ПОВЕСТИ

Раздвоенный крик

1

С той поры, как Диро поселился в доме, там стали твориться по ночам странные вещи. Первыми об этом волей-неволей прознали жильцы, поначалу сами себе не веря и считая происшедшее случайностью, а после испуганно, шепотом передавали новость из уст в уста, и она с быстротой молнии долетела до обитателей соседних улиц.

Трехэтажный желтый дом стоял на самой окраине столичного пригорода, на углу узкой, короткой улочки. К северу, куда хватал взгляд, вздымались заводские трубы, а вдоль заднего фасада дома тянулась бескрайне широкая полоса железнодорожных путей, отходящих от расположенного поблизости вокзала. Копоть и дым круглые сутки отравляли воздух, превращая его в плотную, серую завесу; заводской шум, непрерывный перестук вагонных колес и плаксивые вскрики паровозов не смолкали ни на минуту, и переговариваться между собой люди могли только в полный голос. На некоторых заводах работали круглые сутки, и по ночам в той стороне мощные дуговые фонари слепящим светом разрывали тьму. Над железнодорожными путями, подрагивая, качалась гирлянда из тысячи белых солнц. Кроваво-красные глаза светофоров бесстыдно разглядывали оскверненную тайну ночи, вспыхивающие зеленые сигналы мигали над поблескивающим росчерком рельсов подобно падучим звездам. Вдали, над вокзалом, висела красноватая, подсвеченная снизу дымка. Немощеную улицу в эту осеннюю пору хлюпающим глубоким потоком заливала грязь, сплошь заполняя пространство между двумя рядами домов.

В тесных квартирках ютились семьи рабочих. Дом был старый, с толстыми стенами; окна квартир выходили во внутренний двор, длинный и узкий; забранные решеткой галереи тянулись вдоль этажей и опоясывали дом по замкнутому прямоугольнику. Комната, где с начала осени обосновался Диро, размещалась на чердаке. Рядом с дверью в комнату находилась железная лестница, по которой можно было попасть на крышу, к небольшой четырехугольной площадке, обнесенной решеткой. Этой крохотной площадке на крыше выпало сыграть важную и загадочную роль в последующих событиях.

Обитатели дома даже не заметили, что в чердачную комнату вселился новый жилец. Правда, в подъезде иногда встречали длинного худого незнакомца, но это никого не удивляло, потому что в дом нередко заходили чужие. И лишь после первой тревожной ночи соседи узнали от привратника, что этот человек живет в доме, в единственной здесь чердачной комнате. Это случилось дней через десять — двенадцать после того, как Диро обосновался в своем скворечнике.

Той ночью, примерно в час пополуночи — а некоторые жильцы утверждали, будто и раньше, — весь двор огласился хриплыми криками. Пронзительный крик и вспыхнувшая вслед за тем громкая перепалка — она то стихала на миг, то вновь разгоралась и долго не умолкала — ворвались в комнаты через окна из внутреннего двора и подняли людей от самого крепкого сна. Шум и крики не стихали около часа, и позднее жильцы определили, что откуда-то сверху, из темноты, звучали два голоса, разных, но оба одинаково хриплых, что голоса эти были похожи и все-таки чем-то отличались друг от друга, что слышались они не одновременно, а лишь поочередно. Создавалось впечатление, будто где-то вверху идет ожесточенная перебранка, и лишь казалось странным, что голоса не перебивали друг друга и ни разу не прозвучали одновременно, словно бы два человека, несмотря на обоюдную злобу, вежливо выслушивали друг друга до конца. И еще было странно, что, хотя голоса долетали даже до самых отдаленных уголков дома, никто из жильцов не мог разобрать ни слова, точно этот диалог, длившийся более часа, вовсе не из слов и состоял.

Однако все эти загадочные подробности были единодушно установлены и уточнены жильцами дома лишь на четвертые сутки, а в первую ночь все решили, что свара вспыхнула в одной из давно заселенных квартир дома. Однако в течение дня женщины, выспрашивая одна другую, вскоре — с помощью привратницы — добрались до чердака, а на следующую ночь уже безошибочно определили, что крик раздается сверху, из комнаты на чердаке.

На третьем этаже, непосредственно под комнатой Диро, жил паркетчик Иштван Кухар с женой и двумя детьми. Это были приличные, работящие люди, сам Кухар — человек в годах, а жена его — женщина молодая и приятной наружности. Оба они не слишком тесно соприкасались с остальными жильцами, у которых только и забот было, что ходить по соседям. Жила семья Кухар бережливо, муж не имел обыкновения заглядывать в корчму; наломав спину на работе, он возвращался домой лишь к самому вечеру, и спать они, как правило, ложились рано.

На этой семье больше всего и отразились последующие события. В первую ночь мужчина проснулся оттого, что скулила собака. Положив передние лапы на матрац, собака уставилась горящими глазами в лицо хозяина и, поскуливая, завывала. Кухар, ничего не подозревая, спросонок протянул руку, чтобы погладить собаку. И тотчас почувствовал, что шерсть у собаки встала дыбом и сама она дрожит всем телом. Сон мигом слетел с него, он испуганно приподнялся, пытаясь ощупью найти спички. Снаружи в окно мерно барабанил дождь, стекла подрагивали, отзываясь на грохот проносящихся мимо товарных составов. Покуда Кухар разыскивал спички, поезд промчался мимо, и на мгновение наступила тишина. Доносились лишь отдаленные гудки паровозов да мерный шум дождя.

Кухар позднее рассказывал, что в первый момент он подумал, будто в квартиру проник грабитель. Из головы еще не выветрились остатки сна, и к Кухару не вернулась способность трезво мыслить, иначе он сразу же отмел бы этот домысел: ведь если бы в квартиру действительно забрался чужой, собака, приученная сторожить дом, мгновенно с лаем набросилась бы на него.

Кухар сел в постели, чиркнул спичкой, но при тусклом желтом свете свечи не обнаружил ничего подозрительного. Он взглянул на часы: стрелки показывали без четверти час. Кухар встал и со свечой в руке обошел комнату. Затем вышел на кухню и там тоже обследовал каждый уголок. Собака, жалобно скуля, брела за ним по пятам.

Раздосадованный, вернулся он в комнату, но прежде чем лечь, подошел к колыбельке четырехмесячного сына и склонился над ним. Пораженный, увидел он, что ребенок плачет во сне. Крохотное личико ею болезненно искривилось, сжатые в кулаки ручонки дрожали, а из-под опущенных век медленно катились слезы. Мужчина испуганно и недоуменно смотрел на дитя. Собака теперь заскулила громче и жалобнее, она жалась к самым ногам хозяина, пытаясь спрятаться, и Кухар снова почувствовал, что животное дрожит всем телом.

— А?.. Что такое? Что случилось? — неожиданно проснулась жена и испуганно села в постели.

И в этот момент сверху донесся тот ужасный, хриплый крик. Минуты полторы-две он звучал с одинаковой силой, заполняя собой всю комнату, и словно бы распирал стены. Женщина испуганно ахнула и повалилась в постель навзничь.

Остаток ночи Кухар и его жена провели без сна. Удивительным образом эти крики, звучавшие в непосредственной близости, не разбудили детей. Но спавшая в кроватке трехлетняя девочка, так же, как и младенец, все это время — а хриплые крики не умолкали в течение часа — беззвучно плакала во сне. Девочка особенно сильно страдала: личико ее потускнело, она напряженно ловила воздух открытым ртом, и время от времени тело ее словно сотрясали судороги. Когда крики смолкли, дети тоже перестали плакать; какое-то время они тревожно метались, а затем утихли и заснули спокойным сном.

— Не след в чужие дела вмешиваться, — возражал Кухар жене, которая, едва у нее прошел первый испуг, не переставала просить мужа, чуть ли не умоляла его пойти и посмотреть, в чем там дело, посылала его на чердак или в другую квартиру, откуда неслись эти крики, помирить ссорящихся или приструнить их. Но Кухар наотрез отказался.

И все же именно эта женщина оказалась первой, кто обратил внимание на весьма приметную, хотя и непостижимо странную особенность этой истории; более того, пожалуй, она была единственной, кто заподозрил, а может, и узнал кое-что об этом деле, которое казалось недоступным человеческому разуму.

В ту первую ночь они после переполоха так и не сомкнули глаз, и наутро мужчина ушел из дома раньше обычного — часов в пять. Когда он выбрался на лестничную клетку, на мгновение у него мелькнула мысль все-таки подняться на чердак и посмотреть, в чем там дело… Его не покидало смутное подозрение, что ночные крики вряд ли могли быть обычной перебранкой. Кухар взглянул на лестницу, ведущую в чердачное помещение: там была тьма хоть глаз коли, снаружи едва светало, сквозь разбитое стекло в подъезд задувал холодный ветер, деревянные ступеньки скрипели. Мужчина вздрогнул и поспешно спустился на улицу.

Едва только за мужем закрылась дверь, как женщина накинула на плечи шаль и со свечой в руках вышла на лестничную площадку. Там она выждала какое-то время, пока не убедилась, что муж действительно ушел, и стала подниматься на чердак. Ей было очень страшно. Свеча дрожала у нее в руке, и, когда на последней ступеньке порывом ветра внезапно погасило пламя и на нее обрушилась кромешная тьма, женщина тихо вскрикнула. В первый момент она раздумывала, не вернуться ли ей за спичками, но скоро смекнула, что на чердаке должно быть светло, и поспешно отворила тяжелую, скрипучую металлическую дверь.

Некоторое время она, стоя на цыпочках, прислушивалась с замиранием сердца. Откуда-то, пожалуй, из чердачной комнаты, вроде бы послышался тихий стон. И хотя женщина тогда не знала, что в комнате кто-то живет, она была свято убеждена, что не ошиблась. Она внимательно огляделась по сторонам. При слабом, едва брезжущем свете зари стены просторного, со множеством углов и закоулков чердачного помещения были едва видны, в душном полумраке отовсюду проступали контуры каких-то громоздких, незнакомых предметов.

Тут ей снова подумалось, что лучше бы повернуть к выходу, убежать без оглядки, скрыться в своей квартире и запереть за собою все двери. От страха она дрожала всем телом, и свеча у нее в руках плясала, точно живая. Но страх сковывал ее всего лишь считанные секунды; женщина вздохнула и двинулась вперед.

Через несколько шагов она ясно увидела, что дверь в чердачную комнату не заперта, а просто прикрыта; впрочем, нет, — пожалуй, она была полуоткрыта. Впоследствии женщина никак не могла припомнить эту подробность. Ей помнилось лишь, что, когда она подошла к двери, тишину прорезал оглушительный грохот скорого поезда и что те минуты, пока поезд не промчался мимо и пока грохот его колес не замер в отдалении, она окаменело стояла перед дверью. Более того, впоследствии она вспомнила, что в тот момент, когда она коснулась дверной ручки, в разбитое чердачное окно возле самой двери внезапно ворвался серый паровозный дым и удушье мгновенно сдавило ей грудь. Но она ли сама отворила прикрытую дверь или та уже была полуоткрыта, ей так и не удалось восстановить в памяти. Хотя, в сущности, это обстоятельство не имело решающего значения.

Кухар через полчаса вернулся домой, вспомнив по дороге, что оставил дома рубанок, необходимый ему для работы. Все двери в квартире он застал распахнутыми настежь, а в комнате на полу увидел свою жену. Та была без сознания. Кухару не сразу удалось привести ее в чувство. Но и придя в себя, женщина не ответила на вопросы и, как ни допытывался муж, не сказала, что случилось. Лицо у нее было пепельно-серым, ее колотила дрожь, и какие-то невнятные слова срывались с губ. «Два лица… два лица…» — лихорадочно твердила она еще в полузабытьи, а когда сознание ее прояснилось, она замолкла совсем.

После второй ночи — с криками на чердаке — женщина бросилась перед мужем на колени, со слезами моля и заклиная его немедленно съехать с квартиры. Но муж о переезде и слышать не хотел. Квартира была дешевая и удобная, а переезд на новое место влетел бы в копеечку. Поэтому все мольбы жены оказались напрасными.

Ночной крик повторился и на следующую, третью, ночь, и в точности так же, как сутками раньше. Все началось около часу пополуночи и продолжалось тоже в течение часа. Теперь жильцы дома восстановили ночное происшествие во всех подробностях, и если накануне о нем говорилось лишь шепотом и с глазу на глаз, то на четвертый день о ночном кошмаре уже знали в соседних домах, и по всей улице, и во всей округе и с утра до вечера обсуждали случившееся: где с недоверием и усмешкой, а где — с содроганием и ужасом.

На третью ночь жильцы подметили еще две особенности. Обе казались загадочными. Одна из них — та, что поразила Кухаров в первую ночь и привела женщину в отчаяние: при полуночных криках все дети в доме беззвучно плакали во сне. В особенности тяжко страдали дети трех-четырех лет, и девочки мучительнее. На третью ночь, с первой же минуты криков, у четырехлетней дочки столяра начались сильные судороги. Мать с рыданиями вынула ребенка из кроватки, приложила к затылку холодный компресс, а когда и компресс не помог, принялась будить девочку, поставила ее на ноги, но та в глубоком сне осела на пол, и добудиться ее было невозможно. Лишь под утро девочка успокоилась, но выглядела бледной и слабой и целый день не притрагивалась к еде.

Вторую подробность, которая вскрылась в тот же день, жильцы дома узнали благодаря случаю.

В пять часов вечера привратница, разговорчивая толстуха, навестила жену Кухара.

— Ну и вид у вас, милая! — всплеснула руками привратница. Жена Кухара приткнулась в углу на скамеечке и, подперев лоб рукой, сидела неподвижно. Лицо у нее было белое, как стена, под глазами залегли глубокие черные тени. Когда дверь в квартиру неожиданно распахнулась, женщина вздрогнула и негромко вскрикнула.

Привратница пробыла у Кухаров с четверть часа. Но хозяйка все время сидела молча, не шелохнувшись, на сыплющиеся градом вопросы отвечала скупо; привратнице надоело вытягивать из нее слова, и она распрощалась. Об истинной цели своего прихода привратница так и не решилась заикнуться. А пришла она с намерением попросить молодую женщину, чтобы та проводила ее на чердак, в комнату нового жильца. Однако ей не представилось случая даже заговорить о жильце: в самом начале их разговора, едва только она упомянула Диро, жена Кухара, будто защищаясь, вскинула руки, лицо ее исказилось от страха, и с дрожью в голосе она воскликнула: «Не говорите о нем… Мне ничего неизвестно… я ничего не знаю!» Привратница смолкла, ошеломленно воззрилась на нее, затем поспешно перевела разговор на другое и вскоре распрощалась.

Выйдя из квартиры, она в раздумье остановилась на галерее. «Что это с ней такое?» — спрашивала она себя, недоуменно качая головой. А женская подозрительность и тяга к сплетням тотчас подбросили мысль: а что, если и семейство Кухаров каким-то образом замешано в этой истории? Привратница покачала головой и медленно, нерешительно двинулась вверх по лестнице.

По правде говоря, она боялась идти на чердак, боялась, что застанет нового жильца дома. Колени у нее дрожали, и она на чем свет стоит кляла соседок, которых она просила проводить ее, а те либо напрямик отказались, либо под тем или иным предлогом уклонились от опасного шага. Ни одна из трех-четырех женщин, к кому она обращалась, не отважилась пойти с ней, и теперь ей все равно пришлось тащиться в одиночку, под страхом, что этот нечистый свернет ей шею… А муж, как есть распоследний мерзавец, одно дело знает, околачиваться по пивным, чтоб ему пусто было!.. Но с домовладельцем шутки плохи, он еще вчера у нее спрашивал, когда будут готовы бумаги на прописку чердачного жильца…

Толстуха тяжело отдувалась, чтобы скрыть возрастающий страх. Смеркалось, и она уже подумывала, не отложить ли этот неприятный визит на завтра, выбрать более ранний час, когда на улице будет посветлее… Но тем временем она доковыляла до двери. И тут с отвагой отчаяния она сердитым рывком распахнула дверь и вошла.

Диро не было дома. Привратница облегченно вздохнула и опасливо огляделась по сторонам. Она пробыла в комнатушке минут десять, до дна изучив содержимое ящиков, заглянула в раскрытый шкаф, где висели пара солдатских штанов да грязная рубаха, не поленилась даже встать на колени и заглянуть под кровать: а вдруг да там обнаружится что-нибудь или — не дай бог! — кто-нибудь…

Удостоверившись, что комната пуста, привратница чуть успокоилась, однако когда она спускалась по лестнице, то ноги у нее все еще были как ватные и дрожь в коленях не унималась. Она поравнялась с квартирой Кухаров и тут внезапно услыхала, как ступени скрипят под чьими-то тяжелыми шагами: кто-то поднимался по лестнице. Привратница заглянула вниз, в темноту лестничной клетки, а затем поспешно прошмыгнула в квартиру Кухаров.

В окно было видно, как Диро в полном одиночестве прошел на чердак.

Вскоре подтвердилось, что этот человек и по ночам находится в своей комнате один. Привратница пробыла у Кухаров до десяти вечера: сидя у окна, она следила за входом на чердак. В десять часов ее подменила жена столяра со второго этажа, а привратница спустилась вниз, заперла входную дверь и никого не впускала в подъезд той ночью. Спать она не ложилась, стерегла вход, а чтобы не заснуть, нацепила очки и принялась штопать мужу носки. До часу ночи в доме царила гробовая тишина, стало быть, и в комнате Диро до той поры не было никого из посторонних. На лестнице никто де показывался, комната была пустой, когда привратница ее обследовала, а вторая дверь на чердак, тяжелая и окованная железом, была на двойном запоре — закрыта на цепочку и на замок, а ключ от замка хранился у привратницы в кармане. Со стороны лестницы к Диро никто не мог проникнуть, значит, он должен был находиться один.

И все-таки в час ночи наверху раздался этот ужасный крик в два голоса.

Той же ночью жильцы решили заявить в полицию.

Однако на другой день что-то помешало им обратиться к властям. А следующая ночь прошла спокойно. Крик не повторялся еще пятеро суток. Казалось, жизнь вошла в свою обычную колею; жильцы совсем было перестали тревожиться и позабыли о случившемся, лишь молодая Кухар изо дня в день слезно умоляла мужа съехать с квартиры.

Итак, пятеро суток жильцы наслаждались прежним покоем. Похоже было, что темные силы покинули дом, а если и случилось где что-либо странное, то ни привратница, ни соседи ничего не заметили. Одно лишь неутешное отчаяние молодой Кухар повергало в размышление привратницу, которая и прежде успела кое-что заподозрить, теперь же она ежедневно навещала жену Кухара и внимательно присматривалась к ней.

На шестые сутки Диро вернулся домой раньше обычного. Весь день лил дождь, к четырем часам уже совсем стемнело. Пропитанный влагой осенний туман стелился по улицам, а тусклый свет фонарей едва пробивался сквозь густую мглу. Крыши домов тонули во мраке, резкие порывы ветра непрестанно гнали хлопья паровозного дыма вдоль раскисшей в слякоти улице.

Привратница стояла в дверях подъезда и видела, как Диро возвращался домой. В непролазной грязи возле дома застряла груженая подвода. Возчик, одетый по-солдатски, сыпал ругательствами, его брань и свист кнута разносились далеко по улице, а напряженно вытянутые шеи ломовых лошадей лоснились от пота.

Привратница с любопытством наблюдала за этой сценой, когда перед ней неожиданно вырос Диро. Женщине показалось, будто он пошатывается. Диро повернулся спиной к привратнице и, чуть подавшись вперед, тоже стал смотреть на застрявшую подводу; руки его подрагивали.

Позднее привратница описала этот случай со всеми подробностями. Несколько минут Диро стоял неподвижно, глядя перед собой. Солдат озверело нахлестывал лошадей, затем соскочил с подводы и забежал вперед. Ухватившись за удила, он рывком дергал их на себя. Возчик был пьян и злился, что подводу не удавалось стронуть с места. Неожиданно он повернул кнут другим концом и толщенным кнутовищем что было силы ударил лошадей между глаз. Лошади взвились на дыбы, тела их судорожно напряглись; одна из кляч громко заржала от нестерпимой боли и ударила всеми четырьмя копытами.

И в этот момент слух привратницы резанул леденящий душу крик наподобие того, какой раздавался по ночам с чердака. Хриплый вопль внезапно взметнулся над улицей, он доносился одновременно из всех окон каждого дома — как будто весь мир зашелся в предсмертном хрипе, — и невозможно было определить, откуда он исходит. На сей раз крик захлебнулся через несколько мгновений и был слабее истошных ночных воплей. Привратница вне себя от страха отшатнулась назад и ухватилась за дверной косяк; в лице у нее не было ни кровинки. Взгляд ее тотчас обратился к Диро, но тот все это время стоял неподвижно спиной к привратнице. И лишь после того, как крик отзвучал, он вдруг дернулся всем телом, точно ударенный током, и, взметнув вверх обе руки, на секунду застыл в этой позе. А в следующее мгновение он метнулся вперед, в сердцах отшвырнул свою шляпу и без единого звука, молчком кинулся на возчика. Вырвал у того из рук кнут и с такой силой отбросил прочь, что кнут описал в воздухе широкую дугу. Затем, ухватив солдата за грудки, он резко толкнул его, и возница, крутнувшись на месте, с воплем шлепнулся в грязь. А Диро на секунду замер над ним с поднятыми вверх руками, затем круто повернулся и, задев локтем окаменевшую привратницу, молча влетел в подъезд. Жаркое дыхание обдало женщину, глаза у Диро светились зеленоватым блеском, лицо его было перекошено гримасой, так что обнажились крупные белые зубы, стиснутые до скрежета. Позднее привратница уверяла, будто она долго еще слышала зубовный скрежет, — даже когда стремительные шаги Диро смолкли на лестнице.

До одиннадцати вечера все было спокойно. Правда, Кухар, по своему обыкновению рано вернувшийся домой, утверждал, что часов в семь он слышал на чердаке какой-то грохот, будто тяжелый стол или шкаф опрокинули на пол или передвинули к стене; однако, кроме него, никто из жильцов этого шума не слышал.

В одиннадцать часов, когда снова раздался крик, все жильцы дома спали, не считая Кухаров, привратницы и столяра со второго этажа. Эти четверо свидетелей в один голос рассказывали о своих переживаниях и страхах.

Крик раздался внезапно и совсем рядом — так утверждали все, кто его слышал. Живущая на первом этаже привратница, которая поджидала припозднившегося мужа, клялась и божилась, что крик исходил из шкафа, рядом с которым она сидела. Как только миновал первый испуг, привратница опрокинула шкаф на пол, взгромоздилась на него и, дрожа как в ознобе, просидела так до рассвета.

Столяр сидел возле кровати, где спала его жена; он тоже собирался лечь, когда тишину прорезал громкий крик. Застигнутый врасплох, столяр обернулся к жене и оторопело уставился на нее: ему показалось, что крик слетел с ее губ. Дрожа всем телом, столяр выскочил вон и помчался к Кухарам.

Супруги Кухар бледные как смерть сидели за столом друг против друга и боялись шелохнуться. Кухар уронил на пол книгу и нагнулся, чтобы поднять ее, когда над столом раздался крик: он решил, что кричала его жена. Кухар разогнулся и взглянул на нее. Однако жена сидела молча, окаменело: она готова была поклясться, что жуткий крик донесся из-под стола и исторгнут был у ее мужа.

Когда перепуганный столяр ворвался в квартиру к Кухарам, он не заметил ни мертвенной бледности лиц, ни странной, неподвижной позы хозяев; он с порога стал звать на помощь. Ответом ему было молчание; Кухары все так же недвижно сидели друг против друга и поначалу даже не слышали столяра. Первой пришла в себя женщина. Она выскочила из-за стола и с громкими рыданиями бросилась на колени.

— Боже праведный! — с дрожью в голосе воскликнула она. — Конец света пришел… Прости нам, господи, грехи наши!

Кухар отбросил стул и медленной поступью направился к двери. Губы его сжались в полоску, он вытащил из кармана нож.

— Присмотри за женой, — сквозь зубы бросил он столяру, — а я положу конец этому… разрази меня гром!

Но прежде чем он успел дойти до порога, жена разгадала его намерение. Она кинулась к двери и загородила ее собою, пытаясь оттеснить Кухара в глубь комнаты.

— Нет и нет, нипочем не пущу! Одумайся, что ты! Погибели себе ищешь!.. — кричала он сквозь слезы.

С ней нельзя было совладать. Она бросилась на пол перед дверью, кусалась, отбивалась руками и ногами, никого не подпуская к себе; тело ее билось, будто в падучей.

Мужчины с угрюмыми лицами сели за стол. Глубокая тишина окутала дом, похоже, что крики на этот раз не разбудили спящих. В глубине комнаты теплилась свеча, колышущийся желтый язычок пламени не разгонял тьму в стылых углах. Постепенно женщина успокоилась и, сжавшись в комочек, приткнулась у постели. Без слов, без движения замерли все трое, и если им ненароком случалось встретиться взглядом, они тотчас отводили глаза. Тишина была такой ненарушаемой, что женщина вздрогнула от слабого потрескивания свечи.

— Смотри, смотри, дитя плачет… наши грехи искупает, — вдруг разрыдалась она и закрыла своим телом дочку. Кухар же нагнулся над колыбелью: у младенца из-под опущенных век тоже катились слезы.

И снова повисло тяжелое, ледяное безмолвие. Люди сидели, боясь шевельнуться, и как бы караулили друг друга. За окном клубился густой туман, мощные дуговые фонари над железнодорожными путями подобно далеким, затухающим звездам отбрасывали слабый, тусклый свет. Издалека, из непроглядного мрака пробился приглушенный гудок паровоза.

— Вроде как посветлело в комнате, — вдруг нарушил молчание Кухар и пристально огляделся по сторонам.

— Откуда ему взяться, свету? Полночь еще не наступила, — возразил столяр.

И снова замолкли все трое, только у женщины время от времени вырывались сдавленные всхлипывания. Девочка лихорадочно металась в постели.

Кухар внезапно вскочил со стула и вытянутой рукой указал на стену.

— Туда… туда смотри, — тихо отрывисто произнес он. — Видишь часы?.. Раньше их нельзя было разглядеть в потемках, а сейчас я вижу явственно… без восьми минут двенадцать.

Столяр, вытянув шею, молча уставился на стену. Женщина села в постели, прижимая к себе беспокойно мечущегося ребенка.

По комнате разливалось призрачное желто-зеленое сияние. Свеча померкла. Какой-то светящийся туман лениво, медленно и бесшумно обволакивал стены, и неясно было, откуда шел свет. Определенно не от окна, потому что снаружи была непроглядная тьма. Контуры мебели расплывчато колыхались, предметы словно утратили четкость очертаний и, чуть заметно подрагивая, терялись в светящемся полумраке. Пламя свечи мерцало, не давая света, и непрестанно потрескивало. И словно бы все пришло в движение в этом световом тумане; Кухару показалось, что столяр, покачиваясь, сидит на стуле, картина на стене тоже чуть заметно плыла вверх и в сторону. Перепуганные до смерти, не отваживаясь шевельнуться или обронить хоть слово, люди молча смотрели друг на друга.

Вдруг женщина вскрикнула и вскочила на ноги.

— Зеркало… свет идет от зеркала! — воскликнула она, указывая рукой. Мужчины тоже повскакивали с мест и, как по команде, воззрились на зеркало.

Столяр потом уверял, будто в эту минуту услышал скрип ступенек на лестнице. Но Кухары ничего не слышали.

Не успели часы пробить полночь, как панический вопль вырвался у всех троих людей, смотревших на зеркало.

А в зеркале в этот миг внезапно обозначилась какая-то человеческая фигура. Появилась она у левого края, расплывчатая, едва различимая, но затем стала проступать все четче, и вот она с сонной медлительностью поплыла к правому краю зеркала. Отображение в зеркале перемещалось, хотя поза человеческой фигуры оставалась неизменной: голова чуть наклонена вперед, ноги составлены вместе. Что скрывалось за человеческой фигурой в глубине зеркала — на этот счет мнения свидетелей разошлись. Жена Кухара видела только человеческое лицо, только за ним она следила и ничего другого не могла вспомнить. Сам Кухар утверждал, что в зеркале отражалась их комната и что человеческая фигура перемещалась на фоне знакомой обстановки. Столяр же, чей рассказ был особенно сбивчив и по-детски бессвязен, уверял, будто не только слышал скрип ступенек, но и видел подъезд, а человеческая фигура скользила вниз по лестнице, и якобы он, столяр, даже разглядел в зеркале разбитое стекло в чердачном оконце.

Отображение двигалось механически, как неживое, и медленно скользило к противоположному краю зеркала. В момент своего появления фигура была расплывчатой и туманной; приблизившись к середине зеркала, отображение обрело четкие контуры и даже увеличилось в размерах, а на второй минуте этого феноменального явления можно было распознать лицо Диро и его высокую сухощавую фигуру. Руки его безжизненно свисали по бокам, в правой поблескивал длинный нож. Голова склонилась на грудь, и лишь по белкам глаз было видно, что пугающе мертвенный взгляд его обращен кверху. Взгляд этот запомнился всем троим.

Миновав середину зеркала, отображение снова уменьшилось в размерах и потускнело. Но вот оно достигло края зеркала, и постепенно за рамой исчезли левая рука и левая половина туловища, затем голова и, наконец, вся фигура. Дольше всего виднелся длинный сверкающий нож, зажатый в правой руке Диро; стальной отблеск его медленно затухал и уменьшался, но последняя светящаяся точка была видна в зеркале еще несколько минут.

Когда же и эта точка угасла, потонув в неясной глубине зеркала, раздался глухой треск: зеркало раскололось ровно посередине.

На следующий день выяснилось, что той же ночью раскололись все зеркала, какие были в доме. Однако при каких обстоятельствах это произошло — появлялось ли в других квартирах зеркальное отображение Диро, — установить было невозможно, потому что все жильцы спали. Привратница, правда, не ложилась, но в комнате у нее не было настенного зеркала, одно лишь надтреснутое ручное зеркальце валялось в каком-то ящике комода. Но, судя по всему, отображение не любило надтреснутых зеркал.

Было примерно четверть первого, когда у Кухаров исчезло отображение, а зеркало раскололось пополам. Женщина в глубоком обмороке лежала на полу, а мужчины, обливаясь холодным потом, уставились один на другого, и стоило им на миг отвести глаза, как они снова искала взглядом друг друга. Теперь комнату освещало лишь желтое пламя свечи.

Собравшись с духом, мужчины тщательно обследовала все ходы-выходы в квартире. Окна и двери оказались заперты, даже кухонная дверь. Видимо, столяр машинально запер ее за собой, когда ворвался к Кухарам. По всей вероятности, действовал он бессознательно, потому что и сам не мог припомнить, как он очутился в этой квартире и запер ли за собой дверь. Но другого объяснения не было: ведь с момента появления столяра никто не выходил из комнаты и никто из посторонних не мог пробраться в кухню, иначе бы его непременно услышали. Да и нельзя было выйти из квартиры, если дверь оказалась запертой изнутри. Комнату и кухню Кухар обыскал еще среди ночи, осмотрел каждый уголок-закуток и каждый шкаф, в бессильной ярости стократ заглядывая во все подозрительные места, но ничего не обнаружил. И блекло-серое утро не пролило света на события в проклятой квартире!

Примерно около часа ночи Кухар опомнился от болезненного страха. Свеча догорела дотла, пришлось зажечь новую. Туман за окном рассеялся, и фонари у железной дороги отбрасывали в комнату слабый, дрожащий отсвет. Редкие порывы ветра обрушивались на оконные рамы, изо всех щелей тянуло ледянящим холодом. Женщина по-прежнему без чувств лежала теперь на кровати, куда ее перенесли; столяр недвижно застыл на том самом стуле, на который он опустился, дрожа всем телом, когда зеленоватое сияние угасло в комнате. И с тех пор он сидел не шелохнувшись, лишь голова у него время от времени судорожно подергивалась.

Итак, было примерно около часу ночи, когда Кухар решил любой ценой покончить с недругом и, стиснув зубы, стал готовиться к схватке. Сунул в карман коробок спичек, прихватил с собой дубинку. В кармане был наготове раскрытый нож.

— Присмотри за женой… я пошел… — потряс он столяра за плечо, но тот будто и не слышал его слов, по-прежнему сидел, уставившись перед собой, и тихо, невнятно бормотал что-то.

Ругнувшись, Кухар махнул рукой и быстро вышел на кухню. Шаги его гулко отдавались по каменному полу. Он помедлил у двери, крепко стиснул дубинку, судорожно сглотнул. Кухар чувствовал, как весь он обливается холодным потом, кожа на голове онемела и побаливала, точно разом вонзились тысячи игл. Мужчина перевел дыхание, затем осторожно повернул ключ в замке и, распахнув дверь, вышел на галерею.

Двор был окутан холодным ночным полумраком. Туман рассеялся, и лишь неизменные клубы дыма и копоти висели над домом. Редкие звезды еле заметными точками помаргивали в небе. Во дворе царила ничем не нарушаемая тишина: порывы ветра не залегали сюда, и во всех проулках окрест, наверное, было так же тихо. Кухар слышал лишь собственное дыхание.

Насколько позволяла темнота, он пядь за пядью придирчиво прощупывал взглядом двор, стены дома и скат крыши прямо перед собой. Нигде ни малейшего движения. Затем он бесшумно и осторожно двинулся к лестнице; крепко стиснув дубинку, он выставил ее вперед и пристально вглядывался во тьму. Добравшись до лестницы, он оглянулся. Галерея была пуста.

По-прежнему держа дубинку перед собой, Кухар на секунду прислонился к перилам. «Зажечь спичку или впотьмах взбираться по лестнице?» — раздумывал он. Почему-то страшно было увидеть окружающий мир при свете ярко вспыхивающего, а затем быстро угасающего огонька спички. К тому же в подъезде гуляли сквозняки, и пламя тотчас задуло бы. А дорога на чердак была хорошо знакома, не следовало опасаться, что ненароком споткнешься и упадешь, и Кухар знал, что за лестничным поворотом станет светлее: через оконце у железной двери просачивается свет от уличного фонаря.

И Кухар решил продвигаться впотьмах. Он осторожно нащупывал ногой каждую ступеньку, но избежать скрипа не удавалось. А каждое поскрипывание пронзало не только слух, но и все тело парализующим страхом.

Размахивая дубинкой, Кухар в какой-то раз задел по стене, и удар гулко отозвался эхом. У него перехватило дыхание и закружилась голова, так что пришлось ухватиться за перила. Ступенька под ним отчаянно заскрипела. Долго стоял он не шелохнувшись, правая рука в кармане судорожно сжимала нож, а в левой — вытянутой вперед — стремительно мелькала дубинка, готовая отразить удар.

Остаток пути Кухар проделал еще медленнее и осторожнее, хотя через оконце, выходившее на железнодорожные пути, падал слабый свет. Перед Кухаром блеснула железная чердачная дверь, и тут ему вдруг подумалось: с чего бы это ей блестеть в темноте, когда она ржавая, и он, Кухар, ни разу не видел, чтобы ржавчину эту соскребали или хотя бы как-то счищали с двери.

Он замер перед дверью, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Ветер снаружи крепчал, теперь уже он налетал вихрем, раскачивая деревья, сотрясая телеграфные провода. Через разбитое оконце врывались далекие паровозные свистки.

Кухар потянул скрипучую железную дверь и вошел на чердак. В лицо ему ударил резкий, как шквал ветра, сквозняк и заставил на миг попятиться. Но уже в следующее мгновение он шагнул вперед и, затаив дыхание, приблизился к комнате Диро.

Дверь в комнату была распахнута настежь. Керосиновая лампа на столе у окна ярко освещала комнату, и все можно было разглядеть отчетливо.

Диро — боком к двери — сидел в кресле посреди комнаты. Вытянутые ноги его упирались в пол, левая рука свисала с подлокотника. Голова наклонена вперед, подбородок касался груди. Лица его Кухару не было видно, потому что Диро сидел, глубоко утопая в кресле, чуть ли не сползая на пол, а подлокотник кресла и выступающие вперед плечи заслоняли его лицо. Он недвижно покоился в кресле.

Прошло немало времени, прежде чем Кухар перешагнул порог и очутился в комнате. Позднее он и сам не помнил, как все это случилось. Помнил только одно, что, когда вошел, он хотел поздороваться с Диро, но горло его стиснуло спазмой, и он не мог вымолвить ни слова.

Шагнув раз-другой, Кухар обо что-то зацепился башмаками и с грохотом упал. Но Диро не шелохнулся. А он, Кухар, даже не удивился этому и не испугался, подняв такой шум. Ему казалось естественным, само собой разумеющимся, что Диро недвижим… Именно так: для него странным было бы, если бы тот пошевелился!

Позднее Кухар утверждал, будто бы в те минуты страх совершенно лишил его разума. Спокойно стоял он посреди комнаты и озирался по сторонам. Затем положил на стол свою дубинку, в помрачении рассудка забыв о том, что ему грозит смертельная опасность. Он помнил, что, пока находился в комнате, тело его было холодно, как лед, его бил озноб, а внутри все дрожало от напряжения, и эта внутренняя дрожь толчками сотрясала все его тело.

Несколько минут простоял он неподвижно, осматриваясь по сторонам. Он не сознавал, что делает, и лишь задним числом вспоминал, как взглядом тщательно прощупал всю комнату. А зачем — и сам не знал. Но каждая деталь прочно врезалась в память.

Комната была залита желтым светом керосиновой лампы, возле которой на столе лежало несколько сплошь исписанных листков бумаги. Тонкая струйка копоти тянулась от лампы вверх. По правой стене комнаты стояли кровать и рядом с ней шкаф. У левой стены приткнулся шкаф с зеркалом — его Кухар заметил в последнюю очередь.

Потянуло сквозняком, и несколько листков со стола сдуло на пол. Кухар повернулся и закрыл дверь. Затем придвинул стул к креслу, сел, положив руки на колени, и принялся внимательно разглядывать Диро.

Он долго сидел так, глядя на человека, недвижно застывшего с открытыми глазами.

«Умер! — подумал он. И тотчас мелькнула другая мысль: — Он воскреснет!»

За окном все яростнее метался ветер.

Через какое-то время взгляд его случайно упал на зеркало, висевшее напротив кресла, и Кухар увидел, что Диро не отражается в зеркале.

Там отражалось кресло, и кресло это было пустым, хотя… Диро сидел в нем. Видны были сидение и спинка кресла… а ведь в действительности их загораживал своей фигурой Диро…

Кухар в панике опрокинул стул и отскочил назад. Машинально схватив со стола дубинку, он попятился к двери. Глаза его неотрывно были устремлены на зеркало. Но вот он ударился спиной о дверь и остановился. Стоял не шелохнувшись, вперив взгляд в зеркало.

И тут он услышал первые крики. Невнятные, бессмысленные звуки шли как будто от кресла, где по-прежнему недвижно сидел Диро; да, определенно это кричал он. Хотя в иные минуты Кухару казалось, будто эти невнятные речи несутся откуда-то от зеркала.

Скоро Кухару удалось разобрать отдельные слова. Диро меж тем зашевелился, по телу его пробежали судороги, он порывисто задергался, после снова застывая окаменело. Голос у него был низкий и хриплый, слова вырывались с запинкой и по слогам, точно произнести их стоило неимоверной боли; а иной раз прерывистая речь вдруг сменялась неукротимой лавиной звуков, слова с непостижимой быстротой обрушивались друг на друга. И чем больше вслушивался Кухар, тем больше он терялся, будучи не в силах определить источник этих звуков: то ему казалось, что они несутся из-под пола, то — с потолка, а один раз они резанули слух откуда-то сбоку, будто совсем рядом отразились от стены.

Кухар стоял возле двери, не решаясь юркнуть из комнаты, хотя чувствовал, что, задержись он там подольше, и рассудок его навсегда помутится. Сквозь эти бредовые речи все слышней прорывалось завывание ветра и долетали отдельные различимые слова:

— …не хочу… не хочу… не хочу…

— …можно…

— …но я не хочу…

— …помогите! я теряю волю… во мне убили волю… задушили насмерть волю… так жить нельзя…

— …не хочу… не хочу… не хочу… — эти слова, то и дело повторяясь, звучали непрестанно.

Они врезались Кухару в память. Остальные слова он помнил плохо, потому что не понял их смысла. Еще какие-то обрывки речи ему удалось припомнить:

— …разве животное не ценнее человека?.. я сейчас — как животное… я отомщу за животных… отомщу за господа бога…

— …не хочу… не хочу… — звучало постоянным рефреном.

Минут семь-восемь длились эти судорожные, бредовые крики. Затем постепенно все стихло. И Диро снова неподвижно застыл в кресле.

Кухар по-прежнему маячил в дверях, не помня себя, испытывая одно-единственное желание: уснуть, сейчас же, немедленно, или… умереть. Он оперся ладонью о ручку двери, чувствовал, как ей передается дрожь от его руки, сам же он не в силах был оторвать взгляд от зеркала, где отражалось пустое кресло.

Вдруг он пошатнулся и вскрикнул.

В зеркале появилось отражение Диро, и в тот же миг взмыл вверх жуткий, пронзительный вопль в два голоса. Диро приподнялся в кресле.

Кухар крутнулся волчком, рванул дверь, последним усилием воли выбрался из комнаты и помчался по лестнице вниз. Дважды он ударился о стену, ссадив в кровь лицо и правую руку. Добравшись до кухни, он упал на пол и не меньше часа пролежал без сознания. Затем прошел в комнату, где сидел столяр и спала жена, тоже сел на стул и, не проронив ни слова, бодрствовал до самого утра.

До полудня Кухар оставался дома. И утром — частью из газет, а частично из рассказов соседей — он узнал о событии, которое поначалу пробудило в его мозгу лишь смутные подозрения, но позже Кухар неразрывно связал его со всем виденным на чердаке прошлой ночью.

В ту же самую ночь на квартире возчика, некоего Яноша Липтака, произошло странное покушение. Возчик этот жил на той же улице, что и семья Кухаров, поэтому слух о покушении быстро облетел соседние дома и скоро дошел до Кухаров. Утренние газеты поместили подробный репортаж о загадочном событии.

Привратница хорошо знала Липтака, и благодаря этой счастливой случайности Кухар выяснил, что это тот самый возчик, с которым Диро сцепился под вечер у подъезда своего дома.

Соседи возчика примерно в час ночи проснулись, заслыша крики о помощи. Крики эти становились все громче и чередовались с отчаянными воплями — сперва досады, а затем и боли. Узнав голос возчика, его ближайшие соседи, двое фабричных рабочих, тотчас заспешили на помощь. Но дверь квартиры была заперта изнутри, и, как соседи ни стучали, никто им не открыл. Крики о помощи не смолкали минут пять, никаких других звуков не было слышно. К тому времени, когда крики сменились слабыми стонами, под дверями собралась целая толпа. Люди советовались между собой, как быть, барабанили в дверь, кричали, но ответа так и не дождались. У дверей парадного позвонил явившийся на шум полицейский, и подоспел ночной сторож с соседнего металлургического завода.

Наконец топором взломали дверь, и вся толпа во главе с полицейским ворвалась в квартиру. В кухне никого не было, а в комнате на полу в луже крови лежал возчик и слабо стонал. Рядом с ним валялась толстая окровавленная дубинка. На кровати бледная, дрожащая лежала женщина; она уже больше года была прикована к постели и ослабла настолько, что допрос ее длился свыше двух часов. Когда люди вломились в квартиру, женщина лежала, уставившись перед собой остекленелым взглядом, и бормотала нечто невнятное. В газетах было написано, что той ночью она сошла с ума.

Кроме возчика и его жены, в квартире никого не обнаружили, злоумышленника и след простыл. Всю квартиру обшарили-обыскали — и безрезультатно. А между тем окно было заперто изнутри, и в дверях, у единственного выхода из квартиры, плотной стеной толпились люди. Предполагать, что жена напала на собственного мужа, было нелепо: в последние месяцы она настолько ослабла, что без посторонней помощи не могла даже сесть в постели.

Итак, в комнате не обнаружили никого из посторонних, а возчик валялся избитый до полусмерти. Показания его не представляли ни малейшего интереса. По его словам, он к полуночи заявился домой из корчмы, был навеселе, но твердо держался на ногах и вполне трезво прикидывал в уме свои завтрашние поездки. Он раздевался, сидя спиной к двери и лицом к постели жены, когда вдруг заметил, что лицо больной женщины исказилось, она вскрикнула и напрягла силы, пытаясь опереться на руки и сесть. В следующее мгновение, когда он собирался спросить, что ее встревожило, чья-то холодная рука грубо схватила его сзади за ворот, рывком подняла со стула, и вслед за тем кто-то кулаком ударил его в лицо. Его долго били — кулаками, дубинкой, — а он даже не мог защищаться, только кричал. Обидчика своего он толком не разглядел, потому что кровь заливала ему глаза; помнится, вроде бы это был мужчина худой и очень высокий. А потом возчик под ударами свалился на пол и потерял сознание.

Рассказ женщины — сбивчивый и невразумительный — скорее напоминал бред сумасшедшего. Впрочем, газеты со всей определенностью утверждали, что женщина лишилась рассудка. Полиция допросила ее, но тоже безрезультатно, и хотя во всем остальном жена возчика вела себя как человек вполне нормальный, следствие вынуждено было признать ее показания недействительными.

А женщина и той роковой ночью, и позднее уверенно утверждала, будто злоумышленник появился из зеркала. Муж раздевался, когда она увидела, как позади него, из зеркала возле двери, вдруг пробился какой-то слабый свет, а в следующее мгновение у края зеркальной поверхности возникло отображение человеческой фигуры, которое на глазах увеличивалось и приобретало естественный облик. И внезапно — буквально в следующий миг человек очутился уже перед зеркалом, в комнате, и медленно, бесшумно направился к возчику. В руке у него блеснул длинный нож.

После расправы над возчиком человек этот слился с зеркалом и исчез, а зеркало треснуло.

Кухар в тот же день решил съехать с квартиры. После полудня он отправился на поиски жилья, но квартиру удалось снять лишь с начала следующего месяца и далеко от их теперешнего дома, на противоположном конце города. Кухар возвратился домой под вечер, усталый, измученный, больной.

Однако с того самого дня события стали развиваться в стремительном темпе, чередуясь одно с другим.

2

…и с тех пор я все острее чувствую, что человек поступает не так, как ему хочется, а действует по принуждению… Что это за принуждение? Между поступком желаемым и совершаемым в действительности всегда существует различие, но у меня это различие с тех пор, как я вернулся с фронта, по моим наблюдениям, все растет, принимая угрожающие масштабы. Я не раз замечал, что делаю совсем не то, что хотел, более того, иногда действия мои в корне противоположны замыслу… В чем же дело? Какая тайная пружина направляет мои поступки независимо от моей воли и даже вопреки ей? Идеальным поступком был бы тот, который полностью соответствует задуманному и желаемому… и это было бы естественно!.. Или же это не так? Быть может, естественным надо считать поступок, противоречащий воле?

Не знаю, зачем я это пишу. Порой мне кажется, что все мое существо — какой-то аморфный и мрачный хаос; я словно проваливаюсь в некую зияющую бездну, и у меня нет точки опоры. Внезапно погружаешься в кромешную тьму и блуждаешь вслепую. Должно быть, я для того и пишу все это, чтобы сознанию было за что ухватиться, как за последнюю соломинку… не знаю причины, но чувствую: со мной происходит нечто странное, чего я сам не могу постичь или выразить словами. Написанное мною я понимаю. Но сверх того…

Тьма непроглядная.


2-го июля

Все чаще я ловлю себя на странностях. Сегодня я подметил два симптома. Один — давно знакомый мне, но только сегодня осознанный по-настоящему: дело в том, что рука меня не слушается при письме. Впервые это случилось, когда меня вчистую уволили по инвалидности (при чем тут инвалидность?) и я в первый раз облачился в гражданскую одежду и после долгого перерыва вновь взялся за перо, чтобы сообщить матери, что… что я свободен. Помнится, я почти не испытывал радости. Господи, а ведь между тем…

Словом, я не в силах передать ту тягу к свободе, которая мучила меня все время, пока я был солдатом. Так почему же я не почувствовал никакой радости, когда наконец освободился? Неужто чувства во мне настолько притупились? Ведь прежде я способен был на убийство и даже на самоубийство, лишь бы обрести свободу; от тоски по ней раскалывался череп!

И вот, когда я сел за письмо, меня поразило, что рука моя выводит буквы медленно и вкривь и вкось. В тот раз я нашел объяснение в том, что отвык писать. И позднее я действительно стал писать быстрее, хотя далеко не так, как до ухода в армию.

Рука отказывается мне служить! На предыдущей странице я написал: «неушто», — хотя знаю, как следует писать правильно. Едва успев написать, я заметил ошибку и хотел исправить, но не смог. Рука не слушалась, и ошибка осталась на письме. Почему же я поддаюсь чувствам, а не действую согласно воле и разуму? Ведь умом я понимаю, что следует писать через букву «ж»!

За последнее время при письме со мной стали происходить куда более непостижимые казусы. Перелистывай записи за прошлый месяц, я заметил, что в некоторых местах, где встречается слово «человек», рядом — без всякой связи — написано слово «кровь»: расползающимися буквами и почти неразборчиво. В одной фразе вместо слова «нож» я опять обнаружил слово «кровь», на той же странице еще раз встречается «нож», а рядом с ним — вне всякой связи — слово «горло». Двумя страницами дальше предложение разорвано и посередине вставлен ряд рифмующихся слов: «кровавый, дырявый, корявый, трухлявый», — а за ними тоже не имеющие отношения к смыслу записи: «визжит… ох, как страшно он визжит!» Затем фраза идет дальше и кончается вполне осмысленно. В предпоследней своей записи среди совершенно разумных строк я нахожу такие вставки: «Цвет-цветок, мир широк, смерть грядет. И дух господень простерся над водами».

Боже правый, неужели все это написал я?..

Сегодня со мной случилось очень странное происшествие. Прежде я не обратил бы внимания, но теперь, когда решил присмотреться к себе…

Я переходил улицу и у трамвайной линии на секунду задержался. Ясно помню, что меня тянуло наступить ногами на узкую, блестящую ленту рельсов, одиноко бегущую по широкой серой мостовой, и раздавить ее. Ноги мои сами шагнули к рельсам, я наступил на них и стал топтать. И вдруг из-за поворота вынырнул трамвай и стал стремительно приближаться. Нас разделяло шагов двадцать, не больше.

А я не в силах был сойти с рельсов! И при этом совершенно отчетливо сознавал, что если задержусь хоть на секунду — спасенья нет, трамвай задавит меня. Смерти я не жаждал, мне хотелось сойти с рельсов, броситься прочь, но я был бессилен сделать это. Напрасно я пытался оторвать ногу, она сама опускалась на рельсы, и я топтал, давил их Чувства мои раздвоились: со сладким замиранием сердца и в смертном поту я глаз не сводил с приближающегося трамвая. Что-то мешало мне сдвинуться с места… а ведь я слышал, как со всех сторон неслись предостерегающие выкрики.

В последний момент кто-то оттащил меня.

Я хотел уйти — и не мог! Выходит, я не распоряжаюсь собою? Что же это за сила такая держит мою волю в кулаке и не дает ей пошевельнуться, помыкает мною помимо моего сознания и воли?

…и дух господень простерся над водами…


3-го июля

Прочел сегодня свои вчерашние записи и нашел их орфографически правильными и вполне логичными. Правда, создается впечатление, будто я иногда запинаюсь.

Выходит, если я сознаю свою ошибку, то я не совершаю ее.

В последней строке заметок есть стихотворный ритм, что бы это значило?.. Меня все больше тревожит этот вопрос. Слова как бы дышат огнем, пламя обжигает лицо, когда я наклоняюсь, чтобы прочесть строку.

Когда требовалось убивать, я не мог, а теперь…


28-го июля

Я — исчадье бед, ниспосланных миру! Исчадье бед, ниспосланных миру!

Почему? И сам не знаю, но это так. Горе мне, и горе миру!

Я пишу какую-то чушь.

Во мне все пылает. Жар, жар, жар… ах, как жжет! Огонь… Если огонь прорвется наружу, он опалит нависшие с неба облака и иссохшую землю. Земля покрыта сухой корою!

Я все острее чувствую, что воля моя вышла из повиновения. Раньше, когда я был солдатом, душу мою стискивал железный панцирь, и через лопнувшую кожу сочилась кровь, и все надо было делать по принуждению, и надо было убивать… Но тогда я не мог, зато теперь чувствую, как воля совершенно обособляется от меня… иногда она покидает меня, отделяется от плоти моей, или, вернее сказать, я отделяюсь от нее, стряхиваю с себя, как ссохшийся стручок, и убегаю, спасаюсь от нее и словно растекаюсь по всей Вселенной… В такие моменты мне вроде бы хочется убивать… Убивать? Мыслимо ли это?

Однажды штык вонзился в чью-то податливую плоть…


7-го сентября

Мое состояние все сильнее обостряется! К чему это приведет, господи?

Сегодня я хочу рассказать об одном случае… Только бы мне удалось изложить вразумительно!

Прежде, однако, отмечу новый симптом: последнее время я не могу видеть военной формы. Стоит мне только на ком-нибудь ее заприметить, как кровь бросается в голову, и я в невменяемом состоянии долго брожу по улицам. В этом состоянии я не ощущаю собственного тела, а душа моя, освобожденная от пут и оков, словно парит над миром, и сознание обособляется от меня.

Исчадие бед, ниспосланных миру!.. Да, в подобные минуты так оно и есть!.. Но это еще не конец… самое страшное впереди!..

Я хочу описать тот случай, хотя бы вкратце — иначе мне так и не закончить!..

Сегодня Сабо потребовал объяснения, почему я вчера вечером в десять часов, ровно в десять часов, утверждает Сабо, потому что тогда он стоял возле уличных электрических часов и заметил время, — словом, почему я, когда мы с ним встретились, не ответил на его приветствие, хотя и заметил его: ведь я посмотрел ему в лицо и на ходу задел его рукою. И почему я не ответил, когда он вслед окликнул меня, а я обернулся, в упор взглянул на него и зашагал себе дальше. Он верно описал, в чем я был одет, да и мой шрам на лице он успел хорошо рассмотреть. И насчет времени он не ошибся, потому что как раз запирали подъезд, у которого он стоял. Все это происходило на проспекте Юллеи.

А я вчера вечером в пять минут одиннадцатого сидел в кресле, у себя дома, в Уйпеште, в полутора часах ходьбы от проспекта Юллеи! В этот момент я проснулся, потому что от усталости заснул сидя, и сразу же, как пробудился, посмотрел на часы. Я запомнил время потому, что тогда прикинул: еще целых восемь часов можно поспать до утра. Утром, как обычно, я сверил свои часы с электрическими: они шли точно. А поскольку было воскресенье, то я весь день никуда не выходил из дома.

Как же мог Сабо встретить меня в десять часов вечера у дома № 89 на проспекте Юллеи?

Правда, когда я уснул, сидя в кресле, помнится, мне снилось, будто я иду по улице, и сейчас мнится, что, возможно, это был проспект Юллеи… А еще мне снилось, будто навстречу мне попался Сабо, и он был мне тогда крайне антипатичен.

Еще мне помнится, что на улице был густой туман. Туман плавал в пролетах меж домами, в вагонах трамваев, всюду был туман и клубами вырывался изо рта у людей.


…все сильнее и сильнее!

Иной раз я ощущаю такую усталость и такой жар во всем теле, что думается: коснись я какого-нибудь предмета, и он вспыхнет, загорится пламенем.

Коснись я мира — и весь мир загорится высоким факелом.

Гори, разгорайся, огнем занимайся!..

Я не могу видеть военную форму, мне нельзя открывать шкаф, потому что там висит мундир, обагренный кровью.


15-го сентября

За последнее время нередко случается, что, придя домой, я устраиваюсь в кресле и незаметно для себя засыпаю. В таких случаях мне снятся кошмары; я почти не помню их содержания, но мучительное воспоминание о них неотвязно преследует меня. Поэтому я решил не спать больше в кресле, но понапрасну: и позавчера, и вчера я снова уснул сидя. Теперь я не решаюсь даже садиться в кресло; вот и сейчас я пишу эти строки, примостившись на краю постели. Придется раздобыть какой-нибудь неудобный стул и поставить его у стола вместо кресла.

Сны, которые я переживаю в этом кресле, мне почти никогда не запоминаются. Но отдельные подробности так живо врезаются в память, будто я не во сне их видел, а… какое это слово я нашел?.. Ага: будто я пережил их наяву.

Вот, к примеру, вчера. Помнится, бродил я по лесу… то есть, помнится, мне снилось, что я бродил по лесу. Мне было холодно, я чувствовал запах влажной листвы, землю устилали пожухлые мокрые листья, ноги часто скользили, и приходилось ступать осторожно. Выбравшись на какую-то лужайку, я увидел слева далекие мерцающие огни ресторанчика на горе Янош…

Сейчас я усомнился, во сне ли я это видел, ведь как-то на днях я действительно бродил ночью в тех краях; но было это не вчера… Вчера я был дома и спал в кресле. Или это было не вчера? Нет, конечно же, вчера! Домой я вернулся рано, в шесть часов… Значит, мне это приснилось? Когда же я гулял в парке?.. Не помню…

Прохладный ветер заставлял меня зябко поеживаться, я чувствовал запах влажной листвы… Да, да! И в то же время я ощущал твердый подлокотник кресла, я цепко обхватил его пальцами… И оба эти ощущения я испытывал одновременно!

Я насилу решаюсь выйти на улицу: стоит мне только увидеть военную форму…


Эти записи Кухар обнаружил, возвращаясь домой в тот вечер, когда ему посчастливилось снять квартиру. Несколько листков бумаги валялось на лестнице, перед дверью на чердак, как будто ветер рассыпал их. Кухар поднял сперва один листок, чтобы рассмотреть поближе, а затем тщательно собрал все до единого, унес к себе домой и в тот же вечер прочел их.

Листки эти, судя по всему, выпали из какой-то растрепанной тетради, на двух из них текст шел подряд, на остальных были отрывочные записи без начала и без конца, Последовательность записей так и не удалось установить, потому что не было найдено ни самой тетради, ни каких-либо других листков.

Кухар не очень сумел вникнуть в смысл написанного, однако он чувствовал, что записи эти имеют отношение к загадочным событиям и в какой-то мере дополняют их. Поначалу ему пришла мысль передать листки в полицию: тогда, пожалуй, больше веры будет, если рассказать кому-либо о ночных происшествиях. Кухар до сих пор не решался даже заикнуться об этом — ведь ему все равно бы не поверили… Да если бы и поверили: чем тут поможешь?!

Но затем Кухар отбросил мысль о полиции и спрятал листки в ящик стола. К вечеру, когда начало смеркаться и к дневным заботам прибавились ночные тревоги, Кухара вдруг охватил суеверный страх, и он вынул странички из ящика. Не хотелось ему держать у себя дома листки, на которые наложил лапу нечистый. «Может, сжечь?» — подумал Кухар.

— А что, если нечистая сила вздумает отомстить за свою уничтоженную собственность? — тут же возразил он сам себе.

Кухар долго размышлял, куда бы спрятать листки. У него все время было такое ощущение, словно «хозяин» знает, что происходит с его листками, а значит, надо любой ценой постараться не озлобить его против себя. Охваченный этими раздумьями, Кухар внезапно оглянулся, будто чей-то горящий взгляд ожег ему спину.

Наконец он решил спрятать листки в парадном. Ему вспомнилось, что на самой верхней лестничной площадке одна из каменных плиток прилегала неплотно. Каждый раз, когда на нее наступали, она шаталась под ногой. И с наступлением темноты Кухар спрятал листки под этой плиткой.

Рано утром, едва забрезжил рассвет, Кухар встал с постели и вышел в парадное. Он был почти уверен, что не найдет спрятанные листки на старом месте, поэтому испуганно вздрогнул и почувствовал разочарование, когда из-под приподнятой плитки выпали листки и шурша рассыпались у его ног. Кухар огляделся по сторонам, затем поспешно вставил плитку и прошмыгнул к себе домой.

