РАССКАЗЫ

Теокрит в Уйпеште

Влажная мгла весенней ночи плыла над приземистыми домиками Уйпешта[1]. Налетавший порывами ветер вздымал пыль с мостовых и, закрутив спиралью, бросал ее в темное небо. Теокрит, молодой поэт, остановившись в глухом закоулке, где не так дуло, поднял к лицу пальцы с розовыми ногтями и осторожно сдул с них пылинки. На нем был светлый, английского сукна костюм и шелковая рубашка. Теокрит продрог до костей. Он давно бродил здесь, пытаясь выйти к Дунаю, но никак не мог выбраться из лабиринта безликих, похожих одна на другую улиц, где едва попадалось светящееся окошко и лишь редкие фонари на углах бросали на землю колеблющиеся пятна света. В желтых лучах фонарей толклись, словно надеясь согреться, рои ночных мошек и мотыльков.

Теокрит вышел к маленькой площади; строгий серый квадрат освещенного электрическим светом асфальта одним видом своим успокаивал нервы, растревоженные тьмой и ветром. Теокрит поднял голову, вставил в глаз монокль и некоторое время молча смотрел на бегущие в небе тучи. Из отдаленной корчмы доносилась пьяная песня.

Он устал, но в этих местах нечего было надеяться найти машину. Мимо с грохотом прокатила телега, груженная овощами; Теокрит не отважился на нее попроситься: так несло от телеги тухлой капустой. Вдруг откуда-то долетел непонятный шум, приглушенный многоголосый ропот.

Поэт двинулся в том направлении и оказался на обширной, редко обсаженной деревцами площади. В середине ее вкруг стояли скамейки, островками темнела трава, торчали низенькие кусты. На скамейках тесно сидели люди — вытянув ноги, навалившись на плечи соседей или скрючившись в неудобной позе, головой на спинке скамьи; люди лежали и на траве, ничком или навзничь, ища защиты от холода в испарениях чужих тел. Черная эта масса с торчащими там и сям конечностями шевелилась, подергивалась в пыли, как огромное многоногое насекомое. Из монотонного бормотанья порой, словно пена на гребне волны, вырывался натужный всхрап — и, слабея, опять тонул в общем гуле. Люди — и на земле, и на скамьях — самозабвенно и беспрерывно чесались.

— Господи, что это? — вопросил Теокрит, обозревая открывшуюся картину.

— Господи, что это? — вопросил он. — Откуда это диковинное стадо, это сборище дряхлых козлищ? Откуда оно, это полуночное воинство, здесь, в такой час, под открытым небом? Что за мерзостные обноски укрывают иссохшие, дряблые эти тела! Что за дыры, что за лохмотья! Что за гнусные, зловонные тряпки: они не видали воды и солнца с того самого дня, как были сотканы! И почему эти мешки с костями так свирепо скребут себя? Словно хотят доказать богу, что они еще живы…

Он приблизился к ближней из групп на земле, приподнял светло-серую мягкую шляпу и сказал:

— Откуда вы здесь, добрые люди?

— Из Народного дома, — ответил какой-то старец, лежавший с самого краю, и затряс лиловатой бороденкой. — Из Народного дома, что на улице Ваг.

— Но позвольте спросить, как вы попали сюда из Народного дома на улице Ваг? — продолжал Теокрит. — Почему вы ютитесь здесь, под открытым небом, сбившись в кучу, словно евреи на берегу Красного моря?

— Клопов у нас морят, — ответствовал старец и яростно стал чесать себе спину, тщетно силясь достать рукой до левой лопатки. — Вот и остались мы на две ночи без крова, в наши-то годы.

Теокрит, пораженный, отпрянул назад.

— И сколько же вас? — спросил он.

— Четыреста человек, — сказал старец, пытаясь теперь уже левой рукой дотянуться до правой лопатки и не переставая царапать спину.

— Четыреста человек! — повторил Теокрит. — Четыреста человек!

Четыреста стариков и старух лежали вповалку на пыльной замусоренной земле и с жалобным, блеющим плачем, со стонами и причитаниями расчесывали костлявыми пальцами немощные свои члены. Перед внутренним зрением Теокрита появились четыреста гигантских клопов: каждый с собачьей преданностью держался у ног своего хозяина, время от времени запуская в него острые когти и погружая хищный насос-хоботок. При этом глаза у них загорались хищным пламенем, ржаво-красный покров на спине сладострастно подрагивал. Молва почему-то считает этих верных друзей человека немыми — Теокрит ясно слышал их несущийся с разных сторон удовлетворенный писк.

Он медленно зашагал меж лежащими на земле группами. Остановился перед одним стариком. Непонятно было, спит тот или бодрствует: веки его были сомкнуты, но тело подергивалось, а длинные руки, красные рукава на которых доставали лишь до локтей, механическими движениями царапали ноги то с одной, то с другой стороны. Беззубый разинутый рот его время от времени растягивался в улыбку, издавая негромкий торжествующий вскрик; так стрелок, после долгого утомительного выжидания поражающий цель, не способен сдержать свою радость. Рядом с самозабвенным стрелком сидела, согнув колени, холерического типа старуха и с таким исступлением скребла пальцы ног, словно задалась целью вырвать их и завязать узлом…

— Ах, добрый барин, — сказала она с покрасневшим от бессильной злости лбом, — ничего нет хуже, поверьте мне, чем укус на подошве ноги. Как бы ты ни чесал, какой способ ни применял, ничего не поможет. Знаете ли вы, добрый барин, что волдырь от укуса, равно как и зуд, могут быть весьма разными: все зависит от того, какая тварь и в какое место тебя укусила. После блохи, скажем, чешется по-иному, чем после вши, клопа, комара, мухи зеленой, мошки и мухи домашней, по-разному чешется на гладкой коже и на коже морщинистой, на мягкой поверхности и на твердой, возле кровеносной жилы и в волосах. И сколько видов зуда, столько же способов расчесывания; это целая наука, добрый барин! Для людей с холодной, соленой кровью хорош один способ, а со сладкой, горячей — другой; женщины чешут волдырь не так, как ваш брат, мужчина. Чтобы не говорить зря: укус обыкновенной, или домашней, блохи только самые примитивные и невежественные люди расчесывают ногтями, и подобное варварство, добрый барин, следовало бы запретить под страхом смерти, ибо в таких случаях показано лишь осторожное массирование пораженного места большим пальцем, обильно смоченным слюной. Есть сухое расчесывание и есть влажное; правда, последнее может с пользой применяться теми, кто в этом деле несведущ и обходится простыми средствами. Но возьмем клопа, добрый барин! Если у вас искусан живот, то скорее лягте навзничь и надуйте его, чтобы натянуть кожу, а затем пальцами нежно поглаживайте волдырики да следите, чтобы ногти касались кожи едва-едва: для простоты представьте, будто вы чертите на животе тончайшие, с волосок, параллельные линии. Через две-три минуты, добрый барин, вы почувствуете огромное облегчение; такое вот ощущаешь, когда выпьешь соды и затем зубы почистишь на ночь. Чуть еще не забыла: живот можно чесать только сверху вниз, и избави вас бог водить пальцами снизу вверх и тем более в обе стороны. Этот случай, могу вам сказать, из самых простых. Куда хуже, коли укус придется ниже живота, об этом я даже и говорить не хочу. Сюда относятся и укусы под мышками, на внутреннем сгибе колена или локтя, вообще в углублениях между складками и морщинами… тогда как укус на лопатках — случай в общем-то легкий, тут скорей от досады изводишься, ибо лопатки нам столь же, увы, недоступны, как царство небесное. Очень скверная штука, добрый барин, зуд на кисти руки или на суставах пальцев, все равно, с какой стороны; и не менее неприятен, хотя, так сказать, и совсем иной на вкус, волдырь на ладони, особенно если вас укусило совсем юное насекомое: молодые клопы, как известно, неуемны, словно козлята. В этом случае самое разумное — пострадавшее место посыпать мелким влажным песком и сперва без усилия, а потом все энергичнее растирать его круговыми движениями. И еще, добрый барин: есть такие виды укусов — прежде всего на покрытой волосом коже, — от которых лучшее средство расцарапать волдырь до крови. Есть клопы, добрый барин, злые, что твоя кобра; эти сосут кровь понемножку, но человек и так от них звереет. А есть жадные, будто свиньи; эти столько жрут, что потом прямо слышишь, как они рыгают и отдуваются. Есть совсем смирные особи: с этими можно было б вполне ужиться, если б еще научить их, где дозволено кусать, а где нет, чтоб не мучили зря человека. Ведь иной раз, добрый барин, до того доведут человека, что и науку забудешь и, подобно Иову, готов сесть в кучу мусора и всего себя искромсать осколком стекла. Так бывает, когда цапнут тебя за подошву; ни один способ не действует: ни сухое расчесывание, ни песок со слюной, ни песок без слюны, ни прищипывание, ни похлопыванье, ни облизыванье — что в других случаях средство весьма эффективное, — ни покусывание, ни высасывание; нет толку даже от жесткой щетки, которую мужчины заменяют часто собственным щетинистым подбородком; не помогает ни камень, ни нож, ни край жестяной кружки — ничего, кроме молитвы!

Теокрит в задумчивости взирал на грязновато-седую косичку старой дамы, подпрыгивающую над ее шеей в такт словам, словно флажок. Потом молча приподнял шляпу и двинулся дальше меж кустов, под которыми всюду лежали и чесались люди.

Ветер усиливался, поднимая с земли и бросая в лицо Теокриту затхлый запах тряпья. Небо все еще было темным, но в отдалении светил фонарь, посылая достаточно света, чтобы поэт не наступил невзначай на лежащих людей. Наполняющий площадь жалобный ропот постепенно смолкал; лишь отдельные вздохи, словно клочья растрепанной ваты, проплывали над пыльной землей. Невдалеке, возле столба с разбитым фонарем, Теокрит заметил какого-то лысого человечка; тот сидел на земле и с рассерженным видом жевал что-то, громко чавкая.

— Выжили меня с моего места, — злобно пробурчал человечек и с таким отчаянием схватился за голову, будто муху собрался прихлопнуть на лысине. — Нищий сброд! Я три года уже здесь сплю, на правой крайней скамейке! Испоганили мое ложе… Куда мне перебираться теперь? Что вы на это скажете?

Теокрит чиркнул зажигалкой и, нагнувшись, посветил в лицо человечку. Потом, выпрямившись, медленно двинулся дальше.

На краю площади он остановился. Откуда-то долетали сигналы автомобильных рожков; он поднял взгляд к небу. Вдалеке, по нижнему слою туч, растекалось красноватое марево — наверное, отсвет реклам на Берлинской площади. Слышался неторопливый плеск: волны Дуная, набегая на берега, бормотали сонеты о милосердии. Теокрит вытащил из кармана серебряную дудочку и подул в нее. Чистый звук пронесся над площадью; клопы на телах четырех сотен стариков и старух беспокойно зашевелились, потом медленно, уступая какой-то неодолимой силе, широкой колонной поползли к Теокриту. Когда первые их ряды приблизились к его туфлям, поэт повернулся и большими шагами двинулся прочь. Пальцы его ритмично перебегали по отверстиям дудки, сладостная мелодия лилась из нее на простор; время от времени он оглядывался назад: не отстал ли поток насекомых за спиной? Клопы, однако, ползли, не ведая устали, и все ускоряли свой бег; самые бойкие, догнав Теокрита, взбирались на его ноги. В слабом свете фонарей трудно было судить, далеко ль растянулось шествие, и Теокрит все громче играл на своей дудочке, чтобы поторопить бредущих в хвосте. Над Дунаем уже начинало светать, с проспекта Ваци слышался грохот тележек молочников. Теокриту пришлось ненадолго остановиться, чтобы все, даже самые задние, успели догнать его, пока улицы города окончательно не проснулись и не заполнились людьми и машинами.

Ветер дул все сильнее. На одном из домишек вдруг взлетела ролетта на освещенном окне, словно дом поднял веко и выглянул в ночь. Потом полил крупный дождь.


1933


Перевод Ю. Гусева.

Швейцарская история

Зимним холодным утром возле старого многоэтажного дома на улице Серветт, в швейцарском городке Г., появились шестнадцать мужчин с рюкзаками на спинах и, стараясь не производить шума, вошли в подъезд. Осторожно ступая, они гуськом поднимались по лестнице; доски сухо поскрипывали под ногами. На тесных площадках с двух сторон чернели прямоугольники дверей; с косяков, изъеденных древоточцем, давно осыпалась краска, кое-где висели ржавеющие чугунные молотки. На лестнице было темно; чтоб не споткнуться на поворотах, им приходилось подолгу нащупывать очередную ступеньку. В чердачном окне наверху едва начал синеть поздний зимний рассвет.

Когда они проходили третий этаж, одна из дверей на площадке открылась, в щели появилась седая старушка с лампадой в руке. С удивленным и недоверчивым видом она молча смотрела на вереницу людей с рюкзаками; желтый мерцающий свет лампады вырывал в зыбкой мгле то колено, то широкое плечо, придавая идущим сходство с какими-то сказочными горбунами. Лицо у старухи совсем съежилось от испуга. Странное шествие словно не собиралось кончаться; первые шли уже где-то вверху, на этаж, на два выше, здесь же все появлялись из тьмы новые и новые фигуры.

— У-у-у! — поравнявшись со старушонкой, замогильным голосом ухнул один из таинственных горбунов и встряхнул рюкзаком, в котором что-то зазвякало.

Старуха вздрогнула, поднесла ко рту руки; лампада со стуком упала наземь. Стало темно; раздался задавленный вскрик. Дверь захлопнулась; где-то внизу открылась другая дверь.

— Эй, Бернар, — обернулся назад человек, возглавляющий шествие, — жильцов переполошишь, дуралей!

С третьего этажа послышался смех, он волной прокатился вдоль людской вереницы, взбежал на четвертый, на пятый этаж, а под чердачным окном забурлил и забулькал, как вода в закрытой кастрюле на огне. Шествие на что-то наткнулось, люди останавливались, толкая друг друга тяжелыми рюкзаками.

— В чем там дело?.. Идем или что? — донесся снизу веселый голос.

К слуховому окну вела узкая железная лесенка. Передний уже стоял на ней, но никак не мог отворить проржавевшую створку.

— Заржавела, видать, — сказал он остальным.

— Или, может, примерзла, — предположил кто-то.

— Шевелитесь, эй, там, наверху! — крикнули с лестницы между четвертым и пятым этажами, где сейчас сгрудились замыкающие вереницу.

— Сколько нам тут торчать, Фернан? — вопросил чей-то голос, ворчливый и раздраженный. — Мочи нет, как сдавили!

— Конрад двадцать штук крутых яиц взял с собой, — объяснил кто-то со смехом. — Вот и боится, что раздавят!

— Тогда поднажмем, братцы!

Кто-то громко ругнулся. Затрещали рассохшиеся перила.

— Ну, как там яйца? — поинтересовались из задних рядов.

— Фернан все еще на крышу не выбрался?

— Может, у него тоже яйца?..

Кто-то, озорничая, снова толкнул сбившуюся на ступеньках очередь. В темноте раскатился громкий смех.

— На Юнгфрау и то бы скорей поднялись, — буркнул кто-то с досадой.

— Сказано ведь, окно заржавело! — ответили сверху.

— Или примерзло!

— Выбей его киркой!

— Берегись! — крикнул Фернан со ступенек железной лесенки.

В следующий момент вверху зазвенело стекло, люди спрятали лица, втянули головы в плечи. Осколки посыпались, словно град, на лестнице стало немного светлее. Кусок стекла пролетел вдоль лестничной клетки до первого этажа и там разлетелся вдребезги.

— Эй, что там такое? — загремел снизу чужой голос.

— Скорей… Шевелись! — закричали теперь сразу несколько. — Консьерж проснулся!

Шестнадцать мужчин через выбитое окно принялись, торопясь, выбираться на крышу. Рюкзаки на спине не протискивались в отверстие; Фернан, присев снаружи на корточки, принимал их и, не глядя, отбрасывал в сторону. Круглое, красное лицо его, словно встающее солнце, встречало поднимающихся из темноты. Небо над ними было пока что свинцово-серым, лишь кое-где проступали сизые или желтые пятна, окаймленные узкими полосками облаков. Над крышами, словно пух одуванчиков, пролетали хлопья коричневого тумана, цеплялись за трубы, задерживались на них, потом внезапно таяли, исчезали.

— Скорее там! — крикнул с лестницы Конрад. — Кто-то сюда поднимается!

— Поторопись.

Выбираясь на крышу, в молочный свет зимнего утра, люди оглядывались вокруг и жмурились, захваченные на миг широтой и величием панорамы. Высокие темно-коричневые дома городка тесной кучкой стояли навытяжку возле озера, грифельная поверхность которого, чуть поблескивая, уходила далеко-далеко в обе стороны вдоль долины и терялась в дымке на горизонте. К западу, возле деревни Ко, видны были покрытые снегом овечьи загоны; кручи, вздымающиеся за ними, тонули в тумане. На востоке туман был таким плотным, что казалось, это серое небо спустилось вниз; позже, когда солнце начнет прогревать понемногу воздух, непроницаемая пелена эта постепенно, слой за слоем, растает — и за ней, словно одной силой мысли проявленные из безликой, бесформенной белой толщи, прорисуются скалы, ущелья, вершины массива Ле-Дьяблере, черные пятна лежащих в снегу деревень. Над горой Малатре небо было немного прозрачней, солнце уже затопляло его жемчужным сиянием… И во всей этой призрачной, испещренной туманом и снегом картине, где клубились десятки оттенков серого цвета, лишь один городок с его рыже-коричневыми крышами выглядел уверенно и спокойно; среди мрачных утесов, ущелий, снегов он один смотрел уютно и дружелюбно, в нем как бы въявь ощущался теплый ток человеческой крови.

На крыше свистел холодный, пронизывающий ветер.

— Рюкзак возьми! — крикнул Песталоцци, чья продолговатая, лошадиная голова появилась последней в темном проеме. Две-три секунды голова, словно мяч на воде, дергалась, наливаясь кровью, лоб наморщился от невидимого усилия, а затем Песталоцци вдруг сразу по пояс вынырнул из окна и, еще раз дрыгнув ногой, пыхтя, вывалился наружу.

— Снял-таки, башмак, сволочь! — заявил он.

Вокруг загремел дружный хохот.

— Кто?

— Да идиот этот, консьерж! — негодовал Песталоцци. — Ухватился двумя руками, лает — как есть пес! — и раз! — снял башмак.

— Ну а ты-то чего не лягнул его по физиономии?

Песталоцци угрюмо разглядывал свою ногу в шерстяном носке.

— Ну, как есть пес цепной! — повторял он сокрушенно. — Только что за пятку не укусил.

Из слухового окна доносились сердитые крики. Фернан киркой оторвал две гонтовые пластины и швырнул их в проем. Послышался изумленный вопль, затем все стихло.

— Теперь за дело! — сказал Фернан; широкое красное лицо его светилось решительностью, предвкушением работы и поднявшейся из неведомых сфер души сатанинской радостью разрушения. Он взмахнул киркой и хватил по гонту с такой силой, что вся крыша испуганно вздрогнула и над ней взлетело облако пыли и снега. Тут и там застучали кирки, отдаваясь в этажах грохотом. Нэгели метнул на трубу веревочную лестницу, четверо перелезли по ней на другую сторону крыши; еще одна группа с топориками и кирками перебралась по скату левее, за трубу; Рюттлингер забил досками чердачное окно; Мауэр с Песталоцци сорвали трубу водостока.

— Это, я понимаю, работа! — тихо сказал Фернан и, отерев пот с широкого красного лица, довольно огляделся вокруг.

Внизу, вокруг дома, улицы чернели уже кучками любопытных.

— Как ты думаешь, что они станут делать? — спросил Серафен, молодой рабочий с антрацитово-черными волосами и смуглым лицом, бархатистая кожа которого даже во время самой напряженной работы оставалась сухой и чистой, словно кожица абрикоса.

— А ничего! — ответил приземистый человечек, трудившийся рядом. — Ничего им с нами не сделать! — повторил он, весело ударяя киркой по разлетающемуся гонту. — Пускай-ка почешут затылки.

Длинный Песталоцци сидел верхом на коньке, отрывая пластины пожарным топориком.

— Хо-хо, а пожарников если выведут?

— Куда выведут?

— На соседние крыши.

— Чудак, — сказал коротышка, — поливать, что ли, они нас станут?

— А что?.. Втащат на крышу брандспойт, — мрачно продолжал Песталоцци, — и польют, как пить дать!

— Не обращай на него внимания, — заметил Рюттлингер. — У него настроение плохое: нога зябнет.

Солнце вдруг пробилось через толстый слой облаков, и сразу рассвет уступил место дню. Все сильнее ощущался свежий запах воды, напоминающий аромат подснежников. Фернан оперся на кирку.

— Я о пожарниках тоже думал, товарищи, — сказал он с улыбкой. — Но в любом случае сначала с нами будут переговоры вести. А я всеми способами постараюсь их затянуть, хотя бы до тех пор, пока крышу не разберем. Тогда никуда им не деться, придется освобождать пятый этаж, иначе на жильцов потечет при первом же снегопаде. Этого, думаю, и достаточно…

— Как бы не так! — воскликнул коротышка. — Я, например, не уйду отсюда, пока эта старая коробка не развалится ко всем чертям…

На другой стороне крыши послышалась песня: сильный тенор самозабвенно выводил мелодию.

— Эй, здесь вам не опера! — крикнул Рюттлингер.

— Тихо там, на той стороне!

— Кто там поет? Заткнись!

— Жильцов перебудишь, петух!

Все невольно расхохотались: уже целый час грохот на крыше стоял такой, что летучие мыши не выдержали и вылетели с чердака.

— Тихо!

— Поздно закукарекал: солнышко встало уже!

Но песня летела все свободней и выше, она, торжествуя, парила над городом. В соседних домах там и сям открывались окна, высовывались всклокоченные со сна люди в ночных рубашках, озирались, жмурясь, в холодном рассвете. Жильцы нижних этажей, откуда крыши не видно было, с просветленными лицами поднимали взгляд к небу, ожидая, что вот-вот станет слышен шелест ангельских крыльев.

— Эй, тихо там! — закричал Фернан. — Работать, товарищи, надо, а не песни распевать!

Стало тихо. А через четверть часа на площадь свернули два полицейских и неторопливым шагом направились к дому. С крыши к их ногам, как предупреждение, шлепнулось несколько гонтовых пластин, потом ухнул с грохотом кусок водосточной трубы. Полицейские удалились. Добрый час миновал, солнце уже прочно владело небом, и снег заблестел на улицах, когда перед домом на улице Серветт появился сам полицмейстер. Вскоре к шефу полиции подошли городской прокурор, мэтр Гранжан, и начальник пожарной дружины, муниципальный советник Франц Рютли; посовещавшись, они вошли в подъезд дома напротив. К этому времени площадь и улицы уже наполняла многосотенная толпа; люди то в дело закидывали головы и смотрели вверх, хотя зрелище, им открывавшееся, не содержало в себе ничего необычного: несколько рабочих ломали крышу старого дома.

Больше ста лет было этому дому, стоявшему в группе своих, столь же дряхлых собратьев, одной стороной на улицу Серветт, другой — на площадь Серф; в муниципальном совете давно уже принято было решение снести эти дома. Жили в них в основном бедняки, и о новых квартирах должен был позаботиться город — этим и объяснялась медлительность городских властей. И вот теперь в толпе на площади пробежал слух: строительным рабочим надоело выслушивать отговорки, и группа безработных взялась снести дом на свой страх и риск. Несколько сот людей, забыв все свои дела, теперь топтались на площади, с пугливо-восторженным или лукаво-заговорщическим видом глядя ввысь, где на фоне лазури и солнечного света двигались маленькие фигурки, взмахивая руками, словно студеный январский ветер играл ими в сияющем пространстве меж крышей и далеким небосводом. Солнце уже успело напрочь прогнать скопившиеся облака, и покрытые инеем улицы празднично засверкали; звонки бегущих мимо трамваев звучали торжественно-радостным аккомпанементом льющемуся с небес свету. Запруженную народом площадь машины были вынуждены объезжать по соседним улицам. Двое полицейских держались недалеко от дома, на другой стороне площади; как только они пробовали подобраться к улице Серветт, с крыши сыпался гонтовый дождь, а однажды даже слетел кирпич, пригвоздив к мостовой хвост неистово орущей, мечущейся кошки. В общем шуме звучали проклятья, крики одобрения, недовольный ропот, тихое «ура». Спокойная старая площадь Серф, где в другие дни далеко вокруг разносился хруст снега под ногами редких прохожих, наполнилась нервной, шумной, взбухающей черными пузырями жизнью.

— Глядите-ка! — крикнул вдруг Рюттлингер, показывая на соседнюю крышу, из слухового окна которой только что вылез на свет человек в мохнатой шапке.

— Пожарники!

— Ну что, говорил я вам? — мрачно торжествовал возле трубы Песталоцци.

За первым человеком появились второй и третий. Оглядевшись, они осторожными шагами двинулись к скату, глядевшему на улицу Серветт; крыши домов здесь разделяло всего метров восемь — десять, и, держась за громоотвод, с той стороны можно было спокойно разговаривать с рабочими.

— Господа, давайте спускайтесь оттуда, пока не простыли! — крикнул полицмейстер, первым добравшийся до громоотвода. Идущий за ним прокурор сел на гонт, упершись ногами в водосточную трубу: у него начинала кружиться голова, едва он бросал взгляд на улицу. За спиной у них молодцевато стоял начальник пожарной дружины.

Рабочие только смеялись в ответ.

