Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся и, кажется, лучше б лег и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: «Не хватило воздуху сказать!»
И я знал, что по-французски «трус» и «подлец» — одно слово — «ляш». И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит, проклятая, холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, еще закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда… я вцепился б, как клещ, в веревки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошел за ним. Он пошел прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю: мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
— Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
А он:
— Ишь прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
— Да тут тебе по шею.
— Ладно! Не ровен час, колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему! Не мани.
— А как же выси-то не боишься?
— По привычке.
А поначалу сказал, что страховито было.
Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
«Но ведь не одна высота, — думал я. — А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например».
Я думал: вот лев — ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочел у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер?
Потом я думал про черкесов. Вот черкес — этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
— А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
— Дурак он прыгать, — говорю.
— А чего же он не дурак на полк один идти?
Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета стрелять? Он бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С горы в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочем. Ясное дело: совсем не нипочем и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
Вот про это «зря» я увидал целую картину.
Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганье под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всяким, кто совался против. И образовался «Союз русского народа»… казенные погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что — на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, о нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь: идет по тротуару строем душ двадцать парней в желтых рубахах. Кто не понравился — остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина «Союза русского народа».
В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днем, на улице. Я ни о чем другом не подумал, только: неужто струшу? И сказал: «Идет»… Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, — ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. «И Левка будет». А Левку я знал. И удивился: Левка был известен как трус. Его называли Левка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. Воин! Однако часов в пять вечера все оказались в сборе. И Левка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семеро. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и желтые рубахи. Улица сразу опустела: еврейский квартал. Дружина идет строем. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, все равно замечен, и потом… Все равно найдут. Стрельба на улицах… Военный суд. Виселица.
Вдруг один из дружинников поднял камень — трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило — открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть еще утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все стали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Левка выбегает на середину улицы и с роста бьет из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал все ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Левка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дернул за плечо, что Левка слетел с ног.
Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Левку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь — как железная решетка, через которую дует ледяной ветер.
Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
Я сразу не пошел домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Левку едва вытолкали с улицы, он плакал и рвался.
Я испытывал храбрость, а у Левки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух.
У меня был товарищ — шофер. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоцикле с донесением в соседнюю часть. Не довезет — тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги — поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пер, пер — и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги; поспеть бы довезти.
А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да, не меховым бушлатиком подперт на этот раз был дух.
Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород — это раз, так что поддает силы пожару. А второе — она взрывается. Получше пороха. И ею полон трюм. Ахнет — и от парохода одни черепки. Он взорвется, как граната. Через минуту пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение — на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда, и тут голос капитана: «Заливай!» И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушел. Не сошла машинная команда со своих мест, и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали — рванет судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил ее Ерохин: после драки кулаками не машут.
На что его дух опирался?
Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идет, когда видят пароход, капитан которого — Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно — одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подперт его дух.
А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит — прямо торцом в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара и они бы не проверяли неверные карты своим килем.
Но вы скажете: «Что большие дела — война да море. А вот на улице…»
Да, на улице, на каждой почти улице есть свой «Иван». Был и в нашем переулке такой клевый парень, кому все не под шапку. Никому не уважит. Лезет хоть на кого. Просто, скажете, смелый — и все тут. Нет, не все. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступил — пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего — как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И все его положение — героя и «Ивана» — повисло ка волоске. И он уж кричит через дорогу:
— Эй, ты что смотришь?
(А тот и не смотрит.)
— В рыло давно не заезжали тебе, видать. — И шагает через улицу.
Все глядят, как наш-то его.
А прохожему не до того, чтоб на каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай, как рыло держать.
А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днем его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
— Ты сколько можешь осьминых заклепок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть — невидный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает — мне в три не кончить.
Потом через месяц слышу — он на ребят покрикивает:
— А вы что? Все бузу трете? Чего к человеку пристали! Человек в баню идет.
А раньше самое первое дело — задраться с таким и чтоб белье в грязь разлетелось.
Вышел из «Иванов», в другом его жизнь, в другом честь — не на улице, на заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъему, ни духу лезть на здорового дядю — улице свою храбрость показывать.
Вылетела прежняя подпорка его духа.
А вот еще: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днем его обходил.
Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая — через кладбище. Она ему:
— Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только, ой! Темно уж.
— А ты боишься, что ли?
— С вами-то мне нигде не страшно.
Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
— Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мертвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
Девочка к нему жалась, он ее все по головке гладил.
Ну, а потом? Потом снова обходил.
На девочкино доверие оперся его дух.
В нашей стране есть такие реки, что не текут все время по одному месту. Такая река то бросится вправо, потечет правее, то через некоторое время, будто ей надоело здесь течь, вдруг переползет влево и зальет свой левый берег. А если берег высокий, вода подмоет его. Крутой берег обвалится в реку, и если на обрыве стоял домик, то полетит в воду и домик.
Вот по такой реке шел буксирный пароход и тащил две баржи. Пароход остановился у пристани, чтобы там оставить одну баржу, и тут к нему с берега приехал начальник и говорит:
— Капитан, вы пойдете дальше. Будьте осторожны, не сядьте на мель: река ушла сильно вправо и теперь течет совсем по другому дну. И сейчас она идет все правее и правее и затопляет и подмывает берег.
— Ох, — сказал капитан, — мой дом на правом берегу почти у самой воды. Там остались жена и сын. Вдруг они не успели убежать?
Капитан приказал пустить машину самым полным ходом. Он спешил скорей к своему дому и очень сердился, что тяжелая баржа задерживает ход.
Пароход немного проплыл, как вдруг его сигналом потребовали к берегу. Капитан поставил баржу на якорь, а пароход направил к берегу.
Он увидел, что на берегу тысячи людей с лопатами спешат — возят землю, насыпают стенку, чтобы не пустить реку залить берег. Возят на верблюдах бревна, чтоб их забивать в берег и укреплять стенку. А машина с высокой железной рукой ходит по стенке и ковшом нагребает на нее землю.
К капитану прибежали люди и спросили:
— Что в барже?
— Камень, — сказал капитан.
Все закричали:
— Ах, как хорошо! Давайте сюда! А то вон, смотрите, сейчас река прорвет стенку и размоет всю нашу работу. Река бросится на поля и смоет все посевы. Будет голод. Скорей, скорей давайте камень!
Тут капитан забыл про жену и про сына. Он пустил пароход что есть духу и привел баржу под самый берег.
Люди стали таскать камень и укрепили стенку. Река остановилась и дальше не пошла. Тогда капитан спросил:
— Не знаете ли, как у меня дома?
Начальник послал телеграмму, и скоро пришел ответ. Там тоже работали все люди, какие были, и спасли домик, где жила жена капитана с сыном.
— Вот, — сказал начальник, — здесь вы помогли нашим, а там товарищи спасли ваших.
Девочка Валя ела рыбу и вдруг подавилась косточкой. Мама закричала:
— Съешь скорее корку!
Но ничего не помогало. У Вали из глаз текли слезы. Она не могла говорить, а только хрипела и махала руками.
Мама испугалась и побежала звать доктора. А доктор жил за сорок километров. Мама сказала ему по телефону, чтоб он скорей, скорей приезжал.
Доктор сейчас же собрал свои щипчики, сел в автомобиль и поехал к Вале. Дорога шла по берегу. С одной стороны было море, а с другой стороны крутые скалы. Автомобиль мчался во весь дух.
Доктор очень боялся за Валю.
Вдруг впереди одна скала рассыпалась на камни и засыпала дорогу. Ехать стало нельзя.
Было еще далеко. Но доктор все равно хотел идти пешком.
Вдруг сзади затрубил гудок. Шофер посмотрел назад, я сказал:
— Погодите, доктор, помощь идет.
А это спешил грузовик. Он подъехал к завалу.
Из грузовика выскочили люди. Они сняли с грузовика машину-насос и резиновые трубы и провели трубу в море.
Насос заработал. По трубе он сосал из моря воду, а потом гнал ее в другую трубу. Из этой трубы вода вылетала со страшной силой. Она с такой силой вылетала, что конец трубы людям нельзя было удержать, так он трясся и бился. Его привинтили к железной подставке и направили воду прямо на обвал. Получилось, как будто стреляют из пушки. Вода так сильно била по обвалу, что сбивала глину и камни и уносила их в море,
Весь обвал вода смыла с дороги.
— Скорей, едем! — крикнул доктор шоферу,
Шофер пустил машину. Доктор приехал к Вале, достал свои щипчики и вынул из горла косточку,
А потом сел и рассказал Вале, как завалило дорогу и как насос-гидротаран размыл обвал.
Ехала мать в город с малыми ребятами в бричке. Вот въехали они уже в улицу, вдруг лошади чего-то и of пугались и понесли. Кучер со всей силы вожжи натянул, совсем назад отвалился, — ничего лошади не чуют, несут во весь опор, вот-вот бричка перевернется.
Мать детей обхватила и кричит:
— Ой, держите, держите!
А прохожие в стороны шарахаются, к домам жмутся и сами кричат:
— Держите! Держите!
Навстречу возчик с возом сена. Испугался возчик, скорей в сторону, чуть свой воз не опрокинул и кричит: «Держите! Держите!» А бричка несется, лошади скачут как бешеные. Вот-вот бричка разломается и все полетят на каменную мостовую со всего разлета.
Вдруг из-за угла выехал красный командир на лошади. А бричка прямо на него несется. Понял командир, в чем дело. Ничего не крикнул, а повернул своего коня и стал бричке наперерез.
Все глядели, ждали, что ускачет командир, как близко подлетят бешеные лошади. А командир стоит, и конь под ним не шелохнется. Вот уж совсем налетает бричка, — вдруг лошади опомнились и стали. Чуть-чуть до командира не доехали.
А командир, толкнул коня ногой и поехал дальше.
Петя с мамой и сестрами жил в верхнем этаже, а в нижнем этаже жил учитёль. Вот раз мама пошла с девочками купаться. А Петя остался один стеречь квартиру.
Когда все ушли, Петя стал пробовать свою самодельную пушку. Она была из железной трубки. В середину Петя набил пороху, а сзади была дырочка, чтобы зажигать порох. Но сколько Петя ни старался, он не мог никак поджечь. Петя очень рассердился. Он пошел в кухню. Наложил в плиту щепок, полил их керосином, положил сверху пушку и зажег: «Теперь небось выстрелит!»
Огонь разгорелся, загудел в плите — и вдруг как бахнет выстрел! Да такой, что весь огонь из плиты выкинуло.
Петя испугался, выбежал из дому. Никого не было дома, никто ничего не слыхал. Петя убежал подальше.
Он думал, что, может быть, все само потухнет. А ничего не потухло. И еще больше разгорелось.
Учитель шел домой и увидал, что из верхних окон идет дым. Он побежал к столбику, где за стеклом была сделана кнопка. Это звонок к пожарным.
Учитель разбил стекло и надавил кнопку.
У пожарных зазвонило. Они скорее бросились к сводим пожарным автомобилям и помчались во весь дух. Они подъехали к столбику, а там учитель показал им, где горит. У пожарных на автомобиле был насос. Насос начал качать воду, а пожарные стали заливать огонь водой из резиновых труб. Пожарные приставили лестницы к окнам и полезли в дом, чтобы узнать, не осталось ли в доме людей. В доме никого не было. Пожарные стали выносить вещи.
Петина мама прибежала, когда вся квартира была уже в огне. Милиционер никого не пускал близко, чтобы не мешали пожарным. Самые нужные вещи не успели сгореть, и пожарные принесли их Петиной маме.
А Петина мама все плакала и говорила, что, наверное Петя сгорел, потому что его нигде не видно.
А Пете было стыдно, и он боялся подойти к маме. Мальчики его увидели и насильно привели.
Пожарные так хорошо потушили, что в нижнем этаже ничего не сгорело. Пожарные сели в свои автомобили и уехали назад. А учитель пустил Петину маму жить к себе, пока не починят дом.
На севере, где живут ненцы, даже весной, когда уже всюду стаял снег, все еще стоят морозы и сильные метели.
Вот раз весной ненецкий почтальон должен был вывезти почту из одного ненецкого села в другое. Недалеко — всего тридцать километров.
У ненцев очень легкие санки — нарты. В них они запрягают оленей. Олени мчат их вихрем, быстрее всяких лошадей.
Почтальон вышел утром, посмотрел на небо, помял рукой снег и подумал: «Будет метель с полдня. А сейчас запрягу и успею проскочить раньше метели».
Он запряг четырех лучших своих оленей, надел на себя малицу — меховой халат с капюшоном, меховые сапоги и взял в руки длинную палку. Этой палкой он будет погонять оленей, чтоб они шибче бежали.
Почтальон привязал почту покрепче к нартам, вскочил на сани, сел бочком и пустил оленей во весь дух. Он уже выезжал из села, как вдруг навстречу — его сестра. Она замахала руками и крикнула:
— Стой!
Почтальон рассердился, а все-таки остановил. Сестра стала просить почтальона, чтоб он захватил с собой ее дочку к бабушке. Почтальон крикнул:
— Скорей! А то метель будет.
Но сестра долго провозилась, пока кормила и собирала девочку. Почтальон посадил девочку перед собой, и олени помчались. А почтальон еще подгонял их, чтобы успеть проехать до метели.
С полпути начал дуть ветер — прямо навстречу. Было солнце, и снег блестел, а тут вдруг стемнело, снег закружился, и не стало даже видно передних оленей.
Олени начали вязнуть в снегу и остановились.
Почтальон отпряг оленей, сани поставил стоймя; привязал к ним свою длинную палку, а к концу палки привязал девочкин пионерский галстук. А сам обтопал место около саней, положил туда почту, уложил оленей, лег и прижался к ним с девочкой. Их скоро занесло снегом, а почтальон раскопал под снегом пещеру, и вышло как снежный дом. Там было тихо и тепло.
А в том селе, куда ехал почтальон, увидали, что метель, а его нет, и спросили по телефону, выехал ли он. И все поняли, что почтальона захватила метель. Ждали, когда метель пройдет.
На другой день метель все не утихала, но снег летал ниже. На оленях нельзя было ехать искать почтальона, проехать могли только аэросани.
Они — как домик на полозьях, а бегут вперед, потому что у них есть мотор. Мотор вертит воздушный винт, такой, как у самолета.
В аэросани сели доктор, шофер и два человека с лопатами. И аэросани побежали по той дороге, где ехал почтальон.
Вдруг над низкой метелью, как будто флаг из воды, увидали палку с пионерским галстуком.
Аэросани подъехали и остановились. Сейчас же раскопали почтальона, девочку и оленей. Почтальон сразу спросил:
— А еду привезли? Девочка плачет.
— Даже горячую, — сказал доктор и отнес девочку в аэросани.
Пока почтальон и девочка обогревались, прошла метель.
Зимой море замерзло. Рыбаки всем колхозом собрались на лед ловить рыбу. Взяли сети и поехали на санях по льду. Поехал и рыбак Андрей, а с ним его сынишка Володя. Выехали далеко-далеко. И куда кругом ни глянь, все лед и лед: это так замерзло море. Андрей с товарищами заехал дальше всех. Наделали во льду дырок и сквозь них стали запускать сети. День был солнечный, всем было весело. Володя помогал выпутывать рыбу из сетей и очень радовался, что много ловилось.
Уже большие кучи мороженой рыбы лежали на льду. Володин папа сказал:
— Довольно, пора по домам.
Но все стали просить, чтобы остаться ночевать и с утра снова ловить. Вечером поели, завернулись поплотней в тулупы и легли спать в санях. Володя прижался к отцу, чтоб было теплей, и крепко заснул.
Вдруг ночью отец вскочил и закричал:
— Товарищи, вставайте! Смотрите, ветер какой! Не было бы беды!
Все вскочили, забегали.
— Почему нас качает? — закричал Володя.
А отец крикнул:
— Беда! Нас оторвало и несет на льдине в море.
Все рыбаки бегали по льдине и кричали:
— Оторвало, оторвало!
А кто-то крикнул:
— Пропали!
Володя заплакал. Днем ветер стал еще сильней, волны набегали на льдину, а кругом было только море. Володин папа связал из двух шестов мачту, привязал на конце красную рубаху и поставил, как флаг. Все глядели, не видать ли где парохода. От страха никто не хотел ни есть, ни пить. А Володя лежал в санях и смотрел в небо: не глянет ли солнышко.
И вдруг в прогалине между туч Володя увидел самолет и закричал:
— Самолет! Самолет!
Все стали кричать и махать шапками. С самолета упал мешок. В нем была еда и записка: «Держитесь! Помощь идет!» Через час пришел пароход и перегрузил к себе людей, сани, лошадей и рыбу. Это начальник порта узнал, что на льдине унесло восьмерых рыбаков. Он послал им на помощь пароход и самолет. Летчик нашел рыбаков и по радио сказал капитану парохода, куда идти.
Один мальчик пошел ловить рыбу. Ему было восемь лет. Он увидал на воде бревна и подумал, что это плот: так они плотно лежали одно к другому.
«Сяду я на плот, — подумал мальчик, — а с плота можно удочку далеко забросить!»
Почтальон шел мимо и видел, что мальчик идет к воде.
Мальчик шагнул два шага по бревнам, бревна разошлись, и мальчик не удержался, упал в воду между бревнами. А бревна опять сошлись и закрылись над ним, как потолок.
Почтальон схватился за сумку и побежал что есть мочи к берегу.
Он все время глядел на то место, где упал мальчик, чтобы знать, где искать.
Я увидал, что сломя голову бежит почтальон, и я вспомнил, что шел мальчик, и вижу — его не стало.
Я в тот же миг пустился туда, куда бежал почтальон. Почтальон стал у самой воды и пальцем показывал в одно место.
Он не сводил глаз с бревен. И только сказал:
— Тут он!
Я взял почтальона за руку, лег на бревна и просунул руку, куда показывал почтальон. И как раз там, под водой меня стали хватать маленькие пальчики. Мальчик не мог вынырнуть. Он стукался головой о бревна и искал руками помощи. Я ухватил его за руку и крикнул почтальону:
— Тяни!
Мы вытащили мальчика. Он почти захлебнулся. Мы его стали тормошить, и он пришел в себя. А как только пришел в себя, он заревел.
Почтальон поднял удочку и говорит:
— Вот и удочка твоя. Чего ты ревешь? Ты на берегу. Вот солнышко!
А он:
— Ну да, а картуз мой где?
Почтальон махнул рукой.
— Чего слезы-то льешь? И так мокрый. И без картуза мамка тебе обрадуется. Беги домой.
А мальчик стоял.
— Ну, найди ему картуз, — сказал почтальон, — а мне надо идти.
Я взял у мальчика удочку и стал шарить под водой. Вдруг что-то нацепилось, я вынул, это был лапоть.
Я еще долго шарил. Наконец вытащил какую-то тряпку. Мальчик сразу узнал, что это картуз. Мы выжали из него воду. Мальчик засмеялся и сказал:
— Ничего, на голове обсохнет!
Никто этому не верит. А пожарные говорят:
— Дым страшнее огня. От огня человек убегает, а дыму не боится и лезет в него. И там задыхается. И еще: в дыму ничего не видно. Не видно, куда бежать, где двери, где окна. Дым ест глаза, кусает в горле, щиплет в носу.
И пожарные надевают на лицо маски, а в маску по трубке идет воздух. В такой маске можно долго быть в дыму, но только все равно ничего не видно.
И вот один раз тушили пожарные дом. Жильцы выбежали на улицу.
Старший пожарный крикнул:
— А ну, посчитайте, все ли?
Одного жильца не хватало.
И мужчина кричал:
— Петька-то наш в комнате остался!
Старший пожарный послал человека в маске найти Петьку. Человек вошел в комнату.
В комнате огня еще не было, но было полно дыму.
Человек в маске обшарил всю комнату, все стены и кричал со всей силы через маску:
— Петька, Петька! Выходи, сгоришь! Подай голос.
Но никто не отвечал.
Человек услышал, что валится крыша, испугался и ушел.
Тогда старший пожарный рассердился:
— А где Петька?
— Я все стены обшарил, — сказал человек.
— Давай маску! — крикнул старший.
Человек начал снимать маску. Старший видит — потолок уже горит. Ждать некогда.
И старший не стал ждать — окунул рукавицу в ведро, заткнул ее в рот и бросился в дым.
Он сразу бросился на пол и стал шарить. Наткнулся на диван и подумал: «Наверное, он туда забился, там меньше дыму».
Он сунул руку под диван и нащупал ноги. Схватил их и потянул вон из комнаты.
Он вытянул человека на крыльцо. Это и был Петька. А пожарный стоял и шатался. Так его заел дым.
А тут как раз рухнул потолок, и вся комната загорелась.
Петьку отнесли в сторону и привели в чувство. Он рассказал, что со страху забился под диван, заткнул уши и закрыл глаза. А потом не помнит, что было.
А старший пожарный для того взял рукавицу в рот, что через мокрую тряпку в дыму дышать легче.
После пожара старший сказал пожарному:
— Чего по стенам шарил! Он не у стенки тебя ждать будет. Коли молчит, так, значит, задохнулся и на полу валяется. Обшарил бы пол да койки, сразу бы и нашел.
Один старик шел ночью через лед. И уж совсем подходил к берегу, как вдруг лед подломился, и старик упал в воду, а у берега стоял пароход, и с парохода шла железная цеп% В воду к якорю.
Старик добрался до цепи и стал по ней лезть. Вылез немного, устал и стал кричать: «Спасите!»
Матрос на пароходе услыхал, поглядел, — а на якорной цепи кто-то прицепился и кричит.
Матрос не стал долго думать, нашел веревку, схватил конец в зубы и полез по цепи вниз спасать старика.
— На, — говорит матрос, — веревку, обвяжись, дедушка, я тебя вытяну.
— А дедушка говорит:
— Нельзя меня тянуты у меня борода к железу примерзла.
Матрос достал нож.
— Отрежь, — говорит, — дед, бороду.
— Нет, — говорит дед. — Как же мне без бороды?
— Не до весны ж ты на бороде висеть будешь, — сказал матрос, отхватил ножом бороду, обвязал стари-ка и вытянул его на веревке.
Потом матрос привел его в теплую каюту и говорит:
— Раздевайся, дедушка, да ложись в постель, а я тебе чаю согрею.
— Какой чай, — говорит дед, — коли без бороды теперь. — И заплакал.
— Смешной ты, дед, — сказал матрос. — Чуть было совсем ты не пропал, а чего бороды жалеть, коли она вырастет.
Стащил с себя старик мокрую одежду и лег в теплую постель. А наутро сказал матросу:
— Твоя правда: вырастет борода, а без тебя бы я пропал.
Три брата шли в горах по дороге. Они шли вниз. Был вечер, и внизу они уже видели, как засветилось окно в их доме.
Вдруг собрались тучи, стало сразу темно, грянул гром, и полил дождь. Дождь был такой сильный, что по дороге вниз потекла вода, как в речке. Старший сказал:
— Стойте, вот тут скала, она нас немного прикроет от дождя.
Все трое присели под скалой и стали ждать.
Младшему, Ахмету, надоело сидеть, он сказал:
— Я пойду. Чего трусить? До дому недалеко. Не хочу я здесь с вами мокнуть. Поужинаю и в сухой постели переночую.
— Не ходи — пропадешь, — сказал старший.
— Я не трус, — сказал Ахмет и вышел из-под скалы.
Он смело зашагал по дороге — вода ему нипочем.
А вода уж ворочала камни и катила их вниз за собой. Камни догоняли и с разгону били Ахмета по ногам. Он пустился бежать.
Он хотел разглядеть впереди огонек в дом-е, но дождь так лил, что ничего впереди не было видно.
«Не вернуться ли?» — подумал Ахмет. Но стыдно стало: похвастал — теперь засмеют его братья.
Тут сверкнула молния, и ударил такой гром, будто все горы треснули и повалились. Когда молния осветила, Ахмет не узнал, где он.
«Ой, кажется, я заблудился», — подумал Ахмет и испугался.
Ноги ему избило камнями, и он пошел тише.
Он совсем тихонько ступал и боялся оступиться. Вдруг снова ударила молния, и Ахмет увидал, что прямо перед ним обрыв и черная пропасть.
Ахмет так и сел на землю от страха.
«Вот, — подумал Ахмет, — если б я ступил еще шаг, я сорвался бы вниз и разбился б насмерть».
