Эдвард Уитмор ИЗБРАННОЕ

Шанхайский цирк Квина

Посвящается Бриджид

Ущербное становится совершенным, кривое прямым, пустое — наполненным, ветхое сменяется новым.

Стремясь к малому, достигаешь многого; стремление получить многое ведет к заблуждениям.

Поэтому совершенномудрый внемлет этому поучению, коему необходимо следовать в Поднебесной!

Совершенномудрый исходит не только из того, что сам видит, поэтому может видеть ясно;

он не считает правым только себя, поэтому может обладать истиной;

он не прославляет себя, поэтому имеет заслуженную славу;

он не возвышает себя, поэтому он старший среди других.

Он ничему не противоборствует, поэтому он непобедим в Поднебесной.

Дао До Цзин

Ибо Благодатью вы спасены через Веру (и сие не от вас — Божий дар!) не от дел, чтобы никто не хвалился…

К Ефесянам, 2

Глава 1 Самозванец

Подозрительное заболевание капрала, проходившего службу в Мукдене, и проведенное засим расследование позволяют сделать вывод, что в пределах Империи действует высокоэффективная агентурная сеть.

Так как данная организация имеет доступ к сверхсекретным документам, в ее состав помимо иностранных агентов должен, вероятно, входить кто-то из членов генерального штаба.

Капрал умер во время допроса. Однако непосредственно перед смертью он упомянул два не связанных между собою факта.

1. Кодовое название группировки — Гоби (принятое у варваров название огромной пустыни на западе Китая).

2. Неизвестное науке заболевание, которым он страдал, в устном варианте имеет название Люмбаго Лам-э-роу.

Из секретного донесения, представленного осенью 1937 года барону Кикути, японскому генералу, ответственному за разведывательную деятельность в Маньчжурии.

Говорят, этот отчет видели в архивах Императорской Японской Армии сразу после капитуляции в 1945 году. Но до разведывательных штабов союзных сил эти данные так и не дошли: либо потерялись, либо были уничтожены в первые же дни оккупации.

* * *

Со времен войны с Японией прошло примерно двадцать лет, когда в Бруклин прибыло грузовое судно, доставившее в Америку самую большую коллекцию японской порнографии, когда-либо появлявшейся на Западе. Владелец коллекции, огромный улыбчивый толстяк по имени Герати, предъявил на таможне паспорт, из которого следовало, что он, коренной американец, родился в начале века и выехал из Соединенных Штатов около сорока лет назад.

В коллекцию входили порнографические работы, написанные в Японии за последние 350 лет, с тех пор как Япония впервые закрыла свои границы для Запада. Более того, в ее составе были редкие рукописи из некоторых буддистских монастырей XIII века.

По словам Герати, о существовании этих рукописей никто никогда даже не подозревал. Все истории в них начинались безобидно, однако к концу второй страницы читатель сталкивался с удивительными, таинственными ритуалами, а на третьей странице он окончательно терялся среди разнообразнейших масок, фантазий и технических средств, служивших удовлетворению самых буйных грез, порожденных самым воспаленным воображением.

Рукописи сопровождались иллюстрациями, выполненными тушью, причем настолько детальными, что можно было различить каждый тщательно выписанный волосок. Если на рисунке появлялась кошка, то даже и на ней можно было пересчитать шерстинки.

Служащие бруклинской таможни совершенно не ожидали появления коллекции Герата. Несмотря на то что им в руки частенько попадали весьма сомнительные материалы, на их памяти не было ни единого случая, чтобы ввозимая партия порнографии достигала таких колоссальных масштабов.

Стоит ли удивляться, что в скором времени делом Герата занялся второй служащий, а к нему вскоре присоединился и третий. По сути дела, свой первый день в Нью-Йорке Герати завершил лекцией о скрытых достоинствах этой коллекции. Усевшись за столами в одном из огромных таможенных складов Бруклина, его с серьезным видом слушали не менее восьми таможенников разных чинов и званий, чье этническое, расовое и культурное происхождение вполне могло послужить основой для представительной демографической выборки.

Для того чтобы подчеркнуть искусность рисунков, он, как бы между делом, обратил внимание на отметины времени, на патину на кожаных фаллосах и на зернистую структуру, отчетливо заметную на спиральных манипуляторах из слоновой кости. По этим штрихам, как он заявил, специалисты с легкостью могут определить, из коровьей или же из свиной кожи выполнен указанный предмет и какая слоновая кость пошла на изготовление непристойной игрушки — с севера или с юга Индии.

Женщин на картинках было столько же, сколько и мужчин, но изображались они исключительно с себе подобными. Смешение полов не допускалось.

Обратив внимание на ценность рукописей с точки зрения скотоводства, торговли и социологии, Герати перешел к обсуждению их литературных и исторических достоинств.

Повествование в рукописях велось исключительно от первого лица, поэтому их можно считать предшественниками всей современной японской художественной литературы, которой также свойствен исповедальный характер.

Тринадцатый век, а именно о нем шла речь, стал периодом общенационального переворота в Японии, эрой революции, во главе которой стояли монахи-фанатики, члены бесчисленных духовных орденов. Таким образом, эти рукописи являют собой бесценные свидетельства образа мысли воинствующих монахов той эпохи, когда дзэн и игра в го, чайная церемония, каменные сады, театр Но и многие другие уникальные японские искусства, известные своей изысканностью и строгой красотой, распространились по всему архипелагу.

Короче говоря, Герати сумел вывести едва ли не всю современную японскую историю из порнографических фантазий, собранных в этой коллекции.

Документы были переведены и переплетены под его личным руководством, этой работе он посвятил сорок лет жизни. Расставаться с этим сокровищем ему не хотелось, но что поделаешь, если уж он решил вернуться в США и выйти на покой. Он намеревался продать коллекцию какому-нибудь университету или другому научному учреждению, с тем чтобы предоставить ее ученым.

По крайней мере, так он утверждал.

Наконец с особой гордостью Герати обратил внимание на авторскую систему комментариев. Система эта — его собственное изобретение — была исчерпывающей и в своем роде уникальной. Понять ее без специального ключа или шифров было невозможно. Она состояла из цифр, написанных от руки на полях, числом порой до шестидесяти четырех напротив одной-единственной строки. Таким образом, рисунки буквально утопали в облаках микроскопических пометок.

Казалось, множество цифр определяли и соединяли мириадами отсылок каждый реальный или воображаемый акт, описанных на этих десятках тысяч страниц.

Из-за своей тучности Герати не всегда казался великаном. Когда он сидел, безучастно развалившись на лавочке таможенного склада, ожидая, пока соберется аудитория, тупо уставившись в потолок, на вид в нем было не более шести с половиной футов росту. Но стоило ему только подтащить к себе руки-ноги, как происходило невероятное.

С каждой частью тела его вес, казалось, существенно возрастал. Для того чтобы обрести равновесие, ему требовалось несколько минут. Но наконец поднявшись, он заполнял комнату, любую комнату, своим чудовищным телом, из которого можно было выкроить трех или четырех крупных мужчин.

Чтобы живот не перевешивал, Герати отклонялся далеко назад. Чтобы удобней было стоять, он расставлял ноги, его подбородок покоился на груди, огромные руки торчали в стороны. Когда он двигался, руки свисали позади, подскакивая при каждом его шаге. Его седые волосы были коротко пострижены на давнишний армейский манер, а его лицо испещрено оспинами, а может быть, не только оспинами, но и шрамами от плохо залеченных ножевых ранений.

Как только он поднимался, кровь ударяла в голову, и на лице сразу же проступали все рубцы и шрамы. Немного погодя кровь отливала, и лицо приобретало свои обычные форму и цвет.

В Нью-Йорк Герати прибыл в конце зимы. Шея его была замотана куском красной фланели, прихваченным бечевкой. Из-под фланели виднелись три или четыре размахрившихся ворота свитеров. На нем были рваные армейские ботинки вроде тех, что носили американские солдаты во время Второй мировой войны, и черная шляпа-котелок, должно быть доставшаяся ему в наследство от какого-нибудь циркача двадцатых годов. Завершала его облик старая-престарая, вся в пятнах и заплатах шинель, неизвестной эпохи и происхождения и такая необъятная, что укутывала Герати до пят.

Прошло немного времени, и восемь таможенников уже не испытывали ни любопытства, ни подозрительности, ни даже скуки: они просто перестали верить своим ушам и впали в прострацию. Лекция Герати продолжалась уже несколько дней, и таможенникам надоело притворяться, будто они понимают, о чем он говорит и зачем. Поэтому старший по званию в конце концов прервал Герати и спросил, нет ли у него письма от университета или какого-нибудь другого документа хоть из какого-то научного учреждения, выражающего желание приобрести данную коллекцию.

Герати вынужден был признать, что ничего подобного у него нет.

Затем его попросили предъявить документы, подтверждающие его академический статус, выданные в Соединенных Штатах, или в Японии, или в любой другой стране. И опять он вынужден был признать, что ему нечего предъявить, кроме самой коллекции.

Во время дачи показаний или — если угодно — чтения лекции он обращался ко всем и каждому «братишка».

Правовые нормы общественной морали все еще оставались довольно строгими. Даже учитывая это, Герати мог бы избежать обвинений в контрабанде, если бы не два обстоятельства. Во-первых, он ни разу не появился на таможне трезвым. Во-вторых, по нему сразу было заметно, что он уже давно подсел на наркотики, причем скорее всего на какие-то стимуляторы.

Во время очередного разглагольствования он вдруг срывался с места и убегал в туалет, бурча себе под нос что-то невнятное о какой-то неизлечимой болезни, которую подцепил в далекой юности. Но ближе к вечеру он даже переставал придумывать оправдания. Вместо того чтобы выскакивать каждый раз из комнаты, он просто разворачивался посреди очередной невразумительной фразы и совал голову за отворот шинели. До таможенников явственно доносился писк всасываемой через трубочку жидкости. Потом Герати передергивало, он чихал и заходился в приступе кашля.

Герати как ни в чем не бывало поворачивался к таможенникам, но те не могли не учуять резкого запаха алкоголя в его дыхании или не заметить неестественного блеска глаз, выкатившихся сильнее обычного.

После такого рода faux pas[1] он всякий раз упоминал о милости к падшим, свойственной основательнице первого в Ирландии женского монастыря, милейшей женщине, известной в истории как св. Бригита.

И все же коллекция была плодом чьих-то неимоверных усилий и искусства, и только поэтому на него убили столько времени. Таможенники взяли на себя труд направить запрос в высший комитет по таможенному надзору, который в это время как раз собирался на свое ежегодное заседание. Большего Герати смог бы добиться от них только через суд.

Все это ему и объяснили однажды зимним утром в здании бруклинской таможни, когда пришло время конфисковать коллекцию. Герати мрачно выслушал приговор, а потом начал понемногу собирать руки-ноги. И только встав в полный рост, он открыл рот.

Он завопил и перевернул три стола. Он зарычал и перевернул еще пять. Он орал, что у него нет денег на адвокатов, что Америка — это сумасшедший дом и пусть они все подавятся своим дерьмом собачьим и не прокашляются аж до Второго пришествия. Когда в офис таможни, где Герати практически все уже разнес, наконец-то прибыл взвод национальных гвардейцев, они увидели, что он отчаянно сдирает с себя одежду не то для того, чтобы было легче драться, не то потому, что вспотел.

Герати выпихнули наружу, он плюхнулся на тротуар и замер в какой-то странной восточной позе, отдаленно напоминающей позу лотоса. Его шинель тут же пропиталась подтаявшей под утренним солнцем снежной кашей. На несколько минут он застыл — то ли задумался, то ли слишком сильно ударился головой. Потом резко встал и, пошатываясь, побрел по улице, выкрикивая имена святых. Он зашел в первый попавшийся портовый бар, где ему сразу велели заткнуться или проваливать. Он почесался, заказал двойной джин и рухнул за столик у окна.

Следующие тринадцать часов он сидел за столом, не вставая даже для того, чтобы сходить в туалет. Он уставился на грязный снег в сточной канаве, вошел в ступор и пил джин, все это время бессвязно разговаривая с самим собой на различных восточных языках и диалектах о путешествии, которое началось в Японии и продолжалось через запад и юг Маньчжурии, из Мукдена вдоль китайского побережья до Шанхая. Там он сел на грузовое судно и доплыл до Филлипин, где в горах проспал Вторую мировую войну, потом на американском военном самолете вернулся в Японию и продолжил путь.

Когда солнце скрылось, Герати опустошил карманы своей шинели. Он разложил содержимое перед собой на столе, как гадалка. Каждую вещь он трижды осмотрел и тщательно изучил.


Обратный билет до Иокогамы на грузовое судно.

Его настоящий паспорт.

Пустая бутылка из-под джина со скрученной соломинкой вокруг горлышка.

Последние шестьдесят долларов: немного меньше, чем лет, прожитых им на свете.

Небольшой золотой крестик, бесценная реликвия несторианской церкви.

Несколько замусоленных паспортов тридцатых годов, фальшивых, в коих утверждалось, что обладатель оного документа есть бельгиец и специалист по холощению скота, либо бельгийский же подданный, торговец кинофильмами. И еще один вариант: канадец, который занимается торговлей патентованными средствами. Ни один из этих документов не имел законной силы ни в одной стране мира.

Зеленое пресс-папье, бездарная подделка под нефрит, которое он, вероятнее всего, стащил с одного из опрокинутых утром столов.


Вот и все его богатства, если не считать банки с завинчивающейся крышкой, спрятанной во внутреннем кармане шинели.

* * *

Глубокой ночью Герати сел на поезд до Бауэри и добрался до приюта для бездомных алкоголиков. Прежде чем войти, он настоял на том, чтобы у него обязательно проверили поддельный канадский паспорт с консульской печатью тридцатилетней давности. Его продезинфицировали, помыли и отправили спать.

Весь следующий день он проспал. На другой день сумел проглотить немного супа. На третий день, почувствовав, как к нему возвращаются силы, он опять стал самим собой и взломал замок от помещения, где хранилась его одежда. Он добрался до городского автовокзала и отыскал автобус, идущий на север, через Беркширские холмы, до некоего города, где святые отцы открыли сиротский приют.

Два дня спустя он вернулся в Нью-Йорк, уже без драгоценного золотого крестика и дешевого стеклянного пресс-папье, с шестнадцатью долларами в кармане. Чтобы застраховаться от ограблений, он купил бутылку джина, затем на метро доехал до Бронкса и клевал носом почти всю дорогу, время от времени заказывая выпивку то на одном азиатском языке, то на другом. Он отыскал дешевый бар и купил три огромных бутерброда с солониной, которые намазал толстым слоем зеленой пасты из спрятанной в кармане шинели банки с отвинчивающейся крышкой.

Трапезу он завершил двойным джином, затолкав немного зеленой пасты в обе ноздри. Чихнул и, тяжело дыша, начал продвигаться по направлению к выходу; теперь у него оставалось всего восемь купюр по одному доллару.

Стемнело; слякоть подмерзала, превращаясь в лед. Герати осторожно выбирал дорогу, ступая по тротуару; выпученными глазами он внимательно осматривал здания и переулки. Время от времени он останавливался под уличным фонарем и рассматривал то щитки пожарной тревоги, то номер обшарпанного дома, то лестницы, ведущие в подвал. В каждом квартале он нырял под отворот шинели и извлекал из ее глубин понюшку зеленой пасты, которую не раздумывая заталкивал в нос.

Наконец он очутился у заведения, которое искал, — у бара со старой деревянной вывеской на витрине. Над входом висела новая, неоновая вывеска, с другим названием, но на выставленном в витрине деревянном щите, в свете гудящих электрических ламп новой затейливой надписи, все еще можно было прочесть старомодные, потускневшие зеленые буквы.

У Герати.

Несколько минут он тупо пялился на вывеску. В Соединенные Штаты он прибыл по двум причинам и, сделав то, что задумал, намеревался немедленно вернуться в Японию. Первое дело он провалил: не смог продать свою волшебную коллекцию порнографии. А во втором — преуспел. Он вернул таинственный золотой крестик полноправному владельцу.

А теперь ему на ум пришло еще кое-что. Вместо того чтобы просто пройтись по знакомым кварталам Бронкса, где когда-то жила его семья, он решил почтить мать, помянув душу усопшей в день ее святой.

Герати перекрестился — впервые за последние лет тридцать. Святого Эдуарда Исповедника[2] он молил о прощении за то, что вот-вот сделает, за то, к чему все это может привести, за потери, которые, возможно, обернутся находками, за давно забытые имена, которые могут опять всплыть. Затем он еще раз перекрестился, пинком открыл дверь, прошаркал к стойке и взгромоздил лапу бармену на плечо.

Драконьей крови, братишка.

Это как?

Двойной джин.

Он положил руки на стойку и прислушался к шумным разговорам. Через двадцать минут он направился в туалет в глубине бара, натыкаясь на посетителей. На обратном пути он пересчитал их еще раз, а затем выбрал себе табурет ближе к краю, рядом с молодым человеком, которого звали Квин.

Герати услышал это имя вскоре после того, как пришел. В баре оказалось два Квина, один из них вполне подходил по возрасту, но прежде чем заговорить с этим человеком, он хотел убедиться в том, что нашел действительно того, кто ему нужен. Он подождал, пока оба окажутся у стойки, и, проходя мимо, обшарил их карманы, а на обратном пути положил бумажники на место.

За те годы, что он провел в скитаниях по Азии, Герати знал только одного человека по имени Квин: развратного жестокого пьяницу, которого последний раз видели перед войной в Шанхае, вероятнее всего, на старом складе на окраине города. Поговаривали, что в ту же ночь на складе случилось что-то ужасное, но Герати так и не узнал, правда это или нет. К тому моменту, как он добрался туда на следующее утро, склад оказался пуст. Единственным свидетельством человеческого присутствия оказалась изношенная шляпа на куче древесных опилок — тот самый черный котелок, который сейчас красовался у него на голове.

Герати расправил шинель и взгромоздился на табурет.

* * *

Квину тогда было около тридцати. Он вырос в Бронксе, мальчишкой играл в стикбол[3] и дрался на улицах, а когда вырос, оттрубил два года на флоте и год в тюрьме. Недавно умерла его единственная родственница, женщина, которая его вырастила, старшая сестра его отца. Тетка оставила ему немного денег, и он все ломал голову, что с ними делать, — как раз в ту ночь, когда толстый, еле стоящий на ногах великан, старый, пьяный и оборванный, сопящий и ворчащий себе под нос, наткнулся на него и чуть было не повалил на пол.

Лет двенадцать, а может, даже года два или три тому назад, Квин бы просто-напросто разбил о голову старика бутылку. Но тут его будто парализовало. Его окутал отвратительный смрад прелой шерсти пополам с протухшим сыром, вонью гнилой замазки и полуразложившейся кожи, все это на основе могучего горчичного духа.

Жирный великан взгромоздился на соседний табурет, обдавая его своим мерзким дыханием.

* * *

Не дыши на меня, сказал Квин.

Двойного джина, братишка, потребовал толстяк, обращаясь к бармену. Квин ткнул его в бок, и тот икнул.

От тебя прет, бычара.

Чего?

Ты чего толкаешься?

Это не я, братишка.

Ты. Причем дважды.

Толстяк поскреб одной рукой замотанное фланелью горло, а другой полез во внутренний карман шинели. Квин увидел, как он открутил крышечку банки, подцепил пальцем немного какой-то зеленой пасты, завернул крышечку и заправил пасту в нос.

Ты что, на хрен подсел, бычара?

Чистейший, японский. Круче не бывает.

Да иди ты!

Я его уже тридцать лет употребляю, но это, конечно, для тех игр, в которые играет Всевышний, срок ничтожный. Он играет по-крупному, и выжать каждое очко из него не проще, чем из дракона геморрой. Я знаю, о чем говорю, братишка, я же провел там большую часть жизни.

Где?

На той стороне, на темной стороне, на нашем родимом чужом берегу, святые угодники, в местечке таком занятном, что, каким ты его увидишь, таким оно для тебя и будет. А где игральные кости? Время выпить за то, чем мы были и чем еще станем.

А деньги?

Толстяк поворчал и положил на стойку восемь долларовых купюр. Квин кивнул. Никто в «У Герати» не мог его обыграть в эту игру. Толстяк сделал ход и передал кости. Когда Квин бросил второй раз, толстяк уже называл его по имени.

Ты выиграл, бычара. Так где, говоришь, ты побывал?

Где? В старом добром Токио и старом добром Шанхае, в городах, которых больше нет. В городах, где люди устраивают какой-то маскарад и выдают себя за императоров, за Будд, за карликов и за виртуозов-мастурбаторов. Некоторые из них были настолько запуганы, что прятались в незапертых клетках и ждали, пока не приржавеют дверные петли. На Востоке — вот где я был. В первый раз за сорок лет я сюда вернулся. Я был в Массачусетсе, я видел Бронкс, а теперь мне пора сваливать.

Я год жил в Массачусетсе, сказал Квин.

И чем ты там занимался?

Да так, туда-сюда.

И куда туда?

Да почтовые ящики чистил.

Нестоящее дело, дружище. Твоей мамаше это бы не понравилось.

Я ее в глаза не видел.

Твоему отцу это тоже не понравилось бы.

И его тоже.

Понятно, пробормотал толстяк.

Что тебе понятно?

Лицо толстяка вдруг потемнело. Как только он потянулся за своим стаканом, на широком лице его проступили все рубцы и шрамы. Он опрокинул стакан, и взгляд у него вновь прояснился, а шляпа съехала на затылок. Он показал на стакан с игральными костями.

Бросай. Нужно выпить.

Квин проиграл. Толстяк поскреб свое громадное пузо, высунул длинный желтый язык и спустил по нему в глотку очередную порцию джина. Обдумывая вопрос Квина, он точно превратился в огромного тропического зверя, припавшего к земле в засаде у оленьей тропы.

Понятно, что перед войной там все хоть в чем-то да были замешаны. Сотня заговоров в день, а назавтра — сотня новых. Агенты кишмя кишели, и все двойные. Метались туда-сюда. От кого к кому? Зачем? Международные агентурные сети тратили миллионы долларов; другие были настолько законспирированы, что состояли всего из одного-единственного человека, который сам существовал в голове одного-единственного человека. И что ты думаешь, Господь просто придумал себе такую игру? Ничего подобного. Господь Всемогущий взял большой мешок, запихнул в него Свои создания, закинул на спину, да и пустился по миру в пляс. Это тридцатые, братишка, это Восток. Вот эта шинель досталась мне от одного сержанта. Он убил генерала, который устроил резню в Нанкине. Просто шинель, да? И низверг Он сильных мира сего с их тронов. Или, к примеру, пляж к югу от Токио, где однажды четверо устроили пикник, хотя ел из них только один. Почему? Потому что остальные трое были в противогазах. Тот пляж находился рядом с поместьем барона Кикути, опаснейшего человека во всей японской тайной полиции, и к концу дня эти четверо приняли решение, которое десять лет спустя не позволило немцам взять Москву. Просто пикник, да? Не бывает такого? И ниспослал Всевышний мне великие дары. Давай еще сыграем.

Он почесал живот игральной костью. Квин еще раз проиграл и вынужден был платить за выпивку.

Я знал их, внезапно заявил толстяк.

Кого?

Твоих родителей. Еще там, конечно, до того как ты родился. Твой отец прихрамывал — в ноге сидела шрапнель; вроде как герой Первой мировой. Из Нью-Йорка уехал в начале двадцатых, ехал-то он в Париж, но оказался почему-то в Азии. Где? В Шанхае? В Токио? Время от времени слал открытки твоей тетушке, последние новости с юга Китая в конце двадцатых. Из Кантона? В любом случае, потом он на восемь лет замолчал. На восемь лет? А в тридцать пятом чета миссионеров привезла твоей тете младенца. Надвигалась война, и в Китае стало небезопасно. Твои родители должны были приехать следом буквально через пару месяцев, но они, конечно же, так и не приехали, как в воду канули. Ни словечка за все восемь лет. Для того времени, для того места — немалый срок.

Квин поднял стакан, пристально разглядывая толстяка.

Или лучше сказать, мне-то кое-что про них было известно. Мы бывали в одних и тех же местах, но в разное время. Один мой друг как-то раз о них обмолвился. Он их знал.

О чем еще он обмолвился? спросил Квин, который только что выслушал слово в слово все то, что тетка рассказывала о судьбе его отца после того, как тот исчез из Нью-Йорка. О его матери она ничего не могла сообщить, так как даже не знала, что ее младший брат женился. А те миссионеры смогли только добавить, что женщина, которая пришла на корабль в Шанхае и просила о помощи, была американкой лет тридцати и что документы у нее были в порядке — и ее собственные, и на ребенка.

Толстяк поскреб бок.

Что еще. Что еще? Да ничего. Тот друг, он все еще жив, и зовут его отец Ламеро. Перед войной жил в Токио, и до сих пор там живет, хотя ни с кем не видится, вообще ни с кем, кроме одной только дохлой кошки. Как жаль, что ты не можешь ему написать, — он никогда не открывает почту, какой-то обет, что ли, дал во время войны. Просто обет, да? Конечно, если бы тебе случилось с ним поговорить, тогда другое дело.

Поговорить?

Если на грузовом судне, дружище, то получится не очень дорого, и как только ты туда попадешь, сразу же сможешь отведать самого забористого хрена во всем мире. Самого забористого и самого высококачественного.

Толстяк попытался дотянуться до спины, чтобы почесать почку. Квин едва заметно кивнул.

Ну, бычара. Как, ты сказал, тебя зовут?

Не сказал. Так ведь? А фамилия у меня та же самая, что и на той вон деревянной вывеске в окне.

Как? Герати?

Когда я обращаюсь к святому Эдуарду Исповеднику, других имен не упоминаю.

Хорошо, Герати так Герати, вот и прекрасно. Теперь расскажи мне, откуда ты знал, кто я такой, когда вошел сюда. А лучше сначала расскажи мне, почему ты вообще пришел именно сюда.

Герати склонил голову. Казалось, тяжесть собственного тела и груз воспоминаний его совсем измотали. Он глотнул джина и монотонно начал излагать суть дела.

Он сказал, что как-то раз отец Ламеро упомянул квартал в Бронксе, где жила квинова тетка. А он просто заехал навестить своих собственных приятелей, здесь, поблизости, вот и решил заглянуть — на всякий случай.

И как зовут твоих приятелей? спросил Квин.

Герати проигнорировал этот вопрос. Он шел от приятелей, и по дороге ему попался бар с его собственным именем на вывеске. Это его заинтриговало, и он зашел пропустить стаканчик. Кто-то произнес имя Квина, и, когда Герати это услышал, ему, неизвестно почему, вспомнилась стародавняя история, которую ему рассказывал отец Ламеро. Удивительное совпадение, а? Квартал тот же самый, бар назывался его именем, а ведь прошло тридцать лет.

Просто совпадение?

А может статься, и тридцать лет здесь ни при чем. Просто ему стало любопытно, вот он и решил выяснить, что к чему. Он залез Квину в карман, чтобы посмотреть, как пишется его фамилия: а вдруг точно так же, как и у того, другого Квина.

Квин кивнул. История получилась настолько неправдоподобной, и рассказана она была таким обыденным тоном, что он, вероятнее всего, даже и поверил бы Герати, если бы тот опустил эпизод с карманами. Герати ловко открывал и закрывал свою банку с хреном, но в остальном казался слишком неповоротливым, чтобы что-нибудь незаметно стянуть.

Квин смотрел, как гигант все сильнее наваливается грудью на стойку.

Хотя, если подумать, братишка, старик стал таким затворником, что вряд ли захочет с тобой разговаривать, даже если ты к нему и наведаешься. Он ведь не просто священник, этот Ламеро, в свое время он был тот еще хрен моржовый. Может, ему просто не захочется вспоминать о тех временах, в смысле вообще не захочется. Хотя, вероятнее всего, найдется какой-нибудь выход.

Квин сидел и ждал, когда найдется выход.

А вдруг, почему бы и нет. Слушай, ты знаешь, кого почтил нынче вечером, пригубив кружку пива? По чистому совпадению день сей есть день святой Бригиты, которая знаменита на весь христианский мир чудотворной силой и в особенности состраданием к малым мира сего. Вот я сказал о сострадании, а может, это и есть та самая путеводная нить, которую мы ищем. Так уж получилось, что отец Ламеро был опекуном одного мальчика-сироты, которого послали в Америку вскоре после того, как отправили тебя. Отец Ламеро нежно любил этого мальчугана, но за все эти годы ему ни разу не представилась возможность повидаться с ним, так как этот мальчик не может в одиночку перебраться через океан — у него с головой не все в порядке, — а люмбаго Ламеро так часто дает о себе знать, что и он тоже не может отправиться в далекий путь. Люмбаго. Помнится, многие его друзья страдали от этой болезни, еще до войны. И, сдается мне, если ты возьмешь мальчишку с собой, то старый отшельник будет настолько рад встрече, что расскажет тебе все, о чем ни попросишь.

Герати захотел сыграть еще одну партию. Они бросили кости, Квин проиграл. Затуманенный взгляд гиганта блуждал по бару, не в силах хоть на чем-нибудь остановиться.

Мальчик — не совсем подходящее слово, он всего на несколько лет младше тебя. Для меня вы оба мальчишки. Чаще всего ты по нему и не заметишь, что с ним что-то не так. Нормальный парень, и даже поумнее многих. Иногда, правда, приходится указывать, что и как ему делать, но он услужливый, покладистый и добрый, добрее всех людей на свете, храни нас святые угодники. Я это знаю, потому что только что у него побывал.

В таком случае, бычара, почему бы тебе не взять его с собой в Японию?

Да потому, что если я и поеду туда, то не для того, чтобы встретиться с Ламеро. С тех пор как я уехал с Востока, у меня ни разу не было нормального стула. Не было и не будет, пока я не вернусь туда, где мое место, и не останусь там. В эту страну я приехал для того, чтобы продать великолепную коллекцию документов о происхождении японской культуры — труд всей моей жизни, — намереваясь затем отойти от дел и жить на вырученные деньги где-нибудь в славном сосновом лесу. И что из этого вышло?

Что?

Все в руце Его, а чья рука пуста, тот и уйдет ни с чем.

Что случилось с этой коллекцией?

А как ты думаешь, что с ней могло случиться в этой геенне насилия и тупости людской? Ее конфисковали.

Почему?

Порнография, махровая порнография, не имеющая ценности для общества. Они говорят так, будто имеют представление о ценностях! Рукописи, составленные монахами, которые изобрели сады камней и чайную церемонию, прославили дзэн, театр Но, игру в го и все на свете, о чем только полнится слухом земля! Не имеют ценности? Разве такое вытерпишь? Вытерпишь? Ну, говори, может человек такое вытерпеть?

Герати бушевал, вопил, размахивал руками. Он потерял равновесие и упал на стойку лицом в лужицу разлитого джина.

Он бормотал себе под нос, он припоминал номера телефонов в Маньчжурии, адреса в Китае, название какого-то бара в Мукдене, куда ходил еще до войны, чтобы напиться после закупки очередной партии фильмов, он рассказывал, какой была Дорога Кипящего Колодца[4] однажды ранним зимним утром, когда он направлялся к какому-то складу на окраине Шанхая. Он вернулся в Токио (на дворе опять были тридцатые), чтобы добраться до какого-то пляжа к югу от города. Он три или четыре раза пересаживался с автобуса на автобус в заселенном иностранцами квартале Шанхая, прежде чем добраться до запертой комнаты со ставнями на окнах, куда он приходил по ночам, чтобы зарядить кинопроектор, снять с себя одежду и тихо прошептать себе под нос те самые слова, которыми приветствовал богатых дегенератов и наркоманов, которых ему приходилось развлекать. Magnificat anima mea Dominum, да восславит душа моя Господа. Он пробирался по черному рынку в Мукдене в самом конце 1934 года, а потом еще раз, уже в 1935-м, на ходу подмечая происшедшие в городе перемены.

Это были первые месяцы американской оккупации. Дружелюбно улыбаясь, он, человек, которому буквально только что удалось украсть из архива донесение тайной полиции, помеченное кодовым именем Гоби, заказал выпивку на всех в своем любимом баре в Токио и начал в очередной раз выкрикивать стихи из Евангелия от Луки, которыми был просто одержим.

Он икнул. Кто-то пихал его кулаком под ребра.

Просыпайся, бычара. Как зовут мальчишку и где мне его искать?

Герати поднял голову от стойки и прищурился. Потом чихнул, и брызги полетели во все стороны.

Ты родился там, а жил здесь, я родился здесь, но жил там. Чуешь разницу? Не напрягайся, потому что разницы никакой нет. Правда в том, что я не знаю, кто ты такой и о чем говоришь. Все, что ты мне сейчас сказал, не имеет смысла, все, что я слышал за долгие-долгие годы, не имеет смысла. Правда, говоришь? Правда в том, что все суды и пересуды насчет тех лекарств от проказы, которыми я торговал до войны, — одна сплошная ложь, но ныне и присно и во веки веков рассеял Он гордых за гордыню, которую носят они в сердцах своих. Теперь доволен? Ты это хотел услышать?

Адрес мальчишки, бычара. И адрес Ламеро в Токио. И твой.

Герати, не поднимая головы, опрокинул в глотку стакан с джином. Потом наскоро нацарапал адрес приюта в Массачусетсе, адрес в Токио и название какого-то бара, тоже в Токио.

Все знают это место. Они скажут, где меня найти.

А как зовут парня?

Странное у него имя, мне всегда так казалось. Гоби его зовут. Гоби. Как пустыня в западном Китае.

Гоби, а дальше?

А дальше ничего. Или, может быть, Большой Гоби. Кажется, ему нравится, когда его так называют.

Герати с трудом попытался подтащить к себе руки и ноги. Его лицо опять побагровело, голова, казалось, раздулась. Он со стоном сполз с табурета и положил в карман свои восемь долларовых купюр, на которые никто не покусился. Его рука исчезла в недрах шинели, а затем с быстротой молнии метнулась к носу. Он чихнул, кашлянул. Квин следил за тем, как он с трудом продвигается к выходу.

Квин заказал еще стакан пива и разложил перед собой на стойке все три паспорта, которые вытащил у толстяка из кармана. Он стянул их в надежде, что Герати волей-неволей придется за ними вернуться, но теперь понял, что они гроша ломаного не стоят, клоунский реквизит, не более того.

Разные национальности, разные имена, разные комбинации из бутафорских очков, накладных бород и усов на всех трех фотографиях. Но под всеми тремя личинами безошибочно угадывалось одно и то же огромное, испещренное шрамами лицо.

Три костюма. Из дюжины или из нескольких дюжин. Десятки потайных карманов в шинели, набитых фальшивыми документами. Но котелок с шинелью, армейские ботинки времен Второй мировой, свитера в несколько слоев и красный фланелевый платок, прихваченный бечевкой, могли скрывать не только клоуна, но с тем же успехом и мошенника.

Квин кивнул. Гигант, мошенник, клоун. И всетаки кое-какой информацией он владел, и в конечном счете Квин пришел к выводу, что отдельные факты можно — со всеми поправками — принять на веру.

Во-первых, затворник по имени отец Ламеро, пожалуй, действительно знал его отца и мать.

Во-вторых, этот священник хотел, чтобы он привез в Японию слабоумного мальчика, который, возможно, был его незаконнорожденным сыном.

И в-третьих, самое интригующее: лучший игрок в кости, которого он когда-либо встречал, носил то же имя, подлинное или вымышленное, что и бар по соседству, где Квин провел добрую часть своей жизни.

Глава 2 Большой Гоби

Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.

Оно родом из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.

* * *

На борту японского грузового судна, следующего из Бруклина, кроме них был всего один пассажир, нелюдимый тип, который только что закончил двухгодичную аспирантуру в Нью-Йорке. Студент был явно склонен к полноте и небрежно одет. Волосы он носил на прямой пробор; они были черные и длинные до плеч. Еще он носил накладные бачки и накладные усы, поскольку свои не росли.

Студента звали Хато. Квин и Большой Гоби успели поговорить с ним всего один раз за всю поездку через Тихий океан, в день отплытия, когда он пригласил их к себе в каюту распить бутылочку пива перед ужином. В каюте Хато по назначению использовалась только нижняя койка, да и та была завалена толстым слоем зачитанных киножурналов, спрессованных так, будто на них кто-то лежал. Журналы были старые, тридцатых годов, с печатью студенческого киноклуба, из которого Хато, очевидно, их и стащил. Кроме того, каюту занимало невероятное количество обувных коробок, аккуратно расставленных вдоль стен, одна на другую — некоторые стопки едва не заслоняли иллюминатор. Коробки были пронумерованы и помечены японскими иероглифами. Когда Квин про них спросил, неуравновешенный студент разразился краткой, но яростной диатрибой в адрес американцев, которые не считают иностранцев за людей. О коробках он говорить отказался, и несколько минут спустя они молча вышли из каюты; за ужином Хато предпочел своим новым знакомым компанию японских офицеров.

Следующие несколько дней Хато провел в комнате для отдыха, уговаривая то одного, то другого сменившегося с вахты офицера сыграть партию в шашки. На третий день его поймали на жульничестве — с тех пор с ним больше никто не играл. Хато пошел в свою каюту, запер дверь и просидел там до конца пути. Еду он заказывал в номер, а ванную комнату посещал только после полуночи.

Спустя несколько месяцев по прибытии в Японию Квину пришлось провести в обществе Хато долгий вечер. И хотя потом в квартире, снятой Квином, Хато сначала барабанил по столу, а потом задохнулся, успев обеспечить повод к убийству, которое, в свою очередь, вылилось в самую грандиозную погребальную церемонию в истории Азии за последние семь веков, причем истинная личность убитого была известна только Квину и еще трем-четырем людям, даже Квин так и не догадался, что задохнувшийся токийский гангстер и нелюдимый студент, столь ревниво хранивший секрет обувных коробок во время долгого плавания через Тихий океан, — одно и то же лицо.

Хато выбросил накладные усы и бакенбарды, побрил голову, надел безукоризненный темный деловой костюм и напрочь забыл английский.

Кроме того, он быстро сбросил вес благодаря гимнастике, которой его заставлял заниматься новый работодатель, поэт, любитель сигар, тот самый человек, который, как режиссер, поставил эти потрясающие похороны и проследил за тем, чтобы большая часть двенадцатимиллионного населения Токио целый день наблюдала за траурной процессией, которая кружила и кружила по городу.

Как только берег скрылся за горизонтом, Большой Гоби опустился на палубу рядом со стулом, на котором сидел Квин, и принялся любоваться зеленым стеклянным пресс-папье, украденным со стола нью-йоркского таможенника. Он бережно вертел его в руках и время от времени смотрел на просвет.

Нефритовое, Квин. Оно проделало долгий путь из Японии вместе с Герати.

Оно из мест, где стоят дворцы, в которых живут принцессы. А еще там живут драконы и люди, говорящие на странном языке, которого никто не понимает. Но, может быть, когда-нибудь они меня поймут, ведь я слегка похож на них. По крайней мере, Герати так говорил.

Большой Гоби застенчиво улыбнулся. Он осторожно положил пресс-папье на палубу и, глубоко вздохнув, дотронулся до золотого крестика, висевшего у него на шее. Крестик и пресс-папье были самые большие его сокровища. Насколько Квину было известно, только эти два предмета, подарки от Герати, Большой Гоби забрал с собой, когда уезжал из приюта.

Пресс-папье было личным подарком Герати, а золотой крестик, судя по всему, подарком от отца Ламеро, который Герати всего лишь попросили передать. На крестике виднелась какая-то надпись непонятными буквами. Для Большого Гоби и этот крестик, и пресс-папье имели одинаковую ценность, но Квина эта вещица так заинтересовала, что он решил расспросить о ней одного из приютских священников.

Сдается мне, что вещичка очень дорогая, сказал священник. Надпись, скорее всего, сделана на древнесирийском, а значит, крестик, несомненно, несторианский. Если он настоящий, то очень древний, ему тысяча лет или больше, может быть даже полторы. Если у вас будет такая возможность, я бы посоветовал вам подробнее порасспросить о нем его бывшего владельца.

Именно это я и собирался сделать, сказал Квин. Кстати, святой отец, вы что-нибудь знаете об отце Ламеро?

Ничего, ответил тот. Его, кажется, знавал один из здешних священников, перед тем как он уехал в Японию, но это было полвека тому назад, задолго до того, как я сам стал здесь работать. С другой стороны, когда отец Ламеро, перед самой войной, подыскивал место для сироты, он, вероятнее всего, как-то связался со своим старым знакомым.

А что про него говорят?

Ничего. Абсолютно ничего, кроме той старой истории, которую рассказывают в семинариях о том, как он учил Фому Аквинского.

Что за история?

Ну, говорят, что, когда отец Ламеро впервые начал изучать труды Фомы Аквинского, он наизусть запомнил всю «Сумму теологии». Его спросили, зачем ему это, а он ответил, что тринадцатый век, на его взгляд, ключевой в истории церкви. Я бы назвал это чудачеством.

Священник улыбнулся. Квин поблагодарил его и попрощался.

Про отца Ламеро он узнал немного, и еще того меньше — про золотой крестик, который на самом деле не был подарком отца Ламеро: отец Ламеро его в глаза не видел, хотя знал вплоть до мельчайших подробностей странный маршрут, проделанный им через всю Центральную Азию. И все же, несмотря ни на что, этот крестик оказался роковым, ибо Квин в конце концов выяснил, что когда-то он принадлежал не только его матери и матери Большого Гоби, но и двум другим людям, сыгравшим чрезвычайно важную роль в жизни его отца, один был его ближайшим сотрудником, другой — русским лингвистом, собравшим обширную коллекцию порнографии, которую Герати безуспешно пытался выдать на нью-йоркской таможне за свою. Старинная несторианская реликвия многое повидала, прежде чем попасть в Шанхай во время коммунистического восстания 1927 года и вплести свою ниточку в жизни множества людей, покуда наконец однажды ночью, через десять лет после того, как коммунисты потерпели поражение, Герати не стибрил ее у одной обдолбанной тетки, которая пришла к нему, чтобы излить душу.

Квин сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв глаза, когда Большой Гоби разразился страшными проклятиями — просто так, ни с того ни с сего. Ему на коленку шлепнулась клякса чаячьего помета. И вот теперь он кричал и бил кулаком в палубу.

Ебаные, на хуй, хуесосы, орал он. Трижды говнопиздые, в жопу рваные морские пиздюки!

Квин схватил его за руку.

Спокойно, Гобс, вспомни про крестик. Тебе его подарили. Вспомни про крестик и думай о нем, а про все другое забудь.

Большой Гоби застонал. Он опустил глаза и вытер птичью кляксу рукой, а руку — о спину. Ему было приятно, что Квин держал его за плечо, ведь это означало, что он Квину не по фигу. Он был Квину не по фигу, а поэтому ему хотелось делать то, что Квин ему скажет, вот он и опустил голову и уставился на крестик, на море он не смотрел. Но его ярость была еще столь велика, что одна его рука, та, что была испачкана пометом, сама собой пробежалась по палубе, нащупала выступавшую из переборки большую железную скобу и ухватилась за нее.

Рука сжала скобу, пальцы побелели. Металл хрустнул, и скоба упала на палубу. Одним движением Большой Гоби разломил толстый железный стержень.

Квин смотрел, как рука схватилась за зазубренный край обломанной скобы. Он увидел, как пальцы еще раз сжались, услышал, как рвутся мышцы и трещат кости, а потом стоял и смотрел, как на палубу струйкой стекает кровь.

Он стиснул зубы и что было сил сдавил Большому Гоби плечо, сдавил и стал ждать, он понимал, что ничего тут не поделаешь: мозг Большого Гоби — мозг ребенка, а не взрослого человека — пытался защитить его от невыносимых унижений и обид, которые ему пришлось претерпеть в жизни, и заглушить душевную муку болью в продранных до кости мышцах.

* * *

Когда они прибыли в Токио, Квин написал отцу Ламеро о том, кто он такой, кого привез с собой и почему приехал в Японию. Потом он отправился в бар, где, как сказал Герати, его всегда можно найти.

В баре сидели по большей части иностранцы, из коих некоторые прожили в Японии не один год. Герати не появлялся там уже около полугода и в последний раз заходил перед отъездом в Нью-Йорк, но, судя по всему, такого рода отлучки для него были в порядке вещей. Никто даже не слышал, чтобы он вообще уезжал из Японии. За выпивкой Квин много разного узнал и о Герати, и об отце Ламеро.

Он выяснил, что в начале войны отца Ламеро интернировали и посадили в спецлагерь в бывшем высокогорном курорте, куда отправили нескольких западных ученых и миссионеров, влюбленных в Японию, но теперь ставших врагами из-за цвета кожи. Именно там священник-расстрига пристрастился к алкоголю: сущий пустяк по сравнению с тем, что еще Квин о нем узнал.

В частности, перед войной Ламеро прославился на весь Токио, поскольку каждую пятницу возглавлял процессии мальчиков-прозелитов, которые после захода солнца тянулись вслед за ним в его викторианский особняк и засиживались там далеко за полночь.

Священник был не то канадец, не то бельгиец. В Токио он приехал так давно, что никто уже не мог точно сказать, откуда именно. Едва оказавшись в Японии, он стал изучать театр. И буддизм, в полном согласии с известной иезуитской традицией, чтобы затем иметь возможность бить противника на его же территории. Он в течение десяти лет постигал догматы буддизма в храмах Камакуры и постепенно согласился с тем, что готические шпили и постоянные землетрясения — две вещи несовместные, научившись гибкости взглядов у гибкого японского бамбука — тоже, видимо, в полном согласии с иезуитской традицией.

Вскоре после того, как он перебрался в Камакуру, поползли слухи, что, возлюбив японскую природу и театр Но, он обратился в синтоизм.

Позже стали циркулировать куда более серьезные слухи насчет того, что он совсем оставил церковь и прошел буддистский обряд инициации.

И под конец его обвинили в сотрудничестве с врагом, а именно в доносах на соотечественников-европейцев.

Перед войной он, судя по всему, регулярно писал на проживающих в Токио иностранцев доносы в Кемпейтай, тайную военную полицию, главную японскую службу, занимавшуюся разведкой и контрразведкой. Из года в год ряд европейцев, знакомых с методами работы Кемпейтай, собирали свидетельства об этой его деятельности. Досье получилось весьма впечатляющим.

Эта история началась, когда отца Ламеро вызвали на допрос в Кемпейтай.

В самом этом факте не было ничего необычного. В то время большинство европейцев, проживавших в Японии, периодически допрашивалось или попадало под наблюдение Кемпейтай. Но допрос обычно проводился под видом какой-нибудь рутинной проверки, а офицер Кемпейтай выдавал себя за гражданского чиновника в госучреждении, куда иностранец приходил по какому-либо формальному поводу. И только если речь шла о человеке, вращавшемся в правительственных кругах и часто ездившем как по стране, так и за границу, например о журналисте, допрос проводил офицер — для пущего устрашения.

Отец Ламеро никогда не выезжал из Японии. Дальше Камакуры он не забирался, и у него не было знакомых среди правительственных чиновников. И все же, когда его вызвали в Кемпейтай, допрос проводил не просто офицер в форме, а генерал в форме, причем не просто генерал, а барон Кикути, герой русско-японской войны 1905 года, которого многие считали самым могущественным человеком во всей тайной полиции.

У журналистов это вызвало удивление, и какое-то время спустя некоторые из них в частной беседе попросили отца Ламеро рассказать о случившемся. Иезуит отвечал в своей обычной манере, прямо и кратко, и пересказал весь разговор слово в слово.

* * *

Барон Кикути был крошечным, низкорослым человечком. Отец Ламеро, напротив, был высок и худ, отчего казался еще выше. Потому-то генерал и не встал, когда отец Ламеро вошел в комнату. Он не поднялся из-за огромного стола и лишь указал посетителю на стул. Стул был маленький и низенький, поэтому удобно разместиться на нем гость никак не мог. Отец Ламеро мысленно отметил, что на столе ничего не было, — значит, генерал давал ему понять: незачем заглядывать в досье, он и так знает о священнике все, что нужно.

Генерал говорил отрывисто и резко, используя глаголы и местоимения, подходящие разве что для приказаний, отдаваемых жене, ребенку, слуге или животному. Отец Ламеро мог выбрать один из трех вариантов ответного поведения. Во-первых, принять все эти оскорбления и в дальнейшем отвечать на вопросы так, как подчиненный отвечает начальнику. Во-вторых, перейти в ту же тональность и отвечать оскорблением на оскорбление. Или же не обращать внимания на принятый генералом тон и говорить с ним как с равным себе.

Он выбрал последнее, чтобы показать, что ему нечего скрывать, что он владеет собой вне зависимости от ситуации; этот подход мог показаться генералу слегка унизительным, учитывая тон, который он изначально взял. Уловка сработала — через некоторое время генерал заговорил в той же манере, что и Ламеро.

Садитесь.

Спасибо.

Как давно вы приехали к нам в страну?

Около десяти лет назад.

Чем вы занимались все это время?

Изучал буддизм.

Где?

В Камакуре.

С какой целью?

Для того чтобы получить навыки, необходимые для выполнения моего миссионерского долга.

А почему вы думаете, будто у вас здесь есть миссионерский долг?

Это мой долг перед Богом: он и здесь, и везде.

А то, что вы устроили у себя в доме в прошлую пятницу, ночью?

Я просто собрал у себя тех, кто жаждал получить наставление в вере.

И в пятницу на прошлой неделе тоже?

Да.

И в пятницу полгода назад?

Да.

Почему именно по пятницам ночью?

Наставления в вере обыкновенно даются в пятницу, по вечерам.

Я сказал ночью, а не вечером. Чем вы занимаетесь с этими мальчиками после ваших наставлений в вере, которые, кстати, заканчиваются не слишком поздно?

Иногда мы что-нибудь обсуждаем.

Что?

В основном театр Но.

Случается ли кому-либо из вас разыгрывать роли?

Иногда.

Зачем?

Чтобы показать, что мы имеем в виду.

Вы надеваете костюмы?

Иногда.

Зачем?

Потому что Но — это костюмированная драма.

Вы надеваете маски?

Они — часть костюмов.

Вы танцуете?

В некоторых пьесах Но есть и танцы.

Вы надеваете костюм дракона?

Если это необходимо для сцены, которую мы разыгрываем.

Не мы, а вы лично. Вы надеваете костюм дракона?

Если это необходимо для сцены, в которой я участвую.

А кто надевает костюм принцессы?

Тот, кто играет ее роль.

То есть один из мальчиков?

Не обязательно.

Ладно, допустим, вы и принцесса танцуете. Что в этот момент делают остальные мальчики?

Выступают в роли хора и музыкантов.

То есть они просто сидят вокруг и смотрят? Они что-нибудь говорят? Напевают? Исполняют музыку?

Они исполняют партию хора и играют на инструментах, принятых в театре Но.

На музыкальных инструментах, вы говорите?

На барабане. На флейте.

А после танца?

После легкой закуски они расходятся по домам.

Всегда?

Да.

Но иногда ваши представления затягиваются, и они расходятся далеко за полночь?

Бывает и так.

Уже под утро?

Если нам попадается длинная пьеса.

Длинная пьеса, прошипел генерал, подавшись вперед над столом. Он оперся подбородком на руки и пристально посмотрел на отца Ламеро. Вы — хорошо разбираетесь в искусстве Но?

Я изучал его.

Вы один из лучших западных экспертов, занимающихся Но, так?

Возможно.

Значит, вы понимаете японскую культуру и отдаете себе отчет в том, что японский воин не допустит, чтобы иностранец распространял в его стране свое чуждое тлетворное влияние.

Наставления в вере и растление — вещи разные.

А что вы делаете с одним из мальчиков, в то время как остальные смотрят?

Театр Но и растление также вещи разные.

Речь не о театре Но, речь о вас.

Если кто-то и растлевает Японию, так это армия.

Осторожней, вы плохо разбираетесь в политике. И никто не приглашал вас в эту страну в качестве эксперта по политическим вопросам. А если бы вы таковым являлись, вас бы уже давно отсюда выдворили.

Знаете, я люблю эту страну, а то, что вы делаете с ней, отвратительно.

Мы в хороших отношениях с Западом. И, естественно, хотим, чтобы так было и впредь.

Понимаю.

А посему о том, чтобы изгнать миссионера, не может быть и речи.

Разумеется.

Вы можете оставаться здесь на любой срок: пока ваша церковь не против.

Хорошо.

Естественно, вы вольны заниматься любыми религиозными практиками, включая наставления в вере.

Хорошо.

В том числе и частным образом, у вас дома.

Хорошо.

Однако у тех молодых людей, которые ходят к вам по пятницам на ночные собрания, есть еще и отцы. Возможно, молодые люди получают удовольствие от ваших ночных представлений, а их отцы в это время не находят себе места. Тогда, может быть, они просто не на своем месте? В таком случае, может, стоило бы освободить несколько рабочих мест, чтобы отцы этих мальчиков могли заниматься тем, что им интересно, точно так же, как вы занимаетесь тем, что интересно вам. Конечно, найти работу сегодня крайне сложно, и все это из-за того, что западный капитализм сделал с моей страной. Возможно, их отцам не удастся найти работу, но в таком случае они всегда могут пойти в армию.

И отправиться в Китай?

Мы никогда не позволим Западу сделать с нами то же, что он сделал с Китаем. Мы достигнем такого могущества, что Западу придется считаться с нами, и это могущество позволит нам спасти и Китай. Мы с китайцами одной расы. Мы их понимаем, в отличие от европейцев.

Куда им, ведь они же белые дьяволы!

Вы хорошо знакомы с Но, следовательно, отдаете себе отчет в том, что дьяволы вполне реальны. И зло реально. Вы же отдаете себе в этом отчет.

Конечно.

Я нисколько в этом не сомневался. И неужели вы станете отрицать тот факт, что зло существует на Западе? В самих европейцах? В вас самом?

Я бы скорее согласился с тем, что зло само по себе отнюдь не всесильно, хотя ветер и разносит его семена по всему свету.

Значит, вы согласны. А сейчас хочу обратить ваше внимание на то, что алчность Запада сделала с Китаем; в Японии мы этого не допустим. Или вспомните о более актуальной на данный момент проблеме, подумайте о том, как сложно найти работу в Японии из-за кризиса западного капитализма. Вспомните об отцах тех мальчиков, которые приходят к вам на ночные танцы по пятницам. Вам, вероятно, далеко не безразличны эти молодые люди, и вы любите нашу страну, мы знаем это. Было бы досадно, если бы их отцы не смогли найти работу, и их семьям, вследствие этого, пришлось страдать. Подумайте об этом хоть самую малость.

Генерал пристально посмотрел на отца Ламеро, и поединок их воли вдруг принял совершенно иную форму.

Священник по-прежнему сидел, неудобно скрючившись на крохотном стульчике. Генерал — за огромным столом, подперев подбородок рукой. Но только теперь он подался вперед и прикрыл левый глаз, словно надеясь, что от этого другой его глаз станет зорче и что теперь, сузив зону видимости, он станет видеть острее. Единственный открытый глаз, круглый и бездонный, не моргая, уставился на отца Ламеро.

Прошла минута. Отец Ламеро не шелохнулся. Он пристально смотрел на своего собеседника, не отводя глаз.

Прошли две минуты.

Целых пять минут, если верить часам на стене.

Отец Ламеро держал у себя в доме множество кошек. Иногда, просто ради развлечения, он играл с ними в гляделки. Еще в молодые годы он открыл в себе необычайную способность к концентрации, позволявшую ему демонстрировать настоящие чудеса памяти. Наскоро перелистав карточную колоду, он мог назвать точную последовательность карт. За то время, которое требуется обычному человеку, чтобы просмотреть ряд сотен выбранных наугад трехзначных чисел, он мог запомнить их все. Он мог зайти в читальный зал публичной библиотеки, обойти его, не торопясь, и по выходе перечислить авторов и названия всех книг в зале.

Потом, когда он нашел свое призвание, этот дар развился и укрепился в нем благодаря строгой иезуитской школе. Все, что он когда-либо видел или слышал, запечатлевалось у него в памяти навсегда. Кошка могла смотреть на него, не отрываясь, минут пятнадцать или более того, но в конце концов всегда волей-неволей отворачивалась: неразвитому мозгу животного не под силу было соперничать со строгой интеллектуальной дисциплиной.

И все же в то утро в кабинете барона Кикути он встретил достойного противника. Он встретил достойного противника и в первый раз в жизни потерпел поражение в соревновании; его интеллект и воля уступили интеллекту и воле другого человека.

Они молча смотрели друг на друга пятьдесят девять минут: пятьдесят девять минут, в течение которых ни один из них не пошевелился и не моргнул глазом. Отец Ламеро, не вынесший этой муки, сдался первым. Он знал, что побежден. В тот момент, когда пробили часы, он моргнул. Потом вздохнул и посмотрел в окно.

Хорошо, сказал он.

Генерал пошевельнулся и открыл второй глаз.

Что вы сказали?

Я сказал, хорошо. Отныне я не буду собирать мальчиков по пятницам.

Полагаю, вы приняли правильное решение, ответил генерал. Можно даже назвать эту тактику поведения наиболее верной, принимая во внимание, кто вы такой на самом деле и чем вы на самом деле занимаетесь.

Это все?

Да.

Отец Ламеро с трудом встал с низкого стула.

Каким-то образом ему удалось сделать это изящно, не показав, насколько у него затекло все тело, и тем самым лишив генерала ожидаемого наслаждения. Он встал в полный рост и смерил взглядом крошечного человечка за столом.

Вы нелюдь, вы червь, вы не человек, вы дьявол. За каждый свой шаг я в ответе перед Богом, а вам отвечать перед ветром зла, который унес вашу душу. Мне жаль ваших несчастных собратьев по духу. И пусть когда-нибудь эта страна освободится от демонов своих.

Вы свободны.

Этой фразой отец Ламеро завершил свой рассказ о допросе. Журналисты, которые слушали историю, были уверены, что этот человек лгать не станет. Барон Кикути, известный как человек жестокий и чрезвычайно вкрадчивый, тоже был им знаком, и все же в рассказе отца Ламеро чего-то не хватало. Очевидно, какой-то фрагмент он просто-напросто выпустил.

Обсудив это между собой, журналисты пришли к выводу, что генерал, вероятнее всего, пригрозил отцу Ламеро тюрьмой за растление несовершеннолетних, если он не согласится работать на Кемпейтай в качестве осведомителя. Именно здесь и была зарыта собака, именно об этом шла речь с самого начала, именно это привело и к часовой игре в гляделки, и к выбору наиболее верной тактики. Эту схватку отец Ламеро проиграл.

Дальнейшие доказательства предательства священника не заставили себя ждать. Вместо того чтобы вечером в пятницу водить по городским улицам процессии веселых мальчиков, он теперь все чаще попадался людям на глаза в темных кварталах города, прячась по подворотням. Кто-то видел его в полночь перелезающим через кладбищенскую стену. Другой человек видел, как в три часа ночи он выходил из калитки на том же кладбище.

Объяснение такой таинственности найти было не сложно. Священник встречался со связным из Кемпейтай.

В самом начале тридцатых западному сообществу в Токио удалось полностью изолировать отца Ламеро. Теперь с ним никто не разговаривал. Если он появлялся на улице или на публичных мероприятиях, все от него отворачивались. Вновь прибывших предупреждали, чтобы они не имели с ним дела. Высокий, тощий иезуит, известный когда-то благородством ума, принципиальностью, чудесной памятью, умением с душой и со знанием дела разбираться в тонкостях японской культуры, стал совершенным изгоем. Отныне о нем забыли, его сторонились, его презирали.

Когда Япония вступила в войну с Западом, его, как и всех других ученых и миссионеров, интернировали и отправили в горы в лагерь. Но даже там его связь с Кемпейтай не прекратилась — в то время как другие заключенные жили впроголодь, отец Ламеро изо дня в день напивался, как всегда в одиночку, настоящим ирландским виски, захваченным японской армией в офицерском клубе в Сингапуре.

Никто из тех, с кем говорил Квин, не мог сказать об отце Ламеро ничего хорошего. Те, кто знал его лично, ненавидели его, все прочие — поносили на чем свет стоит.

Единственное, о чем я жалею, сказал один человек, что после войны он не попался в руки военному трибуналу. Или хотя бы нам.

После войны? переспросил Квин.

Ага, он умер через несколько дней после капитуляции Японии, не знаю как именно. По одной версии, он вернулся в Токио и в конце концов окончательно спился. По другой — вернулся в Камакуру и сошел с ума, покончил с собой, бросившись во время тайфуна под рушащуюся стену.

В любом случае, его больше нет. И нечего о нем вспомнить.

* * *

История Герати, наоборот, казалось, начинается именно там, где заканчивается история иезуита.

О его довоенной жизни известно было крайне мало; только то, что он жил в Токио и называл себя представителем канадской фирмы, занимающейся производством поддельных лекарств от проказы. Это был мрачный человек, он всегда держался особняком, почти ни с кем не общался и редко говорил с европейцами. В редких случаях, когда он вообще попадался кому-нибудь на глаза, он всегда был один. Он никогда даже не пытался кому-то впарить свои лекарства и не имел видимых источников дохода. По правде говоря, создавалось впечатление, что он вообще ничем не занимается.

Поговаривали, что его разыскивают в Соединенных Штатах как преступника. По другой версии, он занимался перевозкой контрабанды из Мукдена в Шанхай — именно этим маршрутом он уезжал из Токио в тридцатых. Судя по всему, он пробыл в Шанхае вплоть до начала войны, а потом сбежал из Китая на Филиппины. Японцы добрались и до Филиппин. Деваться ему было некуда, и он ушел в горы.

Как только японцы капитулировали, он спустился с гор, пришел к американцам и представился легендарным бойцом-партизаном, сражавшимся долгие годы в горах в одиночку, — тщательно продуманная легенда, которую он рассказывал с такой убедительностью, что его наградили медалью за отвагу и рекомендовали на полковничью должность в армейском резерве.

Пока Герати ждал утверждения в должности, он уговорил начальство отправить его в Японию, на том основании, что он знает язык и имеет большой опыт работы в Японии и в Китае. В Токио он вернулся в первые дни оккупации, и ему доверили ответственный пост, связанный с предварительными разысканьями в архивах Императорской Армии, а именно с захваченными материалами Кемпейтай по Китаю.

Герати едва успел проработать там месяц или два, как таинственный пожар спалил целое крыло, где хранились документы Кемпейтай. Американские власти тут же заподозрили неладное, не найдя на месте пожара пепла от сгоревшей бумаги. Более того, слепой нищий японец, спавший в канаве у склада, сообщил, что в ночь пожара его разбудил рев проезжавшей мимо автоколонны.

Один телефонный звонок, другой — и выяснилось, что несколько военных грузовиков во время пожара действительно выезжали на задания, но в районе Токио никто никуда никаких автоколонн не отправлял.

Эта информация поступила одновременно с докладом о том, чем Герати занимался во время войны. Самое поверхностное расследование на Филиппинах показало, что огромного американца прекрасно помнят во многих горных деревушках, но исключительно как жуткого бездельника. Сотни крестьян готовы были подтвердить тот факт, что во время войны он только и знал, что дрыхнуть целые дни напролет, а по ночам воровать у них домашнее пиво. Конечно, он разучивал с их детьми «Вперед, сыны Христовы» и призывал их всех как один отдать свои жизни в священной войне против японцев, но сам никогда не покидал окрестностей затерянной в горах церквушки на вершине холма, где в темном углу за алтарем висел его гамак.