— День добрый, господин капитан! — дружелюбно крикнули некоторые.

— Никакие это не пожарники! — сказал Рюттлингер мрачному Песталоцци.

Полицмейстер добродушно махал обеими руками.

— Я вижу, и вы здесь, Фернан! — крикнул он. — Что вы ищете там, на такой высоте, четыреста метров над уровнем моря?

— Чистого воздуха ищем! — ответил ему Рюттлингер.

— Чахотка у нас у всех! — завопил Серафен. Рабочие засмеялись.

— Вид отсюда красивый, господин капитан!

— Поглядывайте-ка за тем господином, рядом с вами! — крикнул полицмейстеру Маурер. — Свалится еще.

Мэтр Гранжан, прокурор, с побелевшим лицом сидел на гонте, обеими руками держась за громоотвод.

— За меня, пожалуйста, не беспокойтесь!

— Да я ведь так, просто предупреждаю, — пожал плечами Маурер.

Полицмейстер сунул руки в карман.

— Послушайте, господа, — сказал он улыбаясь. — Для шутки все это не так уж плохо, но пора и честь знать! Сейчас это вам обойдется всего в пять франков штрафа с человека, я вас даже не арестую.

— Подарочек! — задумчиво произнес кто-то из рабочих.

— Вы что это воображаете! — закричал вдруг, ощутив прилив сил, прокурор. — Люди утром проснутся, а над головой у них крыши нет. Порядочный человек не посмеет спать лечь спокойно… Нет, господа, у себя в Швейцарии мы анархии не потерпим!..

— Осторожнее, еще упадете! — крикнули ему с противоположной стороны.

Прокурор смолк, будто воды в рот набрав.

— Ну, как можно: на крыше — и рассуждать про анархию! — с упреком сказал Маурер. — Невероятное легкомыслие!

Полицмейстер опять поднял руку.

— Холодно здесь, господа, — крикнул он, — мы все простудимся! Довольно вам…

Но он не закончил фразу: Песталоцци, молча сидевший до этой секунды возле трубы, вдруг вскочил во весь рост и в три прыжка очутился на краю крыши.

— Холодно, говорите? — вопил он, весь багровея от ярости. — Вы бы лучше следили, чтобы у людей башмаки не стаскивали средь бела дня! Пока такое творится, вы, господа, лучше бы помалкивали про анархию! — Песталоцци, стоя на самом краю, так исступленно размахивал длинными ручищами, что казалось, вот-вот, потеряв равновесие, рухнет вниз; кто-то на площади вскрикнул в ужасе, решив, видно, что один из рабочих собирается броситься с крыши. — Мы — строители, господин хороший, — орал вне себя Песталоцци, — мы на свете живем для того, чтобы строить, а у нас последний башмак снимают…

— Не надрывайся! — сказал коротышка, который незаметно подкрался к нему и, взяв за шиворот, оттащил назад. — Не надрывайся!

Длинный от неожиданности замолчал.

— Господин капитан обязательно башмак твой разыщет, — послышался чей-то насмешливый голос. — Не волнуйся, сейчас кого-нибудь вниз пошлет!

— Пусть попробует только, — бурчал Песталоцци, — я ему по башке врежу тем башмаком!

На другом скате крыши рабочие тоже перестали снимать гонт и вскарабкались к дымоходу. Только Нэгели с двумя товарищами продолжали свое дело; сорванные пластины они складывали на забитое досками чердачное окно, так что теперь попасть через него на крышу было невозможно, разве что взорвать его динамитом.

— Господин капитан, — заговорил Фернан, до этой минуты не сказавший ни слова, — мы не уйдем отсюда, пока муниципалитет не даст указание снести эти шесть домов. У нас припасов с собой на три дня; коли ночью все не замерзнем, то раскатаем вам этот дом по бревнышку!

Теперь, когда небо очистилось полностью и солнце начало прогревать морозный воздух, работа пошла совсем споро. Озябшие руки отошли, стали послушными; пальцы плотно, ловко охватывали рукоять инструмента; отшлифованное долгими годами дерево словно само преданно льнуло к ладони. Ноги спокойно, свободно ощущали себя в рабочей обуви, куда возвратилось привычное тепло; башмаки, сапоги, напитавшись силой облегаемых ими мышц, и сами ступали уверенней по крутому наклону крыши. Возле губ людей, работающих легко и весело, колебалось, тая и снова густея, облачко пара, словно каждый держал в зубах созревший одуванчик.

Ветер стих. Вокруг простиралось море серых крыш, с которых солнце уже слизало серебристый иней, и над этим морем тянулись затейливо переплетенные дымные гривы; казалось, между валами крыш плыли невидимые пароходы, груженные доверху солнечным светом и жемчужными переливами, плыли к далеким гаваням, весело попыхивая дымком. А дальше и выше, воздвигнутые из сказочного, нереального материала, отчужденно, бесстрастно высились под лазурно искрящимся небом белоснежные горы; чистые контуры их шли вдоль всего горизонта складками пышного занавеса из тяжелых старинных кружев. Солнце всходило все выше — и все больше вершин вырисовывалось в редеющей дымке, все дальше отступал горизонт; а ближайшие горы — словно каждую разворачивала из нежнейших покровов юная, ласковая девичья рука — принимались вдохновенно и буйно искриться, с гордым видом показывая миру все детали узора на своих белоснежных уборах.

К одиннадцати часам солнце грело так, что рабочие сняли куртки и трудились в рубашках. Полицейские к этому времени огородили подходы к дому веревками, чтобы случайно свалившиеся гонтовые пластины, доски или кирпичи не угодили в прохожих: в дом пускали только жильцов или тех, у кого явно было там какое-то дело. Двое полицейских дежурили у подъезда, третий — на пятом этаже, под заколоченным чердачным окном.

В полдень без предупреждения разошлись по домам ремонтники с улиц Лак и Виллет; еще через два часа забастовали рабочие, строившие котельную на консервном заводе. После обеда остановились все те немногие стройки, что велись еще в городе; рабочие собрались в профсоюзном центре.

В четыре часа на площади Серф появились две пожарные машины. Пробыли они там лишь несколько минут: почти половина отряда отказалась подчиняться команде, и машины, громко сигналя, укатили обратно.

Зимний вечер спускался на землю стремительно. Целый день внизу, возле дома, не расходились зеваки; а когда на улицах вспыхнули фонари и на темнеющем небосводе загорелись первые звезды, все население городка собралось на площади Серф. Возбужденные горожане с каким-то особенным удовольствием прогуливались по утоптанному сотнями ног, желтовато поблескивающему, похрустывающему под каблуком снегу, останавливались, задирали головы, глядя на неразличимую в темноте крышу. Людям, стоящим с запрокинутыми головами, чудилось, будто там, наверху, бесшумно передвигаются некие призраки, погружаясь, как в воду, в черноту бездонного неба, чтоб добраться до верхнего свода ночи, бросить вызов вселенской тьме. У подъезда какая-то женщина вдруг зашлась рыданиями и упала в снег. Это, как оказалось, была жена Рюттлингера: она принесла мужу теплую одежду и одеяла. Бедняга никак не хотела понять, что на крышу ей не попасть все равно: даже если ее пропустят, путь наверх забаррикадирован прочно.

— Да они же замерзнут! — кричала она вне себя.

— А! Человек, если надо, может долго холод выдерживать! — пробовал успокоить ее стоявший рядом мужчина.

— Прошлой ночью было пятнадцать градусов! — тихо произнес чей-то голос.

Все кругом замолчали, а кто-то во все более возбуждающейся толпе с силой наступил непрошеному подсказчику на ногу. У подъезда уже собралось много женщин, детей — близкие мерзнущих наверху рабочих; их проклятья и жалобы мало-помалу разжигали стоящий вокруг народ. Мать Серафена, могучая женщина с цыганским лицом и сверкающими зубами, подняла вверх на вытянутых руках запеленутого младенца и с яростью потрясла им — словно то был символ привычной земной жизни, способный вернуть назад улетевшие в бездну души. Небо было непроницаемо черным. Дети на руках у матерей испуганно таращились в темноту. Жену Рюттлингера, упавшую в обморок, двое мужчин отнесли в чью-то квартиру. Тонким, дрожащим голосом причитала в толпе старуха; несколько мелких камней полетело в полицейских — вероятно, мальчишки швырнули.

В восемь часов в вышине вдруг вспыхнул огонь — маленькая желтая точка, которая быстро разбухла, выкинула в темноту рыжие языки, разбросавшие по крыше беспокойные сполохи. Снизу отчетливо стали видны черные человеческие фигуры в неверных отсветах пламени; некоторые из них, подойдя к краю крыши, весело махали толпе. После первого испуга люди на улице поняли: страшного ничего не случилось, просто на крыше зажгли костер, чтобы защититься от ночного мороза. Кто-то во всю мочь заорал «ура».

— Молодцы, ребята! — вопил хриплым басом другой.

Люди громко смеялись от радости.

— Да, голыми руками их не возьмешь!

— Из гонта сложили костер!

— Дом бы не загорелся!

— Оставили полицейских с носом!

Какая-то женщина истерически хохотала в экстазе. Несколько ребятишек стали бить в ладоши, за ними захлопали взрослые, и скоро с засыпанной снегом площади в воздух взвился ураган аплодисментов, как на каком-нибудь праздничном представлении в опере. Черные тени на крыше изысканно кланялись, подсвеченные со спины красным светом костра. Над огнем поднимался тонкий черный столб дыма и таял в безветренном воздухе; за этим прозрачным, в слабо колышущихся складках занавесом скрылась висевшая прямо над крышей Большая Медведица. Хлопья сажи летели из поднебесья, пятная снежное одеяло зимы.

— Так держать, ребята! — взлетел из глубины мощный, как паровозный гудок, голос.

Снова послышались рукоплескания. Несмотря на мороз, в домах вокруг были распахнуты окна, и жильцы, надев пальто, шапки, высовывались наружу, опершись на подоконники. Везде в окнах горел свет, желтые пятна ламп и люстр словно усиливали освещение площади, на которой сегодня, будто в праздник, включены были все до единого электрические фонари.

В центре, у фонтана с фигурой Вильгельма Телля, люди пустились в пляс; сначала несколько девушек, взявшись за руки, запели и, повизгивая, хороводом закружились вокруг статуи, на голове которой лежал толстый снежный колпак, на плечах — горностаевый воротник. Вслед за девушками, обхватив друг друга за пояс, с топотом принялись кружиться студенты. Вскоре плясала вся площадь; народ пожилой и солидный, неодобрительно косившийся на легкомысленную молодежь, оттеснен был к домам и на соседние улицы. Громкий смех летел отовсюду. Под ногами поскрипывал снег. В чьем-то открытом окне на втором этаже завели граммофон; он стоял как раз напротив уличного фонаря, медный раструб сверкал и горел, как огромный золоченый охотничий рог. Граммофон играл то свадебный марш из «Лоэнгрина», то веберовский «Оберон»; других пластинок у владельца, видно, не было. Какой-то веселый и толстый официант, удравший по такому случаю из ресторана отеля «Серф», в одиночку плясал возле статуи Вильгельма Телля; «гоп-ля-ля, гоп-ля-ля», — выкрикивал он, выкидывая в стороны толстые ноги и прыгая так, что снежная пыль летела у него из-под ног. Пылавший на крыше костер окрашивал небо над площадью в сине-розовый цвет.

Шестнадцать рабочих на крыше тем временем собрались ужинать. Усевшись полукругом вокруг костра, разожженного на кирпичах разобранной печной трубы, и поставив между коленями рюкзаки, они молча доставали припасы. Все устали и проголодались. Пламя костра приятно грело лицо; спину же начинал пощипывать холод. Фернан, сидевший в середине полукруга, вытащил огромный сверток с швейцарским сыром; высвободившись из пропитанной жиром бумаги, сыр, испуская густой аромат, заблестел у огня крупными каплями маслянистого пота.

— Славный у тебя хлеб, — сказал Рюттлингер, ткнув большим пальцем в темный, пористый, упругий мякиш.

— Насчет хлеба у нас в семье строгий порядок, — ответил Фернан. — Готовый хлеб мы не покупаем, жена сама замешивает и печет.

— Хороший хлеб лучше всяких пирожных! — сказал Рюттлингер.

— Хватит нам гонта на ночь? — спросил кто-то.

— Хватит, пожалуй!

Хлеб Фернана пошел из рук в руки, каждый отрезал себе по солидному ломтю.

— Мы его из венгерской пшеничной муки печем пополам с ржаной, — сообщил Фернан, с гордостью принимая вернувшийся к нему огромный, четырехкилограммовый каравай. — Жена сама замешивает. Есть у нее один секрет!

— Что за секрет?

Фернан не спешил отвечать, тяжелой красной рукой любовно поглаживая хлеб и с тихой улыбкой глядя на окружающих.

— Ну? — не вытерпел кто-то.

— На еловой доске, наверно, надо его месить, — предположил Рюттлингер. — На свежевыструганной еловой доске.

— И квашню закрывать шерстяным платком, — добавил кто-то, — чтобы не простудилась!

— И еще плюнуть в тесто три раза, — проворчал Песталоцци. — Чего вы носитесь с этим дурацким хлебом!

Кто-то поднялся и, послюнив палец, выставил его вверх.

— Ветер от Малатре тянет. Правда, пока слабый, еле чувствуется.

— Еще вполне может усилиться!

— Тогда на что нам весь этот гонт, — отозвался Нэгели. — Придется костер загасить!

— По крайней мере, на завтра останется!

— Ты здесь и завтра еще ночевать хочешь, умник?

Серафен громко захохотал, на смуглом чистом лице его сверкнули белые зубы.

— Только этажом ниже! — сказал он. — А домой я так и так идти не могу, мать меня убьет на месте!

— Если ветер задует с севера, как минувшей ночью, костер надо будет гасить: не то раздует пламя, разнесет искры на соседние крыши. Тяжелая будет ночь, — размышлял Рюттлингер. Спина его от холода стала уже словно бы деревянной. — Ну, что там с этим тестом? — спросил он.

Бьющий в нос запах печеного сала поплыл вдруг над крышей, сминая чистые ароматы зимней ночи; кто-то громко заржал от восторга. Это угрюмый Песталоцци держал над огнем кусочек грудинки, насадив его на кончик ножа и время от времени давая горячему жиру стечь на ломоть хлеба. Фернан аккуратно резал сыр; Серафен вынул из алюминиевой коробки кус бело-желтого масла и несколько больших луковиц; из какого-то рюкзака выглянул кончик плоской, гибкой шварцвальдской охотничьей колбасы — и нескончаемо потянулся, будто лента из шляпы у фокусника; шелестела бумага; кто-то грел на углях молоко в консервной банке. Конрад выкладывал перед собой из газетного свертка крутые яйца. Брови его озабоченно взлетели на лоб.

— Все побились, — объявил он наконец сокрушенно.

— Покажи-ка! — состроив сочувственную гримасу, наклонился к нему Серафен — и, схватив вдруг одно из яиц, мгновенно очистил его и затолкал в рот. Слева еще одно яйцо взял Рюттлингер, потом с разных сторон сразу несколько рук протянулись к стремительно уменьшающейся пирамидке. — Просто есть невозможно, — заявил Серафен, уминая третье яйцо. Рот его был измазан желтком, словно клюв у молодого дрозда.

Кто-то длинно присвистнул, подыгрывая ему.

— Да, без соли и без горчицы — прямо в рот нельзя взять!

На рюкзаке оставалось всего два-три яйца.

— Ты чего не ешь, Конрад? — тихо спросил Фернан, и на широком лице его мелькнула еле заметно ухмылка.

Конрад молча глядел перед собой, потом сгреб в ладонь оставшиеся яйца, раздавил их одним движением, так что между пальцами проступила желтоватая масса, и, широко размахнувшись, швырнул их на улицу.

— Скотина!

Нэгели подбросил в огонь новую порцию топлива. Ввысь фонтаном взлетело золотое облако искр.

— Потише-ка, братец! — сказал Фернан.

На минуту все замолкли, следя за неровным полетом искр. С улицы вдруг донесся взрыв смеха и крики. Протяжные жалобы граммофона замолкли.

Конрад громко, с тоской и отчаянием, рассмеялся.

— Благодарят за яйца, — сказал он и стукнул себя кулаком по колену. — Чтоб он сгинул, весь этот подлый, ненасытный мир!

— Внизу градусов на пять, поди, теплее.

— Эх, надо было немного вина захватить!

— Да еще вскипятить бы его! — кто-то даже прищелкнул пальцами, ощутив во рту пряный вкус горячего вина.

— В чем бы ты его вскипятил-то?

— А нашел бы в чем. В собственном животе, например!

— Что там все-таки за секрет с этим хлебом? — вспомнил, двигая челюстями, Рюттлингер.

Фернан сразу же повернулся к нему, глаза его загорелись. На другом конце полукруга двое рабочих помоложе весело переглянулись. Один из них, зять Фернана, с бородой, светловолосый, плечистый, со слегка приплюснутым носом и серо-голубыми глазами, прикрыл ладонью ухмылку.

— Погляди-ка на старого мерина: прямо светится весь, когда про хлеб свой рассказывает!

Второй добродушно улыбался.

— В самом деле, как насчет хлеба? — крикнул он.

В этот миг неожиданный звук возник в зимней, холодной ночи: звонкий, радостный птичий щебет. Люди, ошеломленные, онемели. Песня смолкла, но через минуту, словно Феникс, вновь ожила в шипенье и треске костра; мелодичные, чистые трели звучали столь дерзко и независимо, что рабочие невольно заулыбались.

— С ума сойти… — произнес кто-то изумленно.

Песталоцци положил ножик вместе с салом и хлебом и, приставив к уху ладонь, остановившимся взглядом уставился в пламя: пение исходило словно из жарких глубин костра.

Кто-то громко, счастливо расхохотался.

— Ну и чертова пичуга! — сказал, качая головой, Нэгели.

Снова послышался щебет. Теперь засмеялись все.

— А ну, Бернар, показывай! — крикнул вдруг Серафен и, вскочив, легко перепрыгнул через костер.

Коротышка сидел весь багровый от сдерживаемого смеха. Серафен нагнулся и сунул руку тому в карман. И вот на ладони его очутился черный овальный футляр из кожи, а в нем, в гнезде из белого бархата, красная лакированная коробочка, крышка которой пружинисто открывалась при нажатии на незаметную кнопку, и на свет божий выскакивала, хлопая крыльями и вертясь в разные стороны, крохотная, с ноготь, зеленая птичка; через две-три секунды желтый клювик ее открывался и торжествующие, заливистые рулады неслись в тишину ночи.

С недоверчивыми, просветленными лицами люди столпились вокруг Бернара. Конрад даже забыл про яйца; с ревнивой нежностью держал он в толстых пальцах хитроумный механизм, а когда пичуга принималась петь, нос его морщился, глаза увлажнялись, и он разражался растроганным, идущим от самого сердца, густым смехом. Десять — двадцать раз нажимал он на кнопку, и столько же раз повторялся этот по-детски раскованный, радостный смех.

— Заберите кто-нибудь у него, пока он не тронулся, — сказал Песталоцци.

— Покажи-ка!

— Дайте вон Лемонье, — сообразил кто-то. — Он не видел еще.

Плотник Лемонье, молчаливый, сухопарый человек лет пятидесяти, с острым, длинным носом, тихо лежал у огня. Перед наступлением темноты с ним случилось несчастье: попав ногой в щель между досками, он упал так неловко, что сломал себе ногу. Да еще, падая, головой ударился о кирпич, и теперь все лицо его было в кровоподтеках. Его положили к костру, завернув в два одеяла.

Конрад, все еще не выпуская шкатулку, нагнулся к больному. Глаза у того были закрыты.

— Вроде спит, — неуверенно сказал Конрад. — Разбудить его, что ли?

— Он, похоже, не спит, а сознание потерял, — мрачно подал голос Песталоцци.

Все молчали.

— И с чего бы ему терять сознание? — нерешительно спросил кто-то.

— От удовольствия, — буркнул Песталоцци, — что может полежать тут на свежем воздухе.

Лицо у плотника было неподвижным и белым; у носа, на левом виске, на подбородке чернели полоски засохшей крови.

— Эй, Лемонье! — позвал Конрад, осторожно тыча того пальцем в плечо.

— Все же надо было снести его вниз! — сказал Рюттлингер.

Рабочие в растерянности топтались возле незадачливого своего товарища.

— Как же это мы ничего не заметили? — задумчиво проговорил Нэгели. — А он-то — и словом не обмолвился, что ему плохо.

— От него слова лишнего и в хорошие времена не услышишь! — отозвался кто-то.

В наступившем молчании еще яснее слышался шум толпы, веселящейся и танцующей глубоко внизу. Граммофон, осипший уже, все играл свадебный марш из «Лоэнгрина». Но толпа заметно редела: глядя сверху, можно было заметить все больше щелей и прогалин меж скоплениями темных фигур.

— Все же надо бы как-то его спустить. Вдруг у него внутри что-то! — повторил Рюттлингер.

Конрад снова легонько толкнул Лемонье. Тот открыл глаза. Все смотрели ему в лицо и не знали, что спросить.

— Замерз? — наклонился к плотнику Серафен.

Тот не ответил.

Фернан опустился рядом с ним на колени, внимательно заглянул ему в глаза.

— Давай мы тебя домой отправим, Лемонье, — сказал он.

— Нет, — тихо, но отчетливо ответил плотник, — домой я не пойду!

Рабочие неловко молчали.

— Мы тебе еще не сказали: скоро, наверно, придется костер погасить, — продолжал Фернан. — Тогда ты не очень-то сможешь лежать здесь!

Лемонье затряс головой.

— У меня все в порядке, — прошептал он.

— А чего тогда теряешь сознание? — заорал Песталоцци.

Больной улыбнулся:

— А ты так и ходишь без башмака? Отдайте ему мой!

И он снова закрыл глаза.

— Больно ногу-то? — спросил Рюттлингер.

Рыжий гребень огня все заметнее припадал к кирпичам под усиливающимся ветром. Языки беспокойно метались, выбрасывая пригоршни красных и желтых искр; дым, недавно еще поднимавшийся ровным столбом, стал метаться, лохматиться.

— Ты за нас не тревожься, Лемонье, — снова начал Фернан. — Полицейскому, что под люком дежурит, мы так и скажем, что у нас тут несчастный случай. Не посмеют они этим воспользоваться!

— Ты уверен? — сказал кто-то сзади.

— В костер не подбрасывать больше? — спросил Нэгели.

Фернан все смотрел в лицо Лемонье. Тот открыл глаза.

— Зачем столько слов? — сказал он тихо. — Я остаюсь здесь!

Рабочие сели заканчивать ужин. Бернар все не мог наиграться с птичкой.

— Так что там все-таки за секрет с этим хлебом? — спросил Рюттлингер, повернувшись к огню спиной, чтоб использовать остатки тепла от костра.

Холод усиливался чуть ли не с каждой минутой; словно некая ледяная волна, спустившись с далеких гор, как раз в этот момент накатила на город. Граммофон внизу смолк, шум стихал, распадался на отдельные голоса. Толпа быстро рассеивалась.

— Вода! — сказал Фернан. — Вода тут почти так же важна, как мука…

— Все же я подброшу в огонь, — перебил его Нэгели. — Ветер пока еле дует!

— Вода — очень важная вещь, — продолжал Фернан. — В водопроводе она слишком жесткая, плохо смешивается с мукой. Или очень долго надо месить, пока вода не смягчится; с тебя семь потов сойдет, а она все не та, какая требуется. Жена у меня родник один знает: струйка — с палец, зато уж вода там, старина… прямо сливки!

— Где же этот родник? — спросил Рюттлингер.

Честное широкое лицо Фернана попыталось сложиться в лукавую ухмылку.

— Хо-хо, — сказал он, — чтоб ты тоже воду оттуда брал? Если выйти на Пре-Каталан, то по правую руку…

Утром не вышли на смену рабочие сахарного и консервного заводов; через час встал пивоваренный. Опустевшую к ночи площадь Серф утром снова заполнили люди; сюда стекались безработные со всего города. Крыши сначала не видно было в густом тумане. Не слышен был стук кирки и другой шум работы. Подъезды двух соседних домов охранялись, подняться наверх нельзя было, а с отдаленных крыш различить удавалось не больше, чем снизу, с площади. К восьми утра холод чуть-чуть отступил, вскоре начал редеть и туман. На площади вновь появились пожарники. От ночного веселья к утру не осталось и следа, люди топтались в снегу угрюмые, сникшие. Мороз достиг ночью двенадцати градусов. Костер на крыше, рассказывали очевидцы, погас к полуночи, но к четырем утра опять вспыхнул и горел часа два. Профсоюз древообделочников и строителей ночью оставил на площади наблюдателей, из-за мороза сменяемых каждые два часа; один наблюдатель стал было кричать рабочим на крыше, но полицейские пригрозили арестовать его за нарушение тишины, и узнать, как дела наверху, так и не удалось. В десять утра забастовали пятьсот рабочих Нефшательской суконной фабрики, самого крупного предприятия в городе. Из известковых карьеров, находящихся в часе пути от Г., прибыла в муниципалитет делегация, и, потратив час на переговоры, отправилась назад.

В одиннадцать на площади Серф появились полицмейстер и мэр Граубюндель. Было пасмурно. Небо в серых, холодных тучах с каждым часом все ниже опускалось над городом; туман, что недавно еще начал было рассеиваться, сгустился опять; день стоял тусклый, промозглый, безрадостный. На крыше были видны только балки да кучка не сожженного за ночь гонта; рабочие разбирали уже чердачные стены. Жильцов с пятого этажа пришлось выселить. Возле подъезда, в снегу, стояли две кровати, шкаф, стол.