Теперь ему страшно стало и назад идти. А вдруг опять там обрыв и пропасть.
Он сидел на мокрой земле, и сверху лил на него холодный дождь.
Ахмет только думал:
«Хорошо, что я еще один шаг не ступил: пропал бы я совсем».
А когда настало утро и прошла гроза, братья нашли Ахмета. Он сидел на краю пропасти и весь закоченел от холода.
Братья ему ничего не сказали, а подняли и повели домой.
Была война. Люди боялись, чтобы враги не приплыли к их земле на военных кораблях. Военные корабли из пушек могут все на берегу разбить. А потом могут привезти с собой солдат и высадить их на берег.
Так вот, чтоб военные корабли боялись подходить к берегу, в море пускали большие круглые железные коробки. Эта коробка так устроена, что если за нее заденет пароход, то она сейчас же взорвется. Да с такой силой, что непременно сделает дырку в пароходе. И в пароход начнет набираться вода, и тогда он может потонуть.
Эти коробки называют минами. Чтобы мины никуда не уносило и чтобы они стояли около берега в воде, их привязывают проволочной веревкой к тяжелым якорям. Якоря крепко лежат на дне и держат мины. Чтобы их сверху не было видно, проволочную веревку делают покороче, так что мина сидит под водой, но не очень глубоко. Пароход над ней не пройдет, непременно дном зацепит. Когда воевали, много военных кораблей наскакивало на мины. Мины взрывались и топили корабли.
Но вот кончилась война. Вынули из воды мины. А когда подсчитали, то вышло, что вынули не все. Немного мин еще осталось в море. Их не могли найти.
По морю стали ходить простыв пароходы, а не военные. Простые пароходы перевозили людей и товары из порта в порт, из страны в страну.
Один пароход шел с грузом. Дело было летом, и была спокойная погода. Пароход проходил мимо рыбаков, и с парохода все смотрели, как рыбаки поднимают сети и много ли попалось рыбы.
Вдруг раздался такой удар, будто гром. Пароход тряхнуло, и из-под борта взлетел в воздух сноп воды выше мачты. Это пароход толкнул мину, и она взорвалась. Пароход стал быстро тонуть.
Рыбаки оставили сети, подплыли на лодках к пароходу и взяли всех людей. Капитан долго не хотел уходить. Ему было жалко парохода. Он думал, что, может быть, пароход можно как-нибудь спасти и он не утонет. Но все видели, что пароход все равно утонет. И капитана силой взяли в лодку.
Пароход пошел на дно вместе с грузом.
Пароход опустился на дно и лег, наклонившись набок. У него была большая пробоина, и он весь был наполнен водой.
Вода была там, где стоит машина; вода была в каютах, где жили люди; вода была в трюмах, где лежал товар. Маленькие рыбки заходили заглянуть, нет ли чем поживиться.
Капитан очень хорошо знал место, где утонул его пароход. Там было не очень глубоко: туда могли спуститься водолазы. Пароход решили поднять!
Пришел спасательный пароход и стал спускать под воду водолазов. Водолазы все одеты в резиновые костюмы: через них вода не проходит. Грудь и воротник у этого костюма — медные. Голову водолаза закрывают медным колпаком. Этот колпак привинчивают к воротнику. А в медном колпаке есть стеклянное окошечко — чтобы водолазу смотреть. И еще в этот колпак идет резиновая труба, в нее сверху качают воздух, чтобы водолаз под водой мог дышать.
Водолазы привязали к пароходу большущие бидоны — понтоны. В эти понтоны напустили по трубам воздух. Понтоны поплыли вверх, потянули с собой пароход.
Когда пароход всплыл, все обрадовались, и больше всех капитан. Пароход на буксире повели в починку. На нем был только один человек. Это капитан скорей захотел пойти на свой пароход. Двадцать дней чинили пароход — и заделали пробоину.
Один старик пошел утром на море удить рыбу. Он пошел по берегу поискать, где б получше. Вдруг видит: недалеко от берега торчат из воды камни, а на камнях сидят двое с удочками и то и дело рыбу вытягивают.
«Ну-ка и я с ними», — подумал старик. Разделся, взял одежу в охапку, пошел вброд к камням, где сидели рыболовы.
Он вошел уж по грудь в воду, как вдруг вскрикнул, выпустил удочку и одежу, опрокинулся назад и пошел под воду.
Рыболовы оглянулись, бросили удочки и кинулись спасать старика.
Когда они вытащили его на берег, то увидели, что у старика живот разрезан, как ножом, и кровь течет ручьем.
Младший испугался и говорит:
— Дядя Вася, я боюсь, старик сейчас помрет, вон и глаза закрыл.
А дядя Вася сказал:
— Это его скат ударил, рыба такая. Ты, Федька, здесь стой, а я побегу, тут доктор живет, приведу.
И дядя Вася побежал бегом что было мочи.
Федя отвернулся, боялся на старика глядеть и думал, что умер уже старик, потому что он не охал и ничего не говорил.
Вдруг видит Федя: бежит дядя Вася, а за ним доктор. Тогда Федя оглянулся на старика, а он глазами моргает.
Федя вскочил и побежал навстречу доктору и стал кричать во весь голос:
— Моргает, моргает!
А доктор расстелил на песке простыню и говорит:
— Осторожно берем, кладем его на простыню.
Тут старик застонал и говорит:
— Ой, не трожьте меня, дайте помереть спокойно.
— Помереть успеешь, — сказал доктор и велел нести старика в дом, да скорей.
Федя с дядей Васей понесли старика на простыне, как могли скорей, а доктор вперед бегом побежал.
У доктора положили старика на стол, и доктор сказал, что пусть все уйдут.
Пошли дядя Вася с Федей к своим удочкам, а дядя Вася и говорит:
— Это рыба такая есть — скат, у ней хвост, а на хвосте тонкая пилочка. Как махнет скат хвостом, так этой пилочкой может и лошади ноги подрезать. Он спал, должно быть, на дне, а старик не видал и наступил на него. Он взвился да и резанул старика по животу. Ну, — говорит дядя Вася, — пришли! Идем на каменья.
— Нет, — говорит Федя, — я уж не пойду. Иди сам.
— Ну, — сказал дядя Вася, — ската уж спугнули, он уж куда теперь уплыл! А боишься, так я вперед пойду, ты за мной.
И пошел. Феде стыдно стало, и он пошел следом.
А вечером они зашли к доктору спросить, как старик, жив ли.
Доктор вышел, говорит:
— Вот хорошо, что меня скоро позвали. Жив старик. Я ему живот зашил, авось выздоровеет.
Через неделю пустил доктор Федю с дядей Васей старика посмотреть.
— А я уж думал, что помру, — сказал старик, — да вот доктору спасибо, не дал помереть.
А доктор сказал:
— Ты вот им спасибо скажи, что вытащили.
А Федя сказал:
— Это дядя Вася доктора позвал; полетел, что пуля.
— Э, — сказал старик, — чем же я вас благодарить буду! Нет у меня ничего. Только вот разве рыбы наловлю да вас всех позову уху хлебать.
Девочку Сашу мама послала в кооператив. Саша взяла корзинку и пошла. Мама ей вслед крикнула:
— Смотри, сдачу-то не забудь взять. Да гляди, чтоб кошелек у тебя не вытащили!
Вот Саша заплатила в кассе, кошелек положила в корзинку на самое дно, а сверху ей насыпали в корзинку картошки. Положили капусты, луку — полна корзинка. А ну-ка, вытащи оттуда кошелек! Саша-то вон как хитро придумала от воров! Вышла из кооператива и тут вдруг забоялась: ой, кажется, сдачу-то опять забыла взять, а корзинка тяжелющая! Ну, на одну минутку Саша поставила корзинку у дверей, подскочила к кассе:
— Тетенька, вы мне, кажется, сдачи не дали.
А кассирша ей из окошка:
— Не могу я всех помнить.
А в очереди кричат:
— Не задерживай!
Саша хотела взять корзинку и уж так, без сдачи, идти домой. Глядь, а корзинки нет. Вот перепугалась Саша! Заплакала да как закричит во весь голос:
— Ой, украли, украли! Корзинку мою украли! Картошку, капусту!
Люди обступили Сашу, ахают и бранят ее:
— Кто ж вещи свои так бросает! Так тебе и надо!
А заведующий выскочил на улицу, вынул свисток и начал свистеть: милицию звать. Саша думала, что сейчас ее в милицию заберут за то, что она разиня, и еще громче заревела. Пришел милиционер.
— В чем тут дело? Чего девочка кричит?
Тут милиционеру рассказали, как обокрали Сашу,
Милиционер говорит:
— Сейчас устроим, не плачь.
И стал говорить по телефону.
Саша боялась домой идти без кошелька и корзинки. И тут стоять ей тоже страшно было. А ну как милиционер в милицию сведет? А милиционер пришел и говорит:
— Ты никуда не уходи, стой здесь!
И вот приходит в магазин человек с собакой на цепочке. Милиционер на Сашу показал:
— Вот у нее украли, вот у этой девочки.
Все расступились, человек подвел собаку к Саше. Саша думала, что собака ее сейчас начнет кусать. Но собака только ее нюхала и фыркала. А милиционер в это время спрашивал Сашу, где она живет. Саша просила милиционера, чтобы он ничего маме не говорил. А он смеялся, и все кругом тоже смеялись. А тот человек с собакой уже ушел.
Милиционер тоже ушел. А Саша боялась домой идти. Села в угол прямо на пол. Сидит — ждет, что будет.
Она долго там сидела. Вдруг слышит — мама кричит:
— Саша, Сашенька, ты здесь, что ли?
Саша как крикнет:
— Тута! — и вскочила на ноги.
Мама схватила ее за руку и привела домой.
А дома в кухне стоит корзинка с картошкой, капустой и луком. Мама рассказала, что собака повела того человека по нюху следом за вором, нагнала вора и схватила зубами за руку. Вора отвели в милицию, корзинку у него отобрали и принесли маме. А вот кошелька не нашли, так он и пропал с деньгами вместе.
— И вовсе не пропал! — сказала Саша и перевернула корзинку. Картошка высыпалась, и кошелек со дна выпал.
— Вот какая я умная! — говорит Саша.
А мама ей:
— Умная, да разиня.
Мы жили на море, и у моего папы была хорошая лодка с парусами. Я отлично умел на ней ходить — и на веслах и под парусами. И все равно одного меня папа никогда в море не пускал. А мне было двенадцать лет.
Вот раз мы с сестрой Ниной узнали, что отец на два дня уезжает из дому, и мы затеяли уйти на шлюпке на ту сторону; а на той стороне залива стоял очень хорошенький домик: беленький, с красной крышей. А кругом домика росла рощица. Мы там никогда не были и думали, что там очень хорошо. Наверно, живут добрые старик со старушкой. А Нина говорит, что непременно у них собачка и тоже добрая. А старики, наверное, простоквашу едят и нам обрадуются и простокваши дадут.
И вот мы стали копить хлеб и бутылки для воды. В море-то ведь вода соленая, а вдруг в пути пить захочется?
Вот отец вечером уехал, а мы сейчас же налили в бутылки воды потихоньку от мамы. А то спросит: зачем? — и тогда все пропало.
Чуть только рассвело, мы с Ниной тихонько вылезли из окошка, взяли с собой наш хлеб и бутылки в шлюпку. Я поставил паруса, и мы вышли в море. Я сидел как капитан, а Нина меня слушалась как матрос.
Ветер был легонький, и волны были маленькие, и у нас с Ниной выходило, будто мы на большом корабле, у нас есть запасы воды и пищи, и мы идем в другую страну. Я правил прямо на домик с красной крышей. Потом я велел сестре готовить завтрак. Она наломала меленько хлеба и откупорила бутылку с водой. Она все сидела на дне шлюпки, а тут, как встала, чтобы мне подать, да как глянула назад, на наш берег, она так закричала, что я даже вздрогнул:
— Ой, наш дом еле видно! — и хотела реветь.
Я сказал:
— Рева, зато старичков домик близко.
Она поглядела вперед и еще хуже закричала:
— И старичков домик далеко: нисколько мы не подъехали. А от нашего дома уехали!
Она стала реветь, а я назло стал есть хлеб как ни в чем не бывало. Она ревела, а я приговаривал:
— Хочешь назад, прыгай за борт и плыви домой а я иду к старичкам.
Потом она попила из бутылки и заснула. А я все сижу у руля, и ветер не меняется и дует ровно. Шлюпка идет гладко, и за кормой вода журчит. Солнце уже высоко стояло.
И вот я вижу, что мы совсем близко уж подходим к тому берегу и домик хорошо виден. Вот пусть теперь Нинка проснется да глянет — вот обрадуется! Я глядел, где там собачка. Но ни собачки, ни старичков видно не было.
Вдруг шлюпка споткнулась, стала и наклонилась набок. Я скорей опустил парус, чтобы совсем не опрокинуться. Нина вскочила. Спросонья она не знала, где она, и глядела, вытаращив глаза. Я сказал:
— В песок ткнулись. Сели на мель. Сейчас я спихну. А вон домик.
Но она и домику не обрадовалась, а еще больше испугалась. Я разделся, прыгнул в воду и стал спихивать.
Я выбился из сил, но шлюпка ни с места. Я ее клонил то на один, то на другой борт. Я спустил паруса, но ничто не помогло.
Нина стала кричать, чтобы старичок нам помог. Но было далеко, и никто не выходил. Я велел Нинке выпрыгнуть, но и это не облегчило шлюпку: шлюпка прочно вкопалась в песок. Я пробовал пойти вброд к берегу. Но во все стороны было глубоко, куда ни сунься. И никуда нельзя было уйти. И так далеко, что и доплыть нельзя.
А из домика никто не выходил. Я поел хлеба, запил водой и с Ниной не говорил. А она плакала и приговаривала:
— Вот завез, теперь нас здесь никто не найдет. Посадил на мель среди моря. Капитан! Мама с ума сойдет. Вот увидишь. Мама мне так и говорила: «Если с вами что, я с ума сойду».
А я молчал. Ветер совсем затих. Я взял и заснул.
Когда я проснулся, было совсем темно. Нинка хныкала, забившись в самый нос, под скамейку. Я встал на ноги, и шлюпка под ногами качнулась легко и свободно. Я нарочно качнул ее сильней. Шлюпка на свободе. Вот я обрадовался! Ура! Мы снялись с мели. Это ветер переменился, нагнал воды, шлюпку подняло, и она сошла с мели.
Я огляделся. Вдали блестели огоньки — много-много. Это на нашем берегу: крохотные, как искорки. Я бросился поднимать паруса. Нина вскочила и думала сначала, что я с ума сошел. Но я ничего не сказал. А когда уже направил шлюпку на огоньки, сказал ей:
— Что, рева? Вот и домой идем. А реветь нечего. Мы всю ночь шли. Под утро ветер перестал. Но мы были уже под берегом. Мы на веслах догреблись до дому. Мама и сердилась и радовалась сразу. Но мы выпросили, чтобы отцу ничего не говорила.
А потом мы узнали, что в том домике уже целый год никто не живет.
На заводе сделали пароход. Его строили на берегу и вот теперь спускают в воду. Назвали пароход — «Партизан».
«Партизан», совсем готовый, стоит у пристани, и в него кладут груз. Ему назначили идти в Ледовитый океан. Там никогда не тает лед. Там на далеком острове люди ждут не дождутся парохода. Им нужны доски для постройки дома, нужны мука, сахар, овощи, молоко. «Партизан» везет им даже живую корову.
«Партизан» очень торопится. Если его застанет зима, ему не выбраться изо льда без помощи ледокола и не вернуться назад.
Машина работает полным ходом. «Партизан» идет днем и ночью. По ночам зажигаются огни: белые на мачтах, а по бокам красный и зеленый, чтобы встречные пароходы не натолкнулись на него.
Вдруг поднялась страшная буря. Идти вперед стало трудно. Огромные волны рвались на пароход. Но «Партизан» был крепкий и сильный пароход: он шел сквозь ветер и волны все вперед и вперед. Капитан знал: на далеком острове ждут люди. Если он запоздает и его захватит в пути зима, они останутся без хлеба.
Но вот капитан увидел: гибнет в море парусный корабль. Нужно спасать людей! С «Партизана» перекинули веревку, а на паруснике прикрепили ее к мачте. К веревке привязали корзину, и в ней перетаскивали людей на «Партизан». Всех спасли и отправились дальше. Все скорей, скорей!.
Уже полпути прошел «Партизан» благополучно. Но тут поднялся на море туман. Ничего кругом не видно, как будто в молоке плывешь. «Партизан» идет медленно и гудит в гудок, чтоб не столкнуться. Как вдруг совсем близко показался другой пароход. Капитан хотел повернуть, но было уже поздно. Встречный пароход ударил «Партизана» в бок и пробил большую дыру.
Но «Партизан» не потонул. Пробоина была в борту над водой. Пришлось идти в порт, чтобы зачинить пробоину. Капитан просил, чтобы чинили скорее. Надо было до зимы успеть на далекий остров. На месте пробоины поставили новый железный лист, и «Партизан» опять стал как новый.
Теперь «Партизан» спешил больше прежнего и все-таки не успел: льды окружили его со всех сторон.
Не пробить «Партизану» льда. Но тут помог ему пароход-ледокол. Ледоколу лед нипочем. Он его разбивает и делает среди льда канал, похожий на речку с ледяными берегами. По этой речке за ледоколом и пошел «Партизан».
Так за ледоколом прошел «Партизан» к острову, где его давно ждали люди. Капитан все рассказал, что с ним было в пути. И все радовались, что пароход все-таки пришел до зимы. Стали скорее выгружать сахар, муку, доски, а корову свели по сходням. Потом на пароход нагрузили звериные шкуры, моржовые клыки — все, что наловили и настреляли за целый год.
На севере был уже мороз, когда «Партизан» пошел домой.
В море налетела на корабль морозная буря, волны захлестывали палубу, и вода замерзала. От тяжести льда пароход мог перевернуться. Люди скалывали лед три дня и три ночи без отдыха и спасли «Партизана».
Чем ближе к дому, тем становилось теплей. А когда пришли домой, было уже совсем тепло и светило солнышко. Пароход украсили флагами. На пристани его встречали люди; они махали шапками и кричали «ура». Все были рады, что «Партизан» не замерз во льдах. Он доставил все необходимое людям на острове. А оттуда привез много мехов и шкур, и тюленьего жира, и соленой рыбы, и моржовых клыков, и даже живого белого мишку для зоосада.
Мы с отцом на полу сидели. Отец чинил кадушку, а я держал. Клепки рассыпались, отец ругал меня, чертыхался: досадно ему, а у меня рук не хватает.
Вдруг входит учительша Мария Петровна — свезти ее в Ульяновку: пять верст, и дорога хорошая, катаная, — дело на святках было.
Я оглянулся, смотрю на Марью Петровну, а отец крикнул:
— Да держи ты! Рот разинул!
Мать говорит:
— Присядьте.
А Марья Петровна строго спрашивает:
— Вы мне прямо скажите: повезете или нет?
Отец в бороду говорит:
— Некому у нас везти! — И стал клепки ругать еще крепче прежнего.
Марья Петровна повернулась — и в двери. Мать накинула платок и, в чем была, за ней.
Я тоже подумал, что стыдно. Вся деревня знает, что мы новую пару прикупили, двух кобылок, и что санки у нас есть городские.
Мать вернулась сердитая:
— Иди запрягай сейчас, живым духом! Я держать буду. — Оттолкнула меня и села у кадушки.
Вижу, отец молчит. Я вскочил и стал натягивать валенки. Живой рукой запряг. Торопился, а то вдруг отец передумает?
Запряг я новых кобылок в городские санки, сена навалил в ноги, сел на облучок бочком, форсисто, и заскрипел санками по улице прямо к школе.
День солнечный был, больно на снег глядеть — так блестит; парой еду, и на правой кобылке бубенчики звенят. Только кнутовищем в передок стукну — эх, как подымут вскачь! — молодые, держи только.
Чертом я подкатил к учительше под окно. Постучал в окно, кричу:
— Подано, Марья Петровна!
Сам около саней рукавицами хлопаю — рукавицы батькины, и руки здоровые кажутся, как у большого.
Марья Петровна кричит в двери — из дверей пар, и она — как в облаке.
— Иди погрейся, — кричит, — пока мы оденемся!
— Ничего, — говорю, — мы так, нам в привычку.
Топаю около саней, шлею поправляю, посвистываю? А что? Пятнадцать лет, мужик уже скоро вполне.
Вот вышли они: Марья Петровна и Митька. Она своего Митьку завязала — глаз не видать. Весь в платках, в башлыке, чужая шуба до полу, еле идет, путается и дороги не видит. Учительша его за руку тянет. А ему тринадцатый год. Летом мы с ним играли, подрались; я ему, помню, накостылял. Ему стыдно, что его такой тютей укутали, разгребает башлык варежкой, а я нарочно ему ноги в сено заправляю, прикрываю армяком:
— Так теплее будет.
Вскочил на облучок, ноги в стороны, обернулся:
— Трогать прикажете? — И зазвенел по дороге.
Скрипят полозья — тугой снег, морозный.
Пять верст до Ульяновки мигом мы доехали. Марья Петровна Митьке все говорила:
— Да не болтай ты — надует, простудишься!
А я на кобыл покрикиваю.
В Ульяновке они у тамошней учительши гостили, а я к дядьке пошел.
Еще солнце не зашло, присылает за мной — едем.
Ульяновка, надо сказать, вся в ложбине. А кругом степь; на сто верст одни поля.
Дядька глянул в дверь и говорит:
— Вон, гляди, воронье под кручу попряталось, вон черное на самом снегу умостилось — гляди, кабы в степи-то не задуло! Уж ехать — так валяй вовсю, авось проскочишь.
— Ладно, — говорю, — пять верст. Счастливо! — И отмахнул шапкой.
Пока запрягал, пока учительша Митьку кутала, смотрю — сереть стало. Только я тронул, а дядька навстречу идет, полушубок в опашку.
— Не ехать бы, — говорит, — на ночь-то! Остались бы до утра.
А я стал кричать нарочно, чтобы учительша не услыхала, что дядька говорит:
— Хорошо, я матке поклонюсь. Ладно! Спасибо!
И стегнул лошадей, чтобы скорее от него подальше.
Выбрались мы из низинки. Вот она, ровная степь,
и дует поземка, по грудь лошадям метет снег. И на минуту подумалось мне: «Ай вернуться?» И сейчас как толкнул кто: мужик бы не струсил; вот оно, скажут, с мальчишкой-то ездить — завез, и ночуй. Пять верст всего. Я подхлестнул лошадей и крикнул весело:
— А ну, не спи! Шевелися!
Слушаю, как лошади топочут: дробно бьют, — не замело, значит, дороги. А уж глазом не видать, где дорога: метет низом да и небо замутилось. Подхлестнул я лихо, а у самого в груди екнуло: не было б греха.
А тут Марья Петровна сзади говорит из платка:
— Может быть, вернемся, Колька! Ты смотри!
— Чего, — говорю, — там смотреть, пять верст всего. Вы сидите и не тревожьтесь. — И оправил ей армяк на коленях.
Тут как раз от Ульяновки в версте выселки, пять домов на дороге. И вот я туда, а тут сугроб. Намело горой. Я хотел свернуть, вижу — поздно. Ворочать буду — дышло сломаю. И я погнал напролом. Сам соскочил, по пояс в снегу, ухаю на лошадей грубым голосом. Они станут, отдышатся и опять рвут вперед.
Летит снег; как в реке, барахтаются мои кобылки. Собака затявкала на мой крик. Баба выглянула, — кацавейка на голове. Постояла — и в избу. Гляжу: мужики идут, не торопясь, по снегу. Досадно мне стало. Выходит, что я сам не могу. Я толкал что есть мочи сани, нахлестывал лошадей, спешил стронуть до мужиков, но лошади стали. Мужики подошли.
— Стой, не гони, дурак, выпрягать надо.
И старик с ними. Хлипкий старичок. Выпрягли лошадей. Учительшу и Митьку на руках вынесли. Вывернули сани — вчетвером-то эка штука!
— Ночуй, — говорит, — здесь, метет в поле.
— Ладно, — говорю, — учительша пусть как знает, а я еду, некогда мне вожжаться! — И стал запрягать. Руки мерзнут, ремни мерзлые — колодой стоят. — Еду я — и край! — говорю.
