, но сам Тоадер думал иначе.
— Прямо сейчас и начнем, — сказал Филон.
— Можно и сейчас, сперва маленько здесь, у себя почистим, а потом как следует все хозяйство.
Они открыли окна, сдвинули в один угол все скамейки и стол, принялись снимать со стен портреты.
— Портреты нужно в рамки поместить.
Казалось, уборка в комнате — это самая важная проблема, какую им предстоит решить. Подошедшие вскоре Хурдук и Пэнчушу тоже включились в уборку, будто и для них ничего важнее не было.
Время близилось к обеду.
— Вроде конец, — проговорил Филон и, кряхтя, распрямил спину. — Как думаете?
Остальные молча уселись в углу комнаты, сурово поглядывая друг на друга. Сидели они не так, как обычно сидят на собрании, а будто за дружеской беседой вечерком возле калитки: друг против друга, двое на одной скамейке, двое на другой. И молчали, ожидая, кто заговорит первый о том, ради чего все они сюда собрались. Они много раз обсуждали этот вопрос, и каждый был твердо убежден; «Кулаков нужно исключить!» Но теперь, когда настало время вынести и осуществить свое решение, всеми вдруг овладело смущение. Это не было робостью, нерешительностью (каждый из них успел уже поглядеть в глаза смерти и ничего не боялся), это было другое, неясное, смутное чувство. В людях этих, многое переживших и смотревших на мир и свою судьбу без всяких предубеждений, коренилось глубокое инстинктивное уважение к жизни, которое сами они, быть может, и не осознавали. С удивлением и благоговением наблюдали они, как из зерна пробивается росток; умилялись яйцу, из которого высовывался клювик жадного до жизни цыпленка; переживали боль вместе с телившейся коровой, огорчаясь, что не могут уменьшить ее мучений; преклонялись в душе перед каждой женщиной, носившей в своем чреве ребенка; они колотили мальчишек, которые мучили кошку, выворачивали наизнанку тулупы и месяцами не стригли волос и не брили бород, скорбя по умершему дорогому им человеку. И вот теперь им нужно было осудить людей, их поступки, решить, враги они или не враги. Теперь каждое их слово обретало силу, и они боялись ошибиться. Поэтому они и думали, поэтому и молчали.
Прошло уже много времени, и Тоадер Поп, поняв, что нужно все-таки с чего-то начать, сделал перекличку. Голос его звучал сдержанно и как-то стесненно. Он испытывал неловкость, потому что дело это для него было новое и руководил он собранием впервые. Сидел напряженный, неподвижный, озабоченный тем, чтобы вести себя как подобает секретарю.
Перечислив все шесть фамилий членов первичной партийной организации села Поноаре, он чуть было не вздохнул от облегчения — с формальностью покончено, и никто не заметил, как скованно он себя чувствует и как трудно ему выдерживать официальный тон. Двое отсутствовали, и Тоадер вопросительно посмотрел на Пэнчушу, который должен был оповестить всех.
— Викентие не придет, — ответил тот. — С него, говорит, хватит шести часов заседания сегодня ночью. Жизнь не для одних только собраний.
— Пришел бы, кабы знал, о чем будет речь, — отозвался Хурдук.
— Я тебе слова не давал, товарищ! — прервал его Тоадер, и пожилой дородный мужчина вытаращил на него глаза, потом несколько раз сделал глотательное движение и, усмехнувшись, перевел взгляд на окно.
— Мурэшан, — продолжал Пэнчушу, — обещался прийти. «Как не прийти», говорит. И не пришел вот!
— Двое отсутствуют без уважительной причины, — быстро сказал Тоадер, несколько громче, чем это нужно было на собрании, где всего четыре человека. — Нас больше половины. Считаю собрание открытым. На повестке дня вопрос об исключении враждебных элементов из коллективного хозяйства.
Сам того не замечая, Тоадер снова сидел чуть сгорбившись, и голос у него тоже изменился, говорил он теперь раздельно, басом, стараясь подавить внутреннюю дрожь. Вспомнив, ради чего они здесь, он забыл, что на собрании подобает держаться торжественно.
— Товарищи, нужно бы сделать доклад или хоть сообщение, но никто не готовился — это моя ошибка. Забыл. Да и времени не было. Прошу дать слово мне.
Поднялись все четыре руки.
Филон Герман, согнувшись и положив лист бумаги на папку, писал протокол. Грамоте он научился поздно, только в 1946 году, но писал быстро и хорошо, и поэтому ведение протокола всегда было его обязанностью, чем он про себя гордился. Скрывая удовлетворенную улыбку под белыми пушистыми усами, он записал: единогласно.
Снова наступило молчание. Филон Герман сидел, зажав в руке карандаш, с напряженным от ожидания лицом; Пэнчушу достал из кармана безрукавки, которую носил под городским пиджаком, книжечку в твердом кожаном переплете, вынул тонкий и короткий карандашик, украшенный каким-то серебристым колпачком, и застыл в ожидании, приняв позу многоопытного человека, который снисходительно, по дружбе, слушает своего не слишком знающего собеседника. Хурдук сидел, положив огромные узловатые кулаки на колени, и сам, громадный, черный, напоминал скалу, которую долгие годы хлестали дожди и бури, бессильные поколебать ее.
Тоадеру нужно было говорить. Рядом сидели друзья, они приготовились слушать. Сначала он скажет: «Товарищи!» А потом?.. В уме у Тоадера крутился какой-то спутанный чертов клубок без конца и начала. Все, что нужно было сказать, он не раз высказывал самому себе в бесконечные, бессонные ночи. И тогда мысль следовала за мыслью, слово за словом, они текли потоком, без остановки, и Тоадер подчас сам удивлялся ясности и силе этих мыслей и слов. А тут он все забыл.
Болезненной судорогой его скрутил внезапный страх: друзья, перед которыми он должен быть чист и ясен, могут подумать, что он колеблется, боится, не решается внести предложение об исключении кулаков, потому что среди них Флоаря.
Все трое внимательно смотрели на него, но взгляды были дружеские, открытые. Они как бы говорили: «Ну, давай, секретарь, начинай!»
И Тоадер почувствовал, что успокоился. Не совсем уверенно, спотыкаясь на словах, он начал говорить, но вовсе не так, как предполагал раньше:
— Товарищи, трудно распознать, когда болезнь входит в тело. То в костях ломота появится, то прострел в спине, то кашлянешь, то голова заболит, но тело еще здоровое, и ты держишься на ногах. А потом вдруг рухнешь и больше не подымешься. Товарищи, хозяйство наше заболело. Болезнь эта скрытая, микробов не видать, но мы их знаем: это проникшие к нам кулаки.
Пэнчушу сидел, открыв рот, никогда он не слыхал, чтобы Тоадер так говорил, и Филон Герман был удивлен, но ему это понравилось, и он тщательно записывал в протокол: скрытая болезнь… микробы… проникшие кулаки. Хурдук слушал словно зачарованный. А Тоадер говорил без остановки, стремясь избавиться от той внутренней дрожи, которая столько времени скрывалась в нем, словно огонь под золою. Он говорил все возбужденнее, все горячее, и лицо его мрачнело.
— Кулаков мы не можем изничтожить, ведь и они люди. А людей нельзя убивать, если только не защищаешь свою жизнь. Не позволит этого и линия партии, и человеческое отношение. А вот выгнать их мы можем.
— Конкретней, товарищ, — прервал его Пэнчушу, сердясь, что ему нечего занести в свою книжечку.
— Хорошо. — И Тоадер на минуту замолк, облизывая сухие губы. Потом очень спокойно, ровным голосом произнес то, о чем все время думал: — В нашем коллективном хозяйстве много кулаков. Это Обрежэ, Флоаря и ее сын Корнел. Есть еще Ион Боблетек с тремя сыновьями, тремя дочерьми и женой. Двое из сыновей женаты, и жены их тоже из кулаков. Дочери пока незамужние, но хотят стать городскими барышнями. Есть еще Иоаким Пэтру.
Тоадер умолк. Он тяжело дышал, хватая ртом воздух, словно у него сдавило горло.
Остальные молча ждали. Все это было для них не так уж ново. Обо всем этом они тоже думали и, доведись им быть на месте Тоадера, говорили бы то же самое и, может быть, теми же словами.
Хурдука удивило, в каком порядке Тоадер назвал кулаков. Он знал (и нисколько в этом не сомневался), что Тоадер давным-давно позабыл Флоарю. Может, этим он хотел сказать: «Не беспокойтесь, что было, то прошло, теперь все так, как нужно». Он спросит об этом Тоадера, когда они будут возвращаться домой.
А Пэнчушу не сомневался, что Тоадер все еще неравнодушен к Флоаре. Так уж устроена душа человеческая, не забывает она ни большого счастья, ни тяжких испытаний. Вот он тоже не может забыть Лизику, смуглую девчонку, смахивавшую на цыганку, с которой был знаком лет пятнадцать назад, когда отбывал военную службу в Бакэу. Глаза ее пронзали насквозь и душу выворачивали наизнанку. Ни до этого, ни потом никого он так не любил. И кто еще его так любил, как она любила? Кто еще называл такими нежными именами, прижимался всем телом и целовал, словно ставил огненные печати на губы и щеки? Давно это было, но глаза ему застилал туман, когда он вспоминал Лизику.
Потому-то Пэнчушу и удивился, что Тоадер сказал: «Флоаря кулачка, и ее нужно выгнать из коллективного хозяйства».
Внезапно Тоадеру пришла в голову совершенно неожиданная мысль, но он тут же отогнал ее. «Нет, это невозможно! — убеждал он себя. — Сейчас это невозможно». Но никак не мог от нее отвязаться. А что, если признаться друзьям, рассказать, что многие годы мучит его мысль о том, что, быть может, ребенок, который живет в чужом доме, под чужой опекой, — это его сын; рассказать, как он встретился с овдовевшей Флоарей и просил ее перейти к нему вместе с ребенком, как думал выкрасть ребенка и уйти с ним куда глаза глядят, как потом, когда он женился и София родила ему Иона, боль его утихла, сердце успокоилось, но ничего не забыло. Все свои надежды связывал он с умным светловолосым мальчиком, которого родила ему София. Мечтал, что сыну выпадет доля счастливее. Сын подрастал, и в нем все больше проявлялся мягкий материнский характер и внешнее сходство с отцом. Говорил мягко и певуче, как София, иногда становился нелюдимым, как Тоадер. Он сам себе мастерил игрушки из кукурузных початков, подражал пению птиц, услышанных в лесу. Тоадер постепенно забывал о сыне Флоари, думая, заботясь об Ионе. Но Ион умер, и в сердце Тоадера с новой силой вспыхнула прежняя тоска, пожалуй, даже сильнее, чем раньше, но он ее глубоко упрятал под твердой скорлупой своей суровости.
«Может, мы могли бы спасти Корнела», — думал он, волнуясь и сомневаясь. Если откровенно признаться своим товарищам, что он, Тоадер Поп, хорошенько поразмыслив, проголосовал бы за то, чтобы оставить Корнела Обрежэ в коллективном хозяйстве, хотя поведение этого красивого, заносчивого парня, его сердце отравлены жизнью, которую он вел в чужом доме, может, друзья и ответили бы ему: «Ты прав. Парень не так уж виноват. Он еще молод, может перемениться. Поищем какой-нибудь выход». Но тут Тоадеру стало стыдно. Его друзья удивились бы, рассердились: справедливостью поступаться нельзя, чего она стоит, того и стоит, и люди таковы, каковы они есть, а не такие, как кому захочется, чтобы они были: и Корнел Обрежэ — кулак. Но как бы Тоадер ни старался, он не мог не чувствовать к нему жалости. «Выйдет из него никудышник! — с горечью думал он. — Рано или поздно уйдет из села, и кто знает, что для себя выберет! К работе-то он не больно расположен!»
Однако теперь не время для переживаний, ими он только всех взбудоражит, помешает судить обо всем как следует.
— Товарищи, — заговорил Тоадер, — пока все эти люди находятся в нашем коллективном хозяйстве, дело не наладится. Необходимо их исключить.
Все молчали и только кивали в знак согласия. Пэнчушу сидел надувшись, выпятив грудь, словно желая сказать: «Я об этом давно уже толковал»; Хурдук казался равнодушным и бесчувственным: Филон Герман, у которого тряслись руки и от возбуждения и от старости, все порывался вскочить. Но мысли их в этот момент стекались к одному и тому же и похожи были между собою как капли воды: «Конечно, кулаков нужно выгнать. Это для нас не новость. Ну говори, говори скорее дальше. Мы-то тоже должны кое-что сказать».
Понял или не понял Тоадер, к чему побуждало его это молчание, но он решил перечислить все по порядку:
— Вы знаете, в каком состоянии находится хозяйство, знаете, что произошло в нем со дня основания и до сегодняшнего дня…
— Знаем, — отозвался Филон Герман. — Знаем, только ты напомни про все еще разок…
— Да, да, давай все как есть, — поддержал его Пэнчушу, мусоля во рту карандаш, словно хотел сказать: «Имей в виду, я все записываю».
— Во всех несчастьях, что свалились на нашу голову, видны тайные действия врагов. Не могу сказать, что они сговорились, составили план, распределили обязанности и все такое прочее. Волчья стая планов не составляет, зато режет и режет овец. Натура кулацкая толкает их на недобрые дела, они не видят себе простора, потому-то и творят зло. Потому я и говорю: если бы у нас кулаки и не натворили еще злых дел, все равно их нужно было бы исключить.
— Натворили! — резко прервал его Филон Герман.
— Твоя правда, — признал Тоадер.
— Так и говори! — настаивал недовольный Филон. — Расскажи, что они натворили.
— Я скажу про то, о чем точно знаю.
— Правильно.
— Расскажу про некоторые подозрения, которые мы обсудим, потому как подозрения нужно десять раз повернуть с одной стороны на другую, а потом еще десять раз…
— Подозрение — это половина правды! — изрек Пэнчушу, напуская на себя умный вид.
— Если половина, так уже неправды, а если неправда, то, значит, ничто, а за ничто друзей не приобретешь, — ответил Тоадер.
— Если факты подтвердят подозрение, то оно станет правдой.
— А на все наши подозрения у тебя есть факты? — Тоадер ждал, что ответит Пэнчушу.
— Нет.
— А сможешь выйти и сказать людям, что, мол, сами мы толком не знаем, но подозреваем, будто Пэтру заразил доверенных ему овец? Решишься сказать людям, что Ион Боблетек приписывал членам своей бригады трудодни, чтобы возбудить у других недовольство? И еще другое-разное?
— Про все скажу, только другими словами.
— Все это правда. Пэнчушу умеет слова поворачивать. Не дурак же он, — книги читает.
Трудно было понять, издевается Хурдук над Пэнчушу или хвалит. Глухой голос звучал размеренно и был так же бесцветен, как великопостные щи. Пэнчушу, понятно, услышал в его словах похвалу и, усмехнувшись, подтвердил:
— Конечно, книги читаю и в словах разбираюсь.
— Слова тогда хороши, когда правдивы, — отозвался Филон, быстро разгадавший и мысль Тоадера, и слова Пэнчушу. «А Тоадер-то умнее», — подумал он и сказал:
— Пустыми словами ничего не добьешься.
— Товарищи, — вмешался Тоадер, — мы еще не приступили к обсуждению…
Его низкий грудной голос звучал спокойно. Через несколько минут ему придется говорить о выходках Корнела, который, быть может, плоть от плоти его, и требовать его исключения. Тоадер не чувствовал уже ни жалости, ни боли, только какое-то оцепенение, как бывает, когда измучаешься долгими страданиями. Но разум четко и откровенно твердил ему, что боль еще не кончилась, что самое трудное еще впереди, а что будет с Корнелом после того, как его исключат из коллективного хозяйства, никто знать не может.
— Так вот, товарищи, мы должны припомнить все факты, все, что знаем. Нужно также заблаговременно подумать, о чем будут спрашивать люди и что нам отвечать. Они будут говорить, к примеру: Флоаря-то — дочь бедного крестьянина, братья и сестры ее работают в коллективном хозяйстве, они — рабочие люди. Тогда мы объясним, что она вышла замуж за кулака, от своих оторвалась, жила, эксплуатируя других, даже подчас своих братьев, а когда почувствовала, что близится час расплаты, выделилась из хозяйства Обрежэ, своего свекра, и осталась одна с сыном как крестьянка-середнячка. Но свою землю сама не обрабатывала, делали это поденщики и работники. Вступив в коллективное хозяйство, тоже не работала.
Тоадер подумал: «Может, ради сына, ради его блага делала она все это. Флоаря не плохой человек. А ради сына могла совершить и злодейство». Однако жалости к ней Тоадер не чувствовал, он не думал о ней как о женщине, которая некогда была красивой и пылкой и в безумном порыве любви обнимала его. Но когда он думал о ней вместе с сыном, который мог быть и его сыном, в нем пробуждалась жалость к их печальной судьбе.
Пэнчушу, делая пометки в своей книжечке, даже затаил дыхание. «Ну и сильный мужик, — думал он. — Я бы не смог так говорить о женщине, которую любил, даже если б она обокрала кого или убила». А Филон Герман, занося все это в протокол, испытывал какую-то горькую радость. Ведь Тоадер говорил так, как нужно было, и давалось ему это вовсе не легко, потому что приходилось бередить старые раны (хотя старику и невдомек было, что именно мучит его приемного сына).
Только Хурдук, спокойный и суровый, сидел неподвижно на скамье. Он хорошо знал думы своего друга, знал, что он не может пошатнуться и на него можно опереться, как на каменную глыбу. Хурдук ждал, когда придет его черед, чтобы рассказать, что же думает он про Пэтру, у которого этим летом заболела сотня отборных овец, когда он, Хурдук, уехал на курсы зоотехников.
— Так вот, товарищи, давайте перечислим все их поступки — и самые давние, и последние. О Флоаре Обрежэ и ее сыне Корнеле, думается, я сказал все, что мог. Теперь посмотрим, что натворили Ион Боблетек и его семья.
— Погоди! — крикнул Филон Герман, — С семьей Обрежэ еще не покончили. О Флоаре ты так сказал, что все люди только жалеть ее будут. «Ради сына, бедняжка, все и делала», — скажут они. Сам знаешь, она всегда была жалостлива, все остатки со стола, все обноски людям отдавала. Жалость ее тоже кулацкая, но есть еще люди, которые этого не понимают. Ты не сказал, что Флоаря в этом улье словно матка, что все они вокруг нее собрались. — И старик с укором посмотрел на Тоадера.
— Это еще неизвестно. Не думаю, что она на это способна. Может, они ее только наперед выталкивают, а за ее спиной другой кто, как паук, таится, старик Обрежэ или еще… Нет у нас доказательств.
— А то, что все, о ком мы толкуем, собираются для своих разговоров то у Боблетека, то у Флоари?
— Да, тут у нас доказательства есть.
— Тогда чего ты об этом молчишь? — Старик говорил отрывисто, резко, зло.
Тоадер покраснел.
— Товарищи, — быстро заговорил он, — разрешите на минуточку прервать выступление. Товарищ Герман, а может быть, и остальные думают…
— Говори, говори, — кивнул Филон Герман.
— Послушаем. Дело это нужно прояснить и для тебя, Тоадер, — сказал Пэнчушу с видом понимающего человека.
«Чего тут прояснять? И так все ясно!» — подумал Хурдук, но промолчал, ожидая.
— Товарищи, вы хорошо знаете, что в молодости я любил Флоарю. Жениться на ней думал. Только все по-другому случилось. Теперь между нами ничего нету. И клянусь перед вами, перед общим собранием, что для меня Флоаря все равно что для вас.
— Мы тебе верим, — пробасил Хурдук, — верим. В жизни своей ты не обманывал и не обманешь. За это я руку на огонь положить могу.
Тоадер хотел было сказать, что его мучает, но снова раздумал. Почувствовал, что никогда и никому не признается в своих сомнениях.
— Товарищи, можно продолжать?..
— Можно, — подтвердили остальные.
— Так вот, нам известно, что все они часто по вечерам встречаются у Флоари. Держат у нее совет Боблетек с сыновьями, бывает и Иоаким Пэтру. Заходит и Теофил Обрежэ. Флоаря знает, о чем они говорят, но молчит. Значит, и она заодно с ними. Иначе и быть не может.
— Так оно и есть, — подтвердил Филон Герман. — Не забудь, что там еще и волчонок вертится, драки да попойки затевает. За собой других парней тащит, спаивает, на другой день они на ногах не стоят. Откуда у него деньги на пьянство? Другим-то ребятам неоткуда взять.
Тоадер вздрогнул, так странно прозвучало и отдалось в его сердце болью прозвище — волчонок. Меткое прозвище! Но ему, Тоадеру, не пришло бы в голову назвать его так, а когда другой назвал, стало больно.
— Нужно помянуть и волчонка, — продолжал он, стиснув зубы. — Корнела Обрежэ, его непотребное поведение и драки, которые он затевает, как охальничает перед домами, где есть девушки, снимает ворота с петель, мажет их дегтем. Ведет он себя как кулак и много зла делает, подстрекая парней на дурные поступки…
— Правильно! — подтвердил Филон Герман. — От Корнела Обрежэ зла больше, чем от Кирилэ Боблетека или старика Обрежэ. Он, как червяк, гложет самую сердцевину, плод еще не завязался, а яблока уже не жди…
Тоадер подумал, что был бы жив Ион, о нем не сказали бы таких слов, потому что он был бы совсем другим человеком и, может быть, сидел бы здесь с ними, а скорей всего состоял членом Союза трудящейся молодежи, и он, его отец, гордился бы сыном. И тогда Тоадер с большим спокойствием смотрел бы на судьбу Корнела. Но кто знает, прошел бы он мимо нее равнодушно, если бы даже Ион остался в живых…
Собрание затянулось далеко за полдень. Протокол на семнадцати страницах был переписан мелким убористым почерком Филона Германа в двух экземплярах и подписан большими печатными буквами Хурдуком и Пэнчушу.
Лицо у Тоадера было мрачным, черты обозначились резче, острее. Он говорил, глядя в угол комнаты, где высилась куча мусора, и не отводил от нее глаз и тогда, когда говорили другие. Лишь предоставляя слово, посматривал он на товарищей. Упорно и холодно смотрел он в тот же угол, поднимая руку и голосуя за решение. А остальные дружески и с сочувствием думали о тяжелых днях, которые наступают для Тоадера, но не собирались облегчить ожидавшую его судьбу. Они верили в него и поэтому были безжалостны.
В двухэтажном доме, где располагалось помещение партячейки, находилось и правление коллективного хозяйства «Красный Октябрь». Еще одна комната на первом этаже служила залом, в другую были втиснуты пять шкафов библиотеки. На второй этаж вела скрипучая деревянная лестница, там в узком темном коридоре белело множество дверей, с написанными от руки каракулями на табличках. «Зал заседаний» был, пожалуй, самым обширным помещением, потому что вело в него целых две двери. На других было нацарапано «Лаборатория», «Касса», «Кабинет председателя».
Дверь с табличкой «Кабинет председателя» открывалась в просторную комнату с двумя широкими окнами, глядевшими на площадь. По стенам, расписанным на городской манер мелкими синими цветочками по серому полю, висели портреты членов правительства, украшенные вышитыми полотенцами и гирляндами из колосьев. В рамке висел план работы правления и большая фотография, изображающая торжество по случаю образования коллективного хозяйства. Возле порога лежала камышовая циновка, о которую тщательно вытирали ноги все входящие, за чем неукоснительно следили беспощадные глаза председателя. Кроме того, в комнате было шесть стульев, большой письменный стол из полированного ореха, книжный шкаф, сейф и круглый столик, покрытый вышитой скатертью, посредине которого красовался горшок с красной геранью. Горшки с геранью теснились и на подоконниках. Цветы, пестрая скатерка и полотенца делали эту сверкавшую чистотой комнату по-домашнему уютной.
С десяти часов сидели в ней немного обеспокоенная Ирина Испас и два члена правления, Пантелимон Сыву и Ион Мэриан. Пантелимон, белокурый и стеснительный, невольно привлекал к себе внимание тем, что все время старался быть как можно незаметнее, сняться, сгорбиться, спрятать мозолистые ладони и обутые в непомерно большие башмаки ноги. Ион Мэриан, молодой, красивый, черноволосый мужчина, одетый и подстриженный на городской манер, с маленькими, слегка подкрученными усиками, нервничая, курил. Длинный янтарный мундштук он держал бережно и каждую минуту проверял, не упал ли пепел на его белые, тщательно отутюженные брюки.
Все молчали. Приглашая их, Ирина заявила: «Просил секретарь парторганизации…» — «Зачем?» — хором спросили оба. «Не знаю», — ответила Ирина. «И не догадываешься?» — осведомился Сыву. «Нет».
— Нечего беспокоиться, — сказал через час Мэриан, закуривая неведомо какую по счету сигарету. — Придет и расскажет. Тогда все и узнаем.
— Конечно, узнаем, — задумчиво пробормотала Ирина.
Ей было лет тридцать пять, — некрасивая, с красивыми зелеными глазами, за большим письменным столом, в кожаном кресле, она казалась совсем маленькой, почти незаметной. Изредка она нетерпеливо поглядывала на часы, величиной с абрикосовую косточку, которые носила на запястье левой руки, и принималась перелистывать три толстые папки, делая какие-то пометки на клочке бумаги. Одета она была по-праздничному: в вышитую меховую безрукавку и юбку из тонкой зеленой шерсти в черную полоску. На плечах черная шерстяная шаль с длинной бахромой. Из-под распахнутой безрукавки виднелся черный бархатный лиф, отороченный серебряным позументом, и белая шелковая блузка, расшитая белым шелком с пышными, по местному обычаю, рукавами, в бесконечных складках которых таились сотни блесток из посеребренного стекла, искрившиеся при каждом ее движении. Ирина одевалась всегда очень тщательно, но не по-городскому, носила лишь часы на руке, бусы под жемчуг и шелковые чулки. Вот и сейчас, нервничая, она не делала ни одного лишнего движения, которое могло бы нарушить строгий порядок ее костюма.
Известие о заседании принесла ей ранним утром Каролина, дочь Филона Германа: «Партийная организация хочет посоветоваться с правлением. Отец просил, чтобы ты была готова». Ирина еще не знала о смене секретаря и подумала, что Иосиф Мурэшан решил наконец созвать собрание, которого она давно ждала, надеясь, что оно поможет правлению в работе. Иосифа Мурэшана Ирина недолюбливала, был он каким-то скользким, скрытным. И сейчас она твердила себе, что волноваться нечего, но все же у нее по спине порой пробегали мурашки. К десяти часам она созвала все правление, чтобы к двенадцати подготовить общий доклад, но Филон Герман и Пэнчушу не явились. Это удивляло ее и вселяло беспокойство. От сторожа она узнала, что члены партии собрались еще в девять и совещаются. Но и это ее не успокоило, какая связь между заседанием партийной ячейки и тем собранием, которого она ждет?
Однако она не подавала вида, что тревожится, и перелистывала акты и бухгалтерские отчеты, совершенно, однако, в них не вникая.
Часа в три после полудня в кабинет председателя вошел Тоадер Поп, за ним Филон Герман и, наконец, улыбающийся Пэнчушу. От удивления Ирина, сама того не сознавая, поднялась, уставившись на Тоадера. Всем сердцем она желала, чтобы мысль, которая медленно и туманно вырисовывалась в ее голове, оказалась истиной. Ее зеленые глаза спокойно и испытующе остановились на Филоне Германе. В это время невольно поднялись и остальные, вопросительно глядя на старика Филона.
— Чего это вы вскочили? — сказал тот, слегка усмехнувшись. — Не такие мы важные птицы…
Все уселись, и на несколько минут в комнате воцарилось молчание.
— Товарищи, — заговорил Тоадер Поп, — вас просила прийти партийная организация. Нужно посоветоваться.
Ирина, Сыву и Мэриан поняли, что секретарем у них теперь Тоадер, и обрадовались, лица просветлели, напряжение спало.
Пэнчушу удивил уверенный тон Тоадера, его выдержка. «Как переменился разом! — подумал он. — Там сидел согнувшись, словно мешок с цементом на плечах держал. А теперь, гляди-ка. Будто испокон веков в секретарях ходит. Крепкий мужик…»
Хурдук и Филон Герман ждали, что будет дальше.
— Товарищи, — так же сдержанно продолжал Тоадер, слегка растягивая слова, как вообще говорят в этих краях — Мы обсуждали в партийной организации, почему в коллективном хозяйстве дела идут не так, как нужно. Я вам расскажу, что мы думаем об этом и какие меры, по-нашему, нужно принять…
Ирина говорила не торопясь, с ответами не спешила и упорно смотрела на собеседника. Однако ум у нее был острый и проницательный, и медлительность, под которой она прятала нетерпение и неуравновешенность молодости, приобрела она, когда ей пришлось заняться делом, которое еще вчера считалось исключительно мужским и для женщины не подходящим. Она скрывала то, что почитала своей женской слабостью, хотя была это всего-навсего деликатность; Ирина была чувствительна, но ей казалось, что она труслива, свою доверчивость она принимала за простодушие, а смешливость и склонность обращать в шутку даже неудачи казались ей вовсе не подходящими для ее возраста и положения.
Услышав слово «меры», она сразу же поняла, о чем пойдет речь, и представила, как Тоадер произносит: «Кулаков нужно исключить!» Вот это была бы радость! «Я бы бросилась ему на шею и расцеловала от имени всего коллектива», — подумала она и чуть не расхохоталась, воображая, как все разинут рты, когда она, маленькая, кругленькая, повиснет на высоком и тощем, словно жердь, Тоадере. Но слушала она совершенно неподвижно и, когда Тоадер, глядя ей в глаза и словно обрушивая на нее весь свой гнев, заявил: «Нужно выдавить этот чирей. Народ недоволен», согласилась с ним: «Конечно, недоволен. Не с чего ему быть довольным».
— И недовольство его законно.
Пэнчушу вздрогнул: «Красивое слово! Тоадер у меня его перенял!»
— И вот что думаем мы, партийная организация, — продолжал Тоадер, и никто даже не подозревал, с каким трудом подбирал он слова, какого напряжения стоило ему казаться сдержанным и спокойным, скрыть волнение, которое перехватывало ему горло. — Мы думаем, что между всеми несчастьями, которые произошли с тех пор, как основалось наше коллективное хозяйство, есть связь, то есть все они не случайны. Пока Колчериу был председателем, мы жили словно в доме без хозяина. Мало было тогда таких, кто бы не воровал, будто на большой дороге. Картошку с поля воровали целыми мешками. Ворота от скотного двора, петли от большого склада и те утащили. А что до работы, то работали хуже, чем при Мете, совсем спустя рукава. Колчериу — человек безвольный, притянуть кого-нибудь к ответу боялся, готов был выпить с любым и каждым и, случалось, пьянствовал дни и ночи напролет. А кто расхваливал его с пеной у рта, что-де прекрасный человек, прямо ангел во плоти? Боблетек, Иоаким Пэтру да еще кое-кто. Единственная бригада, которая работала, это бригада Викентие, потому что он человек энергичный и — это нужно подчеркнуть — умеет подбирать людей. Да проку-то что! Все члены его бригады только о своей шкуре думают. Когда делили доходы, они готовы были все хозяйство в клочки разорвать. Припомните, какое недовольство тогда было! Викентие собрал с гектара по две с половиной тонны пшеницы и по три тонны кукурузы и требовал, чтобы его люди получили премию. Какой крик стоял: «Неправильно! Викентие забрал лучших волов, лучшие плуги, лучшую землю! Нам всякую падаль оставил!» Кричал это Иоаким Пэтру, если приврал, то совсем немножко. Заяви он это на обычном собрании, можно было бы сказать, что критикует, но кричал, когда люди распалились и готовы были устроить поножовщину из-за любого пустяка. А кто кричал еще громче, еще яростнее: «Разве мы не работали, разве не ломали спину, чтобы накормить всех лентяев?» Ион Боблетек кричал. Боблетек и Пэтру — друзья, оба были легионерами[22]. Ион Боблетек, племянник Септимиу Боблетека, что был управляющим у Мети. Ты помнишь его, Сыву?
— Помню! — ответил тот таким мрачным голосом, что всем стало ясно: окажись этот Септимиу здесь, шкура его недорого бы стоила.
— Помните с каким трудом нам удалось людей успокоить? Помните, какие разговоры ходили по селу уже после того, как мы выбрали другое правление и другого председателя: «Вот оно как в коллективном хозяйстве: одни как волы работают, другие баклуши бьют. Лучше уж выйти из коллектива — больше заработаешь». И много еще чего. Все вы помните, как трудно было на следующий год поднимать людей на работу. Сколько пришлось бегать из дома в дом, уговаривать: «Теперь по-другому будет, лучше; те, кто воровал, все назад вернули, и правление у нас другое». А теперь кто кричит: «Председателем у нас баба! Мужик не справился, нешто баба справится?» Боблетек да еще Пэтру: «Хоть мне Ирина родня, ни за что не поверю, что она руководить может». А что это значит? «Вы, дурачье, не доверяйте руководству, оно еще хуже прежнего». Вот что это значит! Сами знаете, как трудно было организовать полевые работы. Всех бригадиров пришлось переизбрать. Один только Викентие остался. Все-таки дело пошло. Хлеба уродились. Уродилась и пшеница, и кукуруза, и картошка, и сена накосили, и сахарную свеклу собрали. Люди словно бы перевели дух и поверили в новое руководство. И вдруг начался падеж овец. И каких овец? Тонкорунных, за которых мы трудовые денежки заплатили, чтобы и у нас были породистые овцы. Из сотни овец осталось всего сорок. А кто был с этими овцами? Пэтру. Другие-то овцы не подохли! Пэтру не погнал этих овец в горы, продержал целое лето в селе, говорил, что боится породу испортить. А мы ему и поверили. Пас он их по болотистым лугам вдоль Муреша, и у них воспаление печени сделалось. Мало того, из тридцати купленных свиноматок пятнадцать сдохло. А кто помогал Леоноре Хурдук в свинарнике? Иоаким Пэтру. Потому что с овчарни его сняли, а на свиноферму поставили. На целый день бросил он свиней голодными, а вечером, их жалеючи, как он сам говорит, налил им второпях кипящей болтушки. Они и обварились, кишки и морды себе сожгли. Тогда он их холодной водой напоил. Свиньи раздулись и сдохли. А кто за убытки заплатил?.. А Ион Боблетек что сделал? Подпоил Викентие, уговорил записать каждому вдвое больше трудодней, чтобы при расчете получить всего вдвойне. Вы помните, как схватился Викентие с Илисие Могой, бригадиром второй бригады, когда раскрылось это мошенничество? Помните, с каким трудом удалось утихомирить людей, когда они чуть было не затеяли драку? И случилось это все за один год и как-то стороной прошло: мол, случаются всякие несчастья, что тут поделаешь? А если собрать все воедино да подумать, то видно станет, кто причиной этим несчастьям, и тут уж никак нельзя спокойным оставаться…
Сидят в темной комнате люди, не спят, волнуются: «Когда же рассвет?» — и вдруг распахнут ставни и наперебой заговорят: «Я же чувствовал, что уже день». Вот и сейчас. Словно солнечным светом озарилось все, что мучало каждого бессонными ночами, и каждый удивился, почему не ему первому пришло в голову связать все события воедино.
Лицо Ирины бледнело все больше и больше, она и не представляла, до чего все черно и отвратительно. Одному не распутать клубка, который запутывали десять человек, и ей стало страшно, что люди начнут откровенно высказываться на собрании и на поверхность всплывет неведомо какая грязь. Она чувствовала, что начинает понимать сердцем, а не только умом, как это было до сих пор: ненависть столь же материальна, как руки, которые душат за горло, что ненавистью можно заболеть, она может искалечить, убить. Ирина начала понимать, что не только озлобленные люди ненавидеть могут, но и добрые, чье сердце создано для любви. Сжимая подлокотники кресла, она чувствовала, что ненавидит тех, о ком размеренно, басовитым и суровым голосом говорит Тоадер, что ненавидит их так же глубоко и беспощадно, как и он, и эта ненависть возникла не сейчас, что она давно уже жила в ее душе, а сейчас только очнулась и смотрит, словно ребенок, которого усыпили маковым отваром, и он, проспав два дня, наконец проснулся. Она ненавидела этих людей, но не по отдельности, а всех, вместе взятых. Она была с ними знакома, здоровалась, разговаривала, а теперь вдруг под обличьем обыкновенных людей обнаружила зверя. При каждом имени, которое упоминал Тоадер глубоким, спокойным голосом, она вздрагивала и горько думала: «Да. И этот. И этот с ними». И чуть не разрыдалась от досады, страха и боли, потому что сама невольно была виновата во всем происшедшем и ее нужно было наказать.
Когда Тоадер кончил говорить, на улице уже смеркалось, за окнами белели бесконечные заснеженные поля с синими вечерними тенями. В темной комнате было тихо. Если бы не дыхание, изредка прерываемое тяжелым вздохом, то шестеро сидевших вокруг стола казались бы каменными изваяниями.
Тоадер повременил несколько минут, размышляя, и все так же сдержанно и сурово, как говорил до сих пор, произнес:
— Товарищи, все это мы должны объяснить людям и выгнать кулаков как можно скорее.
— А-а! — вдруг весело, словно у ребенка, вырвалось у Пантелимона Сыву. Он вскочил во весь свой огромный рост и, как мельница крыльями, замахал руками, но, спохватившись, что находится на собрании, покраснел, как свекла. Однако не мог удержаться и пробормотал, шумно переводя дыхание: «Хорошо! Пришло времечко!»
Ирина успокоилась. Ее отчаяние, которого никто, правда, не заметил, прошло. Она напряженно ждала, что скажут другие, чтобы за это время самой собраться с мыслями, как всегда делала на собраниях. Испуг и отвращение, какие она почувствовала, когда словно провалилась в яму, где шипели и извивались змеи, уступили место волнению: среди врагов коллективного хозяйства она услышала имя Флоари. С детских лет она питала к ней любовь, смешанную с тайным восхищением, какую часто питают некрасивые и незаметные девчонки к взрослым красивым девушкам. Флоаря была старшей дочерью Макарие Молдована. Многочисленный этот род славился красивыми и работящими женщинами, но Флоаря всех превзошла своей красотой. У тринадцатилетней Иринуцы не было большей радости, чем расчесывать длинные, густые черные волосы Флоари и помогать ей одеваться по воскресеньям утром в праздничные платья, перед тем как отправиться в церковь. Беспокойной, смешливой девчонке казалось тогда, что частичка этой красоты принадлежит и ей. Привязанность, зародившаяся в возрасте, не ведающем зависти, превратилось потом в жалость к Флоаре, выданной замуж за нелюбимого человека. Ирине было уже шестнадцать лет, она многое стала понимать и пугливо сторонилась взглядов Илисие Колчериу. По вечерам она прибегала к Флоаре, испуганными глазами смотрела, как та рыдает, и молча проливала вместе с ней слезы. От этой жалости Ирина не избавилась и до сих пор.
Для Флоари же Ирина была одной из многочисленных девчушек, которые ходили за ней по пятам, копировали ее походку, манеру повязывать платок и вплетать в волосы ленты.
За эти короткие мгновенья в душе Ирины зародилось смутное, но на удивление упрямое желание помочь Флоаре избежать беды, она жалела ее даже за то, что та стала кулачкой.
Беспокоило Ирину собрание, которое должно было вскоре состояться. Оно начало ее пугать, как только она поняла, насколько опасно положение Флоари. Здесь всего семь человек, и то неведомо, кто и что скажет, а там будет несколько сотен. Кто может заблаговременно знать, что они подумают, как поступят? Тоадер любил Флоарю, а теперь говорит о ней с ненавистью, сына ее называет волчонком. Может быть, парень и придурковатый и никудышный, но зачем так называть его?
Ирина прилагала все усилия, чтобы успокоиться. Ион Мэриан все мрачнел и нервно теребил закрученные кверху усики. Губы его подрагивали, словно не решались дать дорогу словам. Наконец Мэриан поднял руку и произнес своим красивым голосом первого деревенского запевалы:
— Я попросил бы слова.
Ирина одобрительно кивнула.
— Я хотел бы спросить… — начал он и замялся.
— Товарищ секретарь, — продолжал Мэриан не совсем уверенным тоном и как-то чересчур официально, — многое рассказал нам, и все это правда. Мне стало понятно, что мы должны выгнать кулаков из нашего коллективного хозяйства. Я понял все, одного не понял: обо всех секретарь говорил или не обо всех? Боблетек, сноха Обрежэ, Иоаким Пэтру, они все кулаки, я не понял, или не все…
Запутавшись, он замолчал. Остальные тоже молчали, не понимая, что ему нужно.
— Может, что про них неясно? — спросил удивленный Тоадер.
— Все ясно, только я не понял и хотел спросить: разве Иоаким Пэтру кулак? Он же середняк, а в хозяйстве у нас и еще середняки состоят, и я тоже…
— Как это Пэтру середняк? А мельница?
— Мельница тестю принадлежала. Потом братья жены его выгнали. Говорят, завещание недействительное было. Споили старика, он и написал. Он даже судился. А потом мельница государству отошла, национализировали.
— У него еще молотилка и веялка были.
— Это не его, а жены.
— Хрен редьки не слаще, не чертова мать, так чертова бабушка! — воскликнул Филон Герман.
— Я, дядя Филон, говорю, кулаков нужно исключить из коллективного хозяйства, но вот Иоакима Пэтру нельзя…
— Потому что он тебе родня, — сердито пробурчал Хурдук.
— Правильно, родня, я этого не скрываю.
— Он и мне родня, — сказала Ирина, но понятно было: такого родственника не стоит защищать.
— Да не потому, что мы с ним в родстве, не стоит его исключать. Я и с Боблетеком тоже в родстве через мою жену Аурелию. А про него скажу: выгнать! И голосовать за это буду.
— Понятно. С Боблетеком твой отец из-за межи судился и выиграл. Вам еще пол-югара в самой низине прирезали, — проговорил еще сердитей Хурдук.
— Это верно.
— Товарищи, дайте Мэриану высказаться. — Лицо у Тоадера стало суровым, голос холодным и жестким.
Но Мэриан все мялся, говорил словно через силу, а остальные раздражались из-за невнятности этого сопротивления, которому трудно было противопоставить что-то решительное, все текло, уплывало, скользило, будто по льду.
— Иоаким Пэтру никогда не был богатым.
— Зато как он этого добивался, бедняга! — крикнул в ответ Филон Герман.
— И другие добивались, куска недоедали, в лохмотьях ходили. («Отец мой, например», — хотел было добавить Мэриан, но постеснялся хвалить свою семью, известную трудолюбием.)
— Нечестным трудом он этого добивался! — продолжал кричать Филон Герман. — Знал, что трудом мало чего добьешься, и женился на дочке мельника, которая на пять лет его старше. Правда это?
— Правда.
— Зерном и мукой спекулировал во время засухи. Правда?
— Правда.
— Дом купил, волов, землю, и все за полцены. Верно говорю?
— Верно.
— Крестьян из Молдовы за одну похлебку в работники нанимал? Верно?
— Верно.
— Кулак он или не кулак?
— Кулак, — ответили все хором.
— А я думаю, не кулак, — гнул свое побледневший Мэриан.
— Думай, что хочешь, — прервал его, едва сдерживаясь, Тоадер.
— Я и перед собранием это скажу.
В комнате воцарилась напряженная тишина.
Ирина тревожно твердила про себя: «Вот они, трудности, начинаются». Хурдук удивлялся: «И как это можно защищать такого паршивца, будь он трижды тебе родственник?» Филон Герман злился на сосунка (Мэриану не было и тридцати лет), который своей политической безграмотностью портит все дело, а Пэнчушу подбирал слова покрасивее, которые на предстоящем собрании раскроют всю подлость людей, подобных Иоакиму Пэтру.
Тоадер неожиданно для себя разволновался. Он пытался понять, почему так упорно стоит на своем Ион Мэриан. Вспомнил, что во время засухи отец Мэриана взял к себе в дом сиротку. Может, Мэриан за отца боится, как бы его заодно с Пэтру не выгнали? Но старик относится к девочке не как к батрачке, приданое ей выделил, когда она в сорок девятом году вышла замуж тоже за бедняка у них же в Поноаре. Нет, не этого боится Мэриан. Тогда чего же? По всему видать, не по себе ему, но не от великой же любви к Пэтру он так расстраивается.
Среди тяжкого молчания вновь раздался чуть дрожащий, красивый голос Мэриана:
— По-моему, Пэтру нельзя исключать. По-моему, нам нужно подумать…
— О чем это нам подумать? — спросили хором разозленные Филон, Пэнчушу и Хурдук.
— О чем подумать? — тихо спросил и расстроенный Тоадер. — Пусть Мэриан выскажется и поможет нам понять, чего хочет.
— Мое мнение такое, — заговорил Мэриан. — Середняки испугаются, если мы исключим Пэтру. По селу пойдут разговоры: приняли середняков в коллективное хозяйство, землю от них получили, а теперь выгоняют… Правильно ведь будут говорить…
— Вот, значит, как ты говоришь! — закричал в ярости Филон Герман.
— Да не я, — стал оправдываться Мэриан.
Тоадер понял, именно этого Мэриан и боится.
— Дядя Филон, — прервал он старика, — слова тебе не давали. Мэриан хорошо сделал, что высказался. Только думает-то он не правильно. Середняк — это середняк, а Пэтру, он и есть Пэтру. Не о лесе речь, о гнилом дереве…
Может, этот разговор так и сошел бы на нет, если бы Ирина не поддалась на одно мгновение своим чувствам, а Филон не потерял бы терпения. В Ирине нарастала решимость во что бы то ни стало спасти Флоарю, но она пока молчала, подыскивая слова и выбирая подходящий момент. Она знала, что никого не убедит доказательствами честности и доброты Флоари. Такие доказательства найти было трудно. Флоаря была слишком безвольна и поступала так, как повелось в этой семье. Скорее можно было найти доказательства тому, что Флоаря кулачка, и Ирина с чисто женской хитростью выжидала случая, чтобы разжалобить присутствующих несчастной жизнью Флоари. Однако казалось, что случай этот никогда не наступит, потому что Филон никак не мог успокоиться. Старик уже не кричал, он шипел, повернувшись к Иону Мэриану:
— Ты чего это середняков в одну кучу с Пэтру валишь?
Мэриан молчал, нервно затягиваясь сигаретой. Остальные сидели, не скрывая своего недовольства. Тоадер Поп, казалось, был чем-то обеспокоен.
— Я тебя спрашиваю, Ион, — еще яростнее добавил Филон Герман.
— Никого я не валю в одну кучу. Я только сказал…
— Что сказал?
— Сказал, что люди говорить будут…
— Ах ты, сосунок! — закричал старик, окончательно выйдя из себя. — С каких это пор ты пророком заделался? Люди говорить будут… Бабой-сплетницей стал, забыл, что штаны носишь? Мы здесь все товарищи, чего ж ты виляешь? Почему прямо не признаешься, что партии не доверяешь? Боишься?
К Мэриану обратились испытующие взгляды. Он побледнел и пробормотал:
— Дядя Филон, как это я не доверяю партии? Доверяю… — И снова замолчал.
— А если доверяешь, то и говори как человек. — Старик отвернулся к окну, всем своим видом показывая, как он возмущен, и добавил шепотом: — Тоже мне мужчина.
Тоадер чувствовал, что мысли Мэриана не изменились, и хотел было предложить: «Давайте дадим Мэриану подумать», но услышал тонкий голос Ирины:
— Я думаю, что мы неправильно поступим…
— Как это — неправильно? — удивился Тоадер.
— Мне кажется, нам не нужно торопиться. Тоадер говорит, что к весне весь чертополох нужно вырвать, очистить, значит, коллективное хозяйство…
— Обязательно, — одобрил Пэнчушу, энергично взмахивая рукой, словно желая снести кому-то голову.
— Вот я и говорю, не легко это будет, — продолжала спокойно Ирина.
— Конечно, не легко, — мрачно подтвердил Тоадер.
— Очень тяжело это будет, — продолжала Ирина тихо и медленно, словно ее угнетал груз произносимых ею слов. — Не все ведь крестьяне — бедняки, а у середняков ненависть к кулакам не такая. Не все кулацкую руку на своей шкуре испытали. И еще — у Пэтру в коллективном хозяйстве родня. И у Боблетека тоже. Я уж не говорю о Флоаре: кроме братьев и сестер, у нее еще человек двадцать крестников, крестниц, родственников, свойственников. Про чужого легко поверить, а про своего? Нам об этом надо крепко подумать. Флоарю, например, можно считать кулачкой и врагом?
— Можно! — ответил Тоадер.
«Говоришь, и голос не дрогнет! — подумала Ирина. — Уже не мстишь ли ты ей, несчастной, что за другого замуж ее выдали?»
— Мне кажется, спешить нельзя. Вот я верю всему, что говорилось про Иоакима Пэтру, хоть он мне и родственник, троюродный брат моему мужу. Не сомневаюсь, что Боблетек — мошенник. Даже про Корнела Обрежэ скажу: черная у него душа. А про Флоарю не верю. Не могу. Не способна она на подлость!
Тоадер взглянул на Ирину, не скрывая своего смущения, медленно и как-то раздраженно спросил:
— Почему же ты не можешь поверить?
— Не могу. Я ее хорошо знаю. Она добрая, ласковая, порядочная. Всю жизнь рабой в кулацком доме была.
— Сперва рабой, а потом хозяйкой над рабами стала… — Тоадер говорил медленно, взвешивая каждое слово, а думал о другом: «Как она о Корнеле сказала и как защищает Флоарю! — и еще больше пожалел Корнела: — Не нужно мне о них думать». Захлестнутый водоворотом мыслей, Тоадер пытался вынырнуть на поверхность.
Ирина подумала, что ему стало жаль Флоарю, и еще настойчивее стала защищать ее.
— Ошибаешься. Вам, мужчинам, не понять, как живется женщине, когда ее выдают замуж за нелюбимого. — «Я-то понимаю, — думала она. — Ведь и меня не взял Илисие, ему земля была нужна в приданое. Я ведь тоже вышла замуж за постылого. А вот ты, Тоадер, ты бы должен это понять!» — и она впилась в него своим тяжелым взглядом.
«Поглупела Ирина! — думал Тоадер. — О любви тут разве идет речь!»
Остальные тоже удивлялись и не могли понять, почему Ирина защищает Флоарю. Филон решил положить конец бесполезному разговору.
— Мы считаем, что Флоаря принесла такой же вред, как и остальные, и ее нужно исключить. Свое мнение ты выскажешь на собрании. И Мэриан свое выскажет. А собрание будет решать.
— Значит, будем обсуждать всех вместе?
Никто, даже Тоадер, не понял, что Ирина отыскивает другую лазейку, чтобы защитить Флоарю.
— Всех разом, — сквозь зубы ответил Тоадер, взмахнув рукой, словно сметая со стола крошки. Лицо его сделалось напряженным, но в сгустившихся сумерках никто этого не заметил, а голос его звучал твердо, и все почувствовали, что кулакам пощады не ждать.
— Трудно это будет сделать, — продолжала сомневаться Ирина.
— Да. Трудно, — сквозь зубы произнес Тоадер.
Ирина не решалась признаться, что ее страшит предстоящее собрание. Было бы проще, если бы собрание обсуждало каждого человека в отдельности. А обсуждать всех вместе — это было похоже на хирургическую операцию, при которой бывает много крови и много страданий, и каждую минуту приходится опасаться за жизнь больного. Куда лучше делать все постепенно, мягкими средствами. Но она сознавала, что должна быть заодно со своими товарищами, что бы там ни случилось.
— А когда вы думаете созвать собрание? — мягко спросила она как бы только из любопытства, ничем не показывая, согласна она или не согласна с общим мнением.
— Я предлагаю — через две недели, то есть после нового года, — ответил Тоадер.
— А не рано ли?
— Нет.
— Пусть будет так.
Ирина втайне надеялась, что собрание будет отложено.
Все встали, направились к выходу. Ирина задержалась, чтобы запереть ящики стола и сейф. Ключ в ее руке дрожал, и она жалостливо прошептала:
— Бедная Флоаря, словно проклятие висит над твоей бедной головушкой.
Воскресным утром, часов около восьми, Теофил Обрежэ стоял у окна и из-за занавески задумчиво наблюдал, как Тоадер Поп с Филоном Германом направлялись к центру села. Иосиф Мурэшан разбудил его до света и выложил разом все новости, и теперь он пристально вглядывался в человека, спокойно шагающего по дороге.
— Да. Это он.
На лице Теофила Обрежэ лежала печать тяжких раздумий. Он отвернулся от окна, подошел к столу, где рядом с кисетом лежала черешневая трубка с длинным чубуком и серебряной крышечкой, старая, обкуренная, каких теперь не встретишь, разве что у стариков. Теофил Обрежэ, несмотря на свои семьдесят лет, был крепким, высоким, широкогрудым мужчиной. У него была массивная голова, белое, открытое лицо, которое так и сияло благостью, гладкий ровный лоб, мягкие седые волосы, вьющимися прядями падавшие на плечи, дополняли его облик доброго дедушки. Только глаза не соответствовали его спокойным, плавным жестам, благочестивому выражению лица. Маленькие, черные, быстрые, они бросали исподтишка острые взгляды, не умели смотреть прямо и открыто и, казалось, все время прятались в узкой щелочке между густыми ресницами, белыми, словно гусиный пух. Может, поэтому, даже оставаясь один, Теофил благочестиво опускал веки.
Набив трубку и примяв табак пальцем, он закурил и принялся шагать из угла в угол по комнате. Широкая и просторная, она казалась почти пустой, хотя здесь было все необходимое: возле кирпичной печки стояла дубовая кровать, сундук с тяжелыми медными петлями, закрытый на замок, величиной с булыжник, дубовый стол, покрытый шерстяной скатертью, два стула с прямыми спинками, на которых так неудобно сидеть, тоже дубовый, покрытый резьбою шкаф и лампа с абажуром, подвешенная к потолку на бронзовых цепях. Это были остатки тяжеловесной роскоши, которой деревенские богачи чванились лет пятьдесят тому назад. Для них долговечным было то, что массивно, а красивым лишь то, что долговечно. Было время, когда Обрежэ заботливо охранял эту память о былом богатстве, но в последние годы с неожиданной щедростью стал раздавать вещи родственникам и крестникам, оставив себе только то, что сейчас находилось в комнате. Другие четыре комнаты стояли совершенно пустыми. Пустым был и двор, и коровник, а забор, напоминавший крепостную стену, постепенно сжигался в печке, обогревавшей комнату, где жил старик.
Все стены в доме Обрежэ были завешаны иконами. Были здесь старинные, дорогие иконы на досках, были дешевые литографии, изображавшие святых, иссохших от поста и молитв, христов с большими глазами, полными бесконечной благости и всепрощения, скорбных дев, чьи глаза затуманили слезы. Среди икон висела одна, совсем закопченная, в серебряном окладе, на которой, как можно было догадаться, была запечатлена дева Мария с младенцем на руках. К ней, как говорили на селе, Обрежэ имел особое пристрастие и не отрекся от нее даже тогда, когда, горюя по жене, которая умерла, родив ему сына Вирджила, перешел к адвентистам. Случай этот всех удивил, так как доподлинно было известно, что на болезненной Февронии Теофил Обрежэ женился только из-за приданого. Однако в последующие годы произошли такие события, что нетрудно было подумать, будто и на Обрежэ снизошел святой дух. Теофил Обрежэ отошел от людей и от мирской суеты и решил посвятить себя подготовке к вечной жизни.
Однако сейчас он отложил заботы о жизни грядущей и упорно думал лишь об одном человеке, и этим человеком был Тоадер Поп.
В два часа ночи тихо, чтобы не услышали соседи, Иосиф Мурэшан постучал к нему в окошко.
— Ты что, не знаешь, что я молюсь? — разгневанно спросил старик, протирая заспанные глаза.
— Знаю, знаю, дядюшка, — ответил Мурэшан, злобно усмехаясь, — только повремените пока с молитвой.
— Случилось что?
— А то, что меня выставили вон! — И лицо Мурэшана, и так не блиставшее красотой, скривилось и стало еще уродливей. — Ищите теперь другой помощи…
— Сынок, — елейным голосом стал увещевать его Теофил. — Господь бог часто подвергает испытанию любимцев своих. Скажи мне, что случилось?
— Меня выгнали. Другого секретаря избрали.
— Вот оно что! — Теофил шумно вздохнул и смиренно добавил: — Сын мой, все суета сует. Господь бог…
— Оставь ты бога в покое, — разозлился Мурэшан. Он давно уже не верил ни в бога, ни тем более в благочестие Теофила. — Я пришел тебе сказать, что, пока то да се, мне нужно побыть в тени и помалкивать, — пусть обо мне забудут. А там будет видно…
Старик поднял на него свои пронзительные глазки и тут же благочестиво опустил их:
— Иди, сынок, и обрати взоры свои к богу, господь смилостивится над тобой и ниспошлет благие мысли.
Иосиф Мурэшан, знавший Теофила Обрежэ уже много лет, почувствовал угрозу в елейном голосе старика, и ему захотелось придушить его тут же на месте. Ему стало не по себе, однако отвечал он дерзко:
— Пусть тебе бог пошлет благие мысли, а я теперь ничего сделать не могу. Ищи себе других!
Старик снова стрельнул маленькими, беспокойными глазками и заговорил еще ласковее:
— Счастлив тот, кто живет смирением, сын мой, — и вдруг безразличным тоном спросил: — А кто теперь, говоришь, секретарь?
— Тоадер Поп.
— Ага!
Мурэшан хотел было уйти, но Обрежэ ласково попросил его подождать. Губы старика беззвучно шевелились, словно он творил молитву. Потом он опять повернулся к Мурэшану, усевшемуся на стул с прямой спинкой, и спросил, не глядя на собеседника:
— А что тебе об этом человеке известно?
— О каком человеке?
— О Тоадере.
— То же, что и тебе.
— А все-таки…
— Коммунист! Ничего ни видеть, ни слышать не хочет, одни интересы народа на уме. Есть и еще конек, два года мне душу выматывал: гнать кулаков из коллективного хозяйства в шею. С этим он спать ложится, с этим и встает, это ест и этим запивает.
— Злой стал народ, позабыл про господа бога… А еще что ты про него знаешь?
— Что еще?
— Не пьет ли, утех, к примеру, не ищет ли?
— Не пьет и утех не ищет.
— Может, ему в жизни когда-нибудь тяжко пришлось и нечистый на воровство попутал?
— Жил трудно, но воровать — не воровал.
— Ты это доподлинно знаешь?
— Знаю. Я всех знаю.
— А кто у него друзья?
— Друзья что надо! Хурдук, Герман…
— Вот как!
При этом восклицании Мурэшан искренне расхохотался.
— Каков поп, таков и приход. Эти-то тебя подкусят…
— Ежечасно молю я господа бога, чтобы смилостивился он над ними, не ведают, что творят… А любовницы у него нету? Не было?
— Нет, нету. Как женился, с тех пор нету.
— А раньше?
— Кто знает, вроде бы имелась. Да вы сами знаете.
— Знаю.
Оба замолчали. Мурэшан ерзал на неудобном стуле. И вдруг с какой-то жесткостью и отчаянием прошептал:
— И людей он не убивал.
— Что? — тоже шепотом, словно испугавшись, переспросил Обрежэ.
— Я говорю, что и людей он не убивал. — Голос у Мурэшана был, как обычно, тихим. И вдруг стал яростным, вызывающим. — И денег он никому не должен… — Голос снизился до шепота, было ясно, что Мурэшан издевается. — Заколдован он! В огонь бросали — не сгорел, в воду кидали — не утонул, и ножом не убьешь — нож гнется.
— Худые у тебя мысли, племянник. Господь сказал: «Люби своего ближнего…»
— Хватит того, что ты их любишь. А я ими сыт по горло. Ну, я пошел.
— Иди, сын мой. Господь да укажет тебе дорогу.
И вот с той поры Теофил Обрежэ все думал о Тоадере Попе, и на его высоком лбу залегла глубокая морщина.