— А с нами-то, господин Граубюндель, что будет? — спросила старушка с выбившимися из-под шерстяного платка седыми прядями, когда мэр, покачав головой, остановился перед пожитками. Старушка, мать выселенного рабочего-текстильщика, сидела, закутанная, на столе и с неунывающим видом качала ногами. — Уж другую квартиру-то мы, конечно, получим, — продолжала она, — мы насчет этого не сомневаемся, господин Граубюндель. Да вот только когда? Долго мне еще тут сидеть, на столе?

— Через два часа будет вам квартира, мадам, — ответил ей мэр.

Та всплеснула руками.

— Через два часа? — воскликнула она, будто ушам своим не поверила. — Ну, тогда и обед нам на новую квартиру готовый пришлите, господин Граубюндель! Не варить же мне здесь, на улице!

— Давно бы могли о квартирах подумать! — выкрикнул голос из толпы. — И вчера бы еще было не поздно!

За несколько минут старушку и мэра окружило плотное кольцо любопытных.

— Что же будет, господин мэр? — спросил человек с золотой цепочкой, судя по виду — чиновник. — Выпустят наконец с крыши этих несчастных?

— Они могут спуститься, когда им захочется, — ответил мэр. — Не наша вина, что они не хотят!

— Еще бы им хотеть! — сказала старушка, еще веселее качая ногами. — Дураки они, что ли, по своей воле идти под арест. Полно вам шутить, господин Граубюндель!

— Верно! — раздался из задних рядов сильный голос, привыкший перекрикивать многих. — Не удастся вам с ними так просто расправиться, господин мэр!

Вокруг мэра теснились в основном служащие; рабочий люд — безработные и тридцать — сорок человек забастовщиков, покинувших предприятия, — держался в сторонке от чистой публики, мрачно помалкивая или тихо переговариваясь между собой.

— Позвольте узнать, что решил совет? — снова задал вопрос мужчина с цепочкой.

Мэр повернулся и двинулся прочь; он или не слышал вопроса, или сделал вид, что не слышит.

— Эй, господин Граубюндель, — вслед ему закричала старушка, сидящая на столе, — тут хотят знать, что решил совет.

Вместо мэра людям ответил полицмейстер.

— Все будет в полном порядке! — сказал он авторитетно, хотя и довольно неопределенно, и пошел вслед за мэром.

Народ расступался, давая им дорогу. На углу площади и улицы Серветт стояло человек десять женщин с измученными от бессонной ночи лицами, с заплаканными глазами. Когда мэр поравнялся с ними, крупная грудастая женщина с горящими черными глазами преградила ему путь. На руках у нее лежал младенец.

— Меня зовут Шанна Серафен, — сказала она глубоким, с хрипотцой голосом. — Что вы намерены делать, господин мэр?

Граубюндель острым взглядом посмотрел на нее.

— Что вы желаете, мадам? — тихо спросил он.

Но прежде чем та успела ответить, за спиной у нее раздался испуганный крик: одна из женщин вдруг зашаталась, склонилась набок, ноги под ней подкосились, и она рухнула прямо в снег. Мэр вздрогнул и невольно шагнул вперед, чтоб помочь женщине встать. Но мадам Серафен протянула руку и удержала его.

— Постойте, — властно сказала она, — оставайтесь здесь, господин Граубюндель! Она в вашей помощи не нуждается!

— Кто это? — спросил полицмейстер у детектива, стоящего рядом.

Это была жена Рюттлингера.

— Со вчерашнего дня у нее это пятый обморок, — доложил детектив.

Громкий плач разнесся над головами толпы.

— Скажите ему еще, — вне себя крикнула высокая, худощавая женщина, — что она ночью щелок собралась пить, еле успели стакан из рук вырвать!

— Успокойтесь, прошу вас! — сказал Граубюндель, бледнея.

— Это как так успокойтесь? — взвизгнула еще одна женщина. — Если они еще ночь проведут наверху, все замерзнут!

Подошедший тем временем полицейский подозвал нескольких мужчин, и они унесли бьющуюся на снегу жену Рюттлингера.

— Их там шестнадцать человек наверху, вам сказали об этом? — кричала другая женщина. — Шестнадцать…

Полицмейстер и детектив, вытянув руки, пытались сдержать наступающих женщин.

— Успокойтесь, прошу вас! — повторял мэр, чье лицо с рыжеватой редкой бородкой стало пепельно-серым.

Мадам Серафен положила тяжелую руку ему на плечо.

— Я, как видите, совершенно спокойна… вон как снег на Ле-Дьяблере. Но имейте в виду: если с сыном моим что случится, господин Граубюндель… — она нагнулась к его уху, — то я тебя этими вот руками прирежу!

Лицо ее оказалось так близко к его лицу, изо рта у нее так пахло чесноком, что Граубюндель невольно отпрянул.

— Не надо пугать меня, мадам, — сказал он, заставляя себя держаться спокойно. — Сын ваш, надеюсь, жив и здоров. Но если, избави бог, с ним в самом деле что-то случится, то не мы будем в этом виноваты!

— А кто же тогда? — выкрикнул чей-то сорвавшийся в истерику голос. Толпа женщин вокруг мэра все прибывала.

— За эту работу давным-давно все проголосовали, — крикнул из-за спин какой-то мужчина.

— За наш счет хотят господа сэкономить побольше?

Из свинцовых туч, нависших над самыми крышами, стали падать, медленно кружа, большие пушистые хлопья снега. Через короткое время воздух превратился в кружевную, бесшумно и бесконечно ниспадающую пелену — как будто сама темнота опускала на землю огромную, густо сплетенную сеть.

— Ко всему вдобавок еще и снег! — с отчаянием сказал кто-то.

— Все лучше, чем мороз! — ответили из толпы.

— А если пурга начнется?

Высокая, крепко сбитая женщина вышла из толпы и встала перед мэром; ее круглое доброе лицо даже теперь, в рассеянном свете серого, унылого дня, пылало таким горячим румянцем, словно вобрало в себя весь жар проведенных возле кухонной плиты сорока лет. Это была жена Фернана.

— Вот и я говорю, господин мэр: соблюдайте спокойствие! — произнесла она громким, звучным голосом человека, привыкшего перекрикивать детский гвалт. Взволнованные, причитающие, размахивающие руками женщины смолкли. Мадам Серафен убрала с плеча мэра тяжелую руку.

— Вот и я говорю: спокойствие, — повторила мадам Фернан немного дрожащим голосом. — Мы все просим вас, господин Граубюндель: хорошо подумайте, что станете делать! Мы вас просим: не забудьте, речь идет о жизни шестнадцати человек, и нельзя из упрямства подвергать ее риску! Нельзя допустить, чтобы жертв стало больше…

— Каких жертв? — нервно перебил ее мэр.

— Мадам Рюттлингер умерла, — ответила женщина.

Кто-то истерически вскрикнул.

— Мы перенесли ее сюда, в дом, — продолжала мадам Фернан, повышая голос, чтобы всем было слышно. — Врач сказал, что у нее было слабое сердце… Мы вас просим, господин Граубюндель: хорошенько подумайте, прежде чем решить что-нибудь, мы не хотели бы…

Мэр с трудом сумел протолкаться через взбудораженную толпу. Снег шел все гуще и гуще, ложась пушистой каймой на мягкую, с широкими полями шляпу мэра, на его плечи, ботинки, застревал в бороде. Там и сям в толпе появились раскрытые зонтики, словно черные, внезапно выросшие грибы; незаметно поднявшийся ветер бросал снег людям в лицо. Но зато стало гораздо теплее, на термометре в центре площади ртутный столбик стоял на минус трех градусах. В толпе ходили не поддающиеся проверке слухи, будто рабочие с известковых карьеров, в большинстве итальянцы, в полном составе едут на грузовиках к городу и собираются захватить муниципалитет. Бастовали уже и коммунальные рабочие: никто не выходил убирать снег. Мэр пересек улицу Серветт и прошел мимо толпы безработных и стачечников, что стояли вдоль стен, не смешиваясь с обывателями; зловещее молчание сопровождало его; лишь когда он прошествовал мимо, за спиной его взвился крик, тут же подхваченный многими.

— Поторопитесь, господин мэр! — хрипел позади простуженный голос. — Поскорей, господин мэр, мы тоже мерзнем!

Прежде чем он успел свернуть в подъезд, его догнала женщина в черном.

— Господин мэр, — жалобно причитала она, склонив свое бледное, морщинистое лицо так близко к плечу мэра, что оно едва не касалось налипшего на пальто снега, — ради бога, скажите моему мужу, пусть он сейчас же спускается домой.

— Какому мужу? — нервно спросил полицмейстер.

— Лемонье. Жану Лемонье! Этот несчастный вечно во все суется, и всегда с ним что-то случается, — грустно ответила женщина. — Вот увидите, господин капитан, с ним и в этот раз что-нибудь приключится. Где какая-нибудь беда, уж он ее не пропустит. И работа у него есть — так чего ему ради других-то на крыше мерзнуть?

Полицмейстер кивнул:

— Разумеется, я передам!

Мэр тоже повернул голову к женщине и сказал тихо:

— Успокойтесь, пожалуйста! Они все скоро спустятся вниз.

— Ага, отступают-таки господа? — раздался в толпе злорадный голос.

Мэр повернулся и быстро вошел в подъезд; за ним поспешил полицмейстер. Когда они вместе с консьержем выбрались на крышу, снег уже покрыл гонт сплошным слоем, и выбираться на скользкий крутой скат без всякой страховки едва ли решился бы даже более привычный к опасности человек. До края крыши, откуда можно было переговариваться с рабочими на соседнем доме, было шагов пятьдесят. Консьерж отправился вниз и вернулся с двумя пожарниками, те обвязали мэра и полицмейстера за пояс веревками и дали им в руки багры; снаряженные, как альпинисты, два почтенных господина двинулись в путь.

Они добрались до громоотвода. От крыши напротив уже оставались лишь одни стояки; снесены были и перегородки на чердаке; рабочие небольшими группами отдыхали в разных его углах. Под навесом, на скорую руку сколоченным из досок для защиты от ветра и снега, лежал кто-то, завернутый в одеяла; остальные сидели, прислонившись к стене чердака, рядком, будто голуби в непогоду. Когда мэр с полицмейстером появились напротив, рабочие остались сидеть, неторопливо переговариваясь; только четверо: Фернан, Рюттлингер, Песталоцци и Серафен — поднялись и неспешно подошли к краю.

— Добро пожаловать, господин Граубюндель! — послышался чей-то голос. — Приятно, что решили нас навестить!

Коротышка Бернар сунул руку в карман и завел свою птичку, хотя вряд ли можно было надеяться, что щебет ее будет слышен на соседней крыше.

— А, господин капитан, и вы пришли! — крикнул Нэгели. — Принесли обещанное вино?

— Вам еще и вино? — отвечал полицмейстер. — У вас, я вижу, и так прекрасное настроение.

Послышался смех.

— У нас-то прекрасное, — сказал кто-то. — А у вас, господин мэр?

Снег за две-три минуты покрыл высокие переговаривающиеся стороны белым мягким покрывалом.

— Очень рад, господа, видеть вас в добром здравии, — крикнул мэр. И умолк, повернувшись к полицмейстеру: очевидно, тот как раз обратил его внимание на лежащего под навесом неподвижного человека.

— У вас что-то случилось? — спросил он затем.

— Нет, у нас все в порядке, — прозвучал ответ. — Насморк вот один подхватил!

— Переел за обедом, — подхватил еще кто-то, — теперь в сон клонит бедного!

— Кто это? — спросил мэр.

— Не имеет значения, господин Граубюндель, — вмешался Фернан, прежде чем тому успели ответить. — Тут у нас все в порядке! Чему обязаны вашим визитом, господа?

— Какой ветер занес вас так высоко, — выкрикнул сзади Бернар и, растерев онемевшие от холода руки, громко хлопнул ладонью по колену, — куда даже птицы не залетают?

Полицмейстер сделал шаг к краю крыши, к жестяному желобу водостока, и, опершись на багор, встал прямой, словно статуя.

— Фернан, — крикнул он, — мы знакомы с вами лет двадцать. Позвольте дать вам один совет!

Фернан приставил к уху ладонь.

— Прекратите все это! — продолжал полицмейстер. — Вы и так достаточно натворили дел этой гангстерской выходкой!

— Да не может быть! — выкрикнул чей-то насмешливый голос. — Конечно, если б мы заранее знали!..

— Что, сильно шумят внизу? — с любопытством спросил Серафен и захохотал во всю глотку, показав все свои тридцать два белоснежных зуба.

— Нам-то ладно, нам шум не мешает! — раздался чей-то голос.

— Мы хоть целый год еще будем терпеть!

— Приходите к нам, господин капитан, если шум вам не по душе, — любезно предложил Нэгели. — Здесь у нас отдохнете!

— Лучше, чем в санатории!

— В самом деле, пришли бы, господа! — заорал Бернар. — Я бы птичку вам показал!

— Приходите, чего там! — крикнул и Песталоцци, покивав лошадиной, понурой своей головой. — Я вам тоже кое-что покажу. Ей-богу, будете чувствовать себя куда лучше, чем в санатории!

Фернан поднял руку; широкое красное лицо его стало серьезным.

— Благодарим за совет… — начал он.

— А чего ты благодаришь-то? — сердито прервал его Песталоцци. — Думаешь, стали бы они сюда лезть, если б им не прижгло?

Рабочим было хорошо видно, как мэр улыбнулся и отрицательно покачал головой.

— Или думаешь, — совсем разошелся Песталоцци, — они посмеют вернуться туда, — и он показал вниз, на площадь, где теснилось уже больше тысячи человек, — посмеют вернуться, ни о чем с нами не договорившись?

Мэр встряхнул бородой, освобождая со от налипшего снега.

— Вы правы, — сказал он, улыбаясь, — вы правы: не посмеем! В понедельник начнем сносить дома, вы же уплатите по пять франков штрафа за нарушение порядка, мы будем вычитать их из вашего заработка, по франку в неделю. А теперь будьте любезны в течение часа освободить дом!

Снег редел, потом полностью прекратился. Задул сильный холодный ветер и быстро прогнал облака. Когда Фернан и его товарищи спустились на улицу, в небе ярко светило солнце, помолодевший, улыбчивый город купался в праздничных отблесках свежевыпавшего снега. Стекла окон отбрасывали снопы дрожащего, беспокойного света; даже самые мрачные закоулки между домами глядели приветливей, дышали легче и ароматней. Установилась погода, про которую жители Г. говорят: в такой день и блоха спину чешет от радости. Жители города чуть ли не в полном составе толпились на площади Серф и на прилегающих улицах.

Фернан появился в дверях; в толпе послышались приветственные крики и тут же смолкли: следом вынесли на носилках плотника Жана Лемонье, сломавшего ногу. Когда они спускались по узкой крутой лестнице, длинный, рыжий плотник от боли опять потерял сознание, но на улице, в свете солнца, пришел в себя и открыл глаза. Рюттлингер не знал еще, что жена его умерла, и со смехом показывал окружающим отмороженные ночью пальцы. Последним на улицу выскочил Песталоцци: он искал консьержа, который бесследно исчез вместе с украденным вчера утром ботинком.


1936


Перевод Ю. Гусева.

Веселый розыгрыш в духе старых добрых времен

Возле склада компании «Шелл-петролеум» в Пеште, на набережной Дуная, толпилось человек тридцать — сорок женщин. Склад был выстроен из бетона; к одному из его углов прилепилась дощатая будка — жилище сторожа. В крохотном оконце, в деревянной клетке, радуясь первым лучам солнца, насвистывал зяблик.

Женщины ждали, когда откроется склад. Некоторые ждали давно, с четырех утра; всех привело сюда объявление в газете: мастерской при складе требовались рабочие руки, шить мешки. Стянув потуже платки на груди, женщины, старые и молодые, стояли, нахохлившись под холодным утренним ветром, и смотрели, как стремительно растет очередь: хвост ее кончался уже где-то возле каменной лестницы перед Парламентом. К семи часам собралось человек двести, а набор все не начинался. Из сторожки показалась взлохмаченная голова: сонный сторож с большим удивлением оглядел сборище тихо переговаривающихся меж собой женщин.

— Вам чего здесь? — спросил он стоявших поближе. — Какой набор? Мне в конторе не говорили.

— А чего говорить-то? — ответили из толпы. — Придет кто-нибудь и станет набирать.

Сторож погладил усы.

— Ладно, мне-то что, — пробурчал он. — Ждите!

Сонным взглядом он оглядел очередь: нету ли бабенки посмазливей, чтоб глазу отдохнуть, — и скрылся в своей будке.

Очередь продолжала ждать. Новых больше не подходило; кое-кто, в хвосте, постояв немного и убедившись, что особо надеяться не на что, поворачивался и возвращался домой. Зато те, кто пришел еще ночью и провел три-четыре часа на ногах, на холодном дунайском ветру, от которого, словно мокрой тряпкой обмотанные, леденели колени, были настроены ждать до конца. Спрятав руки в карманы, зябко ежась и переминаясь с ноги на ногу, они тихо беседовали друг с другом; в этом негромком безрадостном хоре ведущими были привычные, как в церковной службе, мелодии бабьих жалоб на жизнь, на нужду, на детей. Первой в очереди стояла неразговорчивая, могучего телосложения женщина, головы на две выше других; рядом с ней топталась маленькая старушонка, едва достававшая огромной своей соседке до груди. Они вместе шагали сюда пешком из дальних кварталов Андялфёлда[2]; Рожане через каждые пять шагов должна была останавливаться, поджидая семенившую рядом тетушку Пирошку, и все же странная эта пара, подгоняемая упорным желанием найти работу, прибыла к складу раньше всех — еще до рассвета.

— Ну, вот и солнышко расцвело, — сказала тетушка Пирошка, которая всего несколько лет как переселилась в Будапешт из ревфюлёпских[3] виноградников. — Теперь потеплее станет, — добавила она, улыбаясь доброй, мягкой улыбкой.

— Потеплее станет? — повторила Рожане, которая за два последних часа не сказала ни слова.

У нее были короткие светлые волосы, могучую грудь туго обтягивал темно-синий толстый мужской свитер. Когда она на кого-нибудь обращала свой медленный взгляд, серые маленькие глаза ее словно выбирали сперва нужное направление. Да и слова, особенно первые, что должны были проложить колею для всей фразы, — у нее рождались не сразу, с трудом. Однако в следующий момент взгляд ее цепко хватал человека, тягучая речь прочно брала его в плен, и тут еще Рожане, чтобы совсем завладеть собеседником, неожиданно наклонялась к нему всем своим большим телом; одним словом, уж если она заговаривала с кем-то, то не заметить ее, уклониться было попросту невозможно: человек перед нею терялся, будто на него шел огромный буйвол.

— Потеплее станет? — повторила она. — Что-то рано вы радуетесь, тетка Пирошка!

— Хоть бы ветер этот проклятый перестал, — сказала одна из женщин.

Тетушка Пирошка засмеялась.

— Люди вот недовольны: и чего, дескать, он, этот ветер, дует, — отозвалась она по-девичьи звонким, чистым голосом. — А ведь ветер-то воздух чистит. Коли б не ветер, человек бы совсем протух.

— Он и так протух! — Рожане вдруг грохнула кулаком по стене будки; к счастью, сторож уже ушел куда-то. Зато появился на набережной страж порядка; сурово топорща усы, он внимал тихому ропоту, бросая порой не совсем уставные взгляды на молоденьких баб.

— Тихо, женщины, — говорил он время от времени, — некуда торопиться, рано или поздно все состаримся.

Вокруг понемногу собирались зеваки; они стояли на верхней набережной, облокотившись на железные перила; свистел какой-то мальчишка; немка-гувернантка оттаскивала от перил своего малолетнего воспитанника, норовившего во что бы то ни стало плюнуть сверху на очередь; иногда кто-нибудь из гуляющих у Дуная пожилых господ останавливался спросить полицейского, что случилось. Очередь была такой длинной, что, если глядеть с хвоста, казалось: извиваясь в утренней дымке и тихо жужжа, она уходит куда-то в небо, в высокие розовые облака. Солнце в самом деле начало припекать, согревая печальную вереницу измученных и оборванных ангелов, сошедших зачем-то на набережную и безнадежно застрявших тут… Между тем вернулся и сторож.

— Пошел бы, что ли, позвонил в контору, — крикнули ему из очереди. — Долго ли нам еще ждать-то?

— А кто заплатит мне двадцать филлеров? — сварливо ответил сторож. — Стойте себе спокойно, кто-нибудь явится… На какую работу вас набирать-то будут?

— Мешки шить.

— Мешки шить? — удивленно переспросил сторож. — Нам тут никаких мешков не требуется.

— Как это не требуется?

— Как так не требуется, дяденька? — крикнул оказавшийся поблизости мальчишка. — Не слыхали, указ был: бензин теперь только в мешках продавать станут!

Тетушка Пирошка засмеялась:

— Вроде как муку, что ли?

— Точно, — гнул свое мальчишка. — В мешке не так огнеопасно, из мешка не вытечет, как из бочки.

— Ах, награди тебя господь за умные слова, — весело крикнула тетушка Пирошка, потирая озябшие руки. — Иди-ка, милый, сюда, я тебе уши, умнику такому, оборву!

— А лесенку принести, тетенька?

Бабы засмеялись.

— Зачем?

— А чтобы вам, тетенька, на цыпочки не вставать, — со светской вежливостью ответил мальчишка.

Вернувшись со своего обхода, снова возле склада остановился полицейский.

— Кто вас сюда снарядил-то? — спросил он у баб.

— В газете было объявление.

— В какой газете?

Полицейский долго, шевеля усами, изучал протянутый ему газетный лист. Сторож, который через его плечо тоже прочел объявление, сдвинул на затылок шапку.

— Ступайте, бабы, по домам, — сказал он громко. — Надули вас, видать. Первое апреля ведь нынче: вон в газете число стоит.

Кое-кто засмеялся. Смех волной покатился по очереди; целых две-три минуты прошло, пока он добрался до конца, до ступенек перед Парламентом и, высвободившись из грузных ангельских тел, растворился в солнечном свете.

— Поди ты со своими шуточками, старый мошенник! — крикнула сторожу какая-то молодая девка.

Воздух быстро теплел, и женщины жаловались на жизнь уже не столь горько, как до сих пор. Тетушка Пирошка вытащила из кармана ломоть черствого хлеба и принялась его грызть, так вкусно причмокивая, что в воздухе словно поплыли круги душистой коричневой колбасы и, будто глория, невесомо и празднично повисли над головами у баб. Дунай уже во всю свою ширину, победно и радостно сверкал в свете солнца. На одной из барж возле берега трое матросов сбросили тельняшки и, подставив солнцу татуированные спины, сели на палубе играть в карты. На другой барже крохотная белая собачонка залилась веселым лаем, словно учуяла запах колбасных венцов, висевших над очередью и с каждой минутой казавшихся все реальнее.

— У меня сын подмастерьем у мясника был, — сказала одна из женщин, — да только уже год как он без работы. Вчера пошел к городской бойне и продал свой фартук за сорок филлеров.

Число любопытных все росло, железные перила над набережной сплошь заполнились зрителями, как барьер на театральной галерке; иные, в том числе несколько служанок с детскими колясками, спускались вниз, на набережную, ближе к сцене.

— Идите, бабы, домой, — крикнула из толпы молоденькая, на вид деревенская девка, которой жаль стало невесть что ожидающих женщин. — Не видите, что ль, посмеялись над вами.

— Не может такого быть. Не бывает на свете таких бессердечных людей, — ответил ей кто-то из очереди.

— Не бывает, конечно, — вмешался голос из публики. — Ждите спокойно до самой ночи!

— А почему только до ночи? — подзуживая, крикнул все тот же мальчишка. — Такую хорошую работу нельзя упускать ни за что ни про что!

— А номер дома вы не спутали? — предположил кто-то.

Раздался смех.

— Барыня, а почем мешок бензина?

— Сколько платить-то вам будут? — поинтересовались сверху. — Дешево не беритесь!

— Ступайте по домам!

— Избави бог! — верещал мальчишка. — Ждать надо и все, хоть до скончания века!

— Поколотят вас дома, бабоньки, — крикнул, ухмыляясь, молодой парень в грязной одежде мастерового, — коли вернетесь без работы! Ох, поколотят!

Бабы в очереди не отвечали насмешникам: повернувшись спиной к ним, они шептались между собой или, стыдливо улыбаясь, смотрели в сторону, словно им невдомек было, о чем идет речь. Та или иная порой, потеряв терпение, огрызалась в ответ, но и самые боевые быстро смолкали; двести женщин все более погружались в угрюмое молчание. Близился полдень, многие в хвосте, плюнув на все, с бурчащими животами потихоньку уходили домой; не выдержал кое-кто и в середине; но большинство не бросало очередь, цепляясь за крохотную надежду, которую означало для них упорство остальных. Во всяком случае, ждать казалось делом не более бесплодным, чем плюнуть на все и уйти. Невыносимо было подумать, что вот ты уйдешь, а тут явятся из конторы и дадут работу оставшимся… Однако когда из Буды, с площади Баттяни, донесся через Дунай звон полуденных колоколов, часть очереди, ругаясь, причитая или молча стиснув зубы, отправилась по домам.

— Давай иди звонить! — кричали теперь уже многие сторожу, хмуро стоявшему возле будки.

— На собственные деньги, что ли?

— Заплатят тебе в конторе, не бойся!

— Как же, заплатят! Соберите двадцать филлеров, тогда позвоню!

— Еще и деньги свои отдавать? — закричала вне себя какая-то девка.