Ночь прошла спокойно, зато утро принесло новые страхи, а за последующий день Кухар уверился, что жена его заболела, повредилась в уме.

Когда он вернулся к себе домой, жена еще спала. Кухар тоже лег и стал озабоченно всматриваться в ее осунувшееся, бледное лицо. За последние дни женщина исхудала, слова роняла тихо и скупо, а взгляд ее, прежде безмятежный и ясный, теперь сделался мутным. Кухар с бессильной болью отметил, что жена его тает на глазах.

Ко всем прочим бедам в то утро он готов был поверить, что у жены помрачение рассудка. Вскоре после того, как он опять лег, жена проснулась. Она резко села в постели и посмотрела на мужа помутневшим взглядом.

— Доброе утро, родная! — ласково обратился к ней муж и обнял ее. Но женщина не ответила; похоже, она не слышала его слов. Остекленевшим взглядом она долго смотрела прямо перед собой, и голова ее судорожно подергивалась. Потом она вдруг расплакалась, уткнувшись в подушку.

Муж долго допытывался, что с ней. Женщина плакала навзрыд, и слова ее мешались со всхлипываниями. Кухару не оставалось ничего другого, кроме как поверить, что жена сошла с ума.

— Сегодня ночью я согрешила против тебя, — захлебывалась она рыданиями. — Но я не виновата… Клянусь тебе жизнью наших детей, что я не виновата… Ночью я ушла из дома, оказалась в лесу, там было темно, а я совсем одна… Я ничего не могла поделать… и он только сейчас отпустил меня домой.

Кухар с искаженным от страха лицом смотрел на жену. Он пытался успокоить ее ласками и поцелуями, затем с силой встряхнул за плечи, чтобы привести в чувство, однако ничего не помогало, женщина в отчаянии продолжала рыдать.

— Но ведь ты спала… всю ночь ты лежала здесь, рядом… Ты же знаешь, стоит тебе чуть пошевелиться, и я тотчас просыпаюсь… Вот и сегодня ночью я не раз просыпался и видел, что ты рядом…

Тщетно пытался Кухар ее утешить, все его усилия были напрасны. Жена как будто не понимала его слов, она плакала и ломала руки.

— Ну сама посуди: как ты могла незаметно выйти из дома? Тебе ли не знать, как чутко я сплю! — уныло твердил Кухар.

— Тебя тоже околдовали…

Женщина настаивала на своем: будто бы среди ночи она встала, оделась и ушла из дому.

— Но зачем? С какой стати тебе было уходить среди ночи?

— Не знаю… Я забыла…

— А как ты смогла выйти из подъезда? Кто отпер тебе дверь?

— Не знаю… наверное, привратница… Да, конечно, она меня выпустила.

А потом женщина, по ее словам, попала в лес. Что это был за лес и как она туда зашла, она не знала. Она долго брела лесом, затем пересекла какое-то поле. За полем черной стеной стоял лес. Трава в поле была мокрая и никла к земле, и было слышно, как в отдалении ветер раскачивает кроны деревьев. Листва трепетала на ветру и отзывалась шелестом, и было очень трудно идти по мокрой, вязкой земле. Женщина чувствовала себя потерянной, и ей было очень страшно, потому что за ней по пятам кто-то шел. Вдруг она увидела вдалеке окопы. Какая-то темная человеческая фигура, даже на расстоянии казавшаяся высокой, маячила перед окопами; солдат расхаживал взад-вперед, и дуло его ружья поблескивало при лунном свете. Желтое лунное сияние затопило все поле, но женщина все время оставалась в тени, и, как она ни старалась приблизиться к освещенному месту, лунный свет упрямо отдалялся от нее. И позади себя — на теневой стороне — она все явственнее слышала шаги. Она торопилась поскорее добраться до окопов — там солдаты защитят ее, — и на ходу рукой подхватила юбку, чтобы не мешала бежать, но ноги все глубже тонули а вязкой земле. Над полем нависла жуткая, глухая тишина, только и слышно было что хлюпанье мокрой земли под ногами да шум дальнего леса. В этот момент она пожалела, что ушла из дому, и дорого дала бы, чтоб вернуться туда.

Она приближалась к солдату, стоявшему на часах. Из окопов поднимался табачный дым и легкими клубами струился вверх. Слышался звон стаканов, должно быть, солдаты пили на дне окопа. По ту сторону окопа, сбившись в кучку у коновязи, стояли лошади; время от времени доносилось негромкое ржанье и приглушенный стук копыт о мягкую землю.

Но вот она подошла к проволочному заграждению. Солдат стоял по ту сторону заграждения, и она не могла к нему приблизиться. Подойдя вплотную, она коснулась рукой заграждения и взглянула поверх него. Но колючая проволока впилась ей в руку, и из раны закапала кровь.

— Покажи руку, — нетерпеливо потребовал Кухар.

Женщина выпростала руку из-под одеяла: на коже не было ни царапины. Другая рука тоже оказалась неповрежденной. Молодая женщина вдруг замолкла и долгим взглядом уставилась на свои руки. Кухар напряженно следил за нею.

Неожиданно женщина расплакалась.

— Поверь мне, я говорю правду… клянусь тебе… Не понимаю, куда исчезла рана, но хорошо помню, как текла кровь… Капала на проволоку, а с проволоки каплями стекала на траву… клянусь чем хочешь, это правда… Может, рука зажила…

Женщина долго не могла успокоиться и сквозь слезы продолжила свой рассказ. Она стояла перед заграждением и смотрела на солдата, и солдат тоже остановился и пристально уставился на нее. Они не говорили друг с другом, но ей хотелось подойти к нему поближе. Неожиданно за спиной у нее послышались шаги, кто-то бегом настигал ее. Оглянуться она не осмелилась.

— И вдруг сзади как закричали, как заухали, будто филин потревоженный, и прыжком вперед вылетел… кто бы ты думал? Диро!.. Луна светила ему прямо в лицо, и я его сразу узнала. Я со страху заплакала. А Диро ухватился рукой за проволоку и со всей силы принялся трясти ее, так что звон вдоль окопов пошел. Потом он одним махом перепрыгнул через заграждение и вмиг подскочил к солдату. Я крикнула солдату, чтобы поостерегся, да понапрасну, он не слыхал, потому что засмотрелся на меня. Тут лунный свет упал на солдата, и я увидела, что он как две капли воды похож на Диро. В первый момент я подумала даже, что он и есть Диро. До того они друг на дружку похожи были, родная мать и то их различить не сумела бы. Да только солдат погиб, а Диро… тот после со мною был… Значит, Диро никак не мог быть тем солдатом. Хотя мне казалось, что он — тоже Диро… Не остерегся солдат и понял, что ему крышка, только когда тот, другой Диро, подскочил к нему вплотную и нож вонзил. Закричал часовой не своим голосом и в окоп повалился, а ружье у него из рук упало на проволоку, аккурат в том месте, где я стояла…

Женщина замолчала и долго собиралась с силами, чтобы продолжить свои рассказ.

Она повернулась и побежала что было мочи. Но в лесу Диро настиг ее. Лунное сияние пробивалось сквозь листву, и чередование тени и света делало Диро похожим на пятнистого дикого зверя. Из глаз и изо рта у него вырывался огонь. Он сорвал ветку, и та, вспыхнув у него в руке, долго горела ярким пламенем. «Огонь… огонь… это свобода!» — повторял Диро. Тут-то и случился грех.

— Но я не повинна в том… Христом-богом клянусь, нет на мне вины…

Домой они вернулись к рассвету. Диро проводил ее до самой квартиры. Она тихонько открыла дверь и, чувствуя себя усталой до смерти, легла и часа два проспала.

Кухар весь день пробыл дома, чтобы не оставлять жену без присмотра.

К полудню, когда жена чуть успокоилась, он снова завел речь о ее странном сне.

На этот раз женщина выслушала его внимательно. Время от времени она задумывалась, и видно было, что она напрягает рассудок, стараясь докопаться до истины: сон это был или явь? Но целый день от нее нельзя было и слова добиться. На настойчивые вопросы Кухара она едва отвечала. Правда, работу по дому выполняла исправно, вела себя тихо, спокойно, и нельзя было заподозрить, будто она не в своем уме. Вот только печаль ее не проходила, и Кухар не раз замечал, что на глазах у нее блестят слезы.

Больше у них не заходило разговора о той ночи. К вечеру женщина вроде бы стала похожа на прежнюю, только держалась тихо и на слова скупилась, как все эти последние дни.

А один раз Кухар застал ее в момент, когда она под столом украдкой разглядывала свою руку.

Во всем остальном последующая ночь прошла спокойно, Диро, по всей вероятности, не было дома: ни Кухары, ни привратница не видели, чтобы он поднимался к себе.

Кухар еще накануне решил, что, пока они живут на этой квартире, он не будет ходить на работу, а останется дома присматривать за женой. С утра он наведался на новую квартиру, хотел разузнать, нельзя ли перебраться туда не откладывая. Однако он не застал дома прежнего жильца, да и повторный его визит пополудни тоже оказался безуспешным: не было никакой возможности переселиться туда раньше первого числа. А Кухар очень боялся, как бы жене его не пришлось испытать новое потрясение: как знать, перенесет ли она его.

Им предстояло провести на старом месте еще неделю, и Кухар решил, не смыкая глаз ни днем, ни ночью, оберегать свою семью.

Он вновь и вновь перечитывал записи, спрятанные под каменной плиткой. С суеверным страхом вскрывал он свой тайник и каждый раз с не меньшим страхом обнаруживал, что бумаги на месте. Он и сам не мог понять, почему, но ему страстно хотелось, чтобы исчезли эти сатанинские письмена, — не видеть бы их и не читать. Но сжечь их, уничтожить Кухар не решался.

Без всяких на то оснований Кухар подозревал, что жене его известно больше, чем ему самому, что она знает о Диро нечто ужасное, о чем он даже не догадывается. Ему припомнилась первая тревожная ночь, когда он раньше обычного — на рассвете — ушел из дома, а вернувшись через полчаса, нашел жену лежащей на полу в глубоком обмороке. И никакими расспросами ничего не удалось у нее выведать. Сейчас же стоило ему восстановить в памяти все события, как он увидел, что с того самого дня жена его хиреет и становится все более замкнутой и молчаливой, точно какая-то жестокая тайна терзает ей душу.

Вечерами Кухар подолгу молился.

После нападения на возчика газеты дня два писали об этом случае. Но полиции не удалось расследовать дело, и вскоре она отступилась: возчик — не велика птица. Правда, из желтого дома просачивались кое-какие нелепые слухи, и сыщик, посланный на место происшествия, узнал о некоторых фактах, которые заинтересовали его; однако полицейские — народ занятой, а слухи были такими неправдоподобными, что смахивали больше на вздорные россказни. И следствие пришлось прекратить.

Впрочем, этот факт скоро забылся, потому что последовали события, которые даже полиция не в силах была бы предотвратить.

Жильцы дома постепенно успокаивались, ничего не ведая о происшествиях последних дней. Только столяр, связанный с Кухарами общей тайной, заходил иногда к ним, молча садился в угол и время от времени вскидывал на Кухара тревожный, вопрошающий взгляд.

На четвертые сутки после того, как Кухар нашел листки с записями, свершилась роковая встреча несчастной женщины с Диро. После этого она сразу слегла и двое суток металась в жару и в бреду, в мучительных судорогах, не притрагиваясь к еде и питью. Близкие с минуты на минуту ждали ее кончины. И вдруг — чуть ли не в одночасье — она полностью выздоровела. Перелом в болезни совпал с завершением всей драмы.

В тот вечер Диро вернулся домой часов в восемь. Кухары сидели у окна, выходящего на галерею; муж читал газету, жена занималась шитьем. Оба они хорошо видели, как Диро поднимается по чердачной лестнице, слышали, как дважды подряд скрипнула тяжелая железная дверь: когда ее открывали и когда закрыли.

Минут через десять женщина поднялась и направилась к выходу.

— Куда ты? — Кухар тревожно вскинул голову.

— Зайду… к привратнице, — ответила жена. Она говорила чуть слышно, с запинкой, точно сама была не уверена в своих словах.

— Зачем?

Кухар видел, как жена с минуту помедлила будто в раздумье. И после долгой паузы долетел ответ; она идет к привратнице одолжить сахару. Кухар вспомнил, что сахара и правда не было, они хватились еще за обедом, и жена тогда говорила, что надо одолжить…

Кухар успокоился.

— Надолго не задерживайся! — крикнул он вслед жене.

Он видел в окно, как женщина выходит на галерею, сворачивает к лестнице и медленными, неуверенными шагами начинает спускаться вниз. Керосиновая лампа тускло освещала лестничную клетку. Свет ее мягко коснулся спины, скользнул по плечам женщины, на мгновение высветил затылок, пока наконец вся фигура ее не исчезла в темном жерле лестничного пролета.

Собственно говоря, женщина и сама не знала, куда и зачем она идет. Чтобы успокоить мужа, ей пришлось придумывать ответ, и она обрадовалась, что вовремя вспомнила про сахар. Спускаясь по лестнице, она прикидывала, сколько сахару попросить у привратницы. Но мысли ее путались, кроме того, ей приходилось спускаться на ощупь, чтобы не споткнуться на темной лестнице, и, добравшись до первого этажа, она начисто забыла про сахар. Точно во сне, замедленным шагом подошла она к входной двери, молча скользнула мимо стоявшей перед домом привратницы, которая оживленно болтала с соседкой, и двинулась вдоль по темной улице.

— Куда это вы, милая? — окликнула ее вдогонку привратница, но ответа не получила. С минуту она смотрела женщине вслед, заметив, что на той нет ни пальто, ни шали, — в этакие-то холода! Странным показалось также, что женщина на ночь глядя одна вышла из дому, хотя с того дня, как она расхворалась, муж ни на минуту не оставлял ее без присмотра. Скоро привратница вернулась к прерванному разговору с соседкой.

— Видать, совсем в уме повредилась, — обронила она, раздосадованная тем, что молодая женщина даже не поздоровалась с нею. «Ладно, пусть собственный муж о ней заботится, тем более что все равно дома сидит», — подумала привратница и снова посмотрела вслед женщине, чтобы узнать, куда та направилась. В этот момент молодая Кухар поравнялась с дуговым фонарем в конце улицы, белесоватый луч высветил из тьмы ее фигуру, и пораженная привратница увидела, что рядом с Кухар или вслед за ней — нельзя было сказать определенно — крадется какой-то мужчина.

— Вот те на! — всплеснула руками привратница. — Кабы не видела своими глазами, что Диро десять минут назад нырнул в подъезд и обратно не показывался, готова была бы голову прозаложить, что это он…

Толстуха всем телом подалась вперед, чтобы получше разглядеть необычную пару, но тут жена Кухара и ее спутник миновали освещенный круг и канули в темноту.

«Сейчас повернут обратно, по путям долго не нагуляешься», — успокаивала себя привратница. Но на вопросы соседки она отвечала невпопад или просто отмалчивалась и не сводила глаз с дальнего конца улочки.

Однако молодая Кухар и ее спутник не возвращались. Прошло четверть часа, привратница продрогла, но не решалась сбегать за шалью, чтобы не упустить самый интересный момент. Рассеянно и нетерпеливо отвечала она соседке, а сама ждала. Время шло, а Кухар не возвращалась.

Еще до того, как поравняться с фонарем, при свете которого привратница углядела молодую женщину, Кухар почувствовала, что все ее нервы предельно напряжены. Она брела, как во сне, и в то же время была охвачена необычайной тревогой. Случается, что человек лежит в постели, и вдруг к голове его прильет кровь, и предметы обстановки в дальнем конце комнаты тотчас вырастают до гигантских размеров и надвигаются вплотную. Так было и с Кухар: перед нею и дома вздымались, вырастали до неба, и грозно преграждал дорогу одинокий фонарный столб.

Это состояние предельной взвинченности нахлынуло волной и длилось всего лишь считанные секунды, но женщине они показались часами. Войдя в призрачный круг света, отбрасываемого фонарем, она вдруг ощутила облегчение. Она остановилась на миг и тотчас почувствовала, что за спиной у нее кто-то стоит.

Не решаясь оглянуться, женщина заторопилась вперед. Теперь она точно знала, что кто-то неслышным шагом преследует ее. И тут ее осенило: она поняла, что сегодня наяву переживет свой вещий сон. Тень жизни обрела живую плоть, отображение вышло из зеркала.

— Не гонитесь за смертью! — окликнул ее сзади дребезжащий, как стекло, возбужденный голос.

Женщина обернулась. Краем сознания она еще успела подметить, что силуэт стоящего позади нее Диро — плоский, бесплотный, и вся фигура как бы соткана из света. Мелькнула мысль, что подлинный Диро минутами раньше поднялся к себе домой… Но это был последний ее контакт с реальностью, и последняя осознанная мысль: дальнейшие события переживались ею как бы в лунатическом трансе.

Зеркальное отображение Диро беззвучными шагами скользило рядом.

— Все, не связанное со мною, забыто вами? — прозвучало над ухом у женщины, но казалось, что голос доносится откуда-то из дальней дали.

— Да, забыто.

— Иначе и быть не могло… Пламя, огонь — это я… Свобода и справедливость — тоже я… И природное естество, и чувства, и инстинкты — все это тоже я. Остерегайся: огонь безумия исторгнется мною, если оковы не в силах будут сдержать его. Я — справедливый пламень жизни. Теперь уж не долго ждать, скоро я соберусь с силами, окрепну и окончательно освобожусь от того человека, который сковывает мою волю… Я ненавижу его и скоро убью.

Женщина, вскрикнув, в ужасе уставилась на зеркального двойника Диро.

— Убьешь моего хозяина?

— Твоего хозяина?.. Значит, и тобою он помыкает?.. Все мы подвластны ему… Да, конечно, я убью его… Наш повелитель сейчас сидит в кресле и шелохнуться не может… Он одет в военную форму, он корчится в судорогах… Рукой тянется, тянется, чтобы схватить меня. Ему хочется уничтожить меня, но он бессилен… Я не тороплюсь возвращаться туда… Но скоро я убью его, и тогда ты наверно будешь со мною!

— Убьешь моего мужа? — опять вскрикнула женщина.

— …и тогда мы будем свободны! Я дохну пламенем на твои путы, и они испепелятся… Ты видишь, вон он, убогий, сидит перед зеркалом в кресле и корчится в муках, оттого что не в силах побороть меня… Ждет, когда я вернусь, чтобы погубить меня. Он давно вынашивает планы, как бы со мной расправиться, и если я не убью его, то он уничтожит меня… Десятки лет он только и делает, что губит, уничтожает… но теперь я расправлюсь с ним. Сумею досадить ему напоследок, а потом убью его. Иногда ему приходит охота писать, и тогда я овладеваю его рукой и пишу вместо него. Еще день-другой, и я соберусь с силами и убью его! Давным-давно я жду этого момента!.. Переоденусь в военную форму и убью…

Они подошли к железнодорожным путям, женщина часто спотыкалась о рельсы. Ей чудилось, будто она пробирается через какую-то сумрачную пустыню. Кроваво-красные фонари из стороны в сторону раскачивались на столбах, ветер рвал телеграфные провода, а одна из сигнальных ламп непрестанно звякала, ударяясь о металлический столб. Рельсы поблескивали в белом свете дуговых фонарей, издалека донесся резкий свисток паровоза.

Внезапно земля дрогнула, из-за дальнего поворота вынырнули желтые, сверкающие огни паровоза, а над ними тяжелые, черные клубы дыма взметались к звездному небу. Поезд с грохотом мчался прямо на них, натужно гудели провода, где-то вдалеке дребезжал звонок.

Женщина, вскрикнув, метнулась в сторону и широко раскрытыми глазами уставилась на зеркального двойника Диро; тот спокойно стоял на путях, лицом к приближающемуся поезду. Сейчас, с расстояния в несколько шагов, казалось, будто там стоит живой человек во плоти, во крови. Он смотрел на женщину и улыбался, точно забавляясь ее испугом. Тело его не отбрасывало тени, но фосфоресцировало бледным, желтоватым светом.

Женщина стояла неподвижно и смотрела. Ей было страшно, но в то же время к страху примешивалось и некоторое любопытство.

Поезд с грохотом приближался. Он был в десятке шагов, а двойник Диро по-прежнему не двигался с места. Обратись лицом к надвигающемуся паровозу, он беззвучно смеялся. Сигнальная лампа над головой у него, позвякивая, ударялась о металлический столб. Небо на горизонте рассекла широкая, слепящая молния.

В этот момент грохочущий состав поравнялся с женщиной. Холодная струя воздуха резко толкнула ее в грудь. На секунду она зажмурилась, а когда снова открыла глаза, то с ужасом увидела, что поезд проходит через стоящего во весь рост двойника, словно рассекая пустой воздух. Неподвижная фигура высвечивалась на фоне темных, быстро мелькающих вагонов, отчетливо были видны все ее контуры, каждая черточка светящегося лица; вот двойник поднял руку и указал на женщину. И сквозь грохот вагонов донесся громкий смех: двойник расхохотался вслух.

Состав был очень длинный; прошло не меньше минуты, пока последний вагон проскочил сквозь светящуюся фигуру двойника. Внезапно поднявшийся ветер прижал к земле паровозный дым, густое дымное облако клубилось у ног женщины, отделяя ее от двойника.

Тот стоял неподвижно, смеялся над женщиной и заглядывал ей в глаза. Вдруг он присел на корточки, фигуру его почти накрыло стелющимися вдоль колеи клубами дыма; с хриплым криком он сделал огромный прыжок и приземлился у самых ног женщины. И тотчас же он опять высоко подскочил, словно подброшенный пружиной, и несколько минут прыгал так вокруг окаменевшей от ужаса женщины. Даже сквозь клубы дыма четко различалась его светящаяся изжелта обезьянообразная фигура и ухмыляющаяся физиономия.

Через полчаса женщина подошла к подъезду своего дома, зеркальный двойник вышагивал рядом с ней. К тому времени соседка ушла домой, привратница осталась одна; прислонившись спиной к стене, она ждала. Кроме них троих, на пустынной улице не было ни души.

— Когда же вы успели выйти из подъезда? — воскликнула привратница, не в силах сдержать любопытство, и, подбоченясь, шагнула вперед.

Двойник Диро в это время находился шагах в пяти от подъезда; он громко засмеялся.

— Я с крыши спрыгнул, — услышала привратница. Она удивленно повернула голову, потому что голос шел откуда-то сверху, вроде бы из окна третьего этажа.

А в следующий момент молодая женщина и зеркальный двойник Диро боком протиснулись в подъезд. Толстуха привратница с душераздирающим криком отшатнулась к стене и без чувств рухнула на пол. Из-под краешка юбки у нее выскочила испуганная мышь, взобралась на неподвижную голую ступню привратницы, встала на задние лапки и с любопытством уставилась на диковинную фигуру двойника.

Кухар нашел жену часов в девять; она лежала на каменном полу галереи у двери в квартиру и была в беспамятство.

— Остерегайся… он хочет убить тебя! — воскликнула она, когда муж склонился над ней. Глаза ее были сомкнуты, а тело сотрясали судороги, и Кухару пришлось поддерживать ее голову, чтобы она не поранилась о каменный пол.

3

Той ночью желтый дом гудел, как потревоженное осиное гнездо. Слух о вечернем происшествии разнесся моментально, и люди взволнованно бегали из квартиры в квартиру, с этажа на этаж, собирались кучками, делились друг с другом последними новостями и сообщали свое мнение на этот счет. Кое-кто предлагал обратиться за помощью в полицию, но чем тут помогут стражи порядка? Две женщины лежали без сознания и бредили — это еще не причина, чтобы бежать за полицией. И хотя среди жильцов дома, пожалуй, не было ни одного, кто бы от слова до слова не поверил рассказу привратницы, все же никто не обратился к властям за поддержкой.

Если отсеять все домыслы и преувеличения, то можно было установить следующие факты.

Диро возвратился домой около восьми часов. Первой его увидела привратница, мимо которой нельзя было пройти в дом незамеченным. На лестнице с ним столкнулся столяр, наконец Кухары видели Диро поднимающимся наверх и минуту спустя услышали, как два раза подряд резко скрипнула железная дверь на чердак.

Зато ни одна живая душа не видела Диро выходящим из дому, и — если принять за истину клятвенные уверения привратницы, будто бы молодую Кухар провожал домой Диро, — в этом случае он мог очутиться на улице лишь каким-то сверхъестественным способом. Иначе его непременно заметил бы Кухар, который ни на минуту не отлучался от окна, откуда видна была вся галерея и вход на лестничную клетку, да и стоявшая у подъезда привратница не проглядела бы его: несколько свидетелей — в том числе и соседка, разговаривавшая с ней, — подтверждали, что привратница ни на миг не покидала поста примерно с половины восьмого и до без четверти девять, когда из дома напротив увидели, как она упала без чувств.

Впрочем, строго говоря, привратница и не утверждала, что именно Диро она видела в обществе молодой Кухар. Очнувшись, она поначалу говорила сбивчиво и бессвязно. Да и позднее трудно было установить, что, собственно, она имела в виду, когда с полной уверенностью утверждала, что хотя и видела Диро с молодой женщиной, но это был другой Диро; она твердила о духе Диро, тени Диро и призраке Диро, и лишь поздней ночью, когда рассказ привратницы сопоставили с фразами, оброненными молодой Кухар в бреду, у людей сложилось суеверное убеждение, что зеркальное отражение Диро обособилось от него самого, и оно-то и ввергло в беспамятство обеих женщин.

А если это предположение правдоподобно или даже верно, тогда никакого значения не имеет тот факт, что зеркальный двойник Диро выбрался на улицу незамеченным. Теперь это перестало занимать людей.

К молодой Кухар вызвали врача; тот прописал холодные компрессы и полный покой. Врачу было не по себе среди смертельно перепуганных людей, молча обступивших его. Он попытался что-либо выведать у них расспросами, но, не получив вразумительного ответа, поспешно покинул этот странный дом.

Вот как впоследствии передавала привратница свои впечатления.

Спереди он выглядел как все люди, и, жизнью клянусь, это был Диро. Но как только он ко мне боком повернулся, тут-то я и увидела, что сзади у него и вовсе нет тела, и с боков тоже. Как бы это объяснить? Ну, вот если бы человека поставить перед зеркалом и его отражение вырезать, а остальное зеркало убрать. Разница только в том, что тогда сбоку будет видно стекло, а у Диро и того не было.

Той ночью жильцы дома почти не спали. Большинство женщин обосновалось в квартире Кухаров, ухаживая за больной хозяйкой. Люди боялись оставаться дома один на один со своими стенами, они собирались по нескольку семей в квартирах, что побольше, приводили с собой ребятишек и, тесно прижавшись друг к другу, сидели до утра не смыкая глаз. Ветер, поднявшийся с вечера, перешел в бурю, и непогода всю ночь бушевала под окнами. Сквозь завывания ветра порой доносились лихорадочные выкрики больной жены Кухара.

Состояние ее оставалось без изменений до вечера следующего дня. Женщина корчилась в судорогах, и хотя иной раз казалось, что она говорит отчетливо и ясно, в действительности она ни на минуту не приходила в сознание. И в словах ее не было смысла; можно было только догадываться, что какой-то тяжелый, постоянный страх гнетет ее.

Утром она вдруг села в постели, обеими руками крепко обвила мужа за шею и зашептала сбивчиво, отрывисто.

— …беги… спасайся немедленно… не теряй ни минуты… он хочет убить тебя…

— …клянусь тебе, это правда… он сам признался… повторял много раз, что скоро убьет тебя… ты должен мне верить…

— …но почему он твердил все время, что ты — солдат?.. Ведь ты же не солдат, правда?.. Ты не обманываешь меня, ты — не солдат?..

— …спасайся… беги прочь… он идет сюда! — вдруг вскрикнула она и упала навзничь.

Во второй половине дня женщина вдруг замерла всем телом и, будто лишь сейчас увидела мужа, закричала в голос.

— Ты все еще здесь, горе мое горькое!.. Беги, он стоит у тебя за спиной… он убьет тебя, спасайся… он спускается вниз по проводам, вот он на стене, вот подбирается к тебе… спасайся, беги… забери все деньги, и мои, и те, что для детей копили… в шкафу под бумагой деньги… беги… храни тебя господь!

Часом позже она снова села в постели и еле слышно прошептала:

— Сейчас я не могу тебе сказать, что делать, иначе он услышит; разбуди меня через полчаса, и тогда все узнаешь.

За целый день это была единственная осмысленная фраза. Потом уже с губ ее срывались только отдельные слова и бессвязные выкрики.

Семья слесаря, жившая по соседству с Кухарами, в тот же день перебралась к родителям мужа. И некоторые из жильцов тоже решили, что больше не останутся в доме на ночь: не дожидаясь окончательного переселения, попросят приюта у родственников, знакомых или переночуют в гостинице. Кухары не могли последовать их примеру: у них не было родных в Будапеште, к тому же состояние жены оставалось таким тяжелым, что ее нельзя было трогать с места.

В предпоследний вечер наполовину опустевший желтый дом погрузился в тишину. Из жильцов третьего этажа остались одни Кухары, на втором этаже тоже пустовало несколько квартир. К вечеру столяр со всем семейством перебрался к Кухарам, ребятишек уложили спать, и соседи решили вместе скоротать ночь, чтобы не бросать Кухара одного с больной женой.

Вместе все-таки легче было пережить ночные кошмары.

А зеркальный двойник Диро, похоже, той ночью справлял на крыше собственную тризну.

Примерно в полночь началась разудалая гулянка, и бесчинство продолжалось до зари.

В тот вечер никто не видел, когда Диро возвратился домой. Люди сбивались группками и отсиживались по квартирам, привратница слегла от пережитого потрясения, а Кухар не отходил от постели жены, поэтому неудивительно, что Диро удалось незаметно прошмыгнуть в подъезд и подняться по чердачной лестнице к себе в комнату. И хотя позднее выяснилось, что Диро вернулся не один, а еще с кем-то, и, значит, можно было услышать, как они поднимались, тем не менее их никто не видал.

Буйное веселье вспыхнуло сразу и с неослабной силой продолжалось до зари. Крики и пение доносились с крыши, с плоской, огороженной терраски. Голос был все тот же хриплый, знакомый еще по первой ночи, и поначалу только его и можно было различить, и вроде бы он, этот голос, многократно отзывался эхом; оттуда же, с крыши, доносились пение и хохот нескольких человек.

Шум ночного застолья разбудил и обитателей соседних домов. И вот что показалось самым необычным: помимо выкриков, пения и гомона человеческих голосов из общего звукового хаоса вскоре выделился непостижимо странный звук, похожий на вопль смертельного ужаса; пронзительный визг рвал барабанные перепонки.

А на фоне этой тоскливой ноты шло какое-то безудержное, разнузданное веселье. Часто небесные своды сотрясал громкий, дружный хохот нескольких человек и пронзительно звучали песни: слов разобрать было невозможно, а мелодию выводили фальшиво.

Звуки шумной гульбы проникали в самые дальние уголки дома, и ни один из жильцов не сомкнул глаз в эту ночь. Собака Кухаров всю ночь выла не переставая и будто взбесилась: шерсть у нее на загривке встала дыбом, она носилась взад-вперед по квартире и никого к себе близко не подпускала, а когда Кухар попытался ее привязать, собака взвизгнула и укусила его за руку.

В квартире Кухаров люди молча сидели вокруг стола. Состояние хозяйки в эту ночь стало критическим, на нее было страшно смотреть. Она беспрерывно металась в постели и с самого начала и до конца шумного кутежа бредила без умолку. Бессвязные слова пробивались с запинкой, но в лихорадочном темпе и текли безостановочно, однако нельзя было доискаться до смысла ее речей. Одно бросалось в глаза: всякий раз, как взгляд женщины падал на мужа, она делала рукой усталый жест, словно отсылала его куда-то. И жест этот действовал на мужа угнетающе. Когда же сцена повторилась раз пять, Кухар не смог сдержать слез; повалившись на стол, он громко разрыдался, и на миг — всего лишь на миг — мелькнула мысль: послушаться жены, убежать отсюда! В этот момент он верил, что если не убежит, то предсказание жены сбудется, и он умрет. Но стоило ему взглянуть на жену, беспокойно мечущуюся в постели, как он тут же отбросил мысль о бегстве.

Жена столяра стояла у окна на галерею, прижавшись лбом к холодному стеклу. Она решила, что завтра обязательно надо бежать из этого треклятого дома, но только вот где отыскать жилье… Вдруг она громко вскрикнула и отшатнулась от окна. Снизу, со двора, донесся резкий звон бьющегося стекла, как будто на каменных плитах двора разлетелся вдребезги какой-то тяжелый стеклянный предмет, упавший сверху. И грохот этот был явственно слышен в наступившей вдруг полной тишине.

Несколько секунд люди удивленно и вопрошающе смотрели друг на друга. Кухар опомнился первым.

— Должно быть, зеркало разбилось! — воскликнул он. — А может, и он сам… упал с крыши и разбился о каменные плиты… Господи боже!

Но тут снизу опять раздался резкий звон бьющегося стекла. Все бросились к окну, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в ночи. Двор тонул в густом, непроглядном мраке, и лишь сверху, с террасы, просачивался слабый отблеск света. Во дворе ничего нельзя было разглядеть. И в этот момент один за другим еще четыре-пять раз повторился грохот бьющегося стекла, а с террасы ему вторили хриплые крики. Но крики были гораздо слабее прежних разудалых воплей, и общий шум наверху стал стихать, а минут через десять дом погрузился в тишину.

— Господи, неужто!… Неужто и вправду ему конец? — воскликнул Кухар. Взволнованно расхаживал он взад-вперед по комнате и вдруг, внезапно отважившись, подошел к столяру и что-то шепнул ему на ухо.

— Не пущу… не пущу… — послышалось в это время с кровати, где лежала жена. Кухар вздрогнул и, изменившись в лице, посмотрел на жену. И хотя убедился, что она по-прежнему без сознания, все же не посмел уйти. Опустившись на стул, он неподвижно уставился в одну точку.

Через несколько минут, чуть успокоившись, Кухар снова вернулся к своему замыслу.

Медленно, стараясь не шуметь, он встал и на цыпочках направился к двери. Дверь слегка скрипнула, однако он беспрепятственно выбрался в темную кухню. И лишь когда Кухар закрывал за собою дверь, ему послышался возглас жены:

— Останься!

Ощупью двигаясь по кухне, он отыскал в шкафу спички и свечу и, крепко стиснув палку в другой руке, вышел на галерею и тщательно, бесшумно закрыл за собою дверь.

Кухар решил спуститься во двор и взглянуть… Что же он рассчитывал увидеть? Осколки зеркала? Погибшего двойника? Вот уже с четверть часа, с того момента, как раздался звон бьющегося стекла, в доме воцарилась полная тишина, и Кухар, опьяненный радостью и надеждой, почти уверовал: произошло нечто такое, что раз и навсегда положит конец бесчинствам этого чудовища. Надежда придала ему мужества и толкнула на поступок, который едва не оказался для него гибельным.

Кухар быстро проскользнул по галерее, и, чтобы его не увидели из окна какой-нибудь квартиры, он лишь на лестнице зажег свечу. Не решаясь оглянуться, он быстро сбежал по лестнице вниз.

У выхода во двор он остановился. Поставил свечу на пол и прислонился к стене: его подташнивало, он едва держался на ногах.

Свеча отбрасывала узкую полоску света в черный провал двора. Кругом царила ничем не тревожимая тишина.

Собравшись с духом, Кухар нагнулся, поднял свечу и осторожно, затаив дыхание, на цыпочках шагнул за дверь. Пройдя два-три шага в глубину двора, он остановился, высоко поднял свечу и внимательно всмотрелся в темные стены, замыкавшие двор.

И тут его охватил такой страх, что у него даже голова закружилась. Вдоль стен, будто живые, с молниеносной быстротой плясали тени, то сплющиваясь в пятна причудливых очертаний, то непомерно раздуваясь; наверху, то здесь, то там, точно глаза, мигали огненные блики. Стены сомкнулись со всех сторон, лишая возможности бежать.

Лишь через несколько минут Кухар сообразил, что это его собственная тень как безумная мечется по стене в свете подрагивающего пламени свечи, а отсвечивающие стекла окон он принял за огненные глаза. Пережитый страх отнял у него все силы, и лишь очень не скоро к нему вновь вернулась способность двигаться.

Кухар медленно шел, подавшись вперед и освещая перед собой желтые каменные плитки двора. Вскоре, к удивлению своему, он обнаружил, что по двору тонкими ручейками растеклась вода. Кухар никак не мог понять, откуда она взялась, ведь дождей не было уже двое суток. На миг у него промелькнула мысль, уж не кровь ли это, и он поднес свечу поближе; но лениво растекающаяся жидкость больше походила на воду.

Кухар не стал приглядываться внимательнее: ведь он хотел найти совсем другое. И эта мертвенная тишина вокруг лишь подкрепляла в нем надежду — да, он найдет, что ищет: осколки зеркала и останки двойника.

Когда же Кухар действительно набрел на осколки, его охватило глубокое разочарование; во всем теле он ощутил неимоверную слабость, палка выпала у него из рук а со стуком покатилась по каменным плиткам.

При свете свечи сверкали толстые зеленые осколки винных бутылок.

Кухар повернулся и быстро зашагал к подъезду. В этот момент наверху раздался хриплый хохот, и вслед за тем с прежней силой вспыхнул адский шум вакханалии. Кухару почудилось, будто в разгульном хаосе звуков он различает голос своей жены.

Он бросился бежать. И в тот же самый миг над головой у него просвистел какой-то тяжелый предмет и, ударившись о каменные плитки, разбился вдребезги.

Кухар машинально поднял голову, и очень кстати: он успел отскочить в сторону, и очередная бутылка, задев его плечо, упала и разбилась рядом.

Прыжками, что было мочи бросился Кухар к подъезду. И слышал, как вдогонку ему один за другим летела во двор тяжелые предметы. Зеркальный двойник Диро и впрямь решил разделаться с ним.

За эти считанные секунды, пока он взлетел по лестнице и отпер закрытую на ключ дверь, Кухар совершенно поседел.

Пошатываясь, добрел он до комнаты, и у него еще хватило силы дотащиться до постели и на ощупь удостовериться, что жена его здесь; вслед за тем он без чувств рухнул на пол.

Примерно через час он пришел в себя. Жена его окаменело вытянулась в постели, столяр и его супруга, неестественно сгорбившись, застыли у окна. Кухар с трудом поднялся на ноги и через силу шагнул к ним. Лишь полнейшей апатией можно объяснить, что он без особого потрясения сумел выдержать открывшееся ему зрелище.

На парапете террасы стоял зеркальный двойник, и все тело его светилось. В жуткой, глухой ночи не было ни проблеска света, кроме этого призрачного бледно-желтого сияния; даже рядом, в непосредственной близости от него все было окутано непроглядной тьмою.

Все контуры его тела были отчетливо различимы. Видны были даже гримасы рта, и не оставалось сомнения, что разноголосые крики и хохот изрыгаются именно двойником. Руки его двигались с неуловимой быстротою; резко запрокинув голову, он долго пил прямо из бутылки.

А потом пустился в пляс. Колени его, необычайно быстро стукаясь друг об дружку, вдруг подгибались, и в следующий миг он, точно подхваченный шквалом листок, высоко взлетел к темному небосводу. С каждым прыжком он взмывал все выше и выше, так что лишь слабым мерцанием в зените выдавал себя, и проходили минуты, прежде чем он снова опускался на крышу.

Но каждый раз двойник возвращался, словно не в силах был преодолеть земное притяжение.

До зари не смолкал разгульный шум кутежа. С рассветом тускнеющая фигура двойника в последний раз вырисовалась на краю площадки. Шум сразу стих, двойник стоял неподвижно.

Вдруг он высоко простер руки, угрожающе потряс кулаками и пронзительно, так что голос его эхом прокатился по всем уголкам дома, воскликнул:

— До завтра!

И вмиг исчез, а дом опять погрузился в тишину.

С наступлением утра все жильцы съехали со своих квартир. Заброшенный дом, подобно приюту смерти, устрашающе вытянулся вдоль железнодорожных путей, а напротив него, на противоположной стороне улицы с утра до вечера стояла толпа, и сотни людей взирали на молчаливые, зияющие пустотой окна.

Лишь семья Кухаров осталась в доме. Мужчину никакими силами невозможно было заставить покинуть квартиру; как его ни уговаривали, он лишь молча указывал на лежащую в постели жену и упрямо тряс головой. Даже когда забирали детей, он не проронил ни слова, только мать вскрикнула.

В полдень к дому пригнали взвод солдат, которые тотчас заняли все выходы. У квартиры Кухаров тоже был выставлен пост.

Человек десять солдат под командованием лейтенанта гуськом поднялись по чердачной лестнице и ворвались в комнату Диро.

Комната оказалась пустой. Мебель в полном порядке стояла на своих местах, и не было никаких следов пьяного кутежа.

С чердака по винтовой лестнице солдаты взобрались на террасу, а там, переглянувшись между собой, громко расхохотались.

Терраса была сплошь усыпана осколками стекла, вытекшее из разбитых бутылок вино собралось лужицами. Посреди пола валялся опрокинутый стол, а рядом с ним — мокрые, увядшие цветы. На краю террасы стоял какой-то необычно большой стул, а на стуле привязанная веревками так, что и пошевельнуться не могла, на задних ногах сидела здоровенная свинья, испуганно моргая маленькими глазками и похрюкивая, а на голове у нее, приплюснув уши, красовался огромный лавровый венок. Вокруг стула, точно вокруг алтаря, были разбросаны охапки цветов: роз, лилий и множество фиалок.

Плану захвата Диро предшествовало долгое обсуждение. Лейтенант, командующий взводом, был убежден, что имеет дело с душевнобольным, поэтому считал, что надо действовать осторожно и по возможности без насилия. Поскольку же рассказанные жильцами диковинные истории возбудили его интерес, лейтенант решил дождаться ночи, посмотреть, как развернутся события, и начать действовать лишь в том случае, если он воочию убедится в правдивости рассказов. Лейтенант в душе питал склонность к суеверию и, хотя умом он не мог поверить тому, что слышал, все же не без затаенного содрогания думал о грядущей ночи.

Всерьез он был поражен, лишь когда увидел совершенно седую голову Кухара и узнал, что этому человеку тридцать лет и еще вчера волосы у него были черные как смоль. Да и вид больной женщины, беспокойно мечущейся в постели, подействовал на него удручающе.

Тщательно обыскав весь дом, солдаты убрались восвояси. Лейтенанту не хотелось, чтобы Диро увидел их раньше времени или догадался о готовящейся западне; поэтому он велел разогнать зевак, околачивавшихся перед домом и очень неохотно подчинившихся приказу. В доме, правда, он оставил несколько постов — но не на виду, а в засаде, — у окна в квартире Кухаров посадил двух унтеров потолковее, а сам занял позицию в корчмушке напротив дома, откуда было удобно следить за входом в подъезд.

К пяти часам вечера все приготовления были закончены. Сумрак последней ночи медленно надвигался на опустелый дом и притихшую улицу. Лейтенант сидел в корчме у окна и, нетерпеливо покусывая ус, с растущим волнением приглядывался ко входу в дом и темным силуэтам прохожих. Рядом с ним дежурила привратница, которая должна была опознать Диро и указать на него лейтенанту.

— …Не извольте беспокоиться, господин офицер, — твердила привратница, — истинную правду говорю. Да что там мои слова, вы скоро сами убедитесь, что не вру, провалиться мне на этом месте! Я ведь не какая-нибудь сплетница, у которой язык что помело…

— …Едва он въехал, как я сразу себе сказала, что мне его личность не нравится, да только мое дело маленькое, мне велено всякого пускать, лишь бы за квартиру платил. А он платил исправно, не могу пожаловаться, по этой части вел себя, будто господин из благородных…

— …А глаза у него до того страшны: ну чисто у кота, когда тот замышляет по ночам на крыше шкодить… Я тотчас приметила, когда он в первый раз ко мне зашел: что такое, думаю, какая беда приключилась с этим господином… А он зашел ко мне и спрашивает, сколько, дескать, он должен за комнату платить, и тут как глянет на диван и до того перепугался, сердешный, аж задергался всем телом и голову отворотил… Я и сама-то напугалась, думаю: не иначе, как крысу увидел, их развелось видимо-невидимо, а ведь я квартиру в чистоте содержу, меня никто не упрекнет, что я, мол, свое дело не знаю… Ну, думаю, определенно крысу увидел… Подскакиваю это я к дивану и хватаю военный мундир сына моего… Схватила и давай трясти, а там никаких крыс и в помине нету… Ничегошеньки там не было на диване, только мундир да сабля, сын у меня в вахмистрах служит… Не сабли же ему пугаться, все ж таки взрослый человек, не дитя малое!..

— А еще был случай, тоже в самом начале, как он вселился… Как-то вышел этот Диро во двор, вынес стул и уселся в углу, где у нас куча песка свалена, незнамо с каких пор, и давай палкой в песке ковырять; чертил, рисовал чего-то, пока смеркаться не начало, а потом встал и ушел. Я разок подкралась к нему сзади, посмотреть хотела, чего он там делает, да он меня прогнал. Ну, а как он ушел, тут я опять туда сунулась… Не подумайте, будто я любопытная такая, просто у меня там дело было; ну, думаю, коли мне все одно в ту сторону идти, дай взгляну, чем господин этот занимался… А на песке человек нарисован, да так ловко, что я сразу узнала: это он самого себя изобразил. Только тот, который нарисован, очень печальный был, точь-в-точь будто в гробу лежит, а в головах вот эти слова написаны — прочтите! Я в тот раз списала их, уж больно они мне понравились, помру, думаю, пускай и мне такие на плите надгробной напишут… При таком-то муже никудышном, как мне достался, обо всем самой загодя думать приходится, а то помрешь, он о тебе не побеспокоится… Да только теперь мне и надписи этой не надобно… думается, из мертвых встала бы, напиши мне кто его слова в головах…

Привратница вытащила из кошелька мятую бумажку. Лейтенант рассеянно прочел: «Здесь покоится мнимая бессмертной человеческая воля, кою я сегодня собственноручно похоронил во славу господа и духа святого, по свидетельству чистой и непорочной плоти моей, вовеки и присно, аминь!»

Лейтенант скомкал бумажку и сунул в карман. Он с нетерпением всматривался в вечернюю улицу; неумолчная болтовня привратницы надоела ему сверх всякой меры. Однако нужного ему человека, которого, казалось лейтенанту, теперь он и сам мог бы опознать по описанию, не было видно; на улице вообще было пустынно: с наступлением сумерек пешеходы и повозки старались миновать стороной печально известный дом.

Взгляд его скользнул по темному фасаду дома, и лейтенант вздрогнул: в одном из окон зажегся свет. Но тут же ему вспомнилось, что какой-то рабочий, паркетчик — ах да, Кухар! — остался у себя в квартире; значит, это у него свет в окне.

Вскоре после этого к лейтенанту явился капрал и доложил, что из размещенного в переулке взвода в двадцать четыре человека внезапно исчезли трое. Одного из них, правда, видели, как он уходил, но решили, что это минутная отлучка; однако солдат так и не вернулся. А вот что сталось с двумя другими, неизвестно.

Лейтенант что-то буркнул в усы и прогнал капрала. Но через четверть часа тот опять пришел: еще шесть человек сбежали с поста, чего никогда не случалось.

— Прямо как бес в них вселился, — бормотал он и добавил еще, что один из бывалых солдат вдруг упал без сознания, и пришлось его уложить в подъезде соседнего дома. А пока они с сержантом хлопотали вокруг захворавшего, те шестеро солдат и дали деру. Просто в голове не укладывается, как это они могли на такое решиться: все солдаты — народ пожилой, бывалый, служаки бравые, ни в чем дурном не замечены.

Лейтенант в сердцах стукнул по столу кулаком и разругал капрала на все корки. И лишь позднее, когда гнев его улегся, он задумался над этой историей. Ему пришла мысль самолично наведаться к вверенным ему солдатам и разобраться на месте, но все же он не решился передоверить привратнице наблюдение за входом в дом. Не сводя глаз с томной улицы, лейтенант злился и теперь уже жалел, что добровольно — из любопытства — вызвался на дело, которое определенно сулит ему крупные неприятности.

«Чего они так испугались, те солдаты?» — подумал он, и страх мурашками пробежал у него по спине.

Время тянулось медленно. Откуда-то из ночи вдруг налетел порывистый ветер, высоко вздымая пыль. Полил дождь, захлестываемые ветром крупные капли дождя стекали по запотевшему окну корчмы, затрудняя обзор.

Лейтенанту пришлось выйти на улицу, чтобы не терять из виду вход в подъезд. Было зябко, и лейтенант с досадой плотнее запахнул шинель, проклиная тот день и час, когда он впутался в эту историю. Толстуха привратница топталась рядом, у нее зуб на зуб не попадал. Проливной дождь загнал под крышу редких прохожих; на улице не было ни души.

Лейтенант с полчаса мок под дождем у дверей корчмы, когда в конце улицы вдруг показалась какая-то темная фигура. Человек стремительно приближался, через несколько секунд стало ясно, что он бежит. Лейтенант инстинктивно наклонился вперед и в тот же момент почувствовал, как привратница стиснула его руку.

— Это он! — взволнованно шепнула она.

Высокий человек поравнялся с входом в подъезд. Остановился, замерев на мгновение. Лейтенант в темноте не мог разобрать, лицом или спиной к нему он стоит. И тут человек неожиданно вытянул свою длинную руку, указывая на них, словно тыча им в лицо. Лейтенанту послышалось что-то вроде смеха. Привратница взвизгнула, подхватила юбку и, распахнув дверь, одним прыжком очутилась в корчме. А высокая фигура скрылась в зияющем мраке подъезда.

Лейтенант быстро оправился от неожиданности. Он перебежал через улицу, подождал у входа с минуту-другую, затем вошел в подъезд. Одного из солдат, занявших пост в квартире привратницы, он отправил за подкреплением. Но сам не стал дожидаться, пока взвод прибудет, и медленно, на цыпочках, стискивая револьвер в кармане, начал подниматься по лестнице.

Тишина заполонила весь опустевший дом. Холодную лестничную клетку слабо освещали керосиновые лампы, размещенные далеко друг от друга; лейтенант, стиснув зубы, всматривался в пляшущие по стенам косые тени. В этот момент он вспомнил поседевшую голову Кухара и впервые почувствовал, что ему страшно.

Лейтенант добрался до второго этажа, когда услышал наверху какой-то стон. Страх приковал его к месту, ледяной рукой стискивая сердце, волосы на голове у него зашевелились, и тысячи иголок покалывали кожу. Наконец снизу донесся неровный, приглушенный шум: прибыл взвод. Лейтенант перегнулся через перила, чтобы отдать команду, но горло у него перехватило, и он не смог выдавить из себя ни звука. Он решил дождаться солдат наверху. Прислонясь к стене, он вытащил из кармана револьвер.

Но ожидание было напрасным: никто не поднимался наверх. Шум внизу стих, временами слышалось сдержанное покашливание; видимо, посланный им солдат неточно передал приказ, взвод разместился внизу, и у солдат и в мыслях не было следовать за командиром.

Лейтенант злился, досадовал на подчиненных и на собственную трусость. Потом, внезапно отважившись, он шагнул вперед. Чем выше он поднимался, тем явственнее доносились тихие стоны и плач. Но это не остановило лейтенанта, напротив, он ускорил шаги и стремительно ворвался в квартиру Кухаров, где оставил двоих самых сильных и надежных солдат.

И только тут лейтенант сообразил, что стоны доносились отсюда. Лежавшая в постели женщина плакала и стонала, руки ее были заняты какой-то странной жестикуляцией. Кухар сидел подле нее, опустив голову, и белые волосы его светлым пятном выделялись в полумраке комнаты. Оба солдата молча сидели у окна друг против друга и, лишь когда лейтенант в упор посмотрел на них, медленно и устало поднялись на ноги, отдавая честь.

Со стороны вокзала доносился грохот маневровых паровозов, шипенье пара, резкие паровозные свистки. И эти звуки, свидетельствовавшие о близости людей и о разумном человеческом мире, неожиданно придали бодрости лейтенанту. Он оторвал взгляд от больной женщины и повернулся к солдатам.

— Видели его? — спросил он, с ужасом прислушиваясь к тому, как хрипло, отчужденно звучит его голос.

— Так точно! Он прошел наверх.

С мгновение лейтенант раздумывал. Рассеянно вытащил из кармана часы, сравнил время с настенными часами. Затем взгляд его упал на ослепительно-белые волосы Кухара, и ему подумалось, что волосы можно будет выкрасить в черный, и тогда от всей этой истории не останется и следа. А если женщина умрет?.. Лейтенант содрогнулся; в комнате было холодно, ветер сердито захлестывал струи дождя, и они несколькими ручейками стекали по вздрагивавшему оконному стеклу. Шум паровоза внезапно смолк, и в доме воцарилась тишина.

— Ну что ж, пошли!

Лейтенант ничуть не удивился, заметив, что солдаты переглянулись и лишь для видимости нехотя двинулись с места.

— Я пойду с вами, господин лейтенант! — раздался сзади срывающийся голос. Кухар поднялся и подошел к двери.

— Прихватите какое-нибудь оружие! — посоветовал лейтенант, но Кухар лишь отмахнулся.

— Ни к чему! — глухо, с болью проговорил он и, как был, с непокрытой опущенной головой не спеша пошел вперед.

Вдоль галереи со свистом носился ветер, забрызгивая им в лицо ледяные струи дождя. Лейтенант зажег карманный фонарик, длинный, унылый луч света прорезал ночную тьму и уперся в противоположную стену дрожащим светлым пятном.

Кухар медленным, ровным шагом ступал впереди. Лейтенант не мог понять, чего ради этот донельзя измученный человек по доброй воле вызвался на такую небезопасную — как он сам теперь чувствовал — вылазку. Ну, а сам лейтенант чего ради вызвался? Ведь если даже им предстоит столкнуться всего лишь с обычным буйно-помешанным, то и тогда это — не шутка… А могут случиться дела и почище!.. Знать бы только, что ждет наверху!

Шаги их гулко отдавались в вымершем доме. «Надо бы ступать потише, — подумал лейтенант, но ничего не сказал. — Впрочем, какой смысл?»

Руки-ноги у него будто свинцом налились, даже языком шевельнуть не было сил.

Кухар, не останавливаясь ни на секунду, свернул к лестнице. Лейтенант вытащил револьвер и снял с предохранителя. Он решил, что подстрелит Диро, прежде чем у них самих хоть волос с головы упадет. Да-да, при первом же подозрительном движении он стреляет немедля…

При свете фонарика блеснула железная дверь, в нос ударило спертым, сухим воздухом чердачного помещения.

«Значит, прибыли на место», — смекнул лейтенант. Луч света зигзагом пробежал по стене.

Однако Кухар не стал открывать железную дверь, а отступил в сторону.

«Хочет, чтобы я вошел первым!» — с внезапно вспыхнувшей антипатией подумал лейтенант.

Он посветил фонариком и увидел, что Кухар стоит у окна и, перегнувшись, смотрит вниз.

— Что вы делаете? — тихо окликнул его лейтенант.

Кухар недвижно всматривался в насыщенный влагой ночной сумрак. Лейтенант тоже выглянул в окно.

Далеко внизу, над сверкающей сеткой железнодорожных путей подрагивали десятки огоньков. В резком свете дуговых фонарей трепетали серые косые струи дождя, ветер с завыванием кружил над широкой равниной. Вдали, над вокзалом, туманное красновато-желтое сияние вздымалось к небу. Прямо под окном стоял громадный паровоз, дуговой фонарь освещал кабину: там с лихорадочной быстротой металась взад-вперед маленькая темная фигурка, и рыжеватое пламя, вырывавшееся из топки, на мгновение высвечивало тускло-черное лицо кочегара. Из-под колес с резким свистом вырывались белые клубы пара.

Кухар провел рукой по лбу и отступил от окна.

— Давайте помолимся! — тихо произнес он и опустился на колени. Он скрестил на груди руки, голова его поникла, губы беззвучно шевелились. Лейтенант не мог оторвать от него взгляда. Низко опущенная отливающая серебром голова выражала глубокую покорность судьбе.

Помолившись, Кухар поднялся и без раздумий и колебаний, словно всякий страх покинул его душу, шагнул к двери и медленно, но решительно отворил ее. Железные скобы ответили громким скрипом.

Дверь в комнату Диро была распахнута настежь. Слабый свет керосиновой лампы тускло освещал глубину комнаты, и лейтенант подошел поближе, чтобы лучше видеть. Но в следующий же миг он, вскрикнув, отскочил назад и ухватился за Кухара.

Видимо, они подоспели как раз к тому моменту, когда зеркальный двойник Диро отделялся от него.

Сам Диро в военной форме застыло, неподвижно, почти безжизненно распростерся в кресле напротив зеркала. Над телом его с мгновение витала какая-то неясная дымка, а затем она перенеслась к зеркалу и как бы прилипла к его поверхности.

Отображение постепенно выступало из зеркала. Сначала от гладкой зеркальной поверхности отделилось лицо и заколыхалось в воздухе. Постепенно вырисовывалось туловище и конечности, и вот уже вся фигура прямо и прочно стояла на ногах, но была еще безжизненной. И лишь через несколько мгновений по всему телу, как кровь по жилам, разлилось бледно-желтое сияние. Двойник шевельнулся и медленно, как бы приходя в себя после беспамятства, потянулся всем телом.

У лейтенанта ноги сковало страхом. Разинув рот, смотрел он на Кухара, а тот, чуть наклонясь вперед, уставился прямо перед собой.

— Какое-то безумие… — простонал лейтенант, хватаясь за голову. Двойник двинулся с места и перелетел в угол комнаты. В зеркале отражалось кресло: оно было пустым.

Минуты тянулись мучительно долго, точно годы. Со стороны вокзала порой доносились паровозные гудки, в оконные щели задувал ветер и колыхал огонек керосиновой лампы.

Можно было подумать, что двойник не видит людей в комнате или, во всяком случае, не обращает на них внимания. Судя по всему, он был поглощен каким-то важным делом: он метался из одного угла комнаты в другой, молниеносно проскальзывая в пространстве, но ясно было, что действия его подчинены какому-то определенному плану и, сообразуясь с этим планом, он передвигал мебель с места на место и перетаскивал взад-вперед разные предметы.

Эта перестановка длилась минут десять, но у Кухара и лейтенанта явно было нарушено представление о времени, и им казалось, что прошло не меньше часа. А солдаты утверждали в один голос, что лейтенант и Кухар в общей сложности пробыли на чердаке самое большее час. Кстати, показания их обоих во многом отличались от рассказа Кухара о его самой первой встрече с двойником. Так, при первой встрече — и это самое существенное отклонение — во время обособленного существования двойника сам Диро находился в глубоком забытьи и недвижно покоился в кресле, в то время как из теперешних показаний очевидцев явствовало, что оба они, а Диро, и его двойник, жили одновременно и независимой друг от друга жизнью, каждый в особицу двигались, разговаривали и умирали.

Впрочем, нет, в смерти их безусловно была взаимосвязь!

Закончив свои приготовления, двойник встал возле сидящего в кресле Диро и заглянул ему в лицо.

«Он склонился над ним с какой-то нежностью», — говорил лейтенант.

«Они прощались друг с другом», — утверждал Кухар.

На несколько мгновений двойник застыл у кресла. И вдруг, точно его ударило током, он выпрямился и пустился в пляс. С невероятным проворством он подскакивал вверх, а руки, ноги и само его тело двигалось все быстрее и быстрее; он перелетал из одного угла комнаты в другой и подчас казался сплошным световым пятном. Замерев на секунду скрюченным на верху шкафа, в следующее мгновение он уже красовался на столе, выпрямившись во весь рост; он то зависал на лампе, то сидел на вешалке, испуская хриплые вопли, в которых все явственнее прорывалась дикая, безудержная злоба.