Наступил полдень. В комнате у Обрежэ было так накурено, что яркое солнце, ослепительно сиявшее на улице, едва пробивалось сквозь клубы дыма. Старик сидел за столом, подперев рукой большую голову. Глаза его были закрыты, словно он спал. Было холодно, и дыхание вырывалось струйками пара. Одет был Обрежэ в свой обычный костюм: белые грубошерстные штаны, черный жилет тонкого сукна, коричневая домотканая куртка, широкий, длинный тулуп внакидку, на ногах сапоги с твердыми голенищами.
Казалось, старик отрешился от всего мирского и погружен в благостные размышления. Лоб его разгладился и снова стал чистым и ясным, округлое лицо светилось лаской, будто грезил он о кудрявых ягнятах, садах, где гудят мирные пчелы, и детях, рвущих цветы, и его безмятежная душа радовалась, что доступны ей только эти мирные грезы.
Раздался громкий стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, в комнату вошел невысокий, хорошо сложенный парень. На его красивом, слегка диковатом лице светились синие-синие, словно небо после дождя, глаза под темными густыми бровями. Волосы черны как смоль. Взгляд нагловатый. По его неуверенным движениям и насмешливым искоркам в глазах можно было понять, что ночь он провел весело.
— Добрый день, дедушка! Ну и холод у тебя! Или ты, вроде твоих святых, ничего не чувствуешь?.. — Говорил он отрывисто, с запинками, и под конец беспричинно расхохотался.
Старик поднял веки и тут же опустил их, бросив короткий, недовольный взгляд на непрошеного гостя. Голос его, однако, прозвучал ласково и доброжелательно:
— Это ты, Корнел? Я рад, что ты пришел. Садись.
Парень уселся на широкую и мягкую постель старика возле нетопленной печки. Он не любил сидеть на неудобных дубовых стульях. Когда он смотрел на деда, взгляд его становился менее насмешливым, более ласковым. «Ну и чудак же мой старик… Все у него есть, денег куры не клюют, а он даже печки не затопит», — казалось, говорил его взгляд, еще мутный от выпитого вина.
— Право слово, дедушка, почему печку не затопишь? Как-нибудь приду, а ты замерз!
— Страдание тела — спасение души, дорогой мой.
— Мы ведь не в церкви.
— Весь мир — церковь божия.
Голос старика звучал устало и как бы издалека, и слова он произносил только по привычке, не вдумываясь.
— А наше коллективное хозяйство — тоже церковь божия? А? — отозвался Корнел.
— Замолчи, нечестивец! — прикрикнул старик и нахмурился. — Скажи мне, зачем ты пришел, дорогой?
Корнел, незаметно задремавший на краю постели, вздрогнул и не нашелся, что ответить, хотя и обдумал все заранее, прежде чем прийти сюда.
— Пришел тебя проведать.
— Разве мы не договаривались, чтобы днем ты ко мне не приходил?
— Договаривались.
— Разве ты этим, как их там, — утемистам не говорил, что не считаешь себя больше моим внуком?
— Говорил, но ведь ты сам научил меня так сделать.
— Потому и не ходи ко мне днем, чтобы люди видели. Если кто спросит, отвечай, что я тебя позвал, мне было плохо. А теперь скажи, зачем пришел.
— Я же сказал — соскучился.
— А может, все деньги пропил сегодня ночью у Домники?
— Не у Домники, а у Саветы.
— И было вас всего двое, ты да она?
— Нет. Еще Шопынгэ и Думитру Колчериу.
— Вас трое, а она одна.
— Одна.
— Тьфу! Покарай вас бог за такое свинство!
Корнел весело рассмеялся, почувствовав, что старик вовсе не сердится. Хотел было сказать, что дед мог бы ему позавидовать, да не сказал, потому что не знал, как старик к этому отнесется, а деньги ему были нужны ну просто до зарезу.
— Горе мне с тобой, внучек, горе. Я за тебя молюсь, а ты свою душу продаешь нечистому. Обратись лицом к господу богу, покайся, веди честную жизнь…
Юноша молча мял в руках серую каракулевую шапку, терпеливо ожидая, когда старик окончит нравоучение.
— Деньги тебе нужны, а? — спросил вдруг Обрежэ совсем другим тоном.
— Вроде бы нужны.
— Сколько?
— Сотен бы пять-шесть.
— Зачем?
— Да Мэриуца говорит, что затяжелела. Надо отвезти ее к доктору в Регин.
— Какая Мэриуца?
— Дочка Илисие Молдована.
— Ну и проклятый же ты парень! Сам ее во грех вовлекаешь, сам ей и ворота дегтем мажешь.
Корнел снова рассмеялся, почувствовав за ворчливыми словами старика тайное одобрение:
— Чего же, пускай и люди повеселятся.
— Зачем ее везти к доктору?
— Чтобы выскреб ей ребенка, ведь если станет известно, плохо мне будет. Закон-то какой, черт бы его побрал.
— Убить ребенка — великий грех, — вздохнул старик.
— А что делать?
— И правда, нечего. Но все равно грех великий. Так сколько, говоришь, нужно? — Старик встал и как-то мягко и неуверенно двинулся к сундуку, стоявшему между окнами.
— Да около шестисот.
— Много.
Старик отомкнул замок большим, длинным ключом, откинул крышку, встал на колени и нагнулся. Корнел осторожно приблизился к сундуку. Увидев деньги, заботливо увязанные в полосатый платок, он вздрогнул, словно от удара. Денег было много, и все в бумажках по двадцать пять и по сто леев.
— Дедушка, а золотые деньги у тебя еще есть?
Теофил Обрежэ, которого застал врасплох сухой, прерывистый голос Корнела, раздавшийся над самой его головой, быстро обернулся и взглянул на внука.
Глаза Корнела светились дикой, свирепой жадностью. Старик понял, что жадность эта может кончиться преступлением. Сейчас Корнел об этом и не думает, но додуматься до убийства ему нетрудно, стоит только нужде или дурному человеку подтолкнуть.
Обрежэ тихо опустил тяжелую крышку сундука, со скрежетом повернул ключ в неподатливом замке и, охая, выпрямился.
— Вот тебе тысяча, — протянул он парню пачку сотенных. — Купи девушке платье или пару туфель.
— Куплю. Большое спасибо, — медленно проговорил Корнел. Опустив глаза, он подумал, однако, без всякого зла: «Вон сколько у него денег, и еще припрятано неведомо где, а что с ними делать, он не знает. А мне, молодому, пожить хочется». Нервно перебирая пальцами, он сунул деньги в карман широкого пояса и снова опустился на кровать. Тяжело вздохнув и повернувшись к Теофилу Обрежэ, он спросил:
— Дедушка, а почему ты держишь деньги в доме?
— А где же их держать? — И старик посмотрел на внука испытующе и пронзительно, как никогда еще не смотрел.
— Не знаю. Только в доме опасно. Как бы кто не проведал.
— Ты смотри не проболтайся.
— Я-то не проболтаюсь.
— Только один ты и знаешь про эти деньги, — продолжал старик, не сводя с внука сверлящего взгляда — испытующего? искушающего?
— Тогда хорошо, — снова вздохнул Корнел и, кажется, успокоился.
— В один прекрасный день все это будет твоим, — ласково заговорил старик, — и тогда ты распорядишься ими как знаешь…
— Пусть этот день придет как можно позже, дедушка.
— Я уже старик, родной мой, а жизнь тяжела. — Он сел рядом с внуком и обнял его за плечи. — Врагов у меня много, а друзей — один ты. Жестоко меня бог наказал.
На глазах юноши заблестели слезы. Заметив их, старик погладил внука по голове. Он тоже растрогался, и из его маленьких, беспокойных глазок выкатилось несколько слезинок.
— Не горюй, дедушка, — проговорил внук. — Пройдут все эти несчастья, наступят и для тебя хорошие дни.
— В могиле, дорогой мой. Только в могиле, когда господь бог возьмет мою душу.
— Не нужно, дедушка, не надо.
Когда оба успокоились, Теофил Обрежэ спросил:
— Корнел, дорогой мой, ты знаешь Тоадера Попа?
— Знаю.
— Ну и что ты о нем скажешь?
— А что сказать?
— Нравится тебе он?
— А почему он мне должен нравиться?
— Может, он тебе противен?
— А почему ему быть противным?
— Значит, не так, не эдак. Тебе все равно, словно его и нету.
— Угу.
— Было бы лучше, если бы этого человека вовсе не было.
— А почему?
— Ты знаешь, что вчера его выбрали секретарем партийной ячейки?
— Ну и что?
— Он меня ненавидит. Он мой самый заклятый враг на земле.
— А почему так?
— Не знаю. Если бы я знал…
Оба задумались и замолчали.
— Ну их всех к черту! — воскликнул Корнел. — Хуже Мурэшана он не будет. Уже тот ли не орал, не грозился стереть тебя в порошок, а потом стал мягким как воск?
— Этот Тоадер Поп не Иосиф Мурэшан. Он пять лет ходил у меня в работниках. Я знаю, что у него на душе. Он злой человек.
— А! Вот оно что! Теперь я припоминаю. Ему нравилась мама, когда она была девушкой, а папа на ней женился, и он остался в дураках, — рассмеялся довольный Корнел. — Ты думаешь, он за это тебя ненавидит? Он с тех пор небось все забыл, чтоб ему пусто было, ведь и София была невестой хоть куда.
— Что ты знаешь, Корнел, дорогой? Я боюсь, как бы и против тебя и твоей матери не повернулась эта ненависть. Он, того гляди, из коллективного хозяйства вас выгонит.
— Да чихал я на их коллективное хозяйство…
— А тогда вас запишут в кулаки…
— Маму не запишут. Ее родители — бедные люди.
— Тогда тебя.
— А мне до этого как до прошлогоднего снега.
— Не будь дураком. Ты что же, хочешь прожить всю жизнь, как я живу сейчас, а может, и хуже?
Корнел не ответил. Он стал понимать, какой опасностью грозит ему старик. Лицо его нахмурилось, на нем появилось какое-то дикое выражение. Однако он еще не совсем поверил:
— А что он один сделает?
— Внучек, дорогой мой, опасаюсь я.
— Чего ты боишься? У меня много друзей и в коллективном хозяйстве, и в Союзе молодежи.
— Ты на сегодняшних друзей не надейся. — Обрежэ немного помолчал, потом продолжал: — Поразмысли сам, с дружками поговори, только осторожно. Поговори и с матерью. Спроси, что она думает.
— Спрошу.
— А теперь иди, да смотри, чтобы тебя не увидели.
— Я через сад выйду.
Корнел вышел, застегивая на ходу дорогой смушковый полушубок. В его протрезвевшей голове возник образ высокого, сильного человека, чуть сутуловатого, с суровым морщинистым лицом. Он лихорадочно думал, что этот человек когда-то домогался его матери, а теперь готовится нанести удар и ей, и ему, и деду. И в сердце Корнела поднималась глухая ненависть, она медленно закипала где-то в глубине и все росла, росла. Он чувствовал, как его бросает в дрожь при мысли, что ни он, ни его мать, ни дед его не виноваты.
Теофил Обрежэ следил через окно, как он шел среди заснеженных деревьев, точь-в-точь той же походкой, что и тот человек сегодня утром на дороге. Старик широко перекрестился и начал молиться:
— Защити и спаси нас, господи…
Помолившись, Теофил вышел в сенцы, откуда одна лестница вола на чердак, другая в подвал. Было время, здесь стояли лари с мукой, большой стол, шкаф с кухонной посудой, кадки, ушаты, мешки, на стене висело охотничье ружье, хотя он никогда не охотился, была печь с плитой, на которой можно было готовить разом на пятьдесят человек. Теперь осталась только печь да грязный пол. Мебель, посуду он продал и раздарил, ружье закопал в подвале, а куда делась плита, даже он не помнил.
Теофил запер входную дверь, решив больше никого не впускать сегодня в дом. Принес небольшую охапку дров и развел огонь, оставив дверцу печи открытой, чтобы быстрее согреться. Сходил на чердак, принес большой кусок сала; из погреба поднял оплетенную бутыль и пригоршню чесноку. Расстелил на столе чистую салфетку, налил в стакан вина и, даже не перекрестившись, выпил его не спеша, маленькими глотками. Потом долго ел сало, медленно и тщательно пережевывая, запивая вином. Оставшийся кусочек он поддел на кончик ножа и, присев на корточки перед печкой, поджарил, поглядывая с вожделением и улыбкой, как плавится и потрескивает сало, разбрасывая вспыхивающие брызги. Когда сало дожарилось, он принялся жевать его своими сильными зубами, икая от удовольствия. Быстро опрокинул еще два стакана вина, посмотрел сквозь бутыль на свет, чтобы определить, сколько в ней осталось, громко рыгнул и принялся медленно стаскивать сапоги. Охая, вытянулся он на постели и сразу заснул. По лицу его разлилось выражение безмятежного покоя.
Кто мог сказать, что за человек Теофил Обрежэ? Одни принимали его набожность за тихое помешательство, другие считали, что он обречен расплачиваться за грехи отцов, а люди верующие, для которых слово священника было свято, думали, что Теофилу уготовано место в раю. В те времена, когда он сам управлял своими обширными владениями, бывал и на полях, и на скотном дворе, где за бесчисленной скотиной ухаживали три-четыре работника, все всегда начиналось и кончалось молитвой: еда и отход к краткому сну, чистка стойл и утренний водопой, сбор яблок и метанье стогов, любая из нескончаемых работ в хозяйстве Теофила. А прополка, жатва и сбор винограда, который тянулся у Теофила Обрежэ четыре, пять, а то и шесть дней, начинались и кончались службой со священником, в которой нередко принимало участие почти все село, составляя хор, возносивший молитвы богу.
До самого Регина, до Рычиу и Тяки на равнине, а вверх по Мурешу до самых Стынчень было известно, что Теофил — божий человек, что от него ни один горемыка не ушел с пустой котомкой и без христианского напутствия. Ласковый, кроткий, смиренный, говоривший словами из священного писания, Теофил завораживал людей. Казалось, несчастье другого он переживал больше, чем собственную беду, чужие грехи заставляли гореть от позора его чувствительную душу, и он страдал больше, чем сам греховодник. Если у крестьянина погибала корова, Теофил выручал из беды, давая в долг, не требуя векселя, не назначая срока: «Отдашь, когда сможешь». И разве могло сердце должника оставаться каменным, когда через несколько дней или недель Теофил приходил к нему со смиренной просьбой: «Помоги, брат, в несчастии: хлеб осыпается». Признательный крестьянин шел вместе с женой и сыном и косил хлеба, радуясь, что может быть полезным тому, кто вызволил его из беды. После жатвы Теофил благодарил за помощь, призывал божью благодать на головы всех, и злых и добрых, и друзей и врагов, и спрашивал: сколько он должен за труды? Крестьянину становилось неловко, и он отвечал: «Да что там, дядя Теофил, ведь это ты мне помог». Но Теофил насыпал ему в торбу два-три ковша кукурузной муки или совал полкруга брынзы или кусок сала, не то чтобы прогорклого, но какой под руку попадет. Крестьянина окончательно сражала такая доброта, и четыре, пять, шесть лет, пока выплачивал частями долг, он помогал Теофилу, когда у того в чем-нибудь оказывалась нужда.
Если оставался сиротка, Теофил брал его к себе, кормил, одевал, назначал легкую работу: пасти овец или скотину. Конечно, случалось пасти и в непогоду с громом и молнией, под проливными дождями; бывало, что по ночам ударял мороз, выпадал иней, но Обрежэ утешал ребенка, толкуя ему о боге, который испытывает дорогих ему людей. Теофил заботился и о спасении души сиротки, обучая ребенка молитвам, смирению, соблюдению постов, приучал не осквернять рта в святую пятницу, а если и кормил старым салом или прогорклой брынзой, то делал это с болью, ибо не мог грешить, выбрасывать пищу, данную богом. Когда сирота подрастал, Теофил нанимал его в работники за плату, а когда тому приходило время идти в солдаты, отвозил на станцию в своей телеге, положив в сундучок съестного на дорогу, икону и даже немножко денег на расходы. На пасху и рождество он посылал ему калач и кусок сала. Иногда Теофил женил своего работника, одаряя его к свадьбе или телушкой, или супоросой свиньей, и с радостью соглашался быть посаженым отцом. Работник не знал, как и отблагодарить своего благодетеля, и в любую минуту готов был прийти ему на помощь.
Не отказывал Теофил Обрежэ в подаянии и падшим девушкам, и вдовам, и беглецам, которых преследовали власти, уговаривая их подчиниться закону, и тем, кто побывал в тюрьме, читая всем молитву о покаянии, которое вечно поддерживает грешников над пучиною бед.
Чтобы испытать Теофила, господь бог даровал ему огромное богатство, отягчив его судьбу множеством забот и неприятностей, которые всегда сопутствуют имущим, господь бог окружил его врагами и завистниками, которые называли его «разбойником», «ничтожным человечишкой», «хомяком», «дьяволом, обрядившимся в одежду святого», и подобных людей было не так уж мало. Но Теофил молил бога и за них, провозглашая с благочестивым трепетом: «Прости их, господи, ибо они не ведают, что творят».
Не всегда был Обрежэ таким благочестивым. В молодости ему больше нравилось проводить ночи с легкомысленными женщинами, попивая вино. Теперь он сожалел о тех годах, они напоминали ему притчу о человеке, закопавшем свой талант в землю. Ведь и после того, как отец женил его на Февронии, некрасивой, болезненной дочери Кэбуца, Теофил не угомонился, по-прежнему у него были любовницы, по-прежнему он кутил с друзьями.
Хозяйством Февронии и Теофила, которое пополнилось пятнадцатью югарами земли, двумя сотнями овец, четырьмя волами и двумя коровами — приданым невесты, в которое входила вдобавок и городская мебель, и одежда, и барская посуда, и прочие безделушки, — всем этим со знанием дела распоряжался «старик», то есть Павел Обрежэ, отец Теофила. Когда Теофилу исполнилось двадцать три года, Феврония, родив ему Вирджила, умерла. Целых полтора месяца Теофил не выходил из корчмы, и никто не знал, пьет ли он от горя, что потерял жену, или от радости, что она оставила ему богатство и такого слабого ребенка, который даже плакать не мог. Месяца через три умер и Павел. Теофил сделался единственным хозяином пятидесяти югаров лугов, пятисот овец, четырех пар волов, четырех коров, двух просторных домов с садами и огородами и прекрасного виноградника, засаженного лозами только двух сортов: «Тэмыйоасэ» и «Рислинг». Снова на месяц запил Теофил, крича во все горло, что пострижется в монахи, что жить ему теперь незачем. Но в монахи не пошел, а, к удивлению всего села, в один теплый майский день принял крещение от адвентистского проповедника, который погрузил его в воды Муреша. На свои деньги построил Теофил добротный молельный дом, в котором вскоре и сам был провозглашен проповедником. С той поры и началась длинная цепь его благодеяний. Лет через десять он отошел от адвентистов, число которых в селе Поноаре было совсем незначительным, и вернулся в лоно православной церкви. Это было великое событие, ибо возвращалась заблудшая овца. Приехал сам протопоп из Регина, чтобы отслужить молебен, и произнес проповедь, которая потрясла души верующих. Дом, построенный для адвентистских богослужений, Теофил подарил церковной епархии. После того как его освятили, чтобы изгнать из него ересь, в нем поселился поп, а Теофил стал церковным старостой в Поноаре, ревностным блюстителем закона божьего и первым среди вершителей добрых дел. Тогда-то он в глазах людей поднялся выше, чем если бы даже с детских лет был набожен и милосерден. Из доброты евангельской женил он своего сына Вирджила на Флоаре, старшей дочери Макарие Молдована, бедного, многодетного мужика. Это благодеяние каждый толковал по-своему: одни думали, что он пожалел Вирджила, который влюбился в красивую служанку, другие толковали, что он болел душой за судьбу бедной девушки, третьи считали, что из выгоды, выгадывая на плате служанке, которая стала его снохой. Что думал сам Теофил, никто не знал. Вирджил был очень болезненным, жизнь для него была тяжким страданием, а мысль о смерти прибежищем, где он находил покой и умиротворение. Будь у него хоть капелька воли, он положил бы конец дням своим еще в пятнадцать лет. Неизвестно даже, действительно ли он любил Флоарю, или Теофил сам выдумал эту любовь.
— Послушай, Вирджил, сдается мне, что Флоаря тебе нравится? — спросил он как-то вечером сына.
— Ну…
— Если нравится, посватаемся к ней.
— Ну…
— Тогда завтра пойдем к Макарие.
— Как скажешь…
Мысль Теофила шла далеко. Он знал, что Вирджил долго не проживет, сам же он не собирался еще раз жениться. Такому набожному человеку, как он, не годится после двадцатипятилетнего вдовства брать в жены молоденькую девушку, а женщина его возраста вряд ли родит ребенка. Вот и останется его богатство без наследника, рассыплется, разойдется по чужим людям, которые затеют свару, гневя господа бога и теша дьявола.
Флоаря была красивой, здоровой, опрятной девушкой и должна была родить хорошего крепкого ребенка, а он, Теофил, его вырастит, потому как неведомо, увидит ли Вирджил первые шаги своего первенца.
Бог внял голосу Теофила. Не прошло и года, как Флоаря родила мальчика, похожего на нее лицом и здоровьем. Теофил облегченно вздохнул: не очень-то было бы хорошо, если б был он похож на того. Через два года Вирджил умер. Теофил переселил Флоарю вместе с ребенком в новый дом, где Корнел должен был расти под непосредственным наблюдением деда.
После второй мировой войны господь бог, наделивший Теофила богатством, подверг, словно Иова, тяжким испытаниям. Он не насылал засухи на его поля, не опустошал отары, не уничтожал сады и виноградники огненным дождем: но сначала Теофила зачислили в кулаки и заставили платить государству налоги, потом он вынужден был заключить договоры с работниками и заплатить им за все прошлые годы, вслед за этим ему запретили сдавать в аренду землю исполу, под обработку и разрешили только нанимать поденщиков, которым платить он должен был в соответствии с решением профсоюза. Но господь бог не покинул его и подал благую мысль: пятнадцать югаров самой плодородной земли он еще давно записал на имя внука, в сорок седьмом году записал на него еще пять, а остальные пятнадцать разделил в сорок восьмом между Иосифом Мурэшаном и Иоакимом Пэтру, двумя бедняками, которые доводились ему свойственниками и кумовьями. Продал волов, коров, продал и овец, не оставив ни плугов, ни повозок, ни хомутов, ни упряжи; что не сумел продать — роздал родственникам. Когда продавать было больше нечего, он широко перекрестился и произнес: «Бог дал, бог и взял, да будет благословенно имя божие». И стал жить, заботясь только о спасении своей души и отстранившись от всех мирских дел.
Теофил проспал совсем недолго, да и спал ли он по-настоящему? Может, только задремал: года три назад у него появилась привычка, лежа на широкой мягкой постели думать в полусне о самых разных вещах, о хороших, вознося молитву богу, о плохих, прося у него помощи. Встав с постели, он натягивал шапку и отправлялся к Симиону Полу, единственному своему приятелю, чье место в церкви, отмеченное медной дощечкой с вырезанной на ней фамилией, было рядом с его местом. Симион был старше Теофила лет на семь и жил один-одинешенек в старом, покосившемся доме на нижнем конце села. Сюда приходили поп Крэчун, тоже старик, беззубый, гнусавый и не очень умный, который любил разговаривать с самим собой и постоянно теребил бороду. Когда сходились Симион и поп Крэчун, они всегда ругались, стремясь перекричать друг друга из-за каких-то давних событий, давно уже никого не волновавших. Стоило прийти Теофилу, и они умолкали, стесняясь благочестивого человека. Чинно поздоровавшись, все трое усаживались за стол, придвинутый поближе к печке. Симион Пол приносил пузатую бутылку с водкой. Теофил выпивал один стаканчик, предоставляя остальным возможность опорожнить ее до последней капли. Раскрасневшись от водки, они бубнили какие-то песни без начала и конца, чью мелодию не распознал бы никто на свете, и играли в «свинью», шлепая по столу старыми, засаленными картами с оборванными углами, и до колик смеялись над тем, кто оставался «свиньей».
В тот день Теофилу Обрежэ не очень-то хотелось идти к Симиону. В комнате стало тепло, а морозный вечер, прильнувший с улицы к запотевшему окну, не соблазнял прогулкой. Теофил подошел к окну, вытер занавеской стекло и долго смотрел на пустынную заснеженную дорогу. Заметив две длинные тени, которые размеренным, неторопливым шагом двигались мимо его дома, он вздрогнул. Несмотря на преклонный возраст, он видел хорошо и сразу узнал Янку Хурдука и Тоадера Попа. Когда обе тени скрылись где-то в верхнем конце улицы, он натянул полушубок, нахлобучил шапку, взял трубку и кисет и отправился вниз по тропинке к Симиону Полу, даже не заперев двери дома.
Там он нашел двух своих друзей, которые, как обычно, переругались. Бутылка с водкой была уже пустой, и они не прекратили спора, даже когда вошел Обрежэ.
— Иди ты к чертовой матери, бородатый осел! Ведь это Фанишка тебе исповедовалась, и от нее ты обо всем узнал. Ты напился с Морару и все ему разболтал, а Морару рассказал Чукэ, тот сломя голову помчался к своему брату, и потом они избили Фанишку до полусмерти и быстренько обкрутили ее с Пинцу, этим дураком, у которого и штаны не держались на…
— Никому и ничего я не говорил, дурья твоя башка. Как это я могу рассказывать, что мне говорят на исповеди!..
— А я тебе говорю, что только твой дырявый рот во всем виноват. Ты к тому же их и венчал…
— А кто после этого шлялся по ночам к Фанишке? Все ребятишки тогда знали, кто таскается к жене Пинцу…
— А к жене Молдована Хромого, к Трянке-Флянке, кто своей бородой лез за пазуху? Поп-бабник, поп-бабник, поп-бабник! Даже бык Бенчи так не бросался на коров, как ты на женщин, поэтому люди и прозвали тебя поп-бабник…
Кто знает, куда бы завел этот спор, если бы Обрежэ не спросил ласково:
— О чем это вы спорите, люди добрые?
Оба, удивленные, замолчали.
— Да мы не спорим. Так, старое вспоминаем. Ты еще молодой, тебе нечего воспоминаниями заниматься…
— Тогда к чему же так кричать?
— А почему бы и не покричать? В доме у себя что хочу, то и делаю.
— Хорошо, тогда кричите и дальше.
— А если не хочу, то кричать не буду. Вот и все!
Все трое покатились со смеху, задыхаясь и кашляя.
Успокоившись, они уселись за стол возле огня и принялись за карты. Симион Пол был расстроен почти до слез, что Теофилу не осталось водки.
Играя в карты, они зло перемывали косточки всем односельчанам, с нескрываемым удовольствием сплетничали про молодых и радовались, когда могли добавить какую-нибудь скабрезную подробность.
Наконец Обрежэ спросил попа:
— Послушай, Крэчун, ты еще служишь в церкви?
— Как же, служу. Каждое воскресенье служу. И сегодня служил. И теперь ко мне бегают молодайки исповедоваться. Я их спрашиваю, как все это было, а им и любо. Вот послушайте, что я слыхал, — захихикал поп, причмокивая синими губами.
— Знаем, что ты нам расскажешь…
— Про жену Пэнчушу…
Оба сразу навострили уши.
— Был Пэпук в Регине на базаре и видел, как она ходила рука об руку с Джену Колчериу. Ходят они среди народу, никого не замечают, только смеются.
— Хи-хи-хи, — затрясся Симион, словно услышал неведомо какую радостную весть. — Ну а дальше, дальше!
— А дальше — ничего.
— О-о-о, ну и дурак же ты! — Симион Пол с отвращением плюнул в сторону. — А что они делали?
— Ничего не делали. Может, по дороге домой… Кто их знает?
— Да-а-а, плохо держатся клепки в твоей голове… Ты думаешь, что он ее голую в сугроб посадил?
— Ничего я не думаю. Кто про это знать может?
Теофил и Симион возмутились тупостью попа, который вообразил, что женщина может наставить мужу рога в чистом поле, на меже в такой мороз.
— Лучше я вам расскажу, что я знаю, — сказал Обрежэ и замолчал, выжидая, когда другие успокоятся. — Вы слыхали, что коммунисты выбрали другого секретаря?
— Ну? — подскочил Симион Пол. — Кого же?
— Тоадера Попа, с хутора.
— Тоадера? Вот это да! — радостно захохотал Симион. — Тоадер стал секретарем?
— Ты-то чему радуешься?
— А почему мне не радоваться? У меня с Тоадером никаких дел нету. Парень он хороший! Встретит меня на дороге — здоровается.
— Та-ак. Дурак ты, поэтому у тебя с ним и дел никаких нету.
— Ну и что, если даже и дурак. Дурак-то у себя дома.
— Не ругайтесь, люди добрые! — принялся увещевать поп. — Ну что тебе, больно, что ли, если Тоадера выбрали секретарем? — недоумевающе обратился он к Теофилу.
— Больно. Он всех кулаков живьем съест.
— Кулаков? Пусть себе ест на здоровье. Я бы тоже парочку съел, да зубов нету, хи-хи-хи, — веселился Симион Пол, вытирая слезящиеся глаза.
— Коли съел бы, то ешь и меня, — сказал Обрежэ, обнаруживая свое отчаяние. — Вот он я, можешь есть.
— Хи-хи-хи, ведь ты уже не кулак, ты — старик и не можешь работать. Тебя уже и со счета списали.
— Что ты знаешь, Симион? — На лице у Теофила отразилась такая безнадежность, что и остальным стало не по себе. Некоторое время все трое сидели молча, охваченные каким-то жалостливым чувством. Потом Теофил вздохнул и снова заговорил:
— Крэчун, дорогой мой, от всего сердца прошу, замолви за меня словечко перед Софией, женой Тоадера. Она женщина богобоязненная, в церковь ходит. Мне уж недолго жить осталось. Пусть меня пожалеет… — и он заплакал старческим, бессильным плачем. Глядя на него, у друзей тоже навернулись слезы.
Поноаре было село старинное. По вечерам, когда все теснились поближе к печке, старики, словно сказку, рассказывали внукам про Пинтилие Молдована, который в незапамятные времена убил топором графа, а потом разбойничал в лесах. Не зная истинной причины этого убийства, они говорили то о красавице девице, то о паре волов, то о мести за незаконно отнятую землю. Еще рассказывали о несметных богатствах Инокентие Мога, владевшего несчетным количеством скота, овец и ослов, который на свадьбу одной из дочерей пригласил владыку из Сибиу и префекта комитата Муреш-Турда. На этой свадьбе ели с серебряных тарелок и пили старое вино из золотых кубков, а невеста была одета в шелковый, шитый золотом наряд. Может быть, это была только легенда, может быть, и была в этом доля правды. Никто точно не знал, откуда явились предки теперешних понорян, чтобы здесь, на стыке двух громадных графских владений, основать село, которое со временем поднялось и разбогатело. Наверно, род Молдованов, известный своими красивыми женщинами и обходительными мужчинами, великими знатоками в музыке и делах любви, пришел сюда с отарами откуда-нибудь из Молдовы. Род Мэрджиняну, который, судя по фамилии, происходил из Сибиу и Фэгэраша[23], был богатым и занимался ремеслами: были в этом роду и кожевники, и бочары, и ложкари, и колесники; были и ловкие торговцы, подкупали императорских чиновников, избавляясь от множества затруднений. Состоятельными слыли и семейства Боблетеков, Колчериу и Мога, которые впоследствии разорились. Было среди жителей и несколько местных семейств, такие, как Поп, Герман, Кымпяну, все больше пастухи да батраки.
Во времена Марии-Терезии жители села добились права на совместное владение горой Чертов Трон и обширным лугом по левому берегу Муреша, вдоль которого и располагалось село. В 1860 году еще действовал договор, написанный по-латыни на истонченном временем и покрытом пылью пергаменте, между императорским губернатором и жителями села Поноаре. Согласно этому договору, крестьяне получали в долгосрочную аренду земли в горах и по долине, заплатив за эту привилегию единовременно пятьдесят тысяч золотых с вычеканенным на них гербом и изображением самой императрицы. Впоследствии они ежегодно обязаны были вносить в императорскую казну определенную сумму денег, а для пропитания солдат его величества сдавать двадцать пять волов и триста овец, кроме того, отдавать в рекруты каждого третьего холостого парня, во время же войны выставлять двести мужчин в полной амуниции и с вооружением, но без лошадей, так как поноряне держали только ослов. Подписали этот документ в городе Сибиу высокий правительственный секретарь, чьи три длинных имени, два из которых оканчивались на «ус» и «ерус», невозможно было расшифровать, и представители крестьян — Молдованус Амброзиус и Моганус Октавианус, оставившие на пергаменте широкие следы своих больших пальцев.
В 1870 году начался длительный процесс между понорянами и светлейшим князем Фехерваре Телеки Иожефом и бароном Марошвеки Мариаффи Золтаном из-за горы Чертов Трон и лугов в долине Муреша, Во время этого процесса императорский акт затерялся среди судебных бумаг, и крестьяне, не имевшие другого свидетельства об их правах на землю, по постановлению высшего суда в Тыргу-Муреше, вынесенному 5 дня марта месяца в год от рождества Христова 1900, лишились своих привилегий и прав на совместное владение землей.
С той поры поноряне отличались от других крестьян в долине Муреша только своим красивым селом, высокими каменными домами, широкими дворами, подметенными, словно пол в горнице, наивной гордостью и круглыми маленькими шляпами с кисточками, которые мужчины носили, сдвинув на левую бровь, да еще привычкой зверски напиваться на ярмарках и затевать страшные драки, которые кончались убийствами и тюрьмой. А в остальном они, как и все другие, вынуждены были наниматься в батраки и арендовать землю исполу. Не вынеся подобной жизни, многие из них уехали в Америку, ослепленные золотым миражем и обольщенные мечтой о выкупе земли. Из всех эмигрировавших в Америку в 1910 году вернулись всего лишь девять человек, и только некоторые из них с деньгами: Герасим Боблетек, Павел Обрежэ, Янку и Георге Колчериу и Константин Молдован. Люди пожилые вспоминали о них как о каких-то чудаках, которые собирались вместе и играли в какие-то неведомые игры и, вытягивая губы, ругались непонятными словами, словно лаяли. В эти самые игры проиграли купленную землю оба Колчериу и Константин Молдован, который после этого повесился, оставив на волю божию жену и трех ребятишек.
В 1922 году буржуазное правительство провело аграрную реформу на свой манер. Поместье Телеки Фехервари было разделено на две части: самая плодородная, в долине, осталась старому владельцу, а гористая была разделена между крестьянами. Из этой земли понорянам досталась лишь малая толика, потому что эта земля не целиком входила в их уезд. Немного перепало им и от имения Марошвеки Мариаффи; сам барон жил в Будапеште, но он нанял поверенного, румынского адвоката Тибериу Метю, благодаря усилиям которого добрая половина земель в долине, полностью входившая в границы села, осталась за бароном. Остальная часть поместья — огромный парк с вековыми дубами, где водились олени и медведи, с ручьями и горными речками, изобиловавшими форелью, — перешла во владение государства как заповедник. Спустя несколько лет Тибериу Метя, ставший главным смотрителем этого парка, продавал лесопильням дубы по весьма выгодной цене и устраивал пышные охоты с гончими.
В 1924 году разнесся слух, что барон Мариаффи продает часть имения возле Поноары. Безземельные и малоземельные поноряне составили акционерное общество, продали скот, свиней, коз, овец, кур, мониста жен и приданое дочерей, а недостающую сумму взяли в банке «Албина». После того как было куплено пятьсот югаров земли по пять тысяч леев за югар, то есть заплачено было два с половиной миллиона, что в 1924 году было весьма солидной суммой, общество распалось. Среди крестьян, которые до этого времени плечом к плечу боролись за землю, начались разногласия, возник целый ряд запутанных процессов. Адвокат Тибериу Метя защищал то крестьян против банка, то банк против крестьян, а потом защищал одних крестьян против других. В 1930 году имение окончательно перешло в собственность банка, а в 1931 году банк его продал за полтора миллиона Тибериу Мете, одному из основных владельцев банковских акций. Тибериу Метя, по натуре человек не злой, назначил Септимиу Боблетека, одного из крестьян, который разорился во время бесконечных процессов, управляющим имением. Помогла счастливая случайность: старшая дочь Септимиу Боблетека, Сильвия, учившаяся в гимназии, оказалась одноклассницей Елены Поры, кузины Тибериу Мети. Как-то на балу кузина что-то прошептала на ухо своему кузену, а тот, очарованный красотою Сильвии, сжалился над ее отцом и дал ему, как говорится, кусок хлеба. Позднее Тибериу Метя бросил свою жену и женился на Сильвии, которая была моложе его лет на двадцать, и переписал на нее все имение, но это уже не имеет никакого отношения к тому, что происходило в селе.
В 1945 году состоятельными крестьянами в Поноаре могли считаться сын Павла Обрежэ, Теофил, пожилой уже человек, владевший шестьюдесятью югарами земли, прессом для подсолнечного масла и лесопильной рамой, а также хозяин мельницы с мотором Иосиф Молдован, который выдал замуж свою дочь Юлиану за Иоакима Пэтру и умер от белой горячки, оставив после себя такое запутанное наследство, что его сыновья и зять, переругавшись между собой насмерть, так ничего и не распутали. Считался богатым и Септимиу Боблетек, который почти за двадцать лет управления поместьем своей дочери Сильвии сумел выкупить тридцать югаров, потерянных им во время тяжбы с банком. Состоятельным человеком был и Ион Боблетек, брат Септимиу, который обрабатывал его тридцать югаров руками поденщиков.
Казалось, что поноряне утихли и примирились со своей судьбой, не стремясь больше ни к земле, ни к лучшей доле. Но весною 1946 года они вдруг дружно поднялись и разделили земли Сильвии Мети, дочери Септимиу Боблетека, оставив бывшей владелице только сто югаров, что привело ее в бессильную ярость. Сильвия, овдовевшая лет десять назад, но еще достаточно молодая и любящая пожить, решилась все же вернуться в село, чтобы самой приглядывать за хозяйством. Септимиу Боблетек тут же согнал со своей земли родного брата, и Ион Боблетек снова стал бедняком. И хотя после аграрной реформы он получил земельный надел, забыть, что владел большим и жил привольней, не мог.
В эти годы Теофил Обрежэ, Иосиф Молдован, Септимиу Боблетек и его брат Ион были исключены из сельской управы. Поноряне выбрали туда бедняков. Словно из-под земли, выскочил тогда Викентие Пынтя, человек угрюмый и беспощадный, но умевший заставить себя слушать. Насмешливый, острый на язык Филон Герман, казавшийся до сих пор таким приниженным, вдруг распрямился, почувствовав, что снискал уважение. Заговорил и Тоадер Поп, самый заурядный поденщик, да так, что спорить с ним было не так просто. Даже молчальник-пастух Хурдук время от времени вставлял свое слово, и люди прислушивались к нему. Зазвучали в общем хоре и голоса женщин.
Коллективное хозяйство «Красный Октябрь» объединило более двухсот крестьянских семейств. Земли хозяйства занимали тысячу пятьсот гектаров, частью в плодородной долине по левому берегу Муреша, о которой так часто упоминали в своих рассказах старики, частью в предгорьях. В хозяйстве было пятнадцать пар волов, двенадцать лошадей, около семисот овец, свиньи, куры, гуси и различный сельскохозяйственный инвентарь. В декабре 1953 года, когда происходили события, о которых ведется этот рассказ, исполнилось уже три года, как было организовано это коллективное хозяйство, но нельзя было сказать, что все в нем уже утряслось.
Поговаривать о коллективном хозяйстве начали летом 1949 года. Было что-то новое и заманчивое в той картине, которую рисовали агитаторы, приезжавшие с фабрик из Регина: много, очень много земли, скот, лошади, овцы, тракторы и машины, новые дома, кино, радио… Коллективное хозяйство и притягивало и пугало, ведь каждый из крестьян был как-никак хозяином собственного клочка земли. И крестьяне выжидали. Но вот как-то вечером собрались у Филона Германа несколько самых горячих голов и порешили организовать в их селе коллективное хозяйство. Старик Филон, весь дрожа от волнения и улыбаясь, говорил:
— Вот она, самая что ни на есть подлинная справедливость, приближается.
— А теперь разве нету справедливости? — спросил Инокентие Молдован, получивший пять югаров земли.
— Пока еще нету. Сейчас только начало справедливости, — сурово, с глубокой верой произнес Тоадер Поп. — Я получил три югара, а мы с Софией можем обработать восемь, и хорошо обработать. Ты получил пять, но у тебя двое взрослых сыновей да две дочки, вы восемнадцать югаров можете вспахать и засеять. Так?
— Так.
— Вот видишь?
— Что видишь?
— А то, что пока средства производства не общественные, пока каждый не работает столько, сколько может, и не получает по труду, до тех пор не будет настоящей справедливости, не будет счастья для крестьянина. Нужно создавать коллективное хозяйство.
— Хорошо, хорошо, — заговорил Пэнчушу, несколько уязвленный познаниями Тоадера, которого он всегда считал человеком, вовсе не способным на рассуждения, — хозяйство мы создадим, можешь не беспокоиться. Поноряне в хвосте плестись не будут. Но ты мне объясни, что это за средства, как их там называют?
— Средства производства.
— Вот-вот, средства производства.
— Ну, например, земля, волы, плуг…
— Да неужто земля — это средство?
— А что?
— Земля она и есть земля, и дело с концом…
Прошло несколько часов, прежде чем удалось убедить Пэнчушу, что земля может быть средством производства, и доказать Инокентие Молдовану, что есть более справедливая справедливость, чем его пять югаров.
К Филону Герману и Тоадеру Попу, видевшим в коллективном хозяйстве воплощение справедливости и счастья, о которых они мечтали десятки лет и добивались всю жизнь, к Пэнчушу, уверенному в том, что в коллективе наконец-то оценят его ум, и к Инокентие Молдовану, убежденному, что если партия, которая дала ему землю, говорит, что в коллективном хозяйстве будет лучше, то так оно и должно быть, присоединились Янку Хурдук с сыном Георге; Ион Мэриан, у которого хотя была земля, но еще больше было ребятишек: он был не глуп и отлично понимал, что для него нет другого средства избавиться от нужды. Через несколько дней явился к ним и Викентие Пынтя, имевший намерение стать председателем коллективного хозяйства, и Иосиф Мурэшан, бывший тогда секретарем партийной ячейки и считавший, что неудобно ему оставаться в стороне от такого дела. Немного позже, ища свою правду, присоединились и Ион Боблетек, которого родной брат «пустил по миру», и Иоаким Пэтру, которого никто не спросил, чего он ищет в коллективном хозяйстве, да и сам он не чувствовал необходимости говорить об этом. Присоединились и другие.
Пока шли разговоры о средствах производства и общественной собственности, все протекало гладко, без особых задорин. Крестьяне прислушивались да покачивали головами, приговаривая: «да», «нет», «ишь ты!» Но когда дошло до дела, все осложнилось. Некоторые говорили Филону Герману прямо в лицо:
— Большую справедливость оставь себе, с нас и маленькой хватит.
— Землю не отдадим! — заявляли другие.
Шопынгэ, лихой танцор и умом не обижен, заранее ухмыляясь своей шутке, воскликнул:
— А вы принимайте без земли, мы все вступим!
К всеобщему удивлению, громким басом ему ответил вечно молчавший Хурдук:
— Ну и дурень же ты, Шопынгэ! Испеки-ка мне ватрушку без творога!
Против поборников коллективного хозяйства выступали столь же яростные его противники. Наиболее рассудительные крестьяне помалкивали и выжидали, к чему же приведут эти разговоры, конца которым нет и не будет.
Целый год тянулся спор, а рассудительные крестьяне, молча стоявшие в сторонке и пережевывавшие, как жвачку, все, что говорилось во весь голос и той и другой стороной, так и не могли решить, кто же прав. Они только удивлялись, что число приверженцев коллективного хозяйства мало-помалу растет. Примкнул к ним Аугустин Колчериу, окончательно разругавшись со своим отцом Георге Колчериу, с тем самым, что ездил в Америку, потом Траян Испас и его жена Ирина, которая была в то время председателем сельсовета, вслед за ними Аурел Молдован, владевший доброй землей в долине и считавшийся на селе хорошим хозяином и человеком толковым, примкнули к ним и Герасим Молдован и еще пятнадцать семейств, носивших эту же фамилию. К лету 1950 года стало ясно, что в селе Поноаре будет создано коллективное хозяйство.
За эти два года произошли и другие события, о которых необходимо упомянуть. Теофил Обрежэ втайне от людей помирился с Иоакимом Пэтру и на глазах у всего села страшно разругался со своим племянником Иосифом Мурэшаном. Думитру Мога, один из самых крепких середняков на селе, поколотил своего сына Илисие и выгнал его из дому. Илисие хотел вступить в коллективное хозяйство. Думитру стоял на крыльце и кричал вслед сыну, удалявшемуся по дороге в разорванной рубахе: «Лоботряс, придешь еще ко мне на поклон!» Илисие отвечал: «Это ты придешь к нам проситься, но я против тебя проголосую. Реакционер, вот ты кто!» Случались и в других семействах драки, но самая знаменитая произошла в семье Пантелимона Сыву. Сначала он подрался с женой, толстой Саветой, потом в драку вступили сыновья, Павел и Думитру, один за мать, другой за отца, дальше — больше — в побоище втянулись все родственники Пантелимона и Саветы. Тридцать человек, мужчин и женщин, колотили друг друга почем зря, и может, дело дошло бы до смертоубийства, не явись милиция и не утихомирь их. Савета убежала к матери, завывая от ярости и боли, а Пантелимон заявил, что потребует развода. «Стыд и позор!» — качали головой рассудительные люди.
Однажды ночью неведомо кто поджег дом Пэнчушу, одного из самых пламенных агитаторов. В другую ночь избили Инокентие Молдована. Тоадер Поп и Филон Герман получили письма, в которых их грозились убить.
Теофил Обрежэ вышел как-то утром навстречу солнцу, которое медленно поднималось, окруженное золотым сиянием, встал на колени у обочины дороги и принялся бить поклоны, причитая:
— Господи, защити село от наказания, которое надвигается на него!
И рассказывал всем, кто только хотел его послушать, вещий сон, привидевшийся ему минувшей ночью.
В декабре 1950 года коллективное хозяйство было создано. Крестьяне назвали его «Красный Октябрь». Вошло в него пятьдесят четыре семьи, так как рассудительные люди все еще выжидали. Председателем избрали Аугустина Колчериу. И снова овцы понорян паслись на склонах Чертова Трона, и вновь их плуги вспахивали плодородную землю по левому берегу Муреша, о которой в детстве, по вечерам, когда рассказывали сказки, упоминали шепотом: «Наша земля, которую господа украли». Теперь они чувствовали себя вправе сдвинуть круглую шляпу с кисточкой на затылок и гордо заявить: «Мы из Поноаре!»
Аугустин Колчериу был человек мягкий, добросердечный, больше всего боялся кого-нибудь обидеть. Он разрешил бригадирам сформировать бригады из родственников и друзей и сохранять за бригадами тот скот и инвентарь, с которым каждый из них вступил в коллективное хозяйство. Он не пытался установить справедливых порядков, а колебался между теми, кто громче кричал, и теми, кто упорнее стоял на своем. Часто возникало недовольство, потому что председатель держал сторону обоих спорщиков, вовсе не думая, что этим он отказывает в справедливости обоим. Кое-кто забрал свой скот домой, другие перевезли к себе часть урожая. Пропали свиньи, но никто и не подумал искать вора. Когда совершенно случайно задержали одного крестьянина с курицей, которую он унес с птичьего двора, Аугустин посмотрел на это сквозь пальцы и отпустил его с миром. Многие даже перестали выходить на работу, а в конце года, ничего не получив, задумали выйти из хозяйства. Только после бесконечных собраний, после того, как Пэнчушу и Филон Герман охрипли от речей и споров, так что слова не могли выговорить, а лишь шипели, как гуси, после того, как десятки раз все переругались между собой и снова помирились, было решено из хозяйства не выходить, найти виновных и крепко приструнить их.
Аугустина Колчериу сняли с поста председателя, а на его место, послушавшись совета Филона Германа, выбрали Ирину Испас, затребовав ее из сельсовета, где она была председателем. Ирина показала себя куда более энергичной, чем это можно было предположить. Вместе с членами правления она начала расследование, и виновные в ущербе, нанесенном коллективному хозяйству, выплатили все до последнего лея. Никому не было пощады, сколько бы ни умоляли расхитители. Снова собрали скот и инвентарь, распределили их заново, организовав новые бригады, уже не по принципу родства и приятельских отношений. Только бригада Викентие Пынти, которая работала хорошо и собрала богатый урожай, осталась в прежнем составе, и за ней было закреплено поле, которое она обрабатывала. Поначалу люди снова заволновались и стали поговаривать о выходе из хозяйства, так как все хотели работать в бригаде вместе с женами или друзьями. Тогда Ирина, возвысив голос, насмешливо крикнула:
— Вы что, дома тоже оба держитесь за мешалку, когда замешиваете мамалыгу? А может быть, один колет дрова, а другая мешает ложкой в горшке? Бригады организуются так, как это нужно хозяйству, как этого требует работа, а не по желанию каждого.
А Аурелу Молдовану, который недавно женился на девушке много моложе его, ответила под хохот всех присутствующих:
— Ты что же, и шагу ступить не можешь без Фируцы? Чтобы миловаться, и ночь достаточно длинна!
Через год все поняли, что так лучше. Если кто и пытался воровать, того ловили бдительные сторожа, назначенные Ириной, которая заставляла возмещать убытки. Тех, кто не торопился вылезать из-под теплого одеяла, о шумом будили и под улюлюканье и насмешливые припевки провожали до самого поля, в заранее сооруженный шалаш, куда бросали одеяло и подушку, и какая-нибудь старуха проникновенным голосом насмешливо убеждала, что спать куда полезнее в поле, на свежем воздухе. Много раз в самый разгар страды Ирина организовывала работу миром, которая заканчивалась веселым пиршеством, — закалывали свинью и воздавали должное бочке с пивом.
Ирина входила во все мелочи. У нее была книжечка, в которую она записывала всех, кто был и кто не был на работе. Каждый вечер собирала она бригадиров и проверяла, отметили они или нет, кто и сколько заработал и совпадает ли это с ее записями. Людям пришлось по нраву ее строгое отношение к бригадирам, и они, посмеиваясь над ними, сочинили песенку:
Зелен лист чертополоха —
Бригадиром быть неплохо!
Сладко спится на перине,
Глядь, трясет тебя Ирина,
Только книжку развернет —
В пятки враз душа уйдет.
Ирина вникала даже в семейные дела, мирила поссорившихся супругов, расстроенный человек работает вполсилы, а ущерб все равно на его голову.
Еще больше стали уважать Ирину крестьяне, когда увидели, что пшеница уродилась на славу, кукуруза поднялась, как молодой лесок, и на собрании в декабре 1952 года решили снова избрать ее председателем.
В январе 1953 года в коллективное хозяйство вступило больше сотни семейств. Пэнчушу произнес приветственную речь, из которой люди поняли только одно, что оратор — человек ученый («Ничего, это он от волнения!»). И в этом же году случились все те несчастья, о которых говорил Тоадер Поп на совещании, состоявшемся декабрьским утром.
После собрания Ирина вернулась домой поздно и тут же, даже не поужинав, хотя за весь день ничего не ела, легла спать. Ее муж, Траян, сидел хмурый на лавке и молчал. Он знал, что Ирина не спит, что она расстроена, что у нее заботы, но давно уже привык переживать молча все невзгоды своей жены и страдать про себя, ей сочувствуя. История их супружеской жизни была поначалу довольно печальной. Человек тихий и добросердечный, Траян женился на Ирине без особой любви. Она понравилась ему своей хозяйственностью и честностью. Но когда он узнал ее ближе, то полюбил той беззаветной любовью замкнутых людей, знающих такие головокружительные пропасти, которых только они одни и не боятся. Вскоре он понял, что Ирина его не любит, но был уверен в ее честности и убежден, что рано или поздно Ирина оценит его. И не ошибся.
Дважды он опасался за Ирину. Первый раз это случилось в 1939 году, когда ему и Илисие Колчериу пришли повестки о призыве в армию. Ирину тогда охватило какое-то мрачное беспокойство, она никак не могла удержаться от слез. Траян знал, что не из-за него она плачет и убивается, а из-за Илисие Колчериу, но тихо сидел на лавке и сумрачно молчал. Ирина несколько раз принималась куда-то собираться, тщательно причесывалась и утирала слезы платком, отводя от него глаза. Траян не знал, что Илисие через подругу Ирины просил ее встретиться с ним, но понимал, догадывался, с кем она хочет пойти проститься, а когда любящие прощаются, и, возможно, навсегда, то случиться может всякое. Но Траян ничего не сказал и знал, что никогда ничего не скажет, если даже Ирина пойдет, если даже что-нибудь случится. Однако Ирина никуда не пошла, всю ночь проплакала, а утром проводила его до околицы, поцеловала в губы и с заплаканными глазами сказала: «Возвращайся, Траян!» Потом что-то вспомнила, залилась слезами и, крикнув: «Прости меня, Траян, дорогой!» — как безумная, бросилась бежать к дому.
Илисие Колчериу не вернулся с фронта. Он погиб где-то в излучине Дона. Известие о его смерти принес вернувшийся из плена солдат, пришедший домой уже после Траяна. Он разыскал Ирину, рассказал ей, как у него на руках умирал смертельно раненный в живот Илисие, и поведал последнее свое желание: «Пойди и скажи ей, что в смертный час я только о ней и думал». И опять Ирина проплакала много дней подряд, не находя себе места. Тогда-то Траян испугался за нее второй раз, но он все так же сидел на лавке и молча страдал. Однако все это прошло и быльем поросло, и никто из них уже не вспоминал об этом.
За последние годы Траян все чаще стал замечать, что Ирина не спит ночами, думает, вздыхает, а иногда даже плачет. Он знал, что и у нее есть свои огорчения и трудности, но ни о чем не спрашивал, про себя переживая свою печаль. Когда Ирину выбрали председателем сельсовета, он очень гордился, хотя и ничего не говорил. Однако эта честь принесла ей много хлопот, о которых он узнавал от посторонних людей. В это же время случилось и подлое дело, подстроенное Викентие Пынтей, когда Ирину заподозрили в воровстве. С тех пор Викентие был единственным человеком, которого Траян глубоко и упорно ненавидел, хотя никак не обнаруживал своей непримиримой ненависти. Потом Ирину отозвали в председатели коллективного хозяйства, и заботы ее выросли как на дрожжах. Для дома у Ирины не оставалось ни минутки, всем хозяйством в доме заправляла их дочь Аурика. Ирина пропадала на работе. Она уходила с самого утра и возвращалась поздно вечером, веселая или усталая, печальная или напевая песенки, запомнившиеся с юных лет. Она и раньше не часто делилась своими мыслями с мужем, а теперь они и вовсе редко разговаривали. Ирина не таила зла против Траяна, но давно уже привыкла все переживать в одиночку, и не могла побороть этой привычки. Советы она чаще всего держала с Аурикой или посторонними людьми. А он, Траян, что он мог сказать? Он молча сидел на лавке, или работал во дворе, или копался в саду. Ради Ирины, видя, как она волнуется, он вступил в коллективное хозяйство, ради нее вкладывал всю душу в работу, считаясь одним из самых трудолюбивых работников. Он чувствовал, что в хозяйстве случаются такие вещи, которых лучше бы и вовсе не было. Доводилось ему слышать, как обменивались мнениями крестьяне, собираясь за стаканчиком вина в кооперативе или вечером у чьих-нибудь ворот. Он мог бы расспросить обо всем этом Ирину, но молчал, видя, что и она все переживает молча. Вот и сейчас он чувствовал, что что-то произошло…
— Ирина, ты сегодня, наверно, и не ела ничего? — спросил он, собираясь потушить лампу. При желтом ее свете он казался еще более белокурым и куда моложе своих сорока лет.
— Нет, не ела, да мне и не хочется, — ответила Ирина, приподнимаясь на локте и удивленно взглядывая на мужа, будто забыла, что он в комнате. — А Аурика где?
— В клубе, — ответил Траян, понимая, что жена это знает, но хочет переменить разговор.
Потом он задул лампу, разделся и тихо лег рядом с женой. Он лежал, не смыкая глаз, и прислушивался, словно хотел сосчитать, сколько раз она вздохнет. Но немного пришлось ему насчитать, потому что Ирина вдруг спросила его усталым и почти равнодушным голосом:
— Скажи, Траян, что ты думаешь о нашем коллективном хозяйстве?
— А что же мне думать? — удивился тот.
— Как дела идут, хорошо или плохо?
— Почему же плохо? Урожай собрали добрый. У каждого полны амбары, все довольны.
— Ты думаешь, все довольны?
— Ну, всем не угодишь, так уж люди устроены.
— Я не только об урожае, а вообще о хозяйстве…
— Не ломай голову, дальше лучше будет, поначалу всегда тяжело, сама знаешь. Не расстраивайся…
— Нет, Траян, коли думаешь чего, говори, не таись.
Ирина заговорила громко, отчетливо, словно от его ответа зависела судьба всех запутанных дел в хозяйстве. Конечно, было у Траяна свое мнение, но ему очень трудно было его поведать. Он привык молчать о том, что думал, а теперь вдруг сказать вслух…
— Да какая у меня думка? Ты ведь знаешь, что я был за коллективное хозяйство и теперь тоже… Я не жалею…
— Не про это речь. Я знаю, что ты не жалеешь. Но есть ли в нашем хозяйстве люди чуждые, что ли?..
Ирина чувствовала себя очень неловко. Она сама не знала, зачем затеяла этот разговор с Траяном. Никогда она с ним не советовалась и теперь не знала, какого ответа от него ждет. Ей очень не хватало хорошего близкого друга, с которым можно было бы посоветоваться, потому что ей казалось, будто все ее мысли какие-то неправильные.
— Пожалуй, есть такие… — помолчав, ответил Траян.
— Как по-твоему, есть у нас в хозяйстве кулаки?
— Не знаю, как бы это тебе сказать, но, по-моему, есть.
— А чего ты молчал до сих пор? Почему не говорил?
Ирина сообразила, что этот вопрос и он может задать ей, и еще больше разволновалась.
— А ты меня спрашивала?
Наступило молчание. Ирина смутилась, потому что Траян был прав, а тот не понимал, чего она молчит, говорила-то она о самом главном.
— А про кого ты думаешь, что они кулаки? — робко спросила Ирина после долгого молчания.
— Про кого? Да разве я один так думаю?
Траян умолк, словно испугавшись, что сказал слишком много. Но Ирина уже не давала ему передышки:
— О Флоаре, снохе Обрежэ, что думаешь?
Траян молчал. Кабы знать, что его жену так волнует?
— Кое-кто говорит, что она кулачка, раз жила в доме кулака и сына таким вырастила, — продолжала Ирина.
— Уж если по справедливости, то так оно и есть.
— Но ведь она из бедной семьи. Ведь ее насильно замуж в кулацкий дом выдали.
— Это верно, только кто знает, что у нее на душе?.. Ведь по тому, какого она сына вырастила…
Ирина вздохнула — Флоарю ей не отстоять.
— Потом вот еще… — осмелев, продолжал Траян.
— Кто еще, по-твоему?
— Да вот Боблетеки… Никогда они и за косу не брались. Другие за них работали. И теперь люди говорят: на него мы поденщиками работали, и опять он бригадир и приказывает: делай так, делай эдак… Людям это не больно нравится…
— И я так думаю.
Они замолчали снова. В комнате стало прохладно. Ирина теснее прижалась к мужу. А Траяну было как-то радостно, что она поделилась с ним своими мыслями, хотя и не все было ему ясно.
— Траян, а что ты думаешь об Иоакиме Пэтру?
— Это ты о брате двоюродном?
— О нем!
Траян долго молчал, прежде чем решился открыть рот, а когда заговорил, заикался на каждом слове. Видно, разговор о двоюродном брате был ему не по нутру.
— Что он за человек?