А старик:
— Добром тебе говорю — смотри и помни: звал я тебя, не мой грех будет, коли что.
Я сел на козлы.
— Ну что, — кричу, — едете? — И взял вожжи.
Марья Петровна села. Я тронул и оглянулся. Старик стоял среди дороги и крикнул мне:
— Вернись!
Я еле через ветер услышал. Без охоты лошади тронули. Ой, вернуться?!
— А, черт! Пошла! — И ляпнул я кнутом по лошадям. Поскакали. Я оглянулся, и уже не видно ни домов, ни заборов — белой мутью заволокло сзади.
Я скакал напропалую вперед, и вот лошади стали уже мягко ступать, и я увидел, что загрузает нога. Я придержал и с облучка ткнул кнутовищем в снег.
— Что? Что? — всполохнулась Марья Петровна. — Сбились? Этого я и боялась.
— Чего там бояться? Вот она, дорога.
А кнут до половины залег в снег.
— А ну, задремали! — И дернул вожжи.
Лошади пошли осторожной рысцой.
И вот вижу я, что валит уж снег с неба, сверху несет его ветер, кружит, как будто того и ждала, метель, чтоб отъехал я от выселков. Вот, как назло, заманила и поймала. И сразу в меня холод вошел: пропали! Поймала и знает, где мы, и заметет, совсем насмерть заметет, и спешит, и воет, и торопится.
— Что? Что? — кричит учительша.
А я уже не отвечаю: чего там что? Не видишь, мол, что? Заманила метель в ловушку. Да я сам же, дурак, скакал прямо сюда. Конец теперь!
И вспомнился старичок, как он на дороге стоял, на ветру его мотало: «Вернись!»
И вдруг Митька взвыл, ревом взвыл, каким-то страшным голосом, не своим:
— Назад, назад! Ой, назад! Не хочу! Не надо! Назад! — И стал червем виться в своих намотках.
Мать его держит; он бьется, вырывается и ревет, ревет как на кладбище, рвет на себе башлык.
Учительша ему:
— Митя! Митя! Да в самом же деле, да что же это? Митечка! — И кричит мне: — Поворачивай, поворачивай!
У меня руки ходуном пошли. Я задергал вожжами. Ветер сечет, слезит глаза, забивает снегом. Мне от слез горько и от этого реву Митькиного, а она еще в голос молится. А куда его поворачивать? Всюду одно: снег и снег. Дыбом его подняло и метет и крутит до самого неба.
И вдруг учительша нагнулась ко мне, слышу в самое ухо кричит:
— Пусти лошадей, пусть они сами вывезут, пусть они сами!
Я бросил вожжи. Лошади шагом пошли.
А учительша причитает:
— Лошадушки! Милые! Милые лошадушки!.. Да что же это? Господи!
Я отвернулся от ветра, глянул: они с Митькой от снега белые-белые, как из снега вылеплены. Посмотрел — и я такой же. И представилось мне, что занесет нас, заметет, и потом найдут нас троих замерзшими, так и сидим в санях съежившись. И не дай бог я живой останусь — вот оно, заморозил, погубил. И опять старик причудился: «Звал я тебя, не мой грех, коли что». А теперь уж все равно никуда не приехать.
И вдруг я увидел, что наехали мы на колею. Глянул я — от наших саней, от подрезных, колея. И увидел я, что кружат лошади. Да куда они вывезут? Неделю они у нас, ездил батька раз всего в волость за карточками. Я вырвал клок сена, свил жгутом, слез, втоптал в снег. И вот опять наехали мы на колею, и вот он, мой жгут, торчит, и замести не успело; тут мы, на месте крутимся. И понял я вдруг, что можно сто верст в этой метели ехать, ехать и никуда не приедешь, все равно как не стало на свете ничего, только снег да санки наши.
— Ну что? Ну что? — спрашивает учительша.
— Кружат — говорю, — никуда не идут, не знают.
И она заплакала. И вот тут меня ударило: что я* наделал! Погубил, погубил, как душегуб. И захотелось слезть и бежать, бежать, — пусть я замерзну, пусть заметет с головой, черт со мной совсем!
И вдруг Марья Петровна говорит:
— Ничего, мы тут ночевать будем. Авось как-нибудь. Уж вместе, коли что…
И спокойно так говорит. И вот тут как что в меня вошло. Остановил я лошадей. Слез.
— Полезайте, — говорю, — вы, Марья Петровна, с Митькой вниз, я вас укрою. Полезайте, дело говорю. — И стал сено разгребать. Как будто и не я стал, все твердо так у меня пошло.
Смотрю, она слушает, лезет и Митьку туда упрятала. Скорчились они там. Я их сеном, армяком подоткнул кругом, и сейчас же снегом замело их сверху, только я знаю, что они там и тепло им, как будто дети мои, а я им отец. И как будто в ум я пришел. Дует ветер мне в ухо, перетянул я шапку на сторону и вспомнил: ведь в левое ухо мне дуло, как я из выселков ехал. Дуть ему теперь в правое, и выеду я назад: не больше версты я отъехал, не может быть, чтобы больше: здесь они должны, заборы эти, быть.
Я погнал лошадей и пошел рядом. Иду правым ухом к ветру. Слышу, кричит что-то Марья Петровна из саней, еле слыхать, как за версту голос. Я подошел:
— Вам чего? Подоткнуть?
— Не отходи от саней, Коленька, — говорит, — не отходи, милый, потом залезешь, погреешься. Гукай на лошадей, чтобы я слышала.
— Ладно, — говорю, — не беспокойтесь.
«Ничего, — думаю, — живые там у меня».
Вижу, лошади стали: по самое брюхо в снегу. Я пошел вперед.
Сам все на сани оглядываюсь — не потерять бы. Лошади головы подняли, глядят на меня бочком, присматриваются. Вижу, там снегу больше да больше. Я тихонько стал сворачивать по ветру. Думаю: сугроб это, и я объеду. И только я снова на выселки сверну — опять намет. И вижу: не пробиться к выселкам. А если влево за ветром ехать, то должна быть Емельянка, и туда семь верст. И вот пошел я за ветром и вижу: меньше снегу стало, — это мы на хребтину выбрались — сдуло ветром снег.
А я все так: пройду вперед и вернусь к лошадям. Веду под уздцы. Пройду, сколько мне сани видны, и опять к лошадям, веду их. А как иду рядом с лошадью, она на меня теплом дышит, отдувается. И уж опять нельзя идти по ветру — снегу наметы впереди; прошел я — и по грудь мне. Только я уж знаю, что мы хребтиной идем, а вот тут овраг, а через овраг Емельянка. Лошадь мне через плечо голову положила и так держит, не пускает. Я все в уме говорю: «Тут, тут Емельянка» — и нарочно себе кнутом показываю, чтобы вернее было, что тут.
Иду я рядом с лошадью, и вдруг мне показалось, что мы уже век идем, и нигде мы, и никакой Емельянки нет, и совсем мы не там, и что крутим неведомо где. А тут Марья Петровна высунулась.
— Где, где ты, Коля, Коленька? Что тебя не слыхать? Голос подавай! Иди погрейся, я побуду.
— Что? Что? — кричу я. — Сидите, ничего мне.
А она машет чем-то:
— Надень, надень башлык, Николай!
Мне даже и не показалось чудно тогда, что она меня Николаем назвала. Это с Митьки башлык.
И опять ударило меня: «Ведь не доедем до Емельянки! Погубитель я ваш!»
Я не хотел башлыка брать, мне надо первому замерзнуть. Пусть я замерзну, а их живыми найдут,
А она кричит: «Бери, а то брошу!»
И вижу, что бросит.
Я взял, обмотался. Отдам, как замерзать буду. И решил повернуть на Емельянку, попробовать. Теперь она уж чуть сзади должна быть. Сунулся и залег в снег, как в воду. Вдруг стало мне холодно, всего трясти стало, прямо бить меня стало, не могу ничего; думаю, раздергает меня по клочкам этой тряской. Вот, думаю, как замерзают. И кто знал, что так мне пропасть придется? И очень так просто, и хоть просто, все равно назад ходу нет. Я пошел в другой бок. Все на санки оглядываюсь, а лошади на меня смотрят. Вижу, меньше тут снегу; стал ногой пробовать. И вдруг пошла, пошла нога ниже… и весь я провалился, и лечу, ссовываюсь вглубь — и тьма. И я уже стою на чем-то, и тихо-тихо, только чуть слышно, как шуршит метель над головой. Как в могилу попал.
Я пощупал — узко, и острый камень вокруг. И понял, что я в колодец провалился. Роют у нас люди колодцы в степи по зароку. Узкие, как труба, и кругом камнем выкладывают, чтобы не завалились.
Меня все трясло, все разрывало холодом, и я решил, что все пропало, и пусть я здесь замерзну, пусть меня снегом завалит. Заплачу и помру тут, а они как-нибудь, может, и доживут до утра.
Скорчился и сижу. Не знаю, сколько я сидел так. И перестало меня бить холодом, стало тепло мне в яме… И вдруг хватился я! Так и привиделось, как они там в санях, и заметет их снегом — и лошадей и санки, и там Митька и Марья Петровна. Вылезти, вылезти! И стал я карабкаться по камням вверх, ноги в распор, руками скребусь, как таракан. Вылез с последним духом и лег спиной на снег. Воет метель, пеной снег летит,
Я вскочил, и ничего нет — нет саней. Я пробежал — нет и нет. Потерял, и теперь все пропало, и я один, и лепит, бьет снегом. Злей еще метель взмылась, за два шага не видать.
Я стал орать всем голосом, без перерыву; стою в снегу по колено и все ору:
— Гей! Го! Ага! — Выкричу весь голос и лягу на снег, пусть завалит — и конец.
Только перевел дух и тут над самым ухом слышу:
— Ау, Николай!
Я прямо затрясся: чудится это мне… И я пуще прежнего с перепугу заорал:
— Го-го!
И тут увидел: сани, лошади стоят, снегом облеплены, и Марья Петровна стоит, белая, мутная, и треплет ей подол ветром. Я сразу опомнился.
— Полезайте, — говорю, — едем.
— Не уходи ты, — кричит, — не надо! Лезь в сани как-нибудь. — И сама, вижу, еле стоит на ветру.
— Залезайте, едем. Я знаю, близко мы.
Она стоит.
— Полезай, — говорю я, — там и Митьке теплей будет, а я в ходу, я не замерзну. — И толкаю ее в сани.
Пошла. Я опять тронул. И стало мне казаться, что верно близко и вот сейчас, сейчас приедем куда-нибудь. Гляжу в метель и вижу: колокольни высокие вот тут, сейчас, сквозь снег, перед нами, высокие, белые. Все церкви, церкви, и звон будто слышу. И вдруг вижу, впереди далеко человек идет. И башлык остряком торчит.
Я стал кричать:
— Дядька! Дядька! Гей, дядька!
Марья Петровна из саней высунулась.
— Дядька! — Я остановил лошадей и к нему навстречу.
А это тут в двух шагах столбик на меже и остро сверху затесан. А он мне далеко показался.
Я* позвал лошадей, и они пошли ко мне, как собаки.
Стал я у этого столба, и чего-то мне показалось, будто я куда приехал. Прислонился к лошади, и слышно мне, как она мелкой дрожью бьется. Я пошел погладил ей морду и надумал: дам сена. Вырвал из саней клок и стал с рук совать лошадям. Они протянулись вперед, и я увидал, как дрожат ноги у молодой: устала. Выставит ножку вперед, и трясется у ней в коленке. И я все сую, сую им сено; набрал в полу, держу, чтобы ветром не рвало. Кончится у них сила, и тогда все пропало. Я их все кормил и гладил. Достал я два калача, что дядька дал. Они мерзлые, каменные. Я держу руками, а лошадь ухватит зубами и отламывает, и вижу — сердится, что я хлипко держу.
Постояли мы.
Оглянулся я на сани — замело их сбоку и уж через верх снегом перекатывает.
Я только взял лошадь под уздцы — двинули обе дружно, и я не сказал ничего. Я иду между ними, держусь за дышло, и идем мы втроем. Тихонько идем. Я не гоню — пусть как могут, только бы шли. Иду и уж ничего не думаю, только знаю, что втроем: я да кобылки; слушаю, как отдуваются. Уж не оглядываюсь на сани и спросить боюсь.
И вдруг стена передо мной, чуть-чуть дышлом не вперлись. И враз стали мы все трое…
Обомлел я. Не чудится ли?
Ткнул кнутовищем — забор!
Ударил валенком — забор, доски!
Как вспыхнуло что во мне.
Я к саням:
— Марья Петровна! Приехали!
— Куда?!
Митька из саней выкатился, запутался, стал на четырех, орет за матерью:
— Куда, куда?
— А черт его знает! Приехали!
Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.
Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин. Страшно важный. Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех, и по меху все хвостики, хвостики… Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери;
— Пожалуйста, прошу.
Важный — весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.
Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был, в валенках вперся и в башлыке.
— Вы что делаете?
Таня держит хвостик и спрашивает тихо:
— А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?
А Рыжий орет, как во дворе:
— А чего? Возьми да попробуй.
Таня говорит:
— Тише, дурак: там один важный пришел.
Рыжий не унимается:
— А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.
С валенок снег не сбил и следит мокрым.
— Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу… Вот он так сейчас. — И Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.
Я сказал:
— Ну да, баба, — и дернул за хвостик.
Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик — пак! — и оторвался.
Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:
— Оторвал! Оторвал!
Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит.
Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:
— Я пойду к маме, реветь буду — ничего, может, и не будет.
Я говорю:
— Дура, не смей! Не говори. Никому не смей! Рыжий смеется, проклятый. Я сую хвостик ему в руку:
— Возьми, возьми, ты же говорил…
Он руку отдернул:
— Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!
Подтер варежкой нос — и к двери.
Я Таньке говорю:
— Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.
Она говорит и вот-вот заревет:
— Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?
Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.
Я вдруг говорю:
— Я знаю: приклеим.
А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.
Танька говорит:
— Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.
У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.
Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.
В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уже они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:
— Сейчас, сейчас шубу подам.
Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.
Таня дрожит и бормочет за куклу:
— Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?
Вдруг дверь к нам отворяется: отец распахнул.
— А вот это, — говорит, — мои сорванцы.
Важный стоит в дверях, черная борода круглая, мелким барашком, и улыбается толстым лицом:
— А, молодое поколение!
Ну, как все говорят.
А за ним стоит Фроська и держит шубу нараспашку. Отец нахмурился, мотнул нам головой. Танька сделала кривой реверанс, а я что было силы шаркнул ножкой.
— Играете? — сказал важный и вступил в комнату.
Присел на корточки, взял куклу. И я вижу, в дверях дура Фроська стоит и растянула шубу, как будто нарочно распялила и показывает. И это пустое место без хвостика так и светит. Важный взял куклу и спрашивает:
— А эту барышню как же зовут?
Мы оба крикнули в один голос:
— Варя!
Важный засмеялся:
— Дружно живете.
И видит вдруг — у Таньки слезы на глазах,
— Ничего, ничего, — говорит, я не испорчу.
И скорей подал пальчиками куклу. Поднялся и потрепал Таню по спине. Он пошёл пряма к шубе, но смотрел на отца и не глядя стал попадать в рукава. Запахнул шубу; Фроська подсовывает глубокие калоши.
Не может быть, чтобы отец не заметил. Но отец очень веселый вошел к нам и сказал смеясь:
— Зачем же конём таким?
И представил, как я шаркнул.
В этот день мы с Танькой про хвостик не говорили. Только когда пили вечером чай, то все переглядывались через стол, и оба знали, что про хвостик. Я даже раз, когда никто не глядел, обвел пальцем на скатерти, как будто хвостик, Танька видела и сейчас же уткнулась в чашку.
Потом мне стало весело. Я поймал Ребика, нашу собаку, зажал его хвост в кулак, чтобы из руки торчал только кончик, и показал Таньке. Она замахала руками и убежала.
На другой день, как проснулся, вспомнил сейчас же хвостик. И стало страшно: а ну как важный только для важности в гостях и не глядит даже на шубу, а дома-то небось каждый хвостик переглаживает? Даже, наверно, наизусть знает, сколько их счетом. Гладит и считает: раз, два, три, четыре. Вскочил с постели, подбежал к Таньке и шепчу ей под одеяло, в самое ухо!
— Он, наверное, дома пересчитает хвостики и узнает. И пришлет сюда человека с письмом. А то сам приедет.
Танька вскочила и шепчет!
— Чего ж там считать, и так видно: вот такая пустота! — и обвела пальцем в воздухе большой круг.
Мы на весь день притихли и от каждого звонка прятались в детскую и у дверей слушали: кто это, не за хвостиком ли?
Несколько дней мы так боялись.
А потом я говорю Таньке:
— Давай посмотрим.
Как раз никого в квартире не было, кроме Фроськи. Заперли двери, и я тихонько вытянул из паровоза хвостик. Я и забыл, какой он хорошенький, пушистенький.
Таня положила его к себе на колени и гладит.
— Пудя какой, — говорит. — Это собачка кукольная.
И верно. Хвостик в паровозе загнулся, и совсем будто собачка свернулась и лежит с пушистым хвостом.
Мы сейчас же положили его на кукольный диван, примерили. Ну и замечательно!
Танька закричала:
— Брысь, брысь сейчас! Не место собакам на диване валяться!
И скинула Пудю. А я его Варьке на кровать.
А Танька:
— Кыш, кыш! Вон, Пудька! Блох напустишь…
Потом посадили Пудю Варьке на колени и любовались издали: совсем девочка с собачкой.
Я сейчас же сделал Пуде из тесемочки ошейник, и получилось совсем как мордочка. За ошейник привязали Пудю на веревочку и к Варькиной руке. И Варьку водили по полу гулять с собачкой.
Танька кричала:
— Пудька, тубо!
Я сказал, что склею из бумажек Пуде намордничек.
У нас была большая коробка от гильз. Сделали в ней дырку. Танька намостила тряпок, и туда посадили Пудю, как в будку. Когда папа позвонил, мы спрятали коробку в игрушки. Забросали всяким хламом. Приходил к нам Яшка Рыжий, и мы клали Пудю Ребику на спину и возили по комнате — играли в цирк.
А раз, когда Рыжий уходил, он нарочно при всех стал в сенях чмокать и звать:
— Пудя! Пудька! — И хлопал себя по валенку.
Прибежал Ребик, а Яшка при папе нарочно кричит:
— Да не тебя, дурак, а Пудю! Пудька! Пудька!1
Папа нахмурился:
— Какой еще Пудька там? — И осматривается.
Я сделал Яшке рожу, чтобы уходил. А он мигнул и язык высунул. Ушел все-таки.
Мы с Таней сговорились, что с таким доносчиком не будем играть и водиться не будем. Пусть придет — мы в своей комнате запремся и не пустим. Я забил сейчас же гвоздь в притолоку, чтобы завязывать веревкой ручку. Я завязал, а Таня попробовала из прихожей. Здорово держит. Потом Танька запиралась, а я ломился: никак не открыть. Как на замке. Радовались, ждали — пусть только Рыжий придет.
Я Пуде ниточкой замотал около кончика, чтобы хвостик отделялся. Мы с Таней думали, как сделать ножки, — тогда совсем будет живой.
А Рыжий на другой же день пришел. Танька прибежала в комнату и шепотом кричит:
— Пришел, пришел!
Мы вдвоем дверь захлопнули, как из пушки, и сейчас же на веревочку.
Вот он идет… Толкнулся… Ага! Не тут-то было. Он опять.
— Эй, пустите, чего вы?
Мы нарочно молчим. Он давай кулаками дубасить в дверь:
— Отворяй, Танька!
И так стал орать, что пришла мама:
— Что у вас тут такое?
Рыжий говорит:
— Не пускают, черти!
— А коли черти, — говорит мама, — так зачем же ты к чертям ломишься?
— А мне и не их вовсе надо, — говорит Рыжий, — я Пудю хочу посмотреть.
— Что? — Мама спрашивает. — Пудю? Какого такого?
Я стал скорей отматывать веревку и раскрыл дверь.
— Ничего, — кричу, — мама, это мы так играем! Мы в Пудю играем. У нас игра, мама, такая…
— Так орать-то на весь дом зачем? — И ушла.
Рыжий говорит:
— А, вы, дьяволы, вот как? Запираться? А я вот сейчас пойду всем расскажу, что вы хвостик оторвали. Человек пришел к отцу в гости. Может, даже по делу какому. Повесил шубу, как у людей, а они рвать, как собаки. Воры!
— А кто говорил: «Дерни, дерни?»
— Никто ничего и не говорил вовсе, а если каждый раз по хвостику да по хвостику, так всю шубу выщипаете.
Танька чуть не ревет.
— Тише, — говорит, — Яша, тише!
—. Чего тише? — кричит Рыжий. — Чего мне тише? Я не вор. Пойду и скажу.
Я схватил его за рукав.
— Яша, — говорю, — я тебе паровоз дам. Это ничего, что крышка отстала. Он ходит полным ходом, ты же знаешь.
— Всякий хлам мне суешь, — заворчал Рыжий.
Но хороша, что кричать-то перестал. Потом поднял с пола паровоз.
— Колесо, — говорит, — проволокой замотал и тычешь мне.
Посопел, посопел…
— С вагоном, — говорит, — возьму, а так — на черта мне этот лом!
Я ему в бумагу замотал и паровоз и вагон, и он сейчас же ушел через кухню, а в дверях обернулся и крикнул:
— Все равно скажу, хвостодеры!
Потом мы с Таней гладили Пудю и положили его спать с Варькой под одеяло. Танька говорит:
— Чтоб ему теплей было.
Я сказал Таньке, что Рыжий все равно обещал сказать. И мы все думали, как нам сделать. И вот что выдумали.
Самое лучшее попасть бы в такое время, когда папа будет веселый, — после обеда, что ли. Положить Пудю на платочек на носовой, взять за четыре конца и войти в столовую каким-нибудь смешным вывертом. И петь что-нибудь смешное при этом. Как-нибудь:
Пудю несем,
Пахнет гусем.
И еще там что-нибудь. Все засмеются, а мы еще больше запоем — и к папе. Папа: «Что это вы, дураки?»— и засмеется. А тут мы как-нибудь кривульно расскажем, и все сойдет. Папе, наверно, даже жалко будет отбирать от нас Пудю.
Или вот еще на Ребика положим и вывезем. И тоже смешное будем петь. Рыжий придет ябедничать, а все уж и без него знают, и ничего не было. Запремся, как тогда, и пускай скандалит. Мама его за ухо выведет, вот и все.
Я еще в кровати думал, что я устрою Яшке Рыжему.
Утром мы все пили чай. Вдруг вбегает Ребик, рычит и что-то в зубах треплет.
Папа бросился к нему:
— Опять что-нибудь! Тубо, тубо! Дай сюда!
А я сразу понял — что, и в животе похолодело.
Папа держит замусоленный хвостик и, нахмурясь, говорит:
— Что это? Откуда такое?
Мама поспешила, взяла осторожно пальчиками. Ребик визжит, подскакивает, хочет схватить.
— Тубо! — крикнул папа и толкнул Ребика ногой.
Поднесли к окну, и вдруг мама говорит:
— Это хвостик. Это от шубы.
Папа вдруг как будто задохнулся сразу и как, крикнет:
— Это черт знает что такое!..
Я вздрогнул. А Танька всхлипнула — она с булкой во рту сидела. Папа затопал к Ребику:
— Эту собаку убить надо! Это дьявол какой-то!
Ребик под диван забился.
— Раз уж пришлось за штаны платить… Ах ты, дрянь эдакая! Теперь шубы, за шубы взялся!.
И папа вытянул за ошейник Ребика из-под дивана, Ребик выл и корчился. Знал, что сейчас будут бить. Танька стала реветь в голос. А отец кричит мне:
— Принеси ремень! Моментально!
Я бросился со стула, совался по комнатам.
— Моментально! — заорал отец на всю квартиру злым голосом. — Да свой сними, болван! Живо!
Я снял пояс и подал отцу. И папа стал изо всей силы драть ремнем Ребика. Танька выбежала. Папа тычет Ребика носом в хвостик — он на полу валялся — и бьет, бьет:
— Шубы рвать! Шубы рвать! Я не дам шубы рвать!
Я даже не слыхал, что еще там папа говорил, — так орал Ребик, будто с него живого шкуру сдирают. Я думал, вот умрет сейчас. Фроська в дверях стояла, ахала.