Вдруг он подхватил платяной шкаф и, приплясывая, с криками вынес его на середину комнаты. Тут он грохнул шкаф об пол, а в следующее мгновение по комнате запорхал стол, затем платяная вешалка быстро закружилась в воздухе, по временам гулко ударяясь о стены. Светящаяся фигура двойника подобно комете со свистом рассекала воздух.

Пока длилась эта сумасшедшая пляска, сидевший в кресле Диро медленно выпрямился и встал; лицо его исказилось от злобы и ненависти.

— У тебя духа не хватит, трусливый пес! — во всю мочь прокричал двойник и, вытянувшись в полный рост, неподвижно замер у окна. Свет отдаленного дугового фонаря беспрепятственно проходил сквозь его туловище.

Диро медленно поднял руку, в которой поблескивал револьвер.

Лейтенант закричал.

В следующее мгновение раздался резкий хлопок, а вслед за ним хриплый раздвоенный крик, подобный грому; по всей улице не было человека, который бы его не слышал. Кухар пошатнулся, и они с лейтенантом упали.

Теряя сознание, Кухар успел услышать звук падения еще одного тела и звон разлетевшегося вдребезги зеркала.

Кухара и лейтенанта обнаружили только под утро. Далеко не сразу удалось их вернуть из забытья, похожего на смертное.

Посреди комнаты лежал Диро — с простреленным сердцем, мертвый. Вокруг него валялась беспорядочно нагроможденная мебель, а напротив — осколки зеркала.

Жена Кухара той же ночью неожиданно выздоровела. Часов в девять, когда раздвоенный крик прозвучал в последний раз, она вдруг села в постели, провела рукой по лбу и со вздохом промолвила:

— Ушел.


1918


Перевод Т. Воронкиной.

Исполин

Чернобородый мужчина в тонком пальто с бархатным воротником и в дырявых туфлях, из которых выглядывали голые пальцы ног, сидел на низком табурете у большого доходного дома на проспекте Терез и, привалясь спиною к стене, пел по-латыни песню, аккомпанируя себе на большой, в человеческий рост, арфе; черная, эбенового дерева, подставка арфы стояла прямо на асфальте, серебряные струны поблескивали в солнечных лучах.

Eheu fugaces, Postume, Postume,

Labuntur anni nec pietas moram

Rugis et instanti senectae

Adferet indomitaeque morti[11].

В соседней подворотне женщина торговала с деревянного лотка кукурузными лепешками, прикрыв их от мух куском тонкого тюля, рядом с нею седой старик в очках предлагал растекавшейся вокруг них заводью толпе дрожжи и пару желтых полуботинок. Дальше, на площади, утренняя торговля кипела уже вовсю. Перед кафе с заколоченными окнами, вытянувшись длинными рядами, топтались со своим товаром люди, выставляя на обозрение подержанные мужские костюмы, пироги, белый хлеб, пододеяльники, ношенное женское белье, карманные фонарики, часы с браслетками; какой-то мужчина позвякивал переброшенной через руку связкой новехоньких, сверкавших черным лаком шахтерских ламп, пожилая дама в очках и в полосатых мужских брюках, с зеленым тюрбаном на голове, меняла канарейку на пласт копченого сала. Кое-где приценивались к часам русские солдаты, их окружали добровольцы-толмачи, знавшие чешский или сербский. Мостовая тоже была вся занята пешим людом, лишь изредка от Кольца, вдруг пустевшего, отделялся, стремительно увеличиваясь, грузовик и тут же проскакивал, уменьшался на глазах, будто съеживался, успев спугнуть воробьев, суматошно искавших спасения на голых оконных карнизах. Трамвайная линия по всей длине была завалена обломками разрушенных зданий. Проспект Андраши стоял притихший, так что с Восточного вокзала доносились сюда тоненькие свистки маневровых паровозов.

Non, si trecenis quotquot eunt dies,

Amice… —

пел арфист, воздев очи к небу, чье по-латински безмятежное сияние медвяным цветом окрашивало его запрокинутое кверху лицо с разверстым ртом.

— На каком это языке он поет? — сзади, из толпы, спросила молоденькая девушка в светло-серых мужских штанах и вишневом берете на голове.

— По-русски, должно быть.

— Как бы не так! — отозвался стоявший неподалеку мужчина. — Он по-английски поет.

— А вы английский знаете?

— Ясное дело, — ответил мужчина, движением плеча повыше закидывая на спину рюкзак, из которого торчали ржавые печные трубы. — Только его что-то не разбираю, видно, на американском диалекте поет.

— Ох, надо же! — восхищенно воскликнула девушка.

Проезжую часть улицы и здесь занимали в основном пешеходы, они хлюпали по грязи, сгибаясь под мешками и свертками; иные, напряженно вытянув шеи, дугою напружив спины, тащили тележки, груженные постельными принадлежностями, кухонной утварью, мебелью. Около арфиста почти каждый останавливался перевести дух.

— С чего он распелся? — спросила девушка в красной беретке. — Никто же не подает ему…

— С чего? С радости, видать.

— Да, может, он инструмент продать хочет! — рассудил кто-то.

Неожиданно арфист обратил к ним свое лицо и дважды кивнул. Но тут же по его телу пробежала дрожь, разом обмякнув, он стал медленно клониться вперед и вдруг упал лицом в грязь.

— Ох, надо же! — испуганно вскрикнула девушка и красном берете. — Видать, худо ему.

Безжизненное тело перевернули на спину, какой-то человек опустился рядом с ним на колени, послушал сердце.

— Больше не петь ему по-английски, — пробормотал он, вставая, отряхнул грязь с колен и пошел своей дорогой.

Вокруг вздулась, набухла толпа, зеваки, переминаясь с ноги на ногу, глазели на труп; вскоре толпа стала таять, большинство задерживалось теперь возле старика в соседней подворотне, пялилось на желтые полуботинки. Внезапно светловолосый парнишка вскинул на плечо арфу, сиротливо стоявшую подле мертвеца, и, громко покряхтывая, зашагал к проспекту Андраши.

— Эй, парень, ты куда это ее поволок? — окликнул его кто-то.

— Гулять поволок! — кряхтя от натуги, ответил подросток. — А что, может, она вам нужна?

— На кой черт она мне сдалась!

— Я к тому, что могу и продать, — пробурчал парень. — А вы хоть спите в ней, коли пожелаете! — Он передвинул арфу на плече, и от резкого толчка она зазвенела всеми струнами, солнце, вспыхивая, заиграло в их серебряной сетке.

По мостовой, шаркая ногами, прошла группа женщин с лопатами, кайлами на плечах. Девушка в красном берете оглянулась и живыми черными глазами, сиявшими так, словно зажгла их сама весна, проводила унылых, понуро шагавших женщин. Она их пересчитала — не тринадцать ли? — и вдруг круто повернулась, затылком почувствовав на себе чей-то взгляд.

— Эй вы, чего уставились? — спросила она и, сунув руки в карманы штанов, с мальчишеским гонором распрямилась; две маленькие грудки встали под фланелевой блузкой торчком. — Может, у меня сзади штаны лопнули, а?

Она метнула в незнакомца насмешливый взгляд, выудила из кармана семечко подсолнуха, разгрызла мелкими белыми зубками и опять покосилась на парня. Но тут же вспыхнула и опустила глаза.

Парень был такой высоченный, что, вздумай она поцеловать его, пришлось бы, по крайней мере, встать на скамеечку. Пышная льняная прядь падала ему на лоб; апрельский ветер нет-нет сдувал ее в сторону, но прядь была так густа, тяжела, что тотчас же соскальзывала опять на середину выпуклого веснушчатого лба, как раз между двумя круто выдававшимися надбровьями — они, словно обручи, охватывали огромное, круглое лицо. Курносый нос посреди этой шири удался не столь большим, сколь запланирован был хромосомами, — единственная тонко сработанная деталь среди исполинских, будто топором вытесанных форм, грубость которых не смягчал даже ласковый мягкий свет голубеньких глаз. Длинные ручищи нескладно висели, огромные, как себялюбие в душе человеческой, ногам в ботинках пятьдесят второго размера впору было бы служить символом возрождения какой-нибудь нации.

— Фью-ю! А господь не пожалел на вас материалу! — протянула ошеломленная девушка и почему-то поспешала вытащить из карманов руки. — Что сказала вам матушка ваша, когда произвела вас на свет?

Исполин покраснел и по-прежнему молча, потрясенно глядел на девушку своими ласковыми голубыми глазами. Она сердито тряхнула головой.

— Как вас зовут? — спросила она строго. — Послушайте, почему вы не представитесь даме, если желаете заговорить с ней?

— Да ведь я и не желал вовсе, — отозвался он недоумевающе.

Девушка топнула ногой.

— Так я и поверила, — воскликнула она, — еще как желали-то! Как вас зовут?

— Иштван Ковач-младший, — ответил исполин и опять покраснел.

— Красивое имя, — объявила девушка; сияющие черные глаза послали ему долгий мечтательный взгляд. — На редкость красивое имя. А меня зовут Юли Сандал. Юли Сандал. Ну, говорите, что счастливы, и все такое!

— Как это? — спросил исполин.

— Скажите: счастлив с вами познакомиться! — крикнула девушка и сердито стукнула кулачком о кулачок. — Слушайте, да вы и вправду не умеете представиться женщине! И потом, отчего вы не попросили вашу маменьку штаны вам зашить перед тем, как из дому вышли? Поглядите, какая прореха, моя голова запросто пролезла бы!..

Иштван Ковач-младший поглядел на свои штаны и аккуратно прикрыл ладонью дырку.

— Вот так-то лучше, — одобрила Юли, — куда элегантнее! Что ж, так и будете ходить теперь, колено ладонью прикрывать?.. Эй, чего ревете-то?

Молодой исполин отвернулся и ничего не сказал ей.

— Почему вы плачете? — с любопытством спросила девушка.

— Это со мною всегда так, ежели кто про матушку мою помянет, — ответил он и тыльной стороной ладони вытер глаза. — Да я вроде и не плачу, просто слезы на глаза навертываются.

— Умерла ваша мама? — спросила девушка.

Иштван Ковач-младший молча кивнул.

— Вот как интересно, и моя ведь тоже! — сообщила Юли. — А отец?

— Он-то давно уж…

— Выходит, мы на равных! — воскликнула Юли. — И мой отец помер, правда, недавно совсем, три месяца назад, во время осады. Ну, видите, — добавила она удовлетворенно, — мы с вами оба — сиротки.

Но тут она взглянула на Ковача-младшего и громко прыснула: на коленях у этого «сиротки» запросто уместился бы целый сиротский дом. Надо же, экий великанище, хотя и стукнутый малость, бедняжка, подумала девушка, потом весело, легким движением сбила шапочку на затылок и опять рассмеялась, глядя парню в глаза. А он стоял неподвижно, как истукан, наклонив голову вперед, и смотрел на нее хмуро. Однако милый смех девушки так приятно щекотал уши, так ласково баюкал сердце на своих волнах — сопротивляться им было просто невозможно!.. И вдруг крохотный нос гиганта дернулся, брови задрались кверху, глаза обратились в щелочки, а губы медленно-медленно раздвинулись: он засмеялся.

— Вы-то чего смеетесь, дылдушка? — спросила девушка строго.

— Ха-ха-ха, — смеялся Ковач-младший, — ха-ха-ха!

— В жизни не видела, как извозчичья лошадь смеется, — заявила Юли, — но у вас, должно быть, выходит очень похоже.

— Ха-ха-ха, — заливался Ковач-младший, — ха-ха-ха!

Теперь уж и Юли не могла удержаться от смеха, ей никогда еще не приходилось видеть, чтобы смеялись всем телом — вот так, как этот дуралей-исполин. А он все заливался, подмигивая ей при этом и колотя себя ладонями по ляжкам. Время от времени Юли, выдохшись, обрывала смех, но стоило ей взглянуть на розовую, всю в дырах, рубаху Ковача-младшего — подталкиваемая хохочущим его животом, рубаха вылезла из штанов и колыхалась спереди, словно фартук, — и на нее накатывало опять.

— Ой, да перестаньте же, дылдушка! — выдохнула она, одной рукой держась за живот, другою отирая выступившие на глаза слезы. — Прикончить меня хотите, фашист вы эдакий!

— Ха-ха-ха… фашист! — надрывался Ковач-младший. — Ха-ха-ха!

Какой-то прохожий остановился позади них, потом зашагал дальше.

— Стыд, позор! Так веселиться рядом с трупом! — услышали они удаляющийся возмущенный голос.

Оба мгновенно умолкли и переглянулись. Улица распахнулась перед ними — словно сон наяву — и сразу же втянула в будничное свое русло. Мимо опять прошел женский отряд, вооруженный лопатами, кайлами… или это были все те же женщины? Из грязи, из покрывавших асфальт руин по всей улице, насколько хватал глаз, ярко сверкали зрачки — разноцветные осколки стекла и, помаргивая, в упор смотрели на солнце.

— Ох, надо же! — воскликнула восхищенная Юли. — Вся улица с небом в гляделки играет! Ну и красота!.. Послушайте, да заправьте же вы наконец рубаху! — добавила она бранчливо, глядя недовольно на Ковача-младшего, который, откинув огромную свою голову, смотрел на нее и радостно во весь рот улыбался. — Надо бы затащить этого мертвого папашу в подворотню!

— Так я втащу? — тихо спросил исполин и, наклонив голову, оглядел мертвеца.

Юли передернула плечами, сказала насмешливо:

— Если, конечно, справитесь этими вашими кукольными ручками… Да только глядите не разревитесь мне тут!

— Я-то — справлюсь ли?! — Ковач-младший укоризненно покачал головой. — Не понял, барышня. Да я такого мелкорослого дядю одной рукой подыму.

— Правда?

Исполин побагровел.

— Как это — правда?

— Не верю я, — сказала Юли. — Чтоб одной рукой… не верю!

У Ковача-младшего даже шея потемнела, бедняга не знал, куда и деваться со стыда. Набычась, смотрел себе под ноги, но земля явно не собиралась под ним разверзнуться.

— Ну? — воскликнула девушка, вдруг потеряв терпение.

— Послушайте меня, барышня Юли, — дрожащим голосом проговорил Ковач-младший, — я всегда говорю правду. Я ведь, было дело, как-то небольшого бычка одной рукою поднял.

Юли затрясла головой.

— Меня не проведешь, — заявила она. — Мертвяки ужасно тяжелые, я ж одна была в доме, когда отец мой помер, но мне его и с места было не сдвинуть, хотя и я ведь не муха слабосильная.

Ковач-младший молча повернулся, подошел к телу, лежавшему у стены, опустился рядом с ним на колено. Он осторожно посадил мертвеца, прислонив спиною к своей груди, чтоб не качалась голова, затем одной рукой подхватил его под коленки, обнял и, словно держал на руке младенца, единым усилием мощных бедер встал; даже шея его при этом не покраснела.

— Ох ты-ы! — выдохнула позади него девушка.

Чернобородая голова мертвеца от резкого толчка мотнулась вперед, свесившаяся рука закачалась.

Когда Ковач-младший вновь появился из подворотни, девушки в красном берете простыл и след. Он подождал немного, оглядывая прохожих, тревожным взглядом обвел зрителей — торжище в соседней подворотне, потом сунул руки в карманы штанов и зашагал прочь. Он был уже возле Западного вокзала, когда кто-то сзади крепко ущипнул его ногтями за руку.

— Выходит, напрасно я пряталась, дылдушка вы эдакий! — возмущенно воскликнула Юли, ее лицо раскраснелось от бега. — Вы даже не поискали меня? Да ведь я было потеряла вас, глупый вы сиротинушка!

Ковач-младший остановился, посмотрел на девушку и вдруг гулко хлопнул в ладоши. Прохожие оборачивались, с добродушной улыбкой глядели на радостно изумленного великана.

— Так, значит, вы спрятались, барышня Юли? — бормотал он ошарашенно. — Хотели, стало быть, чтобы я нашел вас.

Его физиономия с недоумевающим носом-пуговкой над полуоткрытым ртом выражала блаженное восхищение; широкие, по-детски гладкие щеки (забота пока не проложила на них ни одной борозды, опыт не опалил бодрящим своим дыханием) словно заигрывали одна с другой и жарко пылали под легким золотистым пушком, сами подставляя себя фуриям на расправу. Младенческая гладкость кожи нарушалась всего лишь двумя деталями: коричневой бородавкой с ноготь величиной, вздрагивавшей над левой бровью, и едва заметным, чуть завивавшимся льняным пушком на подбородке, напоминавшим жиденькую шевелюру новорожденного. И десны у него были чистые, розовые, как у младенца, молочно-белые зубы, мягко светясь, ровной чередой уходили в глубь рта, налитые вишневые губы свежо блестели.

— Так вы хотели, барышня Юли, чтобы я нашел вас? — повторил он оторопело и, приоткрыв рот, еще раз хлопнул в ладоши изумленно и гулко.

— Черт хотел, а не я, — сердито отозвалась Юли.

Исполин взял девушку за руку и усадил рядом с собой на каменные ступени вокзала. Позади них, чуть повыше, зажмурившись, грелась на солнце старуха, немного поодаль господин в очках, похожий на учителя, предлагал прохожим спички, огниво и золотистый, затканный цветами пододеяльник.

— Барышня Юли, вы не боитесь меня, правда? — спросил Ковач-младший и, от волнения, от напряженного ожидания опять позабыв закрыть рот, так и впился глазами ей в лицо. — Меня все боятся, барышня Юли. Вот вы скажите, разве ж я виноват, что такой страшила? А ведь я и не бранюсь никогда, и ссор не затеваю, грязного слова в жизни не вымолвил… Да, может, и вы меня боитесь? — с испугом спросил он немного погодя, уловив на ее лице гримаску.

— Очень боюсь, — сказала Юли.

Исполин встал.

— Тогда я пошел, барышня Юли, — вымолвил он горестно.

— Погодите! — вскрикнула Юли. — Сядьте на место. Вот коли докажете, что мне вас бояться нечего, так я и не стану.

Ковач-младший угрюмо глядел перед собой.

— Как же можно это доказать? — спросил он, наморщив лоб.

— А вот так, — сказала Юли. — Вы подставите лицо, а я вам пощечину закачу, что есть мочи ударю, прямо здесь, у всей улицы на виду — но только вы честное слово дадите, что не тронете меня.

Исполин недоверчиво покрутил головой.

— И вы после того не станете меня бояться? — спросил он.

— После того не стану, — сказала девушка.

Ковач-младший молчал, думал.

— Вправду бояться не будете? — спросил он немного погодя. — Никогда больше не будете бояться меня?

— Никогда! — пообещала Юли.

— Отца моего Милан Ковачич звали, — тихо проговорил исполин, — и был он в селе самый сильный. На две головы меня выше был… да из-за бабы одной на вязе повесился, перед управой аккурат, чтобы утром все и увидели. Вот после того я в Пешт и подался…

— Ковачич? — переспросила девушка. — Чего болтаете? Такой фамилии нет.

Исполин покраснел.

— Отец мой серб был, — сказал он, — а мать австриячка… Первая-то ветка сломалась, а вторая уж выдержала. С тех пор, барышня Юли, ни одна женщина пальцем меня не коснулась. Ну, а теперь бейте, если желаете.

Глаза у девушки вспыхнули; исполин медленно наклонил к ней лицо.

— Не обидите меня? — спросила она осевшим от волнения голосом.

Ковач-младший молча покачал головой.

— Чес-слово?

— Да, — выдавил он, — даю честное мое слово.

Юли судорожно глотнула, в горле у нее вдруг пересохло.

— Неправда, — сказала она. — Вы меня пришибете, коли я это сделаю. Как клопа раздавите. Я боюсь.

— Бейте, — прошептал исполин и зажмурился.

Юли прикусила губу, пальцы на ногах сами собой поджались от напряжения. Еще мгновение она колебалась, потом глубоко вздохнула, медленно подняла руку и, размахнувшись, изо всех сил ударила исполина по щеке. На резкий звук пощечины сидевшая сзади старушка открыла глаза, многие обернулись. По щеке Ковача-младшего расплывалось круглое багровое пятно.

— Больно было? — сквозь зубы, сдерживая дыхание, спросила Юли. — Больно было?

Исполин сидел в той же позе, приблизив лицо к ней.

— Нет, — ответил он тихо, глядя в затуманившиеся глаза девушки.

Внезапно Юли вскинула руки, обхватила его за шею и поцеловала в губы. И тут же вскочила, бессознательным стыдливым движением, словно расправляя юбку, провела рукой по бедру.

— Ну, тогда пошли, — шепнула она.

Юли проживала в одном из бомбоубежищ Йожефвароша[12], в разделенном на отсеки подвале, и они прежде всего отправились туда. Сборы были недолгие, все имущество Юли, какое пощадила судьба, уместилось в маленькой веревочной сумке-плетенке. Путь из Йожефвароша на окраину Андялфёлда на Пятую улицу, где в пустовавшем конторском помещении лесосклада обитал Иштван Ковач-младший, был куда как неблизок. Под конец Юли уже не чуяла ног. Чтобы подбодрить ее, Ковач-младший принялся напевать тихонько.

— Что вы там бурчите себе под нос, дылдушка? — спросила Юли.

Исполин запел громче:

Eheu, fugaces, Postume, Postume,

Labuntur anni nec pietas moram.

— Ой, надо же! — воскликнула Юли. — Это ж та самая английская песня, которую музыкант тот пел. Так вы ее знаете?

— Не знаю, — сказал Ковач-младший. — Но уши у меня так уже устроена, барышня Юли, что, ежели я что услышал, второй раз мне повторять не надо. Что бы вы, барышня Юли, мне ни сказали, того я до самой смерти моей уж не забуду, ни словечка.

Юли вспыхнула.

— Меня не купите, — заявила она, остановившись. — Ни единому слову не верю. А ну-ка скажите, дылдушка, как я с вами разговор завела?

Исполин набычился, лоб прорезали глубокие морщины.

— «Эй вы, чего уставились? Может, у меня штаны сзади лопнули, а?»

Юли всплеснула руками.

— Правильно! Слово в слово! А дальше?

— «Фью-ю! А господь не пожалел на вас материалу! — продолжал Ковач-младший. — Что сказала вам ваша матушка, когда произвела вас на свет? Как вас зовут? Послушайте, почему вы не представитесь даме, если желаете заговорить с ней?»

Юли побледнела.

— Неужто? Так и сказала?

На лбу Ковача-младшего выступили крупные капли пота.

— «А меня зовут Юли Сандал. Юли Сандал. Ну, говорите, что счастливы, и все такое. И потом, отчего вы не попросили вашу маменьку штаны вам зашить перед тем, как из дому вышли? Поглядите, какая прореха, моя голова запросто пролезла бы!.. Почему вы плачете? Умерла ваша мама?»

— А вы и точно плакали, — сказала Юли. — Ну, и чудо-юдо вы, дылдушка!.. Эй, теперь-то чего остановились?

Они стояли под высоким забором у дощатых ворот. Ковач-младший поднял голову.

— Пришли мы, — сказал он устало. — Вспомнить еще? «Ну, видите, мы с вами оба — сиротки».

— Все Точно, — согласилась Юли. — Но если вы сию же минуту не распахнете передо мной этот парадный въезд, я уйду, вот как бог свят… Ну скажите, ну почему вы не возьмете меня на руки?!


Девушка стояла неподвижно в густом свете летней луны и пела. Она вскинула кверху светящиеся белые руки и, изломив их углом, положила на затылок: на залитую лунным светом площадку упала стройная тень греческой вазы. Ваза была наполнена счастьем и звенела.

Высокие штабеля досок иногда потрескивали под луной, и сухой этот треск, словно речь тишины, уносился в непроглядную ночь. Дорога перед узким одноэтажным помещением конторы была покрыта толстым слоем опилок; они поглощали все звуки, но, словно разложенная сушиться простыня, отражали серебряные лунные лучи, разбрасывали их вокруг, оделяя светом тьму. Босоногая девушка стояла посреди простыни, с греческой тенью за спиной, лицом обратись к конторе, к двум ее окнам, трепещущим на ветру, рассыпавшим окрест дрожащее в них лунное сияние. Так густ и мягок был здесь лунный свет, что местами казался невиданным детищем лета, диковинным растением, которое вдруг заплело узкие улочки между штабелями досок, вскарабкалось на белые шероховатые балки и, разрастись молниеносно, в мгновение ока заполонило весь лесосклад. Нежное растение там и сям стороной обегало местечко под торчащею крышей или под раскидистым деревом с густой листвой, оставляя нетронутой темно-синюю краюху — тень, но тотчас же подбегало поближе, стоило ветру раскачать шелестящую крону. Снаружи, с улицы, не доносилось ни звука, лишь с противоположной стороны, из дальнего конца склада, вливался сюда стыдливый плеск дунайских волн. Юли оборвала свою песню.

— Ты спишь? — тихо обратилась она назад, в лунный свет.

Но не получила ответа. Она прислушалась и, сверкнув всеми своими белыми зубками, улыбнулась полной луне, которая неподвижно стояла над самой ее головой; потом встряхнулась, потянулась, ленивым движением расцепила на затылке облитые светом крепкие ладони.

— Ты спишь? — повторила она. И опять не услышала ответа. — И ничего ты не спишь, — продолжала она негромко, — потому что, если б спал, так храпел бы, а ты не храпишь. Ну, а раз уж не спишь, почему не отвечаешь мне, Дылдушка?

Иштван Ковач лежал на штабеле досок, высившемся за ее спиной, и, приоткрыв рот, смотрел на луну. Льняные волосы, обтекая его огромную круглую голову, поблескивали в лунном сиянии.

— Я не сплю, — сказал он.

Девушка пожала плечами.

— Это я и так знаю, Дылдушка, — пропела она. — Но что же ты там делаешь?

— Да ничего, — ответил Ковач-младший, а сердце его набухало, полнясь счастьем: казалось, еще немного, и оно разорвет огромную, словно бочка, грудную клетку.

— Ну, а ничего, так давай поиграем! — предложила Юли.

— Давай! — согласился исполин.

Девушка повернулась, на цыпочках подбежала к штабелю досок и неслышно, как кошка, мигом вскарабкалась наверх. Потревоженный лунный свет, некоторое время волнуясь, струился вокруг нее, но вскоре успокоился, вновь улегся возле крошечных ушных раковин, на крепкой шее и гладких сияющих бедрах, с которых ветер сдул, завернув, легкую юбчонку.

— Я люблю тебя, Дылдушка, — сказала Юли, присела на корточки и кончиком указательного пальца нарисовала на красной клетчатой рубахе Ковача-младшего, над самым сердцем, невидимый кружок. — А ты?

На глаза Ковача-младшего навернулись слезы.

— Когда ты в первый раз сказал, что любишь меня? — спросила Юли и нарисовала в центре кружка большой вопросительный знак. — Уж месяц тому?..

— Угу.

Юли нарисовала возле вопросительного знака единицу.

— А почему раньше не говорил?

— Так…

— Не смел сказать?

Ковач-младший кивнул — ну да, не смел, мол. Под единицей Юли нарисовала: 59.

— Сколько дней прошло, как мы познакомились?

— Пятьдесят девять, — отвечал Ковач-младший.

— А сколько дней ты любишь меня?

— Пятьдесят девять.

Юли ладонью закрыла ему рот.

— Неправда, — возразила она быстро. — Не пятьдесят девять. Всегда любил. Всегда. А что я сказала, когда ты спросил, люблю ль я тебя?

— Сказала, чтоб я шел к своей австрийской бабушке, — блаженно выговорил исполин.

— Ой, какая же я бесстыдница! — воскликнула Юли. — И все неправда, я люблю тебя тоже… А еще что я сказала?

— Сказала, если люблю тебя, так чтобы купил тебе туфли.

— Между прочим, это и теперь бы еще не поздно, — объявила Юли и внимательно поглядела на свои маленькие мускулистые ноги, прятавшие стыдливые пальчики в залитых луною опилках.

В этот самый миг летучее летнее облако набежало, гонимое ветром, закрыло небо над их головами, и сразу все померкло, лесосклад погрузился во тьму. Эфемерное желтое растение, рожденное лунным светом, моментально почернело и осыпалось с забора и с конторской стены перед ними; впрочем, оно еще сохранило жизнь в нижнем конце склада и, словно надумало спастись бегством, подавшись в Буду, широкой полосой перекинулось вдруг через Дунай, и река, довольная, закачала его на мелкой волне, то подбрасывая легонько, то вновь роняя.

— Ой, как стало темно! — воскликнула Юли.

Но тут же один ее пальчик вновь заблестел под луной: сквозь просвет в облаке прорвался широкий сноп лучей и залил светом две крохи-фигурки на высоком штабеле досок.

— Ну-с, что я сказала, когда на третий день сбежала от тебя? — спросила Юли.

— Ничего, — угрюмо отозвался Ковач-младший.

— А что сказала через два дня, когда вернулась?

— Ты сердилась, бранилась.

— И что говорила?

— Много всего говорила.

Юли осторожно приставила кулачок к несуразно маленькому носу Ковача-младшего.

— Повтори слово в слово все, что я тогда сказала! — прикрикнула она, недовольная. — Ну, какая была моя первая фраза? Не то раздавлю твой нос-недорос!

Ковач-младший прикрыл ее кулачок своей ручищей.

— Если ты будешь мне нос щекотать, я говорить не смогу… Убери руку. Ты сказала… — Голос исполина зазвучал вдруг глухо: — «Слышите, вы! Не воображайте, будто я пожалела о том, что ушла. Я потому вернулась, что мне спать негде. И нечего дыбиться. Все, я ухожу!»

— А потом?

— Потом ты принялась есть.

— Ну, что я еще-то сказала?

— Ты очень много ела, — проговорил Ковач-младший задумчиво.

Девушка опять приставила кулак к его носу.

— Раздавлю! — пригрозила она. — Что я сказала?

— Ты сказала, — заговорил Ковач-младший, — ты, пока ела, говорила вот что: хам-хам… хо… ццц… ччч… угу… уф, ну так!.. А потом: «Больше ничего нет?»

— Вот сейчас раздавлю! — пообещала Юли.

Исполин замолчал, его огромное, ясное, светящееся под луною лицо исказилось мукой.

— Дальше, дальше! — торопила Юли.

— «А вы, когда и в другой раз приведете сюда женщину, — продолжал Ковач-младший, опустив голову на ладонь, и на лбу у него выступили капельки пота, — когда в следующий раз приведете сюда женщину, то сперва приглядитесь получше, прежде чем разделить с ней последний котелок супа, поняли, горе луковое? Ну, я пошла!»

— Ой, надо же, да неужто так и сказала? — спросила Юли. — Слово в слово? А ведь не ушла, верно? И не собиралась даже… у меня в мыслях того не было, чтобы уйти…

— Правда? — недоверчиво спросил Ковач-младший и вдруг стремительно сел, толстая балка под ним резко скрипнула. Его широкая физиономия — колышась между горем и блаженством — выражала полную растерянность. — Ты вправду не собиралась уйти? Но отчего ж тогда сбежала?

— Тс-сс, горе ты мое луковое, — шепнула Юли и ладошкой прикрыла ему рот. — Об этом молчок. Я потому сбежала…

Она примолкла, в сердце на миг опять взметнулись прежние страхи. Неправдоподобно гладкое лицо исполина, с этим его выжидательно приоткрытым ртом и наивными изумленными глазами, склонилось над ней совсем близко, его теплое дыхание обдавало ей глаза. Внезапно Юли размахнулась и изо всей силы ударила его по щеке.

— …потому что боялась тебя, — договорила она хрипло. — Оттого и сбежала…

Оба молчали. Еще одно облако примчалось, закрыло луну, и пештская сторона вновь потемнела, лишь вдалеке туманно светились еще будайские горы. Ковач-младший по-детски схватился рукой за пылавшую щеку.

— Когда я там, возле Западного вокзала, позволил тебе ударить меня по щеке, — проговорил он с тоской, — ты обещала, что больше не станешь меня бояться. Так?

— Так, — сказала Юли и встала. — Пошли спать.

— Ты и сейчас боишься? — срывающимся голосом спросил Ковач-младший.

— Нет, — сказала Юли. — То есть да. Когда-нибудь ты мне все-таки отомстишь.

— Отомщу? — похолодев, спросил исполин. — За что?

— Не знаю, — сказала девушка. — За все. Ну, пойдем же.

Они спали в задней комнате конторы на полу, на мешке, набитом соломой, свернув в головах три чистых мешка из-под пшеницы. Дверь, окно оставляли на ночь открытыми, чтобы услышать, если б кто-то полез через забор на склад: забитым старостью ушам дяди Фечке, второго сторожа — он ночевал в дальнем конце склада, — слишком доверяться не приходилось. Если было очень уж жарко, Юли до тех пор ворочалась во сне и так упорно толкала обнаженного исполина своими настойчивыми кулачками, покуда он не скатывался ворча на голый пол, рядом с мешком, где и досыпал, подложив под голову руку. Спал Ковач-младший легко, чутко, первое же чириканье воробьев на рассвете будило его. Он просыпался с детской ясностью на душе и, оставляя на полу кокон сна, мгновенно облачался в дожидавшуюся его одежду, погружался в радости предстоящего дня.

— Ты куда, Дылдушка? — спросила Юли сквозь сон, переворачиваясь на другой бок.

Ковач-младший смотрел на выглянувшую ненароком маленькую белую грудь девушки, и ему хотелось петь.

— Ты куда? — повторила Юли, выпрастывая круглое колено из-под тяжелой попоны, навалившейся, словно доска, на ее легкий кружевной сон. — Что?.. На общественные работы?.. Да ведь ты уже три раза ходил на этой неделе!

— Три раза? — удивился Ковач-младший. — Может быть…

— Не может быть… точно! — недовольно сказала Юли.

— Меня все назначают и назначают, — оправдывался исполин. — Вот я спрошу, чего это они так!

Юли уже опять спала.

— Миленький Дылдушка, — бормотала она замирающим голоском, — глупенький Дылдушка! Почему?..

Солнце светило так же сильно и без помехи, как ночью луна, только ночной запах склада сменился дневным: сухой, чуть кисловатый аромат потрескивавших под лучами солнца дубовых и буковых досок стоял над складом, тяжело оседал в каждую щель, обволакивал каждое движение. Когда дядя Фечке часам к девяти постучался в контору, весь складской двор уже так и звенел под солнцем.

— Опять он на общественных работах? — спросил старик, посапывая пустой трубкой, и угрюмым взглядом окинул сидевшую на подоконнике девушку.

— Ага! — отозвалась Юли и весело поболтала босыми ногами.

Старик приставил к уху ладонь.

— Не слышу, — буркнул он. — Как вы сказали?

— Ага, говорю! — крикнула ему Юли. — Снимайте-ка, дядя Фечке, рубаху!

— Зачем это? — подозрительно спросил старик.

— Большая стирка! — прокричала Юли во весь голос. — Буду стирать сейчас Дылдушкину вторую рубаху. Ну-ну, дядя Фечке, поскорей поворачивайтесь!

Старик помотал головой.

— Не дам, не нужно, — проворчал он. — Чего ее столько стирать? Эдак она расползется вся. Вы ж ее в прошлый раз стирали.

— В апреле, — подтвердила Юли. — Ну-ну, дядя Фечке, не торгуйтесь, не то я сама ее сдеру с вас.

— Не слышу я, — пробормотал старик, отступая к двери. — Не след, говорю, ее так часто стирать! И где вы только мыло берете?

— Если не снимете, обеда не получите, — негромко сказала Юли.

Старик, как ни странно, услышал сразу.

— Что будет на обед? — спросил он, стягивая через голову рубаху. Однако трубка, которую он не выпускал изо рта, застряла в какой-то прорехе, встала торчком и приостановила начатую операцию. — Что такое? — глухо донесся из-под рубахи голос старика, стоявшего посреди конторы, с поднятыми кверху руками. — Чего эта рвань не слазит? Вы, что ли, держите, барышня Юли?

— Я, — крикнула ему с подоконника Юли.

— Не слышу я, чего бормочете, — ворчал из-под рубахи старик. — Отпустите же, не то порвете. Ну, кому говорю!..

Дверь за его спиной отворилась. На пороге стоял долговязый худой старец с седой бородой. Некоторое время он разглядывал странную фигуру без головы с воздетыми к небу, судорожно дергавшимися руками, затем, наставив на нее свою палку, неожиданно глубоким, словно в недрах пещеры родившимся голосом спросил:

— Что это?

— Дядя Фечке, — ответила Юли.

— Куда девалась голова его? — недоуменно спросил старец. — А он не свалится, коль нет у него головы?

Трубка со стуком упала на пол, и из грязных волн рубахи появилась наконец багрово-красная физиономия дяди Фечке.

— Что на обед будет, я спрашиваю? — ворчливо буркнул он, обнажив желтые зубы. — А вы чего в этакую рань притащились, Чипес?

Долговязый старец испуганно попятился к двери.

— Не уходите, дядя Чипес! — крикнула ему Юли. — Лучше снимайте и вы рубаху, да поживее!

— Поколотить нас хотите? — спросил Чипес и, словно по клавишам, пробежал пальцами по седой своей бороде. — Вы уж меня не бейте, я ж у вас ничего не украл, барышня Юли!

Час спустя, когда Ковач-младший вернулся домой, перед конторой сушились три рубахи. Старики, голые по пояс, сидели на земле, привалясь спинами к каменной нагретой солнцем стене, и с кислыми минами молча поглядывали друг на друга.

— Что, отработал уже, Дылдушка? — крикнула Юли, высовываясь из окна. — Ой, что это ты принес, ужас какой сверток громадный!

— Хлеб здесь и картошка, — сказал Ковач-младший и, расставив ноги, запрокинув к небу лицо, застыл, словно изваяние счастья над двумя скрюченными образами старости. — Русские дали!

— Да как же тебя отпустили так рано?

— Сам не знаю, — ответил Ковач-младший. — Сказали, я на этой неделе уже много работал, ну так и ступай, мол, домой, давай-давай![13] А вы что поделываете, старички?

Старый Чипес встал кряхтя, подошел к молодому исполину и, приподнявшись на носки, расцеловал его в обе щеки; исполнив это, он опять опустился на землю возле конторской стены.

— На обед набивается, хитрюга, — проворчал дядя Фечке, косясь на старца, который пальцами, словно граблями, расчесывал свою бороду. — Не такой он придурковатый, каким себя оказывает… В главную контору заходили, господин Ковач?

— Чего я там не видел? — недоуменно спросил тот.

Как бы тихо ни говорил исполин, дядя Фечке, непонятно как, всегда понимал его.

— Что значит «чего не видел»? — так и взвился он, нервно помаргивая. — А наше недельное жалованье? Неужто же мне, с моими-то больными ногами, на другой конец города тащиться, господин Ковач? Уж два дня, как нам бы получить следовало. Теперь эти деньги и половины того не стоят…

— Ах ты, головушка садовая, опять позабыл! — закричала Юли. — А ведь я утром нарочно на ухо ему шепнула про это.

Ковач-младший забывал теперь решительно обо всем — кроме Юли. Вот и сейчас, во второй раз двинувшись в город за жалованьем, он должен был от ворот вернуться: забыл сказать, что русские еще и мяса ему дали и что под это дело он десять человек пригласил к ужину. Исполин шагал уже мимо Западного вокзала, но в глазах и ушах у него все стояла незабываемая минута, припаиваясь к неистребимой чреде прежних заветных памятных мгновений — так нарастают друг на дружку известковые кольца сталактитов, — обыкновенная в общем минута, но единственная и неповторимая, когда Юли на него посмотрела и засмеялась… «Мя-ясо принес!» — воскликнула она, всплеснула руками, посмотрела на него и засмеялась. Всю дорогу, по длинному-предлинному проспекту Ваци Юли всплескивала руками и восклицала: «Мя-ясо принес!» — и глядела на него, и смеялась, смеялась, Даже проходя мимо Западного вокзала, он ничего не слышал, кроме легкого хлопка изумленных девичьих рук.

Любовь жаждет повторения каждого своего промелькнувшего мига. Мало-помалу насыщаясь, грешное вместилище ее — человек, страстно простирающий руки, — все меньше пищи получает от будущего и все чаще обращает лицо свое к прошлому. Он уже заключил в объятия все, что выдали ему авансом надежда и воображение, вожделенный образ милого существа, словно доброе божество, материализовался, и единственное, до чего не могут теперь дотянуться его страстно простертые руки, — ускользающее во времени прошлое. Точный и счастливый опыт вытеснил из его сердца все мечты, фантазия уже не в состоянии восполнить плотно сгустившуюся действительность; человек отворачивается от раскинувшегося у его ног туманного будущего и оглядывается назад. Любовь осуществленная простирает назад свои руки. Она жаждет повторить первый незабываемый поцелуй, и второй, и третий, вновь ощутить сладость первой встречи, первый страх и первое огорчение — то прошлое, которое обернулось столь же недостижимым и сказочно богатым, каким осязаемым и чарующим становится будущее от первого поцелуя. Любовь оглядывается назад, но того, что видит там, достигнуть уже не в ее власти и не дано ей более взять его в руки свои. Ковач-младший не мог представить себе, как посмотрит на него и как засмеется Юли, когда он вернется к ней из центральной конторы, но то, как смотрела и смеялась она час назад, когда он положил перед ней на подоконник мясо, заставляло его трепетать сильнее, чем если бы все происходило опять наяву, и он так желал ее, что сердце его разрывалось. Радостный смех Юли эхом отдавался по проспекту Терез и по улице Арпада. Но Ковач-младший слышал этот смех потому лишь, что жаждал его всей душой, а жаждал так потому, что боялся впредь его не услышать.

«Ой, у нас будут гости!» — вскрикивала Юли, высовывалась из окна, и обеими руками обхватывала исполина за плечи, и прижималась к его лицу своим раскрасневшимся от возбуждения личиком. И в прохладном полумраке подъезда на улице Арпада две белые руки опять к нему протянулись, они множились и на каждой следующей ступеньке протягивались к нему вновь и вновь, обнимали так помнящие их объятия плечи, все ниже пригибавшиеся в двойном пожарище бытия и небытия.

«Ой, так это же наш свадебный пир будет! — вскрикивала Юли. — И как раз в шестидесятый наш день!»

Ковач-младший расправил плечи, выпрямился и понес свадебный пир на третий этаж. У входа в контору он остановился и ладонью стер с лица пылающее личико Юли.

«Ой, раздобудь хоть немножко растительного масла и хотя бы три луковицы, миленький Дылдушка!» — еще слышал он с лестницы голос Юли, прикрывая за собой дверь.

В конторе два чиновника сидели за письменными столами, два господина беседовали у окна. Ковачу-младшему пришлось с полчаса дожидаться.

— Итак, Ковач, предупреждаю вас еще раз: посторонних лиц на лесосклад не пускать! — сказал ему директор. — Если вы теперь честно потрудитесь…

Необыкновенная память Ковача-младшего удерживала в себе только то — но зато уж с устрашающей точностью, — к чему был он внимателен, быть же внимательным он мог только к тому — но тогда уж по-детски самозабвенно, — что взывало к сердцу его. Едва выйдя за дверь главной конторы, он тотчас забыл, что же случится, ежели он «теперь честно потрудится». Ковач-младший был так рассеян, что забыл даже попрощаться с директором, и так приглядчив, что и на сумрачной лестнице сразу же разглядел радостно-изумленное лицо Юли.

«Мя-ясо принес!» — воскликнула девушка и всплеснула руками, посмотрела на него и засмеялась.

Медленно, тяжело спускался Ковач-младший по лестнице со страшным грузом шестидесяти дней на плечах; встречные вздрагивали, завидя его, уступали дорогу и оборачивались ему вслед. Он выглядел таким сильным, что был способен, казалось, растоптать быка, но был так слаб при этом, что одного воспоминания окажется для него довольно, чтобы сбросить его с неба на землю.

Было уже за полдень, когда он вернулся домой; Юли ждала его на улице, у ворот.

— Ох, наконец-то! — закричала она еще издали. — Принес масла? Что с тобой?.. Ты плачешь?

Исполин смотрел на девушку застывшим взглядом, на лбу его выступили крупные капли пота, покрытые белым пушком руки повисли вдоль тела и мелко дрожали. Длинные льняные волосы, отсвечивая, ниспадали на плечи серебристой волной. Юли невольно попятилась.

— Ты почему не смеешься, как тогда? — спросил Ковач-младший.

— Спятил?! — воскликнула Юли. — С чего мне смеяться, когда я сама не своя, ведь у нас гости будут! Масло принес?

Ковач-младший не ответил. Он пожирал ее глазами — с таким острым любопытством и с таким страхом, словно уже похоронил ее и она восстала из мертвых, — и вдруг наклонился, одной рукой обхватил ее сразу обмякшее покорное тело, вскинул на плечо и с торжествующим воплем бегом понес через двор к конторе. Два старика в свежевыстиранных рубахах так и брызнули прочь от двери.

— Чего испугались, дяденьки! — громыхнул Ковач-младший. — Ха-ха-ха, глядите, не уписайтесь, дяденьки, ха-ха-ха! Сидите себе где сидели!

Между тем Юли опомнилась на плече исполина и до тех пор брыкалась, колотила голыми ступнями, била его коленями, обеими руками отчаянно дергала за волосы, пока не оказалась вновь на земле.

— Масло где? — едва переводя дух, спросила она. — Почем оно?

— А не знаю, — смеялся Ковач-младший, — ха-ха-ха!.. Дядечки!

— Пол-литра? — на глазок измерила Юли. — Сколько ж у тебя денег осталось?

Великан покрутил головой.

— Ничего не осталось, — сказал он. — Масло как раз столько и стоило, сколько я получил денег в конторе.

Стало тихо. Юли посмотрела на бутылку против солнца.

— Чтоб они сдохли все, торгаши проклятые, — сказала она сердито. — Значит, луку и не купил?

Ковач-младший медленно опустил голову на грудь, большое лицо его побелело.

— Да нет, купил я, — выговорил он наконец, и его брови внезапно взлетели на середину лба. — Денег еще на три головки как раз хватило.

— Так давай их сюда!

— Не могу, — выдавил Ковач-младший.

— Как так не можешь? — удивилась Юли. — Почему?

— Я их съел, — пробормотал исполин, понурив голову.

Дядя Чипес, который молча стоял в дверях, обеими руками вцепившись в свою длинную седую бороду, вдруг подошел и правой рукой коснулся плеча Ковача-младшего.

— Без хлеба? — спросил он с любопытством.

Часам к семи — было еще светло — стали подходить гости. Перед конторой под открытым небом тушилась в большом котле телятина; на незнакомый запах к дому слетелись воробьи и сели рядком на водосточном желобе; бездомные собаки всей округи осатанелой стаей метались за высоким дощатым забором, взбивая пыль; поджав хвосты и теряя слюни, с налитыми кровью глазами они жадно слушали треск костра. Когда стемнело, с обгоревших развалин соседней паровой мельницы прилетели летучие мыши, их тяжелые крылья наполнили шорохами летнюю ночь.

Пять луковиц, красный перец и соль дядя Фечке раздобыл у корчмаря с соседней улицы М., который пожаловал на ужин вместе с женой и десятилетним сыном, многие принесли к общему столу хлеб, вино. Нож, вилку, тарелку каждый гость имел при себе, благорасположения и аппетита — столько, сколько умещалось в усохших телах и душах. Мясо еще не доварилось, а гости уже собрались в полном составе.

— Сколько же нас? — послышался беспокойный женский голос. — Четырнадцать, пятнадцать… восемнадцать!

— Хозяина посчитали? — полюбопытствовала другая гостья, высокая рыжая женщина с черным котенком на коленях.

— За двоих, — отозвался прежний голос. — Говорят, если его не накормить как следует, он в ярость впадает.

— Возьмет да и прогонит всю компанию, а? — сказала рыжая и заливисто рассмеялась. — Костью телячьей, как Самсон филистеров.

— И чего ради он назвал такую пропасть народу?

— С каких же пор мы с тобой не видели мяса, сынок? — проговорила старушка с чистым лицом и седыми, собранными в пучок волосами, глядя на сына, который, оскалив большие, как лопаты, зубы и выкатив глаза, молча, тупо уставился на котел и стоявший над ним пар, машинально поглаживая худой щетинистый подбородок; из угла его рта струйкой стекала слюна.

— Я почем знаю, — проворчал он, бледнея. — Полгода… год!

— А я в последний раз ел мясо во время осады, — сообщил сидевший с ним рядом босоногий мальчонка в солдатских, защитного цвета штанах, стянутых на поясе толстой пеньковой веревкой, — когда моя мать в последний раз велела мне вымыть ноги… Это конина была — добавил он, глотнув, — мать ее с улицы принесла.

— И с тех пор ты не мыл ног, сынок? — спросила старушка с седым пучком.

— А вам-то что за дело? — скривил губы подросток. — И ради каких таких ботинок мне мыть их, тетенька?

Курносая девочка, которой постоянно хотелось смеяться — так защекотали ее острые когти голода, — громко расхохоталась. В этот вечер ее визгливый смех то и дело брызгами разлетался вокруг, заполняя своей нервной текущей субстанцией все щели затеянной гостями беседы.

— Нынче вечером он опять их вымоет, — пропищала девчонка, — после ужина, верно?

Возбуждение неслышно нагнеталось: одних оно повергало в безмолвие, у большинства же оседлало язык и подстегивало его, не давая остановиться. Вечер был душный, жара тоже действовала людям на нервы.

Вороша седую бороду и раскачиваясь, дядя Чипес безостановочно, словно медведь по клетке, кружил возле костра, завороженный запахом мяса; молодой сутулый механик, которого никто здесь не знал — и который за весь вечер заговорил лишь однажды, — от нетерпения лизал свою ладонь. Юли стояла у костра и длинной деревянной планкой помешивала мясо, тушившееся на медленном огне; язычки пламени, вспархивая, окрашивали в закатный пурпур ее самозабвенно улыбавшееся личико, распаленное изнутри двойными токами — гордой радостью дарить и робкой стыдливостью хозяйки дома. Ее губы приоткрылись, розовый язык беспокойно взблескивал из-за мелких белых зубов. В честь гостей она надела свою красивую красную фланелевую блузку; пот щекотно бежал по спине, и Юли тоже, как та девчонка, смеялась, смеялась.

— Ох, нет ли у кого-нибудь еще немного соли? — отчаянно воскликнула вдруг она. — Совсем же несоленое, такое и собака есть не станет!

С груды досок за ее спиной поднялся молодой мужчина, аккуратно побритый, с подстриженными усиками и приглаженными волосами, и подошел к ней. Мешалка в руке у Юли громко стукнула.

— Что вы сказали, Беллуш? — громко спросила она, повернув к нему голову. — Можете помочь мне? Ну же, за чем дело стало?

— Могу. И так и эдак могу, по-всякому.

— Ой, надо же! Да не жмитесь уж, выкладывайте! — рассмеялась девушка и нетерпеливо протянула руку.

— Хоть и две пригоршни соли полу́чите, если… — зашептал он ей в ухо.

Юли мигом к нему повернулась.

— Ой, давайте, да поскорее!.. Где она у вас? В кармане, что ли?

— В кармане, — засмеялся Беллуш.

— Ой, надо же, нескладный какой! Ну, где ваша соль, чего ждете?

Тот совсем к ней склонился и шепнул что-то в самое ухо.

— Че-го-о?.. Ждите, как же, сейчас побегу! — изменившимся голосом сказала девушка и медленно от него отстранилась. — Только звякните — тотчас и прискачу! — И вдруг опять круто подступила к нему. — Так дадите соль или нет?

Молодой мужчина разгладил усы.

— Я свое сказал.

— А ну, повторите! — Голос Юли яростно зазвенел, несколько человек к ним повернулось. — Повторите, что сказали! И не… не шепотом! Громко! Куда мне прийти ночью-то?

Гости позади них замолкли. Дядя Чипес, в нетерпении круживший около костра, оказался в этот миг за спиною Юли, он так и замер, ухватился за свою бороду и с любопытством прислушался.

— Куда вам надобно идти, барышня Юли? — с живым интересом спросил он гулким своим басом. — Сейчас?

По ту сторону костра раздался ненасытный смех курносой веснушчатой девчонки и, журча, обежал внезапно наступившую тишину.

— Постыдились бы! — громко проговорила Юли. — Ишь чего захотели, за щепотку соли! Да за кого вы меня принимаете!

— За кого он вас принимает, барышня Юли? — непонятливо переспросил старый Чипес; его голос звучал все гуще, казалось, был уже плотнее его самого. — Куда вам идти-то, а? Давайте я вместо вас схожу, хотите?

— Тс-с, осторожнее, — прошептал кто-то, — ведь он услышит!

Ковач-младший расположился в стороне от кольца гостей, ему хотелось, должно быть, видеть их всех одновременно, всех вместе окунуть в очистительную купель своего счастья; он стоял шагах в двадцати от костра, опершись спиной о стену конторы, с двухметровой дубиной, которую он, соорудив очаг, так и не выпустил из рук! Бесконечно хорошо было у него на душе, даже фигурка Юли, вырисовывавшаяся на фоне огня, то и дело ускользала из поля его зрения. И лишь когда сквозь кольцо мирно и невнятно беседовавших гостей прорывался к нему, бил по лицу визгливый смех курносой девчонки, он опускал низко голову и легкая складка на миг прорезала его лоб.

— Ну-ну, девочка, чего надулась, как мышь на крупу, — раздался голос Беллуша в наступившей тишине, — не вы первая, не вы последняя. Вот соль, держите, для вас уж не поскуплюсь, хоть и даром отдам.

Из кармана брюк он вынул маленький белый кулек и протянул его девушке. Юли молча его схватила и тотчас повернулась к молодому мужчине спиной. Дядя Чипес наклонился, приглядываясь.

— Что это? Соль? — спросил он с задышкой, обеими руками держась за свою длинную седую бороду. — Что за нее отдать-то нужно? Да вы не беспокойтесь, барышня Юли, я сам зайду к нему и отдам!

Черная кошечка на коленях у рыжей гостьи вдруг отчаянно замяукала.

— Собак боится, — пояснила хозяйка, — да и неудивительно, чуть не со всего Андялфёлда дворняги скребутся вон за забором… Но как вам нравится замарашка эта, как нос-то дерет! Право, сосед, вы бы спросили, в каком это институте благородных девиц она воспитывалась?

— А он кто, молодой человек этот? — прошамкал сидевший рядом с нею пожилой седоусый столяр: за последние полгода у него выпали все передние зубы. — Он что, здесь, на складе, работал?

— Здесь он не работал, — ответил дядя Фечке, обеими руками прижимая желудок, — не то я бы знал его.

— Но тогда откуда ж…

— По-моему, он из гаража.

— Шофер, — подтвердила жена корчмаря, — его Фери Беллуш зовут. Только теперь он там не работает. Я его знаю, дела с ним имею, да и живет он возле нас по соседству.

— Пригож, — отметила рыжая гостья. — Фу ты, прямо сладу нет с этой кошкой… И где же сейчас он служит?

— Я думаю, нигде, — сказала корчмарша. — Мешочник стал. Давеча вот муку привез из Печа и мне предлагал.

— Почем?

Корчмарша только махнула рукой.

— А с чего все-таки замарашка наша нос так дерет? — спросила рыжая. — Что за фанаберии по нынешним-то временам! Ну, захотелось молодому человеку переспать с бабенкой. Не желаешь — так и скажи, и дело с концом.

— Да, может, он ей как раз очень даже по душе, Беллуш этот, — покивала самой себе корчмарша, — оттого и взъярилась.

Гости сидели вокруг костра тесным, ни на миг не размыкавшимся кольцом — все, кроме седобородого старца, который, словно пес, кружил вокруг костра, да Иштвана Ковача-младшего, застывшего поодаль и задумчиво, словно пастух за стадом, наблюдавшего за маетою гостей; мясо на огне поспевало, от его острого, сдобренного луком духа даже у самых выдержанных текли слюнки. Старая женщина с чистым лицом и пучком седых волос успокаивающе придерживала руку сына: рука его так дрожала, что старушка боялась, как бы не совершил сын какой-нибудь непристойности в жадном своем нетерпении. От бешеного приступа голода у нее у самой уже сводило желудок, и, когда ветер швырял прямо в нос острый луковый запах, она чувствовала, что вот-вот потеряет сознание; ей хотелось схватить это мясо руками и, не мешкая, зубами в него вцепиться… «Но мы все же люди», — думала она. Ее сосед слева непрерывно скрипел зубами, она и его погладила бы сейчас по руке, успокоила бы немного! «Ох, — думала она, — только бы не случилось беды потом, когда люди станут пить и потеряют власть над собой!» Ее сердце сжималось.

— Хорошо, что он не услышал! — сказал кто-то с ней рядом.

— Про что вы?

— Да про ту сделочку, что предложил девушке этот тип с гитлеровскими усиками!

— А если б и услышал? — проворчал корчмарь.

— Ну, не знаю, — пожала плечами женщина, — мне, правда, он добрым человеком кажется, да ведь, если рассердится…

Беллуш, сидевший неподалеку на груде досок, вскинул голову, посмотрел на говорившую и обнажил в усмешке все свои безупречные белые зубы.

— Ну, рассердится, и что же?

Никто ему не ответил. Ветер метнул в их сторону вившийся над котлом пар, корчмарь раздраженно закашлялся.

— Нечего кашлять, дядя Чич, — быстро к ним повернувшись, сказала Юли, — стоит мне только словечко вымолвить, он типу этому все ребра пересчитает… так что кашлять-то не к чему.

— Это кому ж он ребра пересчитает? — Беллуш разгладил усы. — Вы про меня?

— Тише, — взмолилась старушка с седым пучком, — тише! Юли, деточка, не ссорься с гостями своими!

— Да не из-за вас я кашлял, — проворчал корчмарь, — чего вы ко мне вяжетесь!

Когда гости справились с ужином, луна уже стояла высоко, подмешивая в сереющее небо свой звонко-серебристый цвет. Слабый вечерний ветерок, еще недавно пригибавший к земле язычки пламени под котлом, утих, шлейфом оставив за собой прохладное дыхание Дуная; от высоких штабелей, сохранивших все дневное тепло, несло душным, чуть кисловатым жаром. Сухое дерево гулко потрескивало, треск иной раз похож был на пистолетный выстрел. С улицы, из-за забора, несся неумолчный, слившийся воедино собачий вой, — казалось, то заунывно скрипела ось сошедшего с катушек миропорядка: сбесившиеся от голода собаки, истекая слюной, яростно подкапываясь, отшвыривали лапами землю вдоль забора, и пыль взметалась над ним густыми клубами.

Покончив с ужином, мужчины затоптали костер, чтобы хоть этим умерить невыносимую жару. Большинство захмелело от первого же стакана вина. Оттянувшись в сторонку, женщины на все лады ругали порядки и с тревогой поглядывали на мужчин, чьи голоса звучали все громче. Посреди освещенной луною площадки десятилетний сын корчмаря и веснушчатая курносая девчонка, обхватив друг дружку, пустились в пляс. Юли подбежала к Ковачу-младшему. Исполин сразу же после ужина стащил с себя рубаху; голый до пояса, масляно поблескивая в лунных лучах, словно одетый в звериное платье пота, он недвижимо стоял все на том же месте, возле конторской стены; по его лицу блуждала ласковая довольная улыбка, густая прядь льняных волос упала на лоб. Он и ужин свой ел стоя, долго, обстоятельно прожевывал мягкое разваренное мясо, кусок за куском, своим сильным щекочущим ноздри духом оно напоминало ему детство; доев, он тыльной стороной ладони вытер рот, одним духом осушил стакан вина и опять стал на прежнее свое пастушье место, откуда сподручней было наблюдать, хорошо ли гостям его. Он был счастлив так чисто и неприступно, как в ту ночь, когда Юли стала его возлюбленной.

— Почему ты не подойдешь к нам, Дылдушка? — спросила Юли, обеими руками обхватив его за шею.

— Да-да, — сказала за ее спиной рыжая женщина, ходившая в дом напоить свою кошку. — Отчего вы не посидите с нами, господин Ковач? Не боитесь, что отобьют у вас вашу девушку?