Герати вызвали и показали ему доклад. Прочитал он его, не сказав ни слова. Привели нищего, чтобы тот повторил свои показания. В ответ на это Герати ответил: слепой умирает с голоду, и поэтому ему могло привидеться все, что угодно. В качестве доказательства он дал голодному как волк нищему репу и спросил, на что это похоже по вкусу. Дрожащий от голода старик ответил, что эта еда заключает в себе аромат зеленого чая и вкус молодого риса с едва заметным оттенком превосходного сырого тунца. Герати потрепал старика по голове, пообещал купить ему целый мешок репы и повернулся к своим обвинителям, улыбаясь во весь рот.

Уволили его немедленно, объяснив при этом, что он никогда больше не сможет работать на американское правительство; это заявление он принял с диким хохотом и с жестом настолько оскорбительным, что его тут же вышвырнули за дверь.

С тех пор он зарабатывал себе на жизнь, устраивая по вечерам увеселительные мероприятия весьма сомнительного свойства для американских офицеров и их жен. Устроившись у стойки бара в одном из лучших отелей Токио, он начинал разглагольствовать о том, что называл жуткими сексуальными нравами простого человека в кимоно. Большинство американцев в оккупационной армии ровным счетом ничего не знало о Японии, а Герати, судя по всему, знал едва ли не все. За вечер он не только напивался за чужой счет, но обычно еще и умудрялся уговорить наивных американцев прийти на некое шоу для избранных.

Начинаем в полночь, говорил он, потому что именно в это время оживают демоны. Эти порочные практики широко распространились в эпоху воюющих царств, когда столицу перенесли в Киото, сохрани нас святые угодники, а уж потом эти черти занялись своими грязными делишками в Камакуре. Вам приходилось бывать в Киото? Тогда вы поймете, про какие темные переулки и заросшие тропинки я говорю. Про потайные дверцы и подземные ходы, про монастыри, запрятанные далеко в горах, где даже самых душераздирающих воплей никто не услышит. Ровно в полночь от пристани отчаливали лодки, и задолго до рассвета, будьте уверены, несчастные жертвы, которых пытали, связав и заткнув им рот, уже покоились на дне, так чтобы ни единого очевидца этих дьявольских наслаждений не осталось под луной — кроме самой луны. Почитайте старые хроники, там все написано, тысячу лет тому назад. Так вот, я и говорю, что за непроницаемым выражением лица и подобострастными манерами простого человека в кимоно скрываются жуткие древние тайны. Но, может быть, за небольшую сумму, если мы будем вести себя правильно, двое приятелей или даже супружеская пара смогут хотя бы одним глазком взглянуть на эти давно забытые мерзости, на старые как мир порочные привычки. Какой смысл приезжать на Восток, если ты не узнаешь о нем всей правды? Разве мы сможем победить зло, если не познакомимся с ним во всех его обличьях?

Чем ближе к ночи, тем красноречивее становился Герати, тем чаще плавала над стойкой его голова, тем больше выкатывались его глаза каждый раз, как он нараспев произносил имена своих любимых святых.

Жестокости, шипел он, дикость, уходящие в глубину веков дьявольские жестокости: от первого прикосновения до ужасных зверств — и вплоть до ленивой пресыщенности. К рассвету в Удзи выпускали стаи голодных бакланов, и они охотились не только на рыбу. Дворяне снимали колпачки с ловчих соколов, монахи-воины обнажали мечи, настоятели монастырей спускали со сворки пауков и летучих мышей, сотни несчастных детей кричали во мгле. Чего говорите? Устроим маленькое шоу?

Он облизывал подбородок и пропускал еще стопку-другую, выходил и, пошатываясь, брел по темным закоулкам, а клиенты семенили у него в кильватере; спотыкаясь, он спускался в закопченный подвал, осушал там еще полбутылки и начинал декламировать стихи из первой главы Евангелия от Луки, автоматически, словно прокручивая в голове молитвенный барабан, а попутно загонял в комнату толпу голодных, изможденных артистов и выстраивал их в ряд вдоль стены. Одновременно он направлял прожектор на себя и принимался раздеваться, бормоча себе под нос обрывки воспоминаний детства, воспоминаний о Мукдене и Шанхае, о старом добром Токио, о путешествии, которое вело на запад и дальше, к югу через Маньчжурию и Китай, к долгому забытью на Филиппинах, о возвращении в Японию, где он наконец-то снимал с себя одежду и обнажал свое огромное жирное тело перед кучкой полусонных, впавших в прострацию зрителей.

С каждым годом дела Герати шли все хуже и хуже. По прошествии первых послевоенных месяцев ему уже с трудом удавалось найти голодающих подростков, готовых унижаться за гроши. Девочки постепенно ушли к более ловким дельцам, а мальчики становились все старше. То, что начиналось как непристойный танец, исполняемый испорченными детишками, постепенно превратилось в променад нелепо подергивающихся ипохондриков, которым ни публике, ни друг другу нечего было показать, кроме варикозных вен и гнойных язв.

Самому Герати выходить из запоев становилось все труднее и труднее. Случались вечера, когда его шоу из истории восточной похоти сводилось исключительно к стриптизу в его же собственном исполнении. Раздевшись, он всегда повторял одну и ту же строку, magnificat anima mea Dominum: он бубнил ее, стоя в свете прожектора, отбиваясь от тысяч невидимых соколов, выкрикивая приказы ордам воображаемых детей. Через некоторое время водоворот смыкался у него над головой, и он опускался на пол, падал на огромную черную баржу, которая везла Киото со всеми его старинными монастырями вниз по течению, к ночному морю, где он начинал в тысячный раз повторять безумный список дат и адресов — то путешествие по Азии, которое Квин запомнил еще в баре в Бронксе.

Так закончилось первое послевоенное десятилетие Герати. Бизнес накрылся, туристы обходили его стороной. Из баров при отелях его выкидывали, предупреждая, чтобы он больше не появлялся. Как только у него заводились хоть какие-то деньги, он сразу же уходил в запой, пока не пропивал все до последнего гроша. Все чаще его можно было встретить в дешевых забегаловках, где продают лапшу и где он мыл тарелки за понюшку хрена.

Квин задавал вопросы о редких буддистских рукописях из коллекции Герати, огромной коллекции порнографии, которую тот собрал и откомментировал.

Он выяснил, что об этой коллекции не только никто ничего не слышал, но никто даже и не верил в саму возможность ее существования. Во всяком случае, трудно было представить, чтоб ее мог перевести этот старый, подсевший на хрен громила.

Научный труд, настолько масштабный, что для его перевозки потребовалась целая колонна грузовиков.

Они откидывались на стойку бара, смеялись и качали головами. Квин явно с кем-то перепутал своего знакомого.

Вдоволь поскитавшись по Токио и возвращаясь в квартиру, где его терпеливо ждал у телевизора Большой Гоби, он всегда обнимал его и крепко прижимал к себе. Так они здоровались. Квин улыбался, Большой Гоби сквозь слезы расплывался в улыбке, потому что был очень счастлив.

Ну, что, Гобс, надеюсь, я не очень долго.

Пустяки, Квин, мелочи. Ты же знаешь, тебе не о чем беспокоиться, когда ты уходишь. Я знаю, что ты обязательно вернешься.

Они опять обнимались, Большой Гоби смеялся. С самого детства Гоби хотелось прикасаться к людям и чтобы они прикасались к нему. Это был единственный способ удостовериться в том, что они настоящие. Но в приюте этого так и не поняли. Когда он пытался обнять других мальчиков своими огромными ручищами, они разбегались.

Прекрати лапать детей, говорили святые отцы.

Если он опять возьмется за старое, просто убегайте от него, говорили они остальным.

Руки не давали Большому Гоби покоя с самого рождения и даже пугали его. Он никогда не знал, чего от них ожидать. А потому он перестал прикасаться к другим мальчикам, чтобы те от него не шарахались; вместо этого он внимательно за ними наблюдал, чтобы понять, как они себя ведут: что делают и как — чтобы самому делать так же. Он слушал их и говорил как они. Он подражал им во всем и корчил такие же дурацкие рожи.

Но по какой-то причине у него эти рожи выходили не дурацкими. А когда он смеялся, было невесело.

По вечерам в воскресенье в приюте давали устричное рагу. Еще в детстве Большой Гоби обнаружил, что ему очень нравятся устрицы. Ему нравился запах моря, который исходил от этого бледного студня. Они ему нравились, потому что они были бесформенные, потому что у них не было рук.

Когда он немного подрос, то попросился помогать на кухне, вскрывать по воскресеньям устрицы. Ему показали, как это делается, и это был самый счастливый час за всю неделю. Он сидел один на кухонном дворе, перед ним расстилались поля, и небо, и уходящие вдаль холмы Беркшира, он разрезал хрящик между створками и заглядывал в слизистые полости, пахнущие морской водой и водорослями, в укромное тихое местечко, в уютный узкий домик, коричневатый, сочный, влажный, темнеющий по краю.

Но для Большого Гоби мистическая устрица таила в себе еще и другие чувства, близкие не к покою, но к экстазу. Всякий раз, вскрывая устрицы, он выбирал одну для себя, одну, не больше, чтобы его не поймали. Он подносил ее ко рту, давал ей медленно стечь по спинке языка и обрести — уже в горле — вкус. У него мутилось в глазах, его пробирала дрожь, он чувствовал странное онемение внизу живота, а затем там становилось тепло, липко и влажно.

Роскошное, изысканное чувство, в котором, однако, для Большого Гоби не было ничего исключительного, странным образом напоминало то чудо, которое святые отцы связывали с актом нисхождения божественной благодати, когда в долю секунды Бог овладевает душой человеческой.

К тому моменту как Большой Гоби должен был идти в школу, выяснилось, что у него врожденный дефект плеча. Его прооперировали и дали плечу срастись, затем сломали еще раз и дали срастись. В детстве ему каждый год делали операцию; пока плечо срасталось, делать ему было нечего, кроме как смотреть телевизор. Он смотрел все подряд, но особенно любил рекламу, потому что в ней объясняли, что надо делать. Ему объясняли, куда нужно ходить каждый день. Объясняли, как туда добраться. Ему советовали, что нужно купить, что есть, что пить — и когда. Ему объясняли, что делать по возвращении домой, и сразу после этого, и потом, и в следующий раз — все, что ему нужно было знать о жизни.

Конечно, он был всего лишь сирота и жил в приюте, у него не было денег, и плечо у него было в гипсе, так что даже вопроса о том, чтобы куда-нибудь сходить, что-нибудь купить или сделать, не возникало. Ему приходилось есть и пить то, что ему дадут и когда дадут.

Но это было неважно. Реклама беспокоилась о нем, о его благополучии. Она за ним присматривала. Она заботилась о нем, как заботились бы семья и друзья, если бы они у него были. И он отвечал рекламе взаимностью — полюбил ее так же, как она его.

Когда Большой Гоби впервые поведал эту тайну Квину, тот не рассмеялся и даже не улыбнулся. Он просто взял да и обнял его, чтобы показать, что он все понимает. Но даже после этого Большой Гоби никак не мог заставить себя рассказать про тунца. Вместо этого он придерживался версии о том, что сразу из приюта пошел в армию.

* * *

Он сказал, что не хочет служить, но ему сказали, что придется. Однажды вечером, еще в учебке, он сидел возле казармы и ничего не делал; он смотрел в песок и вспоминал рекламные ролики, мурлыча их себе под нос, повторяя все, о чем они его предупреждали, что советовали, когда вдруг ни с того ни с сего какой-то капрал ударил его ногой и стал кричать, что он совсем из ума выжил, что пока он тут сидел, все уже давно поели, и что он не иначе как псих ненормальный, если даже про еду забыл.

Как, интересно знать, стебанутые выродки вроде тебя попадают в армию? В армию не берут стебанутых выродков.

В эту же ночь Большой Гоби так разволновался, что не смог заснуть. На следующее утро он уселся на краешке кровати и отказался идти на завтрак. Его пихали, на него орали, его даже засунули в душ. Но он отказывался есть три дня подряд, и его отвели к врачу.

Врач задал ему несколько вопросов и отправил к другому врачу. Тот задал ему еще несколько вопросов и отправил в госпиталь с решетками на окнах. Каждое утро врач приходил и задавал одни и те же вопросы.

Тебе нравится армия? Ты боишься армии? Тебе нравятся мальчики? Тебе нравятся животные? Ты боишься людей?

Большой Гоби улыбался и каждый раз отвечал на вопросы по-разному. И только на вопросы про армию он всегда отвечал одинаково.

Мне очень нравится армия, говорил он. Я хочу всю жизнь провести в армии.

Тогда почему ты отказываешься есть?

Большой Гоби улыбался. Он не хотел есть. Доктор указывал на его руки-ноги.

Есть не хочешь? Да на тебя же смотреть страшно — кожа да кости.

Большой Гоби улыбался. Он не разбирался в таких вещах. В чем он разбирался, так это в том, что есть ему как-то не хочется.

Однажды к его кровати подошла медсестра с большим шприцем для подкожных инъекций. Она показала ему, какой тупой и толстый у иглы кончик, какая она длинная и сколько жидкости помещается в шприц. Она даже заставила Большого Гоби подержать шприц в руках, чтобы он почувствовал, какой шприц тяжелый.

Это вода, сказала она, и пользы от нее никакой, только боль. Если я сделаю укол вам в руку, рука будет болеть весь вечер. Если вам этого не хочется — так и скажите, и я не буду делать укол.

Большой Гоби улыбнулся и протянул ей руку.

Вечером медсестра опять пришла со шприцем и сказала, что теперь будет больно до самого утра. Но если он не хочет, то она не будет делать укол. Большой Гоби только улыбался, а когда утром она принесла еще один шприц, он ждал ее, так и не сомкнув глаз.

Все эти бессонные, голодные дни и ночи Большой Гоби наблюдал за солдатом на койке напротив. Прием пищи занимал у этого солдата много времени; солдат был правша, но ел левой рукой. В правой он держал бритву и даже во время еды продолжал бриться, причем брил только правую часть тела.

Он начинал с правой ступни и выбривал правую ногу. Он брил правую сторону лобка, живота и груди, правую подмышку, затем лицо, тоже справа, правую бровь и правую часть головы. А когда заканчивал — опять переходил к большому пальцу правой ноги и начинал заново.

Он брился без воды, мыла и зеркала, но за все это время ни разу не порезался.

Большого Гоби продержали на водных уколах два месяца. Он не ел, не спал, только улыбался и говорил, что любит армию. В конце концов, когда он был уже не в состоянии не только встать, но и голову поднять, его комиссовали по медицинским показаниям и на машине скорой помощи отвезли обратно в приют.

Большому Гоби был двадцать один год. На автобусе он доехал до Бостона и за три дня спустил почти все деньги, объедаясь сырыми устрицами. Потом он спросил, где продают самых дешевых устриц, и ему ответили: в штате Мэн, на побережье. На следующий день ровно в полдень он был уже в Истпорте, у самой канадской границы. Через несколько часов у него не осталось ни цента.

Он сел на автобус и вдоль по побережью поехал в Плимут, потом в Сейлем и Лексингтон[5] — в города, которые прославились на весь мир благодаря первым английским колонистам. Потом он отправился в Вэлли-Фордж[6] в Йорктаун[7] и на гору Вернон, следуя маршрутом Веллингтона во время Войны за независимость и после нее. Он добрался до Атланты[8] и повернул на восток к Чарльзтауну[9] по маршруту, который во время Гражданской войны проложил Шерман[10]. Он проехал по побережью Флориды, в том месте, где Понсе де Леон[11] искал источник молодости, доехал до оконечности полуострова, до Флорида-Киз[12], пересек залив и оказался в дельте реки Миссисипи. Он проделал путь через всю страну к верховью Миссисипи, увидел Великие озера[13], проехал по равнинам, на которых когда-то жил народ сиу[14], и по Скалистым горам[15] поднялся к дороге, по которой в свое время часто ездили в одиночку французские коммивояжеры. Он опять очутился на границе с Канадой, в самой отдаленной части Северо-Западных территорий, но на этот раз перед ним простирался не Атлантический, а Тихий океан.

Он пересек железную дорогу, построенную когда-то китайцами, и очутился в обители мормонов на берегах обмелевшего Великого Соленого озера. Он проехал по следам испанцев, первых исследователей из Европы, в Санта-Фе[16], он осмотрел Рио-Гранде[17], Большой каньон[18], Йосемитский национальный парк[19], Йеллоустонский национальный парк[20] и «Верного старика»[21], отпотел свое в Долине смерти[22] и добрался до побережья Тихого океана на границе с Мексикой. В Сан-Франциско на Рашен-хилл[23] он любовался закатом — тогда-то он и решил вернуться в приют. Он сел на автобус, но водитель порвал его билет в клочья.

Эй, завопил Большой Гоби. Эй, это мой билет.

Тридцать дней прошли, ответил водитель.

Большой Гоби ничего не понял. Он пошел по улице, смутно отдавая себе отчет в том, что где-то рядом с ним параллельным курсом плывут его руки. Внезапно вспомнив, что не ел уже несколько недель кряду, он пристроился к какой-то очереди перед какой-то конторой, где людей нанимали на работу.

Он так растерялся, что даже не понял, что ему сказали: просто подписал какую-то бумагу, и ему дали жетон на автобус. Автобус отвез его на причал. На причале ему указали на трап. На следующий день Большой Гоби уже стоял на коленях и отдирал старую краску; его сухогруз проплыл под Золотыми Воротами и взял курс на Азию.

За Восточной Азией последовала Индия, а потом Африка и Южная Америка. Все моряки то и дело сходили на берег, но Большой Гоби пропускал один порт за другим. Один раз была его вахта, другой — он согласился подменить матроса, который обещал принести ему подарок. В третий раз он дежурил вместо моряка, который сказал, что у него на берегу родственники, в четвертый — за матроса, который сказал, что ему срочно нужно к зубному врачу.

Примерно через месяц кок начал подбрасывать ему в суп то кусочки яичной скорлупы, то осколки разбитой лампочки. Их он мог выловить, но когда в его миске стали появляться комочки чего-то серого, похожего на пену, он растерялся. Эти комочки, как только он до них дотрагивался, растворялись.

Большой Гоби стал следить за коком и обнаружил, что комочки были чаячьим пометом. Больше года он ел этот поганый суп и не злился, потому что постоянно напоминал себе про случай с тунцом.

За три дня до Рождества, в сильный снегопад, судно причалило к очередному порту. К своему немалому удивлению Большой Гоби обнаружил, что это Нью-Йорк.

В тот вечер он первый раз за год сошел на берег — и побежал. Он пробежал через весь Нью-Йорк и добрался до окраины. Он спросил у кого-то дорогу и пустился напрямик через поля. Он бежал весь день и всю ночь, и весь следующий день, и следующую ночь. В сочельник вечером он обнаружил, что несколько раз свернул не в ту сторону и до приюта еще далеко. Как бы то ни было, в рождественский вечер он все-таки добрался до приюта, пробежав шестьсот сорок миль за восемьдесят восемь часов, притом что в ночь на Рождество в Массачусетсе бушевала самая сильная за последние десятилетия снежная буря.

Большой Гоби добежал до дверей приюта и рухнул, и был принят в свой прежний дом работником на подсобной ферме. Именно там его и нашел страдающий одышкой гигант, который несколько лет спустя приехал из Японии и подарил ему две краденые вещи: бросовое зеленое пресс-папье и золотой крестик, который сделали на Малабаре, где-то в самом начале средних веков.

* * *

Устрицы. Телевидение. Армия. Суп с птичьим пометом.

За время плавания через Тихий океан Большой Гоби посвятил Квина во все свои тайны, кроме одной. Эту последнюю он все откладывал и откладывал на потом, пока не наступил последний день их путешествия и откладывать больше было некуда. На следующее утро они должны были причалить в Иокогаме, и если он вообще хочет открыть свою главную тайну, то нужно было торопиться, пока вокруг открытое море.

Он знал, что по-другому и быть не может, хотя и не знал, почему именно. Он настолько стыдился своей тайны, что был уверен — открыть ее можно только там, где все вокруг меняется, где безграничный мир опрокидывается сам в себя, где разница между временем, пространством и движением бесконечна и не имеет смысла, то есть в пустыне или в море.

Дело шло к вечеру. Квин сидел в шезлонге, а Большой Гоби рядом с ним на палубе. Большой Гоби опустил голову так, чтобы Квин не видел его лица. Он притворился, будто разглядывает крестик.

Послушай, Квин, ведь бывает, что какие-то вещи происходят по чистой случайности, правда? В смысле, бывает, даже очень плохие вещи происходят по ошибке, ведь так?

Да, Гобс, так оно обычно и бывает.

Даже самые страшные вещи? В смысле, между людьми.

Может, оно и так, а может, и нет. Самые страшные вещи не всегда происходят по чистой случайности.

Ты правда так думаешь?

Ну да, конечно.

Больший Гоби отвернулся. Ему всегда хотелось думать, что история с тунцом вышла по чистой случайности, по ошибке. Тогда ему было всего восемнадцать и он впервые покинул приют. Святые отцы хотели посмотреть, сможет ли он работать как все, и нашли ему работу в Бостоне — разгружать рыбу. Он переехал в портовый приют для подкидышей и каждое утро ходил на работу к шести. По вечерам он смотрел телевизор. По субботам ходил в кино на вечерний сеанс.

Как-то в субботу он остался допоздна, чтобы помочь бригадиру. Работать остались только они двое, и только бригадир знал, что он здесь, а не в кино. Большой Гоби перетаскивал пласты мороженой рыбы в морозильной камере и укладывал их штабелями. Каждый раз он был вынужден обходить мороженого тунца, который лежал прямо посреди камеры. В рыбине было около шести футов, и вдруг он понял, что рыбий глаз внимательно на него смотрит. Его нога сама собой качнулась, и бригадир завопил.

Какого черта?

Некоторое время Большой Гоби не мог понять, где он и что с ним. Он посмотрел вниз и увидел, что пробил в рыбе дыру. Из брюха рыбины вывалился приличный кусок мяса.

Извините, сказал он, я, наверное, поскользнулся.

Он опустился на колени и заделал дыру в рыбе вывалившимся куском мяса, но, когда убрал руку, кусок опять вывалился и шмякнулся об пол.

Какого, завопил бригадир, какого черта ты там делаешь?

Не беспокойтесь, прошептал Большой Гоби, я его починю.

Он выбежал за дверь и вернулся с ведром мокрых ошметков и мотком веревки. Бригадир стоял и смотрел, как он сначала замазывает дыру рыбьей жижей, потом пристраивает вывалившийся кусок на место и обматывает рыбу веревкой.

Вот увидите, сказал Большой Гоби, мы так всегда делали на ферме. Кладешь цемент вокруг камня, потом цемент застывает, и стена как новенькая. Эта жижа застынет в два счета, вот увидите.

Вот урод! заорал бригадир.

Как новенькая, прошептал Большой Гоби. Я вам обещаю.

В жопу твои обещания. Это рыба, а не камень.

Я споткнулся, прошептал Большой Гоби.

На жопу наебнулся. Эта рыба стоит денег; ты ее испортил, тебе за нее и платить. А ты что думал, можешь ходить тут и ломать все, что под ногу подвернется?

Ведро с ошметками Гоби по-прежнему держал в руке. Он издал невнятный горловой звук, и руки у него сошлись вместе. Металл хрустнул, лязгнул и — комком — упал на пол.

Я нечаянно, прошептал он.

Псих ненормальный! завопил бригадир.

Большой Гоби помнил, что в голове у него крутилась одна и та же фраза — «я никогда ничего не ломаю». Сначала он произнес ее шепотом, а потом прокричал что было сил — так громко, что в ушах все еще звенело, когда он открыл глаза и увидел у себя в руках голову бригадира: изо рта текла кровь, а сломанная шея бессильно поникла.

Большой Гоби бросил тело, выбежал из морозильной камеры и бежал, пока хватило сил, а потом вернулся в приют и зарылся в постель.

Бригадира нашли в морозилке в понедельник утром — со сломанной шеей и раздробленной грудной клеткой. Судя по всему, либо в субботу, либо в воскресенье он зашел в морозильную камеру, поскользнулся, ударился головой и потерял сознание. Дверь он оставил открытой, температура в камере поднялась, штабель покосился, и его засыпало тяжелыми пластами мороженой рыбы.

Вскоре после этого случая в приюте решили, что эксперимент с Большим Гоби не удался. Работа с чужими людьми его угнетала, машин на улице было слишком много, и это его удручало, а из-за шума он не мог спать по ночам. Привычное с детства деревенское одиночество подходило ему больше. Приютские святые отцы согласились с бостонскими, и его отправили обратно в Беркшир.

Палубу у него перед глазами заволокло туманом. Большой Гоби не поднимал головы, чтобы Квин не увидел, что он плачет.

Ты правда так считаешь, Квин?

Ну да, конечно. По-моему, по-другому и быть не может.

Конечно, прошептал Большой Гоби. Конечно, не может. Просто не может и все тут.

Он зажмурился и почувствовал, что слезы жгут ему глаза; он ужасно разозлился на себя за то, что так и не смог рассказать Квину о своей последней тайне, до самой Японии, мифической страны принцесс, дворцов и драконов, о которой как-то раз, зимой, весь день напролет, а потом до самой ночи с нежностью рассказывал ему неповоротливый гигант, клоун в отрепьях, самозванец, который в детстве был лучшим другом его отца.

Он злился на самого себя, и ему сделалось грустно. Ведь если он не смог сказать Квину, значит, не сможет сказать никому.

Вообще никому. Никогда. Ему, ему одному придется носить в душе тяжкий груз, эту ужасную тайну, которая не укладывается в голове.

* * *

Во время путешествия по Тихому океану Большой Гоби ничего не говорил по поводу японских матросов на корабле, потому что знал: матросы торгового флота — вообще люди дрянные, все, вне зависимости от национальности. Но в то утро, когда корабль бросил якорь в Иокогаме, он схватил Квина за руку.

В чем дело, Гобс?

Большой Гоби показал на чиновника, который как раз ставил штамп в его паспорте; это был низкорослый коротышка с узкими, припухшими глазками и нездоровой, тусклого цвета кожей. Чиновник с явным интересом осмотрел стеклянное пресс-папье, нефритовое, если верить Большому Гоби, и даже вежливо слушал Большого Гоби, пока тот описывал знаменитый изумрудный дворец, который Герати выстроил на дне моря, и пытался узнать, как туда попасть. Но когда чиновник открыл рот, Гоби не услышал ни единого связного слова. Ничего, кроме странного то ли визга, то ли писка.

Что случилось? спросил Квин.

Большой Гоби вцепился ему в руку и обвел взглядом людей, стоявших на причале. Они все издавали такие же странные звуки, и все они явно страдали одной и той же болезнью, судя по одинаково нездоровому цвету кожи, одинаково припухшим глазам.

Большой Гоби пришел в ужас.

Послушай, Квин, ты понял, что сделал Герати? Он нам соврал. Это не изумрудное королевство, это колония прокаженных.

* * *

Квин не знал, зачем Герати разыскал его тогда, зимой, в Бронксе. Он не понимал, откуда этот старый бычара узнал, в который бар ему идти; он зашел в первый попавшийся и очутился именно в том, куда Квин и его друзья приходили выпить. И еще того интересней: как он вообще узнал, что Квин живет и именно в этих краях. Но больше всего его мучил вопрос, зачем этот толстый, вечно бормочущий что-то себе под нос великан так беспардонно врал об отце Ламеро, о себе самом, о родителях Квина — обо всех и обо всем на свете.

Квин ни на грош не доверял старому клоуну, но единственное, что ему сейчас оставалось, — это найти его и попытаться выудить из него хоть каплю правды — или какую-нибудь ниточку, которая сможет вывести к правде.

В Токио, в том баре, куда Герати раньше частенько захаживал, его не видели уже полгода, но Квину сказали, что есть одно место, где стоит поискать, — заброшенный склад в трущобах на окраине города. В прошлом Герати не раз пропадал где-то там на несколько дней, или недель, или даже месяцев, но не дольше. Он утверждал, что исчезает для того, чтобы предаться самосозерцанию, чему, конечно же, никто не верил. Все прекрасно понимали, что причины, по которым Герати покидал приличное общество, были связаны с общим его состоянием: старость не за горами, плюс алкоголизм, расстройство всех жизненных функций и беспросветная бедность.

Почему Герати был настолько привязан именно к этому старому складу и по какой такой причине ему нравилось там прятаться, никто не знал. Что это был за склад — тоже никто толком не мог объяснить. Просто никому не нужный участок земли, обнесенный стенами, без крыши, в трущобах на окраине города. Но поскольку Герати пропадал там на довольно-таки продолжительные промежутки времени, можно было предположить, что он выстроил себе возле склада какую-никакую лачугу. Именно эту лачугу Квину и нужно будет отыскать. Таксиста позвали в бар и объяснили, куда ехать.

Склад оказался маленьким, и они потратили на поиски примерно час, изъездив перед этим вдоль и поперек все окрестные переулки и закоулки. Как только они подъехали к нужному месту, Квин возле склада увидел то, что искал, — лачужку из прессованных канистр из-под бензина, оставшихся после американской оккупации.

В этой лачуге Квину пришлось бы стоять согнувшись. Вход занавешивала мешковина. Квин подошел и громко постучал по крыше.

Минуту или две из недр лачуги не доносилось ни звука. Потом кто-то тяжело застонал, чихнул и отчаянно закашлялся. Квин отодвинул мешковину и увидел сидящего на земле огромного толстого человека. Он укутался в шинель как в одеяло и сидел, подогнув под себя ноги, точно гигантский неподвижный Будда. В страшной тесноте Герати не мог ни лечь, ни вытянуть ноги, но даже и в этаком скрюченном положении его тело занимало всю лачугу.

Квину ударила в лицо волна нестерпимого смрада: пот с хреном пополам. Он отвернулся. Герати выругался на нескольких языках, под конец перейдя на английский.

Это Америка? Я что, умер и попал в ад? Зачем вы тревожите отшельника в его пещере?

Вставай, бычара. Вылезай. Нам нужно кое о чем поговорить.

Герати почесал живот. И застонал.

Если это и правда ты, братишка, то мог бы и догадаться, что я не могу пошевелиться. Я пришел сюда, чтобы умереть, и я никуда отсюда не уйду. И ниспослал Всевышний мне великие дары.

Чего?

Собрал все известные человечеству болезни и ниспослал их мне. Свалил меня с ног в конце жизни моей, и поразил меня, и вверг в беспросветную скорбь, сокрушив дух мой. Другими словами, со мной все кончено. Я больше никогда не покину этой пещеры. Так что опусти занавеску и оставь меня наедине со святыми, которые служили мне опорой в годы мучений; опусти и прощай.

Выпьем, бычара?

Руки-ноги у Герати зашевелились. Через мгновение гигант уже стоял снаружи, приводя себя в порядок и отколупывая комья грязи, покрывшие его с головы до пят. Несмотря на теплую погоду, он был укутан в ту же одежду, что и тогда, в Нью-Йорке. Когда он стал наматывать на шею кусок красной фланели, глаза у него забегали.

Слаб человек и немощен, братишка. Приходится принимать меры, прежде чем выйти ночью на улицу, даже летом. Ты приехал сюда в кости играть?

Но Герати не улыбнулся, Квин тоже. Квин размахнулся и ткнул толстяка в бок. Герати икнул.

Что там насчет священника, а, бычара? Говорят, он умер.

Даже не надейся.

Так что, Большой Гоби его сын, или как?

У него? Сын? Ты сбрендил? Человек, который мог тебе напеть такой вздор, — полный псих.

Квин кивнул. Он снова размахнулся. Идея насчет отца Ламеро была его собственная, а он уже начинал понимать, что с Герати лучше вообще не иметь собственных идей.

Правду, бычара. На сей раз я хочу знать правду.

И наполнил Он страждущих благом. Где мои документы?

Квин протянул ему фальшивый канадский паспорт и два фальшивых бельгийских паспорта. Пока Герати прятал их в шинель, черный котелок сполз ему на затылок, он открыл рот и зашелся свистящим кашлем прямо Квину в лицо. Толстяк смеялся.

Только-то? И только? Так раньше нужно было сказать, братишка. Вперед, к обманчивой мечте, которую часто ищут, но редко находят, или, если быть точным, часто находят, но редко понимают, что нашли.

Внезапно Герати повернулся и нетвердой походкой двинулся в переулок; по узким проходам его огромная тень скользила с поразительной быстротой. Квину все это было не по нутру, но ему ничего не оставалось, как пуститься за толстяком следом, вспоминая сцены, о которых ему недавно рассказывали: ровно в полночь Герати ведет одного из своих клиентов на жуткое, отвратительное представление, которое существует исключительно в его собственном воображении, если существует вообще.

* * *

Они уселись на табуреты возле уличной тележки-распивочной на пустыре, где на песочке уже устроились спать несколько бродяг. Здесь можно было получить вареные овощи и дешевую выпивку. Герати, не обращая внимания на хозяина, принялся копаться в кастрюле, из которой шел пар. Потом швырнул через плечо побег молодого бамбука, что-то проворчал себе под нос и вытер руки о свитер.

На стойке появилась миска с хреном, а потом два стакана неочищенного сакэ и тарелка с репой. Герати обмакнул кусочек репы в хрен и стал жевать.

Давай про священника, бычара.

Герати проглотил кусок и залил его стаканом сакэ. Глаза у него едва не вылезли из орбит.

Неужели мы оба говорим о герое, который положил конец Второй мировой войне, а значит, спас миллионы жизней? Человека, чье призвание — облегчать страдания других? О старом пьянице и педерасте — сейчас он отрекся от своих порочных чудачеств и отошел от дел, — когда-то посылавшем на Запад целые горы важной секретной информации? Именно про эту героическую личность и пойдет сегодня речь в баре, где подают репу? Оглядись и посмотри на странствующих японских поэтов, что скрючились на песке в этом огромном писсуаре, который они выбрали себе пристанищем в трущобах самого большого города в мире. Заметь, сон их спокоен и крепок только благодаря тому, что этот мягкий, добрый человек сделал для них тридцать лет тому назад. Когда потребовалась жертва, он пошел на самопожертвование. Когда нужна была храбрость, он превратился в храбреца. Если бы не он, они бы так и не вернулись из Китая. Их кости белели бы сейчас на солнце, на каком-нибудь атолле посреди Тихого океана. Но знают ли они об этом? Донеслось ли имя его до их слуха — в шорохе волны, или пустынного песка, или в дуновении ветра?

Давай про священника, бычара.

Герати затолкал себе в нос понюшку хрена. Потом чихнул и кашлянул.

Безымянный иезуит, который некогда был знаменит своими представлениями по пятницам? Именно этот мягкий, добрый человек, у которого пуговицы на пальто пришиты так, как никто никогда не носит? Ну да, я так и подумал, я был уверен, что именно о нем мы сейчас с тобой и говорим. Настоящий, редкостный человек. Редкостный? Бог редко посылает таких людей на землю, в Бронксе таких не встретишь. Когда ты его увидишь, сам поймешь, но я бы не советовал тебе ждать от него слишком многого, по крайней мере, поначалу. Когда-то у него была феноменальная память, но я ведь уже сказал тебе, что теперь он бросил свои странные штуки, он отошел от дел. Чтобы ты смог хотя бы отдаленно представить себе, что он сделал тогда для людей, проникнись именем святой Бригиты. Вспомни о святости ее, о ее чудодейственной силе, но прежде всего о ее сострадании к бедным и страждущим, о милости к падшим. Большинство из нас — падшие люди, в том или ином смысле, и поддались тому или иному искушению; облегчение людских страданий — вот путь, по которому прошел этот иезуит. Но не забывай еще, что этот путь он проделал в Японии за пятьдесят лет — и все эти пятьдесят лет он говорил только по-японски. Тебе придется привыкнуть к японскому красноречию этого редкого человека, которое он обрел в этой стране; сначала разговор пойдет вроде как ни о чем, и только чутьем ты сможешь уловить смутный намек на истину. Что за намек? Нюхай воздух и болтай о том о сем — о чем придется, переходи от одной пустой темы к другой и все это время кружи вокруг да около этого человека, как щенок кружит вокруг мудрого старого пса и вожделеет хоть краешком носа сунуться к нему под хвост, чтобы понять наконец, кто он такой и чего стоит. Тебе покажется, что все здесь перевернуто задом наперед, все через жопу, но по-другому здесь не бывает. Почему? Ибо воздвиг Он ничтожных и низверг сильных с их тронов. Сержант, который носил эту шинель в тот день, когда японцы взяли Нанкин, объяснил бы тебе, что это значит, объяснил бы, как когда-то, годы спустя, он объяснил это мне на пляже к югу от Токио, на пляже в Камакуре, на том самом пляже, на котором они, надев противогазы, устроили пикник, спасший Москву от немцев.

Давай про Ламеро, бычара.

Ну да, и я про него, а про кого же еще. К чему бы я стал рассказывать тебе про пикник? Естественно, им хотелось завербовать Ламеро. В этом-то вся и суть.

Кто хотел?

Одного из них звали Аджар. Аджар, непревзойденный лингвист. И как только вынес он все те дороги, по которым вела его жизнь, как удалось ему выжить? Неважно, главное — он выжил; надеюсь, что и меня когда-нибудь жизнь проведет по тем же самым дорогам — к сосновой роще, которую мне всегда хотелось отыскать, к тихому лесу на холме над морем, о котором только и может тосковать душа, сорок лет скитавшаяся по тесным, затхлым лачугам Азии. Но нет. Аджар, в простоте своей, был для них слишком сложен, его простая вера в любовь была выше их понимания. Глупцы, они совсем спятили от драконьей крови и конфисковали все.

Кто такой Аджар?

Тут ты прав, кто такой Аджар и кто такой Ламеро? И кто такой, в подобном случае, барон Кикути? В конце концов, пикник затеяли рядом с его усадьбой, храните нас святые угодники. Говорят, он был самым опасным человеком в Кемпейтай, и у меня нет причин в это не верить, но кто я такой? Кем я был тогда и кем я стал? А кто такой Эдуард Исповедник? Ну-ка, расскажи мне.

Аджар, бычара. Кто он такой?

Олень из Лапландии, дракон из любой страны, какие только есть на земле. Я лично его не знал — только через его работу, через его наследие, которое он мне оставил. Другие знали не больше. Они с Ламеро были друзьями. Почему? Да кто их знает. Кто мне объяснит, почему люди смотрели те бездарные фильмы, которые я покупал в Мукдене? Кто знает, почему те фильмы привели меня на кладбище в Токио, почему кладбище привело к двум бутылкам ирландского виски в викторианском кабинете Ламеро, почему две бутылки ирландского виски привели к пикнику на пляже к югу от Токио. На котором? В Камакуре, конечно.

Ты сказал, на пикнике было четверо.

Именно, что четверо, определенно четверо. Трое плюс один? Трое мужчин и женщина? Трое в противогазах, чтобы никто не подслушал их разговор? Четвертая не стала надевать противогаз, а вместо этого занялась пледом, едой и постаралась устроить этих троих поудобнее. Да, об этом мне рассказал отец Ламеро в ту ночь, когда мы с ним пустились в долгий, скорбный и многотрудный путь через две бутылки ирландского виски.

Ну хорошо, Аджар и Ламеро. А остальные двое?

Спроси своего старика, он бы сказал, потому что был там. Глупцы говорят, что он спился, когда его интернировали в горах, но они просто не чуют, откуда дует ветер, они не чувствуют запаха перемен, им нравится думать, что все происходит быстро. Час назад? Крайний срок — вчера? Восемь лет назад — больше похоже на правду, а пятнадцать лет назад — еще больше похоже на правду. А что до тех мальчиков, с которыми он знался, — он любил их как отец. Почему бы и нет? И тогда, и теперь — так было угодно Всевышнему.

Бычара, когда был этот пикник?

Когда занялась эра убийц и убийств, когда жажда человеческой плоти клокотала в кишках у каждого. Ты только подумай, что случилось в Нанкине, когда сержант задушил генерала, своего же собственного командира. Когда он рассказал мне об этом на пляже, я знал, что слышу голос из жопы жоп человеческого безумия. Такому голосу, возможно, никто кроме меня и не поверил бы, но сейчас это уже неважно. Много лет назад я уничтожил доказательства, уничтожил единственный донос, который поступил на них в Кемпейтай.

На кого?

На шпионскую сеть. Донос короткий — абзац, два — не больше. Этот сержант так и не выбрался из жопы жоп и убил связного, которого они перехватили, — забил его до смерти, прикончил единственный источник информации, который у них был, прежде чем от него смогли добиться чего-то стоящего.

Шпионская сеть. Что за шпионская сеть?

Боже мой, братишка, а о чем мы сейчас говорим? Шпионская сеть, которой руководил Ламеро. Человек, спасший Москву от немцев. Герой, который положил конец войне в Китае и спас миллионы жизней. Бездарные фильмы, кладбище, те две бутылки ирландского виски, пикник на троих плюс один? По этому пути Ламеро и я прошли тридцать лет назад. Что за путь? Тот, что прямо перед носом, братишка, путь от бара в Бронксе, где подают виски, до бара в Токио, где подают репу, путь, который начинается прямо здесь, у свободной стойки, где грезящие наяву поэты выдают себя за спящих бездомных бродяг. Меня доктора предупреждали, чтобы я остерегался ночного воздуха, у меня расшатанное здоровье, и это в лучшем случае. Что нам сейчас нужно, так это стаканчик драконьей крови, после чего мы, возможно, найдем баржу, на которой наши души поплывут вниз по реке к морю, через туман и мглу над водой, совсем как тот, что поднимается сейчас над нашим судном, которое только притворяется уличной распивочной на колесах. Па́ром он представляется тебе? Па́ром, поднимающимся от вареной репы? Сохрани святые угодники, братишка, тебе не мешало бы повнимательнее смотреть по сторонам.

* * *

Герати опрокидывал стакан за стаканом. Квин заставлял его закусывать, заставлял отвечать на вопросы, заставлял сидеть прямо, когда голова у толстяка начинала падать на стойку. Герати ворчал и матерился, смеялся, врал, когда надобности во вранье не было ровным счетом никакой, а потом сам себя поправлял и терялся на одной из проселочных дорог своего путешествия по Азии длиною в сорок лет.

Он припоминал какие-то маньчжурские телефонные номера и китайские адреса, он переодевался, пел цирковые песни, бил в барабаны, играл на флейте, заглатывал хрен банками и репу горами, шнырял в районе черного рынка в Мукдене в конце 1934-го, а потом еще раз, в 1935-м, выявлял несоответствия, вызывал из небытия облезлый реквизит и избитые приемы стареющего клоуна, который решил вдруг тряхнуть стариной и снова выйти на арену. Смеясь и рыдая, он под конец рассказал, как тридцать лет тому назад обнаружил, что Ламеро — глава работающей в Японии агентурной сети, сети настолько надежно законспирированной, что вплоть до Второй мировой войны она оставалась самой эффективной в Азии.

Эти сведения Герати получил случайно, просто заснув однажды на кладбище в Токио.

В то время он как раз собирался на материк, якобы для того, чтобы торговать там патентованными лекарственными средствами. На самом же деле он хотел приобрести порнографические фильмы, которые выгодно можно было купить в Шанхае. С тех пор как в Японии к власти пришли военные, подобные фильмы в стране перевелись, но ходили слухи, что спустя несколько лет после того, как японская армия захватила Маньчжурию, там была конфискована колоссальная партия порнографии, скорее всего, у какого-нибудь русского антрепренера из бывших белогвардейцев.

Герати пробил по своим каналам нужные связи, и его познакомили с молодым капралом японской армии, приехавшим в Токио на побывку; он работал киномехаником в части, расположенной неподалеку от Мукдена. Капрал, совсем еще мальчишка, сказал, что фильмы он ему достанет — за определенную сумму. Названная сумма оказалась намного больше, чем было у Герати.

В этом месте Герати как-то запутался. Прямого ответа от него добиться было невозможно, однако, судя по всему, деньги он просто украл.

Хуже того, он очень стыдился источника, из которого взял эти деньги. Он разрыдался, как ребенок, сидя перед Квином, и не желал говорить иначе, кроме как шепотом, настолько тихо, что Квин его совсем не слышал. Ему нужно взмолиться к святым, объяснил он. Квину потребовалось по меньшей мере полчаса, чтобы привести Герати в чувство и услышать продолжение.

Капрал и Герати договорились встретиться на кладбище в Токио, в одном из немногих мест, где японец и иностранец могли по-прежнему спокойно проворачивать нелегальные сделки. Герати должен был принести деньги, а капрал, в свою очередь, — сказать ему, где в Мукдене для него будут припрятаны пленки.

Герати окольными путями пробрался через кладбище к склепу, за которым встретился с капралом. Сделка состоялась, и капрал ушел. По дороге на кладбище Герати сильно напился, просто потому, что ему предстояло расплачиваться украденными деньгами. Вечер выдался теплый. Как только капрал ушел, Герати прислонился к стене склепа и расплакался. Минуту спустя он заснул, даже не присев на землю.

Прошло какое-то время. Он проснулся в холодном поту, не понимая, где он и как сюда попал. Спотыкаясь, он побрел между надгробиями и вдруг услышал человеческий голос — он тут же бросился наземь и затаился за могильной плитой. Он лежал на животе и в темноте не мог разглядеть ровным счетом ничего.

Вдруг облака расступились. Герати очень удивился, увидев того самого юношу, с которым только что встречался, — капрала из расквартированной под Мукденом воинской части. В руках у капрала был сверток с деньгами, которые Герати заплатил за фильмы. Мальчик явно протягивал кому-то сверток. Сверток исчез, капрал повернулся и спустил штаны. Он наклонился к надгробной плите, подставив худенькие ягодицы луне и прочим невидимым во тьме участникам этой второй за сегодняшнюю ночь сделки.

Высокий худой человек вышел из тени, возведя очи горе. Судя по лицу, это был европеец, к тому же в сутане священника. Ничего себе, подумал Герати, не каждую ночь такое увидишь.

Герати смотрел во все глаза. Только один человек в Азии отвечал всем этим признакам.

Ламеро набожно перекрестился, но за этим последовало совсем не то, чего ожидал Герати. Священник протянул руку и сделал молниеносное, отработанное движение, очень похожее на то, каким сам Герати обыкновенно отправлял в нос понюшку хрена. Рука отдернулась, капрал надел штаны и убежал.

Герати смотрел, как Ламеро упал на колени. Иезуит достал четки и прочел пятьдесят три «Аве» кряду, странным образом пропустив «Кредо» и «Отче наш». Облака заволокли небо так же неожиданно, как исчезли. В темноте Герати услышал, что священник запел литанию ко всем святым.[24]

И снова рассказ Герати прервался. Ничего нельзя было разобрать — он всхлипывал, прятал лицо и что-то шептал себе под нос. Он признался, что увиденное вывело его из себя, но не объяснил почему.

Квин терялся в догадках. Может, все дело было в деньгах, которые Герати украл, а теперь их отдали кому-то другому? Да еще и человеку, которого он знал? Или в том, что человеком этим оказался отец Ламеро?

Что взбесило его — или кто? Капрал? Ламеро? Или жест отца Ламеро, как будто украденный у Герати?

А может быть, он сам?

Герати что-то шептал над своей миской репы. Он плакал. Он прятал покрытое рубцами лицо в складках шинели. И опять прошло некоторое время, прежде чем Квин уговорил его вернуться к рассказу.

Ярость, прошипел Герати. Всепоглощающее чувство гнева снизошло на меня.

Его первым желанием было подбежать и всыпать Ламеро по первое число, навалять ему от души по башке и по загривку, пока он стоит на коленях во тьме. Но, к счастью, с тех пор как он в последний раз слышал литанию от начала до конца, прошло много лет. Звуки латыни пробудили в нем ностальгические воспоминания о монотонных песнопениях в церкви его далекого детства. Он знал, что петь священник будет добрых полчаса, так что причин торопиться с побоями не было.

Он лежал на животе. Латынь монотонно журчала у него в ушах. Уснул он задолго до того, как литания кончилась, — уже второй раз за ночь.

На следующий день он пошел к отцу Ламеро, который, как выяснилось, тоже страдал от похмелья, и ничуть не меньше, чем сам Герати. Они пили чай и глотали аспирин горстями, но ни одному из них от этого легче не стало. Вскоре Ламеро предложил глотнуть чего-нибудь покрепче и откупорил бутылочку ирландского виски.

Через час им обоим полегчало. Они стали обсуждать театр Но, и каждый прочел собеседнику целую лекцию. Слов оказалось недостаточно, и отец Ламеро встал, чтобы проиллюстрировать одну из сцен. Герати просмотрел спектакль, оценил и тут же разыграл свой собственный. Они перешли к следующей сцене и выяснили, что оба знают все движения, все позы.

Когда они напились, Герати рассказал о том, что видел на кладбище, и о том, что выбор литании, возможно, спас Ламеро от побоев. Двое изгнанников расхохотались до слез. Ламеро откупорил вторую бутылку ирландского виски, и они взялись за дело всерьез.

День незаметно превратился в вечер. О многом Герати уже успел догадаться сам. Отец Ламеро рассказал остальное.

Иезуит всегда был противником японского милитаризма, он хотел помочь Китаю и Западу, чем мог. После того как его друг Аджар организовал встречу на пляже, он понял, что нужно делать. Новообращенные японцы, служившие ему на протяжении многих лет, по-прежнему были ему верны. К тому моменту многие из них занимали высокие должности в армии, в кабинете министров, в завоеванных районах Китая. Некоторые ездили по всей Империи, выполняя особые задания. Каждый из них обладал только частью нужной информации, но, будучи собраны воедино, эти обрывки могли составить картину, за которую любая разведка мира отдала бы все на свете.

Труднее всего было наладить канал переправки информации за пределы Японии. Некоторые из бывших прозелитов регулярно бывали в районах, где вполне можно было установить контакты с агентурой союзников; но каким, спрашивается, образом разведданные будут вывозиться из Токио? Информации было слишком много, чтобы курьер смог удержать ее в памяти. Тайная полиция обыскивала всех, как въезжающих, так и выезжающих. Отец Ламеро поразмыслил над этой проблемой и нашел решение.

Кемпейтай считался организацией, свято блюдущей древние самурайские традиции. Как офицеры, так и рядовые агенты гордились своим отчаянным мужеством, постоянной готовностью броситься в бой. Поэтому, когда они обыскивали молодого человека, их профессиональное любопытство имело свой предел. Обыск проводился тщательно, но не до конца. В результате связные Ламеро всегда могли утаить при досмотре микрофильм, спрятанный в небольшом бамбуковом контейнере.

Контейнер? Всего лишь полый стебель бамбука, запечатанный с двух концов. Связные между собой называли его люмбаго Ламеро из-за сильных болей в пояснице, которые появлялись, если курьеру приходилось подолгу носить его в себе, например, во время путешествий по внутренним районам Китая.

Таким образом, отец Ламеро стал автором самого успешного изобретения за всю историю шпионажа — живого тайника, который совершил настоящую революцию в шпионском деле, потому что мог самостоятельно передвигаться, куда прикажет глава шпионской сети, доказав тем самым одну простую вещь — что шпионаж, то есть сбор и хранение информации, основан на том же принципе, что и обычный человеческий анус.

Ламеро попросил Герати держать историю с его невиданными шпионскими каналами в секрете, и Герати, конечно же, согласился. Он принял это свое обещание настолько серьезно, что уже после окончания войны, ради того, чтобы уничтожить невнятное донесение, в котором фигурировала шпионская сеть Ламеро, спалил едва ли не все архивы Кемпейтай.

Пожар, сказал Герати, который я тогда устроил, пожар, который уничтожил целое крыло склада, где хранились документы Кемпейтай, и который стоил мне места в оккупационной администрации, пожар, с которого начались мои падение и деградация, — так вот, этот самый пожар я устроил с одной-единственной целью: чтобы скрыть факт уничтожения одного-единственного туманного донесения. Это правда, кричал Герати, правда все до последнего слова. Вот тебе окончание этой истории, и вот тебе ее начало. Я бодрствовал в ту ночь после войны, когда занялось пламя, а за десять лет до этого просто заснул на кладбище. Конец, и к нему тебе начало, и даже Эдуард Исповедник не смог бы рассказать большего.

Герати повесил голову. Он украдкой взглянул через плечо на распростертых на земле бродяг. Потом содрогнулся всем телом и опустил лицо в кастрюлю с вареными овощами, в облако пара. Он раскачивался на табурете. Он что-то шептал.

Заснул и проснулся, говоришь? Проснулся? В конце концов той ночью мы с отцом Ламеро прикончили вторую бутылку ирландского виски. Деваться нам было некуда, сохрани святые угодники, и мы знали об этом. Прошлого не воротишь, и об этом мы тоже знали. Мы были как две опьяневшие бабочки, кружащие вокруг свечи, два недвижных актера театра Но, замерших в одной и той же позе, два изгнанника, упрятанных в потайном мешке Господа Всемогущего, с которым он бродил по всей Азии. Во время войны. На Востоке, тридцать лет назад.

Голова Герати нависла над миской с репой. Он уставился на репу, а пар тем временем струился вверх, взбираясь по его многослойным свитерам, и по красному, обвязанному бечевкой, фланелевому платку на шее, и по черному котелку, надвинутому на выпученные глаза. Темное угрюмое лицо испещряли шрамы и слезы.

Квин стоял и ждал. Пять — не то десять — минут прошли в гробовой тишине, потом он легонько постучал Герати по плечу.

А мой отец. Как насчет моего отца?

Твой отец, прошипел Герати, какой еще отец? Кто ты такой?

Он ударил кулаком по стойке. Он размахивал руками, отбиваясь от невидимых летучих мышей, от пауков и соколов. Потом вдруг встал и зашагал прочь от тележки, рыча и выкрикивая проклятья, потрясая воздетыми к небу кулаками.

Клевета, ты слышишь меня? Они называют его пьяницей и педерастом, именно так они всегда его и воспринимали, и никак иначе — одна сплошная ложь, одни насмешки. Разве смогут они узнать святого человека, если встретят его? Разве смогут? Нет, ты им его покажи, ткни в него пальцем, ткни пальцем в то место, на котором он стоит. Ткни пальцем в императора, чтобы они смогли оклеветать и опорочить его и свести его — куда? Куда?

Герати вырвался на пустырь и повалился на спину, а шинель как-то сама собой укрыла его огромное тело. Квин подложил ему под голову черный котелок. Он пощупал Герати пульс и вслушался в нездоровый, свистящий храп. Сдвинуть подобную тушу с места ему все равно не под силу. Толстяк будет лежать, где упал, пока не проснется.

Квин зачерпнул пригоршню песка и кивнул головой. Он хотел было сунуть Герати в карман немного денег, но потом понял, что вокруг слишком много бродяг, которые, как и сам Герати, умеют ждать предутренних сумерек, и некоторые еще не совсем пьяны и вполне могут пройтись по его карманам, прежде чем тоже заснут, прежде чем и у них, в свою очередь, вытащат все, что ни есть за душой.

В другой раз, подумал Квин, не догадываясь, что ему суждено встретиться с Герати еще один-единственный раз, три месяца спустя, накануне отъезда из Японии, в ясный осенний день, в день святого, которого Герати почитал более всех прочих — в день святого Эдуарда Исповедника; три месяца он потратит на попытки отыскать тех мужчин и женщин, чьи тайны зашифрованы в кодовом имени «Гоби»; а может быть, эти три месяца понадобятся ему просто для того, чтобы стать свидетелем самого последнего шоу этого бесноватого великана, всю жизнь прикидывавшегося клоуном.

* * *

В тот год, когда Большой Гоби отправился в море, он услышал бесчисленное количество историй о том, что моряки делали по ночам на берегу. Истории были про салоны, где делают татуировки, и про шлюх, про копов и про шлюх, про камеры хранения и про шлюх, про шлюх, про бары, про шлюх, про частные вечеринки, про шлюх, трясущих своими сиськами перед музыкальным автоматом с разноцветными лампочками. Большой Гоби объездил весь мир, но никогда не сходил с корабля, на котором путешествовал, поэтому он был очень взволнован, когда Квин взял его с собой на берег.

В поезде Большой Гоби вынул свой золотой крестик и потер его о нос сбоку. Если тереть крестик о нос, муть в голове исчезает — он понял это, как только они приехали в Японию. И чувствовал он себя нормально, и руки не блуждали сами по себе. Всю дорогу до Камакуры Большой Гоби тер и тер нос о крестик.

Они вышли из здания вокзала и зашагали пешком. Квин сказал, что лучше бы им поехать на автобусе, но Большой Гоби его не слушал, он грезил наяву. Через час или через тридцать лет, через милю или две или десять тысяч миль они добрались до края континента — до восточного побережья Азии. Квин гулял по песку, но Большой Гоби не двигался с места. Он стоял и смотрел вдаль.

Слушай, прошептал он, слушай, а где это мы?

Песок обжигал ноги, в голове все путалось. Внизу виднелась небольшая бухта, почти безлюдная, а впереди — лишь бесконечные просторы моря.

Слушай, прошептал он. А где все?

Большой Гоби просеивал сквозь пальцы песок. Он отвернулся, чтобы Квин не видел его лица.

А где салоны? тихо прошептал он.

Квин растерся полотенцем.

Какие салоны, Гобс?

Те, в которых татуировки делают, те, что на берегу. Когда я работал на грузовом судне, о них только и разговаривали.

Где-нибудь в портах. Ну, в Иокогаме, например.

Я не знаю, как называется этот город, но там есть у них такие музыкальные автоматы. Ну, знаешь, музыкальные автоматы с разноцветными лампочками, там еще девчонки вокруг стоят и трясут своими сиськами.

В Иокогаме.

А мы где?

В Камакуре.

А что нам тут делать?

В каком смысле?

А берег-то где — в Иокагаме или в Камакуре?

И там, и там берег, Гобс. Один — для того, чтобы купаться, другой — для шлюх и татуировок. Ты не хочешь искупаться?

Большой Гоби добрался до воды и окунул большой палец ноги. От холодной воды он почувствовал себя одиноким. Он побрел вдоль берега, взметая песок и думая, почему ничего не бывает так, как ему хочется, даже если он долго этого ждал.

Он наступил на устрицу. Он вскрыл ее и пристально посмотрел на бледное, набухшее мясо.

Ничего никогда не бывает так, как хочется, и на это есть свои причины, и он точно знает — какие. Он боялся. Поэтому он и не сходил с корабля на берег с другими моряками, и если бы они пошли сегодня на другой берег, тот, не для купания, было бы то же самое. Он бы опять испугался, он был бы слишком испуган, и у него ничего бы не получилось.

Иокогама. Квин бывал там, когда служил во флоте. Может быть, он здесь уже в сотый раз и знает что к чему.

Большой Гоби попробовал сок устрицы, ткнулся носом в мягкое мясо, высосал и проглотил его. А потом вдруг вскочил как сумасшедший.

Он побежал по берегу обратно, он несся изо всех сил, бежал, пока мог. Он упал на колени рядом с Квином и зачерпнул пригоршню песка и бросил, и зачерпнул снова. Он копал обеими руками, выбрасывая песок между ног. Он знал, что Квин на него смотрит, но ему все равно придется это сказать.

Слушай, прокричал он. Слушай, здесь хорошо купаться.

Он перестал рыть. Зачем он так громко кричал, если Квин был всего в нескольких футах от него? Квин подумает, что с ним что-то не так. Он наклонился и локтями уперся в дно ямки, которую только что вырыл. Он вымученно улыбнулся.

Мне здесь нравится, Квин. Очень нравится.

Теперь он говорил шепотом, но Квин улыбнулся и кивнул, так по-доброму, что ему стало легче.

Рад за тебя, Гобс. Интересно, о чем ты думал, пока бродил по берегу?

Тебе и правда интересно, Квин? Вот смеху-то, потому что как раз на берегу мне в голову пришла мысль, в смысле, сейчас пришла. Я все ходил и думал, как мне нравится этот берег, а потом я подумал о другом береге, о котором ты говорил; а потом я вспомнил, что ты там когда-то бывал и знаешь про него все-все, в смысле, ты же мне друг, так почему бы мне у тебя не спросить?

Большой Гоби опустил голову.

Вот такая мысль пришла мне в голову, прошептал он.

Понятно, Гобс. Конечно. А что за мысль-то?

Ну, понимаешь, в общем-то ничего серьезного, в смысле, я даже чувствую себя немного по-дурацки, что вообще заговорил об этом, просто я никогда раньше так не делал, в смысле, просто подойти так и сказать, сказать то, о чем думаешь, и если ты меня как-то не так поймешь, я себя буду ужасно чувствовать.

Ты о чем?

О себе, Квин. Я о себе. В смысле, может так случиться, что она не поймет, про что я говорю, может так случиться, что она испугается и даст задний ход.

Кто даст задний ход?

Девчонка с сиськами в свете разноцветных лампочек. В смысле, что говорить девчонке в такой ситуации? Давай перепихнемся? Как-нибудь так?

Минутку, Гобс, дай я кое-что уточню. Мы сейчас где, в Иокогаме?

Ну да, в Иокогаме.

Ладно. Мы в Иокогаме, и мы проходим мимо салона татуировок и заходим в бар, где повсюду стоят шлюхи. А одна из них прямо у музыкального автомата отбивает ритм. В смысле, она вся колышется, и они у нее ходуном ходят, а ты только что зашел, а она уже готова. Ты об этом? Что-нибудь в этом духе?

Большой Гоби присвистнул.

Об этом. То самое место, и девочка — та самая, про которую я говорил.

Квин кивнул. Лицо у него было серьезнее некуда. Большой Гоби сложил руки на песке, и подбородком тоже уткнулся в песок — он ждал. Квин молчал, и Большой Гоби испугался, что чем-то огорчил его.

Думаешь о Иокогаме, Квин? Вспоминаешь былые времена?

Нет, Гобс, послушай, а у тебя вообще была когда-нибудь девчонка?

Нет.

Никогда?

Ну, в смысле, я не сходил на берег, когда работал на корабле, ты же знаешь. А где бы я еще нашел девчонку?

Не знаю. Может, пока на автобусе ездил.

Ну, может быть, в смысле, я думаю, может, у меня бы что и получилось, если бы я время от времени сходил с автобуса, но я же не сходил. В смысле, я много раз сходил с разных автобусов, но тут же садился в какой-нибудь другой. А до этого я лежал в больнице с плечом, а после этого работал на ферме в приюте. Единственная девчонка, с которой я по-настоящему разговаривал, в смысле, единственная девчонка, которая разговаривала со мной, так это медсестра, которая в армии делала мне водные уколы.

Ладно, Гобс, это мы выяснили. Решено. Проехали. Сегодня мы поедем в Иокогаму и повеселимся на славу.

Что?

Это же по пути, более или менее. Мы могли бы заскочить туда и посмотреть, что там происходит.

Сегодня?

Конечно.

В один из таких баров?

Конечно.

С той самой, трясущей сиськами под разноцветными лампочками?

Конечно.

А ты поможешь мне заговорить с ней?

Конечно.

Вот так вот запросто?

Так вот запросто.

Большой Гоби вскочил как сумасшедший. Он вопил, танцевал, нарезал круги по берегу, собирал окатанный морем плавник из китайских рек и маньчжурских лесов, приплясывал на берегу, на самом краю Азии, собирал дрова для костра, пока было солнце.

Ура, кричал он. Ура, ура, ура!

Да здравствуют женщины!

Да здравствуют устрицы!

Ура, ура, ура!

