РАССКАЗЫ

ЖМУРКИ

Им еще совсем немного лет: Джустино — десять, Розальбе — семь. Они круглые сироты, нездешние, и у них ничего нет.

Отец Джустино и Розальбы ходил с шарманкой по дворам и собирал гроши. Вместе с ним они пришли сюда пешком из Флоренции.

Джустино тогда было семь лет: он умел плясать, делать мост и изящно прыгать через обруч, а Розальба только звонко смеялась и била ладошками в такт шарманке… Но папа пил слишком много вина, от этого он становился страшным и злым, да, тогда папа был очень злым. Вечером, когда у него уже не было ни гроша, а детей мучил голод, они не смели плакать, чтобы папа не рассердился и не поколотил их. От пьянства папа и умер… Какой-то дед, который рассердился на папу за то, что он умер, хотел забрать у детей «музыку», но они так плакали, что он им ее отдал, и они взяли шарманку, ушли и никогда больше не возвращались в это место. Теперь брат и сестра живут у старушки, далеко-далеко, на окраине города. Целыми днями ходят с «музыкой» по дворам, а поздно вечером приходят домой и приносят немного хлеба и несколько монеток.

Маленький Джустино рассказал мне обо всем этом с восхитительной наивностью, очаровательно коверкая румынский язык.

Я часто встречал этих бедных детей. Он — в просторном сюртуке неопределенного цвета, с обтрепанными карманами, сгибается под тяжестью шарманки; на ней коротенькое платьице, состоящее сплошь из заплат, и старый шерстяной шарфик, который Джустино каждое утро обвертывает два раза вокруг ее шеи, старательно скрещивает на груди и завязывает на спине, чтобы девочка не простудилась. Так плетутся они, маленькие, грустные, оборванные, мальчик впереди, сестричка за ним, с трудом волоча ноги в грузных, неуклюжих чеботах, вечно облепленных липкой уличной грязью.

На перекрестках они отдыхают… Джустино нагибается и осторожно ставит шарманку на землю. Потом дети молча усаживаются рядышком на мостовую, изредка с каким-то страхом поглядывая на свою убогую одежду. Они прекрасно знают, что мысли их заняты одним и тем же, поэтому редко разговаривают друг с другом. Иногда их взгляд теряется в бездонной глубине неба. Когда погода хорошая, детям кажется, что с ними добрая мать, которая их ласкает. Они как-то печально радуются солнцу и, болезненно улыбаясь, вытягивают шею, чтобы согреть бледное, вытянувшееся, постаревшее, неумытое личико; у них маленькие затуманившиеся глазки, ушедшие под узкий лоб, большие уши, выдающиеся монгольские скулы и темные, пересохшие, посиневшие губы.

Но теплые осенние дни проходят, погода портится. Небо становится пасмурнее, дома неприступнее, люди злее.

Однажды, после холодного дождливого дня, почти целиком проведенного в подворотнях, они решили сделать последнюю попытку. Подавив глубокий вздох, чтобы его не услышала маленькая Розальба, Джустино взвалил на спину шарманку, и голодные, продрогшие, отчаявшиеся дети медленно поплелись по мокрым, пустынным улицам.

Они неуверенно пробирались сквозь густую мглу, окутавшую онемевший город. Моросил дождик, темнота надвигалась на них — холодная и давящая. Резкие порывы ветра швыряли им в лицо целые пригоршни брызг. Дети кутались в лохмотья, прятали под мышками мокрые, оцепеневшие руки.

В темном переулке, у двери кофейни, Джустино заиграл на шарманке «Дунайские волны», то и дело меняя натруженные руки и поднося их поочередно ко рту, чтобы согреть. Розальба, съежившись, прижалась к окошку, стараясь разглядеть, что происходит внутри. Сквозь запотевшие стекла еще пробивался тусклый свет, который тут же растворялся в уличной мгле. Какой-то пес, услыхав визг шарманки, вытянул шею и начал ему вторить тягучим, пронзительным воем.

Джустино завел другую песню, а Розальба, дрожа, открыла дверь. Тяжелое, горячее зловоние ударило ей в лицо, и она впервые в жизни испугалась испитых лиц и выпученных глаз картежников. Бледная, трепещущая, невнятно бормоча, умоляя о помощи скорее взглядом, чем словами, она каждому протягивала свою тарелочку, но никто ее не замечал. А с улицы все жалобнее неслась душераздирающая песня. Девочка вновь начала обходить столы.

— Убирайся отсюда! — неслось со всех сторон. В отчаянье она медленно опустила руку, но, направляясь к выходу, почувствовала, что ноги у нее подгибаются; Розальба горестно и бессмысленно огляделась вокруг. Какой-то человек, сидевший у двери, пожалел ее и подал пятачок. Шарманка смолкла. Девочка подошла к брату, подавленная, измученная и, всхлипнув, протянула в темноту кулачок, в котором была зажата монетка:

— Только… пять бань!..

Маленький Джустино подавил вздох, ничего не ответил и, собрав все свои силы, взвалил на плечи большую шарманку. Никогда еще не казалась она ему такой тяжелой, как в этот вечер. Дети направились домой. На углу остановились, Розальба купила бублик. Дождь усилился. Холодные капли хлестали по лицу. Дети укрылись в подворотне. Девочка поднесла бублик ко рту, уже собиралась было откусить от него, но вдруг подумала, что для двоих он слишком мал. Она протянула бублик брату, сказав, что совсем не голодна. Но Джустино в свою очередь поклялся, что ему не хочется есть. Тогда они разломили бублик пополам. Тихонько плача, брат и сестра медленно жевали в холодной, мертвенной темноте. Промокшие до костей, дрожа от холода, они крепко обнялись и все теснее прижимались друг к другу, чтобы согреться. Соленые слезы смешались с последним глотком…

Несколько минут они сидели неподвижно. Болели глаза, слюна, наполнявшая рот, имела противный, щелочный привкус. В висках стучало, в суставах кололо, словно иглами. Сердца у них замирали, сжимались, будто собираясь навсегда остановиться.

Дождь не прекращался, а идти все-таки нужно было. Изнуренные и отчаявшиеся, они медленно побрели по темным улицам, шагая по лужам, прислушиваясь к хлюпанью своих больших тяжелых чеботов. Джустино ковылял впереди, испытывая острую жалость к сестричке; Розальба плелась за ним, страдая от того, что недостаточно сильна и не может тащить шарманку.

Слишком уж немилостив был к ним бог в этот день.

Спать они легли на пол, скорчившись на рогожке, около холодной печи. Не снимая мокрой одежды, полумертвые от усталости, голода и холода, они прижались друг к другу под пыльной циновкой и стали лихорадочно дуть на руки, чтобы отогреть хотя бы пальцы. Шум дождя на улице все усиливался. Ветер сотрясал двери и окна, а в темноте, то нарастая, то спадая, раздавалось мерное похрапывание бабки, спавшей на узенькой, дощатой койке. Дети долго не могли уснуть. В ушах у них все еще раздавался визг шарманки, в котором слышались голоса, жалующиеся на голод, оплакивающие чью-то смерть. Изредка один из них вздрагивал, забывая о собственной боли и думая о страданиях другого. До чего измучены были несчастные детишки; казалось, они преждевременно состарились.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На другой день, проснувшись, они почувствовали, что их лица залиты теплым светом. Солнце бросило горсть лучей на их изголовье. Они вскочили и, веселые, посвежевшие, окрыленные надеждой, бодро вышли из дому.

Прекрасная погода опять вдохнула в детей жизнь. Синева неба, солнечное тепло будили лучезарные воспоминания об их прекрасной родине. В одном дворе играли дети.

Джустино, веселый, уверенный в успехе, поставил шарманку у ворот и заиграл. Прислуга вынесла ему три монетки. Брат с сестрой были счастливы. Они купили себе на грош сыру, на два — хлеба, быстро поели и взглянули друг на друга влажными глазами, сияющими от радости.

На углу улицы на небольшом пустыре играли четверо ребят их возраста. Джустино и Розальба сразу поняли, что эти дети их друзья, хотя видели их первый раз в жизни. Во что же играть? Условились быстро.

— В жмурки! В жмурки! — закричали все, весело прыгая, хлопая в ладоши и высоко подбрасывая шапки. Один из мальчиков снял с шеи платок. Джустино поставил в сторону шарманку и дал завязать себе глаза. Крошка Розальба смотрела на него, вне себя от радости. Маленькие скитальцы забыли о голоде, холоде, обо всех недавних страданиях. Здесь они не были чужими, сиротами, бедняками, пасынками судьбы.

Я как раз проходил по пустырю, занятый мыслями о своих невзгодах, как вдруг меня обхватили сзади две маленькие тоненькие ручонки и раздался озорной голосок:

— Поймал!

Но тут мальчик почувствовал, что поймал взрослого, и поднес руки к платку, которым были завязаны глаза. Дети подлетели к нему со смехом и криками:

— Не снимай!.. Не снимай!..

Я стоял и смотрел на детей, пока они не кончили играть. Потом я медленно шел вместе с Джустино и Розальбой, и по дороге мальчик с восхитительной наивностью, очаровательно коверкая румынский язык, рассказал мне обо всех их злоключениях.


1886


Перевел А. Садецкий.

КАССИАН

I

Под серым, затянутым рваными облаками небом засыпает село в тишине сгущающихся сумерек. Кругом, подобно застывшим на дозоре великанам, поднимаются бесчисленные холмы, черной полосой окаймляющие свинцовый небосвод. Окрашенные медью заката, стоят на страже леса, и, словно осенняя мгла, в долину медленно опускается гнетущая холодная тишина.

На околице села, на фоне леса, словно вырастают из горы высокие красноватые стены сумрачной крепости. С грохотом захлопываются ее тяжелые ворота, и старинное здание погружается во мрак и безмолвие.

Несколько окон еще светятся в темноте, и лишь изредка звонкие, протяжные оклики часовых нарушают глубокое молчание ночи:

— Кто идет?.. Кто идет?.. Обход… Стой!..

За святыми монастырскими стенами, охранявшими в былые времена покой благочестивых монахов, — тюрьма.


Кассиан не может уснуть и в эту ночь. Растянувшись на рогоже, при свете лампы, отбрасывающей смутные блики на голые стены, он бодрствует, подложив кулак под голову, и не сводит глаз с потолка. В то время как его товарищи храпят, в его разгоряченном и не знающем отдыха мозгу проносятся рои негодующих мыслей и воспоминания о значительных, решающих событиях его несчастной жизни. Страдания не могли смягчить его нервный, жесткий, страстный характер. Человек упрямый и злобный, он становился тем упорнее и решительнее, чем больше препятствий вставало на его пути. Ему только двадцать восемь лет, но он уже побывал почти во всех тюрьмах страны.

Детство его было горьким и безрадостным. Матери своей он не знал. Она умерла от родов. Его отец работал на кирпичном заводе где-то на окраине Бухареста. Кассиан смутно его помнил: высокий, плечистый, с большими почерневшими руками, красным носом и длинными арнаутскими усами. Вечно хмурый и мрачный, он на улыбку ребенка отвечал руганью, а на плач — побоями. Кассиан помнит, как однажды ночью лежавший рядом отец тихонько встал, оделся, перекрестился, поцеловал его впервые в жизни и вышел, крадучись; мальчику было девять лет, и как все дети бедняков, он уже многое понимал; он проснулся, но от страха притворился спящим. На рассвете отец вернулся не один, а с двумя мужчинами, такими же рослыми, усатыми и угрюмыми, как он. Кассиан снова проснулся и снова притворился спящим. Все трое уселись на пол, выложили много денег и стали их делить. Они тихо разговаривали и то и дело шикали друг на друга, а мальчик с радостью слушал звон монет, подобный красивой песне… Но через несколько дней в их хибарку ввалились какие-то злые люди, — их было много, — схватили отца и навсегда увели от него. Кассиан остался на улице.

Его подобрал трактирщик и отдал в школу. Через два года он убежал и стал продавцом газет. Потом решил взяться за ум и поступил учеником в типографию. В восемнадцать лет он стал уже наборщиком. Из своих старых пороков он сохранил только страсть к картам и к вину. В одну прекрасную ночь он потерял в притоне под пассажем все свои деньги и весь кредит, которым еще пользовался; чтобы хоть сколько-нибудь возместить потерянное, он столько выпил за счет тех, кто его обобрал, что свалился без памяти. Очнулся он на другой день в сырой камере полицейского участка. Его отдали под суд за то, что он разбил голову одному из своих «друзей». Он отсидел месяц в тюрьме, а когда вышел оттуда, был испорчен окончательно и навсегда. С тех пор прошло десять лет, и за все это время Кассиан не пробыл на свободе и четырех месяцев. Строгие лица следователей и торжественная процедура судопроизводства были для него чем-то обыденным — простыми, скучными формальностями; только его шкура знала, сколько побоев пришлось ему вынести за наглое поведение во время следствия!.. Сейчас он был осужден по пяти статьям, и по всем расчетам ему придется отсидеть в тюрьме не менее пяти лет. Всего два месяца тому назад из-за попытки к бунту его перевели в Добровэц из тюрьмы Мисля. В этом отношении Кассиан был знаменит. Его присутствие в какой-либо тюрьме отнюдь не радовало ее начальника. Здесь же, в Добровэце, начальник оказался сухим формалистом, он ни на йоту не отступал от строгих тюремных правил, а так как Кассиан не хотел мириться с этими порядками, то между ними тотчас же вспыхнул конфликт. Для того чтобы в тюрьме выступить против властей, нужно сплотить вокруг себя очень сильную группу. Иначе ты пропал. Кассиан прекрасно это знал.

Он был высокий, сухощавый, с приятной внешностью и говорил, как хороший адвокат. Не прошло и двух недель со дня его приезда, как сто пятьдесят из четырехсот заключенных оказались на его стороне. В тюрьме из рук в руки передавалась написанная кровью «прокламация»:

«Братья, мы терпим столько варварских издевательств, потому что подчиняемся как скоты! Мы имеем право на лучшую жизнь, потому что мы тоже люди. Поклянемся и объединимся все во имя защиты наших священных прав! Страх заставит их дать нам все то, что они не дают нам по доброй воле. Будем смелыми и решительными, не будем больше подчиняться приказам и сносить наказания. Пусть никто не идет в канцелярию по вызову; пусть они приходят к нам, если хватит духу. Если будут грозить оружием, не бойтесь, они не имеют права нас убивать.

Один за всех и все за одного! В единении сила, Пока что нас двести человек. Остальные пусть приходят по одному за церковь и там присягнут на братство с нами. Горе тому, кто нас предаст! Когда пробьет час, мы вместе решим, что делать. Будьте мужественны, братья, и бог нас не оставит».

(Подписи)

Кассиан, Цыркэ, Пырлич и Дэнцуг.

Когда это воззвание попало к начальнику, было уже поздно. Четверо подписавших воззвание были вызваны в канцелярию, но ни один не явился. В полдень колокол стал созывать заключенных в камеры, но никто не подчинился. Колокол звонил непрерывно, созывая во второй и в третий раз заключенных… Внезапно тюремный двор наполнился взбунтовавшимися арестантами. Разъяренная толпа разразилась злобными угрожающими криками. Со всех сторон стали сбегаться вооруженные солдаты. У сторожевых будок выставили удвоенные посты. Во дворе, в пяти шагах от ворот, выстроились плечом к плечу два взвода солдат, держа наготове заряженные винтовки…

— Убирайтесь в камеры! — заорал побагровевший от гнева и злости комендант. — В камеры, не то всех расстреляю!..

Крики стали еще громче, к небу взметнулись сотни голых рук. Кассиан отделился от толпы, сделал два больших шага вперед, разорвал рубаху на груди и пронзительно, отчеканивая каждое слово, крикнул:

— Стреляй, если посмеешь! Вот моя грудь! Мы не боимся ваших пуль!..

Комендант выхватил у солдата винтовку и прицелился… На мгновение все замерли. Раздался выстрел, отдавшийся оглушительным грохотом в стенах замка. Все вздрогнули, будто пуля пронзила сразу все сердца. Но в следующий миг заключенные ответили издевательским хохотом на неудавшуюся попытку коменданта запугать их. Пуля попала в стену над дверью. Кассиан был прав: они стреляли только для острастки. Еще несколько выстрелов в воздух окончательно укрепили в заключенных это убеждение и навсегда подорвали в их глазах авторитет начальства.

Администрация решила с завтрашнего дня наполовину урезать заключенным паек. Когда эта весть дошла до арестантов, все ринулись во двор, яростно проклиная угнетателей и угрожая уничтожить всякого, кто встанет на их пути. Люди поклялись, что не отступят ни на шаг, пока не получат все, что им положено. Дежурный офицер, бледный от злости и страха, побежал к коменданту и признался, что со своими восьмьюдесятью солдатами он не в состоянии обуздать бунтовщиков и что ему не сдержать эту бешеную толпу, если заключенным не будет выдан полный паек.

Арестанты получили свой рацион сполна.

С того дня они стали хозяевами положения. У Кассиана была своя партия, и с ним никак нельзя было сладить.

Торжественно прибыли в тюрьму префект округа и прокурор в сопровождении полковника. Кассиан, Цыркэ, Пырлич и Дэнцуг были вызваны в канцелярию. Ни один не явился. Не спятили же они с ума, чтобы подставлять голову под удар… По приказу полковника, офицер взял несколько солдат, чтобы привести их силой. Опять ничего не вышло.

— Господин младший лейтенант, — заявил ему Кассиан спокойным, самоуверенным тоном, — делайте свое дело, а нас оставьте в покое. Вы молоды, и не стоит вам зря рисковать жизнью. Вы даже не представляете себе, на что способны четыреста отчаявшихся человек. Право же, послушайте меня и не трогайте нас, если вам жизнь дорога.

Офицер решил последовать совету Кассиана и удалился. Полковник вышел из себя, принял грозный вид, распахнул дверь и встал на пороге канцелярии. Заключенные стояли цепочкой вдоль площадки. Напрасны были угрозы взбешенного полковника, — а несколько выстрелов в воздух испугали только ворон.

— Мы не боимся, господин полковник, можете стрелять сюда, прямо в сердце, нам смерть не страшна.

Префект и прокурор подошли к арестантам поближе и стали разговаривать по-хорошему — единственный способ поладить с ними.

— Будет вам, ребята, мы хотим поступить с вами по справедливости. Почему вы так себя ведете и почему не приходите поделиться с нами своими невзгодами, чтобы нам знать, кто виноват?..

Кассиан выступил вперед и, приняв торжественную позу, остановился на второй ступеньке площадки. Наступила мертвая тишина; его слова выражали общую волю.

— Господин префект! Мы ничего не делаем, ведем себя смирно. Мы не пойдем в канцелярию, потому что знаем, что нас там ожидает. Мы не можем больше переносить карцер и зверства господина начальника. Наши руки истерзаны кандалами, а ребра переломаны. Еда плохая, да и мало ее. Весь дохлый скот, всю падаль из округи привозят сюда для нас. Мука пополам с землей. Сами посмотрите… Нам варят землю вместо мамалыги!.. Скажите и вы, братцы!

Он остановился и повернулся к своим. Толпа забурлила. Заключенные кричали, вопили, орали, судорожно потрясая кулаками. Лишь отдельные выкрики изредка пробивались, подобно грому, сквозь гул голосов:

— Он нас убивает, господин префект… крадет наши деньги с книжек… Сжальтесь над нами!.. Вырвите нас из когтей этого начальника!.. Нет больше сил… Он нас убивает, господин префект!

Потом наступило затишье. Власти ничего не предпринимали. С тех пор прошло две недели. Начальник — по весьма веским причинам — не появлялся в замке. Надзиратели боялись проводить утреннюю и вечернюю перекличку. Паек, разумеется, выдавали полностью. Тем не менее атмосфера оставалась напряженной, и все чувствовали, что мнимый покой чреват бурей.

Так обстояли дела в ночь, когда, измученный бесконечными мыслями и бессонницей, растянувшись на рогоже, Кассиан, в то время как его товарищи храпели, обдумывал план серьезного, решающего выступления, которое было назначено на следующий день.

II

На другой день была хорошая погода. Начальник тюрьмы стоял у окна, выходившего во двор, и с беспокойством следил за каждым движением заключенных. Он видел, как они перетаскивают из мастерских в камеры все инструменты, как собираются группами и о чем-то совещаются. Кассиан непрерывно сновал между ними. Они напоминали детей, весело затевающих какую-то крупную шалость. Никому из посторонних не удалось узнать, что задумали арестанты, и никто не мог пробраться к ним и остановить их. Известно было только, что они хотят схватить начальника или писаря. Но последние уже месяц как не переступали порога помещений, где находились заключенные.

К вечеру арестанты перенесли столы на площадку и там, впервые за все время, поели не спеша и раньше обычного, а после обеда дружно затянули гайдуцкую песню, да так, что загудела вся долина. Затем они перетащили столы в камеры. Тюрьма находилась в большом двухэтажном здании. Внизу были четыре больших камеры, а наверху три камеры и лазарет. В коридоре арестанты стали совещаться, как им лучше разместиться в камерах.

Медленно и грустно опускалось солнце.

Прозвучал отбой, и все шумно разошлись. Когда стража совершала вечерний обход, чтобы запереть камеры, заключенные находились на местах. Надзиратель, в сопровождении дежурного сержанта, сделал перекличку. Все были налицо. Массивные двери заперли снаружи. Солдаты получили пароль и отправились на посты. В безбрежном невозмутимом море мрака, точно маяки, мерцали звезды, и лишь изредка звонкие, протяжные оклики часовых нарушали глубокое молчание ночи:

— Кто идет?.. Кто идет?.. Обход… Стой!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Солнце уже взошло. Начальник в волнении ждал надзирателя, ушедшего отпирать камеры, чтобы узнать от него, что творится в тюрьме.

Сверху прибежал бледный солдат.

— Здравье желаю, господин начальник, заключенные из седьмой камеры заперли с собой надзирателя Тоадира и не хотят его выпускать.

Все окаменели. Офицер в сопровождении нескольких солдат направился в замок. Но что он мог сделать?

Заключенные договорились обо всем еще накануне. План Кассиана удался на славу. Утром Тоадир сперва отпер нижние камеры, затем поднялся по лестнице. С ним было восемь солдат. Он отворил дверь седьмой камеры. Там его встретили зачинщики бунта. Надзиратель переступил порог и хотел было сделать перекличку, как вдруг заключенные, неслышно следовавшие за ним по лестнице, навалились на него сзади и втолкнули в камеру.

— Не оставляйте меня, братцы, убьют они меня! — заголосил несчастный Тоадир, чуть живой от страха. Солдаты попытались выручить его. Заключенные по-дружески обняли их за плечи и тихонько выставили за дверь. Капрал принялся кричать на них. Кассиан погладил его по погону:

— Угомонитесь, мы ничего не имеем против вас. Занимайтесь своими делами и не беспокойтесь за Тоадира, ничего плохого мы ему не сделаем.

Заключенные из верхних камер заперлись изнутри и не выходили. Они придвинули длинные доски от столов одним концом к двери, а другим к противоположной стене и забаррикадировались в камерах. Там их было больше двухсот человек. Остальные остались снаружи и решили до поры до времени вести себя спокойно и смирно.

Во все концы страны полетели телеграммы. На следующий день к обеду прибыл из Ясс генеральный прокурор, через несколько часов — префект и прокурор из Васлуя, затем — майор, еще три офицера и рота солдат. Забили в колокол. В нижнем этаже заключенные спокойно вошли в камеры. Представители власти направились в тюрьму. В дверях камер имеются окошки, сквозь которые надзиратели и ночью наблюдают за заключенными. Прокурор спросил их, почему они забаррикадировались и что собираются делать с надзирателем.

Кассиан дерзко ответил, что это их дело и что они не отопрут, пока не приедет сам министр выслушать их жалобу и восстановить справедливость. Им надоели обследования и проделки прокуроров, которые берут взятки и обнимаются с этим разбойником, начальником тюрьмы.