Рожане полезла в карман и вынула последние свои двадцать филлеров. Сторож видел, как дрожала ее рука, протянувшая ему монету. Он взглянул в лицо ей, но оно было недвижно, словно из мрамора. Спустя четверть часа сторож вернулся в сопровождении полицейского — один он не посмел бы идти к взбудораженным бабам — и сообщил, что «Шелл» никаких мешков шить не собирается. Поднялся такой гвалт, что полицейский решил просить помощи в ближайшем участке: он боялся, что не сможет справиться с разъяренными женщинами. Небо вдруг помрачнело, по реке потянуло холодным ветром; матросы, надев тельняшки, выскочили на берег, готовые в случае чего вмешаться в драку.

— Не удивлюсь, — сказал кто-то в толпе, — если склад этот разнесут по камешку.

— А компания здесь при чем? — спросил стоящий рядом чиновник.

— Компания ни при чем.

— А тогда в чем же дело?

— Вот именно: в чем же дело? — задумчиво повторил собеседник.

Люди с подозрением косились друг на друга: вполне можно было предположить, что тот, кто придумал поместить объявление, находится здесь и, затаившись, наблюдает за происходящим. Это мог быть кто угодно в толпе; а поскольку он, очевидно, не посмеет выдать себя, то подозревать можно было любого. Люди исподволь разглядывали соседей и, чтобы отвести подозрение от себя, громко выражали собственное возмущение. Надвигающаяся гроза облегчила задачу полиции. Вскоре у склада оставалось лишь тридцать — сорок женщин — самый упорный отряд разбитой армии.

— Пошли домой, Рожане, — сказала тетушка Пирошка, вытирая слезинки в углах глаз. — Давно я так не смеялась. Дай ему бог здоровья, тому, кто все это выдумал.

Рожане не ответила. Отойдя в сторону, она одной рукой схватила два кирпича и, размахнувшись, легко, словно гальку, швырнула их в сторожку. Затрещали доски, зазвенело стекло в окне.

— Тоже неплохо! — крикнула тетушка Пирошка, держась за бока от смеха. — Дай-ка и я попробую!

Она двумя руками взяла кирпич и, еле подняв его, бросила; не долетев до цели, кирпич шлепнулся наземь.

— Ох, какая я малахольная! — весело пожаловалась старушонка и лихо сдвинула на макушку потрепанный свой берет.

Услыхав звон стекла, женщины завизжали, многие бросились бежать. Какая-то молодая девка от волнения бросилась на колени.

— Не троньте беднягу сторожа! — истерически закричала она. — Он-то чем виноват! Птичку убили…


1936


Перевод Ю. Гусева.

Сказка улицы Арпад

Живет в V районе, на углу улицы Арпад и узенького проулка, что ведет от Биржи к Дунаю, маленькая старушонка: через несколько дней у нее большой праздник, стукнет ей семьдесят пять. Это вам не пустячное дело — прожить семьдесят пять годочков, день за днем, неустанно, без отдыха роя свой туннель в огромном, не охватишь глазом, массиве под названьем Ничто, которое окружает нас со всех сторон, как гора окружает шахтера; добрался до цели или нет, но награды ты несомненно заслуживаешь! Отбарабанив семь с половиной десятков, можно с чистой совестью потрепать себя по плечу и сказать: «Славно ты поработала, Стина! Женщина ты что надо, продолжай в том же духе, Стина!»

Вот потому-то старушка уже несколько дней чуть меньше обычного жалуется и ворчит; правда, упомянутой выше, чертовски тяжелой, хуже, чем в руднике, работы (всяких домашних забот, штопки, починки, уборки и прочего) у нее, слава богу, и нынче по горло, а поэтому она вовсе не замечает, как комната время от времени озаряется бледно-розовым светом и ангелочек по имени Тобиаш, хлопая крыльями, заглядывает к ней в окно. Если она невзначай и оглянется в этот момент, то увидит разве что вспорхнувшего голубя, а беловатые пятна помета снаружи на подоконнике лишь заставляют ее недовольно качать головой: дескать, слишком много на улице Арпад развелось этих никчемных ленивых птиц. «Опять придется самой балкон мыть! — ворчит она себе под нос. — Эта Ирен пальцем о палец не хочет ударить!»

Есть у старушки два здоровенных, косая сажень в плечах, сына, которые нынче делают вид, будто знать не знают, что у матери через несколько дней день рождения. А мать делает вид, будто не замечает, что сыновья этого не знают. Она, впрочем, в самом деле не видит, что ее остолопы тоже порой излучают розовое сияние и, вспоминая, каким сюрпризом они отметят близящееся чудо материна семидесятипятилетия, от умиления начинают тихо потеть, издавая тонкий, поистине ангельский аромат. И украдкой пинают друг друга под столом. «Чтоб ее разорвало, эту собаку, — ворчит мать. — Ирен, выведи-ка ее в кухню! Даже за обедом нет от нее покоя!»

Собаку — молодую, угольно-черную овчарку — выводят, хотя под столом она лежала смирно, как мышка. На лохматой морде ее — хитрая ухмылка; уходя, она оставляет на полу несколько маленьких блестящих лужиц, и они, словно озерца на плоской равнине, придают комнате удивительно нарядный вид. Но в душе у старушки, которая не желает понять праздничного настроения собаки, лужи эти не встречают одобрения. «Я эту тварь выгоню-таки из дому!» — кричит она, хотя у нее и в мыслях нет выполнять угрозу. Она сурова к людям и к животным, но добрым словом ее легче легкого разоружить. Она непрестанно ворчит, недовольная целым миром, но стоит ей услышать шум деревьев в лесу, и она уже счастлива. Кажется, ничем невозможно ей угодить, но она испытывает блаженство от чашки хорошего чая. Когда что-нибудь не по ней, она призывает на головы ближних громы небесные, но при первом раскате поспешно берет назад все проклятия. Она наизусть знает Яноша Араня[4], Петефи[5], страницами может цитировать Гергея Чики[6] и «Трагедию человека»[7], правильно спрягает неправильные глаголы и не боится кокетливых игр недавнего прошлого. Она больше, чем следовало бы, бранит сыновей, сестер, невесток и подруг. Сердце ее так жаждет любви, что не сможет насытиться ею до самой смерти.

Глубоко-глубоко в толще дел и забот, словно шахтер в обвалившемся забое, сидит одиноко маленькая старушка с наушниками на седых волосах, штопает дырявый носок, слушает последние известия, а сама размышляет над тем, где найти место для безработного мужа ее прислуги Ирен. Картошка и яйца опять вздорожали. «С ума можно сойти!» — говорит она вслух; она любит беседовать сама с собой. Тобиаш, ангел-хранитель, прижав нос к оконному стеклу, шумно хлопает крыльями. Стекло дребезжит, в комнате заметно светлеет. Старушка сидит спиной к окну. «Опять свет горит в ванной? — говорит она озабоченно. — Дюри, выключи свет! — кричит она раздраженно. — Руки можно и в темноте помыть!»

«Сейчас!» — отвечает ангел-хранитель, имитируя голос младшего сына, и чуть-чуть убавляет свое сияние. Старушка штопает дальше, с интересом прислушиваясь к тому, что вещают наушники. «Господи, какие дыры! — вздыхает она сердито. — Нет чтоб снять носок, пока еще нога в дырку не вылезла…» — «Ладно, ладно», — говорит ангел Тобиаш за окном. И на следующем носке дыра затягивается сама собой, но старушка этого не замечает. «Вам легко говорить! — ворчит она, обращаясь к диктору. — Лучше б подумали, как человеку работу найти!» Ангел, который уже целый месяц летает по всяким конторам акционерных обществ, подыскивая работу вышеозначенному человеку, решает чуть-чуть поддразнить старую. «Времени у меня нет, к сожалению», — кричит он, — и испуганно взмахивает крыльями: порыв ветра чуть не сдул его с подоконника. «Как это времени нет? — с возмущением вскрикивает старушка. — А Ирен на тебя должна спину гнуть?.. У кого ей, в конце концов, помощи ждать? Все вы, мужики, таковы! — бормочет она. — Ну, ужо я ему скажу, — сообщает она сама себе, — если не найдет для него работу… А корм, — вдруг вспоминает она, — корм канарейке принес?» — «Да есть у нее еще на неделю», — отвечает из-за стекла Тобиаш. Он бросает на канарейку лучистый взгляд, и та заливается такой нежной, такой ангельски сладостной трелью, что даже фикус в углу еле заметно вздрагивает и изливает в комнату порцию чистого зеленого света. «Ах, как дивно поет! — говорит старая, не снимая наушников с головы, и закрывает глаза. — А тебе бы все оттягивать… Дождешься, что бедняжечка помрет с голоду». Беспокойное, доброе ее сердце всегда чем-нибудь озабочено. «А собаку когда выведешь погулять? Бедное животное…» — «Ха-ха-ха, — заливается Тобиаш, — а мне некогда!»

Так сидит старушка одна в пустой комнате, под перекрестным огнем неисчислимых и неотложных вопросов, на которые только ангел-хранитель и может ответить. Когда вечером, в десять часов, падая с ног от усталости, она ложится в постель, ей приходится выпить таблетку снотворного, и затем, полная тревоги за детей, за родню, за людей и за всех бессловесных тварей, она тихо отходит ко сну.

Ко дню рождения два ее сына, не без участия сил небесных, приготовили ей волшебное зеркало; в нем мать будет видеть себя без морщин, с молодой, свежей кожей, то есть будет видеть свой идеальный образ, без следов бед и страданий, без тысячи шрамов, оставленных на ее лице долгой жизнью.

Мать не встала еще с постели, когда ей подносят этот шедевр магической техники. Под потолком полыхают синеватые молнии, в комнате плывет слабый запах серы — так уж водится, если свершается чудо. За окном нависло тяжелое зимнее облако, из него в восемь рядов смотрят веселые, пухлые детские лица, рассыпая сияющие улыбки, как на картине Мурильо. И вообще обстановка торжественная: даже собака по случаю праздника оставила на полу лужу вдвое больше обычного. Старая смотрится в зеркало. Волшебство сработало как по заказу; сыновья, правда, видят в зеркале и морщины, и пятна, и седину, и даже большие и малые изъяны души; но у матери на лице — абсолютное счастье: она видит свое отражение безупречным, словно образ, хранящийся в любящем сердце. «Ах, какое славное зеркало! — восклицает она. — Дюри, ты все еще не нашел работу этому человеку?»

Жалобно орет котенок. Ему наступил на хвост почтальон, пришедший поздравить старушку, а почтальона толкнула молочница, когда оказавшийся у нее за спиной мальчишка-пекарь, сжатый со всех сторон двумя сотнями прежних служанок, дворников и рассыльных, укусил ее за лопатку. Бедная старуха молочница так завизжала! Улица Арпад бурлит от потока спешащего с поздравлениями народа. Толпу направляет квартальный: ведь и в радости должен быть порядок, и внутри, и снаружи.


1938


Перевод Ю. Гусева.

Тетушка Анна

Часов в семь утра обе створки двери бомбоубежища бесшумно распахнулись, и в молочном свету проема появилась рослая, крупная старуха, размахивая стиснутым в руке узелком; другая рука ее была прижата к животу.

— Проснитесь! — воскликнула она звучным глубоким голосом, который словно перекатывался волнами. — Просыпайтесь! Супостат под боком!

На полке у стены стояла коптилка; пламя ее, подхваченное сквозняком, вспыхнуло, отбросив на стену желтый отсвет, похожий на лепестки чайной розы, однако так и не смогло рассеять полумрак, царивший в огромном низкосводчатом подвале, к дальнему концу которого примыкало помещение, еще более темное. Люди, похрапывавшие на сдвинутых вплотную кроватях, кушетках и стульях, заворочались спросонок; кто-то приподнялся на локте, кто-то зевнул — сладко, протяжно, как кошка.

— Просыпайтесь! — взывала стоящая в дверях старуха, простирая руки к спящим. — Чтоб господь вам не дал покоя и в могиле! Или вы намерены проспать весь этот треклятый день без просыпу?

— Что случилось? — раздался испуганный женский вскрик.

Какая-то молоденькая девушка села в постели и обеими руками схватилась за волосы. То в одном, то в другом углу простуженно чихали. Андраши, хромой официант, побагровев лицом, схватил свою палку и угрожающе воздел ее к потолку. Зашевелились и обитатели дальнего помещения; тетушка Мари, вдова сапожника, вытащила из-под подушки очки, доставшиеся ей от мужа в наследство, нацепила их на нос и, склонившись над спящей рядом Данишкой, тоже вдовой, принялась осторожно будить ее.

— Чего стряслось-то? — ворчливо отозвалась та. — Опять, что ли, вам лошадь во сне привиделась?

— Супостат под боком! — прошептала тетушка Мари, наклонившись к морщинистому лицу соседки.

— Под боком? — сонно переспросила Данишка. Она осторожно ощупала свои бока и отрицательно покачала головой, поудобнее устраиваясь в постели.

В ближнем подвале зажгли свечу; свет ее короткими желтыми сполохами, напоминающими чью-то дробную, бойкую скороговорку, стремился выхватить отдельною подробности этого слитого воедино подземного мира. Полуодетые людские фигуры в рубашках, штанах, шалях заколыхались в полумраке.

— Что случилось?

— Кто эта женщина? — спросил Полес, старый возчик, — он лишь недавно переселился сюда из Ференцвароша, после того, как дом их разбомбили, — и указал на высящуюся в дверях седовласую старуху. — Я ни разу ее не видел.

— Это тетушка Анна, — ответил его брат, почтальон на пенсии. — С третьего этажа.

— Что-то я не видел ее в подвале, — пробурчал старый возчик.

— Она отсиживалась у себя в квартире, — пояснил бывший почтальон. — Я, говорит, не крыса, чтоб по подвалам хорониться.

— А чего ж сейчас-то заявилась?

— Что случилось, тетушка Анна? — испуганно повторял все тот же женский голос.

— Пресвятая дева, русские пришли! — визгливо вторил ему другой.

Вмиг все обитатели подвала очутились на ногах. Женщины с причитаниями окружили стоящую в дверях старуху, которая, притиснув одну руку к животу, а в другой зажав крохотный узелок, смотрела на взволнованную толпу; лицо ее неподвижно застыло. Черный вязаный платок сполз у нее с головы, и серо-стальные пряди волос вздымались на сквозняке, как облачко пыли; а ископаемо-древние черты крупного, ширококостного лица в нетронутом спокойствии хранили на себе следы божественных перстов, вылепивших его когда-то. У серых, близко посаженных глаз ее был какой-то рыжеватый отблеск, словно в них отражались красные яблоки древа познания.

— Что, пташки мои, встрепенулись? — воскликнула старуха, опершись плечом о дверной косяк. — Креста на вас нету, ленивое отродье! Даже в судный день умудряются храпеть так, что заглушают ангельские трубы. А ну, за работу, марш — воду таскать!

— Никак, в доме пожар? — в ужасе вскрикнула беременная молодуха, инстинктивным движением прикрывая живот руками.

— Какой там пожар, милая! — по-прежнему не дрогнув ни единой черточкой лица, ответила старуха. — Кофейку хочу попить.

С этими словами она швырнула наземь свой узелок, подавшись вперед, оперлась ладонями о колени — точь-в-точь девчонка, изготовившаяся дразнить сверстников, — и разразилась таким оглушительно-озорным хохотом, на какой только был способен ее низкий, мужеподобный голос. Крупное, костистое тело старухи колыхалось из стороны в сторону, иссушенное, словно вылепленное из глины лицо едва не рассыпалось в прах в этой буре веселья, глаза ее блестели.

— Никакого пожара нету и в помине, — резко выкрикивала она, — просто мне кофейку захотелось, милочка моя!.. Кофейку! Да поскорее, покуда весна не разгулялась! — добавила она, в безудержном веселье хлопая себя ладонями по бедрам. — Я слышала, Данишка, у вас картошка прорастать начала?

— Да нету у меня ни одной картофелины, тетушка Анна, — испуганно откликнулась вдова.

— А я думала — есть, — язвительно пробурчала старуха. — Ну, ничего, не сейчас, так через год будет, коли доживете, Данишка!

— Побойтесь бога, тетушка Анна, ведь вы же сами сказали, будто русские уже тут! — жалобно воскликнул бывший почтальон.

— И речи об этом не было, — покачала головой старуха.

— Тогда зачем же вы сюда спустились?

— А затем спустилась, что из квартиры меня вышибли, уважаемый, — ответила тетушка Анна. — Потолок обрушился, чуть насмерть меня не задавило. Ну ладно, пташки мои, хватит прохлаждаться, давайте печь затопим, будто нам на Синайской горе огонь возжечь надобно!

— Потолок обрушился? — дрожащим голосом повторила тетушка Мари, вдова сапожника. — Боже правый, ведь так и погибнуть недолго, тетушка Анна!

— Эка невидаль, милая, — раскатисто ответила старуха, подняла с пола свой до смешного маленький узелок и размашистой, тяжелой поступью направилась к плите в дальнем помещении подвала. — Раз на заводе рядом со мною электрическая печь на воздух взлетела, а меня бог уберег… Так кто из вас добром своим со мною поделится?

Оба подвальных помещения соединялись узким, в три шага длиной проходом; у самого прохода в ближнем помещении находился небольшой отсек, где самые привилегированные обитатели дома, вдова и дети Пигницки, советника финансового управления, бережно лелеяли свое одиночество, отгородись от мутных житейских волн простолюдинов. В отсеке была особая плита, которой пользовалось только семейство Пигницки; общий харч для остальных обитателей подвала готовили женщины на большой плите, стоявшей в углу дальнего помещения. Помимо семейства Пигницки, только семья привратника кормилась отдельно; привратница в промежутках между бомбежками наспех готовила еду у себя на кухне, в квартире первого этажа.

Тетушка Анна остановилась у отсека и отдернула занавеску, служившую вместо двери.

— Доброе утро, — громко произнесла она, медленно окинув цепким взглядом своих серых глаз полутемный закуток. — Ага, пожалуй, здесь сыщется для меня местечко! Я с кем-нибудь из детишек размещусь на диване, а другой малец может спать вместе с матерью.

— Что нужно этой женщине? — воскликнула вдова советника и приподнялась на локте; лицо ее выражало испуг.

Тетушка Анна вскинула голову и слегка наклонилась вперед.

— Что нужно этой женщине? — тихо повторила она. — Да то же самое, что положено любой женщине перед родами и перед смертью: постель.

— Вы собираетесь здесь рожать? — в ужасе спросила вдова советника.

Тетушка Анна посмотрела ей прямо в глаза и дважды кивнула — медленно, со значением. Однако прежде чем лежащая в постели женщина успела произнести хоть слово, старуха выпустила из рук занавеску и, повернувшись спиной к отсеку и его обитателям, внезапно свернула в проход между помещениями.

— Выходит, крысы тоже из себя господ строят? — воскликнула она и широкими, гулко отдающимися шагами двинулась вдоль двух рядов постелей к очагу, возле которого старая прачка пожарным топором щепала лучину на растопку. — Даже среди крыс есть своя знать и своя голытьба? Те, что посильнее, заставляют мелкоту плясать под свою дудку, пока всем скопом не сгорят в адском пламени!

— Тише, тетушка Анна! — ухватила ее за руку подоспевшая сзади какая-то махонькая старушонка. — Вы ее не обижайте, еще и недели не сровнялось, как у нее муж помер!

Тетушка Анна остановилась и, медленно развернувшись, как мощное судно, очутилась лицом к лицу с низенькой старушкой; та невольно попятилась.

— Говоришь, муж умер? — глубоким, низким голосом переспросила тетушка Анна. — А сыщется ли среди нашей сестры хоть одна такая, у кого муж не умирает раньше, чем нас самих в гроб кладут? Я вон четверых детей подняла своим горбом, без мужней помощи… Один мой сынок тут с вами отсиживается.

Она указала на паренька лет двадцати в военном кителе, который, сидя на краю постели, грыз краюху черного хлеба.

— Будет вам, мамаша, прекратите обстрел, — негромко проговорил он. — Чего вы к этой несчастной женщине прицепились?

— А ты чего распищался? — Крупная седая голова старухи теперь была обращена к сыну. — Где это видано: крыса встает на задние лапы, а передние подставляет, чтобы к ним прикладывались! И ведь находятся желающие, ползут на брюхе и облизывают протянутые им лапы!.. А ты, изверг бессердечный, лучше бы о матери подумал, чем целыми днями с полюбовницей сидеть да за бабью юбку держаться!

Тихий подвал, где сбившиеся в мирное стадо старики и женщины перебирали свои четки, с появлением тетушки Анны всколыхнулся; привычный уклад смиренно-безропотного существования, доселе сотрясаемый на миг лишь вторгающимися извне беспощадными ударами блокадной жизни, сейчас — порушенный изнутри — распался на острые, не притертые друг к другу составные части и обнажил потаенный накал страстей. А внешний мир, точно кошка, подкараулил этот момент: ухватил за нить переплетенные в клубок судьбы испуганно затаившихся обитателей подвала и хищной лапой покатил этот клубок, проворно разматывая его.

Через час после того, как тетушка Анна переселилась в бомбоубежище, взвод автоматчиков из отступающих немецких частей занял швейную мастерскую — наиболее укромную из всех дворовых построек; немецкий грузовик встал в подворотне и загородил выход, так что на улицу можно было протиснуться лишь боком сквозь узенький промежуток между колесами грузовика и стеной дома. В кузове грузовика громоздились штабелями ящики с боеприпасами, и достаточно было разорваться поблизости мине или бомбе, чтобы вся махина взорвалась и погребла под развалинами дома обитателей подвала.

Еще до полудня разошелся слух, будто немцы облюбовали мастерскую не просто для временного пристанища, а разместили огневую точку на балконе второго этажа и в случае уличных боев будут защищать дом до последнего патрона. Как бы в подтверждение этого слуха румыны из трудбата уже неделю рыли противотанковые рвы на углу улицы, преграждая выход к Дунаю. Всех жильцов волновал вопрос, какая участь их ожидает. Может, велят освободить подвал?

Тетушка Мари и вдова Данишка, приткнувшись на краю постели, перебирали к обеду фасоль на разостланном кухонном полотенце. У Данишки так тряслись руки, что фасолины, точно блохи, выскакивали у нее из пальцев.

— Куда же нам деваться? — жалобно приговаривала она. — Во всех соседних домах подвалы битком забиты, туда ни одному человеку не втиснуться. И что мне делать с кроватью? Не дай бог повредят ее, а я на ней сорок лет проспала.

Тетушка Мари мрачно кивнула; очки сползли у нее на кончик носа.

— Может, и не будут подвал освобождать, — высказала она предположение. — Нельзя же взять и выставить на улицу этакую пропасть людей!

— Я слыхала, — продолжала Данишка, — будто в Ференцвароше, в одном доме жильцов не стали выгонять, а немцы вместе с ними тоже укрылись в подвале. Тогда русские через вентиляционные отверстия забросали их гранатами. Подумать только, вдруг и в мою кровать граната угодит!

— С чего бы ей угодить именно в вашу кровать, Данишка, — утешила ее тетушка Мари. — А эту историю вы от кого слышали, уж не от Полеса ли?

— От него…

— Делать ему больше нечего, кроме как честной народ баламутить! — в сердцах проговорила вдова сапожника. — И носильщик этот, старый хрен, куда-то запропастился!

Из всех обитателей подвала лишь старик-носильщик с грехом пополам изъяснялся по-немецки, поэтому его и послали к оккупационным властям выяснить, каковы у тех намерения относительно их родного крова, родимого края, а заодно и людских судеб. Андраши, хромой официант, и ответственный за противовоздушную оборону лишь пущей важности ради вызвались сопровождать его; депутация все еще не вернулась назад, хотя времени прошло час с лишним.

— Пододвиньтесь-ка поближе, милая, — сделала знак вдова Данишка. — Послушайте, что я вам скажу.

Обе старухи за восемь лет с тех пор, как судьба свела их в тесной квартирке четвертого этажа, настолько изучили все потаенные уголки души друг друга, что заранее могли предугадать чуть ли не каждое произнесенное ими вслух слово; так нам всегда знакома тень, отбрасываемая одним и тем же предметом от одного и того же источника света. Вот и сейчас тетушка Мари вмиг догадалась, о чем собирается с ней говорить ее соседка.

— Тетушка Анна? — спросила она, понимающе кивнув.

— Эта старая ведьма привела на хвосте немцев, — шепнула вдова Данишка.

— С чего вы взяли? — изумилась старуха.

— Уж и сама не знаю, — ответила прачка, — а только увидите, она на всех нас беду накличет. В тот самый момент, как ей войти, у меня аж в глазах потемнело… а это самая верная примета, она меня еще сроду не подводила.

— Да ведь вы спали, Данишка! — возмущенно вскричала тетушка Мари. — Я насилу сумела вас добудиться.

Старая прачка пропустила этот аргумент мимо ушей.

— К каждому привязывается, — шепотом продолжала она, и ее незлобивое лицо сейчас даже разрумянилось от гнева. — Всех друг против дружки настраивает. Ни бога, ни черта не признает, нет для нее ничего святого.

— А вы не знаете, кто у ее сына полюбовница? — спросила тетушка Мари.

— Знаю.

Тетушка Мари какое-то время молча ждала объяснения, но его так и не последовало.

— Что-то сегодня налета еще не было, — тактично перевела она разговор, поправляя платок на голове.

— Тоже дурной признак, — подхватила вдова Данишка. — Копят, копят злобу, а потом как ринутся на нас, что потревоженный рой.