Мама только вскрикивала:
— Оставь! Убьешь! Николай, убьешь! — Но сунуться боялась.
— Веревку! — крикнул папа. — Афросинья, веревку!
— Не надо, не надо, — говорит Фроська.
Папа как крикнет:
— Моментально!
Фроська бросилась и принесла бельевую веревку.
Я думал, что папа сейчас станет душить Ребика веревкой. Но папа потащил его к окну и привязал за ошейник к оконной задвижке. Потом поднял хвостик, привязал его на шнурок от штор и перекинул через оконную ручку.
— Пусть видит, дрянь, за что драли. Не кормить, не отвязывать.
Папа был весь красный и запыхался.
— Эту дрянь нельзя в доме держать. Собачникам отдам сегодня же! — И пошел мыть руки. Глянул на часы. — А, черт! Как я опоздал! — И побежал в прихожую.
Пудю Ребик всего заслюнявил, он был мокрый и взъерошенный, и как раз поперек живота туго перехватил его папа шнурком. Он висел вниз головой, потому что видно было сверху перехват хвостика, который я там намотал из ниток. Если б отец тогда хорошенько разглядел, так увидал бы все и догадался бы, что все это не без нас. Да и теперь все равно могут увидеть. Как станут важному назад отсылать хвостик, начнут его чистить — вдруг нитки. Откуда нитки? А уж Ребика все равно побили…
Я сказал Таньке, чтобы украла у мамы маленькие ногтяные ножнички, улучил время, влез на подоконник и тихонько ножничками обрезал нитки. Все-таки осталось вроде шейки, и я распушил там шерсть, чтоб ничего не было заметно.
Ребик подвывал, подрагивал и все лизал задние лапы. Мы с Танькой сели к нему на пол и всё его ласкали. Танька приговаривает:
— Ребинька, миленький, били тебя! Бедная моя собака!
Стала реветь. И я потом заревел.
— Отдадут, — говорю, — собачникам. Папа сказал, что отдаст. На живодерню.
И представилось, как придет собачник, накинет Ребичке петлю на шею и потянет. Как ни упирайся, все равно потянет. А потом так, на петле, с размаху — брык в фургон со всей силы. А там на живодерне будут резать. Для чего-то там живых режут, мне говорили.
Потом мы у Фроськи выпросили мяса, — Танька под юбкой мимо мамы пронесла, — и скормили Ребику. А зачем ему есть? Ведь так только, все равно на живодерню.
И мы с Танькой говорили:
— Мы за тебя просить будем, мы на коленки станем и будем плакать, чтоб папа не отдавал.
И это все потому, что Танька выдумала к Варьке подложить Пудю. А Варькина кровать стояла на полу, в углу, на бумажном коврике. Вот Ребик и нанюхал Пудю.
Принесли мы ему пить. Он лакнул два раза и бросил. Танька заревела:
— Он чует, чует!
А я стал ей про живодерню рассказывать. Я сам не знал, а так прямо говорю:
— Двое держат, а один режет. — И показал на Ребика рукой, как режут.
Танька залилась.
— Я скажу, я скажу, что мы!.. Скажем… Хоть на коленки станем, а скажем.
И все ревет, ревет… Я сказал:
— Скажем, скажем. Только чтоб Ребика не отдавали. Не дадим.
И мы так схватились за Ребика, что он взвизгнул.
А время обеда приближалось, и вот уж скоро должен прийти папа со службы. Мама вернулась из города с покупками.
— Не сидите на грязном полу. И не возитесь с собакой — блох напустит.
Мы встали и уселись на подоконнике над Ребичкой, и все смотрели на дверь в прихожую. Решили, как папа придет, сейчас же просить, а то потом не выйдет. Таньку послали мыть заплаканную морду. Она скоро: раз-два, и сейчас же прибежала и села на место. Я тихонько гладил Ребика ногой, а Танька не доставала. На стол уже накрыли, свет зажгли и шторы спустили. Только на нашем окне оставили: на шнурке папа повесил Пудю, и никто не смел тронуть.
Позвонили. Мы знали, что папа. У меня сердце забилось. Я говорю Таньке:
— Как войдет, сейчас же на пол, на колени, и будем говорить. Только вместе, смотри. А не я один. Говори: «Папа, прости Ребика, это мы сделали!»
Пока я ее учил, уж слышу голоса в прихожей, очень веселые, и сейчас же входит важный, а за ним папа.
Важный сделал шаг и стал улыбаться и кланяться. Мама к нему спешила навстречу. Я не знал, как же при важном — и вдруг на колени? И глянул на Таньку. Она моментально прыг с подоконника, и сразу бац на коленки, и сейчас же в пол головой, вот как старухи молятся.
Я соскочил, но никак не мог стать на колени. Все глядят, папа брови поднял.
Танька одним духом, скороговоркой:
— Папа, прости Ребика, это мы сделали!
И я тогда скорей сказал за ней:
— Это мы сделали.
Все подошли:
— Что, что такое?
А папа улыбается, будто не знает даже в чем дело.
Танька все на коленках и говорит скоро-скоро:
— Папочка, миленький, Ребичка миленького, пожалуйста, миленький, миленького Ребичка… не надо резать…
Папа взял ее под мышки:
— Встань, встань, дурашка!
А Танька уже ревет — страшная рева! — и говорит важному:
— Это мы у вас хвостик оторвали, а не Ребик вовсе.
Важный засмеялся и оглядывается себе на спину:
— Разве у меня хвост был? Ну вот спасибо, если оторвали.
— Да видите ли, в чем дело, — говорит папа, и все очень весело, как при гостях, — собака вдруг притаскивает вот это. — И показывает на Пудю. И стал рассказывать.
Я говорю:
— Это мы, мы!
— Это они собаку выгораживают, — говорит мама.
— Ах, милые! — говорит важный и наклоняется к Таньке.
Я говорю:
— Вот ей-богу! — мы! Я оторвал. Сам.
Отец вдруг нахмурился и постучал пальцем по столу:
— Зачем врешь и еще божишься?
— Я даже хвостик ему устроил, я сейчас покажу. Я там нитками замотал.
Сунулся к окну и назад: я вспомнил, что нитки я обрезал.
Отец:
— Покажи, покажи. Моментально!
Важный тоже сделал серьезное лицо. Как хорошо было, все бы прошло. Теперь из-за ниток этих…
— Яшка, — говорю я, — Яшка Рыжий видел, — и чуть не плачу.
А папа крикнул:
— Без всяких Яшек, пожалуйста! Достать! Моментально! — И показал пальцем на Пудю.
Важный уже повернулся боком и стал смотреть на картину. Руки за спину.
Я полез на окно и рвал и кусал зубами узел. А папа кричал:
— Моментально! — и держал палец.
Таньку мама уткнула в юбку, чтоб не ревела на весь дом.
Я снял Пудю и подал папе.
— Простите, — вдруг обернулся важный, — да от моей ли еще шубы? — И стал вертеть в пальцах Пудю. — Позвольте, это что же? Что тут за тесемочки?
— Намордничек! — крикнула Танька из маминой юбки.
— Ну вот и ладно! — крикнул важный, засмеялся и схватил Таньку под мышки и стал кружить по полу. — Трам-бам-бам! Трум-бум-бум!
— Ну, давайте обедать, — сказала мама.
Уж сколько тут рёву было!..
— Отвяжи собаку, — сказал папа.
Я отвязал Ребика. Папа взял кусок хлеба и бросил Ребику:
— Пиль!
Но Ребик отскочил, будто в него камнем кинули, поджал хвост и, согнувшись, побежал в кухню.
— Умой поди свою физию, — сказала мама Таньке, и все сели обедать.
Важный Пудю подарил нам, и он у нас долго жил. Я приделал ему ножки из спичек. А Яшке, когда мы играли в снежки, мы с Танькой набили за ворот снегу.
Пусть знает!
Был канун нового, 1907 года. В городской думе были расставлены столы. В парадном зале, в два ряда. А на столах — свечи в канделябрах, по шести штук в каждом. Канделябры бронзовые, сияют, как золото. А вокруг икра, балыки, заливные осетры, окорока, индюшки. Все в завитках, в бумажных финтифлюшках. Вазы хрустальные. В вазах апельсины, яблока: гора над горой. А бутылок — что солдат на параде. По краям тарелки, ножики, вилки, графинчики, рюмки. Блестит, горит — режет глаза. Официанты в белых перчатках. Бегают, мечутся — дух зашибло. Сейчас господа приедут! Ведь господа-то какие! Не простые — именитые. Цвет купечества. Виднейшие адвокаты. Сказывают: сам губернатор будет. С графиней, с губернаторшей.
А вот и собираются. Во фраках. Глаженые рубашки блестят, как фарфоровые. А другие в мундирах пришли, воротники золотые, шпаги при боку. А дамы-то!.
В ушах бриллианты, на пальцах колец — что перчатки. Вот уж и музыканты наверх пробираются. Трубы горят начищенные. Ух, как рявкнет медь — посуда подскочит!
Сейчас губернатор будет. Бегут, бегут — это его встречать. Городской голова[33] впереди всех покатил. Музыканты встречу ударили. Городской голова кланяется, улыбается. А что говорит, за музыкой не слыхать. Его сиятельство по сторонам кивает: «Садитесь, господа. Прошу без чинов». На музыку платками замахали. Городской голова говорит, в руке бокал держит:
— Вступаем в новый, девятьсот седьмой, божьей помощью и стараниями вашего сиятельства! — И кланяется. — В новый год, год успокоения, мирного преуспеяния, без стачек, без баррикад. Ваше сиятельство, без смуты вступаем в спокойное… — И все кланяется, кланяется. И бокалом губернатору, как поп кадилом.
Дамы все на графа смотрят и прическами кивают. Пришептывают: «Ваше сиятельство! Ваше сиятельство!»
А голова:
— В ознаменование крепости державы российской и силы русского оружия со дна моря поднята, с затопленного дерзостного английского корабля, чугунная пушка десятифунтового калибра. И пушка эта, ваше сиятельство, поставлена на пьедестал как памятник победы, близкой сердцу нашему. И в знак близости водружена в двадцати шагах от этого здания — городской думы.
Городской голова махнул бокалом К дверям, чтобы показать, где пушка, и плеснул вином губернаторше на голое плечо. Адъютант губернаторский подскочил с салфеткой и так усердно стал вытирать, что граф нахмурился на адъютанта и сказал сердито: «Довольно бы, пожалуй!»
Голова думал, что это ему, и на всем ходу прикусил язык. А граф кивнул голове: «Я вас слушаю!» Тут кто-то догадался махнуть музыкантам, те ударили туш, все господа встали, у всех бокалы с вином играют в руках. «Ура! Ура!» Зазвякали, зачокались.
А мы еще накануне знали, как это там соберутся, как там бутылки раскупоривать начнут и как начнут всей рабочей революции отходную петь. Да и верно, прижали — не повернись. По всем городам усиленная охрана, шпиков — что воробьев. «Союз русского народа» резинами машет, хлещет этим резиновым дубьем всех, чья личность им не по нраву. Что ж, выходит: в щель забейся. Но мы сидели втроем на квартире, и всем тошно, а Сережка все бубнил:
— Теперь им лафа — во какими павлинами ходят: «Что? Кого? Царя?» Сейчас свисток из кармана, тебя за шиворот, и такое тебе «боже, царя» начнут в участке всаживать, что аккурат на три месяца больницы. Сиди, брат, и не пикни… А они там, в городской думе завтра — ого! Три фургона одних бутылок, говорят, туда пригнали.
Гришка говорит:
— А я пикну. Ой, пикну! Они только за рюмки, а я…
А ты залазь под койку и оттуда пикни! — И Сережка ткнул ногой под кровать. — Залазь хоть сейчас и пищи. Только малым ходом, а то сам испугаешься.
Гришка вскочил:
— Ой, охота пикнуть! Охота, товарищи, пришла, тьфу! Чтоб я пропал совсем.
Мы на него глядим: что он, сдурел? А его всего так и ломает, так и крутит винтом.
— Вот надумал, побей меня господь!
И сел на корточки, потом опять вскочил — и к двери; засматриваем, не слушает ли кто. Обезьяна! В нем, в идоле, сажень без вершка, и тощий, как веревка. Мы с Сережкой засмеяться не успели, а он присел на пол между нами, за шеи сгреб и ну шептать. Такого нашептал, что мы с Сережкой по карманам всю мелочь вывернули: гони, ребята, пока лавки не закрыли! Через час чтоб здесь быть. За шапки — и в двери.
Через час мы опять вместе. Мы с Сережкой принесли по три фунта охотничьего пороху, марки «царский», Гриша — клею столярного, веревки сажен десять и шнурок. Вот где он этот шнурок достал? Говорит, у сапера. Это замечательный шнурок: если его подпалить с одного конца, хотя бы цигаркой, то он неугасимо горит на какой ни есть погоде, и горит с полным ручательством: ровно аршин в минуту — как часы. Мы е Сережкой не поверили. Отмерили на пробу четверть аршина точнехонько, подпалили с конца и по часам, по маленькой стрелке, глядели. Секунда в секунду! Что ты скажешь!
И вот мы бросили курить, ссыпали все шесть фунтов этого пороху в газету длинной колбасой, обложили картонками, обвязали всю эту змею бечевками. И весело нам стало. «Царский», — приговариваем. Гришка для смеха «Боже, царя храни» затянул. Мы подтягиваем. Разварили клею столярного у хозяйки на керосинке — говорим, койку будем чинить. Она рада: «Вот дельные хлопцы», — говорит. А тут Гришка проткнул дырку в колбасе, потом обернул карандашик в бумажку и всадил в эту дырку карандаш до самого пороха. Кто его выучил, долговязого? И теперь ну мазать веревку в клею и эту колбасину укручивать клейкой веревкой. Да плотно и накрепко.
Мы все в клею перемазались; однако все идет как надо. Колбаса вышла хоть и толстая, однако Гриша все ее промеривал и говорил: «Толщина подходящая, и больше не мотать». Мы ее, мамочку, выровняли, укатали в газеты — вышла, что со станка, как точеная, полтора аршина длиной. Мы ее закатали под кровать — пусть сохнет.
Тут мы закурили и для виду стали по кровати постукивать — чиним, мол, чтоб хозяйка не была в сомнении. Гришка все под кровать заглядывает. Домой не хотел идти.
— Вы, — говорит, — ее возить еще начнете туда-сюда и все дело завалите.
А ночевать ему здесь как же? Дворник придет: кто посторонний ночует? По какой причине? Укрывается, значит. А Гришку с 1905 года в полиции хорошо помнили. Да где такому спрятаться: в толпе торчит, будто на ящик встал.
Пришлось Грише уйти. На прощанье он колбасу погладил: «Сохни, мамочка ты моя!»
На другой день был канун Нового года. На думе из газовых рожков горело ярко «Боже, царя храни» саженными буквами, а колбаса наша засохла, как каменная. А к думе кареты подъезжали и откатывали. Погода была тихая, и снежок ласковый, как вишневый цвет, падал нехотя с неба. А Гриша отмерил, семь раз отмерил четыре аршина чудесного шнурка, вынул карандашик и заправил в дырку на его место кончик этого шнурка и крепко бечевкой укрепил шнурок в колбасе.
А полиция в белых перчатках у думы стоит и откозыривает каждой карете. А мы втроем идем в скверик, что возле думы, и Гриша под пальто несет колбасу, к груди прижимает. Он длинный, и на нем не видать. Похоже, просто человек поплотней кутается: пальтишко то дрянненькое. Вот уж половина двенадцатого. Последняя карета отъехала. Успокоились околоточные и поверх белых перчаток варежки натянули. Гляди, и пусто перед думой стало. А вот и один всего околоточный остался. Вот и он зазяб и ушел в думу, в сени, греться.
А у меня жестяночка с красной краской, а у Сережи — кисточка. Вот мы с Сережей к думе. Я сторожить остался, а Сережа — к пушке. Мигом влез на фундамент, уцепился за лафет. Вот уж вижу — там, малюет. Вот уже Гришка саженями шагает через площадь, торчит столбом верстовым. На него просто посмотреть — так городовой свистнет. Вот Сережка спрыгнул. А Гришка — ему пушка как раз под рост: дуло-то высоко, а ему как раз руками достать, — ух! — и ушла колбаса в пушку, шнурочек только чудесный, как макаронина, висит изо рта пушки.
Часы у нас по-думски поставлены в точности. Во, как раз четыре минуты осталось. Вижу, Гришка раздул папироску и припалил шнурочек. Теперь ходу, ребята! Гришки уже нет. Вмиг отшагал, верблюд проклятый, не видит, что под самой пушкой, на скамеечке бульварной, сидит парочка. И парочка ничего не видит, конечно, тоже: им не до нас. Да и не видать впотьмах. Но ведь они со страху лопнут, как шнурочек-то кончится. И всего три минуты осталось. Мы с Сережкою вмиг, как сговорившись, за снежки, а тут и околоточный на крыльцо выставился. Я в Сережку снежком, он отбежал, стал против скамейки. Я бац еще раз, да в спину скамейки. Снежок расшибся, барышне за шиворот попало. Кавалер вскочил. Сережка меня снежком да кавалеру по шапке: две минуты осталось, когда тут нюнить!
— Фу, нахалы какие!
А Сережа:
— Извините, я ниже целил.
А кавалер барышню под руку и быстрым шагом прочь, по бульварчику вниз. Мы с Сережкой бегом и все вроде в снежки играем. Вот он, Гришка, стоит в сквере. Остановились мы, ждем. Замерли. Сейчас шнурочек должен догореть. Там, в думе, сейчас бокалы поднимают за упокой революции. «Ура» кричат, сюда слышно.
Гришка, слышим, шепчет:
— Пикни, мамочка, пикни, родная моя!
Ничего. Тихо, все замерло. Ударил колокол в соборе. Гришка сорвался:
— Я погляжу в нее, что там.
Мы его за полы:
— Куда ты? С ума ты…
И тут как ахнет! Мы даже подскочили. Ну, знаете, и пикнуло! Тысячью хлопков застукало эхо.
Мы только видели, как белое густое кольцо выпрыгнуло из пушки и важно поплыло в воздухе. Секунду все молчало, пока отхлопало эхо. И тут как заверещали свистки! В думе двери захлопали. Вылетели околоточные, господа во фраках, все забегали по крыльцу, со свечками бегут, с канделябрами.
Пристав с крыльца скатился, вот полицмейстер бежит, как был, без фуражки, салфетка на мундире. Кареты с перепугу рванули. Ух, какую-то понесли кони!
— Фиюррр! Держи! — Городовые бегут, свистят все разом.
Кто-то кричал:
— Бомбу бросили, спасайтесь!
Мы бежим тоже, кричим:
— Что? Что случилось? Ради бога?
Все бегут к пушке. Полицмейстер кричит:
— Да не бойтесь: второй раз сама не выстрелит!
Наконец примолкли, расступились: шел губернатор,
с ним голова. Какие-то во фраках несли канделябры со свечками.
— Осмотреть, осмотреть! — басил губернатор.
Губернаторский адъютант ловко влез на лафет.
— Внимательно осмотрите. Дать ему свет! — командовал губернатор.
Друг через друга карабкались чиновники с канделябрами, капали стеарином на спины.
— Ну, докладывайте оттуда, сейчас же! — кричал губернатор адъютанту.
— Тут надписи, ваше сиятельство, красным! Свежая краска! — Адъютант обтирал рукав.
— Вы там не прихорашивайтесь, не перед зеркалом! — крикнул губернатор. — Читайте! Кажется, грамотный. Громче, не слышно!
— Вот тут написано… — тонким голосом начал адъютант и смолк.
— Ну! — рявкнул губернатор. — Осипнуть изволите с перепуга? Герой!
— Здесь на-пи-са-но, — во весь голос кричал адъютант, — написано: «Ура! Ура! Ура! Да здравству-ет… Российская… социал-демократическая… рабочая… пар-ти-я!!»
Как-то раз, на пирушке у товарища, меня обидели, хозяин не заступился, я хлопнул дверью и вышел не попрощавшись.
Это было как раз недели через две после того, как ушли от нас красные и в город ввалились белые. Дело было в слободке. Места я не знал и злыми шагами пошел наугад вдоль забора. Но забор кончился, и скользкая, мокрая дорога пошла под гору. Я очутился в овраге. Наверху, на той же стороне, мутными зубьями чернели лачуги. Я стал карабкаться вверх по липкой грязи, но пьяная лень одолела — я лег на мокрый откос и решил ждать до утра.
Я уже стал засыпать, как вдруг почувствовал, что на мою мокрую кепку хлынула волна не то песку, не то какого-то зерна. Я насторожился. Волна повторилась. Я схватился рукой: не зерно, не песок, а сухая земля. Я привстал и глянул наверх, две человеческие фигуры маячили на краю оврага. Теперь я ясно увидел, как они вывернули мешок. Сухая земля снова докатилась до меня. Хмель соскочил с меня. Все Пинкертоны, которых я читал, вихрем закружились в голове. Я обрадовался, что не крикнул.
Я шепотом сказал себе:
— Федя, не зевай шанс, здесь тайна. Ты один, без помощников, откроешь ее.
Я взял горсть этой земли и сунул в карман. Шерлок Холмс, пожалуй, тоже не прозевал бы.
Наверху фигуры исчезли. Я встал на четвереньки и кошкой пополз наверх. Я осторожно огляделся. Передо мной был поломанный забор. Наверное, они ушли туда. Я боялся переступить: во дворе, наверное, собака. Я воровски обошел двор и оказался на улице. Направо я увидел пароконный фургон и трех человек около него. Яркий свет из отворенной двери освещал всю группу. Я прислушался: они говорили не по-русски, а на каком-то кавказском наречии. «Теперь осторожность и храбрость: надо пройти мимо них и заметить лица».
Пьяной походкой я прошел по мосткам; я был весь в грязи и меня легко было принять за гуляку. Я поматывал головой. На фургоне я успел прочесть: «Пекарня Тер-Атунянц». Я осторожно мазнул глазами по лицам — так и есть, бородатые кавказские лица. Один высокий, кривой; левого глаза нет. В освещенную дверь я увидел внутренность обыкновенной булочной.
«Тьфу, кажется, я зря пинкертонил! Обычное дело: всегда по ночам развозят хлеб в булочные. Пожалуй, они не сыпали землю».
Я прошел еще десять шагов и пьяно прислонился к забору. Кавказцы замолкли.
Боком глаза я следил за ними из темноты. Вдруг высокий повернулся и пошел ко мне по мосткам. Он стал вплотную против меня, чиркнул спичку и поднес к моему лицу. Признаюсь, душа сползла у меня в пятки. Я, как мог, распустил губы и сопел носом.
— Кто такой? — сказал кавказец и опять чиркнул спичку.
Я приоткрыл глаза. Лицо его показалось мне страшным; будто дуло из кустов, глядел из-под брови его единственный глаз. Он что-то крикнул своим, и те двое затопали ко мне по мосткам.
— Ты здешний, слободский?
— Нет, — просопел я и помотал головой.
Но двое взяли меня за руки, а третий стал шарить по карманам. Он нащупал землю, захватил ее в горсть, что-то крикнул своим, и меня повели в булочную. На свету они рассматривали землю, а косой крепко держал меня за руку. Немилым глазом смотрели они на меня.
— Городской, говоришь? — сказал кривой. — Заблудился? Подвезем.
Вот мы въехали в город, замелькали уличные фонари. Из фургона я увидал собор. Вот Государственный банк и часовой у фонаря. Вот свернули в переулок, и фургон стал. Меня под руки ввели в пекарню; крепко пахнуло свежим хлебом. Ранние покупатели толклись у прилавка. Мои провожатые весело гоготали. И вот я уже в задней комнатке: голые лавки по стенам, деревянный стол, счетная книга и тусклая электрическая лампочка с потолка. Кроме тех двух, что меня привели, появилось еще двое. Кривой начал допрос:
— Зачем землю брал?
Я сказал, что взял землю спьяна, наобум, и сейчас же стал говорить про себя. Сказал, что я дорожный мастер, что сейчас я без места, что кавказцев люблю, потому что работал на Кавказе, делали туннель.
— Это вам не хлеб печь! Это, знаете, с одной стороны гору копают, а с другой — им навстречу. Одни других не видят, а надо, чтобы сошлись.