Власти были вынуждены отступить, сопровождаемые дикими, свирепыми криками не знающих страха и одичавших людей.

Часов в девять вечера из Бухареста приехал главный начальник тюрем, приземистый бородач, смуглый, с живым энергичным взглядом. Ему доложили обо всем происходящем.

— Знаю я Кассиана. Всего можно ожидать, если он здесь. Нужно немедленно пойти к ним. Я умею разговаривать с их братом. Главное, не дать им опомниться, чтобы и пикнуть не успели… Прикажите часовым пропустить нас без окликов, чтобы они не успели подготовиться… Надо застать их врасплох.

Они пробирались в ночной тишине, охваченные странным волнением. Тихонько поднялись по лестницам спящей тюрьмы и остановились у камеры номер семь. Главный начальник сунул голову в окошко и увидел в глубине камеры двух заключенных, стоящих на страже у изголовья надзирателя.

— Где Кассиан? — нарушил тишину раскатистый голос старшего начальника. — Кассиан!

— Что тебе надо? — грубо откликнулся тот, притворяясь, будто только проснулся.

— Уж больно ты обнаглел, Кассиан, встань и подойди поближе, поговорим с тобой. Ты ведь знаешь, со мной не очень-то разойдешься…

Кассиан подошел к окошку, выставив перед собой Тоадира, как щит. Надзиратель был бледен и имел вид человека, обреченного на смерть. Он еле держался на ногах, голова его как-то безвольно качалась на плечах, руки тяжело свисали вдоль туловища, от слабости и страха он не мог связать и двух слов, губы у него дрожали, а смиренный и жалобный взгляд глубоко запавших маленьких глаз молил о помощи.

— Что вам сделал этот человек, за что вы его так мучаете? И зачем вы заперлись? Дурака валяете… Что это такое? С ума вы посходили, что ли?..

— Господин главный начальник, — заговорил Кассиан из-за спины надзирателя, — мы заперлись, чтобы нас не убили… Не можем больше терпеть зверства начальника. Он крадет нашу еду и истязает нас до полусмерти. Не откроем, покамест не приедет министр и не восстановит справедливость, не избавит нас от этого бессердечного тирана…

— Нет, будьте добры, откройте дверь и выпустите надзирателя, если хотите, чтобы мы выслушали ваши жалобы и поступили по-справедливости.

— Знаю я вашу справедливость, то же самое вы мне и в Мисле обещали. Мы отсюда не выйдем, покамест не приедет министр.

— Что? Ты в своем уме? Не приезжать же министру ради таких подлецов, как вы! Не бросит же он все свои дела ради ваших глупостей! Выкиньте это из головы. Даю вам подумать до завтра. Если не освободите надзирателя, я прикажу перестрелять вас, как собак!.. Вы отлично знаете, что я не шучу!..

— Лучше все умрем. Скажите, братцы, что смерть нам не страшна!

И камера заклокотала от безумных криков. Когда шум утих, Кассиан, разгоряченный, со смешной торжественностью взял слово и сразу же запутался в водовороте бессвязных, бессмысленных слов. Первый раз в жизни он потерял нить речи.

— …Да… потому что все люди равны, и в нашей стране давно уже нет деспотизма… Вы не вправе убивать нас, потому что мы не подлежим военному суду, когда жизнь человека… и… оттого, что… Бог… человеческая справедливость… полагается каждому человеку…

— Наговорил с три короба. Чепуху мелешь. Я еще раз спрашиваю: отпустите вы надзирателя или нет?

— Мы его не выпустим из рук, пока не приедет министр!..

— Ладно, пусть он останется на вашей совести, подавитесь им! Но подумайте хорошенько о том, что делаете… Даю вам срок до завтра. Спокойной ночи!..

Он удалился под гул голосов, который несся из окошка и перекатывался в пустом и гулком коридоре…

Наутро Кассиан показался в окне, выходящем во двор, и прокричал во всеуслышание, что они ни за что не откроют дверь и готовы все умереть, если в стране не существует больше закона.

Что было делать?.. Хотели возвести леса у окон, но передумали. Все ломали голову, как вызволить надзирателя. Наконец приняли решение голодом вынудить заключенных сдаться. Три дня им не выдавали ни воды, ни пищи. С минуты на минуту ждали сообщения о капитуляции. Но у арестантов была припасена провизия и вода на несколько дней.

В эту ночь дежурный сержант доложил, что наружная стена со стороны лазарета дала трещину и прогнулась.

Все поспешили туда. Эту опасность не предусмотрели. У стены находилась узкая лестница. Из седьмой камеры доносились глухие удары. Если бы стена обвалилась, неизбежно началось бы кровавое побоище между солдатами и отчаявшимися людьми, которые ринулись бы наружу. Протрубили тревогу. Отделение солдат выстроилось у лестницы лазарета. Четырех солдат с заряженными винтовками поставили у окошка входной двери. Им было приказано стрелять в каждого, кто бросится к выходу…

В эту ночь никто не спал. Ждать больше было невозможно. Терзаемый голодом и страхом смерти, надзиратель был обречен на гибель. Вдобавок заключенные все это время дышали зловонием нечистот, которые не выносились, и тюрьме угрожала эпидемия. Надо было немедленно действовать. Одному из офицеров пришла дельная мысль подняться на чердак, проломать потолок и стрелять сверху. Главный начальник так сформулировал решение:

— Мы пойдем завтра к ним и еще раз предложим открыть дверь; если они все еще будут сопротивляться, мы пригрозим им смертью. Если они будут дальше упорствовать, на чердак поднимутся тридцать солдат, проделают отверстие в потолке, просунут туда винтовки и в последний раз предложат им сдаться. Я убежден, что они станут податливее, увидев смерть прямо над головой. Но если и это не поможет, — это будет большим несчастием, — но делать нечего — придется в них стрелять…

Решение было принято.

С утра майор уточнил задание каждому офицеру. На широкой стене, окружающей тюрьму, разместили усиленную охрану; перед воротами выстроилось восемьдесят солдат с заряженными винтовками. Отобрали тридцать самых ловких солдат, которые должны были взобраться на чердак.

Когда приготовления были закончены, главный начальник, префект, прокурор и офицеры приблизились к тюрьме и поднялись на площадку. Зачинщики из камеры номер семь подошли к окну для переговоров. Они отвечали на все советы и угрозы с дерзостью, естественной для людей, которым нечего терять.

— Ничего не выйдет! Вы можете привести хоть всю армию, мы не сдадимся!.. Умрем все до одного!..

И снова они начали метаться и вопить, охваченные безудержным диким отчаянием.

Операция начала развертываться. Вооруженные солдаты плотными рядами подошли к тюрьме. Всюду встали защитные посты. Сзади приставили лестницу, и тридцать солдат с заряженными винтовками, возглавляемые офицером, влезли на чердак. Под шинелями у них были спрятаны топоры и заступы. Несколько минут ничего не было слышно. Вдруг с трех сторон начали стучать заступы. Потолок обрушился, и грохот падающего на пол щебня и камней смешался с оглушительным ревом арестантов.

Солдаты с чердака заглянули вниз. Там раздался вызывающий хохот, и тяжелый запах разлагающихся нечистот ударил им в лицо. Угрожая направленными вниз винтовками, солдаты предложили арестантам сдаться, но те стали швырять в них кирпичами и ножами. Несколько самых отчаянных кинулись на надзирателя…

Тут произошло самое страшное. Приказано было открыть огонь. Звук выстрелов смешался с воплями боли и ужаса… Заключенные в панике бросились к окну, и сквозь шум, от которого содрогалась вся тюрьма, донесся отчаянный крик:

— Сдаемся! Сдаемся!

Потерявшего сознание надзирателя вытащили через чердак.

Двери отворились, и по одному, сгорбившись, бледные, дрожащие от страха, заключенные прошли сквозь вооруженный строй и остановились посредине двора.

Девять трупов вытащили и положили перед ними. Все заключенные упали на колени, стали креститься и целовать землю, умоляя не убивать их.

До самого вечера заковывали им руки и ноги в кандалы, и порой тяжелые молоты ударяли не по железу, а по привыкшим к пыткам рукам и ногам, этих озлобленных, но глубоко несчастных людей…

III

В тюрьме вновь водворилась тишина. И опять часовые нарушают глубокое молчание ночи резким, протяжным и звонким окликом:

— Кто идет?.. Кто идет?.. Обход?.. Стой!..

Посреди двора, распростертый на рогоже, среди мертвых товарищей, в задубевшей от крови рубахе, спит вечным сном Кассиан. Его белое лицо холодно и спокойно, как луна, которая выходит из-за туч и словно застывает, круглая и красивая, на вершине пронизанного звездами небосвода.


1886


Перевела М. Малобродская.

КИМИЦЭ

Стоит ли говорить вам, как его зовут? Это тип, отштампованный во многих экземплярах; тип, который встречаешь повсюду и который будет жить вечно. Какое значение имеет имя?

Посмотрите на особь и подумайте о виде.

Для удобства назовем его: Кимицэ. Отец у него был человек разумный, уважаемый, порядочный. Но что из того? Кимицэ унаследовал от него разве только пятьдесят тысяч лей, с которыми живо разделался, да имя, которым успешно спекулирует в своих политических махинациях, ибо молодой Кимицэ, за отсутствием другого занятия, ударился в политику.

Он кончил четыре класса гимназии. Два года провел в Париже. Обманул кое-кого из тамошних торговцев. Стащил часы у двух-трех приятелей. Вернувшись на родину, выудил денежки у дядюшек и тетушек. Однако с тех пор прошли годы; и промахи такого рода богом были преданы забвению, а человеческими законами — праву давности. Кимицэ одет с иголочки, высокомерная поступь, фигура мелкая, увенчанная слишком продолговатой и узкой головой, неизвестно каким образом скроенной. Трудно поверить, что в такой голове могут зародиться дельные мысли.

Впрочем, черты лица у него правильные, волосы гладкие, прилизанные, желтенькая бородка и маленькие глазки, кругленькие, подвижные, лишенные выражения; он журналист… без всякого сомнения, он пишет обозрения! Так и подобает молодому человеку, пустившемуся в политику.

О чем он пишет?.. Боже! О чем только не настрочит недоучка, лишенный таланта, тонкого чувства и образования в такой стране, как наша? Да пишет обо всем, о чем угодно: о сельском хозяйстве, об армии, об образовании, финансах, внешней политике. Ничто не может устрашить перо невежды. Смелости у него хоть отбавляй, размах самый широкий, и он не знает удержу. Скомкать, исказить несколько жалких невинных слов, без устали переливать из одного журнала в другой все ту же кислятину, заполняя страницы пошлостью и чепухой, конечно, не значило бы еще ничего, если бы наш друг Кимицэ, подвизающийся как журналист и политический деятель, — не обладал еще и другими, весьма ценными качествами.

Проныра, льстивый как кошка и гибкий как змея, он всюду сует свой нос; низкопоклонничает, угодничает; становится кротким, мягким и незаметным перед великими мира сего, смиренно взирая на них, слушая с лицемерным благоговением и открыв рот лишь для того, чтобы преподнести какую-нибудь сенсационную ложь или искусную похвалу.

— Вчера я беседовал с Когэлничану[3]. Мы коснулись как раз этого вопроса. И Когэлничану совершенно с вами согласен. Что касается меня, то я вас слишком глубоко уважаю, чтобы быть другого мнения.

С униженным видом, с покорностью голодного нищего он сгибается пополам, голос его становится расслабленным, как голос умирающего, и кажется, он с трудом подбирает слова: так он их цедит, растягивает, сюсюкает. Вы не можете себе представить до чего он податлив, деликатен, прямо-таки приторен… Но, разумеется, только в обращении с людьми, в которых он нуждается и которые в один прекрасный день помогут услужливому, бесценному Кимицэ стать весьма важной персоной. Потому что Кимицэ невообразимо честолюбив.

Но стоит посмотреть, как он держит себя с низшими по рангу, с теми, кого считает глупее себя. Как чванливо задирает он нос, как хмурит брови, прищуривается… С покровительственным, тягучим голосом торжественно выговаривает он слова в нос, — выкладывает перед слушателями целый короб банальностей, сопровождая их почти эпилептической жестикуляцией и мимикой.

— Видите ли… мы, народ еще чрезвычайно молодой… и я… неоднократно заявлял об этом и королю… У меня нет ничего, кроме священной веры, за которую я готов отдать жизнь в любой момент. Дух правды, и справедливости, и прогресса румынского народа!.. О, господа! Никто не знает, как тяжела и неблагодарна наша карьера журналиста…

И на эту тему, вернее не имея никакой темы, он в состоянии говорить целые часы. И что же, товар такого рода еще не потерял окончательно спроса.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я наживу себе врагов. Молодые люди, которые узнают себя в этом портрете, наверное никогда не протянут мне руку, будут косо смотреть на меня и возненавидят меня… О, какое счастье!..

Нет ничего приятнее, как возбудить ненависть людей такого рода!.. Однако интересно, если бы вы познакомились с Кимицэ, как с журналистом. «Хм!.. каким бездушным невеждой должен быть журналист, который не в состоянии в статье из двух столбцов привести хотя бы самую маленькую цитату из жизни какого-нибудь императора, какое-нибудь изречение или мудрые высказывания одного из философов». Вот как частенько размышляет неоцененный Кимицэ в своей карьере журналиста. У него есть книга: «Исторические изречения и философские наставления».

Весь источник его вдохновения, вся его сила как просветителя общественного мнения заключается для него в этой драгоценной книге.

Есть люди, которые никогда не в состоянии прийти к определенному мнению, плохому или хорошему, никогда не могут твердо придерживаться определенных взглядов.

Им не хватает развития, полета мысли и всех тех свойств, которые требуются для того, чтобы подняться на высоту твердого убеждения, — они живут подобно некоему роду умственных паразитов, приплясывая под чужую дудку, меняя свои убеждения на каждом перекрестке, никогда не имея серьезной причины для того, чтобы принять идею или отвергнуть ее. Это счастливые люди, зажигающиеся чужим огнем; им незнакома работа мысли — эта священная и испепеляющая душу мука светлого разума. Из такого теста вылеплена и особа Кимицэ.

Десять часов утра. Вот он, озабоченный и важный, направляется мелкими шажками в редакцию. Прибыл. Величественным жестом распахивает дверь, с треском захлопывает ее, затем стремительной походкой направляется к письменному столу и все с тем же чванным видом бросает служителю пальто, а товарищам по работе: «Bonjour, messieurs»[4].

Потом усаживается перед кипой газет, развертывает некоторые из них и, пробежав их глазами, с пренебрежением отбрасывает в сторону. Безмолвно берет несколько листков белой бумаги, поудобнее устраивается на стуле, кашляет, как оратор, собирающийся говорить, после чего легким, изящным жестом кокетливой дамы берет перо и начинает писать. Миг — и страница исписана. Время от времени он останавливается, закуривает папиросу, выпуская вместе с кольцами дыма притворный вздох, — это по адресу администратора. Затем подносит руку ко лбу, стискивает виски — и вот статья готова.

Слова, слова, слова… Вот к чему сводится вся работа этого счастливого журналиста. С какой легкостью он водит пером; с какой быстротой и ловкостью жонглирует пятью-шестьюстами слов на языке, которым владеет плохо; можно было бы поклясться, что это не родной его язык, если бы он знал другой лучше. Он без конца пережевывает весь этот вздор и воображает, что он, неутомимый Кимицэ, владеет редким талантом; он верит, что в самом деле является значительным фактором «национального прогресса», как он выражается.

Вот человек, который в своей жизни не прочел до конца ни одной серьезной книги. В его голове бродят выжимки всех споров, услышанных им на улице и в кафе; кое-какие отрывочные сведения о том, «как обстоят дела в Европе»; несколько анекдотов из жизни великих людей; несколько французских поговорок; а все остальное — это беспредельное нахальство и беззастенчивая ложь.

С виду Кимицэ всегда спокоен, он искренне восхищается всем, что пишет, говорит, делает и ни за что не поменялся бы своей головой ни с кем на свете. Он постоянно наслаждается полным, счастливым и безмятежным самодовольствием, ни одному ученому не свойственна такая всеобъемлющая гордость победоносца; но зато она неизбежно свойственна всякому надутому и кичливому невежде. С Кимицэ никогда не случалось так, чтобы во время писания рука его, сжимающая перо, неподвижно застыла на несколько минут на середине страницы. Нет, ему стоит только повернуть кран — и слова льются неудержимым потоком. Счастливец. Как же ему было не возомнить о себе?

Нет ненависти более глубокой и непримиримой, чем та, которую инстинктивно питает тупица к умному человеку и невежда к человеку культурному. Кимицэ смертельно ненавидит людей сильных духом. Если кто-либо из этих нетерпимых для него людей становится ему поперек дороги, унижая его своим превосходством и строгим контролем честного и справедливого ума, Кимицэ прежде всего пускает в ход лесть; расточает весь свой репертуар фальшивых улыбок, льстивых поклонов, нежных взглядов и униженного подобострастия; увидав, что этим ничего не добьешься, он пускает в ход средства другого рода. Кимицэ начинает потихоньку плести всевозможные интриги и козни, распространяет направо и налево всеми способами гнусную ложь и клевету, старается вызвать к этому лицу ненависть и зависть. Он не гнушается ничем, что может выдумать извращенный ум ничтожного человечка, тщеславного в плохом смысле этого слова, развращенного и интригана… Кимицэ готов на все, если нужно разделаться с человеком, стоящим выше его. И теперь мы уже без всякого удивления можем сказать, что применяемые им средства — всегда успешны. Одержав такую победу, наш герой запирается с вечера у себя дома и всю ночь предается сладостным размышлениям…

«Итак, мне удалось одержать победу над выдающимся человеком. Значит, я чего-нибудь да стою. Я владею пером, ношу блестящее имя, и многие высоко ценят меня. Хотел бы я знать, разве Брэтиану[5] в моем возрасте занимал лучшее положение, чем я? На ближайших выборах я выставлю свою кандидатуру. Без сомнения, меня выберут депутатом. В палате я займу достойное место. Буду брать слово при обсуждении важных вопросов. Объединю вокруг себя целую группу людей. Я уверен, что в один прекрасный день я стану министром! А почему бы и нет? У меня красивая, представительная внешность. Мне предстоит блестящее будущее. Почему бы не полюбить меня девушке, которую я ищу уже столько лет?.. Почему бы ей не доверить такому человеку, как я, свою судьбу и миллионы?.. Ах, как я буду горд и счастлив! Терпение, Кимицэ, будущее принадлежит тебе!..»

И на следующий день он шагает с еще более надменным видом и чувствует себя выросшим на целых семь пядей.

Он принадлежит к высшему обществу. Ведь в нашу среду так называемой аристократии очень легко попасть. Он прекрасно умеет позировать, надевая на себя то личину фата, то нежного, чувствительного человека, воображая себя неотразимым. Когда он появляется в гостиной, в театре, на концерте, то торчит на самом видном месте, напускает на себя важный и торжественный вид, выпячивает грудь, таращит глаза, останавливает на женщинах томный, меланхолический взгляд, вздыхает, щупает себе лоб, виски, нагрудный карман; время от времени многозначительно кашляет. А сколько жестов! Изящных, грациозных, заранее прорепетированных дома перед зеркалом, потому что все заучено и условно у этого хитрого, лицемерного человека. Его улыбки, меланхолия, взгляды, тон, манеры, движения — все наигрыш, сплошной наигрыш, причем дешевый наигрыш. Вот в чем беда. Но так как он сам этого не чувствует, а те, что чувствуют, не говорят ему об этом, у Кимицэ всегда сияющий, торжественный вид; он всегда очарован своей бесценной особой. Обман постольку необходим ему, поскольку вся жизнь его проходит в постоянных измышлениях неслучающихся событий.

Он давно уже не знает настоящего положения вещей. Лжет из выгоды и без выгоды. Не раз обманывал он сам себя и, постоянно повторяя одну и ту же выдумку, начинает принимать ее за действительность.

— Какая замечательная память у короля! Едва увидел меня, как взял за руку. Расспрашивал, допытывался добрые полчаса. Никак я не мог от него отделаться…

Тут же он выдумает и пересказывает вымышленную беседу между собой и королем, которая не могла бы закончиться и за полдня.

— Вообрази, mon cher, j’étais hier au soir chez madame Cantacuzino. Ужинал. Il y avait beaucoup de dames[6].

Ты ждешь, что он по этому поводу расскажет что-нибудь интересное. Ничего подобного! Он ужинал в фешенебельном доме; вот все, что он хочет сказать.

Его слуга и соседи не сомневаются в том, что в один прекрасный день Кимицэ станет министром, и когда он проходит мимо, представительный и величавый, — смотрят на него с большим уважением.

Человек такого рода, молодой, кокетливый, смазливый, стройный, одетый с иголочки, умеет всякими ему известными способами вести счастливую и роскошную жизнь. У него нет ни имущества, ни службы; он не знает, что такое работа, а между тем вы, благодарение богу, ежедневно видите его разъезжающего в экипаже и расфранченного, как жених, гордого и счастливого, как победитель.

Таков Кимицэ, дорогие читатели. Я предоставляю вам дополнить его портрет, так как мне он в конец опротивел. Вероятно, завтра мы увидим его на посту министра. Ничего в этом не будет удивительного.

Еще и не такое случается в жизни. У бога и на румынской земле все возможно!


1887


Перевела Е. Покрамович.

СОСЕД

Рядом со мной живет военный, — кажется, капитан. Наши комнаты разделены дверью, против которой я поставил шкаф. Сам я человек мирного характера, а мой сосед, как видно, совсем не похож на меня. Впервые я убедился в этом на третий день моего переселения на новую квартиру. Стояла поздняя ночь; вероятно, было половина второго. Я только что погасил свечу и лежал глубоко задумавшись, как вдруг услышал в зале топот тяжелых сапог и бряцанье шпор. Вероятно, они принадлежали капитану. Вот он вошел в комнату и громко хлопнул дверью. Потом распахнул ее снова и крикнул:

— Николай!

По его голосу сразу было видно, что он человек далеко не смирный и находится в прескверном настроении.

«А сосед-то мой, видно, не в духе», — сказал я себе и стал прислушиваться.

— Что это так воняет керосином?

Солдат (Николай) что-то отвечает, но так тихо, что я не могу разобрать. И снова рев капитана.

— Скотина! Или не слышишь, что лампа воняет керосином? Идиот! Балда! Проснись!

Звук пощечины. Секунда тишины. Потом вновь раздаются яростные окрики и звуки ударов:

— Не спать, скотина! Убирайся вон, бездельник!!! Шагом марш!..

«Последний пинок», — сказал я себе. Но я ошибся.

Несколько минут слышались только тяжелые шаги. Капитан прогуливался. Вдруг он остановился и начал бормотать про себя: «Подумать только, проклятый черт, ушел, а печь так и бросил. Авось как-нибудь! Николай!»

Дверь скрипнула снова.

— Где же этот негодяй? Ушел, а печь так и не закрыл! Да и сапоги мне не снял! Или ты еще мало дрых? Не пора ли тебе за ум взяться? У… Идиот! (Два пинка.) Проснись!.. Очнись, остолоп, пока я не хватил тебя шашкой!..

Прошло, пожалуй, больше часа, прежде чем скандал прекратился.

Наконец послышался громкий, размеренный храп капитана. Я же долго не мог уснуть и все думал о своем соседе. Испытывая отвращение к такому хозяину и жалость к его слуге, мне хотелось знать: какова внешность этого грубого и сварливого защитника родины? Судя по его походке, мне думалось, что он высокого роста. Воображение рисовало мне свирепое лицо башибузука, с маленькими, круглыми, злыми глазами, с прямым, острым носом, с узким вдавленным лбом, выдающимися скулами и с густыми рыжими усами, которые лезут ему в рот и которые он слюнявит и покусывает, как только напускает на себя задумчивый вид.