* * *

Ночью с искусанными губами, с исцарапанной шеей и разодранной спиной, Большой Гоби, еле держась на ногах, сел в поезд, идущий в Токио, полноценным ветераном операции по взятию Иокогамы, еженощной десантной операции, во время которой на эту узенькую полоску суши обрушиваются с моря дикие орды изголодавшихся матросов, чтобы сразиться с горсткой бравых шлюх.

Отчаянные искатели приключений со всех уголков света. Бирманцы и жители Чада, индейцы из племени кечуа, лопари и грузины, они матерятся на сотне языков, под рукой у них тысячи видов оружия, ножи и пики, кортики, дубинки и заточки. Все они потеряли хотя бы одну часть тела в странствиях по белу свету. Они представляли собой ходячий атлас всевозможных травм, а заодно уродств, татуировок и родимых пятен, темных и светлых, а также резаных и колотых ран, старых и свеженьких, с пылу с жару, порой уже подлеченных и перевязанных, но чаще едва успевших зарубцеваться. Это была отчаянная армия с одной-единственной мечтой на всех — о ночи загула, без отдыха и срока, после нескольких недель в открытом море.

Сгустилась тьма, наступил запоздалый закат летней ночи. Дети махали вслед величаво уходящим из гавани кораблям, толпы людей перетекали из универмагов в кинотеатры. Пешеходы ели холодную лапшу. В Иокогаму с прохладным бризом с побережья пришел мирный вечер.

А всего лишь в паре миль от этих мирных улиц вот-вот разразится сражение. Пятьдесят-шестьдесят героических японок готовы встать на защиту родины от собравшихся со всего света моряков.

Спустились трапы, засновали туда-сюда катера и моторные шлюпки. Первая волна варваров хлынула на берег, растеклась по ломбардам, расхватывая фотоаппараты и шелковые куртки, разбежалась по улицам, где круглые сутки пульсирует музыка, разбросала баррикады из стульев у входов в распивочные и забросала пустыми бутылками темные закоулки. Отчаянные штурмовые отряды шли на приступ, откатывались, чтобы перестроиться и снова рвануть вперед. Головы с хрустом раскалывались о мостовую, в дверных проемах выпускали кишки. Моряки сражались до последнего, лежа на спине, и перекатывались в сторону, чтобы ударить сбоку, сверху, снизу, в разрез, со спины, с колен, от живота, от груди, от головы, хоть с крыши, хоть со стула, хоть с крышки биде.

Но постепенно ряды редели, тела перемещались к причалам и пристаням. Отдельные снайперы никак не могли угомониться и мелькали в окнах верхних этажей, но задолго до восхода солнца исход битвы был предрешен.

То тут, то там лежала на время потерявшая память шлюха, но большинство расходилось по домам на собственных, крепких и натруженных ногах, кто-то, конечно, прихрамывал, кто-то, безусловно, брел буквально на последнем издыхании, но с сумочками, битком набитыми деньгами со всех концов света. Кровавая бойня и развалины, храпящие туши из портов за сотни километров отсюда и сломленная похоть иностранцев остались в прошлом. Еще раз горстка героинь одержала решительную победу в ночной битве при Иокогаме, и благодаря им невинные женщины и дети по всей Японии могли теперь спокойно спать.

Большой Гоби сидел, закрыв глаза. Когда он впервые вышел из дворца, оставив там принцессу, ему казалось, что у него ни одной целой кости, потом он перестал чувствовать под собой ноги, как будто их ампутировали. Сейчас оцепенение прошло, и он ощутил адскую боль от тысячи порезов. Восточная пытка. Это пройдет.

Ты видел, как она подошла ко мне, Квин? Она и не думала идти на попятный. На корабле говорили, что от меня разит чаячьим пометом, но она ничего такого не сказала. Она просто взяла меня под руку, а потом, уже в комнате, разрешила включить телевизор, чтобы смотреть его лежа в кровати. Представляешь, мы одновременно занимались этим и смотрели телевизор. Знаешь, завтра я, наверное, просто останусь дома, и отдохну, и посмотрю телевизор. Она сказала, что сама все время смотрит, так что я думаю, что завтра я просто посижу и подумаю об этом. Ей, должно быть, лет шестнадцать, и сегодня она в первый раз в жизни вышла на работу, и я, понимаешь, был у нее первым. Ее родители нищие, и она не хочет, чтобы маленький братик отправился в приют, поэтому она и пошла на панель. Она сказала, что я хорошо разбираюсь в людях, даже для иностранца, который и по-японски-то не говорит, в смысле, в людях, которых мы видели по телевизору. Она сказала, что я могу опять прийти и посмотреть телевизор, или посмотреть, как она смотрит телевизор, или посмотреть на них, пока они смотрят на нас. На нас, в смысле, на нас двоих и на всех остальных. В смысле, я никогда раньше не был с человеком прямо вот так, чтобы были только мы вдвоем, мы вдвоем, а не я один, потому что там еще была она. Никогда. За всю мою жизнь.

Большой Гоби заснул с улыбкой на лице.

Квин смотрел в окно, на проплывающие мимо фонари. Он думал о Герати, как всегда пытаясь угадать, чему из того, что наплел гигант, можно верить; он даже и не подозревал, что уезжает сейчас от того самого места, где когда-то состоялся знаменитый пикник на пляже, к югу от Токио, где Мейв Квин расстелила покрывало для троих мужчин в противогазах: для своего мужа, отца Ламеро и Аджара, странствующего русского лингвиста, чей крестик носил сейчас Большой Гоби, начав таким образом шпионскую игру, которая продлилась восемь лет и закончилась с зачатием Большого Гоби на складе, на окраине Шанхая накануне злосчастного циркового представления.

Глава 3 Отец Ламеро

Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ.

Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком.

Отец Ламеро выглянул в коридор. Дверь в кухню была закрыта, швабра шлепала по полу. Он на цыпочках вышел из кабинета. Не успел он дойти до двери в сад, как шлепанье швабры затихло.

Господин?

Он затаил дыхание. Голос снова раздался из-за гладкой деревянной двери в кухню.

Дождь, господин. Идите в туалет.

Отец Ламеро вздохнул. Маленький летний дождик никогда еще никому не вредил. Кроме того, он собирался дойти всего-навсего до своей любимой полоски мха у стены сада.

Он вышел из туалета и уселся в кресло за рабочим столом. Японские писсуары самые смрадные на свете, это все знают. Они так ужасны, что японцы никогда не пользуются ими, и эта традиция одновременно практична и мудра. Поэтому мальчики в Японии не ассоциируют свои кисточки с темными, вонючими местами. На Западе мальчик должен прятаться в клозете, запираться. Неудивительно, что он вырастает, считая свое тело и желания своего тела нечистыми.

И все же западный мальчик при этом получает наслаждение от собственного тела, как же иначе. Отправление нужды всегда приносит наслаждение.

Вина.

А вот в Японии мальчика с самого начала поощряют справлять нужду на улице. Публично. Младенца мать держит над канавой. Потом, когда они едут на поезде, старшая сестра сует ему пустую бутылку, чтобы он не проталкивался в проходе и не беспокоил людей. Или, если пустой бутылки под рукой нет, она показывает ему, как правильно встать на сиденье, чтобы направить струю по ветру.

Женщины им восхищаются. Естественный акт, совершаемый абсолютно естественно. Мир солнца и дождя, людей и цветов, живущих в гармонии друг с другом.

И что же, прожив в Японии пятьдесят лет, мужчина не может спокойно помочиться в собственном саду?

Пятьдесят лет, полвека. Полвека в жизни, длящейся уже три четверти века. И почти четверть века без выпивки.

Отец Ламеро любил мыслить веками, эпохами, династиями. Когда он оказался в Японии, это помогло ему постепенно понять японцев. Теперь это помогало ему понять самого себя.

Он вздрогнул. Кто-то смотрел на него.

Он увидел, что у рабочего стола стоит его экономка, крохотная женщина с плоским лицом, спутанными волосами и ногами тоньше мужского запястья. На ней были желтые хлопчатобумажные штаны, закатанные до колен, и линялая незастегнутая желтая кофта. Но и под кофтой ничто не напоминало женщину — скорее уж отполированную временем деревянную пластину. Ее женское тело давным-давно иссохло.

Уходи, сказал он. Разве ты не помнишь, что я прожил без тебя полвека?

Она стояла, опустив руки, и сверлила взглядом точку посреди его лба. Видит ли она хоть что-нибудь, когда смотрит на него вот так? Или, как в последнее время ему все чаще приходило в голову, она умерла еще в конце войны, погибла во время авианалета, когда на землю летели зажигательные бомбы? Многие погибли тогда, почти все, кого она знала. Когда пришли американцы, на пепелище осталось только два миллиона людей, два миллиона из пяти.

Он повертел в руках книгу, что лежала у него на коленях, уронил ее. Страница порвалась.

Ну, смотри, что ты натворила, Мия. Уходи, оставь меня в покое.

Ты ходил в сад без шляпы, прошептала она. Без галош.

Отец Ламеро перекрестился. Мог ли он спорить с мертвой? Она видела сквозь стены, она видела в темноте. Она слышала любой звук, который он издавал. У нее были глаза и уши кошки, и она всегда следила за ним. Слушала. Смотрела. Мертвая кошка.

Мия, уходи сейчас же.

К вам пришли.

Как это? Кто?

Они здесь. В гостиной.

Кто «они»?

Двое. Иностранцы.

Как они выглядят?

Кто знает? Они все одинаковые.

Что им нужно? Зачем они пришли?

Экономка протянула ему письмо. Оно было отправлено им самим и подписано его рукой. Письмо было адресовано некоему Квину. В нем отец Ламеро приглашал Квина прийти в назначенный час туда-то и туда-то. Дата, выведенная его же собственной рукой, свидетельствовала, что письмо написано несколько недель назад.

Отец Ламеро нахмурился. К нему никто не приходил с самой войны. Кто этот человек? Зачем он пришел? Почему он вообще согласился принять этого человека, в конце-то концов?

Отец Ламеро потянулся за стопкой бумаг, которую всегда держал при себе, в какой бы комнате он ни находился, в кабинете ли, в спальне или в столовой. Он никогда не носил бумаги в гостиную, но только потому, что сам никогда не ходил туда, потому что теперь у него больше не было гостей.

Эта стопка бумаги была указателем к его воспоминаниям, к рукописи, над которой он работал уже почти четверть века. Воспоминания он еще не закончил, но указатель был полным и отвечал всем современным требованиям. Он просмотрел его и нашел, что имя «Квин» упоминается в нем только однажды.

Я скажу им, что вы отдыхаете, прошептала экономка.

Нет, не надо, я, разумеется, приму их. Я просто не сразу вспомнил, кто это.

* * *

Добро пожаловать. Дождь. В этом доме не было гостей с самой войны.

Квин увидел высокого, бледного как мертвец священника — ему было далеко за семьдесят. Старик кротко улыбнулся. Он уселся в кресло, набитое конским волосом, и разлил чай — поднос принесла карлица, которая встретила Квина в дверях. Квин представился сам и представил Большого Гоби.

Дождь, повторил отец Ламеро. Как раз полвека назад я приехал в Японию, тот день был очень похож на этот. В свое время японские императоры были исполнены величия и гордости, но все изменилось, когда военные диктаторы захватили власть и перенесли столицу в Камакуру. Молодой император остался в Киото, и ему пришлось обменивать свою подпись на соленья и рис. Это было в тринадцатом веке. Потом, в двадцатых, я поехал в Камакуру и постигал таинства буддизма в тамошних храмах.

Отец Ламеро расстегнул куртку, странным, неестественным движением. Квин всмотрелся и понял, что пуговицы не на той стороне, куртка застегивалась на левую сторону, как у женщины. Священник перевел взгляд на Большого Гоби, который нервно вынул золотой крестик и начал тереть его о ноздрю.

Сорок лет назад, прошептал отец Ламеро, я слышал историю о крестике, очень похожем на этот. То была редкая несторианская реликвия, которая сотни лет принадлежала купеческой семье из Малабара, и все эти сотни лет семья зарабатывала на жизнь торговлей перцем. Человек по имени Аджар женился на женщине из этой семьи и отправился на Восток вместе с нею и этим крестом. Конечно, Аджар — это не настоящее имя, мне кажется, он взял себе имя по названию района Грузии, где родился. Он тоже умер, еще до войны.

Отец Ламеро замолк, впав в задумчивость.

Надеюсь, мы не очень вас обеспокоили, сказал Квин.

Ничуть. Я просто писал воспоминания, я ведь каждый день записываю строку или две, вот уже четверть века. Знаете ли вы, что в тридцатые годы вокруг синтоистских храмов были расставлены пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Отец Ламеро потер набитую конским волосом ручку кресла.

Какая страшная ошибка. Для меня лучшими годами в Японии были двадцатые. Я был молод, я только что приехал, и все мне нравилось. Я занимался в Камакуре, но по выходным приезжал в Токио, в этот самый дом, здесь тогда было полно кошек. В те годы Токио был сплошь деревянный, и каждую ночь совсем неподалеку обязательно случался пожар — это называлось цветы Токио. Когда ты молод, ничто не будоражит тебя сильнее, чем созерцание пламени. В пятницу вечером у нас здесь проходили собрания и, если нам удавалось увидеть пожар, наши дискуссии по поводу драмы Но всегда обретали особую одухотворенность. Со времен войны я стал строгим вегетарианцем, не ем даже яиц и меда. Рис весьма своеобразно воздействует на японцев, примерно через час-другой после приема пищи, и потому-то они, несомненно, и предпочитают делать это на свежем воздухе.

Квин кивнул. Он смотрел на ножки кресла отца Ламеро. Они оканчивались резными когтистыми лапами, покоящимися на черепах грызунов.

Как продвигается ваша работа, святой отец?

Медленно, понемногу. Я хочу, чтобы мои воспоминания были как можно совершеннее. Человеческая душа, как мне кажется, не должна довольствоваться несовершенством, а тем более наслаждаться. И, сдается мне, средневековые отцы церкви здесь ошибались, я всегда считал, что мы должны подражать Деве Марии. В самом конце Христос сомневался в себе, но Дева Мария — никогда. Мы недостаточно похожи на нее, и все же те годы в Камакуре были чудными. Прекрасные храмы на холмах, и морские виды, и сосновые рощицы, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. Помню весенний день, когда я покачивал головой в такт цветам, когда играли музыку, однажды соблазнившую богиню солнца выйти из пещеры, играли и пели эпическую песню о драконе тихими спокойными голосами, песню столь странную и возвышенную, что ее, вероятно, придумали далекие лопари. Сын сапожника пел ее, сидя на скамеечке. Может быть, вам это покажется странным, но во время активной работы его кодовое имя было «Святой Дух». Знавали его? Знавали Илью или богиню солнца? Знавали Генри Пу И?

Нет, сказал Квин.

Отец Ламеро подался вперед и опустил длинные тонкие пальцы на стопку бумаг, которую принес с собой. Листы были помяты и засалены, как будто их часто перебирали. Медленно, задумчиво он перелистал стопку. На листах не было ни слова. Они были чисты — ничего, кроме отпечатков его пальцев.

Генри был последним представителем Маньчжурской династии, прошептал старый священник, последним представителем, и весьма горазд на всякие выходки. Мы с ним однажды беседовали, это было еще в те времена, когда в этот дом приходили гости. Некоторое время он был императором Маньчжоу-Го, так японцы называли мифическое царство, — они притворялись, что основали его в Маньчжурии. Это продолжалось недолго, но все равно Генри был последним императором, с которым я разговаривал.

Святой отец, прервал его Квин, меня направил к вам Герати.

Старый священник кротко улыбнулся.

Понимаю. Дайте-ка подумать минутку, я почти уверен, что смогу его вспомнить. Имена возвращаются ко мне медленно, но все-таки рано или поздно приходят. Может быть, вы мне напомните? Что он делал до войны?

Он продавал патентованные лекарства. В конце концов он перебрался из Токио в Мукден, а потом в Шанхай.

Мукден и Шанхай? Человек, который повсюду носил с собой чемодан с образцами? Да, кажется, я его помню. Он приходил на мои собрания по пятницам.

Что это были за собрания, святой отец?

Собрания Легиона, Легиона Девы Марии. После собраний мы обсуждали драмы Но, и если до этого нам удавалось увидеть пожар, дискуссии получались особенно одухотворенными. Теперь я его очень отчетливо вспоминаю. Он был худощавый, широкоплечий, очень высокий и долговязый, тихий, довольно бледный. Погруженный в себя, серьезный, иногда слишком серьезный, мне пришлось предостеречь его, чтобы он изменил свой мрачный настрой по отношению к религии. В конце концов религия должна вносить в нашу жизнь радость. Конечно, он носил стильные костюмы и яркие галстуки, чтобы казаться тщеславным и суетным, но он просто скрывал правду о себе. Как он страдал, этот человек. Кстати, вы знали, что в тридцатые вокруг синтоистских храмов расставили пушки, которые захватили у русских в девятьсот пятом?

Когда вы видели его в последний раз, святой отец?

Генри?

Нет, Герати.

Ах да, понимаю. Ну, последний раз, должно быть, в то утро, когда он пришел ко мне со своим чемоданом и все боялся открыть его. В тот день, когда он потерял самообладание и разрыдался.

А когда это было, святой отец?

Перед войной, естественно. Добрых тридцать лет тому назад. А перед этим я занимался в Камакуре, там, где прекрасные храмы на холмах, и сосновые рощицы, и морские виды, и гонги, и ритуалы, и часы, отведенные для созерцания. А перед этим в тринадцатом веке военные диктаторы захватили власть и изгнали императора из дворца, и ему ничего не оставалось, как ставить свою подпись на указах, а взамен получать рис и соленья. С тех пор я стал полным вегетарианцем, не ем даже меда и яиц.

Святой отец?

Генри был последним императором, с которым я разговаривал, хотя, конечно, Маньчжоу-Го было всего-навсего мифическим царством. Генри, естественно, не мог этого признать, Генри был горазд на всякие выходки. Но, признавай не признавай, правда все равно одна. Никуда не денешься, Генри выбросили на улицу, как и всех нас.

* * *

Квин много раз приходил в викторианскую гостиную и проводил по многу часов в беседе со старым священником, прежде чем ему удалось выудить хотя бы горстку полезных сведений: тот слишком привык жить в уюте и покое некоего дальнего царства, давным-давно ставшего его частным владением. Но даже этих немногочисленных фактов было достаточно, чтобы понять, что Герати лгал, утверждая, что узнал о шпионской сети от отца Ламеро.

Иезуит никогда не говорил Герати о знаменитом пикнике на пляже в Камакуре, никогда не упоминал имени Аджара, никогда не рассказывал о тайном приспособлении, которое изобрел для передачи информации, ни разу не обмолвился о деталях подпольной работы, в которую был вовлечен.

Но в остальном рассказ Герати был точен. Отец Ламеро и молодой капрал японской армии, почти мальчишка, курьер шпионской сети, и вправду встречались на токийском кладбище. И капрал этот был тот же самый юноша, с которым незадолго до этого встречался Герати и которому он передал пакет с крадеными деньгами в обмен на то, что считал ценным собранием порнографических фильмов, ожидавшим его в Мукдене. Мальчик передал деньги отцу Ламеро, а потом спустил штаны и согнулся над могильной плитой, получил бамбуковую трубочку с микрофильмом, а затем поехал в Маньчжурию, где вскоре после приезда в Мукден был схвачен и забит до смерти в Кемпейтай; этот случай стал поводом для составления одного туманного донесения, найденного в материалах Кемпейтай после войны.

Но отец Ламеро не знал, что Герати стал свидетелем той сцены на кладбище. Он не знал, откуда взялись деньги, что дал ему капрал. Он не знал, что Герати видел, как он принял пакет, и видел, как он вводил контейнер с информацией быстрым и ловким движением, и что Герати потом заснул, слушая, как отец Ламеро поет литанию всем святым, стоя на коленях во тьме.

Совсем наоборот, это Герати открыл все свои секреты на следующий день, за двумя бутылками ирландского виски.

Они познакомились, когда Герати начал ходить на собрания Легиона, которые священник проводил у себя дома по пятницам. Судя по манерам и одежде, Герати можно было принять за преуспевающего коммивояжера, но Ламеро заподозрил, что этот маскарад не имеет ничего общего с его истинной сущностью. Вскоре он обнаружил, что Герати — чувствительный человек, изводящий себя смутными духовными терзаниями, не совсем понятными даже иезуиту. Было совершенно очевидно, что пессимизм Герати коренится в каком-то глубоком внутреннем противоречии. В конечном счете все упиралось в пошатнувшуюся веру, хотя сам Герати ни за что бы в этом не признался. Что-то подсказывало Ламеро, что Герати стремится к духовному призванию, которое, однако, несовместимо с его врожденными человеческими наклонностями.

Герати очень интересовался драмой. Но хотя Ламеро и не догадывался об этом до самой последней их встречи, Ламеро был духовным главой токийского представительства Легиона Святой Девы, а Герати стал его казначеем. Пока Ламеро читал проповедь на пятничных собраниях, Герати тайком передавал под столом мешок для сбора пожертвований. Сразу после собрания он уходил, говоря, что у него есть дела. Поэтому он всегда пропускал обсуждения театра Но, которые проводил Ламеро.

Региональный съезд разных азиатских представительств Легиона должен был состояться в Шанхае. Герати сказал, что должен съездить по делам в Шанхай примерно в это же время, и был избран делегатом съезда от Токийского Легиона.

За день до отъезда на материк, рано поутру он появился у Ламеро. Он был очень возбужден. Под мышкой у него был чемодан, в котором он обычно возил образцы. Ламеро очень плохо себя чувствовал в тот день, но когда Герати стал умолять, чтобы тот позволил ему несколько часов, как он выразился, побыть с другом, священник забыл о собственных заботах и пригласил его остаться.

Герати пил чай и горстями жевал аспирин. Лицо его явно исказилось от боли, но, по всей видимости, страдал он не только физически. Он попал в беду.

Ламеро пригласил его в гостиную. Как только Герати увидел длинный стол на одном конце комнаты, стол, под которым по пятницам он обязан был тайком передавать мешок легионерам, он закрыл лицо руками и зарыдал. Ламеро ласково предложил ему присесть и облегчить душу. Беспомощно провсхлипывав с четверть часа, Герати наконец заговорил — шепотом.

Начал он издалека. Уже некоторое время он взял привычку уходить прямо с пятничных собраний Легиона в Йосивару, квартал красных фонарей, чтобы там обращать в свою веру блудниц. Он становился посреди улицы, лицом к борделям, и читал долгую проповедь громким голосом, так чтобы его слышали в каждой комнате.

Он был огромный, и не просто гигант, но гигант-иностранец, бегло говорящий по-японски, и потому этот спектакль привлекал всеобщее внимание. Часто целые сотни глазели на него из окон. Герати начинал проповедь в полночь, когда было больше шансов, что клиенты уже спят и у проституток есть время его послушать.

Отец Ламеро знал, что делает Герати после собраний Легиона. Его поступки были слишком вызывающи, чтобы остаться без внимания, и знакомые японцы почти сразу довели их до сведения отца Ламеро. Он услышал об этом уже несколько лет назад, и услышанное ему не понравилось. Священник считал, что такое чрезмерное усердие и недостойное поведение может задеть обидчивых японцев. Но поскольку это, несомненно, поднимало дух Герати, он почел за лучшее не вмешиваться.

Нерешительно Герати перешел к настоящему предмету разговора. Он говорил о девушках из бедных семей, вынужденных торговать собой всю первую половину ночи, а потом лежать подле храпящего человека, которого они до того никогда не видели и, скорее всего, никогда больше и не увидят. Они погрязли в скверне и сознают это. Они хотят очиститься, но не знают, как это осуществить.

Отец Ламеро слушал, понемногу догадываясь, что последует за этим. И все же он молчал. Он кротко улыбался и даже не пытался перебивать.

Покаяние требует времени. С полуночи до трех часов утра Герати проповедовал проституткам с улицы, но, как только на часах било три, он проскальзывал в какой-нибудь бордель с черного хода и начинал стучаться в одну дверь за другой в отчаянных поисках проститутки, тронутой его проповедью.

Цель, которую он преследовал, была простой и убогой. Он хотел всего лишь отлизать у проститутки, задаром, возле постели, где спал ее клиент, оплативший услуги за всю ночь. Герати мог бы совершенно бесплатно оказать эту услугу любой проститутке в борделе, которая в данный момент не была занята делом. И наоборот, если бы он заплатил, он мог бы оказать ее большинству проституток, которые в тот момент были при деле, но чьи клиенты уже спали. Но Герати требовалось нечто особенное. Вот грех, совершенный во всей своей наглядности и очевидности, вот девушка, совершившая его, а вот — возможность искупления, которого только он мог для нее добиться своим красноречием и совершением греха еще более тяжкого, потворством самым низменным своим страстям.

В темных переулках за борделями Герати шаркал ногами, объяснял, чего он хочет, и заранее молил о прощении. Три часа он витийствовал под окнами, метал громы и молнии — и не раз бывал принят.

Когда проститутка соглашалась, он запирал за собой дверь, опускался на четвереньки и слушал, как клиент храпит всего в нескольких футах от него, а потом настаивал, чтобы она встала над ним и тихо оскорбляла его, пока он занят делом.

Закончив, он относил ее в большую японскую ванну, находившуюся тут же, еще раз запирал дверь и тщательно мыл девушку, изводя огромные количества мыла. Потом он вытирал ее и снова мыл, изводя еще большие количества мыла, а потом нежно мыл ее в третий раз и в третий раз нежно вытирал. Вымыв девушку в третий раз, он тщательно избегал касаться ее голыми руками. Он надевал перчатки, которые приносил с собой в чемодане, и обрызгивал девушку духами, тоже принесенными в чемодане.

Наконец он относил ее обратно в постель и подсовывал под бок ничего не подозревающему и мирно храпящему клиенту. Со слезами на глазах он улыбкой и несколькими цитатами из первой главы Евангелия от Луки благодарил девушку, а потом шел дальше по коридору и стучался в следующую дверь.

Герати не унимался, покуда первый луч света не показывался из-за раздвижных окон, оклеенных рисовой бумагой. Этот совершавшийся под покровом тьмы ритуал был замечателен тем, что Герати не снимал своих модных костюмов и ярких галстуков, даже когда плескался в ванной, обдавая и себя, и проституток водой и мылом. В результате к рассвету на нем сухой нитки не оставалось.

Он всегда возвращался из борделей на рассвете, и зимой это означало постоянную простуду, часто доходившую до воспаления легких, или по крайней мере — кашель в любое время года.

Герати, с гримасой на лице, закончил описание пятничных вечеров в Иосиваре. Он был еще более возбужден, чем когда вошел в викторианскую гостиную. Отец Ламеро кротко шептал утешительные слова о милостях, оказываемых и принимаемых по своей воле, когда Герати неожиданно вскочил на ноги. Он схватил свой чемодан, не смог расстегнуть его, всхлипнул от нетерпения и обиды — и разодрал руками прочные металлические замки.

Священник понял, что вот теперь они подошли к истинной цели визита.

* * *

В чемодане была карта Мукдена, толстая связка разноцветных галстуков и две запечатанные бутылки ирландского виски. Не говоря ни слова, Герати ударил бутылкой о стол, отбив горлышко. Руки у него тряслись так сильно, что иначе он бы ее не открыл. Он глотнул и передал бутылку отцу Ламеро.

Час-другой они пили молча. Герати, очевидно, был в ужасе от того, что ему предстояло рассказать. Он был парализован, как животное, перед которым во тьме зажегся факел.

Что же до Ламеро, ни одно признание Герати не могло его удивить. Он сам знал, что такое страдания, но знал он и то, что говорить о них бессмысленно. Он должен был слушать, должен был помочь своему другу выговориться. В конце концов он решил снять напряжение, которое постепенно все росло и росло.

Священник поднялся и принял одну позу актера в драме Но, потом другую, — сложный переход, который требовал полной концентрации. Герати следил за движениями, а когда Ламеро замер в принятой позе, совершенно неподвижно, так, чтобы ни один мускул не был слишком напряжен или расслаблен, Герати внимательно в нее вгляделся.

Подобную решительность и самоотдачу любой человек, хоть сколько-нибудь понимающий в Но, не мог оставить без ответа. К своему удивлению, Ламеро увидел, как Герати встает в позу из другой пьесы Но. Впервые он понял, что Герати тоже большой любитель Но, эксперт столь же одаренный, как и он сам. Это удивило его и привело в восторг, потому что теперь Ламеро знал, что есть способ помочь измученному другу. Искусство Но настолько велико и могущественно, что может выразить любую эмоцию, какой бы болезненной та ни была, какой бы невыносимой ни казалась.

Ламеро смотрел, как Герати меняет позу. Гигант уселся, священник по-прежнему стоял. День сходил на нет. В какой-то момент они допили первую бутылку ирландского виски и начали вторую.

Наступила ночь. Немые сцены из сотен пьес Но следовали одна за другой.

Поздно вечером двое актеров разрыдались над несравненным представлением, которое разыграли в тот день. С раннего утра никто не произнес ни слова, вместо этого они общались с помощью точных, безупречно рассчитанных положений рук, ладоней, тел. Даже без масок они прекрасно понимали друг друга.

Герати полностью раскаялся в том, что украл все деньги из тайных фондов токийского представительства Легиона Святой Девы.

Ламеро утешил его, заметив, что св. Бригита в милосердии своем совершила для него чудо и показала свою любовь к нему, уже загладив его вину, — ведь как раз прошлой ночью молодой легионер, пожелавший сделать последнее существенное пожертвование перед тем, как уехать за границу и вступить в армию, неожиданно внес сумму, которая вполне могла возместить недостачу.

И вот они обнялись, поплакали и приготовились расстаться. Пьяные, пробормотал Герати, как две бабочки, кружащие около свечи. Потому что оба они изгнанники, вдали от дома, и начинается война.

Потом, в дверях, они плакали друг у друга в объятиях. Именно тогда иезуит прошептал Герати на ухо первую строку молитвы, которая закрывала собрания Легиона и отпускала грех Герати.

Magnificat anima mea Dominum.

Помни, прошептал отец Ламеро, потому что в этих словах ты найдешь конец своих страданий. В них ты найдешь то, что ищешь в себе, как Спаситель был найден в лоне человечества. Теперь иди и помни.

Герати, шатаясь, вышел, зная, что запомнит слова молитвы навсегда, но зная и то, что больше никогда не осмелится прийти к Ламеро, потому что урок, который он усвоил в тот день, должен терзать его всю жизнь.

И он вспомнил эти слова, когда бежал в Мукден, чтобы приобрести собрание никудышных фильмов, а потом еще раз, когда бежал в Шанхай, чтобы раздеваться ночью в запертой комнате с закрытыми ставнями, показывать свои никудышные фильмы на стене, раздеваться ночь за ночью и все беззвучно повторять и повторять слова, которые он узнал за столом Ламеро, в застывшей сцене театра Но, слова, которые вызрели в двух бутылках ирландского виски и вертелись в волшебном фонаре помятого шанхайского кинопроектора, — за тридцать лет до того, как привели Герати к его истинному призванию, да возвеличит душа моя Господа.[25]

* * *

Опять дождь, прошептал отец Ламеро. До вас у меня не было гостей с самой войны, а теперь вы приходите уже не первый раз. Моя экономка выходит за покупками, но я сам никогда не выхожу, сижу здесь и работаю над моими воспоминаниями. Иногда в саду, но только когда тепло и нет дождя. Вы знаете, что такое перам?

Нет, сказал Квин.

Это племя из внутренних районов Борнео, и у них есть система некронимов. Когда умирает дед мужчины, тот принимает имя «Дед Мертв». Он носит это имя до тех пор, пока не умирает новый родственник, скажем, двоюродный брат, и тогда он становится «Кузен Мертв». Это продолжается до тех пор, пока у него не появляется сын, и тогда он меняет имя на «Отец Такого-то». Но, естественно, имя сына будет «Дядя Мертв» или что-нибудь вроде этого. И вот получается, что брата мертвого зовут «Отец Дяди Мертв». Чего только не придумают, чтобы запомнить брата. На первый взгляд, это неоправданно сложный окольный путь для такого примитивного племени. Но на самом деле это означает, что отношения между людьми сложнее, чем можно предположить, простые вещи могут быть совсем не простыми. Там, где дело касается детей Господних, все всегда непросто.

Отец Ламеро потер ручку кресла, набитого конским волосом. Квин кивнул сам себе и наконец задал вопрос, который давно собирался задать.

Отец, фамилия «Квин» что-нибудь говорит вам?

Старый иезуит вздохнул.

Да, понимаю. Я и сам об этом думал, и, кажется мне, я не очень-то уверен. Возможно, я слишком долго пробыл в этом доме совсем один. Этим утром, или, может быть, вчера, или несколько недель назад я просматривал указатель к моим воспоминаниям, чтобы найти имя, но его там не было. Возможно ли это? Боюсь, что да, и я не знаю, что вам сказать.

Священник расстегнул куртку с пуговицами не на ту сторону. Он вздрогнул. Какое-то видение промелькнуло перед его взором.

Когда вы впервые пришли сюда, медленно прошептал он, с вашим другом, на нем был золотой крестик, похожий на тот, что принадлежал Аджару. Он был чрезвычайно необычный человек, Аджар, он всегда нас удивлял. Как звали вашего друга? Ордос?[26] Тарим?[27]

Нет, Гоби.

Да, понимаю, пустыня, которую Аджар пересек по пути сюда. Тогда ошибки быть не может. Сорок лет спустя мы имеем те же три имени, у нас есть Аджар, у нас есть Гоби и у нас есть Квин. Он был ваш родственник, тот, другой Квин?

Это был мой отец.

Понимаю. Я никогда не слышал о вас, но я вообще мало знал о его личной жизни.

Где вы с ним познакомились?

Где-то… Не могу вспомнить.

Может быть, на пикнике?

Конечно, очень может быть, что именно на пикнике. Аджар, Лотман и я любили ездить на пикник в Камакуру. Там очень красивые сосновые рощи на холмах над морем.

Святой отец, а мог это быть пикник у моря? Или около поместья барона Кикути?

Барона Кикути? Которого барона Кикути? Первого или второго?

Того, который был важным человеком в тайной полиции. Она еще называлась Кемпейтай?

Да, называлась, прошептал отец Ламеро. Действительно называлась.

Может быть, вас на пикнике было четверо? Вы, Аджар, мой отец и еще один? И трое из вас были в противогазах?

Отец Ламеро вздохнул.

Противогазы, кротко повторил он. Отец, Сын и Дух Святой в противогазах. Как странно это вспоминать сейчас…

* * *

Ясный осенний день. Шел 1929 год. Отец Ламеро закончил изучать буддизм в Камакуре и собирался вернуться в Токио. В тот день Аджар предложил устроить пикник, и они вдвоем пошли на пляж. Ламеро думал, что там их ждет Лотман, но вместо этого их приветствовала супружеская пара — молодые мужчина и женщина, американцы.

Аджар представил супругов. Мужчину звали Квин. Его жену — Мейв.

По правде говоря, отец Ламеро уже встречал эту женщину при несколько других обстоятельствах. Но то ли он забыл, при каких именно, то ли решил не обсуждать эти обстоятельства теперь, с ее сыном, спустя столько лет.

Квин сразу понял, что священнику Мейв не нравилась. Похоже, предыдущая их встреча оставила у него впечатление, что она черствая и неприятная женщина, — что в ней есть какая-то склонность к крайностям, быть может, излишнее своенравие.

В любом случае, когда их представили друг другу в тот день на пляже, священник притворился, что видит ее впервые. Так же поступила и она. Ни Аджар, ни ее муж тоже никак встречу не прокомментировали, значит, ни тот ни другой, по-видимому, не знали, что Ламеро знаком с Мейв.

Противогазы предложил Аджар. По крайней мере на тысячу ярдов вокруг не было ни души, но Аджар сказал, что это неважно. Тайная полиция вполне может нанять глухих, чтобы те следили за ними в бинокль и читали по губам. «Такое бывало раньше, — сказал он, — а мы не можем допустить, чтобы кто-нибудь подслушал наш разговор».

Квин согласился, и трое мужчин надели противогазы, которые Аджар позаботился принести в корзинке для пикника. Мейв разложила еду, но в дискуссии участия не принимала.

Аджар начал с того, что хочет помочь, но он уже слишком стар для дел подобного рода. Он пришел только для того, чтобы всех перезнакомить и помочь советом, если в нем будет нужда. Потом он повернулся к Квину и попросил его все объяснить.

Квин заговорил о Японии и японской политике, о том, что военные начинают захватывать власть в стране. Уже через несколько лет они смогут организовать вторжение в Маньчжурию, а оттуда напасть и на остальной Китай. Война неизбежна, от нее никуда не деться, но многие и многие жизни можно спасти, если война будет короткой. Сократить ее возможно, если пересылать в Китай информацию. Источники информации у Квина были, требовалась система курьеров, которые бы тайно перевозили микрофильмы на материк.

Отец Ламеро известен тем, что у него много молодых друзей-японцев, которые ему доверяют и сделают все, о чем бы он ни попросил. Для общего блага японцев и китайцев — не примет ли он на себя труд создать систему доставки информации?

Облегчение людских страданий было делом жизни отца Ламеро. Он сразу согласился сделать все, что сможет. Остаток дня Квин объяснял ему методы работы.

Сведения будут поступать к Ламеро зашифрованными, в виде микрофильмов, вместе с указаниями, куда их следует доставить, в Шанхай ли или в Мукден. В целях безопасности Ламеро будет иметь дело только с Квином, а курьеры — только с Ламеро. Квин не будет знать, кто эти курьеры. Ламеро не будет знать, откуда Квин добывает информацию.

Курьеры будут доставлять микрофильмы в определенные места, а не лично связным, — тоже из соображений безопасности. В назначенный час в определенный день нужно будет класть капсулу за зеркало в туалете одного мукденского ресторана. Или прикреплять ее под крышкой сливного бачка в туалете одного шанхайского бара. В Мукдене и Шанхае курьеров будут ждать другие капсулы, которые нужно доставить в Токио.

День кончился. Пикник подошел к концу. Молодой Квин сказал, что им осталось только придумать кодовое название для их сети.

Аджар, улыбаясь, подал голос.

Я здесь сегодня не сделал ровным счетом ничего, сказал он. Позвольте мне хотя бы внести предложение. Вам не кажется, что название «Гоби» отлично подойдет?

Все трое пожали друг другу руки и сняли противогазы.

* * *

Туалеты, прошептал отец Ламеро, вечно эти туалеты. Из-за того приспособления, которое я разработал для курьеров. Каждая мыслительная система оперирует собственными определениями, даже вегетарианство, мед и яйца исключить из рациона.

Квин кивнул.

Святой отец, а вы знаете, что Герати утверждает, будто он нашел отчет об этой сети в материалах Кемпейтай после войны?

Герати? А разве он выжил в войну? Я-то думал, что он умер в Шанхае.

Он сбежал на Филиппины, а потом вернулся и начал работать на оккупационные силы.

И он все еще жив?

Да.

Трудно в это поверить. Я и подумать не мог, что кто-то все еще жив.

Но, святой отец, я не понимаю. Герати уничтожил отчет, чтобы американцы не увидели его, но ведь американцы как раз выиграли войну у японцев. Зачем скрывать это от них?

От них или от кого-то еще, какая теперь разница? Действие в пьесе Но происходит, когда никто не двигается. Прошлое превращает императоров в попрошаек, клянчащих маринованные огурцы у сильных мира сего. В свое время рис рос вдоль дороги — там, где теперь только забытая подпись, исчезающая с затрепанного пергамента, потерянный знак на обочине тринадцатого века. Двадцатые были лучшим временем в моей жизни — тогда все это еще не случилось. Тогда они играли для меня прекрасную музыку, музыку столь редкой красоты, что она соблазнила богиню солнца выйти из пещеры; ее играл и пел тихим, спокойным голосом сын сапожника, он пел на своей скамье эпическую песню о драконе, пришедшую к нам от лопарей. У меня были кошки и цветы Токио, но в тридцатые они расставили пушки вокруг храмов, они решили не обращать внимания на то, как рис действует на кишечник, и пошли на войну, и вскоре цветы исчезли, и мои кошки исчезли, и Легион тоже исчез. Знавали вы Илью? Знавали богиню солнца или сына башмачника? Их больше нет, и нет больше пятничных вечеров. Все, что я знал, ушло.

Старый священник повернулся. Он смотрел на дождь, стекающий по оконным стеклам.

Я больше не мог собирать здесь легионеров, для них это стало небезопасно. Мне приходилось встречаться с ними тайком и в страшной спешке, за надгробными камнями. Мне приходилось тайком красться по городу, исчезать и вновь появляться, умирать на пороге и воскрешать себя в лунном свете кладбищ. Похоже, больше мне ничего не оставалось, так что я смирился. Я стал призраком. И Квин тоже стал призраком. Идеалист, он стал жесток и неуверен в себе, я видел это по его глазам. Вы не понимаете, говорите вы? Теперь это уже неважно. Больше нечего понимать.

Отец Ламеро встал. Он смотрел в окно.

Чем все закончилось, святой отец?

Закончилось? Как может хоть что-то закончиться, когда царство Пресвятой Девы вечно? А Квин поехал в Шанхай и больше не вернулся.

Когда?

Как раз перед тем, как началась мировая война, но что можно сказать с уверенностью по прошествии стольких лет? Пушки расставили вокруг синтоистских храмов в девятьсот пятом.

А знает ли кто-нибудь, что с ним случилось?

Была одна женщина, она однажды играла на кото, которому тысяча лет, играла неописуемо нежно — однажды весенним днем в Камакуре. Она могла оказаться в ту пору в Шанхае, но я не уверен. Я дам вам ее имя.

Только она?

Отец Ламеро перешел в переднюю. Он открыл входную дверь и вытянул руку. Он написал что-то на листке бумаги, а потом посмотрел на капли дождя на ладони. Глубокие морщины залегли вокруг его глаз.

В Цукидзи, прошептал он. Найдите там гангстера. Прощайте.

Дверь закрылась. Квин пошел по улице под дождем, читая то, что было написано на бумаге. На одной стороне — Мама, Гостиная и адрес. На другой — без адреса, только имя, Кикути-Лотман.

Кикути-Лотман, должно быть, гангстер из Цукидзи — района рыбного рынка в Токио. Мама, должно быть, та женщина из Шанхая. Рядом с именами были две стрелки, указывающие в разных направлениях.

Падал дождь, и Квин смотрел, как подпись императора растворяется у него в руках.

* * *

Мия сидела в кухне, нарезая репу. Местные торговцы, которые не знали ничего о ее предках, были уверены, что это чахотка, перенесенная в детстве, замедлила ее рост и сделала карлицей. Но все было не так. На протяжении многих поколений все мужчины в ее семье были крохотные и всегда тщательно брали в жены крохотных женщин. То были актеры Но, которые специализировались на трудной роли принцессы.

В полном согласии с традицией преданной Но семьи эти строгие дисциплинированные мужчины передавали свое сценическое имя от одного поколения к другому. Отец Мии был тринадцатым актером, носившим его. Поэтому, когда в девятьсот пятом родилась она, он и не заметил. Он посвятил свою жизнь театру Но, а на сцене не было ролей для женщин.

В шестнадцать Мия сбежала из Киото, чтобы выйти замуж за художника, и этот страстный порыв принес ей те немногие минуты счастья, которые ей вообще суждено было узнать в жизни. Ею овладела романтическая мечта: что она может и сама стать художницей, как он, в западном стиле, писать маслом, а не углем, — но оказалось, что у молодого мужа вечно не хватает времени, чтобы учить ее. Его мучила чахотка, и через год все закончилось. Она вернулась домой с двумя дарами любви — с ребенком и туберкулезом.

Ее отец не простил непослушания, но был рад появлению внука, который, как он полагал, когда-нибудь станет четырнадцатым актером в семье и примет традиционное имя. Отец перестал разговаривать с Мией и никогда не входил в ее комнату. Пищу ей приносила служанка. Лежа в постели, она слышала, как старик и ее сын играют вместе.

Когда мальчик немного подрос, ее отец устроил его в императорскую школу в Токио. В то же время его взяли в токийский театр Но, чтобы там он приобрел первые навыки.

Мия не хотела, чтобы сына посылали так далеко, но ее возражений никто не слушал. Как она и ожидала, мальчик был так занят, что проводил в Киото всего несколько дней в году. И даже когда он возвращался домой, с матерью он виделся редко, поскольку почти все время проводил с дедом.

По мере того как он подрастал, ее присутствие становилось ему все более и более в тягость. Он был молчалив и даже замкнут, словно ему не нравилось бывать с нею. Она знала, что тяжело больна и что никогда не станет ему настоящей матерью. Знала она и то, что исправить уже ничего нельзя, но это сознание не могло притупить у нее в душе горечь от того, как повернулась жизнь.

Однажды зимой ее отец неожиданно умер, и, к удивлению своему, Мия поняла, что воскресла, и даже втайне обрадовалась его смерти. Несмотря на ее болезнь, сыну теперь придется повернуться к ней, потому что больше у него никого не оставалось.

Она написала ему длинное письмо, в котором восхваляла его таланты и мечтала о будущем. В письмо она вложила маленький автопортрет, сделанный ее мужем в наивной манере, — единственное напоминание о том недолгом счастье, давшем ей одновременно болезнь и сына. Рисунок висел у ее кровати со дня смерти мужа, и она была совершенно уверена, что сын поймет, что она хотела сказать, посылая ему портрет.

Через несколько дней она получила телеграмму из школы, где учился сын. Ей сообщали, что, узнав о смерти деда, он исчез. Он не получил письма. Она телеграфировала в театр и узнала, что и там его не видели.

Мия встала с постели и на поезде отправилась в Токио. Однокашники сына ничего не могли сообщить, но в театре ей дали имя человека, специалиста по драме Но, который, очевидно, подружился с ее сыном. Эти сведения сопровождали странные намеки и догадки, но Мия была слишком возбуждена, чтобы их услышать.

По адресу, который ей назвали, она нашла большой дом в викторианском стиле. Солнце уже село. В замешательстве она забыла постучаться.

Хотя стекла замерзли, в доме было невыносимо жарко, так жарко, что она чуть не потеряла сознание, когда вошла и стала невольной свидетельницей сцены, которую играли в удушающей жаре этой викторианской гостиной, почти в полной темноте, отрезанной от внешнего мира заиндевевшими стеклами.

Высокий худой человек плавно двигался между европейскими столами и стульями, танцуя на полу в дрожащем свете единственной свечи. Он играл складками своего парадного кимоно, костюма, который в пьесах Но носят девы, и косами черного блестящего парика, почти не скрывавшего падающие ему на лицо пряди седых волос.

Этот странный актер держал в одной руке бутылку виски, а в другой — веер. Веером мужчина время от времени прикрывал гениталии, видневшиеся между распахнувшимися в танце полами кимоно.

Рядом, на кушетке, набитой конским волосом, с подушкой под ягодицами и свечой на животе, лежал ее сын, совершенно голый — и хихикал.

Мия добралась до двери и вырвалась на холодный воздух и леденящий ветер. Каким-то образом ей удалось отойти достаточно далеко, и только потом она упала в обморок. В ту ночь ее нашли в сугробе и отвезли в больницу. Через несколько недель от однокашников сына она узнала, что тот недолго проработал на фабрике, выпускающей шинели. Когда его уволили за полную профнепригодность, он накинул себе несколько лет и под чужим именем пошел в армию.

Это было в тридцать пятом. В тридцать седьмом, когда он в чине капрала служил в армейской кинохронике, его арестовали за шпионаж и забили до смерти в подвалах Кемпейтай.

Мии пришлось продать отцовский дом и ценную коллекцию масок Но, чтобы заплатить за лечение. Когда болезнь наконец отступила, ей удалось устроиться в армию. Ее обучили профессии киномеханика на базе в районе Токио. Один генерал на базе был ценителем театра Но и назначил ее своим личным киномехаником, как только узнал, чья она дочь. Генерала перевели в Китай и там убили, и Мия стала работать на другого генерала, которого потом перевели в Китай и убили, а потом на третьего генерала, которого перевели в Китай и так-таки убили. В конце войны она работала на генерала Тодзё[28], премьер-министра, которого потом повесили за военные преступления.

В тот зимний вечер, когда ветер нес ее прочь от викторианской гостиной, Мия думала, что низвергается в буддистский ад, бесчеловечное, удушливое место, где злые демоны вечно мучают своих жертв. Она уже была жертвой, и вот теперь снова стала жертвой.

Но демоны буддистского предания всегда носили жестокие маски. Они гримасничали, они корчили страшные рожи, а лицо, которое она увидела при свете свечи в викторианской гостиной, кротко улыбалось ей, улыбалось так кротко, что это странным образом напоминало не о ненависти, которую она чувствовала в ту ночь перед тем, как свалиться в сугроб, а о любви, которую потеряла в прежней жизни, и о той любви, которую она так и не успела познать.

Во время войны, пока она перебиралась из одной крохотной каморки в другую, ее никогда не покидало воспоминание о лице в свете свечи, о лице с непонятным, загадочным выражением, о тайне маски Но, которая не была маской.

Оно по-прежнему было с нею зимой 1945 года, когда однажды ночью она вернулась к вилле в викторианском стиле по своим же собственным следам — через разрушенный город, голодная, замерзшая и одинокая, через восемь лет после смерти сына, вернулась к человеку, который погубил его, к единственному человеку, который существовал для нее в этом мире.

Она не постучалась, ведь тогда она тоже не стучала. Но если бы она постучалась, никто бы ее не услышал, потому что отец Ламеро был не просто один в этом доме — он был без сознания.

Она обнаружила его на полу в задней комнате, где он упал в горячке, умирая от голода. Окна никто не закрывал еще с прошлой осени. Снег заметал комнаты и собирался в сугробы по углам. Тонкое хлопковое кимоно на священнике задубело от замерзшей рвоты и экскрементов.

Мия укутала его покрывалами и закрыла окна. Она согрела комнату и постелила ему на полу, потому что, хотя он и иссох, как скелет, она была слишком мала, чтобы передвинуть его. Она продала кое-какую мебель и купила лекарств. Она вымыла его, и переодела, и вызвала врача, чтобы ему сделали уколы. Доктор сказал ей, чем его кормить, и она приготовила пищу.

Прошло двадцать лет.

Иногда ее по-прежнему пугала странная любовь, которую она испытывала к этому стареющему иностранцу, отгородившемуся от мира стенами тьмы и запорами прожитых лет. Но несмотря на все разделявшие их коридоры и века, она все равно была ему нужна, и она это знала. Она спасла его один раз и теперь продолжала спасать его, она говорила ему, что и когда нужно делать, не давала ему пить виски или есть пищу, которая вызывала расстройство желудка, не позволяла выходить в сад, когда идет дождь.

Давным-давно он привык повиноваться всем ее приказам. За двадцать лет он ни разу не вышел за ограду дома.

Для Мии это было лучшим доказательством того, что наконец она нашла кого-то, кого могла любить и оберегать. Ведь в конце концов единственный смысл, который она смогла открыть в загадочно кроткой улыбке в свете свечи, заключался в том, что любовь — мимолетная надежда и ее нужно обязательно поймать, как выражение на маске, и запереть под замок.

И вот она по-прежнему несла свою стражу. Она сторожила дом и сад.

Звук шагов. Дверь. В кухне Мия резко подняла голову, движением столь отточенным, что его, должно быть, довели до совершенства еще ее предки, эти крохотные целеустремленные мужчины, которые на протяжении тринадцати поколений подвизались в роли принцессы.

* * *

Отец Ламеро стоял посреди гостиной, повернувшись спиной к окнам. Его взгляд упал на длинный стол, за которым заседал Легион, на безликие стулья, на кушетку, набитую конским волосом. Мия наблюдала за ним.

Господин?

Он повернулся, глядя поверх ее головы.

Он ушел?

Кто?

Гость.

Да, он ушел.

Он обеспокоил вас?

Отец Ламеро не ответил.

Не хотите ли отдохнуть?

Нет. Вообще-то я хочу, чтобы ты сходила за покупками. Я решил, что поужинаю сырым тунцом. И рисом, и лучшими соленьями, и виски. Ирландским виски.

Почему, господин?

Отец Ламеро встал во весь рост. Он сцепил руки за спиной и сердито воззрился в пустоту поверх головы маленькой женщины, которая едва доходила ему до пояса.

Почему? Что значит почему? Я приказываю. Раньше я наслаждался жизнью и теперь снова хочу ею насладиться. Делай, как я сказал.

Тунец вам вреден, господин.

А мне это безразлично! Что хочу, то и делаю. Теперь ступай, купи виски и принеси мне его в сад. Ты найдешь меня под дождем на полоске мха, но не мешай мне. Просто принеси мне бутылку и стакан и оставь меня.

На ужин у нас репа, господин. Я принесу чай к вам в кабинет.

Он смотрел, как она уходит. Чопорно, медленно он прошел по комнате к себе в кабинет. На его рабочем столе громоздились книги, книги и толстая стопка бумаги, которую он называл указателем к своим воспоминаниям. Толстая стопка пустых листов.

Знает ли кто-нибудь, что на самом деле он не пишет никаких воспоминаний? Что за все это время он не написал ни слова?

Нет. Только она, и больше никто. Никто и ничего не знает о его жизни с самого конца войны.

Когда-то, почти сразу после того, как его выпустили из лагеря в горах, он подумывал о том, чтобы уехать из Японии, из Токио, из этого дома — бросить все и вернуться в Канаду. Он думал об этом час, или день, или год, но потом решил, что уже слишком поздно. Время измерялось эпохами, и не было ни часов, ни дней или годов в той жизни, которой он жил. Он любил своих кошек и цветы Токио, он любил своих легионеров, но теперь у него ничего не осталось, кроме далекой империи, где обитали призраки всех, кого он некогда любил.

Он посмотрел в окно. Дождь тек по стеклам. Он открыл лежавший перед ним том и увидел, что страница разорвана. Так не пойдет.

Он переворачивал страницы. Они все были разорваны. Так не пойдет, не пойдет.

После ужина он сидел в кабинете, заклеивая книги, терпеливо выжидая, пока не схватится клей. Теперь он почти не спал. Иногда он бодрствовал до рассвета, так что поздно ночью, даже позднее, чем обычно, воспоминания рухнули и отчаяние захлестнуло его.

Как всегда, он безмолвно и стойко принял эту минуту. Безмолвно и стойко, и потому даже женщина, которая думала, что любит его, и которая любила его беспощадно и сурово, как только могла, никогда бы не догадалась, что крик в душе его перерастает в вопль.

Глава 4 Мама

Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.

Высоко над Токио Мама сидела в своих апартаментах и красила ногти. Двадцатью четырьмя этажами ниже раскинулся Императорский дворец, лебеди в Императорском рву казались белыми точками, а сосны на Императорских склонах — не больше, чем бонсай. Подобно аристократам древности, она отращивала ногти, — пусть все видят, что физический труд ниже ее достоинства. В последний раз Мама обрезала ногти в 1938-м, перед тем как родить второго сына.

Было позднее утро, и Мама только что приняла свою пятую за день ванну. Даже если накануне Мама допоздна задерживалась у себя в клубе, она всегда вставала в шесть утра, чтобы принять первую ванну. Потом она завтракала чаем и тремя сырыми устрицами и усаживалась у окна, на возвышении в форме лотоса, который был укреплен на спине слона, вырезанного из слоновой кости.

Она сидела и медитировала в позе созерцания. Она скрестила ноги, держа лодыжки на коленях. Руки она сложила в виде «кулака знания».

Мама любила совершать эту мудру,[29] обратившись лицом к восходу. Правая рука изогнута, большой палец касается указательного, словно собирается охватить округлый предмет. Левая рука полностью отведена назад, большой палец зажат тремя нижними пальцами, а указательный вытянут. Когда все было готово, указательный палец левой руки проскальзывал в отверстие между пальцами правой.

Космическая душа вбирает в себя индивидуальную душу, солнце поднимается в небо. Так она примирялась с наступающим днем.

У «кулака знания» был еще и эротический подтекст. Левый указательный палец, поднимающийся вместе с новым солнцем, мог быть истолкован как лингам, а готовая принять ладонь — или небо — правой руки — как йони.[30] Но не Маме было сомневаться в древних тантрических толкованиях. Если во время медитации случался акт любви — тем лучше.

«Кулак знания» нравился ей и еще по одной причине. В этой мудре пять чувств левой руки поднимались и завершались шестым чувством правой руки. Физическая природа всходила на новую ступень, приобщившись к познанию.

Или, проще говоря, женщина занимала позицию сверху, а мужчина — снизу. С годами мужчины казались Маме все более тяжелыми. Женщина сверху, мужчина снизу — это был для нее приятный философский символ, равно как и удобная позиция.

Или, как сказал Лао-цзы, постигни прошлое, чтобы повелевать настоящим.

Или, говоря еще проще, избери положение, в котором рождается ребенок. Женщина обхватывает ногами мужчину, чтобы родился мальчик, именно это и имел в виду Лао-цзы, советуя постичь прошлое. Когда женщина повелевает мужчиной, восседая на нем, происходит взрыв новой жизни, потому что в этот момент пара идет путем мудрости.

Сложные метафизические предметы. Мама не беспокоилась бы о них, считай она себя обычной женщиной. Когда она смотрела вниз на Императорский дворец, она вспоминала слова древних китайских хроник седобородых старцев династии Хань.

На восток и юг от Кореи лежит царство, называемое Ва. Люди там много пьют хмельного; чтобы выказать уважение, там нужно сесть на корточки. Мужчины покрывают татуировками свои лица и украшают тела росписями, и по их размеру и рисунку можно судить об их общественном положении.

И, как далее замечали седобородые старцы династии Вей, забавное царство Ва — страна царицы, и забавно в нем именно то, что им правит царица.

Но и Мама была покрыта татуировками от шеи до лодыжек с самого детства, так что кто знает? Быть может, забавным царством Ва без перерыва правили сто двадцать четыре поколения императоров-мужчин, но оставался забавный вопрос — кто же правил забавным царством в самом начале?

В любом случае, история времен интересовала Маму меньше, чем история духа, и религиозная ситуация была гораздо понятнее. Она медитировала много лет, и все больше убеждалась, что у нее много общего с бодхисатвой Каннон[31].

Во-первых, Каннон — единственная женщина в сплошь мужском пантеоне буддизма; но и Мама была единственной женщиной, которая работала в борделе в Кобе и после этого не вышла замуж. Во-вторых, как и эта бодхисатва Каннон, она всегда шла по пути сострадания и милосердия.

Среди множества мужчин были поющие и молчащие Будды, смеющиеся и плачущие Будды, Будды на любой вкус и случай. Но среди всего невероятного многообразия статуй, воздвигаемых в храмах Японии, была лишь одна женщина, и только она одна, похоже, обладала определенной индивидуальностью.

Конечно, Мама никогда не видела статуи Каннон, сложившей ладони в мудре «кулака знания». Но ведь известно, все статуи вырезали мужчины. Что, если женщине позволили бы вступить в гильдию скульпторов и резчиков по камню? Всегда ли Каннон будет стоять — распахнув руки, покорная, в готовности принять?

Кроме «кулака знания», Мама приняла и двенадцать других мудр.


Откровенность.

Отрешенное сердце.

Бутон лотоса.

Только что раскрывшийся лотос.

Недвусмысленные намерения.

Последовательность и самокритичность.

В поисках убежища.

Тыльная сторона руки или задняя часть.

Трудная, спиной к спине.

Столь же сложная позиция, когда середины тел прижаты друг к другу, а все остальные части напряжены и не соприкасаются.

Вариант, где середины тел соприкасаются, а обе руки при этом на спине.

Окончательная позиция, где оба покоятся в объятиях друг друга.


Или, вкратце, одна мудра для каждой стадии акта любви.

Мама сидела на своем слоне, выточенном из слоновой кости, созерцая небо, до восьми часов. К тому времени солнце поднялось достаточно высоко, и она могла определить, как пройдет день. Потом, до самого полудня, она каждый час принимала ванну, а в полдень обедала — чаем и шестью сырыми устрицами. Перед послеполуденной медитацией она принимала ванну еще раз. В шесть вечера она принимала последнюю ванну за день, а потом переодевалась в вечернее кимоно и шла в свой ночной клуб.

Мама была в Японии очень влиятельной женщиной, и это доказывали в том числе ее апартаменты — единственная жилая квартира в небоскребе. Приближенные императора категорически возражали против постройки небоскреба у Императорского рва, и его построили только потому, что сановникам клятвенно пообещали — в здании не будет никаких квартир и по ночам оно всегда будет пустовать.

Сановники чувствовали, что император, хотя после войны он и перестал быть богом, все же заслуживает ночного уединения. В конце концов, еще в начале века на земле было сто тридцать четыре зарегистрированных живых бога — по данным влиятельного министерства в Пекине, — и из них сохранился только институт японских императоров.

Мама воспользовалась своими деловыми связями, чтобы для нее сделали исключение. Поскольку после наступления темноты ни в одном окне небоскреба не должен был загораться свет, в ее апартаментах было оборудовано инфракрасное освещение, невидимое невооруженным глазом. Снизу огромная башня казалась покинутой, но высоко, на двадцать четвертом этаже, маленькая пожилая женщина в инфракрасных очках незаметно следила за двенадцатью миллионами обитателей Токио. Каждую ночь она милостиво улыбалась самому большому городу мира, медленно поедая на ужин двенадцать сырых устриц и запивая их чаем.

* * *

Хотя сейчас она была самой могущественной женщиной в Японии, жизнь началась для нее нелегко. Она родилась в крестьянской семье в Тогоку, в бедном округе на севере Японии. Каждый год у ее родителей появлялся новый ребенок, которого они душили сразу после рождения, по обычаю нищих арендаторов. Маме было восемь лет, когда рынок шелка в Америке рухнул и ее родителям оставалось только продать ее в бордель.

Один дом в квартале узаконенного разврата в Кобе предложил за нее самую большую сумму, и вот туда-то она и отправилась. Ее отец обвинял мать в обвале шелкового рынка в Америке, потому что мать была из айнов и в ее жилах текла кровь белой расы. Перед тем как напиваться по вечерам, он избивал ее с невероятной жестокостью.

В тот год, когда Маму продали в публичный дом, у нее родился брат. Родители оставили его, потому что дочери у них больше не было. После войны тот человек, унаследовавший от матери густые волосы по всему телу, признался Герати во множестве преступлений, сделав отчет о гнусных пытках и поджогах, убийствах и половых извращениях по маршруту от Сибири до Мукдена и Шанхая и по течению реки Янцзы, в том числе в убийстве сына Мии и японского генерала, ответственного за резню в Нанкине. Именно у него Герати украл шинель, в которой был в тот вечер, когда впервые встретился с Квином, — та встреча не была случайной, и произошла она в баре в Бронксе, который в свое время принадлежал отцу Герати.

Но Мама так и не узнала, что у нее есть брат, — ни тогда, ни годы спустя, ни в ту ночь, когда ему было суждено убить ее второго сына и Хато, пассажира грузового судна, пересекавшего Тихий океан, — того, что носил накладные усы и бакенбарды, того, что так тщательно скрывал тайну обувных коробок от Квина и Большого Гоби.

Хотя ей было всего восемь, когда она попала в Кобе, Мама вскоре узнала, что к чему в этом мире, от моряков, которые заходили в сей оживленный порт. В детстве ее тело покрыли татуировками, постепенно ручки, ножки и прочее, как в начале века татуировали всех японских детей, вступающих на серьезный путь продажной любви или профессиональной преступности.