Тут обе собеседницы смолкли: возвратилась посланная во двор депутация. И в тот же самый миг в качества аккомпанемента несколько оглушительных взрывов сотрясли входную дверь, словно бы звуковым ореолом осенив делегацию и подняв тем самым ее авторитет.

— Nix zu machen[8], — доложил старый носильщик и почесал нос. — От них и слова толком не добьешься. Не беспокойтесь, говорят, если понадобится освободить подвал, то вас, мол, предупредят заранее. И на сборы дадут два часа, не меньше.

— Господи боже, два часа! — всплеснула руками беременная молодуха. — Да неужто управишься тут с ребенком да со всем скарбом! И куда же нас переселят?

— А моя кровать! — тяжело вздохнула вдова Данишка.

— Они до того умаялись, — продолжал носильщик, — что повалились прямо на пол и к довольствию своему даже не притронулись. А лейтенант у них родом из Берлина.

Длинная тень накрыла стену, и группа депутатов вдруг потонула в потемках: кто-то заслонил собой коптилку.

— Что ты тут мелешь, губошлеп безмозглый! — обрушилась на старика тетушка Анна, которая с момента своего водворения в подвале как убитая спала на нарах, а сейчас, при звуках канонады, вдруг взбодрилась. — Не все ли нам едино, откуда он родом, твой лейтенант?

Старый носильщик испуганно умолк.

— За два часа надо будет собраться и переселиться, тетушка Анна, — пояснил хромой официант. — А вот куда переселяться — неизвестно.

— Ну и что? — ворчливо возразила старуха. — Я вон из своей квартиры за десять минут переселилась: из-под обломков выбралась, и поминай как звали.

— Анна, душенька, а чего бы вам самой не сходить к этому командиру немецкому? — коварно предложила вдова Данишка. — Разобъяснили бы ему, что так, мол, и так, у нас в подвале одни старики да хворые люди, пусть их себе в соседний дом переходят…

— Черта лысого! — гневно вскричала старуха. И неожиданно рассмеялась: громко, от души, как ребенок; даже седые пряди весело заколыхались в такт.

— Здорово придумано, Данишка, ничего не скажешь! — раскатисто хохотала она, обнажив крупные желтые зубы. — Чтобы я пошла к немцам и стала упрашивать их!.. Да знаете ли вы, голубушка, когда я в последний раз к живой душе с просьбой обращалась? Сорок лет назад у матери родной чистую сорочку попросила на брачную ночь, вот и все. А с тех пор — ни у кого и ничего не просила, хотя четверых детей на свет произвела, а двоих уж и схоронить успела.

Она умолкла на мгновение и в задумчивости провела по лбу сухим, костлявым кулаком.

— Просить немцев уйти отсюда, потому как здесь одни старики и больные? — повторила она после паузы. — Выходит, лучше наслать их на молодых, Данишка? Пусть уж и молодых изничтожат поскорее, так, что ли, душенька-голубушка? Ну, уж нет, птенчики мои, подыхать — так подыхать, ежели в войну ввязались.

— Я ни в какую войну не ввязывалась! — возмущенно воскликнула вдова Данишка.

— А что же вы делали? — холодно парировала тетушка Анна и колючим взглядом своих серых глаз медленно прошлась по морщинистым женским лицам. — Да разве нашлась в этом священном вертепе хоть одна женщина, которая бы запретила своему мужу или сыну идти в солдаты? Мужчинам одним бойню не устроить, хоть тресни, если бы мы, женщины, им не потакали. А теперь вольно нам плакаться, что мужей да сыновей, мол, из дому позабирали. Теперь поздно слезы лить! Но вот мой сын не пойдет на войну, покуда я жива!

Часа в четыре пополудни немцы вместе со своим грузовиком убрались со двора. Волнение, вызванное в людских сердцах неожиданной радостью, выразилось в самых необузданных проявлениях: Полес, возчик из Ференцвароша, выскочил на середину подвала и, прищелкивая пальцами, с залихватским гиканьем пустился в пляс, а старая прачка, склонившись над ведром в углу подвала, натужно исходила рвотой; едва стих этот веселый переполох, как очередной зловещий слух всколыхнул улегшиеся было волны переживаний. В шесть часов вечера привратник, выглянув из подъезда, углядел, как в соседний дом проследовала группа нилашистов — человек восемь-десять до зубов вооруженных винтовками, автоматами и ручными гранатами.

Подобно осенним мухам, которые, прежде чем сдохнуть, жужжат настырнее и злее кусают, словно смерти наперекор, так и нилашисты в последнюю неделю осады кружили все неугомоннее и наносили убийственные удары измученному городу, со все более ожесточенной злобой уничтожая недругов. Днем они охотились на дезертиров, а по ночам убивали евреев. Каменные набережные Дуная, в особенности поблизости от мостов, по утрам казались черными от крови замученных людей. Едва наступала темнота и огонь осадных орудий смолкал, как тишину безлюдных улиц нарушали ружейные выстрелы и треск автоматных очередей.

— В соседнем доме идет облава, — сообщил привратник, нервно покручивая густые, седые усы. — А потом наверняка и к нам заявятся, тем более что тут они вообще ни разу не были.

Евреев, правда, среди жильцов дома не было, зато дезертиры имелись. Сын тетушки Анны, подделав увольнительное удостоверение, вот уже восемь дней отсиживался в подвале. Солдатский мундир он скинул, когда немцы обосновались было во дворе: старый почтальон отдал ему взамен пиджачишко со своего плеча; однако теми мерами предосторожности, каких достаточно было против немцев, при нилашистах не обойдешься.

— Дали бы кусок хлеба, мамаша, — сказал парень. — Я, пожалуй, исчезну на какое-то время.

— Куда же ты схоронишься, сынок? — дрожащим голосом спросила вдова Данишка.

— А вам для чего это знать? — огрызнулась тетушка Анна, доставая из узелка остатки хлеба. — Не за чем в такие дела нос совать. Я и то не знаю, однако же не спрашиваю.

Парень наклонился к вдове Данишке, что-то шепнул ей на ухо, потом расхохотался и выскочил из бомбоубежища. Старуха в полном смятении уставилась ему вслед.

— Нашел время веселиться! — негромко вырвалось у нее.

Андраши, хромой официант, занял наблюдательный пост у подъезда. Однако через час, когда он, продрогнув до костей, вернулся в подвал, то не мог сообщить ничего нового: в соседнем доме все еще продолжалась облава.

— Ну, и нечего на холоде стоять, — высказала свое суждение тетушка Мари. — Мы и без того узнаем, когда они заявятся.

— Пусть их заявятся, — сказала старая уборщица, которая в подвале, целыми днями отлеживаясь в тепле, почти совсем излечилась от своего застарелого ревматизма. — Нам нечего бояться, здесь евреев нету.

На ужин был суп с лапшой и оставшаяся от обеда чечевичная каша. Люди расселись вокруг плиты — на скамьях вдоль стен и на краю постелей, но еда убывала не быстрее, чем в полдень — в пору опасного соседства немцев; никто не подкладывал себе по второму разу. Да и ложиться никому не хотелось: только уснешь — нилашисты поднимут. Лишь тетушка Анна отправилась на покой сразу же после ужина; ее пустила к себе в постель молодая женщина, которая ждала ребенка и ввиду своего положения до сих пор одна занимала целое лежачее место. Старуха, несмотря на свою грузность, спала не ворочаясь, беззвучным и глубоким сном, как младенец, и можно было надеяться, что даже во сне не потревожит свою соседку. Ее изрытое морщинами темное лицо, как хлеб на тряпице, мирно покоилось в легком свете коптилки.

Однако к полуночи, когда нилашисты вторглись в убежище, почти всех обитателей его сморил сон, и захваченные врасплох лица, с которых не успела сползти пелена сонного дурмана, застывшими масками одно за другим мелькали в проворно скользящих лучах карманных фонариков. В распахнутую дверь с воем задувал ветер. Какой-то мужчина у стены тихонько всхлипнул.

— Зажечь свечу! — скомандовал один из нилашистов тонким, дребезжащим фальцетом.

Их было трое: усатый мужчина постарше в зеленой охотничьей шляпе, украшенной перьями, и два щуплых, темноволосых парня с бледными, испитыми лицами. У всех троих были нилашистские нарукавные повязки, а к поясу прицеплены ручные гранаты. Они напоминали детишек, которые в сопровождении воспитателя направляются на площадку для игр.

— Есть среди вас евреи? — пронзительным голосом закричал один из нилашистов. — А ну, марш из постелей и приготовить документы!

В дальнем помещении тоже зажгли свечу. Тетушка Мари склонилась к вдове Данишке и потянула ее за розовую фланелевую сорочку.

— Проснитесь, — позвала она тихо, чтобы не напугать старуху. — Гости к нам пожаловали.

— В чем дело… чего вы меня дергаете? — недовольно пробурчала прачка. — Не видите — я фасоль перебираю!

Но прежде чем она успела повернуться на другой бок, тетушка Мари рывком стащила с нее одеяло.

— Сейчас не до фасоли! — в сердцах огрызнулась она. — Где у вас документы?

Вдова Данишка села на постели.

— Вот что, милая, — начала она дрожащим от злости голосом, — я смотрю, вы прямо помешались на том, чтобы будить меня среди ночи! Кого ни спроси в убежище, всякий подтвердит: еще и случая не было, чтобы вы меня не растолкали со сна под каким-нибудь предлогом…

Один из нилашистов с автоматом на изготовку стал в дверях, тот, что постарше, в охотничьей шляпе, пристроился у столика поблизости от входа, а третий не спеша двинулся в обход обоих подвальных помещений; он шагал вдоль выстроившихся рядами постелей и светил фонариком в лица людей, натягивавших на себя одежду. Настала такая глубокая тишина, что девчушка — дочка привратника — проснулась и зашлась плачем.

Ответственный по дому за противовоздушную оборону и привратник вытянулись перед столом.

— Общее число жильцов? — начал опрос нилашист.

— Сорок семь человек.

— Евреи есть?

— Никак нет, — ответил привратник.

Мужчина в охотничьей шляпе усталым движением провел рукой по лбу.

— Если обнаружим дезертиров или иностранных подданных, я заберу вас обоих, — негромко произнес он. — Прикиньте, пока еще не поздно одуматься.

— Нет у нас таких, — повторил привратник. — Одна беднота живет в доме.

Нилашист, который с фонариком в руках совершал обход помещений, вернулся к столику у входа.

— Сорок три человека, — доложил он.

— Четырех не досчитался?

— А в отсек вы не заглядывали? — вмешался дядюшка Янош, ответственный за противовоздушную оборону.

Щуплый нилашист ушел и через минуту вернулся.

— Одна женщина и двое детей, — доложил он сиплым фальцетом. — Сорок три плюс трое.

— Одного не хватает.

— Он в солдатах, — сказал привратник. — Его призвали на службу.

Мужчина в охотничьей шляпе закрыл глаза, точно на него вдруг навалилась необоримая усталость.

— Почему же он значится в списках? — чуть погодя спросил он, еще более тихо. — Если он выбыл, тогда вычеркните его из списка.

— Он жил здесь у своей матери, — пояснил привратник.

Нилашист в охотничьей шляпе сделал какую-то пометку на лежащем перед ним листке.

— Есть здесь другие помещения?

— Нет.

— Врешь, — тихо сказал нилашист. — В коридоре я насчитал еще дверей семь-восемь. Что там, кладовки для угля?

— Да, — ответил привратник, и лицо его покраснело.

— Это тоже считается помещением, — пояснил нилашист. — А теперь пришли ко мне сначала женщин, а потом мужчин. Пусть подходят поодиночке и каждый со своими документами.

Щуплый нилашист с бабьим голосом опять прошел в глубь подвала. Женщины, каждая порознь, подходили к столу; бледненькой темноволосой девушке, которая занимала койку напротив двери, от волнения сделалось дурно, и ей пришлось сесть. Когда очередь дошла до тетушки Анны и та назвала свою фамилию, мужчина в охотничьей шляпе, не поднимая головы, задумчиво покрутил карандаш в руках. Карандаш был золотой и внушительных размеров.

— Это у вас сын в солдатах? — спросил он.

Старуха внезапно вся как-то сникла, грубый голос ее помягчел, приобрел женскую певучесть, а лицо так и излучало приторную любезность.

— Так точно, ваше благородие, — ответила она, — В солдатах он, сынок мой.

— Где он находится?

— Эх, кабы я знала!.. — вздохнула старуха. — На прошлой неделе пришла от него открытка с фронта, да ведь по ней не разберешь, откуда она писана. Господи, мне бы только знать, живой он или нет!

Нилашист в охотничьей шляпе одобрительно кивнул, словно был в высшей степени удовлетворен таким ответом.

— Встань-ка к стене, мамаша. Вон там, возле двери.

Лицо старухи едва заметно дрогнуло.

— Слушаюсь, ваше благородие, — проговорила она.

Темноволосая девушка с бледным лицом вдруг прижала руку ко рту и тихонько простонала. Мужчина в охотничьей шляпе повернул голову, внимательно изучил взглядом девушку, затем опять склонился над списком жильцов. Пропустив еще двух женщин, он обратился к девушке.

— Ты тоже становись к стенке! — негромко велел он. — Вон туда, рядом со старухой. Да поживее!

Полчаса спустя, покончив с проверкой документов и у мужчин, нилашист постарше знаком подозвал к себе щуплого парня, занявшего позицию в глубине подвала. О чем они говорили, не было слышно. Затем парень вышел из подвала. Нилашист в охотничьей шляпе откинулся на спинку стула, вытянул ноги; вытащив револьвер из кобуры, он положил его на стол. С запрокинутой головой, прикрыв глаза, он неподвижно сидел в этой позе до тех пор, пока отправленный по его поручению парень не возвратился в сопровождении другого нилашиста, подталкивая впереди себя сына тетушки Анны. Руки у молодого солдата были связаны за спиной, лицо и одежду его густым слоем покрывала угольная пыль.

Беременная женщина, закрыв лицо руками, громко вскрикнула.

— Молчать — чтоб не пикнули у меня! — пронзительной фистулой скомандовал низкорослый нилашист.

У привратника вся кровь отхлынула от лица, он невольно отступил назад.

— Где увольнительная? — спросил мужчина в охотничьей шляпе.

— У меня в кармане, — тихо ответил паренек.

— Ну-ка, вытащи у него!

Щуплый нилашист запустил руку в нагрудный карман паренька и вытащил сложенный листок. Мужчина в охотничьей шляпе заглянул в него, затем медленным движением порвал в клочки.

— Поддельная, — устало произнес он.

Солдат промолчал. Нилашист, стоявший рядом, с силой ткнул его в бок дулом пистолета.

— А ну, отвечай, как положено!

— Чего тут отвечать? — огрызнулся солдат. — Справка не поддельная.

— Зачем же тогда ты прятался в угольной куче? — спросил нилашист в охотничьей шляпе.

— Чтобы меня не забрали, — ответил солдат. — И чтобы справку мою не порвали.

Темноволосая бледная девушка у стены громко разрыдалась. В дальнем помещении погасла свеча.

— И свечу погасили, твари бандитские! — взревел нилашист, стоявший на посту у дверей. — А ну, зажечь немедленно, не то стреляю!

— Свеча сгорела дотла, — послышался дребезжащий старушечий голос. — Извольте обождать, сейчас другую зажгу.

— Сгорела дотла… — задумчиво повторил мужчина в охотничьей шляпе. — Пусть вон тот старичок подойдет сюда. — Он поднял руку и медленным движением указал на пенсионера-почтальона, который примостился на одной из коек в отдалении, втиснувшись между официантом и старым носильщиком. Почтальон тотчас поднялся и проковылял к столу.

— У кого вы раздобыли этот солдатский мундир? — спросил нилашист в охотничьей шляпе.

— Вон у него! — буркнул старик.

— Вы поменялись, что ли?

— Поменялись.

— А зачем? — спросил нилашист, из-под полуопущенных век глядя в лицо почтальону.

— Затем, что хватит с нас войны! — задиристо выкликнул старик.

На мгновение настала тишина.

— Не трогай его, — остановил нилашист в охотничьей шляпе щуплого напарника, который уже занес руку, чтобы ударить старика в лицо. — Что вы сказали?

— А вот то и сказал, — вспыхнув, выпалил почтальон, — что ежели этот сопляк вздумает меня хоть пальцем тронуть, то я из него все кишки повыпущу, не будь я Карой Чукаш!

Оба нилашиста помоложе громко захохотали. Тот, что был в охотничьей шляпе, не дрогнул ни единой черточкой лица.

— Никто вас не тронет, — сказал он. Голос его звучал все более устало. — Трогать мы вас не станем, а расстрелять — расстреляем. Становитесь вон туда, к стенке!

Старик не успел еще и пошевельнуться, как тетушка Анна, которая до сих пор неподвижно стояла, прислонясь спиной к стене, и не сводила своих серых, по-кошачьи сузившихся глаз со связанного сына, сделала два широких шага и очутилась у стола. Наклонясь вперед всем своим грузным корпусом, она нависла над сидящим у стола нилашистом.

— И сына моего вы тоже собираетесь казнить? — спросила она густым, низким голосом.

— Но-но, полегче! — проворчал нилашист в шляпе, а два парня помоложе, ухватив старую женщину за руку, рывком оттащили ее. — Ишь, раззявила пасть! То стояла тише воды, ниже травы…

— Да ты и мозоля моего не стоишь, мозгляк ты эдакий! — бросила старуха.

Прислонившись к стене, темноволосая девушка с побелевшим лицом медленно осела на пол.

— Вам нечего волноваться, тетушка, — сказал нилашист в охотничьей шляпе. — Вас мы казнить не станем, вы — мать.

Когда нилашисты, с двух сторон обступив солдата и старика почтальона, повели их к выходу, тетушка Анна метнулась им вслед. Одного из конвоиров она с силой лягнула по ноге, другого, ухватив за плечи, повернула лицом к себе и вцепилась ему в глаза.

— Беги! — хрипло крикнула она.

За спиной у нее грохнул револьверный выстрел. Солдат выскочил за дверь.

Тот из нилашистов, которого она ударила ногой, ничком свалился на пол, второй с залитым кровью лицом ощупывал глаза. Тетушка Анна медленно склонилась на левый бок и рухнула на пол. В подземном коридоре, а затем и во дворе послышались выстрелы. В дальнем помещении кто-то хрипло, астматически дышал.


Под утро, перед смертью, старая женщина ненадолго пришла в себя.

— Птенчики мои, — проговорила она, — вы, оказывается, трусы распоследние. А ведь старым людям не пристало за свою шкуру трястись. Молодежь — она на счастье надеется, но старикам-то вроде нас с вами терять нечего. Надежды все пошли прахом, бог и люди от нас отвернулись, только и осталось у нас, что любовь к ближнему, да и та никому не нужна… Так неужто даже свой последний час, перед тем как душу богу отдать, не прожить честь по чести! Ведь мы с тех пор, как на свет появились, так и живем в бесчестии: ежели есть у кого хоть грош за душою — и то у других уворовано; ежели гол, как сокол, то норовишь другому задницу лизать, чтобы и самому кое-что перепало. Одарить ближнего или самим какой дар получить — даже этого мы не умели в растреклятой своей жизни: младенец под сердцем да веревка на шею, — вот и все, чем друг от друга мы разжиться можем. А тут случай сам шел в руки, и вы его упустили, птенчики мои, хотя все вы на краю могилы стоите. Да, видно, кто привык всю жизнь по сторонам зыркать да свою корысть высматривать, тому и в последний миг себя не переиначить. И поделом ему пекло, какое он сам себе измыслил… Подыхать вам без пользы, как и жили. Полжизни моей прошло в этом доме, и, попадись мне среди вас хоть один, кто бы не зря небо коптил, я бы, уж так и быть, простила вам, что на свет появились. Но даже лучшие из вас потому лишь на вечное спасение надеются, что не обманывали и не крали. Кто поправил ближнему подушку в головах, мнит себя добронравным; кто подставил и левую щеку, тот считает, будто смелее его и человека не сыщешь; кто поостережется родную мать исподтишка ударить, того сочтут преданным сыном, дочерью, — а на большее вашей добродетели не стать. Пригрелись тут, по шею в дерьме, и шевельнуться боитесь, как бы холодом не прохватило. А ведь у каждого бедняка есть свой долг, — говорю вам во всеуслышание, чтобы слова мои дошли до вас! Лишь бедняк знает, что такое нужда, так кому, как не ему, спасать другого от нужды! Лишь бедняку нужен бог, а значит, и отречься от бога он вправе! И если жизнь его гроша ломаного не стоит, то чего ж и дрожать за нее! Другой музыки, кроме звона цепей, бедняку не дано — так пускай сотрясает он эти цепи, пока от звона того и плод в утробе не оглохнет! А вы, птенчики мои, думаете, что если укрываете в тепле друг дружку, провизией делитесь, прощаете друг другу собственное зловоние, то тем самым искупили уже свое существование? О нет, вы еще и не принимались долг платить!


1945


Перевод Т. Воронкиной.

У Дуная

Мальчик остановился и еще раз внимательно оглядел старика, что сидел на нижних ступеньках, у самой воды. Он следил за ним вот уже полчаса: человек сидел неподвижно, расставив широко ноги, склонившись лицом к сверкающему водному зеркалу. Когда по лазурной глади ароматного майского неба пробегало облако, старик ежился, зябко поводил плечами. Над ступеньками поднимался сильный, свежий запах воды; порою в него беспардонно вклинивалась струя острой дегтярной вони.

«Что это он?» — думал мальчик. Сунув руки в карманы штанов, он спустился вниз по ступенькам и сел рядом со стариком.

— На что вы там смотрите, дяденька? — спросил он.

Однако старик не ответил.

— На что вы там смотрите, дяденька? — повторил мальчик.

— На дом свой, — тихо сказал старик.

Мальчик весело рассмеялся. «Утопиться хотите, дяденька?»

Тот опять ничего не ответил. Штаны на нем были лиловые, куртка — ярко-зеленой; лишь заплаты — какого-то тусклого цвета. Седоватую бороду он, видно, давно не расчесывал: в ней даже желтела соломинка. С виду был он плотен и крепок: жаль, если такой просто возьмет да утопится. Мальчик следил за ним краем глаза.

— А где ваш дом, дяденька? — спросил он немного спустя.

Старик молча поднял руку и протянул ее в сторону противоположного берега, где, как раз напротив, стоял полуразрушенный дом, подставив лучам солнца разбитые внутренности.

— Блеск! — сказал мальчик уважительным тоном. — Что, там и ванная есть?

— Была, сынок, — ответил старик.

— Вы и сейчас там живете?

— И сейчас, репей, — неохотно ответил старик.

Мальчик задумчиво почесывал свои загорелые ноги.

— А правда, что в Буде клопов меньше? — спросил он. — Если правда, так я бы, пожалуй, переселился к вам.

— А ты сам-то где живешь? — Старик повернул к мальчику близоруко сощуренные глаза.

Они признали друг друга по запаху: оба были одинокими и неприкаянными, как два волка, отбившиеся от стаи.

— Сейчас — на лесопилке одной, на улице Булчу, — ответил мальчик. — Да там каждый раз в шесть утра уходить надо, когда сторож дежурство сдает… Может, объединиться нам, а, дяденька? — сказал он задумчиво. Старик опять повернул к нему голову. Сначала он просто смотрел на него, потом вдруг затрясся, из полуоткрытого рта его с крупными желтыми зубами вырвались странные скрипучие звуки. Вскоре ему пришлось даже вытереть выступившие на глазах слезы.

— Вы, дяденька, плачете или смеетесь? — обиженно спросил мальчик. — А то ведь я и уйти могу!

— Покажи-ка шапку! — сказал старик и быстрым движением снял с малыша томатного цвета берет. — Вшей в ней нету?

— А вы в бинокль поглядите! — посоветовал тот.

Снова над ними прошло облако, и старик втянул голову в плечи. Оба молчали. По реке промчалась моторка, мелкие волны зашлепали по ступеням. Мальчик, вздыхая, посмотрел вслед моторке.

— Что, покатался бы, а? — спросил старик. — Ну, а как мы объединимся?

Мальчик наморщил лоб.

— Вы, дяденька, стали бы слепым нищим, а я бы водил вас, — сказал он. — Только белую палку раздобыть да очки темные.

— Тебе сколько же лет-то? — спросил старик.

— А, неважно, — ответил мальчик. — Четырнадцать; но если захочу, мне и десять не дашь.

Он вдруг загорелся воодушевлением.

— Вы, дяденька, тоже не совсем старый, — сказал он, прищуренными глазами разглядывая изрытое морщинами, но совсем не изможденное лицо старика. — Если бороду сбрить, вы бы за инвалида войны сошли или за пленного, которого русские отпустили. Тогда надо форму военную раздобыть…

— А где же ее раздобыть-то? — спросил старик, и живот его снова затрясся.

— Это уж вы мне доверьте! — вскричал мальчик; худое лицо его раскраснелось от радужных планов. — Можно по дворам ходить петь или побираться в трамваях… А то еще в поездах можно было б работать. До Эрда или Асода и обратно, как цыгане. И раздобыть бы еще собачонку, какую-нибудь махонькую, на собак бабы очень клюют.

— Ты жениться, что ли, собрался? — спросил старик.

— А, жениться успею еще, — подумав, ответил мальчик и степенно, по-мужски почесал макушку. Старик снова вытер глаза: видно, соринка попала.

— И мошенник же ты, — сказал он тихо и, поднявшись, завязал потуже шнурок, на котором держались штаны. — На виселице кончишь, не иначе.

Он отвернулся, неспешно поднялся по ступенькам и побрел по направлению к новому мосту. Мальчик лишь сейчас обнаружил, что старик хром; он подумал, не крикнуть ли что-нибудь вслед, но потом лишь презрительно сплюнул в Дунай и засвистел, как рассерженный дрозд.