С этой ночи я решил посвятить своему интересному соседу часть времени, проводимого мною дома. Впрочем, я бы делал это и невольно. Именем его я не интересовался. Оно было мне совершенно безразлично. Я видал соседа только один раз, когда он проходил мимо моего окна. Я не ошибся относительно его роста, но физиономия оказалась совсем не такая, какую я себе представлял. У него было лицо человека скорее глупого, чем злого; одно из тех лиц, черты которых как-то вяло сбегают вниз, лишенные всякого выражения, лицо напоминающее кусок дряблого мяса.

Но что это? Высокий женский голос? Так, значит, мой сосед женатый человек? Однако его семейная жизнь не может служить образцом супружеского счастья; он то и дело ссорится с женой.

Разговаривают они довольно громко. Хочешь не хочешь, должен слушать:

— Я, кажется, тебе уже сказал. Пора, наконец, понять!.. Ну!.. Забирай свои пожитки и убирайся восвояси!

— Но почему, дорогой?.. Почему ты такой злой? Разве не говорил ты, что…

— Я терпеть тебя больше не могу!

— Но что я тебе сделала? Почему ты так сердишься на меня?

— Я терпеть тебя больше не могу! Поняла? Ну и все!

Несколько минут царит молчание. Он сердито расхаживает по комнате тяжелыми шагами. Она, должно быть, плачет, раненная его безжалостными словами. Слышатся ее вздохи.

Но вот они опять заговорили и все на ту же тему. До моего слуха долетает множество любопытных интимных признаний. Беру карандаш и записываю отрывки из их разговора. Я решил на досуге написать рассказ.

Он — грубиян, хвастун, жесток и бесконечно смешон. Она — ласковая, покорная, смягчает голос и подыскивает нежные слова горячей и обольстительной лести.

Но ее властелин держится стойко. Притворяется неумолимым.

Шагая по комнате, он разглагольствует до смешного торжественным и напыщенным тоном о своем достоинстве защитника родины, о своих нашивках на рукавах, «открывающих ему доступ куда угодно», о своем мужественном характере и воинской доблести мужчины и воина, о том, что в скором времени вся Европа будет объята всепожирающим пламенем войны.

Но при чем тут война и зачем все эти чванные тирады? Какое отношение имеют они к этой несчастной?

Вот о чем ей следовало бы подумать, когда он разглагольствовал. Я же, слышавший эту сцену, сделал для себя следующий вывод.

Есть люди, проглотившие все виды унижения, всегда и везде молчавшие и дрожавшие перед вышестоящими. Их собственное самолюбие, столько раз подавленное, оплеванное и растоптанное, чувствует потребность отыграться на ком-либо, отомстить. Люди такого пошиба выбирают в свою очередь существо более слабое, чем они сами, на которого и изливают весь свой яд, над которым глумятся и издеваются, показывают свои доблести, высокомерие, жестокость и всемогущество.

Сержант, которого побил офицер, будет страшен для несчастных солдат. Офицер, который на войне прятался в окопах, выместит свой незабываемый позор и свою трусость на шкуре подчиненных.

У мормонов[7], как мне кажется, это делается с общего согласия: муж яростно замахивается, жена покорно простирается у ног. Она молча, без единого слова, принимает побои.

Потом встает, идет прямехонько к детям и срывает на них свою злость. Дети бегут к служанке и лупят ее. Служанка выбегает во двор, отыскивает собаку, кличет домашних животных и колотит их.

На другой день все повторяется снова.

Я уже изучил образ жизни моих соседей. Их отношения можно определить двумя словами:

пощечины и поцелуи.

Великолепная альтернатива!


1887


Перевела Е. Покрамович.

ДИНКЭ К. БУЛЯНДРЭ

Господин Динкэ — человек с двадцатью тысячами франков годового дохода, обладатель прекрасного дома, родовитой жены и сынка, обучающегося в Париже.

Вот что значит настойчивость и удача!

Двадцать пять лет тому назад он состоял писцом в суде в Тырговиште. А какой был забавник, шутник и краснобай, а главное лгун, — и сказать нельзя!

Так добрался он до должности секретаря суда и принялся за дело. Через год он знал две тысячи статей наизусть. Хлопотун, ловкач, проныра, он наверное далеко бы пошел, если бы занялся политикой.

Но, обладая живым и непоседливым характером, он пресытился секретарством, подал в отставку и пристроился к одному адвокату в Бухаресте; был у него на… побегушках. За время своей работы в суде он пообтерся, набил руку во всяких делах, и теперь для него было достаточно одного года практики, чтобы открыть собственную лавочку — юридическую контору. Городок Тырговиште — фабрика адвокатов. Динкэ купил себе там диплом, уплатив за него двенадцать золотых. (Автор этих строк также обладает подобным документом, за который заплатил шестьдесят франков наличными и дал расписку, еще на шестьдесят.)

Наняв домик на улице Дионисия, Динкэ прибил на дверь бросающуюся в глаза вывеску.

Его знали все крестьяне уезда Дымбовицы. Ходили слухи, что он умеет выхлопотать крестьянам землю.

Господин Динкэ, со своей стороны, делал все, чтобы распространять и поддерживать эту сногсшибательную молву.

Вот сцена, которая с самого начала его адвокатской карьеры и до прошлого года, вероятно, сотни раз разыгрывалась в доме Динкэ.

Утро. Динкэ нервно и нетерпеливо прохаживается по конторе. Он то и дело вынимает часы и поглядывает в окно. Вот он быстро отходит от него и усаживается за письменный стол. Через несколько минут входит служанка и докладывает:

— Крестьяне пришли.

— Хорошо, пусть подождут.

Служанка выходит. Тогда он быстро поднимается, открывает боковую дверь и кричит:

— Эй! Готов? Живее.

Тотчас же в двери появляется высокий представительный человек, в ливрее с галунами, с наружностью дворцового служителя.

— Браво! Держи конверт. Теперь иди в кухню, только пройди черным ходом. Войдешь через двадцать минут.

Верный слуга, принимающий свою роль всерьез, мгновенно исчезает.

Динкэ быстро хватает кипу книг, раскрывает их, разбрасывает по стульям, даже по полу. Потом приоткрывает дверь в зал и кричит:

— Войдите!

Затем важно усаживается за письменный стол, берет перо, принимает озабоченный вид и уходит с головой в рассмотрение документов.

Дверь отворяется, и входят крестьяне. Господин Динкэ ничего не видит, ничего не слышит, — до того он занят. Только спустя несколько минут он поднимает глаза на вошедших.

— А… а. Здравствуйте! Ну, что у вас стряслось?

Крестьяне объясняют, в чем дело. Он слушает, вздыхает, лицо его то мрачнеет, то проясняется, — он перечисляет трудности дела и, перед тем как назначить цену, оглядывает своих клиентов с головы до ног. Трость, прислоненная к письменному столу, соскальзывает и с шумом падает на пол. Дверь открывается, и служанка возвещает:

— Слуга его величества!

— Хорошо, пусть войдет.

Появляется ливрея, расшитая широкими золотыми галунами. Слуга кланяется и почтительно подает большой желтый конверт, запечатанный пятью огромными печатями. Адвокат быстро вскрывает конверт, читает, бросает бумагу и говорит важно:

— Хорошо, скажи его величеству, чтобы он меня подождал. У меня дело, скоро приду.

Посланный робко замечает, что завтрак готов и что его величество просит господина Динкэ не запаздывать. С видом человека, которому докучают, адвокат несколько раз повторяет:

— Хорошо, хорошо.

Ливрея исчезает.

— Вот что, люди добрые, сегодня я поговорю с его величеством о вашем деле. Надеюсь, что мне удастся все хорошо уладить. За это вам следует уплатить мне только триста лей сейчас и четыреста, когда дело будет доведено до конца.

С этими словами Динкэ быстро встает и кричит, чтобы ему принесли парадное платье. А крестьяне начинают рыться во всех карманах, выкладывают на письменный стол адвоката все, что у них есть при себе, и уходят доставать еще деньги.

Теперь господин Динкэ — человек с двадцатью тысячами франков годового дохода, обладатель прекрасного дома, родовитой жены и сынка, обучающегося в Париже.

Вот что значит настойчивость и удача!


1887


Перевела Е. Покрамович.

ЕДИНСТВЕННЫЙ ДРУГ

«Местное. Господину А. С. Мы хотели бы с вами познакомиться. Зайдите сегодня или завтра в редакцию». Наконец-то с ним хотят познакомиться, его зовут в редакцию! Он с торжеством огляделся по сторонам. Ему хотелось кричать, рассказать всей улице, что А. С. — это он, да, он, Аргир Саву, сын звонаря из Вовидения — автор стихов, напечатанных в журнале «Голос Тутовы»…

И вновь он перечитывает слова, напечатанные мелким шрифтом. Он сует книги и тетради в широкие карманы брюк и выходит на уличку «Мария Фарина»… За его спиной в здании гимназии раздается жалобный звон колокольчика. На мгновение ему кажется, что он видит угрожающе поднятый палец господина учителя Поп. Но теперь он уже никого не боится. Аргир шагает уверенно и гордо в своем потертом пальтишке, стоптанных башмаках и брюках с бахромой. Его мечтательные глаза сияют и словно говорят прохожим: «Если бы вы знали, кто я такой!..»


Неужели это правда? Может быть, все это только ему приснилось?.. Он на седьмом небе, ему хочется бегать, плясать, кричать. «Вы талантливый человек и далеко пойдете…» — неотвязно звучит у него в ушах. Теперь будущее Аргира обеспечено. Мечты осуществились быстрее, чем можно было надеяться. Кто бы мог подумать? Он назначен редактором журнала «Голос Тутовы» с месячным окладом в сорок лей… «на первое время». Всех очень удивило, что он так молод. Наверно, они ожидали увидеть более зрелого человека. Как досадно, что у него нет хотя бы маленьких усиков, которые он мог бы время от времени покручивать. Он лихо сбивает на затылок шляпу с продранной тульей и гордо, словно под музыку, шагает по городу, направляясь к себе домой.

Убогое жилище кажется ему просторнее и светлее. Щеки Аргира порозовели, глаза сияют. Мать и трое старших сестер изумленно слушают его речь, от которой так и веет счастьем. Он видит себя знаменитым, великим, могущественным. А через три недели — какая радость, какой праздник у них в доме! — принесены первые сорок лей!.. Бедное дитя, если бы ты знал, что продано тобой за эти сорок лей!..


Бухарест… Вот где его место. Там предстоит ему серьезная, решительная борьба, там ждет его настоящая слава. Давно разъехались все бывшие соученики Аргира, разъехались кто куда, а он остался на мели. Как хорошо было бы и ему кончить гимназию!

Впереди — туман… Взвейтесь ввысь, поникшие мечты, и разгоните его дерзкими взмахами мощных крыльев!

— Не беспокойся, мама. Я буду работать и добьюсь успеха. Нам придется трудновато какой-нибудь год, не больше, пока я стану известным писателем… но как будет славно потом, когда мы снова соберемся все вместе… Ведь там — другой мир, настоящая жизнь… не то что здесь.

Мать качает головой. Сестры смотрят на него пристально и грустно.

Эх, юноша, юноша, твой голос дрожит и звучит неуверенно, слова надежды гаснут на губах. А куда девался блеск твоих глаз?..

Как быстро проходит время!

Седьмой год нищеты. Зима, а у него нет теплой одежды. Если бы мать увидела его теперь, она не узнала бы своего сына. Он высокий, сутуловатый, густая борода и длинные спутанные волосы придают ему мрачный и дикий вид. За восемьдесят лей в месяц Аргир заполняет всякой чепухой серенькую газетенку, которую никто не читает. Он снимает комнатку на окраине города, где его всегда ждет Кици, его единственный друг и единственная утеха. Когда вечером, усталый и подавленный, он возвращается домой, Кици чует его издалека. Она радостно бежит ему навстречу, ластится, виляет хвостом и лижет ему руки. Аргир дружески разговаривает с собачкой: он любит ее, в его отношении к ней прорывается былой энтузиазм, еще не угасший до конца пыл молодости.


Как-то раз он не мог найти темы для двух колонок и написал очерк о Кици. На другой день он уже читал его вслух, напечатанным. Собачонка сидела смирно, слушала совсем как человек, и всякий раз, когда раздавалось ее имя, навостряла уши и с довольным видом помахивала хвостом. Это был единственный хороший очерк Аргира. Там рассказывалось, как однажды ночью он возвращался из театра домой, ежась от холода и уныло размышляя о своей униженной, беспросветной жизни. На какой-то темной, пустынной уличке ему послышалось слабое повизгивание, он огляделся по сторонам — ни души. Но в ту же минуту что-то закопошилось у его ног. Это была собачка.

Он пошел дальше. Собачонка — за ним. Когда Аргир дошел до своего дома и отворил калитку, собачка робко остановилась и завизжала так жалобно, с такой мольбой, что он не решился бросить ее на улице, призывно свистнул и тихо произнес «Кици» — слово, только что пришедшее ему в голову. Собачонка ласково потерлась о его ноги, повиляла хвостиком и вошла вместе с ним в комнату. Аргир зажег свечу. Увидев, до чего худ и непригляден приставший к нему песик, он чуть было не выгнал его. Но потом подумал о судьбе этого несчастного животного, лишенного крова, обездоленного, как и он сам, посмотрел в его испуганные, грустные глаза и пожалел. Открыл ящик, нашел там хлебную корку и кусочек колбасы и положил перед песиком. Тот не осмеливался дотронуться до еды и только всхлипывал, как ребенок. Тогда Аргир сказал ему ласково: «Ешь, Кици, ешь…» — и песик больше не заставил себя упрашивать… Кто знает, сколько выстрадал бедный Кици, где он скитался: может быть, измученный голодом, а то и побоями, он в отчаянии сбежал куда глаза глядят… а может, и он пустился на поиски счастья… И в воображении Аргира возникла целая повесть о переживаниях собачонки.


Иногда он берет Кици с собой в редакцию. Ему как будто легче и лучше пишется, когда песик лежит у его ног. Аргир становится все молчаливее и угрюмее. Он оживляется только по вечерам, у себя в комнатке, наедине с Кици.

— Так вот оно как, Кици, дорогой, мы с тобой созданы не для этого злого, завистливого, эгоистичного света! Но что поделаешь? Будем жить с тобой, как можем, будем тянуть лямку год, два, десять лет, пока не сдохнем, и тогда… тогда избавимся от всего этого — так оно и будет… На что же еще нам надеяться?

Кици смотрит на Аргира и внимательно слушает. Изредка только поморгает глазами или ушами похлопает.

— Эх, Кици, Кици, если бы ты знал, какие были у меня мечты, когда я учился в школе! Все говорили мне, что я талантлив и далеко пойду. И чтобы дойти быстрее, я оставил хорошую, надежную дорогу и пустился напрямик, через поля, а когда у меня открылись глаза, было уже слишком поздно, мои товарищи, которые пошли по правильному пути, были уже далеко, я не смог догнать их… и вот остался я один-одинешенек, на чужбине, вдали от родных. А ведь я думал, что буду бог весть кем, но ты сам видишь, Кици милый, до чего я дошел… Ну, ничего. На свете хватит места и для таких неприкаянных душ, как мы с тобой. Что ты так смотришь на меня, жалеешь? Почему это у людей не такое сердце, как у тебя, Кици? Только ты один понимаешь меня, знаешь, что у меня сейчас на душе. Ведь ты понимаешь, что я говорю, понимаешь?

Кици кладет морду ему на колени и виляет хвостом.

— Тебе, наверно, спать хочется, вижу по глазам, что хочется. Что ж, давай ляжем, Кици. Больше ничего хорошего нам не осталось в жизни.

Аргир, не раздеваясь, забирается под одеяло и задувает свечу. Кици сворачивается под кроватью на старой жилетке, закрывает глаза и вздыхает, с любовью и жалостью думая о своем хозяине.


1896


Перевел А. Садецкий.

ИОН

— Перестань, матушка, не причитай так надо мной, ведь не в могилу же ты меня провожаешь…

Хуже всего то, что он и сам был готов расплакаться, — так ему жалко было мать. Вот будет стыд, если девушки, особенно Катрина, дочь Балтеша, увидят, что он, огромный парень, а плачет, как баба.

Никто его не призывал, никто его не принуждал, он шел добровольно. Ведь не снесут же ему там голову. Вот Ницукэ, сын Сафты, и Пинтя, и Мэргэрит Губастый, такие же парни, как он, отбыли свой срок и с ними ничего не случилось, вернулись обратно, живы и здоровы.

Ион старался успокоить себя этими рассуждениями. Но какой трогательной была разлука. Хоть в книге описывай! Деревенские девушки, все до одной, пришли попрощаться с ним; недаром Ион был самым красивым, самым сильным, самым лучшим парнем в долине Доли. Одна из девушек приколола ему цветы к шляпе, другая как следует укладывала в дорожную сумку белье и съестные припасы. Катрина же опустилась на колени, чтобы покрепче затянуть ему ремешки на постолах; когда она поднялась — лицо у нее было румяное, как яблочко, а большие нежные глаза, очаровывавшие своей кротостью и чистотой, были залиты слезами. Неловким движением она вынула из-за пазухи красивый букетик полевых цветов.

— Только не потеряй их, милый… носи у груди. Они счастье приносят. — И она растроганно заглянула ему в глаза. Улыбка доброй сестры не могла бы быть проникнута более чистой любовью.

Как по мертвому плакали девушки по Иону. И, в самом деле, пожалуй только в сказках можно встретить такого человека, как он. Его стан, лицо, речь, характер, ловкость в плясках, даже походка, — все отличало его от других парней. Его шутки и чудесные рассказы на посиделках ходили по селу словно сказки и легенды.

Кому случалось однажды столкнуться с ним или схватиться в борьбе — тот в другой раз уже не осмеливался померяться с ним силой. Еще не родился такой силач, который поставил бы Иона на колени или заставил бы хоть на пядь отступить, когда он застынет на месте, упершись правой ногой в землю, словно железным столбом. Он был внушителен и красив, как сказочный богатырь, когда, бывало, скрестит руки на груди и спокойно смотрит, как четверо или пятеро верзил нападают на него, ударяясь о его грудь, как о каменную стену. Удивительно! Прямо глазам не веришь. На пасхе он один, бывало, крутил карусель с шестью тяжело нагруженными сидениями, так что трещали поперечины у него в руках. По воскресеньям приходили старики на хору даже из отдаленных сел посмотреть, как Ион пляшет, выкрикивая частушки.

— Как же мне не плакать. Как не тревожиться, Катрина родная моя. Ведь его сроду ни один человек не ударил, ни один не обидел; даже не посмел сказать: «А ну-ка, посторонись!» А теперь… что будет теперь, господи?.. Разве он стерпит, если с ним будут грубо обходиться, орать на него, измываться над ним. Ведь в солдатчине не то, что дома, мало ли что может случиться… Ох! У меня в глазах темнеет, как подумаю, что кто-нибудь может ударить его. Уж не знаю… не знаю, дорогая Катрина, что тогда будет. Боже избави!..

И обе перекрестились, словно напуганные ударом грома или землетрясением.

* * *

— Спите вы, что ли?

И Флоря Цыган, который и на этот раз не закончил своего рассказа, увидав, что никто не отзывается, — замолчал. Через несколько минут храпел и он. Не спал только Ион. Лежа навзничь и закинув руки под голову, он напряженно думал.

Что ж, выберется он и из этого пекла! Но только не учел он в свое время, что человек предполагает, а бог располагает. У себя на селе он был царем, здесь же стал последним слугой. Работать ему не стыдно, он слушается, исполняет приказанья, ни слова не пропустит мимо ушей, когда ему что-нибудь говорят, ведь он знает еще с малолетства, что всякая служба требует ученья, а ученье — вниманья; но беда в том, что нет никакого толку от его стараний. Здешняя служба и муштра только что называются ученьем, но от этого ты не станешь ловчее или порядочнее. Здесь ни во что не ставят ни сметливость, ни усердие, ни силу.

Ах, как хотелось бы ему стиснуть в своих руках Гицэ, сержанта, тогда бы все увидели, кто кого!

Почему же ему как ножом полоснет по сердцу, едва подумает о Гицэ? Разве он боится его? Ион никогда не знал страха. До сих пор он не встречал равного себе по силе и без труда укладывал на обе лопатки всякого, кто пытался бороться с ним. Какими слабыми и беспомощными становились в его железных объятиях самые статные и крепкие парни. Ему невольно приходит в голову: если бы всю силу мира отдать одному человеку и этот человек яростно набросился бы на него, Иона, то уж он-то, Ион, так бы его огрел кулаком и так ловко подставил бы ему ножку, что тот живо бы полетел вверх тормашками. Но с Гицэ так не обойдешься. Тут надо действовать не силой, а рассудком.

Здесь тебя усмиряют погоны… Может быть, их носит какой-нибудь заморыш… а ты, богатырь, ломающий подковы в руках, стой перед ним смирно и не пикни. Бедным солдатам достается похуже, чем скотине! Стой навытяжку, не шелохнись и молча жди, пока тебе не закатят оплеуху или не хватят рукояткой сабли по физиономии, так что хлынет кровь из носа и изо рта! За что тебя бьют, ты не знаешь и не смеешь спросить или хоть пальцем двинуть.

Нет, боже избави, он не перенес бы таких издевательств. Поэтому-то он и боялся пуще огня, как бы не сделать какого-нибудь промаха. Гицэ хотел было сначала приняться за Иона так же, как за других, но скоро убедился, что ему не к чему придраться. Казалось, это вывело его из себя… Гицэ, Гицэ, берегись, как бы тебе не попасть в беду!..

Тут Ион с болью в сердце стал думать о своих близких. Ему казалось, что он больше никогда не увидит опрятного, чистенького домика с белыми, блестящими стенами, там, на опушке леса; не увидит своей тучной скотины, хору, в которой плясали самые веселые парни и самые красивые девушки. Деревня, луга, воды Доли, лес, эта долина, такая спокойная и величавая казались ему теперь далекими, словно находились на краю света, озаренные каким-то волшебным сиянием. И как фея, обитающая в этом чудесном мире, вставала перед ним высокая, румяная и улыбающаяся Катрина Балтеш — самая скромная и самая красивая девушка на свете. Ион заснул, мечтая о ее кротких, черных, больших, как у лани, глазах.

На другой день проходил смотр. Все были на ногах еще до рассвета. Солдаты, сбитые с толку криками сержантов, метались по сторонам, не зная, за что взяться. Наконец, после двух часов волнений и суматохи казарма была выметена, на полу расстелены половики и все вещи поставлены на место.

Теперь крики и суета перекинулись на двор. Солдаты стояли неподвижно прямыми рядами; казалось, они окаменели. Сержанты пинками и руганью подготовляли их к смотру. Была середина декабря и стоял лютый мороз.

— Эй ты, где у тебя пуговица?

Дрожь пробежала по шеренге. Все повернули голову и, остолбенев, посмотрели в одном и том же направлении.

Ион побелел как бумага. Взбешенный Гицэ схватил его левой рукой за рукав, на котором недоставало пуговицы.

Точно молния осветила этот страшный миг, и в ее блеске Ион увидел свою мать, стоящую перед ним на коленях, и отчетливо услыхал голос Катрины, кричавшей: «Ионикэ!» Сильный удар кулаком отдался у него в мозгу, и больше Ион уже не видел перед собой ничего, кроме громадного красного пространства.

* * *

Через три недели Ион очнулся в больнице, где все это время пролежал в горячке. В головах кровати рыдала мать. Его руки были в шрамах и рубцах, а тело почернело от побоев.

— Ионикэ, Ионикэ, чем согрешили мы на этом свете?

— А что Катрина?

— Да что ей делать, бедняжке? Плачет с утра до ночи…

Ион закрыл глаза, чтобы припомнить все, что тогда случилось. В один миг происшедшее встало перед его глазами.

Он услыхал раздававшиеся со всех сторон яростные крики, сухой звук оплеух, которыми «награждали» его товарищей; казалось, в это утро он предчувствовал, что настанет и его черед. Пуговицу с рукава срезал ему Цыган, который потом признался в этом, и рассказал, что Гицэ уже давно приказал ему это сделать.