К отрочеству ее тело было сплошь покрыто татуировками, за исключением лица, ладоней и стоп. Татуировки рассказывали древний эпос о драконе. Хвост дракона извивался вокруг ее талии, его огненное дыхание лизало ей живот, язык вонзался в промежность, с сосков смотрели глаза.

Поэтому, когда рыцарь-пришелец падал в постель, думая, что принял вызов и восторжествовал, сразил дракона и заслужил ночной сон, Маме достаточно было только прошептать ему в свете свечи, что факты всегда лгут, если сравнить их с мифами.

Переверни меня, предлагала она.

И разумеется, как только усталый воин переворачивал ее, ужасы ночи возвращались и его ждала новая сага битв и чудес.

Татуировка в виде дракона была шедевром, более замысловатой не видел свет. Ее эпос стал легендой в азиатских портах, и вскоре на Маму возник большой спрос.

В особенности она нравилась курильщикам опиума, которые уже уверились, что никогда больше не смогут заниматься любовью с женщиной. Но Мама доказывала им, что попыхивать волшебным драконом — занятие, которое превосходит любые ожидания.

Сначала Мама работала в китайском крыле борделя, потому что китайцы были не только основными потребителями опиума, но еще и основными соблазнителями девственниц. Пожилые китайцы, одержимые страстью лишать невинности кого угодно, платили любую цену, если думали, что им достается девственница. Мама была маленькая и несколько лет с успехом служила удовлетворению этой похоти в китайском крыле.

Оттуда, для завершающего штриха, ее послали в корейское крыло, с его сильными запахами чеснока и забродившей капусты, а потом опять к морякам, чтобы она вспомнила некоторую международную специфику, которую могла и позабыть с детства.

Наконец, в шестнадцать, приобретя опыт во всех чувственных материях, она была пожалована званием японской женщины и ей позволили войти в японское крыло на испытательный срок.

Мама изучала предсказания, музыку, искусство беседы и в особенности игру в палочки, от которой японские мужчины приходили в страшное возбуждение. Она научилась выкладывать камни, наливать воду в чай, сворачивать журавликов из листа бумаги. В обмен ей дарили бриллианты, изумруды и фотоаппараты, только-только входившие в моду.

Когда ей исполнилось двадцать, она выкупилась из борделя и стала официальной второй женой, с которой можно было заключить временный брак на год, месяц, неделю или полчаса. За следующие четыре года через ее постель прошло множество будущих правителей Японии, в том числе — как-то раз в выходные — целый курс студентов токийского университета, из которого потом вышли три премьер-министра, сорок самоубийц и послевоенный глава коммунистической партии.

В двадцать девятом, когда ей исполнилось двадцать четыре, она наконец решила упорядочить свою жизнь и вступить в постоянную связь. Поскольку влияние армии в стране все росло, она выбрала генерала, человека, который оказался не только богачом, но еще и аристократом.

* * *

Состоянием барон Кикути был обязан своим обширным владениям в Тогоку, том же округе на севере Японии, где в нищете родилась Мама. Он был младшим из двух близнецов, родившимся на восемь минут позже своего брата, так что баронский титул изначально принадлежал не ему. Но когда после Первой мировой старший брат принял иудаизм, титул перешел к нему.

Близнецы никогда не знали своего отца, знаменитого государственного деятеля середины девятнадцатого века, одного из лидеров Реставрации Мейдзи — движения, которое свергло диктатуру военщины, существовавшую в Японии два с половиной века, и возвратило власть императору. Старый барон, близкий друг императора Мейдзи, одним из первых повернул Японию лицом к Западу. Вообще-то он был так занят модернизацией страны, что до восьмидесяти восьми лет не нашел времени жениться, — и, став отцом близнецов, умер.

Братьев воспитывала мать, кроткая аристократка с сильной волей, которая была на шестьдесят четыре года моложе своего знаменитого супруга. В отличие от него она не интересовалась кораблями, железными дорогами или западным образованием. Она предпочитала заниматься традиционными искусствами — живописью, чайной церемонией, игрой на кото, или японской арфе, и в особенности лабиринтами игры в го — необычная страсть для женщины, ведь эта древняя игра была по сути военной и обычно играли в нее мужчины.

В детские годы близнецы учились дома, в имении, которым их семья владела с тринадцатого века, с тех пор, как один из их предков, государственный деятель, кинулся на подмогу воинам в Камакуру и в награду получил земли на севере. Но хотя поместье было огромно, а семья очень богата, близнецы с матерью жили скромно, по обычаю северных японцев.

Их дом был невелик. Слуги жили с ними скорее на правах домочадцев. Свиток, висевший на стене, вполне мог оказаться даром императора, набор для игры в го на буфете — работой знаменитейшего мастера, за всю жизнь сделавшего не больше восьми таких наборов, кото, висевшему в чулане, вполне могло быть не меньше тысячи лет, а чашки для чайной церемонии — выточены столь изящно, что им и вовсе не было цены.

И все же комната, где висел свиток, где по утрам доставали кото, а по вечерам — набор для игры в го, комната, где каждый день на закате баронесса проводила для своих сыновей чайную церемонию, была просто крошечным помещением из дерева, соломы и рисовой бумаги, она была так же строга в очертаниях и проста в убранстве, как и комната любого крестьянина, жившего на баронских землях.

Так же обстояло дело и с остальными комнатами в доме, с пустыми коридорами, простой передней и крохотным садиком, где на изъеденный временем и непогодой каменный светильник весной плавно слетали цветы фруктовых деревьев, летом светило жаркое солнце, осенью обрушивались сибирские бури, а зимой — обильные снегопады.

Баронесса оказала на сыновей неизгладимое влияние, от нее исходила сила, которую они особенно ощущали в ее присутствии.

От баронессы старший из близнецов унаследовал страсть к живописи, которой он посвятил первую половину своей жизни, и любовь к кото, в игре на котором он находил отдохновение от невзгод, когда вернулся из Иерусалима — уже раввином.

Наблюдая за тем, как баронесса мастерски играет в го, младший из близнецов увлекся военными маневрами, а суровая красота чайной церемонии впоследствии помогла ему преодолеть изводившие его ужасные головные боли.

Так мучительны были эти головные боли, что превратили бы многих мужчин в жалких калек. А открыв Маме причину этих болей — тайну, известную только его брату и доктору, давным-давно умершему, — генерал признался, что много лет назад покончил бы с собой, если бы от самоубийства его не удерживало заветное воспоминание: образ матери, трижды поворачивающей чайную чашку на закате, нежно взбивающей зеленый чай в пену, с совершенно спокойным, умиротворенным лицом.

Только воспоминание об этих минутах давало ему силы, позволяло ему пережить приступы, ослепляющие, словно молнии самой смерти, перенести ужасную боль, которую большинство мужчин может испытать в жизни лишь однажды, — но генерал знал, что боль вернется к нему через день, через неделю или через месяц и повторится ежедневный ритуал пытки и мучений, точно мечом разрубив его сознание.

Близнецы подросли, настало время дать им настоящее образование. Вместе их отправили на юг, старшего — в Киото, изучать искусство, младшего — в военную академию. Когда младший получил назначение в армию, они оба вернулись в Тогоку, чтобы провести с матерью отпуск. К концу отпуска она умерла — неожиданно, по крайней мере, для них.

Это случилось на закате. Баронесса совершала чайную церемонию, как всегда в этот час, и открытые раздвижные двери впускали теплый летний воздух. Она приготовила чашки для них и для себя, повернула их трижды, отхлебнула и замерла.

Прошло три или четыре минуты. Близнецы одновременно поднялись и встали перед ней на колени. Ее глаза были раскрыты, лицо спокойно, чашка покоилась в ее сложенных лодочкой ладонях. Она смотрела в сад — но она была мертва.

В тот вечер слуги сказали им правду. Еще до замужества баронесса страдала от тяжелой мучительной болезни. Она никогда не говорила о болезни ни мужу, ни сыновьям, считая это бессмысленным, ведь болезнь ее неизлечима и рано или поздно ее убьет.

Готовя похороны, близнецы обдумывали последний урок матери, загадку умиротворенности и боли, и то, как одно может преодолеть другое, тайну, в которую старший однажды проникнет, а младший — не проникнет никогда.

После смерти матери двое молодых людей разошлись, начав разные карьеры. Но хотя они редко виделись, связь между ними оставалась прочной, как в свое время обнаружит Мама.

Старший из близнецов, ныне барон Кикути, изучал живопись на Востоке и в Европе. Младший служил на различных армейских должностях в Японии, пока в девятьсот пятом не разразилась война с Россией; тогда его послали в Маньчжурию командовать пехотным батальоном. Не успел он приехать в Маньчжурию, как уже стал национальным героем.

На равнине в окрестностях Мукдена его полк окружили казаки. Бешеные конники то и дело прорывались через японские укрепления, насаживая японцев на пики. Одному Кикути удалось обойтись без потерь, по слухам, потому что он укрылся от казацких атак за трупами казацких же лошадей. Как и большинство японских офицеров, воспитанных в буддистских традициях, он испытывал сильнейшее отвращение к мясу, но это не помешало ему спасти своих людей единственным возможным способом.

Через три дня и три ночи японское подкрепление прорвало окружение и обнаружило, что потерявшийся полк вырезан почти целиком. Только батальон Кикути остался невредим, под защитой стен из гниющего мяса в восемь футов высотой, воздвигнутых командиром. Молодого капитана наградили высшим японским воинским орденом и взяли на заметку, потому что он вполне мог стать самым молодым генералом в истории современной Японии.

В любом случае, никто не сомневался, что близок день, когда он станет членом Генерального штаба.

Со временем Кикути действительно оправдал все эти ожидания, хотя и несколько иным образом. Выяснилось, что решение поступиться буддистским обычаем на равнинах Маньчжурии обернулось для него бедой. Во время осады муха с гниющей туши лошади занесла инфекцию в его правый глаз. Не успел он вернуться в Японию, как правый глаз почти ослеп.

Кикути пошел к специалисту, который к тому же был другом семьи. Врач сказал ему, что заражение можно вылечить, а глаз — спасти, но неизбежна почти полная слепота. На глазу у него образуется серая пленка, и он сможет различать свет и тьму, но очертаний предметов видеть не будет.

Кикути спросил, будет ли заметно, что глаз слеп, и получил ответ, что да. Тогда он спросил, можно ли удалить глаз и заменить его стеклянным. Доктор сказал, что сделать это можно, только когда пройдет воспаление.

Почему только тогда? спросил Кикути.

Потому что если мы удалим глаз до этого, отвечал врач, не победив инфекцию, последствия могут быть самыми тяжелыми.

Какого рода последствия?

Повреждения глазных нервов.

Но если мы будем ждать, всем станет ясно, что у меня нет глаза, и мне придется уйти в отставку.

Да.

Тогда незачем ждать. Сделаем то, что нужно, и немедленно.

Доктор отказывался делать операцию, но Кикути настаивал. Наконец врач согласился. Кикути получил отпуск, и его тайно прооперировали. Три дня спустя голова у него словно раскололась от невыносимой боли, а шок был так велик, что доктору пришлось дать ему морфин. Однако потом Кикути отказался от уколов, потому что мужчине не пристало нарушать традиции бусидо, пути воина, отрицая или маскируя боль, без которой не обходится жизнь.

Кикути вернулся в армию и все выше поднимался по служебной лестнице, его влияние росло. Чтобы избежать подозрений, он научился не моргать здоровым глазом, смотреть прямо перед собой, а когда хотел перевести взгляд на другой предмет, поворачивать всю голову. Поэтому никто не догадывался о неподвижности его стеклянного глаза.

И тут отвага, которая сделала его национальным героем и ослепила на один глаз, принесла новые плоды. Среди офицеров регулярной армии было принято сомневаться в патриотизме политиков и промышленников, разражаясь бесконечными диатрибами и разглагольствованиями в адрес продажных штатских, да так нудно, что даже самый убежденный карьерист не мог не уснуть мертвым сном по крайней мере раз за вечер. Когда это случалось, задремавший человек ронял голову на руки и сидел закрыв глаза час-другой, — и, естественно, вынужден был просить извинения, когда наконец просыпался.

Но не Кикути.

Он задремывал не реже других, но закрывал только здоровый глаз. Второй, не мигая, смотрел на разглагольствующего демагога, на картину на стене, на снег или цветы вишни, опадающие в саду.

Это производило на офицеров жуткое впечатление. Младшие офицеры боялись его, а старшие — и боялись, и чувствовали себя оскорбленными. Когда он бодрствовал, неестественные, словно механические, движения только усиливали впечатление, что это не человек, а демон, бесчувственный и безжалостный, — какое-то решительное, бескровное создание, которое темные силы выбрали своим орудием на земле.

Незакрывающийся и немигающий глаз послужил еще и причиной слухов, что майор, полковник и, наконец, генерал Кикути не только никогда не спит, но еще и не ест, что он лишь выпивает чашку воды раз в три дня, потому что перед его внутренним взором всегда стоит стена из разлагающихся лошадиных трупов в восемь футов высотой, потому что смрад гниющего мяса он до сих пор ощущает так же сильно, как в тот день на маньчжурской равнине.

Генерал никогда не признавался, что у него стеклянный глаз, и потому казался неизбежно, хотя и напрасно, казался жестоким и неумолимым демоном.

* * *

Когда Мама познакомилась с генералом, он был уже пожилым человеком, холостяком, который никогда не был женат, и явно честолюбивым. О честолюбии свидетельствовало его решение сделать карьеру в Кемпейтай. По мнению Мамы, Кемпейтай он выбрал потому, что там было больше возможностей плести интриги, чем в любом другом роде войск.

Положение барона Кикути было уязвимо, видимо, из-за слухов, что он щедро использует шпионов и досье в своих собственных интересах. Но армия была печально известна заговорами и черной завистью, и любой другой генерал на его месте вел бы себя, пожалуй, так же. По крайней мере, барон Кикути не отдавал предпочтения ни одной группировке, и это, вкупе с его семейной репутацией, выставляло его перед членами Генерального штаба в более выгодном свете, чем многих других офицеров.

Даже для японца его поколения барон был маленького роста — не выше пяти футов. Он всегда был столь предан своему военному призванию, что Маме показалось, будто он совсем не интересуется женщинами. Он словно воспринимал женщин как средство расслабиться — с ними можно пошутить и насладиться традиционными искусствами музыки и песни. Она подозревала, что к сексу он равнодушен или что много лет назад сублимировал свои чувственные порывы, как многие профессиональные офицеры, и стал импотентом.

И потому в первую ночь она соблазнила его старой уловкой; маневр этот хорошо работал со стареющими военными, которые, раздевшись, чувствовали себя неловко.

После ванны, делая ему массаж, она притворилась, что нашла пушинку между его ягодицами — от полотенца, что ли. Она свернула пушинку в шарик и подбросила ее в воздух.

Она засмеялась и захлопала в ладоши. Генерал был в восторге. Целый час они играли с шариком пуха, подбрасывали его и ловили и гонялись за ним по комнате. На следующую ночь генерал снова появился, чтобы снова принять ванну и снова пройти сеанс массажа. И снова Мама захлопала в ладоши, обнаружив свою находку, и снова генерал был очарован, и снова они несколько часов играли шариком.

Кампания Мамы разворачивалась успешно, как она и ожидала. Через месяц генерал предложил ей переехать на одну из его городских вилл. Мама согласилась. Последовали подарки, бриллианты, изумруды и фотоаппараты, уже более совершенные, чем десять лет назад в Кобе.

Хотя в первые дни их совместной жизни не случилось ничего необычного, Мама быстро почувствовала, что генерал сильно отличается от других офицеров высокого ранга, которых она знала. К примеру, у него бывали головные боли, но кишечник у него работал без перебоев.

Обычно бывало совсем наоборот. Мама хорошо знала, что большинство офицеров Генерального штаба никогда не страдают от головной боли, но зато вечно мучаются несварением желудка, потому что не могут выпускать газы, которые накапливаются в кишечнике за долгий день, пока они послушно соглашаются со всем, что говорят их воинские начальники.

Перед войной большинство генералов в Японии умирали именно от разрыва жизненно важных органов вследствие повышенного газообразования. Общественность, разумеется, не знала об этом, поскольку ей предоставлялись гораздо более героические версии, но только в последние дни войны американские бомбардировщики «Б-29» сменили несварение желудка и заняли почетное первое место среди причин смерти генералов на действительной службе.

Барон Кикути оказался не импотентом, а просто вялым и пассивным. В первый их год вместе он занимался с ней любовью не чаще чем раз в неделю, потом этот показатель снизился до раза в месяц или еще реже, и наконец он вообще перестал заниматься с нею любовью. Маму тем не менее это не расстраивало, потому что за шестнадцать лет работы гейшей ей пришлось заниматься любовью с десятью тысячами мужчин. Она рано начала, и в этом смысле была старше своих лет.

Со временем в генерале произошли и другие перемены. Его стали меньше забавлять игры с шариком пуха, зато он полюбил коротать вечера, слушая, как она играет на кото, пока он сидит подле нее в черном кимоно, уставившись в пространство.

И Мама тоже менялась, в ней произошли совершенно неожиданные перемены, тем более неожиданные, что она и подумать не могла, будто это может случиться с нею. Она была поражена и сильно озадачена, потому что оказалось, что, познав десять тысяч мужчин, изведав любые воплощенные в них сочетания духа и плоти, какие только может нарисовать воображение, она влюбилась в маленького генерала, в его брюзгливость и мягкость, страстно влюбилась впервые в жизни, в том возрасте, когда большинство женщин уже вступает на тихие тропы привязанности и дружбы.

Не в силах объяснить это самой себе, она испытывала странное ощущение, словно он был первым мужчиной, который прикоснулся к ней и обнял ее, словно она пришла к нему шестнадцатилетней девственницей и всех прошлых лет просто не существовало. Она любила его самозабвенно, самоотверженно. И больше всего она хотела подарить ему сына.

Однажды ночью она призналась в этом генералу, и он сказал, что это и его тайное желание. Потом он расплакался, положив голову ей на плечо, и прошептал, что уже многие месяцы он пытается возбудиться, лежа с нею в постели, но не может. Работа, возраст.

Ничего не получится. Он плакал. Слишком поздно.

Мама утешила его — она еще не утратила уверенности. Она знала, как нужно обращаться с мужчинами, и со временем, думала она, она поможет ему совершить невозможное. Со временем, но, как оказалось, время — единственное, чего у них больше не было.

В день тридцатилетия Мамы, в шестую годовщину их связи, генерал объявил, что его переводят на материк.

В этой новой должности он будет отвечать за всю разведывательную деятельность Квантунской армии в Маньчжурии. В то время Маньчжурия была под властью Квантунской армии, самой большой и лучшей в Японской империи. Более того, там плелись все заговоры против Китая. Армия была самой влиятельной силой среди японских военных, а значит, и по всей Японии. Как бы он ни хотел остаться с нею, такой пост был слишком почетен и важен, чтобы он мог от него отказаться.

Мама знала, что он наверняка чувствует себя польщенным, когда на него возлагают столь большую ответственность, но все же ей казалось, что он ощущает еще что-то, может быть, страх? Она знала, что он не боится неудачи. Генерал был для этого слишком уверен в себе, он не сомневался в своей компетентности и дисциплинированности. Он не мог потерпеть неудачу.

Тогда страх успеха?

Это казалось Маме странным. Что-то было не так.

Потом она так никогда и не смогла простить себя за то, что не воспользовалась этой возможностью помочь ему, любить его так, как он этого хотел, разделить с ним его ужасную тайну. Если бы тогда она прислушалась к своим чувствам, оставшиеся ему два года могли бы пройти по-другому: он не испытывал бы таких мук, по крайней мере, и не так страдал бы от одиночества. Но в тот момент она могла думать только о сыне, которого он хочет, — сказал, что хочет.

Она думала, что, подарив ему сына, сделает его счастливым. Почти до самого конца она не понимала, что ему нужна только она, и никто другой.

Разработав план, она позвала к себе генеральского шофера, капрала.

Капрал был с нею примерно одного возраста. Хотя он происходил из семейства уважаемых хирургов, он давным-давно пошел по кривой дорожке. Первым шагом стало исключение из частной школы за мастурбацию на уроках. Он так стыдился того, что его исключили из школы, что пошел прямо в клинику своего отца и украл оттуда несколько больших флаконов эфира, чтобы покончить с собой.

Он испугался и принял слишком маленькую дозу. На следующий день он принял еще, а на третий день попробовал снова. Прошло несколько недель, и вместо того, чтобы восстановить честь семьи, он пристрастился к эфиру.

В течение десяти лет после Первой мировой, в период относительной свободы в Японии, он зарабатывал на удовлетворение своих пристрастий, снимаясь в сценах мастурбации в порнографических фильмах. Во время депрессии он шантажировал родственников и тем самым добывал скромные суммы — становился перед их домами и мастурбировал, к полному удовольствию соседей. Совсем недавно он начал попрошайничать и воровать. Генерал заметил его, когда он ворвался на склад Кемпейтай в поисках вожделенного эфира.

Барон Кикути сразу вспомнил его имя, потому что отец молодого человека был тем самым хирургом, который оперировал его глаз в девятьсот пятом. Из благодарности к покойному отцу мальчика он решил хоть чем-то помочь ему. Он взял его в армию и вылечил. Генерал заставил его поклясться, что он никогда больше не будет мастурбировать в общественных местах. Капрал преисполнился благодарности, и генерал сделал его своим личным шофером. Он часто назначал тайные встречи у себя в машине, и капрал был к нему глубоко привязан.

Мама знала обо всем этом. Она знала, что капрал был способен совершить половой акт только с самим собой. Но еще она знала, что он — ее единственная надежда. В доме не было слуг-мужчин, и ни один мужчина не ночевал здесь, кроме капрала, когда генерал оставался у нее.

Она объяснила капралу, что генерал очень хочет иметь сына, но не в силах исполнить свои мужские обязанности. Капрал сразу понял. Он склонил голову и сказал, что должен сделать признание.

Нет, сказала Мама. Она знает о положении дел, но все равно он может помочь, если захочет. Капрал отвечал, что сделает все, что угодно, если это будет в его власти.

Тогда она задала ему несколько деликатных вопросов. Каким-то образом поборов смущение, он выдавил из себя ответы.

Она поблагодарила его, извинилась и ушла, а вернулась с большой фотографией. Она дала капралу указания и напомнила, что у него всего три дня, чтобы потренироваться. Через три дня наступало нужное время месяца, и Мама боялась откладывать исполнение своего плана.

Всего в трехдневный срок капрал взялся довести до совершенства необходимый прием, совершенно не сочетавшийся с его прежними вкусами и привычками, и это свидетельствовало о его преданной любви к барону Кикути.

* * *

Ей и генералу явно не хватало времени, но на правильном расчете времени основывались все ее надежды.

Мастурбируя, капрал впадал в экстатический транс. Он погружался в царство собственных фантазий. Но если что-нибудь, кроме его собственной руки, прикасалось к его пенису во время мастурбации, он выходил из транса. Полет прекращался, он сразу же слабел.

Было только одно исключение, а именно — когда оргазм уже начинался. Тогда его пенис можно было ввести в любое инородное тело, но он все еще оставался твердым секунду или две, пока длился оргазм. Трудность, разумеется, заключалась в том, что он не знал, когда начнется оргазм. В том царстве его разум был затуманен. Он не владел собой.

Вот в этом он и признался Маме. Она предложила решить проблему с помощью большой фотографии.

Это был официальный портрет, для которого целая семья снимается только по особо торжественным случаям. Все были одеты в парадные кимоно: дети и внуки, тетушки и дядюшки, родители, бабушки и дедушки, дряхлый прадед, няня, служившая этой семье полвека. Члены семьи стояли ровными рядами, не улыбаясь, уставившись в объектив. В переднем ряду на фотографии виднелся застенчивый мальчик, чем-то похожий на капрала в детстве.

Капрал хорошо знал фотографию. Все в Японии хорошо знали ее. Это была сама история, мир, существование.

И все же в этой фотографии было что-то еще. На нее была наложена другая фотография, или, возможно, хитроумный рисунок, или просто набросок какой-то картинки, туманный и неопределенный. Сначала капрал едва мог ее рассмотреть, но чем дольше он смотрел на фотографию, тем отчетливее становился туманный образ.

На фотографии постепенно проступал призрачный нагой мальчик, лежащий на спине на глазах у всей семьи, — согнув руку в локте, с улыбкой, с необычайно подвижными и ловкими пальцами.

Безумная свобода прямо у ног торжественных, ничего не замечающих собравшихся.

Капрал упражнялся в соответствии с указаниями Мамы. Он энергично мастурбировал, концентрируясь на призраке. Приходил транс, экстаз, он переставал владеть собой.

Условным сигналом был звук, напоминавший хлопок в ладоши, раздававшийся, когда слуга, обходивший дом и выкликавший час, быстро ударял друг о друга двумя деревянными кубиками. Услышав хлопок, капрал переводил внимание с лежащего на спине мальчика на другого — на самого себя, на того, кто в парадном кимоно стоял в переднем ряду, неподвижный и застенчивый.

В тот же момент у него начинался оргазм. Это происходило именно так, как предполагала Мама. С фотографией он мог контролировать свои фантазии с точностью до секунды. Капрал упражнялся каждый час, день и ночь, и на третий день он был готов.

В ту ночь Мама решила подать генералу сырых устриц. Основой соуса была серая амбра, серовато-белый воск, собранный за ухом кашалота, хорошо известный афродизиак. К этому она добавила мускус, и ревень, и корицу для запаха, и, наконец, щепотку фосфорита. Она надеялась, что генералу поможет афродизиак, — но если нет, от фосфорита мышцы его шеи напрягутся, удушая его и одновременно вызывая рефлекторную эрекцию.

Потому что, как сказал Лao-цзы, мужчина мягок и слаб в жизни, но тверд и жесток в смерти.

Расчет времени.

Капрал, происходивший из семьи уважаемого хирурга.

Устрицы и кашалот.

Яд и противоядие.

План был опасен, ведь если противоядие не дать быстро, то генерал и в самом деле задохнется. Но противоядие нельзя было приготовить заранее. Ей нужно было сыграть свою роль, пока капрал играет свою.

Расчет времени.

Время.

Мама украсила блюдо водорослями и поставила его перед возлюбленным.

Генерал полил устрицу соусом и проглотил. Он схватился за горло. Когда он откинулся назад, его кимоно распахнулось, обнажая восставший член.

Мама вскочила на него и понеслась. Генерал был поражен и счастлив, но почти сразу его глаза начали закрываться. Может быть, он кончил, а может быть, и нет. Она оставила бесчувственного возлюбленного на полу и рванулась в буфетную.

Капрал ждал возле ящичка с лекарствами, мастурбируя, глядя на фотографию. Мама подняла кимоно и встала перед ним, хлопнула в ладоши и приняла его в себя. Через несколько минут она уже бежала назад с противоядием, которое только что изготовила.

В тот вечер генерал уснул с улыбкой на лице. В конце месяца, как раз перед его отъездом в Маньчжурию, она смогла сказать ему, что у нее будет ребенок.

В последнюю ночь они были вместе допоздна. Она играла на кото, а он сидел, сложив руки, думая о том, что его ожидает, о предстоящей жизни в Мукдене. Вечер подходил к концу, когда она заметила на его лице симптомы подступающей головной боли. Как жаль, что это случилось именно сейчас, ведь она знала — он не хотел, чтобы она запомнила его таким, сжимающим руки с побелевшими костяшками, с подергивающимся веком здорового глаза, который постепенно наполняется слезами и наконец закрывается перед ударом меча.

Стеклянный глаз беспомощно смотрел на нее, но даже тогда он сидел очень прямо, а она все так же наигрывала ему тихую музыку.

Головная боль продолжалась дольше, чем обычно. Где-то посреди этой невыносимой боли генералу показалось, будто он слышит звук, прервавший музыку, резкий звук, и другой, и третий, — звук, который издает камень, ударяясь о доску для игры в го, древней игры проницательности и отваги, которой он научился в детстве. Он и в самом деле слышал этот звук, но его произвел не удар о дерево черного или белого камня, броском которого приобретают или теряют территорию. Это она била себя ладонями по лицу, наносила себе удары трагическим, исполненным отчаяния жестом, потому что уже ничего не могла сделать для человека, которого любила.

* * *

Генерал уехал в начале тридцать пятого. Весной того же года она получила приглашение навестить брата генерала в Камакуре. Она никогда с ним не встречалась, однако знала историю этого странного человека, который отказался от своего титула и состояния, чтобы перейти в иудаизм, и сразу же стал страдать от голода и жажды, худеть и выделять очень много жидкости.

Те из его учителей в Иерусалиме, что были более склонны к суеверию, истолковали это как немедленное и верное указание на то, что его обращение — мерзость перед Господом. И потому они стали яростно нападать на него, чтобы он отверг то, что совсем недавно обрел, чтобы он отказался от своей мечты быть иудеем, чтобы он вернулся в лоно своей культуры, к которой он несомненно принадлежит по рождению и воспитанию, ведь это совершенно очевидно при одном только взгляде на него — кстати, уже уважаемого человека и аристократа.

Но рабби Лотман отказался. Он стоял на своем. Он стал евреем, им он и останется. Чтобы утишить страхи своих учителей, он заговорил об Илие, своем любимом пророке, и напомнил, что, когда Господь избрал Илию орудием своим и боялся за его жизнь, Он велел ему повернуться к востоку и спрятаться у ручья иорданского, где Он прикажет воронам кормить его.

И рабби Лотман сказал, что, поскольку он японец, в его случае Иордан будет Тихим океаном, а ручей — тем ручьем, что пересекает поместье его семьи в Камакуре. Поэтому он решил повернуться к востоку и поехать на восток, в то поместье, чтобы ожидать помощи, которую пошлет ему Господь, как некогда послал воронов к Илие.

Вышло так, что, вспомнив об Илие, он сохранил себе жизнь. Уровень медицинского обслуживания, доступный токийской элите, многие представители которой жили в Камакуре, значительно превосходил палестинский. Простое медицинское обследование показало, что он страдает не от какого-то божественного проклятия, а от сахарного диабета. Незадолго до того было открыто, что наиболее эффективный способ лечения диабета — инъекции инсулина; и вот теперь он сидел у себя в поместье в Камакуре, у своего ручья иорданского, через некоторое время жажда и голод утихли, и он больше не выделял так много жидкости.

Генерал часто говорил о своем брате-близнеце, который был старше его на восемь минут, и Мама давно хотела с ним познакомиться. Предлогом для встречи был концерт музыки кото, который хотел дать рабби Лотман. Мама поехала к нему в имение и познакомилась там с еще двумя гостями — оба они, очевидно, были друзьями раввина.

Один из них был священник, высокий и сухопарый; через три года именно к нему она обратится с просьбой, которая сейчас показалась бы ей невозможной. Но когда пришло время молить его о помощи, она была уверена, что он сделает все, о чем бы она ни попросила; ведь ей достаточно было лишь раз посмотреть ему в глаза в тот весенний день в Камакуре, чтобы понять: это человек, который никому никогда не откажет в поддержке.

Второй гость тоже был иностранец, невысокий веселый старик; он сказал, что чужеземное имя, которое он носит, Аджар, — вымышленное. Как и раввин, он был занят каким-то большим переводческим проектом. Проехав полмира, сказал он, выучив множество странных языков и защищая странных людей, он совсем недавно заинтересовался женщинами. И, хотя ему было уже семьдесят восемь, он обнаружил, что, знакомясь с женщиной, он обязательно, с первого взгляда, самозабвенно в нее влюбляется. Так что когда общество священника и раввина надоест ей, он будет счастлив повести ее к себе домой и угостить холодной водкой и икрой во льду, которыми он — совершенно случайно — запасся именно в то утро.

Все четверо, смеясь, перешли в сад, где на помосте лежали два прекрасных древних кото, один немного больше другого.

Вы тоже играете? спросила она, обращаясь к отцу Ламеро.

Что касается музыки, сказал он, то Господь дал мне уши ангела и руки обезьяны. Ребенком я был так неуклюж, что пианино пришлось уволочь в сарай.

Тогда сыграйте вы, сказала она Аджару, который тут же с усмешкой спрятал лицо в загрубевших ладонях.

Вот этим? Слишком много было в моей жизни гвоздей, слишком много ударов молотком. У меня есть душа, но, увы, я родился сыном сапожника, а руки сапожника не могут исполнить такую музыку.

Ну а вы? спросила она, обращаясь к брату генерала.

Когда я был молод, отвечал он, мы с матерью целыми днями играли на этих инструментах. Простите меня, но я наслышан о том, как хорошо вы играете, и подумал, что сегодня вы, может быть, согласитесь сыграть со мной дуэтом?

Она чопорно поклонилась, покраснев, — она почувствовала смущение, говоря с мужчиной, впервые за последние двадцать с лишним лет. Рабби Лотман указал ей место, и она села рядом с ним. Она тронула струны, он стал ей подыгрывать.

Концерт длился, пока тени сосен, росших за садом, не легли на помост. И то был не просто день, посвященный музыке, когда бывший барон Кикути и любовница нынешнего перебирали струны своей памяти, — потому что, пока исхудалый, мрачный отец Ламеро покачивал головой в такт падающим лепесткам цветов, четвертый участник собрания рассказывал историю, пел эпическую песню, которую он узнал где-то в ходе своих странствий.

Низенький старик с чужеземным именем говорил о чудесах, и чарах, и странствиях в пучине морской. Он говорил о приключениях мальчика, которого дельфин отнес на спине в изумрудное королевство, и там мальчик встретил принцессу, а она рассказала ему о волшебной жизни, которой он отныне заживет, если он останется с ней. Но мальчик решил вернуться домой; он помахал принцессе и вновь поднялся над волнами, помахал дельфину и пошел по берегу, — и понял, что деревьев больше нет, что дома исчезли и знакомые тропы теперь ведут неведомо куда, потому что за один день на спине дельфина в изумрудном королевстве на земле прошло сто лет.

Так что же меня зачаровало, закончил Аджар, дельфин или моя собственная история, и я не узнал созданий собственного воображения? Дайте подумать минутку и удостовериться, что я прав. Да, теперь я уверен. Это был вовсе не дельфин. Подождите.

Они ждали, раввин и Мама играли, иезуит кивал в такт падающим лепесткам. Аджар смотрел на золотой крестик, висящий на шее у Мамы, изучая его, как изучал его весь день, пока рассказывал свою сказку. И вот она подняла глаза от кото, и их взгляды встретились. Он улыбнулся, и она улыбнулась ему в ответ и тронула струну, точно зная, что он скажет теперь.

Это дракон во всем виноват, объявил Аджар. Дельфины ведь существуют, а драконы нет. Конечно, это дракон.

Они сыграли последние ноты. Она попрощалась с Аджаром и отцом Ламеро в саду и вместе с рабби Лотманом пошла к своему автомобилю. У ворот он остановился.

Сегодня, сказал он, глядя на вас, я вспомнил баронессу. Когда она вышла замуж за моего отца, ей было столько же лет, сколько и вам, когда познакомились с моим братом. Вы знаете, что он пришел ко мне три года назад и сказал, что хочет жениться на вас? Он был очень расстроен в тот день, но не из-за этого, его беспокоило что-то другое. Рассказать вам об этом?

Как вам будет угодно, сказала она.

Что ж, расскажу. Он остался у меня на выходные. В воскресенье я играл ему на кото, и потом ему пора было возвращаться в Токио. Был декабрь, и тот год был снежный, если помните. В тот день тоже шел снег. С тех самых пор, как он вернулся из служебной поездки в Шанхай, я знал, что он всегда носит на шее маленький золотой крестик. Перед тем как подарить его вам, он, как вы, конечно, знаете, прятал его под мундиром; но, когда он бывал со мною и носил кимоно, он и не старался скрыть его. Я никогда не спрашивал у него, откуда крестик, и он никогда не упоминал о нем, но, когда я увидел, что в те выходные крестика на нем нет, я заподозрил, что он хочет мне что-то сообщить. Когда я закончил играть, он не пошевелился, и я сел у инструмента и стал ждать.

Мне надо идти, сказал он.

Я кивнул.

Это были чудесные выходные, тихо произнес он. Эти часы здесь, рядом с тобой, — для меня каждый раз настоящее наслаждение. Ты создал себе хорошую жизнь. Как твой перевод?

Хорошо.

А твое здоровье?

Хорошо. Я делаю уколы.

Конечно, мы исполняем свой долг. В конце концов, это она научила нас этому, совершая чайную церемонию, поворачивая чашки на закате. Мы делаем то, что должны.

Я ждал. У него не болела голова все выходные, и я видел, что он боится, как бы она не заболела сейчас, — вдруг он тогда не успеет сказать все, что хочет? Но некоторые вещи нельзя торопить. Мы всегда были очень близки, пусть даже мы редко обсуждаем личные вопросы. Так всегда бывало в нашей семье, думаю я. Когда я написал ему из Иерусалима, что принимаю иудаизм, он никогда не просил меня объяснить почему, хотя это наверняка повредило его армейской карьере. Ему пришлось потрудиться вдвойне, чтобы все забыли о том, что у него есть брат, который принял западную веру, — и не только принял эту веру, но и стал ее проповедовать. И все же он никогда не спрашивал меня, почему я это сделал. Он ответил, что поздравляет меня и желает мне счастья.

Чайная церемония, повторил он тогда. Она поворачивала чашку трижды, потому что так должно быть, не может быть иначе. Что ж, брат, нас снова трое.

Я рад, сказал я. Кто эта женщина?

Она из крестьянской семьи, из Тогоку.

Они знают, что такое лишения.

Она чуть ли не на тридцать лет моложе меня. Она была гейшей.

Неважно.

С самого детства, в течение многих лет.

Неважно.

Она знала десять тысяч мужчин.

Такое же число созданий сотворил на земле Господь. Значит, она способна многое понять и будет крепко любить тебя.

Я подумывал о том, чтобы попросить ее стать моей женой.

Если ты попросишь ее, она согласится, потому что любит тебя, но стоит ли? Она сделает это только ради тебя. Если что-то случится с тобой в армии, ей придется заботиться о северных землях. Честно ли делать ее баронессой, владелицей земель, на которых живут крестьяне, ее родичи?

Я думаю, нет.

Рабби Лотман помолчал. Он недолго смотрел на Маму.

На этом мы и остановились в тот день. У него заболела голова, и он не мог больше говорить. Я помог ему дойти до автомобиля, и он уехал. Вы помните, что вскоре после этого, в январе тридцать второго, он уезжал на несколько недель?

Да, отвечала она.

Говорил ли он вам, куда ездил?

Нет.

В Шанхай. Наш двоюродный брат, который живет в Шанхае, был убит как раз во время этой поездки. Его гибель была чистой случайностью, но напали на него не случайно. Мой брат отдал распоряжение напасть на него, руководствуясь приказами высших лиц. Вот что он имел в виду в тот день в декабре, когда говорил, что мы исполняем свой долг. Он думал об этом особом задании в Шанхае в следующем месяце. Он хотел рассказать мне об этом, но не смог из-за головной боли.

Я не понимаю. Он ведь мог отказаться от задания или даже вообще отменить его, сказав, что речь идет о его двоюродном брате.

Да, мне кажется, мог, и это-то меня и беспокоит.

Он рассказывал вам об этом позднее?

Нет. Я полагаю, что, когда все было позади, он не хотел больше говорить об этом. Я знаю об этом потому, что знаю, какая у него работа, и потому, что он поехал в Шанхай тайно, и из-за обстоятельств того, что там случилось.

Я ничего не понимаю.

Я тоже. Но если когда-нибудь я, Аджар и Ламеро сможем для вас что-нибудь сделать, вы должны прийти к нам. Они наши друзья и вы можете положиться на них так же, как на меня самого. Вот и все. Поэтому-то я и хотел, чтобы вы пришли сегодня. Чтобы сказать вам это.

Спасибо, произнесла она. И спасибо за то, что вы сказали ему, когда он спросил вас о женитьбе.

Он сам это знал, откликнулся рабби Лотман. Просто он так дал мне понять, что старый кото снова нашел свою баронессу. Теперь я передам его вам. Я давно собирался это сделать, но сначала я хотел, чтобы вы сыграли со мной. Боюсь, я всегда был сентиментален.

Он рассмеялся, открывая дверцу автомобиля.

Мы слышали эту историю Аджара много раз, знаете ли, много-много раз. Когда я играю или когда Ламеро представляет сцену театра Но, он всегда начинает ее рассказывать, не может удержаться. Он очень деятельный человек, это его участие. Он не в силах довольствоваться просто ролью зрителя. Но сегодня это была немного другая история. По какой-то причине он не сказал последней строки.

И какова же последняя строка?

Это маленький трюк, чтобы доказать, что история подлинная. В самом конце он ждет минуту-другую и потом спрашивает, уж не сомневается ли кто-нибудь в правдивости его истории. Когда мы с Ламеро молчим, он улыбается.

Все равно, говорит он тихим голосом, как-то по-детски. Все равно, друзья мои. Как выясняется, все равно. Ведь хотя сейчас я стар и случилось это давным-давно, но тот мальчик на спине дракона был я сам.

* * *

Следующие несколько лет она виделась с генералом чаще, чем ожидала, потому что он нередко прилетал в Токио на заседания Генерального штаба. Иногда он приезжал к ней всего на час, но всегда находил для нее время, успокаивал и утешал, пока она ждала ребенка, а потом — восхищался сыном.

Ее любовь к генералу только росла, когда его не было рядом. Поэтому она пришла в необыкновенное смятение, поняв, что, несмотря на туманные предположения, которые сделал его брат в Камакуре, она никогда не знала ничего об истинной жизни генерала.

Удивительные признания он сделал летом 1937-го. Не подозревая об этом, они виделись тогда в последний раз. И снова генерала переводили, на сей раз — на высокий командный пост в центральном Китае. Ему предстояло возглавить одну из армий, наступавших на Нанкин.

Его визит совпал с О-Бон, Празднеством Мертвых, проходившим в середине лета, с днем, когда души покойников возвращаются к тем, кто любил их, чтобы принять молитвы и благословить живущих. Она всегда верила в приметы, и поэтому ей стало не по себе, когда он приехал именно в этот день.

Когда вечером она играла на кото, он не находил себе места, и поэтому она отложила кото и спросила, что его мучает. И вновь она заметила, что его гложет какой-то необъяснимый страх — тот же страх, что и в ту ночь, когда он сказал, что должен ехать в Маньчжурию.

Он начал издалека. Он говорил о своем детстве на севере, о страданиях крестьян, которые работали на землях, принадлежащих его семье. Он говорил о Китае и продажности китайского правительства, о сопротивлении, на которое японская армия натолкнулась в Китае, о силе военщины в Японии. Он упомянул о японском монахе, которого убили в Шанхае в тридцать втором, сразу напомнив ей о том, как его брат рассказывал ей об их родственнике, убитом в Китае по приказу генерала.

Его волнение все росло. Он стал мерить шагами комнату. Он размахивал руками, что было совсем на него не похоже, и голос у него дрожал, что тоже было ему несвойственно. Ей хотелось знать, что же его терзает, и тут он неожиданно остановился прямо перед нею. Он взял ее за руки.

В жизни я любил еще только одну женщину, прошептал он. Я очень любил ее, и у нас был сын. Вот как все это началось.

В ее лице ничего не отразилось. Она сидела совершенно неподвижно. Он выронил ее руки, снова начал ходить и заговорил тихим голосом.

Около десяти лет назад его послали в Шанхай, в должности полковника разведки. В его задачу входило собирать информацию о разных западных шпионских сетях, оперировавших в Шанхае. В поле его зрения попал один американец, но, прежде чем он смог хоть что-нибудь о нем узнать, американец уехал в Кантон. Но генерал по-прежнему интересовался делами американца, и поэтому постарался войти в доверие к его жене, которая все еще оставалась в Шанхае.

Барон Кикути тогда был уже немолод. Американка оказалась совсем молоденькой. В то время он пытался непредвзято относиться к иностранцам — ему это было нужно для работы, — и зачастую ему удавалось справляться с такой задачей. Он говорил с молодой женщиной о литературе и живописи. Они снова встретились. Она расспрашивала его о Японии, ее традициях, искусстве и философии.

С его стороны то, что произошло дальше, было понятно. Она была красива и жизнерадостна, она со страстью говорила о том, что ее увлекало. Но ведь она была на тридцать лет моложе. Что же она в нем нашла?

Уже через несколько недель между ними начался роман. Им приходилось скрывать свои отношения — то, что он живет с иностранкой, могло повредить его репутации в армии. Может быть, из-за этого они в конце концов и разошлись, а может, ее привлекали в нем лишь его мудрость, знания и опыт.

В любом случае, долго это не продлилось. Она была беременна, когда уходила от него, но сказала, что сохранит ребенка, и так и сделала. Родился мальчик, которого она увезла с собой в Японию. Потом он слышал, что она вернулась к мужу в Кантоне, но ребенка с нею не было.

В то время он обнаружил, что был не единственным пожилым человеком, с которым у нее был роман. За несколько лет до их знакомства — тогда она впервые приехала в Шанхай, — еще до замужества она жила с русским по имени Аджар, мужчиной под семьдесят, хотя говорили, что он выглядит гораздо моложе.

Из ревности, уязвленной гордости и какой-то ему самому не до конца понятной обиды барон Кикути велел своим агентам собрать досье на русского. Он понял, что жизнь этого человека наполняли исключительно чувственные удовольствия. Холодная водка, икра во льду, женщины — такова была единственная цель его жизни и его единственные занятия. От покойной жены, богатой индианки, он унаследовал состояние, позволявшее ему распутничать как угодно. Все еще ходили шутки о его ненасытных аппетитах и о легкости, с которой он соблазнял понравившихся женщин.

Барон Кикути узнал, что она стала его любовницей через час после того, как они познакомились. Это разозлило его. Он испытывал одновременно потрясение и боль.

Она уехала из Шанхая чуть больше года назад. Барон Кикути, которому недавно присвоили чин генерала, был переведен в штаб-квартиру Кемпейтай в Токио. За несколько дней до его отплытия в Токио она позвонила ему и попросила с ней увидеться. Они договорились встретиться на Дороге Бурлящего Колодца и погулять у реки.

Генерал остановился прямо перед Мамой.

Она говорила о нас, прошептал он, о том, как мы были счастливы. Вскоре мы подошли к плавучему дому, пришвартованному у берега, и она сказала, что живет здесь. Она пригласила меня войти. Я последовал за нею по трапу и неожиданно увидел, что меня приветствует мужчина. Он пожал мне руку.

Это был ее муж. Его звали Квин.

Мейв просила прощения за хитрость, а я просто стоял и смотрел. Она положила руку мне на плечо и поблагодарила за то, что я пришел. Она улыбнулась сначала мне, потом мужу и засмеялась так, как смеялась всегда, когда ей что-то удавалось.

Она засмеялась странным смехом, слегка застенчивым, приятным, почти робким, словно хотела, чтобы ее похвалили, но была бы смущена похвалой. Думаю, я не пытаюсь найти себе оправдание, когда говорю, что в ее голосе появилась какая-то жесткость, которой я раньше не замечал.

Я уже говорил, что она страстно увлекалась всем: жизнью, людьми, идеями. Но за тот год, что мы провели порознь, я стал подозревать, что по большому счету эта страстность не имела ничего общего с жизнью, людьми или идеями. Она страстно пыталась доказать себе самой, что была именно тем, чем себя считала. Она была пылка, но что это значило? Точно ли ее занимали люди? Умела ли она сострадать? Что представлялось ей добром, а что злом? Стремилась ли она хоть кому-то помочь?

Она говорила горячо и увлеченно, словно все это для нее действительно важно, но потом я понял, что не так уж и уверен в этом. Мне казалось — она не ведает, что творит. Все эти слова и мнения были костюмами, которые она носила, чтобы сказать: «Вот я какая».

Вот, например, ребенок. Она родила его потому, что ей это было интересно, потому что это было ей внове, но потом отдала его в чужие руки, чтобы кто-то другой растил, воспитывал, любил его. Она знала, что не может полюбить этого ребенка, и все же она привела его в этот мир, и это было эгоистично и даже жестоко. В конце концов, речь шла о чужой жизни, не о ее собственной.

Любовь. Как могла она любить хоть кого-нибудь, если не могла полюбить даже собственного ребенка? Полагаю, она по-своему любила мужа, но уж конечно никого больше, и, разумеется, она не могла любить все те абстракции, пропаганде которых, казалось бы, отдавалась с таким пылом.

И даже насчет мужа я не уверен. Раз уж она так рьяно помогала ему в работе, то вроде бы должна сильно его любить, но на самом ли деле так, или то был главный костюм, главная роль, та, которую она исполняет наиболее самозабвенно? Последний способ сказать: я люблю его и поэтому вот я какая. Вот я какая. И другой такой нет.

Не знаю. Не уверен. В то время я понял только, что она почему-то изменилась, всего за один год. Но ведь любовь меняет нас. Когда мы влюблены, мы слышим и видим не так, как всегда, и я этому рад. Умиротворенность и спокойствие, которые я видел на лице матери, поддерживали меня много лет. Много лет, хотя теперь я знаю, что это была не умиротворенность, а маска, за которой таилось страдание длиною в жизнь. Она скрывала его от меня и брата, потому что любила нас.

Мейв. Она засмеялась своим странным смехом, а потом ушла, и мы остались вдвоем.

Я был в замешательстве. Квин улыбнулся и предложил мне сесть. Он налил мне виски и заговорил. О политике, Китае, Японии. Он был наделен даром слова, и я просто заслушался. А еще у него был энтузиазм, дисциплинированный ум и огромные познания в истории.

В какой-то момент он заговорил о моем романе с его женой. Он сказал, что это неизбежно, если муж с женой подолгу не видятся. Он сказал, что это для него ничего не значит, — и я поверил ему, ведь он сам был явно не из тех, кто довольствуется одной женщиной. Он слишком увлекался идеями, чтобы сохранять верность ей или любой другой женщине. Женщины не играли в его жизни большой роли. Мейв наверняка была лишь малой частью его жизни.

Мы проговорили долго и во всем поладили — и я думаю, он знал, что мы поладим. Мы с Мейв частенько беседовали по душам, когда были вместе, и я уверен, что она рассказала ему обо всех моих страхах и сомнениях.

Генерал вновь остановился перед Мамой. Он взял ее за руки.

Другими словами, минуту назад я лгал тебе. Я так привык лгать, что лгу все время. Конечно, она заинтересовалась мною с самого начала — или притворилась, что интересуется, — только потому, что я мог быть ему полезен. Она любила его достаточно сильно, чтобы решиться на такое. Или была настолько себялюбива, я уж не знаю, в чем там дело.

В любом случае, теперь все это уже не важно. Я просто расскажу тебе, что случилось.

В тот день в плавучем доме мы подружились с Квином. Сначала, полагаю, он пригласил меня туда по какому-то незначительному делу, но мы по-настоящему подружились, и оба это чувствовали, хоть я и годился ему в отцы.

Так что в конце концов он признался, кто он такой и чем занимается. Он работал на советскую разведку, чтобы защитить Китай и Советский Союз от японского милитаризма. Он предложил мне сотрудничать с ним, и я согласился. И я сотрудничаю, я передаю ему все планы Генерального штаба, все сведения о том, куда они собираются послать войска и когда, за месяцы и годы до того, как это произойдет.

А теперь, с недавнего времени, еще и самую важную информацию, информацию, которая, возможно, когда-нибудь спасет Москву от немцев. Потому что совсем скоро немцы, несомненно, нападут на Советский Союз и Япония вступит в войну, а это означает схватку с Западом, и тогда Советский Союз не сможет сражаться сразу на два фронта.

Впрочем, если бы мы не предупредили Советы, им пришлось бы вести войну на два фронта. Но я проинформировал Квина, что в свое время японская армия двинется на юг, чтобы захватить нефть и каучук Юго-Восточной Азии, а не на север, в Сибирь. И поэтому русские смогут оттянуть свои дальневосточные дивизии, чтобы сражаться с немцами и не беспокоиться о Квантунской армии в Маньчжурии — ведь она будет дислоцироваться там только номинально, главные сражения будут происходить в других местах, и советскому Дальнему Востоку ничто не будет угрожать. Все это мы передали Москве, и так, возможно, спасли ее.

Но, хотя ты ничего не понимаешь, не думай, что я предатель. Я сделал это для блага Японии. В тот день мне предстояло принять решение, и я принял верное. Я разделил убеждения Квина, и до сих пор их разделяю. Ребенком я любил игру в го, ради нее я и пошел в армию, но действия военных в Японии, а потом в Китае заставили меня на многое взглянуть по-новому. И тогда, и тем более сейчас.

Значит, будь что будет, я принял верное решение. Я уверен в этом. А Квин был мне братом. Когда бы у меня ни появлялись сомнения, когда бы я ни чувствовал усталость, когда бы мне ни казалось, что я не переживу очередной приступ головной боли, меня поддерживало именно его мужество, его вера в меня, его решимость закончить то, что мы начали, то, что мы вместе делали, чтобы помочь японцам и китайцам положить конец этой жуткой, бессмысленной войне.

Были ужасные случаи, о которых мне никогда не забыть. И люди, которые так и стоят у меня перед глазами.

Однажды утром мне пришлось вызвать к себе кроткого ученого-европейца; он помогал нам — руководил доставкой информации. Добрый, благой человек, который многим рисковал ради того же дела, что и я. Конечно, он не знал, кто я в действительности, и, разумеется, я не мог ему признаться; но я хотел, чтобы он изменил свое поведение, потому что оно ставило под угрозу нашу безопасность.

И вот я оскорблял его. Шантажировал. Унижал его самым презренным образом. Унижал его, моего соратника. Оскорблял человека, который был одним из лучших друзей моего брата — и я знал это.

Но это все пустяки. Просто оскорблял и унижал доброго человека, кроткого, многотерпеливого. Бывало и хуже. Я убивал.

Однажды, примерно пять лет назад, мне надо было попасть в Шанхай, чтобы повидаться с Квином и поговорить с ним о плане Генерального штаба, предусматривавшем вторжение в Северный Китай. Мне совершенно необходимо было попасть туда, но я никак не мог уехать из Токио. Мое управление участвовало в разработке плана, и мое отсутствие в Токио, какими бы причинами я ни попытался его объяснить, вызвало бы подозрения. Я был в отчаянии.

И вот наконец нашелся повод отправиться в Шанхай. Отвратительный, тошнотворный повод. Ужасный, тошнотворный.

Для этого требовалось убить в Шанхае человека — какого-нибудь известного японца. Убийство должно выглядеть как дело рук китайских патриотов, и, естественно, за ним последуют самые суровые репрессии. И это будет первый шаг, начало. Через год японцы будут более чем готовы вторгнуться в Китай.

Один из офицеров Генерального штаба предложил убить японского монаха — жителя Шанхая, человека, которого любили китайцы и уважали японцы, — идеальная мишень. Если китайцы и японцы еще испытывали друг к другу хоть какие-то добрые чувства, это была его заслуга, его и немногих других.

Этот монах был мой двоюродный брат, сын младшего брата моего отца. Но никто не знал об этом, потому что его семья с начала девятнадцатого века жила в Китае, и потому, что она взяла себе китайскую фамилию, и еще потому, что я уничтожил некоторые опасные материалы Кемпейтай.

Но мне пришлось не только согласиться с планом, но и заявить, будто операция настолько деликатная, что требует моего личного присутствия в Шанхае. Я видел, как они улыбаются у меня за спиной и шепчут, что на самом деле я хочу поехать только потому, что я убийца, садист, который любит нюхать, ощупывать и пробовать на вкус трупы жертв.

Конечно, они ненавидели меня. Они всегда ненавидели меня, потому что у меня были материалы Кемпейтай и я слишком много знал о них. Они бы избавились от меня давным-давно, если бы не знали, что передерутся, когда мой пост освободится.

И вот они улыбались у меня за спиной.

Да, сказали они, отличный план. Конечно, вы должны лично заняться этим вопросом. Все должно пройти гладко, и, если вы на месте проследите за ходом операции, все и пройдет как надо. Последствия этого убийства будут как нельзя более кстати, совершенно очевидно, особенно в свете вашего мастерства. Совершенно очевидно, успех обеспечен. Отличная идея, поздравляем.

И мне пришлось выдержать их улыбки, а потом спокойно встать и выйти. Я поехал в Шанхай, и встретился с агентами, и сказал, что монаха нужно только легко ранить одной пулей в руку, остальные выпустить в воздух, и все. Но мои усилия ни к чему не привели. Они потеряли голову и открыли беспорядочную пальбу.

Пять лет назад. С тех пор, и до того тоже, произошло множество событий, которые ты не можешь никому объяснить, не в силах объяснить даже самому себе, событий, которые просто засели в душе, как заноза, и никогда не забудутся, раны, которым не суждено зажить, раны, открытые раны, раны, разъедающие плоть до кости. Однажды я заговорил об этом с Квином, и он кивнул самому себе. Он кивнул самому себе и ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Нечего. Он знал, о чем я говорю.

Генерал отпустил ее руки и замолчал. Он достал из буфета запечатанную бутылку ирландского виски, к которой не прикасался восемь лет; ее подарил Квин вечером того дня в плавучем доме в Шанхае. Генерал никогда не пил виски, но в этот вечер налил себе большой стакан и осушил его.

Она смотрела, как он снова наполняет стакан. Он уселся подле нее и склонил голову, чтобы она не видела его глаз — ни зрячего, ни слепого.

Скажи мне, что ты думаешь, попросил он.

Я думаю, ты храбрый человек, отвечала она, и я думаю, что ты сделал то, во что верил. И мне жаль ту женщину, ведь она не может любить мужчину так, как хочет. И мне жаль его, потому что когда-нибудь он поймет почему.

Но они меня не очень-то заботят. Я думаю о моей любви к тебе, только о ней я и думаю, неважно, со мной ты или тебя нет рядом.

* * *

Прошло четыре месяца. Мама готовила к встрече Нового года особые рисовые пирожки. Ближе к вечеру ей доложили, что пришел посетитель. Она приняла ванну и надела лучшее кимоно. Потом заглянула к спящему сыну.

Падал снег, когда она шла через сад по открытой тропинке в лучах неяркого света, заливавшего дверь из рисовой бумаги, — дверь в комнату, где она играла на кото для генерала. Она на секунду задержалась и взглянула на падающий снег, прежде чем войти.

Изможденный человек склонил перед ней колени, прижавшись лбом к татами. Она попросила его встать, сесть у жаровни и согреть руки, которые наверняка закоченели от суровых ветров зимнего вечера. Она разлила чай и поставила перед ним чашку.

Он погиб, прошептал капрал.

Я знаю, откликнулась она.

Но об этом не объявляли.

Я знала еще летом.

Капрал все не поднимал головы. Он грел руки о дымящуюся чашку с чаем.

Мне неловко сидеть здесь, сказал он. Это его место.

Нет-нет, друг мой. Ты любил его и пытался сделать его счастливым. Никто не мог бы сделать больше.

Капрал вздрогнул, но не от холода, а вспомнив об огнях, все еще полыхавших перед его внутренним взором. Он боялся продолжать. Он почувствовал, как к его руке прикоснулась рука, и, подняв глаза, увидел в желтом свете лицо старой-престарой крохотной женщины с нежной улыбкой.

Все хорошо, произнесла она. Ты можешь мне рассказать. Жизнь коротка, и мы должны прислушиваться к каждому звуку.

* * *

Декабрь тридцать седьмого.

Нанкин.

Древняя столица Юга оставалась единственной твердыней на реке Янцзы, до сих пор принадлежащей китайцам. Японские армии наступали и одерживали победу за победой. Целые китайские дивизии бежали, были истреблены или взяты в плен. Лучшие полки были уже окружены или разбиты. Из радиограмм генерал знал, что его подразделение опередило другие колонны. В тот день — и он это знал — он достигнет Нанкина, если прикажет своим войскам сделать марш-бросок.

Генерал созвал своих старших офицеров в пять часов утра. Он сообщил им, что намеревается сделать. Его заместитель и еще несколько полковников возражали. Люди слишком утомлены, они слишком много убивали в последние дни. Кого-то поймали на мародерстве, начинаются пожары. Это опасно. Один случай нарушения дисциплины влечет за собой лавину.

Генерал покачал головой. Он устал, он не в силах был разговаривать. Он хотел, чтобы все поскорее кончилось. Именем императора он отдал приказ.

Щелкнув каблуками, солдаты взвалили на спины ранцы и выступили в поход. Они все утро ускоряли темп, и к полудню головным колоннам показалось, что они видят на горизонте город. Пехотные части подавляли слабое сопротивление, оставляя далеко позади орудия, обозы, артиллерию, — они мчались по замерзшим рисовым полям, преодолевая последние мили.

Ближе к вечеру головные колонны армии генерала уже сражались на окраинах города. Офицеры старались замедлить наступление. Планы сражения призывали к перегруппировке, но солдаты больше не подчинялись приказам. Целый день они бежали и стреляли и к ночи перестали быть армией. Они бродили группами, бандами, отупевшие и голодные, совершенно измотанные. В городе не было вражеских сил. Остались только дети, женщины и старики. Не годные к службе, беспомощные, калеки.

Генерал не спал уже много ночей. За тот день он заговорил лишь однажды, проклиная пожары, вспыхивающие на горизонте.

Радио в его штабном автомобиле сломалось, но он не обратил на это внимания. Курьеры на мотоциклах мчались рядом, не отставая от автомобиля; они размахивали депешами, указывали на свои знаки различия — бутафорское войско. Генерал смотрел прямо перед собой и только приказывал капралу ехать быстрее. Штаб-квартира велит ему остановиться, задержать наступление, пока не подтянутся остальные японские армии. Но генерал слишком устал, чтобы останавливаться. Он хотел дойти до конца.

Когда они въехали в городские ворота, солнце только что село. И снова генерал что-то сказал о пожарах, все заметнее полыхавших во тьме. Холодало, поднимался ветер.

Они въехали на большую площадь. Генерал огляделся и понял, что происходит что-то странное. И это японские солдаты, самые дисциплинированные в мире. Что они делают?

Дверцы штабного автомобиля плотно закрывались, чтобы спастись от зимнего холода. Поэтому они не могли ни видеть, ни отчетливо слышать, что творится снаружи. Они могли рассмотреть только отдельные движения во тьме, тени, лица в отсветах фар, мерцающие факелы. Генерал приказал капралу остановиться. Он сжал рукоять сабли и вышел из автомобиля на площадь.

Капрал застонал и спрятал лицо в ладонях. Мама слушала, как в Токио падает снег. Она повернула чашку, повернула ее трижды, и только тогда отпила глоток. Потом она снова положила руку на руку капрала.

Продолжай, сказала она. Мы должны услышать все.