— Меня? — засмеялась Юли. — Меня? — Она приподнялась на цыпочки, пригнула к себе голову исполина и запечатлела на губах его легкий быстрый поцелуй, — Меня?!

— Уж лучше я один здесь побуду, — проговорил Ковач-младший, — ведь вон какой я страшила, меня все боятся.

— То есть как боятся?

— Ха-ха-ха, — смеялся Ковач-младший, — ха-ха-ха! А что это вы давеча сказали, будто отымут у меня Юли? Да как вам такое на ум-то пришло, сударыня?

— Желающие-то нашлись бы! — пригнув голову, ласково сообщила рыжая.

Исполин так расхохотался, что все женщины и даже кое-кто из спорщиков-мужчин к ним обернулись.

— У меня да чтоб Юли отняли?! — смеялся он раскатисто, так что даже слезы выступили. — Это ж надо, что надумали, сударыня!.. Мою Юли?.. Наше с ней место в одной постели и в одной могиле, и косточки наша положат рядышком! Эк что наговорили, сударыня-душенька!

— Замолчи! — вспыхнув, прошептала девушка.

А Ковач-младший все веселился безудержно, шлепал себя по бедрам, и слезы текли у него из глаз.

— Чего разнюнился! — сердито шепнула ему на ухо Юли. — Зачем кому ни попадя видеть, что ты счастливый такой.

Исполин обхватил ее за талию.

— Не уйдет она от меня, дорогая сударыня, даже если б веревкой ее волокли! — проговорил он чуть потише, заметив, что многие из гостей к ним потянулись. — Петлю у нее на шее затянут, и то не пойдет!.. Да пусть хоть кто испытает, я не обижу.

Рыжая бабенка побледнела.

— Ну, и уверены же вы, господин Ковач!

Исполин внезапно отпустил Юли, наклонился и обе руки положил на плечи рыжей гостьи.

— Меня, сударыня, ни одна живая душа еще не обманывала, — проговорил он медленно, погрузив в ее глаза влажно-голубой взгляд, — ни те, что мясо едят, ни то, что зеленью пробавляются, понятно вам, сударыня?

Вокруг них уже толпилось пять-шесть мужчин, стали подходить и женщины.

— Что это тут испытать предлагают? — раздался вдруг голос.

Юли повернулась стремительно, как ужаленная.

— Ну-с, что нужно тут испытать, господин Ковач?

— Можно ли переманить от него эту малютку Юли! — объяснила рыжая остановившемуся возле нее Фери Беллушу. — Потому как я сказала ему, что…

— Переманить любую женщину можно, — решительно объявила корчмарша, которая от первого же стакана вина вошла в раж и стояла теперь перед всеми, распустив волосы и сбросив с ног туфли.

— Ну, оно так, да не так…

— Нет, так! — вскричала корчмарша. — Любую! Только подход знать нужно. Я-то уж повидала кое-что в жизни, господин Ханак. И так вам скажу: нет нынче женщины, которую нельзя было б купить за кило манной крупы.

— За одно кило?

Седой и беззубый столяр покачал головой.

— Н-да, эта уж набралась под завязку. — сказал он осуждающе, — ее бы следовало домой отправить!

— А я не пожалел бы за Юли килограмм манки! — зашептал возле него босой подросток в солдатских штанах. — Может, одолжили бы, господин Ханак, а? — Столяр не отозвался. — По такому случаю я бы и ноги вымыл, дяденька!

Вдруг все примолкли: Ковач-младший поднял голую, покрытую белым пушком руку.

— Не знаю, как уж вы там про жизнь понимаете, сударыня, — заговорил он неожиданно тихим голосом, повернувшись к корчмарше, — что-то не возьму я в толк речей ваших. Знаю только одно: никогда еще люди меня не обманывали. Да неужто вы думаете, что найдется человек, который бы отобрал у меня Юли?

Корчмарша побагровела.

— Не поняла я, господин Ковач, как вы сказали?

— Тихо! — провозгласил исполин. — Я и еще сказать хочу. Вы поглядите на эту девушку, сударыня! Разве ж это такая девушка, которую можно купить, отобрать у меня?

Откуда-то из-за спин раздался негромкий и тут же подавленный смешок. Ковач недоуменно качнул головой.

— Кто это? — спросил он.

— Замолчи! — крикнула Юли, красная как рак. — Замолчи, или я уйду!

— А вы не смущайтесь, деточка! — насмешливо шепнула ей корчмарша. — Он ведь у вас по всем статьям молодец, только вот на голову малость ушибленный.

Ковач-младший повернулся к ней.

— Что вы там шепчете, тетушка Чич? Кому тут нельзя слов ваших слышать?

— А то я шептала, — закричала корчмарша (от замешательства ей кровь ударила в голову), — а то я шептала ей, что отбить можно каждую женщину, господин Ковач!

— Да неужто? И при демократии тоже? — прозвучал рядом с ней насмешливый голос.

— И Юли можно отбить, тетенька? — коварно спросил подросток в солдатских штанах. — Юлику господина Ковача тоже?

— Надобно только заплатить настоящую ее цену, господин Ковач, — продолжала корчмарша, все больше сатанея, — потому как цена есть у каждой, как бы она ни артачилась!

— И в пенгё[14] платить можно?

— В долларах, душенька! — провизжали сзади. — Нынче ведь венгерская валюта — доллары!

— И чего вам надо от этого блажного истукана? — громко сказал кто-то.

Прочие гости, беседовавшие поодаль небольшими группами, почти все присоединились теперь к тем, кто спорил возле конторы; хмельные от мяса и вина, с тусклыми лицами и потными висками, они топтались на залитом лунным светом дворе, посыпанном свежими опилками. Лишь несколько человек продолжали веселиться на просторной площадке перед воротами: дядя Фечке, сразу же после ужина вынувший свою скрипку, подручный слесаря с невестой, вдова, инвалид-солдат, не выпускавший из рук большую, дочиста обглоданную кость, и сынишка корчмаря; последний, обхватив за талию курносую веснушчатую девчонку и хрипло дыша, с закрытыми глазами одурело кружился на одном месте, время от времени по-козлячьи бодаясь и вжимаясь головой в живот долговязой партнерши. Позади танцующих, привалясь спиной к груде досок, сидел на земле толстый безногий нищий в немецком кителе и, бешено отбивая ладонями такт, подстегивал танцоров.

— Расстегни кофточку, — шептал подручный пекаря невесте в самое ухо, — расстегни кофточку!

Девушка пьяно хохотала и отрицательно трясла головой.

— Вы мне не верите, господин Ковач, — хрипела корчмарша, — ну так когда-нибудь крепко поплатитесь. И где вы были во время войны, что таким невинным остались?

— Дома был, в Барче, — тихо ответил исполин. — На лесопилке работал. Мне ведь восемнадцать еще только нынешней осенью исполнится.

— Неужто!

— Та-акой старенький? — воскликнул подросток в солдатских штанах и сплюнул. — А я-то думал, вам не больше четырнадцати!

Рыжая женщина громко рассмеялась.

— Тогда понятно, что вы насчет женщин простачок еще, — сказала она. — Ну, не беда, здесь, в Пеште, живо выучитесь. А пока что присматривайте в оба за вашей Юликой, коли хотите при себе удержать ее на какое-то время.

— На какое же? — спросил кто-то.

— Ну, скажем, на месяц, на два.

— Так долго? — удивился другой голос. — Да ну, мы же не в деревне живем!

Скрипка у ворот вдруг смолкла, из группки танцующих послышался пьяный женский визг и следом за ним хриплая ругань.

— Что там происходит? — спросил седой беззубый столяр, испуганно обернувшись.

Корчмарша захохотала.

— Требуют, чтобы кто-то там расстегнул что-то. Очень, вишь, пуговка какая-то им мешает… Ну, похоже, справились, — добавила она сладострастно, когда опять запиликала скрипка, а грубые проклятия стихли. — Может, пойдем, поглядим, что там у них и как, а, господин Ковач?

Но исполин, казалось, вообще не заметил бурной короткой интермедии; погруженный в свои думы, свесив голову на грудь, он неподвижно смотрел прямо перед собой и, лишь услышав свое имя, вскинул голову.

— Što se ljutiš na mene? — спросил он тихо.

— Что вы сказали? — удивилась корчмарша.

— Бывало, в детстве я у матери моей так спрашивал… за что, мол, на меня сердишься? — ответил Ковач-младший задумчиво. — По-сербски это… А вы-то все за что на меня сердитесь?

В наступившей вдруг тишине люди переглядывались, какая-то женщина принужденно засмеялась. Юли, до сих пор молча стоявшая чуть-чуть в стороне с пылавшим от стыда лицом, шагнула к Ковачу-младшему и положила ладонь ему на руку.

— Замолчи, Дылдушка мой, не разговаривай с ними, — сказала она громко, чтобы услышали все, — они этого не заслуживают!

— Почему не заслуживают? — спросил исполин. — Я же знаю, они потому на меня сердятся, что я сильней их, да только я ведь в том неповинен…

Жара становилась все несносней, даже беззубый столяр стянул с себя рубаху.

— А этому-то, с гитлеровскими усиками, чего опять надо? — пробормотал он беспокойно, едва вынырнув из рубахи.

Все смотрели на Беллуша, который, сверкая всеми своими зубами, вдруг выступил вперед. Руки его были в карманах, полная луна ярко освещала его маслянисто-черные волосы, укладывала их игривыми волнами. Но исполин лишь мельком взглянул на него, с удовольствием зевнул во весь рот и, раскинув руки, блаженно потянулся.

— Хочу я вам что-то сказать, господин Ковач! — громко сказал Беллуш и резанул взглядом по Юли, которая, похолодев, широко открытыми глазами смотрела ему в лицо. Гости растревоженно зашевелились, седая с чистым лицом старушка схватила руку сына, опять вдруг начавшуюся трястись. — Хочу я вам кое-что сказать!

Исполин кивнул ему.

— Вы ведь уверены, что с барышней Юли у вас все ладно, правильно, господин Ковач?

Исполин кивнул еще раз.

— Ну, а коль скоро вы так уверены, — продолжал Беллуш, улыбаясь, однако голос его на какой-то тончайший оттенок зазвучал резче, — коль скоро вы так уверены, что барышню Юли с пути не собьешь, тогда отпустите ее ко мне нынче ночью.

Голос скрипки за спинами людей снова затих, только с улицы слышно было, как скулят, царапая планки забора, собаки. Замерший двор лесосклада полнился ароматами тушеного мяса и вина. Издалека донесся винтовочный выстрел и сразу же, точно отпрыски его, прозвучали второй и третий.

— Ну, господин Ковач — улыбаясь, спросил Беллуш.

Первой опомнилась корчмарша и громко захохотала, прохрипев низким своим голосом:

— А ведь он прав! Коли вы так уж уверены, господин Ковач, отпустите к нему девушку!

Рыжая бабенка, азартно прижав руки к животу, не своим голосом взвизгнула:

— Да-да, почему бы вам и не отпустить ее? Можете отпустить со спокойной душой!

— Отпустите ее, отпустите, — вопил и босоногий подросток в солдатских штанах, — а я провожу их да послежу, чтоб беды какой с ними не приключилось!

— Вопрос-то в том, где живет он.

— Ничего, хоть в Кишпеште[15], я провожу!

— Да здесь он живет, по-по-поблизости, — заикаясь, проговорил кто-то.

— Тем паче отпустить можно!

— Ясное дело, — надрывался подросток, — и она не устанет, пока доберется до места, верней сумеет за себя постоять.

Пьяный смех корчмарши метался над громкими выкриками, словно толстый увесистый жезл.

— Он с мамашей своей живет, — перекрыла она все голоса, — так что можете не сомневаться.

— Да уж, чего там, — вопил подросток, — ежели он с мамашей живет, так мне и провожать их нечего.

— Вот теперь-то выяснится, господин Ковач, — крикнула рыжая, обеими руками повиснув на плече соседа, — верите ль вы ей!

— Верно, верно, — поддержали ее голоса, — теперь выяснится!..

— Так отпу́стите?

И сразу же воцарилась полная тишина, мгновенно выбросила прочь все посторонние шумы: голос скрипки и подвыванья собак за забором словно накрыло водой. Исполин поднял голову и посмотрел на стоявших вокруг.

Но прежде чем он открыл рот, сутулый молодой механик, никому здесь не известный, шагнул вперед из толпы и, остановившись против Беллуша, произнес первое за вечер слово.

— Подлюга! — сказал он громко и слегка наклонил голову набок.

Шофер смерил его взглядом.

— Вам-то чего надо? — спросил он резко.

— Просто говорю, подлюга ты! — повторил сутулый механик. — И все вы тут дрянь людишки, чтоб вас черт побрал! — выкрикнул он, погрозил всем кулаком, круто повернулся и зашагал к воротам.

Беллуш двумя скачками нагнал его, схватил за плечо, повернул к себе лицом.

— Что ты сказал, приятель? — спросил он, улыбаясь. — А ну повтори!

— Подлюга! — вне себя заорал механик. — Подлюга!

Беллуш кулаком ударил его в лицо, потом схватил за пояс, поднял и мощным толчком далеко отшвырнул безвольное тело; глухо стукнувшись оземь, оно осталось лежать у ворот. Не успела рыжая завизжать, как шофер вновь стоял на прежнем месте, аккуратно приглаживая ладонями волосы и усы.

— А ну, тихо! — спокойно сказал он рыжей, и она тотчас умолкла. — Так что вы думаете о моем предложении, господин Ковач?

Женщина с седым пучком схватила сына за руку.

— Пойдем отсюда, сынок, — прошептала она. — Негожее здесь творится: сперва угощенье его поели, а теперь над ним же измываемся…

— Кто ж виноват, что он такой дурень, — проворчал подросток и громко рыгнул. Стоявшему рядом старому столяру кровь бросилась в голову, он съездил парнишке по шее и поторопился к безжизненно валявшемуся у забора телу.

— Ну, господин Ковач, — опять услышали все голос Беллуша, — отпу́стите барышню Юли?

Исполин недвижимо стоял у стены и лишь недоуменно покачивал головой. Его рот приоткрылся, весь он заметно дрожал: больше ничто не выдавало, что он понимает происходящее. Гладкая ширь его щек не шелохнулась, как и сжимаемый им в руке двухметровый брус; лишь длинные льняные волосы яростно поблескивали, словно готовясь каждой своей разбереженной клеткой вступить в спор с ярким, металлическим сиянием луны.

— Иштван! — крикнула Юли с ужасом и обеими руками зажала себе рот.

Лицо исполина дрогнуло. На нем появилась легкая гримаса, как будто он хотел рассмеяться, коричневая, с ноготь, бородавка над изломом левой брови вдруг задрожала, потом замерла как бы в раздумье; внезапно шея великана потемнела, курносый нос дрогнул, глаза сузились.

— Что ты сказал? — спросил он чуть слышно.

Первый ряд уже пятился от него назад, рыжая бабенка вонзила острый каблук в босую ногу корчмарши, впрочем, никто не пикнул. Подросток так напряженно сжимал кулаки, что из-под ногтей показалась кровь. Беллуш отступил было со всеми, но тут же опять шагнул к исполину.

Ковач-младший поглядел на небо, обеими руками взял брус и положил себе на колено. Его лицо медленно темнело. Когда раздался треск, рыжая повернулась и бегом припустила к воротам. Старушка с седым пучком тащила за собой сына, корчмарь, ругаясь сквозь зубы, схватил за плечи жену, чье лицо от страха приняло свинцовый оттенок, и стал подталкивать ее к воротам. Подросток в солдатских штанах блевал на бегу. Умолкла и скрипка дяди Фечке, толстый безногий нищий, опираясь на прилаженные к рукам деревяшки, огромными скачками, словно потревоженная лягушка, запрыгал к воротам.

Двухметровый брус, громко треснув, переломился надвое, и Ковач-младший, пошатнувшись, выпрямился; на залитой лунным светом площадке перед ним стоял один Беллуш. Шофер посмотрел исполину в глаза, потом опустил голову и, негромко насвистывая, зашагал к воротам. Ковач-младший выронил переломленный брус и бегом кинулся в дебри склада. Через оставленные настежь ворота потянулись во двор собаки; опустив хвосты и прижав уши, они с тихим воем набросились на валявшиеся повсюду кости. Огромный комондор с лохматым хвостом как белое привидение носился по светлой от луны площадке, он один загрыз насмерть двух собачонок поменьше. Всю ночь не смолкал у конторы лай и визг одичавших животных.

Едва придя в себя, Юли пустилась на поиски исчезнувшего исполина. Колоссальный лесосклад раскинулся до самого Дуная, ей пришлось долго петлять между высокими штабелями, осматривать все закоулки, склад дранки, навес для рубки кряжей, пробежать вдоль длинного, километрового, забора. Измаявшись, устав звать Ковача-младшего, она бросалась ничком на какую-нибудь выступавшую из штабеля доску и, скорчившись, плакала до тех пор, пока следовавшая за ней длинная фигура седобородого дяди Чипеса не возникала вдруг между тенями ближайших двух штабелей и, вскинув указующий палец, не гнала ее дальше. Иногда она останавливалась и пела песню их любви, которой научил ее исполин в первые дни их счастья.

— Дылдушка мой, слушай! — кричала она.

Eheu fugaces, Postume, Postume.

Потом умолкала, прислушивалась.

— Ответь, Дылдушка! — кричала опять в тихо гудевшую, обрызганную серебром ночь. — Пой со мной вместе!

Labuntur anni nec pietas moram

Rugis et instanti senectae

Adferet indomitaeque morti.

Юли нашла его уже на рассвете между двумя штабелями узкой планки. Он плакал, уткнувшись лицом в землю. Юли села с ним рядом, обхватила его могучие плечи; ее слезы капали ему на голую шею.

— Дылдушка, родненький мой, единственный, — рыдала она, — я же не хочу предавать тебя.


Ковач-младший и Юли голодали. Продовольствие, что все же поступало из провинции в столицу, в основном меняло хозяина уже не за деньги: чтобы приобрести его, теперь требовалось золото либо нечто вещественное. У Юли же, кроме единственного ее платьишка, была еще блузка, у Ковача-младшего — одни штаны да две залатанные рубахи; им нечего было обменять на сало, разве что свою молодость. Недельного жалованья хватало на кукурузный хлеб и, может быть, на тарелку тушеной капусты. Нужно было искать заработок.

На Андялфёлде пока лишь несколько заводов вступило в строй, трамваи почти не ходили. По безлюдному проспекту Ваци редко-редко проезжал грузовик, пустынные улочки по обе стороны проспекта вливали в него лишь пронизанную солнцем тишину. Иногда карабкалась на стены домов усталая тень одинокого прохожего, замирала там, словно задумавшись, как паук, немного погодя испуганно ползла дальше и резко падала на углу. Между камнями мостовой проросла трава, на заборах уныло зевали прошлогодние плакаты. К вечеру улицы выстывали, и, когда ложилась тьма, между пустыми заводскими строениями с гнилыми вонючими стенами сновали лишь крысы, пожирая единственное доступное им пропитание — тишину.

Слабый старенький дядя Фечке не выдержал голода: однажды утром, когда единственная рубаха расползлась у него в руках, он снова откинулся на соломенный свой тюфяк и умер. Ковач-младший обнаружил его в тот же день: заметив, что старик что-то не является поворчать в контору, он отправился к нему сам, в сторожку на дальнем конце лесосклада. Перед сложенным из красного кирпича, нештукатуренным домиком тянулась солнечная, поросшая травою площадка, справа и слева затененная высокими кладками досок; единственное подслеповатое оконце сторожки глядело на вечернее солнце. Башмаки исполина вступили в здешнюю тишину, с порога метнулась вспугнутая им крыса.

Дверь в сторожку была притворена. Ковач-младший остановился и, наклонив голову, прислушался. Над солнечной лужайкой перед домом стояло неумолчное жужжание диких пчел, к запаху сухого дерева примешивался аромат куста курчавой мяты. Затаив дыхание, исполин слушал: за тишиной притаилась еще какая-то немота. Он толкнул дверь пальцем и, медленно обводя взглядом комнатку, всматривался в картину ухода.

Под кроватью стояла пара стоптанных, затрепанных башмаков носками во тьму. Один чуть-чуть повернулся к окну, заходящее солнце его осветило, выставляя напоказ отсутствие старой ноги с подагрическими косточками. Возле кровати, на стуле с плетенным из соломы сиденьем поблескивала в потрескавшемся эмалированном тазу мыльная вода, подмаргивая серыми пузырьками распростертому на постели хозяину. У стены приткнулся столик, на нем — фотография женщины, возле нее — хлебные крошки и полуоткрытый складной нож. Обе дверцы шкафа распахнуты настежь, шкаф совершенно пуст. В открытую дверь изредка залетал ветер, но не было ему здесь отклика: ни скатерти на столе, ни простыни на кровати, которые бы хоть колыхнулись в ответ. В кровати не слышалось дыханья.

Ковач-младший выплеснул из таза грязную воду, налил туда чистой, потом раздел и обмыл труп. Расчески у него не было, не оказалось ее и в кармане у старика; тогда исполин ладонью расправил волосы его и усы. Бережно прикасались к мертвецу его пальцы, казалось, он боялся причинить боль старому Фечке. Трубку, валявшуюся на полу у кровати, он вложил хозяину в руку: пусть уж унесет с собою в могилу единственное свое земное достояние.

— Ну, дядечка, что же мне с вами делать? — спросил он печально и присел на кровать рядом с трупом. — Ночью-то бодрствовать возле вас некому, так что сожрут вас здесь крысы.

Он покачал головой.

— Совсем беспомощный, — бормотал он, — такой же, каким его мать произвела на свет. Зачем и живет человек, если не наживет себе хоть разъединственное дитя, чтобы было кому глаза ему закрыть на смертном одре… У меня, дядечка, столько детишек будет, что и на коленях моих не уместятся.

Он засмеялся и положил огромную ладонь на грудь мертвеца.

— А все ж таки жаль вам, должно быть, что конец вот пришел? — спросил он и помолчал, с любопытством глядя на труп, как будто ждал, что мертвец ему ответит. — Дунай ведь тоже не на то смотрит, дядечка, куда ему вливаться в конце, а на то, через какие страны протекает. А даже если кой-где и плеснут в него воды грязной чуток, ему это не во вред, из-за такого он расстраиваться не будет.

Ковач-младший поднялся и стал в дверях. Солнце уже скатилось за будайские горы, окрасив в огненно-красный цвет неподвижные пушистые облака, гигантским молчаливым кольцом объявшие весь западный небосклон. Черные бездыханные трубы будайских заводов торчали на красном фоне неба, словно восклицательные знаки, без смысла разбросанные на месте несказанной фразы, под ними старый Дунай, бурля, влек свои вечерние волны, плодоносные, рыжеватые, перемешанные с грязью, злобой, кровью и счастьем. Подняв голову и дыша полной грудью, исполин смотрел на раскинувшийся перед ним край. Его доверие к жизни было столь несокрушимо, что обиды проскальзывали в его душе, как тень облака на воде, не оставляя следа, и так полна была счастьем каждая клеточка его существа, что даже о мертвом он забыл сразу, едва повернулся к нему спиной; память о нем трепетала лишь в нервах, медленно растворяясь в вечерних сумерках. Уже совсем стемнело, когда легкие шаги Юли вернули его к действительности.

— Куда ты запропал, Дылдушка? — беспокойно спросила Юли. — Уже ночь вон, совсем темно. Кого ты тут караулишь?

Ковач-младший кулаком вытер глаза.

— Гляди-ка, я и не знал, что плачу, — подивился он самому себе.

Девушка наклонилась к его лицу.

— Плачешь?

— Помер дядечка, — сказал исполин. — Да я, может, и не оттого плачу… Надо домой его отнести, не то здесь сожрут его крысы.

Он на руках перенес легкое старое тело дядюшки Фечке и, так как Юли не хотела спать с мертвецом под одной крышей, устроил ему катафалк на широкой шестнадцатидюймовой сосновой доске, и сам улегся на земле рядом с ним. Он устал и был голоден.

— Юли! — крикнул он скрывшейся в доме девушке. — Поесть дай!

— Чего тебе? — немного спустя послышался ее голос.

— Дай поесть, — повторил исполин.

Юли голая стояла в дверях.

— Так поздно? — неуверенно спросила она. — Стану я тебе в ночь-полночь огонь разводить! Да неужто же там, возле мертвяка, есть станешь?

— А что? — непонимающе спросил Ковач-младший. — Почему ж не поесть около него? Я-то живой, значит, мне есть надо.

Девушка привстала на цыпочки и пугливо глянула на мертвое тело.

— А я вот не могу сейчас есть! — воскликнула она.

Исполин покачал головой.

— Жалко… А мне все же дай чего-нибудь.

Юли припала к дверному косяку, ее нагое, тускло белевшее в темноте тело содрогалось от злых рыданий.

— Чего я дам-то? — выговорила она, задыхаясь от слез. — Ни куска хлеба нет в доме. Откуда мне взять, раз ты ничего не приносишь? Вот и мы помрем с голоду, как старый Фечке! Ты посмотри, посмотри! — Она подбежала к мертвецу на носках, присела рядом на корточки. — Посмотри на ребра его, — шепнула, — или не видишь, что он от голода помер?!

Ковач-младший склонился над телом. Ребра круто дыбились с обоих боков, остро вздымаясь над провалом живота, черной ямой уходившего к паху. На восково-желтом лице торчал лишь заострившийся, вдвое выросший нос; освещенный восходящей луной, он отбрасывал кривую тень на выемы щек и выступавшие над ними скулы. Верхняя губа приподнялась, обнажив желто отсвечивавшую верхнюю челюсть; мертвец, казалось, с ухмылкой смотрел на небо. Исполин бросил на Юли беспокойный взгляд. Однако нагая девушка, на корточках застывшая рядом, ее длинная талия, стройно подымавшаяся от бедер, и упруго сиявшие под луной груди мгновенно усмирили его сердечную тревогу — так в детстве успокаивали его звуки флейты, доносившиеся по вечерам с берега Дравы; девушка была неизъяснимо прелестна, гибка, волнующа, в ее белом, оттененном противоречиями теле таилась мелодия самом жизни.

— Иди ко мне! — позвал исполин.

Наутро после похорон Ковач-младший нанялся чернорабочим на соседний кабельный завод, рабочие которого уже приступили к его восстановлению. Он работал подсобником на уборке развалин. На место дяди Фечке они взяли к себе длиннобородого дядю Чипеса, и с его помощью Юли вполне справлялась днем с охраной лесосклада; они ведь давно уж делились с ним всем — если бывало чем поделиться. Правда, от недельного жалованья Ковача-младшего проку было немного, деньги уже ничего не стоили, на них он мог купить разве что репы, савойской капусты, кукурузной муки, абрикосов — но заводской комитет время от времени подбрасывал рабочим литр растительного масла, килограмм-другой бобов, венгерского риса, подвозил из деревни картошку, а однажды выдали даже по полкилограмма сахара, подсластив людям субботний вечер.

Ковач-младший вставал на рассвете, а возвращался домой поздно вечером. С тяжестью на сердце стоял он в темноте перед закрытыми и заложенными на засов воротами и, повесив голову, слушал двойную тишину по эту и по ту сторону ворот. Юли пела теперь все реже. Если он спрашивал ее, отчего перестала она быть голосистым жаворонком, куда подевалась ее певчая душа, Юли весело трясла головой, улыбалась ему, смеялась, и блеск ее зубок мгновенно расправлял морщины на его сердце, но на следующий вечер исполин опять стоял перед воротами с томительной тяжестью в груди и, хмуря лоб, долго думал свою невеселую думу, прежде чем постучаться в молчание склада.

Однажды вечером его встретило пение. Девушка мурлыкала тихо, словно забывшись, — казалось, она сидела у самых ворот и ждала его. На тихий стук тотчас скрипнул засов.

— Впустить тебя? — спросил ее голосок.

— Впустить, — радостно сказал исполин.

— Что ты принес?

— Ничего.

— Ах ты боже мой, надо же! — закричала девушка. — Ничего? Тогда я тебя не впущу.

— Ну, впусти же! — просил Ковач-младший.

— Становись на колени и моли меня слезно! — потребовала девушка.

Ковач-младший глядел на темные ворота и смеялся.

— Не стану молить, — сказал он, — потому кое-что все же принес.

Все стихло, ворота не открывались. Исполин напряженно прислушивался.

— Покажи, что принес, — внезапно раздался над его головой голос Юли, — покажи, иначе не впущу.

Исполин вскинул голову, ошеломленно спросил:

— Ты как же туда залезла?

Голова девушки свешивалась над высоким дощатым забором, пониже, в просвете подгнившей доски, шевелились пальцы ноги.

— На лифте, — сказала Юли. — Показывай, что принес!

Была темная беззвездная ночь. Скоро заморосил дождик. После ужина Юли калачиком свернулась на коленях Ковача-младшего.

— Ты на мне женишься? — спросила она. — Днем я ходила в главную контору за твоим жалованьем, и меня спросили, жена ль я тебе. Ну, что я ответила?

— Что ж ты ответила? — спросил исполин, и его голос дрогнул от волнения. — Директор как-то сказал мне, что ежели я теперь поработаю честно… то он…

Ковач-младший умолк, испуганно глядя на девушку.

— Вот… не помню, что он пообещал, если я теперь поработаю честно, — проговорил он, ошеломленный. — Это было в тот день, когда русские дали мне мяса, а вечером…

Исполин опустил голову на руки.

— Что со мною случилось? — вздохнул он. — Когда случилось?.. Ведь вот только что… а я и забыл уже! — Он прижал к груди своей жаркое девичье тело. — Об одной тебе и помню… ни о чем другом в целом свете! Завтра я напишу в Барч письмо, так?

— Зачем? — спросила Юли.

— Про документы, — тихо сказал исполин. — Чтобы мог я на тебе жениться и чтоб было у меня от тебя столько детей, сколько раз нынче ветер подует. Считай, Юли!

Поезда в те времена ходили еще редко, нерегулярно, почта плелась, как улитка. Когда миновала неделя, Юли стала выходить по утрам за ворота, смотрела на угол — не завернет ли к ним почтальон с проспекта Ваци; но еще через неделю безнадежная эта игра ей прискучила, и по вечерам Ковача-младшего встречала прежняя беспесенная тишина. Не только настроение упало у Юли, но и сама она опала с лица, блеск глаз словно бы потускнел, голос стал глуше, походка развинченной, ей уже не хотелось щебетать, как бывало. Однажды вечером она открыла ворота Ковачу-младшему с сигаретой во рту. Исполин словно запнулся, с отвисшим подбородком уставился на крохотный, часто попыхивавший огонек.

— Ты ль это, Юли? — спросил он, тяжело задышав. — Я не знал, что ты куришь.

— И теперь уж не возьмешь меня в жены? — резко, дрожащим от раздражения голосом спросила девушка. — Ты много чего не знаешь!

— Чего я не знаю? — тихо спросил исполин.

— Ничего!

Ковач-младший склонился к ней, спросил с бесконечной нежностью:

— Что с тобой, Юли?

— Ничего! — тряхнула она головой. — Вот разве только, что ужина нет. За все мои деньги три сигареты дали. Это твое правительство только речи говорить умеет, а дать хлеба народу — дудки, тут оно сразу глухое.

Несколько дней спустя она опять встретила его с сигаретой во рту. Русские дали, рассказывала она, постучались, попросили напиться, да так и застряли здесь чуть ли не до полудня. И я их совсем не боялась, говорила Юли, злорадно поглядывая на Ковача-младшего, они меня ничем не обидели, наоборот даже, сигаретами вот угостили за привет мой. И в «Уранию» звали, русский фильм посмотреть.

— Чего ж не пошла? — спросил исполин. — Если б домой успела ко времени…

Однажды утром на складе появилась нежданная гостья — тетка Чич, корчмарша. Впустил ее Чипес, боронивший пальцами бороду как раз неподалеку от ворог.

— Отошли старика, — показала на него глазами корчмарша, — с глазу на глаз хочу с тобой побеседовать… Весточку тебе принесла от Фери Беллуша, — проговорила, она, наклонясь к ее уху.

Юли едва заметно побледнела, круги под глазами словно бы набухли и потемнели.

— Не интересуюсь! — заявила она.

Тетка Чич ухмыльнулась.

— Беллуш велел передать, что, мол, прощения просит.

Юли встряхнула головой, повторила:

— Не интересуюсь!.. Меня не проведет!.. Вам чего, дядя Чипес?

Долговязый старец подошел сзади, просунул между ними козлиную свою бороду.

— А этой здесь чего нужно? — спросил он с угрозой и костлявым пальцем ткнул корчмаршу. — Зачем она рыщет здесь, барышня Юли? Вы ее звали?

Тетка Чич злобно засмеялась.

— Ступайте-ка к дьяволу, старый козел!

— Куда-куда? — переспросил старик. — Куда, вы сказали? — Его белая борода недоуменно дрогнула. — Отчего вы меня гоните? — спросил он жалобно, обращаясь к обеим. — За всю мою жизнь я не украл куска хлеба, а прожил я долго, барышня Юли! И вот, меня к дьяволу посылают…

— Ладно, дядя Чипес, мы вас не трогали, — сказала Юли. — Забирайте вы свою бороду и ступайте!

Однако старик вдруг выпрямился и опять ткнул указательным пальцем в корчмаршу.

— Не пускайте вы ее на порог, барышня Юли, — загудел он своим басом, — ибо женщина сия есть посланница самого сатаны, даже земля, по которой ступает нога ее, отравлена! Если вы дозволите ей переступить ваш порог, барышня Юли, настанут страшные времена, ибо женщина эта войну и ужас несет в одеждах своих!

— Ах ты боже мой, надо же, как вы его разозлили-то! — подивилась Юли, когда согбенная спина древнего старца исчезла за ближайшим штабелем досок. — Ни разу не видела, чтобы он так весь трясся!

Корчмарша поставила наземь хозяйственную сумку и вынула из нее огромный зарумяненный каравай.

— Это вам от Фери! — И, словно улыбчивого младенца, положила каравай в изумленные руки девушки. — Настоящий пшеничный хлеб, деточка! И еще он просит прощения, и у тебя, и у твоего мужа.

— Мужа? — эхом откликнулась Юли.

— Да неужто вы до сих пор не поженились? — всплеснула руками корчмарша. — А мы-то думали, коли уж вы так ладно живете…

Понурясь, девушка неподвижным взглядом уперлась в тяжелый, покоившийся на руках у нее каравай.

— Сколько ж тут весу будет? — спросила она с неясной улыбкою на лице. Но вдруг, опомнясь, побледнела, нахмурилась. — Заберите! — крикнула. — Отнесите ему назад!

— Он же от тебя ничего не хочет, — толковала ей корчмарша, — пусть даже, говорит, я ее никогда больше и не увижу. Совестно ему, что он так рассердил вас, вот и просит прощения, только всего.

— Хватит, поговорили! — тряхнула головой Юли. — Забирайте!

Но корчмарша уже шла к воротам.

— Не можешь ты отказаться, разве что от своего имени только, душенька! А послано-то двоим вам, так что я нипочем назад не возьму!

Рука девушки дернулась швырнуть каравай ей вслед, но от матери впитанный инстинкт удержал ее: бросаться живою жизнью негоже! Вечером, когда Ковач-младший вернулся домой, каравай, нетронутый, лежал на столе.

Исполин остановился в дверях и, вытянув шею, несколько мгновений неотрывно смотрел на хлеб. Внезапно он издал громкий вопль и одним прыжком оказался возле стола. Дощатый пол затрещал под его ногами, стены задрожали, словно под ними закачалась земля. Он схватил каравай в руки и, завопив еще оглушительней, прижал его к груди с такою силой, словно хотел с ним сразиться, единым мощным объятием претворить его в собственное тело; на обеих ручищах, сокрывших хлеб целиком, круто вздулись мускулы, на шее набухли жилы, длинные льняные волосы упали на лоб. Но лицо исполина лишь на миг исказилось в жестоком порыве; едва опала грудь его после второго вопля, едва успокоились ребра и унялось в гортани сиплое дыхание, он вдруг широко улыбнулся и с караваем в руках пустился в пляс. «О-ля-ля, о-ля-ля», — напевал он, танцуя вокруг стола и самозабвенно глядя на хлеб, словно видел перед собой широкое пшеничное поле, слышал сладкий шелест его летней порой. Ковач-младший кружился, кружился, потом остановился на миг, высоко, под потолок, подбросил каравай, поймал его в протянутые руки и с тихим урчанием прижал к лицу.

Когда он опрокинул уже и второй стул захмелевшими на радостях ножищами, Юли — которая от страха забилась в угол и, чувствуя, как мурашки бегут по спине, оттуда наблюдала танцующего исполина, — вдруг пришла в совершенную ярость и, подскочив к Ковачу-младшему, обеими руками вцепилась ему в волосы.

— Остановись, слышишь?! — яростно взвизгнула она. — Не то я сию же минуту уйду от тебя, да так, что никогда больше меня не сыщешь!

Ковач-младший к ней наклонился.

— Ты права, — вымолвил он, задыхаясь, — я сейчас, вот только еще разок…

Юли гневно топнула ногой.

— Нет!

— Ладно, Юли, — сказал исполин. — Знаешь, показалось мне, что я там, дома… Дай-ка нож.

Он сел на порог, расставив ноги, чиркнул раза четыре ножом по каменной ступеньке, вытер лезвие ладонью, начертил на каравае крест и взрезал его. Жевал он медленно, размеренно, время от времени смахивая с подбородка хлебные крошки. Юли сидела на скамейке напротив и молча, сверкая глазами, на него смотрела.

— Где взяла-то? — спросил Ковач-младший с набитым ртом.

Девушка отвернулась.

— Наешься, скажу.

У исполина кусок застрял в горле.

— Что-что? — спросил он, чавкая. — Почему не говоришь, от кого хлеб получила?

— От русских, — сказала Юли.

Ковач-младший опять принялся жевать.

— Благослови их бог, — прогудел он. — Сколько кило?

— Килограмма три, верно, было, — сказала Юли. — Теперь, пожалуй, с полкило осталось.

— Это я столько слопал? — удивился Ковач-младший. — А ведь и четверти часа не прошло… Но тебе-то, выходит, почти не осталось!

— Выходит! — буркнула Юли.

Исполин разрезал остаток надвое и положил половинку Юли на колени.

— Доедим уж, — предложил он, и новая краюха так и хрустнула у него на зубах. — Не стоит теперь оставлять на завтра, верно?

Неделю спустя тетка Чич появилась снова; на этот раз принесла немножко муки и бидон свиного жира — но о Беллуше даже не заикнулась. Если Юли нипочем не желает взять даром, сказала корчмарша, может дать в обмен немного дров на зиму; моря не убудет, окинула она лесосклад взглядом, ежели и зачерпнут из него две-три кружки. Отсюда телегу-другую дров вывезти — совсем незаметно будет. А вот ежели Юли с дружком своим хоть чуточку мяса нарастят, чем греметь костями-то, — это будет даже очень заметно. Корчмарша похлопала Юли по щеке.

— Эк ты отощала, доченька, — сказала она, — прямо глядеть не на что. Ну, поженились уже?

Девушка отвернулась.

— Бумаги пока не пришли.

— Ничего, ничего, придут же когда-нибудь, — покивала головою корчмарша. — Да, твоему-то не надобно знать, что ты за спиной у него обмены устраиваешь. Если мужчина сам о себе позаботиться не может, женщина должна помочь ему, хотя бы и с левой руки.

Вечера стали холодные, рано темнело. Выпустив со склада корчмаршу, Юли вошла в дом, села на соломенный матрац и, съежившись и кусая ногти, до тех пор смотрела на большой палец ноги в медленно придвигавшейся ночи, пока он совсем не скрылся во тьме. Дядя Чипес дремал в уголке на стуле, изредка всхрапывая, словно приветствуя кружившую над его головой медленнокрылую смерть.

В тот день Ковач-младший явился домой необычно рано.

— Чего лампу не засветила? — спросил он, вступив в темную комнату.

Юли опять с ногами забралась на соломенный тюфяк.

— Керосину принес?

— Откуда ж бы я его принес? — пристыженно пробормотал исполин.

— Из керосинного моря… в шапку набрал бы! — огрызнулась Юли. — Откуда!.. Почем я знаю, откуда! С завода, где вкалываешь!

— Там керосина нету, — покачал головой Ковач-младший. — Поесть дай!

Зеленоватые кошачьи глаза Юли гневно сверкнули, они только что не светились в темноте.

— Накажи господь проклятущие эти порядки, — закричала она, колотя по тюфяку кулаками, — пропади все пропадом, с жуликами-министрами вместе! Рабочий человек пускай слюнки глотает… а им можно все — страну продавать, жиреть в свое удовольствие! Куда вывозят это море керосина, и свинину, и пшеницу, какие в стране есть… вот что скажи!

Ковач-младший протянул к девушке обе руки.

— Что с тобой, Юли? — спросил он ласково. — Что это с тобой приключилось?

— Нет, ты скажи, — крикнула Юли и двумя кулаками сразу изо всех сил опять стукнула по тюфяку, — ты вот скажи, почему задаром работаешь, этакая-то туша слоновья! На кого даром вкалываешь? Кто вместо тебя пожирает тобой заработанное?

— Юли, Юлишка, опомнись! — сложив руки, молил исполин. — Я ведь того не знаю, как…

Но прежде чем Ковач-младший закончил фразу, Юли одним прыжком оказалась возле него, голыми ступнями встала на его обутые в солдатские ботинки ноги и, всеми десятью ногтями вцепившись ему в плечи, изо всех сил стала его трясти.

— Есть тебе подавай? — кричала она как безумная. — А что я тебе дам поесть? Ты-то принес хоть что-нибудь? А если и принес — что ж, мне в темноте за стряпню приниматься? Или ты и керосину принес, и спичек, чтобы мне огонь развести? А соль? Где она, соль, чтобы посолила я то ничего, какое принес ты? Что, что я дам тебе есть?!

Дядя Чипес, до сих пор молчком, не шевелясь, сидевший в углу, вдруг встал и, громко зевая, вышел за дверь. Юли поглядела ему вслед.

— Вот и он тоже помрет здесь у меня на руках, — выговорила она, побледнев, — а тебе ни до чего дела нет! Но если б я и вздумала телегу-другую дров на провизию обменять, чтобы мы все трое не померли с голоду, ты мне этого нипочем не позволил бы, головой ручаюсь!

— Юли, — сказал Ковач-младший, — эти дрова не наши! Что ты болтаешь? Кто повадился к тебе, скажи? Чужаком пахнут твои речи!

В эту минуту сквозь ночную тишь от ворот донесся громкий нетерпеливый стук. Юли отпустила плечи исполина, отскочила.

— Господи Иисусе, кто это может быть в такое время! — прошептала она, и испуганный ее голосок словно осветил вдруг лицо ее, так что Ковач-младший разглядел во тьме даже широко распахнутые трепещущие ресницы и неистовый блеск зубов. — Дылдушка мой, никого не впускай!

Но уже взвизгнул в воротах засов, уже процарапал тишину ночи ржавый скрежет болта.

Смоченные дождем опилки заглушали звук шагов, из темноты надвигалось лишь тревожное дыхание Чипеса.

— Кого вы впустили? — спросил исполин.

— Господи, я же замкнуть-то забыла, — шептала Юли. — А Чипес всех пропускает… Кто там?.. Кто с вами, Чипес?

— Добрый вечер, — послышалось от двери. — Это я, Ференц Беллуш. Улеглись уже?

Комната не ответила. В следующий миг желтый сноп лучей от карманного фонарика ворвался в дверь и выхватил из кромешной тьмы лица Юли и Ковача-младшего.

— Прошу прощения, что побеспокоил в такое время, — заговорил Беллуш, — но я знаю, что господин Ковач уходит днем на работу, вот и не хотел заявиться раньше его. Барышня Юли, не засветите ли лампу?

— У меня нет керосина, — сказала Юли. — Что вам нужно?

— Давайте-ка сюда лампу, — послышался голос Беллуша уже от стола.

Юли отшатнулась.

— Не нужно нам, — выдохнула она чуть слышно.

Но уже скрипнул винт фитиля, закапал керосин, отсчитывая секунды жирными каплями. Огонек перескочил со спички на фитиль, вспыхнул, поник и, зажелтев, разгорелся под звякнувшим цилиндром. Двумя светящимися пальцами Беллуш разгладил усы.

— Откуда вы прознали?.. — заикаясь, выговорила Юли.

— Да просто при мне был, случайно.

— Ступайте отсюда! — взвизгнула вдруг девушка. — Подите прочь!

— Я прошу у вас прощения, — спокойно проговорил Беллуш. — И давно уж явился бы вас умилостивить, но пришлось укатить в провинцию. Я сожалею, господин Ковач, о том, что в прошлый раз подпортил вам праздник.

Исполин неподвижно стоял у стола, руки его повисли, за спиной взбегала к потолку размытая тень. Лицо восково желтело в свете озарявшей его снизу лампы, маленькие глазки, словно щели, прорезанные во тьму, молчали. Юли бросила на него быстрый испытующий взгляд и едва заметно отодвинулась.

— Я не хотел вас обидеть, — низким и недобрым своим голосом сказал Беллуш, — забудем все, господин Ковач!

Исполин отвел руки за спину.

— Ну же! Вы такой непримиримый?

Юли отступила еще дальше. Исполин теперь скрестил на груди растопыренные ладони.

— Я забывать не умею, — понурив голову, сказал он.

Беллуш улыбнулся.

— Ну, а все-таки! Барышня Юли, посодействуйте мне!

— Я забывать не умею, — повторил исполин. — Здесь вот, внутри, все остается, как будто вырезано ножом на сердце. И ничего поделать я не могу, господин Беллуш!

— Ясно! — усмехнулся Беллуш, сверкнув зубами. — Это ничего, что забывать не умеете, мы ведь и так можем быть добрыми друзьями, правда же, барышня Юли? — Он протянул гиганту открытую ладонь. — Давайте же руку!

— Нет! — сказал исполин.

Кровь бросилась Беллушу в лицо, но зубы сверкали по-прежнему.

— Все правильно, господин Безголовый! — процедил он презрительно. — Я было хотел взять вас в компанию, вместе стали бы ездить в провинцию, но коли так… Барышня Юли, вы тоже на меня сердитесь?

— Вам-то чего здесь, дядя Чипес?! — вскрикнула вдруг Юли.

Сидевший в своем углу старик с неожиданным проворством вскочил и, пошатываясь, двинулся к ним, устремив на Беллуша указующий перст.

— Не смейте! — крикнула Юли. — Я вам запрещаю…

Старец тотчас остановился.

— Женаты ли вы? — гулким басом вопросил он, глядя на Беллуша.

Беллуш засмеялся и покачал головой.

— Холостяк, как и вы, дядя Чипес!

— Быть по сему! — прогудел старик. — Но прелюбодействуете ли, спрашивает господь? Ублажаете ли себя хмельным зельем? Курите ли табак?.. Вы слышите — небо грохочет! Отвечайте же и знайте, что гнев его падет на вашу грешную голову и поглотит вас, если не откроете перед ним всю чистую правду!

Вдруг хлынул ливень, зигзаги молний желтыми вспышками озаряли огромный лесосклад.

— Признаюсь: я курю, дядя Чипес, — сказал Беллуш. — Знаю, что грех, но вот черт бы его побрал!.. А что вам еще любопытно узнать, папаша?

Желтый костлявый палец старика нацелился на Юли.

— Любите ли вы сию девицу? — прогремел он во всю мочь, стараясь перекричать раскаты грома. — Ибо, ежели вы ее любите, я пророчу вам: настал день Армагеддона, когда злой пойдет врукопашную на праведника, дабы овладеть барашком его, и отравят они друг друга, и оба погибнут, барашек же затеряется в безвременье времен!..


К концу осени во многих районах столицы уже подавался газ, по основным магистралям восстановилось трамвайное движение. На Дунае — через который перебирались все еще на моторных паромах — строился новый мост.

С наступлением холодной погоды закипела работа и на лесоскладе. С кабельным заводом Ковачу-младшему пришлось распроститься и вернуться к исполнению основной своей должности. Днем со склада вывозили лес на телеге и грузовиках, по ночам на нем орудовало жулье. Лесопромышленное акционерное общество центнерами распродавало доски и лес за полграмма золота. Жалованье Ковача-младшего упало наполовину.

— Экая ты худющая, того и гляди, ветром сдует, — сказала тетка Чич. — Совсем ты с лица спала, Юли! Торопись, девка, пока он не замечает!

Они сидели в корчме за стойкой, возле раскаленной железной печурки, с головы до ног окутавшей усталость девушки жарким невидимым покрывалом. В углу за столиком два извозчика попивали фрёч под свисающей с потолка голой электрической лампой, которую нельзя было выключить даже днем, так как окна были все еще заколочены досками. Тихонько хлюпал водопроводный кран, изредка роняя в цинковую мойку желтую пузатую каплю.

— Завтра последний день, больше он ждать не станет, — вымолвила корчмарша, облокотись на стойку. — Баб он себе найдет сколько пожелает.

— Где же мы встретимся? — спросила Юли.

— На Восточном вокзале, с той стороны, где отправление.

— Днем?

— В четыре часа он уже будет там. — Корчмарша положила на стол большой коричневый узел. — Здесь туфли, чулки, белье теплое, платье, пальто. Наденешь все на себя, он велел передать, что, может, вам придется ехать на крыше вагона.

— Но завтра никак нельзя, — отчаянно зашептала девушка. — Завтра воскресенье, а по воскресеньям Дылдушка всегда дома.

— Завтра. Больше он ждать не будет, — повторила корчмарша.

Юли упала на стол лицом.

— Нельзя в воскресенье!

— Так оставайся! — Корчмарша передернула плечами. — Дольше он ждать не желает.

Два извозчика со стуком сдвинули стаканы.

— Мне домой пора, — сказала Юли в ладони. — Если он меня дома не застанет…

— Ну и околевай возле него, деточка, — кивнула корчмарша. — Я себе все ноги стоптала ради тебя, неделю уж кормлю Фери посулами…

Юли вскинула голову.

— Ни к чему ваши речи, тетя Чич! Вам что, не перепадет на этом деле?

— Не так-то и много, деточка! — опять покивала корчмарша. — Меньше, чем ежели б я ему свинью привезла из Шомодя.

— Сколько?

— Десять долларов, — сказала корчмарша. — Если завтра днем передам ему тебя из рук в руки. Да ты живым весом больше-то и не стоишь, деточка!

Юли поникла. Один извозчик к ним повернулся.

— Чего слезы льете, барышня? — спросил он. — Или жениха на общественные работы загребли?

Тетка Чич сцепила руки на животе.

— Теперь, по мне, поступай как знаешь. Я вчера сказала Беллушу, что больше пальцем не шевельну… Хочешь — уезжай завтра, хочешь — оставайся.

— Он-то почему не говорит со мной?.. Почему все через вас только? — прошептала Юли.

— Чему ж ты дивишься? — засмеялась корчмарша. — Чтобы вы его еще раз вышвырнули?

— Куда он собирается меня увезти?

— В хорошее место.

Юли ударила кулаком по столу.

— Я спрашиваю, куда?

Корчмарша обняла девушку за плечи, повторила негромко:

— В хорошее место, деточка, В деревню, комитат Бараня, чтобы ты поправилась да отдохнула немного. А недели через две и в Пешт вернетесь, поселитесь в другом районе, чтобы не повстречаться с ним ненароком, с буйволом твоим…

— Завтра воскресенье, — гневно крикнула девушка, — или вы не понимаете, что завтра нельзя?!

Извозчик опять обернулся.

— Отчего же нельзя-то, барышня? — крякнув, спросил он. — В церковь, что ли, идти надобно?.. И чего ж это нельзя, прошу прощения? То, про что я думаю, и в воскресенье не возбраняется.

— Что это с тобой? — вдруг спросила корчмарша, внимательно глядя на Юли.

Белая как мел, Юли смотрела перед собой остановившимся взглядом, как будто завывавший за окном ураганный ветер внезапно проник к ней в сердце и теперь выметал из него медленно распускавшиеся розовые бутоны самоосмысления. Осень, несколько дней назад скромной гостьей пожаловавшая в эти места, чтобы стереть с летнего лика земли капли пота, теперь разбушевалась вовсю: леденящим своим дуновеньем срывала крыши с дышавших на ладан домишек, скатывала с тротуаров вывороченные когда-то гранатой деревья и за какой-нибудь час сорвала в городе всю листву; сбившись густыми клубами, листья с мрачным шелестом парили над улицами. На окраине сваленный кучами мусор перемахивал через заборы, врывался во все еще не застекленные окна квартир.

— Что с тобой? — повторила корчмарша.

— Убьет он меня, — прошептала Юли, и на бледных крыльях носа у нее выступили бисеринки пота. — Живой мне уж не уйти, тетя Чич… Найдет он меня и задушит. Лучше бы мне с ним было не заводиться!

— Глупости! — проворчала корчмарша.

Юли покачала головой.

— Он только коснется шеи моей, уж я и готова… К слову сказать, я с первой минуты знала, какой будет конец.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — накренил в их сторону свой пьяный стакан тот же извозчик. — Ничего не бойтесь, барышня, покуда я жив, мне-то доводилось уже жидов потрошить!

Корчмарша громко захохотала. Ураган на улице яростно гремел жестяной вывеской корчмы, с развалин соседнего дома срывались и жирно плюхались на мостовую кирпичи. Внезапно дверь корчмы широко распахнулась, как будто растворенная ветром: по длинной стойке прокатилось густое облако пыли, дверь с грохотом захлопнулась. В клубах медленно оседавшей пыли стоял человек, протирая глаза.

— Беллуш! — оторопела корчмарша.

Юли сидя отшатнулась.

— Вы знали, что он сюда явится?

— Какое там знала!.. Беллуш, говорили вы мне, что сюда собираетесь?

Вошедшие все еще тер глаза.

— Не вижу, — бормотал он. — Черт возьми, не могу глаза открыть… А с чего бы я говорил вам об этом?

— Уходите! — крикнула Юли. — Уходите!

Вошедший наклонился прислушиваясь.

— Вы здесь, Юли? — сказал он. — Подождите!

Он потряс головой, один глаз приоткрылся.

— Ваш голос я узнаю из тысячи… Дайте-ка фрёч мне, тетушка Чич!

— Уходите! — повторила Юли.

Беллуш усмехнулся и, ловко повернувшись, сел с нею рядом.

— Так вы здесь! — проговорил он спокойно. — Платье получили?

Корчмарша пошлепала по узлу.

— Вот оно.

— Вижу, — сказал Беллуш. — Все, что в узле этом, Юли, на себя наденьте, может случиться и так, что ехать-то на крыше вагона придется.

— Я никуда не поеду, — затрясла головою Юли.

Шофер пристально посмотрел ей в глаза.

— В четыре будьте на Восточном вокзале, — сказал он негромко, — с той стороны, где отправление. Как только придет печский поезд, мы тотчас будем садиться.

— Меня не ждите, — выдавила Юли.

Беллуш расправил усы.

— Головного платка в узле нет, я принесу его прямо на вокзал.

— Напрасно стараетесь, — сказала Юли, — я с вами не поеду.

— Увидим, — улыбнулся Беллуш.

— Хоть лопните, не выйдет по-вашему! — закричала девушка, прижав к груди кулаки. — И больше не смейте мне весточки посылать, потому что, богом клянусь, я скажу Иштвану.

— До сих пор-то почему не сказали?

Юли побледнела.

— Не стоите вы того, чтобы я сон его потревожила.

— Ягодка моя, — проговорил Беллуш чуть слышно.

Девушка чуть заметно затрепетала и обмерла, поникнув на стуле. Фери Беллуш наклонился над ней, взял покоившиеся на ее груди кулачки, развел их и, коленями раздвинув колени девушки, поцеловал ее в губы.

— Нет, — шептала Юли с закрытыми глазами, — нет!

Корчмарша хрипло рассмеялась, на стойке опрокинулся стакан. От соседнего столика встал извозчик и, покачиваясь, с поднятым стаканом направился к ним.

— Ваше здоровье, — пробормотал он, одной рукой ухватившись за стул Беллуша, — благослови бог истинных мадьяров! Теперь-то уже не рыдаете, барышня?

Буря постепенно утихала; полчаса спустя, когда Беллуш провожал девушку домой, среди быстро мчавшихся туч уже показывалась иногда луна. Над темными домами, чьи окна давно погасли и больше не переглядывались с луной, высоко в пустынном небе, исполосованном ветром, тянулась над проспектом Ваци стая диких гусей; вылетев из-за большой тучи, они, словно нарисованные карандашом, проплыли под ночным светилом и опять исчезли в летевших им навстречу кружевных волнах тумана. Снизу взметнулся с воем ветер, швырнул им вслед все сияние неба, земля вновь окуталась тьмой. Грязь доходила до щиколоток, лишь кое-где выброшенная консервная банка или осколок стекла отражали небесный свет, когда луна, на миг отбросив вуаль, мечтательно гляделась в осатаневшую грязь.

Они дошли до склада и остановились на углу. Было так тихо, что среди посвистов ветра слышалось даже шуршанье полуоторванного плаката на заборе кожевенного завода. Сквозь зияющие просветы окон разрушенной паровой мельницы виднелась гора Хармашхатар.

— Значит, завтра в четыре, — сказал Беллуш. — Там, где отправление поездов.

Юли прижала узел к груди.

— Нельзя послезавтра?

— Нет.

— А ведь он ни о чем еще и не догадывается, — понурясь, простонала девушка, — даже не подозревает… Для него это будет как выстрел в живот…

Беллуш молчал.

— Нельзя ли послезавтра?

— Нет.

Юли приподнялась на цыпочки, обвила его шею руками и поцеловала в губы.

— Так в четыре, — шепнула она. И побежала. Юбка ее метнулась к забору. Но вдруг она словно споткнулась, обратила худенькое лицо назад и пальцем, освещенным выскользнувшей из-за туч луной, поманила Беллуша к себе. — Смотрите, вон туда! — прошептала она.

На тротуаре у самого забора в грязи сидела нахохлившись большая птица, из темноты выделялись лишь чуть более светлая ее головка да большой плоский клюв.

— Дикий гусь! — хрипло выдохнул Беллуш.

Чавкнула грязь, птица встрепенулась, побежала, раскинув крылья, и, тяжело взмахнув ими, села на забор. Беллуш одним скачком оказался возле забора и бесшумно, как кошка, подпрыгнул. Он поймал уже приготовившуюся взлететь птицу за крыло.

Юли зажала руками рот.

— Ах ты боже мой!.. — выдохнула она.

Гусыня смотрела ей прямо в лицо темным своим глазом, клюв беззвучно открывался.

— Не тронь ее! — сдавленно крикнула девушка.

Беллуш засмеялся, сжал коленями трепыхавшуюся птицу и быстрым движением свернул ей шею. Крылья еще раз раскрылись, затрепетали.

— Держи, приготовишь ему прощальный ужин! — сказал Беллуш. — Ублажи уж своей стряпней напоследок, пусть наестся.

Юли смотрела Беллушу вслед, пока его прямая, худощавая спина и трепыхавшиеся на ветру волосы не скрылись в тени разрушенной мельницы. В двадцати шагах от этого места зачастившие на склад воры сломали забор; девушка проскользнула в дыру, спрятала узел в кладке досок подальше от пролома и бегом пустилась к конторе.

Ковач-младший лежал на соломенном тюфяке под висевшей на стене керосиновой лампой и спал. Дышал он ровно, лицо было младенчески покойно, правая рука отдыхала на огромном, сильно втянутом животе. Он, должно быть, страшно устал, потому что даже прощающийся взгляд Юли не нарушил его дыхания, и проснулся только тогда, когда девушка вдруг отвернулась. Он сел на матраце своем, улыбнулся Юли и протянул к ней обе руки.

— Заснул я, — пробормотал он стесненно. — Дай поесть!.. Что это у тебя?