На другой день старик рано утром спустился к воде. Уже и полдень прошел, и он почти простился с надеждой, — когда невдалеке замелькал наконец берет томатного цвета, от которого так победно веяло дерзкой, безоглядной радостью жизни, что у старика на мгновение сжалось сердце. Сунув руки в карманы, мальчик остановился над ним:

— Так где я кончу, дяденька? — крикнул он насмешливо. — На виселице?

— Очки принес? — пробурчал старик.

Через час они уже работали — пока без особого снаряжения. На другой день появились и аксессуары; мальчик нашел где-то маленькую старую собачонку с белыми пятнами, а старик подобрал толстую суковатую палку: с ней его хромота выглядела гораздо эффектнее. Собачонка усердно «служила», поднимаясь на задние лапки, и забывала работать, лишь когда вблизи мелькал полицейский или почтальон; в таких случаях шерсть у нее поднималась дыбом, и она так дико выла, что вся улица оборачивалась посмотреть, что случилось. Но других проблем у них не было, и вечером мальчик переселился в разрушенный дом к старику, в тесное помещение бывшей лавки, с дверью во двор; здесь сохранилась не только сама дверь, но и полки на одной стене.

— Блеск! — сказал мальчик, в знак почтения поднимая берет. — Завтра добуду веник и наведу чистоту. Во сколько тут обходится полный пансион?

Собранных денег хватило на ужин — длинный тонкий батон красной потеющей колбасы, который они сварили в немецкой каске, поставленной на кирпичи над огнем. Старик зажег только что купленную свечу; в желтом свете ее угол лавки с бурно кипящей водой и подпрыгивающей в ней колбасой, с мерцающим жаром костра был таким дружелюбным, таким уютным, что у двух человек, которые нашли здесь прибежище, потеплело на сердце. Мальчик, жуя колбасу, даже напевал что-то, старик два-три раза начинал то ли плакать, то ли смеяться, а пятнистая собачонка, то и дело, навострив уши, принималась облаивать потолок. Старик с мальчиком ужинали, сидя на соломенном тюфяке, собака — напротив, на красном соломенном коврике. Шустрый будайский ветерок нес в пустые проемы окон сладкий запах цветущих акаций.

— А вы, дяденька, вправду раньше здесь жили? — спросил мальчик.

Старик показал рукой вверх.

— На пятом этаже, — сказал он. — С женой и с сыном.

— Интересно, — задумался мальчик. — А кем вы раньше были?

— Это давнее дело, — пробормотал старик.

— Нет, правда!

— Учителем, — ответил старик.

— А мой отец был текстильщиком, на Кишпештской фабрике, — сообщил мальчик; лицо его вдруг потемнело. — Нынче у нас с вами так себе дела шли, — сказал он рассеянно. — Но вы, дяденька, не бойтесь, осенью, после жатвы, у людей денег больше будет. Важно, чтоб нас полиция не загребла, а то выселят или в исправилку запрут. Вы, дяденька, бегать умеете?

— От кого, сынок? — сказал старик.

Одеяло было одно, но оно оказалось довольно широким, они оба смогли им укрыться и еще подоткнуться с боков. Собачонка сопела возле углей, спрятав в лапы исцарапанный нос. С Дуная порой доносился сиплый гудок парохода. Вечер был на редкость мирным и тихим.

— Вытрясем завтра тюфяк, — сказал, перед тем как заснуть, мальчик. — И вобьем два гвоздя, вешать куртки и шапку. Вы не бойтесь, здесь такой еще будет порядок! И на рынке ведро купим, чистую воду держать, это — первое дело! А на той неделе гребешок вам достанем, расчесывать бороду, а то в ней вечно соломы полно.

Утром лучи встающего солнца упали прямо на тюфяк. Старая собачонка сидела на задних лапах и, свесив язык, неподвижно глядела на спящих. День начался удачно, в куче обломков во дворе мальчик нашел большой кусок зеркала и зеленый кувшин, у которого не хватало только одной ручки. Когда эти сокровища он поставил на полку, комната неузнаваемо изменилась и ослепительно засверкала.

После полудня, когда они стояли на углу Пожоньской улицы, на освоенном еще вчера месте, из потока прохожих к ним шагнула пожилая худощавая женщина в темном платке. Старик видел, как лицо у нее вдруг изменилось, бледный лоб сморщился, рот приоткрылся, и рукой она сделала такое движение, словно муху от глаз отгоняла. С минуту она смотрела на мальчика, потом достала из сетки кошелек, из кошелька — форинтовую монету и, внимательно оглядев заодно и старика, опустила монету в томатного цвета берет. Когда она отошла, мальчик тихо выругался.

— Что с тобой? — спросил старик. — Чего не отвечаешь?

— Так, ничего, — неохотно ответил мальчик.

— Да ты покраснел весь, — прошептал старик.

— А вы этого не можете видеть, вы — слепой, — сердито закричал на него мальчик. — Забыли уже, что ли?

— Что за женщина это была? — спросил старик через некоторое время. — Ты что, ее знаешь?

— Еще бы не знать, это же мать моя, — сказал мальчик.

Спустя несколько минут они отправились домой. По дороге оба молчали, а когда пришли, мальчик зло швырнул наземь свой берет.

— Лучше б она оплеуху дала мне, — кричал он вне себя, — я тогда знал бы по крайней мере, что ответить. Не хочу дома жить, и все, пусть они хоть лопнут от злости. Я уже из автомата стрелял, и пусть никто надо мной не командует!

— Где она работает? — тихо спросил старик. Мальчик дернул плечом.

— А зачем вам? — зло бросил он. — Хотите вернуть меня ей?

— Не хочу я тебя никому возвращать, — сказал старик, и спина его затряслась: снова не понять было, плачет он или смеется. — Ты и сам к ней вернешься.

Утром он проснулся уже один. Правда, с ним осталась собака, но радости это ему не доставило. Он бросил ей колбасу, оставшуюся от ужина, а сам долго жевал кусок черствого хлеба. Он пытался вспомнить лицо той женщины: оно было серым и изможденным; лишь глаза были те же, что у мальчика. Он немного поразмышлял над этим, потом снова лег на тюфяк. Когда в церкви неподалеку колокола зазвонили полдень, он поднялся, побрел вместе со старой пятнистой собакой на набережную и, спустившись до нижних ступенек, сел у самой воды.


1946


Перевод Ю. Гусева.

Конь и старуха

Медленно наступал рассвет. Над восточной окраиной города утренний ветер трепал серые облака, а над горой Геллерт небо все еще было спокойным, звезды, сонно помаргивая, смотрели, как клубится внизу темнота. На булыжнике мостовой блестела осенняя роса.

— Ишь, холодает! — воскликнула старушонка, распахнув дверь во двор и ощутив на морщинистой коже резкую свежесть октябрьской зари.

Двор, огромный и грязный, был полон мглы; лишь в окошке соседнего дома цедился — будто сквозь сжатые зубы — желтый свет керосиновой лампы да из-за приоткрытых дверей конюшни выходил и тут же падал в грязь слабый отблеск карбидной коптилки. Старушонка весело потерла ладони.

— Эй, гляди, осень, нос мне не откуси! Что-то рано ты к нам пожаловала. Вчера вон как было на солнышке жарко: я без кофты, и то упарилась!

За спиной у нее, вгрызаясь в сырые ветки, трещал и щелкал в печурке огонь, звенела в кухне посуда; из горницы, чуть приглушенный стеною, донесся долгий, с подрывом, мужской зевок. В конюшне нетерпеливо топали лошади; вот одна, грохнув копытами по настилу, поднялась и заржала тихонько. Крутой дух навоза, соломенной влажной подстилки, разнося живое тепло, валил из конюшни во двор. За дощатой стеной стучали железные вилы; зашумела вода из открытого крана, потом смолкла.

— Смотри-ка, они еще только навоз убирают! — недовольно ворчала старушка. — Нет народа ленивей, чем возчики да красильщики, чтоб им пусто было!

Маленьким кулачком она погрозила конюшне и побежала в горницу. Сын ее как раз надевал штаны, невестка, присев в углу, плевала на мужнины башмаки и терла их щеткой. Дети сладко спали в ногах кровати.

— Ну, начальник! — накинулась старушонка на сына, который недавно вернулся из русского плена и работал теперь в красильной мастерской. — Ты и в русском лагере дрых до обеда? Тебе деньги за что платят, а, начальник?

Сын помалкивал. Старушонка, сердито нахохлившись, глядела на него снизу вверх, как воробей, не желающий уступать дороги коню; потом, махнув рукой, вышла в кухню и, закрыв за собой дверь, присела возле плиты. «Совсем отощал начальник с тех пор, как домой возвратился, — подумала она и в сердцах плюнула в огонь. — Коли так пойдет, ничего от него не останется, только прыщ на носу да укус блошиный на заднице. Для того ли, начальник, я тебя на свет родила?»

Через десять минут в доме стало тихо; сын, засунув в карман свой обед — два ломтя хлеба с четырьмя кусочками сахара, — ушел на работу. Двое детей крепко спали.

— Вы, мамаша, шли бы в конюшню-то, — обратилась невестка к старухе, едва муж закрыл за собой дверь. — А не то дождемся, что ни зернышка не останется.

— А ты не командуй, начальница, — сердито прикрикнула на нее старая. — Сама вот взяла бы хоть раз да сходила!

— Не могу я…

— А я, стало быть, могу? — раскипятилась старуха. — У меня, стало быть, ни стыда нет, ни совести, я могу животину обкрадывать? А когда она глядит на меня своими глазищами, что мне ей говорить, а, начальница?

— Да как я пойду туда, что скажу, если спросят? — понуро сказала невестка. — А вас там все равно уже знают!

Она поставила на огонь кастрюлю воды, подняла на табуретку корыто, принесла из горницы охапку белья: две желтые детские рубашки с заплатами, мужские подштанники, перинный чехол в красную клетку — и, не глядя больше на старую, поджав тонкие, бескровные губы, нагнулась к корыту. Свекровь, все еще бурча что-то под нос, открыла дверь и, подобрав юбку, шагнула в грязь за порог.

В конюшне было тепло; коптилка, висящая на стене, бросала мягкие блики на лоснящиеся конские крупы. Ночной спертый запах стойла был смачен и густ — хоть ножом его режь да на хлеб мажь. Оба возчика сгребали солому где-то в дальнем конце конюшни, и старуха тихонько шмыгнула в ближнее стойло. Вороной поднял голову со звездой во лбу и недовольно зафыркал, раздувая блестящие, бархатистые ноздри. Мерин в соседнем стойле изогнул шею, косясь на старуху карим огромным глазом. Это были кони похоронной конторы — с сильными, гладкими шеями, ухоженными копытами, округлым крупом; шерсть их блестела так шелковисто, что, стоя рядом, нельзя было удержаться и не погладить крепкую шею, челку, зачесанную на лоб.

— Ишь, глядят! — досадливо прошептала старуха, сморщенной рукой отталкивая морду вороного. — Чего глядите-то? Не видали, что ли, как старухи хлеб воруют для маленьких внуков?

Корма в яслях и вправду осталось немного; старая наскребла с килограмм кукурузы и овса, сложив все в небольшую суму, привязанную под юбкой на поясе. Кони нервно топтались рядом; мерин капризно пригнул голову и стал зло бить копытом по настилу, расшвыривая подстилку; вороной хлестал хвостом и, подняв торчком уши, ощерив крупные желтые зубы, в упор смотрел на суетящуюся старушонку. Ореховые глаза его, мягкие, как цветочные лепестки, угрожающе взблескивали в желтом свете коптилки. Беспокойство передалось и другим лошадям, глухой стук копыт доносился из противоположного края конюшни, где стояли белые кони: на них хоронили детей; одна лошадь негромко заржала. «Тпр-р-р, — послышалось из дальнего угла, — тпр-р-р-р!» «Пора удирать, — подумала старушонка, — а то возчиков переполошат. Ишь, черти жадные, только про свое брюхо думают!»

Когда она опустила юбку и осторожно выглянула из стойла посмотреть, нет ли опасности, в дверях показался конюх, дядя Янош, с бутылкой масла в руке и охапкой сена под мышкой.

— Утро доброе, господин главный конюх, — весело крикнула старушонка. — А не смажете ли и мне копыта? Мне бы как раз смазать надо!

Конюх остановился и посмотрел на нее.

«Ишь ты, и здороваться не желает», — с досадой подумала старая и со злостью шлепнула вороного по холке. Конюх все смотрел на нее.

— Побереглись бы, лягнет, — сказал он наконец.

Старуха потерла ладони.

— Этот-то? Да он добрый! — снова крикнула она и, хитровато прищурясь, еще сильней хлопнула по лоснящейся холке. — Он меня любит: у него хоть изо рта овес вынь, все равно не лягнет. Зря я, что ли, его сахаром угощаю? Вот и сейчас чуть не четверть кило скормила.

Дядя Янош молчал.

— Ну, бывайте здоровы! — сказала старуха и просеменила мимо конюха.

Дома дети уже поднялись и вылезли из кровати; они голышом сидели вокруг очага, дожидаясь, пока высохнут выстиранные рубахи. На огне бурлила кастрюля с мучной похлебкой; невестка стояла возле корыта, выкручивая чехол, от которого поднимался горячий пар. Старая высыпала добычу на стол, села рядом и принялась с мрачным видом перебирать зерно: овес — влево, кукурузу — вправо; из нее она испечет детям лепешки к обеду. «Ты сюда, а ты туда, — напевала она под нос, — ты сюда, а ты туда!» Дети засмеялись было, но бабушка бросила на них такой сердитый взгляд, что они тут же притихли.

Целый день старая была в дурном настроении, а вечером еле дождалась, когда можно будет остаться одной и лечь на набитый соломой тюфяк, который на ночь выносили из комнаты и клали у долго хранящего тепло очага. С четверть часа старуха смотрела на догорающие в печурке угли: они отбрасывали розовые лепестки света прямо в лицо ей и наполняли всю кухню тихим светом покоя, добра и надежды на завтрашний день; потом сон сморил ее. «Прощай, день, до завтра», — прошептала она, прежде чем погрузиться в сон. Но, проспав две минуты, она вдруг встрепенулась. В дверь стучали.

Старая поднялась с тюфяка и открыла дверь. Перед дверью, во влажно поблескивающей грязи, стоял вороной.

— Я б зашел, — сказал вороной, — да в дверь не пройду. Надень кофту, простудишься! Ночи еще холодные!

— Чего тебе? — спросила старая недружелюбно.

Конь помолчал немного, потом, заметно волнуясь, сглотнул слюну и затряс головой.

— Сама зерно у меня воруешь, а потом встречаешь так неприветливо, — сказал он, и в глазах его появились две крупных слезы, покатились по морде, сверкая волшебным сиянием, и упали, продолжая светиться в грязи. — Зачем ты украла зерно?

— Дармоед ты, вот зачем! — строго сказала старуха. — Для чего ты на свете живешь? Чтобы на кладбище дроги возить с богатенькими покойниками?

Вороной вскинул голову; слезы теперь лились у него из глаз потоком.

— А ты-то сама, — тихо сказал он, — ты-то чьи дроги возишь? А сын твой на фабрике? А невестка твоя чье белье ходит стирать? А отец, мать, дед, прадед твои? Вы-то собственные возите, что ли?

На последних словах голос его задрожал от обиды и прервался рыданием. Изогнув шею, он передней ногой стал яростно рыть землю. Он рыл все быстрей и быстрей, комья грязи летели вверх, выше, выше, так густо, что закрыли его, как шуршащий заслон; лишь блестящие ореховые глаза появлялись порой в этом пляшущем вихре. Старая посмотрела на него, посмотрела, потом захлопнула дверь и улеглась снова. «Прощай, день, засыпаю, — пробормотала она. — Поговорим завтра утром!»


1946


Перевод Ю. Гусева.

На панели

Лил неспешный осенний дождь. Порой в послеполуденную тишину влетал порывистый ветер и начинал перебранку с криво висящей жестяной вывеской; ветер стряхивал с нее влагу и уносился куда-то, а дождевые холодные нити опять выпрямлялись и равнодушно висели над узкой окраинной улицей.

— Убьешь, мучитель! — раздался во дворе полуразрушенного дома пронзительный женский крик. — Руки-то не крути!

— Задушит он ее!

— Караул! Руки вывернул!

— Растащите их, убьет ведь! — вопил другой женский голос. — Люди!.. Люди!..

— Неужто никто над ней так и не сжалится?

— Задаром, что ли? — протянул чей-то сытый, самоуверенный голос, в котором готов был вот-вот пробиться довольный смех. — Задаром?

Раздался долгий, отчаянный визг, который вдруг перешел в хрипение, словно несчастной наступили на грудь. На четвертом этаже дома, в чудом сохранившейся комнате, в постели из брошенного на пол тряпья, укрывшись взамен одеяла сложенным вдвое красно-бело-зеленым флагом, лежала девочка. Сначала она лишь прислушивалась к воплям, потом, сонно жмурясь, нехотя выбралась из-под флага. Маленькая белая собачонка осталась в постели, только влажно поблескивающий нос выставила наружу. Передернувшись от холодного воздуха, девочка на носках подбежала к дверям. Дверей, собственно, не было, был лишь проем; галерея за ним обрушилась, и через проем был виден внизу серый вымокший двор; в одном из углов его, в грудах обломков, развесистый старый платан шевелил мокрой желтой кроной.

— Опять у них битва! — проворчала девочка, уперевшись руками в желтые косяки и вытянув вперед шею.

Ветер в один миг выгнал из худосочного тела остатки тепла, накопленного в постели, растрепал и вздыбил — наподобие шлема Артемиды — длинные, иссиня-черные волосы. Девочка засмеялась, разрушила шлем и принялась одеваться. Во дворе уже все затихло, только ветер посвистывал в пробоинах стен.

Девочка, тоже насвистывая, сбежала по лестнице, легко перепрыгивая через щели на месте выломанных ступенек; в щели были видны внизу площадки и марши. В одном месте не хватало сразу двух ступенек: девочка перебралась через дыру, держась за перила. В подъезде она еще раз причесалась, пригладила в волосах голубую ленту, потом, подняв юбку до пояса, одернула снизу легкую красную блузку. На улице тихо моросил дождь.

Подходящего клиента она встретила лишь спустя полчаса, на проспекте Ваци, когда, вся уже вымокшая и скисшая, с посиневшим лицом и руками, раздумывала над тем, не заскочить ли в пивную на углу за порцией запаха мяса и душевного покоя… Она сразу состроила ему глазки. Клиент был солидно одетым господином лет пятидесяти в бархатной шляпе темно-зеленого цвета; отутюженная складка на брюках и острый нос разрезали воздух, как форштевень корабля — волны: все, что могло помешать его ходу, бурля, расходилось и отступало с подобострастной готовностью.

— Тебя как звать? — спросил он.

— Марика, — сказала девочка, потупив глаза.

Несколько минут они молча шли рядом.

— Домой ко мне хочешь? — спросил он.

Она только кивнула.

— Тебя родители, что ли, послали?

Девочка пожала плечами.

— Нет у меня никого.

— С кем же ты живешь?

— Я сама по себе.

Разговаривать не хотелось; дождь хлестал все сильнее, ветер нес брызги в глаза и — стоило лишь открыть губы — в замерзший, голодный рот.

Мужчина раза два оглянулся: не следят ли за ними. Вообще он казался незлым человеком; у него были черные большие глаза, они светились даже в тумане, наполняющем улицы.

— Тебе сколько лет? — спросил он.

— Четырнадцать.

— Ага, значит, четырнадцать? Не тринадцать, нет?.. Это ты усвоила хорошо!

На следующем углу он вошел в лавку и, вернувшись, протянул девочке бумажный кулек.

— На́ вот — и ступай домой! — сказал он.

Марика лишь головой покачала отрицательно.

— Что, не хочешь конфет?

— Не хочу.

— Тогда чего же ты хочешь?

Марика снова состроила глазки. Мужчина усмехнулся — в первый раз с тех пор, как они встретились. Они вошли в подъезд, пешком поднялись на четвертый этаж; когда мимо скользнула стеклянная дверь лифта, бросив в сумрак лестничной клетки сноп желтого света, мужчина поспешил отвернуться к стене.

— Я давайте пойду вперед, чтобы нас не видели вместе, — предложила девочка. — Который этаж?

Они сели на кухне; мужчина поставил на газ остатки еды. Марика, устроившись на белой скамеечке, принялась за конфеты. Когда она с ними покончила — три штуки она отложила в карман, — как раз подогрелась вареная соя. Она съела и сою.

— Ничего больше нету?

Мужчина опять усмехнулся.

— Нету.

— Ну, красавец, тогда в постельку! — сказала она. — Если хотите, ноги могу вам помыть.

Прямо напротив окна мигала цветными огнями реклама; когда она гасла, в комнате становилось темно, но спустя минуту вязь неоновых букв начинала опять накаляться и, разжигая себя, как нечистая совесть, вскоре вновь наливалась зловещим багровым свечением. Девочка лежала на кроваво-красной подушке, под кроваво-красной периной; тело мужчины рядом с ней тоже было кроваво-красным, как у дьявола, лишь белки глаз зловеще блестели.

— Опустить ролетту? — спросил он.

— Не надо, красавец, — ответила девочка. — Так интересней!

Она подняла руку, погрузив ее в красный свет, поиграла ногтями, полюбовалась их блеском — и внезапно уснула. Когда через некоторое время она во сне повернулась набок, тонкая ее рука поднялась и обхватила мужчину за шею.

— Сколько дадите? — спросила она утром, стоя возле кровати.

— Что-что?

Девочка помолчала, опустив голову, затем сердито вскинула взгляд.

— Вот что, давайте без дураков, а? — мрачно сказала она, стискивая кулачки. — Сколько дадите?

— А сколько надо?

— Десять форинтов.

Она сунула деньги под блузку, в ложбинку меж едва обозначившихся грудей; потом, присев, вытащила шнурок из ботинка и перевязала волосы на затылке.

— Может, на почтовую марку дадите еще? — спросила она, опуская взгляд.

— Кому писать хочешь?

— Вам.

— Мне? Да ты даже имени моего не знаешь.

Девочка рассмеялась.

— Знаю, — сказала она и так покраснела, что даже шею залила краска. — Табличка там на двери!..

На улице светало осеннее солнце, тихо грея камни на мостовой; кое-где вчерашние лужи, широко распахнув глаза, неотрывно глядели на солнце. Девочка шла прямо к рынку на площади Лехель. Она торопилась, чтобы не опоздать к тому часу, когда прибывают повозки из деревень; но оказалось, что явилась она слишком рано — и добрых полчаса, до звонка, любовалась горами сладкого перца, тугих помидоров, огурцов, влажный, свежий запах которых заполнял улицу. Для себя она заранее высмотрела одиноко сидящего в конце ряда старика крестьянина, сонно жмурившегося на солнце из-под черной шляпы с полями. Наконец прозвонил звонок.

— Дяденька, помидоры почем? — подошла она к старику. — Восемьдесят филлеров? Столько не дам.

— Не дашь? — равнодушно ответил тот. — И не надо, мне больше останется.

Марика скривила презрительно губы.

— Ну и увозите обратно, в свой Почмедер! — крикнула она, покраснев от досады. — Завтра все потечет, даже свиньям не скормите! Я и то для собаки только беру; она у меня помидоры любит.

Она еще купила у старика кило сладкого перца за форинт двадцать филлеров и четверть кило лука за шестьдесят филлеров. Сетка с резинкой на горлышке, которую, уходя из дому, она затолкала в карман, весомо оттягивала ей руку. На крытом рынке, выстояв длинную очередь, она добыла кило картошки и — кутить так кутить! — позволила себе приобрести кусочек колбасы. Озабоченно сморщив лоб, она пересчитала деньги: оставалось шесть форинтов шестьдесят филлеров. Можно было бы отдать еще форинт за кило бракованных яблок. Она взяла полкило.

Снова пошел дождь; девочка вымокла, пока добралась домой. На третьем этаже она остановилась передохнуть; тут Кудлатка учуяла ее, гулкая лестница наполнилась лаем и воем. Собачонка стояла в дверном проеме и, напрягая ноги, далеко вытянув шею, глядела во двор.

— Цыц, Кудлатка, — сказала девочка, вытирая ладонью лицо. — На обед у нас нынче лечо и три карамельки. А после обеда письмо будем писать.

«Миленький мой, домой я добралась хорошо, собака моя, Кудлатка, совсем меня заждалась», — начиналось письмо; но на этом пришлось и закончить: сломался единственный карандаш. Да и холодно стало, ветер захлестывал дождь в пустые двери и окна, у девочки коченели пальцы. Она полежала на постели, поиграла с собакой, потом — поскольку и дождь стих, моросил еле-еле — они вдвоем пошли погулять.


1947


Перевод Ю. Гусева.

Снова дома

Солдат подошел к дому — многоэтажной рабочей казарме, какими полон Андялфёлд — и остановился. Из подворотни веяло застоявшейся вонью мочи, мусора и гнилых овощей; запах этот, как что-то родное, привычное с детства, ударил в нос, вошел в легкие; солдат проглотил слюну, бледнея от счастья. Запах был точь-в-точь тот же самый, что шесть лет назад провожал его, когда он, выйдя из этих ворот, направлялся в часть; ни на Украине, ни позже, в плену, нигде не встречался ему такой запах — лишь близкие или дальние его подобия, которые были способны разве что слегка потревожить память, но ни один из них не говорил с ним на родном языке. Этот же… этот запах был запахом дома, этот запах был — сама родина.