Это были уже не люди, простонал капрал, и даже не животные. Солдат проткнул штыком младенца и подбросил его в воздух. Другой солдат зарезал женщину и освежевал ей ноги. Еще солдат подобрался к лошади сзади и вошел в нее. Другой был опоясан человеческими скальпами и что-то жевал. Еще один играл с маленькой девочкой, он тыкал ее ножом, он прорезал в ней отверстия и входил в них. На улице валялась голова. У стены дома громоздились головы. Солдаты выстраивали людей в шеренгу и расстреливали их, раскладывали вокруг них костры, привязывали к ним гранаты. Они выбрасывали людей из окон, солдаты кидали в них камни. Они привязывали людей под грузовиками. У них были пулеметы и пистолеты и они взрывали и поджигали дома и бросали людей в огонь, отрезали от их тел куски, жарили их на огне и ели. Один солдат носился по площади, выкрикивая воинский устав, и стрелял в людей, резал людей, расцарапывая себе лицо до кости. Они насиловали и насиловали, и потом они насиловали штыками, винтовками, они стреляли из винтовок. Они насиловали гранатами, и гранаты взрывались в телах женщин. Один солдат сидел на груде тел и кричал. Другой приставил пистолет к голове девочки и заставлял ее пить его мочу. Он заставил ее лечь, и сделал что-то с ее лицом, и размозжил ей лицо ударом сапога. Они выкалывали людям глаза, закапывали их заживо и заставляли ползать по битому стеклу. Они били их прикладами винтовок. Они выбивали зубы прикладами винтовок. Они били их в лицо и били их по голове прикладами винтовок. Они ломали пальцы, ноги и руки прикладами винтовок. Солдат ехал верхом на старике и тыкал в него ножом. Старик упал, и солдат пнул его, и ударил по голове, и выстрелил ему в голову, и все пинал и пинал его, уже мертвого. Они заставляли людей вставать на колени и совокупляться друг с другом. Они заставляли их нагибаться и совокупляться друг с другом. Они вложили нож в руку девочки и заставили ее кастрировать собственного отца. Они отрезали мальчику нос и заставили его жевать. Они били его между ног прикладами винтовок, били его в грудь прикладами винтовок, а потом облили его бензином и подожгли. И они все расстреливали людей, строили и расстреливали, и ночь превратилась в вопли, тени, и вопли и огни, и вопли и пулеметы, и огни и приклады винтовок, и пистолеты и штыки, и ножи и вопли, тени и тела, и лица и вопли, и грязь и кровь, и вопли и огни, — людей расстреливали, резали, били и пинали и топтали, люди ползали, вопили, старики и дети вопили, женщины вопили, и люди горели и бежали и падали в огонь и в тени и во тьму, стреляли солдаты, и люди вопили, вопили.

Капрал застонал. Он обхватил голову руками. Он плакал.

Мама смотрела на дверь, оклеенную рисовой бумагой, и видела замерзшие поля на севере, там, где она родилась. Она видела бедные крестьянские дома, бесполезные классы школ, маленьких японских мальчиков, что зимой склоняются над книгами в попытке выучить тысячу китайских иероглифов, чтобы прочитать собственную историю и написать свои имена. Она видела, как горят школы, и крестьянские дворы, и сосновые рощи при храмах. Она видела, как маленькие мальчики разрывают китайские буквы, и стреляют в них, и режут их, и оскверняют, и уничтожают. Она видела все.

Он закричал, прошептал капрал. Он бегал за ними, он криком пытался остановить их. Я старался держаться с ним рядом, но вокруг все тонуло в тенях, огне и воплях. Я нашел его только наутро.

Капрал отвел глаза.

Он был наг. Кто-то убил его и снял всю одежду. Правый глаз был вырван из глазницы. Эполеты, лежавшие подле его тела, были измазаны экскрементами. Его яички были обмотаны вокруг шеи.

* * *

В ту ночь, после ухода капрала, Мама сидела в одиночестве и медитировала. Следующий день был новогодний, день ее рождения — и день рождения всех людей ее расы.

Вскоре ее сын стал задыхаться от мучительного кашля, который поразил его столь быстро и жестоко, словно мир уже не в силах был выносить ход времени. Болезнь развивалась стремительно и неумолимо. Она держала его на руках и смотрела, как уходит его дух, — всего лишь крохотная жертва эпохи, в которой Нанкин был просто первым отделением гораздо более величественного грядущего цирка.

* * *

Она хотела уехать из Токио и вообще из Японии. На материке оставался всего один анклав, где японцам все еще позволялось общаться с иностранцами, — Шанхай, город вне закона, и только там царили хаос и отчаяние, сравнимые с ее собственными.

Она нашла там все, что ожидала, и даже больше. Иностранцы, еще не уехавшие из Шанхая, — потому что им некуда было уехать, — перепробовали все возможные наркотики. Мама начала принимать настойку опия — спиртовой раствор, столь ценимый многими за сочетание эффектов.

Она предавалась пороку вместе со стайкой случайных знакомых; они собирались каждый вечер и принимали наркотики, устраивали оргии или наблюдали за тем, как устраивают оргии другие. Как и они, днем она спала и оживлялась только к ночи. Ее безымянные спутники регулярно исчезали, совершив самоубийство или став жертвой интриг, и вот ее уже окружали новые изможденные лица, которым в свою очередь тоже предстояло исчезнуть.

Чтобы притупить боль, они уже не вступали в беспорядочные связи и не наблюдали за оргиями, а приохотились смотреть порнографические фильмы, пестрившие картинами бесстрастного расчленения трупов, бутербродов с фекалиями и чахоточной слюны, настолько нереальными, что, безучастно глядя на экран, они могли похоронить себя во тьме долгих ночей и грезить о том, чтобы окружающий мир исчез навсегда.

Изо всех людей, которые прошли через ее жизнь в эти годы забвения, только один остался в ее памяти — киномеханик, показывавший фильмы.

Это был огромный неуклюжий американец, гигант с изрытым оспой лицом, с обрюзгшим телом и выпученными глазами — неудивительно, если учесть, сколько он пил. Как только он приходил в запертую комнату с закрытыми ставнями и налаживал свой помятый кинопроектор, все испытывали чувство облегчения, потому что наконец-то можно было выключить свет. Кинопроектор визжал, мерцающие образы ползли по стенам, а Мама и ее приятели валились на мягкие кушетки.

У киномеханика была странная привычка — в ходе вечера он снимал с себя одежду, очевидно, потому, что кинопроектор был старый и быстро перегревался. Или, по крайней мере, так казалось Маме, когда она смотрела, как он весь вечер теребит одежду, снимая одно за другим, — и к полуночи он оставался совершенно нагим, если не считать полотенца на бедрах.

Как и все остальные, после полуночи Мама часто проскальзывала к кинопроектору, чтобы пошептать на ухо гиганту. Когда она начинала шептать, он слушал ее безмятежно, никак не комментируя, только иногда кивал головой. Шли недели, Мама постепенно посвящала его во все подробности своей жизни и наконец призналась во всем.

Ничего подобного она никогда не испытывала. В то время она не могла понять, чем этот гигант так привлекал ее, почему ей так хотелось проскользнуть к нему и шептать в темноте. Может быть, он просто принимал все, что бы она ни говорила, а может быть, потому что у огромной тени, отбрасываемой его профилем в тусклом свете проекционной лампы, не было имени.

Или может быть, просто потому, что он был наг. Неподвижный обнаженный гигант, он слышал и видел все, и его не надо было бояться.

Но обрюзгший американец в той запертой каморке с закрытыми ставнями был не только ее исповедником, но еще и самозванцем, и клоуном.

Маме казалось, что постепенно образы на стене становятся все туманнее. Однажды ночью она спросила об этом огромного обнаженного киномеханика, и он нелепо взмахнул руками. Он сказал, что это, наверное, потому, что он не может достать нужных лампочек. А может, потому, что в городе перебои с электричеством, — черт его знает.

Он все бормотал себе под нос. Он посмотрел на нее сверху вниз с улыбкой, и в ту же секунду она поняла, что исповедник исповедуется, поверяя ей какую-то чудовищную, понятную только ему шутку, которую он сыграл над Шанхаем. Над мужчинами и женщинами, которые в безнадежности и отчаянии приходят исповедоваться ему во тьме. Над жизнью.

Она вернулась на кушетку, стала пристальнее всматриваться в экран и сделала открытие.

Эти фильмы кишели животными и людьми, но ни одна сцена даже отдаленно не напоминала порнографию. Она лишь смутно догадывалась, что творилось на экране — на поцарапанной пленке с трудом можно было различить хоть что-нибудь, — но, насколько она могла судить, им показывали какие-то документальные фильмы, незамысловатые документальные фильмы, в которых, похоже, объяснялись основные методы животноводства. Животные были обычные домашние животные — недокормленные, а мужчины и женщины напоминали русских крестьян.

Примитивные учебные фильмы первых дней русской революции. Где он откопал их и зачем? Как ему удавалось показывать безобидные фильмы о животноводстве, а развратники думали, что перед ними все мыслимые виды распутства?

Добрый и одинокий человек. Добрый и одинокий, как клоун.

* * *

Среди ее приятелей прошел слух, что вскоре состоится особое цирковое представление, невиданная прежде забава, — представление, которое каким-то непостижимым образом доставит невероятное наслаждение всем, кто будет на нем присутствовать. Все в восторге предвкушали загадочное представление.

Только Мама туда не стремилась. Трюк клоуна заставил ее вспомнить об устрицах.

Для нее устрица всегда была теологическим символом закрытости и совершенства, ведь она напоминала серое вещество мозга, а Лао-цзы однажды сказал, что некий невещественный образ существовал еще до Желтого предка[32]. Маме казалось, что это вполне могла быть устрица. Не раз в отчаянии она мечтала стать устрицей.

Но это было до того, как ей улыбнулся клоун. Была какая-то магия в иллюзиях, которые он порождал своими фильмами, магия столь простая, что, разгадав ее, Мама улыбнулась — впервые после смерти генерала; улыбнулась, поняв, что она еще не готова присоединиться к любителям зрелищ в цирке смерти. Вместо этого она решила повидать хозяина цирка наедине, перед представлением.

Она отказалась от настойки опия, чтобы очистить сознание. Она стала медитировать, чего не делала уже год. В ночь перед представлением она, как обычно, пришла в кинозал.

Кушетки были поставлены рядами, ставни на окнах закрыты, дверь плотно затворена. Она ждала до полуночи, а потом выскользнула из комнаты. К тому времени ее товарищи одурели от опиумного дыма, а клоун прерывисто храпел, раскинувшись на трех или четырех стульях возле заглохшего кинопроектора. Аппарат все еще мурлыкал, бобина все вертелась и вертелась, но кадр на стене не менялся — крестьянский сарай, к двери которого прижималось какое-то животное. Может быть, аппарат заглох, когда один кадр сменялся другим.

Никто не видел, как она уходит. Она подозвала рикшу, закрыла занавески и пустилась в долгий путь по Дороге Бурлящего Колодца.

Она направлялась в заброшенный склад на окраине города. Здание было квадратное, без окон, с высокой застекленной крышей. Ветер донес до нее приглушенный вскрик.

Она прошла по коридору, сделанному из полотнищ, мимо занавешенных клеток со зверями. Странные костюмы, блестящие и похожие на звериные шкуры, свисали из упаковочных ящиков. Сам склад оказался огромным открытым пространством, залитым лунным светом. Потолок аркой выгибался в небо, углы тонули в темноте. Эхо здесь терялось в бесконечности, потому что эта огромная пустая арена была не чем иным, как пещерой сознания.

Он стоял на усыпанной опилками арене. На нем был черный котелок и розовато-лиловый фрак. В одной руке он держал рупор, в другой — хлыст. Он стоял, откинув голову и раскинув руки, глядя в небо.

Она подошла к нему и поклонилась. Она сказала ему, кто она такая и почему пришла. Добавила, что она из числа тех, кто дал денег на это представление, но решила не приходить, хотя и жаждет забыть о своих невзгодах. Вот она и пришла одна, чтобы узнать от самого хозяина смысл его последнего представления.

Он разразился мрачным хохотом и стал ходить туда-сюда по арене, взмахивая хлыстом и выкрикивая приказания в рупор. Он говорил о вере, обмане, о масках. Взмахами рук он, как волшебник, вызывал духов исторических личностей, императоров и крестьян, варваров и поэтов. Потом он разразился путаным монологом о любви, о любви реальной и о любви возможной.

Слова срывались с его уст в такт взлетам хлыста, в рупор он бросал вызов воображаемым зрителям. Она поняла — этот человек заблудился в стране диковинных зверей и дикарских костюмов.

Она не знала, откуда взялось охватившее его отчаяние, но, глядя, как он вышагивает по арене, почувствовала, как в ее сознании забрезжило странное видение. Перед ее внутренним взором предстал нагой гигант, свалившийся возле лампы, которая бросала на стену едва различимые бессмысленные образы.

Это видение было так живо, что поразило ее. Почему оно пришло к ней тогда? Что связывало этих двух безымянных людей — безымянного киномеханика и безымянного хозяина цирка?

Она посмотрела на застекленную крышу, заглянула в темные углы склада, долго глядела на крохотную арену, усыпанную опилками. Она слушала возбужденный голос хозяина цирка и слышала внутри себя свой собственный шепот — слова, что она ночь за ночью нашептывала на ухо молчаливому толстяку, а он сидел, нагой и неподвижный, бесстрастный, не дрогнув выслушивая все ужасы, о которых она повествовала, неподвластный кошмарам, в которых она жаждала раствориться.

Она мгновенно сбросила с себя одежду и бросилась к хозяину цирка, остановила его, вырвала у него из рук рупор, хлыст — и сжимала его в объятиях, пока не стихли его всхлипывания и судороги, — и пока он не почувствовал, что обрел в ней благословение Божье, которое утратил давным-давно, благословение, которое и она утратила, как ей казалось, навсегда, не зная до той минуты, что дар вернулся к ней благодаря нагому гиганту; он кивал ей, и кивок его был прощение.

Они любили друг друга до рассвета. Оставив его, она долго брела, размышляя о возвращении в Японию.

В ту ночь она сидела у открытого окна, глядя на звезды. Полночь прошла, уходили часы. Она вспоминала все, что ей пришлось пережить, думала о страданиях хозяина цирка, который в ту самую минуту показывал призраки своего прошлого в ужасных костюмах, отворял клетки диких зверей, открывал представление в цирке смерти. Но в ту же минуту, в то же время она ощутила в своем теле биение новой жизни.

Познав десять тысяч мужчин, она забеременела лишь однажды. Теперь она знала, что это случилось вновь. Благодаря нагому гиганту она вновь научилась любить, она насладилась любовью и теперь понесла сына хозяина цирка.

* * *

Мальчик родился на старой вилле генерала в Токио. В нем явственно сказывалась кровь белых, и поэтому она не могла оставить его у себя. Близилась война с Западом, и было бы небезопасно растить его в Японии. Как ни тяжело ей было расстаться с ребенком, она должна была увезти его из страны, пока еще оставалось время.

Она отправилась к одному человеку, который, пожалуй, мог помочь ей, — к миссионеру, дружившему с братом генерала. Отец Ламеро выслушал ее рассказ и согласился отослать младенца в Америку. Скрывая муку, она отдала ему младенца.

Разразилась война с Западом, закончившаяся для Японии поражением. Перед войной двери в Японии не запирали, но теперь отчаявшиеся люди крали все, что только можно было унести. В ее дом каждую ночь врывалась новая банда умирающих от голода воров, которая тут же сменялась следующей.

Шофер генерала, который стал служить ей в конце войны, предложил нанять одну из этих состоявших из бывших солдат банд, чтобы охранять дом и не пускать в него другие банды. Но у Мамы появилась другая мысль, как всегда, в духе Дао. Она процитировала Лao-цзы.

Когда в империи царит Дао, бешено несущихся жеребцов поворачивают, чтобы своим навозом они удобряли земли.

Но что это значит? спросил капрал.

Это значит, отвечала она, что люди, которые вчера были героями, а сегодня стали ворами, когда-нибудь вновь станут героями. Они и есть бешено несущиеся жеребцы, и, если мы проявим по отношению к ним мудрость Дао, их навоз удобрит будущее.

Навоз? удивился капрал.

У человека бывают выделения нескольких видов, отвечала Мама. В этом доме все еще остаются три или четыре служанки, и я уверена, что поблизости найдутся и другие женщины, которые соскучились по мужчинам за долгие годы войны. Так что не будем нанимать охранников, лучше пригласим этих жеребцов в дом. Сам увидишь.

Капрал боялся, что из этого не выйдет ничего хорошего, но замыслы и поступки Мамы соответствовали Дао, и она это знала. Вскоре начала возрождаться новая Япония, трудолюбивая и искусная, энергичная, процветающая.

Многие старые традиции ушли в прошлое, но ничто не изменилось заметнее, чем нравы и обычаи публичных домов, с которыми Мама познакомилась ребенком, в которых совершенствовалась девушкой и с которыми рассталась молодой женщиной, — изысканное и совершенное знание мужчин, неотъемлемая принадлежность японского борделя, каким бы жалким он ни казался с виду, — по-настоящему уникальные и утонченные ворота в мир, которому не было равных, кроме, пожалуй, путей мистиков, ищущих утешения не в этом мире, а в потустороннем.

Изысканные бордели предвоенных лет сменились блестящими барами лет послевоенных, но потом американские солдаты ушли, и японские мужчины успокоились и начали обдумывать уроки войны и оккупации. Потерпев поражение в попытке завоевать Азию, японские ветераны приняли мир и построили промышленность, чтобы обеспечивать американцев, а, те в свою очередь, одержав победу, теперь вели войны по всему континенту, опустошая огромные территории, восполнявшие потери за счет японских товаров и производств, чтобы восстанавливать разрушенное, — и так Япония достигла процветания, еще двадцать лет назад и не снившееся ни одному милитаристу или ультранационалисту.

Но неожиданный поворот истории, благодаря которому Япония, проиграв войну, обрела больше, чем утратила, не обошелся без потерь. Где-то в лихорадочной неразберихе, по мере победного шествия демократии, исчез традиционный японский бордель, унеся с собой оригинальное восточное искусство любви и одно из редчайших творений — японскую гейшу.

Никто больше не хотел платить деньги за постигшее множество пленительных искусств и уловок тело женщины, за аристократическую улыбку, за тонкие замечания и несравненную остроту ума в игре в палочки. Деловые люди новой Японии были по горло заняты своими нынешними товарами и товарами, которые они вот-вот приобретут, так что, когда приходило время расслабиться, они предпочитали лежать на спинах в массажном кабинете, глядя сквозь пар в потолок, подсчитывать прибыли, подыскивать новые рынки, предаваться одиноким, величавым мечтаниям, пока уверенные руки невидимой женщины не покажутся в клубах пара и не станут ласкать их, быстро доводя процесс до победного завершения.

А иногда они ходили смотреть порнофильмы, с упоением вспоминая во время сеанса последнее посещение массажного салона и предвкушая новое.

По мере необходимости Мама приспосабливалась к временам. Она помнила фильмы, которые нагой клоун показывал в Шанхае перед войной, и воплотила эту идею в замысле Гостиной. И ветераны, которых она развлекала после войны — еще до того, как они приняли демократию и добились успеха, — конечно, не забывали крошечную хрупкую женщину, которая обеспечивала их, когда они сидели без гроша.

Они помнили и возвращались, в благодарность оставляя крупные суммы денег в ночном клубе Мамы, самом известном злачном месте в Азии, — в клубе, который стал почти такой же легендой, как и его загадочная владелица, крохотная старушка, милосердие и сострадание которой были столь велики, что многие думали: «А вдруг она — новое воплощение бодхисатвы Каннон?»

Война, катастрофы, беспорядки. Несмотря на все это, Мама следовала путем Дао.

И теперь, совсем недавно, к старости, она нашла то убежище, к которому стремилась всегда, тихий храм, где можно медитировать на восходе, высоко над Императорским рвом и Императорским дворцом. Оттуда она иногда нисходила в мир, что лежал внизу, лишь изредка, чтобы обрести мелкое, преходящее богатство, награду или честь, а потом возвращалась в свой настоящий дом высоко над городом, в духовный храм, стоящий на спине мифического дракона, который вел ее через годы утрат и любви.

Глава 5 Кикути-Лотман

И вот мы видим, как на арену выходит хозяин цирка в сапогах и фраке, с хлыстом и рупором, — вот он, шаман и повелитель чудес.

Заходил Квин, потом ушел. Большой Гоби вышел с ним из квартиры лишь однажды — когда они впервые навестили отца Ламеро, — но был так смущен встречей, что Квин решил больше его с собой не брать. Квин что-то говорил об именах, которые сообщил ему отец Ламеро. Большой Гоби покивал, не отрываясь от экрана телевизора.

Имена — хорошо, пробормотал он, когда дверь за Квином захлопнулась.

Оказалось, что «Гостиная» — это бар на одном из подземных этажей небоскреба. Квин знал, что у японцев принято называть всех владелиц баров Мама-сан, и поэтому, спустившись по нескольким сотням ступенек, сразу подошел к официанту и спросил Маму-сан, сказав, что у них есть общий друг, отец Ламеро.

Подозрительный официант отправил его в угол, где стоял человек около четырехсот фунтов весу — бывший сумоист с огромной дубинкой на плече. Бывший сумоист держал дубинку над головой Квина до тех пор, пока официант не вернулся.

Официант поклонился. Он просил извинить его происхождение и образование, подлодушие и низкое, бестактное поведение, писклявый голос, гнусную внешность и полную некомпетентность. Мама немедленно встретится с ним.

Квина пригласили в Круглую комнату, предназначавшуюся для встречи самых почетных гостей. Они оставили сумоиста в тени и пошли вниз по бесконечной винтовой лестнице. Неожиданно официант остановился, чтобы спросить Квина, нравится ли ему Япония, и когда Квин уверил, что конечно да, как же иначе, официант шумно втянул воздух сквозь зубы, выражая тем самым удивление и благодарность, а может, просто потому, что ничего более подходящего не придумал.

Спустившись еще на три-четыре сотни футов, они вошли в Круглую комнату, в которой лицом к стене — или скорее к небольшим окнам, вырезанным в стене, спиной к Квину за стойкой сидели с десяток мужчин; никто даже не повернулся, когда он вошел. Официант указал ему на пустой табурет, втянул воздух сквозь зубы и исчез.

Откуда-то снизу на него уставился бармен — проход за стойкой был настолько ниже уровня пола, что виднелась только его макушка. Квин заказал выпивку, и над краем стойки появилась рука со стаканом.

Прямо перед ним на стойке была укреплена панель с кнопками. На одной было написано Семейный портрет. На других — Маленькая проекционная лампа. Татуировки. Камера Кобе. Квин, не задумываясь, нажал ту, на которой было написано Нос.

Вспыхнул экран, который Квин поначалу принял за зеркало. Экраны были вмонтированы в стойку таким образом, что видел его только тот, кто сидит непосредственно перед ним. Для остальных экраны оставались кривыми зеркалами, в которых причудливо отражалась маленькая круглая комната.

Первый нос был плоский и широкий. Он рос в размерах до тех пор, пока не заполнил собою весь экран. Поры — широкие темные дыры — вскоре увеличились настолько, что внутрь каждой можно было запихнуть кулак, стали не меньше кратеров вулкана. Края кратеров потрескались, и далеко внизу, на дне, лежали плодородные почвы. Картинка все увеличивалась, пока экран не заполнила одна невероятных размеров пора, вулканический кратер вроде того, что красуется на вершине Фудзиямы; древние оползни избороздили края кратера, а жерло было черно от дремлющей бактериальной лавы.

Экран потускнел, и появился второй нос, в натуральную величину, уже, чем первый, он дрожал мелкой дрожью и, несомненно, был очень чувствителен. Носу протянули хризантему или, может быть, цветок вишни. Нос помедлил и глубоко вдохнул, явно испытывая множество нежных ощущений.

Третий нос двигался быстро. Когда на экране появилась вазочка заварного крема, волоски в ноздрях затрепетали. Нос уткнулся в крем, вынырнул и стал быстро ввинчиваться в чей-то вощеный ушной хрящ.

Тот же нос начал скользить вниз по шее, через подмышку, в расщелину между двумя обмякшими грудями. Он потыкался в возбужденные соски женщины, потерся о ребра, весело встряхнулся в пупке, клюнул выпуклость ее гладкого живота. Он ласкал бедра и рылся между пальцами ног, дегустировал, торопился.

Квин отшатнулся. На мгновение на экране появилась совсем другая картина — или ему только показалось? Что-то похожее на скотный двор со здоровыми животными, за которыми присматривают здоровые, улыбающиеся крестьяне в накрахмаленной кисее и вышитых блузах — жители Восточной Европы, возможно, славяне, они радостно пекутся о своих питомцах под доброжелательным надзором, под одобрительным отеческим взглядом усача, эдакого молодца в рабочей кепке, в свободном черном костюме и высоком целлулоидном воротничке.

Ленин?

Картинка исчезла сразу, и это была не столько картинка, сколько игра воображения — эффект, который только оттенил историю носа и неожиданно взволновал зрителя. Каким-то образом намек на реальную историческую подоплеку только сделал фильм, который иначе мог бы показаться просто завораживающей фантазией безумца, более достоверным.

Нос словно откинулся назад, и тут в верхней части экрана появились женские ноги. Ноги присели и широко раздвинулись, опустив на нос занавес курчавых волос, которым и завершился фильм.

Стакан Квина опустел. Даже лед исчез. Надпись на стойке гласила, что каждый день здесь можно увидеть новый фильм. А еще надпись предлагала насладиться комбинациями фильмов — нажимать по нескольку кнопок сразу и тем самым создавать уникальные, невиданные доселе эффекты. Квин собрался было заказать еще выпивки, но тут вернулся официант, с извинениями, как и прежде, и пригласил его к Мадам Маме.

Они еще раз прошли по винтовой лестнице, но на сей раз по узкой и простой, без ковров и канделябров. Она вилась вниз вдоль потертых планок, образовавших квадратную шахту, — на каждом уровне ее поддерживало то, что потом оказалось крышей. Квин уже начал сомневаться, не идут ли они по пагоде, построенной под землей, а не на земле, в землю, со шпилем, уходящим в толщу земли, а не в небеса.

На дне колодца в пустой комнате, обшитой деревом, сидела она — крохотная седовласая женщина в черном кимоно; ее единственным украшением был овальный изумруд на лбу. Она наклонила голову, приветствуя его с изысканной любезностью, и заговорила на очень чистом английском, может быть чуть-чуть старомодном.

Мудрецы любят напоминать нам, сказала она, что единственная жизнь, которую мы знаем, — жизнь под землей, что мы должны пройти через много воплощений, прежде чем наконец увидим солнце. У пагоды тоже может быть три или пять этажей, но у моей — семь. Жив ли еще отец Ламеро?

Да, жив, отвечал Квин.

Как странно. Я всегда думала, что он умер еще в войну.

Нет, но, похоже, с тех пор живет затворником.

Понимаю. Что ж, он однажды был очень добр ко мне, а мы не должны забывать доброты. Что я могу сделать для вас, мистер Квин?

Отец Ламеро полагает, что вы могли знать моего отца в Шанхае. Он считает, что вы были там, когда мой отец погиб.

А когда это было?

Году в тридцать седьмом.

Лицо Мамы было по-прежнему бесстрастно.

Я действительно побывала там в то время, сказала она, и я знавала многих иностранцев; многие из них умерли, даже большинство. Но я не знала их имен. Мы в ту пору не звали друг друга по именам. Никогда.

И вы никогда не слышали о человеке по имени Квин?

Мама нахмурилась. Она расцепила руки, помедлила и сцепила их снова.

Мне кажется, слышала. Но это было не в Шанхае, это было в Токио. Это было как-то связано с тем, что случилось в Шанхае за восемь лет до того, как я туда приехала.

Мама говорила медленно. Она говорила о предвоенной Японии, о Шанхае и об отчаянии, которое она познала там. Она сказала, что восстановить в памяти события той мрачной эпохи означает начать мучительную, болезненную игру с прошлым. Она проговорила почти час и попросила Квина навестить ее снова. Одновременно она предложила ему услуги переводчика, чтобы помочь найти того, другого, о котором говорил отец Ламеро.

Квин ушел, ощущая странную близость с этой маленькой древней женщиной, — пусть даже она не стала говорить об обстоятельствах, при которых слышала имя его отца. Вместо этого она долго рассказывала о себе. Почему она ушла от ответа?

Квину казалось, что он понял. Герати сказал, что агентурная сеть действовала на протяжении восьми лет. Если его отец умер в Шанхае в то время, когда там жила Мама, тогда событие, о котором она только упомянула, эпизод, случившийся за восемь лет до того, может быть, связан с началом деятельности сети. Мама сказала, что это будет мучительная, болезненная игра с памятью, что вспоминать те годы нелегко, и Квин поверил ей, потому что мучительная игра могла носить только одно имя.

Шанхай.

Переводчик, тихий пожилой человек, предложил сразу же начать поиски в Цукидзи — том районе Токио, где, как сказали Квину, можно найти гангстера Кикути-Лотмана. В этом районе находился рыбный рынок, а значит, и лучшие суси-рестораны. Переводчик привел Квина в один из них, на главной улице, и указал на столик возле окна.

Если мы сядем здесь, сказал он, то сможем сориентироваться. Ну так как?

Переводчик поговорил с официантом, и вот уже им начали подавать блюда суси, Квину — дешевые ломтики осьминога и кальмара, переводчику — дорогих морских ежей, дорогую икру лосося и очень-очень дорогого северного муксуна, такого редкого, что иногда его нельзя было купить ни за какие деньги.

Квин пил пиво. Переводчик пил лучшее охлажденное саке — один завод в Хиросиме выпускал эту особую марку только раз в год, ко дню рождения Императора.

Квин допил пиво, ожидая, что переводчик расскажет, как им найти Кикути-Лотмана. Но тот не торопился, а вместо этого заказал второе блюдо суси, а потом и третье. Пока переводчик обменивался любезностями с кассиром, Квин понял, что оплачивает непомерно высокий счет. Выйдя на улицу, переводчик сделал несколько шагов к двери и остановился.

Осторожно, прошептал он. Мы должны действовать, не вызывая подозрений.

Они стояли на тротуаре лицом к двери. Переводчик многозначительно поднял глаза к небесам, икнул и расстегнул штаны. Квин отошел и ждал у бордюра, пока поток мочи обрушивался между ног переводчика и несся по переполненной мостовой. Старик вытер руки газетой и присоединился к Квину.

Первые сведения уже собрал, прошептал он. Здесь по соседству есть плавучий дом, о котором боятся говорить.

Откуда ты знаешь? спросил Квин.

Кассир сказал. Мы с ним быстренько обсудили местные магазины, и лавки, и дома, и все гостиницы, и лачуги, и рестораны, и отели в Цукидзи, поговорили о складах и хранилищах, о гаражах и так далее, и он ни разу не запнулся. Мы с ним славно поболтали. Так что остается только плавучий дом, разве нет? Я почти уверен, что это именно то, что мы ищем. Ну так как?

Квин последовал за переводчиком в кофейню, где после залитой солнцем улицы царила успокаивающая тьма. Переводчик спросил партитуру симфонии Моцарта, которая как раз звучала в кофейне, и читал ее, пока им готовили кофе. Летняя жара и пиво сделали свое дело — Квину захотелось спать. Вскоре он задремал. Перед ним так и стояла нетронутая чашка кофе, когда переводчик потянул его за рукав и разбудил.

Солнце как раз садится, прошептал он, лучшее время для сбора сведений. Кроме того, это Гайдн, а партитуры у них и нет. Ну так как?

Что «ну так как»? проворчал Квин.

Переводчик визгливо хихикнул.

Хорошо, давайте. Вот момент, которого мы ждали.

Квин думал, что такси отвезет их к каналу, где будет пришвартован плавучий дом, но вместо этого они поехали по широкой насыпи к молу. Переводчик лениво направился к концу мола, а таксист ждал. Квин побежал за ним. Переводчик стоял на краю мола, обозревая Токийский залив.

Какого черта, начал Квин.

Я знаю, задумчиво сказал переводчик, что нет ничего более прекрасного, чем этот залив на закате. Залив и силуэт города, и надо всем этим — наша величественная Фудзи-сан. Мне здесь всегда лучше всего думается. Если честно, у меня есть такое чувство, что еще одна порция сведений почти у нас в руках.

Переводчик перевел взгляд на Фудзияму, к небесам. Ветер дул ему в спину, так что струя мочи выгнулась аркой и упала в воду футах в тридцати.

Чудесно, задумчиво сказал старик.

Что чудесно?

Все. Просто чудесно, и вот мы здесь.

Где?

Именно здесь, повторил переводчик, уставившись то ли на священную гору, то ли на какое-то облачко в небе. Но нельзя мешкать, момент настал. Ну так как?

Такси отвезло их обратно в Цукидзи, в другой суси-ресторан, на сей раз большой и шумный. Переводчик распихал локтями пьяных крикливых людей, пробился к стойке и на деньги Квина подкупил официанта, чтобы им предоставили места.

Ведем себя естественно, прошептал переводчик, когда они уселись. Вот это место. Притворяйтесь, что мы просто заглянули сюда перекусить. Никто не должен заподозрить, что мы собираем сведения.

Перед ними громоздились горы сырой рыбы, и переводчик ел жадно, словно проголодал несколько недель. Он много пил и промурлыкал всю Моцартову симфонию, которая звучала в кофейне днем. Он смеялся, шумно ковырял в зубах, кричал, распевал военные песни, заказывал еще и еще суши и к ним — еще и еще саке.

Время шло. Пьяный и озлобленный Квин осоловел от жары. Было уже за полночь, когда ему принесли гигантский счет. Он собирался заплатить, уйти и никогда, никогда больше не встречаться с переводчиком, но, когда он поднялся, старик потянул его за рукав и настойчиво зашептал.

Правильно, ведите себя естественно. Только дайте мне деньги, я сам заплачу, сейчас как раз подходящий момент.

Возле кассы стояли весы, на которых взвешивали рыбу. Переводчик бросил на одну чашу весов несколько купюр, на другую счет и громко рыгнул.

Просто чудо! прокричал он.

Жалкая кухня! откликнулся пожилой кассир.

Лучший ресторан в Японии! завопил переводчик.

Исключено! закричал кассир.

Я настаиваю! заорал переводчик.

Да снизойдет на меня благословение Будды! заорал кассир.

Плавучий дом, прошептал переводчик.

Тут такого нет, прошептал кассир.

Переводчик высыпал на чашу весов пригоршню монет. Он погладил пачку банкнот и уронил их над чашей: кружась, они одна за другой падали поверх монет.

Снег, прошептал он. Падает снег и засыпает путь к замку — какое изысканное зрелище.

Много выпадет снега, прошептал кассир, чтобы замести следы чужака, стремящегося проникнуть в замок под покровом ночи.

Переводчик вытянул еще несколько банкнот из пачки Квина и уронил их на весы.

Неужели нужно опасаться могущественного хозяина замка?

Он могуществен превыше всякого могущества. Никто не сравнится с ним.

Никто? Это опрометчивое заявление. У нас ведь, в конце концов, есть император.

Но император утратил свое могущество еще в тринадцатом веке.

Верно. Он теперь просто фигура, бог. Настоящее могущество давно в руках военачальников. Не так ли?

Кассир пожал плечами.

О давно прошедших эпохах, прошептал он, я не знаю ничего.

Значит, вы хотите сказать, зашептал переводчик, что могущество этого господина в замке может сравниться с могуществом военачальников предыдущих эпох? Что он может сравниться с теми воинами, которые всего несколько десятилетий назад были нашими вождями, когда мы завоевывали Китай и Тихий океан? Можно ли сравнить эту империю с их Великой Восточно-азиатской Сферой Всеобщего Процветания?

Великой Азиатской чем? прошептал кассир. Вы сказали — Китай? Тихий океан? Восточная Азия? Сферы процветания? Нет, эта империя не может сравниться с той, потому что она гораздо больше. И она существует на самом деле, не то что та, другая, — просто мечта, столь хрупкая, что рухнула за какие-то два дня под весом одной бомбы. Нет, эта империя существует, говорю вам.

Значит, тот, кто ею правит, вероятно, и впрямь могущественный император. Когда он созывает придворных у себя в замке, этот император из императоров?

Кассир зачерпнул деньги из чаши весов и выбил чек на маленькую сумму. Он перестал шептать и заговорил обычным голосом.

Пятьдесят граммов, сказал он. Это очень хороший белый муксун, маленький и круглый, но слишком хороший пловец, ни одному рыбаку не поймать. Боюсь, у нас нет того, что вы ищете.

Переводчик икнул. Кассир втянул воздух сквозь зубы. Они, шатаясь, вышли из ресторана и зашагали по улице, расталкивая толпы людей, покачивавшихся стоя на месте и обрызгивавших друг друга. Наконец переводчик нашел незанятую телефонную будку и, прислонившись к ней в тусклом свете уличного фонаря, расстегнул штаны.

Вот так, прошептал он, теперь у нас есть все. Во-первых, он сказал — пятьдесят граммов, это половина сотни или половина ночи. Полночь. Именно в полночь этот император гангстеров и появляется в своем плавучем доме. Во-вторых, он невысокий и круглый. В-третьих, подконтрольный ему незаконный бизнес образует империю, превосходящую по территории Японию времен Второй мировой. В-четвертых, его агенты не ограничиваются Востоком, они действуют по всему миру. В-пятых, он более могуществен, чем генерал Тодзё двадцать лет назад. В-шестых, я не знаю, что кассир имел в виду, назвав его белым. Японский язык очень неточен. Может ли быть так, что этот гангстер — европеец? Или наполовину европеец?

Думаю, да, сказал Квин. Но где же этот плавучий дом?

Как раз за рестораном, в котором мы только что были, именно поэтому мы и пошли туда. Сейчас большинство каналов в Токио — просто канализационные стоки, но один из немногих, что все еще может называться каналом, — за этим рестораном. Чистая вода. Именно то, что нужно, когда живешь в плавучем доме. Я думал о канализации, когда мы сидели в кофейне, и именно поэтому мы туда пошли, потом я подумал о чистой воде, когда мы смотрели на чистый силуэт Фудзи-сан на закате, и именно поэтому мы и пошли к заливу. Но у нас был длинный день, и, кажется, пора идти. Ну так как?

Квин вынул деньги.

Невозможно, сказал переводчик. Не возьму, даже и не думайте. В конце концов, я почти ничего для вас не сделал. И позвольте поблагодарить вас за суси, саке и Моцарта. Это был очень приятный день.

Уезжая, он помахал Квину с заднего сиденья такси; Квин был изумлен легкостью, с которой переводчик раздобыл информацию. Но, конечно, Квин не подозревал, что провел день в обществе бывшего капрала, того самого, что некогда служил шофером у великого шпиона и двойного агента времен прежней Империи и овладел десятью тысячами тайных приемов, пока возил в Кемпейтай своего хозяина, внушавшего ужас маленького барона со стеклянным, никогда не закрывавшимся глазом, возил по опасным улицам Мукдена и извилистым переулкам Шанхая, по путям загадочных заговоров и афер Токио, которые исчезли вместе с войной.

* * *

Обычно Большой Гоби смотрел телевизор и ходил туда-сюда по квартире. Если он видел на экране засорившуюся раковину, то шел в кухню, чтобы проверить, работает ли их собственная. Если на экране рекламировали средство от запора, то шел в туалет, чтобы облегчиться.

Как-то вечером Квин подошел к телевизору и выключил его. Через несколько минут Большой Гоби застонал.

Эй, Квин. Что это еще такое? Я же телевизор смотрю.

Что смотришь?

Не знаю. Что-то.

Ты же несколько дней с места не двинулся.

Разве?

Ну-ка, слушай, Гобс, трубка разладилась еще вчера. Изображения-то нет, а тебе хоть бы что. В телевизоре один шум и помехи.

Ну, тогда, наверное, именно это я и смотрю.

Плохо, Гобс. Скажи, что тебя беспокоит.

Ничего.

Ну, давай, выкладывай.

Это обязательно?

Да.

Большой Гоби сцепил руки. Он крутил пальцами, будто мыл их и вытирал.

Вот в чем дело. Я больше не могу нормально думать.

А почему?

Все перемешалось, вот в чем дело.

Почему?

Потому что все изменилось. В смысле, вся моя жизнь раньше была простая и понятная. У меня было немного, но что-то было, и это было чертовски важно, но теперь это ушло, в смысле, просто ушло, и все. Как это можно потерять то, что раньше было для тебя целой жизнью?

А может, нет, Гобс, может, ты не потерял это. Что это было?

Большой Гоби заново вымыл руки. Он почесал вмятину на плече.

Зачем тебе это?

Потому что я о тебе забочусь.

Я знаю, знаю, что заботишься, я знаю, что поэтому ты и хочешь знать, но какая разница, если все равно сделать ничего нельзя? Я в смысле, о некоторых вещах трудно говорить.

О каких, Гобс?

Ну, ты знаешь, о чем я, разве нет, я в смысле, ты же знаешь меня, мне не надо об этом громко объявлять.

Хорошо. Это телевизор, да?

Конечно.

Сейчас ты его смотришь меньше, чем раньше.

Меньше? Меньше? Он вообще ничего не значит, вот что он значит. Все эти годы — и вот это просто ушло, будто его никогда и не было. А ведь это была моя семья, Квин, мой дом и мои друзья, и, знаешь, все-все. Это был просто я сам, как я есть, а теперь ничего не осталось.

А вдруг это не так?

Но это так, в смысле, я знаю, что это так. Я смотрю в телевизор и ничегошеньки не чувствую. В смысле, я помню, что я раньше чувствовал, и все. Я раньше думал, что жить без него не могу, а теперь мне все равно — совсем. Это меня пугает. Как это такие вещи могут просто исчезнуть? Как это ты можешь просто их потерять — и все?

Я уверен, что это невозможно. Вместо этого случаются новые вещи. Приходит что-то новое. Что у тебя нового, Гобс?

Ты знаешь. Наверняка ты сам знаешь.

Скажи мне.

Хорошо, я скажу тебе, я скажу тебе завтра.

Нет, сейчас.

Прямо сейчас?

Да.

Так просто взять и сказать?

Так просто взять и сказать.

Хорошо, Квин. Я тебе прямо так и скажу.

Ну?

Сиськи.

Что?

Сиськи. Я не могу ни о чем думать, кроме сисек. Я смотрю в телевизор и вижу сиськи. Картинка исчезает, а я все еще вижу сиськи. Когда я пытаюсь заснуть, я думаю о сиськах — и мне не спится. Я думаю о сиськах, когда пытаюсь есть, и глупая еда не естся. В смысле, я знаю, что в той ночи для тебя не было ничего особенного, знаю, но это была особенная ночь — для меня, и мне сейчас очень плохо. Это сводит меня с ума.

Большой Гоби вымыл и вытер руки. Он утонул в кресле. Квин вспомнил о баре в Иокогаме, о том, как Большой Гоби маршировал, удаляясь от цветных огоньков музыкального автомата, за пожилой жирной шлюхой, за покрытой шрамами шлюхой-адмиралом, которая командовала флотами японских боевых кораблей во время войны и с тех пор перебывала капитаном половины грузовых судов в мире.

Слушай, сказал Квин, я знаю одно место, там, говорят, лучшие в Азии девочки. Как насчет этого?

Где?

Прямо здесь.

В Токио?

Именно.

Вроде дворца?

Вот-вот.

С принцессой?

Она будет принцессой. Можешь не сомневаться.

Когда?

Сегодня. Прямо сейчас.

Правда?

Конечно. Переодевайся, и пойдем.

Переодеваться?

Большой Гоби посмотрел на себя. На нем были только плавки.

Зачем он надел плавки? Он пытался вспомнить. Это все потому, что он был в них той ночью. Он спешил покинуть берег, на котором скучно было плавать, чтобы попасть на другой берег, с тату-салонами, с музыкой и с сиськами. Он так торопился, что даже не переоделся и в таком виде вошел в тот бар в Иокогаме.

Босой. Без рубашки. В плавках.

Со спасательным жилетом на плече.

Но пожилая жирная адмиральша, стоявшая в свете цветных огоньков, не посмеялась над ним. За свою долгую карьеру она потопила столько военных кораблей и видела столько потерпевших кораблекрушение моряков, что не удивилась, увидев, что в дверь, спотыкаясь, ухмыляясь, сжимая в руке спасательный жилет, входит мужчина, раздетый почти догола.

Большой Гоби застенчиво улыбнулся.

Извини, Квин, я сейчас переоденусь. Я же тебе говорил, что ни о чем другом не мог думать.

* * *

Они прошли по пустырю, где босоногие мальчишки в белых пижамах били ребром ладони по стволам деревьев.

Зачем они это делают, Квин?

Это карате, они тренируются. Попробуй-ка поколоти рукой по стволу годика три-четыре, и у тебя будут мозоли в дюйм толщиной. Поколоти-ка рукой о бочонок с песком еще три-четыре годика, и все пальцы станут одной длины.

Зачем?

Чтобы рука была как мотыга.

Большой Гоби посмотрел на свои руки. Он увидел женщину, которая несла филе курицы, завернутое в широкие древесные стружки. Почему они не завернут их в бумагу? Девушки в коротких юбочках шли на работу, а мужчины с полотенцами на шее возвращались с работы, побывав в публичной бане. Почему они не моются дома? Почему девушки не ходят на работу по утрам?

Глупо. Вся эта страна глупая. Он не хотел, чтобы его рука стала похожа на мотыгу.

Он нащупал в кармане глаз, тот самый глаз, что купил после несчастного случая с тунцом в Бостоне, в тот уикенд, когда бригадир поскользнулся в морозильнике и был погребен под грудой мороженого тунца. Весь этот эпизод начался с рыбьего глаза, Большой Гоби знал это и не хотел бы, чтобы это повторилось. Так что несколько дней спустя, когда ему случилось проходить мимо магазина, где продавались хирургические принадлежности, он увидел в витрине стеклянный глаз, вошел и купил его. Теперь он всегда носил его с собой и никогда не вынимал его, кроме тех случаев, когда это было просто необходимо, — приберегал его на случай непредвиденных обстоятельств. Даже Квин не знал о стеклянном глазе. Никто не знал о нем, потому что он был связан с тем несчастным случаем, с тунцом и бригадиром.

Они спустились по длинной винтовой лестнице, прошли мимо огромного мужчины с дубинкой и стали спускаться дальше.

Эй, сказал Большой Гоби. Эй, как называется этот дворец?

Гостиная.

Это глупо. Все глупо. Во дворцах не бывает гостиных. И потом, дворцы должны быть высокими.

Он еще сильнее разочаровался, когда они вошли в маленькую темную комнатку, меньше той комнаты в Иокогаме, в ней не было даже музыкального автомата. Они уселись в алькове, спрятанном за пальмами. Им принесли ведерко льда, в котором торчала бутылка. Большой Гоби попробовал пенистое имбирное пиво и решил, что оно горькое. В высоких, плоских бокалах помещался всего один глоток.

Ему было одиноко. Старуха с глупым зеленым камнем на лбу подошла к ним и уселась рядом с Квином. Неужели Квин думает, что это принцесса? Пока они разговаривали, он посматривал на них из-за пальм. Там было темно. Где все?

Старуха ушла и Квин вместе с нею, сказав, что вернется через несколько минут. Большой Гоби пожал плечами. Ему было все равно.

Он допил бутылку пива, думая о той девушке в Иокогаме, у которой были драгоценные камни на туфельках, а не на лбу. Он попробовал помыть и вытереть руки, но это тоже не помогло. Подали еще одну бутылку. Он выпил еще.

Неожиданно рядом с ним присела прекрасная девушка с черными волосами до талии — принцесса. На ней было вечернее платье, и она гладила его руку. Ни одна девушка не делала этого раньше, кроме медсестры в армии, вкалывавшей воду ему в руку. Инстинктивно он отдернул руку.

Она уронила руку ему на колено. Она хихикнула и все гладила и гладила его.

Все, что захочешь, говорили ее прелестные глаза. Я люблю твое колено. Я люблю тебя всего.

Большой Гоби неожиданно рассмеялся. Он был счастлив. Эта принцесса — самая красивая девушка на свете, и она улыбается ему, восхищается им, любит его.

Он начал говорить, он не мог остановиться. Он рассказал ей о сиротском приюте, и об устрицах, и об армии, и о поездке на автобусе, и о чаячьем супе на грузовом корабле, и о том, как он убегал от чаек через буран. Он открыл ей все секреты, кроме одного, и она все улыбалась ему, любила его, просила его продолжать.

Ее рука скользнула ему на бедро.

Большой Гоби тоже улыбался, тоже хихикал, наливал себе еще и еще пива. Принцесса была прекрасна, жизнь во дворце была прекрасна. Она любит его, почему бы не рассказать ей все? Она поймет, если он расскажет о несчастном случае в морозильнике.

Она подула ему в ухо. Ее рука тронула его прямо там, погладила его прямо там. Большой Гоби вынул глаз из кармана, чтобы не потерять над собой контроль.

Все произошло очень быстро. Она отдернула руку, улыбка исчезла с ее лица, она взглянула на него с удивлением и недоверием. Она смотрела на его руку, лежащую на столе, на глаз, сжатый в ладони. Глаз в свою очередь смотрел на нее, отражая тусклый свет алькова. Большой Гоби не хотел, чтобы она убирала руку, он не хотел молчать. Он хотел, пока не поздно, рассказать ей о тунце и несчастном случае с бригадиром.

Он притянул ее к себе, она отшатнулась. Она пробормотала что-то, чего он не понял, и вдруг он услышал треск ее разрываемого платья. Она вскрикнула.

Проигрыватель в Иокогаме, драгоценные камни, пляж, устрицы. Цветные огоньки погасли в голове Большого Гоби. Что этот глаз делает в его руке? Это глаз — или это устрица?

Он засунул глаз в рот и проглотил.

Девушка завизжала. Он снова рванул ее к себе, из обрывков ее платья вывалились сиськи. Он сжал сиськи, сжал себя, спустил штаны, и они оба повалились на пол, ломая пальмы, прямо посреди комнаты. Официанты кинулись к нему, пытаясь ухватить за руки и за ноги, дубинка сумоиста опустилась ему на голову, но Большой Гоби по-прежнему пульсировал. Дубинка взмыла в воздух во второй раз.

Неизвестно, смог бы второй удар этого тяжелого орудия остановить его. В любом случае, его оргазм начался еще до того, как дубинка опустилась ему на голову. К моменту удара он кончил, обмяк, расслабился. Дубинка задела его ухо, и он перекатился на спину, захрапел — с улыбкой на лице, приобняв голую девушку.

Он очнулся на тротуаре, с забинтованным ухом, а Квин стоял над ним. Он хотел сказать Квину, что никто не виноват. Ни она в том, что трогала его там, где принцесса трогает тебя, если любит. Ни он в том, что вынул глаз, потому что любил ее, — он не хотел, чтобы за столом что-то случилось. Некого винить. Все это произошло из-за любви.

Большой Гоби подумал обо всем, что хотел сказать, но из него вылетали все те же глупые слова.

Извини.

Извини, Квин.

Извини.

Извини, пожалуйста.

Он пытался сказать что-то еще, но не мог, он заикался и все повторял одно и то же. И потом Квин повернулся к нему.

Придержи язык, сказал он.

Большой Гоби закрыл глаза. Он замолчал, потому что и раньше слышал такой голос. Таким голосом говорили кок на грузовом корабле, медсестра в армии и водитель автобуса, когда взял билет и разрывал его.

Просто взял его, вот так, и разорвал, и ему плевать, что ты совсем одинок и тебе некуда идти без билета.

Это было неправильно. Большой Гоби знал, что это неправильно. Квин ему был как брат, но даже Квин разозлился, потому что Гоби никогда не мог сказать того, что хотел, никогда не мог никому открыть свое сердце и любить людей так, как ему хотелось, трогать их так, как ему хотелось, без всяких жутких происшествий. Может быть, если бы он давно рассказал Квину о несчастном случае с бригадиром и тунцом, сейчас Квин понял бы. Но тогда он ему не сказал, а теперь слишком поздно. Все пошло не так, и некого винить, но теперь уже слишком поздно.

Придержи язык.

Большой Гоби закрыл глаза. Это были последние слова, которые причинят ему боль, потому что когда они достигли его сознания, за ними захлопнулись ворота — дворцовые ворота, что никогда не откроются вновь. Он пытался жить в странном и пугающем мире, он пытался называть его глупым, он пытался притворяться, что может жить так же, как все другие. Но его жесты были всегда неуклюжи, игра — неискусна, он был шутом с серьезным лицом, фигляром без улыбки. Хотя он был добр и одинок, как всякий клоун, в конце представления никто не засмеялся.

И вот он идет вслед за Квином, за братом, по этой улице — или по той улице из прошлого, по мистическим потерянным городам — Шанхаю и Токио, и может найти там отца или мать, сам того не зная, и отвечать на вопросы, которых никто не слышит, потому что мечта погибла, потому что жившее в нем дитя скрылось в таинственном, недоступном королевстве, где нет места ни боли, ни оскорблениям, а на деле — в тихом дворце, где принц, посаженный в одиночную камеру, забыв о грусти и надежде, терпеливо ждет смерти.

* * *

Каждое утро, когда Большой Гоби входил в гостиную и усаживался, сложив руки на животе, чтобы так и просидеть неподвижно целый день, между ними происходил один и тот же разговор.

Как ухо, Гобс?

Ухо хорошо.

Повязка не давит?

Повязка хорошо.

Слушай, ну прости меня за то, что я разговаривал с тобой таким тоном. Я не хотел. Я просто разозлился, потому что это случилось в заведении Мамы.

Злость хорошо. Эта Мама хорошо. То, что случилось, хорошо.

Квин кивал сам себе и шел на кухню, или прогуляться, или обратно в спальню — пристально смотреть в пол. Он знал, что ему обязательно нужно прорваться к Большому Гоби, стряхнуть с него оцепенение. В конце концов, не зная, поможет ли это, он решил взять Гоби на встречу с гангстером Кикути-Лотманом.

Впоследствии этот вечер с Кикути-Лотманом в плавучем доме напомнит ему о другой встрече в плавучем доме, о которой Мама не сочла нужным упомянуть в своем первом разговоре с Квином и которая произошла в Шанхае за восемь лет до ее приезда, в тот вечер, когда убеждения барона Кикути окончательно сформировались и он согласился поставлять планы Генштаба Имперской Армии обаятельному мужу своей бывшей любовницы, человеку по имени Квин.

Одно воспоминание, совсем маленькое.

Вскоре их будет гораздо больше, потому что Квин, сам того не подозревая, подбирался все ближе к центру агентурной сети, получившей свое кодовое название от события в жизни загадочного Аджара, — к тайной сети, которая свела его отца и генерала, и священника-иезуита и Мейв, и Мию, и Маму, и через них — многих других в драме любви и отчаяния столь мрачной и грандиозной, что тридцатью годами спустя ее тень, точно шлейф, повлекла за собой убийства и самоубийства, появление новой бодхисатвы Каннон и самые величественные похороны в Азии со смерти Кубла-хана.

И все только потому, что Квин хотел помочь Большому Гоби и, стараясь помочь, познакомил его с тем, кому суждено было стать его убийцей.

Незадолго до полуночи они шли вдоль канала на задворках суси-ресторана — и тут из тени вышел молодой японец с автоматом в руках. На нем был темный деловой костюм, он был коротко пострижен, но Квин все равно не узнал бы его без фальшивых усов и бакенбард. Японец ткнул автоматом в переулок и зашагал, бесстрастно гоня их перед собой.

Они зашли в глухой тупик. Прозвенел звонок. Стена отъехала в сторону, открывая огромный, ярко освещенный холл, где сотни молодых женщин в белом и в хирургических масках сидели на скамейках, неотрывно смотря в экраны миниатюрных мониторов. На экранах мелькали поступавшие из процессоров картины со всего света: скотные дворы и нефтеочистительные заводы, заводы, производящие фотооборудование, массажные кабинеты, цеха сборки мотоциклов, бары и рестораны, заводы, где выпускали транзисторные приемники, всевозможные предприятия и фабрики.

Охранник жестом велел им пройти в другой большой зал, тускло освещенный, где молодые люди в белом и в хирургических масках наблюдали за работой машин, складировавших и упаковывавших пачки валюты.

Следующая дверь вела в темноту. Они вновь оказались на улице, у канала. Узкий мостик вел к плавучему дому.

Едва они вступили на мостик, зажегся свет. Из колонок понеслась цирковая музыка. Они прошли через крохотную комнату с голой полотняной койкой и одной пустой вешалкой на стене — рядом с хлыстом и рупором. Через следующую дверь они поднялись на палубу.

Вода была черна и недвижна. На противоположном берегу канала на сотни ярдов простиралась глухая стена склада. Угольная жаровня горела у края посыпанной опилками палубы. Там и сям были расставлены складные полотняные стулья. С одного из них поднялся низенький толстый человек — на нем были очки в стальной оправе и фрак розовато-лилового цвета. Он улыбнулся, протягивая руку.

Как раз вовремя, сказал он. Я сегодня угощаю монгольским ассорти из жареного мяса. Как вас зовут?

Квин.

Низенький толстяк сердечно пожал ему руку.

Кикути-Лотман, очень приятно, мистер Квин. Я уже подумал, не случилось ли с вами чего. Я ожидал увидеть вас вскоре после того, как вы закончите расследования. Вас задержали?

Квин указал на перевязанное ухо Большого Гоби. Кикути-Лотман понимающе покачал головой.

Несчастный случай? Как печально. Но в любом случае вы наконец здесь, и мы можем поболтать. Кто это прислал вас ко мне?

Отец Ламеро.

Ах, прекрасный человек, такой мягкий, утонченный. Я не видел его с детства. Извините меня, пожалуйста.

Молодой человек с автоматом щелкнул каблуками и протянул Кикути-Лотману отчет, который он просмотрел с совершенно непроницаемым лицом. Охранник стоял по стойке «смирно». Кикути-Лотман зажег длинную сигару и жадно затянулся.

Сейчас разберемся, сказал он. Продай наш корейский текстиль, кувейтскую сырую нефть и кабульских коз. Купи сурабайские[33] бордели и свергни правительство в Сирии. С боливийской делегацией я встречусь на следующей неделе. Передай семьям в Бельгии и Бали, чтобы прекратили раздоры, а не то я расторгну контракты. Скупи по спекулятивным ценам нерафинированный сахар в Бирме через Бейрут. Приостанови сделки с южно-африканскими алмазами до тех пор, пока венесуэльцы не согласятся на наши условия покупки ананасов. Принеси джин, лед и горькую настойку.

Охранник щелкнул каблуками и вышел. Кикути-Лотман вынул из кармана галстук, снял тот, что был на нем, и завязал новый.

Видел только в детстве, повторил он, в Камакуре перед войной. Он часто навещал человека, который взял на воспитание меня, сироту без имени, — рабби Лотмана, бывшего барона Кикути. Лотман всегда восхищался тем, как много Ламеро знает о театре Но. А вы не интересуетесь Но?

Квин покачал головой.

Вот и я тоже. Театром да, но не таким.

Он умолк, улыбаясь, словно предоставляя Квину сделать из этого какие-то выводы. Но поняв, что Квин ничего не скажет, он быстро кивнул.

Я так понимаю, он вам ничего не рассказал обо мне. Ну так как же зовут вашего друга?

Гоби.

Гоби? Пустыня в Китае? Любопытное имя. По-китайски его бы звали Шамо. Так они ее называют, это означает «песчаные пустоши». В доисторические времена там жил народ, который называют жителями дюн. Вместе с яйцами динозавров там находят памятники материальной культуры. Не хотите ли выпить перед ужином?

Они уселись у походного складного стола, и Кикути-Лотман приготовил розовый джин[34]. Слуга, седовласый низенький человек, появился с подносом, на котором лежали почки и печень, сердце, селезенка, рубец, язык, жилы и горло. Что-то в этом человеке напомнило Квину Маму — то ли его рост, то ли покорный взгляд. Слуга был коренаст, а Мама хрупка, и выражение сострадания, не сходившее с ее лица, на его лице превращалось в жесткость.

Кикути-Лотман осмотрел поднос и дал указания, как готовить мясо. Одновременно он нарезал лук-порей и жеруху для салата.

Кажется, я с ним раньше встречался, сказал Квин, кивнув в сторону слуги, склонившегося над жаровней с углями.

Вряд ли, отвечал Кикути-Лотман. Он один из двух моих личных телохранителей и всегда при мне. Второй — тот молодой человек, что проводил вас сюда. Молодого я зову студентом, а старого — полицейским, потому что ими они и были, когда я их нанимал. У студента хорошая память, а полицейский хорошо жарит мясо. А теперь, мистер Квин, давайте поговорим. Зачем вы пришли?

Я пытаюсь узнать что-нибудь об отце, хотя я не представляю себе, что вы можете мне о нем сообщить. Он умер перед войной.

Перед войной я был ребенком, мистер Квин, и единственные иностранцы, которых я знал в детстве, — два друга рабби Лотмана. Один был отец Ламеро, а другой — престарелый русский лингвист по имени Аджар, он тоже жил в Камакуре. Аджару тогда было под восемьдесят, вы, наверное, только что родились. Неужели позднее вы изменили имя на более американское?

Кикути-Лотман ухмыльнулся. Квин улыбнулся и покачал головой.

Боюсь, что нет. Это получилось бы складно, но Аджар — не тот человек, которого я ищу.

Ищете? Вы же сказали, он умер. Что вы имеете в виду?

Что очень мало знаю о своих родителях, кроме того, что они жили здесь. Я приехал в Японию, чтобы узнать хоть что-нибудь.

Но как я могу вам помочь, если я никогда не знал Квина и даже о нем не слышал?

Не знаю. Я знаю только то, что отец Ламеро велел мне прийти к вам — и вот он я.

Квин улыбнулся. Кикути-Лотман рассмеялся.

Мне кажется, сказал Кикути-Лотман, что старый иезуит неспроста вас ко мне направил. Что ж, он хитер, само собой. Полагаю, он знал вашего отца?

Не очень хорошо, только с одной стороны. Он иногда виделся с ним, но никогда подолгу. Он мало что мог мне рассказать.

Но он все-таки знал его, как и рабби Лотмана. Он знал вашего отца и знал моего опекуна, и, очевидно, есть причина, по которой он хотел нас свести. Вы не знаете зачем?

Нет.

Кикути-Лотман снял очки, чтобы протереть стекла, и его глаза превратились в две темные точки. Снова водрузил очки на нос, и Квин встретился с взглядом двух огромных улыбающихся глаз.

Думаю, что я знаю, сказал Кикути-Лотман. Думаю, это как-то связано с пьесами Но. В них ведь все держится на условностях, не правда ли? Актеры носят маски, так что их сразу можно узнать, и потом количество ролей довольно ограничено, неважно, о чем при этом пьеса. Всего горсточка. Ведьма, принцесса, старик, брат и так далее. И вот оказывается, я знаю о моих родителях только одно, и рабби Лотман мог рассказать об этом отцу Ламеро совершенно так же, как рассказал мне.

А именно?

Об их последнем цирковом представлении. Как они умерли. Вы знаете историю о том, как император Тайсё[35] открыл парламент?

Нет.

Я расскажу вам, но сначала прошу извинить меня, подождите минутку.

Вошел охранник с автоматом, стал по стойке «смирно», щелкнул каблуками и протянул Кикути-Лотману второй отчет. Тот зажег новую длинную сигару и просмотрел листок бумаги.

Как я и ожидал, сказал он. Запрети беспошлинный провоз автомобилей в Таиланд, вместо этого предложи право на рыбную ловлю в Исландии. Приобрети контрольный пакет акций производителей цейлонского чая, и пусть знают, что в Малайзии не разгрузят ни одного корабля, а из Турции не вывезут ни грамма опиума, пока мы не получим контроль над бомбейскими мужскими борделями. Пошли письмо с соболезнованиями главе семьи в Бурунди. Согласись финансировать аэропорт на Сулавеси, а сталелитейный завод в Сиккиме не надо. Выясни результаты скачек в Буэнос-Айресе и пошли выручку нашей страховой компании в Лондоне. Поддержи поставками оружия не султанов в Сабе, а местных террористов. В Сомали наоборот, лиши поддержки террористов и пошли контейнеры к шейхам. Купи австрийские горнолыжные курорты, продай ливийскую электронику. Возьми под контроль транссибирский трубопровод.