Я уже развалился, размахивая руками, слюнил палец и чертил на столе.
— Гора каменная, работа трудная, а вдруг попадут мимо, не сойдется — миллионы пропали. Инженер ночей не спал. Вот пришло время, вбегает инженер, бледный, вот как эта стенка. «Что, спрашивает, не слышно?» — «Нет, говорим, не слыхать». Ничего не сказал и убежал. Убежал и застрелился. А через полчаса мы через дырочку уже прикуривали у тех, что с той стороны. И весь туннель сошелся, будто кто гору буравом просверлил. Это вам не калачи в печку сажать.
Я глядел на них, как они слушали. У всех глаза блестят, по коленкам себя стукают, повеселели. Вижу: моя взяла. Я поднялся.
— Так вот то-то, — говорю. — Дайте мне теперь закурить, и я пошел, а то, гляди, уж день на дворе.
Но кривой взял меня за руку и придавил к лавке.
— Ты сиди, никуда отсюда не пойдешь… Хочешь быть живым, месяц будешь у нас работать.
Я посмотрел на всех, все серьезно глядят.
— Бросьте, — говорю, — шутки шутить. Уж седьмой час, наверное.
Смотрю, один, маленький, против меня на лавке сидит и из-под полы кинжал показывает. Новенький, блестящий. То на меня глянет, то на кинжал. Я последний раз попробовал.
— Да вы что, в самом деле? — сказал я. — Это же…
И тут я заплакал. Они молчат. Я бросил плакать.
Тогда кривой стукнул ладошкой об стол, как камнем кинул.
— Плакать еще потом будешь. Слушай дело. — И тут он рассказал мне, в чем дело.
Они сняли пекарню. Для вида пекут хлеб, а сами ведут подкоп наискосок под улицей в Государственный банк, в самую главную кладовую. Значит, роют туннель. Ты, мол, туннельный мастер, ты нам нужный человек, и вот мы тебе доставим все, что надо, веди нашу работу. Времени у нас осталось две недели. До того времени ты из туннеля не выйдешь, а если в кладовую тоннеля не потрафишь, тогда в этом туннеле тебя и закопаем.
Я спрашиваю:
— Живого?
А они смеются.
— Что ж, — говорят, — можно и живого, тебе от этого пользы мало будет. Понял? — спрашивают.
Я подумал: «Куда ж я это попал? Что за люди? Ну, Федя, влопался ты! Страшные это люди».
А они в полу открыли люк. Там у них в полу отделан ход и целая горенка с электрическим освещением. Хороший стол. Вижу, на нем два плана. Но мне уж было не до того. Голова у меня с похмелья гудела, как завод. Я искал глазами, где прилечь. Около стены было пригорожено что-то вроде нар. Я повалился на постель в надежде, что проснусь и все окажется смешной шуткой. Только кинжал все поблескивал в памяти и не давал покою. Однако заснул я довольно скоро.
Когда я проснулся, двое кавказцев спорили за столом. Я смотрел на них прищуренными глазами. Пусть думают, что сплю. Один был молодой, с бритым подбородком. Другой был в бороде, с проседью. Он поминутно снимал пенсне и стукал им по чертежу. Пенсне меня успокоило. Они спорили во весь голос. Я сел на койке и крякнул. Оба сейчас же смолкли и обернулись ко мне. Сероватый сейчас же подскочил к койке и быстро заговорил:
— Кушать хочешь? Чай пить хочешь? Вина немножко хочешь? Курить хочешь? Скажи, чего хочешь?
Он очень ласково смотрел на меня. Молодой так и держал руку в волосах и черными глазами навыкате пристально меня разглядывал. Седоватый прошел в глубь комнаты — там чернел проход в рост человека, с метр в поперечнике.
— А как тут вас звать? — спросил я молодого.
— А зови как хочешь. Скажи как хочешь. Мы запомним.
Он совсем чисто говорил по-русски.
— Ну, зови его «Старичок», а меня — «Земляк».
Он засмеялся. Я глаза раскрыл с перепугу. Мне показалось, что во рту у него вдвое больше зубов, чем обычно бывает у людей. Будто весь рот зубами усажен. Белые и крепкие, как камень. «Если такой укусит…» — подумал я, но недодумал.
Земляку, видно, не терпелось.
— Слушай, мастер. Иди сюда. — И он нетерпеливо хлопал рукой по плану. — Скажи, пожалуйста, — говорил он, — вот улица. Вот, видишь: трамвай. Вот здесь, видишь: красным — это наш подкоп. Вот тут канализация. А вот тут какие-то кишки протянуты — должно быть, освещение.
— Постой, — сказал я. — Почему ты знаешь, что ваш ход идет так?
— Как почему? Компас. Вот север. — Он показал на верх плана. — Вон видишь стрелку? Там начерчено, где север. Ты же знаешь, как на планах? Ты же мастер.
— Что ж, — сказал я, — вы прочертили прямую от пекарни до банка. По ней ведете подкоп. Направление держите по компасу. И думаете попасть как раз в кладовую, когда пройдете эти сто сорок саженей по плану. И думаете, как гвоздь вобьете?
— А что, нет? И вобьем, — сказал Земляк и со всей силой ударил кулаком в грудь. Хорошо еще, что в свою, а не в мою.
— Ух, какой ты умный! — Я прищурился на него и маленько головой поматывал. — Какой ты страшный!
Он еще больше выпучился, а потом вдруг заулыбался:
— Мастер, говори. А что, нет, не попадем?
— Какой ваш план? — стал кричать я. Я схватил со стола план и тряс ему перед носом. — Верста в дюйме. Ты мне покажи тут сажень, сажень ты мне покажи! Ну, какая она? Такая? Такая? — показывал я на ногте крошечки.
Земляк мой совсем обтек, глядел на меня — вот заплачет. И вдруг зашептал жалобно:
— Она очень маленький, сажень, совсем маленький… — Бедняга от волнения и русский язык забыл. — Ну, скажи, дорогой, как делать? Я могу понимать, я учился винодельческая школа.
— Эх, ты! Школа! — сказал я. — Тут нужно сажень в дюйме.
— Вот сажень в дюйме. Есть сажень в дюйме. — Он схватил с койки свернутый в трубку план. Это был план здания Государственного банка, подробный, точный.
— Это банк! — кричал я. — Нужно улицу и город, а с этим планом мы попадем во двор. Да кто его знает — может, прямо в караульное помещение, к солдатам. На этом плане ты не можешь указать сажени, а ошибка в один аршин может загубить все дело. Это — барахло, а не работа.
Сам не понимаю. Я орал, как в строительной конторе на работах. Как будто я не пленник, а инженер и передо мной стоит прораб, который прошляпил дело.
— Верно, верно, — шептал Земляк.
Он вдруг сорвался, бросился в черный проход и что-то кричал на своем языке.
— Остановить работы! — приказал я.
Черт знает, что на меня нашло. Я уже говорил «мы», «нас». Как будто в самом деле попал на постройку.
— Он уже кричал остановить, — сказал Старичок и кивнул головой в проход.
Я сел на койку, взял котелок и стал важно, не спеша, есть. В это время в мою контору из прохода стали входить люди. Они были все в земле, на коленках подушки — прикрученные веревкой мешки.
— Подожди, — сказал я.
Пришел и Земляк. Они стояли в проходе, разглядывали меня.
Я пошел в проход. Люди расступились и пропустили меня. Проход быстро понижался. Я зацеплял потолок головой. Вдали светили оставленные людьми фонари.
Скоро мне пришлось стать на четвереньки. Наконец мне попалась под руку лопата, потом кирка. Вот свежекопаная земля. Ага, вот конец! Так, саженей пятьдесят накопано. Но что это за работа: нигде не подперто, каждую минуту земля могла обвалиться и засыпать работников. Но такое дело, что пожарных не вызовешь или аварийную команду. Я пополз назад. Все выжидательно смотрели на меня. Я минуту молчал и хмурил брови. Меня злило, что так по-дурацки начато дело. Все молчали. Ждали.
— Вы копаете себе могилу, — сказал я наконец. — Нужно достать план водопроводных работ этого района. В городской управе, у Петра Афанасьевича Мышкина… Запомнил? — тыкал я Земляка.
Он нырнул рукой в волоса и крепко зажал их в кулак.
— Повтори, — сказал я.
— Петру Афанасьевичу Мышкину, — прошептал Земляк.
— Громче! — крикнул я.
Земляк повторил во весь голос.
— Чтобы к вечеру было!
Все переглянулись и оскалили зубы. Я спохватился: с разгону и не сообразил, что не знаю, который час.
— Сейчас девять вечера, — сказал Старичок.
Вышло, я чуть-чуть сорвался. Но я не сдал ходу:
— Ну, так к утру!
Я скорей отвернулся и стал разглядывать план Государственного банка. Трое землекопов ушли в проход. Старичок и Земляк поднялись вверх по лестнице. Я остался один. И вдруг тоска налетела на меня. Черт возьми, они копают эту яму наобум Лазаря! К дьяволу в зубы! Достанут ли они точный план? И что по пути нам встретится? Попадем ли мы через две недели куда надо, если нарвемся по пути на каменный массив? Сейчас они меня слушают, а через две недели…
Я вспомнил кинжал и сказал вслух:
— Как барашка! — и внутри у меня замутило.
То я старался глазами пронизать всю толщу земли от нас до банка, то вдруг ноги неудержимо просились к лестнице, головой пробить этот люк на потолке и броситься вон, к двери, на волю. Пусть на дороге зарежут. Только на свету, а не в погребе. Я уж невольно двинулся к лесенке, как вдруг люк отворился и спустился кривой. Он уставился на меня и стал шепотом говорить:
— Ты смотри! Ты помни! Две недели — пасха. Ваш русский пасха. В банке не будем — тебя не будет. На волю дырку не копай. Вперед тебя наши будут. Ты последний идешь. Или в банк, или на тот свет дорогу копаешь.
Я решил осердиться:
— Что ты меня пугаешь? Я уже пуганый. Я вам дело говорю, а нет…
— А нет, мы другой человек поймаем. А тебе здесь могила будет.
На минуту я струсил. Так он страшно глядел на меня своим глазом. Я его так возненавидел, что мне стало все равно. Я отвернул голову, чтобы не глядеть, и со всего маху стукнул кулаком по столу.
— Да пошло оно все… — заорал я не своим голосом.
Но в это время из прохода высунулись землекопы.
Я не знаю, что тут вышло в этой подземной клетушке. Помню, что была возня и я забился в угол на койку. Они что-то кричали по-кавказски и все навалились на кривого. Потом он быстро взбежал наверх. Землекопы мои запыхались. Потом один присел ко мне и сказал:
— Ты не серчай ему. Нервный человек. Ему штыком солдат глаз колол.
— Я-то чем виноват?
У землекопов в земляной нише была керосинка, харчи. Мы пили чай, и все опять было похоже на то, как будто я на работах, а они сезонщики. Я закурил и заснул с папироской во рту. Меня разбудил Земляк. Он принес-таки план. Настоящий план района в крупном масштабе! Внизу была подпись городского архитектора и печать городской управы.
— Ловко! — сказал я.
Земляк улыбался.
— Хвалю, молодец! Где твой компас?
Земляк ушел в проход и тотчас принес мне новенькую астролябию на подрезанном штативе. Все чертежные приборы — циркули, линейки, транспортир — уже оказались на столе. Я принялся за дело.
Я проверил направление подкопа. Земляк ошибся: туннель привел бы нас во двор банка, рядом с караульным помещением. Надо было взять на десять градусов левей. Земляк смотрел мне в руки, когда я работал.
— Ай, ай, ай! — закричал Земляк. — Значит, все пропало. Пятьдесят саженей пропало.
Землекопы высунулись из прохода на этот крик. Я все-таки дал им минуту погоревать.
— Исправить можно, — сказал я.
Я сам стальной рулеткой точно промерил длину подкопа. Я показал, как повернуть, чтобы на ломаной линии попасть точно в намеченную точку.
Я слышал, как над нами, там, в конце подкопа, грохотали трамваи. Земля мелко сыпалась с потолка. Звуки глухо доносились вниз, и теперь я знал, когда начинается день и когда наступает глухая ночь. Я распорядился, чтобы достали чурбанки и плахи и подперли туннель.
— Точно вот по этому направлению и вести работу, — сказал я Земляку и показал на плане мою линию. — Каждую сажень подпирать. Выработка — в два часа сажень. Тогда у нас будет три дня в запасе. И к пасхе мы будем там.
Я звонко щелкнул ногтем по плану и в ту же минуту оглянулся на дверь. Из черного люка глядел на меня острый глаз.
Я лежал на койке. Старичок приносил мне есть, как больному. Я ел неохотно: недоедал, отказывался от вина. В «нашей» конторе стоял дым от моих папирос, и Земляк каждые два часа докладывал мне, сколько прокопали и какой грунт. Не знаю, сколько дней прошло, — я не ходил в туннель, а сюда не слыхать было трамваев. Дни я считал по тому, сколько раз таскали мешки. Землю отвозили на слободку, в хлебном фургоне, и выбрасывали в тот овраг, где я застрял, возвращаясь с пирушки. Но скоро я перестал считать дни. Кривой не появлялся, и никто не шагал наверху по полу: может, он и ходил в чулках.
Но один раз Старичок сказал мне:
— Посмотри, дорогой, посмотри, мастер: там кишки пошли какие-то!
— Ну ладно.
Шахта была подперта по всем правилам. Я стал проверять направление от поворота, где шла линия уже по моему плану. Что за чертовщина! Сначала линия шла совершенно прямо, а потом она уклонялась все левей и левей. Земляк светил мне электрической лампой. Это по моему распоряжению весь вход осветили электричеством.
— Опять натворил чудес! — ворчал я. — Оставь вас только на три дня. Чего же это вы влево взяли? — обернулся я к Земляку.
Он внимательно смотрел на меня добрыми, овечьими глазами.
— Не брал лево. Честное слово, по компасу.
— Давай компас, — сказал я.
Я проверил направление. Земляк был прав. Ход шел по намеченному мной курсу.
— Что за притча?
Я вернулся обратно к тому месту, где начинался мой поворот.
Нет, и я прав. Отсюда ход идет только по курсу. Значит, компас поворачивает влево, потому что я по огням свечек наметил прямую, и ход нашего подкопа ясно уклонялся влево.
Я велел вынести вон из шахты весь железный инструмент. Совсем вон, в нашу контору: может быть, железо оттягивало магнитную стрелку и путало показания компаса? Где же компас показывает верно? В начале поворота или там, где наш путь закривился влево? Сказать правду: в этот момент у меня внутри все похолодело.
Я еще три раза проверил мои наблюдения. Я стал раздражаться и покрикивал на землекопов, как будто они в чем-то виноваты.
Наконец я вылез из шахты, от волнения не берегся и набил себе темя о скрепи. Это меня еще больше обозлило. Я сел в конторе на койке и закурил. Мне противно было, что Земляк стоит там, у стола, и внимательно глядит на меня. Глядит на меня, как на больного.
— Чего уставился? — крикнул я. — Не видишь, какую кривулину гнем? Это тебе не винный подвал. Чего стоишь? Скажи, чтобы не копали.
Земляк ушел. Очень нерешительно ушел.
Я курил папиросу за папиросой. Вернулся Земляк. Он осторожно присел рядом со мной, тихонько положил руку на колени и сказал тихо, почтительно:
— Скажи, мастер, куда копать? Где компас верный?
— Ничего я не знаю, будь оно проклято! Копайте могилу и себе и мне. Ну вас!
Я лег на койку, поднял воротник и натянул на уши кепку. Однако я слышал, как Земляк поднялся по лестнице вверх, а через минуту стали спускаться вниз много, не один. Я не оглядывался. Черт с ними! Пусть как хотят. Я слышал, что много народу говорит в нашей конторе. Вдруг все замолкли. Я услыхал, как Старичок позвал меня:
— Мастер, слышишь, мастер!
Я не оглядывался, не шевелился. Но меня за плечо повернули к свету, и я увидел, что это кривой.
Контора была полна людей. Двое были в муке — видно, что сейчас из пекарни. Все смотрели на меня. Из прохода глядели землекопы.
— Чего не копаешь? — крикнул кривой. — В чем твое дело? Говори! — И он присунулся близко к моему лицу. И опять глаз, как пистолетное дуло, вперся в меня.
Я тихонько отпихнул кривого назад и сел на койку.
— Режьте меня сейчас, — сказал я, — хоть живым в землю зарывайте, а я не знаю, в чем дело. Компас кривит. Спросите его, коли не верите. — Я кивнул на Земляка.
Земляк мотнул утвердительно головой и что-то сказал по-своему.
Я ничего не понимал и взглядывал на Земляка. Но он не глядел на меня и разговаривал с кривым. Старик два раза бросил на меня взгляд, но лучше бы уж не глядел: ничего хорошего для меня во взгляде не было. Я опустил голову. Папироска дрожала у меня в руке. Я едва попал в нее спичкой. Но тут все опять замолчали, и Старичок сказал:
— Вставай, иди меряй. Это тебе будет последний раз!
Меня подняли с койки: сам я встать не мог. Меня пропихнули в туннель. Я не мог стоять. Я встал на коленки и пополз. Я дополз до поворота. Тут стояла астролябия, а там, впереди, горело два огонька, по которым я определял направление работ. Я лег пряжкой на землю. Было совсем тихо. Уж действительно, как в могиле. Люди молчали — видать, ждали. Трамваев не было слышно. Земля молчала.
«Значит, ночь, — подумал я, — трамваи не ходят».
Я повернулся лицом вверх и стал смотреть в потолок. Он был от меня в полутора метрах.
И вот эти самые кишки — провода, про которые говорил Старик, — их подвязали веревкой к перекладинам, как я велел.
«Развязать веревку и удавиться, — подумал я. — Низко, но я подожму коленки. Тогда режь покойника хоть на котлеты».
Я приподнялся: надо было переставить астролябию, чтобы не мешала. Понятно, что я не очень спешил. Я даже еще раз взглянул на астролябию. Что за дьявол? Компас не кривил и показывал точно. Я стоял на коленках, глядел через прорези на огоньки и не верил глазам.
Я перенес астролябию дальше. Компас уверенно и спокойно показывал то же самое. Я носился с астролябией по всему нашему ходу, компас отмечал все то же.
— Что ж ты, мерзавец, раньше-то? — Это я уж застонал вслух. — Ведь меня резать хотят, а ты вон что!
Я обернулся и крикнул во всю глотку:
— Земляк! Иди проверяй! Компас на месте.
Я вошел в контору и нахально глянул кривому в глаз.
Минуты через, три вернулся Земляк. Он был красен и чуть не плакал от счастья.
— Что ты там сделал, мастер? — закричал он.
— Ничего не сделал, — сказал я. — А ты дурак! — Я видел, как двинул бровями Земляк. — И я дурак! — прибавил я и ткнул себя пальцем в грудь.
Я сейчас же потребовал есть. Я ел и не мог наесться. Земляк несколько раз просил меня объяснить, что случилось с компасом, но я отвечал ему всякие глупости.
Я ни с кем не разговаривал, курил, сплевывал, распоряжался. Я потребовал, чтобы работы вели в три смены, а землю пускай хоть едят — не мое дело.
Теперь все ходили копать. Приходил и кривой. Он каждый раз пронзительно взглядывал на меня, но я глядел на него, как на стенку, и отдувался дымом; я курил не переставая. Люк часто открывали, потому что в туннеле становилось душно, люди вылезали оттуда потные, все в земле и скользкие, как черви. Работали до поту, раздевшись чуть ли не донага.
Каждые шесть часов я ходил проверять длину. Остальное время я жрал, курил и валялся на койке. Я чувствовал, что я обрюзг, отяжелел. Щеки обросли щетиной, и тупая сонливость овладела мной. Всякое волнение на время покинуло меня, как будто действительно копали ямину для винного погреба. Наконец мне сказали, что осталось три дня.
— Осталось три сажени, — сказал я и сплюнул через зубы.
За день до срока — это, значит, был канун пасхи — я сказал: «Стоп!»
Я знал точность моих измерений. Больше чем на полсажени я ошибиться не мог. По моим расчетам, мы подкопались под самую середину кладовой банка, а кладовая была три сажени в ширину, восемь сажен в длину. В какую бы сторону я ни ошибся, мы выйдем наверх обязательно внутри кладовой.
Но если мои расчеты неверны? Если планы, которые были у меня в руках, сняты неточно? Если мы действительно попадем в караульное помещение? На секунду я оледенел от этой мысли, но даю слово: на одну секунду, а потом мне становилось опять все равно.
Я сам забил кол в том месте, откуда мы должны рыть яму вверх. Теперь я сидел в конторе и каждые десять минут поглядывал на часы. Я знал, что был вечер, а в девять часов было назначено начать работу вверх. Чтобы скоротать время, я требовал то кофе, то еды.
В половине девятого Земляк снова взял рулетку и опять пошел промерять, — не знаю, вероятно, в сотый раз. Потом он подошел ко мне, молча глядел на меня. Минуты с три, не больше.
Но тут открылся люк, и стали спускаться люди.
Теперь командовал кривой.
Впереди пошли три землекопа, за ними какой-то человек, которого я раньше не видел, потом Земляк, за ним Старичок, потом кривой велел идти мне.
Требовать иного порядка я не смел: обогнать Старичка и пойти впереди него в этом узком проходе было невозможно. Сердце мое колотилось от досады и злобы, но делать было нечего.
Наконец все остановились. Я слышал, как впереди начали работать землекопы. До верха должно было оставаться не больше полсажени. Я слышал, как лопата царапнула по цементному полу подвала. Вот осторожно садят ломом. Стуку было очень мало.
Цемент легко треснул. Большие куски передавали с руки на руки. Говорили шепотом. Старичок двинулся впереди меня. Я понял, что дыра пробита.
Но пройти в дыру мне не дал кривой. Он цепко схватил меня за ногу.
«Ага, вот оно!» — подумал я. Я ждал удара кинжалом и прикрыл руками шею.
— Стой здесь со мной, — шептал кривой. — Там пол работают.
Действительно, я слышал, как наверху ломали. Я закрыл глаза, хотя все равно было темно. Я скорчившись сидел на куче земли и слышал, как кто-то рядом со мной хрипло дышал. Сверху что-то говорили по-кавказски.
Куда попали? Может быть, в общий зал, а может быть, в глухое помещение архива? Я старался не думать, но это было так трудно. Мне хотелось крикнуть Земляку: «Ну как?» Но я боялся пошевелиться. Кривой все крепче жал мою ногу, он накрутил на кулак штанину и вертел ее все туже и туже.
Наверху все замолкло. Я не знал, куда они провалились. Мне казалось, что время запуталось в этой темноте, стало на месте как вкопанное. Да и не все ли равно! Я решил, что больше уж никогда не увижу свет. Наконец я услышал осторожные голоса.
Кривой совсем было насел на меня, но теперь он поднялся и тащил меня назад. Мы стали пятиться.
Я снова начал беспокойно думать, что значит это отступление. Голоса впереди глухо гудели. Вдруг я увидел, как вдоль по туннелю что-то пересовывали от одного к другому. Вот оно уже у Старичка в руках, вот он переталкивает мне, говорит:
— Давай дальше.
Я пропихнул кривому плотный сверток, кило с пять весом. Потом пошло больше и больше.
Я понял, конечно: удача. Это деньги.
Я и Старичок стояли в пекарне.
— Ты знаешь, — сказал Старичок, — тебя искали. Твоя хозяйка в полиции говорила, что ты пропал. В газете было…
Я уже плохо понимал, что он говорил. Я слышал через закрытые двери волю. Я слышал, как гудят пасхальные колокола, как гомонят прохожие ночными гулкими голосами.
А Старичок все говорил, говорил…
Я только понял, что меня не пускают потому, что надо идти непременно с ними.
Наш пароход уходил в три часа ночи. Старичок, кривой и Земляк вместе со мной поместились в одной каюте. Где были остальные, я не знал. Я не видал, куда они дели деньги. Насколько помню, их было мешков пять. На пароходе я не узнал кривого — не потому, что он переоделся, не потому, что он успел постричь и расчесать бороду. Нет, веселый и приветливый человек сидел против меня на пароходной койке. Он глядел на меня, как, пожалуй, мать смотрит на сына, когда лет десять его не видала. Он поминутно хлопал меня по колену, говорил что-то по-кавказски и приговаривал по-русски:
— Ты хорош человек. Очень милый человек. Совсем хороший мастер. — И опять по-своему и опять по-русски. — Завтра, — говорит, — что хочешь, сегодня не надо.