Он внимательно оглядел фасад. Чуть левее и выше ворот, под одним из окошек второго этажа, со стены отвалился кусок штукатурки, оставив пятно в форме сердца; это был уже новый, без него появившийся след. Посмотрев еще раз на пятно, он вошел в подъезд. Лестница оставалась такой же, как прежде, только в окнах не было стекол. Нога без труда находила ямки в старых ступенях и удобно, знакомо ложилась в них, как в разношенный туфель; одна выщербленная плитка в полу коридора тоже качнулась по-старому под ногой. Темно-зеленая дверь общей уборной в углу, как всегда, была приоткрыта; дом дождался его.

Он вытер лоб тылом ладони и постучал в стекло своей кухни. Ничто не шевельнулось внутри; в кухне было темно. Поднимая руку постучать вторично, он знал уже: жены — если она жива — нет дома; но для очистки совести стукнул и в третий раз. За спиной, на галерее напротив, скрипнула дверь, кто-то разглядывал в щель его спину; тихо звякнув стеклом, дверь затворили. Там и сям ожили две или три занавески; потом распахнулась дверь слева — и осталась открытой.

Он обернулся, внимательно оглядел мальчугана, стоявшего на пороге. «Может, сын? — подумалось вдруг. — Может, Маришка сама на работе, а сынишку оставила Молнарам?»

— Тебя как зовут? — спросил он.

— Молнар, Янчи! — ответил мальчик.

— А не врешь?

— А чего мне врать? — усмехнулся мальчик, без боязни разглядывая солдата; тот покачал головой, потом сам рассмеялся.

— Кого вы ищете, дяденька? — Но солдат не ответил: он уже шел обратно, на лестницу, лишь рюкзак за плечами в такт шагам кивал мальчику.

Внизу, у дверей привратницкой, солдат снова вытер потный лоб. Привратница подняла на него от плиты неприязненный взгляд; со двора, с галерей тоже кололи спину недобрые, затаившиеся глаза. Он снял шапку, рюкзаком привалился к стене.

— Не узнаете меня, тетя Руфф? — спросил он.

Та растерянно опустила руки.

— Не могу в квартиру попасть, — тихо продолжал солдат. — Жены, видать, нету дома. Ключ, наверно, у вас; может, пустите?

Он внимательно всматривался в худое, подвижное лицо женщины, на котором быстро сменяли друг друга недоумение, изумление, злорадство, сочувствие; лицо это, как историческая панорама, за минуту поведало ему обо всем, что за шесть лет произошло у него дома. Он отвернулся: не от нее он хотел узнать это.

— Будьте добры, дайте ключ! — сухо повторил он.

— Так вы живы, господин Юхас? — наконец разлепила привратница бледный рот, показав щербатые зубы. — А уж мы думали…

— Из плена я, — сказал солдат. — Я не писал из Дебрецена, из пересыльного лагеря, потому что два года уже от жены писем не получал. Дайте мне ключи!

Но привратница уже решительно, хотя и с видимым сожалением, покачала головой.

— Нет у меня ключей, господин Юхас! — сказала она с чуть большей долей сочувствия, чем нужно было бы для такого ответа.

Солдат понял ее. «Значит, жена жива, — подумал он. — А сын?»

— Квартира пока на мое имя записана? — спросил он и отвернулся, не желая больше ничего читать в лице женщины.

— А как же… конечно! — кивнула она. — Да вы присели бы, господин Юхас…

Когда он вновь шел вверх по лестнице, в висках у него стучало, в горле что-то жгло и царапало. Но едва он приблизился к двери своей старой квартиры, ослепляющая злоба куда-то ушла, оставаясь лишь в тугой напряженности нервов — да еще в мышцах, пожалуй; ее, во всяком случае, осталось достаточно, чтобы, не сняв даже рюкзака, одним толчком плеча высадить дверь. Едва он вошел, любопытные лица, быстро спрятавшиеся было за занавески в окнах, вновь появились в тихом свете осеннего утра; то там, то здесь открывались двери, какая-то особенно нетерпеливая бабенка, испуганно озираясь, перебежала в квартиру напротив. Внизу привратница осенила себя крестом и затопила плиту, готовить себе утренний кофе.

Солдат огляделся в кухне, потом прошел в комнату. Мебель вся была прежней, к ней добавился лишь дубовый письменный стол с зеленым сукном; стол уместился между окном и шкафом, на краю его в рамке стояла фотография незнакомого усатого мужчины. На спинке стула возле стены висел потертый мужской пиджак; солдат прикоснулся к нему только взглядом: пиджак был чужой. Глаза его, обегая комнату, задержались на щеточке для усов, на курительной трубке и на грязных носках, валяющихся в углу. Но гораздо сильней, чем зловонное дыхание чужих вещей, резануло по сердцу то, что дуло из каких-то тайных щелей мертвым запахом пустоты. Он рывком распахнул дверцу шкафа: на полках не было ни одной детской вещи. Не было их и в кухонном шкафу, и в комоде.

Он вернулся в комнату, к письменному столу, взял усатую фотографию, раздавил ее в кулаке. Гвоздики рамки вонзились в кожу, окровавили пальцы; он не заметил этого. Сняв рюкзак, он поставил его к стене, сел на стул. В комнате пахло не так, как когда-то, когда он жил здесь с семьей.

Появись сейчас перед ним жена и ее любовник, он бы убил их на месте; он туго напряг плечи, губы его дрожали от ненависти. Но когда через час он поднялся со стула, ярость утихла. Он вышел в кухню, разжег в очаге огонь, на плиту поставил кастрюлю с водой. Большой синий таз с потрескавшейся эмалью стоял, прислоненный к стене, на прежнем месте, за табуреткой. Кровь снова бросилась солдату в лицо: таз бесстыдно напомнил ему руки жены и знакомый изгиб спины — но знакомым этим движением она другому теперь ставила таз на кухонную табуретку… Сразу нашел он и мыльницу: на кухонном шкафу, под сложенным, влажным слегка полотенцем. За мыльницей обнаружилось старое зеркальце для бритья — тоже, как всегда, с беловатыми пятнами брызнувшей пены. На плите, рядом друг с другом, два спичечных коробка: один — для сгоревших спичек, как в былые времена. Жена сохранила тот маленький мир, из которого он ушел так надолго, и приняла на его место другого.

Он встал в таз ногами, с головы до ног вымылся, потом бритвой чужого мужчины тщательно выскреб лицо. Движения его постепенно замедлились, обрели тот неспешный ритм, что был выработан годами монотонной лагерной жизни. Вынув смену белья из рюкзака, он оделся, съел кусок хлеба с яблоком, посидел у окна, глядя на редких прохожих на узенькой улице, затем вытер губы ладонью и подошел к шкафу. «Из чистых, видно…» — подумал он, вынимая чужую мужскую одежду и кидая ее в потертый коричневый чемодан, найденный тут же. В шкафу висели два костюма: полотняный, для лета, и черный; под ними стояли начищенные коричневые ботинки. Карманы он не осматривал, да и комод очищал от всего, что казалось чужим, брезгливо и скопом, не приглядываясь.

Порой взгляд его падал на стекло входной двери — но там лишь подрагивал тихий свет осеннего солнца, разрываемый изредка быстро мелькнувшей человеческой тенью. В полдень тени стали скользить чаще; но жена не пришла домой готовить обед, и солдат понял: встречи ждать придется до вечера. Разбираясь с вещами, он — рядом с зияющей пустотой на месте ребенка — обнаружил и новые щели, сквозь которые взгляд проникал в омытое ветром, осиянное радостным светом, безвозвратно ушедшее прошлое: над кроватями на обоях он заметил темный прямоугольник, где висела прежде свадебная фотография его родителей, и еще нашел розовую шкатулку с узором из незабудок, в которой жена берегла его любовные письма; теперь шкатулка была пуста. Не нашел он и писем, которые посылал домой из плена.

Чтоб скорее шло время до вечера, он исправил на кухне протекающий кран, вырезав прокладку из подошвы изношенного башмака; починил в двери выломанный замок, забил два-три гвоздя в расшатавшийся стул. Он как раз закончил со стулом, когда дверь распахнулась. Первой в кухню вошла жена, следом — ее сожитель. По выражению лиц видно было, что они все уже знают.

— Вы пока там, за дверью, постойте, — сказал он мужчине, — мне с женой надо с глазу на глаз переговорить.

Ухватив того за лацканы пиджака, солдат вытолкнул его на галерею и, забрав у жены ключ, закрыл дверь.

— Не бойтесь, Маришку я не трону! — крикнул он сопернику; голос его был совершенно спокоен, он даже сам этому удивился. — Будьте там, пока я не позову!

Жена постарела: смерть сына оставила неизгладимый след на ее лице. Даже шаги стали словно бы более грузными, а во взгляде застыл лихорадочный отблеск — это сразу бросилось солдату в глаза, когда он повернулся и наконец посмотрел на нее; только стройной осталась она такой же, как в девках.

— Садись! — сказал он, вдруг потерявшись.

В комнате было так тихо, что с проспекта Ваци доносились звуки трамваев.

— Садись! Ты с работы?

— Да, — ответила женщина.

Он кивнул.

— Ты не бойся, я тебя не обижу, — тихо, словно бы и не ей, говорил он, — я поговорить только, а потом отпущу… Сын где?

— Умер, — сказала она.

— Когда?

— В сорок четвертом, во время осады.

— Я знаю, что осада в сорок четвертом была, — сказал солдат, — в лагере нам объявляли… Ты потому и сошлась с этим… усатым, что сын умер?

Она не ответила.

— А мать? — спросил солдат через некоторое время.

— И мать, — сказала жена. — Из моих тоже только сестра жива, в Цегледе; брата убили на Украине.

Оба молчали.

— Понятно, — сказал солдат. — А все же фотографию не стоило бы снимать со стены… Этот, что ли, потребовал?

Женщина молча кивнула.

— Ревновал он тебя? — спросил солдат; голос его зазвучал тверже. — Что он за человек?

— Хороший человек, — ответила женщина. — Ничего не могу про него плохого сказать.

Солдат кивнул. «Не очень она изменилась, — думал он, — говорит вот, пожалуй, помедленней. А зубы все такие же белые!»

— Где работаешь-то? — спросил он. — На текстильной? На какой? На Кишпештской? Там, что ли, познакомилась с ним?

— Нет, — сказала она. — Он в налоговое управлении служит, в пятом районе. Дом его разбомбили, жена умерла, я и сдала ему комнату, а сама жила на кухне.

— И давно вы сошлись?

Жена задумалась.

— Два года уже. Когда я писать тебе перестала.

Тут тоже все было в порядке; вот если б она и потом продолжала писать, это был бы обман. Речь жены была ясной, бесхитростной, словно летний луг в полдень: не собьешься с пути, не заблудишься. Солдат молча смотрел ей в лицо; он уже не замечал тонкой сетки морщинок под глазами.

— Не смогла, значит, в одиночку? — сказал он. — Да-а, жизнь была у тебя нелегкая.

Женщина передернула плечами.

— Не труднее, чем у тебя, — ответила она медленно и покраснела, — только не выдержала я… За одним я только следила, — добавила она тихо, краснея еще сильнее, — чтоб ребенка от него не родить.

Солдат отвернулся, ушел к окну и лишь там вытер глаза.

— Познанский завод-то стоит? — спросил он.

— Да.

— И работает?

— Работает.

— Тогда я туда вернусь, — сказал солдат. — Четырнадцать лет я у них проработал.

Говорить больше было вроде и не о чем. Лишь одно оставалось еще недосказанным; вот доскажется, тогда можно и разговаривать дальше.

— Ты вернешься ко мне? — спросил солдат, и широкая спина его в серой фланелевой рубахе смотрела на женщину, словно лицо.

— Да, — ответила она просто.

И опять наступила тишина: двойная тишина похорон и рождения. Солдат повернулся, взял коричневый чемодан и вынес его из квартиры.

— Больше не ходите сюда, — сказал он мужчине на галерее, — ни к чему! Если что осталось тут ваше, завтра я занесу прямо в контору. Маришка больше в вас не нуждается.

Он закрыл дверь и вернулся в комнату. Женщина, склонившись над рюкзаком, выкладывала из него вещи. Солдат с минуту молча смотрел на нее, потом сел рядом, на старый свой стул.

— Что здесь творится-то? — спросил он.


1947


Перевод Ю. Гусева.

Лапша с маком

История, которую я расскажу, случилась около тридцати лет тому назад, в середине марта 1919 года, незадолго до провозглашения в Венгрии Советской республики[9]. Речь в ней пойдет о вдове будапештского рабочего Л. М. и о ее детях; старший сын ее, Йожеф М., литейщик, в это время сидел в пересыльной тюрьме за политику. В конце марта Коммуна освободила его; после падения Советской республики он, получив в боях ранение, бежал в Чехословакию, откуда попал в Советский Союз. Сестру его недавно избрали мэром задунайского городка Р.

* * *

Чистый, молодой свет утреннего мартовского солнца лился на маленький домик семьи М. по улице Апрод; Петер, самый младший из шестерых детей вдовы, выскочил на крыльцо из кухни.

— Лонци, поди сюда! — закричал он во всю глотку. — Скорей!

— Зачем? — ответила девочка, гревшаяся на солнышке под стеной на другой стороне двора.

— Мамка тесто месит!

Тишина.

— Врешь, — отозвалась-таки девочка через некоторое время.

— Ей-богу!

— Все равно не верю, — стояла девочка на своем.

Петер пожал худыми плечами и досадливо сморщил скуластое личико, на котором хронический голод заострил черты, примешав к детской непосредственности выражение угрюмого беспокойства. А сестра все трясла головой.

— Не надуешь, — сказала она.

— Очень надо мне тебя надувать, — сердито выкрикнул мальчик.

— Тесто, говоришь, месит?

— Ну да.

— Вот и врешь, — возбужденно закричала девочка, топнув босой ногой. — А где она муку взяла? Мы муки с рождества не видали!

Петер снова пожал плечами, повернулся и скрылся в кухне. Девочка осталась одна на весеннем припеке. Лучи солнца были пока жидковаты, не успели набрать силы, в них еще держалась память недавней зимы, — но, касаясь шеи и рук девочки, они будили предвкушение близкого лета. Ступни ног, оставаясь — как вообще ступни человека — в тени, томились от поднимавшегося от земли холода, а худая шея, виски с синеватыми жилками тоже томились, но по-иному, благодарно и сладко, от несильного, но настойчивого тепла; все ее маленькое тело, ласкаемое мартовским солнцем, было в одно и то же время робким и смелым, недоверчивым и полным надежды — словно первый младенец-подснежник, прорвавшийся к теплым лучам из земли. Зажмурив глаза и мечтательно расслабившись, она вся погрузилась в странно-блаженное состояние.

— Врет! — вдруг вскинула она голову. — Нету у мамки муки!

Она снова приподняла босые ноги, подставляя их солнцу, — а через секунду, нагнув голову, с летящими волосами уже мчалась в сторону кухни. Мать стояла спиной к двери, но по движениям лопаток, по ритмичной работе локтей сразу было видно, что Петер сказал правду: мать месила тесто. У девочки тотчас желудок свело от голода. В последний раз они вчера, в полдень, ели постную картофельную похлебку.

Четверо ее братьев стояли уже у стола. Один, обернувшись, шикнул рассерженно на сестру. Блестя глазами, не шевелясь, напряженно смотрели они на посыпанную мукой доску; в приоткрытых ртах сверкали, как у волчат, голодные зубы. Было так тихо, что шуршание и шлепки материных ладоней по тесту едва не сотрясали кухонные стены. Девочка осторожно, на цыпочках, подошла к столу.

— Тихо! — шепотом бросил ей Пишта, который, облокотившись, стоял напротив; темные его волосы свисали на лоб, во рту темнела щербина.

— Какого дьявола здесь торчите, утробы вы ненасытные? — сердито сказала мать. — Идите по своим делам.

Но ни один из них даже не шевельнулся. Прядь седеющих волос матери выбилась ей на лоб, качалась перед глазами в такт движениям. Нижней частью сильной ладони она разминала, давила ком теста — не желтовато-коричневого цвета, каким оно бывает, когда в него не пожалели разбить одно-два яйца, а какого-то болезненно-серого; иногда, ткнув его большим пальцем, она переворачивала ком и снова принималась месить. «Чего это она злится?» — подумала девочка, задержав на минуту взгляд на широком, с тупым носом материном лице.

За спиной у них, на плите, начала потихоньку булькать вода в кастрюле. Со двора доносился скрип заржавевшей колонки с насосом и хриплый, сыпавший проклятьями мужской голос. Мать еще раз перевернула тесто и бросила его на доску, пришлепнув ладонью.

— Вот тебе, вражина!.. Вот тебе, нечистая сила!.. — приговаривала мать так тихо, что даже стоявшие рядом дети не слышали ничего. На широких материных скулах от горечи и стыда проступили красные пятна.

Сбоку стояла красная, в белый горох фаянсовая кружка: из нее мать лила воду в муку. Мало-помалу кружка съезжала к краю стола, тут кто-то из мальчишек задел ее локтем, она упала на пол и разлетелась на кусочки. Дети побледнели от страха, самый маленький отскочил от стола. Мать, однако, лишь на мгновение прекратила работу, беспомощно посмотрев вокруг глубоко сидящими голубыми глазами, она опять подняла тесто и шлепнула им о доску.

— Подбрось-ка дров в плиту, Петер! — сказала она; голос ее чуть заметно дрожал.

Когда наконец тесто было готово и можно было его раскатывать и резать, бодрое утреннее солнце успело подняться настолько, что лучи его не попадали уже в окно кухни, которая сразу стала заметно мрачнее. У скалки была сломана одна ручка; понадобилось минут десять, чтобы раскатать тесто. Дети все не отходили от стола. Мать порой бросала на них быстрый взгляд и, словно не выдержав их голодного вида, тут же опускала глаза. Работала она все стремительней и раздраженней. Теперь даже девочка не решалась сказать ни слова. У стоявшего рядом Петера изо рта потекла слюна; Пишта, облокотившись на стол, поминутно глотал воздух, у кого-то из братьев громко бурчало в животе.

— Потерпи немножко! — шепнула девочка замечтавшемуся Петеру, толкая его локтем в бок, чтобы привести в чувство. Тот взглянул на нее: «Ну чего тебе?» Теперь и у него забурчало в желудке. Остальные тоже не могли оторвать глаз от растущей на краю доски горки тонких, длинных полосок, которые скоро, разбухнув в кипящей воде, лоснящиеся от жира, посыпанные сахаром и маком, будут куриться ароматным парком у них в мисках. Девочка бросила быстрый взгляд на широкое, измученное лицо матери и в изумлении отвела глаза: по щекам матери, вдоль крыльев носа, стекали две светлые капли.

И тут мать со стуком бросила скалку на стол и распрямила сильную спину.

— У кого тут бурчит в животе? — спросила она угрожающим голосом.

Дети трусливо притихли, глядя в стол.

— У меня, — соврала быстро девочка, пока мать не разозлилась совсем. В следующий момент увесистая пощечина обожгла ей щеку. Глаза у девочки налились слезами, но она упрямо стиснула губы и не произнесла ни слова.

— И за что ж ты меня, господи, наказал такими паршивцами! — запричитала с пепельно-серым лицом несчастная женщина, и из глаз ее хлынули слезы. — Только бить, только ломать умеют… только про себя думают, а про брата родного никто и не вспомнит, которому в тюрьме есть-пить не дают. Им только брюхо набить, с матери шкуру содрать готовы, дом по щепочкам разнести, а чтоб осколки собрать с полу, никому и в голову не придет! Брысь отсюда, убирайтесь ко всем чертям, пока я вас не прибила!

Через полчаса, неся завязанную в платок кастрюлю со сладкой лапшой, девочка отправилась к пересыльной тюрьме. От лапши ей и братьям достался только бульон: мать, изжарив луковицу в маргарине, сварила на всех душистый, горячий, хотя и пустой суп. Лапша же, вся до последней крошечки, предназначалась их старшему брату Йожи, который уже два месяца сидел на тюремном коште, и семья ни разу еще не смогла послать ему передачу с едой.

В солнечном свете ярко сверкали трамвайные рельсы. Весенняя улица была такой пестрой, живой, полной запахов, что девочка быстро забыла про голод. Не так часто удавалось ей в жизни прокатиться на трамвае. Проплывающие мимо витрины, которые солнце на миг погружало в нестерпимо слепящее пламя и листало, словно громадную книгу; стук копыт обгоняемых ломовых лошадей; медленно поворачивающиеся перед глазами шумные перекрестки; встречные грузовики, с грохотом мгновенного обвала проносящиеся мимо дверей трамвая; прохожие, которые, заслышав звонки, испуганно шарахались в сторону, так что полы у них разлетались и ноги оскользались на рельсах, людской гам, запах дунайской воды, вибрирующий и щелкающий в железной коробке трамвайный мотор — все это так захватило внимание девочки, что она и про страх позабыла, который было стиснул ей сердце, когда трамвай переехал через Дунай в незнакомый Пешт. От волнения она и про кастрюлю с лапшой позабыла, и про тяжелые мальчишечьи ботинки с медными застежками, которые мать забрала у Пишты и велела надеть ей. Но когда спустя час езды она слезла с трамвая у кирпичного завода Драше — задолго до цели, так как стеснялась спросить, где надо сходить у пересыльной тюрьмы, — голод и страх вновь нагнали ее и, как два черных ворона, сели с двух сторон на хрупкие плечи.

Целых четверть часа она терпела их тяжесть. На незастроенных пустырях, замкнутых между рядами одноэтажных домишек и бесконечными желтыми каменными заводскими оградами, дул сердитый мартовский ветер, он подхватывал клочья дыма, лезущие из заводских труб, и размазывал их по замусоренной земле. Ветер и холод только усиливали ощущение голода. Прохожих вокруг было мало; чаще других попадались солдаты в изодранной униформе, с лохматыми бородами, — этих она боялась. Под стеной, меж двумя кирпичными штабелями, сидел человек и перочинным ножом посылал в рот то ломтик хлеба, то ломтик сала. Пройдя мимо, девочка развязала платок; сунув пальцы под крышку кастрюли, она вытянула длинную лапшину и быстро сунула ее в рот.

Лапша была сладкой, теплой и жирной. Девочка вытащила еще лапшину и торопливо завязала платок. С другой стороны дороги к ней подбежала лохматая черная кривоногая собачка и, подняв голову, блестящими неподвижными глазами с надеждой уставилась на нее. Ноги у собачонки едва заметно подрагивали, тощее брюхо было втянуто, хвост качался стремительно из стороны в сторону. «Еще чего!» — сказала насмешливо девочка и, осторожно обойдя собаку, пошла дальше. От голода закружилась голова; едва различая дорогу перед собой, она лизала липкие от жира пальцы. Собака, не отставая, бесшумно бежала следом. Каждый раз, когда девочка оглядывалась, собака замирала, с надеждой глядя ей в глаза и виляя хвостом. «Еще чего!» — говорила ей девочка все более зло. Один раз она попыталась даже пнуть собаку, осторожно, чтобы в самом деле ее не задеть.

Она снова и снова развязывала платок, зачерпывая горстку лапши и заталкивая ее в рот с блестящими мелкими зубами. Пересыльной тюрьмы все не было видно, хотя минуло уже около получаса, как девочка слезла с трамвая. Наконец она поняла, что не может больше бороться с пронизывающим все тело, каждый нерв, каждую жилку свирепым чувством голода, который так терзал ее, что она даже засмеялась в отчаянии; она села под куст на обочину и сорвала с кастрюли платок. Собака устроилась неподалеку, следя завороженным взглядом за каждым движением девочки.

В голых ветках куста свистел ветер. Вздернутый носик девочки зябко краснел, однако скоро кончик его залоснился от жира, а на верхней губе появились маково-сахарные усы. Она уже полной горстью набирала лапшу из кастрюли и заталкивала ее в рот; бледные щеки, острый худой подбородок — все участвовало в еде, даже на виске повисла одна грустная лапшина, но потом упала и исчезла в пыли. Пока оставалась в кастрюле лапша, про старшего брата в тюрьме девочка помнила разве что как про далекое и нестрашное уже препятствие; все это время в ней щекочущими волнами ходило от горящих ушей до мизинцев на ногах такое невыразимое, невероятное счастье, какого она в жизни еще не испытывала. Собачонка, свесив набок язык, жадно вдыхала запах лакомства. Девочка, уже не сердясь на нее, улыбнулась. Потом, заглянув в кастрюлю — видно ли уже дно, — двумя пальцами подцепила немного лапши и бросила собачонке. Та, клацнув зубами, на лету схватила подачку. Девочка рассмеялась и, чтобы бедняжка не обижалась на нее, дала ей уже целую горсть лапши. Так они и ели по очереди: горсть — собаке, горсть — девочке; в ослепительном свете вновь появившегося из-за туч солнца зубы их блестели хищно и радостно. Когда лапша кончилась, девочка пальцем, а затем собачонка длинным розовым языком начисто вытерли кастрюлю. И, облизываясь, посмотрели друг на друга.

Девочка наконец поднялась; собачонка осталась сидеть. Бросив взгляд на насытившуюся собаку, девочка вдруг осознала, что кастрюля пуста. На минуту ей стало так тяжело, что она снова села на землю. Но сидела совсем недолго. Подхватив платок и кастрюлю, она вскочила и, словно от страшной какой-то опасности, бросилась со всей мочи бежать. Лишь через несколько минут девочка сообразила, что бежит не к тюрьме, а в обратную сторону, к дому, и повернула обратно. Пробегая мимо куста, она увидела, что собака все еще сидит там и лениво поворачивает за ней голову. Девочка бежала, пока не кончились силы. Остановившись, она вытерла подолом лицо, которое было все испачкано жиром и сахаром; она терла его до тех пор, пока во рту не исчез вкус лапши с маком.