Бледные щеки Иона вспыхнули, когда он вспомнил, как кулак, словно молот, ударил его по лицу. Его израненные, онемевшие руки, ослабевшие от страдания, невольно вздрогнули.

Он увидел, как Гицэ бьется на земле у его ног. Ион схватил сержанта за голову и со страшной силой стал пригибать ее к спине; в тот же миг он услыхал хруст и почувствовал, как что-то сломалось у него в руках. Он убил сержанта. Раздался оглушительный грохот труб, и, теряя сознание, Ион упал под градом ударов…

Сейчас он широко открыл глаза и долгим, любящим взглядом посмотрел на мать.

— Знал я, что так должно было кончиться… А теперь будь что будет!


1896


Перевела Е. Покрамович.

БЕЗУТЕШНЫЕ

Ясное осеннее утро.

Кладбищенский сторож сметает с могил облетевшие за ночь листья. У старика есть свои любимые мертвецы, он заботится об их покое. И если оставшиеся в живых забывают принести на могилу цветы и масло для лампадки, дед Симеон печально подходит к покинутой могиле, долго соболезнующе смотрит на засохшие цветы и погасшую лампаду и, покачивая головой, жалостно говорит усопшему:

— Так оно и есть; знал я, что тебя забудут; никто больше не приходит к тебе… Что им за дело? Пьют, едят и веселятся. Подожди, придет и их черед; сегодня один, завтра — другой; я так и вижу, как они въезжают в ворота ногами вперед. День-другой сыновья еще будут оплакивать их, а потом… и они останутся в потемках, без капли масла в лампаде; таковы уж люди, дорогой… ничего не поделаешь…

Но сегодня у деда Симеона нет охоты разговаривать. Могила, с которой он сметает листья, еще совсем свежая, и мраморная плита всего два дня как поставлена. Позолоченные буквы блестят в солнечных лучах: «Александру Корня. Родился 6 марта 1849 года. Скончался 2 сентября 1884 года». Тишина. Не слышно ничего, кроме шарканья метлы да шуршанья сухих листьев. Деревья совсем черные от усеявших ветки ворон. Небо ясное. Земля спит.

Дед Симеон знает, кто выйдет из закрытой коляски, только что остановившейся у ворот кладбища: это госпожа Корня. Высокая и бледная, она еле ходит; блуждающий взгляд, заплаканные, погасшие от горя глаза; вслед за ней легко струится длинная траурная вуаль.

Госпожа Корня ничего не видит. Старик отходит в сторону; он уважает слезы — дань, приносимую умершим.

Бедная женщина! Молодая, красивая, богатая… А теперь стоит на коленях и причитает. Так-то: каждого человека гложет червяк… Пройдет у ней одно — придет другое; и так до тех пор, пока сама она не сойдет в землю.

За сорок лет дед Симеон видел столько смертей, что невольно стал считать себя бессмертным. Почему его так занимают визиты госпожи Корня? Он постоянно думает о забытых могилах и с некоторых пор каждое утро говорит себе: «Нынче уж наверняка она не придет».

Прислушивается: теперь он издали узнает стук коляски, топот лошадей… «Едет». Такое постоянство начинает раздражать его.

Пришла зима. Кладбище стало белым. Кто оставил первые следы на свежем снежном покрове? Видишь, дед Симеон, значит есть еще сердца, которые не так-то легко забывают. Посмотри, как она похудела; она кажется тенью такой же легкой и трепещущей, как та черная вуаль, которая ниспадает с ее головы. Она все так же горестно опускается на колени, все так же рыдает над могилой, поглотившей любовь и счастье безутешной вдовы. Почему же ты так недоверчиво качаешь головой? Дед Симеон, охраняя мертвых, ты ожесточил свое сердце против живых.

* * *

Начинается весна. На деревьях набухают почки; земля мертвецов порождает мощную растительность; в воздухе стоит аромат молодости, неопределенное трепетание, зовущее к любви; но вот кладбищенские ворота открываются к, теснясь, входит толпа народа. Слышатся рыданья, стоны и вопли. Процессия приближается к могиле; причитания и плач становятся все громче, все безнадежнее. Священники служат панихиду. Тихо горят свечи, из кадила поднимается голубыми завитками дымок ладана.

— Не отнимайте ее у меня! Дайте мне еще раз взглянуть на нее!.. — Какой душераздирающий, страшный голос! Молодой человек, весь в черном, с измученным, искаженным душевной болью лицом, бьется, пытаясь вырваться из рук приятелей… «Вечная память…» — и причитания тонут в погребальных напевах. Люди расходятся; царство мертвых погружается в молчание. Солнце заходит все так же величаво и спокойно.

Еще один несчастный приходит каждое утро на кладбище. Дедушка Симеон медленно прохаживается между оградами могил, поглядывает исподтишка и ворчит про себя: «Как будто они не видят друг друга. Как бы не так!»

И в самом деле, эти двое безутешные находились так близко один от другого, что легко могли бы видеть и слышать друг друга, если бы в состоянии были воспринимать внешние впечатления.

* * *

Наступили ясные майские дни. Буйно цветут деревья. Как сладостна жизнь! Скажите, чьи это дети так мило и весело играют в молчаливом царстве смерти? Дед Симеон тихонько приближается к ним, словно и он хочет погреться в лучах их детской радости. Их только трое, а какой шум! Вот эта белокурая девочка, самая старшая — дочка госпожи Корня; а вот мальчуган и смуглая девчурка — дети усопшей. Посмотрите, как плачет их отец, совсем, как женщина. Просто сердце разрывается, на него глядя.

Что ты так коварно посматриваешь, дедушка? Ведь вполне естественно, что дети подружились с первого же дня, на то они и дети. О, я знаю твои мысли. Но это сущий вздор вообразить, что между этими двумя существами, опаленными страданием, могло что-нибудь возникнуть… Почему качаешь головой?.. Разве ты не видишь, что они даже не знакомы? Они даже не замечают друг друга. Для них больше не существует ни людей, ни жизни. И даже если они увидят друг друга, познакомятся, заговорят… Что могли бы они сказать друг другу? Они как бы заживо умерли. Ведь между их сердцами две могилы.

* * *

Солнце, утреннее летнее солнце низвергает потоки жизни; теплый благодетельный свет струится с неба; от земли поднимается пар… Деревья стряхивают с ветвей цветы; воздух пропитан любовью.

— Извините, сударыня, это ваш зонтик, если я не ошибаюсь?

— Благодарю.

Оба опускают глаза. Сдержанный поклон. Госпожа Корня слегка краснеет. Дети посылают друг другу воздушные поцелуи. Дедушка Симеон долго смотрит им вслед и улыбается с хитрым видом. Он все понимает и молчит.

Однажды в осенний день дети вышли за ворота кладбища все трое, вместе, дружно взявшись за руки. Позади, в нескольких шагах, медленно шли с заплаканными глазами… родители этих детей.

Груды облетевших листьев выросли на обеих могилах.

Дедушка Симеон больше не сметает их. Но когда проходит мимо, покачивает головой и бормочет: «Так я и знал, что они вас позабудут!»


1899


Перевела Е. Покрамович.

РАСЧЕТ

Бормоча что-то про себя, Ион направился к помещичьему двору. Он хотел еще раз увидеть помещика и попросить его хорошенько разъяснить ему, — раз уж он сам так глуп и никак не может сообразить, — как это он три года не может расплатиться с долгами, в которые залез, когда занял у помещика сорок лей и мерку кукурузы, чтобы как-нибудь перебиться зиму? В памяти Иона вставали нескончаемой чередой рабочие дни, пахота, окучивание, косьба, жатва; бескрайние пашни простирались перед его мысленным взором… И он, и его жена, и дочь — все они трудились, как рабы. Но какой от этого толк? Не успевал у него скопиться хоть один франк, как сборщик налогов был уже тут как тут со своей желтой повесткой.

Снова начинал Ион подсчитывать, и, по правде говоря, странно как-то выходит: он должен бы уже получать, а не с него должны брать. Между тем, как только помещик вынимал свою долговую книгу и подсчитывал с карандашом в руке, выходило совсем по-другому.

Вот и сегодня утром: уж как они там считали — помещик с управляющим, — но только оказалось, что Ион еще должен две фэльчь[8] вспахать, одну окучить да еще тридцать дней отработать.

— Ну как, ясно тебе, Ион?

— Ясно.

— Все правильно?

— Правильно.

Однако, когда Ион пришел домой и пересчитал снова, как умел, на пальцах, он понял, что неправильно.

— Иди, муженек, соберися с духом и не давай себя дурачить. Что за черт, кажется, мы не пьяницы и не лентяи, и едоков у нас немного — одна девка и та работает за мужика, — а ради чего спину мы гнем? Подумай только: завтра налог платить, а у нас хоть бы грош ломаный! Впрямь хоть золу из печи продавай. Бедная Думана совсем отощала, молоко потеряла, одни кости торчат. Сегодня утром разворошила я крышу, чтобы дать ей хоть немного соломы; а зимой чем мы будем ее кормить?

Вышел Ион за ворота и, может, вернулся бы обратно, если бы слова жены не отдавались у него в ушах, как барабанный бой.

С неба падали редкие, развеянные ветром, похожие на белые цветы, первые снежные хлопья.

Деревня, казалось, спала. Время от времени отчетливо раздавалось громкое протяжное мычание, как-то уныло разносившееся в тишине долины.

«Теперь остается одно — положиться на судьбу: будь что будет». И вот Ион опять, как сегодня утром, стоит у помещичьих дверей, растерянно теребит шапку в руке, не зная, с чего начать.

— Ну, в чем дело?

— Да вот, барин, все с этим счетом…

Ион замолчал, уставившись в шапку. Жестокий, суровый взгляд помещика сковал его сердце. — Что ты там мелешь? Не понимаю!

— Целую руку, простите барин. Мы, конечно, люди неграмотные, не понимаем; а только, если будет ваша добрая воля, пересчитайте этот долг еще раз… ведь я… как есть горемыка… и грех будет перед господом богом.

— Пересчитать? Хорошо.

Помещик встал с места и с силой дернул плетеный шнур, свешивавшийся над его кроватью. Вбежала испуганная служанка.

— Позови сюда Костаки!

Засунув руки в карманы, барин принялся гневно шагать по комнате.

Опустив глаза, Ион мял в руках шапку и прикидывал в уме, сколько он работал и сколько получил. Воцарилось тяжелое, тревожное молчание. В дверях появился управляющий Костаки, похожий на мясника.

— Слышишь, ему до сих пор не ясно! Возьми его в контору и заставь понять, объясни хорошенько!

Костаки кивнул Иону, чтобы он шел за ним.

В конторе он грубо спросил: «Что тебе надо?», и, не дав ответить, ударил по зубам так, что брызнула кровь. Через несколько минут, когда «расчет» был произведен, работник вытолкал Иона за ворота и швырнул через забор его шапку.

Бедный Ион, пошатываясь, как пьяный, с непокрытой головой, взъерошенными волосами, растерзанный, в окровавленной рубахе, пошел было сначала в сторону волости, но на половине дороги раздумал и направился домой.

Сафта так и застыла на месте, когда увидела его, а Мариука начала громко плакать.

— Что же это такое, Ион?

— Сама видишь, жена, что… Боярский расчет… Накажи его господь!

* * *

Спускалась ночь. При свете коптилки все трое сидят вокруг маленького круглого стола на коротких ножках. В погасших глазах и на вытянувшихся лицах отражаются страх и отчаяние.

Казалось, они боятся взглянуть друг на друга.

Вздыхая, Сафта разломила на три части кусок холодной, липкой мамалыги. На середине стола стояла миска, на дне которой осталось немного тертого чесноку с уксусом. Однако никто не дотронулся до него, никто не проронил ни слова.

В трубе завывает ветер. На улице метет. В хлеву мычит голодная корова. Жалобно скулит у ворот собака.


1899


Перевела Е. Покрамович.

ЖИЗНЬ

Хватит ли у вас времени и терпения дочитать до конца мое многословное послание? Вот какой вопрос я задаю себе, решив безыскусно изложить вам все, все, что мне пришлось пережить и что, в конечном итоге, заставило меня навсегда удалиться в этот тихий, уединенный уголок.

Но я все еще спрашиваю себя — то есть спрашиваю вас: почему вам так хотелось узнать историю моей жизни? Было ли ваше желание вызвано лишь неутомимым, жадным любопытством писателя, ищущего повсюду новые сюжеты?.. Или, быть может, более тонкое чувство симпатии и бессознательного сострадания заставило вас подозревать, предчувствовать, что выпавшие мне на этом свете страдания были отнюдь незаурядны и что прожитая мною жизнь богата такими воспоминаниями, которые не надо описывать в стихах или романах, чтобы кого-либо заинтересовать или растрогать… Но не предвкушайте какой-нибудь интриги или бог весть какой страшной волнующей драмы. Нет, со мной не произошло никаких ужасов, от которых волосы встают дыбом. В моей жизни разыгралась скорее всего психологическая драма, как вы это называете, одна из тех драм, которые назревают и развертываются постепенно, без потрясающих событий, без трагической развязки, без бенгальских огней и тремоло в оркестре, одна из тех драм, которые обманывают вас изо дня в день, пока не почувствуешь себя истощенным, опустошенным и начнешь презирать весь мир, себя, свою собственную жизнь. И тогда… впрочем, я лучше расскажу все по порядку.

Мне было восемнадцать лет, когда я вернулась из Парижа, где провела шесть лет в самом дорогом пансионе и где все способствовало тому, чтобы превратить меня в бездушную куклу, в существо искусственное, безразличное ко всему, безвольное, лишенное всякого человеческого чувства. На мою чистую, искреннюю душу наслоилась другая душа, лицемерная, подчиненная условностям, чуждая мне, которая диктовала, как улыбаться, как опускать глаза, как здороваться и о чем вести беседу.

Я утратила чистоту румынского произношения — я гордилась этим — и ничто больше не связывало меня с родиной. Отец и мать смотрели на меня, как на сверхъестественное, спустившееся с небес создание. Я была единственным ребенком. И была красива… О, с тех пор прошло столько времени, что я могу говорить об этом без смущения…

Мой отец, сын деревенского священника, благодаря исключительной трудоспособности стал одним из самых популярных адвокатов Бухареста. Он зарабатывал от шестидесяти до восьмидесяти тысяч лей в год, напряженно работал и мог бы сколотить состояние. В своих воспоминаниях я всегда вижу его с портфелем под мышкой. Он был высокий, сильный, полнокровный, с руками великана и неуклюжей походкой, но говорил он мягко и спокойно, а его обычно строгое и мрачное лицо приобретало тогда страдальческое выражение, становилось добрым и кротким, и он сразу же делался симпатичным и интересным. И этот мощный человек, созданный, чтобы бороться и побеждать, был по отношению к моей матери таким беззащитным и трусливым, так слепо подчинялся ее капризам, что в семье ему отводилась одна-единственная роль — добывать деньги. Мать была хрупкой, анемичной, болезненной женщиной. Происходя из аристократической семьи, она считала для себя несчастьем жить рядом с человеком из народа. Только бедность заставила ее «так низко пасть». Из этого унизительного состояния она надеялась вырваться с моей помощью. Я была призвана стереть пятно с ее родословной и вновь позолотить потускневший герб. «Да, да, Анджелика, ты должна выйти за человека из аристократической семьи, который сможет сделать тебя счастливой…» Бедная мама, сколько балов она давала и сколько раз таскала меня на балы в поисках «человека из аристократической семьи», который должен был «сделать меня счастливой».

Сначала я считала, вернее мама считала, что нашла такого человека в лице расфранченного фата с моноклем, рахитичного и лопоухого. Звали его Альфонсом, и он являл собой последнюю степень вырождения одного из самых старых и аристократических семейств страны. У него водились деньги, и он должен был получить наследство от дяди, находившегося в сумасшедшем доме. Он напечатал томик плохих стихов на французском языке и два раза дрался на дуэли. Как сейчас вижу его вертлявую тщедушную фигурку с острыми плечами и пробором до затылка, вижу, как он ведет кадрили и котильоны, кривляясь и покрикивая как клоун, и время от времени победоносно поворачивается ко мне и пристально смотрит такими глазами… ах, какими гадкими, возмутительно глупыми глазами смотрел этот кретин, когда прикидывался влюбленным и считал себя неотразимым. А как увивалась вокруг него моя мать, какими умиленными, словно благословляющими взглядами обволакивала она нас обоих, когда мы танцевали вместе! Целую зиму она обхаживала его, каждую субботу он у нас обедал.

«Ты слишком холодна, слишком надменна… Почему ты не разговариваешь с ним?..» Я уже успела привыкнуть к подобным нотациям и упрекам мамы.

Наконец в один прекрасный вечер меня осенила светлая, спасительная мысль. Я сидела у рояля и играла сонату Бетховена, а бесценный Альфонс нашептывал мне на ухо истасканный репертуар нежных слов.

Я подняла на него глаза — никто нас не слышал — и, глубоко вздохнув, сказала бесконечно печальным тоном:

— Ах, если бы я умела играть так, как вы говорите… какое это было бы счастье!.. Я давала бы концерты, стала бы учительницей музыки, работала бы упорно, чтобы сделать карьеру…

— Карьеру… с вашим-то состоянием? Что за идея!

— Состояние? У нас? Мы живем так роскошно лишь благодаря тому, что отец трудится, как чернорабочий… Все это одна видимость богатства… Но в тот день, когда отца не станет, все, что вы видите в этом доме, распродадут с аукциона и мы останемся нищими в буквальном смысле слова. И тогда мне… обязательно… придется шить, работать, как-нибудь зарабатывать на жизнь…

С тех пор мой больной так хорошо излечился от любовного недуга, что перестал к нам ходить. Я потом поближе познакомилась с другими представителями нашей «высшей» аристократии и пришла в конце концов к убеждению, что Альфонс еще не самый ничтожный.

В течение семи лет я находилась во власти самых дорогих и наглых портних Бухареста, семь лет натирала своими белыми туфельками и шелковым шлейфом паркетные полы гостиных, семь лет мать демонстрировала меня полуоголенную, наряженную в глубоко декольтированные платья, перед аристократами, демонстрировала как породистую лошадь, которой все любуются, но никто не покупает. Да, я ловила на себе восхищенные взгляды. Моя стройная фигура и румяное, пышущее здоровьем лицо вносило как бы свежее дыхание жизни в этот мир намалеванных уродцев и восковых фигур с поддельными бедрами; казалось, струя свежего воздуха ворвалась в больничную палату.

От церемонных старичков с крашеными волосами, которые не сводили с меня пристального взгляда маленьких жадных, стеклянных глазок голодного зверя, запертого в клетку, до юнцов с девичьим голосом и фигурой, которые заставляли меня смеяться в ответ на их меланхолические глупые признания и наполняли мою муфту любовными записками, все роились вокруг меня, как бабочки вокруг источника света, и их взгляды создавали пленительную атмосферу, в которой мне было так сладостно жить. Я не любила никого, но мне нравилось видеть весь этот мир, простертый у моих ног, иногда мне казалось, что я героиня романа или сказки, — я чувствовала себя божеством, царствующим над душами, которые слепо подчинялись каждой моей улыбке, каждому взгляду; сознание этой власти опьяняло меня. Кокетливая и легкомысленная, ослепленная тщеславием, я пребывала в уверенности, что на этом свете я призвана блистать и покорять сердца только ради удовольствия. Помимо этого призвания я ничего не видела, ни о чем не думала.

За это время просили моей руки: молодой врач, ныне один из ведущих врачей страны, богатый помещик, о котором я больше ничего не слышала, профессор, дважды бывший с тех пор министром, и лейтенант кавалерист, — сейчас он должен быть по крайней мере полковником.

Но мать не хотела выдать меня за них. Ни один не был… «из благородной семьи». Секретарю посольства и второму Альфонсу я отказала, потому что они были недостаточно богаты, да и не нравились мне. Впрочем, я не слишком стремилась к замужеству, мое сердце еще дремало, как дремало и мое сознание. У меня не было ни одной подруги, и никто не сказал мне ни единого слова, которое пробудило бы меня к настоящей жизни. Мать была в отчаянии, что ни один принц еще не сделал мне предложения и что ни разу хотя бы две шпаги не скрестились на поле чести из-за такой красавицы, как я…

Боже, сколько раз мне хотелось разбить стекла экипажа, когда я возвращалась под утро с бала и мать выматывала мне душу все теми же назойливыми вопросами и упреками, без конца повторяя, что я не думаю о будущем и что мне грозит остаться старой девой. Ах, если бы это слышали мои поклонники, если бы они знали, какая тьма, какая пошлая проза окружали меня, когда я просыпалась после чарующего света и поэзии бала! Были моменты, когда мне предъявлялся подробный счет за мой наряд, как счет за дорогой обед, к которому никто не прикоснулся…

Однажды вечером отец позвал меня к себе в кабинет.

— Садись, дорогая Анджелика, я хочу поговорить с тобой.

Я тихонько села на стул против него.

Он сперва долго с нескрываемой жалостью смотрел на меня. Я обратила внимание, что он бледен и очень подавлен — впервые я заметила, как похудел он за последние годы. Не знаю почему, но я побоялась взглянуть ему в глаза и опустила взгляд. Я чувствовала, как дрожь пробегает у меня по телу, руки были холодные, как лед. Отец казался взволнованным, и голос его дрожал, когда он заговорил со мной:

— Ты уже взрослая, тебе исполнилось двадцать пять лет, и… я могу говорить с тобой откровенно… Не знаю, задумывалась ли ты когда-нибудь над тем, какую жизнь мы ведем. Ты, вероятно, убедилась с тех пор как приехала, что хозяином в этом доме является Зоя. Она делает все, что ей вздумается, она приказывает. Я молча повинуюсь. У меня было только одно желание — сделать ее счастливой. Поэтому я добровольно надел на себя это ярмо и бесплодно растратил, с упорством безумца, всю энергию, все надежды, всю свою любовь к жизни, все, что было во мне чистого и святого. Твоя же мать никогда не понимала, никогда не любила меня.

Все эти годы не прекращалась тайная борьба, я упорно стремился сделать ее счастливой и встречал в ответ пренебрежение, высокомерие и вечное недоверие. Рассуждая как аристократка, она всегда видела во мне лишь мужлана, призванного нести на себе тяжесть жизни, оставаться в дураках, вечно быть слугой. Я же хотел ей доказать, на какую доброту к самопожертвование способен этот презренный мужлан. Мою кротость и покорность она принимала как должное. Я притворялся слабым и беспомощным именно потому, что был сильным. Полжизни я старался побороть ее презрение. И вот побежденным оказался я. Много лет продолжался этот мучительный эксперимент, он изнурил меня; у меня больше нет ни сил, ни мужества продолжать его. Поэтому я и позвал тебя. Хочу попросить тебя помочь мне… Видишь, на кого я стал похож… Надо раз навсегда отказаться от этой расточительности, от этой роскоши, которая нам совсем не по средствам. Нет, дорогая, мы не созданы для этого мира шутов, паразитов и хвастунов, куда твоя мать пожелала нас ввести любой ценой. Мы не можем жить в этой затхлой, гнетущей атмосфере. Вот и ты похудела. Ты была такой румяной, когда приехала, а теперь ты такая бледная. Вырвемся из этого ада, выйдем как можно скорее на свежий воздух!..

Он замолчал, и некоторое время сидел, опустив глаза, словно хотел, чтобы его слова дошли до моего сознания. Затем, подняв голову, пристально посмотрел мне в глаза, как человек, желающий внушить другому свою мысль:

— Анджелика, дорогая, не будь такой, как твоя мать!..

Не помню, что я ему ответила. Я страшно растерялась, и мне показалось, что у меня в душе все перевернулось.

Когда я, наконец, очутилась одна в своей комнате, я расплакалась. Со дня приезда из Парижа это были мои первые слезы. Как благотворно они на меня действовали! Я чувствовала, что они уносят с собой всю душевную тяжесть, чувствовала, как в них растворяется весь мрак, в котором пребывала моя душа. Я чувствовала, что в самой основе моей жизни что-то изменилось, что снова пробуждается мое былое «я».