Нефть или газ? спросил охранник.

Газ, отвечал Кикути-Лотман. Заключи эту сделку через наши банки в Женеве и Цюрихе. Продай права на наши оффшорные компании в Африке, заключи сделку с премией на бразильские джунгли. Взыщи дополнительные восемь процентов со всех кораблей, стоящих на якоре в Средиземном море. Заложи основы туриндустрии на Каспии, в Иране, сделай упор на быстроходные катера, закусочные бары и быстрое обслуживание. Назначь забастовку финских шахтеров на послезавтра. Отмени гондурасский бойкот никарагуанским бананам. Прикажи от моего имени всем членам организации до выходных постричься. Больше мне сегодня отчетов не приноси.

Телохранитель вышел пятясь. Кикути-Лотман вынул из кармана новый галстук.

Император Тайсё, сказал он, правил в двадцатые, когда отец Ламеро впервые приехал в Японию. То, о чем я хочу вам рассказать, вызвало огромную сенсацию, хотя, естественно, об этом не появилось ни слова в печати. В те времена император был богом, и этим его обязанности в основном и исчерпывались. Разве что еще ему полагалось открывать парламент. Камергеры всегда волновались, как Тайсё поведет себя на открытии, ведь с головой у него всегда было так себе. И вот в тот раз он стоял на трибуне, кажется, в полной прострации, даже речь читать не собирался. Он просто стоял, глядя на склоненные головы, с ничего не выражающим лицом. Так прошло десять минут, а потом он неожиданно улыбнулся, будто ему в голову пришло что-то забавное. Неожиданно он быстро свернул речь, которую держал в руке, на манер подзорной трубы, поднес ее к глазу и оглядел зал, пристально всматриваясь в каждого по очереди. Камергеры поспешили схватить его, но он уже прокричал высоким пискливым голосом: «Привет, там внизу. Я император. А вы кто?»

Кикути-Лотман рассмеялся.

Он не хотел отдавать свою подзорную трубу, так что им пришлось его вывести и открыть парламент без речей. Смысл во всем этом вот какой: именно так, возможно, и поступает отец Ламеро. Может быть, он говорит: «Я император, а за себя отвечаете только вы и никто больше». Он знал моего опекуна, знал вашего отца, знал, как умерли мои родители. Между ними должна быть связь, и это последнее цирковое представление тоже что-то значило во всей этой истории. Ну, то самое, на огромном загадочном складе на окраине Шанхая.

Шанхая?

Конечно. Где же еще в Азии можно устроить такое цирковое представление?

* * *

Когда они поужинали, Кикути-Лотман разлил бренди. Большой Гоби смотрел на огонь и дремал. Над каналом поднялась полная луна. Было уже далеко за полночь, и город затих. Глядя на спокойную воду перед плавучим домом, они, казалось, унеслись далеко-далеко от Токио.

Кикути снял галстук и завязал вместо него другой, ярко-алого цвета.

Цирк, объявил он, снимая очки, отчего его глаза превратились в точки. Он прочитал стихотворение:

Знать его опилки,

Его запахи, и кольца, и брусья —

Значит помнить.

Хайку, пояснил он. Не из лучших, но, по крайней мере, моего собственного сочинения. Теперь давайте вспомним другой цирк, тот цирк, что мы знали детьми. Раскачивающиеся трапеции, грация хищных кошек, смешные и нелепые клоуны, неуклюжие слоны, загадочные жонглеры, наездники, без седла и удил укрощающие коней. Волшебное представление без конца — потому что волшебство живет в сердце ребенка.

Но, возвратившись спустя много лет, мы видим совсем другое представление. Костюмы странные, запахи противные, клоуны не такие уж и смешные, воздушные гимнасты не такие уж и лихие. Мечта ушла, а реальность топорна, даже нелепа. Грустно? Да. Потому что мы знаем, что цирк не изменился.

Хватит о чудесах детства. Теперь о том цирке, о Шанхае, перед самой войной.

Невероятное богатство, невероятная нищета. Тысячи рабовладельцев и десятки тысяч рабов. В карты проигрывают права на опиум, производимый целой провинцией. Женщины получают состояние в награду за ночь любви, но их бросают в багажные вагоны офицеров, это просто другой способ оплаты. Крестьянские мальчики сегодня окружены королевскими почестями, а завтра умирают под пытками. Сотни людей убивают потому, что китайского или японского генерала с утра мучает геморрой.

Любимый деликатес — креветки, откормленные на человеческом мясе. Из алкоголя и наркотиков предпочтительнее всего настойка опия, потому что она одновременно и алкоголь, и наркотик.

Вот простые факты и цифры о Шанхае — городе, переполненном белогвардейцами, изгнанниками и всякого рода авантюристами, средоточие зла на восточно-азиатском побережье, перевалочный пункт для жертв всех сортов и рас — он же конечный.

Факты и цифры. На этом все, или Шанхай был чем-то большим? Не просто городом, но состоянием сознания, или, если быть более точным, частью сознания? Видением, живущим у нас в душе?

Именно здесь и оказывается мой отец со своим цирком как-то зимой в конце тридцатых. Он — хозяин цирка, а моя мать, чтобы быть рядом с ним, выучилась на воздушную гимнастку. Группа богатых идиотов приходит к нему и просит устроить особое представление, закрытое шоу в духе времени, которое одновременно пародировало бы это время. Он выслушивает их и соглашается организовать представление, какого никогда не видела цирковая арена. Он переезжает со своим цирком в заброшенный склад на окраине города и начинает работать — сам укрепляет проволоку под куполом, сам готовит реквизит и костюмы.

Наступает вечер представления. Оно должно начаться ровно в полночь. Зрители прибывают в вечерних туалетах и рассаживаются, а оркестр играет барабанную дробь и туш. В мрачном помещении холодно, но возбуждение слишком сильно, и этого никто не замечает.

Фанфары. Клоун в спадающих штанах призывает всех к молчанию.

Барабанная дробь. Жонглер подбрасывает в воздух призрачные, едва различимые мячи. И вот мы видим, как на арену выходит хозяин цирка в сапогах и фраке, с хлыстом и рупором, — вот он, шаман и повелитель чудес. Он поднимает рупор, и мы слышим, как он объявляет номера.


Одноглазая гробница Семаранга.

Лоза с острова Минданао, что крепко стоит на ногах.

Брунейская гарцующая лошадь.

Неукрощенный леопард с реки Иравади.[36]

Малаккский тростник.

Единственный и неповторимый плененный джохорский камзол[37].


Зрители не оценили этот абсурдный перечень номеров. Некоторые ошеломлены, другие злятся, немногие — в ужасе. Они принесли с собой на представление пакеты креветок и теперь начинают с треском ломать креветочные хвосты, очищать их от панциря, засовывать в рот жирное мясо. Крики, топот, свист.

Барабан снова выбивает дробь, жонглер заканчивает свою программу. Мой отец объявляет следующие номера, никогда не исполнявшиеся прежде, упоминая животных, которых и на свете нет. Это, конечно, абсурд, но всю эту бессмыслицу он произносит совершенно серьезно.

Наконец он опускает рупор. По опилкам переходит арену, глядя вверх, на мою мать, балансирующую на проволоке в ста футах над землей, ожидая своего номера.

Понимает ли она в тот момент, что он делает? Что должно произойти?

Может быть. Но уже слишком поздно, ни она, ни кто другой не могут остановить представление, которое началось давным-давно. Да, давным-давно, и вот сейчас оно в разгаре.

Без барабанной дроби и без конферансье

Память исполняет трюки

В шанхайском цирке.

* * *

Кикути-Лотман развязал галстук. Он вынул из кармана другой, черный, и завязал его вместо предыдущего.

Поэзия — соус, сказал он, и, как все хорошие соусы, должна быть одновременно сладкой и кислой. Представление, которое он давал в тот вечер, видите ли, предназначалось для очень узкого круга. Богатые покровители в зале, звери, номера и клоуны, оркестр и жонглеры — все это был реквизит представления, которое он собирался поставить для одного человека, только для одного — для женщины на проволоке. Для каждого из нас любовь — неповторимая алхимическая смесь. Для него главными компонентами в любви были арена и постель.

Но прежде чем я усложню историю, позвольте отметить, что она чрезвычайно проста. Мужчина влюблен в блеск и энергию цирка. Он отдает цирку жизнь и слишком поздно понимает, что любовь одной женщины гораздо важнее. В наше время тратить жизнь впустую — общее место. Этот человек обезумел потому, что сознательно отверг дар.

Ради арены? Ради цирковой арены, конечно, ради освещенного круга, где самодовольный притворщик важно расхаживает в хитроумно подобранных костюмах под крики и смех толпы, думая, что своими номерами и масками обведет вокруг пальца жизнь, одурачивая легковерных дураков, и в самом деле дурачит их из вечера в вечер, ведь для того они к нему и приходят. Зрители восторженно аплодируют, но после каждого представления зал пустеет, и вот оказывается, что в конце каждого хитроумно срежиссированного вечера хозяин цирка должен вспомнить о том, что пора снять маски, в которых он безрассудно щеголял под звуки фанфар. И вот он гол, он заточен в тишине тесной арены, которая стала его клеткой, один, в компании выжатых тюбиков краски и поношенных костюмов, внутри которых никого нет; вот он стоит один на опилках, на которых остались мертвые следы — не более чем воспоминание. Приходят другие зрители, восхищаются и уходят, а когда они уходят, он перестает существовать.

А постель? Постель моей матери, символ всей ее разбитой жизни. Постель, в которой она родилась и в которой спала ребенком, девушкой, молодой женщиной. Куда она привела своего первого любовника и первых десятерых любовников, первых двадцать, и еще многих, даже после того, как вышла замуж, потому что мой отец не принял ее любовь. Ведь он жил ради цирка. Ведь он жизнь положил на то, чтобы стать повелителем арены — под грохот оркестра и восторженные крики толпы в центре усыпанного опилками круга.

Может быть, он даже толкал ее на эти мимолетные связи, чтобы у него самого на душе было спокойнее оттого, что она не одинока, чтобы скрыть от самого себя свою неспособность любить — ни принять любовь, ни дать. Конечно, они оба несли вину за ее беспорядочные связи, обилие которых роковым образом повлияло на их жизнь, хотя ни он, ни она не могли открыто признать, что разрушают свой брак по собственной воле.

Так проходил год за годом. Тщеславный мужчина в расшитом блестками фраке ставил хитроумные трюки на арене. Одинокая женщина в постели отдавала свою любовь в обмен на надежду то одному случайному любовнику, то другому, в обмен на цветы, на ужин, на ночь с кем-то, хоть с кем-нибудь, чтобы хотя бы один вечер ощущать тепло, а не считать пустые минуты.

Цирк всегда был его страстью. Когда магия перестала ему подчиняться? Когда того, кто каждый вечер под звуки фанфар выходил на арену, стали охватывать сомнения? Когда он возненавидел костюмы и маски? Презирать зрителей, которые взрывались одобрительными криками, только когда один номер быстро сменялся другим? Которые освистывали его, если он ошибался, улюлюкали, если он запинался, требовали еще и еще, и потом, в тот самый момент, когда представление заканчивалось, уходили?

Мы этого не узнаем, но это случилось. Арена превратилась для него в клетку. Он пил все больше и больше, чтобы найти в себе силы надеть костюм, принужденно улыбнуться, выйти на арену и притворяться, что все еще полностью доволен собой, что ему все еще повинуются звери, что он все еще пытается позабавить зрителей, что он все еще жаждет аплодисментов, которые теперь потеряли для него всякий смысл. Он все больше и больше погружался в меланхолию. Он стал мрачен и даже жесток.

Жена пыталась помочь ему, но не могла. Ее доброта приводила его в ярость, ведь она напоминала ему, что он потерял в жизни, что он отверг. Сколько бы она ни старалась, он мог переспать с нею только после многочасового запоя. Когда ему казалось, что он сможет забыть.

Женщина раздвигает

Ноги и с улыбкой приглашает жестами.

В постели их много.

Много мужчин, с которыми она сошлась за все эти годы, мужчин, к которым он толкал ее. Он пытался забыть, но не мог. Женщина, которую он любил, и цирк, который он ненавидел, неразличимо слились в его сознании, постель и арена переплелись, превратившись в один невыносимый образ. Когда он теперь смотрел на нее, то видел в ней сменяющие друг друга вульгарные дефиле, улыбки и жесты других мужчин, ее любовников, ад циркового представления, визжащих зверей и похотливо улыбающихся жонглеров, клоунов, что вытаскивают из штанов насосы и живых цыплят, ухмыляются и высовывают языки.

Его так терзало ее прошлое, что в конце концов он не мог больше заниматься с ней любовью, сколько бы ни выпил перед этим. И это был его конец. Он не мог больше это выносить. Измученный, совершенно униженный, он подготовил последнее представление и вышел на арену перед воющей шанхайской толпой.

Фанфары. Барабанная дробь. Луч прожектора устремляется к потолку, где под застекленной крышей склоняется крохотная фигурка, всемирно известный лилипут, его прыжок из-под купола цирка будет первым номером. Все взгляды устремлены вверх. Тишина. Лилипут с завязанными глазами прыгает, сжавшись в комок, и летит с черного неба.

Тонкая шелковая лонжа, невидимая снизу, охватывает его лодыжку. В последний момент лонжа удержит его. Его полет прервется в нескольких дюймах от пола. Он снова взметнется под крышу, снимет повязку с глаз, ухмыльнется и, торжествуя, помашет ручкой, свисая вниз головой.

Но сейчас лонжа на несколько дюймов длиннее. Барабанная дробь — и мозг лилипута разбрызгивается по опилкам.

Так погибает человек, который долгие годы был другом моего отца.

Неожиданно прожектор поворачивается к клоунам; они выходят на ходулях не меньше тринадцати футов высотой. Клоуны принимают позы античных статуй, сопровождая свою игру непристойными жестами. Внезапно раздается хруст, одна из ходуль надпилена посередине. Клоун низвергается вниз, обрушивая и двух других.

У одного разворочено лицо, сердце другого пронзено сломанной ходулей. Третий лежит на спине, и все открывает и закрывает рот, он не может ни пошевелиться, ни слово молвить.

Луч прожектора освещает эквилибриста. Мужчина с накаченными бицепсами едет на одном колесе, одновременно жонглируя мячами. На лбу у него закреплен высокий металлический шест, на конце которого перекрестье, а на нем изгибается обнаженная женщина. Вот мужчина начинает крутить педали быстрее, шары падают. Толстая прокладка, которая должна защитить его лоб, надрезана, а конец шеста заострен, и шест медленно вонзается ему в лоб. Когда женщина на перекрестье широко раздвигает ноги, показывая зрителям промежность, шест разрубает череп ее партнера пополам.

Она обрушивается на землю. Луч прожектора устремляется в воздух.

Воздушные гимнасты. Женщина на коленях висит на трапеции вниз головой, зажав зубами мундштук. С мундштука свисает другая трапеция, на которой двое гибких мужчин, тоже висящих вниз головой, мастурбируют, одновременно ухитряясь проклинать своих родственниц. Шейные мускулы женщины напряжены сверх меры, потому что мундштук ей дали какой-то непривычный. Этот мундштук оборудован пружиной, которая постепенно растягивается у нее во рту. Конечно, она не может ни выплюнуть его, ни даже закричать. Феллация заканчивается, когда двое мужчин вслед за своей спермой летят на опилки, а за ними — нижняя часть лица женщины; ее язык свисает вниз по линии разрыва вдоль ушей.

Номера, открывающие программу и создающие настроение, быстро завершаются. Теперь луч прожектора рыщет туда-сюда, оставляя арену во тьме. Зрители тычут во мрак маленькими красными фонариками.

Гирлянду миниатюрных красных фонариков на проволоке придумал мой отец. Он изобрел их после долгих наблюдений над детскими аудиториями.

Цирковую арену постепенно затемняют, чтобы подготовить ее к следующему номеру, и, когда множество детей оказывается в полной темноте, у них, похоже, возникает непреодолимое желание действовать. Они визжат, они срывают с себя одежду, они пихаются и толкаются, они пытаются помочиться на лицо соседа.

Мой отец придумал маленькие красные фонарики, чтобы дети могли забавляться, пока зал не освещен. Потом он заметил, что и родители с удовольствием раскачивают гирлянду. С тех пор он никогда не проводил представления, не раздав всем предварительно красных фонариков.

Какой бы богатой и искушенной ни была шанхайская публика, когда свет на арене погас, она стала вести себя так же, как и любая другая. Пока шел номер, они грызли и чистили своих креветок, хихикали, толкались и веселились. Но в момент, когда номер заканчивался, они отчаянно размахивали красными фонариками.

Может быть, так в этом огромном и мрачном складском здании проявлялось чувство общности?

Видите ли, старый Шанхай всегда был пропитан страхом, каким-то непонятным страхом. Город, клочок земли под международным контролем, навис над морем. За ним простирался весь Китай и, более того, вся Азия. Десятки тысяч миль бесконечных гор и пустынь. Десятки миллионов безымянных людей, бормочущих какую-то невнятицу на неизвестных языках. Перенаселенные речные долины и непригодные для жизни горные хребты. Караванные пути, что, змеясь, уводят в древность.

Кто были эти наводящие ужас люди? Что за тайные фантазии достались им в наследство от племен, тысячелетиями скитавшихся по едва различимым тропам и говоривших на забытых языках?

Во все времена путешественники исследовали эти древние пути. Образованные арабы, кроткие несторианцы, греки — искатели приключений. Некоторые из них даже добрались до Тихого океана и выжили, чтобы рассказать о своих странствиях тем, кто хотел их слушать. Но их истории содержали только намеки на здешние тайны, драконьи кости потерянных и грядущих миров, иллюзии мистиков и безумцев.

Шанхай был воротами в эти глухие, загадочные земли. Вообще-то в нем обреталось всего несколько человек, которым было суждено прожить в нем всего несколько дней или недель. Для них это хрупкое существование на границе с Китаем стало символом хрупкого существования человека на грани безумия. Вот что я имел в виду, когда сказал, что Шанхай тогда был не только состоянием сознания, но и частью сознания. В тесном перенаселенном анклаве эти люди, разумеется, стремились испробовать всевозможные пороки, возможно, лишь потому, что их слишком пугала окружающая его бескрайняя пустыня.

И вот эти существа размахивали красными фонариками на складе, превращенном в адский цирк сознанием моего отца. Арена была крохотная, склад огромный, а стены терялись во мраке. Им ничего не оставалось, как жаться друг к другу под беспощадным взглядом конферансье, выкликающего трюки прошлого и настоящего, перед магом и повелителем цирка.

Так вот, Шанхайский цирк, цирк сознания. Моя мать все еще смотрит вниз с проволоки в ста футах над землей. Мой отец стоит посреди арены с рупором и хлыстом, ждет, и наконец зрители начинают понимать истину. Один за другим искалечены и убиты искусные циркачи, его старые друзья. И вот один за другим зрители перестают грызть жирные креветки. Вместо этого они начинают ерзать и хныкать, раскачивая красными фонариками.

Мой отец взмахивает рупором. Хватит номеров с участием человека, обычное представление закончилось. Настало время зверей. В приступе ярости он выкрикавает названия животных, которых увидит публика.


Афганский ибис.

Единорог, кентавр и сфинкс.

Кохинхинская русалка, горбатая зебра, двуногий баран.

Беременный тапир, сунданский соболь[38] и пурпурный парус.

Безволосый каменный козел и мохнатый дельфин.


И еще дюжину — всех монстров, которых только может породить его измученное сознание. Клетки открываются в лучах прожектора. Здание склада целиком потонуло во тьме, виден только круг маленьких красных фонариков.

Зверей не кормили несколько недель, и укротитель не отдает им приказов. Его хлыст обвивается вокруг их лап, он, не шевелясь, смотрит на зверей. Звери крадутся по земле, глядя на маленькие красные огоньки, горящие, как глаза в ночи, в темных джунглях.

Амурский тигр прыгает первым. Его хвост со свистом рассекает воздух, он нагибает голову.

Прыжок в тридцать футов, небольшой для тигра его размеров, относит его на трибуны. Зверь прогрызает себе путь сквозь толпу и снова прыгает, хватая без разбору, рыча, из пасти его свисает голова.

Рев тигра служит сигналом всем остальным зверям. Совершает бросок пантера, за ней леопард, бизон, стая бабуинов, носороги, лошади и обезьяны, неповоротливые слоны. Они ползут и с грохотом прокладывают себе путь по трибунам, терзают царапают, зыркают глазами из джунглей. Пожилая женщина зажата между слонихой и приближающимся слоном. Ее дочерей, плод ее давнего противоестественного союза с братом-близнецом, застигает в разных положениях орда бабуинов. Вот мужчина падает под ударами носорожьего рога, вот другого топчет бизон. Лошадь прогрызает путь через ногу, покрытую вздувшимися венами и опухшую от внутренних абсцессов.

Леопард бросается от одной груды умирающих и человеческих останков к другой, обезьяны роются в мусоре, хватая туфли, очки и искусственные конечности, но предпочитают зубы в золотых коронках. Блестящий металл привлекает их, и как только крупный зверь хватает жертву и начинает водить носом, отыскивая не пораженную циррозом печень, бабуины выдергивают красивенькие зубки, пока голова жертвы не оказалась в пасти хищника.

Бабуины бросают двух истекающих кровью дочерей и идут искать раковые опухоли. Они обнаружили, что фиброма, которую они нашли у одной из девушек, гораздо вкуснее здоровых тканей — чересчур жирных и пересоленных у богатых. В рекордно короткий срок бабуины тоже становятся гурманами.

Последним крадется шакал, осторожный зверь. Он обходит тело много раз, прежде чем решится приблизиться, потому что ему нужен человек все еще живой, но уже не способный шевелиться. Когда он находит такого, он присаживается на липкие задние лапы над его лицом и совершает половой акт со ртом жертвы. Потом он начисто вылизывает рот и идет дальше — на плечах у него вечерний плащ, а на зубах свисают, покачиваясь, серьги.

Оркестр играет, глухо звучат тубы, доносится барабанная дробь. Гудит большой барабан, рожки издают беспорядочные ноты, а хозяин цирка одиноко стоит в луче прожектора. Чуть позади арены жонглер бросает в небо факелы, вверх, к трапеции под куполом, на которой моя мать смотрит, как один за другим исчезают маленькие красные огоньки.

Теперь все звери нашли себе жертву по душе. Обезьяны прячут горсти золотых зубов. Бабуины оделись в дорогую спортивную одежду и едят только пораженные раком ткани. Носороги барахтаются в женском нижнем белье, слоны растаптывают в пыль стекла очков. Лошади гарцуют, осматриваясь, леопард вылизывает задницу, пантера разгрызает коленные чашечки и другие толстые кости, амурский тигр изучает пятна, оставшиеся на сиденьях. Собаки, украсившись лентами и эполетами, пляшут на задних лапах, а шакал тем временем продолжает свой одинокий окольный путь по краю арены.

Моя мать видела все. Она видела, как он снизошел в цирк, где похоть, рычание и стоны жертв сплелись в едином цирковом номере, где звери вырвались на волю и громоздятся тела, где играет оркестр, а жонглер подбрасывает факелы. Она видела, как представление достигло яростного апогея и умерло, она видела, как он вышел с арены и начал удаляться от жизни, которой когда-то повелевал.

Жонглер с нескончаемыми факелами. Нестройный оркестр. Стадо храпящих зверей.

Она дрожит от холода. Съев столько мяса, звери проспят несколько дней. Даже шакал закрыл глаза. Оркестр тоже спит, заплутав в нирване навеянного опиумом сна. Луч прожектора по-прежнему освещает жонглера, но уже не так ясно. Факелы гаснут в маслянистом дыму и тлеют, а жонглер засыпает рядом с ними.

Луч прожектора исчезает, сгущается мрак. С застекленной крыши у нее над головой на пустой склад нисходит бледный рассвет.

А потом? После того, как мой отец ушел с арены, его больше никто никогда не видел. Маршировали армии, наступала война. Начинался великий цирк, в котором миллионам найдется роль, дело, профессия. Шанхайских зрителей вскоре позабыли, как и ночь на заброшенном складе, когда мой отец устроил свое неповторимое представление.

Видите ли, эти люди все равно вскоре умерли бы. Они искали смерти и рано или поздно нашли бы ее — не такую, так другую. Они балансировали на грани жизни и смерти, с жадностью наслаждались ужасными зрелищами в каком-нибудь шаге от них. Они наверняка знали, что пошли на склад в ту ночь, чтобы стать свидетелями своей собственной смерти. В конце концов, все остальное они уже видели.

Так что не стоит называть их жертвами той ночи. Жертв было только две. Им досталась арена и постель, им достался цирк, и звуки, и запахи, и ужасы.

Так что когда наступил рассвет, она ухватилась за трапецию и в последний раз сделала глубокий вдох. Встала на цыпочки, и трапеция качнулась, как много раз до этого. И, как много раз до этого, она спрыгнула с нее и грациозно, точным движением перевернулась несколько раз в воздухе.

Сальто, сальто и еще сальто, и она какой-то миг словно парила там, где ничья рука не могла поймать ее. Парила какое-то мгновение, секунду, перед тем как низринуться вниз.

* * *

Очки Кикути-Лотмана запотели. Он протер их галстуком, и глаза его показались Квину двумя черными точками.

Я никогда не забывал об этом, тихо сказал он. Всегда помнил и жил с этой памятью. Как же иначе?

Небеса и вода идут разными путями

Так и во всех делах человек с возвышенной душой

Тщательно обдумывает начало.

Не мое хайку, да и не хайку вовсе. Это из одной старой книги. Древние китайцы человеком с возвышенной душой считали самого обычного, вот что это значит. Так что я всегда помнил, как они жили, помнил муку, которая выпала им на долю, и всегда поступал наоборот, делал повседневные дела как рядовой деловой человек, отверг войну и страсти, которые изведали они, удовлетворился земными заботами обычного бизнеса, потому что долго размышлял о моем начале, моем отце и о том, куда его привел его путь.

И куда же? спросил Квин.

В глубь Китая, полагаю, ведь побережье было уже охвачено войной. Но куда именно, сказать невозможно. Быть может, он бродил по следам образованных арабов, кротких несторианцев и греков — искателей приключений. А может быть, мне просто хочется так думать. Как со зрителями на том складе той ночью — лучше не знать конца. Лучше думать, что он все еще где-то бродит.

Кикути-Лотман улыбнулся.

Так я и думаю. Я предпочитаю думать, что где-то на широких равнинах Центральной Азии, за безводными бесконечными пустошами, где тропы слишком стары и новы для нас, — найдется дом для души, такой, как его душа. Маленькое пристанище у источника, под деревом, где человек, грезивший и потерпевший неудачу, может без сожалений испустить дух. Я предпочитаю верить, что так оно и есть.

Кикути-Лотман со скрипом поднялся со стула и распахнул руки. Тени исчезли. Еще один, последний раз он поменял галстук. Когда он повернулся к Квину, на его лице играла улыбка.

Ну, научились ли мы чему-нибудь этой ночью? Поняли мы, зачем отец Ламеро послал вас сюда?

Я не совсем уверен, сказал Квин, но меня волнует еще кое-что. Если он знает эту историю, а он наверняка знает, то почему он не рассказал мне сам?

Может быть, потому, что он святой человек, а святой человек должен направлять, а не учить. Или это просто прихоть. В любом случае, мы последовали указаниям святого и сделали то, чего он от нас ожидал.

Квин потряс Большого Гоби за плечо и сказал, что им пора. Когда тот встал, Кикути-Лотман заметил крестик у него на шее.

Это старинная реликвия. Откуда она?

Ему подарили ее в Америке, отвечал Квин.

В детстве я однажды видел крест, очень похожий на этот. Он принадлежал брату-близнецу рабби Лотмана, и тот явно очень им дорожил. Он всегда носил его под мундиром, что странно для японца, не только не христианина, но даже ультранационалиста. Ему бы не поздоровилось, если бы об этом узнали в армии.

Кто он был такой? спросил Квин.

Очень влиятельный генерал, его убили в Китае в тридцать седьмом. Он унаследовал титул барона Кикути, когда Лотман перешел в иудаизм.

Глава 6 Полицейский

Что же касается того, куда они идут и зачем, то этого нам знать не дано. Не остается следов на голой земле. Дуют пустынные ветры, заходит солнце, исчезают реки, и верблюды их теряются во тьме. Поэтому пути таких людей, пожалуй, нельзя проследить, их предназначение нельзя постичь, их цель невидима, как ветер.

Если Сын Неба хочет и впредь править со славой и с достоинством, мы любой ценой должны охранять наши границы от таких людей.

Отчет о караванах в пустыне Гоби времен династии Хань

Молодой телохранитель, которого Кикути-Лотман называл студентом, стоял в длинной очереди в кассу кинотеатра. У него был выходной, и он мог не возвращаться в общежитие до самого утра, до построения.

Все гангстеры Кикути-Лотмана жили в специально выстроенном общежитии. Это было большое бетонное здание с комнатами без окон, в виде квадрата, внутри которого помещался центральный двор. Построение начиналось в шесть утра, когда по радиосистеме оповещения раздавался звук горна. Гангстеры выстраивались во внутреннем дворе по стойке «смирно» на перекличку. Инструктор по физической подготовке заставлял их выполнять гигантское количество отжиманий, подтягиваний и прыжков через скакалку. Гимнастика заканчивалась в семь, и гангстеры строем обходили внутренний двор, распевая гимн компании: «Кикути-Лотман Энтерпрайз навсегда».

Величайшее настоящее,

Ничто не сравнится с настоящим,

Кроме прошлого.

Слова плохо ложились на музыку; один из старейших сотрудников говорил, что слышал ее в Сингапуре перед войной, — песня эта в то время называлась «Добрый английский ростбиф».

Хато ненавидел гимнастику и общежитие. Он ненавидел молодую шлюху, специалиста по психотерапии, которая три раза в неделю врывалась в его каморку: одетая старухой; с лицом, искусственно состаренным серым гримом, с перевязанными, чтобы казались плоскими, грудями; с измазанным зеленкой животом и расписанными варикозными венами ногами. Она рывком поднимала его на ноги и отталкивала от двери. Ему предстояло провести в ее обществе час.

К стене, еб твою мать, кричала она, наседая на него.

Хато не испытывал никаких особенных чувств к своей матери, и поэтому терапевтического эффекта эти сеансы не приносили. Он бы предпочел девушку, похожую на кинозвезду.

Отец Хато с самой войны зарабатывал на жизнь продажей перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, принадлежавших известным киноактрисам. Большая часть товара раскупалась девушками, которые работали в массажных кабинетах. Более эксклюзивный импорт он продавал промышленникам, ветеранам Тихоокеанской войны[39] — они были готовы платить большие деньги за все, что раньше принадлежало американской звезде, потому что это Америка выиграла войну.

Он начал свою карьеру почти случайно, когда самая известная американская звезда, блондинка, — та, что потом покончила с собой, — несколько дней прожила в отеле «Империал». По странной прихоти отец Хато подкупил горничных, чтобы они каждое утро обыскивали простыни — не найдут ли чего.

Когда звезда уехала, он стал обладателем двух самых настоящих лобковых волосков. Он поместил волоски в рамку, положив их под увеличительное стекло, вместе с фотографией обнаженной актрисы, выставил экспонат на торги и заработал вполне достаточно, чтобы начать импортировать менее сенсационные экспонаты, которые удавалось подобрать или стащить лос-анджелесским горничным или мусорщикам.

Дом, где рос Хато, был завален киножурналами — с их помощью отец проверял подлинность ввозимых перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады. В детстве Хато был подвержен приступам головокружения, во время которых у него закатывались глаза. Приступ представлял собой серьезную опасность — Хато вполне мог прикусить себе язык.

Он обнаружил отличный способ бороться с судорогами — немедленно лечь на кушетку, заваленную киножурналами, и засунуть в рот первое, что попадется. Обычно под руку попадались перчатка, или шиньон, или тюбик из-под губной помады.

Потом эта детская хворь прошла, но кое-что и осталось. Когда он поехал в Соединенные Штаты писать диссертацию по математике, он понял, что совершенно не может уснуть в чужой стране, если его кровать не устилают лица нескольких десятков американских киноактрис. А если кто-нибудь в течение дня называл его япошкой или презрительно отзывался о его росте, о его ухмылке или об отсутствии ухмылки — тогда, чтобы не видеть дурных снов, он засыпал ночью, посасывая перчатку, шиньон или тюбик из-под губной помады.

Студенты нью-йоркского университета носили бороды и длинные волосы. Хато отпустил волосы и купил накладные бакенбарды и усы, чтобы восполнить природный недостаток волос на лице.

Первые недели в Нью-Йорке он страдал от одиночества. К концу третьего месяца — теперь волосы у него отросли, как у его однокурсников, — он вырвался из заточения и поехал на метро в Чайнатаун. Один ресторан, где подают чоу-мейн[40], славился тем, что там можно было снять шлюху. К нему подошла женщина, и он направился с нею в отель.

Шлюха оказалась совсем не похожа на японских шлюх. Она не собиралась ни снимать одежду, ни ласкать его. Обозвав его япошкой, она задрала юбку и велела приступать к делу.

Через несколько минут у Хато перехватило дыхание. Усы отклеились из-за выступившего пота, медленно сползли на рот и там прилипли.

Хато пробовал поторопиться, он опустил голову, чтобы не видеть лица шлюхи и не чувствовать, чем пахнет у нее изо рта. От усилий размякли и бакенбарды — они полезли вверх и прилипли к ушам. Он ослеп и не мог дышать — и ему пришлось соскочить со шлюхи, как раз когда у него начался было оргазм.

Он наткнулся на лампу. Струя спермы ударила в лампочку, вместе с лампой он упал на пол и порезал руку липкими осколками стекла. Каким-то образом он ухитрился ретироваться в ванную и горячей водой смыть усы и бакенбарды. Когда он вернулся, шлюха исчезла, забрав не только его бумажник, но и туфли и носки — чтобы он не смог догнать ее. Хато обернул кровоточащую руку усами и пошел по Бауэри к себе в общежитие — он стеснялся ехать в метро босым.

Следующие несколько недель Хато грустно размышлял над тем, как же одиноко ему живется в Нью-Йорке. Он понял: чтобы держаться, ему надо найти себе занятие, и наконец придумал, какое именно. Он решил стать главным мировым авторитетом в области авиакатастроф.

Рано утром он покупал газеты и вырезал все статьи, хоть как-то связанные с авиакатастрофами. Днем, закончив работу, он принимал ванну и переодевался в кимоно. И до самой полуночи, заперев дверь, распределял свои каталоги по коробкам из-под обуви.

Сначала он печатал статьи на карточках для каталогов, потом перепечатывал на других, чтобы выявить совпадения и разночтения в нескольких отчетах об одном и том же происшествии. И наконец он распределял карточки по нескольким сотням категорий по системе перекрестных ссылок.

Его система была столь сложна, что авария маленького частного самолета могла занять полкоробки из-под обуви, а большая катастрофа — и добрых восемь.

Эта работа требовала большого напряжения сил, но Хато знал, что настанет день, и эксперты всего мира обратятся к нему за консультацией. Он прославится, его пригласят читать лекции и выступать на телевидении.

В конце второго и последнего года обучения Хато позвали на танцевальную вечеринку, которую проводила секта евангельских христиан. Он обнаружил, что сидит рядом с хроменькой девицей, которая тоже не танцевала. В тот вечер она пригласила его поговорить на религиозные темы. Хато съел печенье и вызвался ежедневно с вечера до полуночи проповедовать учение секты.

Воинствующая секта с Юга снабдила его плакатом с цитатами из Библии и бубном. Он влюбился в хромую девицу и был только рад стоять на перекрестках в Бауэри, размахивая плакатом и ударяя в бубен, пока она поет псалмы. Он собирался жениться на ней и увезти ее с собой в Японию.

Наступил день, когда девушка пригласила его к себе, в загородный дом. Отец девушки смотрел на него подозрительно, Хато ухмылялся. Мать ушла на кухню и больше не показывалась. На обед подали картофельный суп, картофельные лепешки, хлеб, хлебный пудинг и перец, фаршированный картошкой. Хато привык обедать простоквашей и кусочком сырой рыбы, а потому после обеда осоловел и ощутил приступы тошноты. Несколько раз он вставал из-за стола, уходил в ванную и там шумно блевал.

После всего этого отец девушки усадил его в гостиной. Он упомянул об изнасилованных американских медсестрах в Манильском заливе. Хато ухмыльнулся, все еще чувствуя себя неважно. Отец говорил о марш-бросках, о самоубийственных атаках, о внезапных нападениях, о массированных атаках, о строгой армейской дисциплине, о чувстве вины, которое надлежит испытывать некоторым нациям.

Хато заснул и проснулся через несколько часов — как раз к ужину; на ужин была картошка вареная, картошка печеная, пюре, картошка жареная и запеченная, картошка в виде овощного гарнира, картошка в форме мясного филе. К концу дня он отчетливо сознавал, что навсегда возненавидел всех без исключения американцев и что о женитьбе на хромой девушке не может быть и речи.

Вернувшись в Токио, Хато решил заработать много денег, чтобы поехать в Париж и стать там кинорежиссером. Самые быстрые деньги сулила карьера бандита. Он прошел собеседование, проводимое маленьким толстяком, по слухам, главой огромного гангстерского синдиката. В обмен на клятву верности, бесплатное жилье, питание и один выходной в месяц ему предложили крупную сумму денег по окончании восьмилетней службы. Хато согласился, постригся и купил деловой костюм.

Но он и предположить не мог, что такое работа на японский гангстерский синдикат. В его обязанности входило не раздавать пинки шлюхам и грозить пистолетом владельцам магазинов, а переносить по трапу отчеты из компьютерного отдела в плавучий дом Кикути-Лотмана и обратно. Не шевелясь, он стоял и слушал, пока его наниматель курил сигару, менял галстуки, перемешивал салат, наливал себе розовый джин.

Наконец он получал инструкции. Потом шел обратно по трапу и повторял указания программисту, который скармливал их компьютеру.

Пусть Хато был хорошим математиком, пусть он фанатично стремился к приключениям и опасностям, наняли его только по одной причине. Он прекрасно знал всемирную географию. Лишь очень немногим людям были знакомы все названия, которые появлялись в директивах Кикути-Лотмана, — так широко раскинуло сети его предприятие. Но Хато никогда ничего не путал, исключительно потому, что в свое время приобрел широчайший опыт, изучая газетные статьи об авиакатастрофах.

Кроме беготни по трапу у него была только одна обязанность — периодически сопровождать хозяина на тайные встречи с овдовевшими бабушками. Он стоял на страже у двери, пока хозяин с бабушкой обсуждали детали похорон.

Синдикат Кикути-Лотмана был самой большой гангстерской организацией в Восточной Азии. По валовому криминальному доходу организация занимала третье место в мире. И все же, несмотря на все свои обязанности, Кикути-Лотман мог позволить себе заниматься любопытным побочным бизнесом, а именно похоронными аферами: он предоставлял длинную процессию черных лимузинов и тысячи скорбящих в черном на похороны человека, который умер нелюбимым, о ком никто и никогда не тосковал.

Похоронная процессия могла состоять из двух лимузинов — или из многих сотен лимузинов — в зависимости от того, какой суммой располагал заказчик. В последнем лимузине помещалась законная семья, всегда маленькая, под предводительством триумфально всхлипывающей, ликующей бабушки. Другие члены семьи и не догадывались об этом грандиозном обмане. Только престарелая глава семейства знала, насколько полегчал семейный кошелек после этой невероятно дорогой аферы.

Пока они ехали мимо толп скорбящих, бабушка указывала на них и на череду лимузинов впереди.

Никогда не забывайте, говорила она, тот день, когда был кремирован ваш дед. Помните, как его любили и почитали, несмотря на деньги, на его скромный заработок. Помните о тех тысячах и тысячах, которые пришли отдать ему дань уважения.

Кивали ее дети, кивали ее внуки, а скорбящие шли к бандитам Кикути-Лотмана за вознаграждением.

Хато восхищало это хитроумное вымогательство. Шлюхе приходится провести с клиентом по крайней мере несколько минут, да и наркотики нельзя же принимать без остановки. Но у похоронного рынка не было пределов и границ — предки, нуждающиеся в ритуалах поминовения, никогда не переводились. Хато намеревался рассказать об этой афере в своем первом гангстерском фильме. Люди будут приезжать со всего света, чтобы взять у него интервью. Его пригласят читать лекции и выступать по телевидению.

Париж. Ждать осталось всего восемь лет.

Хато стоял в очереди, думая о гимнастике, которую ему предстоит сделать завтра в шесть утра. В семь он будет маршировать по внутреннему двору, распевая хайку. В этот вечер или через день девушка, переодетая в лохмотья, вломится в его комнату и скажет ему «еб твою мать».

Хато ухмыльнулся. В жизни гангстера могут быть только трапы и похороны. Когда кино закончится, он пойдет ко второму телохранителю Кикути-Лотмана, которого зовут полицейским.

* * *

Он был маленький, как Мама, он родился у ее родителей в тот самый год, когда они продали ее в бордель в Кобе, — и за год до того, как в Европе разразилась Первая мировая война. Отец регулярно бил его, как бил свою жену, пока однажды зимней ночью пес не объел ему лицо.

Возвращаясь после пьянки домой, отец упал в сугроб. Пес нашел его и почуял горячее дыхание. Как и все в Тогоку той зимой, пес умирал от голода. Вскоре пес не просто нюхал горячее дыхание, но и жевал лицо, войдя во вкус, жевал губы и язык.

На следующий день всем окрестным крестьянам с первым светом дня было приказано выстроиться вдоль дороги, чтобы выказать почтение хозяину земель, который должен был проехать по дороге утром. Там и нашли отца полицейского — без большей части лица. Его отнесли домой и стали лечить, но жене и сыну велели ждать у дороги, до тех пор пока землевладелец не проедет. После этого отец полицейского всегда носил хлопковую хирургическую маску и перестал избивать семью.

Ужасный округ Тогоку был навечно обречен терпеть серые небеса, ветры и сибирские бураны. Половину семейного урожая тутовых листьев приходилось отдавать в уплату за аренду земли. Другая половина уходила на подати и горстку риса.

Делянка тутовых деревьев находилась в часе ходьбы от их хижины. Много веков назад на окрестных холмах были устроены террасы, и поэтому Тогоку была похожа на страну великанов. Но для крестьянской семьи, такой, как семья полицейского, великаньи ступени никуда не вели.

Когда ему было восемь, рынок шелка в Америке снова рухнул. Как и прежде, отец обвинил во всем собственную жену, потому что она была из айнов, а значит, в ее жилах текла кровь белых[41]. Она не в силах была больше терпеть взгляд его ненавидящих глаз, проломила лед на рисовом поле и утопилась — на глубине не больше трех дюймов.

Отец полицейского умер от рака желудка, артрита и скоротечной чахотки в тридцать первом. В тот год японцы захватили Маньчжурию — после того, как китайские, по-видимому, патриоты взорвали одну из японских железных дорог. В отместку интернациональный город Шанхай объявил бойкот японским товарам — и многие японские офицеры сочли это вызывающим высокомерием. В тот же самый год полицейский добровольцем пошел в армию, чтобы убежать от нищеты Тогоку.

С самого начала ему понравилась новая жизнь. Армейская рутина была довольно необременительной, он много работал и делал то, что ему приказывали. К концу подготовки ему пожаловали должность в подразделении Кемпейтай в Корее.

Корея была не богаче Тогоку, но теперь нищими арендаторами были корейцы, а он — одним из землевладельцев и сборщиков податей. Его подразделение в основном допрашивало крестьян, на которых падало подозрение в утаивании риса. Пытаясь заставить крестьян говорить, а при необходимости избивая, он чувствовал удовлетворение — это было для него в новинку. Впервые в жизни он научился улыбаться.

Вскоре после того, как ему присвоили звание капрала, произошло необъяснимое событие. Он и его однополчане однажды вечером напились, и разговор зашел о женщинах. В деревне, куда они приехали в тот день, не было шлюх, но полицейский стал хвастать, что все равно найдет их. Он ушел, смеясь, и его друзья смеялись ему вслед.

На следующий день их вызвал к себе офицер. Старейшину деревни забили палками, когда он пытался защитить свою дочь. Не таким образом должен солдат императорской армии обращаться с обезьянами, принадлежащими к низшей расе. Виновному велели признаться в таком нарушении дисциплины.

Полицейский, не моргая, стоял по стойке «смирно», ожидая, что и другие капралы сделают то же самое. Но, к изумлению своему, он увидел, как они один за другим дают показания и обвиняют его.

Была весна. Крохотные зеленые стрелки только начали пробиваться из воды на рисовых полях. Три месяца чистки сортиров его не пугали, но предательство товарищей-капралов, людей, которых он считал своими друзьями, так поразило его, что больше он уже никому не доверял, — до такой степени, что с тех пор не мог совершить полового акта иначе как с мертвецом, к тому же с помощью приспособления, исключавшего соприкосновение его тела с трупом.

Из Кореи его перевели в Маньчжурию, в Мукден, в часть, которой командовал капитан, постоянно носивший гражданское. Хотя капитан и умел читать, он все равно оставался крестьянином из Тогоку и не презирал полицейского за то, что тот был неграмотен. Именно от капитана он узнал, что прошлогодний взрыв на железной дороге в Маньчжурии, случай, послуживший поводом для захвата Маньчжурии японцами, был делом рук не китайских патриотов, а самой Кемпейтай.

Капитан был протеже важного генерала из Кемпейтай; генерал тогда служил в Токио. Генералу требовалась информация о разных армейских интригах и раздорах, чтобы манипулировать своими товарищами-офицерами; и вот полицейскому было поручено воровать документы из некоторых мукденских военных частей. Полицейский так хорошо справлялся со своими обязанностями, что капитан взял его с собой, когда полетел с секретной миссией в Шанхай в январе тридцать второго.

На неделю полицейского заперли в квартире и приказали вызубрить множество китайских патриотических лозунгов. Капитан изредка проверял его, а в конце недели дал ему инструкции.

Они переоделись китайскими студентами и в закрытом фургоне поехали в переулок за Дорогой Кипящего Колодца. Вошли в какое-то здание под охраной агентов Кемпейтай, переодетых сапожниками, и заняли места в заброшенном помещении, выходившем на оживленную улицу. Минут через двадцать, когда улицу запрудила толпа, появился пожилой японский монах.

Монах принадлежал к одной из самых известных японских фамилий, живущих в Китае. Его прадед эмигрировал в Кантон в начале девятнадцатого века, изучал акупунктуру и основал больницу.

В 1840-м сын врача вступил в китайскую армию, которая тогда сражалась с британцами, пытаясь прекратить торговлю опиумом в городе. Через два года его убили — он стал одним из последних патриотов, павших перед тем, как Британия аннексировала Гонконг в качестве своей опиумной базы.

Сын патриота стал ученым-буддистом в Нанкине. Сын ученого стал монахом в Шанхае. В тот зимний день в тридцать втором он шел из своего храма к дому по пути, которым ходил каждый день уже пятьдесят лет.

Едва пожилой монах поравнялся с ними, они выскочили на улицу, выкрикивая лозунги и паля из револьверов. Через несколько минут они уже промчались обратно по переулку и быстро уехали в своем фургоне.

На следующий день в отместку за убийство японская эскадрилья разбомбила городские трущобы, где жили китайцы, — впервые в истории бомбардировщики были использованы против гражданского населения. Японский морской гарнизон вступил в бой с Девятнадцатой Китайской Армией, и началось то, что в Японии известно под названием Шанхайский инцидент, а через год послужит поводом для вторжения Японии в Северный Китай.

Прямо перед отъездом из Шанхая их навестил на конспиративной квартире старик в штатском. Он очень сердился на капитана, ведь монах был убит, а не ранен в руку, как им приказывали. Капитан в ужасе отрапортовал, что не мог прицелиться как следует. Они бежали по тротуару, у них в распоряжении было всего несколько секунд.

Капитан не солгал. Только одна из его пуль поразила монаха, и именно в руку. А вот полицейский промолчал. Он намеренно выпустил всю обойму в грудь монаха, отчасти стремясь оклеветать капитана — так ему хотелось отомстить за предательство товарищей в Корее, — а отчасти от возбуждения, ведь оказавшись на переполненной улице с заряженным револьвером, он просто не мог не выпустить в кого-нибудь всю обойму.

Полицейский ожидал, что капитана заставят три месяца чистить сортиры, но старик в гражданском просто отвернулся и вышел со слезами на глазах.

За следующие пять лет полицейский видел старика в гражданском еще дважды. Старик не подозревал о второй встрече, хотя, несмотря на все предосторожности, за восемь лет подпольной работы его неизбежно хоть раз заметили у тайника.

Тем не менее в третий раз они встретились лицом к лицу, и в этот раз полицейский убил его.

После приключения в Шанхае работа в Мукдене показалась ему скучной и неинтересной. Он все еще похищал документы для капитана, иногда передавал информацию тайному агенту в ресторане, где собирались японские офицеры, но в основном проводил допросы в ледяных подвалах под зданием штаб-квартиры Кемпейтай.

Пленников — китайцев, японцев, корейцев — перед тем, как отправить в подвалы, всегда раздевали догола. Маньчжурские зимы суровы, и двух-трех дней побоев хватало, чтобы узник признался в чем угодно. Приговоренные к смерти носили традиционную соломенную шляпу, закрывающую глаза, — такую же, как у нищенствующих буддистских монахов.

Подозреваемых приковывали к стене, растянув руки и ноги, — они были подвешены так, что едва касались пола пальцами ног. Задачей полицейского было не давать узнику заснуть, когда офицер, проводивший допрос, уставал и шел наверх, чтобы совершить чайную церемонию или час-другой поупражняться в искусстве икебаны. Полицейский всегда стыдился волос на своем теле, унаследованных от матери из племени айнов, и поэтому в особенности наслаждался наготой заключенных.

Он раздавал им оплеухи, пинки, пощечины. Он выдавливал им глазные яблоки и запихивал в рот промасленные тряпки, щипал сначала одну ноздрю, а потом другую. Он разбивал дубинкой коленные чашечки, локти, зубы.

Существовало множество действенных методов, но лучшим все-таки оставался вот какой — нужно было держать заключенного за яйца и постукивать по ним дубинкой. Слабые стоны, вырывавшиеся при этом из горла узника, были совершенно неповторимы. Только однажды, кажется, он слышал похожие звуки, невыносимо жарким летом в Маньчжурии — он тогда сидел один в поле, с непокрытой головой, лениво разрывая на кусочки сверчка.

Во второй раз он увидел шанхайского старика осенью тридцать седьмого, за несколько дней до того, как его перевели в пехотную часть в Центральном Китае. Он, переодетый в гражданское, был на дежурстве в ресторане и подслушивал разговоры, когда старик вошел и уселся в углу — один. Что-то в его манере поворачивать голову смутило полицейского. Заинтересовавшись, он встал и пошел в туалет.

Несколько месяцев вычищая корейские сортиры, полицейский навсегда приобрел любопытное свойство — теперь он мыслил гораздо яснее, погрузившись в атмосферу дерьма и мочи. Запахи не только напоминали ему о том, что следует опасаться предательства, они вызывали в памяти даже картины детства — воспоминания о тех временах, когда ребенком он носил тяжелые корзины с навозом вверх по великаньим ступеням в Тогоку к делянке тутовых деревьев.

В туалете было всего две кабинки, полицейский устроился в одной из них. Едва только он начал испытывать умиротворение, как в соседней кабинке захлопнулась дверь.

В туалете полицейскому необходимо было уединение, иначе он не мог сконцентрироваться и производить те запахи, которые ему особенно нравились. Он взобрался на сиденье, чтобы заглянуть за перегородку, думая поучить незваного гостя дубинкой, — и тут увидел, как тот просовывает руку под крышку бачка и что-то туда кладет. Рука исчезла, дверь открылась, шанхайский старик вышел. Что бы это значило?

Он зашел во вторую кабинку и увидел, что в выемке под крышкой бачка лежит короткий стебель бамбука, запечатанный с обоих концов. Он открыл бамбуковый контейнер и вынул оттуда крохотную пленку. Что это такое?

Он вернул все на место и стал прогуливаться вдоль писсуаров. Он понимал, что обнаружил нечто важное, но не знал, что именно. Он наклонился, чтобы перевязать шнурки на ботинках. Одной рукой рассеянно пошарил в писсуаре и извлек оттуда твердую пластинку освежителя. Пластинка была зеленая, похожая на леденец. Он рассеянно раскусил с хрустом комочки и стал жевать.

Что же он такое видел?

Разозлившись оттого, что не может сразу разгадать эту тайну, и оттого, что этот шанхайский старик вызывал у него какие-то смутные, ему самому не понятные чувства, полицейский в тот вечер совершил длинную прогулку по окраинам города. На следующий день там была найдена старуха, до смерти забитая тупым орудием, по всей вероятности кожаным, и изнасилованная предметом, который не мог быть частью человеческого тела, — либо тем же орудием, что послужило причиной смерти, либо предметом, похожим на это орудие.

Изнасилование произошло после наступления смерти. Потом тело было раздето донага, а голова скальпирована. Маленькие куски кожи головы с волосами были грубо прилеплены к груди, предплечьям и голеням, а кусок побольше — к почти безволосому лобку.

Это зверское убийство было весьма похоже на другие, оставшиеся нераскрытыми преступления, совершенные в окрестностях Мукдена за последние пять лет, — словом, с того момента, как полицейского освободили от его обязанностей по чистке корейских сортиров. Жертвами становились и мужчины, и женщины, но всегда преклонного возраста. Объектом сексуального насилия выступал только задний проход.

При обычных обстоятельствах полицейского или другого капрала его части послали бы расследовать убийство старухи, но на этот раз штаб-квартира Кемпейтай была поднята по специальной тревоге. Одного японского солдата задержали по подозрению в шпионаже. Он обратился к врачу по поводу сильнейших болей в спине, а тот во время осмотра обнаружил микропленку с чрезвычайно важной военной и политической информацией.

Солдат, тоже капрал по званию, пытался покончить с собой и выпрыгнул из окна, но упал на дерево и только сломал руку. Теперь его держали в комнате на первом этаже, абсолютно пустой — в ней не было ничего кроме подушки, на которой сидел офицер, проводивший допрос. Даже стекло из разбитого окна было вынуто.

Покровитель полицейского, капитан, допрашивал заключенного целый день и ночь. В конце концов он пошел поспать, выяснив лишь два незначительных факта — кодовое название шпионской сети и название неизвестного недуга, причинявшего капралу боли в спине. Полицейскому было велено не отлучаться из комнаты и не спускать глаз с капрала.

Капрал, почти совсем мальчишка, был хрупкого сложения — у него были тонкие черты лица и изящное тело молодой девушки. В окно порыв холодного осеннего воздуха забросил охапку мертвых листьев. Мальчик попросил у полицейского шинель, и полицейский, вынув все из карманов, исполнил его просьбу.

У этой шинели был секрет, который ужасно мучил полицейского с того самого дня, когда он получил ее на складе, — шинель была невероятных размеров. В том году в часть поставили груз, в котором была чудовищная ошибка производителя, — шинель такая огромная, что в нее вполне могли влезть трое или четверо крупных мужчин.

Полицейский был маленького роста, и над ним решили подшутить: ему выдали эту шинель и велели ушить ее, а не обрезать; ушивал он шинель не меньше недели. Было холодно, и всю неделю он проходил раздетым, а все остальные издевались над ним.

Молодой капрал повертел шинель перед тем, как надеть, и тут увидел с изнанки грубые стежки. Неожиданно он расправил шинель на руках и рассмеялся.

Что смешного? спросил полицейский.

Это, сказал мальчишка.

Почему?

Потому что это я ее сшил. Из-за этой шинели меня уволили с фабрики. Я думал о матери, мне ничего другого в голову не лезло, вот шинель и вышла вся наперекосяк, и меня уволили. Работы у меня не было, и поэтому я пошел в армию. Если бы не эта шинель, меня бы здесь сегодня не было.

Мальчишка перестал смеяться. Он простонал имя «Мия» и зарыдал.

Полицейский не слышал имени, не видел слез — перед его внутренним взором стояли только глумливые лица людей, издевавшихся над ним два года назад, когда ему было холодно. Капитан вернулся через час и обнаружил заключенного на полу: его голова была размозжена, лицо изуродовано до неузнаваемости. Полицейский сидел на подушке у окна и смотрел, как мертвые листья засыпают двор.

Капитан снял револьвер с предохранителя, но в последний момент сдержался и не выстрелил подчиненному в голову.

Вскоре после этого капитан давал объяснения своему начальнику, генералу, человеку из шанхайской квартиры, который в свое время был его покровителем и защитником. Капитану не нужно было объяснять, что смерть такого важного заключенного — тяжкое должностное преступление. И все же в поданном рапорте он официально выразил желание, чтобы и его, и полицейского перевели в пехотную часть на передовую.

Через месяц капитан погиб во время безрассудной атаки на китайские огневые позиции. А полицейский все еще носил свою любимую дубинку в ту декабрьскую ночь, когда его полк овладел Нанкином.

Повсюду бушевал огонь. Тысячу лет полицейский дубасил, и стрелял, и бил китайцев, десять тысяч лет он избивал своих жертв, калечил их и жег огнем. А потом, совершенно неожиданно, он завернул за угол и лицом к лицу столкнулся с человеком из шанхайской квартиры, из туалета в Мукдене, с человеком, которого он знал с того зимнего утра, когда его отца нашли в сугробе с объеденным лицом, а ему тогда повелели ждать у дороги, почтительно склонив голову, пока не проедет могущественный барон, владелец их рисовых полей и всей земли на многие мили вокруг.

Ему тогда было всего восемь, но он вытянул шею и встретился взглядом с бароном. Тогда барон по-другому держал голову, не так застыло и неподвижно, и это-то и смутило полицейского в шанхайской квартире и мукденском туалете. Но теперь, в Нанкине, в воплях и всполохах огня, полицейский не ошибался, его сознание прояснилось, и он точно знал, чье это лицо.

Он ударил его дубинкой, генерал упал. Он утащил его в переулок и дальше, в заброшенный внутренний двор, он сорвал с него мундир и стиснул яички, чтобы услышать стоны ледяных маньчжурских подвалов.

Тихий стон. Слабый стон умирающего.

Горели огни, и полицейский мысленно отбивал ритм, ритм шагов на террасах своего детства, на великаньих ступеньках, ведущих в никуда. Он отрезал мошонку, вырвал яички, обмотал их вокруг шеи генерала и сдавил.

Одним широко открытым глазом покойник по-прежнему смотрел на него. Полицейский вырвал его и, размахнувшись, отбросил.

Вопли.

Рушится горящая стена, в небо взлетают языки пламени, во тьме сияют генеральские эполеты.

Он спустил штаны и присел на корточки, а потом быстро выскочил из двора и помчался по переулку.

* * *

После месяца поджогов, пыток и убийств на берегах Янцзы полицейского отдали под трибунал. Когда в одной деревне он промчался на грузовике через толпу детей, превратив их в кровавую кашу, из кузова на землю выпал пулеметный лафет. Дети страшно кричали, и он ничего не услышал из-за их криков. Он был признан виновным в утрате войскового имущества по халатности. Стоимость лафета вычли из его жалованья, а его перевели из военной зоны обратно в старую часть Кемпейтай, в Маньчжурию.

Следующие восемь лет прошли без происшествий. Все больше и больше людей посылали на Тихий океан, на Филиппины, на Окинаву. В мукденских казармах не было отопления, кормили плохо. Дни он проводил в ледяных подвалах, а по ночам подолгу гулял за городом. Однажды летом — утро было жаркое — русские перешли границу и быстро разбили то, что в свое время было Квантунской армией.

Как фашиста и милитариста полицейского вместе с другими японскими военнопленными отправили в трудовой лагерь в Сибири; там его послали на соляные рудники; соль вычерпывали руками, потому что ни кирок, ни мотыг у русских не было. От соли его глаза воспалились, и он на время ослеп. Ежедневно проводились политзанятия по новому правопорядку, который заключенным предстояло привезти с собой в Японию.

Им не запрещали кормиться самим. Полицейский специализировался на изготовлении пива, которое варил из мха, в изобилии произрастающего в тундре, — домашнее пиво обычно пили крестьяне из Тогоку. Русские охранники так полюбили это пиво, что самому полицейскому редко что оставалось, но по какой-то странной причине он был только рад отдать все до капли.

Прошло три года. Проникшиеся духом марксистско-ленинского учения заключенные собирались вернуться в Японию, чтобы начать там революционную деятельность. Накануне отъезда устроили банкет, на котором охранники и заключенные обнимались, пели, всхлипывали, поздравляли друг друга с тем, что наконец-то стали соратниками в общем деле. Полицейский ушел с банкета пораньше, чтобы забрать особый жбан пива, сваренного специально ради праздника.

Около полуночи стали приходить русские охранники — многие из них уже были сильно пьяны. Всего пришло восемь человек, хотя приглашено было больше, а объявиться вполне могло бы и меньше. Они уселись в сосновой роще, пели и смеялись, наливая себе пенного пива.

Amanita muscaria — гриб, хорошо известный сибирским крестьянам — не хуже, чем крестьянам из Тогоку. Если его съесть, сначала бросает в холодный пот, а потом начинается оцепенение, конвульсии, лихорадка. Его называли «Ангелом смерти», потому что его жертвами становились только дети, которые еще не умели распознавать смертоносный гриб.

Полицейский смотрел, как умирают охранники, и чувствовал, что подпадает под некие чары, — быть может, потому, что восемь судеб прерывалось в сосновой роще и восьмижды восемь было число путей, что ведут к древней восточной гексаграмме, первичному символу, что содержится в «Книге перемен».

В любом случае, небо в ту ночь было такое чистое, что каждый глаз в бездонной тьме мог взглянуть на ничтожное существо, на краткий миг ставшее частью безликой, бессистемной драмы, не имеющей ни конца, ни начала, на существо, в смутной надежде преодолевающее ландшафт столь же непроницаемый, как тысячелетия опавших сосновых иголок, на существо, которое понимало в ветрах, носивших его, не больше, чем листок, сорванный с ветки тутового дерева.

* * *

Корабль с военнопленными прибыл в Иокогаму весной 1948 года. Вишни еще не отцвели. Японский правительственный оркестр играл «Марш Вашингтон-Пост» и «Звезды и полосы навсегда». Сотни матерей и сестер толпились на пирсе, размахивая белыми платками, пытаясь услышать пение мужчин на борту. Что они кричали? Трижды повторяли «банзай», вскидывая руки?

Крики стали громче, когда корабль подошел к пристани. Теперь стало слышно лучше.

Распылить. Раздавить. Сломать. Изничтожить.

Платки исчезли, семьи недоуменно затихли. Опустились трапы, и по ним пошли мужчины, но никто из них не остановился, чтобы обнять жен, матерей и сестер. Вместо этого они расставили складные походные стулья, взобрались на них и начали выкрикивать бесконечные речи про бешеных псов-реваншистов и шакалов-империалистов. Матери, жены и сестры принялись истерически метаться по пирсу, в панике теряя друг друга.

Полицейский протолкался сквозь толпу, сел на поезд и поехал в рабочий пригород, где его ожидало подпольное партийное задание. Для видимости он стал работать на принадлежащей тайному члену партии фабрике, производившей новинки на экспорт. Он раскрашивал сувенирные модели Эмпайр стейт билдинг. Но настоящая его работа заключалась в том, чтобы стоять в передних рядах во время антиправительственных выступлений и бритвой, завернутой в газету, ранить бока лошадям, которых полиция использовала для разгона демонстраций.