— Почему не укрываешься, когда ложишься? — сказала Юли. — Человек во сне легче простужается, сколько раз тебе говорить!

— Да мне не холодно, — покрутил головой исполин. — Что это у тебя?

— Гусыня дикая заморская, — сказала Юли.

Ковач пощупал птицу.

— Теплая еще, бедняжка, — заметил он. — Я видел вечером, как они пролетали. Должно быть, ветром сбило беднягу. Сваришь?

Юли присела у печки и плоской дощечкой выбрала золу.

— Ложись, поспи еще, Дылдушка, — посоветовала она, — ужин будет нескоро!

— Не хочешь поговорить со мной? — печально спросил исполин.

Юли на корточках сидела к нему спиной, ее лица не было видно.

— Хочу, — сказала она от печки, — просто думала, устал ты.

— Когда ты со мной, — проговорил исполин, и в его голосе слышалось удивление, — я не бываю усталый. А вот уйди, и я тут же засну. Ты для меня все равно что воздух.

— Замолчи! — крикнула Юли. — Ляг и спи! Ковач-младший засмеялся.

— Nemoj još da mi stereš postelju, mamice, — промолвил он совсем тихо.

Юли обернулась.

— Что ты там бубнишь?

— Это по-сербски, — пояснил Ковач-младший. — Значит: не укладывай меня еще, мамочка! Бывало, дома приду со старицы, а мама тут же меня накормит и на кровать уложит, в ногах… Вот тогда я и говорил ей это.

— И теперь плачешь? — обернувшись, спросила Юли.

— Как матушку вспомню — всегда, — покачал головой Ковач-младший. — Оно и не скажешь вроде, что плачу, просто глаза на мокром месте… Да я уж говорил тебе.

— Когда это?

— Неужто забыла? — недоверчиво спросил исполин. — Ну, когда я с тобой познакомился, на проспекте Терез, возле дома семнадцать… А вот я ни словечка твоего с тех пор не забыл.

В печурке вспыхнуло пламя, длинная тень девушки взбежала на стену и величественным движением, словно в храме Афины, подняла над головой громадную тень кастрюли.

— Ну, дурачок мой, — сказала Юли, — ложись и поспи.

Ковач-младший повел головой.

— Я же, говорить с тобой хочу, — проворчал он.

— Ну так говори! — пожала Юли плечами.

— Я ни единого звука не забыл из всего, что ты при мне говорила, что слышал от тебя за эти семь месяцев, — радостно сообщил Ковач-младший. — Если б ты сейчас померла, я мог бы говорить о тебе со своим сердцем целых семь месяцев…

— Если б умерла?

Исполин вскочил с тюфяка и в два прыжка оказался возле нее. Он схватил Юли за плечи, пощупал руки ее, тронул грудь, пальцем провел по волосам.

— Молчи! — прошептал он с испугом, молитвенно сжав руки. — Ты не умрешь, Юли. Покуда я жив, ты умереть не можешь.

— Да почему, дуралей ты несчастный? — покраснев от гнева, крикнула Юли.

Исполин закрыл ей ладонью рот.

— Ты молчи!.. Что бы со мною сталось, если бы ты умерла, Юли? Да я, как песчинка, сразу и сгинул бы в этом мире.

— Ах ты, боже мой, надо же! — воскликнула девушка. — Как песчинка!

Вода в кастрюле забурлила, негромко переводя на свой язык то яростное, что неуемно выговаривал, трудясь под нею, огонь. Ковач-младший встряхнулся и снова лег на соломенный матрац. Луна через окно светила ему в лицо.

— Знаешь, Юли, — сказал он тихо, — ты со мной вот как эта светлая луна с землею.

Девушка резко к нему повернулась.

— Как это? — спросила она.

Исполин довольно смеялся.

— А так… Ты меня никогда покинуть не можешь, — объявил он. — Потому что должна сердце мое освещать.

— Ну, это верно, — сказала Юли.

Исполин все смеялся.

— Меня еще никто никогда не покидал, только кто умер. И не обманул никто сроду, ни мясоед, ни травоед. Хорошо тебе заживется, Юли, когда распрощается с нами бедность.

— Когда ж это?

— Когда и с другими, — радостно говорил исполин. — А может, и чуть пораньше, я ведь других-то сильнее.

Юли не ответила. Снаружи буря почти совсем угомонилась, тучи над городом разошлись, и желтая осенняя луна задумчиво глядела вниз, на развороченную войной землю, словно глаз гигантского дикого гуся, который, не в силах расстаться с отчизной, присел в листве великого Ничто, поразмыслить. Залитые светом вершины будайских гор глядели через бурный Дунай, на лунный купол Базилики. За окном последние порывы ветра еще подымали изредка быстро подсохшие опилки и пыль и, словно весточку Земли, перебрасывали через залитую луной крышу, через высокий дощатый забор.

— Я ведь знаю, ты хотела бросить меня, — сказал исполин.

Юли медленно обернулась и посмотрела на Ковача-младшего.

— Что ты сказал? — спросила она, бледнея.

Исполин кивнул ей головой.

— Когда у нас гости были, ты хотела меня бросить.

— Н-неправда, — запнувшись, выдохнула Юли.

— Ха-ха-ха, — смеялся Ковач-младший, — ха-ха-ха, очень уж я тебя напугал тогда, вот ты и захотела меня покинуть. Я знал: если трону хоть пальцем господина Беллуша, ты со страху на другой же день, ну, на третий, улетишь от меня, словно птичка.

— Неправда, — крикнула Юли, — неправда!

Исполин покачал головой.

— Что ты сказала, когда нашла меня в дальнем конце склада под утро?

— Почем я знаю!

— Ты сказала: Дылдушка, родненький мой, единственный, я не хочу предать тебя.

— И что ж из того? — воскликнула Юли, побелев от злости.

— Ха-ха-ха, — смеялся исполин, — ха-ха-ха! А почему ты сказала, что не хочешь предать меня? Потому что в душе-то как раз хотела! Оттого я и плакал тогда, как ни разу еще после смерти матери моей не плакал.

— Ты врешь, — вне себя кричала Юли, — ты все врешь!

— А еще что ты сказала? — спросил Ковач-младший. — Слово в слово повтори, что ты тогда сказала?

Девушка подбежала к соломенному тюфяку и, нагнувшись над исполином, приставила к его пуговке-носу маленькие свои кулачки.

— Молчи, — шепотом вымолвила она, — или я убью тебя.

— Ты сказала, — проговорил исполин, наморщив лоб, на котором сразу выступили капельки пота, — ты вот что сказала, слово в слово: я еще никого так не любила, как тебя, Дылдушка, не покидай меня! Не виновата я, что нравлюсь мужчинам и что сама тоже… — Он умолк, тыльной стороной ладони отер стекавший по вискам пот. — Не виновата, что нравлюсь мужчинам и что сама тоже…

— Дальше не знаешь? — мрачно спросила девушка.

Исполин смотрел ей прямо в лицо своими крохотными голубыми глазками.

— Дальше ты не сказала, — проговорил он глухо. — Ты кинулась ко мне, обняла и плакала. Потом сказала: отнеси меня домой! Нет, там не берись, ушиблась я, когда повалилась без памяти… Ой-ой!

— И больше ничего?

— Дома сказала: положи меня на тюфяк и сам ложись рядом… Одного тебя люблю на этом свете.

Сверкающие яростью глаза девушки впились в лежавшее на подушке громадное розовое лицо.

— И всю ночь только то и твердила, так?

Ковач-младший поднялся на матраце и подставил ей залитое потом лицо.

— Ударь, Юли! — попросил он тихо.

Юли попятилась.

— Нет! — с бешенством крикнула она. — Нет!

— Боишься?

— Замолчи!

— Не смеешь ударить? — печально спросил исполин.

У девушки стучали зубы.

— Замолчи!

— Если не смеешь ударить, — проговорил исполин, — значит, завтра ты предашь меня, Юли!

— Замолчи! — в третий раз выдохнула девушка.

Она обняла исполина за плечи, закрыла глаза и, дрожа всем телом, поцеловала в губы. Ковач-младший не поцеловал ее в ответ.

— Что с тобой, Дылдушка? — вымолвила девушка, отодвигаясь. — Ой, вода бежит из кастрюли!

Ковач-младший встал, подошел к печке и снял шипящую кастрюлю с огня. Схватив руками торчавшие из кипевшего бульона ножки, он вынул гуся, разодрал надвое, половину бросил обратно в кастрюлю, в другую впился зубами.

— Ох и горячо! — охнул он, облизывая губы, и стал размахивать половинкой гуся, держа за ножку; от мяса шел пар, летели капли. — Завтра после обеда, — сказал он понурясь и все еще размахивая добычей, — завтра после обеда пойдем новый мост смотреть, который строят сейчас, слышишь, Юли? А вечером в кино сходим.

— В кино?

— Мне подарили два билета, — сказал исполин. — Ха-ха-ха, мы же и в кино никогда еще не были вместе, Юли! А я видел кино только раз, и был я один тогда…


Когда на другой день, после полдневного обхода склада, Ковач-младший вернулся в контору, Юли уже не было.

Еще до полудня, когда он собирался на обход, пошел дождь. Исполин не любил мочить густую льняную свою шевелюру, поэтому водрузил на голову единственную Юлину кастрюлю, и она накрыла его мощный череп, как шлем — кудри отправляющегося на смерть Геракла.

— В чем же я приготовлю тебе еду? — сердито спросила Юли.

Исполин засмеялся и вышел под дождь.

В дальнем конце лесосклада, выходившем к Дунаю, трое мужчин и маленькая старушка воровали лес. Исполин замер за высоким штабелем и, прижав руку к сердцу, с кастрюлей на голове, по которой барабанил дождь, молча смотрел на почти нагруженную уже строевым лесом ручную тележку и торопливо, молча работавших вокруг нее насквозь промокших мужчин. Крохотная старушка трудилась поодаль, на свой страх и риск, собирала в заплечный мешок и две сумки щепу, обрубки — сколько могла унести на немощной спине, чтобы было на чем подогреть тарелку супа. Если б можно ей было приходить сюда каждый день, думал исполин, она, пожалуй, и протянула бы эту зиму… да только ради кого, старенькая, и ради чего? Свинцово-серое осеннее покрывало совсем затянуло небо, не оставив на нем ни прорешки надежды.

Один мужчина стоял на штабеле бревен; взявшись за конец бревна, он под углом спускал его наземь. В этой части склада было двадцать пять — тридцать вагонов еще не тронутого, аккуратно уложенного строительного леса, подальше — несколько вагонов дров, бук и граб, сплавленных сюда по Дунаю еще во время войны. Ворота склада, выходившие к реке, отворялись только для прибывавших с лесом барж; отправка леса производилась из северных ворот, что на улице N, и то, что было сложено здесь, естественно, подлежало вывозу в самую последнюю очередь. Узкие улочки между кладками бревен заросли высокими сорняками.

— Кто вы такой? — спросил, обернувшись, мужчина возле тележки.

Молодой парень на штабеле опустил бревно, уже приподнятое.

— Ясное дело, сторож!

— Да, сторож.

— Чего ждешь? — снизу прикрикнул на парня мужчина. — Спускай бревно!

Тяжелое бревно заскрипело, глухо ударилось оземь. Трое мужчин, повернувшись к Ковачу-младшему спиной, продолжали делать свое дело. В стороне от них маленькая старушка, присев на корточки, набивала заплечный мешок. Дождь негромко стучал по доскам.

— Вы еще здесь? — немного погодя опять взглянул на Ковача-младшего парень сверху. — Ну, чего уставились? Или нет дела получше, чем мокнуть тут под дождем?

— Ступайте себе домой, приятель! — проворчал мужчина, управлявшийся возле тележки. — Топайте домой обедать.

Тыльной стороной ладони Ковач-младший отер залитое дождем лицо. Случайно тронул рукой кастрюлю, отчего она сдвинулась на лоб.

— Кончайте это, — сказал он, — лес-то не ваш.

— Может, твой он?

Ковач-младший не ответил.

— Твой лес? — опять спросил самый старший. — Твой он, я спрашиваю?

Старушка выпрямилась и, шаркая ногами, подошла к ним. Ковач-младший покачал головой.

— Это он так показывает, что лес не его, — глумливо объявил сверху парень. — А тогда какого ж дьявола ему от нас нужно?

Исполин поднял руку.

— Я помогу переложить бревна с тележки, — сказал он. — Не ваш это лес.

— Что это он говорит? — недоуменно спросил второй мужчина.

— Я вам помогу сгрузить бревна, — повторил Ковач-младший.

Мужчина пристально поглядел ему в лицо, потом молча повернулся спиной и шагнул к тележке.

— Подите вы к черту! — проворчал он.

Между тем маленькая старушка подступила к Ковачу-младшему ближе и внимательно рассматривала красную кастрюлю на его голове.

— Не дырявая? — осведомилась она. — Вы мне только скажите, сынок, она не дырявая?

Ковач-младший поднял руку и пощупал кастрюлю.

— Да нет, — пробормотал он.

— У меня дома имеется чистая новенькая шляпа, из шикарнейшего магазина, — сообщила старушка, — можете получить в обмен, если, конечно, кастрюля не дырявая. А шляпа новехонькая, я сама ее в магазине взяла, на третий день, как русские пришли.

Между тем двое мужчин погрузили на тележку еще одно бревно. Ковач-младший отстранил рукой старушку, другой рукой снова вытер лицо от дождя, заливавшего глаза.

— Чего вам от них нужно? — вдруг остервенело завопила старушка, — оставьте их в покое! Ваш это лес, что ли?

Исполин покачал головой.

— Не мой он, тетенька, да только я стерегу его.

— Для кого стережете? — возмущалась старушка. — Для немцев?

Ковач-младший смотрел вверх, на штабель бревен.

— Как это — для немцев?

— А я почем знаю, для кого! — бушевала старушка. — Какое мне дело, для швабов вы его стережете или для евреев! Чего ж они сами-то не стерегут? Поставили вас сюда, словно пса сторожевого, накажи их бог за то, что лишают человека последнего тепла, перед самой, можно сказать, могилой!

Со штабеля сползло на землю еще одно бревно. Исполин сорвал с головы свой шлем.

— Кончайте, говорю, — крикнул он. — Это не ваш лес!

— Пошел к черту! — проворчал самый старший, тяжело отдуваясь под тяжестью покачивавшегося на плече бревна. — Пошел к черту!

Другой мужчина сунул руку в карман и выхватил револьвер.

— Ты что, оглох?

Исполин не ответил.

— А ну, кру-гом!

Дождь, прекратившийся было, припустил опять, процокал по доскам, бичом полоснул по затылкам насквозь промокших мужчин.

— Ну, вы все еще здесь? — спросил человек с револьвером.

— Лес не ваш, — негромко повторил исполин, смахнув с лица капли дождя; губы его побелели. — Вы ради него рук не трудили.

— Болван! — проворчал старший.

Лицо второго исказилось гримасой.

— Скажи ему, пусть убирается, не то я за себя не ручаюсь, — чертыхнувшись, прошипел он.

Старушка испуганно взвизгнула и руками зажала рот.

— Скажи, пусть убирается подобру-поздорову, не то я ему брюхо прострелю, — повторил тот, с револьвером, и лицо его опять перекосилось.

Исполин шагнул вперед. Тотчас раздался выстрел, пуля попала ему в руку, но он не заметил, только услышал резкий, короткий щелчок. Качнув головой, он медленно повернулся и, не оглядываясь, пошел к дому. Из рукава закапала кровь, он раз-другой слизнул ее языком с ладони, но кровь все не останавливалась, рука стала липкой; тогда Ковач-младший снял пиджак и осмотрел рану. Пуля лишь оцарапала руку.

Юли в комнате не было. Ковач-младший вышел за порог, оглядел располосованный дождевыми завесами склад, подождал немного и вернулся в дом. Промыл рану в умывальном тазу и сел на тюфяк передохнуть. Время текло медленно. Ближе к полудню, чтобы поторопить его, исполин растопил печку, по обычаю одиноких людей мысленно беседуя с подворачивавшимися под руку приятными чем-то предметами. Он было собрался уже поставить на огонь воду и тут только заметил, что потерял по дороге кастрюлю; где потерял — снял с головы на месте, где вершилось преступление, или уже по дороге к дому, — этого он не запомнил. Пощупал голову: волосы были мокрые, хоть выжимай. Снаружи между тем дождь понемногу ослабевал, и Ковач-младший отправился на поиски кастрюли.

Воры уже убрались, но кастрюли не было ни там, где прозвучал выстрел, ни по дороге. Ковач-младший тщательно оглядел все вокруг, но кастрюля пропала так же бесследно, как Юли. Он громко призывал первую, должно быть надеясь, что услышит и вторая.

— Кастрюлька ты, моя кастрюлька, куда ж ты подевалась? — выкрикивал он, раструбом приставив ладони ко рту, чтобы призывы его не отсырели в насквозь мокром безмолвствующем лесоскладе. Но на певучий его призыв лишь безнадежность отвечала ему немотой.

Два дня он не выходил со склада и за все это время ничего не ел и не пил. На третий день собрался спозаранок и пошел на поиски девушки. Он направился прямо к строившемуся мосту: ведь они хотели посмотреть мост вдвоем, перед тем как Юли его покинула; вдруг она, — если все же надумала бы к нему вернуться, а домой идти совестится, — вдруг она забредет сюда, пристыженно скитаясь по городу.

По проспекту Ваци и кольцу Святого Иштвана они шли уже с Юли вместе. «Угостишь меня пирожным с заварным кремом?» — спросила тогда Юли перед кондитерской. Немного расставив ноги, вытянув шею, она стояла перед витриной и тыкала пальцем в стекло. «То есть как это у тебя нет денег? — прикрикнула, удивленно тараща глаза. — Ах ты, боже мой, надо же! Да разве возможно, чтобы у тебя да не было денег? Куда же ты подевал их?.. В банк положил? Или опять на женщин потратил да на шампанское? А ну-ка, изволь устыдиться!»

Она обернулась на пирожное с кремом, и раз, и другой, обворожительным изгибом, выражавшим вожделение, — наклонила набок головку, приоткрыла румяные губы, страстно сверкая черными своими глазами, — потом сплюнула сердито и ускорила шаг. «Почему не выберут тебя королем! — воскликнула она и взяла Ковача-младшего под руку, — ведь ты самый сильный человек во всей Венгрии! Ой, тогда уж я так бы этих пирожных с кремом наелась, что враз бы и померла от блаженства. А ты с горя повесился бы на башне церкви Матяша, с короной на голове… Ну, чего остановился, Дылдушка? Немедленно перестань лизаться, нечего всем видеть, что ты такой счастливый!»

Вдруг она остановилась сама.

«Вот в этом доме я прожила целый год в благословенном своем девичестве! — объявила она и добавила, прищелкнув языком: — Первоклассная была квартира, все удобства и «Счастливый очаг»[16] на стене. После чего делала? Картинки святых продавала в провинции».

Ее подвижное лицо помрачнело, ноздри затрепетали, на виски легли тени. «Пошли, — сказала она Ковачу-младшему и, взявшись двумя пальцами за рукав его, нетерпеливо задергала, — чего останавливаешься на каждом углу? И вовсе это не элегантно! Когда-нибудь, если мы с тобой подружимся, я тебе расскажу, что случилось со мной в этом доме. Сейчас рассказать? На улице нельзя… Шепотом?.. Наклонись-ка!.. Еще!.. Нет, не стану все же рассказывать, стыдно. Если за пирожное то заплатишь, напишу в письме. Да убери же ты от меня свое ухо!»

«Дылдушка, миленький, — еще через несколько шагов сказала она, остановись возле покривившегося столба для объявлений, напротив взорванного посредине моста Маргит, и глядя на крошечные водовороты, что пенились вокруг ушедших в воду пролетов, — милый мой Дылдушка, ты даже не представляешь, что просто спас меня. Я тебя никогда не покину!»

Исполин свернул на улицу Сэммейнёк, и вдруг память ему отказала. Улица была так пуста, что великан стал задыхаться. Конечно, он мог бы собраться с духом и продолжить одноголосый диалог даже и в этих не хоженных девушкою местах, вдруг погрузивших его в свою непроглядную тьму, — но на это у него уже не было сил. Он побежал со всех ног туда, откуда доносилось завывание электробура, — к будущему мосту.

До позднего вечера бродил Ковач-младший вдоль забора стройки. Он остался бы там и на ночь, если бы не опасался, что девушка тем временем вернется домой, на лесосклад и, не застав того, кто удержал бы ее, убежит снова. Он добрался домой к полуночи, а на рассвете ушел опять. Но к мосту уже не пошел, просто не мог пережить разочарование еще раз.

Три недели блуждал он по городу, исходил его вдоль и поперек, особенно те улицы, где они бывали вместе с Юли. Но ни на одну не завернул во второй раз, отсутствие девушки из каждой подворотни взирало на него безумными очами, словно заманивая на брачное ложе небытия. На углу улицы Дохань, где когда-то звучал голос Юли, теперь оглушало ее молчание. На базаре на площадь Лехела просилась в ее несуществующие руки савойская капуста. На песчаном дунайском берегу, где теплыми летними ночами она купалась голая, вода убегала из-под ее воображением сотворенных ног, окатывала вдруг ставшие зримыми белые бедра. Стоило ветру пронестись по проспекту Ваци, и все вспархивавшие юбки бились о ее колени. Ночью, на темных улицах, все живое, встречавшееся на пути, ее голосом окликало исполина, заставляло оборачиваться вслед.

Поскольку предприятие, которому принадлежал лесосклад, наняло нового сторожа, Ковач-младший перенес свое одеяло, рубашку и обнаружившуюся наконец красную кастрюлю к дяде Чипесу. Старец ни о чем не спрашивал, но по ночам, когда его гость являлся домой, вставал с постели, растапливал круглую железную печурку, подогревал суп, какой-нибудь соус и кормил великана. Старик был так худ, что Ковач-младший свободно умещался с ним рядом на соломенном матраце, как будто лежал рядом с линейкой. Вообще-то Чипес при его восьмидесяти годах вполне удовлетворялся пятью-шестью часами сна, так что вновь ложился он скорее из вежливости, чтобы не отпугнуть от себя потерявшего кров прежнего своего гостеприимна. Утром они вставали одновременно, старец опускался в углу на колени и молился, Ковач-младший шел в город.

Однажды, бредя по площади Кальвина, он лицом к лицу встретился с теткой Чич, корчмаршей. Исполин не узнал ее, корчмарша поспешила от него прочь. Но, пройдя десяток шагов, ощутила на шее его тяжелое дыхание и в ужасе обернулась.

— Вам чего? — выговорила она трясущимися губами.

— Не признал я вас, — сказал исполин, — глаза у меня стали никуда не гожи, потому как много я нынче плачу.

Корчмарша успокоилась.

— Отчего ж вы плачете?

Ковач-младший повесил голову.

— Юли пропала.

— Как так пропала? — оторопело глянула на него корчмарша.

— Вот уже две недели, как ушла она из дому, и с тех пор не приходила, — выговорил исполин. — Верно, большая беда с нею случилась, коли домой вернуться не может.

— В полицию уже сообщили?

— Еще нет, — покачал головой исполин, — еще нет! Полиция мне не поможет, тетя Чич! А вам она не встречалась?

Корчмарша чуть-чуть подалась назад.

— Мне нет, господин Ковач.

— Что ж нам тогда делать-то? — спросил исполин и спрятал лицо в огромных ладонях, чтобы скрыть выступившую на нем краску. — Вот уж две недели я все хожу и хожу по городу, но, как ни гляжу, никак не нападу на ее след. Может, вы бы мне помогли?

— С удовольствием, — сказала корчмарша. — Чем же я вам помогу, господин Ковач?

Они молча шли рядом, исполин не ответил ей. Возле развалин углового дома на улице Кечкемети он внезапно остановился и стал пристально глядеть на злые грязные стены.

— Вот такое же сейчас и сердце мое, — тихо проговорил он немного погодя, — сплошь грязь и развалины. Вы не помогли бы мне, тетя Чич?

— С удовольствием, — повторила корчмарша, — с удовольствием. Но как, господин Ковач?

Исполин вскинул голову и посмотрел ей в глаза.

— Где Юли?

— Да я-то почем знаю, милый господин Ковач! — воскликнула корчмарша, бледнея. — Если б знала, давно уж вам оказала бы.

— Не знаете, — покачал головой исполин, — не знаете, да как же не знаете! А не говорите потому, что боитесь меня.

— Пусть господь накажет меня, ежели знаю! — закричала корчмарша. — С чего вы взяли, будто бы я это?..

Исполин крепко схватил ее за запястье.

— Вот сейчас, подумавши о прошлом, — заговорил он, — вижу я, что Юли переменилась с тех пор, как стали вы к нам на склад захаживать.

— Отпустите руку, — прошипела корчмарша.

Исполин тотчас раскрыл ладонь и отступил на шаг.

— Отпущу, отпущу, не стану я вас обижать, — проворчал он. — А только как стали вы каждый божий день на склад к нам ходить, так Юли совсем переменилась. Не пела больше, а когда я в глаза ей смотрел, косить начинала. Скажите мне, где она?

— Что вам от меня нужно? — прошептала корчмарша осипшим от страха голосом. — Оставьте меня в покое!

— Как же вы это сказали мне, когда летом у нас ужинали? — продолжал великан. — Что вы сказали о женщинах? Погодите-ка чуток, я ведь все помню в точности. — Он замолчал, опустил голову, лоб покрылся глубокими параллельными складками, несколько мгновений спустя по ним поползли к вискам и основанию носа блестящие капельки пота. — Я стоял возле дома, глядел на гостей вокруг костра и радовался, что могу накормить всех вас. А потом подошли вы ко мне, окружили, и одна женщина, рыжеволосая, с черной кошкой на руках, которую я даже не знаю, сказала… Не помните, тетя Чич, что она сказала?

— Не помню, — отозвалась корчмарша. — Мне теперь недосуг, господин Ковач, приходите завтра в корчму…

— И того не помните, что вы сказали?

— Отпустите руку! — взвизгнула корчмарша.

Исполин опять отпустил ее запястье.

— Вы сказали, — продолжал он, понурив голову, ладонью смахивая набегавшие на глаза едкие капли пота, — вы сказали, что сманить можно любую женщину. Что сманить можно каждую, нужно только подход знать. Так вы сказали, тетя Чич?

— Отпустите же руку! — в третий раз прошипела корчмарша.

Великан и в третий раз отпустил ее руку.

— И еще вы сказали, что нет нынче такой женщины, которую б нельзя было купить за килограмм манной крупы. И что у каждой женщины есть цена, как бы она ни артачилась. Так вы сказали, тетя Чич?

— Почем я знаю, что говорила, — злобно прошипела корчмарша. — Отпустите руку, не то на помощь звать стану!

— И как же так случилось, — спросил исполин и медленно покачал головой, — что с той поры, как стали вы захаживать к нам, мы сколько раз и белый хлеб ели, и сало, а Юли даже курить пристрастилась?

Корчмарша вырвала руку из ладони великана.

— Какое мне дело до вашего сала! — закричала она с покрасневшим от страха лицом.

Прохожие оборачивались, рядом с ними, у разрушенного тротуара, остановился мужчина, кативший ручную тележку; опустив оглоблю, он внимательно посмотрел на неподвижного исполина, понуро глядевшего перед собой. Внезапно корчмарша повернулась, чуть не бегом пересекла площадь и заспешила в сторону Музея. Ковач-младший некоторое время смотрел ей вслед, потом по улице Кечкемети вышел на дунайский берег.

К концу третьей недели он забрел как-то на место их знакомства, к дому номер семнадцать по кольцу Терез. Два дня просидел он у дома на тротуаре, привалясь спиною к стене. На второй день к вечеру увидел Юли.

Она шла по другой стороне кольца, к Западному вокзалу. На ней было пальто, на ногах новые туфли, на голове темно-красный шелковый платок, завязанный под подбородком, в руке черный зонтик с короткой ручкой. Исполин узнал ее по походке, — дразнящей смеси деревенской и городской манер: она держалась прямо, спина была неподвижна — так ходят крестьянские девушки, но шагала мягко, упруго, словно век прожила на асфальте, — он узнал бы ее по осанке из тысячи женщин.

Ковач-младший поднялся с земли и оглядел себя: штаны были рваные, грязные, руки немытые, из башмаков торчали пальцы. Он обтер руки об штаны, чтобы не испачкать Юлино платье, согнул пальцы ног, чтобы не виделись из прорех, ладонями пригладил волосы, отер рукавом лицо и бегом пустился за Юли вдогонку. Он не знал еще, что будет делать, когда настигнет ее.

Перебегая через дорогу, он едва не попал под колеса. Прохожих, встречавшихся на пути, разгребал обеими руками, какая-то женщина упала, но он не остановился, чтобы помочь ей подняться. И не слышал провожавших его криков. Оказавшись на другой стороне Кольца, он остановился и тотчас с глухим ворчанием прижал руку к сердцу. Девушка была не одна, рядом с нею шагал мужчина.

На мужчине было такое же господское платье, что и на Юли, черная шляпа, длинное пальто, на шее шелковый шарф, руки в серых вязаных перчатках; он слегка прихрамывал на левую ногу. В эту минуту Юли взяла его под руку точно тем же незабываемым движением, каким в самом начале их любви брала под руку Ковача-младшего: ее маленькая рука обвилась вокруг локтя незнакомого мужчины, словно ища в нем защиты и в то же время оберегая свою собственность. Исполин остановился и отвернулся.

Когда он опять пустился их догонять, они уже скрылись в сгустившейся перед Западным вокзалом толпе. Две-три минуты спустя он все же их обнаружил на проспекте Ваци: они стояли у какого-то подъезда, глядя друг на друга, и разговаривали. Юли стояла к исполину спиной. Когда он был уже возле нее, оба повернулись, чтобы войти в подъезд. Лицо мужчины расплывалось перед его глазами, он видел только его усы.

— Что вам угодно? — спросил мужчина.

Девушка тоже обернулась. У левой ноздри ее была крошечная родинка.

То была не Юли. Исполин прижал к груди руки и сделал шаг назад.

— Что вам угодно? — нетерпеливо переспросил мужчина.

Ответа не было. Ковач-младший стоял неподвижно, затем повернулся и зашагал домой.

В комнатушке дяди Чипеса сидел у стола незнакомый человек и наливал из кувшина вино в стакан. Старик сгорбясь сидел на кровати, прикрыв трясущиеся плечи покрывалом. Когда исполин, толкнув дверь, вошел, старик растерянно соскочил с места.

— Не в его обычае так рано возвращаться домой, — провозгласил он густым басом, обращаясь к незнакомцу. — Но так назначено: ко дню Армагеддона грешники явятся вовремя, дабы самим принять приговор свой.

Незнакомец привез исполину письмо от Юли. Оно писано было три недели назад, перед самой ее кончиной. За Домбоваром, в тоннеле по дороге в Печ, ее и Беллуша сорвало с крыши вагона; Беллуш умер на месте, Юла, всю переломанную, отнесли в дом стрелочника, где она прожила еще два дня. За несколько часов до смерти и написала она это письмо на линованном, вырванном из тетрадки листке. Нацарапала всего две строчки детским своим почерком. «Милый Дылдушка, — говорилось в письме, — не сердись на меня, что я тебя предала. Позабудь меня, потому что я помираю».

Стрелочнику негде было остановиться в столице, и он провел эту ночь в домике дяди Чипеса; должно быть, и письмо взялся доставить, лелея эту надежду. Он привез из провинции муку и копченое мясо, хотел распродаться в Пеште. Спали они на постели Чипеса вместе, исполин всю ночь просидел у стола.

На рассвете старый Чипес разбудил приезжего.

— Вы были при том, как барышня померла? — спросил он, склонясь над кроватью. Его длинная белая борода свисала вертикально, касаясь покрывала.

— Был, — сказал стрелочник. — Вместе с сыном моим и на кладбище ее проводили. Могу показать могилку, если пожелаете.

— Имя-фамилию ее хорошо разобрали? — спросил Чипес.

Железнодорожник отодвинул в сторону бороду старика и вылез из кровати.

— Юлишка Сандал, — сказал он. — Я даже записал себе на обороте письма, для памяти… А вы мне вот что скажите, где тут живет Эден Чич? Жена его, говорили мне, купила бы у меня муку.

— Кто вам говорил?

— Юлишка Сандал, — сказал железнодорожник, со стоном натягивая сапоги. — Чтоб я письмо-то занес, мол, потому как корчмарша эта тут проживает, поблизости, и муку у меня непременно купит.

Старик ткнул пальцем в грудь стрелочнику.

— Я вас провожу к ней, господин железнодорожник, — сказал он. — Дадите мне за это кусочек колбасы? С бороду мою кусочек?

На улице свирепо завывал ноябрьский ветер, толстыми плетями забивал в оконное стекло дождь. Между штабелями досок, подымаясь от Дуная, клубился густой желтоватый туман. Где-то далеко хлопнуло два выстрела.

— Барышня долго мучилась? — с любопытством спросил старик, вцепившись обеими руками в бороду. — И когда отмучилась — днем или ночью? Чистые души всегда ночью отходят, сынок.

Внезапно он повернулся и, не дожидаясь ответа, подошел к облокотившемуся о стол исполину.

— Споем песенку барышни Юли, господин Ковач, — сказал он, — ту, которую вы с нею вместе певали. Я только начало ее помню. Вот так:

Эгей, бугаци, Постуме, Постуме…

Исполин встал.

— Спаси вас бог, дядечка, — сказал он, положив ладони старику на плечи. — Спасибо за гостеприимство. Дай вам бог доброго здоровья!

— Куда вы? — воскликнул старик. — Нельзя ли и мне с вами, господин Ковач?

Исполин покачал головой.

— Я домой подамся, в Барч, на лесопилку, — сказал он. — Сулились обратно взять, если город мне наскучит. В лесу работать стану, дядечка. Через десять лет вернусь, да только вас, дядечка, в живых не застану!


1948


Перевод Е. Малыхиной.

Милый бо-пэр[17]!..

Я родился в Будапеште в конце девяностых годов, значит, если не ошибаюсь в счете, мне сейчас ближе к семидесяти, нежели к восьмидесяти. Все семейные документы, в том числе моя метрика и свидетельство о крещении, сгинули во время осады под обломками нашего разрушенного бомбой дома, а раздобыть копии за три минувших с той поры десятилетия мне было, видимо, недосуг. Я еще в состоянии припомнить, когда требуется, девичью фамилию матери, равно как и жены; забыть собственное прозванье не удалось бы, даже если бы захотел, — давать автографы и сейчас еще приходится часто. Среди прочих хранимых памятью сведений, имеющих отношение к книге записей гражданского состояния, следует упомянуть о моем перворожденном сыне, преставившемся во младенческом возрасте, неисповедимою милостию господней в середине сороковых годов; супруга моя отмучилась много позднее, лет через десять после него, разрешившись от бремени вторым моим сыном Тамашем, и таким образом вот уже шестнадцать лет мы живем с сыном вдвоем. Или семнадцать лет — возможно, впрочем, восемнадцать или девятнадцать, не все ли равно.

Коль скоро природа одарила меня столь выдающейся памятью, надлежит ею воспользоваться. Отсюда эти записки. Разумеется, они пишутся исключительно для себя — ведь и курица для себя несет яйца; иными словами, перед смертью я намереваюсь уничтожить их собственноручно. Осуществить свой замысел у меня, естественно, недостанет душевных сил, а потому прошу первого, кто записки сии обнаружит, оказать мне великую милость и сжечь их. Увы, увы, это пожелание также не будет выполнено: кто, в самом деле, решится уничтожить хотя бы одну-единственную строку известного всей стране писателя? Мой сын Тамаш? Для которого каждый мой чих — святая заповедь? Который не способен усмехнуться надо мною даже во сне?! Да и вообще — где он будет в тот час, когда я умру? В тот безотрадный рассветный час — ибо случится это на рассвете, — когда я с последней гримасою скажу однажды миру «прощай»?

Где же ему и быть? В постели Кати, черт его подери! У моей же постели будет коротать ночь какой-нибудь верный филолог, а то и двое-трое сразу, один вернее другого, не говоря уж о непременном репортере, который, бредя домой из «Фесека»[18], завернет ко мне, чтобы, навострив шариковую ручку, перехватить мои последние хрипы и подбросить их выпускающему перед самой сдачей номера в набор. А кстати, каким будет мое последнее слово? Положиться ли на вдохновение или отработать его заранее? Разумеется, память у меня еще превосходная, но как бы второпях, в последнюю минуту, все ж не позабыть подготовленный текст… Разве что набросать на бумажке и сунуть под подушку? В частной моей жизни я не чураюсь странностей, это верно, однако, представая перед публикой, следует блюсти приличия, а посему последнее слово есть не только право человека, но и его долг.

Впрочем, находясь в полном и совершенном здравии, я могу, по-видимому, еще лет десять спокойно предаваться размышлениям на эту тему.

Высоко над ореховыми деревьями моего сада пролетает балканская горлица, за ней другая, и обе, медленно взмахивая крыльями — которые, должно быть, подобно следам ног на траве, приминают в прогретом солнцем воздухе тропу, — исчезают над крышею соседней виллы. Если б и я мог так же неслышно исчезнуть в предназначенных мне кругах неба или ада!

Итак, мы живем с сыном одиноко вот уж семнадцать — восемнадцать лет — впрочем, может статься, и все девятнадцать. Память на числа у меня неважная, еще и по этой причине я не знаю, сколько мне лет, да и какое это имеет значение! Годы свои я считаю по числу зубов; резцы и клыки у меня — за исключением одного, нижнего, — все на месте, правда, четыре-пять кариозных коренных пришлось удалить, но их отсутствие заметно, только когда я расхохочусь. Смеюсь же я редко и не иначе как над чужою бедой; а поскольку человек я, в сущности, доброжелательный, то причиной для веселья служит мне чаще всего вид старика в холодный зимний день с каплей под носом. Приметив собирающуюся в его ноздрях влагу, я неотступно слежу, как она сгущается затем в каплю, выкатывается из ноздри и какое-то время остается висеть на кончике носа. Весь вопрос в том, сколько она провисит. И когда, наконец, в миг полного созревания, вытянувшись грушей и поблескивая, она падает вдруг на отворот пальто или на жилет злополучного старца, мною овладевает приступ неудержимого смеха. А старик вперяет в меня долгий тусклый и тупой взгляд, не понимая, с чего я развеселился. И если тем временем следующая капля…

А из всего этого явственно следует, что, хотя мой собственный нос пока остается сух, меня одолевает страх, как бы рано или поздно, лет, скажем, через десять, и ему не впасть в тот же самый грех.

Вот, например, мой коллега, Ференц Галгомачаи, именитый поэт. Он много моложе меня — да хранит его господь еще минус сто двадцать лет, — однако нос у него течет зимой даже в натопленной комнате.

Недавно я повстречался с ним в морозный день на площади Свободы. Элегантный короткий тулупчик, узкие замшевые штаны, широкий голубой шарф вокруг шеи, меховая шапка набекрень. Он всегда облекает свое дряхлое тело в наимоднейшие тряпки, только бы не отстать от лихой молодежи.

Бросаю взгляд на его длинный нос. И тотчас обращаю глаза к небу. Откинув назад голову, он вслед за мной всматривается ввысь. Снизу мне хорошо видны его ноздри, правая уже становится влажной.

— Что ты там видишь? — спрашивает он.

— Горлинку, — говорю отрешенно. — Очень люблю горлинок. Кстати, читал ты Кароя?..

— Читал, — отвечает он. — Слабо.

— Н-да, — отзываюсь я.

Капля уже зреет, все мое внимание приковано к ней, я не могу сосредоточиться на слабостях упомянутого романа Кароя. Да а вообще не читал его. Вдруг я с ужасом замечаю, что рука приятеля моего Ференца Галгомачаи тянется к карману — явно за носовым платком. Рука дрожит. Болезнь Паркинсона? Или просто старческий тремор? Но сейчас мне некогда разбираться в этом. Я должен отвлечь его внимание.

— Смотри-ка, вон она! — говорю я, вперив глаза в небо.

— Еще одна горлинка?

— Да уж не сова, — отвечаю. — С совой я встречался в последний раз на страницах романов сестер Бронте.

— А я в Пуркерсдорфе, на колокольне храма святого Иеронима, — сообщает мой коллега, — притом со стареньким, потрепанным экземпляром. Но глаза у нее сверкали словно карбункулы.

Карбункулы? Смехотворно! Из лексики Йокаи![19]

— Ах, вот именно, словно карбункулы, — повторяет он нараспев, анапестом. — Когда ж это? Тому уж более четверти века, дружище! Точнее, летом сорок седьмого, в августе.

Блистает своей памятью, словно карбункулом.

— Не могло быть в августе сорок седьмого, — говорю наугад, чтобы оттянуть время, — в ту пору еще не давали выездных паспортов на Запад.

— Мне дали, — говорит он, укоризненно на меня смотрит, потом опускает голову, его рука снова ощупью пробирается к карману. А я, словно завороженный, не могу оторвать глаз от его носа. К счастью, сила земного притяжения вовремя одерживает победу, грушевидная капля отрывается от ноздри и уже поблескивает на отвороте модного тулупчика. Я усмехаюсь… какое там! Я хохочу.

— Что ты смеешься?

— Просто так.

С каких уж пор я живу с сыном вдвоем! То есть один — с ним, во главе редеющей процессии известкующихся воспоминаний, сопровождаемой довольно шумным аккомпанементом Тамаша. Ну, а не будь Тамаша? Лучше ли было бы мне совсем одному, лишь на то уповая, что, когда придет мой черед, чья-нибудь чужая рука милосердно утрет мои сопли-слюни?

Я пока не нуждаюсь в сыновней поддержке и не желаю ее, но сын служит единицею измерения для оценки моего физического и духовного угасания. Если мне все еще внятны его заурядно глупые вопросы и сомнения — значит, я пока что в здравом уме и лишь умеренным темпом — паук по паутине — спускаюсь к вратам моего будущего ада. Вообще же, если я не ошибаюсь, из Тамаша выйдет здоровый, мелочно важничающий, дюжинный человек с дюжинными страстями и соответствующей им ограниченностью, об этом свидетельствует его любовь к порядку и поистине невероятная правдивость. Мало-помалу оправится он и от впитанного с детства преклонения передо мной, обнаружив со временем, сколько лгал я за свою жизнь, особенно в молодые годы, когда еще была в том необходимость, и станет от этого, несомненно, более здоровой натурой. Я предрекаю ему долгую жизнь, хотя, вероятно, она будет короче моей.

С умилением вспоминаю о том, сколь достойно вел себя по отношению к нему после смерти его матери, как и в младенчестве его, так и много позднее, когда он уже передвигался на собственных ножках. Словно вознамерясь исправить все оплошности моей жизни, иначе говоря, символически — в лице одного человека — воздать за все невзгоды, возможно причиненные мною человечеству, я каждый божий день ровно в семь часов вечера — даже если для этого нужно было покинуть постель любовницы или оторваться от карточного стола — появлялся к вечернему купанию малютки и дожидался, пока его уложат в постельку, дабы он унес в свои сопровождаемые желудочными коликами сны облик склоненного над ним отца. Чтобы не скучать, я выпроваживал иногда няньку и купал ребенка сам. Подведя ладонь под его затылок, я осторожно покачивал младенческую головку над водой, глядя с легкой брезгливостью на корчащееся, сучащее ножками, извивающееся розовое тельце, слушая слабые вскрики, напоминавшие звуковой гаммой короткие вскрики его матери, когда она ночами искала радости в моей постели. Воспоминание поначалу развлекало меня, но со временем я как-то отстранился от ванной комнаты и занял свое место отца и главы семьи у колыбели ребенка, а позднее — у его кроватки.

Он уже вышел из младенческого возраста, когда я, сидя как-то вечером у его ложа и мысленно рисуя черты матери над спящим детским личиком, заметил вдруг, как легкое летнее покрывало приподымается над его пахом. Признаюсь, я был потрясен. Потрясен настолько, что лишь несколько минут спустя встал и вышел из детской.

Войдя в смежную комнату, которая была когда-то спальней жены, и остановившись перед большим, до самого пола, зеркалом, я принялся изучать свое отражение. Из соседней комнаты слышалось мирное посапывание ребенка.

Мне конец, повторял я про себя потрясенно. У меня уже есть преемник. Мне конец. До сих пор мир принадлежал мне, и вот — вступает он. Значит, я старюсь. Что будет со мной?

Я попробовал подсчитать, сколько же мне лет. И малодушно оставил это занятие: числа, казалось, подтверждали сделанный мною вывод. Я продолжал разглядывать свое отражение в зеркале. Видимость этому выводу противоречила. Пожалуй, мой биологический возраст был меньше числа лет. Я все еще был выше среднего роста на голову, а то и полторы, живот мой подобран, осанка не хуже, чем в бытность мою гусарским поручиком, в длинных волосах, хоть и стали они совершенно белы, иной раз все еще оставался зуб расчески; щеки гладкие, без морщин, морщины на лбу — свидетельства не возраста, а труда… да и походка — я все присматривался к ней, беспокойно расхаживая взад-вперед по комнате и то и дело возвращаясь к зеркалу, — походка оставалась по-прежнему пружинистой и бесшумной: помню, когда я вот так же, под вечер, входил к жене — тогда она еще была жива, бедняжка, — она всякий раз вздрагивала, так как не слышала за дверью приближения моих шагов. И голос мой оставался юношески резким, будто свист меча; правда, меч-то несколько повыщербился.

Итак, я стоял перед зеркалом. Теперь я уже понимал, что значит выражение: он был убит наповал. Или: получил удар кинжалом в спину. Я весь дрожал, охваченный возмущением и — признаться? не признаваться? — страхом смерти. В зеркале я видел мои длинные белые волосы — нет, все-таки они не обманывают. Как и гусиные лапки возле глаз, сколь они ни топки. Первая эрекция сына — словно красный флажок, знак запрета, поднятый передо мной. Берегись, дальше пропасть! Красный глаз семафора: дальше пути нет! Этот семафор встал передо мною словно крутая гора, словно скала, встал преградою моим пружинистым, бесшумным шагам к будущему, казавшемуся бесконечным. Я впервые ощутил, что умру. До тех пор не верил — видит бог, я не лгу.

Меня только что не трясло. В дальнейшем я по-прежнему владел своим организмом при любых душевных передрягах — он проявлял себя самое большее сердитым вздохом, реже — зубовным скрежетом или коротким ударом кулака по столу. Сейчас у меня дрожали даже ноги. Я подтянул к зеркалу стул, сел. И продолжал рассматривать себя. Но эта маленькая, уже готовая к запуску ракета перевернула все мое нутро. Теперь я знал, я понял: новое поглощает старое. Мне конец. Эта минута меня так всего перевернула, что в тот вечер я даже не вышел из дому: оказаться среди людей было бы просто непереносимо.

Надеюсь, что час моей действительной смерти я встречу с большим спокойствием. Правда, к тому времени я буду много старше.

Удар судьбы лишил меня даже обычного чувства юмора. Я серьезно отнесся к себе, а следовательно, и к окружающему миру. На счастье, вошла моя домоправительница Жофи и спросила, не приготовить ли ужин, коль уж я так засиделся дома.

— Ну как же, — ответил я невразумительно.

— Значит, приготовить?

— Не нужно. Скажите, Жофи, сколько вы на мне зарабатываете? На каждой моей трапезе?

— О чем это вы?

— Ну, хоть так, приблизительно… В среднем?

— Не пойму я вас, молодой барин.

Она все еще так меня величала, даром что голова моя давно уж белым-бела.

— Я спрашиваю, сколько вы крадете у меня в среднем на каждой еде? — выговорил я, не запнувшись. — Или вам помесячно сподручнее?

Я без смеха смотрел на хватающий воздух рот и протестующе вскинутые трясущиеся руки Жофи; впрочем, мне вообще было не до смеха, что правда, то правда.

— Сколько денег вы уже припрятали от меня в сберегательной кассе? — спросил я, глядя ей прямо в глаза: наполнятся же они, наконец, слезами!

Но в тот вечер мне решительно ничего не удавалось. Старуха медленно опустила вскинувшиеся было руки, неожиданно рассмеялась густым, хриплым смехом и всем своим грузным телом двинулась ко мне, шаркая ногами. Обошла меня сзади и вдруг поцеловала в затылок.

— Дурная это шутка, молодой барин, право, — сказала она, — вам уж и не по возрасту. Кабы не знала вас невесть с каких времен… Чем надо мною шутки шутить, лучше бы воспитанием негодника этого занялись…

— Что там опять с ним неладно?

— А… и сказать-то совестно.

— Ну?

— Да кто ж, как не он, юбку нынче задрал девчушке той, что ваши рубашки приносила из прачечной? В дом больше не впущу паршивку этакую.

— Что ж ее не впускать? — сказал я. — Пускайте, пусть мальчик учится.

— Другому чему пусть учится, негодник.

— Жофи, — сказал я, — вы по вечерам, как уложите мальчика, не замечали, что творится там, под одеялом его?

Жофи молчала.

— Позвольте, молодой барин, я по своим делам пойду, — сказала она немного погодя, покраснев всем своим старым, морщинистым лицом. — Со мной вы уж не безобразничайте!

— Да ведь не я безобразничаю, Жофи, — сказал я, — но что верно, то верно: там, под одеялом, готовится великое свинство. Ну есть большее свинство, Жофи, чем смерть? Там, под тем одеялом, свистулькою моего сына мне ежевечерне пишут смертный приговор. Эта маленькая свистулька станет для меня трубою последнего суда.

— Вам горячий ужин приготовить, молодой барин? — спросила старая Жофи, — Или довольно будет чаю, масла, баночки сардин, может, еще чего?

— Вы хотите пережить меня, моя старушка? — спросил я. — А ведь там, под одеялом, и по вашу душу свистят. Сколько вы еще собираетесь протянуть с этими негнущимися, опухшими ногами, плохо работающими сердечными клапанами, больной поясницей? Почему в конце концов на пенсию не идете?

— Это уж мне верная смерть, — тотчас откликается Жофи. — Так что вы потерпите: еще какое-никакое время пошаркаю тут подле вас.

Зачем человеку нужно усугублять собственные страдания ранами своих ближних? Или когда худо ему в собственной шкуре, он черпает радость в том, что и другому не лучше? Столь безграничен эгоизм? Нам невыносимо, что сосед наш крепче, здоровее, моложе, о, главное, моложе? Моложе нас, в ком сознание собственного бессилия плодит зависть, как отбросы — червей. Еще несколько считанных лет — и эта символика распада начнет проступать на мне там и сям, и злорадство, сопутствующее зависти, все чаще станет просить себе слова, да я и теперь иной раз содрогаюсь от собственного моего безудержного смеха при виде старца с каплей под носом. Вот и тогда, помню отлично, я чуть ли не весело смотрел на ожиревшую согбенную спину Жофи, когда она, шаркая ногами, шла из комнаты. Уж ее-то переживу, повторял я про себя. И даже словно бы расчувствовался. Ну и пусть подворовывает, думал я — ибо в тот миг не сомневался в этом, — все равно ведь мне оставит свои денежки, родни-то у нее никакой. Чем больше уворует, тем больше мне достанется. Дело в том, что к этому времени я обнаружил, как мне показалось, на богатой цветовой палитре моей натуры некоторые признаки скупости.

Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участие в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И, право, это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.

Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я — как говорится — с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы — в данном случае денег Жофи, — но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только «vita et sanguine», но и «avena»[20].

Во что же превращается человек?! — ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.

Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более — с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно край теплого, навечно мне приданного плаща. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[21], мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел — гроши те, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.

А давно ли это со мной?

Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня — верно я выразился?

На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему доктору Шандору, Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор человек не умный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.

— Ну, что…

— Ну, как…

— Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.

— Изволь, смелее! Попросить жену выйти?

Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.

— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.

— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?

— Восемь? Что-то в этом роде.

— Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?

— Я и своих-то лет не знаю.

— Ах, Флориш, Флориш, — проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. — Вы кокетничаете своим возрастом.

— Возможно, — отозвался я коротко: мне испортил настроение этот тривиальный, столь не идущий к ее благородной стати жест, этот грозивший мне указательный палец. — Скажи, Шандор, у твоего сына уже была эрекция?

— Как ты сказал?.. Была ли у него?.. Ну, разумеется, была.

Его жена покраснела. Теперь я простил ей тот дурацкий жест, потому что покраснела она естественно, красиво.

— Ну, и ты? — спросил я Шандора. — Какое это на тебя произвело впечатление?

— Какое? Я порадовался. Здоровенький малец растет.

Чего же еще и ждать от глупца?

— А тебе не пришло в голову, старый ты осел, — сказал я, — что ты умрешь?

— Эка! Ведь это могло бы прийти мне в голову и тогда, когда он только на свет появился, мне-то было уже за сорок.

— И что импотентом вот-вот станешь, не подумал?

— И про это не думал, — расхохотался Шандор. — Это уж женина забота.

Я встал и откланялся, не дожидаясь, пока юмор разгулявшегося самца, теперь уже неизбежный, окончательно лишит меня вкуса к жизни. Они не слишком удивились внезапному моему уходу, я давно приучил их смотреть на писателей, как на безумцев: так для обеих сторон приятнее.

Собственно, в то время, когда я начал за собой наблюдать, то есть приблизительно лет десять тому назад, причин для подобного наблюдения еще и не было. Надо мною шествовала ранняя осень, сентябрьская переходная пора, природой едва обозначаемая: разве что воздух становится чуть прохладнее после августовской жары. Если бы мой маленький сын не выбросил против меня свой бунтарский стяг, я продолжал бы стариться, того не замечая; мне было это тем легче, что и тогда уже мои волосы были белы как снег, да и морщин на лице с тех пор, пожалуй, не прибавилось — может быть, только самую малость, — память же пострадала не более, чем лист абрикосового дерева от легкого дуновения ветерка; я почти одинаково ясно мог воспроизвести, как мне помнится, события, случившиеся десять лет назад или происшедшие вчера. И имена я почти никогда не путал. И еще редко бывало со мною в ту пору, чтобы, сидя в саду, в тени огромного орехового дерева, и наблюдая медленное колыханье выстроившихся вдоль боковой стены дома девяти тополей, — это колыханье захватывает стволы целиком, от верхушки до земли, сверху донизу, — да, редко бывало так, чтобы я вдруг непроизвольно вздохнул в такую минуту. Мое тело, мой мозг были еще безупречны или, по крайней мере, такими казались. С учетом, разумеется, того прискорбного факта, что человеческий организм начинает распадаться с минуты рождения и распадается одновременно с ростом. Но ведь не испытывал же я зависти, услышав за спиной топот бегущего ребенка и тут же, видя, как стремительная фигурка в мгновение ока оставила меня позади — я был убежден, что при желании легко мог бы бежать вровень, — просто я не хотел бежать. И почему бы тот факт, что я не хотел, счесть признаком старости? Что же, если я вижу на Пашарети ищейку-щенка, который носится взад-вперед, хлопая ушами, — я тоже должен носиться, тоже хлопать ушами? А если надо мной пролетела ворона, мне что же, лететь за нею? И если каменщик, стоя на лесах и шлепая на кладку раствор, насвистывает себе под нос, я тоже обязан свистеть, как он? И ходить в джинсах и красной рубашке, — оттого, что так одевается нынешняя молодежь?! У меня в то время даже не возникало еще ощущения опасности из-за того, что я от молодых отличаюсь, не возникало потребности быть на них похожим, я двигался естественным шагом по начертанному для моего возраста пути. И когда после холодной октябрьской ночи я замечал в оранжерее тронутую заморозками розу или до времени замерзшую хризантему, это не производило на меня особого впечатления.

Увы, с той поры как Тамаш своим маленьким минометом взорвал мой покой и я принялся наблюдать себя, признаки увядания, правда, весьма медленного увядания, начали обнаруживаться вдруг то в одном, то в другом — вернее, становилось видимым то, чего до сих пор я не видел. Не видел по легкомыслию, поверхностности или потому, что сам же отодвигал в подсознание — из самозащиты. Так, стоя однажды утром под душем и намыливая свои все еще хорошей формы ноги, я неожиданно увидел, что в области щиколотки, но значительно выше, вдоль большой берцовой кости и даже с переходом на икры, изнутри, под белой кожей, проступает паутина причудливо извивающихся тоненьких лиловых линий, напоминая гидрографическую карту с помеченными кое-где пятнышками озер. Так что же, вчера этого еще не было? Вчера я еще не видел. И не коварство капилляров тому виной, а всего лишь трусость глаз моих, которые не желали заметить, что мои ноги стареют. Они начали стареть со дня моего рождения, даже раньше, у матери в матке, тогда еще не удаленной, и это будет продолжаться до тех пор, пока меня не поглотит могила.

Могила. Вот и слово это отсутствовало раньше в моем лексиконе…

На похороны я не ходил. Сперва отклонял докучные приглашения, отговариваясь тем, что боюсь вдруг забыться и начать вслух посмеиваться над лицемерными аттракционами, какими, за неимением лучшего, развлекает себя одетая в траур публика; позднее, когда к моему отсутствию привыкли, уже и не требовалось отговорок, чтобы, оставшись дома, молча, про себя, оплакать того, кто стоил слез. Таких, к счастью, бывало немного. Чем старее человек, тем больше отсевков застревает на его сите, последним — к сожалению, последним — оказывается он сам.

Я привык к тому, что не хожу на похороны, вот это меня и встревожило. Значит, у меня появились привычки, безошибочный признак старости, — морщинки не только на коже, но и в душе. И вокруг меня к моим привычкам, оказывается, привыкли. Настолько, что, когда я однажды все-таки явился на похороны — когда ж это было?.. в прошлом году?.. позапрошлом?.. или, может, еще раньше? — люди стали перешептываться за моей спиной. Слух у меня для моих лет необыкновенно острый — по крайней мере, еще недавно был таковым, — когда речь заходит о том, что меня интересует; ко всему прочему я глух был прежде, остался глух и теперь. На Фаркашретское кладбище меня выманили похороны мужа некоей известной пештской красавицы. Был чудный осенний день, природа застыла в осеннем уборе — что ж, подумал я, прогуляю себя немножко. Увы, я не принял в расчет, что встречу так много знакомых.

— А этого каким ветром сюда занесло? — послышалось за моей спиной справа.

— Этот с чего заявился? — прошелестело слева.

— Ему-то здесь что надо? — нескромно громыхнуло уже сверху, из туч, с неба, быть может, голосом самого покойника.

Шепот:

— А ты не знал? У него же связь была со вдовушкой.

— Да ну?

— Много лет!

— Кому ж это не известно?

Кажется, даже деревья, даже кресты на могилах с любопытством оборачивались мне вслед, когда я медленно брел, по щиколотки в огненной осенней листве, за похоронными дрогами, оттянувшись в самый конец траурного шествия. Там был tout Budapest[22], так почему бы и мне не почтить память покойного? Не прийти потому только, что в грош его не ставил? Это еще не резон. Я жалел его жену, независимо от того, была у меня с нею связь или нет. Она шла за дрогами совсем одна, не опираясь ни на чью руку, гордо выпрямив стройный стан, вся в черном, с открытым лицом; длинная траурная вуаль, откинутая через шляпку назад, покрывала ей плечи. В пяти шагах позади нее сопела, всхлипывая, воронья стая родни, за ними шли вороны официальные, тоже все в черном, а дальше — бесконечная вереница стариков и старух, и все они горячо кивали, словно твердили: ну вот, так-то! В смраде старых тел совсем терялся запах молодости.

— Оказывается, и тебя можно увидеть в кои-то веки?

Я знал: из всех воронов и псевдоворонов, готовых на меня накинуться, он первым — как только увидит — вонзит в меня свой клюв. Он настолько стар и дряхл, что передвигается уже не на ногах — на разбухших варикозных венах, его голос так надтреснут, что об него спотыкаются даже мухи, его лицо известково-бело, словно его же посмертная маска, и несмотря на все это он так нахально назойлив, как будто в его жилах переливается жизненная сила какого-нибудь двадцатилетнего непоседы. Незачем и говорить, что он поэт, лирик.