Бедный отец, сколько ему пришлось выстрадать!.. Вся его жизнь была испорчена, его любовь, вера были поруганы и обмануты. Своим терпением, кротостью и самопожертвованием он хотел сломить и победить бессознательную жестокость матери, ее капризную, вечно недовольную натуру; но сломленным и побежденным оказался он.

Я заснула только на рассвете. Всю ночь думала о том, как фальшива наша жизнь, сколько горестных невзгод скрывалось под личиной богатства и счастья, которую мы надевали для посторонних глаз. Я спрашивала себя, когда и как закончится этот пустой, бессмысленный фарс, в котором мы, несчастные актеры, вынуждены смеяться и издеваться над собственными страданиями. Мысль о том, что между матерью и отцом начнется открытая война, приводила меня в ужас. Что станется со мной, когда эти два таких противоположных характера развернутся и вступят в борьбу? Почему у меня не было брата? Почему за столько лет бесплодной суеты я не полюбила хорошего, достойного человека, которому могла бы доверчиво склонить голову на грудь, зная, что есть кому меня защитить в тяжелую минуту. Уродливой и невероятно запутанной представлялась мне теперь вся наша жизнь, и я чувствовала себя такой одинокой!

Мне казалось, что я блуждаю ночью по лесу, из которого никогда не смогу выбраться.

Вскоре нас постигли несчастия еще более жестокие, чем я ожидала. Стоит ли описывать вам со всеми подробностями эту войну? Сначала было несколько дней тишины, напряженной, гнетущей тишины, предвещающей бурю. Наши лица выражали озабоченность, молчаливую грусть, будто в доме был покойник. Однажды, когда мы сидели втроем за ужином, мать не удержалась и спросила тоном человека, готового к ссоре:

— Кто это решил, что мы не пойдем на бал во дворец?

— Я решил, — быстро ответил отец, пристально глядя ей в глаза.

— Это решение… бесповоротное?

— Разумеется.

— Да что ты! А нельзя ли нам узнать почему?..

— Во-первых, попрошу тебя оставить эти замашки графини и… вообще не требуй слишком много объяснений… Достаточно я выполнял твои капризы и позволял издеваться над собой. Знай, что у меня иссякли и терпение и деньги, я больше не могу оплачивать эту показную роскошь. Отныне будь любезна угомониться. Перестань выезжать, следи за домом, шей сама себе платья и живи расчетливо…

— Ты, видно, с ума сошел.

— Не смей дерзить! Слышишь?

— Долго же ты прятал от меня свое хамское нутро…

— Ах, так? Вот тебе!

Он в бешенстве подскочил к ней, дал две пощечины и вышел, хлопнув дверью.

Всю ночь я просидела у постели матери, клала ей компрессы. Она так грязно ругала отца, что я перестала ее жалеть. Даже не слушала, что она говорила. По временам я засыпала на стуле, но меня сразу же начинали мучить кошмары. Меня пугали внезапно сменявшие друг друга видения. Мне чудилось, что толпа собралась вокруг нас и смотрит, как отец избивает мать. Плача, я хватала его за руку и спрашивала: что это такое?.. Он скалил зубы и говорил во всеуслышание: «Это революция сорок восьмого года». Потом я видела его мертвым, валяющимся в грязи, в зипуне и в рваных постолах, а мать проклинала его, плевала на него и колола зонтиком его лицо. Я в ужасе содрогалась. Боже, какая это была бесконечная ночь! Я чувствовала себя слабой, трусливой, глупой. Мне хотелось закрыть глаза, заснуть и больше не просыпаться.

После трех месяцев ссор и скандалов они разошлись. Я осталась с отцом. Мы переехали в скромный домик на окраине. У нас была всего одна прислуга. Я занималась хозяйством. Мы испытывали нужду, а процессов у отца становилось все меньше. Иногда глаза его становились мутными и он бормотал бессвязные слова, пугавшие меня. Он слабел день ото дня, руки у него тряслись так, что он даже не мог свернуть себе сигарету. Из наших прежних знакомых нас посещал теперь только папин секретарь, трансильванец Вирджилиу Панцу. Он кончил юридический факультет и пробивал себе дорогу в жизни, работая как адвокат. Лицо у него было некрасивое, но умное и симпатичное, и он был как-то по-детски неловок. Он уж давно смотрел на меня тем долгим и нежным взглядом, который мы, женщины, понимаем лучше слов; но моя надменность и отнюдь не притворное безразличие удерживали его на расстоянии. Однажды вечером, когда мы с ним сидели вдвоем, он взял мою руку и поцеловал ее. Он был так взволнован, а я была так несчастна, что посмотрела на него с жалостью и ничего не сказала. Сжимая мою руку, со слезами на глазах, он рассказал, как горячо любит меня и как давно страдает. Вздыхая, он поцеловал меня, умоляя, чтобы я сказала хоть слово, позволила бы ему надеяться. О чем я думала?.. Я так устала от жизни, мне так опротивел весь мир и я сама, что в ту минуту я не пережила радостного волнения, какое, по словам поэтов, должна испытывать женщина при таких обстоятельствах. И все-таки это был первый человек, позволивший себе поцеловать меня.

Через неделю мы обручились. Это была последняя искорка счастья, на мгновенье согревшая несчастную жизнь отца, вернее последние его дни. На другой день он слег, и через десять дней его не стало. На похороны приехало несколько родственников отца; в их числе матушка Феврония, которую вы знаете. Она осталась со мной. Месяца два я еще прожила в Бухаресте. Вирджилиу часто бывал у нас, я привыкла к нему, и мне уже верилось, что полюблю его и буду счастлива. Но однажды ко мне пришла молодая хорошенькая немка. У нее был очень смущенный вид, и она спросила, правда ли, что я обручилась с Вирджилием Панцу? Я ответила утвердительно. Тогда она разрыдалась и рассказала, что восемь лет живет с Панцу, что у них трое детей, что она убежала из дома и стала портнихой, чтобы помочь ему получить образование… Она умоляла сжалиться над ней и над ее детьми. Я сняла с пальца обручальное кольцо и отдала его ей вместе с запиской, в которой без малейшей злобы просила моего жениха быть порядочным человеком и принять от меня благословение как от сестры.

На следующий день я уложила вещи и приехала в этот городок, где вы меня встретили и откуда отправлюсь лишь в тот мир, из которого нет возврата. С тех пор прошло четырнадцать лет. Сколько я передумала за это время, особенно в долгие зимние ночи, когда я в одиночестве прислушиваюсь, как в печи гудит пламя и на дворе завывает вьюга. И столько изменений перетерпела моя душа, что иногда я спрашиваю себя: сколько жизней я прожила? И отвечаю себе: одну, и плохую!

Кажется, это было так давно: я легко поднималась, улыбаясь, на гору жизни. Тысячи извивающихся тропинок вели к солнечной вершине и все они были красивы: куда ни глянь, всюду прекрасные дали, а там, за горизонтом, таилось неведомое будущее, манившее меня и обещавшее столько прекрасного. Где эта сияющая вершина? Когда я переступила ее? Теперь я спускаюсь, давно уже спускаюсь. И осталась только одна тропинка, прямая, крутая и унылая. Передо мной заходит солнце, долину окутывают тени, все тонет во мраке, исчезает…

Таким далеким кажется мне все, о чем я вам рассказала, что порой я начинаю сомневаться: неужели это произошло именно со мной? Какая пустая и бесцветная жизнь, не так ли? Ах, если бы я любила, если бы я хоть на мгновение испытала всю прелесть этого чувства, я уверена, что все мои мысли, вся моя жизнь заполнились бы ароматом этого воспоминания и смерть застала бы меня с улыбкой на устах.


1899


Перевела М. Малобродская.

НА ГУМНЕ

Палил нестерпимый зной. Крестьяне без рубах, обнажив сухую, поросшую волосами грудь, с черными руками, с мякиной в волосах, метались как в аду, в облаках пыли, оглушенные завыванием двух молотилок. Одни тащили снопы с поля, другие метали солому в скирды, третьи стояли наверху на молотилке и «кормили» машины, которые с яростной жадностью голодных зверей вырывали снопы у них из рук. Зерно, пламенеющее, отливающее медью, текло из двух разверстых пастей. Женщины таскали его мешками на холм, где еле справлялись с ним с помощью четырех веялок.

— Живей, живей, Илянка, ведь не яйца у тебя в подоле; ходи веселей, пока ночь не захватила!

И Костаки озабоченно смотрит на небо. Из далекой тучи послышался гром, который, казалось, доносился из другого мира. А до вечера было еще очень далеко, солнце едва перешло за полдень, и лучи со знойного неба падали отвесно, подобно огненным стрелам. Костаки с хлыстом через плечо прохаживался взад и вперед, покрикивая на людей. В соломенной шляпе с широкими смятыми полями, в штанах, заправленных в сапоги, в рубахе с расстегнутым воротом, коренастый, плотный, загорелый, управляющий помещика Леонида стоял, засунув руки в карманы, убежденный в том, что если бы не его присутствие, работа бы сразу замерла.

Крестьяне прозвали его «Дубиной»… видно, за доброту.

— Иляна! Шевелись, а не то!..

И бедная Иляна, не понимая, почему Дубина все время кричит на нее, вздыхает, молчит и продолжает работать. Платок, защищающий ее голову от мякины, сполз на спину, длинные косы растрепались, но у нее нет времени подобрать их. Бедняжка! Она мечется как угорелая. Сердце у нее готово выскочить из груди, голова кружится, лицо залито потом от духоты. Она на восьмом месяце беременности.

О, с каким волнением ждет она своего ребенка, с какой страстной любовью думает о нем, считая дни и пытаясь представить его себе. Она представляет своего ребенка красивым — таким прекрасным, каких еще не было на этом свете. Как она будет любить его, как гордо она выйдет, держа его на руках. Если ей взгрустнется, то она посмотрит на него, и печали как не бывало. А если к горлу подступят слезы от тоски по Раду, который взят на военную службу, она утешится, глядя на своего малыша и целуя его… Такой хорошенький! Так бы его и зацеловала!

* * *

Иляна подозревает, почему управляющий все время орет на нее. Она была красивая девушка и умела защитить свою красоту, сохранить чистым свое молодое тело. Клок волос из бороды Дубины принесла она домой два года назад, когда он пытался овладеть ею на опушке леса, где заставил жать ее одну. Она боролась с ним с силой молодого парня; билась в его руках, как зверь, и не далась; убежала вся исцарапанная, избитая, покрытая синяками, но честная.

Ребенок шевельнулся в ней — и все воспоминания сразу погасли, будто на дрожащую струну положили руку. Голова разламывалась от завывания машин; острые, колющие боли резали бедра; страшной тяжестью, от плеч до лодыжек, налилось ее тело. Она открыла рот и с силой втянула в себя горячий, пыльный воздух.

Опять послышался гром, на этот раз ближе.

«Дай боже ливня!»

— Кто это закричал?

Все застыли на месте. Это был крик раненого животного, вопль, от которого леденеет сердце.

— Несчастная!

— Да что случилось?

— Ты что, не видела? Дубина пнул ее ногой в живот. Как бьется, бедненькая! Пропади он пропадом, окаянный!

Женщины поспешили поднять ее. Иляна стонала, посинев от боли, безумные, страшные глаза ее блуждали по сторонам.

— Боже мой! Господин Костаки, как мог ты ударить ее в живот? Что, если выкинет?..

— Я ей другого сделаю…

И Дубина оскалил свои широкие желтые зубы в отвратительной, звериной усмешке. Потом заорал, размахивая хлыстом:

— Ну, нечего здесь толкаться. Уберите ее отсюда. Знаю я это женское притворство. Принимайтесь за дело! Нет времени с ней возиться! Живей, пока дождь не захватил! А ну! А не то плетью вас огрею!

Две женщины оттащили Иляну и уложили ее за стогом, на солому. Какой-то мальчуган плел себе там венок из ржаных колосьев.

— Ионел, милый, беги скорее в усадьбу да скажи Маргиоале, чтоб скорей шла сюда: дочь заболела…

Мать Иляны стирала белье на помещичьем дворе.

Небо покрылось тучами. Надвинувшись словно исполинский занавес, проливной дождь хлынул на спаленное жнивье.

Дубина вне себя метался туда и сюда, обжигая ударами хлыста всякого, кто попадался ему по пути, и орал, как сумасшедший:

— Накрывайте зерно брезентом!

Люди, потерявшие голову, ослепленные дождем, наталкивались друг на друга. В этой суматохе Маргиоала, мать Иляны, тревожно допытывалась: «Где же моя дочь? Где моя дочь?» Но никто ее не слышал и не отвечал ей.

Ночью, в страшных муках, Иляна родила уродца со сплющенным черепом.

Две недели голосила она: «Дайте мне моего ребеночка, моего птенчика! Так бы его и зацеловала, красавчика моего!»


1899


Перевела Е. Покрамович.

МОГЫЛДЯ

Мы учились вместе с ним в начальной школе. Я его недолюбливал, потому что у него было злое лицо. Вдобавок он, всякий раз как мы встречались глазами, корчил мне страшные рожи. Поэтому я очень обрадовался, увидав однажды, как господин учитель Удря схватил его за уши и растянул на парте. Ужасное это было наказание! Провинившегося клали ничком на парту, один классный староста держал его за шею, другой за ноги, а господин учитель сек розгами ему… спину, чтобы загнать ум в голову, Порой вопли несчастного ребенка приводили господина учителя в бешенство. Розги ломались одна за другой, а это, понятно… еще больше его разъяряло.

— Камбур! Принесешь мне завтра штук двадцать хороших розог! Чтобы я больше не видел этой соломы, а не то, смотри ты у меня, уши оборву! Ясно?

И на следующий день «колобок» Камбураки, сын бондаря из Поду-Верде, приносил на спине вязанку свежих розог.

Озорные, прямо-таки бесовские глаза были у Могылди, а головой он то и дело вертел, как хорек, — ни минуты, бывало, не просидит спокойно. Школьники прозвали его Бесенком. Я никак не мог догадаться, куда это Могылдя исчезает во время перемен: всякий раз он выскакивал за ворота со своими товарищами, а возвращались они с видом таинственным и лукавым. Я знал, что отец Могылди — переплетчик и живут они напротив школы. Я слышал также, что у Бесенка собственная лавочка у входа в погреб. С самого начала я смотрел на этого мальчика с какой-то робостью, он это заметил и естественно стал относиться ко мне свысока. Между нами возникла неприязнь, мы все больше озлоблялись друг на друга и втихомолку сжимали под партой кулаки в ожидании того дня, когда померимся силами на холме Цугуят.

Я почему-то побаивался Могылди, хотя был и выше его ростом; мне казалось, что он может меня обидеть и унизить в глазах товарищей. Но в один прекрасный день я одержал победу. Даже и сейчас при воспоминании о ней я испытываю гордость.

Господин учитель Удря рассказал нам о том, как Иисуса схватили в Гефсиманском саду.

— Кто из вас может рассказать своими словами?

На минуту в классе воцарилось молчание. На дворе стояла весна; мальчики смотрели на видневшееся в окне старое абрикосовое дерево, которое в этом году расцвело раньше времени.

— Разрешите мне…

Я поднял два пальца и встал. Но как билось у меня сердце!

— Говори!

Господин учитель со скучающим видом облокотился на стол; староста первой скамейки взглянул на меня с ненавистью. Я откашлялся и начал…

Видно, я рассказал хорошо, потому что господин учитель Удря вдруг поднял голову, и, услыхав от него: «Браво малыш!», я покраснел до ушей.

— Ну, а теперь расскажи ты, Тэбыркэ!

Скажу без ложной скромности, его рассказ не выдерживал сравнения с моим!

— Убирайся отсюда, осел! И захвати свое барахло, тупица! Садись, малыш, на его место!.. Так! Только смотри веди себя примерно.

Значит, теперь я староста седьмой парты! Немало радостей выпало с тех пор на мою долю, много сильных волнующих переживаний принес мне бурный поток жизни, но таким счастливым и гордым, как в тот день, я не чувствовал себя никогда.

Уложив книги и тетради в парту, я незаметно повернул голову и пересчитал своих подчиненных: их было восемь. Я пригляделся повнимательнее: да, на конце парты, который называют «хвостом» — сами знаете почему, — сидел он — смуглый малыш Могылдя. Но на этот раз он и не думал строить мне рожу.

Мне казалось, что прошел целый год, пока зазвенел колокольчик.

Итак, Бесенок у меня в подчинении: утром и вечером я выслушивал его, я проверял его тетради, я ставил ему отметки по учебе и поведению в дневнике, написанном дедом Петраки такими красивыми готическими буквами, каких мне больше никогда не доводилось видеть. Учиться во втором классе начальной школы да еще держать в подчинении восемь учеников! Мне думается, было чем гордиться. Можете себе представить, как я был оскорблен, когда однажды какой-то негодяй, уличный продавец восточных сладостей, крикнул мне: «Эй, мальчик, ты теряешь платок!» Я, конечно, обернулся и оглядел себя: сзади кое-что у меня действительно свисало, но это был вовсе не платок. Продавец расхохотался. Вот скотина!.. Смеяться над старостой! Но и мама тоже хороша, нужно же было сшить мне штанишки такого покроя!


— Эй, ты хочешь пойти с нами?

— Куда?

— Ко мне… в лавочку…

Как отчетливо я это помню, хотя прошло уже двадцать шесть лет… Я вижу перед собой домик Могылди. Какая-то бабка сидит у окна и ласково смотрит на нас. Под мелким дождем поблескивают наши кожаные ранцы. Я слышу, как звякает щеколда калитки, как громко кричит Бесенок, — ведь он у себя дома:

— Входите, какого черта вы там топчетесь!

Мы направляемся в глубину двора. Испуганно крякая, удирает от нас утка… Бесенок вынимает из кармана ключ, отпирает замок и широко распахивает перед нами двери. Ну и чудеса здесь! Кто бы мог подумать, что он такой богач! За дверью на белых соснового дерева полках в образцовом порядке разложены все сокровища земли… В картонных коробочках рахат-лукум, фиги, рожки, халва, миндаль, конфеты… Глаза Бесенка блестят, как у кошки. Мы садимся на ступеньки.

— Дай мне на шесть бань конфет, вон тех, желтеньких…

Маленький купец подает своим покупателям лакомства на картонных подносиках; орудуя с изумительной ловкостью, всякий раз он тщательно взвешивает свой товар.

— А ты… чего бы хотел? — спрашивает он меня.

Мне стыдно. Не отрывая глаз, с вожделением я смотрю на комочек черной икры, величиной с орех, что лежит на виноградном листе. У меня так и текут слюнки, но я вспоминаю, что в кармане нет ни гроша.

— А у тебя, милый мой, губа не дура, но ведь икра дорогая. Деньги есть?

Как это Бесенок догадался, что мне до смерти хочется икры?.. И как он смеет так насмешливо разговаривать со мной? Я, конечно, знаю, что он самый богатый и самый счастливый мальчик на свете, и невольно восхищаюсь им, хотя изо всех сил стараюсь это скрыть. Но ведь и я кое-что значу, я же староста!.. Завтра я буду его выслушивать, я буду ставить ему отметки…

Ох, адский соблазн, — разве тут устоишь!

Кончиком перочинного ножика Бесенок отколупнул от комочка икры три крошки, каждая с кукурузное зернышко, всего три крошечки, сухие, покрытые пылью. Никогда в жизни не ел я такой вкусной икры!.. Несчастный, ты съел свою совесть и честь старосты!..


— Седьмая скамейка!.. Как выучил урок Могылдя?

— Хорошо, господин учитель!

— Какую отметку ты поставил ему по географии?

— Отлично!

— Что ты говоришь, малый? Ну-ка, Могылдя, выйди к карте, полюбуюсь и я на это чудо!

В классе стало темно… и я больше ничего не помню. Я пришел в себя, когда стоял на коленях у доски, а уши у меня так и горели. С «хвоста» парты Бесенок строил мне рожи, и мне казалось, что я умираю…


1899


Перевел А. Садецкий.

ЖАН

Полдень. Мы на вершине Монтеор. Проехав пять часов верхом, разминаем ноги, прохаживаясь по свежей траве, полегшей от ветра. Пока распаковывают припасы, наши изумленные взоры, жаждущие простора, летят через горы трех уездов туда, к открывающимся со всех сторон равнинам. На юге, по ту сторону долины Зэбала, солнечные блики ложатся на горы Вранча; на севере возвышает свои мрачные леса красавица Збойна; на западе Пентелеу развертывает свои пышные пастбища; и только на востоке кипение земли затихает и местность становится более ровной, открывая вид на окутанную туманом равнину Серета.

Мы садимся закусить. Бесценный Жан — «подручный господина Кирку», как он себя называет, — стоя с большим стаканом цуйки[9] в руке, приветствует нас словами:

— Будьте здоровы, почтенные господа! Хотел бы я вас увидеть повешенными… на цепи счастья и разбухшими… от золотых монет.

Ион Крэкан — низкорослый сухощавый человек, типичный румынский крестьянин, закаленный в трудах и лишениях. Живой, смышленый, ловкий, он любимый слуга господина Кирку; ни одна экскурсия, ни одна охота в долине Житии не обходится без Жана.

Чтобы не портить нам удовольствия, Жан выпил залпом третий стакан цуйки, вытер усы рукавом и, сдвинув шапку на затылок, лукаво посмотрел на нас и с улыбкой покачал головой.

— Ей-богу, если вас послушать, то скоро ноги откажутся мне служить. Еще хорошо, что воздух здесь крепкий и лес в себя все всасывает, из трех стопок цуйки лишь одну тебе оставляет, а две у самого рта отбирает.

Глаза его делаются совсем маленькими и поблескивают, как две черные бусинки. Жан чувствует, что мы слушаем его с удовольствием, и это вдохновляет его. Я еще не встречал крестьянина с более светлой головой. Жану приходилось так много сталкиваться с людьми, столько он пережил на своем веку и в памяти его скопилось столько ценных наблюдений, что у этого неграмотного человека постепенно создалась своя философия, свой образ мышления, и он старался по-своему осмыслить своеобразную тайну жизни.

* * *

— Хм… Чтобы я поел цыпленка… Ведь нынче пятница! Ну, да в дороге не постятся. Вот я хорошенько прополощу себе рот винцом, и нет в этом никакого греха. Только бы не узнала жена, а не то завопит, что от этого у нее корова сдохнет. Вот еще, вздор! Чтобы скотина пала от того, что я съем цыплячью ножку. Вот чертовы попы! Ишь чего выдумали! Мы — постись, а курочек подавай им!

Когда я был монахом в Гэван, — я ведь из страха перед солдатчиной пошел в монахи, — то один раз увидел, как святой отец Иойль свежует барана на монастырских задворках. Его преосвященство стянул этого барана ночью и спешил с ним разделаться. Я и говорю: «Разве это не грех, святой отец? Ведь нынче страстная неделя». — «Ничего, — отвечает он. — Не то оскверняет человека, что входит в уста, а то, что исходит из уст».

Сказать вам по правде, столько мерзостей я там, в монастыре, насмотрелся, что жутко мне стало. Попади в шайку разбойников — и то не увидишь и не услышишь такой страсти… Терпел я, терпел, да и говорю себе: «Уж лучше солдатчина, а там будь что будет». И вот один раз, когда все сидели за трапезой, взобрался я на забор, спустился по столбу, прижался к нему головой, вот и осталась там моя камилавка, торчит на его верхушке, точно горшок. «Не я тебя одел, — говорю, — не я тебя и сниму, оставайся здесь, жди, пока я приду и возьму тебя», — а сам и был таков. В казарме у меня живо пошли дела на лад. Был я послушен, держал себя аккуратно: бывало, сапожки так начистишь, что хоть усы перед ними закручивай. Вот только с букварем — и кто к черту его выдумал! — дело у меня не клеилось… До буквы «б» выучил с грехом пополам, а дальше ни в зуб толкнуть! Ставили меня на коленки на щебень. Да хоть бы и на огонь поставили, — толку бы не было! Закручинился я и думаю: «Видно, они хотят из меня попа сделать».