Этой же бритвой он резал и лица полицейских, которые оказывались на земле. Так он прожил несколько лет, пока в Корее не разразилась война. В тот Первомай партия отдала множество приказов. Им нужно было не только нападать на полицию и по возможности воровать полицейские револьверы, но и сжигать машины американцев.

Бритвы. Пожары. Дубинки. К десяти утра у него был один револьвер, к полудню — три. К вечеру он припрятал еще несколько. Он наловчился кидаться из переулка к проходящему мимо полицейскому и кричать, что на него нападают коммунисты. Когда полицейский вбегал за ним в переулок, он бил его по голове дубинкой и забирал револьвер, а потом, перед тем как поджечь еще одну машину, поспешно полосовал его лицо бритвой.

Когда село солнце, он пробрался в подвал, где до того спрятал револьверы. Он устал. Он считал и пересчитывал револьверы, пока не впал в транс, который продолжался больше часа. Снова мистическое число снизошло на него.

Очнувшись, он пошел поискать какого-нибудь раненного во время столкновений демонстранта. Он наткнулся на неподвижно лежавшего студента, у которого была разбита голова. Он затащил мальчишку в подвал и ударил его дубинкой по голове.

Вскоре после этого в подвал вломился взвод полицейских, получивших донос от бдительного горожанина. Они обнаружили восемь похищенных револьверов под обмякшим телом мальчишки. Из-за удара по голове он даже не мог вспомнить, что с ним случилось.

Сам капитан полиции вручил награду герою, который привел власти к тайнику. Его взяли на службу в городскую полицию, несмотря на неграмотность, учитывая, что это был безработный ветеран, который три года провел в русском трудовом лагере. Он сам попросил определить его в специальное подразделение по борьбе с уличными беспорядками, которое занималось исключительно разгоном коммунистических демонстраций.

Следующие десять лет он лупил дубинкой любого демонстранта, в руках которого замечал свернутую газету. В это же время в окрестностях Токио было совершено несколько нераскрытых изнасилований и убийств, поразительно похожих на те, что происходили в Мукдене перед войной.

На Новый год, за месяц до того, как Герати приехал в Нью-Йорк с самой большой коллекцией японской порнографии, когда-либо появлявшейся на Западе, полицейский сильно напился и на поезде поехал в Камакуру. Как обычно во время своих ночных вылазок, он надел старую кемпейтайскую шинель. Он нашел то, что искал, — уединенную хижину на берегу, — и уже собирался вломиться туда, как вдруг увидел, что на песке кто-то сидит — большая неподвижная фигура на корточках.

Гигант натянул на уши круглую черную шляпу. Ночь была безлунная, и полицейский не мог разглядеть его лица. Он пересек пляж и спросил незнакомца, что он делает.

В ответ гигант протянул бутылку.

Полицейский присел рядом и выпил. В молчании прошел час, а может быть, и два. Они допили одну бутылку неизвестного алкогольного напитка, и гигант открыл вторую. Ни разу за все это время незнакомец не отвел взгляда от моря. Прошел третий или четвертый час, и полицейский вспомнил о том загадочном растворении в звездах, которое он когда-то — давным-давно — пережил в Сибири.

Он заговорил. Он говорил о своем детстве, о ненавистных волосах на теле, с которыми родился, о том, как пес объел его отца, о том, как мать утопилась на замерзшем рисовом поле, о великаньих ступеньках, что вели к тутовым деревьям, о корейских сортирах, о ледяных подвалах Маньчжурии, о заброшенном помещении в Шанхае, о пиве из мха, сваренном для русских охранников, о первой, второй и третьей встрече с бароном Кикути.

Таинственным образом он подпал под чары неподвижного гиганта, таинственным образом на камакурском пляже он исповедовался ему так же, как исповедовалась сестра, которой он не знал, в запертой, с закрытыми ставнями комнате в Шанхае, за четверть века до того. Гигант был бесстрастен. Он даже не шелохнулся. На сей раз вместо гудящей в киноаппарате пленки фоном служили лижущие песок волны. К рассвету утомленный, признавшись во всем, полицейский уснул.

Он проснулся от холода, у него зуб на зуб не попадал, совершенно раздетый, если не считать полотенца на бедрах. Начинался прилив, вода омочила его волосатые ноги. Рядом лежали две пустые бутылки из-под ирландского виски, банка, от которой пахло хреном, и одежда, которую он снял прошлой ночью, рассказывая свою историю, тем самым, точно в кривом зеркале, отражая наготу той, другой исповеди в глубоком прошлом.

Но полицейский обнаружил, что не вся его одежда осталась при нем. По какой-то причине незнакомец, лица которого он так и не увидел, забрал его шинель и тихо унес ее во тьму.

* * *

Когда вошел Хато, полицейский сидел на краю койки у себя в каморке, держа на коленях иллюстрированный журнал. Он улыбнулся маленькому человечку.

Полицейский пристально смотрел в пол. Хато рассмеялся и закрыл за собой дверь.

Слушай, зашептал он, не хочешь как следует заработать?

Чего?

Денег, идиот.

Как?

Очень просто. Мы похитим одного из тех американцев, которые приходили в плавучий дом, того, тупого с забинтованным ухом, и заставим его друга заплатить выкуп. Но, может, ты боишься, потому что тот тупой, телохранитель другого, носит с собой револьвер. Я видел, у него карман оттопыривался, когда они уходили.

Полицейский пристально смотрел в пол. Неужели этот ухмыляющийся молодой дебил ничего не понимает? Это не револьвер оттопыривал карман парнишки, это кусок жареного мяса. Он видел, как парень стянул кусок мяса со своей тарелки, пока никто не видит, и сунул его в карман. Он видел, как парень это сделал, и точно знал зачем. Он не раз делал так в Сибири, где вечно голодали. Это значит, что мальчишка с забинтованным ухом когда-то сидел в тюрьме. И еще он видел, как тот взял бутылку с японским соусом и тупо уставился на этикетку. И полицейский знал, что это значит. Мальчишка с забинтованным ухом не только преступник, он еще и неграмотный.

Конечно, он же американец, шептал Хато, осклабившись. Может, это тебя пугает?

Полицейский пристально смотрел в пол и видел свою мать, лицом вниз на замерзшем рисовом поле, она же была из айнов, в ее жилах текла кровь белых, да и шелковый рынок в Америке рухнул. Он взял в руки журнал и листал его, пока не наткнулся на страницу без картинок, сплошь покрытую китайской скорописью. Он вырвал страницу руками — руками, покрытыми шрамами от работы на соляных рудниках в Сибири, — разорвал ее на тонкие полосы, подбросил их в воздух, и крохотные белые клочья, кружась, упали на пол.

Так значит, ты со мной?

Полицейский кивнул.

Они обсудили кое-какие детали, и Хато ушел, мечтая о Париже и фильме о похоронах, который там снимет. Люди будут приходит к нему и умолять об интервью, они будут приглашать его на телевидение, и он расскажет им всю правду об Америке. Он расскажет им все, и никогда больше не будет заниматься гимнастикой, никогда не будет маршировать, распевая хайку, и никогда больше не будет впускать к себе молодых женщин, одетых как старая карга, которые орут ему «еб твою мать».

За его спиной полицейский сидел на койке, уставившись на снежные хлопья.

* * *

Мама накрасила ногти на правой руке и перешла к левой. Уже несколько дней она размышляла о маленьком золотом крестике, что носил тот человек, которого Квин привел с собой в ночной клуб.

Мама хорошо помнила этот крестик. Это был самый дорогой подарок, которым ее когда-либо одаривал генерал. Потом, в Шанхае, его украли, когда она была одурманена опиумом, сняли у нее с шеи в один из вечеров, когда она тупо глядела на якобы порнографические картинки, в тусклом свете и стрекоте кинопроектора вызываемые на стене воображением клоуна.

Кикути-Лотман. Квин. Большой Гоби.

Что связывало этих троих? Как у одного из них оказался залог любви, который однажды подарил ей генерал?

Она знала имена «Лотман» и «Кикути», она знала имя «Квин». Но Гоби — это пустыня, место далеко-далеко отсюда, в западной части Китая, богом забытые края. Чтобы понять, чему бы это могло научить, она обратилась к самому старому документу о Гоби, который смогла найти, апокрифической хронике, написанной две тысячи лет назад во времена династии Хань.


Область неожиданных песчаных бурь, гласила хроника, неожиданных песчаных бурь и ужасающих видений. За ночь там исчезают реки, межевые знаки уносит ветер, солнце садится в середине дня. Земля вне времени и пространства, которая тщится терзать разум своими миражами.

Но самое страшное, о чем должно упомянуть, — это караваны, внезапно появляющиеся на горизонте и плывущие там, меняя очертания, — минуты, дни, или годы. То они близко, то далеко, то так же явно они исчезают. Погонщики верблюдов надменны и молчаливы, неотличимы друг от друга, это люди какой-то неизвестной расы. Но люди, коим они служат, проводники караванов, просто ужасны. Они носят странные одежды, их глаза тускло мерцают, они побывали во всех уголках мира.

Эти люди в большинстве своем есть тайные посланцы, те самые, что всегда вызывали у властей такие опасения. Они представляют князей и деспотов тысяч и тысяч областей, где не властвует закон.

Или, быть может, они не представляют никого? Не поэтому ли от одного их вида нас бросает в дрожь? В любом случае мы знаем только, что место их встречи — те невидимые перекрестки в пустыне, где они собираются, вновь расходятся и идут своими путями. Что же касается того, куда они идут и зачем, то этого нам знать не дано. Не остается следов на голой земле. Дуют пустынные ветры, заходит солнце, исчезают реки, и верблюды их теряются во тьме. Поэтому пути таких людей, пожалуй, нельзя проследить, их предназначение нельзя постичь, их цель невидима, как ветер.

Если Сын Неба хочет и впредь править со славой и достоинством, мы любой ценой должны охранять наши границы от таких людей.


Так и заканчивался тревожный комментарий, написанный две тысячи лет назад китайским путешественником, который хотел предупредить сынов царства Хань об опасностях, что таятся в пустынях к западу от Поднебесной. Мама почувствовала, что в ней уже забрезжили воспоминания, но все же хотела знать больше.

Она позвонила ведущему китайскому историку, с которым дружила с первых своих дней в борделе в Кобе. Историк рассказал ей о племенах, которые проходили по пустыне за последние три-четыре тысячи лет, поведал историю бесчисленных приходов и исходов.

Потом она позвонила видному геологу. Тот сравнил ландшафт Гоби с лунной поверхностью. И наконец она позвонила самому известному в стране палеонтологу.

Этот палеонтолог не был похож на большинство ее друзей-ученых. Он посетил ее сразу, как только она очутилась в борделе, и никогда не забывал полученного удовольствия, да и она тоже, хотя вкусы у него оказались причудливые, уж очень он любил потрогать всякие косточки. Теперь палеонтолог был очень стар и почти глух, но со слуховым аппаратом, вмонтированным в телефон, вполне мог с нею поговорить.

Моя дорогая, завопил он, это ты, сколько лет, сколько лет. Давненько это было, а, лет пятьдесят прошло! Что ж, немало с тех пор воды утекло, судя по моим косточкам. Чем я могу быть тебе полезен?

Мама объяснила. Она сказала, что пытается выяснить, что значит имя «Гоби», да-да, имя, звучащее так же, как название пустыни?

Что-то вроде кодового слова? заорал палеонтолог. Ты ведь знаешь, что климат земли немножко изменился за последний миллион лет из-за смещения магнитных полей в космосе. Магнитные полюса Земли тоже смещаются, и это нарушает баланс земного шара. И вот получается, что то тут, то там мир выходит из равновесия. Сходит с ума. Вещи меняются. Смятение на полюсах, смятение повсюду. Что было раньше, исчезает навсегда, чего не было, появляется. Меняется климат. Пустыни превращаются в плодородную почву. Плодородные земли превращаются в пустыни. Посмотришь на все это и поверишь в «Книгу перемен», вот только все древние книги невыносимо скучны.

Ну что ж, миллион лет назад история человека только начиналась, и палеонтологические находки наводят нас на мысль, что человек зарождался не там, где нам казалось. Как раз наоборот, там, где сейчас худшее место, в те времена было лучшее. Поэтому Гоби изначально была одной из колыбелей расы. Там все и начиналось, оттуда взялись мы с тобой и все человечество. Я думаю, тебе следует придерживаться этой линии рассуждений.

И еще, дорогая моя, не забудь снова позвонить. В нашем возрасте ждать пятьдесят лет — это уж слишком. Да, кстати, ты, кажется, сделала себе татуировку, которую я еще не видел. На всем теле? С каким рисунком? Опиши мне хотя бы часть. Ты знаешь, о. какой части идет речь.

Палеонтолог стал выкрикивать какие-то непристойности. Мама умело перевела разговор на другую тему и повесила трубку.

Она вернулась на свою террасу, чтобы подготовиться к мудре созерцания. Происхождение человека. Так сказал палеонтолог.

Она вспомнила о мальчике, который изнасиловал одну из ее девушек прямо посреди зала. Много раз в жизни она видела насилие, но никогда — насилие, совершаемое с таким невинным лицом. Вот она и поняла, что мальчик был настоящий первобытный дикарь, дитя другой эпохи.

Подтверждением тому был предмет, который он носил в кармане, предмет, из-за которого все и началось. Этот ребенок таскал с собой глаз, как другие носят часы. В тот вечер в клубе он вынул глаз, чтобы посоветоваться с ним.

Может ли человек узнать время, глядя на глаз?

Мама сфокусировала мысли на воображаемой точке в центре своего лба, приняв древнюю позу памяти. Ее пальцы были неподвижны, она остановила дыхание, приказав себе свободно вдыхать воспоминания и впечатления. Двадцатью четырьмя этажами ниже лебеди исчезли из императорского рва. Ногти высохли под послеполуденным солнцем. Высоко над городом Мама парила в мире своего сознания.

Пришло время понять роль Большого Гоби в этом мире. Кто он? Откуда он?

Мама вспомнила, что рассказал ей бывший шофер генерала. Свозив Квина в Цукидзи, он, ясное дело, несколько дней понаблюдал за домом Квина.

Здоровяк, отчитывался он, все время смотрит телевизор. У него, похоже, нет других интересов, и он все время молчит. Когда тот, другой, дома, дылда сидит, сложив руки на коленях. Просто сидит и все. Но как только другой уходит, он вынимает из кармана кусок мяса. Черного, заветрившегося, он держит его в руке, глядя на экран. Когда я вошел, раздвижные двери были приоткрыты, поэтому мне удалось кое-что рассмотреть. Мясо, кажется, язык, обычный говяжий язык, наверное, зажаренный на углях, — отсюда и черная корка. Дылда его все время тискает, и потом, сейчас жара, так что язык начинает разлагаться. И еще один любопытный факт: хотя он все время смотрит телевизор, на экране нет картинки. Просто серое пятно и гул.

Мама слушала отчет бывшего капрала без удивления. Мужчины больше ничем не могли ее удивить. В борделе в Кобе она узнала десять тысяч мужчин с их десятью тысячами капризов и фантазий.

Но, как сказал мудрец, «хоть на свете и десять тысяч живых существ, среди них не найдется ни одного, которое могло бы повернуться спиной к тени, чтобы солнце не осветило его живот».

Мама закрыла глаза и подумала о языке, который мальчик держал в руках, о мясе, кишащем белыми червями, похожими на остриженные ногти.

Такое же мясо всадники в Гобийской пустыне тысячи лет возили под седлом. Эти всадники, духовные предки мальчика, в свое время наводили ужас на весь мир. Из своей пустыни они галопом мчались по свету, покоряя цитадели многих цивилизаций. Но потом пришли песчаные бури, и исчезли реки, и караваны потерялись, и остался лишь один всадник — он все ехал по пустошам, сжимая в руке кусок мяса.

Он держит в руке собственный язык, подумала Мама, потому что он знает судьбу своего монгольского племени и не дерзает поведать ее. Он знает, что другие побоятся услышать его рассказ, и знает, что язык всегда говорит о прошлом. Это пуповина прошлого, и все же это самая странная пуповина, потому что она не питает, потому что те, кто говорит, не знают, а те, кто знает, не говорят.

Мудрец говорит, что душа человека — как путешествующий вельможа. Если место, куда он приезжает, не нравится ему, он продолжает путь. Он узнает время по часам своего глаза и входит в царство другой эпохи.

Потому-то, думала Мама, ребенок, которого мы знаем под именем Большой Гоби, не имеет возраста. Он — старейшее дитя этого мира, дитя, что родилось миллион лет назад, когда пустыня не была пустыней. И теперь он вырвал свой язык, чтобы не поддаться искушению пройтись по пескам других эпох, чтобы не вспоминать эти пески и не поведать о них, и тем самым не открыть тайны, неведомые нам, — тайны, которые только он может прозреть своим вневременным взором.

И тут изумруд на лбу у Мамы сверкнул. Она внезапно поняла, что мальчик носит крест, некогда подаренный ей генералом, смерть которого впоследствии привела ее в отчаяние и превратила для нее крест, его подарок, в невыносимое бремя. Крест, который тогда украли у нее в запертой комнате с задернутыми шторами, куда она пришла исповедаться в своих прегрешениях, крест, который снял с ее шеи неподвижный толстяк, что слушал ее ради нее, безымянный обнаженный гигант в тени, гигант, тем самым снявший тогда невыносимый груз с ее плеч и наградивший ее бесценным даром — благословением надежды.

Маленький золотой крест. Скрещение двух судеб в тени старенького проектора, а потом скрещение двух судеб на шанхайском складе, где пришел ее черед отдать любовь безымянному хозяину цирка, ради него, в последние часы его муки.

Мама открыла глаза. Она снова начала дышать.

Слоновой кости слон, несущий на себе лотос, был передвинут в дальний угол комнаты, к окну, выходившему на запад. Она забралась на слона и уселась на лотосе. Вечерело — время подвести итог прожитому дню. Она смотрела, как садится солнце.

Давным-давно она смирилась с потерей генерала, своего первого сына, хозяина цирка, своего второго сына. Но теперь, когда погас свет и над нею сомкнулась тьма, когда она вспомнила давнее благословение обнаженного гиганта, однажды давшего ей новую жизнь, она взмолилась, чтобы воссиял свет для ребенка, которого зовут Большой Гоби, чтобы он мог узреть улыбку бодхисатвы Каннон, чтобы он мог узнать милосердие и сочувствие в ее лике, чтобы он ощутил в этих древних, морщинистых чертах неизмеримую любовь, зачавшую его на шанхайской арене, которую вскоре потом заполонили странные звери, на которой показывали странные трюки, а потом цирку пришел конец и одинокий монгол остался один, чтобы странствовать по пустошам в западном направлении, в пустыне, под рокот песчаных бурь, в блеске миражей, там, где тайные посланцы потерянных караванов беседуют на забытых языках.

* * *

Серый экран тихо жужжал, а Большой Гоби все смотрел и смотрел, не в силах как-то связать десять тысяч строчек в голове с десятью тысячами строчек перед ним.

Из серого пятна вырастали улыбающиеся призраки.

Он увидел призрак одинокого танцующего мальчика на пляже, мальчика в армейском госпитале, мальчика в автобусе, мальчика, глядящего на замороженного тунца и тарелку с сероватым чаячьим супом.

Через несколько недель на Японию обрушатся первые тайфуны ранней осени. Уже сегодня жестокие ветры мерялись силой в Южном Китае, только и ожидая, как бы вырваться в Тихий океан. Но для Большого Гоби опасное время года уже прошло. Ветры, дувшие над ним, пришли с севера, из маньчжурских равнин и сибирской тундры. Там, где он жил, наступила зима, буран начинался в его мозгу.

Он сидел, накинув на плечи одеяло. Квин ушел за доктором.

Его знобило, у него ныло больное плечо, колени подгибались. Он покачивался, потому что уже не мог устоять под порывами ветра. Караван узкой змейкой исчезал за горизонтом, и он знал, что потерялся и утратил связь с миром.

Ему было жаль разочаровывать Квина и Герати, и этого кроткого священника, и мудрую Маму, но он отстал. Он хотел остаться с ними, но он устал, буран ярился, и он уже не успевал за их шагом.

Один, в горячке, в пустыне своих предков-монголов, в одиночестве среди снегов, под ветром, он на прощанье вскинул руку.

* * *

Хато заикнулся было, что хочет бежать. Полицейский ударил его в живот и по-прежнему методично взламывал окно; он действовал медленно, потому что не хотел, чтобы маленький полумесяц стекла над замком выпал и наделал шуму. Было жарко, они оба вспотели. Лезвие соскользнуло, присоска держалась. Полицейский повернул замок и поднял стекло.

Они оказались в спальне в глубине дома. Из-под двери пробивался свет. Хато снова зашептал, заикаясь. Полицейский ударил его по губам и впихнул в окно. Он последовал за Хато и остановился у двери послушать. Какое-то жужжание. Он пнул Хато коленом в пах, открыл дверь, втолкнул его.

Хато, спотыкаясь, вошел в гостиную. Там, завернувшись в одеяло, сидел огромный иностранец. В дальнем конце комнаты жужжал телевизор. Хато слабо улыбнулся и попробовал вспомнить о хромой девушке из Нью-Йорка, своих коробках из-под обуви с вырезками об авиакатастрофах, о шлюхе из чоу-мейн, о кино.

Напрасно. Он позабыл все английские слова.

Он ухмыльнулся, а потом нахмурился. Он замочил штаны. Тут огромный иностранец махнул ему рукой, и он в отчаянии махнул в ответ.

Быстрее, прошептал иностранец. Надвигается буран, нельзя больше ждать, нужно начинать церемонию.

Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.

Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.

Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.

Женщины — ура, ура!

Устрицы — ура, ура!

Ура, ура, ура!

Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел вниз, в долину.

Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресспапье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.

Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы — боль вызвала у него множество воспоминаний.

Огромное пальто.

Замерзшие рисовые поля.

Тутовые деревья.

Землевладельцы и подати.

Мир.

Бунты.

Стиснутые яички.

Война.

Волосы.

Особый звук.

Сортиры.

Грибы.

Ледяные подвалы, скальпированные головы, бритвы, дубинка.

В голове у него шумело, он жаждал услышать тишину той, другой ночи под звездами. Он поднял тяжелый телевизор и изо всей силы швырнул.

Стекло разбилось, металл треснул, обнажились провода. Огромное тело иностранца опрокинулось, корпус телевизора опустился ему на плечи. Глаза у него по-прежнему были открыты, но голова размозжена, а губы стиснуты. Полицейский увидел лицо в том месте, где только что был экран.

Хато стоял на коленях, по подбородку у него стекала слюна. Полицейский пнул его и посмотрел, как он падает. Он стонал, подергивался, его одолел припадок, как в детстве на кровати, заваленной киножурналами. Он протянул руку, чтобы дотянуться до своих любимых предметов — перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, — но не нащупал ничего, кроме стола-барабана. Он прокусил губу. Сглотнул. Кровь пузырилась у него на губах.

Его душил его собственный язык.

Полицейский снял с иностранца крест и надел на себя. Он вынул из кармана иностранца кусок мяса и сжал его в ладони. Мясо вспенилось белыми червями. Он бросил мясо и облизал пальцы.

В кухне он нашел несколько банок пива и блок сигарет. Он пил и курил до тех пор, пока не опустошил все банки, потом помочился в одну из них и засунул ее обратно в холодильник. Он разорвал в клочки оставшиеся сигареты и рассыпал табак по кухне.

Хато больше не дергался. Полицейский спустил брюки, чтобы навалить кучу между двумя мальчишками и почуять знакомый запах.

На станции метро он купил газету и терпеливо стоял в очереди за билетами. Все остальные пассажиры в метро обмахивались своими газетами, но он держал газету прямо перед собой и притворялся, что читает. Из Цукидзи он пешком прошел к Токийскому заливу, к концу бетонного мола, где Квин недавно стоял с бывшим шофером барона Кикути.

Ступеньки вели в воду. Огни города почти затмевали звезды. Вода была совсем черная, он приблизился к великаньим ступенькам из Тогоку и в последний раз спустился по ним.

На шее у него висел маленький золотой крестик, который тринадцать веков почитался купцами, пересекавшими Центральную Азию, крестик, который жена однажды подарила Аджару и который потом носили Мейв, и генерал, и Мама, пока обнаженный гигант не похитил его в Шанхае, похитил, чтобы сохранить, и хранил тридцать лет, пока не вернул проклятому сыну Шанхайского цирка, одинокому всаднику-монголу, у которого крестик отняли, чтобы покончить с последними невидимыми караванами, таящимися в кодовом имени Гоби, — и наконец его унесли в темное убежище в водах, туда, где сверкающие линии, составляющие его контур, больше не смогут перечеркнуть жизни тех, кто много лет носил его в честь любви и в память о любви.

Глава 7 Сам, Сама

Иди. Шагай.

Куда?

Какая разница? Все достойные пути скрыты внутри нас. Мой путь оказался долгим, и, быть может, твой поход тоже будет долог.

Аджар — лидеру коммунистического восстания в Шанхае в 1927 г.

Однажды сентябрьским утром, незадолго до рассвета, процессия черных лимузинов подъехала к Токио откуда-то с юга, по всей видимости, из Камакуры, где ее участники, похоже, собрались еще ночью. Лимузины въехали в город и медленно, длинной вереницей, двинулись по главной улице — все пустые, в каждом был только шофер.

Похоронная процессия ползла по улицам извивами толстой змеи, и в конце концов к середине утра весь центр города охватило гигантское кольцо скорби. К этому моменту первый лимузин нагнал последний, процессия образовала неразрывную цепь, и никто уже не мог подсчитать, сколько тысяч автомобилей участвовало в этом скорбном параде.

Поскольку ни транспорт, ни пешеходы не могли прорваться сквозь загадочное черное кольцо, магазины и конторы в Токио пришлось закрыть, а правительство объявило неофициальный выходной. Двенадцать миллионов человек вышли посмотреть на неожиданное и неслыханное событие, а в это время многие миллионы по всему свету размышляли над непостижимостью Востока — столь величественные похороны одного никому не известного человека их совершенно поразили. На самом деле это были самые грандиозные похороны, которые только видела Азия со времен Кубла-хана, но лишь один человек полностью понимал суть происходящего, тот, второй странник из тринадцатого века, который называл себя отцом Ламеро.

На газоне элегантной гостиницы, среди каменных светильников и выложенных камнями тропинок, меж искривленных сосен и миниатюрных мостов сидели двое оставшихся в живых сводных братьев и наблюдали за процессией. Кикути-Лотман теперь знал, что женщина, стоявшая на проволоке под крышей заброшенного склада, и в самом деле была его мать, но знал он и то, что его отцом был не хозяин цирка, персонаж этой истории, а герой другой, той, что началась в плавучем доме в Шанхае, когда его отца и отца Квина познакомила женщина, которую они оба любили за восемь лет до смерти, за восемь лет до цирка и Нанкина, за восемь лет до зачатия третьего сводного брата, которого теперь провожали в последний путь в крупнейшем городе мира, и только им, и бодхисатве Каннон, и стареющему императору, который давным-давно нашел приют сыновьям Мейв и Мамы, было известно, почему Токио оказался в черном кольце спустя двадцать лет после окончания войны.

Квин кивнул сам себе, Кикути-Лотман повязал новый галстук. Они наблюдали за процессией до заката, а на закате появился слуга с корзиной для пикника и расстелил на траве скатерть и разложил на ней копченую лососину и зимнюю рыбу-угольщика, муксуна и маринованную селедку, и селедку в сливках, и рольмопсы, и маринованные помидоры, и сливочный сыр, и зубцы чеснока, и оливки, и рубленую печенку, и полный поднос рогаликов.

Перед батареей блюд красовались две крохотные фигурки изо льда — мужчина во фраке, с хлыстом и рупором, и мальчик с искалеченным плечом.

У подножия холма процессия лимузинов наконец заканчивалась, и хотя для сентября было довольно холодно, две ледяные фигурки уже подтаяли. Кикути-Лотман пристально смотрел на заходящее солнце.

Немного того, сказал он, и немного этого. Иначе говоря, мы сидим на Востоке и смотрим, как солнце заходит на Западе. А что если нам повернуться?

Ледяные фигурки растеклись лужицами воды. Кикути-Лотман качнул головой. Он дунул на воду, разбрызгал ее по траве, и стекла его очков затуманились. Грустная улыбка появилась у него на лице, когда он положил на рогалик ломтик рыбы.

Рыбное ассорти, сказал он в наступающих сумерках. Угощайтесь.

* * *

Старый сухощавый император сидел очень прямо в своем пышном зале, сжимая руками набитые конским волосом подлокотники трона. Черное поношенное облачение висело на нем, как на вешалке, целлулоидный воротничок был расстегнут и помят. На столе перед ним стояла бутылка ирландского виски.

Переменчивая погода, прошептал он. Я всегда любил вторую половину сентября в этих краях. В воздухе носится какая-то тревога, какая-то загадка, хотя мы все знаем, что тайфуны — дело обычное. Это вправду бутылка, или мне только кажется?

Да, сказал Квин.

Отец Ламеро вздохнул.

Давненько я не пробовал виски, почти четверть века. Когда я впервые приехал в Японию, у меня были кошки, и мой Легион, и цветы Токио, и на холмах над милой Камакурой храмы с гонгами и ритуалами, и часы, отведенные для созерцания. Легион собирался за длинным столом вон там, и мы обсуждали пьесы Но, завершив молитву и положив в потайной мешок взносы. А потом, в тридцатых, они взяли уродливые пушки, захваченные у русских в тысяча девятьсот пятом, и расставили их вокруг святилищ. Откуда эта бутылка?

Это подарок, сказал Квин. Я скоро уезжаю, может быть, мы больше никогда не встретимся. Вот я и подумал: а не выпить ли нам вместе?

Да, мы вряд ли встретимся вновь.

Кажется, Герати говорил, будто вы с ним выпили по стаканчику ирландского виски в вашу последнюю встречу, ну, когда он уезжал в Китай перед войной.

Он так сказал? Может быть, я и позабыл. После этого я лишился своих кошек и легионеров. Цветы Токио во время войны были не так уж и красивы, ведь весь город пылал в огне. С тех пор я стал строгим вегетарианцем — не ем яиц и меда. Рис имеет любопытное воздействие на желудки японцев, вот почему они предпочитают справлять нужду на свежем воздухе. Мне и самому это нравится, особенно в своем собственном саду, но, когда идет дождь, я не могу этого делать.

Налить вам?

Думаю, да. Думаю, сегодня я могу выпить, потому что собирается тайфун, и потому что четверть века назад я потерял все — слишком долго у меня не было ничего. Думаю, мы должны следовать путем Пресвятой Девы, душа человеческая не должна довольствоваться несовершенством. Императоры Японии были великими людьми — до тех пор, пока в тринадцатом веке военные диктаторы не заставили их отречься от престола. Императора просто изгнали, и ему ничего не оставалось, кроме как ставить свой автограф на указах, а взамен получать соленья и рис. Потом, в двадцатых, я поехал учиться в Камакуру. Однажды, дело было весной, я услышал музыку, ту, что заставила богиню солнца поддаться искушению и выйти из пещеры, — изысканную музыку, исполняемую на древнем кото. Илья-пророк и богиня солнца играли ее для меня, я кивал им головой, в такт опадающим лепесткам цветов, а сын башмачника сидел на своей скамеечке и пел эпическую песню о драконе, столь необычную и благословенную, что это наверняка был дар из далекой Лапландии. Вы не знали Илью-пророка или сына башмачника? Знали Генри Пу И? Он был горазд на всякие озорные выходки, и его мифическая страна никогда не существовала. Но все-таки он был последним императором, с которым мне удалось поговорить. Думаю, я уже упоминал о племени перам и о его системе некронимов, «Отец Дяди Мертв», и об остальном. Даже между простыми членами племени отношения могут быть очень сложными. Очень сложными, если разобраться.

Старый священник расстегнул облачение, застегнутое не на ту сторону. Он взял стакан виски и стал его рассматривать. Стекла яростно дребезжали. По комнате проносились ледяные сквозняки. Небо уже потемнело, хотя вечер еще не наступил. Казалось, весь дом сотрясают порывы ветра.

Отец Ламеро отпил глоток. Он снова поднял стакан и осушил его. Его судорожно сжатые руки расслабились, и он кротко улыбнулся. И вдруг глаза старика сверкнули.

Думаю, так лучше, сказал он. Так гораздо лучше.

Святой отец, не могли бы вы сказать мне, почему вы назвали ребенка Гоби? Думаю, вы сами выбрали это имя.

Да, я, хотя много лет об этом не вспоминал. Отходя от дел, забываешь некоторые вещи. Мне кажется, я хочу еще — можно вас попросить?

Квин налил еще.

Много лет не вспоминал. Только сейчас мне это пришло на ум.

Как это вы выбрали такое имя?

Во-первых, потому, что младенца принесли ко мне безымянным. Но разве так не всегда бывает? Император приходит в этот мир безымянным, но века спустя мы знаем эпоху только под его именем. Это древняя традиция, и важная к тому же. Другие имена не подходят.

И что значит имя Гоби?

Кто может знать наверняка? Это было название шпионской сети, которая в свое время существовала здесь и в Китае. Его предложил Аджар — в тот день, когда он, я и ваши родители устроили пикник на пляже, ну, вы же помните, мы же тогда были в противогазах. Ваш отец сказал, что у нашей группы должно быть название, и Аджар предложил «Гоби». И мы, все четверо, рассмеялись, вот как это было.

А кто такой Аджар?

Я не уверен. Может быть, Марко Поло? Еще, пожалуйста.

Квин налил. Отец Ламеро улыбнулся.

Знаете ли, я начинаю думать, что могу вновь вернуться к делам. Сегодня как раз подходящий день — надвигается тайфун.

А Аджар?

Да, мой дорогой друг. Он, я и Лотман в те дни были неразлучны. Слышали о нем? Знаете хоть что-нибудь об этом потрясающем маленьком человечке, который невероятно разбирался в языках?

Нет, святой отец, не знаю.

А надо бы. Глупо приехать на Восток и не узнать ничего о человеке, который потратил всю жизнь, пытаясь попасть сюда. Лотман никогда не пил, а вот Аджар — совсем наоборот. Ну, я выпью еще, а потом продолжу. Стаканчик, или даже два — светлая им обоим память.

Квин наполнил стакан иезуита. Отец Ламеро блаженствуя потягивал виски. Он кротко улыбнулся и зашептал.

* * *

Он родился в семье сапожника в Гори, в Грузии, за несколько лет до того, как Александр Второй освободил крестьян. Его послали учиться в семинарию в Тифлисе, чтобы он стал православным священником, но вскоре исключили за анархизм и нигилизм. Он был неугомонный человек, Аджар, или как там его звали, однажды он намекнул, что его настоящее имя Джугашвили. В любом случае, когда его исключили из семинарии, он поехал в Петербург изучать химию. Несколько лет спустя, весной тысяча восемьсот восьмидесятого, он влюбился в прекрасную женщину.

Софья была аристократка, дочь губернатора Санкт-Петербурга. Когда она была ребенком, ее отец разошелся с женой и отослал ее в Швейцарию, чтобы та не мешала его многочисленным романам.

Софья росла, не зная, что у нее есть мать. Узнав правду, она решила убить царя.

Она навестила свою мать в Женеве, и там познакомилась с русскими нигилистами-изгнанниками, которые тоже готовили убийство царя. Ее красота и положение в обществе как нельзя более им пригодились. Она вращалась в придворных кругах и так ненавидела отца, что была готова отдаваться приближенным царя, лишь бы получить сведения о том, как его охраняют. Вскоре, в постели, в ее объятиях, царедворцы рассказали ей все, что хотели знать заговорщики.

Софья вовлекла в заговор Аджара, потому что он был хорошим химиком. Она не любила его, и он знал это, ведь она была настолько одержима ненавистью и презрением к отцу, что в ее душе не оставалось места для иных чувств. Но когда она попросила его изготовить для группы бомбы, он согласился. Софья уехала с его указаниями в Женеву и тайно провезла все материалы обратно в чемодане. Аджар сделал бомбы в лавке сапожника — ее он снял на улице, по которой царь должен был ехать в начале марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. В заговоре участвовали восемь мужчин и две женщины.

Первого марта, когда царь проезжал мимо лавки сапожника, в его карету бросили бомбу. Царь в испуге выскочил. Второй заговорщик рванулся сквозь толпу и бросил бомбу царю под ноги; погиб он сам и царь, но больше никто не пострадал.

Из заговорщиков один человек погиб при взрыве, один застрелился, двое бежали, а остальных судили и приговорили к смерти. Софья занимала столь высокое положение, что Александру Третьему пришлось собственноручно подписать ей смертный приговор. Он не хотел делать этого, но царедворцы настояли — они боялись, как бы Софья не рассказала про их отношения. Но она не сказала ничего. Она опозорила своего отца, и этого было довольно. Ее повесили — но она никого не предала.

Аджар был одним из тех, кому удалось скрыться; тогда ему было немногим больше двадцати. Он узнал о казни Софьи в Гельсингфорсе, куда он бежал. Еще он узнал, что русское правительство послало за границу агентов, чтобы поймать его и второго беглеца.

Аджар знал, что ему нужно укрыться как можно дальше, и отправился на север, в Лапландию. Следующие шесть лет он прожил с лопарями — кочевал с ними и с их оленьими стадами по пустынным просторам за Полярным кругом. Потом он перебрался в Исландию и там работал сапожником. Живя с лопарями, он выучил лапландский — язык азиатского происхождения, а заодно и скандинавские языки. Теперь он учил исландский. Он все еще не забыл Софью, а изучение языков притупляло боль потери.

Шесть лет он читал исландские саги, а потом поехал на Фарерские острова и выучил фарерский, потом на остров Мэн и там выучил мэнский. За ним последовали ирландский гэльский, шотландский гэльский, валлийский и английский. Выучив английский, он отправился в Америку, как многие другие европейцы в то время.

Отгремела петербургская революция тысяча девятьсот пятого года, как и артиллерийская канонада Русско-японской войны, а вокруг синтоистских храмов в Японии разместили захваченные у русских пушки. В Нью-Йорке Аджар познакомился с Троцким, героем восстания пятого года, который теперь путешествовал по миру, вербуя приверженцев. Хотя Троцкий был на добрых двадцать лет младше, он оживил в душе Аджара политический идеализм.

Как-то вечером, во время весьма знаменательной встречи, Аджар произнес невероятное пророчество, за которое Троцкий и дал Аджару замечательную тайную кличку.

Это случилось в Бронксе. Троцкий зашел в лавку Аджара поесть блинов и борща. В тот вечер Троцкий был в дурном настроении, потому что весь день переписывал свою историю неудачной революции тысяча девятьсот пятого года. Есть ему не хотелось, и вся еда, которую Аджар готовил целый день, пропадала. Аджар решил развеселить приятеля, рассказав одну историю. Троцкий возразил, что во всем мире не сыщется истории, которая может поднять ему настроение в такой день. Аджар улыбнулся и ответил на неизвестном языке.

Это еще что такое? спросил Троцкий.

Пассамакводди, сказал Аджар.

Что?

Индейское племя алгонкинской группы. Я когда-то зимой прожил с ними несколько недель, вот и нахватался.

И зачем тебе этот дурацкий язык?

Я узнал, как был создан мир.

Как это?

А вот так.

Аджар пересказал индейский эпос. Сначала он рассказывал по-русски, а потом на языке оригинала. Из рассказа выходило, что подвиги главного персонажа очень напоминали предыдущую жизнь Троцкого. Троцкий слушал все более и более внимательно — он был в восторге оттого, что его революционная борьба описана на таком странном языке. Хотя Троцкий ни на секунду не поверил в то, что Аджар действительно рассказал настоящий индейский эпос, он все равно забавлялся, представляя, как полуголый индеец с луком, стрелами и перьями в волосах переживал в Северной Америке те же испытания, которые выпали на его долю в России. Он смеялся, шутил и поедал блины и борщ. К концу вечера он совсем позабыл про тысяча девятьсот пятый год и с энтузиазмом говорил о новом восстании, которое должно победить, он уверен в этом.

Когда оно начнется? спросил кто-то.

Троцкий нахмурился. Он стал подсчитывать. Он оперировал туманными цитатами из священных книг революции. Он уже собирался втиснуть всю мировую историю в одну суровую и пламенную речь несгибаемого марксиста, как вдруг его взгляд упал на Аджара. Что остановило его тогда? Озорство в глазах Аджара? Легкая улыбка, всегда игравшая на губах коротышки?

Он не стал произносить речь. Морщины угрюмости на лице Троцкого разгладились, и он разразился громким смехом, тем безудержным, добрым смехом, который редко услышишь от преданного своему делу революционера — ведь революционер, как и Господь Бог при сотворении мира, неизменно серьезен и торжествен.

Аджар, сказал он, блины нынче великолепны. Твой борщ превосходен, и, что еще важнее, ты уже ответил на этот вопрос для меня, для матушки России и для мира. Так сколько там этот храбрый пассамакводди трудился над созданием мира?

Двенадцать лет.

Правильно. Мы потерпели поражение в девятьсот пятом, значит, победим в семнадцатом.

Аджар подмигнул. И еще раз Троцкий расхохотался. В революционных кругах по всему миру Троцкого часто называли «Перо», потому что писал он на диво убедительно. Теперь он заговорил об этом.

Аджар, сказал он, в эпосе вроде этого твоего, индейского, тебе бы подошла роль Святого Духа, и, если ты когда-нибудь присоединишься к нам, это будет твоей партийной кличкой.

Они обнялись, и Троцкий настоял на том, чтобы сфотографироваться и тем самым запечатлеть для истории Аджарово пророчество.

Когда в девятнадцатом году был основан Третий Интернационал, Святой Дух в Париже работал на Троцкого; используя свое знание французского, немецкого, итальянского, испанского, иврита, венгерского, литовского, латышского, фламандского, голландского, ретороманского, словацкого, сербохорватского и некоторых других языков, он вербовал агентов и передавал информацию от одного подпольного кружка к другому. Например, один уроженец Гватемалы говорил только на своем родном языке тцотциль, и если бы Аджар однажды, сидя в кафе, не выучил тцотциль, чтобы поговорить с ним, Коминтерн никогда бы не узнал о существовании этого ценного агента в Центральной Америке.

В Париже он придумал и создал группу «кротов», евреев-портных, которых вывез из Одессы и научил шить разные национальные костюмы и прятать в швах корешки билетов, табак и еще кое-какие мелкие вещицы, чтобы агенты Коминтерна свободно путешествовали, не опасаясь быть узнанными.

В тысяча девятьсот девятнадцатом он ненадолго вернулся в Россию повидаться с Троцким, и его чуть не застрелили на границе как белогвардейца. К счастью, у него с собой оказалась фотография, снятая в сапожной лавке в Бронксе, на которой он был запечатлен в обнимку с Троцким. Он показал фотографию охранникам, и это спасло ему жизнь.

Вернувшись в Париж, он завербовал молодого американца; американца ранили в Первую мировую, и поэтому теперь он хотел положить конец всем войнам. Назовем его Квин? Аджар даже знал тот район Бронкса, где вырос молодой американец, — недалеко от лавки сапожника, где произошла знаменитая встреча.

Он понял, что Квин — образованный молодой человек, уверенный в себе, готовый учиться и применять знания на практике. На взгляд Аджара, юноша был преисполнен несколько наивного энтузиазма, но Аджар еще не успел забыть, с какими чувствами он сам уезжал из Тифлиса в Санкт-Петербург.

Он подготовил Квина и получил приказ прислать его в Москву. Только много лет спустя, в Шанхае, уже оставив шпионское ремесло, Аджар узнал от одной молодой американки, что Квин прошел интенсивную подготовку в разведшколе в пригороде Москвы и был переброшен в Китай.

После Гражданской войны Аджар был неприятно поражен ленинской политикой НЭПа. Когда в двадцать четвертом году Ленин умер, он решил прекратить подпольную работу и вернуться к изучению языков. Ему было уже за шестьдесят. Он чувствовал, пришло время уйти на покой.

Так он навсегда оборвал все связи с Коминтерном.

Из Парижа он поехал на Ближний Восток, намереваясь изучить пунический и угаритский, мандейский и аккадский. Он овладел этими вымершими языками, но, будучи в Иерусалиме, во второй раз встретился с человеком, с которым познакомился несколько лет назад во Франции и которым восхищался: с японцем-диабетиком, за это время обратившимся в иудаизм.

Этим человеком был рабби Лотман, бывший барон Кикути, представитель могущественного клана землевладельцев с севера Японии. Лотман поговорил с Аджаром о Востоке и настолько увлек его, что Аджар решил не задерживаться в Иерусалиме и продолжать путешествие на восток — до самого края земли.

В Малабаре, где он ненадолго остановился, чтобы научиться бегло говорить на кулу, кота и тода, он влюбился в богатую молодую женщину и женился на ней — первый и единственный раз в жизни, так долго он не мог оправиться от потери Софьи.

Его жена была несторианка, она принадлежала к этой почти исчезнувшей ныне секте, что процветала в раннее Средневековье. Ребенком она кормила лошадь овсом из шлема, который носил солдат армии Тамерлана. Впечатления детства или рассказы о купеческих странствиях предков — они торговали перцем на Западе и Востоке — заронили в душе молодой женщины мечты когда-нибудь поехать в Самарканд и посетить там могилу Тамерлана, а оттуда — по Шелковому пути пересечь Центральную Азию, и, может быть, даже добраться до Пекина. В конце концов, в тринадцатом веке несторианский монах из Пекина ездил на Запад, вел богословские беседы с папой и добрался аж до Бордо, где причащал Эдуарда Первого Английского. Почему бы не повторить его путешествие, но в обратном направлении? И наконец, ей хотелось совершить паломничество к знаменитому монументу, который в восьмом веке воздвигли на Цзянь-фу несторианцы из Китая.

Аджар был в восторге. Вместе с женой он поехал в Гоа, чтобы подготовить караван, и там ему было знамение грядущего несчастья.

Гоа построен на холмах, и его канализационная система состояла в ту пору из открытых канав, в которых все подчищали бродившие по городу свиньи. Как раз накануне их приезда в порт Гоа вошла арабская пиратская шхуна с грузом сильнодействующих наркотиков, доставленных, может быть, даже из самой Мексики. Португальцы отмечали этими наркотиками Пасху, арабы — Рамадан, а индусы пытались умилостивить свой сонм богов весны.

Оказалось, что наркотики гораздо сильнее обычных. Их действие было таким мощным и долговременным, что наркотический эффект сохранялся даже у выделений того, кто их употреблял, а те в свою очередь вызвали явление, получившее название Обдолбанные Боровы Гоа. Несколько недель горожане не могли выйти из домов на холмах и сидели без пищи и воды, пока не улеглось буйство орды хмельных, валящихся с копыт свиней, окончательно сбесившихся от отбросов в каналах.

Наконец Аджар с молодой женой и новорожденной дочерью смог выйти в путь со своим караваном. Они без приключений достигли Самарканда и повернули на восток, чтобы пересечь Центральную Азию. По маршруту древнего Шелкового пути Аджар осваивал новые языки: кашгарский и яркендский[42], таранчи[43], узбекский, и сартский[44], и харачин, и чахар[45]. Все шло прекрасно, пока они не достигли пустыни Гоби. В оазисе на краю пустыни на них неожиданно напало обрушившееся из пустоты разбойничье племя.

В этот момент Аджара не было в лагере. Дочь играла под покрывалом, и ее не заметили, но жене и всем носильщикам отрубили головы. Аджар взял на руки дочь и перешел пустыню пешком. Дочь умерла от жажды прежде, чем он добрался до ближайшего оазиса.

Наконец в двадцать седьмом он прибыл в Шанхай — в тот год, когда там потерпело неудачу коммунистическое восстание, в тот год, когда Троцкий ушел с политической арены в России.

* * *

Отец Ламеро остановился, чтобы налить себе еще стакан виски.

Вышло так, прошептал он, что сразу по приезде в Шанхай Аджар сделал замечание, которое имело огромное влияние на современную историю Китая.

В Шанхае его единственной заботой было выучить диалект провинции Цзянси и диалект хакка[46] вдобавок к тем, что он уже знал, — чтобы, отправляясь в Японию, прочитать местные комментарии к китайским классикам. Но в то же время, вспоминая собственный опыт стычек с царской полицией, он не мог не сочувствовать революционерам, на которых в Шанхае в то время шла охота. Поэтому он прятал некоторых бунтовщиков у себя дома, пока не подвернулась возможность вывезти их из города.

Один из этих китайцев оказался вождем восстания; то был ученый с изысканными манерами, получивший образование в Европе. Они с Аджаром коротали время за долгими философскими беседами. Нет ничего удивительного в том, что, как и Троцкий в Бронксе, китаец скорбел оттого, что надежды его рухнули.

Иногда, сказал он однажды вечером, отчаяние парализует нас. Мы становимся подобны животным во тьме — не можем ни видеть, ни слышать, ни чуять.

Я испытывал такое отчаяние, откликнулся Аджар. Однажды я понял его особенно отчетливо. Я жил с лопарями, и мне казалось, что я никогда не выберусь из краев вечного холода, где над тобой смыкается тьма и словно поглощает тебя целиком. Но потом лопари со своими оленями научили меня, что делать, и хорошо научили, ведь никто не знает ту ночь, что ведома им за Полярным кругом.

И что они тебе сказали?

То, что я делал всю свою жизнь после того. Иди. Шагай.

Куда?

Какая разница? Все достойные пути скрыты внутри нас. Мой путь оказался долгим, и, быть может, твой поход тоже будет долог.

Ученый китаец улыбнулся Аджару, потому что оба они знали — эта лапландская пословица на самом деле описывает путь Дао. Тогда он улыбнулся Аджару, но мудрость, заключенную в этом замечании, запомнил, ведь то была мудрость человека, повидавшего много странных уголков мира.

Вскоре китайцу удалось бежать из Шанхая. За следующие несколько лет он несколько раз пережил настоящие катастрофы, и наступил момент, когда его и его товарищей окружили во много раз превосходящие силы противника.

К тому времени ученый-революционер высоко поднялся по партийной лестнице. Каждую ночь, на исходе дня, проведенного в безнадежной борьбе, усталые вожди садились на землю, чтобы обсудить свое отчаянное положение, и каждую ночь друг Аджара тщетно повторял им совет, который он некогда услышал, скрываясь в Шанхае.

Мало кто с ним соглашался. То, что он предлагал, казалось, было чревато лишь неудачей и поражением. Они все еще контролируют эту область страны, и крестьяне им верны. Если они оставят ее, то все потеряют. Их ждет гибель.

Так спорили они, но друг Аджара был хитер и сумел их переубедить. Он отдал приказ выступать, и они пошли и преодолели общим счетом шесть тысяч миль, и этот невероятный марш спас их от уничтожения и стал мистической объединяющей силой, в конце концов даровавшей им победу.

Долгий путь? Может быть. Но все же не длиннее того, что проделал сын сапожника из Грузии.

Аджар погрузился в изучение китайских диалектов, когда ощутил неведомое ранее беспокойство, самое сильное, что ему приходилось испытывать. Обычно он говорил, все потому, что он пересек пустыню Гоби пешком, — хотя, если честно, я не вижу никакой связи. Иногда он говорил, что это беспокойство, эта тревога вообще взялась неизвестно откуда, может быть, все дело в том, что он столько лет странствовал, странствовал и наконец попал на Восток. Лотману больше нравилось последнее объяснение, а в подтверждение он цитировал притчу об Илье-пророке и во́ронах[47], которая спасла жизнь ему самому, — но, в конце концов, как знать? В любом случае вот в чем заключалось его беспокойство.

Аджар любил только двух женщин в своей жизни: жену, а до того — Софью. Теперь он спрашивал сам себя, почему путь лопарей должен ограничиваться только географией. Люди важнее мест, и не потратил ли он годы, переходя с места на место, в воспоминаниях о любви или в предчувствии любви?

Он решил, что так оно и есть. Решил, что ему недолго осталось жить и потому будет преступлением не возместить потерю и не ощутить новую гармонию. И вновь он отправился в поход, но теперь из одних объятий в другие.

Они, должно быть, сильные, эти грузины. Аджару было за семьдесят, когда он решил познать все тонкости любви в Шанхае, и принялся познавать их так рьяно, что на его месте и человек лет на пятьдесят моложе лишился бы сил. И, разумеется, ему сопутствовал успех. Он обладал очарованием много повидавшего светского человека, он мог цитировать стихи на любом языке мира. Пусть он был стар и невелик ростом, но годы одиноких странствий наделили его такой способностью ценить прелесть женщин, какой обладали редкие мужчины. Если раньше его гений проявлял себя в области лингвистики, то теперь — на поле чувственных сражений. Его совершенно не занимало, была ли женщина молодая или старая, низенькая или толстая, прекрасная или безобразная, худая или высокая; едва увидев ее, он в ту же секунду влюблялся в нее нежно и страстно, безграничной, беспредельной любовью.

Могла ли хоть одна женщина противостоять такому натиску страсти? Конечно нет. О чувственности Аджара ходили легенды, и сотни женщин возжаждали его любви.

Одна его тогдашняя связь значила для него больше, чем другие, связь с молодой американкой, которой он подарил несторианскую реликвию — ту, что тринадцать веков берегли и ценили в семье его жены. Назовем ее Мейв.

Легко понять, почему он так привязался к ней. Мейв была молода, прекрасна и страстна, конечно, но главное — она напоминала ему ту, ушедшую навсегда русскую; она обладала качеством, которое часто очаровывает, но редко приносит счастье. Он и сам признавал, что молодая американка чем-то похожа на Софью.

Я был там, когда он снова встретился с ней на пикнике в Камакуре. Он спросил ее, что случилось с золотым крестиком, и она ответила, что подарила его японскому генералу — любовнику, сменившему Аджара. Аджара позабавил ее ответ. Он сказал, что рад это слышать.

Как только он узнал, что его друг Лотман возвращается с Ближнего Востока, чтобы удалиться от дел и поселиться в Камакуре, Аджар переехал туда же, чтобы быть к нему поближе. Лотман был занят переводом Талмуда на японский, и это так заинтересовало Аджара, что он решил осуществить собственный крупный проект в соответствии с традициями Востока.

По обычаю, в конце жизни император удаляется в некое уединенное место по своему вкусу и там пишет стихи, призванные сохранить в памяти народа его правление. По этому сборнику стихов будущие поколения узнают название и сущность его эпохи. Можно было ожидать, что если уж за дело возьмется Аджар, столько всего перевидевший на своем веку, то непременно создаст историю всех языков мира или словарь всех мировых языков, чтобы ученые и через десять тысяч лет имели о них представление.

Но нет, его манил другой великий подвиг.

На решение Аджара повлияли два обстоятельства. Во-первых, Лотман делал именно перевод, и Аджар находил это вполне разумным, ведь совершенно очевидно, что все, достойное написания, уже однажды было кем-то записано.

Во-вторых, он полагал, предмет его занятий должен быть связан с тем внутренним потрясением, которое он недавно пережил, а именно с его новой ненасытной любовью к плотской любви.

В монастырях на холмах над Камакурой он нашел несколько рукописей, которые ему страшно понравились. Огромная армия монахов сочинила их в тринадцатом веке — не просто прихотливую фантастику, но чистейшей воды порнографию. Сначала Аджар собирался перевести их на свой родной русский, но понял, что омерзение от ленинского НЭПа еще слишком свежо в его памяти, и оставил эту затею. С другой стороны, Рузвельт только что объявил в Америке Новый курс, а Аджар всегда приветствовал новые курсы. Именно по этой причине — и ни по какой иной — наиболее внушительное современное собрание порнографии вышло в свет по-английски.

Удалившийся на покой император день и ночь работал у себя в павильоне, дабы завершить поразительный труд, который он добровольно на себя возложил. Он не только перевел десятки тысяч документов, но еще и изобрел собственную неповторимую и оригинальную систему перекрестных ссылок, записывая цифры на полях. Эти летучие рои цифр таили в себе несметное множество подтекстов, потому что на самом деле Аджар стремился описать все превращения любви с помощью бесчисленных парафраз; этот вполне восточный замысел, согласно которому одно лицо предстает бесконечной чередой масок, настолько непривычен Западу, что там его никто понять не способен.

В тридцать седьмом году, в честь своего восьмидесятилетия, Аджар планировал целых две недели провести в безграничном распутстве. И Лотман, и я советовали ему не делать этого, но он был непреклонен. Он не хотел нас слушать.

Видите ли, в начале того лета его навестила группа кемпейтаевцев в штатском — периодически они навещали всех иностранцев. Они просмотрели его рукописи, и увиденное поразило их. Они сразу же смекнули, что сам перевод подобного сорта рукописей на английский угрожает безопасности государства, потому что горы древнеяпонской порнографии, собранной монахами, одним своим видом опровергали официальную позицию, гласившую, что японцы по своим моральным качествам во все времена превосходили все прочие народы мира.

Аджар заметил, что вовсе не собирался показывать свою коллекцию кому бы то ни было. Он даже предложил уничтожить ключ, или книгу с кодами к аннотациям, без которых никто не смог бы понять истинного значения его переводов.

Но Кемпейтай все равно конфисковала коллекцию. Полицейские пригнали в Камакуру грузовики под охраной и забрали все рукописи на склад в Токио, где по какой-то непонятной причине они хранились в одном крыле с секретными материалами по Китаю, может быть, потому, что в ком-то жила слабая надежда: вдруг рукописи обнаружат и решат, что они тоже китайские, а не японские?

Аджар был в ярости. Отсюда и дикая энергия, с которой он планировал отпраздновать свое восьмидесятилетие. Он собрал всех женщин, которых знал в Японии за последние восемь лет, — по меньшей мере несколько тысяч, — и снял отели по всему Токио, чтобы расселить их. За две недели до дня рождения он ходил из отеля в отель, удовлетворяя всех своих бывших любовниц.

Был июль, и погода стояла знойная, а это опасно для мужчины в его годы. Но он не останавливался. Накануне дня рождения он вернулся к себе домой в Камакуру, чтобы принять ванну перед тем, как прийти на чай к нам с Лотманом. В ванной он столкнулся со своей экономкой, купавшей свою правнучку.

Экономке было восемьдесят восемь, правнучке шестнадцать. Аджар знал девушку, потому что она иногда убиралась у него в доме, но никогда не посягал ни на нее, ни на ее прабабку, считая, что лучше не вовлекать домочадцев в свои сексуальные похождения.

Я уверен, что это все произошло случайно. Аджар хоть и обладал чувственной натурой, но склад ума у него был вполне философский. Я уверен, что, выпив чаю со мной и Лотманом, он намеревался вернуться домой и провести вечер в одиночестве, тихо встретив свой день рождения. Но со времен своего обращения в пустыне Гоби он научился не пренебрегать восхитительными комбинациями, которые приберег для него случай. Потом, придя в себя, старуха и девушка рассказали нам, что произошло.

Аджар застал их врасплох. Он улыбнулся и сказал, что хочет сам домыть девушке голову. Так он и сделал. Потом он вымыл голову старухе, вымылся сам и предложил им втроем забраться в большой бассейн. Он немедленно нырнул под воду и так долго там пробыл, что они испугались было, решив, что он утонул, если бы он не убедил их в обратном. И каждый раз он на миг выныривал только для того, чтобы снова погрузиться в воду, а они успели пережить с десяток сладостных обмороков, пока он не делал маленький перерыв, чтобы глотнуть воздуху.

Эти игры в воде, подтверждавшие его необыкновенные способности, продолжались примерно с час. Потом Аджар подхватил одной рукой старуху, другой — девушку и унес обеих в гостиную. Дом Аджара был устроен на японский манер, поэтому вся комната могла служить кроватью тем, кто привык лежать на татами, — а все трое были к этому привычны. Прабабка боялась, что он ослаб от долгого пребывания в горячей воде, и предложила ему передохнуть, пока она сделает ему массаж. Аджар согласился, но так и не угомонился. Пока прабабка разминала ему спину, он занимался правнучкой.

Так продолжалось несколько часов, а тем временем становилось все жарче и жарче. Аджар не останавливался, он без отдыха занимался любовью. Иной раз, несмотря на свой маленький рост, он ухитрялся отнести обеих в кухню, по дороге не прекращая заниматься любовью, чтобы взять из холодильника бутылку холодной водки и ведерко икры во льду. Все это он съедал и выпивал, вернувшись в гостиную и не прерывая основного занятия.

В полночь, когда он совокуплялся с ними попеременно, его хватил удар.

Они услышали его стон — но они и сами стонали. Три одновременных оргазма продолжались, пока часы били полночь, — а потом Аджару исполнилось восемьдесят и он умер.

Прошло много часов, пока старуха и девушка нашли в себе силы доползти до телефона. Они едва могли говорить, но, услышав затрудненное дыхание в трубке, мы поняли, что что-то случилось. Мы с Лотманом поспешили к ним и нашли Аджара лежащим на спине, его член все еще стоял, а на лице застыла та же благодарная улыбка, которой он улыбался в то утро, когда вошел в ванную и случайно заметил там экономку и ее правнучку.

Лотман и я прочитали над его телом все католические и буддистские, иудейские и синтоистские молитвы, какие только смогли вспомнить. Мы отнесли его в сосновую рощицу на холме за Камакурой и там, согласно его желанию, похоронили в безымянной могиле головой к востоку.

Странное безостановочное путешествие? Не он ли тот человек, что в тринадцатом веке отправился с запада ко двору Кубла-хана?

Не знаю. Я знаю только, что в день, когда удивительные странствия Аджара подошли к концу, японские войска перешли мост Марко Поло под Пекином и ввергли в войну весь Китай.

* * *

Квин вылил остатки виски в стакан отца Ламеро. Руки иезуита слегка подрагивали, негнущимися пальцами он застегивал одежду не на ту сторону, но выпитый алкоголь, по-видимому, лишь оживил в нем прежний блеск памяти, в свое время позволивший ему целиком запомнить «Сумму теологии» и поддерживавший его способность к тайному духовному видению, столь сильную и неколебимую, что лишь однажды он опустил взор — под стеклянным глазом спящего, и даже тогда спустя час немигающего безмолвия.

Отец Ламеро потягивал виски.

А другой? спросил Квин. Тот, по имени рабби Лотман?

Да, прошептал священник, нас было трое друзей, все мы жили в Камакуре перед войной, а теперь осталось только двое. Оказалось, что на закате своих дней Лотман, как и Аджар, тоже ощутил на себе последствия основания Третьего Интернационала.

В начале века он был молод и интересовался только стрельбой из лука и полотнами импрессионистов. Ему принадлежали обширные владения Кикути, и потому он мог удовлетворить самые капризные свои желания, даже регулярно ездить до Первой мировой войны в Париж, чтобы пополнить свою коллекцию живописи. В тысяча девятьсот девятнадцатом, уже в зрелых летах, он снова отправился в Европу.

Его попутчиком в Транссибирском экспрессе был некто Катаяма Сен. Он ехал в Москву, чтобы участвовать там в основании Коминтерна. Барон Кикути был слишком утонченным эстетом, чтобы интересоваться политикой, но фанатичный пыл соотечественника за время долгого путешествия произвел на него такое глубокое впечатление, что, приехав в Париж, он телеграфировал, чтобы его коллекцию продали, а вырученные деньги по предварительной договоренности послали представителю Коминтерна в Париже. По адресу в Париже, который ему указали, находилась лавка сапожника. Агентом, конечно, оказался Аджар. Они сразу понравились друг другу.