— Да как сказать… — Траян споткнулся. Лучше бы и не говорить об этом. — Нехороший он человек. — Траяну стыдно стало, что он не может оправдать Иоакима, скороговоркой он пробормотал: — Жадный он больно…
— Он кулак?
— Нет, какой он кулак… — И опять Траяну стало стыдно за то, что он защищает Иоакима. — Но в прежние времена стал бы…
— Ты думаешь?
— Конечно! Украл, убил бы, а богатства все одно добился.
— Твоя правда. Пэтру, он такой…
Теперь Ирина готовилась сообщить самую неприятную новость, но не знала, как к этому подступиться.
— А ты знаешь, что кулаков будут исключать из коллективного хозяйства? — неожиданно спросила она.
— Как это исключать?
— Гнать вон!
— Гм. А что тогда с ними будет?
— Не знаю. Это их дело.
— Вот как?
— Ну и что ты думаешь?
— Не знаю… Если зло какое причинили… А так…
— Доказано, что причинили.
— Нужно разобраться. Людям-то по миру идти придется…
— Разобрались уже.
— Неужто? И кого?
— Боблетека, Иоакима Пэтру, Флоарю с сыном…
— А Иоаким что сделал?
— Свиноматки у нас болели… Доказано, что он их голодом морил, а потом дал горячего пойла, они и обварили себе кишки.
— Да-а… Иоаким, он может. Только ты подумай сама хорошенько. Он нам родня. Поразмысли как следует. Всем нам позор будет, если это докажут.
— Уже доказали!
— Не знаю. Тебе крепко подумать надо. Иоакима бы оставить. Он же мне брат двоюродный.
— Это невозможно.
— Не знаю. Я тебе сказал, — твердо произнес Траян.
И опять замолчал. Ему было грустно: случится ли еще Ирине обратиться к нему за советом? И Ирине спокойней не стало, она растревожилась еще больше.
Никогда еще Ирина Испас не страшилась так будущего.
А было в ее жизни всякое — лет двадцать тому назад она не спала ночей и днем ходила словно в воду опущенная, пока не поняла, что влюбилась, и жила после этого два года радостным ожиданием счастья, но Илисие покинул ее и женился на Лине Руда. Вспомнив ту черную безнадежность, она и теперь вздрагивала, хотя миновало с тех пор столько времени. Веселая хохотушка, которая не могла и дня прожить без смеха и шуток, она дичилась лучших подруг, обходила хоры и посиделки. Она бродила одна, как затравленный зверек, ищущий места, чтобы умереть. Как она испугалась, когда Илисие отправили на фронт, страх этот не отпускал ее в течение нескольких лет. Она осунулась и, как безумная, то смеялась, то плакала, болтая с соседкой, ни с того, ни с сего обрывала разговор, думая о чем-то своем, в доме без всякой причины начинала петь и так же беспричинно умолкала. Казалось, она не жила, а только грезила. Потом пришло печальное известие, и Ирину вновь обуял страх: предчувствие ее о гибели Илисие сбылось.
Время излечило Ирину, здоровая натура взяла верх. Жизнерадостность преодолела все страхи и, как трава пробившись на поверхность, заслонила собою минувшее, все тревоги, все страдания. У нее был дом, муж, достойный, спокойный и трудолюбивый, и дочь Аурика, похожая на нее лицом и характером. Ирина работала и, как все женщины, гнула спину и в поле, и над плитой, и над корытом. Словно вода, что, стекая на равнину, постепенно успокаивается, успокаивалась и Ирина. Ждать она могла лишь замужества дочери и своей старости с внуками возле печки. Покорившись своей участи, она радовалась своему маленькому, разумному счастью, время от времени вздыхая с горечью при мысли о минувшей молодости.
И вдруг все приняло неожиданный оборот. В 1947 году, когда на одном из общих собраний она встала и принялась критиковать Викентие за то, что он больше заботится о внешнем виде села да о своей славе, забывая, что нужно построить школу и клуб, Ирина и не подозревала, что не пройдет и года, как ей самой придется созывать людей на собрание и выслушивать их, сидя за длинным столом, покрытым красной скатертью. Она взяла слово скорее в шутку, желая посмотреть, как разинут от удивления рты гордые поноряне, услыхав, что женщина говорит во весь голос и на собрании, а не только на собственном дворе. Когда выбрали ее председателем сельсовета и вновь забурлил поток ее жизни, она снова начала бояться, но уже совсем по-иному. Теперь она боялась не за свою маленькую судьбу, а за нечто большее, что гораздо труднее охватить чувствительным женским сердцем. Каждый раз, когда Ирине приходилось начинать какое-нибудь новое дело, она испытывала страх. И успокаивалась, только доведя начатое до благополучного конца.
Но в этот холодный декабрьский вечер, лежа в комнате, освещенной сиянием луны и белого снега, Ирина вновь ощутила глубинный безжалостный страх, мысли ее перепутались, завладели ею, закружили, словно капризный ветер, который кружит пушинку одуванчика.
«Что же случилось?» — спрашивала она себя, испуганная тем, что и самой себе не может ответить. Она чувствовала, что люди, о которых говорил Тоадер, — враги коллективного хозяйства, что их нужно выгнать, что так она о них всегда и думала — и об Иоакиме Пэтру с его вороватым взглядом, ненавидящем всякого, у кого хоть куском хлеба больше, и об Ионе Боблетеке и его семействе, об этих лентяях и горлопанах, готовых обвести вокруг пальца каждого, чтобы обманом получить то, что другие добывают трудом. О Флоаре она не думала, но поняла, что должна решить для себя: будет ли она ее защищать или со спокойным сердцем примет исключение? Она должна убедить себя, что Флоаря кулачка, и ей вдруг опять стало страшно, ведь и убеждать-то уже не надо, ей и так давно это известно. И все-таки ей было жалко бедную женщину. Случается же, что человека бывает просто жалко и начинаешь думать, как бы защитить его. Но тогда и все остальные могут найти себе защитников. Вот ведь для Пэтру нашелся Ион Мэриан и Траян, ее муж. Возможно, что и еще такие объявятся. И у Боблетека есть приятели, они будут его защищать. У нее просто голова пошла кругом, когда она подумала, что всегда найдутся люди, готовые защищать тех, кто вовсе не достоин этого.
Теперь ее пугало, что их не исключат из коллективного хозяйства, что люди их пожалеют. Вражда и ненависть тогда вспыхнут, как пожар. Она понимала, что это было бы самым большим несчастьем, какое только можно представить. И даже не решалась подумать, что же произойдет, если эти люди останутся в хозяйстве после того, как им прямо в лицо скажут: «Вы подлецы! Уходите от нас!»
— А если их исключат? Что будет с их родственниками, которые останутся жить с теми, кто вынес это решение?
Противоречивые мысли завели Ирину так далеко, что она не знала, чего же ей желать. Ее просто убивал страх перед тем, что случится завтра, послезавтра, в эти самые дни, которые остались до собрания. А потом, а после…
Около полуночи у калитки послышался тонкий смех и юношеский басок какого-то парня, старавшегося говорить потише. Смех и разговор на секунду смолкли, и тут же раздался тонкий прерывистый смешок и возмущенное: «Дурак!»
«Аурика! — подумала Ирина. — Из клуба возвращается». И в темноте засмеялась. «Это он ее поцеловал». Она растрогалась, вспомнив, что дочери скоро шестнадцать лет.
Прошло с полчаса. Ирина ждала, что услышит слова или шаги Аурики на крыльце, но все было тихо. «Как бы не замерзла, — озабоченно подумала Ирина, но тут же снова расчувствовалась: — Молодые! Другой заботы у них нету!»
Послышались долгожданные шаги, осторожное побрякивание щеколды и шепот девушки в дверях: «Уходи сейчас же, непутевый! Ты что, всех перебудить хочешь?» Непутевый не ответил. Потом в ночной тишине отчетливо прозвучал поцелуй и притворное возмущение девушки: «И какой же ты дурак!»
Снова брякнула щеколда в сенях, и вслед за этим открылась дверь в комнату. Ирина притворилась спящей. Она почувствовала, что Траян тоже не спит, а просто лежит молча и неподвижно.
Девушка разделась в темноте, порхнула в постель и несколько раз счастливо вздохнула.
— Это ты, Аурика? — сонным голосом спросила Ирина.
— Я. Ты не спишь?
— Только что проснулась. Ты поела?
— Нет.
— Почему? Ужин на столе. Зажги-ка лампу.
— Да я не хочу есть.
— Встань быстренько и поужинай.
Девушка послушалась. Живой огонек лампы выхватил из темноты ее маленькое, круглое личико, разрумянившееся на морозе, и расплетенные белокурые косы, упавшие на узенькие плечи. Аурика была маленькая, тоненькая, с едва наметившейся грудью, которая робко округляла белую, широковатую рубашку. Ирина поднялась с постели, подошла к дочери и накинула ей на плечи меховую безрукавку.
Вдруг ей пришло в голову спросить про этих людей Аурику.
— Конечно, выгоним. И так они слишком долго были в коллективном хозяйстве, сколько крови всем перепортили, — совершенно спокойно ответила девушка.
— А не думаешь, что народ воспротивится?
— А чего противиться? Кому этих собак жалко?
— Все ли так думают, как ты?
— О, господи, чего ты меня спрашиваешь! Послушала бы утемистов, они собираются критиковать тебя и Мурэшана, как секретаря партийной ячейки.
— Мурэшан больше не секретарь.
— А кто секретарь?
— Тоадер Поп, с хутора.
— Ого, это хорошо! Он им спуску не даст…
— Боюсь я, дорогая Аурика, не так-то все это просто. Много всяких неприятностей будет.
— Ну и что? Подумаешь, неприятности!
«Какая она молоденькая! — подумала Ирина, глядя, с каким аппетитом уплетает Аурика сало и хлеб. — Как легко она обо всем судит! Большое это счастье — быть молодой». Потом она мягко спросила, с кем это девушка стояла у калитки. Аурика чуть-чуть смешалась, но ответила, не задумываясь:
— С Георге Мэрджиняну…
— И давно он тебя провожает?
— А с лета, когда всем миром на уборке работали.
— А говорит он что? — осведомилась Ирина.
— Да говорит, что придет меня сватать. — Девушка как-то неуверенно улыбнулась.
— Ну а ты… пойдешь?
— Я… пойду. Только он говорит, чтобы мы поторопились… Говорит, чтобы в этот мясоед. — Аурика стыдливо закрыла лицо руками.
Ирина молчала, на сердце у нее стало радостно. Аурика — девушка работящая и умная. Может, будет и счастливой. Девушка взглянула на мать блестящими глазами:
— А ты разрешишь, мама?
— Тоже торопишься?
— Угу! Только ему не говорю. А зачем ему говорить? Он ведь такой сумасшедший. — Девушка безудержно рассмеялась. — Говорит, что с собой покончит, если за него не пойду.
— Георге — парень хороший, — медленно и сурово заговорила Ирине, глядя куда-то в стену, — хозяйственный, не вертопрах. И родители у него — люди достойные. Но только замужество — не такая это простая вещь.
И вдруг, неведомо отчего, заплакала. Прильнув к ней, разрыдалась и Аурика.
Тихое умиление охватило Траяна; почувствовав, что глаза ему застилает пеленой, он отвернулся к стене.
Тоадер Поп вышел из здания правления и мрачно зашагал по дороге. Тулуп его был распахнут, но он не замечал холода, пробиравшего сквозь рубашку. Чтобы успокоиться, он закурил цигарку, не чувствуя, что обжигает пальцы.
— Тоадер, ты куда? — окликнул его Хурдук.
— К Викентие, как договорились. — ответил тот, помедлив.
— Хорошо. Встретимся у Филона.
— Ладно.
Тоадер шел, не видя, куда ступает. Цигарка его не успокоила, ему хотелось действовать, двигаться, торопиться.
Викентие он дома не застал, а Аника не знала, куда отправился муж с раннего утра. «Он мне не говорит, куда ходит, что делает», — равнодушно пояснила она, думая о чем-то своем. Случайно Тоадер узнал, что Викентие сидит у Аурела Молдована, члена своей бригады. Но и там его не оказалось.
Тоадеру не пришло в голову удивиться, чего это блуждает Викентие, он только разозлился, что теряет время на поиски и нигде не может его застать. Пока он бродил по селу, останавливаясь с людьми и их расспрашивая, его мрачные мысли не рассеялись, осели горячим пеплом на сердце, причиняя боль. Было уже около девяти часов, и Тоадер подумывал, не направиться ли ему домой, как вдруг встретил на улице Викентие, остановил его и спросил, почему тот не был на собрании.
— Времени не было, — коротко ответил Викентие.
— Надо было найти.
— А работать кто за меня будет? — в ярости закричал тот. — Меня же притянете к ответу, если в бригаде будут непорядки. Моя работа — тоже партийная.
— Не кричи, — успокаивал его Тоадер. — Пойдем поговорим немножко, сообщу тебе решение партийной организации…
— Посмотрим, чего вы там решили. Только на решение вы и горазды.
Тоадер не знал, как понять недовольство Викентие, которое тот и не пытался скрывать.
В доме у Викентие было тепло, горела лампа. Развалившись на сером плюшевом диванчике и показывая всем своим видом, что ему безразличен новый секретарь партийной ячейки, за которого он и голосовать не желал, Викентие заявил:
— Слушаю!
Тоадер сел на стул около круглого орехового стола и торжественно произнес:
— Партийная организация ставит перед членами коллективного хозяйства вопрос об исключении кулаков.
— Ну и пусть исключают! Это не мое дело.
— Нет, и твое тоже.
— А кто эти кулаки?
— Флоаря и ее сын Корнел…
Викентие искоса взглянул на Тоадера и одобрил кивком головы:
— Туда им и дорога…
— Иоаким Пэтру…
— Кто? — вскочил Викентие.
— Иоаким Пэтру с женой и Ион Боблетек со всем своим семейством.
— Да вы с ума сошли! Что вы имеете против Иоакима Пэтру и Боблетека? Хотите их исключить и ослабить мою бригаду? Ты что, мстишь мне за то, что я не голосовал за тебя? Так знай: пока я в хозяйстве, пока меня зовут Викентие Пынтя, это подлое дело не пройдет.
— Помягче, Викентие, это ведь партийное решение. Не ты решаешь, а общее собрание, так что не ершись.
У Тоадера кровь прилила к голове, он едва сдерживался, в такое бешенство привели его слова Викентие.
— Ты поговоришь с членами своей бригады, — продолжал он тяжелым басом, — объяснишь, как обстоят дела; вот тут в протоколе все записано.
— Пусть хоть в евангелии будет записано, ни с кем не буду разговаривать!
— Это поручение дает тебе партийная организация.
— Ничего я не знаю и знать не хочу!
— Я тебе уже сказал: сначала подумай хорошенько, а потом открывай рот.
— Не тебе меня учить, что я должен делать.
— Я тебя не учу. Партийная организация дает поручение, и ты должен его выполнить.
— А я тебе сказал, что поручения этого не принимаю.
— Смотри, отчитываться придется.
— Это уж как захочу!
— Подумай хорошенько.
Тоадер вышел, а Викентие все еще петушился.
Кипя от гнева, Тоадер быстро зашагал к дому Филона Германа, где в комнате, выходившей окнами на улицу, поджидал его старик вместе с Хурдуком, мирно беседуя при дрожащем свете топившейся печки. Было тепло, оба они разделись и сидели в одних рубашках. Тоадер знал здесь все так же хорошо, как и в собственном доме, на стене висели иконы, в простенке между окнами — несколько выцветших фотографий, перед печкой — высокая кровать, заваленная подушками, на которой спала Каролина, младшая дочь Филона Германа. Стоял в комнате и стол, ножки которого чинились много раз, и стулья, только чудом еще не рассыпавшиеся. Теперь все это тонуло во мраке, который лишь изредка отступал, когда в низенькой чугунной печурке вспыхивал огонь.
Расстроенный Тоадер сразу же все им рассказал. Оба как-то растерялись и сидели молча. Только и слышно было, как потрескивали дрова да завывал огонь в печке.
— Надо бы с ним еще разок поговорить, — произнес наконец Филон.
— Было бы с кем! — недовольно отозвался Тоадер.
— А если и тогда мыслей не переменит, — продолжал старик, — на партийном собрании проработаем. Это ему поможет.
Тоадер спросил, не видели ли они Иосифа Мурэшана. Ему ответили, что Мурэшан сам искал его, а когда узнал о решении партийной ячейки и прочитал протокол, обрадовался и расхваливал нового секретаря: «С утра видно, что день хороший будет. Тоадер будет достойным секретарем, он энергичнее, чем я!»
— Не понравилось мне, как он тебя хвалил, — добавил Филон Герман.
— И мне не нравится, — отозвался Тоадер и помрачнел еще больше, вспомнив, что позабыл рассказать сегодня утром на собрании о поведении Иосифа Мурэшана. Взволнованный и раздраженный, Тоадер с горькой усмешкой выложил все свои подозрения, но Филон Герман, задохнувшись дымом от трубки, которую он все время сосал, гневно закричал на него:
— Как ты можешь так говорить, когда толком ничего не знаешь?
— Как это не знаю?! — закричал Тоадер еще громче старика. — Хозяйство тонет, а мы выясняем, глубока ли вода.
— Перво-наперво, не тонет хозяйство, — отвечал старик, стуча трубкой по колену. — Ты, сынок, глупости говоришь. Расстались с тобой час назад, а ты уже и разум потерял. Легко сказать: Мурэшан нас обманывает, вокруг пальца обводит. Но ведь как-никак он тебе товарищ, член партии.
— Лукавый он человек.
— Может, так, а может, и нет. Об этом станем говорить, когда он перед нами будет.
В конце концов они договорились, что завтра после обеда вызовут Мурэшана на ячейку. Тоадер вместе с Хурдуком отправились по домам.
Сухой, колючий мороз, казалось, был из стекла. Повизгивал, будто от боли, плотный наст под ногами. Последняя хата на краю села удивленно замигала окнами, глядя, как равнодушно затягивала двух путников белая гуща леса. Мертвую тишину нарушал лишь собачий лай.
Хурдук шел скоро, не останавливаясь, спокойно и легко неся свое крупное тело. Казалось, он ни о чем не думает и цель у него одна — поскорей добраться до теплой постели. Тоадер позавидовал его спокойствию, чувствуя себя разбитым усталостью. Никогда в его жизни, даже после трехдневной непрерывной косьбы, он так не уставал, ему хотелось усесться прямо в высокий сугроб, зарыться в него лицом, как в ласковую подушку, и тут же заснуть, позабыть обо всех, обо всем и чтобы о нем тоже забыли.
Но забыть он ничего не мог. Он уже не сомневался, что Мурэшан — ничтожество и просто смеется над ним. Но вот он, Тоадер, — может ли он что-нибудь изменить? Мурэшан — дурной человек, но в мире таких много, и тут уж ничего не поделаешь. Может, Мурэшан совершил много зла, и от него пострадало множество людей, но о них Тоадер ничего не знает… В хозяйстве есть кулаки — саботажники, которых Мурэшан ловко и изворотливо защищал. А иначе и быть не могло, рука руку моет… И ничего тут не поделаешь…
Тоадер вдруг испугался, почувствовав, как его убаюкивает это «ничего не поделаешь», очень смахивающее на равнодушие, словно набросили сетку, и она мало-помалу стягивается, лишает гибкости его мысли, и тело, и движения, и шаги. Будто много дней подряд он не спал, и теперь силы его иссякли… Завтра он встанет на собрании и скажет своим товарищам: «Не могу…» — и будь что будет. Легче пережить позор, чем этот туман, который заволок его ум. Он уже и не пытался проникнуть в эту сложную путаницу, разобраться в ней, как это было еще накануне и даже сегодня утром, когда он был уверен, что ему удастся все понять и все объяснить себе и другим. Нет, он бессилен, он заблуждается.
Пробормотав что-то невнятное, он торопливо простился с Хурдуком, который задержался у калитки, и долго смотрел ему вслед, как шел он, сгорбившись, черной тенью вдоль белой улицы.
София вернулась домой около полудня. Утром она была в церкви: слушала заутреню и молилась. Как и у большинства верующих, обычная вечерняя или утренняя молитва легко слетала с ее губ, в то время как думала она совсем о другом: о курах, обеде, пряже. Но когда ее одолевали тяжкие сомнения, она шла в церковь, преклоняла колени перед иконой божьей матери и погружалась в глубокое раздумье, мало похожее на молитву. Полумрак церкви с ее вековой нерушимой тишиной, запахом ладана, горящих свечей и высохших цветов помогал ей. Она страстно отдавалась поискам спасительного пути, призывала в помощь бога, уверенная, что, выходя из церкви, вынесет благую мысль и сердце ее обретет покой. И в этот день она тоже долго простояла перед иконой, спрашивая и сама себе отвечая, но воображая, будто отвечает ей божья матерь, как умудренная женщина, знавшая, что такое любовь и самопожертвование.
Мало-помалу она обрела желанный покой.
София была из тех людей, которым кажется, что люди вообще добрые, ибо бог создал их по своему подобию. А дурных людей она жалела, потому как дьявол поверг их в грех, а они, будучи слабыми, не смогли ему воспротивиться. Когда в былые времена она видела на дороге человека в кандалах, за которым следовал вооруженный жандарм, она бежала вслед и совала ему кусок хлеба и кувшин с водой, а потом долго молилась за душу бедного грешника. Людям, обидевшим ее, она легко прощала, радуясь, что может быть доброй, и несла в церковь последний медный грош. Поэтому Тоадер, который глубоко ненавидел своих врагов, ее пугал. А теперь, когда она поняла, что в его руках власть и стремление все переделать еще в нем живо, она молилась днем и ночью, чтобы на него снизошла кротость, ибо мщение врагам — большой грех и дозволено оно лишь господу богу. Но молитвы Софии оказались тщетными, и она была на грани отчаяния.
София любила своего мужа и, любя, верила ему даже больше, чем себе. Его голубые, словно небо, глаза всегда открыто смотрели на нее, когда она жадно в них вглядывалась. Его жесткие мужские губы, прикосновение которых и сейчас приводило ее, немолодую уже женщину, в трепет, никогда не произносили лжи или бранного слова. На его худом, остром лице она всегда видела доброту и участие. Она любила своего мужа и гордилась, что любит такого человека. Горюя, что не все понимает в нем, она спрашивала себя: «Господи, за что же он их ненавидит? Он же такой добрый, а этих, кажется, убить готов». И она усердно и горячо молилась: «Пречистая дева, просвети меня!»
Она боялась за душу Тоадера, думая, по своей наивности, что им придется еще жить в загробном мире. Убежденная, что за ее честную жизнь и добрые поступки наградой ей будет божий рай, она не хотела расставаться с мужем. Счастье потусторонней жизни она по простоте душевной воображала как бесконечное продолжение того возвышенного состояния, какое несколько раз пережила, сидя в саду перед их хижиной. Тоадер пел про любовь глубоким, грустным голосом, а вокруг расцветала такая красота, что, казалось, и время останавливалось. Листья посаженных ими слив замирали, голуби, сделав круг, рассаживались на коньке крыши, умолкал певший вдали жаворонок, среди высоких облаков, которые тоже приостанавливали свое величавое движение, стихал ветер. А сама она слушала Тоадера, закрыв глаза и позабыв от переполняющего ее восторга, что живет на земле. И хотела вечного блаженства в раю. Но она любила мужа и с болью понимала, что никогда не оставит его и делать будет все, что делает он. И если он после смерти будет ввергнут в вечную тьму за то, что смело отстаивал правду, она тоже должна будет последовать за ним.
Она думала об этом, стоя на коленях и не утирая струящихся по щекам слез, а с полустертой иконы на нее смотрела благочестивым, полным жалости взглядом женщина с ребенком на руках.
Из церкви София вышла просветленная. Она радовалась, что встретит Тоадера примиренная сама с собой, не будет больше донимать его своими страхами. Радовалась, что ее не тревожит больше тень Флоари. Таково сердце любящей женщины, веру ее ничем нельзя поколебать и нарушить, но если от какого-нибудь удара появится в ней щербинка, вера исчезнет, а вместо нее пустит корни отчаяние.
Может, завтра она вновь будет бояться Флоари, опять не будет спать по ночам, вздыхая и заламывая руки в ожидании Тоадера. Она не боится, что Тоадер может согрешить. Тоадер не способен на бесчестный поступок и ложь. Но в нем может пробудится давнишняя страсть, которая, наверно, не угасла, а только задремала. Сейчас София не боялась этого. Его страсть вытеснило другое чувство. Но завтра не испугается ли София, не расплачется ли?
По дороге домой она заглянула к подруге детства, Равеке, жене Валера Молдована, с которой давно уже не виделась. У нее София просидела с час, болтая о тысяче разных вещей. Про себя она удивлялась, как спокойно ожидает ее подруга старости, выдав замуж младшую дочь. Можно было подумать, что смыслом ее жизни было замужество и рождение детей. А когда дети зажили своим домом, ничего уже не осталось. После длинного, тяжкого пути люди присаживаются отдохнуть в тени у ручья. Для Равеки с мужем старость и была отдыхом. Но София и Тоадер еще не добрели до тихого ручейка в конце дороги. Ее Тоадер не желает останавливаться, а она, хоть и не знает толком, за чем гонится, не хочет от него отстать и торопится следом, тяжело переводя дух и вытирая со лба пот, стараясь казаться бодрой и веселой.
«Уж такую судьбу уготовил мне господь», — покорно твердила она, направляясь к дому.
За хлопотами по хозяйству и готовкой обеда время текло незаметно и бездумно. День прошел, наступил вечер. Хутор затих. Безоблачное небо застыло ледяным куполом. Мороз крепчал, ветра не было. София загнала в хлев корову и кур, накормила свинью, потом вернулась домой и развела огонь в низенькой чугунной печурке. Скрипнула дверь в сенях. София вздрогнула и бросилась навстречу мужу. Увидев осунувшееся, бледное лицо, взгляд, в котором сквозило отчаяние, она испуганно спросила:
— Что с тобой, Тоадер?
— Ничего, — ответил он притворно безразличным тоном.
Зная, что расспрашивать его бесполезно, она молча накрыла на стол и ласково, как за больным ребенком, принялась за ним ухаживать.
Тоадер равнодушно жевал, не замечая, что перед ним его любимое блюдо — жареный цыпленок в чесночной подливе. Глядя на мужа, София вспомнила лицо отца, когда тот проиграл процесс с банком и остался среди голых стен с дочерью-бесприданницей.
София не знала, что ей сделать, как его утешить. Молча сидела она рядом с мужем, выжидая, когда можно будет спросить, что у него на душе.
Тоадер долго сидел за столом, молчал, Курил. София постелила постель, перевесила лампу на гвоздь в изголовье. Подняв глаза, Тоадер заметил, что в комнате что-то изменилось, чего-то в ней не хватает. Пытаясь понять, что же изменилось, он вдруг почувствовал — черное отчаяние, которое вот уже столько времени давило на него, развеялось. Сосредоточенно он перебирал в памяти все вещи и, наконец, догадавшись, удивленно спросил:
— София, а где икона?
София в длинной, широкой ночной рубашке выпрямилась и пристально посмотрела на мужа.
— Я ее в заднюю комнату вынесла, — тихо ответила она.
— А зачем?
— Да я решила… теперь ты секретарь ячейки, к нам люди будут приходить… Чтобы ничего такого не подумали…
— А что они могут подумать?
— Кто их знает… потом, ведь и ты… — Она хотела сказать «не веруешь», но, испугавшись, замолчала. — Так лучше, мне показалось. Я ведь и так могу помолиться. А сюда я наш портрет повешу, когда мы поженились. Только вот рамку для него бы сделать…
— Стоило из-за иконы так хлопотать…
София поняла, что ему это приятно, и с признательностью посмотрела на мужа, ожидая, что он еще скажет. Но Тоадер молчал. Его растрогал этот знак внимания, захотелось обнять жену, погладить, как в молодости, по волосам, сесть рядышком с ней на краю постели и тихо затянуть ее любимую песню:
Ты расти, расти, лесочек,
Места лишь оставь чуточек
Ты для хаты и тропинки,
Чтоб спускаться до долинки,
Милой хлеб носить в корзинке…
Но в этот самый миг, когда воспоминание нежной ладонью мягко коснулось его сердца, словно ребенок, который просит взять его на руки, Тоадер вдруг почувствовал еще большую усталость, разом отодвинувшую все, что могло бы его утешить. Ему хотелось завыть, застонать, заплакать навзрыд. Сгорбившись, сидел Тоадер на стуле и курил, мрак его души не рассеяло и промелькнувшее молнией светлое воспоминание. София испуганно смотрела на него.
— Тоадер, — окликнула она тихо. — Ложись спать. Поздно.
— Ложусь.
Тоадер разулся, разделся, словно не понимая толком, что делает. Задув лампу, он устало вытянулся возле жены, которая так хотела приласкать его, успокоить. Вдруг Тоадер обнял ее, уткнулся лицом в плечо.
— Ох, София, дорогая… — простонал он.
— Что с тобой, Тоадер?
— Не могу больше.
— Тоадер, — перепугалась она, — что с тобой?
— Не могу! Не знаю, что делать. Что мне делать, не знаю! — Он заговорил, будто вода хлынула, прорвав плотину: — Тяжело мне. Стыдно. За себя, за людей…
София молчала. Она знала, теперь он выскажет все, и это для него единственное лекарство. Полный горечи, Тоадер лихорадочно рассказал ей, что произошло за это воскресенье…
— Понимаешь, София? Люди хотят, но не решаются. Просто хоть сквозь землю провались.
— Не знаю, что и сказать, Тоадер, — заговорила жена. — Трудно мне понять, почему этих людей обязательно нужно выгнать.
— Ладно, не понимаешь, а если поймешь, что скажешь?
— Скажу, как ты говоришь.
— Но остальные-то понимают, что их нужно гнать, а вот не решаются. Или не хотят. Викентие не хочет, Мэриан не осмеливается, Ирина сомневается. А другие? Что другие скажут, которые не очень-то во всех этих делах разбираются? Вот я и не знаю, что делать… Боюсь, не хватит настойчивости…
Тоадер умолк.
Сердце Софии забилось от неожиданной радости. Ей вдруг представилось, что Тоадер живет мирной домашней жизнью, не мучаясь чужими заботами, не думая ни о чем, кроме их собственного счастья. Она вообразила его рядом с собой, состарившегося, поседевшего, слегка сгорбившегося и со всем примирившегося. Увидела, как сбывается ее заветная мечта и сама она обретает покой.
При этой мысли по всему ее телу пробежала теплая волна, как после стакана вина. Она прильнула к мужу, обняла его, поцеловала. Ей хотелось шепнуть ему на ухо: «Оставь ты их, Тоадер. Оставь, так лучше будет: мы вдвоем в нашем доме», но она ничего не сказала. На ее плече лежала его тяжелая, как камень, неподвижная голова. И она очнулась от своих мечтаний, собралась с силами, и представила себе все так, как оно есть, без всяких скидок на желания и мечты. Нет, Тоадер никогда не примирится с такой жизнью, какой желала бы она: для этого нужно, чтобы Тоадер перестал быть Тоадером, стал кем-то другим, но тогда кого бы она стала любить и кто бы ее любил?
— Нельзя так, Тоадер, — невольно вырвалось у нее в ответ на эти мысли.
Тоадер молчал. Но по тому, как он встрепенулся, она поняла, что это его обрадовало, и, вопреки собственному сердцу, проговорила:
— Если уж ты сказал, должен сделать.
София замолчала. Нужно было большое мужество, чтобы продолжать дальше, а она была всего-навсего слабой женщиной, которая боялась, как бы не потерять своего любимого. Она чуть не разрыдалась при мысли, что даже сейчас, в этот миг, может потерять его безвозвратно. А чего тогда будет стоить весь этот мир? Она вся напряглась и зашептала:
— Разве ты можешь опозориться? А что люди скажут?
«О чести моей печется», — подумал Тоадер, и в сердце его что-то перевернулось до того явственно, что, казалось, можно рукой пощупать, что это там поворачивается. Ласковая теплота затопила его, как разливающаяся река затопляет долину.
— Может, я ошибаюсь, София, — проговорил он.
— Тогда ты должен честно признаться, а не таиться.
— Нет, таиться я не буду.
Радость отхлынула, Тоадер опять почувствовал свою слабость и неуверенность и с печальной решимостью прошептал:
— Я им честно скажу, не гожусь я в секретари.
— Нельзя, Тоадер! — испуганно воскликнула София и зарыдала, но тут же, справившись с собой, обняла его: — Не надо, Тоадер, не говори так. Ведь это неправда.
Тоадер слушал ее и втайне радовался, что у него такая жена. Как бы ни был умен мужчина, сколь бы ни был он многоопытен в жизни, трудно ему проникнуть в женскую душу, если она сама не раскроется и не покажет, что в ней таится. Так уж женщины созданы: они легко скрывают то, что хотят скрыть, а иногда и то, чего не хотят скрывать. Это их оружие, которым они защищаются и побеждают даже самых сильных мужчин. Тоадер улыбался про себя этим мыслям, к которым человек приходит обычно уже к старости, но улыбался с какой-то гордостью, и не потому, что в этих философских рассуждениях была доля истины, а потому, что двадцать лет жил рядом с женщиной, которая никогда ничего не умалчивала и всегда раскрывала перед ним свою душу, как подсолнечник раскрывается навстречу солнцу, а такое счастье случается очень редко. Одно старалась утаить от него София: свой страх перед Флоарей, но и этого не сумела, хотя и посейчас думала, что Тоадер не знает о ее страхе и не узнает никогда.
Но сейчас Тоадер был поражен и испытывал чувство гордости, поняв, что сердце его жены, тайники которого он открывал один за другим, каждый раз находя там красоту, доброту и любовь к себе, именно сейчас это усталое сердце, после того как его столько лет терзала своими острыми и жадными зубами тяжкая жизнь, дало новые зеленые побеги. Кто же в этом мире богаче такого человека? И человек этот — его София!
Утешение, которое принесли Тоадеру слова жены, с избытком искупало все несчастья минувшего дня. Он почувствовал, что горечь, разъедавшая душу, осела, как оседает пыль, взбудораженная ветром. Тоадер остыл, успокоился, к нему вернулась обычная рассудительность хозяйственного человека. Ему захотелось не спеша пораскинуть мозгами, все тщательно сопоставить и упорядочить. Голова его снова стала ясной. Однако недовольство осталось. Ведь все, что случилось сегодня за день, взаправду случилось. Мэриан взаправду был против исключения кулаков. Викентие пренебрег решением партийной организации, Ирина плакала от жалости к кулачке, а он сам ничего не сумел сделать, чтобы изменить этот неожиданный поворот дел. Он пока не превозмог всей этой путаницы и вдобавок боялся, что так с ней и не справится, на его голову выльется, словно помои, самый постыдный позор. Он воображал, что он сильнее всех, но вот и ему довелось испытать то, что испытывают только слабые, неумные люди. Он чванился, думая, что сможет установить справедливость, сумеет повести людей за собой, а случилось иначе.
Он сожалел обо всем, что произошло, но еще больше сожалел, что не может обрадовать Софию, прижаться губами к ее уху и прошептать: «Конечно, я им не скажу. Я сболтнул это, не подумавши, потому что был очень расстроен». Но это значило бы обмануть ее, он не верил, что может быть настоящим секретарем, он боялся, что ему не донести до конца тот груз, который он взвалил себе на плечи.
Жена ожидала ответа, но Тоадер молчал.
— Ведь как ты радовался вчера вечером, когда тебя выбрали! — попробовала она его утешить.
— Но ты ведь не радовалась.
— Я-то нет, но ты мужчина, ты лучше знаешь…
— Эх, София, разве мужчины знают так уж много?..
Услышав его надтреснутый голос, София в страхе прижалась к нему. Ощутив его горячее, желанное тело, она глухо прошептала:
— Тоадер, дорогой, не мучайся ты…
Обняла его и принялась целовать, не давая ему ответить…
Оба они не спали, горюя каждый по-своему, что теперь, на пороге старости, детей у них больше не будет. Для Софии это была безутешная печаль, с которой она уже свыклась, а для Тоадера глухая безнадежность, которая камнем лежала у него на сердце. Один его сын умер, а другой, если он только его сын, живет, но никогда с ним не будет. Может быть, слабость и усталость, которые толкали его отказаться от борьбы и отступиться, происходили именно отсюда. Возможно, и смутное желание спасти Корнела было подсказано этой же безрассудной мыслью. Если бы он круто свернул с дороги и, покорный судьбе, уселся на порог, сказав: «Этого я не могу. Ничего не поделаешь», — что бы тогда произошло? Все так бы и продолжалось — год-два они оставались бы в хозяйстве, а вместе с ними и Корнел. А возможно, и нет, потому что не один он хочет их исключения, не он один все решает… Как знать, что произойдет? Многое может случиться и завтра и послезавтра из того, чего ждешь и чего не ждешь. Нет, не останутся они в коллективном хозяйстве. Это уж точно. Не будет этого, даже если ему придется умереть, даже если он навек потеряет надежду вновь обрести того, кого считает сыном. С такими мыслями Тоадер заснул тяжелым тревожным сном, после которого лучше всего проснуться, позабыв все, что было вчера.
В разговоре с Тоадером Викентие Пынтя понял, что с этим человеком много не наговоришь, но он терпеть не мог, когда кто-нибудь им верховодил, и отправился разыскивать Иоакима Пэтру, Боблетека или еще кого из бригады попокладистей, чтобы передать им, что нужно делать. Бригада его имела большой вес в коллективном хозяйстве, и если все ее восемьдесят членов скажут «нет!» (а иначе и быть не может, если он, Викентие Пынтя, им прикажет), никакое решение не пройдет, ведь у Пэтру и Боблетека полно родственников в других бригадах, а свояк свояка видит издалека.
Иоакима Пэтру не оказалось дома, а Юлиана, подозрительно и враждебно поглядывая на Викентие, не захотела сказать, куда ушел муж. Веки у нее были припухшие от слез, под глазом красовался синяк. «Припечатал!» — равнодушно подумал Викентие и направился к дому Боблетека, который высился на самой широкой улице, где жили большей частью люди состоятельные. Окна, выходившие на улицу, были темные, однако он вошел во двор и постучался. Дверь в сени была заперта, а это на селе делалось только в исключительных случаях. Викентие услышал, как заскрипела дверь, какую-то суету, перешептывание, потом глухой и хриплый от табака и водки голос Иона Боблетека, который тихо ругался. Наконец Рафила, старшая дочь Иона, давно засидевшаяся в девках, спросила кислым голосом:
— Кто там?
— Это я, Викентие.
— Какой Викентие?
— Викентие Пынтя, бригадир.
Снова послышалось яростное перешептывание, а потом злой и визгливый голос Рафилы:
— Отца дома нету. Он ушел куда-то.
— Дома он, я слыхал, как он ругается. — Викентие принялся колотить в дверь и вызывать Боблетека, но, сообразив, что нехорошо, если соседи узнают, кого это он разыскивает по ночам, затих и прошипел сквозь зубы: — Открой, осел ты этакий, ведь для твоего же блага я пришел.
Дверь тихонько открылась, и появился Ион Боблетек.
— Что такое, Викентие? — спросил он тоже шепотом.
— Есть к тебе разговор. Давай войдем в хату.
— У меня дочки раздетые.
— Я на них смотреть не буду. Мне тебе нужно сказать что-то важное.
Боблетек с минуту подумал, потом впустил его в дом. В комнате горела лампа, окна были занавешены толстыми домоткаными коврами, девушки сидели одетые и даже постели не были разобраны. В большой комнате, обставленной городской мебелью, за большим столом, на котором стоял графин с вином и стаканы, сидели окруженные клубами дыма сыновья Боблетека: Эней, Юстин и Катул, которого люди прозвали Шкатулкой, не понимая смысла этого имени, придуманного крестным Тибериу Метей, покойным мужем их двоюродной сестры Сильвии. Здесь сидел и Иосиф Мурэшан, который поглядывал по сторонам маслеными от выпитого вина глазами. Викентие пригласили к столу. Сусана, жена Боблетека, и три его дочери, Рафила, Корнелия и Лучия, молчаливые, но полные жадного любопытства, примостились на краю кровати.
Викентие сел, с удивлением посмотрел на Мурэшана, который опустил свой длинный нос в стакан, насмешливо поглядывая из-под бровей, словно хотел сказать: «Не стесняйся. Здесь все свои». Викентие не очень обрадовало присутствие Мурэшана. Но особенно и не озаботило. Некоторое время все молчали, выжидая. Наконец Ион Боблетек, мужчина лет пятидесяти, красивый и холеный, присел, потирая щеку, рядом с Викентие, повернулся к нему вполоборота и, уставившись черными, живыми глазами, в которых светился ум, спросил:
— Ну, что ты мне скажешь?
— Важное дело. Тебя касается.
— Говори.
— Нехорошо, если кто узнает, что я у тебя был…
— Никто не узнает.
Боблетек говорил уверенно, в его суровом, хриплом голосе звучали повелительные нотки. Это был голос человека, который знает: каждое его слово имеет вес и слушают его все с благоговением. Это был голос, которому невольно подчинялся и Викентие, даже тогда, когда думал, что поступает наперекор.
Викентие медлил, поглядывая на Мурэшана.
— Моего кума Мурэшана можешь не бояться.
«Ага! Они кумовья!» — подумал Викентие и сказал:
— Тоадер хочет исключить вас из хозяйства. Говорит, что вы кулаки и враги. Решили они это на ячейке и в протокол записали, что вы всякие козни строили.
— Да, Тоадер любит нас, как соль в глазу. Только не выйдет по его хотению. Чего мы там натворили, он говорит?
— Говорит, что заставили меня приписать больше трудодней моей бригаде!
— Это я тебя заставил приписывать трудодни?
— Вот именно…
Женщины испуганно переглянулись между собой. Наступило молчание. Катул, младший сын Боблетека, наполнил стаканы. Руки его дрожали, он пролил вино на скатерть, но никто этого не заметил. Подняли стаканы, молча выпили. Катул снова налил, опять все выпили.
— Подкинь дров, — приказал Ион Боблетек, взглянув на сына, и тот поспешил сунуть в пузатую печку три полена.
— Вот оно что, — проговорил Боблетек, — хочет меня из хозяйства выгнать? Удивляюсь, как это они три года меня терпели.
Однако удивляться он не удивлялся. До сих пор его защищал Мурэшан, и Боблетек думал, что он будет защищать его и впредь, потому что они кумовья. Но полчаса назад Мурэшан без всяких околичностей заявил, что он ни под каким видом не станет его больше выгораживать. Боблетек пришел в ярость, ругал его последними словами, а потом принялся умолять. Теперь он вновь говорил спокойно, думая, что Викентие держит его сторону и будет ему полезнее этого трусливого Иуды — Мурэшана.
— Что теперь будем делать? Что мы можем? — спросил Боблетек, вовсе не надеясь получить ответ.
Послышался змеиный шепот Мурэшана:
— Если коммунисты возьмут верх на общем собрании, тогда хоть о стенку головой бейся…
— А что им стоит? — заговорил Катул.
— Помолчи ты, щенок, — оборвал его Боблетек, нахмурившись. — Мы еще посмотрим, возьмут они верх или нет.
— А я согласен с твоим сыном, — вмешался Мурэшан. — Коммунисты могут победить. Среди них Тоадер Поп, Филон Герман, Ион Пэнчушу, они все одержимые и вовсе не дураки.
— Нет, не дураки, — с сожалением согласился Боблетек, чувствуя, как вновь поднимается в нем злоба на Мурэшана.
— И люди их слушают. Это видно хотя бы по тому, что председателем Ирину выбрали. — Мурэшан с дерзкой насмешкой взглянул на Викентие. — Ирина будет держать сторону коммунистов, хотя Пэтру и доводится ей родней. А люди и Ирину тоже слушаются. Хитрая баба подыграла им, они ею довольны.
Викентие не понимал, куда клонит Иосиф Мурэшан. Его бесила легкость, с какой говорил этот злой и насмешливый человек. Будто вопрос об исключении его и не касается. А тогда зачем Мурэшан вообще суется, если ему бояться нечего? Викентие интересовали только Боблетек и Пэтру, члены его бригады: Боблетек в ней был с самого начала, а Пэтру уже год. Что до остальных — Флоари с сыном, ленивых сыновей Боблетека, его дочерей, чихал он на них и с удовольствием упек бы их куда подальше, если бы это помогло спасти двух членов его бригады. Однако речь-то шла обо всех сразу, о необходимости всем им объединиться против коммунистов, и поэтому Викентие и выжидал. Продавать собственную шкуру ради снохи Обрежэ ему вовсе не улыбалось. Они кулаки, пусть они и расплачиваются. Викентие понял, что тут ведутся какие-то свои счеты, о которых он и знать не знает, что люди эти связаны между собой давними отношениями, и пожалел, что поспешил высказаться.
— Значит, говоришь, нужно подождать? — услышал Викентие голос Боблетека.
— Не говорю, что подождать, а подумать…
— Как это подумать?
— А так! — И Мурэшан лукаво рассмеялся, радуясь, что никто его не понимает. — Я уже с одним говорил, — добавил он, — еще вчера вечером. И он удивился, что вы боитесь.
— Кто это сказал, что мы боимся? Откуда он знает? — закричал Боблетек, выходя из себя.
— Может, и не знает, просто так сказал…
— Свояк, ты меня не дразни, а то я тебе голову оторву.
— Коли оторвешь, тебе что, легче будет?
— Черт ты этакий! — Боблетек снова овладел собой, делая вид, что ему нечего бояться. От Мурэшана, если он не захочет сказать, ничего не добьешься, и Викентие сидит хмурый и молчаливый. Надежда на него, что окрылила Боблетека, заколебалась, будто лист на воде.
Снова все выпили, но и хмель не брал. Через некоторое время Эней, старший сын Боблетека, с детства привыкший считать себя умнее всех, сказал:
— Ну и велико дело, если нас исключат? Мне это хозяйство никогда не нравилось!
— Конечно, там ведь нужно работать, — засмеялся Мурэшан. — А тебе бы только с твоей Аникуцей миловаться.
Остальные тоже невесело рассмеялись, а Эней зло поглядел на Мурэшана, мысленно обругав его. Тот, казалось, понял это и добавил:
— В протоколе так и записано: «А сыновья, дочери и невестки Боблетека, ленивые и нерадивые, сознательно срывали работу». Вам понятно, что значит сознательно? — И он опять скрипуче засмеялся.
— Ничего не значит, — попытался защитить своих братьев слезливый Катул.
— Да не ругайтесь вы, люди добрые, — стал упрашивать старший Боблетек. — Лучше подумаем, что нам делать? — В голосе его звучали безнадежность и страх.
— Лучше подумаем, что вы будете делать, когда вас выгонят, — отозвался Мурэшан, даже не пытаясь скрыть удовольствия, что видит их всех перетрусившими.
— Дорогой кум, теперь не время для шуток.
Викентие только диву давался, как изменился Боблетек, странно ему было слышать этот умоляющий голос. «А что будет, если мне не удастся спасти Боблетека и Пэтру? — спрашивал он себя. — Это будет значить, что влияние мое стоит не больше свиного пузыря, который сушить повесили. Нет, — твердил он, — Я не допущу, чтобы мою бригаду развалили». Однако, пока он молчал и слушал, он понял, что дело обстоит не так просто, как ему показалось поначалу.
— Если будете дожидаться общего собрания, можете уже сейчас посыпать головы пеплом. Лучше потолкуйте с вашими родственниками. Глядишь, смилостивятся и простят, что вы эксплуатировали их, сжалятся и защитят вас… — серьезно сказал Мурэшан.
— Господи! Да ты, кум, говоришь прямо как коммунист… Как это мы эксплуатировали? Кого это?
— Брось-ка ты рядиться в овечью шкуру. Сколько мог, столько из них и выжимал. А теперь поклонись им. Свали всю вину на Септимиу, земля-то ему принадлежала. Скажи, что он и тебя эксплуатировал. Как это говорится: хоть брат и родной, да плати за постой. Да что там, не мне тебя учить, как людей дурачить.
— Нехорошо ты шутишь, кум…
Мурэшан не давал Боблетеку опомниться. Взглянув исподтишка на Викентие, он продолжал:
— Думаю, что и бригада встанет на твою защиту…
— Я тоже так думаю, — пробормотал Викентие Пынтя, но в голове его в этот миг зародилась спасительная мысль, правда еще неясная и неопределенная. Ее вызвало глупое восклицание Энея: «Ну и велико дело, если нас исключат!..» Чтобы обдумать все хорошенько, Викентие распрощался и быстро вышел на улицу, оставив перепуганных хозяев. Вслед за ним вышел и Мурэшан, окликнув Викентие, чтобы тот его подождал.
Иоаким Пэтру тяжко раздумывал над словами Мурэшана, потом избил Юлиану в кровь и, натянув тулуп и шапку, направился через сад, чтобы никто не увидел, к дому Викентие. Он сам не понимал, что он делает, толкал его темный инстинкт преследуемого животного.
Викентие не оказалось дома.
Иоаким Пэтру решил дожидаться, хотя и не знал, сумеет ли Викентие что-нибудь для него сделать. Он ведь может пожать плечами и сказать: «Это твое дело». Если бы попал в беду Викентие и пришел к Иоакиму, то Иоаким так бы и поступил. Дальше этого мысли Пэтру не шли, думать он не привык и просто ждал, что же произойдет. Он был напуган и ясно уразуметь, что произошло, не мог. Мурэшан, ухмыльнувшись, сказал ему: «Дорогой мой, ты погорел». Однако Иоаким почувствовал, что и Мурэшан перепуган насмерть и усмехается, чтобы это скрыть.
Иоаким Пэтру поджидал Викентие в хорошо натопленной комнате, на диванчике, обитом серым плюшем. Ощущая, как мягко прогибаются под ним пружины, он улыбался: «Хороша штуковина, только дорогая. Швыряется деньгами Викентие».
Ему очень хотелось курить, но табаку не было. Покупать он его никогда не покупал, а всегда одалживал или воровал на коллективном поле и сушил на чердаке. Он принялся шарить по ящикам стола, в шкафу, в тумбочке, но ничего не нашел. Иоаким вспомнил, что Викентие не курит: «Вот жлоб, за мебель отвалил кучу денег, а пачку табаку купить не может».
И он снова вытянулся на диванчике, разозлившись, что не нашел табаку. Ему было лет сорок. Невысокого росточка, с маленькой головой, морщинистым личиком, он все чего-то подкарауливал, выискивал, выслеживал, а чего, и сам толком не ведал. Односельчане его недолюбливали. «Был он ростом повыше, да от злости усох», — говорили про него. А когда тесть его, Иосиф Молдован, оставивший ему по завещанию мельницу, умер при весьма темных обстоятельствах, люди стали сторониться Иоакима, так как прошел слух, что последние месяцы он кормил старика одним хлебом, вымоченным в водке.
Викентие пришел поздно, уже за полночь. Увидев спящего Иоакима, грубо встряхнул его, обругав за то, что тот испачкал диван мокрыми ботинками.
— Тебе что, спать негде?
— Почему? Есть. Вот задремал только, тебя дожидаясь, — сказал Пэтру, пересаживаясь на стул.
— А чего дожидался? — Викентие говорил отрывисто, видно было, что он злится и ему не до разговоров.
— Да вот услыхал, что хотят меня из хозяйства выгнать.
— Ну и что?
— Пришел к тебе. Может, ты поможешь.
— А я что, бог? — выкрикнул Викентие, перепугав Иоакима, который тихонько сполз на кончик стула, потом встал.
— Не, не бог! — криво усмехнулся он. — Ты — Викентие и теперь можешь даже больше бога сделать.
— Черта с два могу. Не лезь ко мне!
Пэтру потихоньку попятился к двери, вертя головой и сверля Викентие маленькими злыми глазками.
— Как бы ты потом не пожалел, Викентие.
— А если и пожалею, что с того?
— Когда молния в дом ударит, крыша первая загорается.
Викентие почувствовал в голосе Пэтру угрозу. Он подошел к нему, оглядел с ног до головы, задержавшись на тонкой морщинистой шее, торчащей из ворота тулупа.
— Сдурел, — произнес он хриплым басом.
И тут Иоаким почувствовал, что бояться нечего. Он повернулся и снова уселся на стул. Расстегнув тулуп, стал машинально шарить по карманам.
— Табачку у тебя нету? — миролюбиво спросил он.
— Нету! — рассеянно отозвался Викентие.
— Жалко. Курить страсть как хочется.
— Сказал — нету!
— Понял я…
И вдруг, словно это только что пришло ему в голову, прошептал:
— Викентие, ты должен защитить меня, если не хочешь, чтобы вслед за мной и тебя выгнали.
— Я же тебе сказал, что ты сдурел, — пробурчал тот устало, думая о своем.
— Может, я и дурак, да с голосом.
— Тогда запевай, если с голосом.
— Запою, только боюсь, тебе не понравится.
Викентие схватил его за плечи и яростно встряхнул:
— Ну, чего тебе надо?
— Пойди в вашу партийную организацию и скажи, чтобы меня вычеркнули из кулаков, — отчетливо сказал Пэтру.
— Приказываешь?
— Прошу.
— Не пойду. Ради тебя в петлю не полезу.
— А я говорю — сходи.
— Иди к черту!
— Договоримся, потом уйду.
— О чем нам договариваться?..
Викентие уже не было никакого дела, выгонят или не выгонят Пэтру из коллективного хозяйства. Он ломал голову совсем над другим, и ему нужно было одно — чтобы его оставили в покое. Но Пэтру, чуя опасность, впился в Викентие, как клещ.
— Викентие, меня-то исключат, это я знаю. Но и тебе не поздоровится, когда я скажу о фосфатах, — послышался его мышиный писк.
— О каких фосфатах? — недоуменно спросил Викентие, потому что не сразу вспомнил, о чем идет речь.
— А когда Корнел привез их все на твой участок, и ты ему отвалил сто леев, и Аугустину Колчериу достался шиш. Помнишь? Ты тогда собрал три тонны кукурузы, а Колчериу только одну с хвостиком. Вспомнил? Ты кукурузы по три тонны собирал, а Колчериу по одной с хвостиком.
Викентие встал. Высокий, толстый, он угрожающе подошел к худосочному Пэтру и, выкатив глаза, тихо проговорил:
— Я тебя задушу.
Пэтру только рассмеялся. Викентие понял — теперь придется защищать еще и Корнела Обрежэ.
Он улегся на серый плюшевый диванчик. Пружины жалобно застонали, когда он вытянулся во весь рост. Викентие нахмурился и закрыл глаза. Лежал он довольно долго, а Иоаким Пэтру радостно ухмылялся. Вдруг Викентие поднялся и спросил:
— С чем вошел в хозяйство Герасим Молдован?
— Чего? — недоуменно переспросил Пэтру.
— Спрашиваю, чего принес в хозяйство Герасим?
— А черт его знает, землю, волов, лошадь…
— Так, а Виктор Ман?
— Ну и он тоже землю, волов и лошадь.
— А Аурел Молдован?
— Чего это тебе взбрело учет проводить?
— Гм! Учет! Я подсчитал, что у нас шесть пар волов, восемь лошадей, пятнадцать коров, около трехсот овец и половина всей земли. Ты, Пэтру, подавай заявление, что выходишь из хозяйства. Если не знаешь, как написать, я тебе помогу.
— Ты, Викентие, надо мной не смейся, а то разозлюсь, тогда пожалеешь.
— Делай, как тебе говорю.
— Зачем?
— Чтобы с голоду не сдохнуть, дурень. А теперь иди к чертовой матери и дай мне поспать.
Обескураженный Иоаким Пэтру, застегнув тулуп, нахлобучил шапку и направился к двери. Он не мог понять, издевается над ним Викентие или говорит серьезно.
— А с Тоадером как будет? — спросил он уже в дверях.
— С каким Тоадером?
— С Тоадером Попом, с коммунистом?
Викентие молча и непонимающе взглянул на него.
— Он же надумал меня выгнать, — добавил Пэтру, и его сморщенное лицо еще больше перекосилось.
— Пойди и отколошмать его! — густо захохотал Викентие, представив себе, как Пэтру наскакивает на могучего, как скала, Тоадера.
— Ну, чего ты смеешься? — удивленно спросил Пэтру и, пораженный мыслью, которая, вероятно, все время его преследовала, добавил: — Может, и отколошмачу.
— Да от него мокрое место останется! Ну его к богу! Пожалей его! — издевался Викентие.
— Пожалеть, говоришь? — удивился Пэтру.
— Ага! Будь добренький, — со смехом подтвердил Пынтя.
Иоаким Пэтру вышел, бормоча под нос:
— Пожалеть, говоришь? Его пожалеть?
Иосиф Мурэшан был неудачником. Он дожил почти до сорока лет, то есть до того возраста, когда люди, радуясь друзьям и уважению, начинают собирать посеянные их жизнью плоды и, освободившись от одних забот, возлагают на себя другие, кто потяжелее, а кто полегче, грустя при воспоминании о навсегда минувшей молодости. Но Иосиф Мурэшан не радовался в юности, не дано ему было познать и счастья зрелости. Жизнь его была похожа на колючее, выросшее в пустыне дерево, которое высасывало из песка одну желчь: не было от него ни тени путнику, ни плодов детям, ни доброго материала плотнику, не было на нем и птичьих гнезд. Никогда он не делал того, чего бы ему хотелось, а только то, что его заставляли. Ленивого, вялого ребенка, любившего подольше поспать, отец заставлял пасти общинное стадо, бегать по лугам, раздирая до крови ноги о колючки, терпеть холод. Иосиф не любил ломать голову над книгой, учитель понуждал его учить буквы и читать, избивая до крови розгами; не по нраву была ему армейская служба, унтер сворачивал ему скулы и расшатывал зубы кулаком; не нравилось ему быть добропорядочным, ненавидя все и всех, но окружавшие его люди заставляли Иосифа быть похожим на них. Был он некрасив, не умел ни петь, ни танцевать, никогда не был и хорошо одетым, никогда не нравился девушкам, но вынужден был жениться на еще более ленивой, еще более безобразной девице, чем он сам. Со временем он создал по облику своему и подобию жестокую, беспощадную и горькую философию: «Добро делаешь лишь тогда, когда тебя заставляют, так что нет в этом заслуги. Зла же не можешь совершить, потому что закон держит в узде, так что и это не добродетель. Убить человека, который тебе не по нраву (а Мурэшан не любил многих!), значит жить в вечном страхе, что об этом узнают; чтобы не было этого страха, нужно было бы убить всех, но это слишком тяжкое дело. Украсть — бойся обворованного; поколотишь кого-нибудь или совратишь девушку — того и гляди, начнут мстить; изнасилуешь женщину — она тут же тебя выдаст; кого-нибудь обманешь — с тобой начнут сводить счеты. Неплохо бы жить, ничего не делая, будь такая возможность, но ведь и этого тебе не позволяют. Как ни крути, жизнь — тяжелая и неприятная штука!» Если бы у Иосифа Мурэшана было в свое время много денег, то он и жил бы куда лучше, и законы были бы для него не такими стеснительными, но у него не было ни денег, ни ума, чтобы нажить их. Постепенно у него появилось отвращение к честным людям, которые чувствовали себя счастливыми от того, что жили по справедливости. Он презирал тех, кто творил добро без всякого принуждения, но тех, кто честь и человечность возводил в высшую степень мудрости и увлекал за собою других, он просто ненавидел, и тем глубже была эта ненависть, чем бессильнее ощущал он себя по сравнению с ними, потому что никак не мог понять ни жизни, ни мыслей таких людей, которые, не будучи глупыми, были честными и в честной жизни находили счастье.