Летом я шибко стосковался по горам и удрал из казармы прямиком через кукурузу. Как попадется мне на пути какой-нибудь горожанин, мне так и кажется, что он за мной погонится. Я и побегу во весь дух — так, что и пуля не догонит.

Дома брат спросил меня: «А где же твой отпускной билет?» А я-то взял отпуск… у вещевого мешка. Ну, брат и втолковал мне, что надо вернуться в казарму. Спасибо ему, а то стал бы я разбойником, может, копал бы сейчас соль на каторге и не рассказывал вам небылицы. Вот как может повернуться судьба человека!

* * *

На ночлег мы остановились в Жития. Желая доставить нам удовольствие, господин Кирку пригласил к столу Жана. Жан разгладил усы тыльной стороной руки, уселся, усмехаясь, и расправил на груди салфетку.

— Мужик за столом с господами! Ей-богу, знал бы я грамоту, стал бы тоже каким-нибудь чиновником!

А все-таки хорошо, что я не ученый, а то быть бы мне старостой и угодил бы я в тюрьму. Да ведь не всем же быть богатыми. Нужно и бурьяну расти. Мне думается, что вначале на земле была одна дикая чаща, а потом стали люди деревья отбирать да черенками рассаживать; вот и появились на свет садовая яблоня и черешня, и абрикос, и какая ни на есть благодать; и все из этих дичков. Так, думаю, было и со скотиной и с человеком. Вы вот весь свет изъездили, и на мягком все спите; летом пьете холодное вино, что остудили на льду, а зимой кушаете виноград, выращенный под стеклом. Заболит у вас мизинец — пять докторов скачут к вам, чтобы содрать с вас денежки. Ваши жены отдают детишек кормилицам, а сами едут на воды отдыхать. Они стыдятся растить младенцев, а вот моя жена держит у груди двух близнецов и гордится ими, как попадья!

Вы небось теперь думаете: чего только не наплел этот грубиян… Ну, скажите положа руку на сердце, — ведь вы много стран видели, — ведь правда, наша земля самая лучшая на свете и наша страна самая прекрасная?.. Каких только нет у нас богатств!

Поэтому-то столько народов и хотели забрать нашу землю, да только мы не дались им!

Горные соколы — вот мы каковы! Взять, к примеру, меня, — есть ли у меня мамалыга, нет ли, я налоги уплачу. Затяну потуже ремешки на постолах и, если понадобится, брошусь в огонь с открытой грудью. Ну, а вы-то, господа, пожалуй, поостережетесь. Уж больно у вас нежная кожа, живется вам легко.

Что и говорить, все мы люди, а только тяжесть вся на мне. Вы вот в горы приехали к нам на прогулку, побудете денька два, понаберетесь от нас блох и, кто знает, куда, в какую страну поедете отсюда, чтобы время убить, скуку разогнать.

А я… в лесной чаще вырос, в лесной чаще и умру!


Была уже полночь, а Жан все говорил. Политика, религия, смерть, песня — ничто не было ему чуждо. Разве могу я так написать, как он говорил.

— Много же ты знаешь, Жан!

— Эх, сударь, сколько ты пробыл здесь? Два денечка. Сорок дней проживешь и не будешь знать столько, сколько я.

На другой день, когда я уезжал, Жан, стоя у ворот, крикнул мне, размахивая шапкой!

— Уж ты постарайся меня обессмертить!

— Эх, дорогой Жан, если бы я писал так, как ты говоришь, то мы оба, без каких-либо усилий, стали бы бессмертными.


1899


Перевела Е. Покрамович.

НЕСКОЛЬКО ПАРАЗИТОВ

№ 1

Высокий, красивый, изящный, вечно, улыбающийся. Встает в одиннадцать, и если очень спешит, то бывает готов через час. У ворот его всегда поджидает лихач. О, какую победоносную позу принимает № 1, откидываясь на спинку коляски, с каким величественным видом отвечает на приветствия пешеходов!

В театре только его и видишь. В салонах дамы спрашивают его мнение о картинах, мебели, нарядах… № 1 закручивает усы, расточает любезности и высказывает свои суждения с большим апломбом, потому что № 1 — молодой человек, который обладает вкусом и понятием обо всем.

Однажды, на вечере у госпожи Икс, из его записной книжки выпадает — о, вполне понятно, что не случайно — фотография; он быстро нагибается за ней, оглядываясь с притворным испугом. Одна заинтересованная дама спрашивает его, чья это фотография. № 1 принимает таинственный вид; наконец он сдается и томно, меланхолически, с видом человека, которого заставляют открыть священную тайну сердца, показывает всему обществу фотографию одной министерши. Дамы шепчутся по углам.

№ 1 удаляется. Он весь сияет. Если бы министерша знала об этом, она приказала бы лакею выставить его вон; но она не знает и раз в неделю приглашает его на обед, протягивая ему руку, как порядочному человеку.

— Почему ты не женишься? — спросила его как-то раз на небольшом вечере госпожа Игрек.

— Ах, я еще не нашел своего идеала! — И № 1 закатывает глаза и притворно вздыхает. Кокетка, в возрасте пятидесяти девяти лет, бросает на него проникновенный взгляд, вызывающий слабую краску на щеках молодого человека… С каких пор он уже не краснел!

Каждое лето он уезжает за границу, на воды. Видно, ему позволяют средства… А как они могут ему не позволять!

№ 1 до сих пор не имеет определенной профессии. Чем же он расплачивается за экипажи, рестораны, элегантное платье, за всю роскошь, в которой он пребывает. Наверное, банковскими купюрами. Откуда же они у него?

Ну, это уж его секрет.

Посторонитесь, пешеходы! Едет № 1.

№ 2

Выдает себя за литератора. Он издатель уже не выходящего журнала и стряпает оды к торжественным дням. Читатель, если увидишь, что у твоей двери нажимает кнопку звонка и вытирает ноги о коврик галантный молодой человек в цилиндре и с собольим воротником на пальто, вдохновенный молодой человек, физиономия которого тебе незнакома, — знай, что это «он».

Он приходит предложить диплом председателя или по меньшей мере члена-основателя одного из тех фиктивных обществ, которые работают, выбиваясь из сил, ради «культуры румынского народа». И так как твое доброе и благородное сердце не может оставаться равнодушным к голосу «румынского народа», так удачно представленного в лице щеголеватого номера второго, ты должен будешь пожертвовать сколько можешь… начиная от сорока лей и выше.

Он очень деятелен и предприимчив. Зимой организует в пользу журнала балы, которым покровительствуют богачи, не читающие «румынских книг»; впрочем они не переутомляют себя и чтением каких-либо других книг. Летом он собирает подписи — тоже своего рода деньги — на бюст какому-нибудь великому человеку, который еще может подождать с памятником.

Позавчера он прислал и мне подписную квитанцию. До какого, должно быть, бедственного положения дошел человек! Однако сегодня утром я видел его в роскошной коляске; он сидел в ней развалившись и приветствовал меня… как настоящий герой. Браво тебе, № 2.

№ 3

Утверждает, что он журналист. Я никогда не видел его идущего пешком: разве только в зале заседания палаты депутатов, куда уж никому не разрешается въезжать в экипаже.

Любезные префекты, если вы тщеславны и хотите, чтобы о вашем прибытии в столицу было сообщено в газете, обратитесь к молодому человеку № 3. Вы найдете его в «Капше»[10] между пятью и семью часами пополудни. «Симпатичный префект»… стоит двадцать лей. «Наш энергичный и неутомимый префект»… будет стоить несколько дороже. Неудачники в поисках службы, если вы хотите прожить несколько дней среди самых радужных иллюзий, знайте, что вы нигде не купите их за такую скромную и сходную цену, как у № 3. Он близкий друг всех министров. Превзошел самого «Бимбирикэ». Уж два года как он не оплачивает счета в ресторане; а портной шьет ему уже пятое пальто в счет «имения», во владение которым он собирается вступать каждую зиму. Когда вы видите его развалившимся в экипаже, с цилиндром на голове и с гаваной во рту, важного, со скрещенными на груди руками и с вытянутыми ногами, упирающимся в спину кучера, — то можно подумать, что он по меньшей мере наследник Запы.

Впрочем, он парень хороший; этим летом, когда полиция его поймала с подчищенным векселем, он совсем не протестовал; напротив, начал смеяться; хотел превратить все в шутку… стоимостью в тысячу двести лей… Надеется, что на следующих выборах будет избран депутатом. Все может быть…

№ 4

Принадлежит к знатному и старейшему роду. С книгами он не очень в ладу, зато с игральными картами… водой не разольешь! С детских лет он по ним с ума сходил, в восемь сам с собой играл в макао — есть такие скороспелые дети. В десять лет у него была собственная лошадь, прекрасная лошадь, которая, конечно, была разумнее его. В двенадцать лет он хлестал слуг по щекам просто так… чтобы показать свою власть. Четырнадцати лет юный № 4 на одном детском балу, одетый в костюм маркиза, со шпагой на боку, решил повергнуть свое влюбленное сердце к ногам семнадцатилетней девицы. Жестокая разразилась смехом. В восемнадцать лет бедняжка остался сиротой. В двадцать один год ему пришло в голову поразить Париж своим богатством. Эта затея обчистила его в один год. И когда не нашлось уже никого, кто мог бы оказать ему хоть маленький кредит, он вернулся на родину. Столичные клубы приобрели в его лице активного неусыпно-деятельного члена. «Национальные ссуды», требуемые им с необычайной дерзостью, обеспечили ему блеск и бьющую в глаза пышность, которая часто делает чудеса в нашем «высшем обществе». Едва ему исполнилось двадцать пять лет, как его избрали депутатом. В палате его голоса не слышно, зато на балах он производит фурор. Он ищет приданое в миллион и, как только ему нужен более или менее серьезный заем, говорит, что нашел это приданое. Он убежден, — насколько вообще может быть убежденным такой субъект, как он, — что в нашей стране нет ни одного честного человека и что все чиновники, начиная с писца и кончая министром, «просто паразиты». Через его руки проходит от четырех до пяти тысяч франков в месяц, причем он сам не знает, откуда они появляются и куда исчезают.

№ 5

Я знаю его еще со школьной скамьи, он был ленив, глуп и тугодум; говорил, что готовится в военную школу. После четвертого класса гимназии я больше не видел его.

Мы встретились с ним в Бухаресте, примерно через шесть лет; я — жалкий, скромный и оборванный студент; он — щеголеватый, нарядный красавец, с завитыми волосами, в цилиндре, немного сдвинутом на затылок… умница и проныра. Конечно, он посмотрел на меня сверху вниз, с соболезнующим видом, с которым он смотрит на меня и поныне — на своего давнишнего незадачливого школьного товарища; ведь он всегда был таким: сострадательным и добрым.

Долгое время я не знал, чем занимается этот молодой человек. Конечно, говорил я себе, он состоит на хорошо оплачиваемой службе; ведь я видел его всегда обеспеченным, элегантно одетым; и эта служба может быть только синекурой, так как я постоянно встречал его на улице, разгуливающего «руки в брюки» и тихо насвистывающего с выражением полного довольства на лице. Как-то раз он сказал мне, что работает секретарем у одного известного адвоката, но сразу видно было, что лжет; в другой раз он признался, что поступил в полицию… это мне показалось более вероятным, хотя я и не понял, почему он прошептал мне это на ухо, как будто сообщал какой-то секрет. Во время выборов я постоянно встречал его на извозчике; он посылал мне воздушные поцелуи и лукаво улыбался. Три года тому назад я встретил его в театре, веселого, наглого, как обычно, в цилиндре, сдвинутом на затылок. Он отозвал меня в сторону.

— Ты слыхал, что я нашел себе старуху?

— Что?

— Богатую старуху.

— Ну так что?

— Я женюсь на ней.

На днях я видел его сидящим в карете, запряженной четверкой собственных лошадей; рядом с ним величественно восседала нарумяненная старуха… оглушительно звенели колокольчики экипажа. № 5 возвращался из имения.

ИМЯ ЕМУ… ЛЕГИОН

Бесконечно самовлюблен; делает пробор до самого затылка, носит длинное платье, перчатки коричневого цвета; когда идет по улице, то смотрится в витрины, любуясь собой, начиная с полей цилиндра и кончая носками ботинок.

Всегда держится одного мнения с вами. Если вы улыбаетесь — хохочет до упаду; если вздыхаете — захлебывается в слезах. Вы — любитель лошадей? Он жить без них не может. Вы — музыкант? Музыка — его страсть. Может быть, вы анархист? Он вынимает из кармана портрет Ваяна[11] и целует его. Вы — альфонс? Это его слабость с детства и стало его силою, когда он вырос. Наконец какой бы болезнью вы ни болели, болеет и он.

По профессии — фланер. Вкрадчивый, льстивый, всегда хорошо одетый — не мудрено, что он имеет свободный доступ в «хорошее» общество. Много путешествовал, видел чудеса света, лично знаком с европейскими знаменитостями, читал… любую книгу, вот только память у него слабовата, а то он с удовольствием рассказал бы и кем она написана и о чем в ней говорится.

На прошлой неделе я видел его в театре, наряженного, напомаженного, пронзающего взглядом дам, сидящих в ложе. В антрактах он вел себя, как настоящий сердцеед. Когда же поднимался занавес, он удовлетворенно приглаживал свою прическу и не сводил глаз со сцены, с жадностью впитывая каждое слово артистов…

Давали «Охотников за приданым».


1909


Перевела Е. Покрамович.

ГОСПОДИН ДУМИТРАКИ ПЕТКУ

— Ну, это еще что, вот я расскажу вам о том, что случилось со мной лет сорок тому назад… Постойте-ка… — и господин Думитраки, приставив палец ко лбу, закрывает глаза и начинает припоминать даты великих исторических событий, к которым он был причастен, прикидывая, с чего бы ему начать. Потом неторопливо, растягивая слова и сопровождая их все теми же вялыми жестами, он повествует не об одном, а о нескольких удивительных случаях, которые он рассказывал вчера и позавчера и, вероятно, будет рассказывать и завтра.

Ему что-то около семидесяти лет, но он еще твердо держится на ногах. Летом, вечерами, он гуляет по проспекту, присаживается на скамейку — недалеко от павильона, чтобы послушать музыку, — снимает шляпу и старательно вытирает лысую голову, блестящую, как слоновая кость, потом расстегивает жилет… Все это он делает медленно, точно живот у него так разросся, что руки словно стали короче. Он счастлив, и если бы в этот момент рядом с ним был знакомый, которому он мог бы рассказать цикл своих воспоминаний, — он был бы еще счастливей.

— Начал я свою торговлю с одной красненькой — только-то у меня и было в те времена: купил я одиннадцать каракулевых шкурок, сделал из них одиннадцать шапок и пошел с ними на ярмарку в Бузэу. — Господин Думитраки всегда очень пространно рассказывает историю о шапках, лишь вскользь упоминая о трех своих покойных женах, после которых ему досталось немного побольше, чем после продажи шапок… и заключает обычной фразой: — Я работал, много работал, и был, что называется, человек с головой. Теперь, слава богу, не могу пожаловаться, есть на что жить.

— Я думаю, если иметь четыре миллиона…

— Сколько? — старик испуганно таращит глаза и начинает клясться.

— Не клянитесь, сударь, ведь никто их у вас не отнимает.

— Я не говорю, что отнимает, только нет их у меня; я был бы доволен, рад, если бы набралось хоть с четверть того, о чем люди говорят…

Четырнадцать лет назад он был выбран депутатом; период славы, о котором он не очень любит рассказывать.

В зале заседаний двое молодых людей, любителей веселых проделок, увидя растерянного новичка, с первого же дня взяли его под свое покровительство. Они усадили его между собою в кресло в глубине зала, написали его имя на пюпитре и сообщили, что во время заседаний он может оставить свое место только с разрешения председателя. Как-то раз обсуждался ответ на тронную речь короля; было много записавшихся для выступлений. Председательствовал К. А. Росетти.

— Что с вами, сударь, вам жарко? — спросил один из этих молодых людей бедного господина Думитраки, который ерзал в кресле и то и дело вздыхал.

— Я что-то неважно себя чувствую и хотел бы выйти.

— Ничего нет легче! Попроситесь у председателя!

— Как? — спросил с умоляющим и безнадежным видом господин Думитраки. Его красное, налившееся кровью лицо все в капельках пота выражало сильное беспокойство и глубокое физическое страдание.

— Надо встать, поднять два пальца и громко крикнуть: «Прошу слова!»

Несчастный господин Думитраки так и сделал и хотел было уже выйти из зала, но молодой человек схватил его за руку.

— Куда вы? Подождите, пока придет ваш черед; председатель вас вызовет; подождите, ведь вы только еще записались…

О, что за пытка ждать, пока подойдет очередь! Господин Думитраки ждал-ждал и вдруг вскочил:

— Господин председатель, больше не могу!

— Наберитесь терпения, еще трое записавшихся до вас! — сердито крикнул председатель.

И господин Думитраки упал в кресло, уничтоженный, испуганный, как будто в предчувствии какой-то большой страшной катастрофы.

Судя по его страдальческому лицу, которое то и дело меняло выражение, жестокая буря выворачивала наизнанку… совесть несчастного депутата.

Не успел председатель крикнуть: «Слово принадлежит господину Петку», как Думитраки мгновенно вскочил и, придерживая обеими руками живот, помчался вон, словно спасаясь от пожара.

Не один год говорили о знаменитом «ответе на тронную речь» господина Думитраки. Что до него самого, то за все четыре года пребывания в депутатах никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь после этого просил слова.

Думитраки имел обыкновение обедать в «Экономической столовой» на улице Габровень. Как-то раз вечером он познакомился там с Гереем и Андроником и был очень рад, что нашел двух порядочных людей, с которыми можно было перекинуться словечком. Думитраки разговорился и просидел с ними до позднего вечера. Столовая опустела, они остались втроем, Герей затеял разговор о «золотой воде» и объяснил Петку, что есть такой человек, который при помощи этой удивительной воды делает из медяшек настоящие наполеондоры.

Однако Петку никак не мог поверить таким чудесам. Тогда Андроник придвинул свой стул поближе к нему, принял таинственный вид и, вынув из кармана горсть грязных, неказистых монеток, сказал:

— Вот смотрите, я превращу их в наполеондоры.

— И их будут принимать? Люди не узнают?

Андроник вызывающе улыбнулся. Он вынул из другого кармана пять чистеньких наполеондоров, вымытых в золотой воде, и протянул их Петку.

— Возьмите… можете обменять в любой меняльной лавке.

Жадность победила страх. И вот в один таинственный вечер господин Думитраки пробирается по темному узкому коридору, одной рукой держась за Герея, а другой оберегая свой тяжелый, раздувшийся карман, набитый пятью сотнями наполеондоров, из которых Андроник обещал сделать пятьдесят тысяч… Наконец все трое в погребе. Какие удивительные переживания!.. Петку кажется, что он перенесся в мир чудес. Однако он боится расстаться со своими деньгами, настоящими, осязаемыми золотыми. Андроник прекрасно понимает его.

Посередине погреба стоит громадный котел, в который Герей опрокинул бадейку черной воды, потом все трое волокут мешок с деньгами, которые высыпают в котел.

Андроник читает заклинания, сопровождая их какими-то магическими жестами, вынимает маленькую бутылочку, капает из нее три капли в котел и начинает помешивать в нем большими вилами…

— Ну живей, господин Петку, бросайте монеты в котел. Живее! Бросайте все!

И дрожащий, потерявший голову господин Думитраки сыплет поверх грошей, брошенных в котел Андроником, свои любимые сверкающие наполеондоры, словно от сердца их отрывает. Он чувствует слабость во всем теле, голова трещит, мысли как после попойки.

Но что это за шум снаружи? Звон шпор, бряцанье сабель — прокурор, комиссар и двое полицейских.

— Отоприте, именем закона!

— Нас предали! — театрально восклицает Андроник.

— Мы пропали! — отзывается Герей.

Да, это была полиция, грозная полиция — прокурор, комиссар и двое полицейских — переодетые «соучастники».

Господин Думитраки всхлипывает, как ребенок.

Но представители закона продажны; Андроник знает, как их умаслить. Вексель на десять тысяч, который господин Думитраки поторопился оплатить в три дня, спас честь злополучного депутата.

* * *

Многое знает господин Думитраки, и о многом ему приятно порассказать; только об этих двух случаях он никогда не упоминает.

Напуганный крестьянским восстанием весною 1888 года, он продал имение, накупил государственных облигаций и поселился в Бухаресте, в этом надежном городе, хорошо охраняемом от «подлых мужиков», которые стремились лишить его «нажитого трудом имущества».


1909


Перевела Е. Покрамович.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ

(Просматривая свои старые бумаги, среди кучи писем и рукописей, полученных от знакомых и незнакомых, я наткнулся на засаленную тетрадь, на темно-синем переплете которой крупными печатными буквами было выведено: «СПРАВЕДЛИВОСТЬ». И под этим заглавием внизу мелкими буквами: «Моя исповедь». Ни имени, ни даты. Кто бы это мог быть? Пожелтевшие от времени, замусоленные листки исписаны мелким, убористым, но четким почерком. Местами нервный нажим карандаша, сокращенные слова и обрывки фраз, как вырвавшийся вопль, обнаруживают душевное состояние того, кто вложил сюда кусок своей жизни, больше, чем все написанные слова.

Я переписываю «исповедь» почти дословно. Возможно, автор еще жив, возможно, он стал порядочным человеком — и в таком случае… О, именно эта возможность заставила меня долго раздумывать, прежде чем я решился передать рукопись в печать.)


Понедельник, 10 ноября… Я снова в лазарете, и мне кажется, на этот раз я попал в безысходный тупик. Сегодня утром доктор долго смотрел мне в глаза, как будто собираясь что-то сказать. А я, лежа на спине, тоже смотрел на него, и меня смертельно клонило ко сну. Мне приходилось делать неимоверные усилия, чтобы не закрыть глаза и не уснуть. И странное дело, как только врач ушел, мою сонливость как рукой сняло. Почему это он так пристально смотрел на меня?

Я очень похудел, страшно ослаб. Глядя в зеркальце, обычно спрятанное под моей подушкой, я спрашиваю себя: неужели это мои глаза, стеклянные, выпученные, словно увидевшие страшный призрак?

Но что за чудеса? С тех пор как я думаю о смерти, я чувствую, как во мне пробуждается новое существо. Я начинаю по-иному видеть мир. Я начинаю понимать многие вещи, о которых раньше даже не задумывался. Когда теперь я оглядываюсь назад на свое прошлое, на свою мерзкую, отвратительную жизнь, — я думаю о другой, лучшей жизни, которая, быть может, была мне уготована. Мне кажется, что тут вмешалась какая-то злодейская рука, изменившая мою судьбу, что какая-то таинственная сила держала меня в ослеплении и властно толкала на зло, только на зло, как будто для того, чтобы именно теперь сорвать повязку с моих глаз и сказать мне: «Видишь, как прекрасен мир? Почему ты не был добрым и честным, чтобы иметь возможность наслаждаться его красотой?» Но теперь уж ничего нельзя поправить.

Мне вспоминаются дни детства. Дни беспримерного баловства. Мои бедные родители не знали, что еще придумать, чтобы удовлетворить мои капризы, как меня разодеть. Отец купил для меня в цирке пони, и я ездил в школу верхом, разряженный, как кукла, в бархатном костюмчике, с локонами до плеч. Позади меня шагал денщик и нес мой ранец с книжками. Кто был мне равен? Я возомнил себя прекрасным принцем. Из школы я возвращался также верхом. Мальчики толпой окружали меня. Перешептываясь между собой, они восхищались моей лошадкой и упряжью, моим нарядом и волосами, — я же притворялся, что не замечаю их. Какими ничтожными казались они мне и какую жестокую радость испытывал я, когда, как бы невзначай, обжигал хлыстом кого-нибудь по лицу.