Обычно барон, возвращаясь домой из Европы, на месяц-другой останавливался в Египте. Будучи эстетом, он наслаждался и созерцанием совершенной симметрии пирамид, и гармоничными очертаниями Храма в Карнаке. Но на этот раз он решил задержаться не в Каире, а в Иерусалиме. Там он обозревал то, что обычно осматривают паломники: Крестный путь, Сад святой Анны, Храм гроба Господня, Стену плача. И осознал, что не только задержался надолго на Ближнем Востоке, дольше чем обычно, но еще и постепенно проникается духом иудаизма.

Неизбежное всегда кажется неизбежным. Барон Кикути принял иудаизм и избрал для себя духовное поприще раввина. Тогда его титул и земельные владения в Японии автоматически перешли к его младшему брату-близнецу, моложе его на восемь минут, в то время полковнику армии, впоследствии члену Генерального штаба.

Вскоре Лотман вернулся из Палестины в Японию. Тому есть две противоречащие друг другу или, возможно, дополняющие друг друга причины, обе не вполне достоверные. По одной версии, Лотмана выслали из Палестины за то, что он развернул активную сионистскую деятельность. По другой, в то время он заболел, стал страдать от неумеренного выделения жидкости и сообразил, что в Камакуре получит лучшую медицинскую помощь, чем в Иерусалиме.

Неважно, как было на самом деле, — в начале двадцатых годов бывший барон Кикути, а ныне рабби Лотман поселяется в уголке своего бывшего поместья, которое теперь принадлежит его брату.

По природе своей он был мягким и кротким человеком. Если Аджар к старости неуклонно становился более чувственным, то Лотман — все более утонченным. Его любимым пророком был Илья, и он часто говорил, что слышал в своем саду в Камакуре тот же спокойный, тихий голос, что и пророк Илья на горе Хорев.

Так что его смерть не была несчастным случаем, как может показаться с первого взгляда.

Весной сорок пятого года американцы сбрасывали на Токио зажигательные бомбы. Лотман, как обычно, переводил в саду Талмуд, когда услышал, что на Токио начинается налет. Но американцы никогда не бомбили Камакуру, так что бояться было нечего. Лотман продолжал писать под облачным весенним небом.

В полдень из-за туч неожиданно показалось солнце, необычно яркое для весеннего дня. То ли один из американских пилотов на секунду ослеп от яркого, насыщенного цвета весенней земли, неожиданно открывшегося взору, то ли от внезапного тепла какое-то воздушное течение изменило свой ход. В любом случае, несколько бомб упали в двадцати милях от Токио, точно на сад Лотмана, немедленно поглотив его со всеми переводами в вихре огня.

Пламя было таким сильным, что полыхало всего несколько секунд. Дом и сад не пострадали. Единственное, что напоминало о взрыве, — это клочок черной выжженной земли.

После смерти Аджара нас осталось двое. Кроме Лотмана с его сладкой музыкой, было некому утешать меня. А теперь?

А теперь явилась «колесница огненная и кони огненные, и разлучили их обоих, и понесся Илия в вихре на небо».[48]

* * *

Отец Ламеро побарабанил пальцами по пустому стакану. Он поднял бутылку и увидел, что она тоже опустела. Он повернулся к окну, и вокруг его глаз собрались морщины.

Второй бутылки у нас сегодня не будет, прошептал он, да и второго шанса в жизни тоже. Еще один день актерства прошел, исчезли маски Но, и музыка, и стихи, и все, что я знал, исчезли вместе со всем, что я изведал до сих пор. Однажды я спросил себя, почему Илия называет себя Лотманом? Почему дракон называет себя Аджаром? Почему чайную чашку поворачивают трижды, прежде чем отпить глоток? Почему кото звучит лишь раз в тысячу лет?

Когда все меня покинули и я остался один, я мучительно обдумывал эти вопросы и многие другие. В одиночестве я тщился разгадать тайны, скрывающие в себе смысл жизненных испытаний. Разгадывал долго и тяжело, но теперь поднимается ветер. Скоро придет тайфун и сметет все тайны, все загадки, все невзгоды и страдания. Они как обломки кораблекрушения на берегу, любой может найти их, когда шторм уляжется. Собери их, если захочешь, и разожги на берегу костер в ночи. Смотри, как дым исчезает во тьме, и ломай голову над тем, звезды ли ты видишь вверху или что-то другое. Прислушайся к гулу моря, прислушайся, как волны трижды перекатываются, поворачивая ход тысячелетий, прислушайся и раствори свое сознание в медитации.

Отец Ламеро грустно опустил голову. Он сжал ручки кресла, набитые конским волосом.

Даже в тринадцатом веке в столице часто была неразбериха, точнее говоря, мы совершили ошибку, выбрав в качестве идеала Христа, а не Пресвятую Деву. Без матери не бывает сыновей, а женщины, у которых есть дети, пусть они даже девственницы, редко страдают запором. В прежние времена в этом доме было полным-полно кошек и всегда удавалось созерцать огни, они назывались цветами Токио. Если нам случалось увидеть цветок перед собранием Легиона, то наша беседа потом всегда обретала необыкновенную одухотворенность.

Репа. Больше двадцати лет не ем ничего, кроме репы. Полвека в этой стране. Три четверти века жизни.

Отец Ламеро склонил голову. Его длинные седые волосы упали на лицо. На дом обрушился порыв ветра, а потом наступила гробовая тишина. Минуту-другую он слушал тишину.

Слышите? Знаете, что это? Это око небес, и оно узрело нас. Но осталось ждать совсем недолго, вечность коротка. Скоро ветер вернется, сильнее, чем прежде, и император пройдет неузнанным на задворках своей столицы, и его знак на воротах будет принят за каракули крестьянина, а дворец — за кладбище, где его призрак парит меж могильными камнями. Существует так много храмов, что император не успеет посетить их все, рано или поздно ему придется уйти на покой, к своим молитвенным колесам. И теперь, боюсь, его двор не может больше ничего для вас сделать. Тринадцатый век завершается. Аджар ушел, Лотман тоже, и мне пора. Наше время истекло. Око бури сейчас закроется.

Отец Ламеро встал. Пряди волос рассыпались у него по плечам.

Квин хотел поблагодарить его, но слова заглушил ветер. Он протянул руку, но его пальцы не нашли руки старого священника. Взгляд Ламеро блуждал в древней обители, завещанной поэтам и музыкантам. Дверь за Квином захлопнулась, и он бросился на поиски убежища.

* * *

Отец Ламеро вернулся к своему труду. Комната была заставлена книгами. На его рабочем столе лежала так и не начатая рукопись, история его правления, труд столь обширный, что запись его превосходила человеческие силы. Император, восседая на троне, правил несколько сотен лет, и теперь его эпоха закончилась. Одна эра быстро сменяла другую.

Просительница.

Карлица, пристально уставившаяся ему в переносицу.

Хозяин, я закрыла ставни. Спускайтесь в подвал и не выходите, пока не кончится тайфун.

Отец Ламеро послушал храмовые колокола, удары которых символизировали состояния его сознания. Конечно, он мог уйти на покой в сосновую рощицу над морем, где когда-то, давным-давно, познавал тайны. Конечно, он может выполнить ее просьбу, если удовольствуется несовершенством.

Спускайтесь, хозяин. Спускайтесь. Скорее.

Свою жизнь, прошептал он, я посвятил облегчению людских страданий. Все эти годы, отпущенные мне Пресвятой Девой, я не искал другого оправдания собственной грешной жизни.

Его лицо исказилось. Морщины вокруг глаз залегли резче. Щеки ввалились, кожа обтянула иссохшие скулы. Он протянул руки, обхватил шею Мии и душил ее, пока ее обмякшее тело не опустилось на пол.

Оконное стекло с треском раскололось. Распахнулась входная дверь. Он медленно прошел по коридору и остановился у кухни. Она была пуста, император остался один в своем дворце. Даже принцесса спаслась бегством.

Мимо летели листья, ветви деревьев, земля — весь мир словно сдвинулся с привычных мест. Пять тысяч человек умрут сегодня в Японии, и отец Ламеро, всеми позабытый священник, чья доброта некогда утешала столь многих, будет всего лишь одним из них.

Ветер сбил его с ног. Собрав последние силы, он пополз через сад, туда, где рос мох, туда, где его ожидали цветы, кошки и камни на могилах мальчиков, которых он любил на кладбищах, оглашаемых порывами ветра, точно звуками гонга на протяжении самого длинного правления в истории Азии.

Его голова бессильно упала на мох. Он возвел взор к небу и узрел небесное око, и в этот миг толстая стена, окружавшая сад, обрушилась, стены тюрьмы рухнули и погребли его под гладкими, отполированными ветром и непогодой камнями.

* * *

В лифте было всего две кнопки, одна с надписью «вверх», другая с надписью «вниз». Крошечная женщина встретила его, когда он вышел из лифта на двадцать четвертом этаже.

Весь город у ваших ног, сказал Квин. Фудзи-сан всегда видна отсюда как на ладони?

Только в это время года, ответила она. Как раз после сезона тайфунов воздух особенно чист. Расстояния словно перестают существовать. В остальное время года гора затянута облаками и загадочна, или окутана туманом и загадочна, или невидима и загадочна.

Он сбросил обувь и прошел за нею в просторную комнату с татами на полу, без мебели, пустую, не считая примитивного приспособления у окна. На сваях было воздвигнуто некое подобие японского храма, крытая соломой крыша которого резко снижалась к балкам, по две на каждом конце, перекрещивающимся в воздухе. Внутреннее убранство храма вместо четырех стен скрывали тонкие соломенные циновки.

В молодости, сказала она, меня всегда удивляло, откуда такие святилища могли взяться в Японии. Тяжелая крыша, открытые стены, сваи могли появиться только в тропическом климате, в дождливых и жарких странах, где дуют муссоны. Но Япония — северная страна, и горная к тому же. Зачем в горах бояться наводнений, если они бывают только на побережьях? Зачем строить без стен и фундамента там, где дуют сильные ветры? Зачем крыть крыши соломой, а не землей и камнем, как другие северные народы? Айны, первые люди на этих островах, строили совсем по-другому. И сражались они тоже по-другому, в пешем строю, короткими мечами, а это вполне подходит для горной местности. И все же древнейшие предметы из гробниц народов Ямато[49], наших предков, — это глиняные конники с длинными мечами. Что делать конникам с длинными мечами в тропических джунглях? Ну уж нет, они скорее с равнин Маньчжурии и Монголии.

Мама улыбнулась.

Они пришли с севера, и вместе с тем с юга. Наши предки были настоящим парадоксом. Дом, совершенно не похожий на людей, которые в нем живут. Тремя святынями были у них круглый диск из полированного металла, изогнутый кусок нефрита, меч. Солнце, молодой месяц и молния судьбы. Какие у вас планы?

Через несколько дней я отплываю на грузовом судне.

Что ж, значит, вы сделали то, зачем сюда прибыли.

На ней было черное кимоно. Во лбу у нее блестел изумруд. Она прикоснулась к камню длинным тонким пальцем.

Тогда я не знала имени хозяина цирка.

Я не знала, что сталось с сыном твоей матери от генерала, не знала и того, что сталось с моим сыном от твоего отца. Былое навсегда остается в нашем изумрудном мире, в драгоценных камнях нашего сознания, где цирк прошлого никогда не поглотит забвение. Мужчина, которого я знала, жаждал властвовать над своей судьбой. Но пути скрещиваются, луна и солнце враждуют, нас опутывает сеть поступков и чувств. Другие становятся частью нашей души, у нас за плечами — чужое прошлое. Он пожертвовал всем, чтобы плести сеть собственной судьбы. Я видела его лишь однажды, и провела с ним всего несколько часов, но это изменило всю мою жизнь. Почему так случилось?

Не он один помог мне, был и другой. Когда я пришла на склад в ту ночь, я думала, что моя жизнь кончена, но, услышав слова хозяина цирка, я поняла, что это не так. Безымянный гигант уже вернул меня к жизни, хотя я не знала этого до встречи с хозяином цирка. Но осознав это, я немедленно осознала и то, что тоже могу кому-то что-то отдать, и так и поступила.

Давным-давно мою жизнь изменили эти двое безымянных мужчин. Один слушал меня, другой говорил со мной. И хотя теперь я знаю имя одного из них, прошло много лет, а я так и не знаю имени второго. И это к лучшему? Может быть. Может быть, по-другому и не бывает. Может быть, такое милосердие всегда должно оставаться тайной.

Да, добавила она, кажется, так оно и есть.

Она говорила о генерале и его гибели, о том, как бежала в Китай, о своих шанхайских сновидениях, навеянных наркотиками, о порнографических фильмах в лучах кинопроектора, оказавшихся безобидной документалистикой. Она говорила о том, как ночью рикша вез ее по Дороге Кипящего Колодца на окраину города, к мрачной пещере, где состоялось последнее представление хозяина цирка.

Она взяла его за руку.

Когда он ушел, она пошла в свой храм и подняла соломенные циновки. На платформе стоял слон, выточенный из слоновой кости, с сиденьем в форме лотоса на спине. Она забралась на лотос, глядя, как город медленно освещают последние лучи солнца.

Она сидела в позе дза-дзен, сложив руки в мудре знания. Первую половину жизни она посвятила десяти тысячам мужчин, которые приходили ради ее татуировки, мифического эпоса о драконе, вторую — генералу и хозяину цирка, таким разным и умершим похожей, нелепой смертью.

Она вспомнила апокрифическую хронику времен династии Хань, описывавшую ужасы пустыни Гоби. Автор хроники боялся песчаных бурь и исчезающих рек, миражей, а больше всего — тайных посланцев, представлявших интересы князей и деспотов тысячи стран, где нет закона, и тем самым угрожавших власти Сына Неба.

Он заявлял, что в этом-то и весь ужас, но потом случайно проговаривался, выдавая истинную причину своего страха, от которого трепетал, когда проходили караваны: его не так пугали огромные армии, которые могут прислать тысячи князей и деспотов, в чьих землях не властвует закон, как страшная догадка о сути истинной угрозы Сыну Неба и нерушимости его власти.

Что, если они не представляют вообще никого?

Мама сидела в своей поднятой на сваях и крытой соломой хижине, какие все еще строят крестьяне по образцу храма, впервые возведенного в Японии две тысячи лет назад, на южном полуострове.

Как святыня в этом храме хранился круглый металлический диск, зеркало, принадлежавшее богине солнца до того, как музыка выманила ее из пещеры и она стала родоначальницей японских императоров. На протяжении двух тысяч лет, в конце каждого второго десятилетия, храм богини сносили и перестраивали в первозданном виде, чтобы он пережил без изменений правление ста двадцати четырех императоров.

Вот так же и люди: их уничтожали, чтобы храм никогда не старился, менялся и оставался неизменным, их уничтожали и воскрешали десять тысяч человек, или всего двое — те, что украсили татуировками свое сознание, те, что слушали историю о драконе, те, что шли с караваном, который вновь и вновь путешествовал по пустыне в поисках сказочного царства.

Крохотная женщина склонила голову. Судьба забрала ее сыновей, и больше у нее ничего не было, но все же ни одной слезы не скатилось из изумрудного глаза, вобравшего в себя последний свет того осеннего заката над Императорским рвом.

Глава 8 Нитирен

Да, они не поверят вам, но вы все равно должны сказать им правду. Вы должны сказать, что однажды один человек мечтал о том, чтобы поднялся ветер, что он мечтал об этом и желал этого всем сердцем, и ветер действительно поднялся.

Монах Нитирен — своим ученикам после того, как уничтожил флот Кубла-хана

За день до отплытия Квин получил открытку. Она пришла в отель, где он остановился, напротив Токийского вокзала. Ее прислали на его старый адрес в день похорон Большого Гоби. На открытке было изображение рыбацкой деревни, неразборчивое послание и каракули вместо подписи.

Герати.

Квин узнал, что деревня эта в трех часах езды на поезде, на побережье к югу от Камакуры. До этого он несколько недель пытался найти Герати, но безуспешно. Никто не видел гиганта с выпученными глазами с начала лета. Он то ли умер, то ли уехал из Токио.

До деревни был только один поезд, отходивший через несколько минут. Другим поездом можно было вернуться поздно ночью. Квин перебежал через дорогу и успел вскочить на поезд, который уже трогался.

К полудню они приехали в крохотную деревню. Сначала Квин пошел к полицейской будке на площади. После этого он собирался посмотреть на почте, на постоялом дворе и, наконец, в магазинах, где продавался хрен.

Полицейский, кажется, знал несколько слов по-английски. Квин жестами описал, кого ищет.

Иностранец. Тоже американец, но гораздо выше ростом, гораздо толще. Длинная засаленная шинель, черная шляпа, надвинутая на уши. Свитера в несколько слоев и красный фланелевый платок на шее. Алкоголь. Хрен. Голова бритая, седая щетина. Лицо в пурпурных венах. Гигантский нос, руки как окорока. Живот вот такой толстенный. Глаза выпученные.

Полицейский вежливо смотрел на него. Когда Квин умолк, он с помощью жестов и нескольких известных ему английских слов начал задавать вопросы.

Огромный? Да, он понял.

Виски? Саке? Он нахмурился. Невозможно.

Выпученные глаза? Он улыбнулся. Разумеется.

Бритая голова? Полицейский был явно смущен.

Шинель? Нет, ничего подобного.

Шляпа? Черная шляпа? Никто больше не носит шляп, даже иностранцы.

Свитера в несколько слоев? Красный платок на шее? Вот такая шляпа и вот такущая шинель?

Полицейский скрыл улыбку. Даже американцы так нелепо не одеваются. На секунду он подумал, что знает, кто это, но нет, быть такого не может. Он покачал головой. К сожалению, он ничем не может помочь.

Герати, сказал Квин. Ге-ра-ти. Он наверняка здесь.

Неожиданно лицо полицейского посерьезнело.

Галатииии? со свистом выдохнул он.

Это он, сказал Квин. Он был здесь?

Полицейский рассмеялся. Он трижды хлопнул в ладоши.

Галатииии, торжествующе свистнул он.

Он с важным видом опустил глаза.

Галати-ти-ти, шептал он, раскачиваясь на месте, все повторяя это имя. Сначала он выговорил его, откинув голову и улыбаясь. Во второй раз он уважительно произнес его по слогам, склонив голову.

Где? умолял Квин. Где?

Полицейский указал в сторону площади. Он жестом пригласил Квина следовать за ним и зашагал по узкой улочке к морю, пока они не уперлись в несколько маленьких пристаней, вокруг которых сгрудились рыбачьи лодки. Хотя погода стояла уже октябрьская, холодная, лавки у гавани освещались солнцем. Полицейский торжественно промаршировал по набережной, размахивая руками.

Галатииии, напевал он. Галати-ти-ти.

Несколько ребятишек, игравших на улице, бросили мячик и кинулись вслед за Квином. Старая карга с согнутой как вопросительный знак от многолетней работы на рисовых полях спиной, прихрамывая, засеменила и ухватила за рукав. Она тянула его, скалилась и старалась не отставать, стуча клюкой по брусчатке. Женщины выбегали из лавок, рыбаки бросали свои сети, чтобы присоединиться к процессии.

Галатииии, насвистывал полицейский.

Галати-ти-ти, подхватила толпа у него за спиной.

Процессия растянулась на всю набережную. Впереди важно вышагивал полицейский, за ним Квин — на рукаве у него болталась крошечная старушка, — затем дети, рыбаки, их жены и матери.

Они вышли из гавани и пошли по прибрежной дороге. В полумиле лежал высокий скалистый мыс, образовавший бухту, на берегу которой приютилась деревня. На скалах у оконечности мыса росли сосны. Песчаная дорога постепенно превращалась в горную тропку.

Кто-то принес самодельные колокольчики. Еще кто-то захватил барабан. Под звон колокольчиков и барабанный бой они поднимались в сосновую рощицу по рисовым полям, по уступам над морем, по узкому ущелью в скалах, за которым открывалась ровная площадка. В двухстах футах, на самом краю мыса, стоял японский домик.

Полицейский подождал, пока вся процессия не обовьется вокруг скалы и не войдет на поле. Когда все выстроились у опушки леса, он склонил голову и трижды хлопнул в ладоши.

Галатииии, закричал он.

Галати-ти-ти, запела паства.

Полицейский повернулся и отошел к толпе. Старушка в последний раз дернула Квина за рукав и похромала прочь, стуча клюкой. Толпа замерла в ожидании. Квин один стоял посреди площадки.

Наконец дверь домика открылась. Огромная фигура в кимоно неуклюже вышла на солнце. Гигант с белоснежными волосами, длинными и шелковистыми. Он улыбнулся и милостиво воздел руки. Толпа почтительно склонилась перед ним.

Гигант трижды хлопнул в ладоши. Он воздел руку, устремив в небо указательный и средний пальцы, а большим пальцем придерживая безымянный и мизинец, точно столп и круг, символ жизни, знак проповедника.

За истовой и гулкой молитвой по-японски последовала краткая проповедь и ободряющее благословение. Церемония снова завершилась тремя громкими хлопками в ладоши. Толпа радостно засмеялась.

Галатииии, благоговейно прошептал кто-то.

Галати-ти-ти, закричало множество голосов.

Зазвенели колокольчики, ударил барабан. Жители деревни начали по одному покидать площадку, старики спотыкались на ровном месте, женщины шумно кудахтали, дети пихались и толкались, древняя старуха клюкой выворачивала из земли камни. Квин уставился на гиганта в кимоно.

Приятель, что, ради всего святого, здесь происходит?

Тот тряхнул головой, так что разлетелись длинные пряди волос, и разразился смехом. По щекам у него потекли слезы, он задыхался, его необъятный живот подпрыгивал от приступов хохота. Он взвыл и неуклюже пустился в пляс, летая по площадке, — огромный Будда, танцующий в лучах полуденного солнца. Он врезался в деревья и рикошетом отскакивал — грохоча и похрюкивая, сопя, булькая, кружась на одном месте. Он споткнулся, едва удержался на ногах, икнул.

Ради всего святого, простонал он. Ты это сам сказал, племяш, не отпирайся. Ты это сказал, и выходит так, что это все я именно ради всего святого, не больше не меньше.

* * *

Они сидели на узкой террасе, а в сотне футов под ними море билось о скалы. За спиной Герати раскинулся залив с гаванью, а вдалеке — рыбацкая деревня.

Он был одет в изысканное черное кимоно и короткую черную куртку в тон. За воротом кимоно виднелось безукоризненно чистое белье. Почти все оспины исчезли, а глаза больше не выпучивались. Он стал еще грузнее, чем был, но загорелое лицо и длинные развевающиеся волосы придавали ему здоровый вид. Чайка скользнула над домом и нырнула за скалу. Герати проследил за ее полетом.

Приятель, зачем ты на самом деле вошел в бар в тот вечер в Бронксе?

Герати встрепенулся. Он отвел взгляд от моря и уставился на Квина.

Из-за моей матери. Потому что я просто не мог вынести, что ее забыли после того, как она умерла ужасной смертью.

И как она умерла?

В муках, какие ты себе и представить не сможешь. Мы все видели. Старик настоял, чтобы ее стерилизовали, и отвел ее к какому-то коновалу. Они с коновалом выпили, и когда тот вскрыл ей брюшину, он был уже в дымину пьян. Вместо того чтобы перевязать ей фаллопиевы трубы, он перевязал ей кишки. Она протянула три дня.

Сколько лет было Мейв?

Восемь. Всего восемь, сохрани нас святые. Нас было всего двое, и я был уже достаточно взрослый, чтобы справиться с горем, а она еще нет.

Что сталось с ней?

Через несколько лет старик запирал бар однажды вечером. Пьяный? В зюзю, как обычно. Он увидел свет в бильярдной через дорогу и зашел в заднюю дверь, чтобы посмотреть, что там творится. А там трое его постоянных посетителей трахали Мейв на бильярдном столе. Он выставил их, а потом избил ее до полусмерти. На следующий день, увидев, во что превратилось ее лицо, он заперся в подвале вместе с ящиком джина и проглотил ключ. Он хотел уморить себя голодом, но была зима, и он не смог перенести холод. Умереть-то он умер в этом самом подвале, но не так, как хотел. Он разорвал себе кишки — хотел достать ключ.

А потом что? Война?

Война, мировая война. Эдди Квин идет добровольцем, мечтая совершить подвиги, и возвращается домой с ногой, нашпигованной шрапнелью. Я тогда с ним редко виделся — работал коммивояжером в одной фармацевтической компании.

Как Мейв попала в Шанхай?

Из-за тонких изящных пальцев. Она после войны связалась с одним индусом — у него были тонкие изящные пальцы. Наплел ей, будто он индийский принц и сражается за родину. Он уговорил ее поддержать правое дело и вернуться с ним в Индию, но, когда они приехали туда, оказалось, что отец «принца» даже не принадлежит ни к одной касте, он пария, наполовину белый, мясник, разделывает туши священных коров и продает говядину англичанам. Мейв вернулась на грузовой корабль, а в Шанхае у нее кончились деньги.

И там она познакомилась с Аджаром?

И там она познакомилась с Аджаром. Она была истеричка, и к тому же тщеславна, но она нравилась мужчинам — некоторым мужчинам, — молодых сводила с ума ее внешность, а старых ее способность страстно увлекаться идеями, верить в разные идеи. Аджар заботился о ней и наставлял ее на путь истинный, даже купил ей книжную лавку, чтобы она могла на что-то жить. Если бы он не был так добр к ней, она бы, может, наконец выросла и перестала бы говорить о правом деле и героях с изящными пальцами. В лавку заходили друзья Аджара, в основном — ссыльные революционеры. Одним из них оказался молодой человек, которого Аджар завербовал в Париже, еще когда работал на Троцкого, — герой с ногой, нашпигованной шрапнелью, тот, что играл со мной в стикбол в детстве. Мейв его раньше не знала, она была слишком мала в те времена, но в Шанхае они близко познакомились и сошлись.

Он сказал тебе, чем занимается?

Нет, это она сказала. Она ничего от меня не скрыла — теперь она помогала ему и гордилась этим. Года через два после того, как она поселилась в Шанхае, в Америке начались расследования афер с лекарственными средствами, и мне пришлось уехать из страны. Я перебрался в Канаду и с трудом нашел место в компании, которая решила, что на продаже лекарств от проказы в Азии можно срубить большой куш. Лекарства от проказы? Они почему-то думали, что в Азии полно прокаженных, которые ждут не дождутся американских лекарств. Но мне нужны были рекомендации, и потому я взялся за эту работу, и меня послали в Токио. Чуть позже объявилась Мейв — с ребенком, которого родила от Кикути. Она сначала рассказала мне обо всех тех удивительных самопожертвовании, подвигах и опасностях, которым она подвергает себя ради всеобщего блага, а потом мимоходом сообщила о ребенке. Она хотела избавиться от него и попросила меня помочь. Я пошел к Ламеро.

Он знал, кто отец ребенка?

Конечно. Я ему сказал.

А когда он передал ребенка на воспитание Лотману, сказал он, кто отец?

Нет. Это противоречит обычаю буддистов. Никто не должен знать, чьего ребенка усыновляет. Ты просто совершаешь акт милосердия, и все.

Один из них был католический священник, а второй — еврейский раввин. Причем тут буддистские обычаи?

Это все из-за Японии. Они оба жили в Японии.

Понял, приятель. Милосердие. Вот оно, верное слово. Ну а дальше — шпионская сеть «Гоби» и конец сети «Гоби». Ты ведь тогда не работал, а? Те восемь лет, что существовала сеть?

Нет, у меня были деньги, я накопил в Штатах.

Да уж, конечно. Да уж.

Квин минуту-другую посидел молча. Потом, очень медленно, встал на ноги. Вот чего он давненько не делал — не прикидывал расстояние. Он выдвинул левое плечо и качнулся вперед, изо всей силы выбросив кулак.

Он врезал Герати прямо в лицо. Герати пошатнулся и рухнул на спину, раскинув руки, во всю длину террасы. Из носа и изо рта у него хлынула кровь. Квин вынул из кармана носовой платок и обернул им руку. Его трясло.

Нравится, приятель? Как себя чувствуешь, ничего? Это тебе за того парня, хромого, который изо всех сил пытался что-то изменить и рехнулся, и за женщину, которая тоже пыталась что-то изменить и бросилась с трапеции из-под купола цирка. И за сломленного иезуита, и за девочку, которую в детстве продали в бордель, и за твоего Марко Поло, мать его, и за твоего гребаного Илью-пророка, и за всех этих бедных долбаных людей, которые купили билеты в цирк, — они все пытались хоть что-то изменить, ну хоть что-то, хотя бы немного, а ты в это время, поджав хвост, жался у края арены, задолбанный бухлом и хреном, а ты в это время выпрашивал бухло и хрен, сопел и чесался, дергался и кривлялся в своих чертовых затрепанных костюмах, изображая самозванца. Но самое главное, приятель, это тебе за Маленького Гоби, давай его так назовем, не Большой, а Маленький, этот парень был как дитя, никого в жизни пальцем не тронул. Ты ведь о них обо всех говорил, да? Так она была тщеславная истеричка, а он думал, что станет героем, ну и что, черт возьми? Что ты, мать твою, сделал, по-твоему, со своей жизнью? Хромой понимает, что он не герой, а его подруга понимает, что все испортила, генерал пытается что-то сделать и на этом сломался, и Ламеро пытается и в конце концов сломался, а Маленький Гоби, он вообще ничего не делает и ему сносят башку, и что, твою мать, ты делаешь все это время? Да ничего, ты даже не пытался, палец о палец не ударил, не то что Ламеро, или генерал, или хромой и его женщина, ты просто просиживал штаны и ничего не делал, вообще ничего. Меня от тебя тошнит, приятель. От тебя и твоего дерьма. От тебя и твоего вечного вранья. От тебя, и твоей самонадеянности, и твоей вонючей жирной задницы, и твоих долбаных речей, и твоих святых, и твоего вранья. Да как ты смеешь говорить о других, если ты прожил жизнь как последнее дерьмо? Всю жизнь врал и притворялся, а теперь сидишь здесь как не фиг делать? Кто, твою мать, ты, по-твоему, такой, что всем врешь, всем кругом? Клоун в роли Господа?

Герати, все еще лежа на спине, икнул. Он облизнул губы и стер кровь с носа. Попытался опереться на локоть.

Квин плюнул на него.

Ну давай, говори, ты, слюнявый старик. Говори.

Нет.

Что — нет?

Ничего.

То есть как ничего?

Прости, племянничек. Мне очень жаль.

Да, черт возьми, как же иначе. Тебе жаль, и так и надо, что тебе еще остается, и сам ты просто жалкая куча дерьма, хоть и пытаешься это скрыть.

Нет, не это, племянничек. Ты не понимаешь. Мне не этого жаль, мне жаль, что тебе нельзя ответить. Мне жаль, что в твоих вопросах нет никакого смысла.

Что за черт, должен же ты сказать хоть что-то в свое оправдание.

Нет.

Ничего?

Ничего.

Что это значит — ничего? Совсем ничего? Просто ничего? Ты прожил на свете шестьдесят пять лет, и ты — пустое место? Тебе нечего сказать? Ни одного гребаного словечка?

Нет.

Почему нет, твою мать?

Потому что жаба и матка похожи по форме. Сейчас еще рановато, но, когда станешь постарше, посмотри, какая кожа у тебя на руках. Посмотри на серую воду, которая остается после того, как вымоешь голову.

Что ты хочешь сказать, приятель?

Я скажу тебе. Но сначала я тебе кое-что дам.

Герати застонал. Он подтянул к себе руки и ноги и в конце концов кое-как сумел подняться. Через секунду он уже ковылял в дом, а потом вернулся с черной шляпой-котелком в руке. Он протянул шляпу Квину, а тот размахнулся и швырнул ее в море. Шляпа взлетела в воздух, на миг зависла и скользнула вниз вдоль скалы в воду, а за ней погналась стая чаек. Квин покачивался вперед и назад, кивая в такт головой.

Сядь, велел Герати.

Что?

Я сказал, сядь.

Квин сел. Руку у него до сих пор саднило. Квина все еще трясло, но больше всего его раздражало то, что Герати совершенно невозмутим. Его дядя большим пальцем ткнул через плечо.

Это рыбацкая деревня.

Я, черт возьми, знаю, что это такое.

Да ну. Тогда ты знаешь, что такое О-Бон. Знаешь, кто такой Нитирен.

Квин промолчал.

Что? Знаешь?

Нет.

Значит, ты не понял того, что тебе следовало бы понять тогда в баре в Бронксе. Что ж, слушай меня. Рыбаки закидывают и чинят сети, штормы и приливы сменяют друг друга. Так бывает здесь большую часть года, и ни о чем другом люди не думают, больше им просто и думать не о чем. Но раз в году все меняется. На середину лета приходится день, который называется О-Бон, Празднество Мертвых — время, когда призраки возвращаются в тот мир, который они знали при жизни. Крестьяне угощают духов рисом и саке, они ликуют, ведь это призраки их друзей и родственников. Они беседуют, вспоминают, и так проходит день. Так все идет честь-честью, пока не наступит тьма, и тогда в деревне гасят все огни. Почему? Потому что в этой тьме бродят призраки. Они здесь, они хотят остаться в земном мире. Они не хотят уходить.

Жители собираются на берегу. Юноши поднимают на плечах храмовый алтарь и несут его в воду. Старики спускают на воду маленькие бумажные кораблики и поджигают их, чтобы те унесли с собой неугомонные воспоминания.

Алтарь начинает яростно трястись. Духи отвернулись от утлых суденышек, которые им предложили. Лучше они останутся в деревне, во тьме домов, где жили прежде. Они не спешат вернуться в бездну.

Перед алтарем, зайдя в воду по грудь, стоит человек — заступник, который должен обратиться лицом к морю и потребовать от мертвых оставить обитель живых — громким голосом, способным заглушить плач десяти тысяч страдающих душ. Он должен перекричать вопли мертвых, вой ветра, мольбы всех призраков, которых когда-то знали мужчины и женщины этой деревни. Он должен найти в себе силы, и говорить громко, и победить.

Герати широко раскинул руки. Его взгляд остановился на парящей в воздухе чайке. Завораживающий, монотонный напев поднимался над террасой, буддистское песнопение с неразличимыми словами, все набиравшее и набиравшее силу, и мощь, и ритм. Поскрипывали сосны, шумел прибой. Неожиданно пение оборвалось, и чайка улетела. Герати опустил руки.

Как будто ничего и не было, прошептал он. Алтарь больше не сотрясается на плечах юношей. Горящие кораблики, которые пустили старики, уплывают по темным водам. Мертвые спят, а живые ставят паруса и рыбачат в море. Опасный ритуал завершен.

А Нитирен? Безвестный монах, который жил в тринадцатом веке. Он ютился в одиночестве, незаметно, где-то на этих островах в те времена, когда в Азии правил Князь Князей, Князь всех племен, воинственный конник, столь бесстрашный и несгибаемый, словно в нем воплотилась сама воля пустыни.

Однажды Князь изучал свою империю и решил, что нужно завоевать эти несколько маленьких островов у побережья Азии, не ради обогащения его, но исключительно ради симметрии карт.

И вот Кубла-хан приказал построить флот, способный перевезти сотню тысяч его лучших конников. Кто, кроме жителя пустыни, построил бы величайший в истории флот из соображений симметрии?

Япония и не надеется победить армию величайшего в мире царства. Император удаляется в уединенную обитель, чтобы сочинить стихотворение, его генералы полируют мечи и диктуют любовные письма. Торговцы рисом закапывают золото, крестьяне рожают и умирают, дамы вздыхают над своими нарядами.

А безымянный монах без устали бредет по пыльной дороге на юг, к берегу, с которого непобедимые конники хана хлынут на Японию.

И вот приходит день, когда на горизонте показывается флот. Японские войска быстро строятся и перестраиваются — перед тем, как разбежаться. Генералы с честью делают харакири. Император созерцает закат из своего храма в горах. Столица охвачена пожарами и грабежами. Побережье пустеет. На много миль вглубь страны нет никого.

Кроме одного человека, который с трудом бредет в лучах заходящего солнца. Уже совсем стемнело, когда он добрался до берега, проковылял по песку и уселся у воды, впервые за много дней дав себе отдохнуть. Он складывает руки на коленях и склоняет голову — маленький человек, невидимый во мраке, лицом к лицу с лесом мачт.

В глухую полночь поднимается ветер. Натягиваются якорные цепи кораблей, а ветер крепнет, ярость его растет, растет вселяемый им ужас, пока не превращается в один невыносимый кошмар, рожденный сознанием одного человека.

Наутро небо ясно, горизонт чист. Море снова опустело. Божественный ветер, камикадзе, полностью уничтожил великолепный флот Кубла-хана и его великолепных конников.

Спустя много лет ученики Нитирена спрашивают его, чем объяснить такое чудо. Нам не поверят, говорят ученики.

Да, не поверят, отвечает Нитирен, но вы все равно должны сказать им правду. Вы должны сказать, что однажды один человек мечтал о том, чтобы поднялся ветер, что он мечтал об этом и желал этого всем сердцем, и ветер действительно поднялся.

* * *

Зима, сказал Герати. Последняя, может быть?

Человек, о котором идет речь, уже не молод. Вообще-то он стар и устал. У него множество вредных привычек, он беден. За шестьдесят пять лет воровства и обмана ему достались только две ценные вещи, и обе — дары дракона. Одна — золотой крестик. Вторая — коллекция редких переводных рукописей.

Крестик он снял с женщины, для которой тот стал тяжким бременем. Это было в Шанхае перед войной.

Коллекцию рукописей он нашел в китайском крыле склада, где Кемпейтай хранила документы. Однажды ночью он под охраной вывез рукописи, чтобы перепрятать, и поджег крыло. Это было в Токио сразу после войны.

Пусть пройдет двадцать лет. Путь они просто пройдут.

Зима. Последняя зима или что-то в этом роде. Наш приятель кладет в дорожный чемодан две бутылки ирландского виски и на поезде едет в Камакуру. Он приходит на пляж и усаживается на песок.

Зачем? Чтобы вспомнить давний вечер, когда он распил две бутылки ирландского виски с забытым актером театра Но? Чтобы вспомнить тех четверых, которые однажды устроили пикник на этом самом пляже?

Возможно. В любом случае, он садится на песок и откупоривает первую бутылку.

Проходит час, или два часа, или меньше часа. Наш приятель смотрит на волны и не замечает времени. Откуда-то из тьмы появляется незнакомец и садится рядом с ним. Он выпивает, бормочет, бессмысленным взглядом смотрит на звезды. И через некоторое время начинает говорить.

Он говорит о тутовых деревьях, о сосновых рощицах, о великаньих ступеньках, которые никуда не ведут, о дубинках и освежителе из писсуара вроде леденца, об обгрызенном собакой лице, о грибах, о ночи в Нанкине.

Наш приятель слушает этот бессвязный бред и приходит в ужас. Потому что Он рассеял надменных помышлениями се́рдца их.[50] Неужели вселенский хаос бесконечен? Неужели этот голос из волн излагает историю двадцатого века? Тринадцатого века? Века, который отделяет от настоящего миллион лет?

Незнакомец — маленький, крохотный. В чем дело? Жесты? Взгляд? Посадка головы?

По какой-то причине наш приятель вспоминает крохотную женщину в Шанхае. Он думает о ней и вдруг понимает, что этот маленький человек и та маленькая женщина как-то связаны друг с другом. Почему? Как? Этого не объяснить, этого не постичь. Они чем-то связаны, вот и все.

Незнакомец пьет, говорит, смотрит на звезды. Перед рассветом он засыпает, голый, лишь обернувшись полотенцем. Кажется, во время рассказа он испытывал непреодолимое желание раздеться. Наш приятель тихо встает на ноги и уходит, но не с пустыми руками. Нет, он забирает огромную шинель незнакомца, потому что принял решение. Два решения.

Во-первых, он отвезет коллекцию рукописей в Америку и дорого продаст ее, чтобы спокойно прожить на вырученные деньги остаток дней.

Во-вторых, он вернет золотой крестик законному владельцу.

Цель у него одна. Он хочет уверить себя в том, что бредовая история, рассказанная незнакомцем на пляже, не закончится так, как начиналась. Он хочет доказать себе, что даже история столь дикая и кошмарная, как эта, может нести в себе хоть малую толику логики и здравого смысла. А больше всего он хочет удостовериться, что был же какой-то смысл в жутковатом и печальном параде событий и людей, который он называет своей жизнью.

Он начинает действовать. Он едет в Америку, и коллекцию конфискуют. Ее забирают, но те, кто забрал ее, те, кто хранит ее на складе в Нью-Йорке, не понимают, что это бессмысленно. Бессмысленно, потому что ключ, шифр к примечаниям, тайна дракона, ключи от королевства остались у него.

Неудача? Нет, полная катастрофа. Он болен и стар, и теперь ему не на что жить. Он приехал в Нью-Йорк, думая, что разбогатеет, наконец-то разбогатеет на склоне лет, но богатящихся Он отпустил ни с чем.[51]

Наш приятель свалился в приюте для бродяг-алкоголиков. Через три дня он уже ковыляет на север, чтобы вернуть золотой крестик законному владельцу. В Нью-Йорк он по случайному стечению обстоятельств возвращается в праздник святой, в честь которой была названа его мать, — в день святой Бригиты. Он возвращается в район, где вырос. Пошатываясь, входит в бар, что в свое время принадлежал его отцу и назывался в его честь, в честь другого Эдди, который, как и все бармены, был мирским исповедником. Сыграв в кости, он поднимается на борт грузового корабля и возвращается в Японию. В кармане у него книга с тайными кодами — все, что у него осталось.

Лето.

Летний вечер. Последнее лето, или что-то вроде того. Пьяный, одуревший от хрена, наш приятель лежит на спине на пустыре в Токио, в трущобах, на мокром песке, потому что прилег отдохнуть в гигантском писсуаре, рядом с бродячими алкоголиками. Люди в писсуаре умирают, они все умирают, и еще до исхода ночи их оберут до нитки. Что им остается, кроме как уснуть и провалиться в забытье? Он засыпает.

Спит, храпит и бредит, потому что, разумеется, не может пока забыть, время еще не пришло, он должен скатиться еще ниже. Пока он спит беспокойным сном в писсуаре, над ним роятся призраки, вокруг него витают целые сонмы душ. Все, кого он знал на Востоке за последние сорок лет, сейчас возвращаются к нему.

Во, сне он встречается с этими людьми, вновь погружается в атмосферу старой дружбы, вместе с ними беззлобно смеется над какими-то старыми историями, тоскует о безвозвратно ушедшем прошлом, на самом деле мечтая вымолить у них хоть что-то, ради чего он смог бы жить дальше.

Ведь вот он до чего дошел. Он больше не может найти оправдания своей жизни. Или он найдет оправдание, или ему конец.

Он составляет список и начинает сначала. В эту ночь и все другие летние ночи он лежит на мокром песке писсуара, продираясь сквозь список имен и лиц. Встречаясь с этими людьми, он мило улыбается. Он потакает их странностям, он старается снискать их расположение всеми возможными способами, он просит извинения и с энтузиазмом приветствует все, что бы они ни делали.

Он льстит им, восхищается ими, он говорит, как они добры и сильны, как нежны и скромны. Он обращает бесчисленные мольбы ко всем святым о ниспослании блага этим людям. Он улыбается. Он с надеждой потирает руки.

Он, шаркая, пускается в пляс, думая, что это их позабавит. Он просит пожалеть его, он умоляет.

Он опускается на колени и плачет, всхлипывая, признается во всех реальных и воображаемых грехах. Он снимает одежду, чтобы они увидели, что ему нечего скрывать. Спрятав лицо в ладонях, он украдкой подсматривает из-за пальцев.

Смехотворно. Неужели хоть кого-то обманет этот нелепый спектакль?

Конечно нет. Нет ни шанса, и он знает об этом, но все равно продолжает, потому что утратил гордость. Утратил. Он отчаянно пытается найти хоть какое-то оправдание собственной жалкой жизни.

Он хватает вещицы, которые они выкинули за ненадобностью. Неважно, что это, он жадно хватает их и прижимает к груди, сжимает в ладонях, сдавливает большими пальцами, облизывает, увлажняет слезами, прячет за пазухой.

В шинели, набитой обломками жизнекрушения.

Там пресс-папье, якобы нефритовое, на самом деле стеклянное, поддельный канадский паспорт, два поддельных бельгийских паспорта, банка с отвинчивающейся крышкой, Литания ко всем святым, помятый кинопроектор, мешок для сбора тайных пожертвований, слои свитеров, собрание книг по животноводству времен русской революции, драный фланелевый красный платок, перетянутый куском бечевки, две бутылки ирландского виски, путешествие — из Токио на юго-запад, с остановкой и зимовкой в филиппинских горах перед тем возвращением обратно в Токио, ручной фонарик, эксгибиционизм, многовековая развращенность, скрывающаяся за улыбкой обычного человека в кимоно, ручная тележка, пар, поднимающийся из кастрюли кипящей репы.

Викторианские стулья, набитые конским волосом, пушки, захваченные во время Русско-японской войны 1905 года, нежная улыбка, три противогаза, запечатанные бамбуковые трубочки, цветы Токио, испаряющиеся пороги, материализующиеся кладбища, полночные камни на могилах, мертвые кошки, обмененный рис, выторгованные соленья, автограф, вегетарианская диета — никакого меда и яиц, пальто, треснувшие маски и рваные костюмы театра Но, моча, изливающаяся на мох, кимоно принцессы, так и не начатая рукопись, полный указатель к рукописи, в котором нет ни слова, еще две бутылки ирландского виски, когти, сминающие черепа грызунов, опять репа, ничего, кроме репы, почти четверть века, правление длиною почти в восемьсот лет, рухнувшая стена сада.

Чайная чашка, поворачиваемая трижды, игра в го, музыка кото, стена из разлагающихся казацких лошадей, стеклянный глаз, головные боли, шарик пуха, флакон эфира, плавучий дом в Шанхае, монах, зеркало в мукденском туалете, третья бутылка ирландского виски, пожар в Нанкине.

Хромой, рупор, хлыст и фрак, снова три противогаза, снова фонарик, арена и постель, одноглазая могила Семаранга и лоза с острова Минданао, что крепко стоит на ногах, хвосты жирных креветок, проволока под куполом, качающиеся красные фонарики, опилки, трубы, жонглер во тьме со своими факелами, пустыни Центральной Азии.

Бильярдный стол, изящные пальцы, неожиданный смех, снова арена и постель, трапеция, тройное сальто-мортале.

Сигары, и компьютеры, и салаты, отчеты, монгольское жаркое, ассорти по-монгольски, сталелитейные заводы в Борнео, новые правительства в Южной Америке, массажные кабинеты в Африке, рогалики и копченый лосось, складные походные стулья, бесконечная процессия черных лимузинов, плавучий дом в Токио, розовый джин, запотевшие очки, галстуки, и еще раз рупор, хлыст и фрак.

Татуировка в виде дракона, соус, приправленный серой амброй и фосфоритом, маленькая лампочка помятого кинопроектора, фотография, наложенная на другую, «кулак знания», устрицы, настойка опия, пагода глубоко под землей, зеркало в храме высоко над городом.

Еще устрицы, еще один стеклянный глаз, но на этот раз — из Бостонского порта, медсестра со шприцем, наполненным водой, автобусный билет на тридцать дней неограниченных поездок по Соединенным Штатам, чаячий суп, еще одно стеклянное пресспапье, спасательный жилет, музыкальный автомат, мигающий огоньками, сиськи, замороженный тунец, телевизор, кусок разлагающегося мяса, пляж у моря.

Киножурналы и эпилептические припадки, перчатки, и шиньоны, и тюбики из-под губной помады, фальшивые бакенбарды и фальшивые усы, шлюха из ресторана, где подают чоу-мейн, коробки из-под обуви.

Корейские сортиры, ледяные маньчжурские подвалы, знакомые запахи, мол, ведущий к темным водам залива.

Сын сапожника в сапожной лавке, лапландские пословицы и малабарский перец, обдолбанные боровы, последние три противогаза, последнее превращение, любовные стихи на всех языках мира, последняя бутылка холодной водки, последняя порция икры во льду, последняя ванна на рассвете, последняя эрекция в полночь.

И еще один кото, еще одна нежная улыбка, еще один шприц, но на сей раз — с инсулином, Талмуд по-японски, черное пятно в саду.

Конец.

И вот приходит день, когда в его списке не остается ни имен, ни обломков жизнекрушения. Он пуст, он наворовал столько мелких предметов, что в конце концов достиг очищения.

Он вынимает все из карманов шинели и находит там только кодовую книгу дракона, последнее, что у него осталось, — этот маленький блокнот, в котором алхимик Аджар записал главные секреты своего трактата о любви. Когда он вернет его законному владельцу, — как он уже поступил с крестиком, — можно будет и умереть.

Аджара нет уже много лет, но есть японец, который хорошо знал его, есть тот, кто был его близким другом и, конечно, примет книгу с кодами ради него. Наш приятель так беден, что не может поехать в Камакуру поездом, ему приходится идти пешком. Тысячи людей видят, как этот неповоротливый гигантский ворох тряпок медленно бредет на юг по шоссе. Он едва тащится, каждый шаг для него — смертная мука, и наконец он приходит в город, находит дом и к отчаянию своему узнает, что рабби Лотман уже двадцать лет как умер — погиб во время авианалета в самом конце войны.

Налет на Камакуру? Невозможно. Невероятный рок поработал здесь, и может быть, все еще работает.

Смутные воспоминания. Неясные намеки.

Наш приятель слишком измучен, чтобы ясно мыслить. Он сходит с ума от голода, бредит без наркотиков. Экономка рассказывает, как умер раввин, и объясняет, что дом содержит как святыню приемный сын покойного, бизнесмен, — не только самый богатый гангстер в Восточной Азии, но и третий гангстер в мире.

Ослабев от долгого пути, бредя шепотом, наш приятель падает в дверях. Экономка бежит в лавку за нюхательными солями. Как только она исчезает, наш приятель удивительным образом приходит в себя и прокрадывается в дом.

Он потрясен или, может быть, совсем не удивлен, видя, что в гостиной полным-полно массивных серебряных предметов. Там и большая менора[52], и Агада[53] с серебряным тиснением, и сидур[54] в посеребренном переплете, расшитый серебром талес[55], цицис[56] с серебряным плетением, необычные тфилин[57], сделанные из серебра, а не из дерева и кожи, тяжелая цельная серебряная пластина, на которой выгравировано мене, мене, текел, фарес.

Что делать? Зачем серебро человеку, который вознесся на небеса в вихре ветра?

Наш приятель быстро собирает попавшиеся под руку серебряные предметы и запихивает их в мешок. В качестве платы он оставляет на видном месте книгу тайных кодов, ключи от королевства. Они принадлежат Илье-пророку, потому что он жил жизнью, которая повернет ключ в замке, столь смиренной, что, едва он толкнет ворота, они широко распахнутся.

С мешком добычи за спиной наш приятель открывает входную дверь.

Воспоминание.

Святой, алтарь которого он осквернил, был диабетиком. Диабетиком? В его усталом мозгу смутно всплывают картины, которые он видел в запертой комнате с закрытыми ставнями в Шанхае, и еще более давние, которые он видел на крышах Бронкса. Он кидается к аптечке и обнаруживает то, что искал, — большой шприц, которым Лотман вводил себе инсулин. Он вспомнил, что перед тем, как Илья вознесся на небеса, он передал свой плащ последователю.

Тогда это и будет плащ, который наш приятель получит от пророка. Шприц.

Он убегает. Он, ковыляя, входит в ближайший ломбард, спотыкаясь, заходит в заднюю комнату и вываливает содержимое своего мешка. Ему так омерзителен собственный поступок, что он не примет больше чем одну десятитысячную настоящей стоимости массивного серебра. Он оставляет мешок с серебром и убегает из ломбарда, зажав в кулаке несколько мелких купюр.

Он покупает дешевый чемодан и набивает его бутылками дешевого джина. На вокзале он бросает кассиру несколько монет, последнее, что у меня осталось, и говорит, что ему нужен билет на побережье. Неважно куда, лишь бы доехать за эти деньги.

Теперь все кончено, он же знает. Он ограбил могилу пророка. Ему остается только просидеть у моря до тех пор, пока бутылки с джином не опустеют, а потом в последний раз помочиться против ветра и утопиться.

Он сходит с поезда в рыбацкой деревне. Ковыляет к пляжу, не обращая внимания на удивленные взгляды местных жителей, и садится на песок. Поднимается ветер, но это неважно. Сначала он снимает черную шляпу-котелок, которую носил почти тридцать лет, с того самого утра, как подобрал ее в заброшенном складе на окраине Шанхая и ушел, чтобы затаиться и жрать хрен, — тогда он впервые жрал хрен, чтобы заглушить смрад собственной души, ведь зловоние впервые стало душить его именно в то утро, когда он пошел на склад, чтобы помочь своей сестре, чтобы помочь другу детства, и понял, что опоздал.

Опоздал. Потому в ночь перед цирковым представлением сломался кинопроектор. Один кадр наложился на другой, совместившаяся картинка заворожила его, точно гипноз, и он заснул. И вот на следующий день он стал есть хрен, надел черную шляпу-котелок и никогда ее не снимал, чтобы навсегда запомнить ту ненависть, которую испытывал к собственной черной душе.

И теперь он снимает эту черную шляпу и вместо нее надевает другую, большую, соломенную, с такими низкими полями, что закрывают лицо, шляпу, которую на Востоке увидишь только на приговоренных к смерти и странствующих монахах, потому что на Востоке существует древняя мудрость — не смотри в лицо тому, кому суждено скоро умереть, или тому, кто просит подаяния во имя Будды.

Затянув завязки соломенной шляпы, он поплотнее заворачивается в пальто. Берет плащ Ильи-пророка и открывает первую бутылку джина, наливает, наполняет шприц, закрывает колпачок. Он видел, как это делают другие, и поэтому перетягивает себе руку выше локтя. Прикасается к вздувшейся вене. Втыкает в вену иглу и впрыскивает себе джин.

Крик. Этот ли спокойный, тихий голос слышал Илья в пустыне?

Шприц выпадает из рук, и он долго ищет его. Медленно вытирает иглу красным фланелевым платком, которым замотана его шея, — медлительно, неуклюже, потому что не видит, что делает, потому что уже не в силах развязать бечевку, стягивающую концы платка, потому что не может держать фланель перед собой.

Наконец он очистил или кое-как очистил иглу от песка. Снова наливает джин, наполняет шприц, снова втыкает его в вену.

Ширяется джином.

Ширяется целым чемоданом джина.

Наступает ночь. Он прикончил одну бутылку и взялся за другую. Его хлещет ветер, высоко вздымаются волны. К утру он опустошил все бутылки, и море унесло их вместе с чемоданом и шприцем, потому что теперь тайфун набрал силу.

Он сидит на песке в самом средоточии хаоса, не видит и не слышит. Сидит, скрестив ноги, опустив подбородок на грудь, не замечает ничего вокруг. Даже если бы князья и деспоты тысячи стран, где не властвует закон, захотели напасть на него, это было бы бесполезно. И даже целая толпа не могла бы привлечь его внимание мольбами, мечтами, причудами. Он неуязвим ни для кого и ни для чего, он за пределом ощущений, он один на краю земли, он один на той стороне луны, на темной стороне, и лишь пустота ему товарищ, родитель и дитя.

Тайфун свирепствует три дня и три ночи. Когда он стихает, наш приятель просыпается на дне моря, на ложе океана — тайфун обернул его водорослями. Водоросли свисают с его соломенной шляпы, налипают на руки, опутывают плечи и живот. Живот и ноги его охватили скользкие щупальца пахнущих йодом водорослей.

Ноги у него как ватные, деформированное плечо ноет. Ему холодно, он промок, опустошен, едва жив. Сознание его затуманено, глаза — как две узкие, раскосые прорези, за которыми — небытие, словно его посетили мысли слишком возвышенные, чтобы высказать их словами.

На дне океана прямо перед собой наш приятель видит маленькую процессию, состоящую из грубоватых старейшин деревни, привыкших к суровой жизни рыбаков. Их лица — носы кораблей, руки — рыболовные крючки. Это покрытая шрамами и выдубленная всеми ветрами делегация, посольство из какой-то далекой страны над морем. У него на глазах они падают на колени, прижавшись лбом к песку.

Пески вокруг него запятнаны дерьмом, блевотиной и мочой. Воздух напитан смрадом разлагающейся плоти, зловонием, которое распространяют слои его гниющей одежды, промокшей под водорослями. Но это посольство, похоже, не обращает внимания на омерзительные запахи омерзительных песков. Они очарованы огромной неподвижной фигурой, укутанной водорослями.

Он понимает, что они благоговейно взирают на соломенную шляпу, и понимает, что они ошибаются. Они видят в нем не приговоренного к смерти, а монаха, следующего благословенной стезей Будды и просящего подаяние во имя Будды. Да, они ошиблись.

Или это он ошибся?

Потому что за последние три дня и ночи побережье Японии, кажется, превратилось в руины. По всему побережью рыболовецкие флотилии затоплены, дома смыло, друзья и родственники утонули. Одну только их деревушку пощадил ураган. Значит, таинственный незнакомец, что появился неведомо откуда в самом начале бури и сел у моря, и пробыл там три дня и три ночи, не обращая внимания на дождь, ветер и волны, не кто иной, как Нитирен, этот воинственный святой тринадцатого века?

Деревенские старейшины прижимаются лбами к песку. Они молятся своему святому покровителю и умоляют его навсегда наградить их своим благословением, почтить их, поселиться с ними в храме, который они построят для него, и питаться пищей, которую они дадут.

Наш приятель стряхивает путы водорослей и поднимается из воды. Он смотрит на солнце. Он смотрит на дом в сосновой рощице на скале над морем. Он снимает соломенную шляпу, закрывающую его лицо, и вспоминает слова, услышанные в незапамятные времена в пьесе театра Но от актера Но, высокого и худого, актера несравненного таланта и утонченности, — Magnificat anima mea Dominum, да возвеличит душа моя Господа.

И вот он кланяется и принимает наконец-то дарованное призвание свыше. Он торжественно поднимает голову и приветствует посольство маленькой империи, что лежит вон там, за заливом.

* * *

На террасе было темно. Герати зажег свечу в стеклянном подсвечнике и поставил ее на землю между ними. Он низко склонил массивную, благообразную голову над парапетом, выискивая что-то внизу — чайку, скалу или волну.

Свеча мигнула. На мгновение Герати поднял руку, чтобы благословить невидимых чаек, невидимые скалы, невидимые волны.

Когда ты уезжаешь?

Завтра. Мой корабль отплывает из Иокогамы.

Что ж, хорошо.

Ты когда-нибудь о них вспоминаешь? А об Америке?

Нет. Никогда. Внутри меня нет ни Америки, ни Токио, ни Шанхая.

Герати возвышался над Квином. Он словно разбухал, пока не заполнил собою тьму террасы, а его дыхание не заглушило волны, бьющиеся о скалы. Он нахмурился. Белоснежные волосы вихрем взлетели под ветром.

Может быть, племяш, ты все еще не очень хорошо понимаешь. Правда, что в тринадцатом веке правил монах, а не император, или великий генерал, или даже безрассудный хозяин цирка со своими отчаянными, хитроумными номерами. Конечно, я не знаю наверняка, кто мы такие, но это не важно. Рыбаки в этой деревне думают, что я обладаю могуществом Нитирена. Они могут даже верить в то, что я — реинкарнация его странного духа. Но как это может быть? Так ли это на самом деле?

Герати сурово посмотрел на Квина. Квин едва заметил, как эти огромные глаза чуть потеплели в улыбке, и в этот миг пламя свечи перестало трепетать. Свет стал мрачен и спокоен. Ветер утих.

Не только это, прошептал Герати. Не только его могущество и его воля. Они этого, возможно, не знают, да и ты, возможно, тоже. Это последняя истина, открывающаяся в последней сцене, и этой истиной вряд ли кто-то владеет кроме меня. И все же она проста, проще не бывает.

Я и есть Нитирен.

Герати взорвался смехом. Он хлопнул себя по животу, и в то же мгновение поднялся ветер. Пляшущее пламя взметнулось и погасло. Вздрогнули сосны, вскрикнули чайки, море плеснуло о скалы. Во тьме миг, или час, или всю свою жизнь Квин слушал, как эхом грохочет смех Герати.

* * *

Он нашел расщелину под соснами и пополз по скале туда, где тропинка шла полого. Дул холодный ветер, он шел, подняв воротник, сгорбившись. На полпути к деревне он остановился и оглянулся.

Дом он уже не различал. Сидит ли Будда у свечи? Вглядывается ли сквозь тьму в чаек, в скалы, в волны?

Квин устало тащился со своим караваном, со стройным императором и маленьким генералом, под неслышные звуки каменного барабана, со зверями в клетках, с жонглерами, размахивающими яркими флейтами и сливающимися в одно кольцо факелами. Лотман исполнял свою любимую музыку, Аджар что-то говорил тихим, спокойным голосом, Ламеро поглаживал мох у себя в монастыре, а Мама молилась на лотосе на спине слона, вырезанного из слоновой кости. Воздушный гимнаст крутил сальто, сибирский тигр крался по земле. Один брат торжественно перевязывал галстук, песня другого брата неслась над песками.

Это был долгий парад, и Квин шел, возглавляя процессию, во фраке, с хлыстом и рупором, — для рисовых полей и побережья сгодятся самые оглушительные объявления, выкрикиваемые в рупор, самые безвкусные костюмы, самые дерзкие и тревожные воспоминания.

Он ушел с побережья и двинулся вверх по узкой улочке к площади у вокзала. Там странствующий сказочник расставлял свои декорации. Дети толпились перед пустым ящиком, из которого он доставал своих кукол и на котором устраивал представление.

У сказочника голова тряслась от старости. Его крохотный ящик держался на трех шестах. Он прикрепил картонную картинку к его задней части и стал подражать голосам тех, кого показывал.

Сначала появился мальчик и его родители. Мальчик бродил по берегу моря и встретил дракона, дракон уносил его в изумрудное королевство на дне морском. Принцесса рассказывала о чарах и чудесах, которые отныне будут ему доступны, если он останется у нее, но мальчик предпочел вернуться домой. Он помахал принцессе и вновь поднялся над волнами, помахал дракону и пошел по берегу — а там знакомые деревья исчезли, исчезли дома, и знакомые тропки теперь вели не туда.

Мальчик сел у дороги и заплакал.

Появился старик, очень похожий на самого сказочника. Он оперся на посох посреди дороги, слушая рассказ мальчика о его чудесном путешествии. Потом он объяснил горькую правду: один день в изумрудном королевстве — как сотня лет на земле.

Откуда мне было знать, заплакал мальчик.

Да, сказал старик. Ты не нарочно.

Дети столпились у ящика. Сказка, похоже, кончилась. Теперь мальчик перестал плакать, сказочник убрал последнюю картинку и вышел на пустую сцену, в декорациях звезд и тьмы.

Он улыбался, опираясь на посох.

Правдивая история, прошептал он. Я знаю, ведь это я был тем мальчиком, а теперь я тот старик.

Он кивнул, дети заулыбались. Они смеялись. Они кричали. Они толкались и гонялись друг за другом по площади, а Квин вошел в здание вокзала, оставив старика с причудливыми картонными декорациями, с пустой сценой, на которую в Мукдене и Шанхае, в Токио и Бронксе падала тень странного клоуна, некогда звавшегося Герати.

1974

Перевод: Д. Кабанова, М. Медведева

Загрузка...