Осенью 1940 года Иосиф Мурэшан вместе с Иоакимом Пэтру и старшим сыном Боблетека Энеем, пятнадцатилетним парнишкой, перешли границу и убежали в Южную Трансильванию. По дороге из Брашова в Бухарест они бросили Энея, который только путался у них под ногами. Иоаким Пэтру быстро нашел для себя дело, примкнув к банде легионеров, которая неплохо жила, грабя и избивая евреев. К этим бандитам присоединился и Иосиф Мурэшан, усвоив их дикие песни и зверские обычаи, и даже стал пользоваться у них уважением. Однажды ночью они ворвались в переулочек, где жили в основном евреи. В то время как все набросились на серебряные подсвечники, белье, часы и посуду, которые можно было выгодно сбыть хозяину кабака «Папаша Лазэр», Иосиф, угрожая револьвером, изнасиловал женщину и двух ее дочерей на глазах у мужа и младших братьев. Этим он превзошел всех — трусоватый Иоаким Пэтру отличался только жадностью во время грабежей. Возвысившись в глазах бандитов, Мурэшан со временем стал их главарем. В январе 1941 года[24], когда Иоаким Пэтру от страха готов был залезть хоть в мышиную щель, Мурэшан со своей бандой расстреливал людей, истязал солдат, палил направо и налево, бросал в окна жилых домов гранаты, а когда мятеж был подавлен, удрал в Плоешти, где выдал себя за беженца из Северной Трансильвании[25], нанялся на нефтеочистительный завод и, радуясь, что спас свою шкуру, примолк и стал вести себя тихо. Зимой 1944 года он вернулся домой, в Поноаре, записался в коммунистическую партию. Пэтру, вернувшийся позже, не выдал его, однако обходил стороной, Мурэшан тоже не искал с ним дружбы.
Три года прошло спокойно. Мурэшан жил, получив по аграрной реформе свой надел земли. Однажды, а было это в 1947 году, позвал его к себе Теофил Обрежэ, которого недавно занесли в список кулаков. Мурэшан не пошел, тогда явился к нему сам Теофил, ласково попеняв за то, что Иосиф заставил пуститься в путь старого, немощного человека. «Большой это грех, сынок, считать себя выше других», — охая, проговорил старик, уставший от подъема в гору. Он долго сидел на лавке, тяжело дышал и молча, пытливо разглядывал Мурэшана своими маленькими беспокойными глазками, похожими на буравчики. Мурэшан с безразличным видом сидел за столом. «Наверно, пришел помощи просить», — думал он, потому что к нему приходили и другие, и он снисходил, улаживал их дела, конечно, за соответствующую мзду. Но у Обрежэ на уме было другое. Сочтя, что он достаточно отдохнул, Теофил мягким, тихим голосом принялся жаловаться на злокозненность людей, погрязших в трясине всяческих пороков. «Знаем мы эту песню», — подумал Мурэшан и осклабился, обнажая желтые клыки и бледные десны.
— Смеешься, сын мой, смеешься над дядиной бедой?
Мурэшан продолжал усмехаться, смекнув, что с Обрежэ он получит побольше, чем с других. Но тот и не думал раскошеливаться, продолжая мягким тягучим голосом читать проповедь. Мурэшан молча и терпеливо слушал, время от времени почесывая толстый нос.
— И ты был когда-то лучше, — говорил Обрежэ, напомнив времена, когда Мурэшан ходил в молельный дом адвентистов вместе с Обрежэ.
Мурэшан расхохотался, подумав, что завтра этот подлый старик приведет ему стельную корову. Но вслух ничего не сказал, решив еще с часок помучить его.
— Люди тогда были сердечнее, и истина священного писания достигала их ушей, — вздохнул Обрежэ.
— Э-э! Истин на земле много, и все они, чтобы обманывать дураков, которые эту истину ищут, — заявил Мурэшан, желая склонить старика к более откровенному разговору.
— Ищут ее и умные, — наставительно произнес Обрежэ, — без истины ни один человек жить не может.
— Ну, это еще неизвестно.
— Известно, сын мой. Это записано в святых книгах и в моем старом сердце. Каждый человек ищет истину и не успокаивается, пока не обрящет ее. И ты, сын мой, искал и ищешь свою правду.
Шутка эта показалась Мурэшану особенно смешной, и его тщедушное тело затряслось от хохота.
— Не смейся, дорогой мой, ибо все так, как говорю я. В Бухаресте, когда замешался ты к этим антихристам, что ты искал? Правду своего сердца. Нашел ты ее? Не нашел и бежал. И хорошо сделал. Не мог ты ее там найти. Стыдишься ты того, что сделал тогда, и не говоришь никому об этом. А теперь среди коммунистов, среди хулителей бога, разве не правду ты ищешь? Сын мой, истинно тебе говорю, и здесь ты ее не найдешь. Обратись лицом к господу, который прислал меня указать тебе дорогу спасенья. Молись, сын мой, смири гордыню и молись.
Говорил Обрежэ ровным голосом, слегка в нос, с невыразимой кротостью поглядывая на Мурэшана, который то бледнел, то зло усмехался. Мысли Мурэшана разбежались, и слабо теплилась только одна, как затухающий уголь из-под золы: «Не даст он мне коровы».
— Хорошо, дядюшка, буду молиться, — ответил он.
— Вот так-то, сын мой! — воскликнул просиявший Обрежэ. — Ты прямо камень снял с моей души. Благословен будь, господи! Не смерть грешнику, а спасение ему. Благодарю тебя, боже! Благодарю тебя, боже!
С той поры старик больше не приходил к Мурэшану, а вызывал его через Корнела, и они встречались в доме Флоари на краю села, куда можно было попасть и со стороны реки. Иосиф Мурэшан никогда не заставлял себя ждать. Никакой беды ему эта дружба не принесла, но терзала его днем и ночью, как открытая рана. Для себя Обрежэ ничего не просил, но смиренно и набожно просил за людей, к которым у Иосифа не лежало сердце. Ласковым, словно смазанным маслом голосом Теофил рассказывал ему о своих бесконечных молитвах: «Молюсь я, сын мой, за свою сноху, некому ей помочь, бедной женщине…» И Иосиф Мурэшан, которому было известно, что Флоаря подала заявление о вступлении в коллективное хозяйство, произнес на общем собрании речь, способную смягчить самое жестокое сердце. «С детства была она рабой, как рабу, продали ее больному мужу, рабой жила она в доме, где ее эксплуатировал свекор Обрежэ, этот подлый кулак…»
Флоарю вместе с сыном Корнелом приняли в коллективное хозяйство.
Обрежэ свел Иосифа Мурэшана и с Викентие, когда тот в 1948 году стал примарем и имел большую власть. Обрежэ пытался сблизиться с Викентие, но бывший поденщик ничего не простил бывшему хозяину. Получив власть, он, казалось, возненавидел его еще больше, безжалостно ущемляя, где только возможно, набавляя налоги и увеличивая поставки. Наслаждаясь местью, Викентие принялся за состоятельных родственников Обрежэ, объявил их кулаками, преследовал и днем и ночью. Обрежэ опустил голову, покорно принимая все удары, и только молился и благодарил бога, что тот послал ему подобное испытание, что нашелся человек, превративший его в «бедняка». Мурэшан знал, что налоги и подати не разорили старика, потому что он сумел продать все, вплоть до печных горшков, и восхищался и завидовал ловкости Обрежэ. Как-то вечером Обрежэ завел разговор о жестокости Викентие, которого сравнивал с сатаной, низвергнутым богом за гордыню.
— Невозможно унять его, господи! Ничто его не уймет! — вздыхал старик, горестно хватаясь руками за свою седую голову.
— Ничто в этом мире! — ехидно торжествовал Мурэшан. — Он как каменная скала.
— Да, сын мой, нет в его сердце ни жалости, ни сострадания.
— Но ты должен признать, что он справедливый человек, — с насмешкой в голосе проговорил Мурэшан. — Он все по закону делает…
— Ты так думаешь? — недоверчиво спросил Обрежэ. — Может, по своему закону. По закону своей черной сатанинской души. — И старый мученик уговорил Мурэшана испытать справедливость Викентие.
Иосиф Мурэшан в то время работал на молотилке, откуда и утащил несколько мешков зерна. Но сделал это так неумело, что уже на второй день Викентие поймал его. Выдать он его не выдал, но с тех пор все время напоминал, что если бы пожелал, мог бы уничтожить Мурэшана. Мурэшан, понятно, не хотел, чтобы его уничтожали, и с той поры они жили в полном согласии.
Когда организовалось коллективное хозяйство, Обрежэ вознес молитву господу богу, чтобы тот защитил его родню — семейства Боблетека и Иоакима Пэтру, которые, вступив в хозяйство, передали в общее пользование землю, подаренную им несколько лет назад их старым дядюшкой и крестным. Мурэшан шепнул Викентие на ухо несколько слов, которые пришлись тому по сердцу, и он взял семейство Боблетека к себе в бригаду, забрав вместе с хозяевами и прекрасный скот. А в 1953 году, ближе к осени, он взял и Иоакима Пэтру. Тот только что натворил разных дел с овцами и свиньями, но Мурэшан убедил Викентие, что ему в бригаде нужны послушные люди, а Пэтру никогда не забудет, что Викентие спас его от людского гнева. Кроме того, не мешает иметь в бригаде ловкого человека, каким и показал себя Иоаким Пэтру.
Обрежэ никогда не забывал смиренно поблагодарить Мурэшана, обещая ему место в царствии небесном. Иосифу Мурэшану было мало дела до этого места, о котором Обрежэ молился денно и нощно, так как он был убежден, что благочестие только прикрывает темные махинации. Но не это беспокоило его, каким-то инстинктом, словно хитрый, но ослабевший волк, попавший в стаю к сильным, которых он боится и, однако, не может бросить, он чувствовал, что его подстерегает опасность, что каждый шаг он должен делать осторожно, с оглядкой, и что больше всего должен таиться от Обрежэ. Мурэшана мучила неизвестность: что же знает Обрежэ о его прошлом, на которое как-то намекнул? Иногда он неожиданно спрашивал себя: «А сколько времени будет молчать Обрежэ? И что он может рассказать?» Но спросить об этом Мурэшан никогда бы не решился. Кто знает, может, старику и известно, что он боится его, но все должно идти так, как идет, словно связывают их только дружеские отношения и сострадание к людям.
Когда партийная ячейка избрала вместо него секретарем Тоадера Попа, Мурэшан удовлетворенно подумал, что теперь-то он может успокоиться и, положившись на судьбу, терпеливо выжидать, когда пройдут тяжелые времена и кончатся порядки, от которых у него выворачивало душу. Но Обрежэ думал иначе. И вот таскался по селу от одного дома к другому, заходил к ненавистным Мурэшану людям, которых, будь его воля, он задушил бы собственными руками. Много раз приходило в голову Мурэшану разделаться с Обрежэ. Но тогда-то и сорвется с цепи голодный зверь — та неведомая опасность, подкарауливавшая его. Звериный страх держал Мурэшана в клещах, и он вынужден был тщательно его скрывать. Два часа назад страх заставил его броситься вслед за Викентие, оставив Боблетека с разинутым ртом. «Послушай, почему мы из кожи лезем, как дураки? — обратился он к Викентие. — Этот Тоадер все равно не даст нам покою. Лучше нам всем вместе выйти из хозяйства и организовать другое. Ты станешь председателем и будешь делать, что захочешь». Эта мысль была не совсем его собственной, ее давно уже внушал ему Обрежэ. Польщенный Викентие рассмеялся в темноте:
— Дело говоришь, Мурэшан. Только нужно все хорошенько обдумать. Сам знаешь, это не по-партийному.
— К черту, по-партийному или не по-партийному! — почти закричал Мурэшан. — А что они делают, это по-партийному? Хотят ослабить бригаду, а тебя унизить!
— Они делают правильно, заруби себе это на носу. Мы немного потеряем, если они выгонят кулаков. Но подумать не мешает, — с таким неопределенным ответом он и покинул Иосифа посреди дороги.
Мурэшану стало еще страшнее. Теперь нужно опасаться и Викентие, он вовсе не простачок и, может, знает больше, чем говорит?
Усталый, но полный решимости, пробирался Мурэшан задами, через сады, к дому Обрежэ. Мороз пронизывал его до костей, сковывал движения. То и дело он натыкался на дерево, и на голову ему обрушивалась снежная шапка. Снег сыпался за воротник, таял, но Мурэшан ничего не чувствовал. Если сейчас прикончить старика, сдавив ему покрепче глотку, никто бы и не узнал. Сам Мурэшан тихонько отошел бы в сторонку. Деньги Обрежэ, наверное, держит в сундуке, можно и их прихватить, пусть люди думают, что были грабители. А завтра он первый удивится этому убийству, но от страха избавится и станет человеком.
Обрежэ еще не спал. От удушающей жары у Мурэшана заломило промерзшее до костей тело. Сквозь густой табачный дым он увидел задумчиво сидевшего за столом старика. Пышные, тщательно расчесанные белые волосы ниспадали ему на плечи. Спокойное лицо казалось слегка утомленным. Маленькие глазки были полузакрыты. Мурэшан заметил, что Обрежэ хотя и удивился его приходу, но даже не вздохнул.
— Добрый вечер, дядюшка Теофил.
— Вечер, сынок, давно прошел. Уже два часа пополуночи, а ты ходишь по улицам, заставляешь сон тебя дожидаться. Завтра от этого будешь как мешок с фасолью. А вдруг завтра у тебя работа найдется?
Это что, упрек? Он сердится? Или советует, как любой старик, которому только и осталось, что рассуждать да поучать молодых? Голос у Обрежэ ровный, лицо сияет доброжелательством.
— Садись, сынок. Садись, отдохни.
Окоченевший, разбитый Мурэшан нерешительно присел на самый краешек жесткого, неудобного стула, готовый вскочить в любую минуту, и молчал.
— Что, сынок, пришел вместе со мной помолиться?
— В какой бы час я ни пришел, ты всегда молишься.
— Господь бог не предуказал заранее часа, когда позовет нас к своему святому престолу, поэтому всегда нужно быть готовым. Или тебе это не нравится, сын мой?
— Нравится, почему же нет! До того нравится, что даже оскомину набило.
— Не греши, сынок…
— Не греши и ты… Скажи, что теперь делать, а потом катись к…
— Нехорошо ты говоришь со стариком, который денно и нощно молится за прощение грехов твоих, а их немало и тяжки они, сын мой.
— Одного только не хватает, дядя Теофил. Одного-единственного, а тогда мы вместе рука об руку отправимся прямо в ад, — проговорил Мурэшан, упершись пристальным взглядом в белую, мягкую, морщинистую шею старика.
Обрежэ напугал этот взгляд, но говорил он все так же ласково, приправляя каждое слово медом, чтобы речь текла плавно, без запинки и проникала в душу этого греховодника.
— Сынок, настало время крепко тебе подумать о спасении своей души. Великая опасность подстерегает тебя, дорогой мой. Божья матерь явилась мне во сне и сказала: «Теофил, ты наш преданный слуга, так направь же шаги человека, который приближается к пропасти».
Мурэшан понял, что Обрежэ ему угрожает. Старик принялся раскуривать потухшую трубку.
— Скажи, что делать? И не морочь мне голову всякой галиматьей.
— Ох, сынок, упрямство скрывается в душе твоей и отравляет тебя. Молись, и да просветит тебя бог.
Мурэшан молчал.
— Скажи мне, сынок, с чего это ты так волнуешься?
— Твои родственники трусливы, как овцы.
— В святой книге о житиях великомучеников сказано, что овцы с помощью господа бога затоптали копытами бешеного леопарда.
— Это, наверно, были святые овцы…
— Это были богобоязненные овцы.
— Тогда помолись своему богу, чтобы он ниспослал немножко храбрости и капельку ума твоим родственничкам, не то их леопард в клочки разорвет.
— Я помолюсь, сын мой. И за тебя помолюсь тоже, чтобы он дал тебе силы совершить доброе дело и помочь им пережить этот опасный час.
— Можешь обо всем молить бога. Партийной ячейке нужно теперь молиться, потому что у нее сила… Ха-ха-ха… Коммунисты, они бога не боятся. Я бы сказал, что это бог их боится, потому что делает все по их желанью.
Обрежэ осуждающе глянул на него, но ничего не сказал. Мурэшан хохотал и, казалось, никак не мог остановиться. Однако он оборвал смех, как только старик заговорил. Теперь голос Обрежэ звучал сухо и резко, словно свист косы, хотя в нем и нельзя было уловить гнева:
— Иосиф, дорогой, есть у меня тут одна фотография, я давно купил ее у одного бедного человека. Ты был тогда еще начальником над коммунистами. Много я денег отдал за нее. Теперь я за нее столько не заплатил бы. — Старик поднялся со своего стула, подошел к сундуку, встал на колени и забренчал ключами, не переставая говорить: — Фотографию эту я очень берег. Долго я искал человека, у которого она была.
Пока Теофил стоял на коленях спиной к нему, Мурэшаном на миг овладело страстное желание выхватить нож и вонзить его старику в затылок, повыше воротника, в ту мягкую выемку, откуда начинается шея, как не раз доводилось ему делать. Ему представилось, как старик валится на пол и кровь тонкой струйкой течет из уголка рта. Но миг этот прошел, Мурэшан остался сидеть, а Обрежэ принес что-то завернутое в кусок бархата.
— Никому я ее не показывал, кроме Корнела. Он сказал, что девушка очень красивая, — продолжал он.
Старик показал фотографию, на которой Мурэшан был снят в парадной форме: лакированные сапоги, черные галифе, широкая рубаха, портупея, ремень. В одной руке у него пистолет, а другой он держал за волосы почти раздетую, полулежавшую на земле убитую девушку. На виске и на растерзанной груди четко выделялись пятна крови. Мурэшан на фотографии весело улыбался.
Посмотрев на фотографию, Мурэшан ничего не почувствовал, он только никак не мог вспомнить, где же все это происходило. Он смотрел на большие квадратные камни мостовой, но не мог сообразить, где же это случилось. Сзади стояло дерево, рядом торчали чьи-то сапоги. Был ли пасмурный день, или все это происходило рано утром, потому что фотография была серой, затемненной? Мурэшан даже забыл, он ли убил эту девушку или еще кто-то. Кажется, она ему понравилась, такая тоненькая и нежная, он хотел ее изнасиловать, но остальные воспротивились. Теперь он мучительно напрягал память: где и когда мог он оставить или потерять эту фотографию?
Обрежэ снова завернул фотографию в бархатный лоскут, подошел к сундуку, встал на колени и опять забренчал ключами.
— Много я молился, сынок, и бог просветил меня. — Обрежэ вновь говорил ласково, медоточиво, и щеки у него пылали от благочестия. — Много нам нужно молиться, чтобы укротить зверя. Всем молиться. Может быть, господь бог потребует жертв, ведь сила его безгранична. Тогда мы принесем в жертву богу самого дорогого из его сыновей, и господь бог смилостивится над нами.
Мурэшан не понимал, куда клонит старик. Он чувствовал, что Обрежэ намекает на убийство одного или нескольких человек, но только не его, Иосифа. Он с удивлением смотрел на широкое, полное лицо старика, сияющее такой безмятежностью, что невольно стал улыбаться, обнажая желтые клыки и бледные десны.
Старику показалось, что Мурэшан все понял, и он несколько раз осенил себя широким крестом, благодаря всевышнего.
С самого утра в понедельник в селе началось какое-то странное оживление. Может, оно началось раньше, но Филон Герман заметил его только тогда, когда вышел на улицу, застегивая длинный, до колен, суман. Множество людей, несмотря на сильный мороз, спешили кто куда. Он заметил, что люди как-то переменились: они уже не смотрели доверчиво и спокойно, как бывает это, когда долгое время все живут вместе, вместе работают и веселятся, поют одни и те же песни, танцуют одни и те же танцы, одинаково думают и рассуждают и говорят на один манер, мягко и тягуче. Здороваясь, люди теперь смотрели как-то искоса, исподлобья и разговора не начинали сразу, медлили, выжидали чего-то. Исчез и открытый, дружеский взгляд, который делал всех понорян похожими друг на друга: в глазах у одних сквозила издевка и злость, другие оглядывались по сторонам, словно охваченные подозрением, большинство выглядело озабоченными.
Филон Герман обратил внимание, что многие, поравнявшись с ним, замолкают и здороваются как бы нехотя. Зато другие улыбались издалека и окликали его:
— Доброе утро, дядя Филон. Как дела?
— Хорошо.
— Ну, значит, все хорошо! — радовались они и подталкивали друг друга локтями.
А один чернобровый отчаянный парень, имени которого Филон и не помнил, знал только, что он Аугустину Колчериу племянник, сказал ему, поводя цыганскими глазами:
— Все будет хорошо, иначе и быть не может! — и засмеялся во все горло.
Филон Герман удивлялся, но спросить, что же происходит, не решался, смутно чувствуя, что теперь не стоит обнаруживать своей неосведомленности. Две соседки что-то рассказывали друг другу, перегнувшись через плетень. Они размахивали руками, глаза их округлились, словно луковицы, лица сияли от удовольствия поделиться поразительными новостями. Когда Филон подошел поближе, обе молодухи разом смолкли и, скромно потупив глаза, поздоровались, захлебываясь от смеха, который так и клокотал в них.
«И какого черта хохочут, дурочки?» — беспокоился Филон, торопясь, насколько позволяли ему старческие ноги.
Навстречу ему попался Галафтион Козмуцэ, горбатый старик, лет под семьдесят, который через Веронику доводился ему дальним родственником и поэтому называл Филона «родненьким». Филон Герман недолюбливал его за болтливость и придурковатость. Галафтион вышел из калитки и стоял в нерешительности: идти ли ему вверх или вниз по улице? Он попыхивал трубкой и оглядывался по сторонам, время от времени утирая вечно слезящиеся глаза.
— Доброе утро, родненький. Погоди минутку. Хочу тебя кое-что спросить! — крикнул он, увидев Филона, и подошел у нему, еле волоча ноги.
— Давай, Галафтион, скорее, да побыстрей, тороплюсь я.
— С чего это ты торопишься в такую рань?
— Дела.
— Какие такие у тебя дела?
— Какие у всех, такие и у меня.
— Хи-хи-хи, — раздался тонкий дребезжащий смех Галафтиона, — знаю я, какие у тебя дела. — И сказал серьезно: — Классовая борьба. Опять классовая борьба начинается. Так я слыхал? Ежели, говорят, приостановится она, все сорвется, а нужно, чтобы дело выгорело. Хи-хи! Правда это?
— Не знаю, о чем ты. До свиданья, мне некогда. — И недовольный Филон Герман вновь зашагал по дороге.
— Филон, родненький, погоди, я тебя спрошу…
Но Филон Герман не слушал. Он торопился к Илисие Мога, бригадиру второй полеводческой бригады. Ему нужно было поговорить и с ним и с его людьми, однако его охватывал глупый страх, что он опоздал, что кто-то опередил его и этот кто-то вовсе не был другом.
Возле чистенького и красивого домика Илисие Мога он столкнулся с Думитру Колчериу. Это был человек лет сорока. Все его знали как рачительного хозяина, но недолюбливали: слишком уж он был труслив. В 1949 году его исключили из партии — он скрыл, что еще до войны, будучи слугой одного бухарестского адвоката, числился в партии легионеров. Филон Герман до сих пор недоумевал, как до этого докопались. На собрании Думитру Колчериу плакал: «Я боялся, что господин адвокат меня выгонит». Потом чего он только не делал, чтобы восстановить к себе доверие: одним из первых вступил в коллективное хозяйство, от работы не отлынивал, трудился на совесть, но никто не мог забыть, что он записался в партию, не признавшись, что был легионером, и люди посматривали на него с подозрением.
— На собрание, дядя Филон?
— На какое собрание? — удивился Филон Герман.
Думитру Колчериу, подмигнув, как заговорщик, добавил:
— Тоадер уж прошел четверть часа назад.
— Тоадер?
— Да. И Хурдук вместе с ним. На собрание.
— Какое еще собрание?
— Ты же знаешь, чего притворяешься? — Думитру радостно зашептал: — Я тоже слышал — на собрании будут кулаков исключать. Мне, по совести, это очень даже нравится. Знай, что душой я с вами, то есть с партией. Не думай, раз меня исключили, так я и переменился. Наказание я заслужил, а душа у меня не изменилась, голосую я вместе с партией.
— Хорошо, хорошо. Голосуй, как тебе подскажет сердце. До свидания.
«Все известно, — думал Филон Герман, шагая по дороге. — Если уж Думитру Колчериу знает, значит, по всему селу разнеслось». Филон Герман не мог понять, хорошо это или плохо.
Он постучал в двери к Илисие Мога. Тот давно встал и ругался с женой: оба громко двигали стульями, кричали не своими голосами. Филон Герман удивился: Илисие молодой парень и женился совсем недавно на Марии, дочке Инокентие Молдована. Оба красавцы, друг другу под стать и уж любят друг друга — все село подожги, все одно меньше огня будет. Живут душа в душу, оба работящие, хозяйственные, все село ими любуется. «Ну и дела, — подумал Филон, — но в жизни всякое бывает!»
— У меня к тебе разговор, Илисие, — обратился он к хозяину.
— Присаживайся, дядя Филон. Потолкуем.
— Пришел я, сынок, по поручению нашей ячейки. Надо нам с тобой одно дело сделать.
— Что ж, дядя Филон, ты ведь знаешь, я всегда партии помощник.
— Знаю, Илисие. Мы тут посовещались, да и решили: пора тебе подавать заявление в кандидаты.
— Думаешь, примут?
— Думаю, да.
— По правде сказать, я уж давно хотел…
— Пиши заявление. Но сейчас я за другим пришел.
На красивом, румяном лице Илисие мелькнуло разочарование, но он ничего не сказал, выжидая.
— Ты знаешь, что в наше коллективное хозяйство пролезли кулаки.
— Знаю. — Лицо Илисие потемнело.
— Теперь мы должны их выгнать.
— Выгоним.
— Может, знаешь, о ком речь идет?
— Знаю.
— И как твое мнение?
— Мое мнение такое: правильно сделаем. Вымести их, чтобы и следов не осталось!
Мария, возившаяся возле печки с горшками, вдруг разрыдалась и выбежала в сени. Илисие посмотрел ей вслед, нахмурился и вздохнул:
— Дура! Плачет, что тетку ее исключат, Флоарю.
— А ты, сынок, не ругай ее. Она тебе жена. Ты с ней одним домом живешь. Растолкуй лучше.
— Да я уж битый час ей растолковываю, а она твердит, что мы бедную женщину обижаем. У кого, твердит, жизнь была горше? Нету моих сил с бабой спорить.
— Ты смотри, пальцем ее не тронь!
— Не! Сердце мне не дозволит, а вот обругать ее обругал. Нехорошо обругал. «Иди, говорю, ко всем чертям, раз ты такая дура». Вот она все и плачет.
Филон Герман весело расхохотался:
— И правда, нехорошо обругал. Теперь утешай да объясни все толком. Ей тоже на собрании голосовать.
— Ну, голосовать-то она, как я, будет, даже если сердце у ней надвое разорвется.
— Ты уверен?
— Уверен.
— Крепко она тебя любит?
— Крепко! — смущенно улыбнулся Илисие.
— А потому ты и объяснишь ей все так, как сам понимаешь. Понимание в доме подороже любви будет.
— Постараюсь, дядя Филон.
— А от кого ты все это узнал, Илисие? Говоришь, час уже со своей женой бьешься…
— Да, пожалуй, с час… Пришел ко мне Илисие Молдован, толстяк этот, брюхан. Говорит быстро, как трещотка, едва одно слово из трех разберешь, а в большом расстройстве еще быстрее говорит, пыхтит, вздыхает, стонет, то лоб, то затылок вытирает, потом весь обливается. «Племянник, говорит, плохо дело. Очень плохо. Выгоняют. Всех выгоняют». Сначала и я испугался, а когда понял, смеяться начал. «Выгоняют, говорит, Боблетека со всем семейством, Пэтру и Флоарю, сноху Обрежэ, а весной исключат Герасима, что вступил с двумя волами, лошадью и отдал свои пятнадцать югаров, потом безбородого Виктора Мана, и Аурела Молдована, что отдал в хозяйство тридцать овец. К осени ни одного середняка не останется, только бедняки». — «Не может того быть, — говорю я ему, — чтобы стали подрывать хозяйство, как раз когда дело на лад пошло». — «Нет, племянник, все для одних бедняков делается», — говорит он. Тут я и подумал, чего это он так убивается, сам-то он бедняк бедняком, и спрашиваю: «Ты что, за Корнела боишься?» — «Боюсь, племянник, боюсь. Ведь Корнел мне почти зятем доводится. А зятя выгонят, думаешь, тестя пожалеют? До седьмого колена всех будут выгонять!» — «Глупости, говорю, выгоним кулаков, и дело с концом». А он все свое. И ушел, покатился, словно камень.
— А кто его так настропалил?
— Не знаю. И времени не было спросить, да и не догадался.
— Ладно, пойдем поговорим с людьми из твоей бригады.
Первый, к кому они зашли, был Илисие Молдован. Жил он на широкой улице, которая проходила как раз посередине села. Дом у него был старый, но еще крепкий: в свое время был он построен из толстых еловых бревен и обмазан глиной. Поначалу крыша была камышовая, но прошлым летом, когда хозяин поставил новый забор, он и крышу покрыл черепицей, и дом теперь как бы говорил: есть у нас и довольство и достаток. Только на стенах побелка кое-где покрылась пятнами, а из-под стрехи спускалась паутина. На просторном дворе, расчищенном от снега, копошилась разная домашняя птица и резвился шестимесячный рыжий теленок с белой звездочкой на лбу. Увидев людей, теленок подошел к ним, обнюхал дрожащими розовыми ноздрями, ласково взглянул огромными глазами, влажными и коричневыми, протяжно замычал и вдруг метнулся в сторону, вытянув хвост, и поскакал в глубь двора.
— Хорошо же нас встречают, — расхохотался Мога.
На пороге с веником в руках появилась Сусана, жена Молдована, такая же толстая, как муж, в небрежно повязанном платке, из-под которого торчали седеющие и еще не причесанные волосы. На ней был некогда белый, а теперь серый фартук, в масляных пятнах. Заметив мужчин, она бросила веник и исчезла, словно ее и не было. Из глубины дома послышался ее тонкий голос.
— Горе мне, горе… Мэриуца, одевайся быстрее. Илисие, тебя кто-то там ищет.
Филон Герман прошел сенями, где на плите горой громоздилась посуда, в углу стоял мучной ларь с откинутой крышкой, словно разинув рот, откуда что-то выклевывала курица, стены были в мушиных пятнах. Посреди сеней стояла лохань с грязной мыльной водой, может, несколько минут назад тут мылась Мэриуца. Обогнув валявшийся на полу подойник, Филон Герман подошел к двери и осторожно постучал.
— Входи! — послышался густой, раскатистый голос Илисие Молдована.
Филон Герман и Илисие Мога вошли и поздоровались с хозяевами. Илисие Молдован был неподпоясан, и его живот выпирал во всей своей красе, огромный и круглый, как трехсотлитровая бочка. Сусана сбросила фартук и успела, неведомо когда, надеть праздничное черное платье из тонкой шерстяной материи, с широкой юбкой в сборку и просторным лифом. Ей не хватило времени причесаться, поэтому она завязала платок под подбородком и обрела таким образом самый благообразный вид. Мэриуцы, этого семейного божка, не было видно, и только ее пестрые бусы и мониста из золотых монет времен Франца-Иосифа лежали на столе.
— Присаживайтесь к столу, — быстро проговорила Сусана высоким мелодичным голосом, по которому можно узнать любительницу пения. — Садитесь, чтобы и сватам в нашем доме также сидеть.
— Присядем, почему не присесть, ведь мы с добром пришли, — отозвался Филон Герман, поглаживая усы, чтобы скрыть улыбку, которая набежала при мысли, что хоть Мэриуца и красавица, а жениха ей сыскать будет нелегко, потому как неряха она такая же, как и Сусана.
— Да в мой-то дом, — отвечал Илисие Молдован басом, — никто с дурным и войти не посмеет, потому что дом мой правильный.
— Что правда — то правда, — подтвердил Филон Герман. — Признаем это и радуемся. Потому к тебе первому и пришли.
Илисие Молдован был польщен. Он догадывался, почему так рано заявился к нему Филон Герман; догадку его подтвердило и присутствие Илисие Мога, бригадира, с которым он говорил всего час назад. Но благообразное лицо старика Филона и его приятные речи подействовали на него успокоительно, и он снова уселся за стол, где сидел до прихода гостей и завтракал.
— Откушайте и вы с нами. Чем богаты, тем и рады, — пригласил он, широким жестом указывая на стол, где лежала только начатая большая коврига белого хлеба, миска с желтоватой терпко пахнущей брынзой, солидный кусок копченого сала, несколько луковиц, величиной с кулак, и кувшин, в котором, конечно, была водка.
— За таким-то столом каждый бы день сидеть! — ответил Филон, усаживаясь. Он понимал, что не следует отказывать Илисие Молдовану, человеку гордому, строго соблюдающему честь хозяина дома.
Илисие Молдован был рад уважению, которое слышалось в словах Филона Германа, и распорядился, чтобы Сусана несла миски и вилки. Жена тут же принесла два прибора и села к столу. Глубокие расписанные цветами миски были едва ополоснуты — правда, было это почти незаметно, такие они были темные, а вот вилки с деревянными ручками просто заросли грязью. Филону Герману совсем не хотелось есть, но как не поднять стаканчик (тоже довольно грязный), не отведать хлеба и сала? Взял кусочек и Мога и проглотил, не жуя.
— Мы вот за чем пришли, Илисие, — начал сурово Филон Герман, так что Молдован вздрогнул и перестал жевать. — Партийная ячейка решила поставить вопрос об исключении Боблетеков, Пэтру, Флоари и Корнела Обрежэ.
— Я слыхал…
— А ты слыхал, почему так решили?
— Да потому, что они кулаки…
— А главное, потому, что они творят всякие подлости, наносят ущерб всему хозяйству, то есть нам…
— Этого я не знаю… А какие подлости?
— Ты что, не слыхал про овец, которые сдохли, про свиноматок с обваренными кишками, про вражду между первой и другими бригадами…
— Слыхать-то слыхал, но кто знает, что именно они это сделали?
— То есть как? Может, ты это сделал?!
— Упаси бог! Я честный человек.
— Я про то и говорю. Кто загнал овец на болотистые луга? Поручи их тебе, ты бы так сделал?
— Как можно? Стоячая вода им чистый вред.
— А голодным свиньям кипящее пойло дал бы?
— Что я, свиней кормить не умею?
— А жульничать с трудоднями умеешь?
— Да что я, вор? — возмутился Молдован.
На некоторое время воцарилось молчание. Даже Сусана перестала греметь посудой у чугунной печурки. Хозяин дома был, казалось, в большом затруднении. Теперь он недоумевал, как это он совсем-совсем недавно готов был защищать этих людей.
— А Флоаря, сноха Обрежэ, чем она виновата? А Корнел, сын ее? — нерешительно спросил он.
— Часто ты их видел на работе? Ведь они с тобой в одной бригаде…
— По правде сказать, часто я их не видал…
— Двадцать один трудодень за целый год, — сказал Мога, полистав свою книжечку.
— Мало… — задумчиво и глухо пробормотал Молдован, — очень мало.
— Кроме того, в ее доме все эти темные дела и затеваются…
— Правда?
— Ты вот про Корнела спрашиваешь, а разве не знаешь, какой он? Ему бы все вино лакать, да… Шашни заводить… Он за собой и других парней тянет, и они бесстыжими делаются.
— Молодой, не перебесился… — смущенно засмеялся Молдован. — Остепенится, когда женится. Нехорошо, если поломаем ему жизнь. Может, он и сам не понимает, что делает…
— Бешеный пес тоже не понимает, что делает, а вот кусает всех, и приходится его пристрелить.
Хозяин приуныл, пухлое его лицо собралось в многочисленные складки, и казалось, в этих складках сосредоточилась вся скорбь человеческая.
— Зачем ты его бешеным псом называешь, дядя Филон? Ведь ты знаешь, что он ухаживает за моей Мэриуцей и думает на ней жениться? Разве отдал бы я свою дочку за бешеного пса?
— Не знаю, что они там думают с твоей Мэриуцей, но одно знаю: нам он враг и мы должны его выгнать… — стоял на своем Филон Герман.
— Нет, дядя Филон, Корнела не нужно выгонять, он еще молодой, из него еще человек может выйти.
— Станет он человеком, когда ты будешь молоко доить из дверной щеколды!
Наступило молчание. Все сидели хмурые вокруг стола, не глядя друг на друга. В стаканах осталась невыпитая водка, казавшаяся мутной при свете сияющего дня, который врывался в окна.
Вдруг Илисие Молдован словно очнулся:
— Дядя Филон, мнение мое такое. Выгоним! Всех! Боблетеков в первую голову! Все они лентяи и мошенники. Да еще нос дерут. Не будем их щадить. Даже я не слыхал, чтобы они хоть когда доброе дело сделали. И Пэтру. Ух, этот Пэтру, до чего зловредный! У него и глаза не как у людей посажены. Свекра своего все наливал да наливал водкой, пока тот не помер. Только ему и могло взбрести в голову обварить свиньям кишки. Выгоним! Против них я прямо сейчас голосую… — Он так расчувствовался, что на глазах заблестели слезы. Умильно улыбнувшись, он мягко продолжал: — А вот Корнела пощадим, ведь он молодой… может, исправится… после свадьбы.
— Илисие, — сказал Филон Герман, поднимаясь и берясь за шапку, — все, что нужно было, я тебе сказал… Думай теперь сам и поступай, как по-твоему лучше. Голова у тебя на плечах есть, я мужик ты тертый.
Попрощавшись, они вышли. Еще в сенях они услышали приглушенные девичьи рыданья, доносившиеся из дальней комнаты.
Около полудня Филон Герман и Илисие Мога шли обратно. Похвастаться им было нечем. Многих из членов бригады не оказалось дома, а жены притворялись, что знать не знают, где их мужья. Филон Герман пытался разговорить их, но они упорно отмалчивались. Из тех, кто был дома, большинство выслушивали Филона Германа, кое-кто признавал, что он прав, ругал правление за то, что оно до сих пор терпело «этих мошенников», но в основном молчали, толком не говорили и лишь под конец невнятно бормотали: «На собрании видно будет». Ни по глазам, ни по голосу никак нельзя было определить, что же думают эти люди.
— Тяжело с моей бригадой, — вздыхая, проговорил Илисие Мога. — Многие доводятся родственниками Флоаре и Боблетеку. И у Пэтру есть свойственники… Не знаю, что и делать, честное слово.
— Мы еще к ним сходим…
— Верно, верно. Нужно сходить.
У них кончилось курево, и они остановились у кооперативной лавки, чтобы купить табаку. Из помещения, над входом в которое был прилеплен кусок оберточной бумаги с надписью карандашом «Петейный отдел», доносились голоса, звон стаканов, смех. За столами было полным-полно народу. Слышались выкрики, перебранка. При виде Филона Германа и Мога все замолчали. Кто-то от неожиданности икнул и, получив по губам от соседа, глухо запротестовал. Дым стоял коромыслом. Лица раскраснелись от выпитого вина. Все удивленно уставились на старика.
— Здравствуйте, люди добрые, — с улыбкой произнес Филон Герман. — Как я вижу, неделя с понедельника начинается. А вы говорите, что нехорошо…
— Хорошо, дядя Филон, почему же нехорошо? Садись, пропусти стаканчик.
— Садись сюда, дядя Филон! Сюда, поближе к моему сердцу! — настойчиво кричал какой-то крестьянин с мутным, блуждающим взглядом. Выбравшись из угла, он двинулся к Филону навстречу, задевая столы и стулья. Смуглое его лицо горело, словно с мороза, и готов он был смеяться или разразиться бранью.
— Это ты, Виорел? Сын Петра Молдована из Коастэ, тебя еще Галкой зовут, и у тебя много ребятишек!
— Тринадцать! — гордо выкрикнул Виорел. — Тринадцать живут, а четверо умерли. — И вдруг он начал плакать: — От тяжелой жизни, с голодухи… — И снова закричал, продолжая, как видно, прерванный спор: — Дурачье! Видали? Люди меня знают. Теперь я не первый встречный на дороге. Я человек. Член коллективного хозяйства! — Он распахнул широкий суман и выпятил свою узкую грудь. — Триста пятьдесят два трудодня я один вот этими руками выработал. Да жена еще двести. Потрудились и заработали. Есть чем детишек кормить. Я теперь зимы не боюсь. Сало на чердаке, мука в ларе. А вы мне, дураки, толкуете, что нехорошо, раньше, дескать, лучше было: не враждовали люди, в мире жили. А мне такого мира не нужно. Я в те времена в работниках ходил. У Иона Боблетека слугой был, у сыновей его и дочек. Слышь, дядя Филон, они говорят, не будем их выгонять, они, дескать, были бедные. Я, значит, слугой у бедных людей был, а? — И Виорел захохотал, хотя из глаз его текли слезы. И снова закричал: — Выгоним! Всех! Корешка не оставим!
— Помолчи, Виорел. Будешь кричать, охрипнешь!
Крестьяне, не решавшиеся вмешаться, засмеялись.
— Пусть кричит, — недовольно проговорил Филон Герман. — Все, что он говорит, — святая правда.
— Почему это правда? — поднялся из-за другого стола чернявый мрачный мужик. Он вовсе не казался пьяным, только его зеленые глаза странно поблескивали. В них горела ярость, которая давно уже, наверно, сжигала его. — Почему это правда?
— Потому, что ворона черная.
Люди захохотали. Хохот прокатился пенистой волной, покрыв собою все голоса. Шутка пришлась по вкусу.
— Почему это Пэтру кулак?
— Да ведь речь про Боблетека шла.
— Боблетек пусть меня поцелует туда, куда солнышко не достает. Мне до него и дела нет, а Пэтру мне родня и не кулак вовсе, раз я это говорю.
— Раз ты говоришь, значит, сейчас вишни поспеют? — Лицо у Филона было такое серьезное, а голос звучал так уважительно, что и святой вышел бы из себя.
— Ты, дядя Филон, не насмехайся, я ведь не шучу. Толком тебя спрашиваю, а ты толком и отвечай.
— Я тебе и отвечаю, дорогой мой. Пэтру — мужик умный и порядочный, хоть куда, только вот не повезло ему в жизни. Взял он замуж девицу и старше себя, и некрасивую. Одно несчастье. Девица богатая, да у нее братья есть, которые досаждают все время. Вот тебе другое несчастье! Умер тесть, осталась мельница. Начал судиться, уйму денег ухлопал, а тут на тебе, явилось государство и национализировало ее. Ну, скажи мне, счастье это? Вступил в коллективное хозяйство, поручили сотню отборных овец пасти, попас на болотистом лугу, заболели и сдохли. Опять несчастье на его голову! Кишки свиноматкам обварил, семнадцать сдохло. Опять несчастье в его горькой жизни! А теперь хотят из хозяйства выгнать. Несчастный человек!
— Дядя Филон, я уже сказал, Пэтру не мошенник какой-нибудь.
— А я чего говорю?
И снова покатился оглушительный хохот. Все хохотали и неистово хлопали в ладоши.
— Заткнись! Не тягайся с дядей Филоном, у него клюв покрепче твоего будет.
— Пэтру — несчастный человек, хо-хо-хо! Ловко сказал дядя Филон. Святая правда.
— Пустим его на волю вольную, а то все ему у нас не нравится.
— Попросим у него портрет, повесим на стенку, чтобы не забыть.
— И музыкантов пригласим.
— Хо-хо-хо, да перестаньте вы, а то помру, хо-хо-хо!
Только несколько человек не смеялись, а мрачно посматривали на Филона Германа. Все они сидели за одним столом, и бутылки у них были едва начаты. Один из них встал и хотел что-то сказать, но другой дернул и заставил сесть на место. Не слышно было, что они говорили, как отвечали, но видно было, что недовольны.
— Пошли отсюда. Много с ними не наговоришь, пока не протрезвеют, — сказал Филон Герман Илисие.
— Пошли, дядя Филон.
Они вышли на крыльцо, оставив за спиной шум голосов и тяжелый табачный дым. Вдруг послышался истошный крик.
— Дядя Филон, Виорела убивают!
За ними бежал молодой крестьянин, чем-то похожий на Виорела. Все трое поспешили назад. Молодой крестьянин, задохнувшийся от бега, рассказывал на ходу:
— Снова пошел разговор про это дело, что нужно кулаков выгнать. А Виорел — уж такой у него нрав, когда выпьет, — кричит, мол, если кто другой их не выгонит, он их своими руками с корнем вырвет, а нужно будет, из села вышвырнет! Кто-то тут и крикни: «Да замолчи ты, несчастный Нетуденег! Вступил в хозяйство, и голос появился, а раньше только и знал, что побираться: то табачку, то стаканчик водки; тихий-тихий ходил. А теперь, гляди ты, людей судишь. Не нравится, что есть побогаче да поумнее тебя!» Виорела словно муха какая укусила, схватил он за горлышко бутылку, поднял ее кверху, да как заревет; «Кто меня назвал Нетуденег? Кто, ну? Высунь нос, я из него лепешку сделаю». Тут-то и навалилось на него человек десять, родня Боблетека да Пэтру, кричат, что научат его, как разговаривать.
Все трое быстро добежали до кооператива и распахнули дверь, в зале столы опустели, народ сгрудился в углу вокруг Виорела, который стоял на лавке и угрожающе размахивал литровой бутылкой. Одни тянулись к нему, желая стащить его вниз, другие защищали его и отталкивали первых. Галдеж стоял невообразимый. Виорел вопил громче всех, потрясая бутылкой:
— Я их вот этой рукой вышвырну!
— Люди добрые, успокойтесь! — крикнул Филон Герман, но никто не обратил на него внимания. Он еще раз крикнул: — Люди добрые! — Видя, что его не слышат, он стал проталкиваться вперед, пока не оказался возле лавки, на которой стоял Виорел с бутылкой в руке. Герман взобрался на лавку рядом с ним и заговорил: — И не стыдно вам? Вы кто — люди или скоты?
Крики смолкли, хотя народ и не утихомирился. В помещении стоял гул голосов. Филон Герман обратился к Виорелу Галке, сыну Петри Молдована:
— А ты чего? Брось бутылку! В голову тебе ударило? Бахвалиться ты умеешь: я, мол, человек. Вижу я, что́ ты за человек.
Маленький в сравнении с Виорелом, Филон Герман гневно смотрел на него снизу вверх.
Виорел недоуменно поглядел на бутылку, которую все еще держал в поднятой вверх руке. Лицо его вспыхнуло. Осторожно поставив бутылку, он слез с лавки и, опустив голову на грудь, медленно пошел к выходу. Все молча глядели ему вслед.
— А вы чего? Идите по домам. Суньте голову в ушат с холодной водой, протрезвитесь! По пьяной лавочке все решить хотите? Как это вас еще земля держит? Вот будет собрание, там и говорите, да только на трезвую голову. А теперь — по домам!
— А ты кто такой, чтобы нам указывать?
— Старый человек, вот кто. У меня волосы седые. — Филон сдернул шапку и обнажил белую как лунь голову. — А у тебя в голове полова. Проспись, тогда все поймешь.
— Дядя Филон, ты дурачка из меня не делай.
— Я из тебя дурачка делаю? Да тот дурак, кто ум пропивает.
— Дядя Филон…
— Помолчи, помолчи, правильно он говорит. Ступай-ка домой подобру-поздорову.
И кто-то стал потихоньку оттеснять незадачливого спорщика к выходу, остальные расступились, давая ему дорогу.
Мало-помалу «Петейный отдел» опустел. С улицы еще доносилась некоторое время брань, выкрики и спокойные голоса, увещевавшие смутьянов.
В большом пятикомнатном доме, доставшемся Герасиму от отца лет десять тому назад, в передней комнате собрались люди из бригады Викентие Пынти. Комната эта с двумя окнами на улицу и одним во двор была парадной. На стенах висели иконы и семейные фотографии, и среди них одна очень старая, на которой с трудом можно было различить горбоносого мужчину с пышными усами, испуганно смотревшего куда-то в сторону. Это был Константин Молдован, тот самый, что ездил в Америку. Можно было увидеть здесь и Герасима Молдована, молодого, гордо восседающего на стуле, а слева от него его жену Ляну, тоненькую пятнадцатилетнюю девочку с не оформившейся еще грудью. Она стояла, робко опираясь на плечо мужа. Пониже фотографий висел домотканый ковер с красными и желтыми цветами. Под самым потолком вдоль всех стен развешаны в три ряда глубокие фарфоровые тарелки, расписанные цветами и птицами, каких теперь больше и не делают, доставшиеся хозяину по наследству вместе с домом. В комнате стояли две кровати, застеленные покрывалами, поверх которых, по старому обычаю крестьянских домов в Трансильвании, громоздилось три, четыре, а то и пять подушек. Над кроватями, закрывая стену до самого пола, опять висели расшитые ковры. Собралось в этой комнате человек двадцать, все из рода Молдованов или Колчериу, все близкие или дальние родственники. Были это люди рассудительные, немолодые, одетые с той тщательностью, которая так характерна для жителей этой округи: в широких белоснежных рубахах, высоких барашковых шапках, длинных, до колен, серых суманах. Почти все были в сапогах. Их красные лица, выдубленные ветром и солнцем, походили одно на другое, и не только своим суровым выражением, но и остротой черт и горбатостью носов, которые как-то гармонировали с их ладными, невысокими фигурами. Эти люди были схожи и по натуре: неторопливые, недоверчивые, хозяйственные и упрямые. Они были известны своим трудолюбием, и поэтому Викентие старался заполучить их в свою бригаду. И они тоже ничего не имели против.
Явились все, кто был приглашен, сидели на кушетке и двух лавках вдоль стен, часто мигая уставшими глазами; видно было, что встали рано, не выспавшись. Герасим Молдован сидел за столом рядом с Викентие Пынтей и разливал по маленьким стаканчикам водку. То ли стаканчики вмещали мало, то ли хозяин умел разливать, однако из литровой бутыли, на которой был изображен бородатый Франц-Иосиф, он ухитрился наполнить двадцать один стаканчик. На столе лежали и хлеб и сало с расчетом, чтобы каждому досталось по доброму куску.
Все ждали молча и с серьезным видом следили, как привычно и ловко управляется Герасим толстыми сильными пальцами с маленькими стаканчиками.
Чокнувшись и пожелав друг другу здоровья и счастья, все выпили и неторопливо принялись жевать сало и хлеб.
Наконец Викентие, обращаясь ко всем, спросил:
— Ну, что вы думаете об этом деле?
Все понимающе переглянулись и промолчали.
— За этим я вас и позвал, — продолжал Викентие властным голосом. — Ведь все мы из одной бригады и должны договориться…
Люди сурово переглянулись.
— У нас должно быть одно мнение, — добавил Викентие, несколько смущенный их молчанием.
Все головы повернулись к Аурелу Молдовану. Среди присутствующих он один был безусым, потому что вторая его жена была младше его лет на пятнадцать, и он хотел казаться моложе.
— У всех? У всей бригады, значит? — спросил, улыбаясь, Аурел.
— Да. У всей бригады.
— А почему тогда не всю бригаду собрал?
Люди снова переглянулись, и улыбка чуть тронула их губы. Однако продолжали молчать.
Викентие недовольно покосился на Аурела.
— У меня не было времени созывать всех. Я позвал вас, лучших людей бригады. Вы ее опора.
— Да. Это верно… — проговорил сидевший возле Викентие Герасим Молдован, глядя на пол, настеленный из необычайно широких досок. Белый, блестящий от частого мытья, он был теперь зашлепан мокрыми темными следами сапог и ботинок гостей. Предвидя это, хозяйка заранее убрала половики и ковры. Все ждали, не скажет ли чего-нибудь хозяин, массивный, широкоплечий, с толстым красным затылком, но он отмалчивался, и невозможно было понять, какого он держится мнения. Заговорил снова безусый Аурел Молдован:
— Что верно, то верно. И когда коллективное хозяйство организовывалось, так было, да и потом тоже. Только я спрашиваю, разве одни мы такие? А? Викентие…
— Я ваш бригадир, и я так думаю, — убежденно ответил Викентие, думая, что все будут польщены тем, как он их ценит, но люди только переглядывались и молчали.
— А что, Макарие Поп не опора? — снова спросил Аурел. — Ведь и он из наших, женат на дочери Иосифа Молдована, а мать его — дочь Мэнэилэ Колчериу, который многим из нас, кто здесь сидит, доводился дедом. Камарие со своей женой заработал больше пятисот трудодней. Может, не позвали его потому, что вступил он в хозяйство всего лишь с тремя югарами земли, одной коровой да плугом?
Поднялся одобрительный ропот, закивали головы, зашевелились усы в знак того, что слова эти справедливы.
Викентие молчал и мрачно смотрел на Аурела, который, не опуская лукавых глаз и не скрывая улыбки, продолжал:
— Мы тут подумали, Викентие, кое о чем, и кажется, хорошо сделали, что подумали. На селе разное говорят…
— Что говорят?
— Мы думаем, ты знаешь. Это ты нам должен сказать, ты ведь бригадир. И в ячейке ты состоишь, тебе все лучше известно…
— Что знаю, то скажу.
— Не так, Викентие. Сначала ответь: почему ты нас разделил? Позвал только бывших середняков, а других, вроде Макарие, не позвал.
— Макарие я говорил. Он не согласен.
— С чем он не согласен?
— С этим делом.
— С каким делом? С исключением Боблетеков и Пэтру? Флоари и Корнела? С этим он не согласен? Да ты над нами смеешься, Викентие, а это нехорошо.
Теперь ни Аурел Молдован, и никто из Молдованов, и никто из Колчериу не улыбались. Все недовольно смотрели на своего бригадира, а тот сидел хмурый, кипя от ярости. Но не в обычае Викентие было долго раздумывать.
— Знайте, я добра вам хочу, — раздраженно заговорил он. — Но вижу, что вы мне не верите. Дело ваше. У меня-то в коллективном хозяйстве место прочное, но не все так прочно сидят. Сегодня выгонят Боблетеков, а что завтра будет — неизвестно. Даже я этого не знаю. Мне ячейка поручила рассказать вам, посоветоваться.
— Скажи, Герасим, — обратился Аурел, — скажи, что мы про это думаем.
— Скажу, скажу…
Викентие был удивлен. Он понял, что люди эти все обговорили и ему будет трудно внушить им то, что он обдумывал целую ночь. Выжидая, он обернулся к Герасиму.
— Слово — золото, — начал тот, прокашлявшись и глядя на Викентие несколько вызывающе. — Семью Боблетека и Пэтру выгоняйте. Мы против этого не будем. Для нашего хозяйства они неподходящий народ. Работать не работают, только спекуляцией занимаются. Выгоняйте их. А вот Флоарю и Корнела не троньте. Флоарю и Корнела мы в обиду не дадим. Выгоните их — все выйдем из коллективного хозяйства!
Остальные дружно забубнили:
— Верно, верно…
— Так и будет…
— Правильно!
— Да, да…
Викентие, не ожидавший такого ответа, молчал. В комнате стало тихо. Кто-то закурил, и, словно по сигналу, все свернули цигарки. Комната в один миг наполнилась густым табачным дымом. Викентие не любил табачного дыма, но сейчас не обратил на него внимания.
Неожиданно Герасим продолжил свою речь, но теперь уже глядя не на Викентие, а на своих товарищей, будто ожидая от них помощи:
— И еще одно. На селе поговаривают…
— О чем? — спросил Викентие, думая о своем.
— Да говорят, что сейчас этих выгонят, а завтра-послезавтра другим очередь придет…
— Каким другим? — насторожился Викентие.
— Да таким, — «опоре», как ты говоришь…
— Не темни, Герасим.
— Ты состоишь в ячейке, тебе и знать, что там решают…
— И что?
— Был ли там разговор и про других, что их, значит, потом выгонят?..
— Нет. Не знаю, чтобы про других говорили. На собрании я не был, протокол читал. Там про других не записано. Откуда мне знать, что там обсуждали?
— Значит, не знаешь…
Люди задумчиво переглянулись и вновь задымили цигарками.
— А думаешь как? Может такое быть?
— Не знаю. Откуда мне знать? Ежели сочтут, что нужно исключить, чтобы хозяйство лучше шло, исключат… А я ничего не знаю.
Викентие смотрел на крестьян, будто говоря: «Дурьи вы головы, поймите, что я вам добра желаю!» Может, безусый Аурел Молдован, который закуривал уже третью цигарку, о чем-то и догадался.
— Тогда уж лучше сейчас выйти, — задумчиво проговорил он. — Если они не пожалеют Флоарю с Корнелом, кто знает, что дальше может случиться?
— И впрямь, кто знает…
— Уж лучше сейчас и всем разом…
— Правильно, чего уж лучше…
Люди помрачнели.
— А что будет дальше, когда выйдете? — спросил Викентие.
— Хозяйством заниматься.
— Думаете, получится? Политика-то за коллективное хозяйство, а не вспять.
— Силком нас никто не заставит. Закон не позволит.
— Это правда. Закон есть. Только знаете, как иногда случается? Делается все так, как закон не велит.
— Что ж! И так случается…
Все сидели как в воду опущенные. Это были крестьяне, и они не привыкли думать самостоятельно. Они пользовались понятиями, которые унаследовали от родителей; когда же появлялась новая идея, которая раньше не приходила им в голову, они чувствовали необходимость собраться вместе и вместе искать ответ на новый вопрос. И вот неожиданно их ответ, который они с трудом составили после ночного бдения, породил другой вопрос, и он поставил их в тупик. Викентие, хорошо знавший этих людей, быстро сообразил все это и обрадовался, почувствовав себя снова хозяином положения.
Герасим Молдован решился открыть рот.
— Я вот об чем думал… Им я говорил и тебе скажу… Пойти бы, значит, нам к Тоадеру и попросить Флоарю вычеркнуть и Корнела.
— Почему же это Тоадера? — удивился Викентие.
— А потому, что он секретарь.
— А что он может сделать?
— Все.
— Ничего он не может. У коммунистов все решает партийная организация. А я не думаю, что он и захочет.
— Захочет. Он человек добрый, честный, — поймет. К тому же, когда молодым был, ухаживал за Флоарей. И женился бы, не выйди она замуж.
— Хо-хо-хо! — расхохотался Викентие. — С тех пор много воды утекло, многие камушки обкатались. Про это вы и не думайте. Если б она ему и сейчас нравилась, все равно он бы и пальцем не шевельнул. Только я думаю, что он ее и не любит. Так что напрасные хлопоты.
— Тогда другого пути нету, как только всем нам выходить из хозяйства.
— Есть, — быстро сказал Викентие. — Я тоже думал…
— Говори, Викентие, — тихо и равнодушно, словно обессилев, сказал Герасим.
— Вот что. Вы говорите, выйти из хозяйства… Если так, люди подумают, что и вы тоже враги.
— Мы не враги!
— Правильно. Я-то вас знаю. Но могут подумать, что вы вообще против коллективного хозяйства.
— Ничего у нас нету против!
— Я знаю, я знаю. Потому-то и выйдем все вместе и организуем другое хозяйство.
— Значит, и ты выйдешь?
— Если бригада моя распадется, чего мне там делать? Я с вами.
— Как же это — для хозяйства будет? Так не бывает.
— Бывает. Вот и в России есть села, где два колхоза. Я в районе поговорю. Я товарища Мунтяну хорошо знаю, и он меня знает…
— И Флоарю с Корнелом примем?
— Конечно. Все будет, как мы захотим, может, к нам и другие присоединятся. У нас всего хватает. Земля есть, волы, лошади, работать умеем…
— Да-а-а, хорошо бы… Но подумать надо…
Думали и советовались долго. Люди все были обстоятельные, не спешили. Наступил полдень, а они все толковали. Предложение Викентие пришлось им по нраву, но так как было оно чем-то новым, они поворачивали его и рассматривали со всех сторон, ровно тулуп, что торгуют на базаре, желая, чтобы прослужил он десять зим.
Но Викентие терпения было не занимать, и он старался представить все в самом лучшем свете: волы и лошади хорошие, земля добрая и ее много, рабочие руки что надо — благодать, да и только. Урожай делить не нужно — все вези по своим амбарам! А кто занимается ремеслом, ткет, чеботарит, тот и пряжу, и подметки, и кожу будет получать от государства в первую очередь, всяким беднякам да голодранцам уступать больше не придется. Будут у них и волы, и свиньи, будут у них и деньги. Трактора тоже будут на них работать. Со временем обзаведутся разными машинами. Тогда можно будет и свеклу сажать, и табак, и овощи, денег станет еще больше.