Когда я выходил из каюты на минутку, на две, кривой выходил со мной, но я уже на него не сердился. Он хлопал меня по плечу, и мне было приятно, когда он говорил-
— Постой, милый мой, немножко. Завтра иди куда хочешь.
Я уже засыпал, как вдруг в темноте кто-то толкнул меня в плечо. Из темноты я услыхал, как Земляк говорил:
— Милай, пожалуйста, прошу, скажи, компас?
Ну, как я мог ему отказать, когда мне только и хотелось, что улыбаться! И я сказал:
— Астролябия стояла под этими кишками. Помнишь, под проводами. Это трамвайные провода. Подземный кабель. Весь день до поздней ночи по ним идет ток, пока ходят трамваи. Этот ток и поворачивал магнитную стрелку, пока ходили вагоны. Случайно, когда вы собрались меня резать, — я даже улыбнулся, когда вспомнил про это, — было это в глухую ночь, когда молчат трамваи.
Сквозь сон я слышал, как наш пароход останавливался, как наверху топали по палубе. Я взглядывал в пароходное окошко, но там было мутно. Я заворачивался с головой в одеяло. Мне хотелось сделать себе подарок. Мне хотелось открыть глаза и сразу увидать яркий дневной свет.
Так и вышло. Я проснулся — и солнце в каюте. Я так обрадовался, что погладил рукой на стене солнечные пятна. Но в каюте я оказался один. Товарищи исчезли.
На пароходе их не оказалось..
Под подушкой я нашел небольшую пачку денег и записку. Из записки я узнал, что деньги-то эти как раз те, что красные не успели с собой увезти из нашего города, — белые навалились и поставили в банке свой караул. А они копали, чтоб свое золото выручить.
Только тут я понял, кто они были.
На октябрьском вечере товарищ Н. в своих воспоминаниях, посвященных подпольной работе в тылу у белых, вскользь упомянул и об описанном случае с пекарней.
«Действительно, — рассказывал товарищ Н., — с трудом налаженное дело увоза золота, которое не успели вывезти от белых, чуть не сорвалось из-за какого-то полупьяного чудака, который задумал разыграть из себя сыщика. Нам ничего не оставалось, как взять с собой этого человека, и он неожиданно, несмотря на свою трусость и небольшие умственные способности, принес нам кое-какую пользу.
Мы ему представлялись какими-то страшными разбойниками; со страху ему казалось, что мы готовы его живьем в землю закопать.
По соображениям вполне понятным ему не открывали, кто мы такие.
В истории с подкопом товарищи проявили немалую выдержку. Легко себе представить, что всем нам грозило, если бы белые пронюхали про подкоп. Но подпольный ревком поручил нам выручить золото, и мы это выполнили».
Я жил у моря. В порту. Мне было десять лет. Это было летом. Пришел мой дядька и из прихожей, не снимая шапки, закричал мне:
— Если хочешь военный корабль смотреть, сейчас же бери шапку и марш со мной!
Я схватил шапку и побежал.
Военные суда я видал только издалека. Они в порт никогда не входили. Они совсем не такие были, как обыкновенные пароходы, что возят груз. В них какие-то постройки поднимались горкой вверх в середине. Там стояли дымовые трубы. А спереди и сзади из этой горки надстроек торчали, как длинные пальцы, пушки. Все мальчишки говорили, что это двенадцатидюймовые орудия. Я тоже повторял, как дурак. Говорил «орудие» и говорил «двенадцатидюймовое». А почему не пушка, а орудие и что там двенадцатидюймового, это я ничего не понимал. Твердил я это для важности, потому что после этого надо было поднимать кулак и говорить: «Ка-ак ахнет!»
Когда мы с дядькой шли к пристани, я хотел ему похвастаться, что кой-чего уж понимаю, показал рукой, где стояли военные корабли, поднял кулак и сказал:
— Эх, двенадцатидюймовая ка-ак ахнет!
О том, что было потом, я говорить не хочу, потому что очень плохо вышло.
Дядька ухмыльнулся, на меня скосился и стал меня спрашивать, почему это двенадцатидюймовая и как это она ахнет. Было очень плохо еще потому, что везли нас на корабль на военной шлюпке. А дядька и там не отставал. Штатские были мы с дядькой да какой-то старик. Остальные кругом все были моряки: гребли матросы, а правил шлюпкой молодой офицер. И дядька нарочно при всех громко расспрашивает:
— Ну, а что же в ней двенадцатидюймового, в этой пушке-то? Ты же говорил: «Двенадцатидюймовая-то ахнет».
Все стали смеяться. А я хотел совсем из лодки выпрыгнуть и лучше вплавь на берег плыть, чем так ехать.
Но все-таки до корабля меня довезли, и, когда я стал его видеть все ближе и ближе, я уже не слушал, как дядька подтрунивает.
Военный корабль вблизи показался мне таким громадным. И не то что дом, а как будто целый город стоит на воде. Мне даже страшным показалось, что этакая громада держится на воде. Мне казалось, что должен сейчас же пойти ко дну, как каменная гора, которую пустили плавать.
Я очень много узнал, пока нас с дядькой водили по кораблю.
Когда меня сестра дома спросила про корабль: «Что же он, железный?», я сказал: «Очень, очень железный». И тут я вспомнил, чего я больше всего боялся, когда был на корабле.
Нас водили в огромные круглые башни. Башни были на палубе. Их стены из железа в два кулака толщиной. Из этих башен торчат пушки. Вот это-то самые двенадцатидюймовые орудия. Они тяжеленные, потому что дула у них двенадцать дюймов в поперечнике, торчат они из башни, длинней, чем телеграфный столб. Одна такая башня на корабле впереди, другая сзади. Экая тяжесть! Мне сказали, что палуба тоже железная. Она из железных плит толщиной в руку. А сверху эти деревянные дощечки, только так, чтоб ходить лучше было. А по бортам, от верху до самой воды, идут у корабля железные плиты такой толщины, что могла бы лечь моя фуражка и козырек не высунулся бы. Я, конечно, понимал, что корабль не утонет из-за всего этого, что он как большое железное корыто. Вон в корыто сколько кирпичей нагрузить можно, и то не потонет. Нет, я уж как-то перестал бояться, что корабль потонет от всего этого, — я не того боялся, что корабль потонет от всей этой тяжести, а мне вот чего страшно было. Вся эта тяжесть наверху, и вот он стоит теперь, пока все спокойно, а если его чуть качнет, сразу перевесит верхний груз — и корабль перевернется вверх дном. Сразу, мгновенно. Как у меня переворачивались игрушечные лодочки, когда я на них наваливал песок горбом. Мне все было неспокойно. Я совсем легко себя почувствовал, уже когда мы сели на гребной катер.
Там сидело двадцать гребцов. Рулевой как сказал: «Весла!» — так все гребцы сразу взяли весла, вставили в уключины и выставили над водой. Они их так ровно держали, как будто две гребенки выросли по бокам нашей шлюпки. А потом рулевой сказал: «На воду!»— и все матросы, как один, занесли весла и сунули их в воду. Они их враз опускали и вынимали. Весла взблескивали на солнце, как будто вспыхивал и гаснул огонь. Я очень много узнал за этот день. Не за день даже, а за те три часа, что пробыл на военном корабле. Мне стало смешно и стыдно, как это я ничего не знал, а только кулак поднимал: «Да ка-ак ахнет!»
Я уже совсем засыпал в постели и думал, как это завтра я буду всем мальчишкам рассказывать про корабль и расскажу все, что мне говорили: почему двенадцатидюймовая и как дошли, чтобы толщенными броневыми плитами борта загораживать. И тут вдруг увидал, что я почти все забыл, что мне говорили моряки. А что я запомнил, так того я не понимал…
И вот с тех пор я стал узнавать, я стал отыскивать книжки, рисунки, картинки, непременно чтобы про корабли, про корабли.
И вот что я узнал с тех пор и постараюсь здесь рассказать. Я сам, только когда вырос большой, понял, почему не переворачивается военный корабль, несмотря на то что так много у него нагружено наверху.
И мне сейчас вовсе не смешно, что я тогда мальчишкой боялся, чтобы не опрокинулся вверх дном броненосец.
Я все-таки тогда на берегу спросил дядьку: «Не может ли корабль перевернуться?» Дядька сказал: «Чего б это ему переворачиваться? Не так он строен, чтоб ему переворачиваться».
Но потом я узнал, что это неправда, что корабль может перевернуться. Всякий. И военный тоже, если бы пришел великан, подошел бы в воде к кораблю, упер бы пальцем в мачту и стал бы корабль наклонять. Моряки говорят: «Кренить». Сначала великану было бы легко кренить корабль. Но чем больше бы он кренил корабль, тем сильнее старался бы корабль выпрямиться. И мачта сильней давила бы великану на палец. И вот когда мачта стоит так, как часовая стрелка, когда на часах половина второго, великан вдруг почувствует, что сопротивление корабля начинает слабнуть. Мачта слабей стала давить на палец, великану стало легче кренить корабль, и вдруг, когда мачта еще не дошла до воды, корабль сразу упал на бок. А вот он уже вверх килем!
Если бы великан мог точно сказать, с силой скольких тонн он давил на мачту в начале, в середине, в конце крена, мог бы точно сказать, как возрастало и как падало потом сопротивление корабля, тогда бы мы могли записать, до какого крена возрастает это сопротивление корабля — его остойчивость, и как потом она падает.
…Сто лет тому назад жил в Англии знаменитый корабельный инженер Джон Рид. Он для каждого корабля делал чертеж, где видно было, как растет и падает устойчивость при крене. На его чертежах показано, с какой силой корабль сопротивляется крену. Вот когда его положат на пятьдесят градусов, это значит — он с наибольшей силой старается выпрямиться и встать ровно. Но в шестьдесят градусов уже нет никакой силы у корабля сопротивляться крену. Это значит, что если довести его до этого наклона, то он без сопротивления опрокинется, ляжет мачтами на воду или вовсе перевернется. Эта линия начерчена для каждого корабля, ее знает всякий капитан, она называется диаграмма Рида.
И на том броненосце, где я был с дядькой, конечно, была у командира диаграмма Рида. И он знал, при каком наклоне его броненосец уже не будет сопротивляться крену, не будет больше стараться выровняться, а опрокинется, как сраженный насмерть.
Конечно, командир знал, что ни при какой волне его не покренит так здесь, в Черном море. И командир был спокоен, хоть огромные тяжести были нагружены вверху корабля.
Но какой же корабль устойчивее: узкий и острый с тяжестью на самой глубине или широкий, как лоханка? Узкий и острый с тяжестью внизу — ведь он как доска, которой на ребро надели свинцовую шину, да так и пустили плавать. Доска, конечно, наполовину загрузнет и будет торчать из воды, как забор. Вы ее никогда не перевернете, она будет вставать как ванька-встанька. Но и болтаться же она будет тоже как ванька-встанька от малейшего толчка. От ничтожной причины ее будет раскачивать с боку на бок, и хоть такое судно никогда не перевернется, но и остойчивости в нем мало.
То ли дело ящик: широкий, с высокими бортами. Да, его не так-то легко накренить. Если начнешь пихать один борт в воду, будешь стараться его притопить, какое он окажет сопротивление! Как будет стараться он вылезть из воды и стать ровно, как стоял прежде! Вот в том, что широко расставленные высокобортные края ящика не хотят идти под воду, — в этом и вся сила остойчивости широкого высокобортного судна. Это не доска, которую одним щелчком можно раскачать и она будет качаться, как маятник. Нет, как только вы пустите ящик, он сейчас же выпрямится. И разве разок-другой покачнется и сейчас же станет на воде прочно, будто он стоит на земле.
Ящику вовсе не требуется свинцовый груз под водой.
Он и без всякого груза крепко стоит на воде. На таком ящике можно посредине нагородить целую башню со всякими тяжестями, и от этого широкому ящику горя мало, лишь бы не пошли борта под воду. А там, сделай милость, раскачивай — не перевернусь!
Я вспомнил, что броненосец, куда мы с дядькой ходили, был здорово широкий. Я потом смотрел его чертеж. Он прямо как лоханка.
Но как же люди плавали по морям, когда еще никакого Рида не было и никто не знал, как наперед подсчитать, чтобы корабль не перевернулся? А ведь ходили! Вон Колумб переплыл океан на своей «Санта-Марии». Если бы теперь такое судно вздумало взять отход за океан, его не выпустили бы ни из одного порта в мире. Нет, я вру! Именно как раз такому судну, в точности как «Санта-Мария», дали отход, чтобы переплыть океан из Европы в Америку. Это в 1898 году, когда праздновали 400-летие открытия Америки. Сделали точную копию Колумбова корабля. Люди сели и повторили первое Колумбово плавание. Да, только эти «колумбы» плыли с нянькой: большой океанский пароход шел рядом на случай, чтобы ничего не случилось. По счастью, все прошло гладко, и наши «колумбы» открыли Америку второй раз.
Но когда в 1498 году Колумб плыл открытым морем все на запад и на запад, ни он сам, ни команда не боялись, что их судно перевернется. Они боялись другого: им было страшно, что там земля кончится и что там вода прямо с краю, водопадом срывается в бездну, что туда идет сильный ток, он тем сильнее, чем ближе к краю. Туда затянет корабль с неудержимой силой, и от той гибели не уйти на парусах. И не спасет никакой якорь.
Того хуже: можно было увидать в книгах, в работах почтенных, страшные рисунки. На одном рисунке было точно показано, как из-за горизонта поднимается страшная рука гиганта. Уже издали до полнеба поднимаются длинные пальцы с длинными на концах когтями. Такая рука может, как муху, накрыть и раздавить корабль. А сирены? В них твердо верили тогдашние люди. Вой ночного ветра в снастях, светящаяся пена южных волн, как все это обманывало испуганный глаз и ухо! Вой ветра в снастях казался пением. Откуда оно? И белые барашки зыбей на ночном море казались белыми телами русалок-сирен. Ага! Они-то и воют. И уж пошли рассказы, что кто-то погибал в море, один или вдвоем на обломках корабля. Их спасли. И они рассказали, божась и крестясь, что видели днем, как поднялся из моря целый хоровод сирен, днем, в тихую погоду. И они пели чудными голосами. Манили к себе в воду. Погибавшие рассказывали, что если бы они не закрыли друг другу глаза и уши, то они оба бросились бы в море.
А вы думаете, они не видали этих сирен, не слыхали их пения? Я много слышал рассказов людей, погибавших в море, — людей, на шлюпке, без воды и пищи скитавшихся по десять, по пятнадцать дней, когда погибали товарищ за товарищем и последние оставшиеся в живых уже бывали не в силах выбрасывать покойников за борт. Оставшиеся в живых передавали страшные рассказы, они передавали видения и бред своих товарищей. Люди погибали, выбились из сил, они устали погибать. Но неугасимая надежда на спасение, она-то и вызывала видения и бред. Одному казалось, что вот «чухает» мотор, вот прямо им навстречу несется полным ходом спасательный бот. Погибающий в бреду кричит рулевому охрипшим голосом, но что есть мочи: «Право! Право! Держи право!» — а сам ловит руками невидимый канат, который как будто ему бросают спасатели. Если бы этот человек остался жить, он, наверное, рассказал бы, что к ним подходил спасательный бот, сказал бы даже, какой нации, и что бросали канат, а дурак-рулевой не взял вправо, сколько он ему ни кричал.
Рассказывал один полярный моряк, их спаслось на шлюпке двое из восьми. Он наслушался этого предсмертного бреда товарищей, и, когда за ним действительно стал «чухать» мотор норвежского рыбачьего бота, он не оглянулся. Он подумал: «Эге, вот уж и мне начинает казаться!» Он плохо еще верил, когда и он и товарищ увидели рядом догнавших их норвежских рыбаков. Он боялся, что ему чудится то, что он знает, во что верил, что может быть.
И чего удивляться, что старинным людям чудилось то, во что они твердо верили?
Еще не так давно пропала вера в морскую змею. То тот, то другой моряк или пассажир океанского парохода сообщал, что видел ясно в бинокль, другие говорили, что простым глазом, совсем близко, видели громадную змею, раза в полтора длиннее парохода. Змея плыла по морю, подняв высоко из воды голову, страшную, зубатую. На пароходе хотели стрелять, да не было пушки.
А во времена Колумба вы никого не разуверили бы, что есть морской человек, что он живет и растет в море и что там, на дне, есть морская собака; она, как рыба, только на четырех лапах и со страшными зубами. Четырьмя лапами она бегает по дну, а рыбьим хвостом поддает себе ходу. Вот всех этих страстей и боялись Колумбовы люди, а вовсе не того, что их может опрокинуть ветром, положить парусами на воду.
Паруса на Колумбовой каравелле были совсем не высоки, и центр напора ветра приходился совсем низко. Кроме того, при тогдашней оснастке кораблей мореходы не ходили боковыми ветрами, а всегда так, чтобы ветер дул хоть немножечко сзади. А если он дул уж совсем сбоку, когда опаснее всего опрокинуться, то рулевой поворачивал судно так, чтобы все-таки идти немножко по ветру. Конечно, за погодой зорко следили, парусов было мало, и спустить их можно было в один миг, если бы налетела буря.
А уж в этом деле — подследить погоду, направить судно, чтобы меньше заливало волной да чтобы не валил ветер, — ох! — в этом деле давно уже люди понаторели. И к Колумбову времени уж столько было опытных специалистов парусного хождения, что их на Средиземном море, наверное, не меньше было, чем в Москве шоферов.
Вот смотрите: несколько лет тому назад в Средиземном море работали подводники. И вдруг водолазы наткнулись на остатки древнего корабля. Он затонул на неглубоком месте, куда еще могли спускаться водолазы. Водолазы сообщили наверх, наверху решили непременно достать. Достать эту древность, которую море так добросовестно сберегало нам до наших дней.
Теперь не сломать бы, как будем доставать!
Достали со всей осторожностью, и что же? Ученые сказали, что этому судну две с половиной тысячи лет. Все тщательно очистили, обмыли. Они сказали, что это судно финикийское, что плавало оно между Тиром и Карфагеном, принадлежало оно торговой компании «Бр. Кукис» и что сейчас оно везло тридцать мехов карфагенского вина.
Ученых спросили:
— Позвольте, вы говорите— сейчас?
— Фу, — сказали ученые в один голос, — ведь вот мы нашли росписи и записи, по которым был сдан на судно груз. Это уж совсем как теперешняя бухгалтерия. Все это так похоже на сегодняшний день. Вот мы и сказали «сейчас».
…Две с половиной тысячи лет назад уже существовала контора по морской перевозке грузов! Значит, отвечали за целость. А от Карфагена до Тира не ближний путь. Это и в наше время не парусник, а грузовой пароход прошлепает недели полторы.
Этому кораблю не удалось доплыть. Но ведь и нынче бывают несчастья, а в прежнее время, кроме бурь, туманов и подводных скал, была опасность и от людей… Ведет кормчий хозяйское судно. Хитро ведет. Он знает, когда бывает под берегом и где, когда скорей найдешь ветер в море. В надежных гаванях, на тяжелых якорях он отстаивается, выжидает, пока продуют противные ветры. Он жалеет силы гребцов: они понадобятся, чтобы из штилевой полосы добраться к ветру или чтобы подгрестись к берегу, когда с гор начинает задувать штормовой ветер. Но вот он идет тихим ветром мимо скалистых отвесных берегов. Он глядит на берег, но видит на фоне скал небольшие лодки с большими веслами. Он заметил, когда они уже сорвались, гребут во всю мочь и идут напересечку. Он их увидел тогда, когда высокая гора совсем закрыла ему ветер и паруса безжизненно повисли, как большие тряпки. Капитан уже видит, как блестят на лодках щиты, как блещут огоньками острия копий.
— Весла! Весла! — командует кормчий.
— Горе нам! — шепчет брат хозяина.
Ему доверили сопровождать груз. Он даже подумал, не уговорился ли капитан с этими разбойниками. Зачем он так близко подошел к берегу? Зачем он залез в такое место, где нет ветра? Хозяйский брат спускается к гребцам, он кричит на них, бьет, чтобы гребли сильней. Он кричит капитану, чтобы правил прямо в море. Капитан сам давно уже направил судно носом от берега, он приказал спустить паруса, чтобы не мешали движению судна.
Но разбойники на легких лодках летят по гладкой воде, кажется едва ее задевая.
Эге! Да они с двух сторон охватывают судно! Теперь и они летят прямо в море. Один их ряд справа, другой — слева от корабля, но они смыкаются ближе, ближе. Кто раньше устанет: гребцы на тяжелом корабле или на легких лодках? Вот уже слева полетела первая стрела, пущенная пиратом с передней лодки. Она ударилась, вонзилась в борт и остановилась, дрожа. На корабле тоже есть лучники, на корабле есть охрана. Они ответили десятками стрел с борта. Но вот и справа полетели стрелы. Это справа, совсем близко подступили пираты.
— Все направо! — закричал капитан.
Хозяйский брат тоже что-то кричит, мечется, но никто его не слушает. Он схватил копье, метательный дротик и бросил его в пиратов. Но дротик упал в двух шагах от корабля. Показалось, что он бросил его за борт.
Гребцы внизу не знали, что сделают с ними пираты, если захватят судно. Может быть, они потопят их вместе с кораблем за то, что они сильно гребли и долго не давались. Они все были рабы, никто не будет выкупать их, и пираты их, может быть, возьмут, чтобы перепродать хоть за низкую плату. И гребцы не знали, что делать. Они то гребли со всей силой, то их одолевали усталость и сомнение, и они опять гребли тише.
Вдруг к ним спустился капитан и сказал два слова. Гребцы навалились на весла так, что пена забурлила перед носом корабля. Казалось, вон из воды хочет вырваться корабль и взлететь на воздух. Весла трещали и гнулись. Казалось, сейчас лопнут. Капитан впереди видит черную полосу на воде. Он знал, что туда лег ветер, это от мелкой ряби почернело глянцевитое море. Там не затеняет гора, там он подымет паруса, и тогда пусть-ка гонятся за ним пираты на веслах! Ветер небось не устанет! Но надо дойти туда раньше, чем схватят пираты.
Капитан вытащил мешок круглых, отборных камней к себе на корму. Он закладывал их в ременный пояс и, раскрутив в руке, швырял их с этой пращи в ближние лодки.
Капитан с детства был мастером этого дела. Он кидал камни из пращи лучше, чем солдат-пращник. Поэтому он надеялся не только попасть в пиратскую лодку, но целил там самому высокому воину в башку. С третьего камня он угодил ему в локоть. Воин бросил лук, схватился за локоть, повернулся раза два на месте и сел на дно лодки. Капитану это поддало духу, и он сбил еще двоих пиратов. Капитан кричал, чтобы только в эту первую лодку и метили с его корабля, кто из лука стрелой, кто метательным копьем. Лодка как будто приостановилась, задумалась. Вторая стала обгонять ее. С левой стороны летели стрелы с пиратских лодок. Теперь они полетели вдруг густо. Капитан хотел поглядеть налево, но он увидел, что его рулевой убит — ему в шею попала стрела. Капитан сам схватил веревки от рулей — от двух больших весел, которые спускались с кормы справа и слева. Теперь не к чему было глядеть ему налево: снизу, с воды, крики доносились так громко и ясно, пираты близко, они сейчас настигнут. С корабля перестали стрелять — видно, все потеряли надежду.
Брат хозяина держал в руке короткий меч, он им размахивал, направляя себе в сердце, и каждый раз останавливался и только слегка касался мечом своей груди. Но каждый раз он пронзительно вскрикивал: «А! А!» На него никто уже не оглядывался.
Капитан давно уже делал какие-то знаки матросам. Он махал им руками. Они его понимали без слов. И вот теперь капитан на минуту освободил свою руку от веревок рулей, он вскинул ее вверх. Матросы поняли. Они мигом растянули парус. Он раздулся пузырем: корабль был уже в полосе ветра. Гребцы, не щадя сил, вынесли корабль из безветрия. Двое гребцов упали со своих лавок, бросив свои весла. Может быть, они умерли от натуги. Сейчас было не до них.