— Так, значит, и ты иногда посещаешь кладбища?

— Редко.

— Знаем… это мы про тебя знаем. Ну да ведь бывают исключительные случаи!

И он еще шаловливо подмаргивает слезящимися оловянными глазками! Вдобавок ко всему — должно быть, вящего курьеза ради — он именует себя Яношем Курейсом-младшим, как будто можно вообразить Яноша Курейса-старшего! Прикрыв ладонью глаза от солнца, хотя солнца нет, а если есть, то светит по-осеннему слабо, он отыскивает взглядом идущую за похоронными дрогами вдову.

— А ведь все еще хороша, мм?.. хе-хе-хе…

Ах ты, мумия ходячая, говорю я про себя, да ведь ты вот-вот рассыплешься, а все еще воображаешь себя мужчиной? Да сожми я тебя сейчас, ты так и вытек бы между пальцев, словно коровьи мозги. А ты еще причмокиваешь тут, будто губы твои и впрямь из плоти и крови. Сорок или сколько там лет ходишь ты в поэтах, обиженных родиной, и не замечаешь, что родина обижать тебя вправе?

Даже в медленном темпе траурной процессии он с трудом за мной поспевает. Я почти пожалел его — ведь как он вцепился в рукав моего пальто, чтобы не отстать, вернее, не упустить исторической минуты, когда я встречусь у могилы с вдовой! Ибо в поэтических жилах этой дряхлой птицы кровь обращается быстрее, лишь подогретая событиями и скандалами интимнейшего свойства, которые время от времени будоражат общественную жизнь; он мог всегда с необыкновенной точностью сказать, у кого с кем была связь среди знаменитостей нашей культуры и когда она оборвалась.

Медленно взмахивая крыльями, над процессией пролетела ворона, потом другая, третья. Следом за ними беззвучно надвинулась густая черная стая. Вот сейчас какая-нибудь ворона, злая вещунья, оторвется от прочих и опустится на череп спотыкающегося подле меня старца, понадеялся я. Увы, пророческий дар утерян даже птицами.

А поэт своим дурно пахнущим ртом совсем приник к моему уху:

— Да верно ли, будто муж ни о чем не догадывался?

Я смотрю ему в лицо.

— Уж мне-то можешь довериться смело!

— Прошу прощения, — говорю я, высвобождаю рукав из его когтей, отхожу. Но меня уже перехватывает другой милый коллега.

— А ведь и ты нечастый гость на кладбище.

Вороны всем скопом безостановочно кружат над нами; черные, маслено поблескивающие, отнимают у нас и последние остатки осеннего солнца. Мой коллега Шома Деметриус берет меня под руку, снизу — без всякого основания, спешу отметить, — мне подмигивая.

— А ведь и ты нечастый гость на кладбище.

— Нечастый.

— Да-с, это развлечение не для таких старичков, как мы.

Я взглядываю на него: как мы?

Мой коллега Шома Деметриус тоже лирик, но, в прямую противоположность коллеге, носящему на лице маску смерти, так и пышет здоровьем: его присутствие на кладбище — богохульство. И другое коренное отличие: его никто не интересует, он присматривается, прислушивается только к себе, говорит только о себе, никогда не оскудевая в жалобах.

— Вот и сюда еле дотащился, — сетует он, обратив ко мне красное, лоснящееся, словно подрумянившаяся свиная отбивная, лицо.

Он сам водит шестицилиндровый «мерседес», сноровкой посрамляя профессиональных шоферов. Он уже похоронил двух жен, сейчас на очереди третья.

— Что-то со мной худое творится, — вздыхает.

Над нами все так же — вороны. Мечутся туда-сюда, застилают черной пеленой всякую щель в кронах деревьев, сквозь которую мог бы пробиться солнечный луч; теперь они начинают покаркивать, правда, пока тактично, лишь изредка бросая сверху отрывистое «карр…», «карр…», и когда какая-нибудь на миг присядет на ветку, ветка сильно прогибается, словно на нее повесили мешок с грязным бельем. Они кружат стаями, друг над другом, улетают вперед, возвращаются, они будут провожать нас до самой могилы, а может, и за могилой тоже…

— Ты не слышал, что я сказал? Или тебе уже нет дела до чужих несчастий?

— Где у тебя болит?

Он прижимает руку к своему огромному, зыбкому от каплуньего жира животу.

— Ясное дело, рак, — говорю я. — Поджелудочной железы.

Он страдальчески улыбается. Он тоже — обиженный, как и все представители этого ремесла. Мне рассказывали, как однажды…

…вороны все кружатся…

…однажды он попросил аудиенции у главы государства, дабы пожаловаться ему, что заслуги его не ценят и вообще ни во что не ставят. — Как же так, — спросил…

…вороны кружатся…

— …как же так, — спросил его глава государства, — разве у вас нет премии Кошута?

— Есть.

— А премия Аттилы Йожефа?

— Тоже есть.

— И орден Труда есть, золотой, высшей степени. Так в чем же дело?

— Вопрос это весьма щекотливый, сейчас вы поймете, ответствовал Шома Деметриус, — в самом деле, к кому ведь и пойти человеку, перед кем излить душу, как не перед тем, на чьих плечах заботы целой страны! Ну-ну?.. Да вот, например, Лехел Фиолка, коллега мой, выкладывает Шома, прекрасный поэт и лично мне друг истинный, но как же так: стоит нам случайно оказаться с ним вместе в одном номере журнала, на литературной странице газеты или на каком-нибудь вечере — Фиолку непременно ставят первым, хотя всем известно, что по материнской линии он из швабов…

Вороны кружатся, вьются над самыми деревьями, похрустывает гравий кладбищенских дорожек под негромкую болтовню обряженных в траур людей… Однажды, скрюченный ревматизмом, я лежал дома, как вдруг, нежданно-негаданно, меня навестил мой коллега Деметриус. Посреди комнаты стоял растяжной станок — скамья двух метров в длину, оснащенная ремнями, сверкающими никелированными ручками, железными гирями, — на этом прокрустовом ложе новой эры врачи растягивали меня дважды в день по получасу; у каждого, кто заходил ко мне, ноги прирастали к полу при виде дьявольского сооружения. Деметриус переступил порог, бросил на дыбу беглый взгляд, затем старательно обошел ее и сел у моей постели. Он даже не спросил меня…

…вороны…

…о том, что со мной, пожаловался на головную боль, которая…

…аспирин прими…

…которая мучит его с самого утра, должно быть, навязался грипп, недаром ведь он чихнул только что, надо бы измерить температуру, но у него нет времени, чтобы…

…вороны кружатся…

…мимоходом съел приготовленную на завтрак Тамашу булочку с ветчиной, попросил почитать том Рабле, через пять минут встал и, описав большую дугу, чтобы обойти станок, удалился. Даже уходя, он не спросил, что со мной…

— Бедная женщина, говорят, она любила мужа, — сообщил он мне сейчас, по-приятельски прижав к себе мою руку, затем остановился, тем принудив остановиться меня, и уставился на огромную сороку, которая, опустившись на каменный крест, старалась удержать равновесие. — Вот так и мы качаемся между жизнью и смертью, друг мой. Что может означать эта тяжесть, вот здесь, над пахом?

— Возможно, там застрял какой-нибудь твой сонет. Выпусти его, смелее, никто ничего не услышит.

Справа и слева на мраморных надгробиях ампелоний уже пожелтел, кое-где листки наливались кровью, ало блестели. Я подошел к стайке деревьев, совсем облетевших, но и над ними в светло-голубом небе порхали не ангелы, а кружились все те же вороны, в одиночку, и парами, и нестройными скопищами, они каркали все громче, надсаднее, эти вознесшиеся на небо деревенские плакальщицы. А внизу по земле двигались мы, куда менее безобидные. Уже почти у самой могилы я наткнулся на третьего моего дорогого друга. По достоинствам своим он сильно опережал первых двух.

— Ты — здесь? А ведь тебя не часто увидишь на кладбище.

— То есть как? — говорю я, отступая на шаг. — Да я ни одних похорон не пропускаю, если узнаю о них своевременно.

— Ой ли?

— Чтобы я лишал себя величайшей радости бытия?

— То есть?

— Радости, что пережил кого-то, — поясняю я. — Я и на твои похороны явлюсь, братец Пети.

— Что ты… что ты! — испуганно лепечет мой друг Петер Киеш. — Да и вообще я много тебя моложе.

— Какое это имеет значение! — отмахиваюсь я удрученно.

Это единственный способ заставить его замолчать: всем известно, что Киеш патологически боится смерти; сочувственно, встревоженно спросив его о здоровье, можно остановить поток даже самого смачного его вранья и клеветы. Мне же вынести в тот день еще и третий коллегиальный разговор вроде двух первых было бы тяжко.

— Что, я, на твой взгляд, скверно выгляжу?

— Ну-ну, какое там, какое!.. — прокаркал я, подражая кружившим над нашими головами птицам и предусмотрительно отступая от него еще на шаг.

Следует знать, что мой друг Петер Киеш — один из опаснейших представителей нашей здравствующей национальной литературы: стоит ему открыть рот, как из него, словно из поливальной установки, в лицо тому, кто окажется перед ним, извергается настоящий водопад распыленной слюны; если же Киеш особенно возбужден, то слюна разбрызгивается и более мощными зарядами, поражая глаз либо ухо жертвы. Соперники-поэты утверждают, что в его слюне содержится необычайно высокий процент солей и ферментов, поэтому она такая едкая. Про него еще говорят, что слюна выделяется у него, особенно возле левого угла рта, даже в спокойном состоянии: в такие минуты он накапливает вдохновение для следующей клеветы.

— С чего ты взял, будто скверно выглядишь? — говорю я, отступая еще на шаг и отворачивая лицо. — Сколько я тебя помню, дружок, ты всегда такой бледный. Ну, правда, вот эта вздувшаяся жила на виске… Ты, верно, слишком много работаешь.

Те, кто его не знает — хотя кто ж не знает его из тех, кто обращается в кругах нашего ада, — даже не подозревают, какая подлость и хитрость скрываются за его мужественной наружностью, прямым крупным носом, широким лбом и располагающими к доверию голубыми глазами. Несколько десятилетий подряд он трудился в поте лица, пока не вылепил так называемый «image»[23], иначе говоря, фиктивный автопортрет, какими политики пользуются обычно как знаменем; основательно поразмыслив и все рассчитав, он избрал для себя роль «рыцаря справедливости». Он создал новую, отступающую от классической традиции систему: в глаза ругал, а за спиною расхваливал. Поскольку в сущности он был труслив как заяц, то, не успевши высказать кому-то в лицо уничтожающее о нем мнение, со страху немедленно, едва тот отвернется, начинал превозносить его и таким образом убивал двух зайцев сразу: считался прямодушным, неустрашимым храбрецом и патриотом, а в то же время-замечательным образцом всепрощающей христианской любви. Если, например, он заявлял NN прямо в глаза, что его последний роман ниже всякой критики, то назавтра NN недоумевая слышал, что в другом обществе Петер Киеш назвал его самым ярким представителем новейшей венгерской прозы. Разумеется, даже при этой тактике он не избег за свою жизнь нескольких пощечин, которыми кое-кто успел его наградить в интервалах между изрыгаемой им хулой и хвалой.

— Так, по-твоему, я похудел? — обеспокоенно спрашивает он.

Вороны словно осатанели…

В противоположность большинству пожилых — да-да, вот верное определение: пожилых — людей я не имею обыкновения растроганно погружаться мыслями в собственное прошлое, оттого, быть может, что не слишком им занят, поскольку и настоящее мое, слава богу, доставляет мне достаточно забот. Несмотря на мою исключительно и необычайно ясную память, прошлое теперь все чаще видится мне как бы подо мною, представляется неким гористым краем, над которым клубится туман и где я, стоя на самой высокой вершине и глядя вниз, как будто различаю вдали пик пониже, еще дальше — вздыбившийся утес, но и они то возникают, то исчезают в перекатывающемся между ними тумане; выявить их из хаоса и определить точные очертания зависит, разумеется, лишь от меня. Но — к чему?.. Как я уже сказал, напряженное настоящее все еще доставляет мне достаточно забот. Воспоминания овладевают мной только в случаях исключительных, например, на кладбище, когда я оказываюсь с ними лицом к лицу, но на кладбищах, как уже говорилось, я бываю редко. Вдова действительно была «все еще» хороша; это, впрочем, не удивительно при том, что она на двадцать — двадцать пять лет моложе своего мужа. Она шла за похоронными дрогами одна, ветер изредка шевелил откинутую на плечи траурную вуаль. Сейчас, восстанавливая для себя, какою запомнили ее мои глаза — лет десять… да, примерно десять лет тому назад… — я сам дивлюсь свежести моей памяти: словно ожившая «Женщина в черном» с картины Уистлера[24], она и ныне осталась на моей сетчатке стройная, с тяжелым узлом волос, со скрытой пружинистостью фокстерьера в длинных прекрасных ногах. И вновь возникает во мне еще более раннее, уже, слава богу, схороненное воспоминание: милое прелестное лицо моей жены в большом зале Музыкальной Академии, искаженное ненавистью, устремленное из ложи в лицо другой, прямо на нее глядящей женщины.

Мы подошли к могиле; вороны в небе, вороны на земле, они облепили ее со всех сторон. Человеческий глаз избирательно выделяет симметрию в явлениях мира; потому, возможно, и мне припоминается так, будто птицы, то брызгами осыпаясь с неба вниз, то вновь взмывая, охватили отверстую могилу точно таким же черным венком, что и траурное скопище внизу. Создавалось впечатление — по крайней мере, у меня, толстокожего осла, — словно вороны обезумелым своим карканьем кляли вершившееся внизу действо; в самом деле, возможна ли комедия отвратительней, чем эта, когда еще едва тронутое тлением человеческое тело опускают на шесть футов в землю, а затем с глухим стуком забрасывают грязью голову, грудь и все прочее; я уж не говорю о том, что подчас нельзя знать наверное, не хороним ли мы мнимоумершего. Посему в завещании, коему надлежит еще быть написанным, я непременно дам наказ — надеюсь, не запамятую, — чтобы, перед тем как опустить в могилу, мне проткнули сердце иглой (при таком-то большом сердце, как мое, довольно будет и простой булавки).

Карканье наверху, а внизу победные рыдания тех, кто пережил покойного, — с их помощью мне удалось отразить наглухо запечатанным слухом и последнее надгробное слово, произнесенное уже над могилой. Я отступил как можно дальше назад, не желая, чтобы вдова меня увидела. Но в минутной торжественной тишине после окончания надгробного слова, пока могильщики не начали засыпать яму, Шома Деметриус, снова ко мне подобравшийся, вдруг громко чихнул: вдова обернулась в нашу сторону. До тех пор она, если не ошибаюсь, не плакала, но когда взгляд ее упал на меня, ее глаза внезапно налились слезами. Она опустила голову, громко икнула, еще раз на меня посмотрела. Благодарение моей необыкновенной памяти, коя и сейчас, когда мне уж за семьдесят, подпортилась разве что самую малость, я в состоянии точно воспроизвести все, за тем последовавшее: из горла вдовы вырвался короткий нечленораздельный вопль, красивое лицо исказилось странной гримасой, похожею на усмешку над собой, и она закатилась долгим истерическим хохотом, давясь слезами и смехом. Все бегом кинулись к ней.

Я уже отмечал, что человек в моем возрасте обрастает привычками и они отяжеляют работу мозга, как излишние жировые ткани затрудняют движения тела. Правда, инстинкт тоже нацеливает нас на формирование привычек, и, не создайся у нас навыка следом за правой ногой переставлять левую, мы никогда бы не продвинулись вперед. Впрочем, и так-то ушли не слишком далеко. С тех пор как Тамаш выбросил знамя восстания против того, что обречено, то есть против меня, я начал внимательней следить за собою, занялся прополкой моих привычек. Однако внесем ясность: человек в течение жизни приобретает привычки двоякого рода — необходимые и никчемные. Необходимо, например, дыхание. Я упоминаю об этом не из педантизма: в наше время слишком многим людям препятствуют дышать глубоко и в свое удовольствие, причем действуют иной раз столь ретиво, что остается только прикрыть объект воздействия землей, дабы он не отравлял атмосферу и впредь. Необходимы также навыки, какие мы создали ради сохранения равновесия в общежитии во имя человеческого достоинства, например, обычай говорить правду в обществе лишь в том случае, если при этом мы никоим образом не задеваем интересы присутствующих. Точно так же и с ложью: мы лжем только тогда, когда нас не могут уличить. Светская беседа в подобные моменты принимает столь утонченные, менуэта достойные формы, что просто не веришь Дарвину, будто человек произошел от неразумных тварей. Неизбежным представляется также обычай учить потомков наших читать и писать: иначе как бы они унаследовали те бесчисленные варианты лжи из истории человечества, коими поддерживается существование нашего рода.

Но все это — вещи общеизвестные. Я пишу о собственном старении, а не о старении человечества. Тех стариков моего возраста, чьи привычки, обратись в причуды, вынуждают окружение то и дело почесываться, я просто не выношу. Итак, надлежит выяснить, какие из укоренившихся во мне навыков должны быть изгнаны, иными словами, продолжая уже использованное сравнение, каковы те липомы и жировые подушки в моих духовных жировых тканях, которые ни так, ни эдак в обмене веществ души не участвуют и, следовательно, могут быть удалены без опасности для жизни хирургическим путем. Когда Тамаш впервые выставил свою осадную пушечку, я надеялся, что мой глаз, мои руки еще тверды и я сумею провести эту операцию.

Я говорил, что примерно в это время будто бы обнаружил на стволе моей старости некоторые признаки — чуть набухающие почки — скупости. Старости, сказал я?.. э-э, десять-то лет назад?.. неверное словоупотребление! Темечко у меня хоть давным-давно под сединами, а ведь, по сути дела, только что заросло: мне уже случалось иногда набросать несколько таких страниц, которые, в сущности, с учетом средней моей одаренности, получались чуть ли не совершенными. Немногие среди почтенных моих коллег это понимали, но, по счастью, находились изредка и такие, что бледнели, их читая. Вот в это самое время я и заметил, что нет-нет да пропускаю в рукописи слова, другие слова недописываю, укорачиваю на одну букву, а то и на две; я относил это за счет спешки — необходимости поскорей закрепить на бумаге удачно сложившуюся фразу. Однако в ту же пору со мною раз-другой случились такие вещи, что я стал следить за собой внимательней; результат был ошеломительный: я установил, что недописываю буквы только и исключительно из… скупости. Из скупости? И констипативные явления — уже в другом, более органическом пласте моей жизни, — возникшие в тот период, означили не что иное, как нараставшую приверженность мою к частной собственности.

Скупость! Я — скуп?.. Вот уж никогда не подумал бы, во сне бы не привиделось. Как уже было сказано, я знал себя беззаботным, даже легкомысленным, покуда незачем было экономить избыточные силы и скудные житейские блага; однако умножением последних, по-видимому, не компенсировалось уменьшение первых. Рост годов моих и благосостояния привел к обратному против ожидаемого результату: чем меньше оставалось у меня надежд на будущее, тем прижимистей относился я к моему настоящему. Словно угадав, что подлатать изношенные клетки хотя бы кое-как можно лишь форинтами, я стал скуповат и понемногу, почти неприметно весь как-то съежился физически и духовно. Способствовали этому и душевное потрясение, нервный шок, вызванные грубым объявлением войны сыном моим Тамашем.

Но в один прекрасный день глаза мои открылись: под впечатлением от следовавших друг за другом событий, в общем-то незначительных, и изумления, даже потрясения, им сопутствовавших, я понял, что веду себя по отношению к себе недостойно. Мой биологический возраст еще не заслуживает обызвествления старческими привычками. Мне еще рано, полагал я, становиться рабом привычек, хотя бы той же скупости, приличествовавшей лишь числу моих лет. И хотя мне уже есть что терять, но ведь может еще представиться случай и выиграть.

Место действия, где глаза мои открылись, — квартира моего тестя. Собственный портрет я разбираю обыкновенно в зеркале, какое являют мне лица моих ближних; с безошибочностью животного инстинкта я нахожу в них все те черты, какие хотел бы — поскольку в зеркале отмечаю их с неприязнью — вытравить из собственного изображения. Так человечество, словно огромная зеркальная галерея, учит меня, каким быть не нужно, а значит, косвенно, каким быть следовало бы. Разумеется, что уж скрывать, учение не всегда мне дается.

Не часто встречал я людей противнее моего тестя. Меня, при моем привередливом желудке, буквально тошнило иной раз от его присутствия. Понятно поэтому, что навещал я тещу, которая была мне симпатична, в такие часы — обычно уже под вечер, — когда надеялся не застать старика дома, то есть когда он отправлялся в свое неизменное кафе, чтобы посидеть в обществе других завсегдатаев, своих бывших коллег — банковских директоров. Чаще всего я заходил к теще в первых числах месяца, с определенной суммой в бумажнике, которою помогал ей в расходах по хозяйству; отсутствие главы дома представлялось тем более желательным, что из барственного гонора денег от меня он не принимал: в мире человеческих отношений господину экс-директору банка ведом был лишь один принцип: «даю — беру». Но прежде всего — как бы он разыгрывал передо мною роль главы семейства, если бы вынужден был признать, что, с тех пор как строй в Венгрии изменился, то есть вот уже два десятилетия, содержу его я, хотя и без всякого удовольствия.

Моя незаурядная память всегда с большей или меньшей уверенностью находит в наслоениях прошлого те мышиные норки, куда я упрятывал казавшиеся мне относительно важными воспоминания. Благодаря этому я и нынче могу воспроизвести разговор с моей покойной женой, тогда еще девушкой, который произошел у нас накануне свадьбы. Мы оба были членами партии, оба работали в подполье, но познакомились только после войны, в районной парторганизации, и скоро сдружились. Она была на диво хороша собой; на зеркальных осколках моей памяти она и сейчас отражается в сотне моментальных снимков как перпетуум-мобиле, как памятник вечной молодости.

Э-эх, вечная молодость!..

Как-то она спросила, не знаю ли я, где можно недорого снять комнату. Что такое? Она покидает родителей? Почему? Потому что и до сих пор оставалась в родительском доме только из-за того, что квартира почтенного директора банка, ее отца, была удобным прикрытием для нелегальной работы. Значит, она не ладит с родителями?

Пока буду жив, не забуду печальную, горько-страдальческую улыбку, с какой она вскинула на меня глаза, но тут же и отвела их, как видно, не найдя в моем лице опоры. Голова ее поникла, чуть выгнулась стройная белая шея. Эта шея была сама покорность.

— Я не люблю моего отца, — сказала она просто. — Я люблю тебя.

Любит меня — потому что не любит отца?.. Может быть, так следовало истолковать ее слова, спрашиваю я себя сегодня, заглядывая в самые дальние тайнички мозга.

Эта минута все еще жива, она затаилась в своей мышиной норке и не истлеет, должно быть, пока я в здравом уме.

«И на что же вы собираетесь жить, позвольте осведомиться?» — спросил ее отец, сверкая мне в лицо глазами, увеличенными пенсне. Его белое треугольное лицо с правильными чертами и слегка выступающим вперед подбородком оставалось в течение всего нашего разговора неподвижным, и только у правого — или левого? — глаза иногда подергивалась под кожей крохотная мышца, словно грыжа, от усиленной мозговой деятельности выщемленная наружу.

Пенсне остро взблескивает. «Да-с, на что вы собираетесь жить, прошу прощения? На ваши книги? А какая у вас профессия — дело, я имею в виду? Ах, такового нет! И сколько же вы зарабатываете вашими книгами в месяц?» Блеск пенсне. Та наша беседа не принадлежит к приятнейшим воспоминаниям моей жизни. «Будущее моей дочери с вами не представляется мне обеспеченным. Но, может быть, у вас есть какие-либо иные источники доходов? Итак, их нет. Прискорбно. Предусмотрительный отец подумать об этом обязан. Уж не коммунист ли вы? Одним словом, коммунист. Прискорбно. И вы полагаете, вероятно, что этот режим может здесь удержаться?» Блеск пенсне. Как приятно, что даже сейчас, когда мне уж за семьдесят, я не нуждаюсь в очках, чтобы заглянуть собеседнику в самые печенки. «Ах, вот оно что, вы верите в этот режим? И вы полагаете, что западные державы… Не отвечайте, я не хочу вести с вами политические споры. Имеется у вас квартира? Имеется, говорите. Две комнаты с обстановкой — в квартире, покинутой ее владельцем. Бежал за границу. Понимаю. И вы не сгорели со стыда, когда получали от властей эту квартиру без согласия ее хозяев, временно ими оставленную? А что вы намереваетесь делать, позвольте осведомиться, если владелец вернется?»

Воспоминание о той нашей беседе даже сейчас меня не особенно развлекает, как не забавляло, впрочем, и в те времена — десять лет?.. восемь лет назад? — когда я ежемесячно совершал паломничество к старикам, да будет земля им пухом, чтобы вручить теще — хотя у меня по-прежнему не было определенного рода занятий и иных доходов, кроме как от моих книг, — ту сумму, с помощью которой она будет выплачивать накопившиеся за месяц долги и поддерживать в исправности физическое и духовное здоровье мужа. Я над ними не смеялся и даже не испытывал, как ни странно, ни малейшего удовлетворения, отсчитывая банкноты в руки красивой старушки, которая неизменно отвечала на это румянцем на щеках и неизменно, даже в глубокой старости, каждым движением напоминала мне свою дочь. Удовлетворение?.. Насмешка?.. что уж там, право!.. ведь я почитаю себя знатоком всякого рода житейских капканов, как и злосчастных ног человеческих, в них попадающих. Даже если б я мог швырнуть пачку денег тестю в лицо, и это, пожалуй, не пробудило бы мои страсти.

Как было сказано, я старался навещать мою тещу по возможности в отсутствие мужа. Он мог не знать — и якобы в самом деле не знал, он-то, директор банка! — как, каким образом выкручивается его супруга при жалкой их пенсии и все возрастающем прожиточном уровне. Но однажды, и как раз в тот период моей жизни, когда, спугнутый Тамашем, я стал присматриваться к незаконному, казалось мне, наступлению старости, я, на мою беду, застал тестя дома. Объявив, что у него болит горло, тесть сказался больным; он обмотал шею белым шелковым шарфом и как раз сидел за полдником.

В ту пору он уже облачился в мундир старости и казался именно тем, кем был. Его нос истончился и вытянулся между набрякшими сумками щек, морщины на шее сплывались в низко обвисший, весь в красных прожилках, второй подбородок, выпиравший из-под воротничка, а пенсне на водянистых глазах теперь не сверкало даже тогда, когда, в приступе старческого гнева, он с радостью ослепил бы противника. Вообще же он поразительно обмяк, и если во время беседы, прерванной заметно усилившимся за последнее время кашлем, брызгал слюной, то стыдливо озирался, словно просил прощения у присутствовавших от лица смерти, и потом долго, старательно вытирал платком губы, подбородок и складки на шее. Он был чистоплотен, этого у него не отнимешь.

— Вот и ты заглянул к нам, сынок, в кои-то веки!.. хе-хе?

Теща накрыла и для меня: кофе, молоко, печенье. Те же решительные движения, что когда-то у моей жены, та же легкая стремительная уверенность женщины, занятой своим делом. Старость ее не обезобразила, на еще красивом лице — все та же извечная улыбка женщины, кормящей мужчин.

— Вот и ты, сынок, иногда заглядываешь? Хе-хе-хе.

— Вы это уже сказали.

— Сказал?.. хе-хе-хе… И господину Мюллеру всякий раз приходилось повторять дважды, чтобы он понял.

— Кто этот господин Мюллер?

— Кто такой господин Мюллер?.. Ты не знаешь?! Ну нет, как же не знаешь! Мой бывший бухгалтер. Еще в прошлом году протянул ноги, бедняжка… кхе… кхе… а ведь был моложе меня, верно, Элла? В прошлом году, верно? Мы отдали ему последний долг, не так ли, Элла? Ведь мы любим посещать кладбище, покуда добираемся туда на своих ногах, хе… хе…

Тебе уже недолго, думал я, представляя себе, видя перед собой легкие старика…

— А что это вы там с женой моей шептались в передней? А?

Старушка покраснела.

Ты отлично все знаешь, ну, что притворяешься, думал я.

— Он рассказывал мне о Тамаше, — сказала теща, все еще краснея, но превосходя меня присутствием духа.

Старец снял с носа песне, подмигнул мне подслеповатыми глазками и снова водрузил окуляры на место. Какой ни был он теперь пришибленный, но по-прежнему радовался от души, если мог кого-то принудить ко лжи. Еще большее, наивысшее наслаждение он испытывал теперь лишь тогда, когда ему удавалось ущемить кого-либо и материально.

— Что скажешь о дороговизне, сынок, а? Что скажешь? Как раз сегодня я вынужден был поставить в известность почтальона, который приносит мне пенсию… Элла, шарф опять сползает… так о чем я… ах да… что пока мне не повысят пенсию, я, к великому сожалению, должен временно лишить его чаевых. Нынче ведь и почтальон принадлежит к правящему классу, не так ли?.. хе-хе-хе… так пусть и позаботится! Ну-ка, что ты на это скажешь, сынок?

Нет, неудивительно, что жена моя любила меня больше, чем своего отца. Но вот как теща выдержала с ним рядом эти сорок или пятьдесят лет? В страдании, как видно, терпение не знает границ. Я отвел глаза от лица старика и стал смотреть на большой шелестевший на ветру тополь под окном, на который как раз слетела воробьиная стая, а когда обернулся…

Это и была та минута, когда я получил первый шок, минута, с которой началась для меня пора самонаблюдения; и еще несколько подобных минут за нею последуют. Я не поклонник так называемых символов, не люблю и обобщений, я стараюсь рассматривать явления в их естественных рамках, но на сей раз их подкрепляющие друг друга речи были столь явственны, что я не мог закрыть глаза на их двукратное предупреждение. Тот, кто сидел сейчас передо мной и кого я до глубины души презирал и ненавидел, был похож на меня. Как ни разнились мы по своему образу жизни, но оба мы были зачаты и рождены согласно общему закону и теперь, состарившись, вновь схожие, как пара сапог, одинаково плетемся к exitus[25].

Итак, я отвернулся, говорю, от шелестевшего за окном тополя, взгляд мой снова упал на тестя, и тут у меня перехватило дыхание… Я не преувеличиваю: у меня замерло, сердце. Рука тестя сметала со скатерти хлебные крошки вокруг чашки совершенно так же — совершенно, совершенно так же! — как это делал я по утрам, выпив свою чашку кофе с молоком. Ошибки быть не могло, вся автоматика от начала и до конца срабатывала совершенно одинаково. Старик прислонил левую ладонь к краю стола, правой рукой, круговыми движениями, собрал крошки в холмик, потом осторожно, чтобы не просыпать на пол, смел их в подставленную ковшиком ладонь левой руки. Некоторое время он удовлетворенно смотрел на маленький коричневатый бугорок, потом — в точности так, как делал и я, — слегка отвел голову назад, открыл рот и быстрым движением забросил туда добычу.

— Кто крейцера не бережет, к тому и форинт не пойдет, — вымолвил он со вздохом, прикрыв глаза. Вокруг усов от удовольствия проступил пот.

Я попрощался со старенькой тещей, ушел. Взбудораженный, чуть было не опрокинул чашку с недопитым кофе. До этой самой минуты я полагал, что сметаю в ладонь крошки порядка ради, чтобы стол около меня оставался чистым; ничуть не бывало! Оказывается, мне было жаль отдать воробьям эти крохи. Оказывается, я пожираю даже излишки, лишь бы не делиться с птахами, что, слетевшись ко мне под окно, то и дело заглядывали в комнату. Оказывается, старческая скупость уже начала во мне свою медленную, разрушающую душу работу, и, если я не дам ей сразу же по рукам, она подроет все благородное сооружение.

Итак, старею? Уже? — спрашивал я про себя, сам тому не веря. Уже? Да может, это всего лишь несколько дурных привычек, приставших ко мне и незаметно окостеневших на поверхности души? Во всяком случае нужно быть начеку — ведь недолго и обмануться! Необходимо исследовать все мои привычки, установить, что сокрыто под ними. Я чувствовал себя, как пес, занявшийся ловлей собственного хвоста.

Уже на другой или на третий день выявилась еще одна достойная презрения привычка, еще один увесистый экземпляр скаредности. Обострившимся чутьем я ее обнаружил и, схватив за ухо, поставил в угол.

— Простите, учитель, вы еще не прочитали мою рукопись? — осведомился молодой автор.

— Я не учитель. Извольте называть меня по имени.

Но я пожалел его. Нахальный огонь молодости, полыхавший из его глаз, на миг разжег меня. Его худое, костистое лицо еще не вспучилось водянкою самодовольства, он был свеж и требователен, он еще не удовлетворялся тем, чего стоил. Говорю, мне стало жаль его; да и чем еще я мог бы защититься от его презрения?

— Что это была за рукопись, простите?

Он послал мне рукопись своего романа по почте, в сопровождении длинного лестного письма. Рукопись я, разумеется, не прочитал. Впрочем, оно и лишнее: что первые романы молодых писателей плохи, известно заранее. Я же полагал в ту пору, что, чем читать плохой чужой роман, выгодней уж писать мне самому, все выйдет хоть сколько-нибудь лучше.

Однако позволь, придержал я себя. Выгоднее? Для кого? Ты это интересы человечества защищаешь? Или свое время жалеешь? Опять скаредничаешь, мелкота, про черный день запасаешься?

Я еще раз посмотрел молодому человеку в лицо; бояться-то его мне было нечего. По-моему, в писательских физиономиях я разбираюсь: этот, похоже, бесталанен, как пень. Ничего, не будем мелочны, решил я, у меня еще есть что транжирить. Суровость — ведь тоже разновидность скупости.

— Дорогой мой друг, — сказал я, — я прочитал ваш роман с великим удовольствием. Позвольте мне теперь изложить мое суждение детальнее…

Молодой человек таращил глаза.

— …знаю, — продолжал я, — молодежь не любит, когда ее хвалят в лицо…

— Вы изволили прочесть весь роман? — ошеломленно спросил молодой автор.

— То есть?

— Все восемьсот страниц… до конца?

— Да я не мог от него оторваться, любезный друг, — сказал я. — Не хотелось бы сейчас подробнее говорить о моем впечатлении…

— Только один вопрос, учитель…

— Ни единого, — сказал я. — Мое мнение я изложу в рекомендательном письме, которое намереваюсь послать моему другу Ф. Л., главному редактору в…

На его лице — засасывающая тупость болот; я все больше воодушевлялся:

— Как известно, мой молодой друг, пожилые писатели моего возраста оделяют своим признанием весьма экономно… Вот-вот, выражение верное, экономно… С течением времени, разочаровавшись и в самих себе, они по отношению к другим тоже становятся осторожнее. Хвалить не любят, да оно и не получается больше, эгоизм мешает. В скаредности своей они всякий успех хотят оставить себе и, уж конечно, не приложат усилий, чтобы и незрелый юный простак вроде вас — разумеется, я аттестую вас так исключительно для примера — ухватил себе листик-другой из их избыточных лавров. Дарование!.. молодое дарование!.. Да ведь в этом нет никакой заслуги, друг мой, это все равно что поллюция у подростка. Нет, вы в шестьдесят лет хоть изредка сумейте написать одну хорошую страницу — вот это будет уже настоящее! Но до шестидесяти лет пусть никто не смеет считать себя талантливым.

На подоконник сел воробей, заглянул ко мне в комнату, потом привычно застучал в окно, как бы напоминая. Я засмеялся: уже и у моих воробьев завелись привычки.

— Я должен понять это так, учитель… — выдавил из себя молодой человек, явно обескураженный.

— Можете никак не понимать, — сказал я. — Все это не относится ни к вам, ни ко мне. Я говорю обобщенно. Своими молодыми орлиными глазами вы, вероятно, уже приметили, что у людей пожилых имеются привычки, с которыми они расстаются весьма неохотно. Одна из их самых навязчивых привычек — отрицание, их излюбленное словечко — «нет». Если вдруг какое-нибудь свежее явление, скажем, вроде вас, попадется такому склеротику в когти, не дай вам бог напечатать тогда хоть строчку. Я вот решил сейчас, что рекомендательное письмо моему другу-редактору писать не буду…

По внезапно посеревшему лицу молодого человека я догадался, что из всей моей речи он уразумел лишь последнюю неоконченную фразу. И я вдруг пожалел его: не его же, право, вина, что он родился жертвой. В его глупости было даже какое-то невольное очарование — вот как сейчас, когда он вскинул голову и, сцепив челюсти, с ненавистью взглянул мне прямо в глаза.

— …рекомендательного письма посылать не буду, — продолжал я, — а напишу о вашем романе статью и отошлю его в редакцию вместе с ней. Статья о романе, который еще в рукописи… а?.. Ну-с, что вы на это скажете?

Вот так, шестидесяти с чем-то лет от роду, я вновь поступил в школу, но на сей раз преподавал в ней я сам. Мне приходилось нелегко, я оказался строгим учителем. Поход против старости — так назвал бы я эту учебную программу, которая обширностью своей смело могла бы соревноваться со всем, что было накоплено по этому предмету, начиная с Цицерона и до современных ученых-геронтологов. Разница состоит лишь в том, что заметки эти — кои в день моей смерти подлежат уничтожению, не правда ли? — я пишу не затем, чтобы лишний раз посердить человечество, а исключительно для собственного удовольствия.

В этот период я пересмотрел даже самые мелкие, домашние мои привычки и с садистическим сладострастием всем им — по крайней мере, так говорится — всем им свернул шеи…

Из опасения наскучить читателю, то есть самому себе, перечислять все мои покушения этого рода не стану. Привычки отдельно взятого человека интереса не представляют; их значение возрастает тогда, когда к ним пристращаются и другие, когда пристрастия одного человека распространяются — словно заразная болезнь — и становятся уже всенародной, национальной причудой, как стало, например, у нас на родине занятие литературой. Писание — чтение: пишем мы все, а кое-кто даже читает написанное, прежде чем отдать в типографию.

Мои личные пристрастия много скромнее, я и не думаю, чтобы они стали однажды всенародным достоянием. Упомяну поэтому только для примера и, пожалуй, документальности ради о привычке по утрам после душа — принятие которого также имело свой весьма строгий ритуал — пользоваться для бритья каждый день другим кремом или мылом, беря со стеклянной полки над умывальником, согласно строжайше установленному порядку, полагающийся для данного дня тюбик или спрей, а затем, также поочередно меняя, английский, польский, французский или отечественный лосьон. Отнюдь не в угоду космополитическим склонностям — клянусь в том! — а просто из желания преодолеть скуку ежедневных гигиенических процедур я старался навести некий порядок в миниатюрной истории моих будней, иными словами, взнуздать кроющиеся в случайности анархические бури. Со временем я так в этом поднаторел, что уже на пути в ванную знал, что в этот день на очереди австрийский крем для бритья «Элида», который стоял на полке вторым справа, а после бритья — стоявший с ним рядом французский лосьон «Экипаж», и знание это холодной объективностью фактов, как твердо установленная отправная точка начинающегося дня, привносило покой в мою бедную душу и давало силы вынести предстоящие двадцать четыре часа. И если иногда все же случалось так, что память меня подводила и я перед зеркалом, морща лоб, соображал, действительно ли на очереди лосьон «Табак», мною овладевала вдруг безумная тревога, словно какого-нибудь дипломатического служащего, утерявшего тайный код для телеграфного шифра своего государства.

Ну что ж, больше не станем играть в эти игры, сказал я себе через неделю-другую после перевернувшей мне душу встречи с тестем, когда, оправившись от первого потрясения, я решил устроить генеральную уборку и смену режима. Еще не время обрастать старческими привычками. Успею еще походить в стариках. Все правильно, пусть будут привычки, но только при условии, что ты в любой момент в состоянии их изменить. Право на привычки, смысл привычек определяются их полезностью; если же они ограничивают нашу свободу, от них следует избавляться. И с бодрым «а ну-ка!» я набросился на полку в ванной комнате: вмиг переворошил, растолкал, разбросал тюбики, флаконы, сухие и пенистые кремы, помазок, бритву, словно задался целью отомстить всему миропорядку за некую исконную обиду. И даже распевал при этом во все горло, как в дни давно минувшей молодости, в героическую эпоху омовений под ледяным душем.

Замечу к слову, что и поныне после теплого душа непременно окатываюсь холодной водой.

Пылая страстью неофита, еще в тот же день, выйдя из ванной и сев к столу завтракать, я занялся моей домоправительницей Жофи. Пока она подавала мне завтрак, я внимательно ее изучал, даже принюхивался тайком, а сам думал: сумею ли я когда-нибудь отвыкнуть от этой пахнущей кислятиной старушенции? Или существуют привычки, которые отсечь нельзя, ибо вместе с ними изойдет кровью и нечто более тонкое, глубинное? Да я и не сказал бы вот так, с ходу, она ли стала моей привычкой или я — ее… Впрочем, пока я оставил этот вопрос открытым. Она пришла к нам, когда я был еще подростком, и если мы — пережив и мать мою, и отца — не прикончили друг друга за минувшие не знаю, сколько уж лет, если я не пристукнул ее ножкою стула, а она меня не отравила, подбросив яду в кофе с молоком или в соус из шпината, значит, мы являем с нею такой блистательный пример человеческого долготерпения и милосердия, что не пристало лишать его ореола: да послужит пример сей в поучение всему человечеству. Итак, выдворять мою старушку пока нет необходимости; на том я и покончил с утренними медитациями, слушая между тем не без содрогания, а по существу с истинным облегчением ее медлительное шарканье по комнате, от которого по спине бежали мурашки, и глядя, как асимметрично движутся ее руки, накрывавшие на стол. Впрочем, досталось и ей пылу-жару от очистительного костра, что разжег я в тот день под собою… Или досталось-то все-таки только мне одному?

— Опять вы ставите мне эту старую кружку?

Жофи сочла, что ослышалась, даже не ответила.

Пузатая емкая кружка в голубой горошек осталась мне от матери; с тех пор как она умерла, я всегда из нее пью мой утренний кофе — вернее, Жофи меня из нее поит, вероятно, в знак особой милости.

— Вы не слышите, что я говорю?

— Слышать-то слышу, — проворчала старая домоправительница, в то же время пододвигая кружку мне под нос, — да только в толк не возьму, о чем вы. Чем же это не угодила вам кружка?

— А тем, что надоела мне.

— Да как же такое надоела, когда это мамаши вашей кружка! — возмущенно воскликнула Жофи. — Ох, молодой барин, молодой барин, уймитесь вы, не то бог накажет!

Я удивился, к этому доводу я не был готов. Вот ведь какие противоречия умещаются в душе человеческой: что же сберегла в своей памяти эта старая женщина о моей матери и что так любила в ней — в той, кому должна была прислуживать? Ну, конечно, продолжал я про себя, отодвигая кружку как можно дальше, раз уж выпала нам судьба быть кому-то слугой, то как же и терпеть-то себя иначе, как не полюбив путы, в которых нас держат. Но призывать бога в защиту какой-то обшарпанной кружки!

— У бога не найдется дела получше? — спросил я.

— Постыдились бы, молодой барин, — сказала старуха, опять пододвигая мне кружку. — Уж такой вы сирота одинокий, будто сорняк придорожный живете, ни отца у вас нет, ни матери, единственная жена вас тоже покинула, а вы еще и память об них уничтожить хотите?

— Эту кружку вы унесите, Жофи, — сказал я, — чтобы я ее больше не видел. А воспоминаниями я займусь ужо, когда состарюсь.

— Да вы и так-то уж довольно старый, — едко отозвалась Жофи, наставив на меня свой крючковатый красный нос — Еще-то чего дожидаетесь, молодой барин?

Я засмеялся.

— Вы как думаете, сколько мне лет?

— Ничего я не думаю, потому как и без того знаю, молодой барин, — ответила старуха.

Жофи была в самом своем воинственном духе, видно, ночью ее порядком измучила подагра.

— Ничего вы не знаете, — сказал я ей. — Откуда вам знать, когда я и сам-то не знаю! Или вы шпионили за мной?.. силенок не пожалели, доплелись до районного совета, чтобы выведать мой год рождения?

На этот раз старая домоправительница отмолчалась, не успокоились только ее глаза; сперва она их опустила, потом подняла снова и, как будто пожалев меня, надолго задержала на мне их тускло-голубой взгляд.

— Старость, молодой барин, не обманешь, — сказала она немного спустя. — Званая ли, незваная, она тут как тут. Если бы вы, молодой барин, не бились против нее, а приняли бы по-доброму то, что господом отмерено…

— Жофи, — сказал я, — не утруждайте вы так господа бога!

— Ему это не в тягость, — сказала Жофи негромко. — Я ведь одного хочу, чтоб жизнь ваша, молодой бария, была поспокойнее, чтоб не мучили себя понапрасну из-за того, чего не изменишь, как ни бейся. А вот ежели бы смирились вы с тем, что сама природа ваша требует… — И опять этот долгий жалеющий взгляд на моем лице. — И что возрасту вашему подходяще…

— Да что вам мой возраст покою не дает, ведьма вы старая!

— Ладно уж, не кипятитесь! — огрызнулась старуха. — Пейте кофий свой, покуда горячий. Не бойтесь, я уже недолго буду надоедать вам своими речами.

— А вы меня не пугайте, — сказал я. — Теперь же, пока не настала та прискорбная минута, уберите с глаз моих эту кружку! И с нынешнего дня каждое утро приносите мне кофе в другой чашке, кружке, плошке, каждый день в другой, вы меня слышите?

Жофи опять опустила глаза и, мне показалось, изменилась в лице. Но прежде чем ее дрожащие пальцы успели дотянуться до кружки, я схватил ее сам, поднял и швырнул в угол; то была добрая крепкая кружка, она разлетелась всего на три или четыре черепка.

— Это чтобы у вас не было угрызений совести, Жофи, — сказал я. — Вы правы: затеял грязную работу — делай ее своими руками.

Я упомянул в начале этих записок, что мы с сыном живем совсем одни вот уже семнадцать… восемнадцать или девятнадцать лет; это, впрочем, нуждается в уточнении. В раннем отрочестве Тамаш провел несколько лет в Швейцарии, сперва у доктора Шмидта, в пансионе св. Галлена для мальчиков, дабы он усвоил немецкую речь, затем еще несколько лет у своей тетки в Женеве — ради изучения французского. Говорю все, как есть: мне хотелось избавиться от него на некоторое время. Моя квартира была чересчур заполнена живостью его детских телодвижений, а главное — голосом, я же с возрастом счел себя обязанным больше заботиться о необходимых рабочих условиях для моего пера и покое для физического моего существования. Говоря попросту, я изнежился. Было ли это позволительно? Не нужно себя убаюкивать, думал я уже тогда: если человеку за семьдесят, он вправе, хотя к миру по-прежнему оборачивается еще колючей своей стороной, от самого себя желать некоторых себе послаблений. Разумеется, в меру: ходить в шлепанцах не следует даже дома, а распускать корсет самодисциплины дозволительно разве что во сне. Мои умственные возможности, казалось мне, полностью сохранились, да и мир эмоций не затухает еще под покровами старости, вот только меньше стало во мне сочувствия да прибавилось, напротив, злорадства: меня все больше сердит теперь людская самоуверенность. Вверх, к Луне? Еще выше? Нет, никакой ракете не унести нас столь далеко в бесконечность, чтобы не последовало за нею, уцепившись хоть за последнюю ее ступень, человеческое тщеславие, не обогнала бы зависть. На каком же небесном теле, спрашиваю я себя, скрючится последний скелет нашего человеческого рода с вымерзшими слезными мешочками под пустыми глазницами?

Что до меня, то хотя мой гонор, мои претензии всем известны, я вполне удовольствовался бы теми маленькими сюрпризами, какие предлагает нам наш земной шар. Мои сны, правда, не ведают преград и потому неосуществимы, но я вполне удовлетворился бы — да еще с какою радостью! — исполнись хотя бы самый непритязательный из них: сумей я помирить, например, господина Йожефа Кеттауера, моего соседа слева, с господином Иштваном Барцой, моим соседом справа, которые — из-за кем-то переставленного мусорного бака — теперь спят и видят, как бы прикончить в один прекрасный день недруга своего ступкою либо лопатой для угля, — и был бы поражен до глубины души, если бы господь даровал мне вдосталь ума и терпения, чтобы это мне удалось. Выбраться куда-либо подальше я не осмелился бы и во сне. Ну, пройти, куда ни шло, еще дом, вверх или вниз по улице, забраться в автобус в час «пик», приблизиться к конторскому столу какого-нибудь чиновника. Сесть, наконец, в электричку, побывать на душистой мессе[26] в Ниредьхазе, среди дряхлых богомолок. Но уж за границу я даже взор бросить не решился бы. Всей оставшейся мне жизни не хватило бы, чтобы перечислить, под сколькими углами перекрещиваются человеческие страсти и сколько потребовалось бы бальзама и корпии, чтобы вылечить, заговорить хотя бы только затаившиеся в подсознании каждого человека обиды.

Повторяю, я сержусь, хотя и посмеиваюсь иной раз, наблюдая непостижимое кружение несообразностей. Или мне, чем брюзжать, предаться лучше отчаянию — то есть наказать себя же?

Важно не забывать об одном: коль скоро я не жалею других, то и себя жалеть нечего. Услышав, увидев либо прочитав в газете что-то, на мой взгляд, возмутительное, я должен помнить: это произошло не затем, чтобы воздействовать на мою печень и слезные мешочки, и не обязательно ко мне взывают за словом справедливости. Не я — вершина мира. И очень даже вероятно, что этот мир вертится не подо мной, а надо мною. Что двум каменным скрижалям Моисеевым в лучшем случае нашлось бы место в «Мадьяр немзет» под рубрикой «Юмор», да и то успех они имели бы скромный. «Не желай… у ближнего твоего…» Ну, и не желай! «Не убий!» Ха-ха — усмехнется читатель, если уже не перевернул страницу.

Однажды, когда сын мой Тамаш еще пребывал в Швейцарии, ко мне на квартиру явилась некая молодая авторесса. Несмотря на мои просьбы держать в редакции под замком номер моего телефона и адрес, не проходит недели, чтобы ко мне не постучался какой-нибудь непрошеный посетитель. Барышня Сильвия Вукович утверждала, что получила адрес от меня самого. Я это отрицал, ссылаясь на безукоризненную память.

— Ну что вы, барышня, — сказал я, — моя память служит мне все еще безотказно, я помню, представьте себе, девичье имя моей матери, да что там имя — помню год ее рождения… Так как же вы…

Вероятно, она приняла мои слова за самоиронию, ибо вдруг улыбнулась.

— …как же вы могли вообразить, что я способен запамятовать встречу с такой очаровательной особой?

Что и говорить, она была на редкость хороша собой.

— Мы встретились в редакции «Уй ираш», учитель…

— Только не учитель!

Она опять улыбнулась.

— …Мы вышли оттуда вместе, и вы были так милы, что даже проводили меня чу-чуточку, помните?

Она мне улыбнулась. Если бы не эта улыбка, я ее выставил бы за дверь при всей ее красоте. Она лгала: я не имею обыкновения провожать авторесс, я боюсь их как огня. К тому же барышня Сильвия — которую я несколько позже и лишь самое короткое время, в минуты моей слабости, стану именовать Сильвой — вся извивалась, словно змея, отчего и внутри у меня все извивалось, переворачивалось, она напоминала мне когда-то случайно увиденную певичку из «шоу» — одним словом, она не только не возбуждала мое мужское начало, но, напротив, смиряла его, как, впрочем, и ее протяжный сладенький, тоненький голосок, от каждой модуляции которого в лицо вам так и брызгала капелька искусственного меда. Я утерся.

— Ведь вы вспомнили, ну, чу-чуточку?

— Вы родились в провинции, барышня?

— Ах, что вы, учитель. Я здесь…

— Без «учителя».

— Ах, ах, тысяча извинений. Я родилась здесь, в этом прелестном Будапеште, я его обожаю. А почему вы спрашиваете?

— Ежели вы родились здесь, откуда это «чу-чуточку», — проговорил я злобно, в предчувствии близкого своего поражения. — Возможно, так принято изъясняться где-нибудь в Балмазуйвароше, но здесь…

— Вы прелесть, — сказала посетительница. Но улыбалась.

— И когда же могли мы повстречаться в редакции «Уй ираш»? — спросил я. — Будьте любезны, помогите моей во всех прочих случаях безукоризненной памяти.

— Летом, — ответствовала дама. — В августе.

Она лгала. В августе меня и в Пеште-то не было. Или был? Какая разница и почему бы ей не лгать? Эта ложь в конечном счете есть просьба извинить ее за вторжение, это, собственно говоря, признание моего, в сущности, незаконного и не имеющего оправдании стремления жить уединенно в человеческом обществе. Это, собственно говоря, лишь признание того факта, что из нас двоих я сильнее и что в жестокой борьбе, какую ведут друг с другом люди, мужчины и женщины, ей бы следовало спасаться, бежать от меня. Ложь — единственная возможность для слабых удержаться на сей земле, иначе те, что сильнее, непременно вырвали бы ее у них из-под ног.

— Вы правы, барышня, — сказал я, — не будь лжи, человечество бы давным-давно сгинуло.

Она улыбалась.

— Не понимаю.

Но она понимала, понимала лучше, чем я сам. Ибо была женщиной, к тому же женщиной того типа, какие лгут не крошечным своим умишком, а всеми своими клетками.

— Одно из великих заблуждений моральных кодексов, барышня, — сказал я, к ней обращаясь, но адресуясь к себе, — состоит в том, что в них осуждается ложь, которая в действительности есть одно из величайших изобретений человечества. Представить какое-либо сосуществование без лжи невозможно. Ложь соединяет всякую общность, коя в противном случае распалась бы на обезумелые, кровоточащие частицы…

Дама мне улыбалась.

— Ах, но вы же прелесть!

— …ложь, — продолжал я, с непонятной нервозностью расхаживая по комнате, — смягчает нравы, ибо облекает грубый интерес в пристойные одежды, и, таким образом, он может в относительно приличном антураже отстаивать то, что почитает своим правом. Но она не только обеспечивает приличия…

— Ах, вы прелесть! — произнесла барышня Сильвия. — Я думаю совершенно так же, только вот выразить так бы не могла.

— Не сомневаюсь, барышня, что вы думаете совершенно так же, — сказал я. — Итак, ложь обеспечивает не только внешние приличия, она привносит мир в наши чувствительные души, щадит наши сердца, поскольку мы ведь можем лгать и самим себе тоже. Лично я, вот такой старый, каким видят меня ваши сияющие молодые глазки, намерен лгать себе до самого моего смертного часа.

Вдруг мне все надоело, стало противно.

— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня?

— Ах, вы, право же, душка, — щебетала дама. — Угодно, чтобы вы перестали бегать взад-вперед по комнате, потому что у меня уж голова кружится. Может, вы бы присели рядом со мной на диван?

Она улыбалась.

Меня обезоружила ее улыбка. Выпроставшись из лепестков этого красивого, но банального создания, улыбка явила собой для меня самое вечную природу — то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы. Не все ли равно, ради какой бесполой цели призвала ее эта девица себе в помощь: на несколько минут она высвободила меня из скорлупы самоуверенности и наполнила блаженным сознанием бесконечной собственной моей незначимости. Какая важность, что я делаю, чего не делаю! Какая важность, что я старею и рано или поздно выйду из употребления. Творение будет изредка улыбаться и потом, после. На несколько минут я стал легким, как бесплотная пушинка, все бремя ответственности меня вдруг покинуло.

— Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня? — повторил я, когда пришел в себя.

Да и что тут такого, если начинающая молодая писательница обращается ко мне за помощью?.. если в жестоких внутренних битвах литературной жизни ее предполагаемая одаренность пускает в ход как вспомогательное средство и красоту? Она знает, что у меня есть некоторое влияние в этих по-разному пахнущих литературных зарослях, что с моим словом обычно считаются, что уважают (или по крайней мере делают вид, будто уважают) и, last but not least[27], боятся меня несмотря на то, что я всем отвечаю на приветствия. Одним словом, я potens[28], и было бы противоестественно, противоречило бы так называемому здравому смыслу, если бы красивая молодая женщина не попыталась войти, или хотя бы постучаться, в калиточку моей потенции ради достижения блаженства совсем иного рода. О господи, она хочет стать писательницей, ну так пусть будет ею! Уровень литературной продукции страны из-за этого существенно не понизится.

Но — совесть моя? Скромнее: мой вкус?

Да так ли он непогрешим?

— Ахбожемой, я так тронута, учитель… вы все-таки приняли меня, безвестную скромненькую писательницу… Ахбожемой, я сижу сейчас здесь, на вашем диване… вы ведь тут отдыхаете? Ну, посидите же со мной чу-чуточку!

— Только не «чу-чуточку», — проворчал я.

— Ахбожемой, вот опять вы…

Но улыбалась.

— Я не сяду сейчас подле вас, барышня, я занят, — сказал я. — Оставьте рукопись и позвоните через неделю, за это время я, вероятно, прочту ее.

Но она не позвонила, она, не жалея трудов, опять явилась сама. Ее писания ничего не стоили, решительно ничего. Я бранился, их читая. Черт возьми, бормотал я про себя, почему было не вселить в это тело и дух, ему соответственный? Явилась бы новая герцогиня Сансеверина. Но духовности в ней нет ни крупицы. Хотя бы столечко, чтобы можно было опубликовать ее опус, в каком-нибудь венгерском журнале. Будь я Эрнестом Рануцио IV, тираном пармским[29], я приказал бы эту даму казнить, дабы исправить роковую ошибку природы — отвратительное совокупление тела с пустотой, но, увы… Или велел бы ее отравить — все было бы приятнее, чем с нею беседовать!

На протяжении долгого жизненного пути я привык в глаза говорить писателям правду — прошу прощения: высказывать мое суждение; эта роль мне более всего по вкусу. Я не делаю исключения даже для себя, разве что изредка. Бывало, сердце мое обливалось кровью при виде какого-нибудь симпатичного юнца, но я преодолевал себя. Уж не по этой ли причине молодые писатели нынче все реже переступают мой порог, дабы узнать мое мнение о своей работе? Противный старикашка — должно быть, таким они меня видят. Одряхлел, где уж ему поспеть за нами. В молодости, правда, выдал несколько неплохих вещиц, да ведь когда это было!.. Но если и залетит ко мне в кои-то веки неосведомленный воробышек — вроде этой барышни, — чтобы я напутствовал его, то и от этого я получал немного радости. Воробышек тоже.

Да, видимо, я все-таки старею, мне не по вкусу собственные мои пристрастия. Я стоял у окна, спиною к дивану, где расположилась, надо думать, посетительница, и смотрел в окно. Стоял, дивясь необычайной своей растерянности. Что сказать ей? С чего начать? За моей спиной послышался смех, радостный свежий смех.

— Чему вы смеетесь? — спросил я, не оборачиваясь.

— Тому, как нервно вы барабаните по стеклу. Ой, уж не боитесь ли вы меня?

— Милая барышня, — выговорил я, — я прочитал вашу рукопись…

Но я опоздал; когда я к пой обернулся, она стояла уже голая, разбросав где попало свое платье, белье; дымчатые колготки очутились на письменном столе, прикрыв только что начатую мною работу. Я мог бы счесть это знамением, будь у меня настроение и время для мудрствований. Как видно, не было ни того, ни другого. Я опустился в кресло и смотрел на стоявшую у дивана юную даму. Ее тело было совершенно.

Она улыбалась.

— Идите же!

Я все так же сидел и смотрел на нее.

— Столь прекрасная молодая женщина — редкий подарок для старика, — сказал я. — Позвольте же еще немного полюбоваться вами. Здесь тепло, так что вы не замерзнете.

Она мне улыбалась.

— Да идите же! — позвала она еще раз.

Спустя неделю я отправил Тамашу в Швейцарию письмо. Пусть едет домой. Пусть в доме будет мужчина.