Было уже три часа пополудни, но Викентие все еще не добился вразумительного ответа. Он устал говорить и считать, а Герасим повторял, что дело это, мол, неплохое, стоит его обдумать. Может, они и подадут заявление…
В понедельник утром Тоадер Поп встал рано, и, когда вышел из дому, ему показалось, что все для него прояснилось. Он остановился посреди двора и внимательно, словно вернулся из дальнего путешествия, осмотрелся, проверяя, не изменилось ли чего, и удивился неизменности мира: все тот же неподвижный лес, из-под снежной его сермяги торчат черные стволы, белый как лунь хутор, сонные дворы. Над занесенными снегом домами занималось холодное утро. Безоблачное небо, сухой, колючий мороз. Словно злобный пес кружил он, впиваясь в щеки, в голые руки, исторгая слезы из глаз.
Тоадер чувствовал, что София следит за ним из-за занавески. Если бы он обернулся, то увидел бы ее озабоченный взгляд, который нежно, словно теплая шаль, обволакивал его. Но он не оборачивался, потому что жена застыдилась бы, отпрянула от окна и залилась краской, как пятнадцатилетняя девочка. Как всегда.
И все-таки все вокруг стало другим. Что-то сместилось, изменилось — ничтожно малое, незаметное. В привычном течении жизни появилось зернышко беспокойства, и оно мешало ему смотреть по-прежнему, думать как раньше. Ощущение тихой радости от красоты мира исчезло, он больше не думал: «Как прекрасно создан мир, летом — цветут луга, в садах зреют покрытые сизым инеем сливы, к которым даже прикоснуться боязно, — а вдруг растает иней? — огород с капустой и стрелками лука, что так и брызжет соком, только сожми в кулаке; душистый воздух над золотыми нивами; зимой — белый снег, огонь, дружелюбно потрескивающий в печи, старые сказки и нежные песни, что поются почти шепотом; хорошо жить на белом свете, пусть так хорошо и живут все люди». Но теперь ему казалось, что во всем таится червоточина. Мир прекрасен, как румяное яблоко, но изнутри его точит червь; даже в его собственном сердце, в мыслях, которые он выстрадал: за много лет и которые отбирал тщательнее, чем зерно от куколя, даже в них затаился червь. Тоадер вышел на улицу и направился в село. Он окликнул Янку Хурдука, который тут же вышел из дому, застегивая на ходу белый тулуп. Обут был Янку в новые сапоги, которые на каждом; шагу поскрипывали, словно они одни тяжело трудились, неся грузное тело хозяина. Тоадер подумал: «С чего это он вдруг вырядился?»
Они пожали друг другу руки, серьезно, как обычно, пожелали здоровья и обменялись внимательными взглядами.
По дороге Хурдук спросил:
— Что это с тобой было вчера вечером, Тоадер?
— Ничего. Горько мне стало.
— С чего это? Из-за разных глупостей?
— Ты что, глупостями называешь поведение Викентие, Мэриана и Ирины?
— Конечно, а что же еще?
Тоадеру трудно было себе представить, что можно быть настолько спокойным; верно, друг его чего-то не понимает, не отдает себе отчета…
— Ты уверен, что мы их выгоним? Уверен, что их родня будет голосовать против них?
— А как же?
— Думаешь, это так просто?
— Я этого не говорил. Но выгнать мы их выгоним. Кто станет терпеть рядом жуликов?
Лицо Хурдука было как всегда неподвижным, только губы и шевелились, а черные, как уголь, глаза смотрели куда-то вдаль.
Тоадер вздохнул и не ответил. Посреди села они расстались. Хурдук отправился к Аугустину Колчериу, бригадиру третьей бригады, чтобы побеседовать и с ним и с его людьми. Тоадер пошел в правление и поднялся в кабинет Ирины. Она была чем-то взволнована, нервничала, писала на листке цифры и стирала их. Здесь же сидели Ион Мэриан, Пэнчушу, Пантелимон Сыву и тоже нервничали.
Пэнчушу мял свою красивую черную шляпу, купленную за сто пятьдесят леев, которую носил и зимой и летом, стараясь показать, что он куда культурнее всех прочих. Сидя возле Ирины, он больше жевал, чем курил, сигарету и все время твердил:
— Не может быть, не может быть этого…
Ирина, белая как стена, перелистывала страничку за страничкой учетные книжки членов коллективного хозяйства, сверяясь со своей записной книжкой, и хваталась руками за голову:
— Боже, какое мошенничество!
Потом, уронив руки на стол, она в отчаянии воскликнула:
— Люди добрые, да ведь это грабеж! Они нас бесстыдно обворовали!
Пантелимон Сыву сидел, скрючившись на стуле, словно он был во всем виноват, и, глядя в пол, вздыхал:
— Я ж вам говорил, дело нечистое. У них двадцать тысяч трудодней, а у других пятнадцать — шестнадцать тысяч. Уж какие они там ни передовики, и землю зубами обрабатывают, двадцать тысяч трудодней многовато.
— Говорил, говорил! — закричал на него Пэнчушу. — Сказал один разок, да и то будто за тебя кто другой губами шевелил.
— А сколько раз тебе говорить нужно?
— Не настойчиво говорил! Вот что!
— Ты же счетовод, мне-то что…
И Пантелимон безуспешно пытался спрятать свои длинные руки и ноги, втянуть голову в плечи, чтобы его не было видно.
Ион Мэриан нервно курил сигарету, вставленную в длинный янтарный мундштук, стараясь не уронить пепел на свои белые, тщательно отглаженные брюки, и о чем-то сосредоточенно думал. Он не принимал участия в разговоре, и только когда Пэнчушу, нервно улыбаясь, воскликнул, словно обрадовавшись чему-то: «Все запутано, товарищи!» — Мэриан поддакнул: «Да, да…»
Тоадер ничего не понимал, но когда спросил, ему сообщили ошеломляющую новость.
Сравнивая свои записи с книжками учета бригады Викентие, Ирина обнаружила, что количество трудодней у тех, кто не так уж часто выходил на работу, завышено. Когда подсчеты были закончены, Пэнчушу вспомнил, что Викентие и в прошлые годы приписывал трудодни своим работникам. Выяснили, что украдена была почти тысяча трудодней.
— Мы бы и сейчас не заметили, — добавила Ирина. — Да мне чудно показалось, что Маришка, жена Партение Молдована, три недели была в родильном доме, а в книжке у нее что ни день — трудодень. Проверила по своим записям — ничего нет. Заглянула в книжки дочерей Боблетека. Рафила двадцать дней выходила работать в поле, а у нее записано шестьдесят два трудодня. Лучия была двенадцать, а у нее сорок трудодней. Корнелия выходила восемь раз, а записано ей двадцать пять. Сусана совсем не работала, и у нее пятнадцать трудодней. Все ясно: Боблетек — звеньевой, вот он и осчастливил свою семью. Жена Иоакима Пэтру в третьем звене у Ионицэ Молдована, она ни разу не выходила на работу, а ей записано десять трудодней. Жена Герасима Молдована за целый год раз тридцать появлялась в поле, да и то на полдня, а у нее пятьдесят трудодней. В бригаде Викентие наберется человек пятнадцать, которые вовсе не работали, а наработали около шестисот трудодней. Человек двадцать работали спустя рукава, и им приписано около трехсот трудодней за те дни, когда они на работу не выходили. Трудодни эти были вписаны в конце года, а мы на них не обратили внимания.
— Значит, дело это для них привычное. — Пэнчушу был удручен, но вместе с тем и гордился своей сообразительностью. — Теперь-то мы их вывели на чистую воду.
Тоадер выслушал все это, подошел к Пэнчушу и спросил:
— Ион, ты мог бы подсчитать, сколько они разворовали и какой ущерб принесли хозяйству? Сколько стоят все эти приписанные трудодни, пятнадцать сдохших свиноматок, поросята, родившиеся мертвыми, сдохшие овцы, потерянный прирост веса у свиней, которые не прибавляли из-за поноса (здесь нужно подсчитать только стоимость болтушки и картофеля, которые они съели)? А потом вывести, сколько бы пришлось на трудодень, не будь этих подлых дел.
— Подсчитать? — спросил Пэнчушу.
— Можешь или не можешь?
— Как это не могу? Конечно, могу! Через минуту все будет готово.
Пэнчушу вытащил свою книжечку с карандашиком, вставленным в корешок, и показал ее, как какое-то чудо.
— Не надо за минуту, Ион. Сделай за сто минут, за тысячу, но не ошибись ни на грош!
Всех удивило, как прозвучал голос Тоадера. В кабинет он вошел подавленный, мрачный, а теперь, казалось, воспрянул духом. Тоадер сел и в ожидании закурил цигарку.
В комнате стало тихо. Слышался только шелест бумаг, которые перелистывал Пэнчушу, и его монотонное бормотанье: «Пятью шесть — тридцать, ноль пишем, три в уме». Подсчеты заняли много времени. Пэнчушу весь ушел в работу: хмурился, облизывал губы, шептал: «Теперь проверим: семь плюс девять — шестнадцать, шесть пишем, один в уме». Глаза его блестели, он был горд, что ему доступно такое, к чему многие даже и прикоснуться боятся. Но он, Пэнчушу, считал себя математиком («меня мать родила для счетного дела»), когда ему приходилось делать подсчеты, глаза его загорались, он, казалось, сиял, так распирала его гордость, что он умный, любую задачку решить может. Но сейчас, тщательно подсчитывая стоимость трудодня, он испытывал особенно сладостное чувство: совершалась месть, о которой он давно мечтал. В молодости его много раз обманывали и прижимистые хозяева, и ловкие перекупщики, и сборщики налогов, а теперь он распутывал хитрые плутни своих давних врагов («Ого, я вам покажу! Не беспокойтесь!»). Удовлетворение столь ясно было написано на его лице, что Сыву шепнул Мэриану на ухо:
— Ему можно усы поджечь, он и то не заметит.
— Угу, — ответил Мэриан, но не засмеялся, хотя шутка ему понравилась. Он был расстроен, прикинув, что он и его жена работали не покладая рук и заработали семьсот трудодней, — убыток для них был куда больше, чем для тех, у кого трудодней было мало; по грубым подсчетам выходило около пяти мер, то есть целый мешок зерна. А мешок зерна — это большое дело для семьи, где куча маленьких ненасытных ребятишек. А ведь еще и картофель, и сено, и солома, и сахар, и деньги — все это у него отняли, украли. «На посмешище меня выставил, — думал Мэриан про Пэтру. — Он меня обкрадывал, а я его защищал». Потом Мэриан вспомнил, что Пэтру его родственник, двоюродный брат, и ему вдруг показалось, что Пэнчушу выводит теперь все эти цифры просто для того, чтобы обморочить людей, склонить на свою сторону. «Если Пэтру и мошенник, то не до такой же степени». И опять его охватило возмущение: какую нужно иметь наглость и бесстыдство, чтобы целое село обмануть! И попробовал представить себе, с каким видом, если все это правда, встанет он на собрании и скажет: «Пэтру нельзя исключать, он — середняк!» И ему опять хотелось надеяться, что Пэтру ничего особенного не делал. Конечно, обман был. Ирина, Тоадер и все остальные не будут врать и возводить напраслину, но, может, найдется какой-нибудь выход, чтобы выделить Пэтру из этой шайки, иначе позор падет на весь их род. Если бы можно было собрать тайком всех родственников, выспросить у Пэтру, дать ему хорошую взбучку и заставить вернуть все, что он утаил, или сложиться и возместить убытки, но только так, чтобы в деревне не узнали, что в роду их завелся негодяй. Поэтому-то он и молчал, сидя в углу и размышляя.
Пока Пэнчушу считал, облизывая губы и потея от напряжения, комната наполнялась дымом, потому что не курила одна Ирина. Пэнчушу зажигал одну сигарету за другой. Закурив, он делал несколько затяжек и клал ее на край стола, где она и лежала, пуская синюю струйку дыма. Когда сигарета догорала до конца, Ирина осторожно брала ее и бросала в большую чугунную пепельницу, стоявшую посреди стола. Пэнчушу брал другую сигарету. Наступил полдень, Сыву отправился в кооператив за табаком и сигаретами, а Пэнчушу все считал без устали.
Часам к двум Пэнчушу закончил подсчет и провел три жирных черты под длинной колонкой цифр. Вытерев потный лоб и подняв глаза, он торжествующе улыбнулся.
— Сам министр не сделал бы лучше…
— Посмотрим, что показывают расчеты, — проговорила Ирина.
— Подсчет! Проклятый подсчет! — нахмурился Пэнчушу. — Я все подсчитал: и фасоль, и солому. Чтобы вам стало понятно, я зачитаю несколько цифр. Ущерб хозяйству от гибели овец (молоко, брынзу, сыр, которые от них можно было бы получить, я не подсчитывал), свиноматок, поросят от больных свиней, которые не давали привеса, составляет самое малое двадцать пять тысяч и сто леев, а то и больше. Благодаря приписке 931,25 трудодня они украли три с четвертью тонны зерна, две с половиной тонны кукурузы, полтонны сахару и шестнадцать с половиной тысяч леев. Например, Ион Мэриан, который выработал с женой шестьсот восемьдесят три трудодня, потерял сорок кило зерна, двадцать шесть кило кукурузы, пять с половиной кило сахара, 546 леев и 40 бань деньгами… Ты, Сыву, хочешь знать, сколько у тебя украли?
— Конечно, хочу, черт подери. Буду хоть знать, за что им башку проламывать. — И он угрожающе поднялся во весь свой гигантский рост, сжав кулачищи.
— У тебя сколько трудодней?
— У меня, у жены и у Кэтэлины, старшей дочки, шестьсот тринадцать с четвертью. Почти как у Мэриана.
— Значит, шестьсот тринадцать, запятая, двадцать пять сотых.
— Точно так, как ты говоришь.
— Сейчас подсчитаю.
— Не надо, не считай, — сказала Ирина. — У тебя украли почти столько же, сколько и у Мэриана.
— Нет, уж я подсчитаю. Пусть знает точно.
— Он точно знает, что его обокрали. Этого достаточно. А ты, Мэриан, еще говоришь, что выгонять не надо. Пусть себе воруют. Да?
— Я не говорил, что выгонять не нужно. Я про Пэтру говорил… Может, он и не замешан в этом деле…
— Конечно, он-то ни в чем не виноват… Бедняжка! — Ирина вложила в это слово столько презрения и отвращения, что Мэриан опустил глаза, словно речь шла о нем самом.
Тоадер Поп, который все это время молчал и о чем-то думал, поднялся.
Ирина поразилась, увидев, как стремительно он вскочил. Уголки губ у него подрагивали, будто сдерживал он улыбку. Она тревожно посмотрела на Тоадера, а тот подмигнул ей, как бы говоря: «Не беспокойся, это дело мы доведем до конца».
— Пэнчушу, — прозвучал спокойный бас Тоадера, — проверь-ка еще разок…
— Я по три раза проверил каждую колонку. Отвечаю головой.
— А ты проверь четвертый. Я ведь буду отвечать.
Пэнчушу взглянул на него и перестал возражать.
— Хорошо. Проверю.
— А потом дашь мне бумажку.
— Зачем она тебе?
— Тоже хочу посчитать.
— То есть… проверить…
— Да, проверить.
— Значит, не доверяешь мне? — нахмурился Пэнчушу.
— Эх, Пэнчушу, да ведь отсюда распутывается весь клубок… Проверь еще раз.
— Хорошо.
— Друзья, вот о чем хочу я вас предупредить, — продолжал Тоадер. — Пока об этом никому ни слова.
— Почему же это?
— Все село переполошится. А зачем? Ведь не вся первая бригада жулики. Может, и Викентие не так уж виноват. Он себе и своей родне ни одного трудодня не приписал. Может, он не понял, что и его обкрадывают. Нужно с ним переговорить, узнать, откуда все это пошло, а после и с людьми разговаривать.
— Вот еще! — крикнул Сыву с несвойственной ему запальчивостью. — Я пойду и набью морду Викентие, и Боблетеку, и всем, кто не работал, а трудодни получал.
— Так прямо и пойдешь? — спросил Тоадер.
— Я им покажу! — ревел Сыву, размахивая длинными руками. — Я их в порошок сотру!
— Не сотрешь, братец, — проговорил Тоадер, подходя к нему и кладя на плечо руку. — Лучше сядь, закури и подумай.
Сыву удивленно взглянул на Тоадера, сел, но все еще кипятился:
— Чего это мне думать? Они же воровали! Я работаю, а они пенки снимают? Не позволю!
— Погоди, Сыву, успокойся, — сказала Ирина. — Все будет так, как мы решим. Решим их бить, пойдем все вместе. И я тоже пойду.
Сыву расхохотался, засмеялись и остальные.
— Договорились? Будем думать все вместе, будем держать совет, а пока суд да дело — молчок. Согласны?
— Согласны! — дружно поднялись руки, будто при голосовании. Лица у всех были хмурые.
— И ты согласен, Мэриан?
— А почему бы мне не быть согласным? — недовольно отозвался тот. — Раз я середняк, так…
— Ты не середняк, а член коллективного хозяйства, — резко отозвался Тоадер.
— Это верно. Согласен я, — тихо и задумчиво ответил Мэриан и снова замолчал.
Часов около двух Тоадер Поп и Ион Пэнчушу вошли в комнату партийной ячейки. Вслед за ними явились Филон Герман и Янку Хурдук, которые ходили по селу и беседовали с крестьянами. Вид у них был не очень-то довольный. В комнате их уже дожидался Иосиф Мурэшан. Дыша на руки и притоптывая ногами, он с улыбкой спросил:
— Вы что, дрова экономите, товарищи дорогие?
— Затопим, — сердито буркнул Филон Герман.
— Лучше поздно, чем никогда, — пошутил Мурэшан.
— Верно! — ответил еще более сердито Филон.
Хурдук принес охапку дров и свалил их возле печки. Развели огонь. Все уселись на скамью, поглядывая на Мурэшана, будто видели его в первый раз. Он уже принял свой обычный равнодушный вид и сидел, терпеливо дожидаясь начала собрания.
— Ты давно тут? — спросил Тоадер Мурэшана.
— Да около часа.
— А Викентие не заходил?
— Был, да сказал, дела у него. Придет попозже.
— Хорошо. Подождем.
Помолчали. Мурэшан, который места себе не находил, начал издалека:
— Тоадер, люди волнуются…
— Из-за чего это?
— Из-за того, что кулаков исключать будем. Из-за нашего решения.
— Неужели волнуются? — Тоадер с любопытством взглянул на Мурэшана, будто никак не мог поверить, что перед ним сам Иосиф Мурэшан, на губах его появилась легкая усмешка.
— Или не веришь? — спросил Иосиф, тоже улыбаясь.
— И верю и не верю. А ты с людьми говорил?
— Говорил.
— С кем? — Тоадер опять взглянул на Мурэшана, да так, что тот потупился: никогда Тоадер не казался ему умным, а теперь вдруг смутила мысль, что Тоадер, быть может, куда проницательнее.
— Со многими! — ответил Мурэшан и, меняя разговор, добавил: — А ты?
— Говорил.
— С кем?
— Со многими. — В уголках рта у Тоадера вновь появилась загадочная улыбка. А может, она загадочная потому, что Мурэшан никогда не видел, как Тоадер улыбается. «Ни разу в жизни не видел, — подумал Иосиф. — Просто черт, а не человек».
— И что же они говорили? — спросил он.
— Говорили: хорошо! И я не заметил, что они встревожены.
— Да, да. Конечно. — Мурэшан засмеялся. — Понятное дело — не все волнуются. Большинство-то за.
— За что?
— За исключение кулаков. Давно бы нужно это сделать… Да вот, не сделали…
«Или дурак, — подумал Тоадер, — или совсем бессовестный, неужто не понимает, что его сюда и вызвали спросить, почему давно не сделали? Или он прикидывается?»
В печке трещало, огонь жадно лизал сырые дрова. Все курили, поглядывая через окно на улицу, где сиял безоблачный день. Дым из труб тянулся вверх и быстро таял в синем небе. Видно было, как куда-то торопились крестьяне, надвинув на глаза шапки и подняв воротники. Издалека, с холмов, доносились крики и смех ребятишек, катавшихся на санках. Порой яростно лаяла собака, но мороз быстро загонял ее в конуру.
Иосиф распахнул тулуп. В комнате стало жарко, лицо его покрылось испариной. Он отдал бы что угодно, лишь бы узнать, зачем его вызвали. Он спросил об этом Пэнчушу, когда тот зашел к нему вчера вечером звать на собрание, но он, против обыкновения, только буркнул: «Организационные вопросы». «Ага!» — отозвался Мурэшан и больше не допытывался, а теперь жалел. Жизнь научила Мурэшана быть предусмотрительным, он старался все обдумать заранее, подобрать слова, настроиться на нужный лад. До прихода Викентие у него было время, однако разговор с Тоадером ничего ему не прояснил. Он искоса взглянул на Тоадера — сидит себе задумчивый, спокойный. Или Тоадер и впрямь умнее, чем он думал, или действительно ничего серьезного не произошло, и вызвали его только для того, чтобы посоветоваться, а может, Тоадер как новый секретарь стремится показать свою активность и инициативу. Мурэшан было рассмеялся, но тут же подумал, что лучше этого пока не делать.
В ожидании Викентие Тоадер не раз испытующе поглядывал на Мурэшана. Тот сидел на лавке, располневший, обмякший, заплывший жиром. Тоадер с удивлением рассматривал его — неприятное лицо, кривой нос, лохматые брови. Ему казалось, что Мурэшан только теперь стал таким уродливым, что раньше он был лучше. Он хотел думать о нем без всякой предвзятости, и не мог. «И что может в нем нравиться? Две жены его бросили, сбежали. Живет нелюдимо на краю села. Даже собаки не держит. Друзей у него нет и никогда не было. Любовницы тоже. Ни с одним человеком никогда стаканчика не пропустил. Единственное его удовольствие — свиней колоть, когда позовут. Схватит свинью, зажмет между колен и одним ударом ножа прикончит, а потом, довольный, смеется, глядя, как в таз стекает кровь». Представив себе все это, Тоадер ощутил тошноту. Что у Мурэшана может быть на душе? Как он оказался в партии, если никого не любит? Он только смеется, хотя сам не весел, говорит без удержу, а слова толкового не услышишь. Что он за человек? Сорок лет в селе прожил, а никто на этот вопрос не ответит. «Болтун, — определил Филон Герман, — и отец его таким был. Глотка большая, сумка пустая. Но чего его судить, как-никак наш товарищ». — «А если он самая распоследняя свинья?» — «Может, по глупости он все это натворил? — вставил Хурдук. — Завтра увидим. Выведем на чистую воду, если бандит». (Таков уж этот Янку — ничего не боится и всегда спокоен.) А держится Мурэшан, будто ничего его не касается. Но как ворона ни перекрашивай перышки, все равно по клюву узнают. А если она клюв под крыло спрячет?
«Вот бы хорошо, — думал Тоадер, — если бы человек так был устроен, что не мог бы скрывать свои мысли. Взглянул на него — и сразу распознал. Тогда не было бы несправедливости. Негодяев держали бы в загоне на краю села, бросали им, как зверям, пищу, а детей и близко не подпускали. Когда-то человек, может быть, и не умел таиться, да давно это было, так давно, что и старики не упомнят. Потом невзгоды заставили его запрятать свои истинные мысли поглубже и показывать себя не таким, каков он есть. Может, снова наступит время, и станут люди ясными, как свет солнца. Но пока человека нужно понимать по его делам. А дела не всегда освещены ярким дневным светом. Некоторые, как плесень в погребах, любят темноту, только во тьме распускают свои ядовитые бледные цветы. Как же с ними-то быть? Как найти их? Правда, ничего в мире не проходит бесследно, даже птица, летающая в поднебесье, присаживается на ветку и теряет перо…»
Тоадер подошел к окну и взглянул на дорогу. Он увидел Викентие, который торопливо шагал, закутавшись в полушубок, в большой черной шапке, обмотав шею толстым шерстяным шарфом. Шел он быстро, не глядя по сторонам, едва кивая попадавшимся навстречу людям. «Какой стал, — подумал Тоадер, — растолстел, хорошо одет, держится надменно».
Викентие не вошел, а ворвался в комнату, широко распахнув дверь, чтобы все его видели, хоть и знал, что, кроме пяти человек, его поджидающих, никого нет.
— Товарищи, извините за опоздание, но у меня дела в бригаде. Сами знаете: готовимся к весенней посевной кампании…
— Заботливый мужик Викентие, ничего не скажешь, — ухмыльнулся Мурэшан.
— Заблаговременно подготовиться — это правильно, — проговорил Филон Герман, выбивая пепел из трубки. — Нужно, чтобы и другие брали пример с Викентие.
— Не мешало бы, — откликнулся Викентие, — если бы все пример брали.
— Неплохо бы, — сказал Иосиф Мурэшан, обнажая большие редкие зубы, пожелтевшие от табака. — Все бы тогда шло как по маслу.
Викентие пренебрежительно на него глянул.
— Уж ты в этом понимаешь… — и обернулся к Тоадеру, сидевшему за столом, застеленным красной скатертью. — Что ж, начнем собрание, а то время дорого…
— Начнем, — буркнул Тоадер и, недоуменно посмотрев на Викентие, спросил: — Говоришь, подготовку к весне начал, а по какому плану?
— По моему плану!
— Вроде бы нужно прежде с Ириной поговорить…
— Ничего, я ей свой план покажу, не беспокойся.
— Конечно, надо показать, — улыбаясь, подтвердил Мурэшан, — она председатель. Она план утверждает.
— Да, председатель, — пробормотал Викентие.
— А ты только о весенней кампании советовался с бригадой? — спросил Тоадер. — Речь вроде о другом шла. Тебе же поручено было от партийной ячейки.
— И об этом говорил.
— И что люди сказали?
— Что дело это доброе. Да ты за мою бригаду не беспокойся.
— Хорошо. Теперь перейдем к повестке дня. Мы вызвали тебя, Мурэшан, чтобы кое о чем спросить. А ты нам отвечай положа руку на сердце.
Мурэшан удивленно поглядел на Тоадера, потом на всех остальных по очереди, но увидел только застывшие лица, на которых ничего нельзя было прочесть, кроме ожидания. Нервная дрожь пробежала у него по спине, словно за шиворот упала холодная капля.
— Спрашивайте, я отвечу, — тихо проговорил он.
— Мы, — начал Тоадер, тщательно подбирая слова, — прочитали все протоколы наших партийных собраний за три года…
«Когда это они успели их прочитать!» — подумал Мурэшан. Да всех и не могли прочесть. Часть у него дома, а часть затерялась.
— И вот что мы поняли. Три года назад Георге Колчериу уехал в партийную школу, потом стал работать в области, Ион Поп был избран в бюро райкома, а ты на его место секретарем. И хотя от нас ушли самые способные люди, наша партийная организация не ослабела. И не могла она не знать, как проводить линию партии. Из протоколов нам стало ясно, что много раз и на многих собраниях поднимался вопрос о кулаках. Однажды и ты ставил этот вопрос…
— Ставил, — подтвердил Мурэшан. — Это очень важный вопрос.
— Правильно. Но мы не поняли, и невозможно это понять, почему ты раньше не сделал того, что теперь делаем мы. Иначе говоря, почему при тебе не было принято решение?
— И как это получилось? — задумчиво пробормотал Мурэшан.
— Об этом мы тебя и спрашиваем, ведь ты был секретарем.
— Конечно. Вы и должны меня спрашивать и даже можете привлечь к ответственности.
— Понадобится — и к ответственности привлечем.
— Привлеките меня, товарищи, будьте беспощадны, если я виноват.
— Вот мы и хотим выяснить, кто виноват?
— Правильно, товарищи. Давайте обсудим, посмотрим, кто виноват… — Мурэшан покраснел от возбуждения. Казалось, он больше всех рад, что найдут, накажут виновного. Говорил он быстро, не задумываясь. — Обсудим, посмотрим, каждый откровенно выскажет свое мнение, как это заведено между коммунистами. Виновный пусть отвечает…
— Ты, Мурэшан, был до сих пор секретарем, — прервал его Тоадер Поп. — Ты знал, что вопрос этот наболевший, что в хозяйстве есть кулаки…
— Правильно, товарищи, знал…
— Почему не отложил в сторону все другие дела?
— Правильно, товарищи, не отложил. Были и другие дела, и я их не отложил, потому что секретарь должен заниматься всеми вопросами.
— В первую очередь самым важным.
— Конечно, прежде всего самым важным…
— И добиваться его разрешения…
— Конечно, добиваться… — незамедлительно откликнулся Мурэшан.
— А ты, Мурэшан, — тихо сказал Тоадер, — не добивался.
— Не добивался, товарищи. Верно! Не добивался я. Ошибся. Не отдал себе отчета. Не оценил обстановки. Потонул в мелочах. Утратил перспективу. Не посмотрел на положение дел как коммунист. Ошибся. Вы правы и должны привлечь меня к ответственности.
— Мы хотим знать, почему ты ошибся, почему не отдавал себе отчета?
— Конечно. Так и должно быть. Спрашивайте меня. Причины? Конечно, есть и причины. Да, товарищи. Спрашивайте меня…
— Мы тебя уже спросили.
Мурэшан не ответил. Недоумевающе смотрел он на Тоадера, будто не понимал его. Тоадер спокойно стоял перед ним и ждал. Все напряженно следили за их разговором. Мурэшан весь сжался, опустил глаза и выдавил:
— Не знаю, товарищи. Честно говорю, сам не понимаю, как выпустил вожжи…
— Надо бы знать.
— Конечно… Товарищи! Помогите мне! Спрашивайте! Критикуйте! Не щадите. Будьте принципиальными.
— Вот мы и спросим, если ты так просишь. Ты помнишь, как Теофил Обрежэ ускользнул от суда?
— Он не ускользнул, товарищи! Все зерно у него было уже конфисковано. Что я мог? Если бы не закон, придушил бы его собственными руками…
— Под суд ты его мог отдать? И его бы осудили.
— Суд был, товарищи. Зерно у него конфисковали.
— Зерно конфисковали, а суда не было. Припомни!
Мурэшан растерянно поглядел на Тоадера.
— Как не было?
— Не было, — отрезал Тоадер, глядя ему прямо в лицо.
Остальные подтвердили:
— Нет. Не было.
Викентие весело расхохотался:
— Чего удивляешься, Мурэшан. Ты так торопился, что через лошадь перескочил…
— Товарищи, это невозможно! — отчаянно завопил Мурэшан. — Подумайте сами! Я хотел поразить Обрежэ в самое сердце! Я хотел его уничтожить! Как он мог так легко отделаться?
— А вот отделался! — процедил Тоадер, не сводя глаз с Мурэшана, который извивался, как червяк.
— Слышишь, Мурэшан, Викентие правильно сказал. — хмуро пробурчал Филон Герман.
— Хочу и я кое-что спросить, — нарушил свое молчание Хурдук.
— Спрашивай.
— Насколько я знаю, Обрежэ тебе доводится дядей. Он двоюродный брат твоего отца. Так это? Скажи!
— Товарищи! — воскликнул Мурэшан, побледнев и вскочив, будто его пружина подбросила. — Как вы можете думать? Он эксплуатировал! Меня! Отца! Издевался над нами. А теперь простить? Ему простить? Да еще помогать ему? Скажите мне слово — и я убью его, убью на месте! Скажите, и я сожгу его!.. — Он обмяк и шлепнулся на лавку, рыхлый и толстый. — Товарищи, мне больно, что вы так думаете обо мне. Можете сказать, что я дурак, оказался не на уровне, но только не это. — Он снова вскочил и закричал: — Я с ума сойду, если будете подозревать меня, так и знайте. Я не позволю! Я тоже сознательный, товарищи!
Мутные глаза его блуждали, сизое лицо перекосилось. И все же Тоадер ему не верил и продолжал смотреть холодно, испытующе. Крикнуть Мурэшану в лицо: «Врешь!» — он не мог: не было доказательств. Одни подозрения, а подозрения — еще далеко не истина.
Хурдук с присущей ему невозмутимостью продолжал:
— Ну а земля, которую он записал на твое имя?
Мурэшан повернул к нему перекошенную физиономию, но тут же умильно изогнулся дугой:
— Пожадничал я, товарищи! Это верно. Судите меня. Выгоняйте из партии. Делайте, что хотите. Это я признаю. Я совершил жестокую ошибку. — Мурэшан сел и закрыл лицо руками.
— Ты помог Флоаре Обрежэ и Корнелу вступить в хозяйство?
— Жалко мне их было, — отвечал Мурэшан, не поднимая головы. — Пришла она ко мне, плачет. Я ей поверил. Не подумал, что она змея, гадюка подлая. Я думал о ее тяжелой жизни в кулацком доме. Поверил ей, но ошибся. Все от жалости, от добросердечия. Каждый может ошибиться. У человека ведь есть и душа и сердце.
«Жалость? Доброта? Как его уличить, что он врет? Правда, он как-то помог Викентие и Хурдуку тоже, когда они послали ребятишек в школу в Тыргу-Муреш. Он мог об этом сейчас и напомнить, что отвез их, нашел квартиру, записал в школу, ходил покупать книжки, одежду. Хоть и не веришь в его жалость, но как сказать: «Нет у тебя жалости!»?» — думал Тоадер.
— Как ты мог пожалеть кулака? — Вопрос Филона Германа прозвучал по-отцовски сурово, с укоризной.
— Я считал, что Флоаря не кулачка. Я думал, что проклятый, подлый старик держал ее как служанку. Так и она мне говорила. Я-то ведь знал, что Обрежэ ее эксплуатировал. Ошибся я, не вник…
— Надо было вникнуть.
— Конечно, надо было вникнуть. Правильно. Но я ее пожалел…
— Дальше, Мурэшан. Когда дела в коллективном хозяйстве шли плохо… Помнишь?
— Помню, товарищ. — Он снова вскочил, как встрепанный. — Вы же знаете, было тогда общее собрание, и решили сменить руководство. Так и сделали. Да, так и сделали. Теперь в хозяйстве все хорошо. А когда выгоним этих, еще лучше будет…
— Можно было это и раньше сделать, Мурэшан.
— Правильно! Можно было… — подтвердил он и, немного подумав, уверенно добавил: — Да, да. Можно было. Очень даже можно было… — Он поднял голову и смущенно улыбнулся: — Я боялся поторопиться. Район, сами знаете, дал такую линию, чтобы воспитывать людей, учить, будить инициативу… Сами знаете… Первичная организация, она, знаете, больше проводит линию политическую… Да. Политическую… Вот я и думал, что руководство само это сделает, правление то есть… Разве не так? А вы как думаете?
«Как быть? — спрашивал себя Тоадер. — Он словно налим под корягой. За что его ухватить, за что вытащить, когда даже хвост не торчит?» Тоадер понимал, что товарищи его не доверяют Мурэшану, чувствуют, что он врет, и тоже теряются перед этой ложью, раскрашенной под правду. Он смотрел на Мурэшана, сидевшего напротив него и говорившего как будто очень искренне. И тут, оттого что все сомнения миновали, Тоадер сказал про себя: «Подлец! Много ума у тебя, да плохо ты им пользуешься!» — а вслух сдержанно проговорил:
— Ты прав. Здесь всякий мог бы ошибиться.
Тоадер замолчал, испытующе вглядываясь в сизое лицо Мурэшана, в его мутные глаза.
— Не знаю, товарищи… Не знаю, что бы сделал другой на моем месте… Зачем мне увиливать от ответственности? Факты показывают, что я ошибся, и вы должны меня строго осудить, по-товарищески помочь мне, дать взыскание…
— Еще вопросы есть у кого-нибудь? — спросил Тоадер.
Никто не ответил. Все молчали, думали, лица у всех были мрачные, глаза хмурые.
— Тогда приступим к обсуждению, — предложил Тоадер. Он был совершенно спокоен, потому что сомнения его рассеялись. Он понял, что за человек перед ним, и успокоился.
— Кто хочет высказаться?
Поднялся Викентие и, улыбаясь, громко заговорил:
— Все ясно, товарищи. Плохо он руководил партийной организацией. Многого не понимал. От его руководства был только вред. Предлагаю исключить Мурэшана из партии.
— Так. Исключить, — раздельно произнес Филон Герман. — А за что? За глупость, да? За глупость — это легко. Только тогда мы и себя исключить должны, ведь мы его выбрали секретарем. Глупым тот бывает, кто сам себя объедает, но еще глупее тот, кто все другому отдает. Так или не так? Сначала нужно доказать: по глупости это или намеренно?
— Было ли это намеренно, доказать невозможно, — проговорил Тоадер Поп. — Пока невозможно.
— Значит, исключать было бы неправильно, — сказал Пэнчушу с тайным сожалением.
— Да, неправильно, — подтвердил Тоадер.
— У меня есть предложение, — решительно заговорил Хурдук. — Дадим ему выговор, пусть он даже все по глупости это сделал. И будем дальше расследовать… Запросим райком, посмотрим еще раз его биографию, проверим рекомендации, да и его самого еще спросим… А потом уж вынесем решение.
— Таково и мое мнение, — присоединился Тоадер.
— И мое! — поддержал Филон Герман.
— Дело ваше, — сказал Викентие. — Я бы исключил и не ломал больше головы. Вот мое мнение!
— Ставлю, товарищи, на голосование, — объявил Тоадер. — Кто за выговор, с тем, чтобы продолжить расследование?
Викентие воздержался, остальные проголосовали «за».
Тоадер Поп остался один. Он хотел еще раз перечитать протоколы заседаний, особенно сегодняшнего. Хурдук заявил: «Мне еще нужно кое с кем поговорить». У Пэнчушу и Филона Германа были дела в коллективном хозяйстве. Викентие и Мурэшан вышли вместе.
Смеркалось. Погода стояла ясная, безветренная. Село затихало, готовясь отойти ко сну.
Тоадер Поп сидел при свете лампы и читал. Он читал и думал только об одном человеке, о Иосифе Мурэшане. Читал и искал его между ровных строк, выведенных рукою Филона Германа, видел его на каждом из собраний, слышал, как тот говорит, а иногда чувствовал, что тот думает. Теперь Тоадер больше не сомневался, что знает его, и знает хорошо. Теперь нужно было только содрать серую кору и обнажить гнилую сердцевину дерева: тогда будет достаточно легкого толчка плечом, и оно бесшумно упадет, превратившись в труху. Такова судьба гнилых деревьев, которые не годятся даже на дрова.
Было уже поздно. Тоадер запер бумаги в шкаф, потушил лампу, дважды повернул ключ в замке входной двери и, не торопясь, отправился домой, мурлыкая песенку.
Пересекая главную улицу, он увидел идущего ему навстречу человека, который показался Тоадеру знакомым. Тот торопился, делая широкие шаги, размахивая руками, и направлялся прямо к Тоадеру.
Тоадер остановился, разглядывая его. Узнав Корнела, он вздрогнул. Поравнявшись с Тоадером, тот повернул к нему хмурое лицо, на котором застыла злобная гримаса, поздоровался и пошел дальше.
Тоадера охватило волнение. Зазнобило, будто от холода, он прошел несколько шагов, остановился и невольно обернулся, чтобы посмотреть на Корнела. Тот тоже остановился шагах в пятидесяти от Тоадера и погрозил ему кулаком, потом круто повернулся и пошел по дороге, яростно меряя ее огромными шагами.
Несколько мгновений Тоадер смотрел ему вслед, испытывая боль от давних воспоминаний, погребенных во мгле. Он никак не мог вспомнить, у кого была такая же гордая походка, кто это так же легко нес свое сильное крупное тело. Голос Корнела тоже напоминал ему чей-то знакомый густой бас. Нет, никак не мог вспомнить Тоадер: кого же напоминал ему Корнел?
София следила за Тоадером из-за занавески. Она видела, как он остановился посреди двора, огляделся. На мгновенье перед ней мелькнул его красивый профиль, и она радостно подумала, что этот мужчина ее муж. Потом Тоадер вышел за калитку и размашистой походкой сильного человека направился в село и вскоре скрылся за поворотом. А София все стояла у окна и из-за занавески смотрела ему вслед.
Много времени прошло, прежде чем она принялась за хозяйственные дела, которых у нее было немало. Всю свою душу вкладывала она в бесконечные заботы о доме, о порядке и чистоте, вкусной еде, теплой и мягкой постели. В самые юные годы мечтала она о собственном доме, видела, как стоит у чугунной плиты, помешивая подливку из муки и сала, или через трафарет наводит затейливый рисунок на ослепительные, только что побеленные стены. Выйдя замуж, она жила сперва в тесной хибарке, где поддерживать чистоту было сущим мученьем: постоянно нужно было белить комнату, протирать украшавшие стены тарелки, так как печка дымила, все покрывалось сажей и копотью, чуть ли не каждый день приходилось стирать белье, мыть окно, дверь. Потом они перебрались в этот старый дом, где раньше жил дядя Тоадера. София почувствовала себя счастливой, потому что у них теперь была и комната и сени, а дым от печки коптил стены только в сенях. Потом у нее родился Ион. Думая о нем и о будущем, они пристроили к дому еще одну комнату из самана. Эта комната понадобится им в старости, потому что Ион подрастет и наступит время, когда он приведет в дом невестку. Но время это не наступило и не наступит никогда, потому что сын их умер, и они остались одни.
В своем доме София завела строгий порядок. Комната Иона, так она называлась раньше, так называлась и теперь, выходила окнами в сад и предназначалась для гостей. В ней никогда ничего не сдвигалось с места, София выносила только подушки, тюфяк, шерстяное одеяло, ковры, выбивала их и проветривала.
Снимала со стен тарелки и фотографии и, перетирая их одну за другой, погружалась в воспоминания.
Тоадер и София жили в комнате, выходившей на улицу, где она сейчас и суетилась, готовя обед. Комната эта была меньше первой, пониже, не такая светлая, с чуть прогнувшимися балками. Вещей в ней было немного: чугунная печка, на которой стояло теперь два обливных горшка и чугунок, над печкой полка с посудой, перед окнами, глядевшими прямо на дорогу, стол, деревянная скамья и два разномастных стула, в углу — кровать. Чистая и мягкая постель стояла незастеленной: через несколько минут София вынесет ее на завалинку, чтобы проветрить на морозе и солнце.
Перебрав фасоль, София положила ее намокать в чугунок с водой и стала собираться в село. Надела широкую, в сборку, коричневую юбку, черную бархатную безрукавку и расшитую цветами душегрейку. На ноги она обула новенькие сапожки, которые неделю назад купил ей Тоадер, получив расчет за трудодни. София взяла немного денег, что хранились в горшке на полке, и отправилась в село купить уксусу, соли и керосину. Нужно было бы купить и кое-что из одежды, полотна на рубашки и наволочки, но об этом надлежало сперва посоветоваться с Тоадером.
Черный шерстяной платок София подвязала по-старушечьи под подбородком. Высокая, чуть располневшая, она сохранила живость движений и шла быстро, не оглядываясь по сторонам. Лицо ее сделалось суровым и отчужденным, и черный платок только подчеркивал эту суровость.
Из соседнего двора послышался тонкий женский голос:
— София! В село пошла?
— Доброе утро, Ляна… В село.
— Не принесешь ли мне немного керосину?
— Принесу. Давай бутылку и деньги.
— Сейчас.
София остановилась в ожидании, притоптывая на морозе ногами, Ляна была сверстницей Софии, но казалась гораздо ее старше. Вскоре она появилась на пороге с бутылкой. Бутылка была липкая, грязная. София чуть сдвинула брови, взяла бутылку двумя пальцами и осторожно поставила в корзину между своими бутылками, аккуратно завернутыми в тряпки. Она хотела было идти, но Ляне не терпелось поговорить:
— Слыхала, София?
— А что?
— Что на селе говорят?
— Многое говорят.
— А что теперь говорят?
— Не знаю.
— Разве Тоадер не говорил тебе?
— Может, и говорил, а на селе что болтают, не знаю.
— Что всех Боблетеков исключат из хозяйства…
— Исключат.
— И Пэтру?
— И его.
— И еще кое-кого исключат. Тебе Тоадер не сказал?
— Нет.
— Флоарю.
София не ответила. Она посмотрела на Ляну, сделав вид, что не понимает. Женщина, стоявшая перед нею, испытующе глядела на нее, не скрывая, что ей доставляет удовольствие покопаться в чужой душе.
— Флоарю? — переспросила София, превозмогая досаду, что этой женщине больше не о чем и поговорить.
— Ага! Флоарю, сноху Обрежэ. Знаешь, ту… Ну, ту, которая была зазнобой Тоадера.
— Слыхала.
— А ты слыхала, что Тоадер не хотел ее исключать, это другие его заставили, то есть партия. Нужно, говорят, всех кулаков выгнать, а Тоадер говорит, что Флоарю пожалеть нужно, потому что она и не кулачка вовсе, а из бедняков, а другие говорят, не защищай ты ее, вот и исключают ее, Флоарю-то…
София охотно оставила бы Ляну разговаривать с плетнем, но не позволяла вежливость, да и сама София не хотела дать этой сороке повода считать, что она не доверяет мужу. А Ляна все стрекотала:
— Может, ты не знаешь, но он ведь ее крепко любил. Все село удивлялось, как он ее любил, они ведь чуть не утопились в Муреше, когда ее замуж выдали за худосочного Вирджила! И сейчас, видать, он ее не забыл, все еще сердце из-за нее екает. Не будь этого, чего бы ему ее защищать… София, дорогая, ты не сердись, что я тебе сказала… Не сердись, слышишь! Убей меня бог, если сказала больше того, что слышала…
— Я не сержусь, Ляна. Чего мне сердиться? На то и язык у людей, чтобы говорить… Ну, до свиданья, я пошла, а то уже поздно.
— Иди, София, иди с миром…
София шла по узенькой хуторской улочке и с горечью думала, что есть еще люди, которые своей глупостью могут замутить и самый чистый колодец. София не верила ни одному слову Ляны, да и верить-то было нечему: откуда Ляне знать, что за человек ее Тоадер? «Глупые, бестолковые люди! Может, и другие говорят так же, как и эта баба, которая, кроме как на пасху, и пыли в доме не сотрет. И почему они так говорят о Тоадере? Что он им сделал? Ничего. Он из-за них убивается, ночи не спит. Тоадер, Тоадер, почему тебе кажется, что все люди такие, как ты?» Но если ему это сказать, он рассердится, будет думать, что она опять боится, хочет, чтобы он стал покорным, терпеливым, как женщина; а она и сама не знает, чего она хочет, что ей нужно. Все, чего она так страстно желала до сих пор, как видно, не сбудется, и теперь ей остается только одно: сделать так, как хочется мужу. Но вот находятся люди, которые завидуют и этому маленькому счастью. Почему?
Софии пришлось еще раз остановиться возле двора Хурдука. Леонора как раз кормила кур и кричала на петуха, который бессовестно отгонял кур от кукурузы. Увидев Софию, она перестала кричать на жадного отца куриного семейства и поспешила к калитке.
— Доброе утро, София. В село идешь?
— Да.
— Купи мне немножко соли.
— Куплю. Давай деньги.
— Денег у меня нету. Я тебе яичек дам.
— Хорошо, давай яички.
Передавая Софии яйца, Леонора смотрела на нее с нескрываемым злорадным любопытством, отыскивая на ее красивом лице следы тревог и бессонных ночей, но, не найдя их, заговорила, растягивая слова:
— Слыхала, чего наши мужики задумали?
— Слышала.
— Ну, и что ты скажешь, не рехнулись?
— А почему рехнулись?
— Разве не видишь, что в них словно бес вселился? Кажется, умрут, если хоть четверть часика посидят на месте.
— Они лучше знают, что делают…
— Своему-то я не удивляюсь. Уж он такой. Если Тоадер в колодец бросится, так и он за ним. Они уж на веки вечные связаны…
— Друзья…
София ждала, что и острая на язык Леонора поведает ей своим певучим голосом, о чем говорят на селе, и старалась заранее принять самый безразличный вид. Она смотрела на соседку и удивлялась, как это та среди бесконечных домашних забот находит еще время и для разговоров. В эту минуту на пороге показалось трое младших ребятишек. Несмотря на мороз, они вышли почти голяком, протирая заспанные глазенки, и хором принялись звать мать, чтобы она их накормила. Леонора крикнула, что крынка с молоком в печи, а хлеб на столе, могут поесть и сами. София хотела было сказать соседке, чтобы та пошла, присмотрела за детьми, ведь они еще маленькие, натворят еще чего, но побоялась, что Леонора примет это за желание избавиться от неприятного разговора. Она только ласково взглянула вслед ребятишкам, которые с визгом бросились в дом, и вздохнула. «Много у них детей, трудно им приходится, — подумала она. — И все-таки больше порядка и чистоты могло бы быть в этом доме, где две старшие дочери уже на выданье!»
Леонора на свой манер поняла вздох Софии и с сочувственной улыбкой опять запела:
— На Тоадера я удивляюсь… — она остановилась — как, мол, София? Но та равнодушно глядела куда-то в сторону занесенного снегом леса. «Притворщица», — подумала Леонора и продолжала: — Ты сама знаешь, он ведь из них самый сумасшедший. Всех за собою тянет.
— Если бы они не захотели, кто бы их заставил, они не волы…
— Без Тоадера не было бы такого переполоха, а все из-за того только, чтобы выгнать Флоарю из хозяйства.
— Не одну ее…
— Нет, конечно. Это уж больно бы в глаза бросалось. Но ведь и детишки знают, что из-за нее пошла вся эта заваруха, не успокоится Тоадер, пока Флоарю не выгонит. И какое прощенье может быть женщине, которая так поступила? Другие, глядишь, и смилостивились бы, как-никак из бедной семьи, но Тоадер ни за что на свете. Ты же знаешь, как она над ним издевалась, когда они молодыми были, а он ее любил так, что чуть было голову не потерял… Дядя Филон ему говорит: «Да прости ты ее, Тоадер». А Тоадер покраснел весь да как закричит, аж все перепугались: «Ничего не прощу!»
София с удивлением смотрела на эту маленькую женщину, которая была когда-то красивой, но преждевременно состарилась, высохла, почернела. Мало разве забот падает на ее седую голову? И где она время находит, чтобы копаться в чужих несчастьях? Или, может, тогда свои меньше кажутся?
— Это тебе Янку рассказывал? — спросила София.
— Янку? Ты думаешь, из него хоть слово вытянешь? Это ж скала.
— Это правда, — обрадованно сказала София и, попрощавшись, быстро-быстро зашагала к селу.
Поп Крэчун сидел в одиночестве за столом «Петейного отдела». Перед ним стояла четвертинка, в которой оставалось пальца на три дрожжевой водки. Поп взирал на эти мутные вонючие остатки с некоторой грустью и поглаживал седую бороду, пожелтевшую вокруг рта от табака. В комнате сидели еще два старика и, не торопясь, попивали крепкую водку, протяжно вздыхая и вытирая слезы после каждого глотка. Совсем еще недавно здесь стоял несусветный шум, комната была забита горластыми молодыми крестьянами, которые чуть было не учинили драку. Но Филон Герман утихомирил их, и теперь все разошлись. Осталось только трое молчаливых стариков, сидевших порознь за тремя столами и о чем-то думавших.
Мысли попа Крэчуна не были особенно ясными. Затуманивала их водка, которая растекалась по жилам и согревала его. Поп находился в той стадии опьянения, когда предметы начинают расплываться и весь мир становится необычайно легким, словно стоит только подуть на него, и он рассеется, будто шарик одуванчика.
Через открытую дверь в соседнее помещение — «Бакалейный отдел» — он увидел Софию, жену Тоадера. Она тоже заметила его и поздоровалась, смущенно улыбнувшись: Крэчун был ее духовником, у которого дважды в год она исповедовалась и которого вовсе не стыдилась, потому что был он человеком старым и понимающим.
Улыбка женщины, оказывающей уважение его старости, напомнила Крэчуну, что он должен ей что-то сказать, но вспомнить он не мог. Сквозь легкий туман он видел,, как София что-то попросила у продавца, протянула ему бутылки, стояла, ждала. «Красивая в свое время была женщина, видная, — подумал поп Крэчун, — да и теперь не уродина». И с уважением, какое не очень-то ему было свойственно, потому как он считал себя знатоком людей, продолжал размышлять: «Порядочная женщина!» И вспомнил: Обрежэ просил его поговорить с Софией. Встал, допил водку прямо из бутылки и, осторожно ступая, подошел к ней.
— Добрый день, София, — заговорил он.
— Целую руку, батюшка, — смиренно ответила она.
— София, я бы хотел попросить тебя кое о чем.
Поп говорил сбивчиво, потому что не знал, как приступить к делу, да и сомневался, нужно ли это.
Женщина ждала, полная любопытства и удивления, а поп молчал, глядя через окно на улицу и поглаживая широкую сивую бороду. София осторожно поставила одну за другой бутылки в корзину, застегнула душегрейку, но уйти не решалась. А поп все молчал. Заметив, что она собралась уходить, Крэчун как-то задумчиво и нерешительно тоже двинулся к выходу. Он зашагал по дороге. Соблюдая приличие, на расстоянии шага от него последовала София.
— Ты знаешь старика Обрежэ, — обернулся к вей поп, — Теофила?
— Знаю.
— Стар он, очень стар…
София молча остановилась. Она ничего не понимала.
— Ты знаешь, что ему мирно жить не дают, простить не могут…
— Кто это?
— Да, как их там, коммунисты…
София залилась краской и опустила глаза, но поп Крэчун заметил ее смущенье и сам смутился, потому что не знал, что же ему говорить дальше. Нужно было бы защищать Теофила, просить о снисхождении к нему, но он понимал, что глупо говорить об этом с женщиной, которая ничего не может сделать.
— Человек он старый, — продолжал поп упавшим голосом, — жить ему немного осталось… Понимаешь?
— Не понимаю.
— Зачем же его притеснять?..
— А кто притесняет?
— Я ведь сказал тебе…
— Ничего я не знаю.
София рассердилась и смотрела вдоль дорога, ожидая, когда же поп Крэчун оставит ее. Она смутно догадывалась, что дело, о котором он хочет ее просить, не совсем чистое, раз уж сам батюшка виляет, не желая говорить прямо. К тому же слово — «коммунисты», которое он произнес, словно обвинение, задело ее за живое, ведь речь-то шла о Тоадере, а когда задевали ее мужа, она легко могла забыть об уважении, которое надлежит оказывать священнику.
— Им бы надо быть добрее к нему, простить…
— А кому он чего доброго сделал за свою жизнь? Кого он прощал? — резко спросила София, сама не понимая, откуда у нее взялись эти слова и эта злость. — Человек должен платить свои долги.
— Понимаю, понимаю, София! — В глубине души Крэчун чувствовал, что женщина права, и с удивлением понял, что и сам не мог бы сказать по-иному, но хотел выполнить обещание, которое дал спьяну Обрежэ.
— Старик он, глубокий старик… Пощадить его надо… Тоадер — человек душевный. Он бы мог там замолвить словечко, чтобы были к нему помягче.
— Тоадер ему ничего не сделал, хотя вот Обрежэ вдоволь над ним поиздевался.
— Ничего ему не сделал, это верно. Но видишь ли, теперь исключают его сноху и внука из хозяйства…
— Это справедливо. Так сказал Тоадер, а он не обманет. Тоадер не допустит несправедливости, лучше умрет…
Теперь она смело, без всякой робости смотрела на попа. В ней закипал гнев: она защищала мужа. Крэчун, избегая ее взгляда, продолжал настаивать, сам не зная почему.
— Ты права, София. Но подумай, ведь он старик, беспомощный, дни его сочтены…
— Старик-то он старик, только не человек.
— Гм! Вижу я, София, нет в тебе жалости.
София почувствовала, как вспыхнули у нее щеки: ведь слова эти относились не к ней, к Тоадеру. Полная решимости защищать мужа, София заговорила медленно и твердо:
— Тоадер говорит, что к волкам не может быть жалости… Вы, батюшка, служите в церкви и знаете, что и у бога не было жалости к сатане… — София сама испугалась своей смелости.
— Да я уж не знаю, что тебе сказать… Я думал, что если ты попросишь Тоадера замолвить за него словечко…
— Батюшка, я вам прямо скажу, если бы от меня это зависело, я бы простила, как мертвых прощают… Но просить Тоадера о том, что вы говорите, не могу. Скорее он язык себе откусит, чем заступится за Обрежэ.
«Все это верно она говорит, — подумал поп. — Теофил что посеял, то пусть и жнет. Да ну его к черту! Чего это я мараюсь из-за него?»
— Ты уж, София, поступай, как знаешь, — проговорил он, — и не сердись на меня. Я человек старый, вот и пожалел другого старика… Может, ты и права. Иди с богом.
— Целую руку, батюшка.
София поспешила домой, недоумевая, почему это она должна сердиться на Крэчуна, и думая, что, быть может, была с ним не слишком почтительна.
Флоаря с Корнелом занимали просторный кирпичный дом, построенный лет двадцать пять назад Теофилом Обрежэ для своего сына Вирджила. В доме было три комнаты, которые шли одна за другой, словно купе в вагоне. Пол в открытой галерее был настелен из досок, а под ним открывался ход в подпол. На широком дворе располагался коровник, переходивший в высокий сарай, а потом в сеновал. В коровнике теперь стояла одна-единственная корова, на сеновале было немного сена, а сарай вовсе пустовал. Запустевшим выглядел и двор, заваленный снегом, который никто не расчищал. Несколько кур ютилось под крыльцом. За высоким забором до самого подножия холма тянулся огромный сад, засаженный старыми яблонями и грушами, раскидистыми сливами и высоченными ореховыми деревьями, которые видны были издалека. Большая часть сада три года назад перешла к коллективному хозяйству, однако и оставшиеся во владении Флоари полгектара могли бы приносить порядочный доход. Но за деревьями никто не ухаживал, не подрезал их, и они стояли, изъеденные гусеницами, а на пышных ореховых деревьях поселились целые тучи воронья, чье карканье нагоняло тоску.
Дом и двор, обнесенный стеной, составляли совсем отдельное хозяйство. Сюда-то после смерти Вирджила и переселил Обрежэ Флоарю и Корнела, дав им четырех волов и двух дойных коров. Он нанял им двух работников и женщину, чтобы помогала по дому. Комнаты обставил сам Теофил по своему вкусу, заплатив кучу денег за массивные дубовые шкафы, тяжеловесные столы на резных ножках в виде львиных лап, вместительные сундуки с бронзовыми петлями и замками, широкие кровати с высокими спинками и неудобные стулья, сев на которые человек чувствовал, что цепенеет. Полы были застланы толстыми мягкими коврами темных тонов, окна закрывали плюшевые гардины. По стенам было развешано множество икон в позолоченных окладах и три картины, купленные на ярмарке. На одной была нарисована косоглазая пастушка, которая благоговейно слушала, как играет на дудочке лежащий в тени дерева пастушок с удивительно короткими, по сравнению с его квадратным туловищем, ногами. Вторая изображала опушку леса, куда вышла испуганная лань фиолетового цвета, на прямых, как веретена, ногах; а третья — мутное зеркало озера, покрытое кувшинками, луну, насаженную на камышинку, и лодку, в которой виднелись затылки влюбленной пары. Все в этой комнате, как было двадцать лет назад поставлено Теофилом, так и стояло до сих пор. Флоаря не обрадовалась, получив во владение этот дом, и мало о нем заботилась. Пока была служанка, в доме были чистота и порядок, а за последние пять-шесть лет, когда Флоаря хозяйствовала одна, все покрылось пылью, и мебель приобрела печальный заброшенный вид. Какая-то жизнь чувствовалась только в третьей комнате, где жила Флоаря. Сюда она собрала все свои иконы, поставила вдоль стен друг против друга две кровати, для себя и для Корнела. В старинном буфете, который искусный мастер покрыл резными украшениями, за стеклянными дверцами хранилась тонкая посуда, а в бесчисленных ящиках и ящичках куча разных женских безделушек, некогда любимых, теперь забытых. Была в комнате и кирпичная печка с плитой. На ней вечно громоздились горшки и чугуны, вид которых недвусмысленно говорил о полном равнодушии к ним хозяйки. Между иконами и тарелками, развешанными по стенам, разместились десятки фотографий Корнела в разных возрастах. На всех портретах он выглядел красавчиком, был хорошо одет и смотрел дерзко и вызывающе. На стене между окнами висело зеркало, в которое никто, кроме Корнела, не смотрелся.