Теперь корабль шел на парусах и на веслах. С пиратских лодок завизжали, когда увидали поднятый парус. Пираты налегали во всю мочь. С корабля было видно, как воины били гребцов. Но через минуту корабль был уже в полосе сильного ветра. Всем стало ясно, что погоня не удалась. Пиратские стрелы уже не долетали, они их пускали с досады, в надежде, что донесет ветер. Капитан велел прекратить греблю. Он велел матросу разносить гребцам вино и воду сколько хотят. Убирали раненых, их было семь человек. Убит был один рулевой. Два гребца так и не пришли в себя: они умерли с натуги, от разрыва сердца.
Корабль спокойно шел попутным ветром, удаляясь от страшного берега. Два матроса сменили капитана у рулей. Брат хозяина совсем изнемогал от пережитого страха. Он лег щекой на плечо капитана.
— Какое счастье! Спас бог Мардук.
— Не Мардук, а гребцы, — сказал капитан. — Я обещал им свободу за наше спасение.
— Как это? — сказал брат хозяина. Он перестал всхлипывать, отшатнулся и испуганно глядел на капитана. — Ведь не ты их покупал! Или ты обещаешь их выкупить?
— Они себя выкупили: спасли корабль, — сказал капитан. — А на всякий случай меньше разговаривай, потому что я приказал освободить их ноги от оков.
Брат хозяина нахмурился и глядел капитану в глаза.
— Торговаться не приходится, — сказал капитан. — Ты бы лучше радовался, что остался цел. А то продали бы тебя пираты… в гребцы. И пахал бы ты тяжеленным веслом. Ты знаешь, их двое умерло сейчас за свою свободу, спасая тебя и твое добро.
И капитан пошел к гребцам.
Обмотали весла тряпьем, чтоб не стукнуло, не брякнуло дерево. И водой сверху полили, чтоб не скрипнуло.
Ночь темная густая, хоть палку воткни. Подгребаются казаки к турецкому берегу, и вода не плеснет: весло из воды вынимают осторожно, что ребенка из люльки. А лодки большие, развалистые. Носы острые, вверх тянутся. В каждой лодке по двадцать пять человек, и еще для двадцати места хватит.
Старый Пилип на передней лодке. Он и ведет.
Стал уж берег виден: стоит он черной стеной на черном небе. Гребанут, гребанут казаки и станут — слушают.
Хорошо тянет с берега ночной ветерок. Все слыхать. Вот и последняя собака на берегу брехать перестала. Тихо. Только слышно, как море шуршит песком под берегом, чуть дышит Черное море.
Вот веслом дно достали. Вылезли двое и пошли вброд на берег, в разведку. Большой, богатый аул тут, на берегу, у турок стоит.
А ладьи уж все тут. Стоят слушают — не забаламутили б хлопцы собак. Да не таковские!
Вот чуть заалело над берегом и обрыв над головой стал виден. С зубцами, с водомоинами.
И гомон поднялся в ауле.
А свет ярче, ярче, и багровый дым заклубился, завился над турецкой деревней: с обоих краев подпалили казаки аул. Псы забрехали, кони заржали, завыл народ, заголосил.
Рванули ладьи в берег. По два человека оставили казаки в лодке и полезли по обрыву на кручу. Вот она, кукуруза, — стеной стоит под самым аулом.
Лежат казаки в кукурузе и смотрят, как турки все свое добро на улицу тащат: и сундуки, и ковры, и посуду, — все на пожарище, как днем, видать. Высматривают, чья хата побогаче.
Мечутся турки, ревут бабы, таскают из колодца воду, коней выводят из стойл. Кони бьются, срываются, носятся меж людей, топчут добро и уносятся в степь.
Пожитков груда на земле навалена.
Как гикнет Пилип! Вскочили казаки, бросились к турецкому добру и ну хватать, что кому под силу.
Обалдели турки, кричат по-своему.
А казак хватил и — в кукурузу, в темь, и сгинул в ночи, как в воду нырнул.
Уж набили хлопцы лодки коврами, и кувшинами серебряными, и вышивками турецкими, да вот вздумал вдруг Грицко турчанку с собой подхватить — так, для смеху.
А она как даст голосу, да такого, что сразу турки в память пришли. Хватились ятаганы откапывать в пожитках из-под узлов и бросились за Грицком.
Грицко и турчанку кинул, бегом ломит через кукурузу, камнем вниз с обрыва бежит к ладьям.
А турки за ним с берега сыплются, как картошка. В воду лезут, на казаков: от пожара, от крика как очумели, вплавь бросились.
Тут уж с обрыва из мушкетов палить принялись и пожар-то свой бросили. Отбиваются казаки. Да не палить же из мушкетов в берег — еще темней стало под обрывом, как задышало зарево над деревней. Своих бы не перебить. Бьются саблями и отступают вброд к ладьям.
И вот, кто не успел в ладью вскочить, порубили тех турки. Одного только в плен взяли — Грицка.
А казаки налегли что силы на весла и — в море, подальше от турецких пуль. Гребли, пока пожар чуть виден стал: красным глазком мигает с берега. Тогда подались на север, скорей, чтоб не настигла погоня.
По два гребца сидело на каждой скамье, а скамей было по семи на каждой ладье: в четырнадцать весел ударяли казаки, а пятнадцатым веслом правил сам кормчий. Это было триста лет тому назад. Так ходили на ладьях казаки к турецким берегам.
Пришел в себя Гриц. Все тело избито. Саднит, ломит. Кругом темно. Только огненными линейками светит день в щели сарая. Прощупал кругом: солома, навоз.
«Где это я?»
И вдруг все вспомнил. Вспомнил, и дух захватило. Лучше б убили. А теперь шкуру с живого сдерут. Или на кол посадят турки. Для того и живого оставили. Так и решил. И затошнило от тоски и от страха.
«Может, я не один тут, — все веселей будет».
И спросил вслух:
— Есть кто живой?
Нет, один.
Брякнули замком, и вошли люди. Ударило светом в двери. Грицко и свету не рад. Вот она, смерть, пришла. И встать не может.
Заслабли ноги, обмяк весь. А турки теребят, ногами пинают — вставай!
Подняли.
Руки закрутили назад, вытолкали в двери. Народ стоит на улице, смотрит, лопочут что-то. Старик, бородатый, в чалме, нагнулся, камень поднял. Махнул со злости и попал в провожатых.
А Грицко и по сторонам не глядит, все вперед смотрит — где кол стоит? И страшно, и не глядеть не может: из-за каждого поворота кола ждет. А ноги как не свои, как приделанные.
Мечеть прошли, а кола все нет. Из деревни вышли и пошли дорогой к морю.
«Значит, топить будут, — решил казак. — Все муки меньше!»
У берега стояла фелюга — большая лодка, острая с двух концов. Нос и корма были лихо задраны вверх, как рога у турецкого месяца.
Грицко бросили на дно. Полуголые гребцы взялись за весла.
«Так и есть, топить везут», — решил казак.
Грицко видел со дна только синее небо да голую потную спину гребца.
Стали вдруг легче грести. Гриц запрокинул голову: видит — нос корабля над самой фелюгой. Толстый форштевень изогнуто подымается из воды. По сторонам его написаны краской два глаза, и, как надутые щеки, выпячиваются круглые скулы турецкого карамусала. Как будто от злости надулся корабль.
Только Грицко успел подумать, уж не повесить ли его сюда привезли, как все было готово. Фелюга стояла у высокого, крутого борта, и по веревочному трапу с деревянными ступеньками турки стали перебираться на корабль. Грицка веревкой захлестнули за шею и потащили за борт. Едва не задушили.
На палубе Гриц увидел, что корабль большой, шагов с полсотни длиной. Две мачты, и на спущенных над палубой рейках туго скручены убранные паруса. Фок-мачта смотрела вперед. От мачт шли к борту веревки — ванты. Тугие — ими держалась мачта, когда ветер напирал в парус.
У бортов стояли бочки.
На корме была нагорожена целая кибитка. Большая, обтянутая плотной материей. Вход в нее с палубы был завешен коврами.
Стража с кинжалами и ятаганами у пояса стояла при входе в эту кормовую беседку.
Оттуда не спеша выступал важный турок — в огромной чалме, с широчайшим шелковым поясом; из-под пояса торчали две рукоятки кинжалов с золотой насечкой, с самоцветными каменьями.
Все на палубе затихли и смотрели, как выступал турок.
— Капудан, капудан! — зашептали около Грицка.
Турки расступились. Капудан (капитан) глянул в глаза Грицку, — так глянул, как ломом ткнул. Целую минуту молчал и все глядел. Затем откусил какое-то слово и округло повернул к своей ковровой палатке на корме.
Стража схватила Грицка и повела на нос.
Пришел кузнец, и Грицко мигнуть не успел, как на руках и ногах заговорили, забренчали цепи.
Открыли люки и спихнули пленника в трюм. Грохнулся Грицко в черную дыру, ударился внизу о бревна, о свои цепи. Люк неплотно закрывался, и сквозь щели проникал светлыми полосками солнечный свет.
«Теперь уж не убьют, — подумал казак. — Убили бы, так сразу, там, на берегу».
И цепям и темному трюму обрадовался.
Грицко стал лазить по трюму и рассматривать, где ж это он. Скоро привык к полутьме.
Все судно внутри было из ребер[34], из толстых, вершка по четыре. Ребра были не целые, стычные, и густо посажены. А за ребрами шли уже доски. Между досками, в щелях, смола. Понизу в длину, поверх ребер, шло посредине бревно[35]. Толстое, обтесанное. На него-то и грохнулся Гриц, как его с палубы спихнули.
— А таки здоровая хребтина! — И Грицко похлопал по бревну ладошкой.
Грицко грохотал своими кандалами. А сверху в щелочку смотрел пожилой турок в зеленом тюрбане. Смотрел, кто это так здорово ворочается. И заприметил казака.
— Якши урус[36],— пробормотал он про себя. — За него можно деньги взять. Надо покормить.
В Царьграде на базаре стоял Грицко и рядом с ним невольник-болгарин. Турок в зеленой чалме выменял казака у капудана на серебряный наргиле[37] и теперь продавал на базаре.
Базар был всем базарам базар. Казалось, целый город сумасшедших собрался голоса пробовать. Люди старались перекричать ослов, а ослы — друг друга. Груженые верблюды с огромными вьюками ковров на боках, покачиваясь, важно ступали среди толпы, а впереди сириец орал и расчищал каравану дорогу: богатые ковры везли из Сирии на царьградский рынок.
Губастого ободранного вора толкала стража, и густой толпой провожали их мальчишки, бритые, гологоловые.
Зелеными клумбами подымались над толпой арбы с зеленью.
Завешанные черными чадрами, турецкие хозяйки пронзительными голосами ругали купцов-огородников.
Над кучей сладких, пахучих дынь вились роем мухи.
Загорелые люди перекидывали из рук в руки золотистые дыни, заманивали покупателей дешевой ценой.
Грек бил ложкой в кастрюлю — звал в свою харчевню.
С Грицком продавал турок пять мальчиков-арапчат. Он велел им орать свою цену и, если они плохо старались, поддавал жару плеткой. Рядом араб продавал верблюдов.
Покупатели толкались, приливали, отливали и рекой с водоворотом текли мимо.
Кого только не было! Ходили и арабы: легко, как на пружинках, подымались на каждом шагу. Валили толстым пузом вперед турецкие купцы с полдюжиной черных слуг. Проходили генуэзцы в красивых кафтанах в талию; они были франты и все смеялись, болтали, как будто пришли на веселый маскарад. У каждого на боку шпага с затейливой ручкой, золотые пряжки на сапогах.
Среди толчеи вертелись разносчики холодной воды с козьим бурдюком за спиной.
Шум был такой, что грянь гром с неба — никто б не услышал. И вот вдруг этот гам удвоился — все кругом завопили, как будто их бросили на уголья.
Хозяин Грицка схватился нахлестывать своих арапчат. Казак стал смотреть, что случилось. Базар расступался: кто-то важный шел — видать, главный тут купец.
Двигался венецианский капитан, в кафтане с золотом и кружевом. Не шел, а выступал павлином. А с ним целая свита расшитой, пестрой молодежи.
Болгарин стал креститься, чтоб видали: вот христианская душа мучится. Авось купят, крещеные ведь люди. А Гриц пялил глаза на шитые кафтаны.
И вот шитые кафтаны стали перед товаром: перед Грицком, арапчатами и набожным болгарином. Уперлись руками в бока, и расшитый золотом капитан затрясся от смеха. За ним вся свита принялась усердно хохотать. Гнулись, переваливались. Им смешно было глядеть, как арапчата, задрав головы к небу, в один голос выли свою цену.
Капитан обернулся к хозяину с важной миной. Золоченые спутники нахмурились, как по команде, и сделали строгие лица. Болгарин так закрестился, что руки не стало видно.
Народ сбежался, обступил венецианцев, всякий совался, тискался: кто подмигивал хозяину, кто старался переманить к себе богатых купцов.
Вечером турок отвел Грицка с болгарином на берег и перевез на фелюге на венецианский корабль.
Болгарин всю дорогу твердил на разные лады Грицку, что их выкупили христиане. От бусурман выкупили, освободили.
А Гриц сказал:
— Що мы им, сватья чи братья, що воны нас выкуплять будут? Дурно паны грошей не дадуть!
Корабль был не то что турецкий карамусал, на котором привезли Грицка в Царьград. Как гордая птица, лежал на воде корабль, высоко задрав многоярусную корму. Он так легко касался воды своим круто изогнутым корпусом, как будто только спустился отдохнуть и понежиться в теплой воде. Казалось, вот сейчас распустит паруса-крылья и вспорхнет. Гибкими змеями вилось в воде его отражение. И над красной вечерней водой тяжело и важно реял за кормой парчовый флаг. На нем был крест и в золотом ярком венчике икона.
Корабль стоял на чистом месте, поодаль от кучи турецких карамусалов, как будто боялся запачкаться.
Квадратные окна были вырезаны в боку судна — семь окон в ряд, по всей длине корабля. Их дверцы были приветливо подняты вверх, а в глубине этих окон (пор тов), как злые зрачки, поблескивали дула бронзовых пушек.
Две высокие мачты, одна на носу[38], другая посредине[39], натуго были укреплены веревками. На этих мачтах было по две перекладины — реи. Они висели на топенантах, и, как вожжи, шли от их концов (ноков) брасы. На третьей мачте, что торчала в самой корме[40], был только флаг. С него не спускал глаз болгарин.
Грицко залюбовался кораблем. Он не мог подумать, что вся эта паутина веревок — снасти, необходимые снасти, без которых нельзя править кораблем, как конем без узды. Казак думал, что все напутано для форсу; надо было б еще позолотить.
А с самой вышки кормы глядел с борта капитан — сеньор Перучьо. Он велел турку привезти невольников до заката солнца и теперь гневался, что тот запаздывает. Как смел? Два гребца наваливались что есть силы на весла, но ленивая фелюга плохо поддавалась на ход против течения Босфора.
Толпа народа стояла у борта, когда, наконец, потные гребцы ухватили веревку (фалень) и подтянулись к судну.
«Ну, — подумал Гриц, — опять за шею…»
Но с корабля спустили трап: простой веревочный трап, невольникам развязали руки, и хозяин показал: полезайте!
Какие красивые, какие нарядные люди обступили Грицка! Он видал поляков, но куда там!
Середина палубы, где стоял Грицко, была самым низким местом. На носу крутой стеной начиналась надстройка[41].
На корме надстройка еще выше и поднималась ступенями в три этажа. Туда вели двери великолепной резной работы. Да и все кругом было прилажено, пригнано и форсисто разделано. Обрубком ничто не кончалось: всюду или завиток, или замысловатый крендель, и весь корабль выглядел таким же франтом, как те ренецианцы, что толпились вокруг невольников. Невольников поворачивали, толкали, то смеялись, то спрашивали непонятное, а потом все хором принимались хохотать.
Но вот сквозь толпу протиснулся бритый мужчина. Одет был просто. Взгляд прямой и жестокий. За поясом — короткая плетка. Он деловито взял за ворот Грицка, повернул его, поддал коленом и толкнул вперед. Болгарин сам бросился следом.
Опять каморка где-то внизу, по соседству с водой, темнота и тот самый запах: крепкий запах, уверенный. Запах корабля, запах смолы, мокрого дерева и трюмной воды. К этому примешивался пряный запах корицы, душистого перца и еще каких-то ароматов, которыми дышал корабельный груз. Дорогой лакомый груз, за которым венецианцы бегали через море к азиатским берегам. Товар шел из Индии.
Грицко нанюхался этих крепких ароматов и заснул с горя на сырых досках. Проснулся оттого, что кто-то по нему бегал. Крысы!
Темно, узко, как в коробке, а невидимые крысы скачут, шмыгают. Их неведомо сколько. Болгарин в углу что-то шепчет со страху.
— Дави их! Боишься паньскую крысу обидеть? — кричит Грицко и ну шлепать кулаком, где только услышит шорох.
Но длинные, юркие корабельные крысы ловко прыгали и шныряли. Болгарин бил впотьмах кулаками по Грицку, а Грицко по болгарину.
Грицко хохотал, а болгарин чуть не плакал.
Но тут в дверь стукнули, визгнула задвижка, и в каморку влился мутный полусвет раннего утра. Вчерашний человек с плеткой что-то кричал в дверях, хрипло, въедливо.
— Ходимо! — сказал Грицко и вышел.
На палубе были уже другие люди — не вчерашние. Они были бедно одеты, выбриты, с мрачными лицами.
Под носовой надстройкой в палубе была сделана круглая дыра. Из нее шла труба. Она раскрывалась в носу снаружи. Это был клюз. В него проходил канат с корабля к якорю. Человек сорок народа тянуло этот канат. Он был в две руки толщиной; он выходил из воды мокрый, и люди с трудом его удерживали. Человек с плеткой, подкомит, пригнал еще два десятка народа.
Толкнул туда и Грицка. Казак тянул, жилился. Ему стало веселей: все же с народом!
Подкомит подхлестывал, когда ему казалось, что дело идет плохо. Толстый мокрый канат ленивой змеей, не спеша выползал из клюза, как из норы. Наконец стал. Подкомит ругался, щелкал плетью. Люди скользили по намокшей уже палубе, но канат не шел дальше.
А наверху, на баке, топали, и слышно было, как кричали по-командному непонятные слова. По веревочным ступенькам — выбленкам — уже лезли на мачты люди.
Толстые веревки — ванты — шли от середины мачты к бортам. Между ними-то и были натянуты выбленки. Люди босыми ногами ударяли на ходу по этим выбленкам, и они входили в голую подошву, казалось, рвали ее пополам. Но подошвы у матросов были так намозолены, что они не чувствовали выбленок.
Матросы не ходили, а бегали по вантам легко, как обезьяны по сучьям. Одни добегали до нижней реи и перелезали на нее, другие пролезали на площадку, что была посредине мачты (марс), а от нее лезли по другим вантам (стень-вантам) выше и перелезали на верхнюю рею. Они, как жучки, расползались по реям.
На марсе стоял их начальник — марсовой старшина — и командовал.
На носу тоже шла работа. Острым клювом торчал вперед тонкий бушприт, перекрещенный блиндареем. И там, над водой, уцепившись за снасти, работали люди. Они готовили передний парус — блинд.
С северо-востока дул свежий ветер, крепкий и упорный. Без порывов, ровный, как доска.
Парчового флага уже не было на кормовой мачте — бизани. Там трепался теперь на ветру флаг попроще. Как будто этим утренним ветром сдуло весь вчерашний багряный праздник. В сером предрассвете все казалось деловым, строгим, и резкие окрики старшин, как удары плетки, резали воздух.
А вокруг на рейде еще не просыпались турецкие чумазые карамусалы, сонно покачивались испанские каравеллы. Только на длинных английских галлеях шевелились люди: они мыли палубу, черпали ведрами на веревках воду из-за борта, а на носу стояли люди и глядели, как снимется с якоря венецианец, — не всегда это гладко выходит.
Но вот на корме венецианского корабля появился капитан. Что же якорь? Якорь не могли подорвать люди. Капитан поморщился и приказал перерубить канат. Не первый якорь оставлял корабль на долгой стоянке. Еще три оставалось в запасе. Капитан вполголоса передал команду помощнику, и тот крикнул, чтобы ставили блинд.
Вмиг взвился под бушпритом белый парус. Ветер ударил в него, туго надул, и нос корабля стало клонить по ветру. Но ветер давил и высокую, многоярусную корму, которая сама была хорошим деревянным парусом; это мешало судну повернуться.
Опять команда — и на передней (фок) мачте между реями растянулись паруса. Они были подвязаны к реям, и матросы только ждали команды марсового, чтобы отпустить снасти (бок горденя), которые подтягивали их к реям.
Теперь корабль уж совсем повернул по ветру и плавно двинулся в ход по Босфору на юг. Течение его подгоняло.
А на берегу стояла толпа турок и греков; все хотели видеть, как вспорхнет эта гордая птица.
Толстый турок в зеленой чалме ласково поглаживал широкий пояс на животе: там были венецианские дукаты.
Солнце вспыхнуло из-за азиатского берега и кровавым светом брызнуло в венецианские паруса. Теперь они были на всех трех мачтах. Корабль слегка прилег на правый борт, и казалось, что светом дунуло солнце и поддало ходу. А вода расступалась, и в обе стороны от носа уходила углом живая волна. Ветер дул слева — левым галсом шел корабль.
Матросы убирали снасти. Они свертывали веревки в круглые бухты (мотки), укладывали и вешали по местам. А начальник команды, аргузин, неожиданно появлялся за плечами каждого. Каждый матрос, даже не глядя, спиной чувствовал, где аргузин. У аргузина будто сто глаз — всех сразу видит.
На высоком юте важно прохаживался капитан со своей свитой. За ними по пятам ходил комит. Он следил за каждым движением капитана: важный капитан давал иной раз приказ просто движением руки. Комиту надо было поймать этот жест, понять и мгновенно передать с юта на палубу.
А там уж было кому поддать пару этой машине, что шевелилась около снастей.
К полудню корабль вышел из Дарданелл в синюю соду Средиземного моря.
Грицко смотрел с борта в воду, и ему казалось, что прозрачная синяя краска распущена в воде: окуни руку и вынешь синюю.
Ветер засвежел, корабль повернул правей. Капитан глянул на паруса, повел рукой. Комит свистнул, и матросы бросились, как сорвались, тянуть брасы, чтобы за концы повернуть реи по ветру. Грицко глазел, но аргузин огрел его по спине плеткой и толкнул в кучу людей, которые тужились, выбирая брас.
Теперь паруса стояли прямо поперек корабля. Чуть зарывшись носом, корабль шел за зыбью. Она его нагоняла, подымала корму и медленно прокатывала под килем.
Команде давали обед. Но Грицку с болгарином сунули по сухарю. Болгарина укачало, и он не ел.
Тонкий свисток комита с кормы всполошил всех. Команда бросила обед, все выскочили на палубу. С кормы комит что-то кричал, его помощники — подкомиты — кубарем скатились вниз на палубу.
На юте стояла вся свита капитана и с борта глядела вдаль. На Грицко никто не обращал внимания.
У люка матросы вытаскивали черную парусину, свернутую тяжелыми, толстыми змеями. Аргузин кричал и подхлестывал отсталых. А вверху по вантам неслись матросы, лезли на реи: Паруса убирали, и люди, налегши грудью на реи, перегнувшись пополам, сложившись вдвое, изо всей силы на ветру сгребали парус к рее. Нижние (шкотовые) концы болтались в воздухе, как языки, — тревожно, яростно, а сверху спускали веревки и быстро к ним привязывали эти черные полотна.
Грицко разинув рот смотрел на эту возню. Марсовые что-то кричали внизу, а комит носился по всему кораблю, подбегал к капитану и снова камнем летел на па-
Скоро вместо белых, как облако, парусов появились черные. Они туго надулись между реями.
Ветра снова не стало слышно, и корабль понесся дальше.
Но тревога на корабле не прошла. Тревога напряглась, насторожилась. На палубе появились люди, которых раньше не видал казак: они были в железных шлемах; на локтях, на коленях торчали острые железные чашки. На солнце горели начищенные до сияния наплечники, нагрудники. Самострелы, арбалеты, мушкеты[42], мечи на боку. Лица у них были серьезны, и смотрели они в ту же сторону, куда и капитан с высокого юта.