Надобно прибавить, что я решил: Тамаш нужен не только в доме, он нужен мне самому. В доме — очень уж затхлым стал в доме воздух от суммы моей и Жофиной старости; его следовало хоть немного разрядить движением молодости, чтобы мы не застыли навечно в собственном унылом безмолвии. Ибо сколько ни ссорился я с Жофи из-за разной ерунды, как ни огрызалась она мне в пику, обоим нам давно приелись все оттенки и повороты наших речей и где уж нам было прислушиваться к их смыслу. Что могли мы сказать друг другу, что разъяснить, еще не разжеванное до отвращения за минувшие десятилетия? Когда и невысказанные-то мысли друг друга знали все наизусть?!

А тут еще Жофи с некоторых пор буквально прожужжала мне уши: заберем да заберем мальчика домой.

— Велите мальчику домой ехать, молодой барин, — твердила она. — Хоть бы уж повидать его, пока жива.

— Ну тогда можно не торопиться, — сказал я. — Ведь это вы будете хихикать у моей могилы, не я у вашей.

Старая домоправительница засмеялась.

— Не приведи господь, — сказала она. — Да я б все выла у надгробия вашего целые дни напролет, покуда и меня дьявол не унес бы.

— Дьявол? — буркнул я сердито. — Так вы и в аду намерены за меня цепляться?

Старуха не ответила.

— К чему разговоры долгие, молодой барин, пора уж мальчика домой призвать, — сказала она немного погодя.

— Зачем?

— Так ведь нужен в доме мужчина, — сказала старуха.

К стыду своему, признаюсь: она меня так разозлила, что в тот день я пришел домой поздно ночью, когда знал наверное, что она уж в постели. Не хватало, чтобы она меня и сна лишила, меля всякий вздор своим неугомонным грубым языком, чтоб и в сны мои совала свой толстый красный вездесущий нос! Мало ей, что обирает меня до нитки, так надо мною же еще и посмеивается?! Как посмеиваются свысока кичащиеся своим опытом взрослые над несмышленым дитятей: погоди, мол, и тебя жизнь проучит! Будешь ужо и ты плестись нога за ногу! Словно не видит — я и так-то не хожу, а едва плетусь, только что ноги переставляю… А еще в последнее время слышится в ее речи вроде бы жалость: вижу, мол, вижу, бедняжка ты, вижу, что через силу бредешь, — похоже, и у тебя темечко-то зарастает… Стоит ли даже упоминать, что ревнивая ведьма давно отметила про себя, с каких пор — а правда, с каких пор?.. одному богу ведомо… — не проводил я ночи вне дома, точно так же как прежде она всегда безошибочно определяла ведьминским своим нюхом, когда я бывал в обществе женщины, и всякий раз давала мне это понять едва заметным, мстительным подрагиванием ноздрей.

Визит барышни Сильвии озадачил не только меня, но, пожалуй, и Жофи тоже; она подозрительно поглядывала на меня то справа, то слева, если же я случайно оборачивался к ней, поспешно отводила глаза. Сумей я когда-нибудь назвать ее матерью, то есть не стесняйся ее, я спросил бы прямо: ну, ведь ты же все знаешь? Ты видишь сквозь стены, слышишь через них даже шепот? Тебе известны и самые низменные мои сны, да?

А тем не менее ты не знаешь всего, продолжал бы я. Ты не знаешь, что в ночь после того печально окончившегося приключения я лежал с тою барышнею — в ее отсутствие — и доказал самому себе, что время моего мужского «я» еще не миновало… Разумеется, попусту растрачивать силы уже не следует — это удел легкомысленных двадцатилетних юнцов, из которых так и брызжет вокруг радость жизни. Я же, насколько мне известно, уже не двадцатилетний юнец, хотя и не могу того подтвердить ни метрикою, ни свидетельством о крещении.

Нет, нет, барышня, мы не станем попусту растрачивать свои силы, объяснял я расшалившейся в моем воображении Сильвии Вукович, ибо нам, слава богу, уже не двадцать. Мы осмотрительны и в некотором смысле даже скупы, поскольку все лучшие жизненные соки приберегаем для работы. Теперь-то вы были бы мною довольны, как видите сами, и даже более того, но, к сожалению, — ах и ах! — мне сейчас не с руки, меня уже с нетерпением ждет мой письменный стол. Ждут — чу-чуточку — и рукописи… мои рукописи.

С тем и вступил я в новую пору моей жизни: в лабиринт самообманов. Правда, я плутал в нем совсем недолго, однако время это было мучительно. От меня одного зависит, размышлял я, лежа под слабенькой звездочкой ночника и устремив глаза к расплывавшимся в сумраке любимым очертаниям письменного стола, только от меня зависит, встав поутру, взвиться к самым звездам — ну-ну, скромнее: хотя бы к ним поближе — или, оставаясь на сей сластолюбивой земле, поднять трубку и позвонить Сильвии Вукович, которая в безмерном оптимизме оставила на моем столе свой адрес и телефон.

Я так и не набрал ее номер. Каждую ночь решал, что позвоню, а утром от своего решения отказывался. Если моя рука все же тянулась к телефонной трубке, я отдергивал ее, словно ужаленную обратившимся в паука «чу-чуточку». Я должен работать, твердил я себе, ведь не может быть никакого сомнения, что все блаженство человечества зависит от завитушек моего пера, в том число блаженство господ Йожефа Кеттауера и Иштвана Барцы, правого и левого соседей моих, которые, высунувшись из окон, боясь дышать, с двух сторон следят за движением моего пера. А за ними — вся страна, приложив к уху трубочкою ладонь, — да что страна!.. — все человечество: ведь кое-какие мои книги переведены на четырнадцать языков. Да, я жертва чувства ответственности: я не могу позвонить Сильвии Вукович…

— Сожалею, барышня, — все же мог бы сказать я ей в телефон, войдя в Робеспьерову роль Неподкупного, — я мог бы в любое время исправить допущенную в прошлый раз неловкость, но, за отсутствием времени, принять вас не могу. Именно сейчас я занят формулированием одиннадцатой заповеди.

Однако какое-то время все же прошло, прежде чем я разоблачил себя. Разоблачил притаившуюся в глубине души трусость, не смевшую выйти на испытание действительностью. Ибо где-то в самой сердцевине моей я все-таки знал, знал лучше, чем железы внутренней секреции, что наступила старость и я приближаюсь к концу моего пути: теперь уже и пристойно быть малодушным. Сознавая при этом, конечно, и мудро на том примирившись, что, хотя в самом конце мы будем побеждены, все же какое-то время, пусть только лишь тлея, мы еще способны честно вершить свое дело. Хорохорящиеся старики мне отвратительны. Моя рука отлично знала, что делает, когда, потянувшись к телефону, вдруг отдергивалась: она не хотела предавать меня. Она лучше меня ощущала ужасающее различие между фантазией и действительностью.

Повторяю, период лицемерия и самообмана окончился быстро, рухнул внезапно, словно обвал. Однажды днем — помню, то была суббота — я неожиданно сник. Причины — никакой. Ни с того ни с сего я осознал, что старость огрела меня по затылку, я пал и больше не встану никогда. И нечего убаюкивать себя баснями, будто жива еще во мне мужская сила; душа — проклятая! — знала, что никогда больше мне не познать — пользуясь выражением Ветхого завета — живую женщину из плоти и крови. Навсегда остыло место в постели рядом со мной.

Повторяю, не было никакой особой причины к тому, чтобы пелена вдруг спала с моих глаз; да если бы я и мог ее отыскать, она пряталась в мозговых извилинах так глубоко, что никаким психологическим пинцетом ее бы оттуда не вытащить. Я сидел за письменным столом, в земляничном свете весеннего заката, достраивал незаконченную фразу в новом романе и тут заметил, что плачу. Слезы лились по моему лицу, солоно чувствовались на старых губах. Я удивился, облизал губы. Рыдание вырвалось уже после, пробившись изнутри сквозь паутину нескольких ошеломленных вдохов, но вырвалось из такой глуби, так судорожно, что я ухватился за стол, чтобы не свалиться со стула. Я все еще не понимал, что со мной, и, как ребенок, кулаком утирал слезы. Я, вероятно, являл собою презабавное зрелище, ведь это же надо представить; убеленный сединами, но крепкий старик, в здравом рассудке, сидит за своим столом, погруженный в работу, и вдруг, без всякой видимой причины, разражается отчаянными рыданиями, с такой смертельной обидою в сердце, словно собственный сын ударил его по лицу. Живет он в достатке, пользуется всеобщим признанием: кое-какие его книги, как упоминалось, переведены на иностранные языки, — и вот однажды он обнаруживает, что горько обижен на мир. Еще бы, ему предстоит умереть!

Что уж скрывать, последовали мучительные недели, месяцы. В скитаниях по этому аду я утерял, кажется, всякое самоуважение, даже роман свой забросил до поры. Вечером, если я оставался дома, приходилось иной раз запираться на ключ, чтобы Жофи, чего доброго, не застигла меня однажды в слезах. Вот уж не ожидал, думал я, оглядывая взгорья и низины прожитой жизни, что под старость буду истериком. Я боялся, разумеется, не смерти, а увядания… На другой день, после того как у меня открылись глаза, иными словами, после того как я отрезвел, — то есть в воскресенье, коль скоро событие это случилось в субботу, — я зашел к старому моему другу, недавно женившемуся на особе, которая была моложе его на двадцать лет. Я знавал ее еще девушкой, это было прелестное создание, она походила на мою жену.

Дверь отворил Янош.

— А, наконец-то пожаловал, старый разбойник!

Я засмеялся. «Старый разбойник»! Да, попал в самую точку. Я смеялся так долго, так усердно, что Янош, кажется, уловил фальшивую ноту и покачал головой.

— Что с тобой, старый плут?

«Старый плут»! Еще лучше! Я продолжал смеяться, но теперь над собой: вид доброго друга, словно антиспазматическое средство, на некоторое время ослабил в сердце судорогу отчаяния.

— Со мной ничего, — сказал я. — Ты-то как, лабух?

Может, и я помолодею, обрядившись в жаргон молодежи! Над этим я опять посмеялся некоторое время.

— Жена?

— В магазин побежала, — сказал Янош, — сейчас вернется. Ты, конечно, ужинаешь с нами?

— Мясного я вечером не ем, — сказал я. — Кружку молочка, вот старому козлу и довольно.

Янош смотрел на меня вопросительно.

— Неделю назад я видел тебя в «Фесеке», ты уплетал во-от такой ростбиф с луком…

— Давно дело-то было.

Янош остановил на мне долгий, как сама вечность, взгляд.

— Тысяча чертей тебе в глотку, всемилостивейший государь, — проговорил он. — Неделя!.. По-твоему, это давно?

— Известно ли вам, ваше превосходительство, сколько всякой всячины может случиться с человеком за неделю?

— Известно. Он становится на неделю старее.

— Вот то-то, — сказал я. — Ну что, оправдывает себя наша курочка в супружестве?

— Еще как, милостивый государь! В самый раз, по мерке. Вот и вашей милости, если б поменьше хулиганить изволили, такой бы обзавестись, было бы кому постель постелить на старости лет.

— На мою долю хватает, — ответил я лихо. — За меня, ваше превосходительство, не тревожьтесь!

Янош опять глянул на меня с подозрением.

— Ты это серьезно?

— Что?

— Тебя еще интересуют женщины? Кстати, сколько тебе лет?

— Не знаю.

— Не знаешь. Ну, конечно. И ты, выходит, женщин еще интересуешь?

— То есть считают ли они меня мужчиной?

Мы сидели у Яноша в кабинете друг против друга в двух старых, обитых черной кожею креслах, стоявших возле окна. За окном, в маленьком рожадомбском[30] саду, высился огромный каштан; его толстый ствол делил надвое открывавшийся из окна вид: справа выгибалась дугою над темной рекой убегавшая на пештский берег лента ярко освещенного моста Маргит, слева, по другую сторону ствола, виднелся слабее светящийся мост Арпада. Окно было отворено, в комнату тянулся аромат свежескошенной травы, за ним на цыпочках крался запах дунайской воды. Было приятно дышать. Пускай я стар, но я люблю этот город!

— Погляди на каштан, — сказал я Яношу. — Он, должно быть, одних лет со мной, а все зеленеет.

— Кабан, — сказал Янош.

— Я любвеобилен, ты же знаешь, — продолжал я, — а у женщин на это нюх, они чуют это сразу. Скажем, вчера…

— Ах ты, племенной бык, — сказал Янош. — Ах ты, производитель!

— Не люблю хвастаться, — продолжал я, — но вот хоть и вчера… погоди, когда ж это?.. ну да, вчера. Позавчера около полудня зашел я в кафе «Вёрёшмарти», спросил кофе, коньяку. Чувствовал себя усталым: поднялся в тот день непривычно рано — хотелось выправить незадавшуюся с вечера, недописанную фразу… но так и не выправил. В кафе сразу прошел в дальний, пустой зал, там сидело всего двое, ну да, двое. Муж и жена, молодые совсем. Ведь бывают пары, от которых издали несет супружеством, словно чесноком. Так и тут. Это были англичане, английский дипломат с женой, проездом. Женщину звали Сильвия.

— Откуда ты знаешь?

— Женщину звали Сильвия, — продолжал я, — миссис Сильвия Вукович. Бестактности в том, что я назвал ее имя, нет, они уже проследовали дальше, к месту назначения, в Анкару. Вообще-то они были американцы, не англичане, а я, хотя по-британски несколько слов еще проквакать могу, американского диалекта не понимаю вовсе. Да ведь к чему и беседовать с женщиной, если вместо глаз у нее две пылающие звезды и улыбается она так… Ее улыбка меня и сразила, дружище, эта улыбка, выпроставшись из лепестков обворожительного создания, явила собой для меня самое вечную природу: то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы.

— И где же она испробовала на тебе свою улыбку? — спросил Янош.

— Жизнь без любви ничего не стоит, ваше превосходительство, — продолжал я. — Один немецкий философ, чуть ли не Кант… да-да, именно Кант сказал… что бишь он сказал?.. что любовь есть единственная возможность для двух индивидов преодолеть сознание своей разобщенности или же, добавлю я, с триумфом преодолеть никак иначе не одолимое, невыносимое одиночество.

— Да где ж и когда ты добился такого триумфа? — спросил Янош. — В кафе «Вёрёшмарти»?

— Я не упомянул еще, — сказал я, — что у дамы с глазами-звездами кожа была светло-коричневая, но то была не разновидность загоревшей европейской кожи, а некий более древний грунтовой цвет, обретенный еще во чреве матери. Одним словом, она была дочерью индийского магараджи.

— Не ослышался ли я, милостивый государь? — спросил Янош. — Только что вы изволили говорить как будто об американке?

— Ее муж американец. И разговаривали они, само собой, по-английски, — сказал я, уже сердясь, так как чувствовал, что Янош не столько следит за рассказом, сколько изучает мое лицо. Зная меня как человека правдивого, он на худой конец мог заподозрить, что я несколько приукрашиваю события, но от него я и это воспринимал с неудовольствием. Что он высматривает на моем лице, спрашивал я про себя, мой возраст? Который не в ладу с тем, что ему известно о старости? Он помнит меня чуть ли не с детства, мог бы уж знать, что, рассказывая, я привираю самое большее наполовину.

— Ну, и как же в конце концов вы сговорились? — спросил Янош. — Ты почему молчишь? — спросил он немного погодя.

— Потому, надо полагать, что не могу с ходу придумать, как мы с ней сговорились, — ответствовал я ледяным тоном.

Янош примирительно положил руку мне на рукав.

— Не злись!

— Смотрю я на твою честную физиономию, дружище, — сказал я, — и знаешь, на ней просто написано, почему твоя женушка, не пройдет и года, наставит тебе рога.

— Так как же вы сговорились? — повторил Янош.

— Когда муж, — сказал я, — отправился в гардероб за манто жены, я подошел к ее столику и положил перед ней свою визитную карточку с адресом, телефоном. На другой день она пришла без звонка: ведь по телефону мы бы все равно не поняли друг друга. Вот так-то — без всякого предупреждения, появилась — и все. Без слов, но зато со своей улыбкой.

Итак, вообразим рандеву, — продолжал я, — когда любовь мужчины и женщины проходит по наидревнейшему ее варианту, при выключенном рассудке и чисто физическом единении. Вместо разговоров они только улыбаются друг другу, да и улыбки видятся смутно в сумраке комнаты, где сквозь решетку жалюзи тонкие как лезвие полоски света лишь кое-где добираются до кровати. И ничто не нарушает приятного общения двух тел, которое, помимо взаимного удовольствия, не осложнено никаким посторонним интересом. Сильвия не хотела от меня денег, драгоценностей, не мечтала о том, чтобы я пристроил ее рукопись в каком-нибудь издательстве, она желала только меня самого, случайную капельку рода мужского, коей, по неисповедимому капризу природы, могла утолить свою жажду. Неутолимую жажду природы — я мог бы выразиться и так.

Вообрази себе далее, — продолжал я, — ту поистине возвышенную тишину, которая окутывает диалог двух тел, тишину, оттеняемую шепотом пашаретских садов за окнами зашторенной спальни. Змей из райского сада, разум человеческий, не разевал свою пасть, не слышно было ни звука — только ласки всезнающих рук, учащенное дыхание, стон радости, трепет тесного объятья. Нет, говорить было не о чем, взаимопонимание существовало без слов. И голос природы, подтверждавший: жить стоит. Друг мой, ты смотришь на мои седины? Я формулирую сейчас, быть может, последний великий урок моей жизни: мне следовало бы жениться на немой женщине.

— Так ты еще хочешь жениться? — с любопытством спросил Янош.

Вошедшую в этот миг Юли я, как уже говорил, знал с ее девических лет. Сейчас она была красивей, чем когда-либо. С голубым, в горошек, платочком на непослушных золотисто-рыжих кудрях, прямым, чуть приподнятым на конце носиком, полной снежно-белой шеей и молодыми формами, лишь сейчас исполнившими то, что обещали в девичестве, она была пикантнее, чем тогда-когда же это?.. тому, уж верно, немало лет… когда я, слегка за нею приударив, чуть было не влюбился всерьез. Воспоминание, должно быть, постучалось и к ней, она покраснела, узнав меня.

— Ах, как славно, что вы зашли! Как давно мы вас не видели!

— Слышишь, Юли, — сказал Янош. — Этот тип надумал жениться!

Юли рассмеялась, затем, как бы желая исправить оплошность, подбежала ко мне, обняла, расцеловала. И даже прижалась на миг горячим, крепким, весенним телом.

Нет, я не пожелал ее. Ни единой клеточкой. Я посмотрел на нее, я ее отверг. Еще некоторое время полюбовался ее движениями, женственным излучением ее молодости, столь приятным для глаз, носа, ушей, и на том самообследование окончил. Нет, я не пожелал ее. Я стар.

Поскольку я выяснил, таким образом, то, ради чего пришел, я тут же встал и откланялся. Они проводили меня до прихожей, здесь я закурил сигарету.

— Ой, как странно, — воскликнула Юли. — Как дрожат эти два пальца, в которых вы держите сигарету!

Я посмотрел на свои пальцы.

— Что ж, дрожат, — сказал я. — Я старик, Юли.


Тамашу, летом приехавшему, наконец, из Швейцарии, я объявил:

— Я вернул тебя домой, сын, потому что, как видно, старею и в доме нужен мужчина.

Заметим, что в виде приложения к этой фразе я изобразил на губах тонкую улыбку, дабы мальчик не принял все же слишком всерьез сообщение о моей близящейся старости. Я предположил, что понятие «самоирония» ему известно.

После истории с барышней Сильвией уже прошло, надо сказать, несколько месяцев, и я постольку поскольку примирился с тем, что положен на обе лопатки, то есть сбит с ног и сброшен со счета. К горизонтальному положению, какое придется занять в могиле, следует привыкнуть заблаговременно. Вот я и привык, то есть весь как-то задеревенел и теперь все реже просыпался по утрам с бешено колотящимся сердцем и с ощущением, что лучше было бы уж и не просыпаться.

— Я вернул тебя домой, сын, потому что, как видно, старею и в доме нужен мужчина, — объявил я, повторяю, Тамашу с тонкой улыбкой. — Память моя слабеет… впрочем, я мог бы выразиться иначе: память моя уже не считает нужным утруждать себя, подбирая все, что ни попадет под ноги, или, точнее, отбрасывать прочь с дороги каждый ком… Ты мне нужен.

Тамаш встал, подошел — я стоял за своим письменным столом — и нежно меня обнял. Даже длительное пребывание за границей не отучило его от сыновнего ко мне пристрастия.

— Вы совсем не постарели, отец, — сказал он.

Он был красивый стройный молодой человек, хотя на голову меня ниже. Лицом он тоже походил на меня, хотя и в удешевленном издании; его черты как будто подтверждали верность сохраненного памятью детского его облика: прескучную любовь к порядку и поистине необычайную надежность. Рядом со мной до самой моей смерти будет здоровый, добронравный, послушный сын — успокоенно отметил я, верный привычке думать прежде всего о себе.

— Признаки старения, сын, неопровержимы, — сказал я. — Так, за последние месяцы я заметил, что, стоит мне задуматься, нижняя губа отвисает и на жилет падает несколько лишних капель слюны. Правда, для жилета это безвредно, поскольку слюна не оставляет пятен, но самое явление оскорбляет мой вкус.

Тамаш рассмеялся, это меня встревожило. Конечно, он не позволил себе ни единого дерзкого замечания, но про себя, вероятно, подумал: что ж, мне ходить за тобой следом с носовым платком в руке?

— Я упомянул об этом просто как об одном из проявлений наступающей старости, — сказал я. — Только для подтверждения, а не затем, что жду от тебя помощи. Точно так же, полагаю, ты не в состоянии помочь мне, ежели я забыл, как звали моего перворожденного сына, умершего за десять лет до твоего рождения. Знать его имя мне не нужно, это также всего лишь пример. Моя знаменитая, то бишь моя безукоризненная память начинает угасать.

— Но почему вы не спросили у Жофи, отец?

— Соображаешь ты туго, сынок, — сказал я уже с нетерпением, но по существу довольный: это будет заурядный тяжелодум, иными словами, человек счастливый. — Ты усомнился в том, что я старею, я пожелал рассеять твои сомнения. Если, впрочем, они не просто порождение сыновней любви!

Тамаш опять поднялся, опять меня обнял. С тою неловкой нежностью, с какой, похлопывая друг друга по спине, обнимаются только мужчины. Я нимало не сомневался, что он и за границей сберег унаследованные от матери благие черты, ее человеколюбие и, вместе с ним, почтение к авторитетам и что под моим руководством он благополучно минует все новомодные опасности, кои якобы угрожают современной молодежи. Он не отрастил бороду в Швейцарии, волосы стриг коротко. Я оглядел его: сознание отцовской ответственности даже растрогало меня. Конечно, ему бы не повредило быть немного позатейливее, подумал я. Но тут же добавил: впрочем, одного сумасброда в семье достаточно. Хотя, сказать по правде, не себя я считал сумасбродом среди живущих.

— Чем ты намерен заняться в Пеште?

С этого моего вопроса началась для меня новая глава моих старческих метаний. Я только-только пришел в себя от первого громового удара — ха-ха-ха, — от того щелчка по носу, коим закончилась моя мужская пора, и вот уж разразилась надо мной новая гроза, еще забавнее первой.

Тамаш учился на инженера-текстильщика. Рассказав, что в Женеве окончил уже два курса, он спросил, может ли жить у меня.

— Да где ж еще тебе жить? — спросил я. — Квартира достаточно просторна, двум холостякам места хватит.

— Но дело в том… — заикнулся Тамаш.

Очевидно, я не обратил внимания на его «но дело в том».

— Я вернул тебя домой потому, — сказал я, — что мне нужен здесь какой-то отзвук. Надеюсь, ты отнесешься с должным почтением к значительности этой роли?

— Я буду стараться, отец.

Кажется, его не покоробило чванство, достаточно отчетливо прозвучавшее в моем вопросе. Право, блаженная добрая душа, решил я про себя.

— Мы должны понять друг друга, сын, — сказал я. — Я нуждаюсь не просто в понимании с твоей стороны, хотя оно и не вредно для такого старца, особенно ежели пресловутое понимание лишь имитируется, — иными словами, может быть принято только как проявление любви и такта. И не для того вернул я тебя домой, чтобы ты ходил за мной по пятам с носовым платком в руке и утирал нос и рот своему дряхлому папеньке. И даже не ради Жофи, которая, по-моему, ни за что бы не умерла, не покормив тебя еще разок грудью памяти.

— Понимаю, отец.

— Допустим, — сказал я. — Надеюсь, поймешь и все последующее. Мир вокруг меня смолкает, сын. Потому ли, что становлюсь туг на ухо и не улавливаю его речей? Или я слишком внимательно, приблизив ухо к запястью, прислушиваюсь к своему пульсу и его биение столь громко, что я становлюсь глух к прочим звукам? Тревожный симптом, сын, сигнал близящегося маразма. Писатель лишь до тех пор писатель, пока он, вслушиваясь в себя, за акустическими проявлениями собственного организма улавливает также и звучание мира. Если же мир становится ему невнятен, весь концерт уже ни к черту. Стареющий человек буквально начинен постоянно умножающимися дефектами, поправить которые извне ему удается все реже: от этого он все менее уверен в себе и все более одинок. Новый опыт его уже не интересует, с него достаточно того, что накопилось за долгую жизнь, да он и не верит, будто есть что-то новое под солнцем — как, впрочем, и над оным. Поэтому он предпочитает затвориться в себе: он глохнет, слепнет. И чтобы все же как-то развлечься, вскарабкиваться в конце концов на огненную колесницу Ильи-пророка, приманенный ложной, как известно, идеей бессмертия. Все выше, все дальше от остывающей и немеющей Земли! Понимаешь?

— Понимаю, отец.

— Возможно, — сказал я. — В таком случае ты поймешь, вероятно, и роль, для которой призван. Твоя молодость станет посредником между моей глухотой и миром.

— С огромной радостью, отец. Насколько хватит моих способностей. Но мне, кажется, отец, у вас все еще отличный слух.

— Старый человек лишь наполовину мужчина, — продолжал я после короткой паузы, в течение которой вспоминал, выпил ли утром слабительный настой. — Вторую половину надлежит восполнить тебе, сын. Из чего ты поймешь, что я считаю тебя мужчиной и намерен прислушиваться — по крайней мере, мне так кажется — к твоим советам и замечаниям. Прежде всего следи за всем тем шлаком, который накапливается к старости в каждом человеке, после того как отгорели его страсти. Страсти, заглушаемые в течение нашей жизни, не тонут бесследно, самоконтроль, навязанный нам так называемой цивилизацией, также камнем лежит в желудке до последней нашей минуты. Например, обращаю твое внимание — а тебе предстоит ежевечерне напоминать о том мне, — что мною сделано поразительное открытие: я завистлив. Чему именно я завидую, не знаю. Напоминай мне также о том…

Но вдруг я прискучил себе.

— Продолжим в другой раз, сын, — сказал я. — Теперь же ступай к себе, я устал.

— Еще только одну минуту, отец, — сказал Тамаш. — Вы не ответили на мой вопрос, могу ли я жить здесь.

— Да почему бы тебе не жить здесь?

— Я не один, отец.

— С какой стороны ни погляжу, вижу перед собой только одного человека, — сказал я бессмысленно: очевидно, голова моя уже ушла в работу.

— Я женился, отец.

— Ну нет! — сказал я тотчас — Ну нет!

Возможно, впрочем, не сказал, а завопил. Стоя за письменным моим столом, я чувствовал, как со мной происходит невероятная метаморфоза и, подобно древнему сфинксу, я превращаюсь в некую помесь: к моей профетической голове снизу пристраивалось кровожадное тело обывателя.

— Ну нет! — вопил я.

Тамаш смотрел на меня. Пожалуй, он решил, что вслед за обсуждавшейся выше символической глухотой последовала глухота действительная, так как подошел ко мне ближе, наклонился вперед и сказал громко:

— Вы меня неправильно поняли, отец. Я сообщил вам не о намерении жениться, а самый факт: я женился.

— Исключено! — заорал я.

— Месяц назад, в Женеве.

— Исключено! — продолжал я орать.

— Что мы поженились в Женеве?

— Исключено!

— Я совершеннолетний, отец.

— Бога нет! Правда, его нет не только поэтому.

— Я женился на венгерке, отец.

— Я вызвал тебя, чтобы в доме был мужчина!

Тамаш сделал еще шаг ко мне.

— Так вот же я.

— Тебя здесь нет! — вопил я.

— Оттого, что я женат…

— Никто тебя не просил настолько быть мужчиной, — бушевал я. — Знать ни о чем не хочу!

— О чем вы не хотите знать, отец?

— И Жофи тоже! — вопил я.

— О чем вы?

— Я вернул тебя, чтобы ты стал моим опекуном, а не затем, чтобы заполонил весь дом этими ломаками женщинами.

— Я в вашем распоряжении, отец, но…

— Не желаю больше видеть вокруг себя женщин, — не унимался я.

— Как прикажете, отец.

— Отцеубийца! — вопил я. — Гонерилья в мужском обличье!

— Как? — спросил Тамаш.

Он не знал Шекспира. Его необразованность ее возмутила меня, а, напротив, успокоила.

— Знать не желаю, — продолжал я.

Тамаш посмотрел на меня, потом поклонился и молча направился к двери.

— Гистологическая несовместимость! — выкрикнул я ему вслед, но уже сбавив тон. Он обернулся.

— Не понимаю, — сказал он.

Стихая — быть может, под гнетом воспоминаний, — я проговорил:

— Между мною и женщинами возникла гистологическая несовместимость… недавно возникла, — добавил я точности ради.

Тамаш опустил глаза.

— Я с глубокой горечью принимаю к сведению ваше решение, отец, — сказал он четко, как и подобало инженеру-текстильщику, — и покину дом. Кстати, это будет не первый случай в нашей семье, — добавил он, улыбаясь. — Из ваших же рассказов, отец, я знаю, что мама вышла за вас замуж невзирая на протесты и даже прямой запрет родителей.

— Где эта женщина? — спросил я.

Через неделю после этого разговора она прибыла в Будапешт. Ее отец еще до войны уехал из Дебрецена а Швейцарию, женился там на текстильной фабрике — ага, текстильной! — но поварихой в его доме была венгерка и говорили там по-венгерски. Почему уж так, запамятовал. Возможно, и тесть был венгром? За границей выходцы из одной нации, если не стыдятся своей родины, лепятся обычно друг к другу, как слова хорошо написанной фразы; вероятно, они полагают, что только вместе имеют какой-то смысл. Катрин — в дальнейшем мы будем именовать ее Кати — говорила по-венгерски без ошибок и даже красиво, в ее интонациях еще угадывались далекие дебреценские истоки.

— Целую руки, папа́, — сказала она еще от двери, когда Тамаш, встретивший жену на аэродроме, ввел ее ко мне в кабинет, чтобы представить.

Я сидел за столом, обернулся. Не видно было, что она утомлена после долгого пути, или успела выкупаться, переодеться? К их комнате на втором этаже примыкала отдельная ванная. Кати была в белых брюках и вишневого цвета пуловере.

— Папа? — повторил я за ней. — Насколько мне известно, барышня, я вам не отец.

Кати, направившаяся было ко мне, вдруг замерла, остановилась в трех-четырех шагах от моего стола. И вспыхнула — так, что покраснела даже шея. Тамаш обнял ее за плечи, мягко подтолкнул ко мне. За ними в двери показался толстый красный нос Жофи.

— Позвольте напомнить вам, отец, что Кати уже не девица, — сказал Тамаш почтительно, хотя и со смехом. — Уже месяц, как мы поженились.

— Это ничего не значит, — сказал я.

Она была красивая женщина, с чутким, насколько я мог судить, пропорционально сложенным телом, и это меня разозлило особенно. Хотя бы очки носила, что ли… однако глаза ее ясно блестели. Вся ее гибкая стать казалась легкой, словно брошенное невзначай замечание, весомость которого ощущаешь лишь позднее, когда оно проникает в самую глубь сознания.

— Как же ей обращаться к вам, отец? — спросил Тамаш.

— Пока никак, — сказал я. — Я сам обращусь к ней, если возникнет в том нужда. Сколько вам лет, барышня?

— Семнадцать исполнилось, mon cher beau-père, — сказала Кати. Она опустила глаза, но я видел по стройной девичьей шее, что диафрагма ее колышется. Разумеется, меня сердило и это.

— Ребенок уже есть, барышня? — спросил я.

— Нет, отец, — сказал Тамаш.

— И в проекте нет?

— Нет, — решительно ответила Кати.

Жофи, до сих пор державшаяся в дверях, теперь вошла в комнату.

— Да уж, только этого не хватало, — проворчала она негромко, но так, чтобы все мы услышали. — Ребенок!.. Да я тут же на пенсию. Работать на четверых, с больной-то поясницей!..

— Не думайте, барышня, что мы тут все с зайчиками, мы просто с норовом, как вообще старики, — сказал я, покосившись на Жофи и продолжая изучать Кати, которая растерянно на меня смотрела. — Вам следует заметить себе это, если вы намерены поселиться в нашем семейном кругу.

— Qu’est-ce que c’est que[31] с зайчиками? — спросила Кати у Тамаша.

— Те, у кого со страху пятки чешутся, — ответил я. — Ваши почтенные родители зудом не страдают?

— Редко, mon cher beau-père, — сказала Кати; она уже вновь смеялась!

Уныние и смех так быстро сменялись в девичьей ее душе, как ее венгерская речь — французским ходом мысли. Этот легкий смех я полюбил прежде всего, когда — значительно позже — мог уже простить ей, что она женщина, и близко — скажем так: ближе — подпустил к своему сердцу. Но пока, в Фермопилах моей старости, я отражал все ее атаки.

— Одна из наших причуд, кою разделяет со мной и старая моя приятельница Жофи, — сказал я Кати, одним глазом косясь на Тамаша, — состоит в том, что мы не любим красивых женщин и не считаем их приемлемыми ни в качестве жены, ни в качестве невестки. Вот вам пример: перед особой, не столь щедро украшенной всяческими достоинствами, я не стыдился бы, если у меня вдруг капнет из носу, — пока, допустим, еще не капает, но ведь это будет, и в весьма обозримое время. Вы тактично отвернетесь, барышня, меня же, поскольку речь идет о красивой женщине, это раздражает уже сейчас, при одной только мысли. Далее: я зябну, поэтому весной, выходя в сад, я набрасываю на плечи ветхий черный берлинский платок приятельницы моей Жофи, что будет раздражать вас и, ответно, рикошетом, меня. Продолжим: я люблю солнечную погоду, в пасмурные же дни ко мне просто не подступиться. Если бы вы вашим цыплячьим умишком были способны уважать все это — а о самом тяжком я еще и не обмолвился, — я счел бы вас разумной не по годам, а это меня оттолкнуло бы от вас еще больше.

По лицу Тамаша я видел, что он чертовски наслаждается этой сценой; тут уж и я подивился, поскольку не предполагал в нем такого лукавства.

— Mais il est charmant[32], — воскликнула девчушка и, отстранив Тамаша, который сделал попытку ее удержать, бросилась ко мне. Я опоздал, я не успел подняться с кресла. Она обвила руками мою шею, расцеловала на французский манер, в правую, потом в левую щеку, затем склонилась к моей руке и тоже поцеловала. — Mon cher beau-père, vous êtes charmant!

Ее легкие поцелуи, слетавшие на меня с трепетным теплом бабочки, напомнив былую сладость любви, еще больше меня расстроили. Я вскочил с кресла, рассвирепевший, словно меня оскорбили в моем мужском достоинстве. Ныне, когда я пишу эти строки, уже очевидно, что, играя сурового старика, я вел себя в действительности как смешной клоун и лишь благодаря исключительно чуткому женскому уму и доброте моя невестка меня разгадала. Могу сообщить: даже роли анахорета надлежит учиться, если человек вообще для нее пригоден.

— Барышня, — сказал я, — вы ошибаетесь, я отнюдь не charmant. Что же касается моего физического состояния, то вы уже слышали, вероятно, о том — а если не слышали, то будьте любезны принять это к сведению, — что в старых организмах структура белка коренным образом видоизменяется, как это подтверждает и биохимический анализ. В ходе обменного процесса в перестраивающемся белке возникают химически все более стабильные узлы, которые в конце концов делают дальнейший обмен невозможным. Что сие означает — а означает сие, в числе прочего, и атеросклероз головного мозга, рано или поздно приводящий к кретинизму, — вам расскажет об этом поточнее mon fils[33] Тамаш. Что же до так называемой души моей, то я гляжу на мир, и вид этой грязи сохраняет меня в чистоте. Вы изволили понять меня?

Не знаю, что она поняла из сказанного, но меня она поняла. Конечно, такой прием поначалу смутил ее: она смотрела на меня большими испуганными глазами, но не побледнела. Правда, ничего не ответила, но и не выбежала из комнаты. И хотя девически худенькая шея покраснела до самых ключиц, глаза не налились слезами. Она явно содержала душу свою в швейцарском порядке, и была эта душа, пожалуй, столь же цивилизованным садовым растеньицем — впрочем, тут никогда нельзя знать наверное! — как и душа Тамаша, разве что немножко оригинальнее, ровно настолько, насколько была моложе. Упомяну как признак ее инстинктивного такта: в моем присутствии она никогда — даже позднее — не поцеловалась с Тамашем, не позволила ему взять себя хотя бы за руку.

Четверть часа спустя после нашей беседы, выйдя на лестничную площадку, я замер, пораженный: сверху, из их комнаты на втором этаже, ко мне неслась легкая французская песенка на приятных альтовых волнах голоса Катрин. Возблагодарим господа, пробормотал я про себя, у нее не сопрано, хоть не пищит, по крайней мере. Наверху отворилась дверь, по лестнице спускался Тамаш. Песенка оборвалась в ту минуту, как дверь распахнулась.

…on y danse,

on y danse[34], —

послышалось напоследок, и тотчас, в той же тональности, словно продолжая песню, раздался идущий от сердца, а может, откуда-то еще глубже именуемый сладостным смех.

Смеется… надо мной?

— Дорогой отец, найдется у вас еще пять минут? — спросил Тамаш.

Внутренняя лестница вела вверх в комнату Тамаша, вниз — в полуэтаж. Здесь жила Жофи, рядом с ней была ванная комната и еще комната для гостей, затем прачечная, чулан и — согласно предписанию — отдельное помещение для газового счетчика. Я шел как раз в прачечную, где два раза в день подвешивал себя на пять минут, если, впрочем, не забывал об этом.

— Сейчас мне недосуг, — буркнул я угрюмо. — Впрочем, ступай со мной, — бросил я через плечо, увидев его разочарованное, вытянувшееся лицо.

— Зачем вы подвешиваетесь, отец? — спросил Тамаш.

— Осуществляю приговор, вынесенный мне обществом, сын, — сказал я. — Вернее, осуществил бы, если бы хватило духу. Ну вот и примериваюсь без пользы, два раза в день… Вон там, направо, первая дверь — это и есть моя плаха.

Аппарат для подвешивания, из дерева, стали, кожаных ремней, был укреплен в прачечной на толстом крюке двадцати сантиметров в длину. Тамаш с интересом его рассматривал.

— Он также пригоден для вытягивания обызвествленных шейных позвонков, — сказал я, — дабы я мог держать спину прямее, участвуя в общественной жизни.

Я стал застегивать ремни. Голову — между двух подбитых белой замшей ремней, подбородок — на передний ремень. Чтобы застегнуть третий, связующий ремешок, приходилось петлю вокруг шеи слегка поворачивать влево, но и так мне иной раз по нескольку минут не удавалось нащупать нужную дырку. Помощь Тамаша я отверг.

— Лучше помогай мне не забывать то и дело об этом никчемном инквизиторском упражнении. Вообще-то напоминать мне об этом следовало бы Жофи, но она, конечно, тоже стала забывчива.

Присутствие сына, по-видимому, нервировало меня, я никак не мог застегнуть ремешок.

— Оставь, не нужно, — сказал я. — Но заодно уж попрошу, напоминай мне, чтобы за полчаса до ужина я пил желудочный чай. В сущности, и это дело Жофи, но она забывает. Приготовить приготовит, но не подаст. А я, если не пью его каждый день, гм… все удерживаю в себе. Возможно, из скупости?

— Из скупости?

— Что мое, пусть остается при мне, — объяснил я.

— Понимаю, отец.

— Сообразил теперь, зачем было тебе возвращаться домой из Швейцарии?

Похоже, у Тамаша и юмора хватало. Он смеялся. Я не был рад этому.

— Когда я подтяну веревку, — сказал я, — выкладывай свою просьбу. Самое подходящее время подавать прошения: поскольку говорить я не могу, то не могу, следовательно, и отклонить просьбу… Но постой-ка, еще словечко о Жофи.

В углу кухни-прачечной мокло в полиэтиленовом тазу грязное белье. На гладильной доске лежала моя недоглаженная белая рубашка.

— Жофи, — сказал я, — не склонна признать ma belle-fille[35] хозяйкой, так что пусть Кати не вздумает заказывать ей обед, ужин или спрашивать отчета в расходах по хозяйству. Последнее вообще ни к чему. Я тоже никогда этого не делаю. Жофи верна, как старый комондор, в ее руках не застрянет и филлера… Ну выкладывай.

Я подтянул веревку, мой подбородок задрался кверху. Отпустил веревку, подбородок — вниз.

— Посмотри на часы, пройдет пять минут, скажи.

— У меня не просьба, а, скорее, вопрос, — сказал Тамаш, облокотись на гладильную доску. — Вас не обеспокоит, отец, присутствие в доме моей жены?

— Кррр, — сказал я.

— Видите ли, если да, то я попросил бы у вас разрешения переехать. Правда, тогда я не смогу выполнять те задачи, ради которых вы меня вызвали домой, но, наверное, это меньше нарушило бы привычный вам распорядок, чем наше присутствие.

— Кррр, — сказал я.

После вышеизложенного разговора я посетил — чтобы сориентироваться — давнего моего друга, который как раз жил с невесткой и сыном под одним кровом. Когда-то… когда же?.. очень давно!.. он попал в Пешт из алфёлдского селеньица Хайдубагоша, сын его родился уже здесь, женился, теперь подрастают внуки. Этот старик был достоин всяческой жалости, как и я, его супруга умерла примерно тогда же, когда и моя, и тоже родами. С тех пор — поскольку связь через жен распалась — мы видимся редко.

Пока Тамаш пребывал в Швейцарии, я в своем одиночестве не раз задумывался о том, не легче ли, в конечном счете, выносить одиночество в окружении и под защитой семьи, как у Йошки, чем мое агрессивное, со скрипом зубовным, отшельничество. И в такие минуты против воли оказывался лицом к лицу с одной из комических — ибо неразрешимых — проблем моей жизни; проблема эта, словно подводное чудище, нет-нет да и подымалась вдруг на поверхность дней моих и плевала мне в глаза.

Я осудил себя на одиночество, чтобы иметь возможность работать. Но есть ли в моей работе какая-то польза и в чем она? Помимо того, что иногда — редко — удавшаяся, хорошо закрученная фраза порадует мою душеньку?

После пятидесяти с лишком лет работы вопрос, по-видимому, смешной. Но и горький до слез!

Иногда она так представляется мне, моя работа: будто я вознамерился сложить египетскую пирамиду, но вершиной к земле. А позади меня, в прошлом, и вокруг меня, в водовороте обезумевшей толпы, тысячи и тысячи одинаково несообразных сооружений, несметные множества вершинами вниз наставленных пирамид. Словно в пустыне, где мираж перевернул вверх дном смысл человеческого труда.

Это надо себе представить! А после того — наказание, водворение творцов всего этого в ад и их вопли в кругах его.

Я не собираюсь рассуждать о смысле искусства, носить в лес дрова. Присоединяться к шумному суесловию, из-за которого уже едва различимы голоса самого леса. Мы — увы, нередко и я тоже — дошли до того, что за деревьями не видим леса, иначе говоря, за рассуждениями — смысла. Например, чего ради оказались мы на сей земле: может, затем, чтобы хорошо себя чувствовать? И т. д. и т. д. — говорит в подобных случаях Стендаль, когда собственные мысли ему наскучат. Но все эти рассуждения не заслуживали бы ничего, кроме гомерического хохота, если бы не сновало вокруг нас столько утонченных душ, желающих во что бы то ни стало утешить глупую толпу. Утешить в том, что человек выполняет на земле работу паразитов: уничтожает, дабы в конце концов уничтожиться самому.

И с этим я вновь вернулся к собственной паразитической работе — стоило ли ради нее обрекать себя на одиночество? На эту мышиную нору, из которой я разогнал, попискивая, всех моих ближних? А сейчас готов выставить из нее и сына за то, что он, повинуясь долгу — слава ему! — желает приумножить нашу смешную породу?!

Ну что ж, присмотримся ближе к счастливому «семейному кругу» а-ля Янош Арань[36], сказал я себе, где заботливое окружение защищает оставшегося одиноким старца от жестоких ударов старости. И не только простыни его содержит в чистоте, но и душеньку его оберегает от издевательских укусов внешнего мира, и даже от непременно за этим следующего самобичевания. И чутко, ласково провожает его до самой могилы.

Неблагоприятные результаты моего визита и проведенного обследования не оказали, увы, никакого влияния на мою дальнейшую судьбу, из чего для меня стало еще очевиднее, что опыт, полученный в старости, конвертировать уже невозможно. Тот, кому на старости лет дадут по рукам, отвечает только смехом.

Или сказать: как было — было хорошо? Да ведь говори не говори, все равно неизвестно, как было бы, сложись все по-другому…

С Йошкой мы встретились у его подъезда, он как раз возвращался домой с голубым молочным бидончиком в руке.

— А это что? — спросил я, указывая на бидон.

— Как что? Молоко.

— Правильно, — сказал я. — Такому старику только молоком и ужинать, не ростбифом с луком.

— А ты все ростбифы?

— Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.

Йошка кисло ухмыльнулся.

— Точно так, — сказал он. — Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.

— Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, — сказал я. — Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.

Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое; но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее — на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.

— Лысеешь, Йошка? — спросил я, ткнув пальцем на его шапку.

Он тем же жестом указал на мою голову — я был без шляпы.

— А ты все в том же парике шастаешь?

— До могилы, — сказал я.

Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.

— Поднимемся пешком?

— Ну нет, — сказал я, — это вредно для твоих легких.

— Расширение легких — это ведь у тебя, — сказал Йошка. — Ты прав, с ними нужно поаккуратней.

Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.

— Понимаю, — сказал я. — Живешь своим коштом?

Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.

— Выпьешь со мной кружечку?

— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я.

Он продолжал рыться в шкафу.

— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.

— Сбегать в магазин, старшой?

— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.

— Почему не попросишь у невестки взаймы?

Он махнул рукой.

— Проживу и без хлеба.

— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит?

Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него и под шапкой волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.

— Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.

— Бедняжка, — сказал я. — Бедная твоя невестка. Невестка — кара небесная, верно?

Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумное глаз.

— Все у меня в порядке, — сказал он. — Оно конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и небо коптить такому старику вроде меня?

— У тебя волосы уже выпадают? — спросил я.

— Нет, у меня все в порядке, — сказал Йошка. — Ну, конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так — все у меня ничего.

— Волосы-то выпадают уже? — спросил я еще раз.

— Когда голову мою, — сказал Йошка. — Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.

— У меня и без мытья сыплются, — сказал я, — едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?

— Покуда не взвешивал, — сказал Йошка.

— Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.

Тем временем молоко вскипело.

— Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, — сказал Йошка, — сестра прислала из Богоша. Хочешь?


Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.

Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем — это удобнее, чем проклинать.

Что любовь сменяется рано или поздно привычкою — дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не потрясло бы меня больше, чем измена Жофи, — я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уже положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, — но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!

Несколько лет тому назад, когда в страхе перед старостью, то есть перед окостенением, я восстал против моих закоренелых привычек и с посрамляющей профессиональных революционеров решимостью занялся перемещением на полке в ванной лосьона, названного именем мосье Роша, на место австрийского лосьона «Элида» и, наоборот, помазка на место крема для бритья, а крема для бритья на место помазка, когда разбил на куски наследие матери, кружку, из которой я пил утренний кофе, — в этот мой позднеподростковый период я кое в чем был еще неискушен. Так, я не знал, что, сбросив старые свои привычки, человек чувствует себя опустошенным и волей-неволей обрастает новыми привычками. Нервы, и точности так же как история, вакуума не терпят. На полке в ванной комнате ведущим моим принципом — или привычкой — стал беспорядок. Почему же меня так ошеломило, когда и Жофи провозгласила вдруг: «Le roi est mort, vive le roi!»[37]

— Не пойму я вас, молодой барин, — сказала мне старая ведьма.

— Не пойму… не пойму! — проворчал я. — Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил, вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…

— Что с вами опять такое? — спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло, правда, из почтения, лишь на самый краешек.

— Усаживайтесь как следует, — сказал я. — Итак, еще летом вы мне заявили…

— Так то летом было, — сказала Жофи. — Теперь вон осень стоит.

— Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? — осведомился я. — По сезонам?

— Когда есть в этом надобность, молодой барин, — сказала Жофи. — Зачем звали-то?

— Осень, говорите, — продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. — Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?

Жофи молча на меня смотрела.

— Чем же опять девочка вам не угодила? — спросила она немного спустя. — Ведь знаете, зябнет она.

— А что вы сказали недавно, еще летом? — спросил я. — Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.

Жофи засмеялась:

— Чего только человек не наскажет, молодой барин.

— Когда умерла моя бедная жена, — продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, — вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.

Жофи опять засмеялась:

— Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего так нервничаете?

— Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, — сказал я, — то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.

Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Я читал о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его; уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя мыслями, будто меня любили — те, кто любил, — ради меня самого, но положенного вознаграждения, в том числе и от издательств, добивался всегда, чтобы не слишком уж односторонними выходили мои расчеты с миром.

— Так я пойду, молодой барин? — спросила Жофи. — Или я еще что-нибудь говорила такое, чем вы хотите глаза мне колоть?

— Вот гляжу я на вас, Жофи, — продолжал я, — и вижу: очень вы похожи на Фридриха Великого. Про него рассказывают, будто встал он однажды на поле битвы, преградил путь солдатам своим, от врага бегущим, да как крикнет им: или вы вечно, псы, жить хотите?!

— Никакого такого Фридриха я не знаю, — сказала Жофи. — Вот на Невской дороге, верно, проживал один жестянщик по фамилии Великий, дак того Белой звали… и потом, он невесть когда уж в Вену эмигрировал. А из слов ваших, молодой барин, я так понимаю, что господин этот Фридрих сам-то своей поганой жизнью, прошу прощения, куда как дорожил! Видать, непременно хотел пережить солдат своих.

Вот это, верно, и есть демократия, подумал я, когда для старой прислуги жизнь ее важна так же, как и жизнь императора?

— Конечно, хотел, — сказал я. — Вот как я, например, хочу вас пережить, верно, моя старушка?

Жофи посмотрела на меня и опять засмеялась.

— Быть посему, — сказала она.

— А с чего это у вас такое распрекрасное настроение, старая ведьма? — спросил я.

— Жил в нашей деревне, — сказала мне Жофи, — хозяин один, из швабов, так вот, на кухне у него, над плитой, висел красиво расшитый платок с поговоркой швабскою, мне как-то растолковали ее. А значила она вот что, молодой барин: откуда пришел, не ведаю, куда иду, не знаю, а все ж таки весел я… И будет уж вам по окну тому барабанить, ведь разобьется.

В дверях она еще раз обернулась:

— Так чем не угодила вам девочка?

— Как же, девочка! — передразнил я. — Если моя безукоризненная память по-прежнему мне не изменяет, она полгода как замужем. Ступайте по своим делам, Жофи.

— Иду, молодой барин, — сказала старуха, даже не шелохнувшись; ей явно хотелось поговорить. — Она совсем еще девчушка, молодой барин, надо бы с ней помягче. Уж не говоря об том, как она вас-то любит, молодой барин.

— Меня? — спросил я, удивленный.

— Ну да! — сказала Жофи. — Уж так почитает, что даже виду подать не смеет. Вот намедни тоже вдруг спрашивает: «А правда ведь, мама Жофи, мой бо-пэр — самый великий писатель в Венгрии?»

— Болтовня, — сказал я раздраженно. — А вас она, значит, мамой Жофи называет?

Жофи все стояла в дверях.

— Говорю же, она девчушка еще. Такие маленькие да слабенькие птенчики в ласке нуждаются, молодой барин.

— Ну-с, а с чего вы взяли, будто она мне симпатизирует?

— Вы меня только не выдавайте! — сказала Жофи. — Она, молодой барин, заставила меня разыскать фотографию вашу, вставила ее в красивую золотую рамочку и повесила над своей кроватью.

— Над кроватью? Ну, ладно вам, подите к дьяволу, старая сводня, — сказал я.

Оглядываясь назад, я вижу, что за последнее время Жофи сильно сдала: не только ноги, но и дух ее притомился. Она стала от этого многоречивей — как, впрочем, и я, что по вышеизложенному заметить нетрудно. В старости человек словесами возмещает недостающие мысли — вы только понаблюдайте, с какой поразительной быстротой вскакивают слова на их место! Не раз уж и у меня — обыкновенно в живой речи — бывало так, словно я читаю готовый текст, заранее отпечатанный в мозгу, особенно когда намерен говорить правду; перо мое обходится пока без этих трафаретов, и это, по-видимому, должно успокаивать. Но до каких пор? — задаю я себе иногда вопрос, и, сказать по совести, не без тревоги. А потом, замечу ли я, если обызвествление черепной коробки перейдет на кончик моего пера? Когда следует остановить его бег, кто мне скажет об этом? И поверю ли я? Рассчитывать на сострадание не приходится, рьяная молодежь следует по пятам. Что ж, смена поколений! Но для того, кого сменяют, спрашиваю я себя, это тоже веселое развлечение?

Разумеется, я-то пока еще крепок, даже если память моя нуждается порою а подпорках, полагал я в ту пору.

На другой день, когда Тамаша и его жены не было дома, я поднялся в их квартиру. Комната аккуратно прибрана — видно, что здесь живет Тамаш, но видно и то, что он женат: в ванной комнате я заметил в открытую дверь сушившуюся на плечиках батистовую ночную сорочку с отороченным кружевами воротом. Фотография висела на стене против двери в ванную, над их кроватью. Меня это не порадовало. Я изображен на фотографии в задумчивой позе, подбородок уперся в ладонь, словно я размышляю: а чем же, собственно, занимаются в постели эти двое? Взгляд мой туманен, видно, я никак не могу догадаться. Или мой взор устремлен уже в иной мир, из которого нагроможденье твердых тел исчезает, уплывает в иные, неземные сферы? Нет, сказал я про себя, не в моем вкусе быть вечным свидетелем, хотя бы только двухмерным, бесчинств двух молодых существ, я всегда недолюбливал роль voyeur[38]. Да есть в этом и чисто физическая несовместимость: что делать мне, двухмерному, среди тех, кто живет в трех измерениях? Зачем, для чего мне, двухмерному, взирать на то, как разоблачается стройное и красивое девичье тело?

Вот она сбрасывает туфли и, не глядя, привычно находит узенькой ножкой домашние шлепанцы.

Вот спускает юбку, я вижу это со стены; юбка на мгновение задерживается на бедрах, затем, победив колебание, соскальзывает наземь, охватывает тонкие щиколотки волнующимся кольцом.

…как удачная фраза охватывает мысль, скажу я себе там, на стене, если захочется вдруг подыскать сравнение.

Она носит колготки, а не чулки, я и в этом могу убедиться оттуда, со стены.

Что думать нам о женской стыдливости?

Глядя со стены отрешенным взглядом одновременно и в мое прошлое, которое тут же подносит мне несколько разнообразных вариантов, признаем: ma belle-fille раздевается стыдливо, стесняясь даже своего молодого мужа. Она прячется за открытою дверцей шкафа, но зеркало, к счастью, отражает ее по-девичьи угловатые быстрые движения как раз в мою сторону. Полагаю, она не подозревает о предательстве зеркала. Тонкими пальцами она расстегивает пуговицы на белой блузке, выпрастывает из нее обе руки, сразу бросает блузку на дверцу шкафа.

Три перламутровые пуговки вспыхивают под электрическим светом. Ma belle-fille набрасывает сверху бюстгальтер, пуговки затухают.

Теперь она стоит голая, маленькими грудями к самому зеркалу. Плечи худенькие — еще девочка, сказала про нее Жофи, — я различаю впадинку под ключицей. В коротком зеркале мне видна только плавная линия, уходящая к загорелому животу. Смочив слюной указательный палец правой руки, она проводит им сперва под правым, затем под левым глазом: так готовится она к ночи.

Ага, говорю я себе там, на стене, вот она и исчезла из зеркала. Уже в постели? Нет, она сидит на краешке кровати, весело покачивая голой ногой. Отсюда, сверху, мне не видно ее лица, она повернулась ко мне спиной. Больше ждать не стану — разве что самую чуточку, пока она — до того мгновенья, когда погаснет свет и вспыхнет тело, — будет лежать, прижавшись к стенке, оставив место Тамашу, своему мужу, рядом с собой, над собой, под собой, в себе.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но остановимся! И, простите меня, — я сойду со стены. Не желаю наблюдать эту сцену ежедневно, хотя бы и в темноте, сказал я себе, такое мне не пристало, да и радости в том нет никакой. Отправимся-ка обратно, к нашему рабочему столу: за ним мне еще удастся, быть может, разок-другой покрасоваться в пышном убранстве — сродни октябрьскому убранству моих пашаретских дерев.

Итак, я снял свой портрет со стены, снес его вниз и запер в ящике стола.

Тамаш и Кати вернулись домой в полдень; не прошло и пяти минут, как в дверь робко постучали. Я сделал вид, будто не слышу. Опять стук, такой же скромный, но в тишине моей комнаты он отдался в сердце, словно вздох ребенка.

В двери, чуть склонив голову, тесно сдвинув коленки, стояла ma belle-fille в васильковой юбке и опять — в белой блузке; верхняя пуговка была уже расстегнута, волосы слегка растрепались, как будто свою красную бархатную шляпку она сбросила второпях.

— Бо-пэ-ер, — сказала она, явно взволнованная, — милый бо-пэр!..

— Что вам угодно? — спросил я.

Так как она не ответила, я вновь склонился над рукописью.

— Не люблю, чтобы мне мешали утром, во время работы, — бросил я назад, не оборачиваясь. — Это относится ко всем лицам, именуемым членами семьи. Наш домашний распорядок достаточно ясен, за столько времени его вполне можно было усвоить.

Поскольку позади меня было по-прежнему тихо, следовало предположить, что посетительница моя застыла в дверях; я опять обернулся. Ma belle-fille была как натянутая струна, чей внутренний трепет неприметен для глаза, но при этом ясно: стоит к ней прикоснуться, и струна зазвенит. Она стояла, прямая, тесно сдвинув колени, и с поднятой головой храбро смотрела мне в глаза. Она была восхитительна!

— Простите меня, — сказала она. И голос был тоже как натянутая струна.

— Ну-с? — спросил я.

— …но и я не люблю, милый бо-пэр, — продолжала она, — когда в мое отсутствие ко мне приходят подсматривать…

Я рассмеялся вслух: разъяренная косуля. Еще, чего доброго, бодаться вздумает, мелькнула веселая мысль. Однако подзывать не стал, пускай постоит там, в дверях!

— Катрин, — сказал я, — уж нет ли у вас секретов от такого-то старика?

Она тотчас уловила перемену интонации, я видел это по ее глазам. Лицо у нее было изменчиво, словно небо ранней весной, малейшее облачко оставляло на нем след. Если бы не безмерное возмущение, она, может, и улыбнулась бы.

— Катрин, — сказал я, — от меня вам не нужно таиться. В моем возрасте человек уже раз и навсегда сложил оружие перед молодостью. Старые люди беззащитны, признаются они в том или нет, и даже если они с зайчиками — ведь зайчики не опасны! Какой смысл таиться от старика? Он не опасен, ибо от всего отказался и навредить способен уже разве только себе.