Еще шагов двести — и девочка оказалась у ворот пересыльной тюрьмы. У нее не хватало духу ни войти в них, ни повернуть назад. Она снова стала тереть подолом щеки, рот, шею, уши. Куда идти дальше, войдя в ворота, она знала: однажды они были здесь с матерью, вскоре после того, как брата перевели сюда из Марко[10]; однако сейчас ее память работала с перебоями, как и сердце, и она никак не могла узнать здание. Девочка долго топталась перед воротами, каблуком чертя восьмерки в пыли; потом, прижав кастрюлю к груди — чтоб не расплакаться, — быстро вошла в ворота.

Брата она тоже не сразу узнала, увидев его сквозь решетку в переговорной. Он словно бы стал еще выше; тюремщик с винтовкой, стоящий у него за спиной, едва доставал брату до плеча. Ворот рубашки его был расстегнут, мускулистая шея выглядела худой, лицо покрывала щетина; девочка слышала, что заключенных бреют раз в неделю, по воскресеньям. Но когда брат улыбнулся, она сразу узнала его. В широком, скуластом лице Йожи, в голубых улыбающихся его глазах, в еле видных морщинках на висках было что-то невыносимо доброе и родное; дома он умел так улыбнуться, взяв за плечи и глядя в глаза, что у братишек или сестренки тут же высыхали слезы. Девочка подлетела к решетке. Но железные прутья не дали ей обнять и расцеловать брата.

От прикосновения к холодной решетке у нее опять сжалось сердце. Она отступила назад, подхватила подол и еще раз вытерла им щеки и рот. Брат молча глядел на нее. Девочка вдруг изменилась в лице: открыла рот, но сказать ничего не смогла.

— Ну, Лонци!.. — засмеялся брат.

— Мама велела кланяться… — выговорила наконец девочка.

— Она здорова?

— Здорова.

Взгляд брата остановился на большой красной кастрюле, оставленной на полу в дальнем темном углу переговорной. Он ее сразу узнал по каким-то мельчайшим трещинкам: это была кастрюля из их кухни. Пустая?.. Он быстро отвел взгляд от кастрюли. Но сестра все ж заметила это движение, и лицо ее посерело. Они смотрели друг другу в глаза. У брата дернулись губы.

— Ну, что, малышка, язык проглотила? — сказал он, и ему удалось-таки, хоть и с маленьким запозданием, улыбнуться. Пустая кастрюля в углу представляла здесь шесть пустых желудков, голодную семью, ребенка, которого голод заставил стать вором.

— Ты знаешь, что нам только пять минут дано на разговор? Стало быть, мама здорова?

Девочка не отвечала.

— Скоро уже и я вернусь домой, — сказал брат. — Ух, тогда мы такой пир устроим, что тараканы пойдут в пляс.

— А когда? — спросила девочка.

Брат покивал головой.

— Скоро. Матери передай, чтоб она за меня не тревожилась, я здесь живу хорошо, пища нормальная, каждый день едим мясо, вечером суп дают и пирог, и четыреста граммов хлеба на день.

Девочка покосилась на брата: что-то не видно было, чтобы он растолстел от такой кормежки.

— Мы тоже, — быстро сказала она, — мы тоже мясо едим до отвала, оно нынче дешевое. Вчера кролика ели, под маринадом.

Брат скривил губы.

— Под маринадом я не люблю. Я крольчатину да косулю признаю только в паприкаше, иначе мне запах не нравится.

— Да, в паприкаше тоже вкусно, — согласилась сестра.

— Мама работает?

— Работает, — соврала девочка. — Убирать ходит. Есть у нее одно хорошее место, она и оттуда приносит на ужин что-нибудь. Ты когда вернешься домой?

— Скоро.

Они опять посмотрели друг на друга; оба были бледны.

— Так что же теперь? — спросила девочка через некоторое время.

Брат снова ей улыбнулся. Лицо его выражало теперь силу и ласку — этого не могла скрыть даже решетка, бросающая на лоб ему темную тень.

— Ничего, — сказал он. — Скоро домой вернусь.

— Это будет здорово, — вздохнула девочка.

— Здорово!

— Ты еще до лета вернешься?

— Да.

— Это очень здорово будет, — повторила она.

За спиной у брата зазвякал металл. Девочка вдруг повернулась и бросилась к двери. Но, не добежав, остановилась, согнулась, прижав к животу руки; ее стало рвать. Всю лапшу с маком можно было с тем же успехом скормить собаке.

— Ах ты, бедняга, — сказал брат, еще раз обернувшись, прежде чем надзиратель успел вытолкать его за дверь.


1950


Перевод Ю. Гусева.

Филемон и Бавкида

В послеобеденный час старики молча отдыхали на узкой садовой скамейке, покрытой в лучах осеннего солнца узорчатой тенью облетевшего ореха, на ветках которого топазовыми сережками покачивались еще кое-где уцелевшие листья. В маленьком садике на окраине города царила тишина. На минуту ее нарушил отдаленный шум пригородного поезда. С дерева спорхнул еще один пожелтевший листик. Старушка вязала серый чулок, и старик, сидя подле нее, наверное, задремал бы, если бы блеск спиц то и дело не выводил его из полусна.

— Тимар-то старый преставился, — сонно пробормотал он. Еще утром он собирался сказать ей об этом, да запамятовал.

— Что-что? — переспросила старушка, немного туговатая на ухо.

— Помер старик Тимар, — громче повторил он.

— Отчего помер? — спросила жена.

— Руки на себя наложил, — ответил он.

— Стар уж он был совсем, — проговорила она, продолжая вязать.

— Да всего-то двумя годами старше меня, — возразил старик.

— Что-что? — переспросила она.

— Не так уж и стар он был, — сдержанно ответил он.

— Совсем старик, — сказала она.

Пригревшись на солнышке, старик задумался.

— Выпить любил, — пробормотал он чуть слышно.

— Что-что? — снова не поняла жена. — Чего это ты бубнишь себе под нос?

— Тимар-то, говорю, всю свою пенсию на пропой пускал, — прокричал старик ей на ухо. — Всю как есть, подчистую.

Еще один опойкового цвета листок, плавно кружась, слетел с дерева. Старушка проводила его взглядом.

— Солнце-то нынче как припекает!

— Пойду прогуляюсь, — сказал старик, поднимаясь. — Смотри не простудись тут! Может, шаль тебе принести?

— Не нужно, милый, — сказала она. — Опять не сидится тебе на месте!

Старик подставил руку солнцу — проверить, хорошо ли оно греет.

— Принесу все же, — сказал он. — Октябрьское солнце неверное, недолго и застудиться… Не забудь к собаке потом заглянуть!

День был уже на исходе, небо заволокло тучами, когда старик вернулся домой, пряча под пальто букет астр с вложенным в него маленьким слуховым аппаратом — подарком, который он вручит жене вечером за праздничным столом. Ради этой покупки ему пришлось целый год экономить на табаке. Но теперь, пробираясь на цыпочках в комнату, он вдруг усомнился, сердце сдавило болью: а не обидит ли он жену? Она ведь до сих пор не верит, что глуховата. Хотя вчера, когда неподалеку от дома раздался орудийный выстрел, она подняла голову и, повернувшись к двери, сказала: «Войдите!»

— Вот и я! — объявил он, заглядывая в кухню. — Как насчет ужина?

— Что так долго? — встретила его жена.

— Славно гулялось сегодня, — сказал он.

— Опять, поди, затеял какую-нибудь глупость? — спросила она. — На ужин будет жареное мясо.

— Давненько мы не ели мяса. — Старик причмокнул от удовольствия.

— Только не вздумай по случаю дня рождения досаждать мне своими сюрпризами, — ворчала она. — Деньги-то уж вышли, а до пенсии еще целая неделя.

— Проживем, — успокоил жену старик.

— Что-что? — переспросила она. — Что ты там бормочешь? Лучше пойди-ка накрой, пока я вожусь с мясом.

За окном пошел дождь. Тяжелые капли резко забарабанили по стеклу. Поскольку ужин был праздничный, старик накрыл в комнате. Пока он накрывал, дождь не переставая стучал в окно, но сквозь этот шум, то стихая, то вновь нарастая, доносились и какие-то другие, отдаленные звуки. Старик подошел к окну и прислушался. Дул сильный ветер, слышно было, как стонут от его порывов ветви ореха. На асфальте перед соседним домом исчезли два желтых пятна: там погасили свет. Старик поспешно опустил жалюзи, вышел в прихожую и запер входную дверь. До сих пор бои миновали эту окраину города, но теперь, видимо, перекинулись я сюда. Треск автоматных очередей проникал даже сквозь плотные жалюзи. Старик вошел в кухню, наполненную густым чесночным запахом жарящегося мяса; оно потрескивало и шкворчало на огне, и оттого здесь, к счастью, не было слышно уличного шума. «Хорошо, что не успел вручить ей этот аппарат», — подумал старик.

— Что это ты делаешь? — заворчала на него жена. — Для чего дверь запер?

— Ливень, — объяснил он.

— Ну так что?

— Еще воды нальет, — ответил старик.

— А зачем запирать-то? — не успокаивалась жена. — В кухне полно чаду. Что ты молчишь? Для чего дверь запер, спрашиваю.

— Ветер-то вон как разгулялся, — оправдывался он, — а дверь слабая, того и гляди, распахнется. Нахлещет воды за порог — вытирай потом.

— Опять ты выдумываешь невесть что! — махнула рукой жена. — Не слышу я никакого ветра!

Перестрелка раздавалась уже совсем близко. Одиночные винтовочные выстрелы тонули в несмолкаемом треске автоматных очередей, которые, то продолжая, то прерывая одна другую, звучали все более отчетливо. Старик снова пошел в прихожую, оттуда легче было разобрать, где идет бой. Проходя через комнату, он подхватил лежащий рядом с тарелкой жены букет астр со слуховым аппаратом и спрятал его под подушечкой на диване. Бой докатился уже до их улицы а теперь приближался к дому. Дверь и окно кухни, к счастью, выходили на зады, в их маленький садик. Старик вернулся в комнату, собрал на поднос приборы, взял скатерть и понес все на кухню.

— Что это ты? — удивилась жена. — Только еще накрываешь? И почему здесь?

— А где же? — не понял старик.

Старушка повернулась и посмотрела ему в глаза.

— Разве ты забыл? — чуть помолчав, спросила она.

— Что я забыл?

— Что у меня сегодня день рожденья, — сказала старушка, мягко улыбаясь, и на лице ее проступил румянец. — И что в этот день мы ужинаем в комнате.

Старик тоже зарделся, морщины на его лице побагровели.

— Забыл, — сказал он и опустил поднос на стол, не в силах справиться с дрожью в руках. — И как это я мог забыть?

— Ну да ладно, по крайней мере, в комнате не будет пахнуть едой, — успокоила она его. — Пойди-ка в прихожую, кажется, к нам стучат.

— В такой час? — удивился старик.

— Что говоришь?

— Кто может к нам прийти в такой час? — наклоняясь к ней, прокричал старик.

— Но ведь я слышу, как стучат, — возразила она.

Старик вышел в прихожую и прильнул ухом к наружной двери; похоже было, что выстрел, который он только что слышал, раздался неподалеку от их садовой калитки. Спохватившись, что в дверь может угодить шальная пуля, он присел на корточки. На уличный шум, словно помехи в радиоприемнике, накладывалось завыванье ветра и стоны сотрясающегося ореха, но сквозь все это старик, как ему казалось, различал размеренный топот тяжелых башмаков; судя по звукам, бегущие по темной мостовой люди приближались к их дому. И снова очередь!

— Иди ужинать, милый! — донеслось из кухни.

— Я сейчас! — отозвался старик.

— Пришел кто? — спросила старушка.

— Никого, — ответил он.

— Не слышу!

— Нет никого! — прокричал старик. Его худое иссохшее тело давно уже не покрывалось потом, но тут ладони вдруг взмокли, на лбу выступила испарина.

— Ну иди же! — звала жена. — Остынет все!

— Иду-иду! — отвечал старик. — Вот взгляну только, не начались ли схватки у собаки.

Собака спокойно лежала в корзине, в темной каморке рядом с прихожей. Дышала пока что ровно. Старик торопливо погладил ее и вернулся в прихожую. В беспорядочных паузах между шквалами ветра слышались еще очереди, но все глуше, расплывчатей, растворяясь постепенно в более звучном вещании стихии. Перестрелка откатилась от дома.

— Что ж ты не идешь ужинать? — снова донеслось из кухни. — Стынет еда!

— Уже иду! — прокричал старик. — Можешь подавать.

Он захватил из каморки бутылку красного вина, припрятанную для праздничного стола, потом в спальне достал из шкафа темный пиджак, надел его, бросив впопыхах на диван тот, что снял с себя.

— Где же ты застрял? — послышалось из кухни. — Уж не плохо ли тебе?

— Ну что ты! — воскликнул старик. — Со мной все в порядке!

Он снова вышел в прихожую и, прильнув ухом к двери, насторожился. От волнения он машинально повернул выключатель, в прихожей вспыхнул свет. Пришлось воротиться, чтобы погасить его. Свет в комнате старик тоже погасил. Когда он открыл дверь кухни и в залитом ярким светом, любовно убранном помещении увидел — точно на рождественской открытке — посеребренную сединой старушку в чистеньком, хотя и поношенном, траурно-темном платье, которая, конечно же, не услышав, как открылась дверь, с кроткой улыбкой сидела у накрытого стола и длинными сверкающими спицами вязала свешивающийся в подол серый чулок, он так разволновался, что споткнулся о надраенный до блеска медный порожек: из прихожей, теперь уже совершенно однозначно, донесся настойчивый стук.

— Ну наконец-то! — обрадовалась старушка появлению мужа. — Что ж ты остановился?

Снаружи снова застучали. Собака в каморке тявкнула, но из корзины не вылезла.

— Что ты там прячешь за спиной? — спросила она. — Опять, поди, затеял какую-нибудь глупость?

— Стучат, — сказал старик.

— Да нет, — возразила ему жена. — Я ничего не слышу.

— А я говорю — стучат! — крикнул старик.

Она только улыбнулась в ответ. По спине старика пробежал холодок: от ее снисходительной улыбки, от всей этой кухоньки, светлой и чистенькой, с накрытым столом посередине ему вдруг стало не по себе. Стук в дверь повторился.

— Ну что, и теперь не слышишь? — глухо спросил он.

Потом повернулся и через комнату, дверь которой оставил открытой, вышел в прихожую. Наружная дверь оказалась запертой на два оборота. В прихожую, согнувшись и сжимая руками низ живота, вошел молодой человек. На лице у него виднелись следы крови.

— Закройте дверь, — попросил он, — и погасите свет!

— Вам кого нужно, сынок? — спросила старушка из-за спины мужа.

— Мне, кажется, прострелили мошонку, — произнес незнакомец.

— Что он говорит? — спросила она. — Я что-то не разберу.

— Ранен он! — прокричал старик ей на ухо.

— Не надо кричать! — попросил молодой человек. — Возможно, они еще не убрались отсюда.

— Что он говорит? — снова спросила старушка. — Да что это вы бормочете оба!

— Он говорит, что ему прострелили ногу, — объяснил старик, наклонившись к самому уху жены.

— Как ты сказал? — переспросила та.

— Ногу прострелили, — повторил старик.

Старушка улыбнулась незнакомцу.

— Вы тут присядьте, — показала она на стул в углу. — Погодите минутку!

— Что ты думаешь делать? — спросила она, пройдя в комнату вслед за мужем и прикрыв за собою дверь. — Уж не хочешь ли оставить его здесь?

Старик вопросительно посмотрел на жену.

— Не след ему здесь оставаться, — твердо сказала она. — Да у него вся одежда в крови… Куда я его положу? Он и диван перепачкает.

— Перепачкает, — согласился старик.

— А то как же, — сказала она. — Ты его к Молнарам отведи, у них все же три комнаты.

— Вряд ли там найдется свободная кровать, — возразил старик.

— Да поставь ты куда-нибудь эту бутылку, что ты все держишь ее, — вспылила старуха. — Отведи его к Тимару — там как раз место освободилось.

— Так его еще не похоронили, — сказал старик, — и даже из дому не увезли.

Старушка взглянула на мужа из-под серебристого венчика волос, теперь уже без улыбки.

— Здесь он не может оставаться, — отрезала она. — И где это ему прострелили ногу?

— Не знаю, — ответил старик.

— Ну, конечно же, перепачкает весь диван, — не успокаивалась она. — Не пущу я его.

— Вам нельзя здесь остаться, сынок, — обратилась она в прихожей к молодому человеку, который, полулежа на стуле, все еще сжимал руками низ живота. — Я в войну, да будет известно вам, трех сыновей потеряла: двух на фронте, а третьего, младшего, нилашисты замучили. Хватит с меня, оставьте нас в покое! Я на вас не сержусь, а только уходите! В этом доме места осталось разве что для двух покойников.

Незнакомец продолжал сидеть.

— Слышите, что я говорю? Нет у нас места, — повторила она. — Муж отведет вас к соседям.

Когда через четверть часа старик вернулся, жена сидела на кухне у накрытого стола и вязала. На плите в двух кастрюльках томилась на слабом огне еда. Старик повесил в прихожей пальто, взял оставленное там вино и, принеся его в кухню, водрузил на середину стола.

— Иди-ка сюда, — позвала его жена. — Я гляжу, он и тебя перепачкал.

— Где? — удивился старик, осматривая одежду.

— Подойди-ка, — велела она. — У тебя воротник в крови. Смотри, и рубашка тоже!

Кровь была у старика не только на вороте пиджака и груди, но и на коротко стриженных усиках, и в уголках рта.

— Милый мой, да у тебя кровь носом идет! — испугалась жена. — Пойдем в комнату, я тебя уложу.

— Оставь, — противился старик, — лучше я сяду и голову запрокину.

Но когда они направились все же в комнату, его вдруг повело. Старушке не по силам было дотащить мужа до постели, так он отяжелел, и она уложила его на травянисто-зеленый диван, что стоял у входа на кухню, потом вытянула из кармана мужниных брюк носовой платок, тоже оказавшийся окровавленным, и прижала к носу старика. Чтобы тот лежал ровно, она вынула из-под его головы плотную подушечку. Букет астр со слуховым аппаратом упал при этом на пол. Старушка подняла букет и положила на столик рядом с диваном. По счастью, в бельевом шкафу нашлась пачка ваты, можно было попытаться остановить кровотечение. Она приложила к темени старика холодный компресс, расшнуровала и сняла с него ботинки, укрыла ноги стареньким клетчатым пледом. Но кровотечение было столь сильным, что вложенная в нос вата тут же намокла. Кровь капала и на травянисто-зеленый диван, но старик, слава богу, этого не замечал. Жена подняла жалюзи и распахнула окно. Мелкая дробь автоматных очередей снова долетела до слуха старика.

— Выключи свет, — попросил он.

Жена погасила свет.

— Легче тебе при открытом окне? — спросила она.

— Легче, — ответил он. Потом, помолчав, спросил: — Ты нашла его?

— Нашла, — сказала она.

— Разглядела?

— Нет еще… Не трать сейчас силы на разговоры.

— Ты уж не серчай, Рози! — проговорил старик. — Думаю, он сослужит тебе добрую службу.

— Я и без того слышу неплохо, — сказала старушка. — Зря только деньги извел.

— Что, и стрельбу слышишь?

— Слышу, — ответила она. — Не надо сейчас разговаривать.

— Верно, ты в темноте слышишь лучше, — предположил старик.

— Лучше, — ответила она. — Кровь не остановилась?

— Не знаю, — сказал старик. — Может, и остановилась.

В доме не оказалось больше ваты, не помогал и холодный компресс. Кровь все текла и текла. Старушка, чтобы муж не догадался, что она собралась за врачом, не стала доставать из шкафа пальто.

— Ты куда это, Рози? — спросил он, когда дверь кухни приоткрылась, отбросив на пол продолговатый желтый прямоугольник света.

— Я сейчас, — отозвалась жена. — Кажется, в чулане была еще пачка ваты.

Она на мгновенье застыла на пороге кухни, прислушиваясь. Похоже, любовь возвратила ей слух. Она слышала, как где-то совсем рядом раздавались беспорядочные выстрелы, промежутки между которыми заполнял лишь приглушенный шелест дождя. Накрывшись шалью, старушка пересекла садик позади дома, пробежала двором Молнаров и очутилась на улице. Было темно, фонари перебили в перестрелке. Лужи разбрызгивались у нее под ногами, обдавая грязью опрятное черное платье. Жалюзи на окнах были повсюду опущены, свет погашен; присутствие людей выдавали лишь выстрелы, гремевшие то разрозненно, то выстраиваясь длинными цепочками. Губы у старушки дрожали от страха, но она продолжала бежать в темноте. Кромешная тьма пугала ее еще больше пальбы, как бы напоминая о том, что может наступить вслед за выстрелом. На бегу старушка иногда поднимала взгляд к небу, но и оно сплошь было залито тьмой; не видно было и рыжеватых бликов, что отбрасывали обычно огни Пешта. Скованная страхом, она даже не молилась. И следующая улица тонула во мраке. Глаза старушки постепенно свыклись с ним, но лишь настолько, чтобы отличать свободное пространство от смутно очерченных предметов, которые своей бесформенностью пугали еще больше, чем черная пустота. Она выбежала на мостовую, где было меньше препятствий. Пока она ни разу не упала. И если бы за тьмою не скрывались люди, наверное, и умереть было бы не так страшно. Страх ей внушали только люди.

До квартиры врача оставалось миновать небольшую улочку, что выходит к площади. Она тоже была погружена во мрак, только у самой площади светил одинокий фонарь. Когда женщина сворачивала в улочку, тусклое пятно света, отбрасываемое фонарем на дальнем ее конце, пересекла в бледно мерцающих нитях дождя чья-то сгорбленная фигура. Площадь, насколько можно было разобрать на расстоянии, была совершенно томна и оглашалась эхом перестрелки. Дом, где жил врач, находился за осаждаемым зданием Совета, в одном из этажей которого время от времени вспыхивал огонек пулемета, прочерчивая во тьме светящиеся пунктирные дуги.

Старушку настигли две пули. Она упала лицом к небу в нескольких шагах от квартиры врача. Глаза ее были открыты. Боли не было, и несколько мгновений она чувствовала себя почти счастливой: теперь она ни за что не в ответе. Позднее, теряя все больше крови, старушка вновь ощутила страх, но уже не перед людьми.

Много крови потерял и старик, лежа на диване. На какое-то время он даже заснул от бессилья. Очнулся от холода и все пытался повыше натянуть плед. Старик хотел, чтобы жена затворила окно, в которое задувал, достигая дивана, промозглый осенний ветер. Но сколько он ни звал, жена не откликалась. Из кухни сквозь открытую дверь все еще доносилось бульканье кастрюль.

— Рози! — снова позвал старик. «Выходит, не зря я его купил», — подумал он, заметив на столе черный аппаратик.

Ему очень хотелось, чтобы закрыли окно, но жена не отзывалась. Встать же он не решался, боясь, как бы снова не открылось кровотечение. Через окно ветер задувал в комнату дождь. Старик был счастлив, что все же купил слуховой аппарат.

Когда из каморки, где лежала собака, послышался стон, старик все-таки встал. Подтянув под себя скамеечку, он уселся у корзины, где уже барахтался первый щенок, несуразно длинный, с червеобразным хвостиком и розовыми подушечками на лапах. На подстилку вылилась лужица околоплодной жидкости. Из прихожей в каморку просачивался только слабый свет. В доме было тихо. Собака, напрягая все силы, трудилась беззвучно, слышалось лишь, как шершавый ее язык вылизывал скользкую черную шерстку новорожденного. Схватки время от времени останавливали ее, но едва боль отступала, она тут же вытягивалась и продолжала любовно вылизывать первенца розовым своим языком. В комнате временами поскрипывали створки распахнутого окна.

Старик тяжело перевел дыхание, от волнения его охватил озноб. Второй щенок, освобожденный от мокрой глянцевитой «рубашки», тоже оказался черненьким. Все было тихо в доме, только в кухне по-прежнему булькали кастрюли. Утихла и стрельба на улице. Старик все никак не решался оставить корзину и пойти в чулан за женой — ведь вата ему уже явно не понадобится. Он подложил ладонь под брюхо собаки, которая, опершись на переднюю правую лапу и выгнув шею дугой, дрожала каждым своим мускулом. Пока она разрешилась третьим, первый щенок уже отыскал сосок и зачмокал. Второй пищал, это напоминало скрип несмазанной двери. Мать по очереди вылизывала их. Из перегрызенной пуповины третьего на подстилку капала кровь.

Старик пошел в комнату и закрыл окно, боясь, как бы новорожденных не прохватило сквозняком. Он и жалел их, и испытывал к ним неприязнь. Когда он снова уселся на скамеечку и опустил седую голову на руки, собака на минуту повернулась к нему, разинула пасть и, вывалив язык, поглядела на старика большими черными глазами. Они светились счастьем. Старик погладил ее.

Он не знал, сколько времени просидел уже тут, на скамеечке, вслушиваясь в тишине дома в неутомимое шуршание собачьего языка, но усталости он не ощущал; в сердце закралась какая-то неизъяснимая тихая радость. Старик так погружен был в своя мысли, что не удивился даже, почему это жена так долго не возвращается из чулана.

Хвост собаки застыл в напряжении. Начинались новые схватки.


1960


Перевод В. Середы.

Загрузка...