В этой комнате среди давно не беленных стен и коротала свою печальную, бессмысленную жизнь Флоаря, чьей единственной заботой и отрадой за последние двадцать лет был ее сын, выросший статным, красивым парнем. Флоаря и сама еще оставалась красивой женщиной, хотя печаль и усталость изменили выражение ее нежного лица, которое, бывало, заставляло молодых мужчин остановиться и повернуть голову ей вслед, когда она павой плыла мимо. Ее сияющие глаза, которые свели с ума стольких парней, теперь померкли и разучились смеяться. И одевалась она не так, как в молодости, — в простые темные платья. И сама она, некогда гибкая, с плавными быстрыми движениями, задорная и вместе с тем застенчивая, стала грузной, вялой женщиной, которая устала жить и покорилась судьбе. В молодости у нее был красивый голос и она любила петь, теперь же и разговаривала с одним только Корнелом. Голос у нее огрубел, и редко слышались в нем нотки, напоминавшие давние времена, когда Флоаря стонала от любовной страсти.
В этот понедельник, когда все село волновалось и кипело, взбаламученное разными слухами, Флоаря сидела одна в своей комнате. После обеда Корнел ушел и не сказал куда. Она все собиралась помыть посуду, да так и не собралась. Сидя неподвижно на краю постели, она думала о Корнеле, о том, что он уже вырос и ведет себя, как взрослый, никому не отдавая отчета в своих поступках. На улице сияло солнце, но тяжелые занавеси не пропускали в комнаты его лучей. Флоарю успокаивал этот полумрак. Было тепло и тихо, только ворочался кот, спавший за печкой. От этой тишины можно было задремать, но и сон посещал Флоарю редко и ненадолго.
Было уже часа четыре, когда кто-то постучался в дверь и, не дожидаясь ответа, распахнул ее. Теофил Обрежэ стряхнул у порога снег и, сделав два шага, снял шапку.
— Да благословит тебя господь, сношенька, — проговорил он мягко.
— Да услышит вас бог, отец.
Обрежэ сделал еще два шага и подошел к Флоаре, которая равнодушно смотрела на него, словно бы и не видя.
— Ты чем-то расстроена, Флоаря?
— Нет, отец, чего мне расстраиваться?
— Не расстраивайся, дочка. Так господь бог испытывает веру человеческую.
Флоаря не ответила. Обрежэ стоял прямо перед нею, слегка наклонив голову, и ей видны были его длинные, белые, тщательно расчесанные волосы. Шапку он держал в руках, прижимая ее к груди.
— Садитесь, отец, — пригласила Флоаря. Она встала и не спеша двинулась к печке. — Я вам соберу поесть, может, голодны.
— Нет, дорогая моя, мне сейчас не до еды.
Не снимая тулупа, Обрежэ подсел к столу.
— Как хотите, — вздохнула Флоаря и опять уселась на кровать, устремив неподвижный взгляд куда-то в угол.
Старик сверлил ее своими маленькими глазками, но она не чувствовала его испытующего взгляда.
В тихой теплой комнате вновь раздался медовый ласковый голос Теофила Обрежэ:
— Не печалься, дорогая Флоаря. Господь бог заботится и о птицах небесных. Перенесем и это испытание.
Флоаря не понимала, о чем это он, и равнодушно молчала. Тогда Теофил опустился на колени перед одной из икон, широко перекрестился и благочестиво начал:
— Отче наш, иже еси на небесех…
Флоаря с полным безразличием взглянула на него, машинально перекрестилась и, сама того не замечая, зашептала слова молитвы.
Кончив молитву, старик еще долго стоял на коленях, опустив голову на грудь, и молча вздыхал. Когда он, охая и с трудом распрямляя колени, наконец поднялся, по его гладкому лицу текли слезы. Тень удивления мелькнула в глазах Флоари.
— Вас мне жалко, вас… — быстро заговорил Теофил. — Я-то старик… Смерть стоит на пороге, меня караулит. А что с вами станет в этом страшном мире, отвратившем лицо от бога? Что ты будешь делать? А Корнел? Господи, господи, горькая выпала мне доля…
Флоаря, печальная и равнодушная, продолжала молчать, словно ничего и не слыхала. Старик взглянул на нее пристально и вдруг закричал в голос:
— Флоаря, что ты сидишь как истукан, дела тебе ни до чего нет! Будто знать не знаешь…
— А что я должна знать, отец?
— Что вас вышвыривают из хозяйства. Я мечусь как угорелый, а они сидят ровно овечки.
— Ничего не знаю, отец. Мне никто не говорил.
— И Корнел?
— И Корнел. Только спросил меня…
— А о чем он тебя спрашивал? — насторожился старик.
Со смиренной мольбой посмотрела на него Флоаря, и ее большие черные глаза как-то странно заморгали.
— О чем он тебя спрашивал? — повторил старик резким, злым голосом.
Женщина смущенно опустила глаза.
— Ну что вам сказать? Про такое, что хотела я сквозь землю провалиться.
— Про что он тебя спрашивал?
Флоаря испуганно взглянула на старика, не зная, куда деваться от пронзительного взгляда маленьких, беспокойных, злобных глаз.
— Про Тоадера, — выдохнула она и залилась краской.
— А ты что ответила? — допрашивал беспощадный судья.
— Что ответила? — На лице женщины появилась растерянная улыбка, словно робкий луч света на краешке затянутого тучами неба. — Сказала, что давным-давно, в молодости, Тоадер любил меня и хотел на мне жениться. — Улыбка исчезла с ее лица, принявшего обычное печальное выражение. — А еще сказала, что Тоадера взяли в солдаты, а я вышла за Вирджила…
— И больше ничего не говорила?
— Нет, — коротко ответила Флоаря.
— Ну а он что сказал?
Флоаря задрожала и неожиданно разрыдалась:
— Пообещал убить Тоадера… Дескать, чего он нам жить мешает? — Она плакала, время от времени всхлипывая, потом успокоилась и тихо произнесла, вытирая слезы концом платка: — Я отговорила его. Сказала, что Тоадер против нас зла не держит.
Обрежэ быстро придвинулся к ней и крикнул:
— Держит, держит, Флоаря, Тоадер зло…
— Давно нет у Тоадера никакого зла на нас, — произнесла Флоаря сдавленным голосом и, вздохнув, встала и подошла к печке, чтобы подбросить дров и быть хотя бы чуть-чуть подальше от этого старика, которого до сих пор боялась.
Теофил Обрежэ зло посмотрел ей вслед, но плавные, усталые движения Флоари будто смягчили его, и ласково, как обычно, он сказал:
— Видишь ли, Флоаря, уж такие мы есть. Думаем, что все люди добрые, честные, как и мы. Но не так это. Есть и дурные люди, они нас ненавидят, преследуют. А ты живешь, ничего не знаешь и знать не хочешь… — Старик говорил еще долго, так же вкрадчиво поминая господа бога и его милосердие, призывая Флоарю молиться пречистой деве Марии, у которой тоже был сын и она страдала за него. Под конец, положив ей руку на плечо, он воскликнул: — Не горюй! Господь не оставит нас. Уповай на всевышнего!
— Что же делать, отец? Я и сама не знаю, зачем вступила в хозяйство. Ты сказал, что нужно вступить, что это наше спасение. Теперь нас выгоняют. За что, не ведаю. Плохого я никому не делала. А если выгонят, что будет?
— То-то и оно. Ничего нам не остается, кроме как молиться за спасение души врагов наших… И ты молись, Флоаря, потому что так требует наш христианский закон… — Обрежэ говорил, и никак нельзя было понять, всерьез он это или с издевкой.
И снова в комнате наступила тишина. Обрежэ опустился на стул, Флоаря присела на край постели, словно ничего и не было, ни о чем они не говорили. На улице смеркалось. Протянулись по снегу длинные синие тени. В комнате стало темно. Только огонь играл в печке, иногда пламя вспыхивало, и тогда светлые пятна разбегались по стенам, мебели, по лицам двух тихо сидевших людей.
Будто вспомнив о чем-то, Флоаря поднялась, отыскала в ящике буфета спички, зажгла стоявшую посреди стола лампу с закопченным, пыльным стеклом и поднесла ко рту спичку, готовясь задуть ее.
— А с Тоадером ты давно разговаривала? — прозвучал ласковый, отеческий голос старика.
От неожиданности Флоаря взмахнула рукой, спичка потухла, а Флоаря все дула и дула на нее. Когда она подкручивала фитиль, пальцы ее дрожали. Поставив лампу на прежнее место, посреди стола, Флоаря тихо опустилась на край постели, глядя на закопченную дверцу печки.
— Давно… — ответила она.
— Может, ты с ним не разговаривала с той поры, как замуж вышла?
— С той поры…
— А как стала вдовой, ни разу не разговаривала?
— Не помню… Раз или два разговаривала… Не помню…
— А он тебя не звал к себе? Ведь ты молодая была.
— Не помню…
— Однажды ночью…
— Не помню, что было… — Но по ее лицу, освещенному лампой, было видно: все она помнит и тихо улыбается минувшему, столь давнему, что от него ничего, кроме памяти, не осталось — и впрямь встретились как-то ночью, а дальше все дурной обманчивый сон.
— Он тебя просил перейти к нему?..
— Просил.
— А ты не захотела…
— Не помню…
— А после не просил больше…
— Нет, больше не просил.
— Он тебя тогда крепко любил!..
— Любил, — ответила женщина, вздрагивая. Лицо ее сделалось мрачным.
— И ты его тогда любила, дочка…
— Не помню… Не помню, что было. Много времени прошло с тех пор. Забыла. — Флоаря опять замкнулась в свое печальное безразличие.
— На селе говорят, что он тебя до сих пор любит.
— Нет, он давно уже меня не любит… Женился ведь на Софии, живут хорошо…
— Я-то не знаю. Люди говорят.
— Делать им нечего, вот и говорят.
— Поговаривают, что поэтому-то он и хочет тебя из хозяйства выгнать, любит он тебя, а ты на него и не посмотришь.
— Это неправда. Тоадер не такой.
— Не знаю. Люди говорят…
— Тоадер — честный человек.
— Может, он изменился… Много воды утекло с тех пор.
— Не знаю… Этого я знать не могу.
Замолчали. Старик о чем-то думал или молился. Голова его опустилась на грудь, губы быстро шевелились.
— Флоаря, знаешь, что я тебе скажу? Пойди к Тоадеру и поговори с ним… — вкрадчиво заговорил он.
Ошеломленная Флоаря вскочила с места:
— Что?
— Пойди к Тоадеру, поговори с ним.
— Не пойду! — в отчаянии простонала Флоаря.
— Нужно. Только ты сможешь смягчить его сердце.
— Не пойду! — отказалась Флоаря. — Что он обо мне подумает? — продолжала она жалким голосом.
— Пусть что хочет, то и думает, а ты должна о судьбе Корнела подумать. Если вас выгонят, что с ним станет? Он молод, в жизни ничего не смыслит. Может пропасть. Его судьба у тебя в руках и у Тоадера.
— Не пойду. Что он будет думать обо мне?
— Может, он хорошо будет думать…
— Нет, плохо.
— Может, это ему понравится… душа у него отмякнет…
— Не пойду!
— Ну какое тебе дело, что он подумает?
— Есть дело. Не хочу, чтобы думал, что я… — Она запнулась и расплакалась.
— Пойди и скажи ему про мальчика, про Корнела… Слышишь? Про Корнела ему скажи то, что только ты одна знаешь…
— Нет! — закричала Флоаря. — Нет! Про Корнела ничего не скажу. Нет! Нет! — и расплакалась.
Обрежэ не мешал ей. Увидев, что она притихла, он начал рассказывать:
— Говорят, будто одна женщина, святая в своих помыслах, собралась в монастырь, чтобы провести там жизнь в посту и молитвах. Женщина была молодая, красивая и богатая. Многие к ней сватались, но она покинула и богатство и веселую светскую жизнь и отправилась в монастырь, захватив с собой самые скромные свои одежды. Ей нужно было перебраться через широкую реку, а денег, чтобы заплатить перевозчику, не было. Тогда стала она молиться и постилась девять дней, и бог ей подал мысль заплатить перевозчику своим телом. И господь бог простил ей грех, и стала она святой.
Испуганная Флоаря смотрела на него со слезами отвращения на глазах и отрицательно качала головой.
— Не пойду! — крикнула она и, уткнувшись лицом в подушку, снова разрыдалась.
Теофил Обрежэ молчал и с ненавистью глядел на нее.
Может быть, час плакала Флоаря, уткнувшись в подушку, а Теофил Обрежэ все молчал и смотрел на нее с ненавистью. Огонь в печке потух, угли покрылись пеплом. В комнате было тепло, воздух стал спертым, тяжелым. Старик потел в своем толстом тулупе, но ему и в голову не приходило снять его.
На улице послышались шаги, с шумом хлопнула входная дверь, и тут же распахнулась дверь в комнату, где сидели Обрежэ и Флоаря. Вошел Корнел. Шапка его была надвинута на глаза, полушубок распахнут. Он грохнулся на свою постель, стоявшую возле печки. Лицо его пылало от мороза и ярости, которую он и не скрывал. Не просидев минуты, он вскочил и, ругая и проклиная кого-то, хотел было снова выбежать на улицу, но вернулся и, злобно взглянув на Обрежэ, спросил:
— Что, дед? Чего тебе здесь нужно?
— А поздороваться ты забыл, дорогой мой?
— А-а! Еще одна проповедь! Хватит! Сыт по горло!
Вдруг он как-то обмяк и опустился на один из массивных стульев, на которых не любил сидеть и обычно никогда не садился.
— Теперь — один черт, — насмешливо пробурчал он. — Можешь приходить и среди бела дня. Скрывать нечего. Я тоже подлый кулак, как и ты. И судьба у нас одна.
Говорил он зло, в упор вызывающе глядя на старика. Обрежэ, удивленный, выжидал.
Флоаря встала и с любовью глядела на сына. Безразличия ее как не бывало. Она не слышала, что говорит Корнел, она слушала только его басовитый, хрипловатый голос. Она была матерью, и не было для нее другой радости, кроме ее ребенка, хоть и стал он взрослым, превратился в красивого парня.
— Корнел! — ласково заговорила она. — Я для тебя куриный суп приготовила, такой, как ты любишь. Пойди, поешь… Проголодался, наверно.
— Ешь сама! — буркнул он. — Ешьте его оба! Я не хочу!
Флоаря так и застыла посреди комнаты, испуганно глядя на него широко раскрытыми глазами и не веря своим ушам.
— Корнел, дорогой мой, — тихо и наставительно, словно в церкви, заговорил Обрежэ, — стукни себя по губам, ибо греховные слова произнесли они. Или ты забыл божью заповедь, что нужно чтить тех, кто дал тебе жизнь, чтобы ты жил долго и счастливо на земле…
Корнел вскочил и яростно закричал:
— Замолчи! Слышишь? Замолчи! Я с ума сошел. Ничего не знаю и знать не хочу.
Корнел метался по комнате, бормоча ругательства, от которых Флоаря приходила в ужас. Она опять присела на краешек кровати и со страхом следила, как он бегает взад и вперед, размахивая руками, изрыгая проклятия. Зажав голову руками, она устало прошептала: «Господи, господи…»
Вдруг Корнел остановился перед стариком и странно посмотрел на него. Хмурое лицо его прояснилось, губы сложились в наглую ухмылку.
— Благодарю тебя, дедушка. Ты кладезь премудрости и научил меня доброму делу.
Корнел снял шапку, прижал ее к груди и смиренно поклонился:
— Спасибо тебе, дедушка!
Присев на край кровати прямо перед стариком, он расхохотался:
— «Запишись, дорогой мой, в утемисты. Побратайся с чертом, пока не перейдешь мостик».
— Не мог я сказать такого! — хмуро отозвался Теофил и глубоко задумался.
— Пусть ты так и не говорил, а послал-то меня к ним все равно ты… Это ты морочил мне голову: не надо, дескать, отличаться от других ребят… Это ты изрекал, — Корнел снова передразнил вкрадчивый голос старика. — «Там, дорогой Корнел, много полезного узнаешь». И вправду много полезного я там узнал, — продолжал он, не скрывая своей ярости. — Я шпионом у тебя был. А теперь меня выгнали вон.
Теофил Обрежэ вздрогнул:
— Тебя выгнали? Кто? Когда?
— Сегодня вечером. «Товарищи» мои. Заявили, что я кулак, эксплуататор, что я козни всякие строил, пробрался к ним, чтобы их разлагать морально. Такой грязью меня обливали, хоть святых выноси. — Начав рассказывать, Корнел стал спокойнее.
— А ты жалеешь, внучек? Жалеешь, что тебя выставили? — с состраданием спросил старик.
— Пусть черт об этом жалеет! — ответил Корнел и осклабился. И тут же сделался серьезным. — Хаяли на чем свет стоит. Так открещивались от меня, словно я заразный какой. А уж исповедовали — всего перетряхнули! Даже этот сукин сын Шопынгэ, которого я три года поил-кормил и он всюду за мной как собачонка таскался, и тот на меня клыки ощерил, словно взбесился. А потом стал реветь коровой: «Ошибся, товарищи, недоглядел, с кем подружился». Слыхали? И пошел рассказывать, как мы веселились, где выпивали, с кем гуляли. Все это в протокол занесли. Потом встал этот осел, Илэрие Колчериу, я из него человека сделал, петь и плясать научил, да как начал меня разрисовывать, я сам чуть не поверил, что хуже меня на всем свете не сыщешь: и над честными девушками я измывался, и ворота дегтем мазал, и с молодыми вдовушками пьянствовал, и любовь с ними крутил…
— Корнел! — крикнула Флоаря, с ужасом слушавшая сына. — Это правда, что они говорили? Ведь это неправда, да? Ты же ничего плохого не делал. Ведь ты так не греховодничал… Ты же не такой испорченный?
— Нет. Я дева непорочная, святая плоть. Только какое им дело, что я гулял, что я женщин люблю?
— Не может быть! Это неправда! Корнел, не говори мне, что это правда!
— Нет. Правда! Все правда! Теперь ты меня будешь исповедовать? Может, и из дома выгонишь? А?
Флоаря зарыдала.
— Господи, господи… Когда это ты так изменился, Корнел, сыночек? Когда это случилось? Кто тебя подменил?
— Черт меня подменил! Очень тебя прошу, не причитай, и так тошно… — Корнел повернулся к деду и закричал: — Это ты во всем виноват. Не будь тебя, не полез бы я к этим «товарищам», и никто бы теперь ко мне не привязывался.
— Привязаться к тебе они бы и так привязались, — сказал старик. — И вину какую-нибудь нашли. Это им легче легкого… Так они всегда свои грязные дела начинают. Завтра-послезавтра выгонят и тебя и мать из хозяйства… Это все Тоадер, он теперь секретарь у коммунистов.
— А ты откуда знаешь?
— Я многое знаю. А сыновей Боблетека выгнали?
— Угу! — оторопело ответил Корнел. — Их тоже, потому что они кулаки…
— Разве я тебе не говорил? Это все Тоадер. Уж я-то знаю. Я его хорошо знаю. Меня он готов живьем съесть. Флоарю терпеть не может, потому что не пошла за него замуж. Тебя ненавидит, потому что ты мой внук и сын Флоари. Он нас не пощадит…
— Что мы ему сделали? Я о нем и не слыхал, пока он с войны не вернулся. Чего он с нами не поделил?
— Внучек, дорогой, я же тебе сказал все, как есть. Может, я когда и попенял ему… А он человек мстительный. Не забыл. А твоя мать ничего ему не сделала, да и ты ничем перед ним не провинился…
— Господи, господи! — послышались отчаянные рыданья Флоари.
Этот плач и всхлипывания вывели из себя Корнела. Он шагнул к матери и грубо спросил:
— Чего ревешь? Замолчи!
— Господи, чем же я согрешила, что ты так тяжко караешь меня? — безудержно рыдала женщина, устремив жадный взгляд на сына.
— Молчи! Не бойся! Пусть он, гад проклятый, только посмеет тебя тронуть. Убью! — заорал Корнел.
Флоаря содрогнулась. Глаза ее округлились от испуга. Она перестала плакать и оцепенела.
— Дорогой внучек, не помышляй о таком грехе. Только бог имеет власть над жизнью человеческой.
— А Тоадер имеет власть над нашей жизнью?
— Теперь у него большая власть. Только власть его — дым перед лицом господа… Преклоним колени и помолимся.
— И пусть он нас губит, да?
— Корнел! Я уговаривал твою мать пойти к нему, попросить, чтобы он смилостивился…
— С чего это мать к нему пойдет?
— В молодости Тоадер Поп любил твою мать. Может, она и уговорила бы его.
— Ты что, совсем с ума спятил?..
— Господь сказал: «Пошлите агнца, и он одолеет льва».
Флоаря вышла из оцепенения и тихо, усталым голосом сказала:
— Корнел, дорогой мой, не могу я пойти к нему.
— Только и недоставало, чтобы ты пошла… Пойдешь — на глаза мне потом не показывайся. Слышала?
— Дед твой просил меня пойти. Только нечестное это дело. Он человек женатый…
— А? Дед! — рявкнул Корнел.
— Корнел! Ты на меня не кричи. Я тебе дед. Ты должен уважать меня. И мать свою уважай.
— Ее я уважаю. Так ты и знай… Только сначала думай, когда подговариваешь на такие дела. Старик уже. Стыдиться бы надо.
— Мать твоя не поняла, внучек.
— С матерью ты не говори про эти дела. Понял? Со мной говори. А с Тоадером этим я сам посчитаюсь.
— Корнел! — закричала в испуге Флоаря. — Что ты хочешь сделать?
— Флоаря, ты молчи и не вмешивайся! — повелительно сказал старик, поняв, что в голове Корнела созревает какое-то темное решение, которое может навлечь беду и на него. — Пойдем ко мне, потолкуем спокойно, обсудим, — пригласил он Корнела.
— Корнел, не ходи! — крикнула Флоаря, бросилась к сыну и в отчаянии обняла его. — Не ходи! Я пойду к Тоадеру, я поговорю с ним!
Корнел удивленно смотрел на мать, но, услышав последние слова, снова пришел в ярость и оттолкнул ее. Повернувшись к старику, он сказал:
— Пойдем, дед, посмотрим, что нам делать… А ты и не думай выходить из дому.
Оба торопливо вышли. А Флоаря так и осталась стоять посреди комнаты, глядя куда-то в пустоту. Крупные слезы текли из ее глаз по бледному, словно воск, лицу. Прижимая руки к груди, она шептала:
— Господи, господи…
Тоадер возвращался домой поздно. Хутор спал, укрытый снегом и залитый лунным светом. Всюду было тихо, пустынно. Погруженный в свои мысли, Тоадер неторопливо шагал по дороге. Оказавшись во дворе, он, прежде чем войти в дом, открыл дверь коровника и, чиркнув спичкой, взглянул на корову, которая лежала на свежей соломенной подстилке и жевала жвачку. Корова обратила к нему свои большие влажные глаза и, узнав его, замычала. Тоадер запер дверь деревянным засовом и прошел к сараю. Свинья тяжело сопела, зарывшись мордой в солому. Тоадер остановился на крыльце, прислушался. Откуда-то, видно, из норы, которую она проделала себе в копне сена, выползла собака. Неслышно приблизившись к Тоадеру, она доверчиво прильнула головой к его коленям в ожидании привычной ласки. Но тот не протянул руки, не почесал за ухом. Собака тихо заскулила, вытянула шею, завиляла хвостом. Но и сейчас он не обратил на нее внимания. Тогда пес, просительно тявкая, прыгнул к нему на грудь. Тоадер очнулся и, улыбнувшись, погладил крупную лохматую голову. В полумраке блестели умные собачьи глаза.
— Иди, Неро, иди на место.
Собака покорно отошла и, обойдя, навострив уши, двор, скрылась в своем теплом логове.
Тоадер вздохнул и вошел в сени.
Как всегда, София поджидала его, сидя за столом, придвинутом к чугунной печурке, где едва мерцал умирающий огонь. В комнате было тепло, пахло чем-то вкусным. «София натушила баранины с луком и острым перцем и совсем недавно замешала мамалыгу», — догадался Тоадер.
— Хочешь есть? — спросила она с улыбкой. — Сейчас будем ужинать.
Не дожидаясь ответа, вытащила из печки чугунок, а из-под подушки завернутую в салфетку мамалыгу. Через минуту на столе были тарелки, ножи, вилки и даже пол-литровая бутылка, из которой София наполнила водкой два маленьких стаканчика.
— Я была в селе и купила немножко водки.
— Правильно сделала.
Они чокнулись.
— Будь здорова, София, милая.
— И ты будь здоров, Тоадер.
Оба выпили с серьезными лицами. София поперхнулась, закашлялась. Они рассмеялись, им стало весело.
— Ох и крепкая, — сказал Тоадер, у которого выступили слезы.
— Крепкая, — согласилась София, все еще кашляя. — Допей мой стаканчик, я больше не могу.
Тоадер шутливо воспротивился.
— Равноправие, дорогая. Пей сама свою долю.
— Не могу. — София поднесла ему стаканчик прямо к губам, и он выпил из ее рук.
Ели молча, изредка переглядываясь. Слышно было только, как усердно тикают часы да звенят вилки.
— Вкусно? — заботливо спросила София.
— Очень.
— Наелся? — улыбнулась она.
— Еще как!
— Поди, голодный был?
— Угу! — Тоадер засмеялся. — Ох и славно ты стряпаешь, София.
— Как умею, так и стряпаю, — ответила она смущенно.
— Мне нравится.
Глядя на его улыбку, Софии хотелось о нем заботиться еще усерднее. Убрав посуду, она присела к столу, устремив на Тоадера нежный взгляд, полный любви и спокойствия.
— Опять у вас собрание было? — спросила она.
— Было.
— Партийное?
— И партийное тоже.
— Много у вас теперь собраний.
— Иначе нельзя. Нужно все хорошенько обсудить, прежде чем сделать.
София умолкла, думая о тех разговорах, которые были у нее утром с соседками и попом.
— Скажи, Тоадер, — решилась она наконец, — всех этих людей обязательно нужно исключать из хозяйства?
— Обязательно.
— И нету для них никакой надежды?
— Почему же? Теперь трудом каждый может достигнуть, чего захочет.
— Тогда почему же их не оставить работать вместе с нами?
— Слишком много вреда они принесли, нельзя их оставлять.
— А в другом месте они вредить не будут?
— В другом месте будут вредить, их и оттуда выгонят.
— Что же им делать?
— София, дорогая, кто как стелет, так и спит.
— Это верно… Только я что-то неспокойна. Жалко мне их…
— А кого они обманули, обокрали, не жалко?
София молчала. По тону ее Тоадер понял, что опа успокоилась, примирилась. И еще он понял, что нельзя изменить ее доброго сердца, что простит она даже того, кто будет душить ее и убивать. Может быть, и наступят когда-нибудь такие времена, когда все люди на земле будут такими же добрыми, как его София, когда в людях не останется ни капли зла и не нужно будет ожесточаться сердцем, не нужны станут даже самые справедливые законы, карающие подлецов, люди будут чистыми и прекрасными, они будут улыбаться друг другу. Тогда будет счастлив каждый. Так он сидел и мечтал о счастье, о белоснежных селах, укрывшихся в тени деревьев, о людях, которым работается легко и весело.
— Знаешь, Тоадер, — вдруг заговорила София, — все эти дни я думала. Думала о нашем с тобой разговоре и о счастье… И поняла: все должно быть так, как ты сказал. Но мне как-то не по себе, когда я представлю, что для моего счастья нужно притеснить другого, пусть он даже дурной человек и гроша ломаного не стоит… Тоадер, ты не подумай, что поступать я буду не по-твоему… А жалеть все равно буду…
Тоадер ответил не сразу, и София забеспокоилась. Она вопросительно смотрела на мужа, ей хотелось сказать еще что-то, чтобы он не сердился, но она не находила слов.
— Думаешь, речь идет только о нашем с тобой счастье? — спросил Тоадер своим хрипловатым басом.
— Нет, Тоадер, не думаю. Я знаю. Счастье для всего нашего села, хозяйства.
— И не только для нашего…
— Конечно… Я понимаю… Ты же мне объяснил… Только я не думала, что нужно перешагнуть через людей… повалить кого-то на землю и переступить… что это путь к счастью… Я всегда думала, что мы можем быть счастливы в доме, работать, присматривать за хозяйством. Но раз ты говоришь, что нельзя, я соглашаюсь… Ты смотришь вдаль. Я не умею и порой думаю: и зачем ты такой, какой ты есть?
И тут она вспомнила о Флоаре и снова почувствовала страх перед этой красивой женщиной, которую Тоадер до безумия любил в молодости. София была готова пойти рука об руку с Тоадером даже навстречу гибели. Но, обнаружив свой старый страх, который не давал ей покоя всю жизнь, смешалась и покраснела, как девчонка, позабыв, что хотела спросить у Тоадера. Очнулась она, заметив, что Тоадер пристально и удивленно смотрит ей в глаза.
— Какой же я, София? — спрашивал он в недоумении.
Она не ответила, боясь разрушить все, что так кропотливо воздвигала в своем сердце за последние дни, разрушить и свое спокойствие, и спокойствие в их доме.
— Какой же я все-таки? — все больше недоумевая, настаивал Тоадер. — Может, тебе кажется, что я изменился… — добавил он с тревогой в голосе.
— Не знаю, — отчужденно ответила София, — может, и изменился.
— Конечно, изменился. И я изменился, и мир. Ты тоже изменишься и тогда не будешь их жалеть.
Волна радости залила Софию. «Нет! Нет! — хотелось ей крикнуть. — Ты не изменился, дорогой мой муж. Я хочу, чтобы ты любил меня, как прежде. А в остальном — можешь меняться. Изменюсь и я, если тебе так хочется». Но Софии показалось стыдным теперь, после стольких лет, прожитых вместе, произносить вслух слова любви. Она подумала, что Тоадеру это не понравится. А Тоадер не понимал, с чего она вдруг замолчала, и нахмурился.
София поднялась из-за стола, постелила постель и спросила:
— Ляжем спать? Поздно уже.
— И впрямь поздно.
Потушив лампу, она прильнула к нему и прошептала:
— Тоадер, ты на меня не сердись. Я, глупая, не всегда понимаю, что говорю. Ты делай, как знаешь. А я буду, как ты. Не бойся, за меня не придется стыдиться.
— А я и не боюсь, София. Только не жалей ты их… — И он погладил ее по голове.
Долгое время они молчали, потом Тоадер спросил:
— София, ты спишь?
— Нет.
— София, сколько лет было бы теперь Иону?
Она вздрогнула, потом заплакала.
— Восемнадцать… В ноябре было бы восемнадцать… Двадцать четвертого ноября.
Тоадер, словно не заметив ее слез, продолжал:
— Да. Он был бы парень что надо. Умный был малец, не растяпа. Выучился бы в городе на тракториста…
— Нет. Зачем в городе, он бы дома жил, при нас.
— Тоже правильно. Ходил бы на танцы, на посиделки. На работу ходил бы вместе с нами…
Тоадер смущенно замолчал. София тихо плакала.
— Остались мы одни-одинешеньки, — всхлипнула она. — Прибрал его господь.
— Да. А иной раз до того тяжело, что никого нет. Порой хочется мысли свои передать, чтобы не забылись они совсем. А некому. Молодежь-то, София, будет жить в новом мире, а хочется, чтобы и про нас она помнила. Понимаешь? Вот я и жалею порой, что в счастливой жизни, когда нас с тобой уже не будет, никто про нас и не вспомянет. Был бы я человек ученый, может, и записал бы кое-какие мысли, глядишь — и толк бы какой был. А я и двух слов связать не умею. И такая меня жалость берет, как подумаю, что нету рядом со мной человека, который был бы ну точь-в-точь таким же, как я. Вот ляжешь однажды спать и не проснешься, и никого после тебя не останется. Тяжело…
София слушала и потихоньку плакала.
— Не ждать нам детей, — продолжал Тоадер мягко. — Вот было бы у твоего брата двое ребят, взяли бы мы одного на воспитание. Или когда из Молдовы привезли сирот, вырастили бы ребеночка, как своего…
— Ох, Тоадер… Разве ты не помнишь, как мы тогда нищенствовали? Голодали. Собака и та от нас сбежала, неведомо где сама себе корм добывала… И ребеночек бы с голоду помер.
— А все-таки хорошо бы было…
Долгое время они молчали, не спали. Мало-помалу София успокоилась. И вдруг отчетливо и будто сердито сказала:
— Послушай, Тоадер. Вот ты все говоришь и так и эдак, — люди, мол, должны быть счастливы. А мы-то ведь никогда не будем счастливыми. Состаримся и помрем все такими же одинокими.
Тоадер чуть помолчал и ответил:
— Да, если про нас говорить, то мы, верно, не будем счастливыми. Только кто теперь может знать, как все обернется… Может, и по-иному все будет…
Волнение на селе все росло. Во вторник к обеду слухи, передававшиеся из уст в уста, стали совсем уж невероятными. Людей на улице тянуло друг к другу, будто магнитом. Тут же вспыхивала перебранка, скрещивались злобные взгляды, и вот уже все разбежались, словно подхваченные ветром, продолжая кричать и угрожающе размахивать кулаками. В «Петейном отделе» мужики переходили от стола к столу, стараясь переорать соседа, не желая даже послушать, кто что говорит. В домах собиралось по два, по три семейства и, выгнав детей кататься на санках и заперев двери, часами держали совет. То и дело кто-то бежал в правление коллективного хозяйства «Красный Октябрь» и, потолкавшись там минут десять — двадцать, возвращался обратно. Тоадер с самого утра никак не мог приняться за работу, в комнату партийной ячейки каждую минуту стучали, заглядывали, что-то спрашивали.
Снег на улицах села порыжел, стал грязным. Люди непрерывно сновали то туда, то сюда, только что распрощавшись, вновь искали друг друга. Даже дети побросали все свои игры и толклись среди взрослых, тайно прислушиваясь и забывая вытирать покрасневшие от мороза мокрые носы.
Старики твердили, что не упомнят, чтобы столько событий произошло за полтора дня. Разве что лет эдак двести назад, когда Пинтилие Молдован вскочил на повороте дороги в экипаж, запряженный шестеркой лошадей, и проломил топором графу голову, а потом нагрянули в село стражники и принялись избивать подряд всех мужиков и баб, поднявших несусветный крик и вой, вот тогда, может быть, было столько же волнений. Вероятно, такой же переполох поднялся и после того, как граф Телеки и барон Мариаффи обездолили понорян, отсудив у них земли в долине и на горе Чертов Трон, и крестьяне готовы были прикончить еще одну графскую сволочь, но в те времена господа ездили уже на поездах и прыгнуть к ним было невозможно. А когда банк отобрал у них землю, тогда уж неведомо было, кого и винить. Безумием бы было забраться на огромное четырехэтажное здание и разбирать крышу, как предлагали отчаянные головы. Даже в 1945 году, когда проходила аграрная реформа, люди не ругались так ожесточенно. Сильно волновались, когда организовывалось коллективное хозяйство, но тогда дело не в один день делалось и у людей было время перевести дух между перебранками и потасовками и одуматься. Теперь же понорян несло, словно лодку без руля и весел в половодье.
Мария, жена Илисие Мога, бригадира второй бригады, бросила мужа и убежала к матери. Произошло это, как говорили люди, из-за Флоари, что доводилась Марии теткой. Илисие сказал, что Флоарю нужно выгнать из коллективного хозяйства, пусть, дескать, катится на все четыре стороны, а жена разрыдалась: ведь ее мать Флоаре сестра. Слово за слово — дошло до брани.
— Ты, дура, молчи! — кричал Илисие.
— Не замолчу! — кричит она в ответ. — Ты нехристь поганый, родственников не признаешь.
Он ей:
— Мне кулаки не родственники. Попробуй только проголосуй за них!
— Как захочу, так и буду голосовать, — заявляет она.
— Я тебе покажу «по-своему», — грозит он.
— А что ты мне покажешь?
Он и показал ей кулак. Правда, кое-кто поговаривал, что он шлепнул ее по губам ладонью, но разве Илисие Мога способен на это? Увидев перед собой этот страшный кулак, Мария накинула на голову шаль, на плечи полушубок и, заливаясь слезами, убежала к матери.
Еще хуже случилось с Виорелом Молдованом и его дружком Лазэром Кымпяну. Во вторник вечером они, подогретые вином, вышли на улицу. У обоих было по бутылке водки в руках, и оба они кричали. Но Виорел кричал громче.
— Я их вышвырну своими руками, буржуев этаких! Сам пропаду, но их выкорчую. Корешочка не оставлю!
— Правильно: буржуев… Правильно: ни корешка… — вторил ему Лазэр.
Кто-то из родни Боблетека или Пэтру, тоже в подпитии, стал задираться и спрашивать:
— Это кто буржуи, а? Какие это корешки, а?
Виорел орал свое.
— И те, кто заодно с этими буржуями, тоже буржуи, я их тоже вышвырну вон своими руками.
— Тоже… Своими руками… — поддакивал Лазэр.
— Эй ты, Нетуденег, кто они, эти буржуи?
Нетуденег не ответил. Он посмотрел в глаза тому, кто обозвал его, икнул и стукнул его по голове бутылкой. Бутылка разлетелась вдребезги, а родственник Боблетека свалился в канаву. Виорел мутными глазами посмотрел вокруг и спросил:
— Кто еще? Кто еще хочет назвать меня Нетуденег?
— Я! — вышел Константин Поп, двоюродный брат Иоакима Пэтру, и ударил Виорела кулаком в переносицу. У того потемнело в глазах от боли и ярости, и он ударил Константина ногой в пах. Константин посинел и, зарычав, рухнул лицом в снег. Тогда на Виорела навалились человек десять и принялись его молотить не хуже гороха, только и слышалось что сопенье да ругань. Лазэр очертя голову бросился в самую гущу, получая со всех сторон удары и сам раздавая их направо-налево. Он схватил Виорела за руку, вытянул его из этой «кучи-малы» и потащил за собой. Но Виорел уперся, вырвался из рук Лазэра и вновь ринулся в драку, крича, что он «буржуям» покажет. Насилу его мужики образумили и отвели под руки домой, уговаривая лечь спать, утро, дескать, вечера мудренее. Остальных драчунов тоже развели по домам. На месте драки осталось только несколько растоптанных ногами шапок. Ребятишки быстро подхватили их и давай гонять по снегу.
В понедельник ночью выбили окна в доме Пантелимона Сыву, что жил на краю села, на берегу Муреша.
Неведомо кто и неведомо через кого прислал Филону Герману записку: «Мы о тебе позаботимся, старый мерин!»
Во вторник утром Ирина Испас обнаружила, что свинья, запертая в закутке, зарублена топором.
В то же утро Ион Пэнчушу нашел свою собаку задушенной цепью.
Только несколько человек во всем селе хранили спокойствие. Молчаливым Тоадеру Попу и Янку Хурдуку никто не удивлялся. Не удивлялись и Филону Герману, знали его за человека уравновешенного и сдержанного.
Удивление вызывало семейство Боблетека, которое помалкивало, и особенно Иоаким Пэтру, что ни с кем не перемолвился ни единым словом. На Корнела же, не находившего себе места и угрожавшего всем и каждому, никто и внимания не обращал.
Тоадер Поп с самого утра во вторник сидел в комнате партийной ячейки. Комнаты было не узнать. Еще в понедельник утром пришла Леонора Хурдук со старшей дочерью Анной, с собой они принесли ведро извести, две кисти и побелили стены. Потом явилась Каролина, дочь Филона Германа, и вымыла полы. Когда пришел Тоадер Поп, комната блистала чистотой, оставалось только навести в ней порядок, за что и принялся сам Тоадер. Он накрыл стол новой красной скатертью, которую дала ему Ирина, поставил вазу с красными бумажными цветами, глиняную пепельницу. Развесил по стенам портреты партийных руководителей. Растопил печку и сел за стол, чтобы еще раз перелистать бумаги и обдумать, что нужно сделать до общего собрания.
Тоадер сидел, листал протоколы и больше припоминал сам, чем читал. Солнце вовсю сияло над селом. Блестел снег, но и от солнца и от снега веяло стужей. Однако жизнь в селе не замирала, не пряталась по натопленным комнатам, а кипела вовсю. Тоадер прислушивался к этому кипенью и думал, не упустили ли они чего-то самого важного. Разве кто-то предполагал, что народ придет в такое волнение? Если так будет продолжаться, неизвестно еще, чем все кончится. Как за один день заставишь людей забыть, что все они между собой родственники? Скажешь им, что кулаки заморили овец, свиней, утаивали трудодни, какой ущерб нанесли коллективному хозяйству, а люди ответят: «Может, это и так, но они наша родня, пусть возместят убытки, а исключать их не будем». Можно сказать: «Кулаки они и, пока будут живы, будут вредить», а те ответят: «Не верим, что они кулаки, они нам родные. Тут нужно подумать».
И сам он, и Хурдук, и Пэнчушу, и старик Филон ходили по селу и целыми часами разговаривали с людьми, но чего достигли — не знали. Мужики были возбуждены. Дружеские и родственные связи тянули их в разные стороны, и произойти могло все что угодно, и хорошее и плохое. И все-таки Тоадер не испытывал большого беспокойства. Он не мог поверить в то, что люди не поймут правды. Они будут метаться, кипеть, ругаться и ссориться, но в конце концов разберутся и вынесут правильное решение. Самое тяжелое — заставить их понять, но это уже его дело и дело его товарищей. Тоадер думал об упорном поединке, который ожидал его, и ощущал во всем своем большом теле какую-то дрожь и возбуждение, от которого мускулы напрягались, словно струны, а на худощавом, с резкими складками лице угрожающе сходились брови и появлялась чуть заметная недобрая улыбка. Все чаще и чаще он возвращался к мысли, которая пришла ему в голову накануне вечером: не откладывать собрания до Нового года, а провести его как можно скорее, через два-три дня. Созвать неожиданно, чтобы у кулаков не было времени опомниться.
Дверь резко распахнулась, на пороге стоял Корнел Обрежэ. По его разгоряченному лицу и прерывистому дыханию видно было, что он бежал. Корнел застыл у порога, растопырив руки, будто готовился броситься на кого-то. Злобно и вызывающе посмотрел он на Тоадера, потом медленно, враскачку, двинулся к столу. У стола он остановился.
— Здравствуй, парень, — сказал Тоадер, — садись.
Он испытывал странное чувство: хоть он и не ждал, что к нему явится Корнел, но вовсе не удивился его приходу. Ему почудилось, что он уже встречался с Корнелом и беседовал с ним, только забыл, когда и где это было. «Может, снилось», — подумал он.
Тоадер вынужден был признаться, что ему понравилось лицо этого парня, — разрумянившиеся от мороза щеки, густые черные брови и глаза, синие-синие (не одна девушка позавидовала бы таким) и бесстрашные. Острый подбородок слегка выступал вперед, тонкие, резко очерченные губы выдавали гордеца и упрямца. Может быть, Тоадеру хотелось видеть его немного более высоким и крепким, но и так Корнел обещал стать сильным и стройным мужчиной. Одет он был богато: в длинном расшитом тулупе, серой каракулевой шапке, белых суконных брюках и начищенных до блеска офицерских сапогах.
Увидев, что Корнел все еще стоит перед ним, Тоадер снова пригласил:
— Садись, парень.
Корнел удивленно глядел на этого человека, который спокойно сидел за столом, покрытым красной скатертью, перед разложенными бумагами, и ласково, с чуть заметным удивлением смотрел на него. Корнел ожидал иной встречи и растерялся. Помедлив, он ответил:
— Я не сидеть пришел. — Этот хрипловатый от попоек басок показался Тоадеру знакомым. Может, он и слышал его, но когда-то давно и теперь не помнил, когда…
— Зачем же ты пришел? — спросил Тоадер.
— Разговор есть.
— Какой?
— Да так, разговор, — пробурчал Корнел. Он сел на лавку перед Тоадером и посмотрел на него исподлобья, чуть осклабясь.
— Что ж, говори…
— Я хочу спросить… сначала…
И Корнел замолчал. Лицо Тоадера вдруг омрачилось: неожиданно для него самого всплыл старый мучительный вопрос: чей же это сын? Глядя на Корнела, Тоадер вспоминал Флоарю в годы ее девичества. Парень очень походил на мать, только черты его лица были резче. Но этот бас, размашистые жесты, желваки, перекатывающиеся на скулах? Тоадер смотрел на Корнела и ждал, когда тот заговорит.
— Чего тебе надо от моей матери? Что мы тебе сделали? Чего ты к нам привязался? — выпалил парень.
Тоадер улыбнулся. Ему стало смешно, хотя взгляд его выражал удивление:
— Кто к вам привязался?
— Ты! — крикнул Корнел. Вскочив на ноги, ткнул рукой прямо в грудь Тоадера.
— Ты меня не «тыкай»! Я тебе в отцы гожусь.
— Покорнейше благодарю. Только такого отца мне и не хватало.
Тоадер наклонил голову и изо всех сил стиснул пальцами крышку стола. Его словно обожгло, вскочил бы да и отвесил парню две оплеухи. Но Тоадер подавил гнев и миролюбиво сказал:
— Ты уже взрослый и должен думать сперва, а потом уже говорить.
— А, по-твоему, я не думал?
— Я тебе уже сказал, не «тыкай».
— А я буду, раз мне нравится…
— Ладно, говори, как хочешь, только глупостей не болтай.
— Эй ты! — заревел Корнел. — Не выводи меня из себя, изобью!
Тоадер невесело рассмеялся. Казалось, он и не чувствует, что смеется, а только слышит у себя над ухом чей-то чужой смех.
— Не смейся! Слышишь!
— Думаешь, что ты можешь переколотить всех на свете?
— Тебя-то точно поколотил бы, даже если бы сам загнулся.
— Будь ты моим сыном, я бы вправил тебе мозги.
— Что бы ты сделал? — ухмыльнулся Корнел.
— Отвесил бы пару оплеух, и точка, — резко и твердо, но без всякой злобы, ответил Тоадер.
— Ишь ты! — залился смехом парень.
Тоадер встал и рявкнул:
— Сядь!
Сам того не желая, Корнел подчинился. Он удивился росту и силе этого человека с худощавым лицом. «Он любил мою мать, когда она была девушкой!» — подумал он, и снова в нем заклокотала ярость.
— Теперь говори! — приказал Тоадер, пристально глядя на него сверху вниз.
— Не буду. Я говорю, когда захочу.
— Тогда поди вон. У меня дела.
— Не пойду.
Тоадер быстро подошел к нему и мягко взял за подбородок. Рука у него дрожала, но голос был спокоен.
— Ну! Не серди меня. Веди себя как положено.
Парень испугался — и твердой руки, что держала его за подбородок, и глубокого, бесстрастного голоса. Он откинулся назад и осторожно отвел руку Тоадера.
— Не трогай меня!
Словно перепуганный козленок, Корнел сжался на лавке. Так делала и Флоаря. У Тоадера застыла кровь: «Что же это я?» Он резко отвернулся и сел на место.
— Что тебе нужно, Корнел? — спросил он, пристально глядя на парня.
— Хочу знать, чего ты к нам привязался? Зачем хочешь выгнать нас из хозяйства?
— Не я хочу вас выгнать.
— А кто же?
— Это решила партийная организация совместно с правлением.
— А в партии ты начальник.
— Я не начальник. Я секретарь.
— Ты там главный, всех за собой тянешь.
— Я выполняю долг.
— Чего? Да брось ты, знаю я этот долг. Бедная мать виновата, что не хотела к тебе прийти, вот ты и мстишь. Негодяй! — И вдруг он закричал, почти заплакал: — Чего тебе от нее надо? Отомсти мне. Давай будем драться. А ее не тронь, она и так несчастливая.
Тоадер молчал, уперев неподвижный взгляд в парня, на глазах которого блестели слезы.
— Что она будет делать, если ты ее выгонишь? — продолжал Корнел, с ненавистью глядя на Тоадера.
— Послушай меня, парень, — начал тот, как будто помимо своей воли. — У меня против вас ничего нету. Ни против тебя, ни против твоей матери. Что было, то прошло и давно забыто. Попрекать меня ты не имеешь права. Если мать прислала тебя сюда, плохо она сделала. Если сам пришел, тоже нехорошо. Что тут изменишь, раз вы кулаки? А потом, чего это ты так из-за коллективного хозяйства убиваешься? Не ты ли за стаканом вина говорил, что чихать хотел и на хозяйство и на всех, кто в нем работает?
— Все-то ты знаешь.
— Все не все, а кое-что знаю.
— Знаешь ты… — Корнел выругался.
— Вижу, что разговаривать ты у всякого отребья учился.
— Это мое дело, у кого я учился.
— Теперь понятно, почему тебя ребята сторонятся.
— Кто это меня сторонится?
— Да все! Выгнали же тебя из Союза молодежи?
— Это ты меня выгнал.
— Нет, ребята тебя исключили, потому что плохо живешь. Пьешь, с дурными женщинами путаешься, издеваешься над людьми.
— И это мое дело. Хочешь знать, задница у меня болит из-за того, что меня из Союза молодежи исключили!
— Если еще раз такое скажешь, возьму за шиворот и вышвырну вон!
— Посмей только!
— Лучше бы тебе изменить свою жизнь, жить-то еще долго.
— Господи помилуй!.. Аминь!
— Как хочешь, парень. Шаль мне тебя. А сказал я то, что всем парням вроде тебя говорю.
— Я этих проповедей от своего деда наслушался. Напрасно языком треплешь.
Тоадер не ответил. Он начал понимать, что разговор этот бессмысленный и обращается он к призраку, созданному его воображением, принявшему облик этого парня.
— За другим я к тебе пришел.
Тоадер молчал по-прежнему.
— Оставь нас в покое! — закричал, разъярившись, Корнел. — Слышишь? Не цепляйся к нам! Оставь в покое.
Парню показалось, что на лице Тоадера промелькнуло что-то вроде жалости, и он разошелся еще пуще. Ругался, угрожал. Но Тоадер молчал и смотрел на него как-то странно, будто его и не видел. Корнелу хотелось вскочить, ударить его кулаком прямо по лицу, но что-то удерживало его, сковывало. Этот высокий, сухощавый человек с решительными чертами лица внушал ему робость. Все происходило не так, как предполагали они с дедом. Если бы Тоадер ругался, слово за слово — дело дошло до драки, и тогда, черт побери, либо одному, либо другому крепко бы досталось. А теперь? Корнела охватил страх. Он продолжал визгливо кричать:
— Что мы будем делать? Чем жить?
— Работайте.
— Где работать? Земля-то в коллективном хозяйстве, волы тоже.
— У деда твоего земли хватит. И деньги на волов есть.
— Легко у тебя получается…
Горькое разочарование, словно ржавая вода, затопляло душу Тоадера. Надежда, которую он столько времени лелеял, будто нежный цветок, оказалась обманом. Он сам себя ввел в заблуждение. Обманывал себя, всю свою жизнь обольщался этой ложью. На лавке перед ним сидел и кричал, ругался и выламывался совершенно чужой ему человек.
Но гибель этой надежды болью отозвалась в сердце Тоадера. Рухнет среди леса дуб, и станет грустно, на долгие годы остается в душе мрак после смерти отца или брата, но ничего нет больнее в этом мире, чем пустота, которая остается после того, как умрет надежда.
Надежда, которой он жил, придавала ему силы. Он ждал и ждал, упорный в своем одиноком ожидании, что обретет сына, плоть от плоти своей, и увидит, как он вырастет и станет мужчиной, приведет в дом невестку, потом пойдут внуки, которым он будет рассказывать предания, унаследованные от стариков. Тоадер вдруг понял, удивляясь самому себе, что никогда не думал о подобном счастье как о реальности, он только ждал, и поддерживала это ожидание горячая вера в то, что Корнел и впрямь его сын.
А теперь и ждать ему было нечего. Ничего у него теперь не было.
Парень этот был чужим.
Корнел сидел на лавке и ни о чем определенном не думал. Думать он вообще не привык. Он сидел и злился, что не сумел исполнить то, чему учил его Теофил.
Дверь открывалась, входили люди, что-то спрашивали у Тоадера. Он отвечал уверенно и спокойно. Несколько раз речь заходила об исключении кулаков, и Тоадер говорил, не обращая внимания на Корнела, который сидел на лавке, кипя от ярости. Зашла и Ирина Испас. Удивленная, остановилась у порога.
— Тоадер, мне нужно поговорить с тобой.
— Говори!
Ирина искоса взглянула на Корнела.
— Я вижу, ты не один.
— Тебе очень спешно? — спросил Тоадер.
— Да не очень.
— Тогда повремени немножко.
— Хорошо. Я к тебе позже зайду, — и Ирина вышла, еще раз удивленно взглянув на Корнела.
Парню надоело это молчание. Тоадер, казалось, забыл о нем, и Корнел закричал:
— Не затем я сюда шел, чтобы на тебя глаза пялить!
Тоадер взглянул на него как бы издалека и словно очнулся. Корнел продолжал кричать, но вскоре умолк, сбитый с толку молчанием этого непонятного для него человека.
— Поговорить я пришел.
Корнел встретил все тот же удивленный, чуть-чуть снисходительный взгляд.
— Маму ты должен пощадить, — забормотал он сбивчиво. — Меня можешь выгонять, а ее пощадить обязан.
Тоадер не отвечал.
«Или он рехнулся, или притворяется, чтобы надо мной посмеяться», — подумал Корнел и продолжал скороговоркой:
— Маму нельзя выгонять. Она не из кулацкой семьи. Она никому зла не делала.
Тут ему показалось, что Тоадер смотрит на него сурово, словно хочет сказать: «Не болтай глупостей!»
— Чего молчишь? — завизжал как ужаленный Корнел.
— А чего мне говорить. Решение будет принимать общее собрание. Как оно решит, так и будет.
— Но кашу-то ты там завариваешь!
Тоадер пожал плечами и презрительно скривил губы, словно говоря: «Несешь сам не знаешь что».
— Чем моя мать виновата?
— На собрании узнаешь.
— Я сейчас хочу знать.
— Ладно, если ты так хочешь. — Тоадер некоторое время перелистывал бумажки, потом тихо заговорил: — Твоя мать была бедной женщиной, но стала кулачкой. В коллективное хозяйство вступила не с открытым сердцем. У себя в доме привечала мошенников. Знала об их темных делах, но молчала, покрывая их. Может, сама никакого вреда и не делала, разве что на работу ни разу не вышла, но другие, да и ты тоже, принесли вреда немало, а она, зная про все, не сказала ни слова. Теперь тебе все известно, и я прошу тебя, уходи!
Тоадер казался усталым и опечаленным.
— Не пойду! Мать ты пощадить обязан.
— Собрание ее не пощадит.
— А про нее и говорить не нужно на собрании.
— Собранию никто приказать не может.
— Ты можешь.
— Даже бог не может.
— Почему это мама должна расплачиваться за Пэтру и Боблетеков?
— Каждый за себя будет расплачиваться. Твоя мать тоже.
Корнел вскочил и замахнулся кулаком.
— Негодяй! Нет у тебя сердца. Смотри, дед сказал, чтоб ты подумал хорошенько.
— Так это тебя дед прислал?
— Ну и прислал! И что? Велел передать тебе, пусть, мол, подумает.
— Мне думать нечего.
— Есть. Мой дед такое знает, что ты сразу шелковым станешь.
Тоадера передернуло. Он вскочил и, отчеканивая каждое слово, сказал:
— Нет такого, отчего бы я стал шелковым.
— Есть. Он мне сам говорил.
— Он тебя обманул.
Парень решил, что приближается долгожданный момент, когда можно пустить в ход кулаки. И сделал два шага навстречу Тоадеру, но ближе подойти не решился.
— Послушай, дядя Поп, — сказал он вызывающе. — Ты с нами не шути. Мы тебя приструним.
— Я с тобой больше и разговаривать не хочу. Иди-ка ты домой.
— Ах, так! Не пойду.
— Нет, пойдешь! — Тоадер взял его за плечи и подтолкнул к двери. Корнел замахнулся кулаком, но Тоадер перехватил его руку, заломил ее за спину и, легко, словно куклу, повернув парня, вытолкал вон. Корнел, пораженный его силой, даже не сопротивлялся. Оказавшись за порогом, задыхаясь от ярости и размахивая кулаками, он крикнул:
— Погоди, мы еще с тобой встретимся, гад!
Повернувшись на каблуках, Корнел быстро зашагал вдоль улицы, размахивая руками и бормоча: «Убью! Задушу!»
Тоадер смотрел ему вслед и никак не мог вспомнить, откуда ему знакома эта размашистая походка враскачку, этот упрямый бас.
Во вторник вечером взволнованный и озабоченный Янку Хурдук разыскивал Георге, старшего сына, который работал в его бригаде чабаном, а зимою распоряжался в овчарне. Георге был его гордостью, Янку доверял ему, как самому себе, а теперь был зол на него, потому как парень наделал глупостей.
Часов в шесть утра, когда Янку собирался отправиться в село, Георге вернулся из овчарни.
— Батя, мне бы надо с тобой поговорить, — как всегда, тихо сказал он.
— Беда стряслась?
— Да нет.
— А что?
— Поговорить надо.
— Говори.
Но парень, зардевшись, словно мак, молчал. Высокий и статный, он обещал стать таким же широкоплечим, как и отец, от которого унаследовал резкие и тяжеловатые черты лица, медленные и точные движения. Только нежная кожа да белокурые волосы были у него как у матери.
— Рассказывай. Или стыдишься?
К ним подошла Леонора. Казалось, она что-то знала: на губах ее играла счастливая улыбка, и она с восхищением поглядывала на сына. Георге то краснел, то бледнел, слова застревали у него в горле.
— Говори же! — усмехнувшись, повторил Хурдук. — Или жениться задумал?
— Надумал, — признался Георге, весь красный, растерянно улыбаясь родителям и не зная, куда девать свои огромные тяжелые руки: он засовывал их за пояс, вынимал, почесывал за ухом и опять засовывал за пояс.
— Вот оно что! — Хохот Янку тяжело раскатился по дому, словно каменный обвал. Он был доволен, потому что любил Георге. Но Леонора неведомо с чего принялась плакать, прижавшись к сыну и теребя пуговицу на его тулупчике. Отсмеявшись, Хурдук подошел к сыну и серьезно сказал:
— Это дело неплохое, даже хорошее, — и, помолчав, спросил: — А с девушкой говорил?
— Да.
— Она-то хочет?
— Да.
— Хм! Глупости я спрашиваю. Какого дьявола ей не хотеть? Ведь на то и девки, чтобы выходить замуж. — Хурдук снова расхохотался. — И как это я ничего не заметил?
Он забыл, что у него есть другие дела, все смотрел на сына, удивлялся и радовался.
— Та-ак! А она в коллективном хозяйстве?
— Да.
— Это хорошо, А кто она?
— Лучия. Младшая дочка Боблетека.
— Что?!
Хурдук вдруг побагровел.
Георге замер, испуганно глядя на отца.
— Кто? Кто?
— Лучия.
— Ты с ума сошел! Тебя нужно связать и в больницу отправить. — Хурдук сел на стул и мрачно проворчал: — Лучия, значит. Боблетекова сучка.
— Отец, не говори так.
— Говорю, как хочу.
— Она твоей невесткой будет.
— Не будет!
— Янку! — запричитала Леонора. — Он любит ее!
— Разлюбит!
Леонора плакала. Губы у нее дрожали, она порывалась что-то сказать — и не могла.
— Да в каком ты мире живешь? Не знаешь разве, что Боблетеков мы исключаем из хозяйства? — вспылил Хурдук.
— Знаю. А ее-то, может, оставим. Она порвет…
— Ботинки она порвет…
— Если мы поженимся, прежде чем их выгонят, она тогда не ихняя будет.
— Так, значит! Давай быстрей! Да?
— Так мы договорились. — Отчаяние сделало парня смелым.
— Когда же это вы спелись?
— Этим летом. Когда всем миром хлеб убирали.
— А теперь не терпится, давай быстрей.
— Да.
— Ты ей чего-нибудь сделал? А?
— Ничего не сделал! — быстро откликнулся Георге, заливаясь краской.