Я был злым, расчетливо злым, а когда впадал в гнев, меня одолевали кровожадные помыслы. Припоминаю один случай. Я был тогда в третьем классе начальной школы; дело было летом, перед экзаменами. Родители держали для меня репетитора, нуждающегося юношу, всего на четыре года старше меня. Как-то раз он стал укорять меня за то, что я слишком много шалю и не хочу учиться. Тогда я схватил чернильницу и запустил ему в голову. Он, естественно, пожаловался моим родителям. Но отец его обругал, обвинив в том, что он не умеет обращаться со мной. А мама начала меня бранить, Я расплакался, и тогда она бросилась меня утешать, пока я не успокоился. Через несколько минут я утащил часы моей матери и закопал их в глубине сада под корнями грушевого дерева, сам же стал спокойно запускать воздушного змея… Я знал, что подложил мину, и дожидался взрыва. Вскоре я услышал голос матери:

— Аурел, голубчик, ты не видел моих часов?

— Они на моем столе, — ответил я, даже не повернув головы… — До сих пор я спрашиваю себя: как мог ребенок быть таким жестоким, подлым и изощренным в своей мстительности?

До сих пор стоит перед моими глазами этот бедняга репетитор, желтый, как воск, с блуждающими глазами. Отец мой бьет его по лицу, исступленно крича: «Вор, разбойник, отдай часы, или я убью тебя!»

Я же был свидетелем всей этой страшной сцены, подготовленной мною, и не чувствовал ни малейших угрызений совести. Я видел, как юноша упал на колени и, подняв кверху залитое слезами и кровью лицо, дрожа как осиновый лист, протягивая руки, умолял:

— Не бейте меня понапрасну, господин майор, я не брал их… Клянусь моей матерью, всем, что у меня есть дорогого на свете, клянусь, я ничего не знаю!

Но отец продолжал яростно хлестать его по рту, по глазам…

— Лжешь, бандит, лжешь! Где ты их спрятал? Лучше признайся, а не то убью!

Наконец моя мать, сжалившись над ним или просто перепугавшись, уговорила отца простить его. Мальчик был в обмороке. Денщик взял его на руки и вынес. С того времени я его больше не видел.

Год спустя отец повез меня в Бухарест. В день отъезда я не забыл выкопать часы и спрятать их в кошелек с двумя золотыми, подаренными мне матерью на карманные расходы.

В пансионе, куда меня поместили, я быстро выучился курить, пить и играть в карты. Через месяц, когда деньги подошли к концу, я решил продать часы и тайком передал их одному не жившему в пансионе ловкому парню. На следующий день он принес мне восемь золотых и пять монет по два лея. Я не поверил своим глазам, увидев столько денег. Впоследствии я узнал, что эти крохотные часики обошлись моему отцу в тысячу лей.

Вечером я пошел в театр, смотрел «Дочь воздуха», а ночь провел в спальне, играя в карты со своим педагогом, пока не проигрался в пух и прах. Через два дня я получил от матери десять лей.

И они были тоже проиграны. Тогда я написал отцу. Он вновь прислал деньги, но и их я пустил по ветру. Так продолжалось четыре года.

Как одолел я четыре класса гимназии — сам удивляюсь. На пятом году меня перевели в другой пансион, откуда я удрал через два месяца. К рождеству отец был переведен в Бухарест, и больше в пансион меня не помещали. Дома со мной занимался репетитор, и с его помощью я кое-как окончил гимназию.

У моих родителей были грандиозные планы. Они видели меня адвокатом, депутатом, министром. А сам я мечтал о другом, — как бы мне расплатиться с мелкими долгами, чтобы иметь возможность делать новые, покрупнее.

Мне было девятнадцать лет, и я считал, что высшее счастье в мире быть богатым. Труд казался мне страшным наказанием, унижением. Сколько раз слыхал я от своей матери: «Мы должны быть экономны для того, чтобы в будущем Аурел не знал ни в чем нужды. Достаточно уж мы потрудились и помучались…» Бедные родители! Как они заботились обо мне, холили, баловали меня… И какое чудовище вырастили, ослепленные своей любовью!

В раннем детстве, помню, любая моя выходка бесконечно забавляла отца. Как он радовался, когда я впервые начал ругаться постыдными словами. А когда я камнем разбил голову сыну жестянщика с Большой улицы, отец, вместо того чтобы выдрать меня за уши, купил мне трубу и саблю в награду за отвагу. И долгое время за обедом он рассказывал подробно об этом подвиге, приукрашивая его всевозможными добавлениями.

Мать завивала мне локоны, одевала меня в бархатные костюмчики, отделанные кружевами, опрыскивала духами и вывозила в свет, демонстрируя как чудо красоты.

Все это я говорю совсем не для того, чтобы оправдать свои пороки, свалив всю вину на родителей. Я знаю, что семена зла так легко произрастают в некоторых натурах и дают такие богатые ростки, что никакие старания выкорчевать их не имеют успеха, но, наоборот, лишь способствуют их процветанию.

Что касается меня, то я уверен, что, в каких бы условиях я ни очутился и какое бы ни получил воспитание, — из меня вышел бы тот же изверг. Злость была первым чувством, которое я в себе обнаружил. Не слепая жажда разрушения, присущая каждому ребенку — наследие первобытного дикаря, который видит скрытого врага во всем, что стоит на его пути, — не любопытство, из-за которого ребенок порой портит свою игрушку, чтобы узнать, что в ней скрыто или чтобы показать свою власть над предметами, его окружающими; нет, это была потребность причинять боль, наслаждаться своей жестокостью. Потребность терзать все вокруг себя — вот что жило во мне, и я испытывал радость, ломая вещи, мучая животных, избивая детей или слуг, бросаясь на мать и угрожая выколоть ей глаза вилкой.

Лишь для того, чтобы издеваться над своими одноклассниками, я приносил с собой в школу пирожные и конфеты, и когда уже больше не был в состоянии съесть, то разбрасывал остатки по полу и топтал каблуками, издеваясь над несчастными, которые клянчили с протянутой рукой.

Взрослых я старался не задевать, но горе было малышам, слабым и трусам! Сколько пощечин получили они от меня, сколько чернильниц вылил я на одежду и тетради своих сверстников, только чтобы увидеть, как они ревут, наслаждаться их горем и дразнить их. А отец мой не мог нарадоваться на мои школьные подвиги, заявляя, что я пошел в него и что во мне говорит военная кровь.

Я настолько привык ко всеобщему восхищению, привык быть в центре внимания, что, когда попадал в какой-нибудь дом, где, как мне казалось, на меня не обращали внимания, сразу же прикидывался больным и заставлял родителей возвращаться домой. Видеть, что они интересуются чем-то или кем-то другим, было выше моих сил. За столом они были обязаны непрерывно восхищаться моими манерами и аппетитом, в противном случае я немедленно бросал вилку на тарелку и больше ничего в рот не брал. И надо было видеть, как все тотчас же принимались расспрашивать, что у меня болит, взволнованно смотрели на меня и щупали мне голову, проверяя, нет ли у меня температуры. Я вмешивался в разговоры взрослых, и когда один из наших гостей в чине полковника попытался журить меня, отец с дрожью в голосе — я как теперь слышу его — встал на мою защиту:

— Он у нас единственный ребенок, господин полковник.

— Это не значит, что он должен быть дурно воспитан.

Я не знаю, что произошло дальше, о чем еще между ними шла речь, так как, обезумев от ярости, пулей вылетел из комнаты. Имей я достаточно силы, я бы искрошил моего обидчика на мелкие куски, но ничего больше не мог сделать, как только срезать четыре пуговицы с его довольно поношенной шинели, висевшей на вешалке.

Слабовольные родители, ослепленные в полном смысле этого слова! Мать любила во мне красоту, отец — мой жестокий нрав, который ему казался залогом будущей отваги. И какими отвратительными цветами расцвела эта отвага, какие ядовитые плоды она принесла!

Пятница, 5 декабря… Я сдал экзамены за шестой класс и уехал на лето в Бисерикань, где брат моей матери был начальником местной тюрьмы.

Вокруг — горы и леса, вдали — тюремный замок, казавшийся сказочным, а в долине — река Бистрица. Но меня тогда ничего не трогало. Днем я болтал с заключенными — эти воры всегда рассказывали интересные для меня вещи, а по ночам резался в карты с тюремным секретарем, дежурным сержантом и сельским нотариусом.

Дядя Скарлат был человек хмурый, тупой и к тому же бахвал. Целыми днями разгуливал он по дому, поглаживая свои бакенбарды и, покрякивая, прочищал свое горло, как будто собирался сообщить что-то важное, но не произносил ни единого слова и, вообще говоря, решительно ни в чем не разбирался.

Все заботы по дому несла его мать, маленькая, худощавая старушка с плаксивым выражением сухонького лица с острым подбородком. Но бедняжка была очень добра. Сколько бы денег я у нее ни просил, она неизменно направлялась к своей шкатулке, спрятанной у изголовья кровати, и, старательно пошарив в ней, возвращалась с монетой в пять лей, которую таинственно совала мне дрожащими руками. При этом в глазах у нее появлялось лукавое и в то же время довольное выражение, и, казалось, они говорили: «Ничего, я всегда тебя выручу, есть еще у бабки денежки». Таким образом, за время своего пребывания у них я постепенно выудил у старушки около трехсот лей.

Сержанту Мереуцэ, однако, совершенно невероятно везло в картах. Я просто не знал, как быть дальше.

И вот однажды секретарь тюрьмы, страшный пройдоха, но, подобно мне, проигравшийся в пух и прах, отозвал меня в сторону и сказал:

— Послушай, если можешь, раздобудь сотняжку, есть у меня чудесное дельце. Можно хапнуть тысчонки три.

— Каким образом?

— А вот как. У Иона Миерлэ имеются спрятанные деньжонки, — его доля после какого-то грабежа. Он говорил мне об этом еще зимой, но, знаешь, как-то путанно, должно быть, прощупывал меня, хотел посмотреть, что я на это отвечу. Вчера я его вызвал к себе в канцелярию, поговорил с ним, и он выложил мне все начистоту. Все добро в золотых монетах, и они спрятаны в кожаном кошельке в потайном местечке на Ясском еврейском кладбище, но… смотри, не проболтайся! Вот видишь, он даже начертил мне на бумажке план, чтобы нам не заблудиться. Тут кладбище. Перелезаем через стену со стороны поля — здесь она ниже, чем в других местах, и, кроме того, у наружной стены навалены большие кучи мусора. Как только проберемся внутрь, свернем налево и пройдем вдоль стены до этого угла. Отсюда поднимемся наверх, сделаем шагов восемьдесят — сто, пока не наткнемся на большую надгробную плиту — вот она здесь нарисована, самая большая плита в этой шеренге. Оттуда двинемся прямо к стене, как указывает эта стрелка, и здесь, где он начертил этот крест, увидим большой камень, словно вросший в стену. Выворотим его, затем вскопаем на две ладони вглубь и… найдем кошелек. Все, что в нем окажется, — Миерлэ клянется, что там больше трех тысяч лей, — разделим на двоих… Что скажешь на это?

— Что тут скажешь? Если все это правда, дельце стоящее.

— Подожди, есть еще и загвоздка. За эти деньги мы должны его вызволить.

— То есть как это вызволить?

— Помочь ему бежать.

— С удовольствием, только как это устроить?

— Это вполне возможно: возьми его к вам на кухню. Там имеется окно без железных прутьев и выходит оно в лес. Ты приготовишь для него одежду и устроишь так, чтобы он остался совсем один четверть часа, самое большое — с полчаса. Все остальное — дело его.

— Хорошо, — говорю я, — главное — найти деньги. Остальное беру на себя.

Разговор происходил в среду. А в пятницу мы были уже в Яссах. К четырем часам дня мы пошли по направлению к Копоу, миновали казармы, пересекли пустырь и вышли к еврейскому кладбищу. Сначала мы шли по тихой, пустынной уличке, поглядывая на высокие каменные стены, запертые ворота, на домик сторожа, на всю эту крепость смерти, в которую через несколько часов нам предстояло проникнуть, как героям приключенческого романа, чтобы… побеседовать с призраками. Затем мы вернулись обратно, пробрались сквозь бурьян, разросшийся у стены, очутились позади кладбища как раз в том месте, где были нагромождены кучи мусора, и убедились, что тут действительно легко перелезть через ограду.

Солнце садилось. Шум города становился все тише, как гул удаляющегося поезда. Я беспрестанно поглядывал на часы. Мною овладело чувство тревоги и радости, похожее на то, что я испытал в детстве, впервые попав в театр. Теперь мы прекрасно знали дорогу, свободно ориентировались в окружающей местности. Мы возвратились в гостиницу, плотно закусили и порядком выпили. Когда вышли на улицу, фонари уже горели, народ сновал во все стороны. Я испытывал приятное головокружение и как будто поднимался над землей. Мне чудилось, что я стал легким, почти бесплотным, как во сне, когда кажется, что ты летаешь.

И только добравшись до кладбища, я заметил, как прекрасна луна. Было светло, как днем. Страха я не чувствовал. Эта тишина и безмолвие, в которых, казалось мне, должно произойти что-то неожиданное — прогреметь выстрел, прозвучать крик или лай собаки, — вызывали во мне лишь легкую дрожь. Мы знали, что услыхать нас некому, и все же говорили шепотом, ступали на цыпочках, по временам останавливались и прислушивались. Такой покой и безмолвие царили повсюду, что казалось, будто находишься в потустороннем мире. Я спросил:

— Эх, Костикэ, что будет, если вдруг из могилы выйдет какой-нибудь нехристь и спросит нас, что мы здесь разыскиваем?

— Да ну его к дьяволу! Оттуда ему уже не выбраться.

Мы перебрались через стену и направились прямо вперед, отсчитывая шаги до большой надгробной плиты, отмеченной на плане. Отодвинули от стены в сторону камень и начали копать землю ножами. Только тот, кто когда-нибудь в полночь, тайком рылся в земле в поисках клада, может себе представить, как мы волновались в эти минуты, как лихорадочно торопились и дрожали. Многое было мною с тех пор пережито, много совершено злодеяний, немало испытал я страхов, но такого сердцебиения, как тогда, не припоминаю во всей своей жизни.

И вот когда мы копались в земле, вдруг раздался сдавленный выкрик Костикэ: «Нашел!» — и при свете луны он поднял и с торжеством показал мне кошелек. Послышался сладостный звон золота.

Весь обратный путь мы буквально летели. Казалось, наши ноги не касались земли. И, только когда мы очутились в номере гостиницы, один на один, где никто не мог нас подслушать и увидеть, мы придвинули свечу поближе, осторожно высыпали содержимое кошелька на белую простыню и принялись пересчитывать: тут были турецкие лиры, наполеондоры, полуимпериалы, червонцы и три ассигнации по сто лей. На долю каждого выпало по тысяче четыреста лей.

— Эх, черт! А сказал, будто здесь больше трех тысяч.

Я удивленно взглянул на Костикэ.

— Может, ты недоволен?

— Неплохо, — промычал он, — но знаешь… когда ожидаешь большего…

На следующий день, возвращаясь в Бисерикань, мы уже по дороге начали обдумывать и обсуждать план побега Миерлэ. В то же время мы выбрали из тюремной стражи самого меткого стрелка, предупредили его о возможности побега одного из заключенных и наказали ему стоять в карауле, на опушке леса, и быть все время начеку.

Сам я устроился на каком-то холмике позади караулки. Сердце у меня колотилось, как на охоте. Наконец я увидел, как Миерлэ выскочил из окна. Он был похож на зверя, вырвавшегося из клетки. Быстро оглядевшись кругом, он сразу же бросился бежать к лесу. Но не успел он сделать и десяти шагов, как прогремел выстрел. В ту же секунду Миерлэ словно споткнулся и упал на колени. Он попытался подняться, но вторая пуля настигла его и заставила снова упасть, затем он тяжело застонал, захрипел, стал медленно оседать на левый бок и, наконец, застыл — я бы сказал — в позе уснувшего от усталости человека.

Когда мы подошли к нему, он уже не шевелился. Около правого уха виднелось отверстие, как укол ножом. В углу рта висел сгусток крови и пузырек пены, в котором словно застыло его последнее дыхание.

«Вот что такое жизнь!» — мысленно сказал я себе, взглянув на него. Трудно было поверить, что в такое короткое время могла произойти столь ужасная вещь… Бедняга Миерлэ! Сколько раз впоследствии всплывал он в моих воспоминаниях, лежащий вот так на боку, с восковым лицом и вытаращенными глазами. Припал левым ухом к земле, будто прислушивается к шепоту, к зову, доносящемуся до него из недр земли.

И что нам принесла вся эта гнусность? Через два месяца, находясь в Бухаресте, я уже сидел без единого гроша за душой и замышлял новое преступление.

Дядя мой, уволенный со службы, приехал с бабушкой, и оба сели нам на шею. Вместо него директором тюрьмы в Бисерикань был назначен мой сообщник — субъект, которому, по справедливости, надлежало занять освободившееся в тюрьме место Миерлэ, этого вора, у которого мы, так называемые честные люди, самым подлым образом отняли и жизнь и деньги.

Вторник, 10 ноября… Прошел уже почти год, как я ничего не записывал. Быстро перескакиваю через факты, которые я и сегодня еще не в состоянии себе уяснить. О многом лишь догадываюсь. Душа слишком отягощена грехами, столько я натворил злодеяний. В одном я твердо уверен: дом наш был насквозь пропитан ложью и грязью, к которой мы все настолько привыкли, что она стала совершенно естественной.

Я так и не узнал, какие функции исполнял маклер Давид, часто посещавший нас. Каждые две-три недели он являлся к нам с таинственным видом, оставлял в коридоре палку и старую шляпу, похожую на него самого, и запирался с отцом в комнате, где они иногда совещались часа по два. После визитов маклера отец несколько дней пребывал в прекрасном настроении, а дом был обеспечен всем необходимым.

Так продолжалось около трех лет. И вдруг к нам явился какой-то полковник. Не знаю, что он сказал отцу, но тот внезапно побелел и весь затрясся. Полковник оказался человеком черствым, мрачным: обыскивая шкаф и ящики столов, он оглядывал нас с таким лютым видом, как будто хотел всех проглотить. Затем он забрал множество бумаг и удалился. Вслед за ним ушел и отец. После этого он стал часто ездить в Бухарест, а в доме воцарилась тяжелая, гнетущая тишина. Что скрывалось за всем этим и что, в сущности, произошло, — я не знал. Отец отсутствовал два месяца. Вернулся он в гражданском костюме, постаревший, понурый и совсем измученный, словно после тяжелой болезни. Мать больше не завивала мне локонов, — она плакала целыми днями. А я продолжал запускать воздушных змеев и не обращал внимания на то, что происходило вокруг. Лишь теперь, смутно припоминая некоторые события, я пытаюсь их объяснить и установить между ними какую-нибудь связь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Врач вызвал меня в канцелярию для разговора, и его слова тронули меня чуть не до слез. Я — и слезы… Оказывается, он прочел мой дневник и обратился к директору тюрьмы с просьбой внести меня в список заключенных, представленных к помилованию. Врач уверен, что я стану порядочным человеком, предам забвению свое грязное прошлое и еще принесу обществу свою, хотя бы небольшую, долю пользы. Когда я уходил от него, я не чуял под собой ног. Как воодушевляет, возвышает и вселяет веру даже простое соприкосновение с благородной душой!

Вернувшись к себе, я перечел последнюю страницу. Какой я подлец! Ох, доктор, доктор, боюсь, что ты ошибаешься!.. Твое доброе сердце и любовь к людям мешают тебе разглядеть, что за негодяй твой старый пациент.

Бедные мои родители! Сколько они сделали для меня и чем я отплатил им? Мои поступки свели их в гроб. Они перенесли столько горя и позора, что и на том свете им нет покоя. Сколько пришлось выстрадать старикам из-за моих «подвигов»! Негодяй я, негодяй! Эти слова я должен был бы твердить себе каждое утро. «Неужели ты не видишь, что хочешь свалить всю вину на родителей? Мерзавец этакий!» Нечто подобное должна была бы нашептывать мне моя совесть, если бы во мне осталась хоть капля порядочности. Даже теперь, когда я осуждаю себя, я чувствую, что мои слова не совсем искренни. В эти минуты раскаяния душа моя смотрится в зеркало и хочет выглядеть привлекательной. Но разве я рассказал здесь хотя бы десятую часть совершенных мною гнусностей? Эх! А другие? На много ли они лучше меня в глубине души?

Странно, что я никогда не могу осуществить свой замысел, не в состоянии выполнить ни одного принятого решения. Однажды я решил покончить с собой. Купил револьвер, зарядил и через час продал его за полцены какому-то капралу… Мысли, чувства, желания, все мое существо меняется с минуты на минуту. Вся моя душевная ткань расползается, как будто она насквозь прогнила.

Брось болтовню и переходи к фактам! (Сколько раз слышал я это в своих бесконечных беседах с судьями!..)

Разрешите же рассказать вам, господин доктор, — ведь с сегодняшнего дня я перед вами исповедуюсь, — разрешите рассказать, как я дошел до того, что потерял всякий стыд и стал рассматривать свою бесчестность и пребывание в тюрьме как нечто присущее моей натуре и неотъемлемое от моей судьбы.

Мне было девятнадцать лет, и отец был убежден, что я посещаю юридический факультет. На самом же деле я проводил целые дни в игорном доме, который тайно содержал некий Адольф сообща с сыном богача Грумэзеску. Я стал завсегдатаем этого притона. Уходил по вечерам после ужина, и родители сетовали на мое чрезмерное трудолюбие, поверив в вымышленные занятия с приятелем. Я находился в обществе самого низкопробного сброда, где один негодяй был хуже другого. Как говорится: рыбак рыбака видит издалека.

Однажды вечером, когда страсти уже разгорелись, у стола появился никому неведомый капитан интендантской службы. Был он навеселе и все же имел вид какого-то гробовщика, чему способствовал и хриплый голос, словно исходивший из рассохшейся бочки. Он произнес: «Добрый вечер» — и попросил подать чашку кофе. Грумэзеску смерил его презрительным взглядом и ответил:

— Здесь не кафе.

Капитан, ничуть не обескураженный, спокойно приблизился к игорному столу, взглянул на банкомета, на кучу денег перед ним — в банке лежало около трех тысяч лей — и спросил преувеличенно вежливо:

— Разрешите карту?

— Почему же нет? Пожалуйста! — отозвался один из игроков, пододвигая ему стул, и подмигнул банкомету, как бы говоря: «Возьмись за него, клиент вполне подходящий».

Играли в штосс, и банк держал Адольф. Он перетасовал карты и протянул колоду капитану. Тот вынул карту, не глядя, слегка загнул с одного угла и, подвигая ее к груде денег, лежавших перед Адольфом, торжественно провозгласил:

— Ва-банк!

Мы все окаменели. Побледневшие компаньоны вопросительно переглянулись, после чего Грумэзеску накрыл карты ладонью и заявил:

— Ва-банк?.. Пожалуйста, ничего не имеем против, но мы желали бы знать, чем вы гарантируете эту сумму со своей стороны?

Капитан не спеша поднялся со стула, отвернул полу шинели и вынул из заднего кармана полотняный мешочек, где были сложены столбиками наполеондоры. Он сорвал обертку с одного столбика, со второго, с третьего и стал высыпать перед собой на стол деньги. Вскоре там оказалась сумма, превышавшая капитал банка. Потом очень вежливо спросил:

— Ну что, хватит?

Никто не ответил. Все сидели, затаив дыхание. Заметив, что у Адольфа дрожат руки, Грумэзеску решительно потребовал:

— Встань, я буду сам сдавать, это серьезная игра.

Он уселся поудобнее на стуле, как будто собирался просидеть там целую вечность, и перетасовал карты. Капитан снял… А мы? Мы, конечно, не вмешивались и лишь смотрели, еле дыша, на руку банкомета, который методично клал одну карту направо, другую — налево. Сердце у всех билось так, будто не деньги, а наша жизнь была поставлена на кон.