Сознаюсь, я намеренно преувеличивал немощность моего тела, было любопытно, насколько мне удастся перехитрить ее. Вернее — ее сердце.

Она все еще стояла в дверях.

— Как же не опасны, милый бо-пэр, — опять заговорила она, смело глядя мне в глаза. — Разве не вы украли у меня фотографию?

— Украл?

Она покраснела. Мне нравилось смотреть, как она краснеет, и я не упускал случая вогнать ее в краску.

— Вы говорите, я — украл?! Где вас учили приличиям, барышня?

Теперь она вспыхнула до самой шеи. И хотя не ответила, но ее молчание стоило удара кинжалом. Я едва удержался, чтобы опять не засмеяться громко; вот поистине достойная меня забава, подумал я, — беседовать с младенцем. Не знаю, во сколько раз я был ее старше, да и не мог бы высчитать с ходу. Но правду свою она обороняла так же упорно и воинственно, как наседка яйца.

— Катрин, — сказал я и сам почувствовал, как укоризненно подымаю брови, — допускаю, что вы уже пожалели об этой мимолетной бестактности, и даже если не пожалели, то сердце ваше уже начинает тревожиться. Я знаю, у себя на родине, в Швейцарии, вы получили прекрасное воспитание, но с сожалением убеждаюсь, что вас не научили лгать. Говорить правду не обязательно, барышня. Особенно же не приличествует говорить правду людям старым, чья жизнь подходит к концу.

Я полагал, что тремоло этой фразы растрогает ее, но вместо этого растрогался сам. По-видимому, впредь мне следует быть начеку, дабы не расчувствоваться от собственных рулад. Но Кати была упорная, храбрая девочка и к тому же, возможно, видела меня насквозь.

— Вы еще достаточно молоды, бо-пэр, — сказала она воинственно, — чтобы вам можно было смело говорить правду.

— Смело? — спросил я. — Сомневаюсь. Однако войдите же, Катрин, приблизьтесь, вот сюда, к моему столу. У меня имеется для вас, барышня, важное сообщение.

— Лучше я постою здесь, в дверях, — сказала ma belle-fille упрямо. — Спасибо, но мне не хотелось бы долго докучать вам.

Теперь я посмеивался вслух.

— Докучать! — сказал я весело. — Когда красивая молодая женщина удостаивает дряхлого старца беседою, для него это редкая радость, можно сказать, даже честь. Кстати, я хотел бы дать несколько разъяснений касательно моего возраста.

Оглядываясь на то утро, когда я был еще относительно свеж и крепок не только физически, но и духовно, я вижу теперь — ибо долгоиграющая пластинка нашей тогдашней беседы и сегодня звучит у меня в ушах, — что мне этот разговор был нужен больше, нежели той застывшей в дверях девочке, которую мне полагалось называть невесткой. Я адресовал свои слова ей, но относил их к себе. И хотя все время знал, что не следовало бы так отягощать это волшебное создание с чуть-чуть излишне худенькой шеей и строптивым ртом, мной овладела такая потребность высказаться, какую испытывает верующий в исповедальне или, еще хуже, душевнобольной на диване психоаналитика. Ни разу за всю мою жизнь не умел я раскрыться и вот сейчас был к этому близок. Стало ли мне легче, не помню. Эти-то заметки — зачем я пишу их?

— Милый бо-пэр, — сказала Катрин, вернее Кати, все еще стоя в дверях, — отдайте мне фотографию, прошу вас. Она моя.

— Чтобы вы на ней прокололи мне сердце длинной иголкой? — сказал я.

— Вашего сердца там нет, только голова, — ответила девочка. — Я вас очень прошу, отдайте.

— А если вы глаза мне проткнете? — спросил я. — Почем знать, какие опасные желания кружат такую вот озорную девичью головку?

Я желал бы осведомить вас, ma chère belle-fille, — продолжал я, — в чем состоит различие между людьми старыми и молодыми, особо остановившись на собственной достойной сожаления персоне. Возьмем прежде всего время: оно утекает из рук стариков как вода. Самая большая их забота — ско́лько его еще остается у них в запасе; знают они о том или не знают, но их организм днем и ночью занят этим вопросом. Когда старый человек встречается с другим старым человеком, он первым делом спрашивает про себя: а ему-то сколько еще остается? Я переживу его или он меня, черт возьми? Как бы я ни любил его и ни уважал, мне хочется оказаться позади него в понуром строю, шествующем к Раю. Теперь вам станет понятно, барышня, почему я, страдая катастрофической нехваткой времени, не в состоянии заниматься вашей восхитительной особой, как вы того заслуживаете. Я настолько занят собой, своими бо́льшими или меньшими, физическими или душевными бедами, занят непрерывно, днем и ночью, что ни о чем ином думать не могу и, чем бы ни попытался отвлечься, тотчас вновь возвращаюсь к своим невзгодам. Иными словами, я трус. Я боюсь, барышня. Страх наполняет каждый миг моего существования. Клетки моего мозга заполнены страхом. Вы спросите, чего я боюсь. Прошу простить мнимую грубость того, что я имею вам сообщить, — откровенное признание вообще бесстыдный жанр. Но я вынужден к нему обратиться, дабы заслужить — иной причины у меня нет — ваше прощение за то, что в начале нашей беседы…

Катрин вдруг сделала два шага к моему столу.

— Но, милый бо-пэр, — произнесла она испуганно и опять покраснела.

— …за то, что в начале нашей беседы я позволил себе более резкий тон, чем тот, к какому вы привыкли в вашем упорядоченном швейцарском доме. Человек, вынужденный защищаться, нередко перегибает палку, так что не примите в обиду это признание, быть может, и слишком интимное.

Еще один, уже почти доверчивый, шаг к моему столу. (Все-таки я заманю тебя, сказал я себе.) Еще одно: «Но, милый бо-пэр!..»

— Итак, вы спрашиваете, чего я боюсь, — продолжал я. — Точнее, чем я так напуган? Вы видите: я улыбаюсь, но да не обманет вас, барышня, эта улыбка! Как ни смешно звучит, но меня до мозга костей пронизывает ужас при виде трещины на пятке левой ноги. На ней много трещин, но эта, перерезавшая пятку по самой середине, пылающе-красного цвета — как будто в теле моем открылся вдруг ад. Я знаю, что если буду несколько вечеров подряд смазывать пятку не раз уже оправдавшим себя «Флогошаном»[39], трещина через два-три дня затянется, однако сознание, что в мое тело вдруг, бесконтрольно, открылся вход, не покидает меня ни на минуту и постоянно предупреждает… о чем? Что я умру? Ну, полно, барышня, мы-то знаем, что я бессмертен. Однако с этим нашим убеждением представляется несовместимым ужас, какой охватывает меня из-за вспучивания, иначе говоря, из-за едва различимых глазом, но на ощупь заметных вздутий в животе; и хотя через час-другой это проходит, я просыпаюсь наутро с вопросом, который, еще даже несформулированный, трепещет в мозгу: какая же поганая хворь поселилась в моем нутре, будто залив его свинцом? Или возьмем зубы; отчего они вдруг немеют, то верхняя, то нижняя челюсть, и к тому же без всякой причины? Я уж не жалуюсь, что каждый вечер приходится капать в глаза привин и поддерживать старое сердце с помощью изоланида, — но отчего, улегшись, наконец, в постель, я начинаю сперва покашливать легонько, потом кашляю надсадно, хриплым баритоном наподобие псов преисподней, и при этом, как ни откашливаюсь, как ни прочищаю горло, как ни перекладываюсь с правого бока на левый и с левого на правый, успокоиться удается не раньше, как приняв кодерит с глотком-двумя холодной воды. И только я потушу лампу на ночном столике, как в ноги вступает судорога. Она сводит то одну, то другую ногу, то обе вместе, и как я ни верчусь, как ни напрягаю мышцы, приходится включить свет, который больно режет полусмеженные сном глаза, и прыгать на одной ноге вокруг кровати, проклиная тот час, когда я родился. Ну-с, а что за голубовато-лиловые пятна обнаруживаю я на икрах ног, ma belle-fille, какой злой дух оставил там отпечатки пальцев своих, а то и ладоней?

Девочка стояла уже в двух шагах от моего стола. Она не смеялась. Вопреки всеобщему предрассудку я был тогда убежден, что не Ева вышла из ребра Адамова, а, наоборот, Адам сотворен из ее ребра, ибо женское начало и есть та праматерия, из бурления коей выполз на свет гомункулус. Мне не стыдно признаться, барышня, думал я про себя: вы значите больше, чем мы. Стоя по щиколотки в грязи, вы вобрали в себя всю ее силу; в ваши жилы впиталась вся трезвость, терпение, стойкость грязи. Вы не подымаете на смех страдания гения, даже если они только мнимы. Ласковый взор ваших глаз, напоминающих в лучшие минуты безответные коровьи глаза, быть может, однажды еще спасет нас… если все пойдет хорошо.

— Видите, Катрин, — сказал я, — даже такая девочка еще, вот как вы, с пониманием и терпением относится к людям, хотя бы ей и довелось с ними встретиться лишь в самую бренную пору их жизни. В благодарность, а также ради того, чтобы вас успокоить, добавлю: не принимайте всерьез все, что я напел вам. Я не говорю, чтобы вы не верили ни единому моему слову, однако примите сказанное с величайшими оговорками.

— Милый бо-пэр, — сказала Кати, — большое спасибо за то, что отнеслись ко мне с таким доверием. Я очень хорошо знаю, воображаемое несчастье способно мучить не меньше, чем настоящее.

— Стариков постигают, разумеется, не только воображаемые несчастья, — сказал я. — Потрескалась ли моя пятка, или я всего лишь представил себе это, или только боюсь, что так будет, — в конечном счете безразлично. Но людям моего возраста куда большая опасность грозит с противоположного полюса — она в клетках головного мозга. Это ведь как в сообщающихся сосудах: чем больше лет, тем выше уровень кальция. Как долго я буду еще в состоянии работать, Катрин? Когда перо выпадет из моих лиловых, покрытых узлами вен рук? Они еще не лиловые, говорите вы?

Опять неуверенный шаг к моему столу; на лице — начатое и тут же прерванное движение губ, приоткрывшихся для так и не сказанного слова. Что может быть грациозней внезапно замершей девичьей фигурки?

— Множество признаков свидетельствует о том, — продолжал я, — что и умственные мои способности скудеют. Я мог бы привести бесчисленное количество подтверждений этому моему наблюдению, которые в сумме своей, независимо от того, верны они или нет, по отдельности позволяют прийти к выводу, что я старею. Пожалуйста, не удивляйтесь, милая Катрин, что меня это все еще поражает. И капля в реке не ведает, у истока находится она или возле устья, — в глубине души и я столь же несведущ. Вернее, был бы несведущ, не получай я время от времени, и притом все чаще, одно за другим, зловещие предупреждения. Вот я встаю внезапно из-за стола — и не знаю зачем. В рукописи осталась неоконченной фраза, так как мне нужно сделать что-то, но что? А ведь за этим «что» и еще что-то скрывается? В моем сознании, причем близко, у самой поверхности, выстраивается целая вереница неотложных дел, я чую их шевеление, но в чем они? Одно ничтожней другого, но я чувствую, что разобраться в них не способен. Я беспомощен, как будто центральная нервная система парализована. У меня не хватит времени, чтобы со всем справиться. У меня вообще нет времени. Знаю, что есть, и все равно его нет. Написать письмо. Надписать конверт к письму, уже написанному. Отнести документ наверх. Принять лекарство за полчаса до обеда. Позвонить по телефону. Сколько дел, столько же и угроз, и каждая является в образе вскинутого кулака, нацеленного прямо на мой мозг. Перед каждым я упадаю в отчаянии: у меня не хватит времени его выполнить! Выполнить — прежде чем умру. Вообразите, милая Катрин, я не успею выпить мой желудочный чай перед тем, как умру! Не говоря уж о другой опасности — что я забуду его выпить! Или забуду отнести документы наверх. В вечной тревоге я то и дело подымаю от рукописи прокальцинированную голову и озираюсь в комнате — что же еще позабыл я исполнить? Вообще — что из прожитого забыто? Помню ли еще девичью фамилию жены? Вторую строку гимна? Но пока я найду, наконец, ответ в одной из клеток мозга и, несколько успокоившись, опять возьмусь за перо, продолжение незаконченной фразы забыто, словно кануло в известковую яму.

— Я не верю, — сказала Катрин с видимым волнением, — милый бо-пэр, я не верю тому, что вы говорите.

— И правильно делаете, барышня, — сказал я, — ибо вполне возможно, что все это верно лишь наполовину. С другой стороны, вы делаете неправильно, ибо сомнение — привилегия стариков, как привилегия молодых — вера. Когда второе сменяет в человеке первое, это явный признак, что склероз уже начал в нем свою разрушительную работу.

— И этому не верю, милый бо-пэр, — сказала девчушка. — Мы, современная молодежь, уж лучше будем сомневаться, чем разочаровываться.

— Что станет со мной, ma belle-fille, — продолжал я, — если я не смогу больше работать? Уже и сейчас мне случается забыть дописать букву-другую, даже слог в конце слова, и нетрудно представить, что придет время, когда я буду опускать целые слова и даже целые фразы. Буду сидеть над чистым листом бумаги, уставясь в него, как слепец в зеркало. Писание — это последнее, что меня еще развлекает.

— Развлекает?! Не обижайте себя, милый бо-пэр! — сказала ma belle-fille сердито. — Не глумитесь над собою!

— Или это все же нечто большее чем развлечение? — продолжал я. — Или я тружусь противу приговора, выносимого смертью? Какой ни пустой выглядит подобная попытка — может, это и есть мое дело? Слабым пером моим возвести в закон примат жизни над тленом? Отыскать точку опоры в водовороте явлений и, ликуя, показать ее изверившемуся сердцу человечества? Вложить в руки сломленных и павших единственно утоляющую пищу земную — надежду?

Поскольку ma belle-fille стояла уже подле меня и я чувствовал, что мне хочется дотронуться до ее узкой белой кисти с длинными пальцами, я внезапно поднялся с кресла и отошел к окну, к любимым моим деревьям, бегущим вдоль Пашарети, к их навеваемым ветрами играм.

— Вот так-то, барышня, — сказал я не оборачиваясь. — Как видно, это и есть мое дело — похвала жизни, включая старость. Ибо есть ли, спрошу я вас, что-либо прекрасное жизни, особенно же завершающего ее этапа? Когда уже нет у человека неисполнимых желаний, поскольку их вовремя угасили, и ему нечего больше ждать, поскольку и на ум уж нейдут ожидания. Когда все никчемные чувства ушли из его сердца, все суждения покинули разум — и человек пуст, как опростанное утром мусорное ведро. Когда он способен уже лишь шаркать по дому при условии, что ноги его не скрючило ревматизмом, подагрой, сужением сосудов, и когда нельзя знать наверное, доберется ли он до двери, направившись к ней. А если доберется, то найдет ли ручку, чтобы открыть ее. И когда неизвестно, повстречается ли, войдя в соседнюю комнату, с кем-то еще, кроме собственной тени. И сумеет ли, уже лишившийся языка, попросить об эутаназии, показав упадшей на горло рукой, о каком молит избавлении?

К сожалению, Катрин не умела владеть ни языком своим, ни молодыми мышцами. Внезапно она оказалась рядом со мной, у окна, и не успел я опомниться, приподнялась на цыпочки и обвила мою шею руками.

— Но, барышня!.. — сказал я.

— Молчите, бо-пэр! — сказала она, обжигая меня горячим юным дыханием. — Как вы смеете так говорить! Вам не совестно?

— Но, милая Катрин, — сказал я, ведь я говорил не о себе, я лишь набросал перед вами, то есть перед воображением вашим, общий эскиз старости. Разумеется, все это от меня еще далеко, тут и говорить нечего. На что бы я мог пожаловаться?.. Ни на что решительно. Что любовь уж не для меня?.. но, господи!.. Вы спрашиваете, что обрел я взамен? А разве не возмещает ее в полной мере безукоризненное пищеварение? Доставила ли когда-нибудь любовь столь же безмятежную радость, такое истинное, покойное удовлетворение, как сознание, что я могу довериться упорядоченности моего организма, ну, разумеется, не без помощи лекарственных средств? Поверьте мне, барышня…

Но продолжить я не мог, ибо, как ни хорошо воспитана была Кати, она вдруг заплакала навзрыд и, склонясь к моей руке, покрыла ее поцелуями. Когда же я отдернул руку, она бросилась мне на грудь и мокрым от слез, жарким, прелестным лицом прижалась к моему лицу.

— Неправда, — рыдала она, — неправда! Не верьте этому! Мы будем о вас заботиться, милый бо-пэр, не бойтесь, мы вас никогда не покинем.


Не знаю, сколько прошло времени после вышеописанной чувствительной сцены; как известно, уходящее время я не считаю, даже уходящие годы. Кажется мне — порукою моя безукоризненная и поныне память, — будто еще той же зимой… или уж на следующую зиму?.. словом, однажды я заболел и довольно долго провалялся в постели, что бывало со мною в жизни не часто, так что я даже подивился. Связи между болезнью и моим возрастом я не обнаружил, ведь гонконгский грипп А-2 уничтожил намного больше людей, чем средневековая чума, причем людей меня помоложе — в ту зиму в одной только Центральной Европе умерло несколько сотен тысяч людей, — я же, старик, остался жив, хотя болезнь моя, как утверждали, была отягчена опасными осложнениями.

Рассказывают, будто я, как только подскакивала температура, начинал заговариваться. Но откуда им знать, когда я говорил, а когда заговаривался? Мои многоуважаемые читатели, пасясь на зеленых лугах своего добронравия, сейчас обеспокоенно вскидывают головы: вместо привычного тявканья логики им словно бы чудится волчий вой. (Впрочем, какие читатели — ведь я пишу для себя!) И в самом деле, кто же их надоумит, когда я изъясняюсь разумно, а когда завираюсь, если я и сам ничего прояснить не могу. Не только физиологический раствор говорит в человеке, когда он облекает в слова свои жалобы, — разогретая до сорока градусов, клетка также способна к безумной отваге. Заговаривался?.. а может, просто был откровенен? Быть может, раскаленная клетка выбалтывает то, в чем при обычной, тепленькой температуре признаться не смеет?

Во всяком случае, выздоровев, я прислушивался с величайшей подозрительностью, когда речь заходила о том, каков я был в бессознательном состоянии, и цитировался мой горячечный бред. Уж не выдал ли я себя? Сколько потребовалось времени — почти восемьдесят лет, — пока я, с помощью длившейся бесконечно пластической операции, из веры и разочарований, фактов и миражей, правды и лжи слепил в душе своей ту кажущуюся живой марионетку, с которой в конце концов свыкся настолько, что ныне могу уже отождествлять себя с нею. Я до тех пор играл в верность, пока не стал действительно верен, в правдивость — пока не стал выполнять каждое обещание, в скромность — пока не облупился с меня толстый слой тщеславия, в порядочность — пока половина страны не доверила моему перу свое душевное благоденствие, в человеколюбца — пока… ну-ну, остановись, старина! И аутотренинг имеет границы. Эдак на меня еще наклеят под конец ярлык гуманиста.

Представляю себе, как я лежу в голубой пижаме, с пылающим в жару лицом, а благоговейное собрание вокруг меня — сын, невестка, Жофи, врачи, сестра-сиделка — слушает, покачивая головами, какую я несу околесицу. Счастье еще, что они не записали на магнитофон мои речи о запредельном, то бишь о внутреннем моем мире. Должно быть, верили в изворотливость моих легких и сердца — иными словами, допускали, что выкарабкаюсь. Как бы то ни было, я не подготовился к моему последнему предсмертному слову, кое затем может быть использовано для сборника литературных анекдотов; возможно, я и сам еще не испытывал особого желания упокоиться навечно. А может, просто забыл, что́ именно приготовил миру в виде последнего доброго ему напутствия? Тем более что мир интересуется, как известно, видимостью, а не фактами.

Самая острая пора болезни миновала, но и выздоровление затянулось надолго, так что, за отсутствием работы и прочих занятий ввиду все еще полукондиционного, так сказать, состояния, я имел возможность обратить более пристальное внимание на мою разросшуюся семью, равно как и на окружавший меня внешний мир. О семье моей могу отозваться, увы, только лишь с похвалой. Ее члены не доставили мне даже удовольствия на них поворчать, позабыв хотя бы раз-другой дать мне положенный антибиотик или иное лекарство; они так крепко запеленали меня в заботы о моем здоровье, что я дохнуть не мог самостоятельно. Разумеется, от моего положительного сына Тамаша я не ждал ничего другого; но и пылкая швейцарская девчушка с явной радостью ухватилась за возможность — представившуюся ей, по-видимому, впервые — послужить тому, что общее мнение именует женским призванием, то есть посрамлению и порабощению рода мужского.

Так, я знаю, что в самый разгар болезни, когда высокая температура еще несла иной раз угрозу старому моему сердцу, Тамаш с женой перебрались со своего этажа в соседнюю с моей комнату и даже — если я был беспокоен — сын проводил всю ночь напролет у моей постели, дремля в кресле. С него станется. Еще больше раздражала меня только Жофи, которая еженощно — когда молодые опять перекочевали к себе — входила ко мне, проверяя, не помер ли я. Шаркая ногами, она подступала к самой кровати и, остановись, долго на меня смотрела, потом тихонько, якобы щадя мой сон, начинала смеяться всем своим беззубым ртом. Я знал, откуда такое злорадство: мне все же не удалось опередить ее! Хотя именно в те дни меня одолевала иной раз великая усталость и я не возражал бы, если бы все вокруг меня утихло.

В ту зиму на Пашарети, по крайней мере в нашем доме, было засилье божьих коровок. От того ли, что стояли теплые погоды, от того ли, что им выпала задача восстановить некое биологическое равновесие, как знать; для меня на какое-то время моей болезни они стали развлечением. Я их наблюдал или, лучше сказать, смотрел на них — других-то дел у меня не было. Вот одна всползла ко мне на подушку, к самому лицу; она была сплошное доверие. Без всякого на то права. Или именно в беззащитности — их сила, в неведенье — храбрость? Надо мною по белой стене передвигаются, останавливаются, расправляют хитиновые крылышки крохотные рубины, вот один с легким жужжанием пикирует на мой орлиный нос, который, словно антенна, торчит над осунувшимися в ту пору скулами, выступая значительно дальше обычного. В период выздоровления я стал особенно, непривычно отзывчив ко всему живому, исключая представителей рода людского; я мог часами забавляться, позволяя этим букашкам разгуливать по моим пальцам, перебираться с одного на другой, направлял их то туда, то сюда, пересчитывая у каждой черные пятнышки на блестящих красных спинках. Однажды Жофи застала меня за этой игрой.

— И чего вы все цацкаетесь с этими тварями, молодой барин? — сказала она сердито, подойдя к моему ложу и уперев руки в бока.

— Взгляните, Жофи, какие славные! — сказал я, протягивая к ней указательный палец, на кончике которого восседала маленькая капелька крови.

— Знаю я, — сказала Жофи, — с чего они полюбились вам с некоторых пор. Летом небось на них и не взглянули.

Я не понял ее.

— С некоторых пор?

— Зря, что ли, прозвище-то у них — Катица-жучок! — сказала старуха. — Совсем вас девочка эта с ума свела.

Я смотрел на ее помятое старое лицо; в его морщинах когти стольких страданий прорезали след, что неудивительно, если и сердце под ними окаменело. Ее муж, два ее сына сгинули на войне, единственная дочь умерла от туберкулеза. Выходит, нужно пожалеть ее?

— Вы же знаете, Жофи, — сказал я, — врачи запретили мне волноваться. Оставьте мою комнату!

Или она забыла — конечно же, нет! — что еще недавно… когда ж это?.. сама посоветовала мне взять девочку под мое покровительство. А если помнила — ведь не могло это выветриться из ее памяти! — тогда какое недоброе подозрение, спрашивал я себя, помогло ее зловредному языку вырваться вдруг на волю? У женщин ревность обостряет чутье, и оно, увы, обычно их не обманывает, но кто бы мог подумать, что этим чутьем — пусть на сей раз оно промахнулось — обладают и столь почтенного возраста особы! Невесть когда уж усохли их матки, а они все еще завидуют? Да и в чем позавидовала мне эта давно перешагнувшая за грань человеческого возраста старуха, размышлял я, — в том, что еще могу залюбоваться очарованием молодой женщины? Что случай или, скажем, хороший вкус моего сына дал мне такую возможность? Что я могу побаловать легкие, нос в волнах аромата юного существа и с чистой душой обрести еще в том радость? Что я еще умею распознавать фей?

Да и что мне нужно от них?.. только их присутствие, ничего больше. Ни колыхание бедер, ни трепет грудей, ни постановка ноги — одно лишь нематериализуемое счастье, каким одаряет душу простая песенка:

Sur le pont d’Avignon

on y danse, on y danse…[40]

Простая песенка, чья материя — только голос; голос, чья материя — молодость; молодость, чья материя — радость. Много ли я прошу: возможности омыть мое старое сердце в той прелести, какую излучает молодая красивая — хотя и чуть-чуть худощавая — женщина, прелести, столь бесплотной, что я едва не забываю об ее источнике. Нет у меня желания хотя бы взять ее за руку. Довольно с меня и того, что я могу взглядом обрисовать ее силуэт. Погладить ее дыхание. В моем возрасте довольствуются просто сознанием, что здесь ли, там ли, но где-нибудь всегда светит солнце, хотя сами мы, если и решаемся выползти под его лучи, то лишь накинув на плечи черный берлинский платок Жофи.

Но выпадали на мою долю и более солидные радости; например, когда, близкий к выздоровлению, я мог уже на полчаса вставать с постели, мы стали завтракать с невесткой вдвоем — Тамаш теперь ходил на службу. Жофи накрывала в столовой, Катрин ждала у себя наверху девяти часов, когда я подымался. Окно столовой выходило на юг, и в ясную погоду к нам заглядывало солнце. Я усаживал девочку так, чтобы оно светило на нее, моя невестка того заслуживала. Солнце освещало ее губы, еще влажные после ночного сна, даже когда улетучивался ментоловый запах утренней зубной пасты. Она наливала мне в кружку кофе с молоком, и ее обычная угловатость сменялась вдруг плавными движениями заботливой и внимательной хозяйки дома. Она разрезала булочку, намазывала ее маслом — никогда, за всю мою долгую жизнь, не испытывал я такого доверия к булочке с маслом. Когда же, наконец, она и сама принималась за еду, я отводил глаза, чтобы нескромному взору не открылись сверкающие тайны зева ее и зубов. «Почитать газету, бо-пэр?» — спрашивала она, управившись с полновесным завтраком, долженствовавшим поддержать ее плоть, — чаем, двумя яйцами всмятку, ветчиной, — и закуривая сигарету. В то время я уж многие годы не брал в руки газету — зачем мне она?.. еще раз обозреть старыми глазами меняющуюся в деталях, а в общем неизменную панораму мира?.. забыться в думах о страданиях ближних?.. нет, полагал я в то время, развлечь меня по-настоящему могут лишь ближайшие родственные узы, да и то иной раз плакать хочется. Совсем иное дело, продолжал я размышлять, заканчивая очередной наш совместный завтрак, ежели мир приходит ко мне по волнам молодого, особенно этого милого молодого голоса, от которого и преступления кажутся не столь жестокими; вот почему я каждый день просил невестку читать мне попеременно «Непсабадшаг» либо «Мадьяр немзет» или любую другую газету, какая попадалась под руки, а иногда, приперчивая удовольствие, выслушивал еще и передовую статью, выпеваемую ее женевско-дебреценским говорком.


Моя последняя любовь, я прощаюсь с тобою.

Пусть твоим образом завершатся эти записки, пока, сохраняя в относительной исправности сердце и при более или менее ясном рассудке, я еще в состоянии воспроизвести его. Не ропща, без злобы.

То, что засим последует — пора моего угасания, — касается меня одного. И даже этим запискам доверено быть не может… мне вообще не хотелось бы это запечатлевать, хотя бы и только для себя самого. Описание моей старости надлежит оборвать здесь, сейчас, пока я как-то еще владею моим пером, пока я ему хозяин. Продолжение, последний этап моего распада, интереса не представляет. Буду ли я впредь, под занавес, способен писать-читать, буду ли еще и понимать написанное, бог весть. Но если все же, еще отчетливо себя сознавая, я натолкнусь вдруг на этот короткий отрывок моей биографии — возможно, он послужит для меня подтверждением, что к старости я был с собой откровенен настолько, насколько это под силу человеку, а тем самым был по возможности честен с другими. И что не чужаком рыскал среди людей.

Время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым временем всей моей жизни. Или только старости?.. Я все же склоняюсь к первому определению. У меня не было несбыточных желаний. Я испытывал удовлетворение; довольствовался тем, чем дарила меня судьба. Одним лишь ее присутствием. Даже только сознанием ее присутствия. Его отблеском. Стоило мне услышать ее легкие, ни на чьи не похожие шаги за стеною, в столовой, или еще дальше, в прихожей, как на меня нисходило великое облегчение, даже если шаги эти не приближались ко мне, облегчение, подобное тому, когда с совести спадает тяжкий груз. Словно мне отпустили грехи мои. Становилось легко, как если бы я выплатил тяготивший меня долг… кому?.. жизни?.. самому себе? Как будто и телесные страдания мои были уже где-то по ту сторону бытия, на другом берегу Леты. Ее присутствие в доме — как постоянно действующее болеутоляющее. И я неизменно довольствовался тем, что это присутствие ее мне от себя уделяло: если только шаги — значит, шагами. Если она разговаривала за стеною с Жофи — ее голосом. Если же удавалось разобрать и слова — я брал их на язык, примеривал на слух, смакуя то одно из них, то другое, выпевал их про себя, подражая неповторимым ее интонациям. Если она входила ко мне на цыпочках и замирала на пороге затемненной жалюзи комнаты, прислушиваясь, заснул ли я, ее осиянный лучами облик в белом платье вспархивал мне на сетчатку глаз и там оставался дивным видением. Если она от порога приближалась ко мне, я был счастлив. Если присаживалась на миг на краешек моей кровати… Но если и не садилась, не приближалась, если прямо с порога поворачивала назад…

Мне не хотелось даже подержать ее за руку.

Пожалуй, маловерие — величайший дар старости. Пусть оно лишает надежд, но зато от скольких разочарований нас избавляет! Если бы бессонною ночью я размечтался о том, что вот сейчас, по милостивому соизволению судьбы — например, вспугнутая дурным сновидением, — Катрин вдруг проснется, догадается о моих терзаниях или даже услышит — этажом выше! — мои не сдерживаемые в этот час вздохи-стенания и, накинув красно-черный полосатый халатик, сбежит среди ночи ко мне — я в первую же минуту отрезвления, то есть какой-нибудь минутою позже, расхохотался бы, невзирая на все мои муки. И когда однажды это все же случилось, когда она, встав в три часа ночи и пошатываясь со сна, прибрела ко мне, оттого что ей «привиделся дурной сон», я — я удовольствовался этим нежданным, душу перевернувшим визитом и ни разу в последующие бессонные ночи не томился надеждой, что вот сейчас вновь скрипнет лестница, ведущая к ним на этаж, и от приотворенной осторожно двери на меня опять повеет едва уловимо ее французским одеколоном.

— Барышня, — сказал я ей в первый же раз, — что это пришло вам в голову? Тревожить ночной покой старика!

— У вас в комнате горел свет, милый бо-пэр, — сказала девочка.

— Ночное мое беспокойство также не извольте тревожить! — сказал я.

— Мне такой дурной сон приснился, милый бо-пэр!

Я сел в постели.

— В подобных случаях извольте будить супруга, — объявил я. — Успокаивать вас — его дело… и даже обязанность.

Девочка рассмеялась.

— Что толку будить его, бо-пэр, он так громко храпит, что все равно не услышит.

— Гм, у нас в семействе храпеть не принято, — сказал я. — Он выродок, разведитесь с ним!.. А теперь ступайте к себе, я хочу спать.

По едва заметному дрожанию губ я видел, что ей хочется посмеяться еще, но она себя сдерживает. Только в дверях она обернулась.

— Вы тоже храпите, бо-пэр, — сказала она, уже смеясь вслух. — Так храпите, что через две комнаты слышно.

— Барышня, — сказал я, — хороший слух не оправдание неучтивости. Старому человеку не следует резать правду в глаза, особенно ежели он еще только оправляется от болезни.

— Я ухожу, — сказала ma belle-fille. — Но даже в постели все буду смеяться.

Мог ли я получить больше в последние мои годы, чем возможность влюбиться в фантом? Если бы, не дай бог, мне еще не были чужды упованья, то есть имей я глаза ненасытнее, сколько новых разочарований постигло бы мое и так-то довольно изношенное сердце! Желаниям до́лжно сообразоваться с жизненной силой: коль она опадает, им тоже туда и дорога! Но признаться ли — коль скоро я почитаю себя человеком откровенным… поскольку то и другое не бывает вполне синхронно, надежды старца иной раз забегают вперед, опережают, пусть на каких-нибудь полшажка, его же собственную мудрость. Впрочем, равновесия от того он не теряет. И не клянет бога, то и дело поглядывая в бесконечно длящейся предрассветной мгле бесконечной летней ночи на словно застывшие стрелки часов. И не впадает в отчаяние, если каждая одинокая его ночь представляется ему годом, тогда как день, наполненный Катрин, мелькает будто одна секунда. Его настроение — словно вода в лужице, что волнуется, идет морщинами от малейшего дуновения ветерка. Хотя всем известно: лужа спокойней, чем море.

Вот так в конце лета — не ропща и без гнева, как было сказано, — я по просьбе невестки согласился завтракать один. Тамашу не нравилось, что утром — из-за службы своей он подымался раньше — ему приходится завтракать на кухне, довольствуясь обществом Жофи. То, что сообщение это, столь для меня неожиданное, как гром среди ясного неба, я мог выслушать, не смутясь душой, не испытав разочарования, даже не затаив на Тамаша обиды, было, несомненно, наградой за стариковское мое маловерие; между тем мой утренний кофе, выпитый в обществе Катрин, был кульминацией каждого дня, которая, стирая полностью самую память о недобрых ночах, вновь и вновь открывала собой череду моих маленьких дневных упований.

Правда, к этому времени мое состояние основательно улучшилось, я мог уже несколько раз в день на час покинуть постель, мог даже, набросив на плечи черный платок Жофи, выбраться в сад и раз-другой обойти дом вокруг. Ноги мои еще дрожали, все мои дряхлые члены скрипели, словно части выбракованной машины, и только мозг, жаловаться на который, кстати, я не имел оснований даже в разгар болезни, работал сравнительно сносно, работал, увы, и ночью, противоборствуя любым снотворным. Очевидно, поэтому я угадывал каждую мысль Жофи — это было нетрудно, — когда она впервые накрывала стол для моего одинокого завтрака. «А все ж таки не худо иметь в доме старую прислугу», — думала она, вероятно, хотя и без ухмылки, но с хитрецою в глазах.

— Ну-ка присядьте со мною, старушка, — сказал я, отодвигая для нее опустевший стул моей невестки. — Зачем это вы опять подслушивали нынче ночью у меня под дверью? Разве я не запретил вам?

Но старая моя домоправительница обошла стол и села напротив меня. Из почтения или в насмешку — трудно сказать.

— Я ведь тоже, бывает, не сплю ночью, молодой барин, — сказала она. — Чего ж и не глянуть, коли уж все равно на ногах, вдруг вам что нужно.

— Мне нужно, чтобы меня оставили в покое, — сказал я. — Известно ли вам, Жофи, что улыбка — благороднейшее выражение лица человеческого? Вы же только ухмыляться умеете.

— Это потому, что зубов у меня нет, молодой барин, — сказала Жофи. — Вот как и у вас-то повыпадут…

— На это не рассчитывайте, — сказал я. — Я и на смертном одре кусаться буду. А кстати, почему вы ухмыльнулись или, скажем, улыбнулись, когда я предложил вам присесть? Подумали небось: птичка вылетела, теперь и старая Жофи сойдет, так?

Жофи помолчала, словно хотела проглотить слова, уже рвавшиеся с языка.

— Ну, покаркайте уж, коли на то пошло!

— Только б не досталось вам еще горших разочарований, молодой барин, — сказала старая домоправительница и с жалостью уставила на меня свои маленькие водянистые глаза. — Вот когда меня уже не будет, чтобы вам тут прислуживать, и останетесь вы один как перст…

— За меня, моя старушка, не бойтесь, — сказал я и, если память мне не изменяет, даже засмеялся, — таким стариканам, как мы с вами, особенно много разочарований уже не грозит. Нам-то с вами известно, какова молодежь… А мне вот известно еще, каковы старые злые завистницы, которые для чужого рта кусок хлеба жалеют…

— Ладно вам, не волнуйтесь уж! — сказала Жофи. — Эдак-то и здоровью во вред.

И все-таки в тот день, после первого моего одинокого завтрака, я поднялся от стола с тяжелым сердцем, даже не пошел в сад. Не предсказания моей домоправительницы так меня взбудоражили — им-то я верил и не верил, — а поразительное открытие: кажется, уж все во мне выгорело дотла, и вот одна точно нацеленная из ада искра — и меня опять опалило.

Если не ошибаюсь, в тот год стояла у нас долгая теплая осень; меня нарядили в легкий серый костюм, когда я решил первый раз выйти со двора. Пройтись по улице Кароя Лотца до конца, затем по аллее Эржебет Силади, по улице Хазмана — и назад, по Пашарети. Моя невестка попыталась взять меня под руку, очевидно, чтобы поддерживать. Но мне не хотелось касаться даже платья ее.

— Барышня, — сказал я, — мне не нравится производить сенсацию. Кто-нибудь, пожалуй, еще примет вас за мою незаконную правнучку. Коль скоро я могу один ходить по саду, то обойдусь и здесь без вашей нежной поддержки.

С этого прекрасного осеннего дня и отчисляю я поворот в моей судьбе к последующему, более суровому жизненному этапу. Я принял его спокойно; моя вошедшая в поговорку мудрость, вероятно, предугадывала — хотя и не заявляла о том громогласно, — что вслед за подъемом рано или поздно должен наступить спад. После обеда я захотел повторить прогулку, но оказалось, ma belle-fille занята. Я был ошеломлен — упоминаю об этом лишь как о примечательном факте. Правда, я тотчас совладал с потрясением и нынче уже весело смеюсь, припоминая, как был обескуражен, однако — благодарение моей вновь ожившей великолепной памяти — я и сейчас не забыл тот сердечный спазм, что-то вроде микроинфаркта, который заставил меня тогда опуститься на ближайший стул. Известно, как быстро привыкает человек к хорошему и как дивится, в избалованности своей, когда поток добра вдруг иссякает. Но чего ж, в самом деле, ждет он упрямой своею глупой свинячьей башкой, если и опыт тысячелетий не мог примирить его с судьбой?

Назавтра после обеда Катрин опять была занята. На третий день, помнится, тоже. А ну-ка покрасуюсь своей памятью: ее первая отлучка выпала на пятницу, она пошла в Институт Франции, где показывали какой-то фильм Трюффо. На следующий день она уговорилась о встрече с девушкой-француженкой Аннамарией, с которой там и познакомилась, и женихом ее, тоже французом. На третий день, в воскресенье, поднялась с Тамашем на гору Хармашхатар, вернулась домой поздно вечером, разрумянившаяся, счастливая, усталая, и тут же легла, Тамаш забрал ужин прямо в комнату. Продолжать ли, припомнить еще и четвертый день… к чему? Пожалуй, так мне бы и самому показалось, будто я был несчастлив, или обижен, или хотя бы мрачен, а между тем я всего-навсего был охвачен таким чувством, какое испытал бы человек абсолютно здоровый, если бы у него на секунду-другую начались перебои в сердце, — он просто не понимал бы, что с ним происходит. Или еще трезвее: как будто в твоей привычно обставленной комнате сняли со стены картину и ты, глянув на пустой светлый квадрат, видишь только ее отсутствие.

Естественно, в первые дни мне было еще непривычно, что девчушка то и дело выпархивает из дому, иной раз убегает прямо с утра.

Однажды, когда ее отсутствие, сам не знаю отчего, особенно меня томило, я поплелся наверх, в ее комнату. Врач, правда, запретил мне лазать по лестницам, но тут я подумал: а почему бы в кои-то веки не быть и к себе беспощадным? Стоило мне, слегка задохнувшись, отворить дверь в ее комнату, я в тот же миг успокоился. Истерические всплески улеглись, в душу вернулся покой. Аромат одеколона Катрин так пропитал воздух, что на мгновение я просто увидел ее, сидящую в своем полосатом красно-черном халате у рабочего столика с книжкой в руках. Это было приятно. Я опустился в кресло, смотрел и нюхал: столько-то и старику невозбранно, думал я. Поблескивали серебряные домашние туфельки у кровати, напоминая о ее быстрой поступи. Небрежно раскинулось через стул платье — знак обычной ее беспечности. Иллюстрированные газеты на полу, тоже возле кровати. Невыключенная лампочка над трюмо. На ночном столике недопитый стакан с еще сверкающей пузырьками минеральной водой, со следами губной помады по краю. Даже когда ее не было, все свидетельствовало о том, что она здесь. Хотя бы этот хлюпающий в ванной, плохо ею завернутый кран. Когда добрых полчаса спустя, закончив инвентарную опись, я, шаркая, спустился к себе и лег в постель, то, сколь ни мало свойственно мне предаваться фантазиям, испытал чувство удовлетворения столь полное, и физически тоже, с каким, бывало — давным-давно, — ночью на цыпочках выходил после любовного свидания из спальни моей уснувшей жены.

Однако же будем придерживаться фактов: хотя невестка моя с той поры регулярно ходила в Институт на чтения, часто встречалась с Аннамарией, новой подругой-француженкой, и ее окружением, хотя она посещала еще и лекции по венгерской литературе в университете, а вечерами бывала иногда с Тамашем в театре, я могу с чистой душой повторить, что время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым в моей старости — если не всей жизни.

Я жил с притушенными желаниями, как и пристало возрасту моему и обретенной с возрастом затаенности, а потому всякий раз получал больше, чем даже желал. Если дом целый день был пуст, к обеду он весь наполнялся смехом Катрин, ее легкими довольными вздохами над тарелкой — а ведь иной раз мы еще и ужинали вместе! Поскольку в результате болезни у меня ухудшилось зрение и помногу читать я не мог, дни мои протекали, можно сказать, в сомнамбулическом состоянии, с краткими пробуждениями — дважды в день. Но я мог бы сказать и так: они проходили в счастливом ожидании, — с утра до полудня, с полудня до вечера.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне трудно припомнить, сколько же все-таки продолжалась эта райская жизнь. Вероятно, дольше, чем способно удержать в себе обыкновенное человеческое воображение. Скажем, три месяца?.. полгода?.. разве этого мало для счастья? Помнится, уже наступила весна, когда ко мне постучался мой сын Тамаш.

— Вы хорошо себя чувствуете, дорогой отец?

— Превосходно.

— Может, хотели бы уже лечь спать?

— Хотеть хотел бы, сынок, а вот уснуть не уснул бы.

— У меня просьба к вам.

— Ты меня пугаешь, сын. Вероятно, ты в большом затруднении, если решаешься…

— С тяжелым сердцем…

— Слушаю же, выкладывай наконец!

Нет, я отнюдь не горел нетерпением, но уже угадывал дурное, не зная, конечно, откуда придет и куда нацелен удар. Беспокоило и то, что Тамаш явился без девочки, один. Уж не поссорились ли, спросил я себя. Но это касалось бы их одних — откуда же тогда эта тяжесть в области сердца и парализующий шок дурного предчувствия? Предчувствия, настолько оправданного, что, услышав сообщение Тамаша, я едва сумел скрыть внезапную дурноту. Чтобы с этим покончить, скажу сразу: они желали от меня съехать.

— Мы хотели бы переехать от вас, дорогой отец, — сказал Тамаш.

Чтобы скрыть свое потрясение, я повернулся к Тамашу спиной и подошел к окну.

— Почему?

— Хочу стоять на собственных ногах, дорогой отец.

— Ты на них и стоишь.

— Только на одной, отец. А мне хочется убедиться, могу ли я жить, рассчитывая лишь на себя.

— Других причин нет?

— Сказав, что хочу стоять на собственных ногах, дорогой отец, я свел тем воедино множество различных побуждений, моральных и практических. Если позволите, я их перечислю.

— Перечисляй! — сказал я.

Я почувствовал себя плохо, поэтому вернулся к кровати, сел. Зная обстоятельность мыслей и речи моего сына Тамаша, я понял: если останусь на ногах, им не выдержать. Как, впрочем, и сердцу, с ним надо поосторожней.

— Перечисляй! — повторил я. — Сядь!

— Я не хочу до конца моей жизни существовать на ваш счет, на ваши деньги, дорогой отец.

— До конца твоей жизни?.. Это у тебя здорово получилось. Ну, продолжай!

— Простите меня! Я, конечно, знаю, что вы, не считая…

— Если знаешь, перейдем к следующему звену. Идет?

— Это не так-то для меня просто, дорогой отец. Человеку бывает необходимо доказать себе самому собственную силу и жизнеспособность, если он не хочет удовольствоваться тем, что «до конца своей жизни» — простите! — останется сыном известного писателя.

— Вы даже не подозреваете, сударь мой, как скоро позабудут обо мне после моей смерти. Ну-с, продолжайте!

Я мог бы даже не слушать его, я уже знал, что повержен, разбит. Да, знал, с той самой минуты, как сын вошел ко мне. И напрасно тянуло ко мне от окна ласковым вечерним ветерком, и напрасно мои любимые деревья за окном, вдоль Пашарети…

— Мне неприятно слышать, дорогой отец, — сказал Тамаш, — что вы так мало цените…

— Ценю, сын мой, ценю. Но перейдем, с твоего разрешения, к причинам практического свойства. Мы, второразрядные писатели, не любим витать в облаках.

Только сейчас Тамаш сел; как видно, для него, существа нравственного, это была самая трудная часть.

— Комната наверху вам мала? — спросил я, чтобы как-то сдвинуться с места.

Тамаш — сама скромность — проглотил комок.

— Мала, дорогой отец. После службы я хотел бы работать еще дома… вдвоем в одной комнате мы невольно мешаем друг другу.

— Ну-ну, — вырвалось у меня с горечью, — мешаете друг другу? Кто бы мог подумать?

Тамаш взглянул на меня вопросительно и не ответил.

— Перебирайтесь на первый этаж, — сказал я. — Столовую и приемную можно запросто превратить в кабинет и спальню… А то и еще проще — наверх переберусь я.

— Вы смеетесь надо мной, дорогой отец, — сказал Тамаш. По нему было видно: я обидел его. В самом деле обидел — я это признал, хотя и не высказал вслух. Разве нельзя человеку, разволновавшись, быть немножко несправедливым?

— С вашего позволения, я продолжу, дорогой отец, — сказал Тамаш. — Нам еще потому тесновато в одной комнате, что Кати ждет ребенка.

Я опять встал, подошел к окну. Было тихо — и снаружи и внутри. Молчал и Тамаш.

— Беременна?

— На третьем месяце, дорогой отец.

— Точно ли?

— Точно, отец.

— У врача были?

— Были.

Девочке конец, подумал я. Провались все ко всем чертям! Я опять сел на кровать. Комната описала вместе со мною круг, но потом остановилась. Я надеялся, что Тамаш не замечает моего состояния. Он сидел передо мной, опустив глаза, как будто забеременел сам. Оба мы не произнесли ни слова. Нарушил молчание я; в конце концов из нас двоих я был старше, опытнее, бесстыднее.

— Поздравляю, — сказал я. — Надеюсь, будет мальчик, но пойдет не в деда, это дурная наследственность. Зачем вы так рано начали? Желаете споспешествовать демографическому росту нации?

— Возможно, — сказал Тамаш, как показалось мне, уже с некоторым раздражением. — Мы оба хотим иметь много детей, дорогой отец.

— Placet[41], — сказал я. — Единственный ребенок в самом деле нехорошо… только не принимайте этого на свой счет, сударь мой! На третьем месяце, говоришь? Еще можно избавиться…

Стук в дверь: Катрин.

Удивленно:

— Ты здесь, Тамаш? — Весело: — И о чем же это вы тут вдвоем беседуете?

— Барышня, — сказал я, — либо войдите в комнату, либо останьтесь за порогом. Вам, должно быть, известно, что я не терплю перекличку через распахнутые двери.

Но она все же осталась в дверях; готовая к бегству?

— Уж не сказал ли ты? — вдруг взволновавшись, спросила она Тамаша.

— Сказал.

— Все?

— Все, — ответил Тамаш.

Девочка прикрыла за собой дверь. Ее лицо пылало, шея тоже. Она по-прежнему стояла у двери.

— Все? — переспросила она. И двинулась к моей постели: ноги несли вперед, душа увлекала назад.

— Все правильно, дети мои, — сказал я. — Правильно. Старость молодости не пара. А уж если к ним еще и третье поколение прибавится…

Внезапно девочка бросилась ко мне со всех ног и у самой кровати присела на корточки. В ее глазах стояли слезы. Она схватила мою безвольно висевшую руку, поцеловала. Я, конечно, отдернул ее, но она продолжала все так же сидеть на корточках перед кроватью.

— Милый, дорогой бо-пэр, — сказала она чуть слышно, — ничего-ничего не бойтесь! Я каждый день стану приходить к вам, каждый день! Вы только подумаете про меня, а я уж тут как тут, даже звать не нужно — я угадаю, вы же знаете. Каждый день буду здесь, а по воскресеньям и Тамаша прихвачу. Вот увидите…

По ее побледневшим щекам катились детские крупные слезы, даже всхлипы сдержать она не умела.

— Не плачьте, барышня, — сказал я, — и главное, меня не утешайте. О вашем переезде я весьма сожалею, но в отчаяние из-за этого не прихожу. Короче говоря, вы беременны? И уверены в этом?

— Уверена.

— На котором же месяце?

— На третьем.

— У врача были?

— Были, милый бо-пэр. Но я стану приходить каждый-каждый день, милый, хороший бо-пэр!

— И когда появится ребенок?.. Ну, неважно. Почему вы изволили так поспешить, барышня? А известно ли вам, что сейчас еще не поздно было бы изгнать плод?

— Нет! — крикнула девочка. — Нет!

Это прозвучало так отчаянно, так гневно, как будто я на цепи волок ее к операционному столу.

— Почему вы изволили так поспешить, барышня? — спросил я еще раз.

— Тамаш хочет много детей, — сказала Катрин и разрыдалась громко. — И я тоже. А с детьми в этой маленькой комнатке мы не разместимся.

— Разумеется, нет, — сказал я. — Не говоря уж о том, что я терпеть не могу детскую кутерьму. Ведь и Тамаша я отправлял в Швейцарию не затем, чтобы он познакомился с вами, барышня, а потому, что он мешал моей работе. Вам, вероятно, известно, что работа для меня главное. И ничто иное в жизни меня не интересует.

— Я буду приходить каждый день, милый бо-пэр, — сказала Катрин.

— Мы и прежде жили с Жофи вдвоем, — сказал я, — проживем и теперь. Но как, однако, собираетесь вы раздобыть квартиру? Нынче ведь их не предлагают на каждом углу, как в те времена, когда я женился, себе на беду.

— Квартира уже есть, дорогой отец, — сказал Тамаш.

— Невероятно, — сказал я.

Сердце мое опять сжалось. Этого я не ожидал.

— Невероятно, — повторил я. — Надеюсь, где-то здесь, поблизости?

— В Кишпеште. Совсем рядом с моей фабрикой, — сказал Тамаш.

— Понимаю, — сказал я. — И барышня намерена ежедневно навещать меня — из Кишпешта!

— Одна квартира в кооперативном доме оказалась свободна, — сказал Тамаш, — и если бы вы, отец, могли немного помочь…

— Деньгами? Всеми, сколько у меня есть, сынок.

Я еще поворошил в мозгу, который от волнения соображал медленней, чем обычно.

— Но разве не лучше было бы…

Я не договорил. С первой минуты, как заговорил Тамаш, я знал, что побит.

— Пустяки, — сказал я. — Просто подумал было, что, если бы не спех, можно бы купить квартиру здесь, неподалеку от меня, чтобы ребенок рос на здоровом пашаретском воздухе. А Тамашу я купил бы машину… Но оставим это, сынок! Ты говоришь, квартира в Кишпеште готова?.. Рядом с фабрикой?

— Можно переезжать хоть завтра, — сказал Тамаш.

— Дети мои, — сказал я, — в течение всей моей тихой, малопримечательной жизни, лишь в молодости знававшей кое-какие скромные всплески, я заботился об одном: о том, чтобы в свое удовольствие, не считая, растрачивать деньги, силы, способности, все, сколько б их ни было. Подражая природе, я воспитал себя беспечным, будучи убежден, очевидно, в своем бессмертии. Если кто-то хотел надуть меня, лишив денег или обманув в преданности, я над ним только посмеивался. Лишь в эти последние годы я ловил себя — не часто, но всегда с презрением — на некоторой скупости. Если один-два раза в год я спрашивал у Жофи отчет в хозяйственных расходах, после этого приходилось устраивать себе хорошую парилку, так было тошно. Высказав все это в виде пролога, я желал бы сейчас, когда мы расстаемся, снабдить вас на дорогу серией советов — разумеется, зная, что вы ими не воспользуетесь. Первый совет: не экономничайте, дети мои. Прижимистость есть вторая кара господня после первой — изгнания нас из Рая. Не уподобляйтесь муравьям, тратьте без страха, радостно, щедро! Пока у меня есть деньги, они есть и у вас. Не откладывайте на черный день, бережливость разъедает молодую душу, как жучок дерево. На наследство, впрочем, слишком не рассчитывайте, так как после моей смерти состояния останется ровно столько, сколько воздействия от трудов моих: иными словами — нисколько. Ну, может быть, издадут еще раз для виду одну-две мои книжки, но и тут причин для радости мало, ведь наследникам полагается лишь четвертая часть гонорара.

Второй совет: не попадайтесь на удочку десяти заповедей, сын мой и моя невестка! Из них, десяти, выберите по своему вкусу те, которые вам хочется воспринять. Не поддавайтесь общественному лицемерию, ибо исправить человечество вы не можете, себя же погубите. Будем порядочны лишь в той мере, какую выдерживает ваш костяк. Ежели один из вас, по наущению Ричарда III, пожелает стать негодяем — хотя, как я вижу, у вас, сударыня, и у вас, сударь мой, наклонностей к этому мало, — но если все же искушение защекочет ваши сердца, или разум, или пол, не спешите отпрянуть от исполнения ваших грез. Я говорю не о том, что в жизни можно преуспеть лишь хитростью, насилием, обманом, пролитием крови, это ясно и так, но есть ведь цель еще более достойная, нежели успех, — постараться жить в мире с нашими слабостями. Хотя и успехом, разумеется, пренебрегать не следует. Но не забывайте: тщеславие человеческое ненасытно, и, как извращенная мать, оно пожирает собственные, в муках рожденные, достижения. Таким образом, остается лишь Приключение, но если, паче чаяния, оно привлечет вас — увы, увы… ибо нынче стоящее Приключение найдешь разве что в преступлении либо в сексуальной жизни, а я весьма сомневаюсь, чтобы вы были способны в любой из этих областей подняться до вершин бесчестия. Я, например, оказался для этого слаб.

Однако же старайтесь удержать равновесие, молодые люди, между скаредностью мира и безмерностью наших вожделений. Для достижения указанной цели рекомендуется среди прочего проявлять почтение к власти. Не будем исследовать ни источник ее, ни цели, а тем паче ее природу, ибо человек от этого лишь нервничает, сердится, приходит в ярость, в лучшем случае впадает в тоску. Ни в коем разе не должно судить ее, это может кончиться плохо! Но и в себе разбираться надобно лишь с оглядкой — вот таким-то образом и может быть установлено это глупое равновесие, потребное ради сохранения человеческого общества.

Я опять сел на кровать, я очень устал.

— Все прочее потом, в Кишпеште! — сказал я.

Дни, остававшиеся до их отъезда — две или три недели, — я заполнил прожектами. Времени на это у меня было вдоволь, невестка с утра до вечера бегала по магазинам. Покупала в комиссионном мебель, кухню, приобретала всякую всячину в универмагах, на толкучке на Эчери; вечером являлась смертельно усталая, счастливая. Ужинали мы втроем — с Тамашем; после ужина, приучая себя к одиночеству, я удалялся в свою комнату.

Я решил, что после их отъезда стану завтракать вместе с Жофи. Радости, конечно, немного, но я привыкну. Жофи тоже начнет сперва кочевряжиться, но в конце концов согласится. Будем, два старика, жевать на пару. Я больше не намерен осуждать себя на одиночное заключение. Из нас двоих, надеюсь, я умру первым. Теперь уж я и дряхлее, да и, правду сказать, старше… но, с другой стороны, ведь Жофи, бедняжка, всю жизнь тащила на своей горбатой спине ношу куда тяжелее, чем я. Просто не устаю удивляться, с каким спокойствием терпит она оскорбления, наносимые старостью; словно нет ничего естественнее на свете, что к старости человек хиреет и умирает. Она же это терпит, да еще весела вдобавок.

Итак, завтракать мы будем вдвоем, потом я почитаю ей газету. Обедать?.. Ужинать?.. Тоже вместе.

Из дома выходить стану не часто: вдруг у Катрин случится когда-нибудь дело в наших краях и она забежит, а меня как раз нет дома. Погуляю уж лучше в саду или, самое большее, по известному кольцу: улица Кароя Лотца, аллея Эржебет Силади, улица Хазмана, Пашарети — настичь меня там нетрудно. Да и вообще скоро уж осень, дождливая пора, куда ж мне выходить! Попрошу вот протопить мою комнату, после болезни я стал больше зябнуть.

Столовую и приемную распоряжусь запереть, трапезничать будем в кабинете.

Возможно, куплю щенка пули[42]. Собака живет лет десять — двенадцать, она и проводит меня до могилы. Собака, говорят, верней человека.

В мои планы — я ведь предусмотрителен — входило также научить Жофи играть в шахматы. Я и сам игрок слабый, пусть же собака у моих ног станет терпеливым свидетелем сражения двух светочей мысли. А еще — решением шахматных задач займусь на досуге…

Между тем переезд Тамаша — через две-три недели после вышеописанной беседы, как я упоминал, — прошел гладко, без излишних чувствительных сцен. У девчушки, если не ошибаюсь, увлажнились глаза, но мечта о счастливом будущем скоро их осушила. Багаж их уместился в одном такси: накупленные за последние дни вещи дожидались в кишпештской квартире. Я проводил их до калитки, даже помахал вслед рукой.

Когда я вернулся, квартира показалась мне пустой. Взбираться наверх я поостерегся, хотя хождение по лестнице теперь не представляло для меня труда. Я несомненно окреп, стал здоровее. Правда, в ночь после exodus я не сомкнул глаз, разве что под утро на какой-нибудь час, и в семь часов уже был на ногах, но в общем я оставался спокоен. Светило солнце, это тоже мне помогало. Надеясь не встретить Жофи, я вышел в сад и добрых полчаса бродил вокруг дома. В изрядно пожелтевшей листве моих любимых ореховых деревьев вели беседу пять-шесть черных дроздов; я люблю их посвист, предпочитаю его въедливому, слащавому бульканью канареек.

Итак, молодость ушла безвозвратно, думал я, бредя по саду. Да и на что мне еще надеяться, старой развалине? Благослови тебя бог, моя последняя любовь.

Я вернулся к себе чуть-чуть усталый, сел за письменный стол. Когда я — после болезни впервые — взял в руку перо, положил на колени тетрадь, меня охватило то же тихое волнение, какое на протяжении почти уж шестидесяти лет подымалось во мне всякий раз, как только я садился за работу. Это меня немножко утешило.


1971


Перевод Е. Малыхиной.

Загрузка...