— Ты дурачина!
Ни Леонора, ни парень не поняли, почему Хурдук обозвал его дураком…
— Больно легко она тебе голову вскружила, — вздохнув, пояснил он, надел шапку и мрачно сказал: — Пошли по делам.
— Отец…
— Не будет свадьбы!
— Я женюсь на ней, отец!
— На чертовой бабушке женишься. Пошли!
— Янку, тебя бог накажет, если ты разрушишь счастье сына.
— И ты дура. Пошли, парень. Быстро.
Мрачнее тучи вышли отец с сыном на улицу, оставив Леонору в слезах.
По дороге к селу Георге сделал еще одну попытку.
— Отец, я женюсь на ней, — сказал он.
— Лучше молчи, Георге, — тихо проговорил Янку и остановился, — а то кости переломаю.
— Кости переломаешь, а я все одно женюсь.
— Эй, парень! Не выводи меня из терпенья.
— Если не позволишь — убегу!
— Я тебе убегу.
— Женюсь!
— Ну тогда получай!
Хурдук ударил Георге кулаком раз, ударил два и сшиб его с ног. Он не ожидал, что Георге окажется таким крепким и свалится лишь после второго удара. А может, и не свалился бы, если бы не поскользнулся.
Парень встал, стряхнул снег и сказал:
— Бей еще, все равно на ней женюсь!
Хурдук не ответил; четверть часа молотил он сына своими тяжелыми кулаками по голове, по груди, по спине, по лицу. Парень молчал и терпел. Он стоял прямо и только иногда покачивался. Когда Хурдук отвел душу и угомонился, Георге сказал:
— Все равно на ней женюсь.
— Сумасшедший! Знай, веревкой тебя свяжу.
В селе они расстались, попрощавшись согласно обычаю, и направились каждый по своим делам.
Было уже почти шесть часов вечера. Хурдук потерял голову, разыскивая сына. К четырем часам он кое-как справился со всеми делами, какие у него были в селе, и пошел к овчарне, стоявшей несколько поодаль, в поле, чтобы утешить парня, которого поутру так разукрасил, что проходившие мимо люди только диву давались. Хурдук пальцем не трогал сына. На Новый год ему будет девятнадцать. И на вот тебе: так избил.
Георге он не застал, тот ушел еще в полдень, прихватив с собой суман. Хурдук искал его в клубе, где Георге играл на нае, но и там его не оказалось. Не нашел он его ни у Аугустина Колчериу, с сыном которого Георге был дружен, ни у других парней. Хурдук зашел даже к Боблетеку, но и там Георге не было.
Янку вдоль и поперек исходил весь лес, то и дело поглядывая вверх. Среди теней, падавших на снег, ему все мерещилось мертвое тело.
Было довольно поздно, когда Хурдук вышел на опушку и устало прислонился к дубу. Шапку он где-то потерял. Снег, падавший ему на голову, таял и стекал по лбу на глаза. Сапоги промокли от ходьбы по сугробам, и теперь их прихватило морозом. Янку расстегнул тулуп: он задыхался.
— Сумасшедший! Свяжу! — глухо бормотал он.
Над селом и широкой долиной Муреша спускались сумерки, подсинивая белизну снегов. Небо посерело, на западе отливая серебром. Со стороны села слышалось протяжное мычанье коров, лай собак, человеческие голоса, невнятная песня хлебнувшего лишнее мужика. Одно за другим загорались окна. От мороза стекленели дали.
Но Янку Хурдук, привалившийся на опушке леса к черному жесткому, шершавому стволу, ни на что не обращал внимания, руки у него замерзли и болели, ноги заледенели, холод, проникнув сквозь распахнутый ворот рубахи, уже сковывал его потное тело.
Жалобно прогудел паровоз. Товарный поезд преодолевал подъем к Топлице, и паровоз пыхтел, надрываясь. Хурдук усталыми глазами следил, как ползет, извиваясь гигантской черной змеей, состав, выпуская клубы дыма, тут же исчезающего в разреженном воздухе.
Прошло несколько долгих минут, и вдруг Янку озарила мысль: поезд! Поезд на Тыргу-Муреш в семь часов!
И он пустился через долину к станции, через поле напрямик, утопая в снегу по колено. Бежал огромными шагами, охал и скрежетал зубами.
Добравшись до станции, он бросился на платформу, расталкивая людей широкими плечами и не обращая внимания на брань. «Да он пьяный», — слышал он у себя за спиной, но не останавливался. Несколько подслеповатых керосиновых фонарей освещали плотную толпу мужчин и женщин, стоявших на платформе возле своих мешков и сундучков. «Куда это черт несет столько народу?» — подумал он. Маленькая женщина держала на руках ребенка, туго завернутого в шерстяное одеяло и замотанного шалью, так что виднелись одни его глаза. «Дурочка, задушит она его», — мелькнуло у Хурдука в голове, но он тут же забыл о них. Он искал Георге, расталкивая толпу, словно бревно, плывущее по реке, заглядывая прямо в лица, и удивлялся, когда от него испуганно отшатывались, увидев его растрепанную, простоволосую голову, мокрую от снега.
Вдруг он увидел Лучию. Тоненькая, как соломинка, стояла она возле стены. На ней был не полушубок, а городское суконное пальто, на голове белая шерстяная шаль. У ее ног громоздился деревянный чемодан, сундучок и туго набитая котомка. Сундучок и котомка принадлежали Георге.
Хурдук подошел к девушке, ища глазами сына.
— Добрый вечер! — поздоровался он.
Девушка вздрогнула.
Хурдук в ожидании остановился возле нее.
Лучия смотрела куда-то через поле, простиравшееся за станцией, где, кроме снега, ничего не было видно. Она дрожала все сильней и сильней и кусала губы.
Вскоре появился и Георге в сумане, накинутом поверх тулупчика, с билетами в руке. Заметив отца, он застыл на месте и побледнел. Хурдук увидел его большие черные испуганные глаза и синяки, обезобразившие лицо. Парень подошел поближе и поздоровался.
Хурдук подхватил котомку и строго сказал:
— Бери, парень, сундучок и пошли домой!
— Отец, я уезжаю с Лучией.
— Нет, пойдешь со мной.
— Не пойду.
— Как ты сказал?
— Не пойду.
— Ах, так?
Янку бросил котомку и повернулся к сыну:
— Повтори-ка еще разок.
Парень отступил на два шага, пробормотал что-то непонятное, взглянул жалобно на разрыдавшуюся девушку и сказал:
— Я с Лучией поеду.
— Не бывать этому! — Хурдук, словно железными клещами, схватил сына за шиворот и поволок. Парень чувствовал, что сгибает его непоборимая сила. — Бери сундучок и котомку!
Георге поднял вещи. Теперь эта сила немилосердно толкала его вперед. Словно в тумане Георге припомнил, как однажды его отец схватил за гривок волка, поднял на воздух и держал, пока собаки не распороли ему брюхо. Если б Георге не стыдился людей и Лучии, то бы сейчас завыл, как волк. Он чувствовал, как неимоверная сила проталкивает его сквозь толпу. Люди удивленно расступились.
— А! Это наш Хурдук со своим Георге, — сказал кто-то.
— Отпусти меня. Я сам пойду, — попросил Георге.
Хурдук разжал руку.
На краю насыпи, прежде чем спуститься по тропинке, что, пересекая поле, вела к селу, Георге обернулся и увидел девушку, одиноко стоявшую около большого чемодана, который она сама и поднять не могла.
— Пошли, сыночек, нечего оглядываться.
Спустившись, они дошли рядом, утопая по колено в снегу, по обе стороны разделявшей их тропинки.
Послышался грохот поезда, гомон садившихся в него пассажиров. Потом поезд тронулся и исчез в ночи, словно его и не было.
Когда они вошли в дом, Леонора так и застыла посреди комнаты. Хурдук некоторое время смотрел на нее, не говоря ни слова. Когда она беспорядочно засуетилась, не зная, за что же ей взяться, Янку тихо проговорил:
— Леонора, я тебя никогда не бил. Но боюсь, сейчас раза два придется стукнуть.
— Ты с ума сошел! — выкрикнула она, заливаясь слезами.
— Угадала. Сошел с ума.
Ласково посмотрев на Георге, который сидел на лавке возле окна, устремив куда-то невидящий взгляд, он добавил:
— Ляжешь спать с дочерьми в передней комнате, а Георге со мной — здесь.
— Да как вы оба поместитесь на этой постели?
— Поместимся. Ты, Георге, ложись к стене, а я с краю.
Леонора вышла. Хурдук задул лампу и лег рядом с сыном на узкой кровати, застонавшей под их тяжестью.
— Брось, Георге. Не страдай. Скоро сам все поймешь.
В среду, не рассвело еще, с улицы донесся голос Тоадера, вызывавший Хурдука. Янку, в рубашке и подштанниках, вышел на крыльцо.
— Что стряслось?
— Одевайся быстрее, пошли. Дело есть.
— Сейчас.
Вернувшись в комнату, Хурдук стал быстро одеваться.
— Георге, вставай, одевайся, нужно идти.
Янку водил за собой сына целый день, не спуская с него глаз. Привел он его и на заседание ячейки, где было решено предложить Ирине созвать общее собрание в четверг утром, чтобы прекратить на селе волнения.
Общее собрание было назначено на четверг в полдень, но уже с одиннадцати часов большой зал на втором этаже правления коллективного хозяйства стал заполняться народом. Зал был длинный и довольно широкий, в два школьных класса. Стены по желанию Ирины Испас были расписаны маляром из Регина белыми звездочками по синему полю. По стенам в передней части зала висели портреты руководителей партии и правительства. Сбоку развешаны большие фотографии: на одной овчарня, снятая сверху, с холма, и отара овец с двумя серыми осликами посредине, отправляющаяся на пастбище в окружении чабанов и собак; на другой — свиноферма, выстроенная летом прошлого года. На фотографии было видно, как свиноматки копаются в земле, одна лежит на боку, и поросята рядком присосались к ее брюху, а вторая, подняв морду кверху, внимательно смотрит, видимо, на фотографа. Был здесь и снимок двухэтажного дома правления, из окон которого высовывались улыбающиеся лица мужчин и женщин. Самая большая картина, занимавшая почти всю заднюю стену зала, была написана бородатым художником, который три месяца жил у них в хозяйстве. На ней изображена была бесконечная ширь золотистого поля, где среди хлебов утопал трактор, тянувший за собой жатку, и за ним пестрели цветными платьями женщины, вяжущие снопы. По краю поля художник поместил вереницу косарей, сверкающих на солнце косами.
Иногда крестьяне в минуту общего веселья пытались угадать себя в изображенных фигурах, но никогда никого не узнавали, только синеватые холмы вдали, да трактор, очень похожий на тот, что в прошлом году прислали из МТС, и еще рощицу вокруг села. Больше всего людей смущало то, что трактористом у них был веселый парнишка лет шестнадцати, а художник на картине усадил за руль пухлую надутую девицу. И все-таки картина нравилась. Хлеба, казалось, склонялись под легким ветерком, и воздух дрожал от зноя. Того и гляди, какая-нибудь из женщин выпрямится, вытрет со лба пот рукавом рубашки и удовлетворенно посмотрит вдаль на бесконечное поле.
Портреты и фотографии были украшены венками из колосьев и вышитыми полотенцами. Картина, висевшая в глубине зала, была в широкой золоченой раме. На все четыре окна Ирина повесила кисейные занавески. Летом на подоконниках цвела белая и красная герань, которую сейчас, зимою, девушки разобрали по домам, чтобы она не померзла в этом нетопленном зале.
В глубине зала стоял длинный стол для президиума, покрытый красной скатертью. Из обливных горшков торчали разноцветные причудливые бумажные цветы. Остальная часть зала вся была заставлена лавками. Теперь на этих лавках тесно сидели крестьяне. Многим не хватило места, и они стояли вдоль стен. Мужчины с серьезным видом курили, кто цигарку, кто трубку, а женщины, раскрасневшиеся от жары, то развязывали платки, то, словно спохватившись, снова их завязывали, тихонько переговариваясь между собой. Когда кто-то входил, все умолкали, и несколько сотен глаз внимательно следили, как вновь пришедший с трудом отыскивает себе место; не слышно было даже обычных шуток: «Не садись ко мне на колени», «Наступай на пол, а не мне на ноги», которые всегда вызывали самый искренний смех.
Самыми первыми явились человек двадцать Колчериу и Молдованов из бригады Викентие. Пришли они всем кланом и заняли вместе с женами первые ряды. Сидели они молча, курили и лишь изредка переглядывались между собой. Жены их смиренно молчали, опустив глаза в пол, платки у них были повязаны так, что закрывали рты. Мужчины почти все были одеты в серые суманы из толстого домотканого сукна, которые они расстегнули, выставив напоказ белые вышитые рубашки, затянутые широкими поясами, и белые брюки. Женщины кутались в широченные шерстяные шали, черные или коричневые, смотря по возрасту. Мужчины были все свежевыбриты, их волосы и усы с закрученными кончиками смазаны маслом. Герасим Молдован, самый толстый из них, с самым длинным крючковатым носом, сидел посредине, прямо против стола. По правую руку от него сидела жена, тоже весьма солидная женщина с румяным лицом, по левую — безусый Аурел Молдован, гордо обнимавший за плечи свою молодую, тоненькую, смущенную жену. Эти самые умные и самые речистые из всех Молдованов изредка перекидывались двумя-тремя фразами, важно покачивая головами.
Пантелимон Сыву со злым лицом стоял возле двери, возвышаясь во весь свой огромный рост. Жена его Савета примостилась неподалеку на краешке лавки. Она как-то осунулась, была чем-то недовольна, но молчала и на мужа не смотрела.
Около Сыву стоял по-праздничному одетый Ион Пэнчушу в белых брюках и городском пиджаке, из нагрудного кармана которого торчал кончик платка. Лицо у него было чрезвычайно серьезное. В руках он держал свою знаменитую книжечку, из которой торчал блестящий наконечник карандаша. Он как бы хотел показать, что под ее кожаным переплетом скрываются «весьма важные дела». Жена его, красивая чернобровая разнаряженная женщина, про которую ходило много разных слухов, сидела посреди зала рядом со своей такой же разнаряженной подругой и все время что-то шептала ей на ухо, показывая глазами на Флоарю Обрежэ, сидевшую с печальным, отсутствующим видом возле Корнела. Обе подружки все время визгливо хихикали.
Вдруг, хрипло хохоча, в зал ввалился Виорел Молдован, по прозвищу Галка. Он почтительно снял шапку, тряхнул густой, кудрявой шевелюрой и, низко кланяясь, произнес:
— Желаю всем доброго здоровьица.
И стал проталкиваться вперед, но вдруг остановился и закричал:
— Нет! Не всем добра желаю. Есть тут кое-кто, знаю я их, кому ничего не желаю! У-лю-лю! Пострижем сейчас баранов! — вдруг запел он.
Крестьяне недовольно смотрели на него. Кто-то из стариков укоризненно сказал:
— Опять ты, Виорел, выпил.
Виорел повернулся к старику и, прижав руку к груди, торжественно произнес:
— Богом клянусь, дядя Пинтилие, сегодня капли в рот не брал.
— Тогда чего кричишь?
— Веселый я человек. Баранов стричь будем! Хорошо!
Поднялся смех и шум. Виорел действительно не выпил ни капли, но казался хмельным от радости, которой непременно хотел поделиться со всеми. Протолкавшись вперед, он обернулся к собравшимся.
— А бараны-то пришли? — Он поискал глазами, но не увидев тех, кого искал, засмеялся: — Хо-хо-хо! Не пришли! За шкуру свою боятся.
Некоторые засмеялись, другие смущенно улыбнулись.
— Ан нет! Одного барашка вижу. Эй, Корнел, где твоя шкура? Кто тебя избавит от стрижки?
— Иди ты к чертовой матери! — закричал Корнел, грозя ему кулаком.
— Бодаешься, да? Погоди, подпилим тебе рожки!
— Замолчи, Нетуденег, голову проломлю!
Виорел обернулся к соседу, сделав вид, что испугался.
— А ведь может! Упроси его, пожалуйста, чтобы пощадил мою бедную головушку, — и прикрыл руками макушку. Все развеселились, особенно молодежь, и опять затихли в ожидании.
Несколько раз заглядывала Ирина, что-то спрашивала Пэнчушу, а тот отрицательно качал головой. Как только она появлялась в дверях, такая маленькая, что казалось, можно было смять ее в кулаке, сразу же наступала тишина. Все глаза жадно устремлялись к ней. Она выходила, и тишину нарушала какая-нибудь шутка Виорела.
Время близилось к двенадцати. Все чаще и все более озабоченная заглядывала в зал Ирина. Не было еще Янку Хурдука, Филона Германа и Тоадера Попа, которые заседали в помещении ячейки, Викентие сидел дома, Иосиф Мурэшан держал совет с Теофилом Обрежэ.
За несколько минут до того, как часы пробили двенадцать, в зал вошел Ион Боблетек со своими тремя сыновьями и тремя дочерьми. Сзади следовала Сусана, его жена. Хотя Иону Боблетеку перевалило уже за пятьдесят, он все еще был красивым мужчиной, не слишком высоким и не слишком толстым, но плотным, с красным затылком и полными щеками. Свежевыбритый, он, как всегда, был хорошо одет. Несмотря на мороз, на нем была накинута коричневая кожаная куртка.
Сыновья Боблетека были похожи больше на мать. Только Эней, старший из сыновей, родившийся после Рафилы, унаследовал более мужественный облик. Юстин, второй сын, был очень черен и ни на кого не похож, а Катул, самый младший, был тщедушный и какой-то пришибленный. Когда рядом с ним не случалось братьев, никто не упускал случая поиздеваться над ним.
Дочери были маленькие, тоненькие, миловидные, похожие на отца. Семейство Боблетека молча, ни с кем не здороваясь, проложило себе дорогу среди людей и выстроилось вдоль стены под картиной, изображавшей уборку урожая.
При виде их Виорел вскочил.
— Ага! Явились бараны! Пришли! Как дела, Шкатулка? У тебя, кажется, уши подросли? Хо-хо-хо! Гляди, как здорово выросли у тебя уши! Да это же заяц, братцы, а не баран!
Теперь уже хохотали почти все, потому что Катула никто всерьез не принимал. Виорел отпустил еще несколько шуточек, упоминая уши «Шкатулки», пока тот не смешался с братьями и не скрылся за спиною Иона Боблетека, который казался равнодушным и ни на что не обращал внимания. Голос Виорела потонул в оглушительном хохоте.
Вскоре явился и Иоаким Пэтру. Маленький, юркий, он смешался с теми, кто стоял около стены, и мало кто заметил его приход.
Все курили, кто-то распахнул окно. Одна из женщин крикнула: «Закрой, холоду напустишь!» Ей ответили: «Ничего, не замерзнешь». «Не бойся, — закричал, перекрывая голоса, Виорел Молдован, — сейчас здесь жарко будет!» Шутка понравилась, зал грохнул от хохота.
В комнате партийной ячейки в это время сидели Тоадер Поп — видно, что эту ночь он не спал, Янку Хурдук с Георге, оба молчаливые и неподвижные, и Филон Герман, читавший какие-то бумаги. Читал он медленно и очень внимательно, потому что рука была не его, а Ирины и буквы были слишком мелкими и косыми. Время от времени старик отрывался от бумаг, листал «Устав коллективных сельских хозяйств», лежавший перед ним, и, пробурчав: «Хорошо», снова принимался за чтение. Кончив читать, Филон Герман вышел из комнаты и поднялся на второй этаж, чтобы сказать Ирине, что и он и остальные коммунисты одобряют доклад, который она будет делать на собрании, но только он чуть-чуть длинноват и хорошо бы его немного сократить.
— Как же это случилось, Янку? — спросил Тоадер, когда старик вышел.
— Вот так, как я тебе рассказывал.
— До того дошел, что из-за девушки стали драться, а, Георге?
— Это отец меня бил. Я его не трогал.
— Этого только еще не хватало… — хмыкнул Хурдук.
Тоадер посмотрел на Георге, лицо его было в сплошных синяках.
— Крепко ты его избил, Янку.
— Как бил, так и бил.
— Уж не так крепко, — сказал, покраснев, Георге.
— Нехорошо, Янку. Ведь он взрослый, не сегодня-завтра в армию пойдет.
Отец и сын молчали, опустив головы.
— Поговорил бы, объяснил ему все. Будто ты сам не знаешь, как любовь захлестывает.
— Знаю, да не за это я его бил.
— И за девушку не нужно было бить. Рассказал бы ему, как Боблетек тебе не заплатил, сказав, что ты трех ягнят съел, и как тебе же пришлось в тюрьме сидеть за то, что дал ему по морде.
Янку с коротким смешком ответил:
— От этой пощечины он чуть богу душу не отдал.
— Ручка у тебя тяжелая, — рассмеялся и Тоадер.
— Да, тяжелая.
— Потому-то и нечего сына бить. Не бил же ты его в детстве.
— Дважды хворостиной.
— А теперь кулаком… Когда у тебя такой сын, как Георге, у тебя не только сын есть, а еще и товарищ и друг, и разговаривать с ним нужно как с другом. Будь у меня такой сын, мне бы сердце не позволило его отколотить.
В голосе Тоадера прозвучала печаль. Хурдук вспомнил: «Нет у него сына. Совсем маленьким умер».
— Ладно, Тоадер, — сказал он вслух. — Я все понял. Твоя правда. Только мне тогда некогда было судить да рядить. — И, помолчав, добавил: — Когда он сказал, в кого влюбился, у меня в глазах потемнело.
Хурдук замолчал и смотрел на Георге. Тот сидел бледный, не отрывая глаз от пола. Думая, что парень все еще сердится и долго еще будет сердиться, он воскликнул:
— Я же отвечаю за жизнь своего сына.
— Не так надо, Янку, — сказал Тоадер, подымаясь. — Но мы это дело с тобой вдвоем обсудим. Ну а теперь пошли на собрание.
Викентие снова был один, лежал на сером, пыльном диванчике и думал.
Часа три назад он вернулся от Герасима Молдована, у которого собрались все представители рода Колчериу и Молдованов. Был здесь и Аугустин Колчериу, бывший председатель коллективного хозяйства, со старшим сыном Василикэ, и Макарие Поп, который не походил на всех своих родственников: у него была маленькая голова, и он давно уже не носил усов. Фигурка его совсем терялась среди этих крупных мужиков. Не походил он на них и одеждой: всегда носил старые вытертые штаны и сильно поношенные рубахи. На его долю много выпало в жизни разных несчастий, и теперь он все хлопотал и экономил, стараясь приодеть свою дочь, которой хотел собрать богатое приданое и даже построить дом. Сошлись они с самого раннего утра, недоумевая по поводу столь неожиданного созыва общего собрания. Они и сейчас держали сторону Флоари и были полны решимости защитить хотя бы ее, если не удастся отстоять и Корнела. Поведение его не располагало к тому, чтобы записывать его в родственники, и поэтому, когда речь заходила о нем, его называли «сыном Флоари», а не по имени. Аугустин Колчериу высказывал мнение, что не нужно вмешиваться, а просто воздерживаться всем от голосования, чтобы никого не обидеть. А его сын Василикэ, молодой и красивый, как и все в их семье, упорно стоял на том, что и Флоарю не нужно защищать. Макарие Поп придерживался такого же мнения. Все село знало, что Макарие ненавидит Боблетека еще со времени процесса с банком «Албина», когда у него из дома забрали все под метелку. Теофила Обрежэ он тоже ненавидел, потому что пять лет работал у него вместе с дочерью и ничего не заработал. По его подсчетам, честная расплата за труд должна была быть больше стоимости двух югаров земли, которые отобрал у него банк, если даже пришлось бы платить золотом. Макарие твердил: «Может, Флоаря и порядочная женщина, ничего не скажу, но простить не могу ей. Она ела себе и толстела, а у меня и у всех остальных дети с голоду пухли. Не забуду этого и не прощу».
Викентие не интересовал этот спор. Он отозвал в сторону Герасима Молдована и спросил так, чтобы не услышал Макарие Поп:
— Написали заявления?
— Нет, — ответил Герасим, немного смутившись.
— Почему?
— Да мы посоветовались между собой и решили: подождем, посмотрим, что на общем собрании будет.
— Как это так: что будет?
— Может, и отстоим Флоарю ж же выгонят ее.
— А тогда что будете делать?
— Тогда и выходить нам не нужно…
— Ага!
Викентие даже не пытался спорить. Он ушел, не попрощавшись, вернулся домой и повалился на серый плюшевый диванчик, как был: в сапогах, полушубке и шапке.
Еще вчера вечером он был весел и выпил несколько стаканов вина. Даже Анике поднес стаканчик, и она робко поблагодарила его. Потом он представил себе, как выложит на стол перед Ириной больше двадцати заявлений о выходе из коллективного хозяйства, как она перепугается и расплачется, словно самая обыкновенная баба, а он будет смеяться, посматривая на нее, и она поймет, что он думает: «Это тебе от меня! Кушай на здоровье!» — как он выйдет потом, ни на кого не глядя.
А теперь он лежал у себя в комнате и не знал, что же ему делать. Из-за этих Молдованов и Колчериу, из-за этих дураков и ослов, которые и мозгами-то пошевелить не могут, а способны только шарахаться, как стадо баранов, проваливался весь его блестящий план.
Викентие стонал от бессильной злобы, не понимая, почему собрание было созвано сейчас, а не через неделю, как это было решено. Это спутало все его карты. Почему они Так поторопились? Может, им что-то известно? Может, они что-то разнюхали? И откуда повылезали все эти враги, чтобы встать ему поперек дороги? Что они имеют против него? Ох, как он их всех с Тоадером вместе заставил бы плясать под свою дудку! Ведь никого среди них нету, кто бы сравнился с ним, Викентие, умным и опытным, и вот на тебе: люди уважают и слушаются только их. Конечно, дурак только дурака и слушает, а вот умного, словно нечисть какую, стороной обходит.
Викентие с удовольствием не пошел бы на собрание, но побоялся. Нужно идти и кричать вместе со всеми этими дураками: «Долой кулаков!»
Он встал и быстро зашагал через площадь к правлению, которое находилось как раз против его дома.
В нетопленной комнате Теофила Обрежэ сидел в тулупе Иосиф Мурэшан и смотрел, как старик вот уже который час молится перед иконой в серебряном окладе.
Мурэшан пришел сюда еще на рассвете со смешанным чувством страха и радости, чтобы сказать Теофилу, что сегодня состоится собрание, что все его уловки ни к чему не привели: коммунисты оказались деловыми людьми, их не запугали ни ловко подстроенные драки, ни убитая свинья Ирины, ни задушенная собака Пэнчушу. От этого они еще больше обозлились, как это он, Мурэшан, и предсказывал, и вот созывают собрание именно тогда, когда это меньше всего благоприятно для Обрежэ.
Но Теофилу Обрежэ, казалось, ни до чего не было дела. Насмешливо осклабясь, смотрел Мурэшан, как голова старца клонилась на грудь, как у него дрожали губы. «Дрожишь от злости, старый хрен!» — сказал он про себя и яростно затянулся цигаркой, почувствовав, что сам дрожит еще больше.
— Слушай, дядя Теофил, я пойду. Мне нужно быть на собрании.
— Иди, сын мой, и да направит тебя бог!
— Куда он, к черту, направит?
— По пути истинному, сынок. Я за вас молюсь. С нами бог.
— Хорошо, что хоть бог-то с нами.
Обрежэ со стоном выпрямился и подошел к Мурэшану. Лицо его было таким кротким и печальным, что Мурэшан даже испугался.
— Прошу тебя позаботиться о мальчике.
— Как я о нем позабочусь? Я же говорю, что попался. Я у них на подозрении. Я и сам должен остерегаться.
— Господь бог хранит нас всех.
— Бог на небе, а я иду на собрание здесь, на земле.
— От всей души прошу, позаботься о мальчике. Мысли нехорошие у него в голове.
— Ага! Хочет убить Тоадера. Не мешало бы.
— Нет, сын мой. Корнелу нехорошо быть там. Он еще молод.
— Даже ты не мог его отговорить.
— Будь рядом с ним. Не оставляй его.
— Не хочешь ли ты, чтобы я убил Тоадера?
— Иногда и греховной дланью господь бог вершит правосудие и справедливость.
— Ого! Да ты не дурак… — усмехнулся Мурэшан. Он стал весь восковым и дрожал, будто кусок студня. — Я понимаю, дядя Теофил, чего ты хочешь. Но только ты не думай, что я один пойду в могилу. Я за собой и других потащу, не беспокойся.
Мурэшан нахлобучил большую барашковую шапку на глаза и сказал, показывая желтые зубы и бледные десны:
— Пойду на собрание кричать: «Вон кулаков!»
Иосиф Мурэшан вошел в зал сразу же вслед за Тоадером и Филоном Германом. Возникла заминка, и ему удалось незамеченным пробраться на другой конец зала, где сидел Боблетек, и что-то шепнуть ему на ухо. Потом он протолкался к стене и встал рядом с лавкой, где сидели Флоаря и Корнел. Все молча ждали. Открыли еще одно окно, но все равно в зале было накурено, пахло потом и овчиной.
Сев чуть поодаль от членов правления, Тоадер Поп обвел глазами зал. Он увидел перед собою множество голов и не пытался даже разглядеть лица, которые показались ему похожими одно на другое. Ловя на себе внимательные, испытующие взгляды, он чувствовал между собой и залом пропасть, и ему становилось не по себе. Но по мере того как Тоадер успокаивался и собирался с мыслями, безликая толпа стала знакомыми ему людьми, с которыми он жил бок о бок вот уже много лет. Он мог бы узнать их даже в темноте — по голосу или с вершины холма — по походке. Он знал, кто с кем водит дружбу и кто кого терпеть не может, сколько у кого детей и кто как ладит с женою. Знал каждый дом, каждый двор, знал, какой у кого характер, достоинства и недостатки. Мог бы рассказать, кто как жил до сих пор и как кому хочется жить дальше. И сам себе удивлялся, припоминая о каждом мельчайшие подробности.
Посреди зала, раскрасневшись от жары и волнения, сидел, расстегнув тулуп, Илисие Молдован, по прозвищу Брюхан, любящий много и вкусно поесть и разжиревший, как боров. Рядом с ним сидела его жена Сусана, крупная женщина со злыми глазами. В молодости, тоненькая и высокая, она была очень хороша собой, а теперь раздалась, располнела под стать своему мужу. На селе все знали, что Илисие во всем послушен жене и ничего не скажет без ее согласия и благословения. По другую сторону от Илисие сидела Мэриуца, их дочь, их гордость. Неведомо в кого уродилась она такая маленькая и хрупкая, но, несмотря на красоту, парни не очень-то за ней ухаживали, потому как мать не приучила ее к работе. Злые языки поговаривали, что худенькая она потому, что родители все в доме поедают, оставляя ей одни крошки, которые она и клюет, словно птичка. Конечно, никто этому не верил, даже сами насмешники, потому что родители любили ее без памяти. Два года назад Мэриуца заболела, так Илисие Молдован продал двух откормленных свиней, а Сусана — свое знаменитое монисто из старинных венгерских золотых, для того чтобы отвезти ее к самым знаменитым докторам в Бухарест. За несколько недель Илисие и Сусана высохли, сон и аппетит потеряли.
Напротив Илисие сидел щупленький Макарие Поп с лицом, похожим на сушеную сливу, — морщинистым, худым и темным. Хотя за свою жизнь перенес он множество несчастий, но остался добрым человеком, и это сразу было видно, стоило только взглянуть в его синие, немного слезящиеся глаза, время от времени вспыхивавшие лучистыми искорками смеха. Парнем он влюбился в Сусану Мэрджиняну, а она на него и внимания не обращала, потому как был он маленький, черный, да и танцевать не умел. Сусана вышла замуж за Илисие Молдована, а Макарие исчез из села: говорили, что он нанялся в услужение в какой-то боярский дом в Бухаресте. Прошло шесть или семь лет, и он вернулся с беременной женой, такой же маленькой и некрасивой, и годовалым ребенком. Купили они два югара земли и стали кое-как перебиваться. Работали вдвоем как одержимые, днем и ночью, летом и зимой, вбив себе в голову сделать сына «господином», так как он оказался способным к учению, а дочери дать в приданое три-четыре югара земли. И столько усилий они прилагали, чтобы осуществить свою мечту, что люди прониклись к ним уважением. Сын их перешел в четвертый класс гимназии, когда во время тяжбы с банком «Албина» Макарие потерял все, что с таким трудом приобрел: два югара земли, пару коров, свинью. Даже сад возле дома и тот продал. Тогда-то и обнаружилась вся сила этого щуплого, некрасивого человечка. Он не повесился и сына не забрал из школы. Жена его нанялась в гимназию уборщицей, чтобы быть поближе к сыну. А он с дочерью пошел в работники к Теофилу Обрежэ. Пять лет они мучились, пока парень не кончил учиться и не сказал: «Теперь мне помощи не нужно, теперь я сам знаю, что мне делать». Только сам парень знал, чего ему стоило стать врачом. «Да не таким дохтуром, который одни рецепты пишет, а самым лучшим изо всех, который других учит в дохтурской школе в Клуже». Когда Макарие Поп произносил эти слова, он плакал, как женщина. Раза два его сын приезжал в село. Был он маленьким и черным, как отец, на носу у него сидели очки, говорил он рассудительно и приветливо и вообще вел себя, как самый обыкновенный человек. Он и посоветовал отцу: «Вступай в коллективное хозяйство, это правильно».
Тоадеру показалось странным, что именно сейчас он думает обо всем этом, хотя две недели и даже три дня назад, думая о селе и о членах коллективного хозяйства, он разделял их примерно так: «сознательный», «принципиальный», «колеблющийся». Тоадера так взволновало это открытие, что на какой-то момент люди опять исчезли с его глаз, словно их затянуло туманом. Ничего нового тут не было, все он знал давным-давно, но лежало это где-то в тайниках его мозга, постепенно накапливаясь, собираясь одно к одному, как осенью на лугах собираются аисты, щелкая своими длинными клювами, и в один прекрасный день расправляют крылья и с шумом поднимаются в небо. «А что же они думают?» — спросил себя Тоадер, напрягаясь, чтобы снова различить отдельных людей, и с удивлением заметил, рассматривая эти неподвижные внимательные лица, что почти все они одинаковы, что на них отпечаталось нечто необычное, заставляющее их быть похожими друг на друга, как становятся похожими между собой все люди на свадьбе или на похоронах. Но о чем они думали сейчас, он не мог угадать, люди не были ни веселыми, ни печальными, они ждали.
Ирина начала свой доклад. Тоадер взглянул на нее. Она побледнела, руки у нее дрожали, и она никак не могла овладеть своим тоненьким голоском, который все время затухал. В зале стояла такая тишина, что отчетливо было слышно шуршанье листов у нее в руках и ее прерывистое дыхание.
Тоадер снова повернулся к залу. Люди напряженно смотрели на Ирину, стараясь не упустить ни слова. Он заметил Софию, сидевшую в дальнем конце рядом с Равекой, женой Валериу Молдована, с которой она дружила с детских лет. София, казалось, не слушала Ирину; большими, доверчивыми глазами она смотрела только на Тоадера. Лицо у нее было строгое, но, когда взгляды их встретились, в уголках рта затеплилась улыбка и тут же исчезла, словно София считала неприличным улыбаться мужу на людях.
В это время в зал вошел Викентие Пынтя, без всякого стеснения растолкал людей, прошел, не торопясь, перед столом президиума, даже не взглянув туда, словно это была стена, и, не прося разрешения, уселся между Герасимом Молдованом и Аурелом Молдованом на первую лавку. Только теперь он снял шапку и поглядел на президиум. Усмехнулся при виде бледной и торжественной Ирины и отвел взгляд от Тоадера, не скрывая неприязни, которую вызывал в нем этот человек.
Поначалу Тоадер подумал, что Викентие все это делает из-за того, что ему не по нраву исключение Боблетеков и Иоакима Пэтру из коллективного хозяйства. Ближе к полуночи, видя, как тот петушится и требует исключить всех, кто держит сторону этих «бандитов», он изменил свое мнение. На другой день с изумлением убедился, кусая от досады локти, что не знал, каков же на самом деле Викентие.
Ирина читала свой доклад, он и после сокращения был длинным и полным всяческих подробностей. Однако люди слушали ее с напряженным вниманием, не выказывая никакого недовольства, и Тоадер даже подумал, что все обстоит гораздо благополучнее, чем можно было предполагать после всеобщего волнения, к которому подстрекали, конечно, те, кто чувствовал себя слабым и в меньшинстве. Но Тоадер волновался гораздо больше, чем все остальные, он боялся чего-то такого, что пока еще никак не прояснилось для него самого. Сам того не сознавая, он принялся отыскивать среди сидящих в зале Корнела Обрежэ и тут же нашел его рядом с Флоарей. Он сидел на кончике лавки, и ему не было никакого дела до того, что людям постарше приходится стоять. Корнел смотрел не на Тоадера, а на Ирину, и лицо его было искажено яростью. Увидев это перекошенное лицо, Тоадер вздрогнул и помрачнел. София, проследившая за его взглядом, решила, что он смотрит на Флоарю. Она вся сжалась и опустила глаза.
Когда в докладе Ирины впервые прозвучало имя Иоакима Пэтру, по залу пошло легкое волнение, а из угла донесся ропот. Несколько человек начали что-то обсуждать приглушенными голосами, а соседи — требовать, чтобы они замолчали. Ирина прервала чтение и сказала:
— Товарищи, я закончу отчет правления, а потом вы возьмете слово и выскажете свое мнение.
— Правильно!
— Тише!
— Давай дальше, Ирина!
В зале снова стало тихо, и Ирина продолжала свой доклад. Голос ее обрел силу и ясность. Но тишина длилась недолго. Когда она упомянула об овцах, которых пасли на болоте, и свиноматках, поднялся такой шум, что голоса ее совсем не стало слышно.
— Вранье! — закричал Константин Поп, двоюродный брат Иоакима Пэтру. Всех удивил этот выкрик: кто не знал, что Константин затаил злобу на Иоакима, который продал ему больную корову, сдохшую через неделю? — Все вранье! Пэтру не виноват, он середняк.
— Вранье? — взвизгнула Леонора Хурдук, вскакивая с места. — Тогда, значит, и то вранье, что зовут тебя Константином и что ты непроходимый, как болото, дурак.
— Ты меня дураком не обзывай, слышишь!
— Не слышу.
— Услышишь!
— Если захочу. Хорошего защитника нанял Пэтру! Никакое это не вранье, товарищи! — Леонора говорила быстро и яростно, ее пронзительный голос мог разбудить и мертвого. — Не знаю, что там с овцами было, но про свиноматок мне доподлинно известно. Заморил он их голодом, а потом дал им пойла, да такого горячего, что рука не терпит. Я ему говорю: «Что ж ты делаешь? Ведь заболеют свиньи!» А он мне отвечает: «Да пропади они пропадом, эти свиньи, не мои они!»
Голоса зазвенели удивлением и возмущением, заглушив вопли Константина Попа. Люди разбились на группы, ругались, вскакивали, размахивали руками, снова садились, расстегивали суманы, застегивали их. Только Колчериу и Молдованы сидели молча и выжидали. Никто не слышал Ирину, которая надрывалась: «Успокойтесь! Тише!» Тогда поднялся Пэнчушу и во весь голос протяжно закричал:
— Люди добрые! Успокойтесь!
Шум поутих, но не совсем.
— Как это так? И овец загубил? И свиней?
— А так! Раз в докладе говорится, значит, так оно и есть!
— Овец-то загубить? Разве это дело?
— Быть того не может! — доносилось из другого угла.
— Почему это не может?
— А я говорю: может! Вот и все!
— А я не верю.
Жена Пэнчушу торжествовала:
— Говорила я тебе, что крик подымется?
— Угу!
— Вот увидишь, что еще будет!
Мало-помалу шум утих, и снова стал слышен шелест листов в руках Ирины. Она уже овладела собой, голос ее звучал уверенно. Она рассказывала о том, что Иоаким Пэтру был легионером, о том, что женился он только ради того, чтобы прибрать к своим рукам мельницу, как он спаивал своего тестя, чтобы тот составил завещание под диктовку Иоакима.
— Слыхал, а? Эта ничего не забудет. Припомнит и молоко, что у матери сосал. — Кто-то хотел сказать тихо, но слова разнеслись по всему залу. Послышался смех, а вслед за ним шиканье.
— Иоаким Пэтру — кулак и враг, его нужно исключить из коллективного хозяйства! — заключила Ирина.
Вдруг раздался голос Траяна Испаса, мужа Ирины:
— Не можешь ты Иоакима кулаком называть, ведь он не кулак. Он середняк. То есть был середняком, когда вступал в коллективное хозяйство.
Поднялся Макарие Поп и степенно заговорил:
— Здесь не о том речь идет, кулак он или середняк. Он сгубил овец, испортил свиноматок. Вот о чем речь.
Траян Испас не ответил. Но кто-то из стоявших возле двери спросил:
— А это доказано?
— Доказано, — ведь овцы погибли, а свиньи заболели.
— Но не доказано же, что он виноват.
— Может, ты, хоть тебя там и не было?
— Мало ли какое несчастье может случиться.
— Значит, если твой дом злодеи подожгут, тоже будешь ссылаться на несчастье?
— А с его собственными овцами и свиньями, когда они у него были, почему ничего не случалось? — спросил кто-то стоявший рядом с Макарие Попом.
— Все равно я в это не верю.
Снова поднялся шум, заглушивший спорщиков, и опять пришлось Пэнчушу кричать громовым басом…
Ирина вновь взяла листочки в руки и стала читать про семейство Боблетека:
— Товарищи, у Иона Боблетека не было земли, он потерял ее при тяжбе с банком. Как же он жил? Брал землю в аренду у своего брата Септимиу. Обрабатывал ли он ее сам? Нет. Работали и вы, и я, и другие, кто приходил наниматься из соседних сел. А это называется эксплуатацией, как тут ни верти.
В докладе подробно говорилось о всяческих махинациях Боблетека в коллективном хозяйстве и о незаконной приписке трудодней в бригаде Викентие по совету Иона Боблетека, человека опытного в подобных операциях.
Вот тут-то и поднялась целая буря. Вся бригада Викентие вскочила на ноги и принялась кричать:
— Неправда!
— Навет!
— Ворами нас выставляете?
Зал загудел, словно трезвонил разом десяток колоколов.
— Это наша бригада, да? — надрывался кто-то, вскочив на лавку. — Лучшая бригада присваивала трудодни?
— У нас и своих хватает! — кричал другой что было силы. — Можем и вам дать, возьмите, ради Христа, только не плачьте!
— Наша бригада? Слыхал, а? Самая лучшая! — ревел разноголосый хор, кипя от возмущения. Все забыли про Боблетеков и яростно защищали свою бригаду.
— Хотите бригаду разогнать? — Эти слова вызвали поток угроз и ругательств. Никто не сидел на месте, никто не молчал, все размахивали руками, побагровев от негодования. Вот-вот могла вспыхнуть драка.
Тогда на лавку вскочил Викентие, большой и грузный, повернулся к залу и поднял руки. Сразу все успокоились.
— Говори, Викентие! — тихо сказала Ирина.
— Это правильно! — заговорил тот. — Записывали больше трудодней, чем было заработано. В первый год только моя бригада работала хорошо, Боблетек сказал: «Нужно себя обеспечить. Припиши побольше трудодней».
— Это было и на второй год, Викентие! — сказала за его спиной Ирина непререкаемым тоном.
— Да. И на второй год тоже. Но в конце года, когда подводили итоги, их вычеркнули. Больше этого не случалось.
— В этом году то же самое было! — крикнул Пантелимон Сыву из-за стола. Ирина дергала его за рукав: «Молчи, Сыву!» — но того уже нельзя было остановить.
— Не буду молчать! Не могу молчать про эту подлость!
— Какую подлость, Сыву? — спросил Викентие, слезая с лавки и делая шаг к столу президиума. Люди ждали, что он схватит за шиворот Пантелимона Сыву.
Ирина испуганно и вопрошающе посмотрела на Тоадера. Тот кивнул ей головой и довольно громко произнес:
— Пусть говорит! — В его голосе послышалась такая ярость, что зал зашумел, словно лес под порывом ветра.
— Говори, Сыву!
— Воровали без стыда и совести, как последние подлецы, — начал, все еще дрожа, Пантелимон Сыву.
— Сыву! — нахмурился Тоадер. — Не обзывай всех подлецами. Они, может, и не знают о проделках Боблетека.
— Как думаю, так и говорю, Тоадер. Приписывали трудодни самым последним лентяям, которые даже на работу не ходили, сыновьям да дочерям Боблетека да еще кое-кому. Сидели себе летом в тенечке, а осенью запускали руку в наш мешок. Скажи-ка, Пэнчушу, сколько они наворовали?
Пэнчушу бросил взгляд на Тоадера, как бы говоря: «Еще не время!»
— Говори! — сказал тот, еще больше помрачнев.
— В трудовых книжках, — начал Пэнчушу, — приписан 931 трудодень. Это означает три с половиной тонны пшеницы, две и семь десятых тонны кукурузы, полтонны сахара, шестнадцать тысяч семьсот шестьдесят два лея деньгами, а кроме того, фасоль, картофель, солома, сено и прочее.
— Слыхал! Передовая бригада! — послышался чей-то изумленный голос, но никто не засмеялся.
— Вот как все это было! — продолжал Пэнчушу, листая, свою книжечку. — Маришка, жена Партение Молдована, родив, не ходила на работу, а в ее книжке за это время записано шестнадцать трудодней. Рафила, дочь Боблетека, работала двадцать дней, а в книжке у нее шестьдесят два трудодня. То же самое и у других его дочерей, а жене его за двадцать проработанных дней записано восемьдесят два трудодня. Жене Иоакима Пэтру, которая ни одного дня не выходила на работу, записано десять, а жене Герасима Молдована за тридцать рабочих дней пятьдесят трудодней. Если хотите, могу все прочитать. У меня все здесь записано, можно проверить и по учетным книгам.
— Не надо! И так ясно!
— Про это я ничего не знаю! — заговорил Викентие. — Об этом пусть Боблетек скажет. У него были книжки, прежде чем я передал их Пэнчушу. Я ему их дал, чтобы он все привел в порядок. Вот он и привел. С Боблетека спрашивайте.
Боблетек не отвечал. Люди сумрачно молчали. Снова поднялся Викентие:
— Теперь я понимаю, что Боблетек — самый настоящий вор. Нужно его выгнать. И меня тоже нужно привлечь к ответственности, потому что я ему доверял.
Казалось, все должны были изумиться, но люди продолжали хмуро молчать.
И снова Тоадер не понимал, что происходит в зале. Видно, люди и сами не понимали, что они делают, что думают, что говорят, что кричат. Ион Боблетек и Иоаким Пэтру ни во что не вмешивались, словно речь шла не о них, а о каких-то посторонних людях. По их лицам нельзя было даже догадаться, сердиты они, разгневаны или испуганы. Но Тоадер слишком хорошо их знал, чтобы не чувствовать: они что-то задумали и выжидают, он был уверен, что до конца собрания языки у них еще развяжутся.
Ирина продолжала читать свой доклад, теперь речь шла о Флоаре и о проделках Корнела Обрежэ. Снова дрожал ее голос, дрожали руки с листками доклада. Все, что она говорила, Тоадеру было уже известно, но и он внимательно слушал. Слушали затаив дыхание и все остальные. Но Тоадер чувствовал, как в зале нарастает волнение, какое бывает в воде, готовой вот-вот закипеть.
С тех пор как началось собрание, прошел, может быть, час, а может, и два. На улице сияло солнце, зажигая холодным пламенем снег. В зале стоял густой табачный дым, воздух был спертый, дышать было тяжело, и мороз, врывавшийся через открытые окна, не мог одолеть духоты. Все давно уже расстегнули тулупы и суманы, многие даже сняли их и держали в руках, аккуратно сложив, чтобы не помять. Лица у всех были потные, и люди вытирали их рукавами рубах. Но духота, казалось, еще больше распаляла их и не давала им успокоиться.
Тоадер понимал, что бессмысленно пытаться совладать с этой стихией: дело идет своим чередом и он, хоть и обдумал заранее каждое слово, не знает, о чем будет говорить, когда придет его очередь. Понимал, что и его захлестнет эта стихия. Перед собранием каждый тщательно подбирал слова, а теперь говорил, не думая, как придется. И он должен сохранить силы для того, чтобы, когда его начнет затягивать водоворот, удержаться на поверхности самому и удержать других.
Он снова посмотрел в зал. Теперь перед ним были суровые, окаменевшие лица, ни на одном из них не было написано ни жалости, ни сострадания. Можно было только удивляться, почему люди не скрежещут зубами.
Около первой двери стоял Виорел Молдован и утвердительно кивал головой, время от времени улыбаясь, словно радовался всему, что слышал. Тоадер всегда думал о нем с симпатией, но сейчас опасался, не выкинул бы Виорел какую-нибудь глупость. Рядом с ним стоял Илисие Мога, бригадир второй бригады. От него накануне ушла жена. Теперь она не явилась на собрание. Но Илисие вовсе не казался озабоченным, он внимательно слушал и все время делал какие-то пометки в школьной тетради.
Тоадер увидел и Георге, сына Хурдука. Он, видимо, не слушал, что говорит Ирина, взгляд его был устремлен в одну точку, он со всем примирился, и ничто в этом мире его уже не радовало. Проследив направление его взгляда, Тоадер отыскал в глубине зала семейство Боблетека, среди которого, как печальный цветок, выделялась тоненькая и беленькая Лучия. Она не смотрела на Георге. А ему, несчастному, лишившемуся всякой надежды, все было безразлично: пусть хоть рушится потолок, пусть хоть горло перегрызут друг у друга.
И вдруг Тоадеру почудилось, что он и не на собрании вовсе, которое сам же и созвал, а где-то среди случайного скопища людей, где каждый думает о своем и занимается своими делами. И тут он снова увидел Корнела. Парень, единственный среди всех собравшихся, насмешливо улыбался, слушая, что о нем говорится. Он презрительно посматривал на Ирину и курил, когда сигарета кончалась, он тут же закуривал другую. Возле него сидела Флоаря, закрыв рукою рот, напуганная всем, что ей пришлось услышать. Тоадер встретил взгляд ее больших черных глаз, и в них что-то дрогнуло и зажглось, но он этого не увидел: тот огонь, который пылал когда-то, зажигая и его, теперь потух. Все было забыто, не осталось даже сожалений. Ему было просто больно видеть страдания этой женщины, как страдания любой другой матери.
Даже сейчас Корнел вызывал у него сочувствие, хотя Тоадер понимал, что оно напрасно, и сам он, если встанет, ничего другого не скажет, кроме как: «Выгнать паршивца вон!» — хотя, быть может, в жилах этого паршивца течет его кровь.
Тоадер вздрогнул, перехватив взгляд Софии. В этом взгляде было и смущение, и боль, но только не упрек. Она как бы говорила: «Ты не бойся. Я тебя не заставлю краснеть». Тоадеру показалось, что он освобождается от гнета тяжкого сна, который тянулся слишком долго. Но ему неведомо было, что и на его лице застыло такое же каменное выражение, как и у остальных, и София со страхом ждет, что вот-вот он заскрипит зубами.
София будто издалека слышала весь этот шум, разговоры, выкрики, ругань, угрозы, кипевшие вокруг нее, но непонятные ей. Ей все это казалось бессмысленным ребячеством, игрой. Как и любая детская игра, она закончится ссадинами, синяками, обидой и слезами, которые на следующий день будут забыты.
Для нее имело значение только одно: ее страх, который она так тщательно скрывала всю жизнь и который, как ей казалось, еще совсем недавно она похоронила навек. Здесь, совсем рядом с нею, сидела Флоаря, все еще красивая, с белым гладким лицом и черными печальными глазами, как у пречистой девы Марии, и в ее сторону был устремлен взгляд Тоадера.
София всего лишь раз бросила на нее короткий взгляд, и скорее догадалась, чем увидела, что это она, ощущая каким-то чутьем ее присутствие, различая ее дыхание, слыша приглушенные вздохи. Флоаря казалась ей куда красивее, чем была на самом деле.
София смотрела на Тоадера, следила за каждым его движением, взглядом, стараясь угадать горе или обрести радость. Окаменевшее лицо Тоадера ее напугало, но мало-помалу она поняла: события развертываются не так, как хотелось бы Тоадеру, и стала мучительно думать, не может ли она хоть чем-то помочь ему. И страх перед Флоарей, и горькое тревожное чувство, которое внушало ей присутствие этой женщины, отступили куда-то, потому что все ее внимание, все ее существо сосредоточились на одном: как помочь Тоадеру?
Прошло уже минут пятнадцать, как Ирина кончила доклад и села на место. Ион Мэриан, председательствующий на собрании, побледневший, сдавленным голосом предложил высказываться, но люди хмуро молчали.
Из глубины зала доносился глухой ропот.
— Молчи! Ты не прав! — прозвучал чей-то голос.
О чем шел спор, было непонятно. Тоадер узнал нескольких человек из бригады Викентие Пынти и Алексе Мога, восьмидесятилетнего старика, который уже не мог работать. Может, он и произнес эти слова, потому что казался взволнованным и сердито поглядывал на одного из своих сыновей, Александру, тоже уже пожилого человека, который работал в бригаде Викентие и от которого тот много раз пытался избавиться, потому что был он колючим и упрямым мужиком и за словом в карман не лез.
Когда Герасим Молдован медленно и нерешительно поднял руку, глядя куда-то в сторону, мимо Иоана Мэриана и других членов президиума, Колчериу и Молдованы зашевелились. До сих пор они все сидели молча и неподвижно, и только когда Викентие признался в краже трудодней, а Пэнчушу зачитал из своей книжечки цифры, зашептались между собой. И теперь они опять что-то спрашивали, перебрасываясь словами, непонятными для других, понимая друг друг с полуслова, по взмаху руки, по кивку головы.
— Ты хочешь что-то сказать, дядя Герасим?
— Сказать-то я ничего не хочу, а вот хочу спросить.
— Спрашивай, дядя Герасим.
— Чего это ты хочешь спросить? — обратился к нему довольно громко Аурел Молдован.
— Да вот хочу спросить… Значит, с этими трудоднями… кто это их украл?
— Про это самое и я хотел спросить! — сказал Аурел Молдован.
Кто-то выкрикнул из зала, передразнивая Герасима:
— Кто, значит, украл? Вы украли!
— Как это мы?
— Да вот так! Присвоили вы их. Какие еще тут могут быть вопросы?
— То есть нет, товарищи. Мы ничего не присваивали. Мы люди честные и на чужой труд не заримся.
— Зариться вы не заритесь, а трудодни присвоили.
— То есть как это мы трудодни украли, товарищи? Вот это я и хочу знать.
— А вот так! Вы спали-почивали, а Викентие вам в котомку и подсунул эти трудодни. Вы проснулись и сказали: значит, ангел их нам принес!
В зале послышался злой смешок. Герасим явно не вовремя вылез со своим вопросом.
Не попросив слова, поднялся Викентие и, повернувшись к залу, заговорил:
— Нужно понять, что во всем этом деле один Боблетек виноват. Это он приписал трудодни, и никто ничего не знал. Кто еще считал свои трудодни?
— Я, например! — выкрикнул Виорел Молдован от двери.
— Как это?
— Спроси Пэнчушу. Разве он не ошибся, когда подсчитывал мои трудодни и вышло у него на два с четвертью меньше? Разве я не пришел сказать ему?
Пэнчушу не ответил. Он что-то усердно искал в своей книжечке и так углубился в это дело, что не услышал, как упомянули его имя. Но случай этот был всем известен: Виорел был не из таких, кто молчит.
— А если бы он на большее ошибся?
— Как видишь, он ошибся на меньшее.
— А все-таки, если бы у тебя оказалось трудодней больше?
— У меня не должно быть ни больше, ни меньше! — гордо заявил Виорел.
— Такой, как ты, еще только один был на свете, да умер, бедняга, когда еще пальчик сосал, — жалобно проговорил Викентие и продолжал: — Это все дело Боблетека. Он хотел поссорить мою бригаду с другими, развалить ее. Он враг, товарищи!
— Ого-го, браво, Викентие! — послышался тот же насмешливый голос, который передразнивал Герасима Молдована. — Теперь и ты узнал, откуда курица мочится!
— Чего ты привязался к Викентие? — крикнул Виорел Молдован. — Он ведь невинен, как новорожденный!
Викентие сел на место.
Между сидевшими в зале произошел раскол, возникла глухая вражда, еще смутная и неосознанная. Собрание затянулось, и все это время, что бы ни предлагал кто-нибудь из бригады Викентие, каким бы разумным ни было это предложение, остальные шумно, насмешливо и зло выступали против. В свою очередь бригада Викентие, оскорбленная подозрением, считая себя несправедливо обиженной, стала противиться всему, что говорили и предлагали другие. И когда Герасим Молдован, прижав руки к груди, предложил от имени хотя бы всех Колчериу и Молдованов, если не от всей бригады, возместить убытки, никто не захотел верить в искренность этого предложения, а Виорел Молдован даже начал издеваться:
— Волов погубили, — заявил он под общий хохот, — а теперь возвращают шкуру да рога, запрягайте, дескать, в ярмо.
— Нет, сынок, мы не так думаем. Мы вернем все, что получили по ошибке. Вот как!
— То есть не получили по ошибке, а украли…
Илисие Мога хотел уладить все это дело как можно справедливее, так как его жена работала в первой бригаде. Он внес предложение исключить кулаков из хозяйства, а потом созвать другое собрание и на нем как следует обсудить этот вопрос, предложить бригаде Викентие возместить убытки и вынести ей порицание, но Аурел Молдован закричал:
— Берите все! Все берите! Нате суман, нате шапку! Погодите, сейчас разуюсь, возьмите и сапоги!
Снова поднялся шум, послышались выкрики:
— Мошенники!
— Всех вас нужно выгнать!
— По миру хотите нас пустить?
— Грабители!
— А вы бараны безрогие!
— Бригада жуликов!
— «Передовая»!
— Они не воровали! Это их Боблетек обманул!
— Бедненькие!
Тоадер чувствовал, что приближается самый тяжелый момент. Собрание шло уже более пяти часов. На улице стемнело, в зале зажгли три большие лампы. В табачном дыму, который стлался, словно туман, лица расплывались, и людей можно было узнать только по голосу или припомнив, кто где сидит. Все, казалось, немного успокоились, но глухая вражда стала еще злобней и непримиримей. Говорили больше всего об украденных трудоднях. Хотя это и было страшно запутанное дело, одно все знали точно: трудодни украдены, каждый обворован, и не желали простить ни одного грамма зерна.
Среди беспорядочной перепалки лишь несколько человек хранили молчание, в том числе и Ион Боблетек, который умел красно́ говорить и никогда не упускал случая показать это. Но теперь он сидел в своем углу с каменным лицом, окруженный семейством, и лишь изредка бросал равнодушные взгляды на президиум и на зал. Единственный раз он вздрогнул, когда Викентие назвал его бандитом, пристально посмотрев на него. Глаза у Боблетека расширились от удивления, но он не шевельнулся и слова не сказал. Иоаким Пэтру не был так разумен, как Боблетек, и не привык молчать, настырно и бесстыже вмешиваясь в чужие споры. Однако и он сейчас рта не раскрывал, затерявшись среди множества людей, стоявших в простенках между окон. Ни Корнел, ни Флоаря тоже не выказывали желания говорить.
«Почему молчат эти люди?» — спрашивал себя Тоадер Поп с нарастающим беспокойством. Он вновь ощутил то напряжение, в котором жил все последние дни, предчувствие близящейся схватки с врагом овладело им. Ни оружие, ни характер врага доподлинно не были известны. Тоадер сидел за столом, и ему было не по себе от вопрошающих взглядов. Многие в зале ожидали уже давно, что он встанет и заговорит. И сам он ощущал болезненную необходимость заговорить, выложить все, что было у него на сердце, однако сдерживал себя, желал понять, чего же хотят, чего выжидают, затаившись, словно в засаде, Боблетек, Пэтру и остальные.