— Вот она! — открыл карту капитан, элегантно держа ее за загнутый краешек и не изменяя своему чудовищному спокойствию. Эта была семерка треф… — Слезы, — добавил он, торжествующе улыбаясь. Медленным движением капитан сгреб со стола всю кучу денег и, не пересчитывая, ссыпал в свой мешочек.

— А теперь, господа, спокойной ночи…

— Как! Вы не останетесь? Мы еще можем поиграть… Просим вас.

— Нет, батенька, мне хотелось еще выпить чашечку кофе.

— Кофе будет сейчас же вам подан. Пожалуйста, просим вас…

— Ах нет, что вы! Здесь не кафе…

И капитан ушел, унеся с собой все достояние присутствующих. Ушел, и с тех пор его больше никто не видел.

После его ухода между компаньонами, владельцами игорного дома, вспыхнула жестокая ссора.

— Зачем ты согнал меня с моего места? — сверкая глазами, набросился Адольф на Грумэзеску.

— Разве ты сам не видел, ничтожество этакое, как карты дрожали у тебя в руках?

Ссора чуть не кончилась дракой. Потом мы сели совещаться. Решено было образовать компанию из восьми человек с капиталом в четыре тысячи лей и основать игорный дом по всем правилам. Адольф заверил нас, что в члены нашей компании войдет и участковый комиссар.

Составили мы и договор, по которому в течение десяти дней каждый из нас обязывался внести свой пай. Я тоже подписал условия, хотя имел в кармане не более одиннадцати лей и — никаких перспектив.

Это произошло, помнится, в один из четвергов в конце ноября.

Среда, 18 декабря… В то время мы жили все вместе — наша семья, старая и обедневшая сестра отца, дядя Скарлат, вечно занятый поисками работы, и бабушка. Шесть ртов на триста лей отцовской пенсии. Бедствовали ужасно. Непрерывные счеты, ссоры, попреки, взаимные обвинения. Отец весь день раскладывал пасьянс, курил и вздыхал. Все надежды были возложены на меня. «Пусть только Аурел окончит юридический факультет, и вы увидите, как все изменится». На этом кончались дискуссии, и лица у всех прояснялись.

У бабушки в монастыре «Пасэря» была сестра-монахиня, и она вечно говорила о своем желании уехать к ней и провести там спокойно остаток дней своих.

Зима в том году выпала морозная, какой давно не было. Все мы ютились в двух комнатах, только бедная бабушка спала в маленькой зальце на соломенном тюфяке и укутывалась двумя пыльными половиками, полными блох. Чтобы старуха больше не мучилась (она кашляла все ночи напролет) и чтобы не отапливать больше залу, было решено отвезти ее в монастырь. И в субботу утром, на третий день после происшествия в игорном доме, мы всей семьей уселись в сани; дорога была прекрасная, и к обеду мы были уже на месте.

Велика была радость затворницы, матери Поликсены; отца моего она последний раз видела, когда он еще был лейтенантом. Занимала она три чистеньких кельи и вообще жила как у Христа за пазухой.

— Какая ты счастливая! — восхищалась бабушка, оглядывая глазами, полными слез, теплое, уютное гнездышко.

— Что ж, дорогая сестрица, бог велик и милостив и печется обо всех нас И ты здесь найдешь себе приют и успокоение.

И озабоченно суетясь, проворно сновала туда и сюда. На следующий день было воскресенье, и мы отправились в церковь. Я смиренно молился перед иконами, вызвав изумление матери; но особенно ревностно молился я перед иконой божьей матери, шею которой украшало редкой красоты ожерелье из крупных золотых монет. Я истово крестился, впиваясь глазами в золото. Всего было двадцать три монеты, некоторые стоимостью в десять бань, — я взвешивал и оценивал их взглядом. Приложившись к серебряной руке пречистой, я внимательно пригляделся к двум колечкам, к которым были прикреплены концы ожерелья, и в моем уме, склонном к преступлениям, уже созрел план.

Странно, как иногда обстоятельства сами приходят нам на помощь, складываются удивительно благоприятно. Я взглянул на лики четырех евангелистов, находившихся под самым куполом, и вдруг явственно прозвучал у меня в ушах чей-то шепот: «Теперь подходящий момент». В церкви не осталось ни души, кроме меня и монашек-прислужниц, чем-то занятых в алтаре. Впрочем, мне нужна была лишь одна минута. Пальцы мои как клещи впились в оба конца ожерелья — поворот вправо, рывок влево — и готово!

Когда я выходил из церкви, у меня зуб на зуб не попадал, и охватившая меня лихорадка несколько улеглась лишь во дворе, на крепком морозе. Вечностью показалось мне время до отъезда из монастыря.

— Застегнись получше, не простудись.

А я про себя думаю: «Если бы вы знали, отчего меня трясет. Ох, поскорее бы очутиться в Бухаресте!» Лошади довольно бойко бежали по знакомой чудесной зимней дороге, но мне казалось, что мы еле тащимся. Хотелось слезть и бежать вперед.

— Отчего это остановился кучер?

— Что-то кричат нам вслед. Видно, мы забыли что-нибудь…

Мною овладел ужас. Боже, что теперь будет? Ожерелье находилось у меня за пазухой. Я инстинктивно схватился за него — оно жгло меня, как раскаленный уголь.

Догонявший нас на неоседланной лошади паренек подъехал к нам и крикнул, еле переводя дух:

— Мать настоятельница просит вас возвратиться.

— А что случилось?

— Из храма украдено золотое ожерелье пресвятой девы.

Отец тотчас же приказал кучеру сойти с козел и предложил пареньку обыскать его. Он был единственным, на кого могло пасть подозрение, — не так ли?

Верховой пытался что-то возразить, но отец резко оборвал его. Мы проехали с полдороги, разве могла быть речь о возвращении?

Наконец я у себя дома… План действий я уже разработал: я продам все золотые монеты по отдельности разным менялам. И надо все проделать самому, без чьей-либо помощи. В подобных делах надо действовать быстро и не заводить никаких компаньонов. Как назло день был воскресный и магазины закрыты! Всю ночь провел я в подсчетах, а на следующее утро развил бурную деятельность. Почин сделал мне один меняла с большой площади: он дал мне шестьдесят два лея за золотую монету величиной с десять наполеондоров…

Через час я был богат. В том месте за пазухой, где раньше я прятал ожерелье, теперь лежат шесть сотенных ассигнаций, а в верхнем жилетном кармане восемь золотых, — мне доставляло невыразимое наслаждение ощущать их. Сладостная тяжесть! Я сгорал от нетерпения поскорее внести свой пай в кассу нашего общества. Но кассир отсутствовал. Он находился в Турну Мэгуреле в «турнэ» с одним своим компаньоном из Джурджю. Мы все напряженно трудились!..

Порой в человеческой душе происходит что-то необъяснимое. В тот день, как всегда, мы сели обедать.

Сестра отца по глухоте своей беспрестанно переспрашивала, о чем идет речь. Матери моей это наскучило, и она, повернувшись к ней, громко кричала:

— Ожерелье украли, ожерелье пресвятой девы…

Вдруг раздался звонок. Я был уверен, что пришли за мной. Встаю. Открываю. Входят господин с проседью и меняла с площади. Оба смотрят на меня.

— Это он? — указал незнакомец на меня.

— Да, — ответил меняла.

Этого я, кажется, никогда в жизни не забуду: в то мгновенье, когда прозвенел звонок, я мысленно увидел менялу с этим незнакомым мне господином и услышал, именно эти слова с этой же интонацией, с тем же взглядом и жестом… Точь-в-точь, как это произошло на самом деле. И поскольку эта сцена была для меня повторением виденного в моем воображении и я знал ее последствия, — я, не дожидаясь ответа менялы, отступил на шаг за своими пальто и шляпой, чтобы пойти за ними. Но тотчас же я почувствовал, как меня схватили за локоть, и услыхал повелительный окрик:

— Ни с места!

Передо мной с быстротой молнии мелькали лица моих домашних, отец с салфеткой за воротником, помертвевшая от ужаса мать, все родные появлялись и исчезали, как на экране. Какие-то лишенные смысла звуки, слова, жужжа, завывая, вылетали откуда-то из бездны и зловеще ударяли мне в уши, как град. Для моих родителей этот неожиданный удар был сокрушительней всех последующих, так как был первым.

Два месяца терзаний, слез, тюрьма в Вэкэрешть, полиция, суд… Встречи с всевозможными людьми, не имеющими ничего человеческого.

Боже, когда я снова очутился на свободе — мне показалось, что весь мир принадлежит мне. Только тот, кто сидел в тюрьме, понимает, какое величайшее счастье быть свободным…

Размышляя о том, что произошло, я готов был избить себя. Какого дурака я свалял! Держал при себе деньги, когда прекрасно мог их спрятать так, что сам черт бы их не нашел. Зря перенес, совсем зря, столько позора, побоев, тюрьму… Только беднягам родителям известно, чего стоило мое освобождение. По возвращении я нашел наш дом почти опустошенным. С той поры судьба моя была решена.

Понедельник, 29 декабря… Уже три дня я не нахожу себе места, — как зверь в клетке, беспокойно хожу взад и вперед по камере. Хочу продолжать писать, но никак не могу сдвинуться с мертвой точки. С тех пор как доктор сказал мне, что моя исповедь заинтересовала его как роман и я знаю, что кто-то из-за моего плеча следит за развитием повести обо всех моих отвратительных поступках, мне стало труднее разматывать спутанный клубок воспоминаний. К тому же проклятая болезнь изнурила меня, заволокла душу какой-то паутиной. Голова, как в тумане, мною овладевает отвращение ко всему миру и к самому себе. Мне кажется, я даже не буду знать, что делать с жизнью, если меня помилуют. Самоубийством я не покончу, упаси боже, хотя это был бы, вероятно, самый разумный исход. Но этого сделать я не могу. Страшно. У меня не хватит силы воли. После всех пережитых унижений и избиений у меня выветрились все человеческие чувства.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Первый серьезный удар, нанесенный мне в этой мерзкой жизни, я получил в Галаце лет девять тому назад, когда органы юстиции уличили меня в соучастии в одной очень сложной афере. Я вышел из тюрьмы в четвертый раз и устроился «практикантом» в одном комиссионном деле в Плоешть. Введенный в семью местного коммерсанта, дочь которого нежно строила мне глазки, я выдал себя за сына богатого помещика из Дорохоя. Фальшивые документы, письма, поддельные телеграммы, сфабрикованные мною самим, оказали действие: вместе с родительским благословением коммерсант преподнес мне сумму в пять тысяч лей. Через день после помолвки я бесследно испарился. Две недели провел я в Галаце, где подготовил вторую такую же аферу. Но однажды утром, когда я еще лежал в постели, кто-то постучал в дверь; открываю и вижу перед собой трех мужчин: один из них — коммерсант из Плоешть; нечего и говорить, кто были двое других. Потерпевший осыпал меня бранью, а я быстро оделся, в то время как полицейские завладели всеми моими вещами. Я был полностью в их руках.

Сначала меня отправили в Плоешть, затем обратно в Галац, где в порядке доследования меня продержали под арестом еще почти два месяца. Всякий острог — школа разврата. Сидя в галацкой тюрьме, я убедился, что мне надо еще многому поучиться. Я подружился с двумя греками, величавшими себя «деканами портовых воров». Весь день занимались мы разработкой грандиозных комбинаций и планов на будущее. Все это время меня часто вызывали к следователю, лицо которого казалось мне странно знакомым. Попутно он раскрыл еще одну мою махинацию, когда с помощью поддельных накладных я провел другого коммерсанта, торговца мешковиной. Обо всем этом я уж давно забыл, моему бухарестскому компаньону удалось вовремя улизнуть, но я впутал довольно основательно в это дело и собственного отца. Бедняга вначале ничего не подозревал, но потом попался и, так как другого выхода не было — продолжал игру.

И вот как-то раз в понедельник меня снова вызвали в кабинет следователя. Уже в течение нескольких дней я испытывал беспокойство, меня тяготило предчувствие какого-то тяжелого несчастья, неясный страх. Когда я вошел, следователь внимательно читал какое-то дело и заставил меня простоять около часа у двери, не взглянув ни разу в мою сторону. Наконец вошел судебный пристав и шепнул несколько слов следователю. Мне было ясно, что готовится что-то против меня, я строил тысячи предположений, но не мог остановиться ни на одном из них. Все мне казалось каким-то страшным сном. Следователь подал знак, и пристав раскрыл дверь, ведущую в другую комнату; из нее вышел… мой отец. Он выглядел совершенным стариком — я не видел его уже два года. При виде меня он весь задрожал.

— Вы знаете его? — строго спросил следователь.

— Как же мне не знать его, — горе мне!

И несчастный отец задохнулся от сдерживаемых слез.

— А меня… не узнаете?

С моих глаз точно спала повязка, и я окаменел от страха перед тем, что должно было произойти.

Отец долго вглядывался в следователя, пожимал плечами и, наконец, робко произнес, как ребенок, боящийся побоев:

— Не знаю… может быть… не припоминаю. Я столько пережил, господин следователь… сжальтесь надо мною, я несчастный старик…

Следователь встал и, повернувшись лицом к свету, спокойно сказал:

— Вы видите около глаза этот рубец?

— Да, вижу, — ответил отец, смиренно кланяясь.

— А вы знаете, откуда у меня этот знак?

— Откуда?

— От вас. Вспомните, как много лет тому назад вы избили меня, истоптали ногами без всякий вины с моей стороны… Вот здесь след ваших шпор… Да, господин майор, как видите, на свете ничто не проходит безнаказанно.

Эта страшная сцена часто встает у меня перед глазами: отец на коленях униженно молит о прощении, как провинившийся ребенок, и бессвязно бормочет что-то в свое оправдание, а следователь покровительственно предлагает ему подняться с пола:

— Встаньте, господин майор, и выслушайте меня.

В это мгновение, мне кажется, я вижу его опять юношей, стоящим на коленях перед моим отцом, жестоко избивающим его.

Каким важным и величественным казался теперь сын дьячка из храма Святого Николая. И как свысока он с нами говорил:

— Видно, такова уж воля божья, что мы вновь встретились с вами. Как видите, есть на свете справедливость, и каждый поступок влечет за собой награду или возмездие. Было бы хорошо, если бы каждый человек знал об этом. Я убежден, что вы тогда нашли свои часы, господин майор. Во всяком случае, ваш сын прекрасно знал, что я не был виноват. Не так ли, это было вам известно? Но вы все-таки молчали. Вы не рассчитывали еще раз свидеться со мною — не так ли? А все-таки видите, при каких обстоятельствах мы встретились с вами? Когда меня трепала лихорадка и моей несчастной матери нечем было укутать меня, когда я метался между жизнью и смертью, у меня в мозгу пылала лишь одна мысль: на свете есть бог, он все видит, судит и воздает по деяниям. С тех пор прошло много времени, а я все ждал этого дня. Я взывал к нему со всей силой непоколебимой веры, которая творит чудеса. И этот день настал.

Все это он произнес совершенно спокойно. Мы же оба слушали его, опустив глаза, и эти слова хлестали нас, как пощечины.

Он сказал, что наше дело его больше не интересует — он передает его другому следователю, чтобы не дать пищи для подозрений. Он больше не испытывает злобы против нас. Справедливость восторжествовала.

Отец плакал, и мы расстались с ним навеки, не сказав ни слова друг другу.

Когда я возвратился в тюрьму, сопровождаемый часовым, на одно мгновение я увидел себя ребенком, разряженным, как кукла, с завитыми локонами, верхом на «Пую» в сопровождении денщика, который видел во мне нечто вроде царского сына. Такова жизнь.

Прошло три года… В пятницу на пасхальной неделе… Телега… Седьмое осуждение… Впереди десять лет заключения. Где вы, доктор, вы, который потратили столько хороших слов на самого отвратительного из людей?

Я очень слаб, кости ломит, кашляю. И все-таки не умираю. «Бог не хочет смерти грешника»…

Кто непрерывно шепчет мне эти слова? Наверное — сама Справедливость.


1914


Перевел Я. Штернберг.

ЕСТЬ ПРАВДА НА СВЕТЕ

Это правда, что твой дом, который ты называешь «крепостью скуки», столь же печален, сколь велик и богат. Ты обвиняешь судьбу. Это дешевое и самое легкое объяснение всех ничтожных людишек, которые не знают чего хотят, или, вернее, не умеют хотеть. Я терпеливо выслушал все твои жалобы, которые несомненно клонились к одному выводу, который ты подготовила с самого начала: «Вот почему я живу за границей». Ты чувствуешь себя несчастной жертвой судьбы, одинокой, бесконечно одинокой среди грозного молчания и одиночества, лишенного любви и всякого живого чувства.

Ты говоришь, что должна была уехать?

Как бы не так!

Ты живешь за границей потому, что ничто не связывает тебя с этой страной, где твои предки и родители скопили большое состояние и где твой супруг, — упокой господи его душу, — был хорошим министром и весьма порядочным человеком, которого, я боюсь, ты не поняла. Здесь, в этой земле, погребено столько мыслителей и героев, принадлежавших твоему народу. Но какое тебе до них дело?..

Я тоже думаю, что ты несчастлива. Ты с малых лет выросла среди заблуждений, которые словно направляли тебя именно к этой бесплодной скуке. Но что может быть печальнее, чем сознавать, что ты никому не нужна, чувствовать, что твоя душа ничем не связана с великой душой твоего народа; видеть, что все, что ты имела, все, чем ты наслаждалась в жизни, пришло само по себе, случайно, без труда и без заслуг с твоей стороны.

С того самого дня, как ты открыла глаза, тебя все только нежили и баловали.

Я помню тебя ребенком, одетым в белое. Ты сидела в элегантной колясочке и правила лошадьми; шаловливая, веселая, с блестящими глазами, со щеками, горящими от опьянения ласками, — ведь ты должна признать, что все окружающие баловали тебя. Ты была такая хорошенькая. И, к несчастью, ты сознавала свою красоту. В двенадцать лет ты уже показывалась в «живых картинах»; публика рукоплескала тебе, сама королева приглашала тебя к себе в ложу и целовала в кукольные щечки; родители смотрели на тебя, как на какое-то чудо.

Ты мечтала о принце. Неохотно пошла ты замуж за одного из светских львов, с которым встретилась в гостиных, где ты гордо появлялась в декольтированном платье, с белой шеей и меланхолическим взглядом. Ты разъезжала со своим супругом по всем странам, по которым раньше путешествовала со своими родителями; ты бывала с ним на тех же балах и вечерах, которые посещала, будучи барышней, ты принимала в своем доме тех же самых людей, знакомых тебе с детства, ты так же роскошно одевалась… Увы! Это и было супружество? Ничего нового! Те же физиономии, те же слова, те же развлечения. И никакой борьбы, никакого, хотя бы незначительного, сопротивления! Малейшее твое желание немедленно исполнялось. Тебе хотелось блеска, экипажей, драгоценностей — тебе их предоставили. Тебе нравилось быть центром всеобщего внимания, хотелось, чтобы все тобой восхищались, превозносили тебя, — это исполнилось. Ты не хотела иметь детей — их у тебя не было. Ты хотела быть женой министра — так и случилось. Люди были для тебя только поставщиками наслаждений. Когда же смерть начала отнимать их у тебя — и как раз наиболее полезных, — ты сделала большие глаза. Как это так? Значит, существует сила, которая не хочет с тобой считаться? Как видишь, у тебя не было ничего, кроме суетного блеска, ослепляющего прохожих.

Ни одной живой искры не зародилось в недрах твоей души, ни ума, ни любви, ни доброты, которая тоже является формой любви, если только не сама ее основа. Красота, мишура, наряды, все удовольствия и опьянения, которые дает только богатство или бурная молодость, — все это пена, сладкая пена с едким горьким осадком.

Ты жила только для себя. И не случайно в одно прекрасное утро ты оказалась покинутой, одинокой, в могильном безмолвии своего эгоизма. Каких же всходов ты ждала, если ничего не посеяла?

Еще одно воспоминание.

Это было лет двадцать тому назад. Я возвращался из Синайя с поездом, который прибывал в Бухарест вечером в девять часов. Ты ехала со мной в одном купе… Ты возвращалась из-за границы и была в трауре. Мы обменялись несколькими вежливыми словами, потом каждый из нас углубился в свои думы. Стояла осень. Буковые леса начинали краснеть. Я смотрел в окно. Время от времени долина суживалась, освежающий шум Праховы вырывался из скалистого ущелья, мосты глухо гудели под мчавшимся поездом. Вдруг ты испуганно окликнула меня и показала мне на грудного ребенка в голубом одеяльце, лежавшего рядом с тобой. Я никогда не забуду того выражения ужаса, с каким ты смотрела на этот загадочный сверток, в котором трепетала зародившаяся жизнь. Ребенок спал, ему снилось, что он сосет грудь. На станции Бряза ты видела женщину в черном платье, которая, казалось, кого-то искала; вид у нее был такой растерянный, что ты испугалась: уж не сумасшедшая ли это? И ты отвернулась к окну. Ты рассказывала об этом взволнованно, словно на тебя было совершено покушение. Ни слова сожаления к бедному ребенку, брошенному на волю случая, ни тени сочувствия к несчастной матери, которую ты назвала «подлой тварью». Ах, если бы хоть на мгновение ты могла заглянуть в ее сердце — в сердце матери, вынужденной бросить ребенка!.. Пришел кондуктор, собрались любопытные из других вагонов посмотреть на маленького путешественника, беззаботно спавшего в своем голубом одеяльце, одинокого с первых дней, брошенного в неизвестность. Путешествие в жизнь он начинал с одним билетом — запиской, прикрепленной красной ленточкой к его чепчику, над самым лбом: «Крещен, зовут Тудорелом. 16 октября ему исполнится два месяца. Сжальтесь над ним». Ты, наверное, помнишь, как все ласкали его. Ребенок проснулся. С серьезным видом глядел он в пространство. У него были голубые глаза и ямочки на щеках. Ты помнишь, мы все смотрели на тебя, а ты не понимала. Ты была одинока, богата. Почему ты не взяла к себе этого ребенка. Почему ты не хотела услышать в своем большом и пустынном доме щебетанье этой милой птички, может быть посланной тебе богом в утешение, для того чтобы и ты совершила что-то хорошее в этом мире? С каким страхом ты смотрела на это зернышко новой жизни. Чего же ты боялась?

Мы простояли десять минут в Кымпина, где ребенка сняли с поезда, ведь он был безбилетным пассажиром. Из молчавшей толпы, окружившей маленького правонарушителя, раздался голос носильщика, осмелившегося заговорить. Трогательным тоном, в котором звучала доброта, бедный человек попросил отдать ему брошенного ребенка. И маленький Тудорел охотно отправился в счастливую лачугу, где и без него было шесть человек ребятишек.

Возможно, для него это было и лучше. Теперь, быть может, он стал честным работником в его мире борцов, у которых нет времени для скуки.

Но зачем я говорю тебе все это?

У тебя совсем другие понятия. Ты смотришь на мир из тесной тюрьмы своего эгоизма. И как можешь ты понять подлинную жизнь, если все время жила среди льстивой лжи. Все кругом обманывали тебя. Даже вещи тебе лгали. Родители и портнихи, иностранные гувернантки, поклонники, косметика и деньги, которые, как видишь, не смогли спасти тебя от старости.

Ты ничем не восхищалась и никого не любила! Ты смеялась над всем, думая, что сила именно в этом, и равнодушно проходила мимо людских страданий. Ты воображала, что не существует старости и нет смерти. А теперь — смотри: каждое утро старость скалит зубы из зеркала, в которое раньше ты так любила смотреться. Ты хотела бы уехать, уйти подальше, спрятаться. Тебе страшно, тебе все надоело, тебе противны люди, собственная жизнь, решительно все на свете. Видишь, как ты бедна, несмотря на свое богатство…

В самом деле — есть правда на свете.


1914


Перевела Е. Покрамович.

Загрузка...