Когда шум утих настолько, что его стало возможно перекричать, поднялась Ирина и обратилась к залу:
— Товарищи! Успокойтесь! — Выждав несколько секунд, она добавила: — Сейчас мы другое должны обсудить, а не вопрос о трудоднях.
— Раз украли, будем обсуждать!
— Давай обсуждать!
— Пусть заплатят!
— Товарищи! — продолжала Ирина. — Обсудим и это, только не теперь. С трудоднями вопрос сложный. Нужно еще выяснить, кто виноват. Предлагаю обсудить его позже. А теперь решим, что делать с семейством Боблетека, Иоакимом Пэтру, Корнелом Обрежэ и Флоарей. Для этого мы собрались. Это самое важное.
И наступила такая тишина, словно люди исчезли из зала, словно остались в нем только лавки да стены. Но все сидели на местах, только лица стали недоуменными и растерянными, как бы говоря: «Ну вот! Чего же это ты раньше не сказала?»
Однако Аурел Молдован, который не мог простить, что весь его род обвинили в воровстве, вспомнил про что-то такое, о чем договаривались на тайных сборищах у Герасима, вскочил и закричал:
— Знаю, зачем вам нужно все это запутывать…
— Зачем, Аурел? — спросила Ирина, удивляясь враждебному выпаду Аурела.
Герасим, сообразив, куда Аурел клонит, испугался и потянул его за рукав.
— Молчи, ты!
— А чего мне молчать?
— Молчи. Не время еще.
— В самый раз. — Аурел сел на место, забыв, что он так ничего и не сказал, недовольный тем, что сидевшие за столом ничего ему не ответили.
Люди начали смеяться.
— Напрасно смеетесь. Все так, как я говорю! — крикнул Аурел.
— А как ты говоришь? Ты ж ничего не сказал! — ответили ему, и все снова захохотали.
— Дурачье! — выпалил Аурел и испуганно застыл на месте, сам удивившись своим словам.
Филон Герман, желая предотвратить перебранку, которая неведомо куда могла завести, пошутил:
— Не торопись, дорогой Аурел, еще неизвестно, кто же дурак.
Люди от души расхохотались. Только насупившийся Герасим прошептал Аурелу:
— Я же тебе говорил — молчи.
Но тот вдруг вспомнил, что он и в самом деле не высказал своей мысли, вскочил и закричал:
— Погодите, я скажу. Заварушка эта затеяна, чтобы исключить самых крепких середняков.
— Как ты сказал? — рявкнул Филон Герман.
— А вот так!
— Теперь боюсь, что ты и есть самый большой дурак, — презрительно процедил Филон. — Прямо как глухая старуха. Ей говорят: «Здравствуй, соседка». А она: «Несу на базар наседку». Ее спрашивают: «А яички не продаешь?» Она отвечает: «Сегодня не пойдет дождь». Ей говорят: «Бабка, да ты глуховата». А она снова отвечает: «Сыру нынче, сынок, маловато».
Шутка понравилась. Снова поднялся смех, только Колчериу и Молдованы сидели смущенные.
— Я эти слова и от других слыхал, — продолжал Филон Герман. — Я вам расскажу побасенку, и вы поймете, откуда идет эта глупость. Как-то раз, не знаю точно в какие времена, потому что не такой уж я старый, чтобы все помнить… Так вот, как-то раз надоело волку бегать от охотников, и нанялся он в услуженье к пастуху овец стеречь. Сказал, что образумился, овечьего мяса больше не употребляет, довольствуется холодной мамалыгой да молочной сывороткой, как и любая собака при отаре. Чабан и поверил. Овцы, по правде сказать, побаивались его, потому что от волка так волчьим духом и несло. Некоторое время он вел себя как следует. Ну, приласкает иногда по-свойски какого-нибудь ягненка, куснет его за загривок, но чтобы игра далеко заходила — этого ни-ни, потому что вокруг собаки. Понял волк, что одному ему ничего не сделать, и подружился с ослом. Осел, он осел и есть, всему поверил, что ему волк напел: и голос у него самый красивый, и шерсть у него шелковая, и сам он умница, другого такого не найдешь, хоть исходи землю вдоль и поперек. Подружились они — водой не разольешь. В один прекрасный день повел волк осла к обрыву, чтобы научить одной игре. Пришли. Только, говорит волк, вдвоем играть несподручно, нужен третий, приведи ягненка или овцу. Пошел осел, привел ягненка. Волк схватил его за загривок, разорвал на куски и проглотил. Перепугался осел, хотел было бежать к отаре, тревогу поднять. Но волк и его схватил за глотку, тут-то и пришел ослу конец.
Аурел укоризненно спросил:
— Дядя Филон, зачем ты меня ослом выставляешь?
— Дорогой мой, да разве я про тебя…
Никто даже не засмеялся.
Поднялся Тоадер Поп, высокий, подтянутый, лица у всех оживились.
— Браво, дядя Тоадер! Скажи им, чтобы они поняли, что к чему! — заорал Виорел Молдован.
— Заткнись, тебе слова не давали! — громко выкрикнул кто-то, а сосед дернул Виорела за рукав. Но Виорел даже не обиделся. Он просто радовался, и лицо его расплылось в улыбке, обнажившей широкие белые зубы.
Тоадер поднял руку. Выглядел он торжественно, стоял прямо, как тополь. Но худое его лицо хмурилось. Глубокая складка пролегла между бровями.
— Люди добрые, мы — поноряне, давно живем в этой долине, а покоя не знали никогда. Старики могут рассказать, как это было, они всего наслышались от своих дедов.
Тоадер словно рассказывал сказку. У него был ласковый, глубокий голос пожилого мудрого человека. Всем понравился его голос и то, как он повел разговор.
— Кем мы были, тем и остались — простыми людьми. Как любили мы, так и любим свой труд и порядок. И за справедливость всегда были готовы умереть.
— Правильно! Правильно! Хорошо сказал, дядя Тоадер! — с воодушевлением закричал Виорел Молдован.
— Погоди, не мешай, дурень ты этакий!
— Пусть я дурень, а мне нравится, как он говорит. Давай, дядя Тоадер, говори дальше…
Все утихли и больше не перебивали Тоадера, а он рассказывал крестьянам об их селе, их родителях, дедах, прадедах. Люди постепенно прониклись чувством, что все минувшее имело свой смысл и не утратило его до сих пор, что все, что было, совершалось не напрасно.
— Были среди нас, понорян, люди, которые за правду шли против графов и господ. И не боялись, и топор подымали, когда нужно было. За эту нашу долину заплатили мы кровью и муками. Да кто об этом не знает?
— Знаем, Тоадер. Но ты расскажи еще разок.
— Был я еще мальчишкой-несмышленышем, но помню, как плакали люди и проклинали жизнь из-за этой нашей долины, из-за нашей горы, которую отняли у нас графы. Остались мы нагишом на холодном ветру, словно лес зимою. Только мы не сдались. Сколько наших погибло в Америке, куда они поехали зарабатывать деньги? Сколько из наших вернулось?
— Ох и мало! — отозвался низкий голос, дрогнувший от рыданий.
— А в восемнадцатом году, когда у нас поднялось восстание и мы отобрали нашу землю назад… Разве забыл кто-нибудь, как наших отцов расстреливали жандармы на берегу Муреша?
В зале нависла тяжелая тишина. Слышен был только дрожащий голос Тоадера. Женщины прикладывали платки к глазам, и мужчины не стеснялись текущих по их лицам слез.
— Дядя Алексе! — крикнул Тоадер, обращаясь к седому как лунь старику, который сидел на последней скамейке и беззвучно плакал. — Ты самый старший из нас, ты все помнишь. Расскажи, как это было.
— Помню, сынок, все помню… — Старик встал. — Высокий и тощий, он поднял длинную руку с высохшими пальцами и показал на Тоадера. — И отца твоего тогда расстреляли на берегу Муреша. Собрал он людей, чтобы разделить землю и поджечь графский дом в Веца. Такой же беспокойный был, как ты. Только за то он и убивался, чтобы все было по справедливости. За это и расстреляли его. Не могу говорить. Слезы душат.
Он сел и поднес высохшие руки к глазам, словно желая отогнать кровавое зрелище, которое вновь возникло перед ними. Старик застонал, как от страшной боли.
— И вода в Муреше была красная. И ветлы покраснели. И осталось одно только чистое поле, где закопали их без священника, без крестов, как собак.
Люди только диву давались, что Тоадер не плачет, стоит недвижно, как камень. Выждав немного, он заговорил. Голос его стал тише и мягче.
— Не принесли нам тогда справедливости и румынские солдаты. Никто ее не принес. Вспомните тяжбу с банком. Кто тогда не остался нищим, все у нас забрали, вымели под метелку?
— Кое-кто не остался! — произнес чей-то осуждающий голос.
— Знаем кто! — грозно прозвучал другой.
Проснулась старая ненависть, порожденная минувшими страданиями, и, словно тень, села рядом с людьми. И нельзя было эту ненависть отделить от жизни, потому что долгое время они составляли единое целое. Минувшее явилось и потребовало отомстить за себя.
— Потом была война, и немногие вернулись домой невредимыми. Но жизнь текла, словно воды Муреша. Одни умирали, другие рождались. Нас теснили со всех сторон враги, но жизнь они не могли отнять, потому что мы неистребимы. И мы пробились к правде и припали к источнику, как люди, измученные ненасытной жаждой.
Народная власть и наша партия установили для нас справедливость. Наша долина и наши горы снова стали принадлежать нам. Мы пашем и убираем на нашей земле, пасем наших овец на наших лугах. И заблестела наша жизнь, словно золото.
И было бы все так хорошо, как никогда еще не бывало, да пробрались к нам лиходеи. Обокрали нас, урон нанесли. Из-за Иоакима Пэтру заболели свиноматки, подохли овцы. Большой урон. В деньгах это будет больше двадцати пяти тысяч леев. Боблетек приписал людям в книжки неотработанные трудодни. Пэнчушу уже сказал, во что они нам обошлись. На что они рассчитывали? Начнутся ссоры, драки, братоубийство, и пойдет коллективное хозяйство прахом. Так они считали потому, что наша справедливость им не по нутру, а наше счастье им спать не дает.
Голос Тоадера уже не дрожал, и слова не звучали напевно, словно нанизанные одно на другое. Теперь он говорил отрывисто, быстро. Складка между бровей залегла еще резче, будто ее провели углем.
— Говорили здесь об ошибке. Никакой ошибки не было. Когда Хурдук уезжал на зоотехнические курсы, он сказал Пэтру: «Не паси овец на болоте». А тот нарочно пас их там. Что касается свиноматок, то и детям известно — нельзя давать им горячее, обварятся. А о Боблетеке и его махинациях вы и сами знаете…
Тоадер перечислял уже почти забытые проделки Боблетека, словно вытряхивая их из бездонного мешка.
— И я у него был слугой и поденщиком. Не хочу быть вместе с ним в коллективном хозяйстве! Выгнать его вон! — закричал Виорел Молдован.
София беспокойно думала: «А о Флоаре даже и словом не помянул. Не хочет, видно, или не может».
На людей обрушилось прошлое. Они не забыли о нем, но как-то перестали думать и теперь едва справлялись с воспоминаниями. Они опять кипели гневом, но больше уже не вскакивали и не кричали, а сидели и думали, лишь изредка вставляя слово.
Поднялся Илисие Молдован, жена его все подталкивала, и спросил:
— А Корнел Обрежэ в чем виноват? Его за что исключать?
Тоадер ответил не сразу. Но когда он заговорил, голос его звучал так же ровно, и лицо ничуть не изменилось.
— Разве вы не знаете всех безобразий, которые он натворил? Он вовлекал ребят в пьянки и всяческие глупости, мазал людям ворота дегтем, возводил наветы на честных девушек, похваляясь разными глупостями, которых вовсе и не было.
— А ты что, господь бог, что ли, чтобы знать все? — сердито выкрикнул Корнел, не вставая и не глядя на Тоадера.
— Возможно, я всего и не знаю, но одно мне известно: на хорошее ты не способен. Таких пустых людей, как ты, немного, так что нетрудно догадаться, где дорожки твои проходят, да и не гадая легко понять, где ты врешь и похваляешься напраслиной. Ты думаешь, что ты умный, а на самом деле ты только бесстыжий, и весь твой кураж выеденного яйца не стоит.
Никто бы не произнес так уверенно эти гневные, падавшие, как молот, слова.
— Я тебе покажу, какой у меня кураж!
Флоаря тихо дергала Корнела за рукав и жалобно просила замолчать. Люди в зале, и особенно старики, негодующе и укоризненно зароптали: «Помолчи, ведь он пожилой человек, в отцы тебе годится».
— Люди добрые, вы все видели и слышали. И вам он известен. Может быть, вы и не знаете всех его дел, так пусть расскажет Шопынгэ, как он вместе с Корнелом бросил в Муреш десять мешков фосфата, которым нужно было удобрить землю под кукурузу.
Шопынгэ был ровесником Корнелу. Некрасивый, носатый, с маленькими косыми глазками, был он хорошим плясуном и поэтому пользовался успехом у девушек. Теперь он скрывался в самом дальнем углу, стараясь не попадаться людям на глаза.
— Было дело, — заговорил он глухо. — Выпивши мы были. Корнел мне и говорит: «К черту этот фосфат, от него только земля воняет, давай его в воду бросим». И бросили. А потом я побоялся сказать. Только дяде Тоадеру сказал.
Илисие Молдован, поняв, что трудно ему будет выгораживать своего будущего зятя, быстро заговорил:
— Товарищи, люди добрые. Корнел еще молодой, не перебесился. А все в молодости бешеные и творим разные глупости. Обженились, остепенились. Вот я и говорю, не нужно торопиться. И Корнел утихомирится, заведет свой дом и образумится. Ведь так все в жизни и получается. Молодость-то, она горячая. Не нужно притеснять человека за то, что в молодости глупостей наделал. Нужно научить его уму-разуму, хорошему поведению.
— Уж ты-то меня ничему не научишь!
— Корнел, сынок…
— Никакой я тебе не сынок!
Илисие растерянно посмотрел вокруг, словно извиняясь, и ласково повторил:
— Бешеный он. Сам не знает, что творит. Мучается, что жизнь его на переломе.
Тоадеру стало жалко этого доброго и слабого человека, который ради сомнительного счастья дочери позволяет оскорблять себя. И все остальные жалели его, не слышно было даже насмешек, которые в другое время обязательно посыпались бы со всех сторон.
— Илисие, я не знаю, как ты хочешь устроить свою жизнь и жизнь своей семьи, — заговорил Тоадер. — Тебе лучше знать, где у тебя болит. Только сомневаюсь, правильно ли то, что ты задумал. Как я понимаю, ты хочешь выдать дочку за Корнела?
— Хочу. Ухаживает он за ней и хочет жениться.
— Не женюсь я на ней.
— Как не женишься?
— А так. Дураком надо быть, чтоб на ней жениться.
— Корнел, голубчик, — жалостливо проговорил Илисие. — Грех так говорить. Теперь не можешь ты ее бросить.
— Ты чего мной командуешь?
— Не командую я, только честь требует, чтобы ты на ней женился.
— Можешь эту честь вылить себе на голову.
Илисие Молдован тяжело дышал. Творилось что-то непонятное, и он взывал о помощи, но люди, догадавшись, что постыдное дело уже свершилось и помочь ничему уже нельзя, мрачно молчали.
Мэриуца, отчаянно крикнув: «Мама!» — ткнулась лицом в подол Сусаны. Послышались отчаянные, безудержные рыдания, от которых у людей защемило сердце.
Илисие Молдован опустился на лавку рядом с Мэриуцей и молча просидел до конца собрания, устремив глаза в одну точку и никого не видя.
Время ужина давно миновало, а собрание все еще ничего не решило. Ирина предложила было перейти к голосованию, потому что, на ее взгляд, дело уже прояснилось. Однако многим по-прежнему ничего не стало ясно. Кое-кто притворялся, что верит в невиновность Пэтру, и твердил о неопытности и недомыслии.
— Дурачка, от которого один только ущерб, в доме у себя привечать не будешь. Дашь ему ломоть хлеба, и пусть идет себе с богом! — заявил на это Макарие.
— Можно научить дурачка.
— Если он глупый, но честный… А Пэтру и ни то и ни се.
Руку поднял Ион Мэриан, до сих пор он молчал и смотрел в окно, лишь изредка робко поглядывая в зал, где его родственники ожидали, когда же он возьмет слово. Он заговорил тихим, дрожащим голосом:
— Я довожусь двоюродным братом Пэтру и все эти дни думал, нельзя ли как-нибудь… да… Спасти я его хотел. Но, люди добрые, невозможно его спасти. Великий позор это всей нашей семье, только это святая правда. Все, что говорилось в докладе, сделал Пэтру своими руками и должен за это поплатиться…
Все с удивлением слушали эти неожиданнее слова, не веря ушам своим.
Потом говорил Филон Герман, говорил Хурдук, и многие еще говорили, но никто не смог убедить родственников Пэтру, чтобы они голосовали за исключение его из коллективного хозяйства.
Достаточно защитников нашлось и у семейства Боблетека. Эти не шумели, они просто не поднимали рук при голосовании. Зато родственники Пэтру и Флоари дружно голосовали против исключения. Чтобы принять решение об исключении, нужно было еще двадцать голосов.
Приближалась полночь, но все еще было неясно, что же решит собрание. Филон Герман сердито пыхтел и сосал свою трубку. Он больше не выступал, потому что охрип от крика, только поминутно шептал на ухо Тоадеру:
— Не подготовили мы собрания, сынок. Что это за собрание?!
Тоадер спокойно отвечал, думая о чем-то другом!
— Не подготовили.
— Нужно было разъяснить все людям.
— Нет, не нужно. Теперь они столкнулись лицом к лицу и все поймут сами.
— Не знаю, родной, не знаю.
Но Тоадер был убежден, что иначе нельзя было, что, если бы они помедлили с собранием, было бы хуже. Люди показали себя именно такими, какими он их знал, и поэтому в нем возрастала уверенность, что справедливое решение уже созревает. Никогда бы ни ему, ни другим коммунистам в селе не удалось убедить людей так, как они сами убеждают себя, противостоя друг другу. А он только должен быть внимателен к тем, притаившимся в засаде, к тому удару, что они готовились нанести.
Пэнчушу уже устал вычитывать из своей книжечки в кожаном переплете цифры, которые он теперь знал наизусть, да так, что, разбуди его среди ночи, повторил бы их со всеми запятыми и сотыми долями. Красивый костюм его измялся и был обсыпан пеплом. Лицо побледнело, всклокоченные волосы падали на лоб. Рядом с ним сидел молчаливый и спокойный Ион Мэриан. Он считал, что исполнил свой долг, и ему стало легче. Каждый раз, к удивлению родственников, он голосовал за исключение кулаков, и многие из них потянулись за ним.
Ирина взялась председательствовать, потому что Мэриан показался ей слишком мягким. Она не подавала виду, что устала, но не могла скрыть своей озабоченности и все время обращалась к Тоадеру. Тот задумчиво ей отвечал:
— Пусть говорят. Пусть выскажут все, что думают.
Люди в зале уже давно разбились на группки и потихоньку переругивались между собой, не слушая выступающих. Все устали, проголодались. Кое-кто сходил домой, поужинал и снова вернулся. Другие все порывались уйти, но оставались в надежде, что собрание скоро кончится.
Одно семейство Боблетека сидело непоколебимо и молчало. Стоял с безразличным видом, прислонившись к стене, Иоаким Пэтру.
Была уже полночь, когда снова поднялся Тоадер и взял слово.
По залу прокатился шум, какой бывает в лесу при легком ветре. Люди подталкивали друг друга: «Тоадер хочет что-то сказать!»
Тоадер вовсе не ждал, что его сразу послушаются, не думал, что сможет решить судьбу собрания, которое с самого начала то бурлило, то успокаивалось само собой, словно поток, не проторивший еще русла и бегущий по собственной воле.
— Уж так люди созданы, — начал он, — что хочется им счастья, и они за него борются. Мы боремся. И отцы наши боролись. Только не досталось им счастья. И мы не можем сказать, что добились его. Но знаем мы больше, чем они. Я так думаю. А если ошибаюсь, поправьте.
— Правильно думаешь, сынок, — проговорил Алексе Мога из глубины зала, кивая головой.
— Мы не живем на земле бездумно, как овцы. У нас в жизни есть цель. Если нет ее, тогда жизнь бесплодна и нельзя ее назвать жизнью. Когда не знаешь, ради чего живешь, то вроде бы и не живешь, дни серые, хотя и солнышко светит, а ночи пустые. А вот цель, ради которой мы живем на земле, я и называю счастьем.
Люди внимательно слушали Тоадера, слова его зазвучали для них как-то по-новому. Лунными ночами и они пели песни о счастье; зимой в отблесках огня возле печки слушали рассказы стариков, и теперь им показалось, что все уже позади и они просто слушают прекрасную сказку о самих себе.
— Мы живем в такое время, когда до счастья рукой подать. — Лицо у Тоадера было ясное, только немного усталое. — Мы не жадные люди. Мы не требуем золота, серебра, дорогой одежды. Нам нужна земля, чтобы мирно ее пахать. Иметь свой дом и растить детей, чтобы вышли они хорошими людьми и работниками, — это и есть наше счастье.
Мы хорошо друг друга знаем, и знаем, что нет среди нас безумцев, которые хотели бы иметь больше, чем могут. Кто станет просить себе невозможного? А жизнь у нас до сих пор была тяжелой. Найдется ли здесь кто-нибудь, кто похвастается, что был счастливым несколько дней кряду?
— Нет, сынок! — откликнулся Алексе Мога. — Никто не похвастается.
— И разве не такой же, как мы, человек сложил ту песню, которая осталась нам от дедов и прадедов? — И, сам не осознавая того, что делает, Тоадер потихоньку, словно кому-то на ухо, запел:
Счастья гордого цветок
Не везде дает росток,
Посадил его в саду —
Червь завелся, на беду.
Уж я так за ним ходил —
Червь цветок мой погубил.
Мою долю, мое счастье,
Видно, мать сожгла в ненастье —
Счастье с хворостом сгорело,
Счастье с дымом улетело.
Вдруг он замолчал и густо покраснел, потому что вовсе не собирался петь, а думал только произнести эти слова. Но люди его слушали внимательно, и видно было, что пение им понравилось. Заметив, что Тоадер смутился, они захлопали в ладоши, словно в клубе.
— Скажу вам по совести, — продолжал Тоадер, и голос его звучал хрипло, потому что говорил он теперь громче, чтобы скрыть смущение. — Скажу вам по совести, что счастье свое я так вижу: дом, а в дому полы деревянные; придешь с работы, радио включишь, послушаешь, что в мире делается. И чтобы книжки читать про разных людей, а София чтобы встречала хорошим обедом, нарядная и довольная. И не такое уж это невозможное дело.
По залу пошел веселый ропот.
— Виорел, к примеру, хочет велосипед. Слыхал я, как он спрашивал в кооперативе.
— Велосипед — это для старшего сына. А себе я хочу бритву купить, а то до сих пор меня Дэнилэ бреет, всю душу вытягивает. А жене утюг нужен.
— Хурдук хочет, чтобы его младшие детишки в школу ходили, а Илисие Мога сам хочет учиться на техника. У каждого человека есть свои желания. И желания эти мы можем теперь исполнить. Но есть у нас и общее желание, чтобы не было больше бедняков и обездоленных, чтобы не ходили люди голодными и холодными, чтобы не было людей злых и равнодушных. — Позабыв о сдержанности, Тоадер начал кричать и размахивать руками. — Мы не можем терпеть, чтобы всякие мерзавцы издевались над нами! Не можем терпеть, когда Боблетек обворовывает нас, а Пэтру губит скотину. Не можем терпеть, когда внук Обрежэ развращает молодежь. Или вы ослепли? Или вы оглохли? Вы думаете, они спят? Те, что еще вчера гнули нас в бараний рог и оставляли нам ровно столько, чтобы мы не подохли с голоду. Думаете, они теперь почивать улеглись? Не спят они и не дремлют! И вы хотите их простить, когда они вас задушить готовы? Киселем нужно быть, чтобы их терпеть. Всех этих мерзавцев должны мы вымести вон, и этой же ночью.
Тоадер устало опустился на стул, глядя прямо перед собой и никого не видя.
Все молчали, взволнованные неожиданной вспышкой Тоадера. Прошло несколько минут, прежде чем Ирина опомнилась и спросила:
— Товарищи, кто еще просит слова?
В густом дыму, при бледном свете керосиновых ламп, в спертом, тяжелом воздухе, казалось, ползла, извиваясь, ленивая волна холода, пробуждая по очереди всех сидящих. Люди поднимали головы, пристально и доброжелательно смотрели на президиум, но молчали, не зная, что еще можно было сказать. Вдруг подал голос Герасим Молдован:
— Значит, говорите, нужно выгнать и Флоарю?
— И Флоарю тоже! — ответила взволнованная Ирина.
— По-нашему, пощадить нужно Флоарю. Она из бедняков. И сестры ее, и дядья, все свойственники и племянники — все они в коллективном хозяйстве. За что же ее выгонять? Несправедливо это. Мы, Молдованы и Колчериу, которые состоим с ней в родстве, не можем голосовать за ее исключение.
Тогда снова поднялся Тоадер. Обе женщины, и София и Флоаря, вздрогнули, но никто этого не заметил.
— Вы ей родные, двоюродные братья, сестры ее и тетки? Но она предала вас, потому что все знала, потому что многое замышлялось в ее доме, у нее на глазах, а она молчала и никому не говорила. Во всех этих подлостях и она была заодно с кулаками и должна расплачиваться вместе с ними.
Люди слушали, окаменев, а София думала: «Не забыл он ее…»
— За то должна платить, что не вышла за тебя замуж! — выкрикнул с места Корнел. — Мстишь теперь…
Тоадер стоял неподвижно, отыскивая глазами Софию, а люди роптали, возмущенные этим бесстыжим парнем. Они не любили, когда кто-нибудь вмешивался в подобные дела и выставлял их напоказ перед всем миром. Все почувствовали себя оскорбленными.
Тут встала София и обратилась ко всему залу.
— Это неправда, — прозвучал ее мягкий голос. — Я лучше всех знаю, какой он, Тоадер. Он не потерпит несправедливости, а за правду жизнь отдаст. Справедливость, она требует, чтобы эти люди заплатили за свои грехи. Если дорога вам справедливость и верите вы в нее, то не можете поступить по-другому… надо их исключить.
Только сейчас София взглянула в глаза своему мужу. Увидела, как они вспыхнули от удивления и признательности. И поняла, что час ее счастья и успокоения пришел и счастью этому не будет конца. И, обессилев, села на свое место, вытерев рукавом лоб.
Снова голосовали. Считая поднятые руки, Ирина дрожала от волнения — теперь их стало больше, чем при предыдущем голосовании. Подняли руки даже родственники Пэтру. Голосовала и родня Боблетека. Не хватало трех голосов, чтобы принять решение об исключении кулаков из коллективного хозяйства. И тогда Тоадер предложил прервать собрание и продолжить его на следующий день. Предложение было принято. Тоадер попросил остаться коммунистов и членов правления, чтобы договориться, что же делать дальше. Не остался только Викентие — ушел раньше.
Если бы кто-нибудь из оставшихся вздумал посмотреть, что делается на улице, то увидел бы, как Флоаря стоит на развилке дорог и горячо молит: «Не ходи туда, Корнел, дорогой мой. О, господи, господи!» — увидел бы, как Корнел прошел мимо матери, не обернувшись, и присоединился к группе людей, среди которых можно было узнать Иона Боблетека с сыновьями, дочерьми и женой и Иоакима Пэтру.
— В это дело я вмешиваться не буду, — говорил Пэтру.
— А что будешь делать? Ждать сложа руки, когда тебя вышвырнут на дорогу?
— Может, и не вышвырнут. Разве не видал, что у них голосов не хватает?
— Завтра хватит, не беспокойся. Зачем, думаешь, Тоадер всех оставил? Что-нибудь придумают. Не видал разве, как он всем головы забил своей проповедью?
— Все равно мешаться не буду.
— Боишься?
— Боюсь!
— Брось ты его, дядя Ион, — сказал Корнел Боблетеку. — Только прикажи, чтобы язык за зубами держал.
— Пусть только попробует вякнуть.
Разошлись, не попрощавшись.
Корнел проскользнул вслед за Боблетеком к нему в дом. Заперев дверь в сени, они опустили занавески.
Иоаким Пэтру стал подниматься на холм по улочке, которая вовсе не вела к его дому.
Все Колчериу и Молдованы опять собрались в доме у Герасима.
На следующий день продолжить собрание не удалось.
В пять часов утра коммунисты и члены правления все еще совещались. В помещении было полно дыму. Лица у всех стали бледными, глаза покраснели, веки припухли, голоса охрипли. Иосиф Мурэшан задремал возле печки, свесив голову на грудь. Его широкое, расплывшееся лицо покрылось испариной. Давно пора было разойтись, но Тоадер непрерывно твердил:
— Нужно еще подумать. Правда на нашей стороне.
Ирина, которой все-таки хотелось спасти Флоарю, предложила вычеркнуть ее из списка, тогда все Колчериу, которые до сих пор воздерживались, поднимут руки, а это Означало бы тридцать лишних голосов. Но Тоадер воспротивился:
— Тогда родня Боблетека потребует, чтобы вычеркнули Иона. И родня Пэтру тоже. И завтра к вечеру мы окажемся на том же месте, что и сегодня, — возразил Тоадер и заявил: — Пойду поговорю с Герасимом.
— Что ты ему скажешь? — спросил Филон Герман. — Он же упрям как камень.
— Пока не знаю. Там посмотрю. Упрямство у него твердокаменное, да человек он порядочный.
— Не уверен я, что у тебя получится.
— И я не уверен, но идти нужно.
— Поставим на голосование всех по очереди, — предложил Пэнчушу. — Одного за другим. Тогда родственники каждого будут голосовать против других.
После часового обсуждения Тоадер устало покачал головой:
— Нельзя так. Вроде обмана получится. Мы не можем так поступать. Мы должны доверять людям. Не может быть, чтобы мы их не убедили.
Но как убеждать, когда голова налита свинцовой тяжестью и мысли стоят, как незаведенные часы? Окна, через которые в недоумении смотрела на них темная ночь, вдруг засветились ярким светом.
— Заря уж занимается, — сказал кто-то.
— Горит! — закричал Хурдук, и усталость их как рукой сняло.
Словно крик отчаяния, долетел до них из темноты звук железного била.
— Овчарня! — воскликнул Хурдук и, нахлобучив шапку, бросился к двери, прокричав на ходу: — Тоадер, собирай людей! Пусть тащат ведра и одеяла!
Тоадер, окинув взглядом своих встревоженных товарищей, неторопливо распорядился. Голос его звучал сурово:
— Мэриан! Быстро запрягай лошадей. Бери насос и топоры, вези их туда. Дядя Филон, — на верхнюю улицу. Женщины, за одеялами, мужчины, — с ведрами. Прихватить багры. Ты, Пэнчушу, — на нижнюю улицу. Ирина и Сыву, — по главной: одна — вправо, другой — влево. Бегом!
Людей словно ветром сдуло. Сам Тоадер бросился к овечьему загону. Проснувшийся Иосиф Мурэшан все с любопытством выслушал, но не удивился, что Тоадер даже не обратил на него внимания, будто его и вовсе не было. Когда комната опустела, вышел на улицу и Мурэшан, медленно, будто нехотя, поплелся к овчарне.
Хурдук оказался прав: горела овчарня. В воздух взметались клубы дыма и языки пламени, освещая все вокруг багровым светом. Одна за другой распахивались двери домов, на улицу выскакивали наспех одетые мужчины и женщины с ведрами и одеялами. Село наполнилось шумом, люди кричали и ругались, хлопали калитки, протяжно гудели колокола.
Овчарня находилась за селом на плоской возвышенности, окруженной лесом. Неподалеку от нее протекала речка Поноаре. Перегороженная запрудой, она растекалась широким и довольно глубоким плесом, где летом, когда овцы паслись в горах, плавали гуси и утки с птицефермы. Овчарня была покрыта камышом, и огонь жадно пожирал крышу, медленно и упорно расползаясь на две стороны. Ветра не было. Кровавые и синие языки пламени то и дело взмывали ввысь. Отражая огонь, полыхал и снег. Казалось, что кто-то залил все вокруг до самого леса кровью и огромные кровавые пятна живут, дышат, мечутся, ширятся, исчезают и возникают вновь, словно живая рана земли. В алых племенных отсветах казалось, что и деревья горят и корчатся, страдающие и бессильные. Огонь неторопливо опустился с крыши на стены. Еловые доски мгновенно охватило пламя, будто они были политы керосином. Послышался треск, посыпались искры. Дерево, в которое вгрызался огонь, хрипело и стонало.
Скоро все село было около овчарни. Крестьяне ужаснулись при виде свирепствующего огня. Кто-то подскочил к воротам, широко распахнул их, и из овчарни повалили овцы. Горела шерсть, распространяя удушливый и тошнотворный запах. Из ворот вывалился объятый ужасом огромный ком, от которого валил дым. Овцы, обезумев, бросились в разные стороны. Одни падали, поднимались, катались по снегу и жалобно блеяли. Другие лежали на снегу. Кто-то пробил в речке лед и погнал овец к воде. Напиравшие сзади овцы сталкивали передних в воду. Густая шерсть, пропитавшись ледяной водой, тянула их на дно. Часть перепутанных овец жалась к стенам загона. Георге Хурдук и сын Аугустина Колчериу бросились за ними в огонь. Одежда на них дымилась и горела, волосы трещали, брови были спалены, глаза слезились.
Испуганное блеяние овец, похожее на человеческий стон, вырывающийся из сотен глоток, потрясло крестьян своим отчаянием.
— Кто загнал овец в воду? — закричал Хурдук, подбегая к реке.
— Иоаким Пэтру.
— Бандит! Чтобы ему дышло в глотку! Не пускайте овец в реку! Накрывайте одеялами тех, что горят.
Многие овцы утонули. Те, которых удалось вытащить, превратились в живые, жалобно блеющие сосульки.
Крестьяне встали плотной стеной между рекой и овцами, что рвались к воде. Овец остановили, и они легли на снег, покорно дожидаясь своей участи. На горящих овец набрасывали одеяла, разводили по домам, чтобы смазать салом раны и ожоги. Из тех, что побывали в воде, не выжила ни одна.
Хурдук вместе с другими пастухами забрался на крышу. Они рубили стропила, чтобы не дать распространиться огню. Вместе с ними был и Иоаким Пэтру. Он размахивал топором, но без всякого толку и, оступившись в пролом, свалился с четырехметровой высоты внутрь овчарни. Его вытащили. Он ушибся, покрылся копотью, но не обгорел, хотя ревел от страха что есть мочи.
Вскоре образовалось четыре цепочки, по которым из рук в руки передавали ведра с водой. Раньше, чем можно было ожидать, привезли насос, тут же вступивший в отчаянное сражение с огнем.
Иосиф Мурэшан, наблюдая издалека, как люди стараются потушить огонь, усмехнулся, поглядывая на Иоакима Пэтру, разыгравшего из себя храбреца. Потом повернулся и пошел неторопливо в село. По дороге ему попался Ион Боблетек с сыновьями. Они несли с собой ведро и веревку, которая неведомо на что могла пригодиться.
— Куда это вы? — спросил, ухмыляясь, Мурэшан.
— Тушить, — ответил Боблетек, тоже улыбаясь.
— Там и так народу хватает… Даже Пэтру… — многозначительно произнес Иосиф.
— Пэтру?
— Ну да.
— Как же это он так быстро с мельницы попал сюда?
— Может, он и на мельнице не был.
— Вот ведь дурак. Сам голову в петлю сует.
— Может, и вы тоже…
— Мы там не были. У нас свидетели.
— Не об этом речь. Теперь у Тоадера есть, чем людей распалить. Разрисует в лучшем виде, и только вас и видели…
Несколько долгих минут Боблетек думал, потом мрачно пробурчал:
— Кто знает, удастся ли ему?
И повернул обратно, мирно и тихо разговаривая, зашагали они в ночи, озаренной пожаром.
Часа через два огонь удалось потушить. От загона осталось только одно крыло, обращенное в сторону села. Хурдук и другие крестьяне заделывали боковую стену, чтобы можно было приютить те две сотни овец, которые остались от отары в шестьсот голов. Если бы был ветер, не удалось бы спасти и этого.
С отчаянием и злобой смотрели люди на дымящуюся кучу головешек и золы, на павших овец, присыпанных снегом, перемешанным с пеплом и грязью. Женщины причитали, как по покойнику. Закопченный, покрытый ожогами, в разорванном тулупе, стоял Тоадер Поп. Жалкий вид был и у Иона Мэриана: рука висела на перевязи, голова была замотана тряпками. Филон Герман тоже был весь чумазый, но больше всех досталось Молдованам и Колчериу. Все они были обожжены, изранены, покрыты пеплом, одежда была порвана в клочья. У одного обгорели усы, у другого — волосы. Георге Хурдука и сына Аугустина Колчериу, которые бросились в огонь, чтобы выгнать из загона перепуганных овец, пришлось еще до конца пожара отправить в больницу в Регин.
Янку Хурдук был цел и невредим. Он все время был на крыше, сокрушая топором стропила, и когда потерявшего сознание Георге выволокли из огня, даже не спустился вниз. Залатав кое-как овчарню, он подошел к Тоадеру. Смотрел он мимо друга, на кучу головешек и золы. Руки у него дрожали.
— Четыреста овец! — прошептал он, всхлипывая. — Все пропали, Тоадер.
Над горами поднялось солнце, черной цепочкой один за другим потянулись люди к селу.
Когда тревога молнией облетела село, Викентие сидел у Герасима Молдована, где собрались все его родственники. Хмурые от того, что не сумели отстоять Флоарю, они теперь были озабочены предстоящим выходом из коллективного хозяйства. Но этот путь казался им сомнительным, и они искали какого-то иного пути, чтобы и их родственный долг перед Флоарей был выполнен, и их интересы как хозяев были соблюдены. Но ничего подходящего не надумали. Вот уже несколько часов подряд Викентие считал, писал цифры на бумаге и размахивал руками. Когда ему удалось убедить всех, что завтра Тоадер сумеет найти недостающие три голоса, они наконец решились. Под диктовку Викентие, который не переставал им твердить, что нет никакой надежды спасти Флоарю, они написали заявления о выходе из коллективного хозяйства.
Викентие быстро собрал заявления, пересчитал их, аккуратно сложил и спрятал в боковой карман.
— Организуем свое коллективное хозяйство, — усмехнулся он и начал считать: — Двести югаров земли в долине. Десять добрых волов, шесть лошадей, двенадцать коров и двести овец. Коров еще прикупим, организуем ферму. Построим свинарник. Будем жить — как сыр в масле кататься.
Но Колчериу и Молдованы не разделяли энтузиазма, каким горел Викентие. Они были скорее встревожены, недаром Герасим заявил:
— Ты, Викентие, заявлений не отдавай, пока я тебе не скажу.
— Это мы посмотрим! — ответил тот.
В этот миг по селу разнеслись тревожные удары била, и все Молдованы с Колчериу побежали тушить пожар.
Викентие же, поразмыслив немного, пожал плечами и отправился домой спать.
Когда на следующий день около полудня Викентие вошел в кабинет Ирины, он застал там еще и Иона Пэнчушу и Тоадера. Никто из них не спал прошедшей ночью, все они были бледные, усталые, мрачные.
Рано утром, после того как потушили пожар, крестьяне пришли в правление, заполонили Иринин кабинет, коридор и лестницу. Так и стояли, молчаливые и печальные, будто пришли проводить усопшего. Только что они отпускали колкие шутки, ссорились, и ругались, и готовы были все передраться, теперь же молча глядели друг на друга, а при встрече пожимали руки, словно в доме покойника, и ждали.
То и дело то один, то другой выходил на улицу и, поглядев на людей, бредущих к правлению, возвращался снова.
Наконец вышла Ирина и попросила разойтись по домам. Она объявила, что завтра начнут восстанавливать овчарню, и пригласила всех прийти помочь.
В кабинете остались Ирина, Тоадер и Пэнчушу, чтобы подсчитать убытки. Из пятисот семидесяти трех овец уцелело двести шестьдесят две. Из обгоревших осталось в живых еще двадцать восемь, но неизвестно было, выживут ли они. Произнося эти цифры, Пэнчушу плакал. Тоадер и Ирина молчали.
На этом и застал их Викентие Пынтя. Он поздоровался, недовольный тем, что Ирина не одна.
— Что, Викентие? — спросил Тоадер.
— Да вот, принес заявления.
— Какие заявления?
— Посмотри. — И, улыбаясь, он выложил на стол двадцать два листка бумаги.
Тоадер прочитал первое и нахмурился. Потом стал смотреть только на подписи. Положив их все на стол, он закричал на Викентие:
— И ты? Ты? Ты тоже хочешь выйти?
— Я и еще несколько человек, — ответил он и усмехнулся. Радость так и распирала его.
— Хорошо, Викентие. — Голос Тоадера сразу же стал спокойным. — Оставь заявления, а сам иди.
— Я хочу, чтобы вы срочно решили.
Тоадер ответил не сразу. Он как-то странно посмотрел на него, потом проговорил с усталым видом:
— Хорошо, мы решим. А теперь уйди с глаз долой.
Викентие вышел, не попрощавшись.
Прочитав заявления, Ирина разрыдалась.
— Что мы будем делать?
— Посмотрим, — ответил Тоадер. — А теперь иди домой и ложись спать. Иди и ты, Ион.
Тоадер отправился не домой, а к Герасиму Молдовану, у которого пробыл часа три. Герасим выглядел несчастным, растерянным, но говорить не хотел. Он не говорил ни да, ни нет, не хотел даже объяснить, как все получилось. С большим воодушевлением он убеждал Тоадера, что ему очень жалко Флоарю. От Герасима Тоадер отправился к Аурелу Молдовану, но тот говорил теми же словами, что и его двоюродный брат.
— Ты прав, Тоадер, так оно и есть, как ты говоришь, только не можем мы оставить Флоарю на произвол судьбы, ведь она нам родня.
Давно наступила ночь. Крупные звезды часто мигали, дрожа в стеклянной прозрачности неба. Луна клонилась к закату. Снег блестел и, постепенно синея, как бы исчезал вдали. Одинокие тополя и ветлы, пригнувшиеся к земле, казалось, были нарисованы дымом, и порой даже чудилось, что они растворяются в воздухе. Вдалеке едва виднелась черная полоса дубового леса. Над долиной и лесом распростерлась тишина. Село, уставшее от всяческих треволнений, спало крепким сном.
Тоадер шел домой, размышляя о своей жизни. Он старался забыть все, что произошло на селе за последние дни, потому что у него не было больше сил думать об этом. Но не мог ничего забыть. Все это вошло в его жизнь, расплавилось в ней и теперь, в этот час, когда он чувствовал себя смертельно усталым, давило и пригибало его к земле. Он уже не беспокоился, не боялся, что люди будут поступать не так, как поступает он. Его поддерживала глубочайшая бессознательная вера, таившаяся где-то в самой глубине его существа, что теперь вряд ли найдется хоть один человек, который будет сомневаться в правоте его дела. Для этого нужно быть безумцем или злодеем. Этот огонь, в котором погибли овцы, должен выжечь все сомнения в людских сердцах. До сих пор они судили разумом, а разум может и ошибаться в таком запутанном деле, но теперь, когда должно было заговорить сердце, их сердце честных людей, вряд ли они ошибутся. Даже эти упрямые Колчериу и Молдованы должны отступить, потому что справедливость им дороже, чем родство с Флоарей.
Ну вот и эти заговорили. Больно они ударили, но не умно. Не много они думали, а если думали, то плохо. Страх, он никогда ничему хорошему не учит. Кулаки настолько перетрусили, что утратили способность по-человечески мыслить. Это утешило Тоадера: «Мы сильнее их, потому что правда на нашей стороне». И только сейчас он всем своим существом почувствовал великую силу честных людей.
«Но кто же поджег?» — продолжал он размышлять. Это мог сделать любой из них. И Корнел. Даже он. Тоадер теперь думал об этом без всякой дрожи, потому что для него все теперь стало ясным. Долгое время он гонялся за видением, порожденным тоскою, и когда наконец почти настиг его, понял, что это не видение, а живой человек с озлобленным сердцем, полное ничтожество, ненавидящее его, Тоадера, как врага. Тоадер еще не осознал, что его любовь к этому юноше, которую он скрывал от всех, всего за несколько часов переродилась, и он возненавидел этого парня, как ненавидел всех врагов. Но сохранись в нем хотя бы капелька любви к Корнелу, все равно ничего бы не изменилось. Тоадеру стало горько. Если бы мечта его просто обманула, он не испытывал бы такой горечи. Ведь если умирает ребенок, любовь к нему остается с тобою, и ею ты можешь жить. А как быть, когда разлюбишь живого?
Перед Тоадером прошла целая вереница событий, и самых давних, и случившихся не так давно. Многие годы, уже после того, как он женился на Софии, он мучился. Как-то раз он отправился к адвокату в Тыргу-Муреш, где никто его не знал, чтобы спросить, может ли он получить своего ребенка. Адвокат, толстенький, веселый человечек, удивленно посмотрел на него.
— Невозможно. Разве только женщина подаст на тебя в суд и потребует, чтобы ты взял ребенка.
— Она и не подумает.
— Тогда ты на него не имеешь никаких прав.
— Как не имею прав, когда он мой?
— Нет никаких доказательств. Она может сказать, что это не твой сын.
— А если я украду его и куда-нибудь уеду?
— Тебя разыщут и посадят в тюрьму.
— Это несправедливо! — воскликнул Тоадер.
У адвоката от смеха заколыхался живот. Потом он потребовал триста леев за консультацию, и так как у Тоадера не хватило денег, он остался у адвоката: три дня пилил дрова. Как он тогда его ненавидел!
Когда он нанялся в услужение к писарю в Веце, на другом берегу Муреша, то каждое воскресенье проходил двенадцать километров в надежде увидеть Корнела, играющего с другими ребятишками в пыли при дороге. Заметив его, он останавливался, заговаривая с кем-нибудь из мужиков, время от времени бросая взгляд на ребенка и пытаясь найти сходство, и когда ему казалось, что он его находил в нахмуренных бровках или в ребячьих ухватках, его охватывала дрожь. Но чаще всего он не видел этого сходства: ребенок был плотный, с румяными щеками, а в их роду дети были слабые, бледные, с печальными глазами.
Когда София родила Иона, они вернулись в село, в лачугу, унаследованную Тоадером от родителей. Ион был довольно крепким ребенком и таким же белокурым, как Тоадер. Ласковый и добрый в Софию, он не любил шумные детские игры. Ему больше нравилось быть одному во дворе, мастерить из кукурузных початков волов и телегу или из веточки акации делать плуг, плести из веревочки кнут, а потом «пахать» в саду, покрикивая тонким голоском: «Ча-а-а, Бэлан! Хо-о-о, Можар!»
Тоадеру хотелось, чтобы был он более живым и подвижным, он много размышлял о сыне, заботливо следил, как Ион подрастает, какие у него появляются мысли, как он меняется, взрослеет.
Старая боль отпустила Тоадера.
Ион пошел в школу. Он был умным, усидчивым и учился усердно. Началась война, и Тоадер ушел в солдаты. В последний раз он видел Иона на станции в Веце, где София с сыном дожидалась три дня, когда пройдет эшелон, которым следовал Тоадер. Поезд остановился всего на несколько минут, и станция наполнилась плачем. Ион, которому было восемь лет, держался стойко и не плакал, а только утешал мать, хотя сердчишко его так и разрывалось в груди. Он сказал: «Не беспокойся, папа, о доме я позабочусь. Только ты возвращайся побыстрее».
Когда Тоадер вернулся, он уже не застал сына в живых.
Единственной надеждой был с тех пор для него Корнел. Теперь не осталось и надежд.
Не то у Хурдука! Хоть он и поколотил Георге, а сам, верно, места себе не находит. Теперь Георге в больнице. На всю жизнь останутся следы ожогов и на теле и на лице, но ведь вернется он домой, к отцу, и будет жить жизнью честного, настоящего человека. А у Тоадера не будет никого, кто жил бы рядом с ним, унаследовал бы его душу и его мысли. Состарившись, умрешь, и люди тебя забудут. На холмике вырастет трава, траву эту выщиплют козы, а потом и холмик исчезнет.
Тоадер вошел в лес. Все повороты дороги были ему так хорошо известны, что он мог бы пройти по ней с закрытыми глазами. И Тоадеру стало тепло при мысли, что дома его ждет София. Он положит свою усталую голову ей на плечо, а она погладит его по щеке своей шершавой ладонью. Может быть, она и не решится приласкать его, как когда-то в молодости, но он будет чувствовать, что она этого хочет, и все будет так, как будто она его ласкает. Они уже люди пожилые и даже между собой стесняются своей любви, которая выстрадана ими, прошла через всяческие невзгоды. Они редко целовались, краснея друг перед другом, редко отнимались, несмотря на то что обоим этого хотелось. Свою любовь они выражали чаще всего взглядами, интонацией и той заботливостью, с которой относились друг к другу.
Думая о жене, Тоадер зашагал быстрее. Он любил ее, и, может быть, крепче, чем когда-то, потому что сердце его было преисполнено благодарностью и пониманием, которые приходят только с возрастом.
С трудом и очень поздно понял Тоадер, сколько пришлось Софии бороться за него, попирая собственную гордость, терпя унижения.
Когда она впервые приехала в Бухарест, то не решилась вызвать Тоадера, а просто стояла и стояла у ворот казармы, поджидая его на улице. А он не вышел, потому что не любил разные гулянки и предпочитал сидеть в казарме и смотреть сквозь зарешеченное окно на небо, вечно запачканное дымом, которое никогда не сияло так, как над его родным лесом. В следующее воскресенье София попросила вызвать его. Она ждала у задних ворот, опершись рукой о старую липу, которую он отчетливо помнил и сейчас: липа была почти совсем сухая и только на некоторых ветках появились листья, да и те были черны от городской копоти.
Долгое время блуждали они молча по улицам. И когда она сказала ему, что поступила служанкой в господский дом, он удивился, потому что ее родители не казались ему такими уж бедными; а ни о чем другом он и не подумал.
Спустя несколько месяцев он понял, что София любит его, это его не обрадовало, но и не заставило плохо подумать о ней. Может быть, именно с той поры он и стал уважать эту молодую девушку, на которую с завистью поглядывали многие его товарищи.
Припомнив все минувшие годы, Тоадер опечалился. Душевная доброта Софии достойна была большего доверия, и он стал раскаиваться, что ни разу не сказал ей о Корнеле. Он всегда боялся ее огорчить, но, возможно, было бы лучше, если бы и она знала об этом тайном его страдании. Теперь же было поздно говорить об этом. Он навек погребет свою надежду, как хоронят всех мертвых.
Тоадер дошел до большого поворота. Пройти еще немного — и будет уже виден хутор. Вдруг он заметил, как шагах в пятидесяти от него вышли из леса пять теней и двинулись ему навстречу. В руках у них что-то поблескивало. Он догадался, что это ножи. Впереди всех бежала невысокая, тонкая фигура. Другие отстали.
Тоадер остановился и стал ждать. Он понял, что его подстерегали и теперь он попал в ловушку. Он узнал Иона Боблетека, который шагал тяжелее остальных. Остальные могли быть сыновьями Боблетека.
Первый был уже настолько близко, что Тоадер слышал его тяжелое дыхание. Он перебежал через полосу лунного света, пробившегося между ветвями, и в это мгновенье Тоадер увидел и узнал нахмуренный лоб и глаза, которые он так часто видел в молодости, когда причесывался перед осколком зеркала, прежде чем идти на вечеринку.
«Корнел!» — мелькнуло у него в голове. Он вздрогнул, и по всему его телу разлилась любовь, которая столько лет копилась в его сердце. Забыв, где он находится и что происходит, Тоадер раскрыл объятья, чтобы принять в них своего сына, который в этот момент подбежал к Тоадеру и ударил его ножом в лицо.
В глазах Тоадера помутилось. Будто сквозь туман он увидел Корнела, который замахнулся, чтобы нанести еще удар. Тогда Тоадер поднял руку и тяжелый, как гиря, кулак опустил на голову парня. Парень пошатнулся, колени у него подогнулись, и он тихо опустился на землю.
Увидев Корнела на снегу, остальные пришли в замешательство. Они рассыпались и крались, словно волки, намереваясь окружить его со всех сторон. Тоадер с лицом, залитым кровью, весь напрягся, выбирая, кого ударить первого. Он сбросил в снег тулуп, чтобы легче было двигаться, и подтянул свой широкий пояс. Тут-то он и узнал толстяка, что держался возле Боблетека: это был Иосиф Мурэшан. В руках у него был длинный нож, которым он колол свиней. Тоадер перепрыгнул через неподвижного Корнела и бросился на него, дико закричав:
— А-а-а! Иу-у-да!
Одним прыжком он настиг его, сбил с ног и, придавив всем телом, схватил за глотку. Мурэшан выпустил нож, захрипел, не в силах сопротивляться. На Тоадера со всех сторон навалились все остальные. Голос Тоадера все еще звучал над лесом, как сигнал тревоги. Тоадер лежал на снегу, продолжая наносить удары кулаками и ногами. Топчась вокруг Тоадера и увертываясь от ударов, трое кололи его ножами, пока он не перестал двигаться.
Со стороны села, словно в ответ Тоадеру, донесся другой протяжный крик:
— Иду-у, Тоаде-ер!
И Тоадер услышал его. Услышали его и остальные.
— Хурдук! — крикнул один из них, и все бросились в лес.
Тоадер лежал, чуть приподняв голову. Неподалеку он видел освещенное луною лицо Корнела — две тонкие струйки крови запеклись около ноздрей и в уголке рта. «Убил я его», — мелькнуло у него в голове, потом исчезла луна, и все заслонила черная, беспросветная ночь.
Как похожа жизнь и человеческие деяния на течение реки! Поначалу река — это чистый родник, у которого нет других забот, как только журчать и дарить путникам отдохновенье и прохладу. Никто и не предполагает, как бурно она будет клокотать под скалою, стараясь пробить сквозь нее себе путь, как в минуты гнева будет смывать дома в долине и топить людей, а потом, снова успокоившись, полноводной и глубокой медленно течь по равнине, уподобившись старцу. Но мир ее и покой не что иное, как признаки безудержной силы, которую она обнаружит будущей весной, когда опять, покрытая пеной, будет кипеть, подмывая берег и не щадя ничего, что станет у нее на пути.
Прошло полгода. Жизнь в селе Поноаре после всех волнений вошла в тихое, спокойное русло. Было лето. Несколько дней назад началась жатва, и люди не знали отдыха. Черный трактор с прицепленной к нему жнейкой, словно гигантский жук, растопыривший лапы, вгрызался в край пышного поля, оставляя за собой широкую борозду. Женщины в красных, голубых и зеленых платьях рассыпались по полю, будто блуждающие цветы, и вязали снопы. Позади них двое мужчин быстрыми точными движениями метали копны. Медленно двигались две пары волов, волоча за собой плуги и оставляя между копен черные борозды, и солнце в свежих пластах играло металлическим блеском. На другом конце поля двадцать мужиков в длинных крестьянских рубахах, ритмично раскачиваясь налево и направо, косили хлеб. Все они были похожи друг на друга, словно братья, и еще издали было заметно, что у всех у них короткие, густые усы и мясистые горбатые носы. Это были Молдованы и Колчериу. Их жены вязали снопы, а Макарие Поп метал копны выше своего роста.
Тоадер Поп вышел из лесу и стал спускаться в долину, улыбаясь при виде этой картины. Шел он медленно, потому что раны, нанесенные ему, еще не зажили. Он опирался на пастушеский посох. В руке у него был кувшин.
Косари увидели его издалека и остановились:
— Тоадер идет!
Выйдя ему навстречу и справившись о здоровье, они пригласили его отдохнуть с ними хоть несколько минут. Тоадер сел на сноп и угостил всех вкусной водой, набранной в роднике под холмом. Потом попросил косу и попробовал сделать несколько широких взмахов.
— Не терпится мне, скоро выйду.
— Погоди, Тоадер, — сказал Герасим Молдован, улыбаясь. — Ведь есть кому работать. Ты лучше поправляйся.
Косари снова взялись за косы и двинулись, раскачиваясь, друг за другом, а Тоадер направился к женщинам, которые следовали за трактором, туда, где стояла София, приложив руку козырьком к глазам и поджидая его.
Еще тогда, в декабре, после того как Хурдук притащил на своих плечах израненного Тоадера в село, откуда его на телеге отвезли в больницу, крестьяне неожиданно осмелели. Несмотря на жестокий мороз, забывая, что ладони примерзают к ручкам топоров, за восемь дней они отстроили заново овчарню.
Они снова созвали общее собрание, которое продлилось не больше часа. Милиция арестовала Иосифа Мурэшана: его длинный нож, известный всей округе, так как он резал им свиней, нашли в лесу на месте преступления. Мурэшан во всем признался, и через день разыскали Боблетека и двух его сыновей. Настигли их в Клуже, где они скрывались у своего родственника.
Всех их исключили из коллективного хозяйства. Исключили и Иоакима Пэтру и посадили его в тюрьму за поджог овчарни. Выдал его тот же Мурэшан. Пэтру и не отпирался.
Исключили и Флоарю. То, что Корнел участвовал в покушении на убийство, которое только чудом не случилось, заставило замолчать всех ее родственников. Теперь Флоаря жила одиноко, покинутая всеми. Она постарела, высохла и сгорбилась за эти полгода. Ходила она только на кладбище, где проводила долгие часы на могиле Корнела.
На этом собрании был исключен и Викентие Пынтя. Герасим Молдован потребовал вернуть назад заявления о выходе из коллективного хозяйства, рассказав, кто и почему подбил их на это.
— Теперь мы поняли, — добавил он.
Он не пояснил, что именно они поняли, но никто об этом и не спросил.
Через несколько дней Викентие исключили и из партии.
Теперь он нанялся на работу в государственное хозяйство в Веце. Анику он выгнал. С матерью ушла из дому и Ливиуца. Викентие стал жить бирюком, даже когда встречал людей на дороге, то не здоровался.
Старик Обрежэ жил по-прежнему среди икон, в своей просторной комнате. Пил вино и молился. Встав за занавеску, он посматривал на людей, проходящих по улице. На суде его имя не упоминалось. Иосиф Мурэшан не хотел, чтобы всплыли давнишние дела, а Обрежэ благодарил бога, что сможет еще видеть солнце те немногие дни, которые ему осталось прожить.
Георге Хурдук оправился от ожогов. Он вернулся к своим овцам и стал еще молчаливее, чем прежде. Он все еще вздрагивал, видя, как Лучия гордо идет по улице, но девушка не обращала на него внимания. Парень вздыхал и думал: «Правильно сказал мне отец».
Двадцать первого июня в пять часов утра Мэриуца, дочь Илисие Молдована, родила сына, которому дали имя Илисие.
Илисие Молдован пришел к Тоадеру и попросил оказать честь и согласиться быть крестным отцом. Говорил он просительно и сбивчиво:
— Сам знаю, что позор это, вот так, незамужней да ребенка… Но он-то, бедненький, не виноват. Может, если ты его окрестишь, как ты есть коммунист и люди тебя знают, может, тогда и не будут смеяться над бедным дитем?.. А то ведь что делать? Не убивать же его… Да вот, тут некоторые говорят, что в новой-то нашей жизни на такие дела по-другому смотреть нужно, не так, как бывало… Что позор, дескать, обманщику, а не той, кого обманули. Что у ребенка такие же права, как и у законного, и никакой тут разницы… И над матерью нельзя смеяться… Да ты лучше меня знаешь… Вот мы и подумали про тебя, понимаешь? А что до церкви… Я с попом говорил, он домой крестить придет… Не отказывайся, Тоадер. У меня и так на душе черно от горя… Бедное дите…
Тоадер согласился. Маленький Илисие ему понравился: у него были голубые глаза, черные брови и еле заметная складочка между ними. Тоадер думал, что, быть может, Илисие и будет тем человеком, который вспомянет его за стаканом вина, когда останется от него одно только имя.