А ветер все крепчал, он гнал вперед зыбь и весело отрывал мимоходом с валов белые гребешки пены и швырял в корму кораблю.
Грицко высунул голову из-за борта и стал глядеть туда, куда смотрели все люди на корабле. Он увидал далеко за кормой, слева, среди зыби, рдеющие красные паруса. Они то горели на солнце, как языки пламени, то проваливались в зыбь и исчезали. Они вспыхивали за кормой и, видно, пугали венецианцев.
Грицку казалось, что корабль с красными парусами меньше венецианского.
Но Грицко не знал, что с марса, с мачты, видели не один, а три корабля, что это были пираты, которые гнались на узких, как змеи, судах, гнались под парусами и помогали ветру веслами.
Красными парусами они требовали боя и пугали венецианцев.
А венецианский корабль поставил черные, «волчьи» паруса, чтоб его не так было видно, чтобы стать совсем невидимым, как только сядет солнце. Свежий ветер легко гнал корабль, и пираты не приближались, но они шли сзади, как привязанные.
Судовому священнику, капеллану, приказали молить у бога ветра покрепче, и он стал на колени перед раскрашенной статуей Антония, кланялся и складывал руки.
А за кормой все вспыхивали из воды огненные паруса.
Капитан смотрел на солнце и думал, скоро ли оно зайдет там впереди, на западе.
Но ветер держался ровный, и венецианцы надеялись, что ночь укроет их от пиратов. Казалось, что пираты устали грести и стали отставать. Ночью можно свернуть, переменить курс, а по воде следа нет. Пусть тогда ищут.
Но когда солнце сползало с неба и оставалось только часа два до полной тьмы, ветер устал дуть. Он стал срываться и ослабевать. Зыбь ленивее стала катиться мимо судна, как будто море и ветер шабашили под вечер.
Люди стали свистеть, обернувшись к корме: они верили, что этим вызовут ветер сзади. Капитан посылал спрашивать капеллана: что же Антоний?
Но ветер спал вовсе. Он сразу прилег, и все чувствовали, что никакая сила его не подымет: он выдулся весь и теперь не дохнет. Глянцевитая масленая зыбь жирно катилась по морю, спокойная, чванная. И огненные языки за кормой стали приближаться. Они медленно догоняли корабль. Но с марса кричали сторожевые, что их уже оказалось четыре, а не три. Четыре пиратских судна!
Капитан велел подать себе хлеба. Он взял целый хлеб, посолил его и бросил с борта в море. Команда глухо гудела: все понимали, что настал мертвый штиль. Если и задышит ветерок, то не раньше полуночи.
Люди столпились около капеллана и уже громко ворчали: они требовали, чтоб монах им дал Антония на расправу. Довольно валяться в ногах, коли тебя все равно не хотят слушать! Они прошли в каюту-часовню под ютом: сорвали статую с ее подножия и всей гурьбой потащили к мачте.
Капитан видел это и молчал. Он решил, что грех будет не его, а толк все же может выйти. Может быть, Антоний у матросов в руках заговорит по-иному. И капитан делал вид, что не замечает. Грешным делом, он уже бросил два золотых дуката в море. А матросы прикрутили Антония к мачте и шепотом ругали его на разных языках.
Штиль стоял на море спокойный и крепкий, как сон после работы. А пираты подравнивали линию своих судов, чтобы разом атаковать корабль. Поджидали отсталых.
На второй палубе пушкари стояли у медных орудий. Все было готово к бою.
Приготовили глиняные горшки с сухой известью, чтоб бросать ее в лицо врагам, когда они полезут на корабль. Развели в бочке мыло, чтоб лить его на неприятельскую палубу, когда корабли сцепятся борт о борт: пусть на скользкой палубе падают пираты и скользят в мыльной воде.
Все воины — их было девяносто человек — готовились к бою; они были молчаливы и сосредоточенны. Но матросы гудели: они не хотели боя, они хотели уйти на своем легком корабле. Им обидно было, что нет ветра, и они решили туже стянуть веревки на Антонии, чтоб знал! Один пригрозил палкой, но ударить не решился.
А черные «волчьи» паруса обвисли на реях. Они хлопали по мачтам, когда судно качало, как траурный балдахин.
Капитан сидел в своей каюте. Он велел подать себе вина. Пил, не хмелел. Бил по столу кулаком — нет ветра. Поминутно выходил на палубу, чтобы взглянуть, не идет ли ветер, не почернело ли от ряби море.
Теперь он боялся попутного ветра: если он начнется, то раньше захватит пиратов и принесет их к кораблю, когда он только что успеет взять ход. А может быть, и уйти успеет? Капитан решил: пусть будет какой-нибудь ветер, и пообещал в душе отдать сына в монахи, если хоть через час подует ветер.
А на палубе матрос кричал:
— В воду его, чего смотреть, ждать некогда!
Грицку смешно было смотреть, как люди серьезно обсуждали: головой пустить вниз статую или привязать за шею?
Пираты были совсем близко. Видно было, как часто Ударяли весла. Можно было различить и кучку народа на носу переднего судна. Красные паруса были убраны: они мешали теперь ходу.
Мачты с длинными гибкими рейками покачивались на зыби, и казалось, что не длинная галера на веслах спешит к кораблю, а к лакомому куску ползет сороконожка и бьет от нетерпения лапами по воде, качает гибкими усами.
Теперь было не до статуи, ветра никто уже не ждал, все стали готовиться к бою. Капитан вышел в шлеме. Он был красен от вина и волнения. Дюжина стрелков залезла на марс, чтобы сверху бить стрелами врага. Марс был огорожен деревянным бортом. В нем были прорезаны бойницы. Стрелки стали молча размещаться. Вдруг один из них закричал:
— Идет! Идет!
На палубе все задрали вверх головы.
— Кто идет? — крикнул с юта капитан.
— Ветер идет! Встречный с запада!
Действительно, с марса и другим была видна черная кайма у горизонта: это ветер рябил воду, и она казалась темной. Полоса ширилась, приближаясь.
Приближались и пираты. Оставалось каких-нибудь четверть часа, и они подойдут к кораблю, который все еще болтал на месте своими черными парусами, как параличный калека.
Все ждали ветра. Теперь уж руки не пробовали оружия — они слегка дрожали, а бойцы озирались то на пиратские суда, то на растущую полосу ветра впереди корабля.
Все понимали, что этим ветром их погонит навстречу пиратам. Удастся ли пройти боковым ветром (галфвинд) наперерез пиратам и удрать у них из-под носу?
Капитан послал комита на марс — поглядеть, велик ли ветер, быстро ли набегает темная полоса. И комит со всех ног пустился по вантам. Он пролез сквозь отверстие (собачью дыру) на марс, вскочил на его борт и побежал выше по стень-вантам. Он еле переводил дух, когда долез до марс-реи, и долго не мог набрать воздуха, чтоб крикнуть:
— Это шквал! Сеньор, это шквал!
Свисток — и матросы бросились на реи. Их не надо было подгонять — они были моряки и знали, что такое шквал.
Солнце в багровом тумане грузно, устало катилось за горизонт. Как нахмуренная бровь, висела над солнцем острая туча.
Паруса убрали. Крепко подвязали под реями. Корабль затаил дух и ждал шквала. На пиратов никто не глядел, все смотрели вперед.
Вот он гудит впереди. Он ударил по мачтам, по реям, по высокой корме, завыл в снастях. Передний бурун ударил в грудь корабль, хлестнул пеной на бок и понесся дальше. Среди рева ветра громко, уверенно резанул уши свисток комита.
Команда ставила на корме косую бизань. На фок-мачте ставили марсель — но как его уменьшили! — рифсезни связали в жгут его верхнюю половину, и он, как черный ножик, повис над марсом. Красный закат предвещал ветер, и, как вспененная кровь, рвалось море навстречу мертвой зыби.
И в этой толчее, накренясь лихо на левый борт, рванул вперед венецианский корабль.
Корабль ожил. Ожил капитан, он шутил:
— Кажется, чересчур напугали Антония. Эти разбойники и скрягу заставят раскошелиться.
А команда, шлепая босыми ногами по мокрой палубе, тащила с почтением несчастную статую на место.
О пиратах никто теперь не думал. Шквал им тоже наделал хлопот, а теперь сгустившийся кровавый сумрак закрыл от них корабль. Дул сильный, ровный ветер с запада. Капитан прибавил парусов и шел на юг, чтобы за ночь уйти подальше от пиратов. Но корабль плохо шел боковым ветром — его сносило вбок, он сильно дрейфовал. Высокий ют брал много ветра. Пузатые паруса не позволяли идти под острым углом, и ветер начинал их полоскать, едва рулевой пытался идти острее, круче.
В суматохе аргузин забыл про Грицка, а он стоял у борта и не сводил глаз с моря.
Наутро ветер «отошел»: он стал дуть больше с севера. Пиратов нигде не было видно. Капитан справлялся с картой. Но за ночь нагнало туч, и капитан не мог по высоте солнца определить, где сейчас корабль. Но он знал приблизительно.
Все люди, которые правили кораблем, невольно, без всякого усилия мысли, следили за ходом корабля, и в уме само собою складывалось представление: люди знали, в каком направлении земля, далеко ли они от нее, и знали, куда направить корабль, чтоб идти домой. Так птица знает, куда ей лететь, хоть и не видит гнезда.
И капитан уверенно скомандовал рулевому, куда править. И рулевой направил корабль по компасу так, как приказал ему капитан. А комит свистел и передавал команду капитана, как поворачивать к ветру паруса. Матросы тянули брасы и «брасопили» паруса, как приказывал комит.
Уже на пятые сутки, подходя к Венеции, капитан приказал переменить паруса на белые и поставить за кормой парадный флаг.
Грицка и болгарина заковали в цепи и заперли в душной каморке в носу. Венецианцы боялись: берег был близко, и кто их знает? Бывало, что невольники прыгали с борта и добирались вплавь до берега.
На корабле готовили другой якорь, и аргузин, не отходя, следил, как его привязывали к толстому канату.
Был полдень. Ветер еле работал. Он совсем упал и лениво шутил с кораблем, набегал полосами, рябил воду и шалил с парусами.
Корабль еле двигался по застывшей воде — она была гладкая и казалась густой и горячей. Парчовый флаг уснул и тяжело висел на флагштоке.
От воды подымалось марево. И, как мираж, подымались из моря знакомые купола и башни Венеции.
Капитан приказал спустить шлюпку. Дюжина гребцов взялась за весла. Нетерпеливый капитан приказал буксировать корабль в Венецию.
Выволокли пленников из каморки, повезли на богатую пристань. Но ничего наши ребята рассмотреть не могли: кругом стража, толкают, дергают, щупают, и двое наперебой торгуют невольников: кто больше. Поспорили, поругались; видит казак — уже деньги отсчитывают.
Завязали руки за спину и повели на веревке. Вели вдоль набережной, вдоль спокойной воды. На той стороне дома-дворцы стоят над самым берегом и в воде мутно отражаются, переливаются.
Вдруг слышит Грицко: по воде что-то мерно шумит, плещет, будто шумно дышит. Глянул назад и обмер: целый дворец в два этажа двигался вдоль канала. Такого дома и на земле казак не видал. Весь в завитках, с золочеными колонками, с блестящими фонарями на корме, а нос переходил в красивую статую. Все было затейливо переплетено, перевито резными гирляндами. В верхнем этаже в окнах видны были люди; они были в парче, в шелках.
Нарядные гребцы сидели в нижнем этаже. Они стройно гребли, подымали и опускали весла, как один человек.
— Буцентавр! Буцентавр! — загалдели кругом люди.
Все остановились на берегу, придвинулись к воде и смотрели на плавучий дворец.
Дворец поравнялся с церковью на берегу, и вдруг все гребцы редко и сильно ударили три раза веслами по воде и три раза крикнули:
— Ал! ал! ал!
Это Буцентавр по-старинному отдавал салют старинной церкви.
Это главный венецианский вельможа выезжал давать клятву морю. Клятву верности и дружбы. Обручаться, как жених с невестой.
Все смотрели вслед уплывающему дворцу, стояли — не двигались. Стоял и Грицко со стражей. Смотрел на рейд, и каких только судов тут не было!
Испанские галеасы с высоким рангоутом, с крутыми бортами, стройные и пронзительные. Стояли они, как притаившиеся хищники, ласковые и вежливые до поры до времени. Они стояли все вместе кучкой, своей компанией, как будто не торговать, а высматривать пришли они на венецианский рейд.
Плотно, развалисто сидели на воде ганзейские купеческие корабли. Они вразвалку пришли издалека, с севера. Деловито раскрыли ганзейские корабли свои трюмы и выворачивали по порядку плотно набитые товары. Стая лодок вертелась около них; лодки толкались, пробирались к борту, а ганзейский купец в очередь набивал их товаром и отправлял на берег.
Португальские каравеллы, как утки, покачивались на ленивой волне. На высоком юте, на задранном вверх баке не видно было людей. Каравеллы ждали груза, они отдыхали, и люди на палубе лениво ковыряли иголками с дратвой. Они сидели на палубе вокруг потрепанного погодой грота и ставили толстые заплаты из серой парусины.
А дальше, вдоль набережной, кормой к берегу, стояли длинные блестящие красавицы — венецианские галеры. К ним-то и двинулась стража с Грицком.
Галера стояла кормой к берегу. Сходня, устланная ковром, вела с берега на галеру. Выступ у борта был открыт. Этот борт поднимался над палубой хвастливым изгибом.
Вдоль него бежали тонкой ниткой буртики, канты, а у самой палубы, как четки, шли полукруглые прорези для весел — по двадцать пять с каждого борта.
Комит с серебряным свистком на груди стоял на корме у сходни. Кучка офицеров собралась на берегу.
Ждали капитана.
Восемь музыкантов в расшитых куртках, с трубами и барабанами, стояли на палубе и ждали приказа грянуть встречу.
Комит поглядывал назад на шиурму — на команду гребцов. Он всматривался: при ярком солнце под тентом казалось полутемно, и, только приглядевшись, комит различал отдельных людей: черных негров, мавров, турок, — они все были голы и прикованы за ногу к палубе,
Но все в порядке: люди сидят на своих банках по шести человек правильными рядами справа и слева.
Был штиль, и от нагретой воды канала подымалось зловонное дыхание.
Голые люди держали огромные весла, вытесанные из бревна: одно на шесть человек.
Люди смотрели, чтоб весла стояли ровно. Дюжина рук напряженно держала валек тяжелого галерного весла.
Аргузин ходил по мосткам, что тянулись вдоль палубы между рядами банок, и зорко поглядывал, чтоб никто не дохнул, не шевельнулся.
Два подкомита — один на баке, другой среди мостков— не спускали глаз с разноцветной шиурмы; у каждого в руке была плеть, и они только смотрели, по какой голой спине пора щелкнуть.
Все томились и задыхались в парном вонючем воздухе канала. А капитана все не было.
16. Кормовой флаг
Вдруг все вздрогнули: издали послышалась труба — тонко, певуче играл рожок. Офицеры двинулись по набережной. Вдали показался капитан, окруженный пышной свитой.
Впереди шли трубачи и играли сигнал.
Комит метнул глазом под тент, подкомиты зашевелились и наспех, на всякий случай, хлестнули по спинам ненадежных; те только ежились, но боялись шевельнуться.
Капитан приближался. Он не спеша, важно выступал в середине процессии. Офицер из свиты дал знак на галеру, комит махнул музыкантам, и грянула музыка: капитан по ковру вступал на галеру.
Едва он ступил на палубу, как над кормой тяжело всплыл огромный, шитый золотом флаг. На нем был вышит мишурой и шелками герб, фамильный герб капитана, венецианского вельможи, патриция Пиетро Гальяно.
Капитан посмотрел за борт — в сонную лоснящуюся воду: золотом глянуло из воды отражение шитого флага. Полюбовался. Патриций Гальяно мечтал, чтобы его слава и деньги звенели звоном по всем морям. Он сделал строгое, надменное лицо и прошел на корму с дорогой, вызолоченной резьбой, с колонками и фигурами.
Там под трельяжем[43], накрытым дорогим ковром, стояло его кресло. Не кресло, а трон.
Все почтительно молчали. Шиурма замерла, и голые люди, как статуи, неподвижно держали на весу тяжелые весла.
Капитан шевельнул рукой — и музыка смолкла. Кивком головы Гальяно подозвал старшего офицера. Офицер докладывал, что галера вооружена, снаряжена, что куплены новые гребцы, что провиант, вода и вино запасены, оружие в исправности. Скривано (писец) стоял сзади со списком наготове — для справок.
— Посмотрим, — вымолвил командир.
Он встал с трона, спустился в свою каюту в корме и оглядел убранство и вооружение, что висело по стенам. Прошел в кают-камеру и обозрел всё — и запасы и оружие. Он проверял арбалетчиков: заставлял их при себе натягивать тугой арбалет. Один арбалет он приказал тут же выбросить за борт; едва следом не полетел в воду и сам арбалетчик.
Капитан был в гневе.
Все трепетали, и комит, подобострастно извиваясь, показывал капитану шиурму.
— Негр. Новый. Здоровый парень… очень даже здоровый.
Капитан поморщился:
— Негры — дрянь. Хороши первый месяц. Потом киснут и дохнут. Военная галера не для тухлого мяса.
Комит опустил голову. Он купил негра по дешевке и втридорога показал цену командиру.
Гальяно внимательно рассматривал гребцов. Они сидели в обычной при гребле позе: прикованная нога опиралась на подножку, а другой ногой гребец упирался в переднюю банку.
Капитан остановился: у одного гребца дрожали руки от напряженного, застывшего усилия.
— Новый? — бросил он комиту.
— Да, да, сеньор, новый, славянин. С Днепра. Молодой, сильный чело…
— Турки лучше! — оборвал капитан и отвернулся от, новичка.
Грицка никто б не узнал: он был побрит — голый череп, без усов, без бороды, с клочками волос на маковке. На цепи, как и все эти цепные люди. Он посматривал на цепочку на ноге и приговаривал про себя:
— О це ж дило! И усе через бабу… Сидю, як пес на цепочке…
Ему уже не раз попадало плетью от подкомитов, но он терпел и приговаривал:
— А усе через нее. Только не может же быть того…
Он никак не мог поверить, чтоб так оно все и осталось в этом царстве, где коки прикованы к камбузу, гребцы — к палубе, где триста человек здоровых людей дрожат перед тремя плетками комитов.
А пока что Грицко держался за валек весла. Он сидел первым от борта. Главным гребцом на весле считался шестой от борта; он держался за ручку.
Это был старый каторжник. Его приговорили к службе на галере, пока не раскается: он не признавал римского папы, и за это его судили. Он уже десять лет греб и не раскаивался.
Сосед у Грицка был черный — негр. Он блестел, как глазированная посуда.
У негра всегда был осовелый вид, и он грустно хлопал глазами, как большая лошадь. Негр слегка шевельнул локтем и показал глазами на корму. Комит подносил ко рту свисток.
На свист комита ответили командой подкомиты, грянула музыка, и в такт ей все триста человек согнулись вперед, даже привстали на банках.
Все весла, как одно, рванулись вперед. Гребцы приподняли вальки, и едва лопасти весел коснулись воды, как все люди дернулись, изо всей мочи потянули весла к себе, вытянув руки. Люди падали назад, на свои банки, все разом.
Банки подгибались и охали. Хриплый вздох этот повторялся при каждом ударе весел. Его слышали гребцы, но не слышали те, что окружали капитанский трон. Музыка заглушала скрип банок и те слова, которыми перекидывались галерники.
А галера уже оторвалась от берега. Ее пышная корма теперь вся была видна столпившимся любопытным.
Всех восхищали фигуры греческих богов, редкой работы колонки, затейливый орнамент. Патриций Гальяно не жалел денег, и десять месяцев лучшие художники Венеции работали над носовой фигурой и разделкой кормы.
Галера казалась живой. Длинный водяной дракой бил по воде сотней плавников.
От быстрого хода ожил тяжелый флаг. Он чванился золотом на солнце.
Галера вышла в море. Стало свежее. Легкий ветер тянул с запада. Но под тентом вздыхали банки, и три ста голых людей сгибались, как черви, и с размаху бросались на банки.
Гребцы тяжело дышали, и едкий запах пота носился над всей шиурмой. Теперь музыки не было, бил только барабан, чтоб давать такт гребцам.
Грицко изнемогал. Он только держался за валек весла, чтоб двигаться в такт со всеми. Но бросить, не сгибаться он не мог: задним веслом попадут по спине.
В такт барабану двигалась эта живая машина. Барабан ускорял свой бой — люди начинали чаще сгибаться и падать на банки. Казалось, что барабан гнал галеру вперед.
Подкомиты смотрели во все глаза: капитан пробовал шиурму, и нельзя было ударить в грязь лицом. Плетки ходили по голым спинам: подкомиты поддавали пару машине.
Вдруг свисток с кормы — раз и два. Подкомиты что-то крикнули, и часть гребцов сняла руки с весел. Они опустились и сели на палубу.
Грицко не понимал, в чем дело. Его сосед-негр сел на палубу. Грицко получил плеткой по спине и крепче вцепился в валек. Негр схватил его за руки и потянул вниз. А тут в спину налетел валек переднего весла и вовремя сбил Грицка наземь — комит уже нацелился плеткой.
Это капитан приказал грести четырем из каждой шестерки. Он хотел посмотреть, какой получится ход, когда треть команды отдыхает.
Теперь гребли четверо на каждом весле. Двое у борта отдыхали, опустившись на палубу. Грицко в кровь успел уже разодрать себе руки. Но у привычных галерников ладонь была как подошва и валек не натирал руки.
Теперь галера шла в открытом море.
Западный ветер гнал легкую зыбь и полоскал борта судна. Мокрые золоченые боги на корме блестели еще ярче. Тяжелый флаг полоскался в свежем ветре.
Комит коротко свистнул.
Барабан смолк. Это командир приказал остановить греблю.
Гребцы стали втягивать весла на палубу, чтоб уложить их вдоль борта.
Матросы убирали тент. Он вырывался из рук и бился на ветру. Другие полезли по рейкам: они отдавали сезни, которыми были плотно подвязаны к рейкам скрученные паруса.
Это были треугольные паруса на длинных, гибких рейках. Они были на всех трех мачтах. Новые, яркобелые. И на переднем было нашито цветное распятие, под ним три герба: папы римского, испанского короля и Венецианской республики. Гербы соединены были цепью. Обозначало это крепкий, нерушимый боевой союз трех христианских государств против «неверных», против сарацин, мавров, арабов, турок.
Туго расправились на ветру паруса. На свободном углу паруса была веревка — шкот. За нее тянули матросы, и капитан давал приказание, как натянуть: от этого зависит ход судна. Матросы знали свои места, каждый знал свою снасть и они бросились исполнять приказание капитана. Наступали на измученных гребцов, как на кладь.
Матросы были наемные добровольцы; в знак этого у них оставляли усы. А галерники были каторжники, рабы, и матросы их топтали.
Галера накренилась на левый борт и плавно скользила по зыби. После барабана, стона, банок, шума весел спокойно и тихо стало на судне. Гребцы сидели на палубе, опершись спиной о банки. Они вытянули набухшие, затекшие руки и тяжело дышали.
Но за плеском зыби, за говором флагов, что трепались на ноках рейков, не слыхали сеньоры на корме под трельяжем говорка, бормотанья, смутного, как шум, и ровного, как прибой. Это шиурма от весла к веслу, от банки к банке передавала вести. Они облетели всю палубу, от носа к корме, шли по левому борту и переходили на правый.
Подкомиты не видели ни одного раскрытого рта, ни одного жеста: усталые лица с полуоткрытыми глазами. Редко кто повернется да звякнет цепочкой.
У подкомитов зоркий глаз и тонкое ухо. Им слышалось среди глухого бормотанья, звяканья цепей, плеска моря — им слышался звук, будто крысы скребут.
«Тихо на палубе, осмелели, проклятые!» — думал подкомит и прислушивался — где?
Грицко оперся о борт и свесил меж колен бритую голову с клочком волос на макушке. Поматывая головой, думал о гребле и приговаривал про себя:
— Ще раз так, то я вже сдохну.
Негр отвернулся от своего соседа-турка и чуть не упал на Грицка. Придавил ему руку. Казак хотел ее высвободить. Но негр крепко ее зажал, и Грицко почувствовал, что ему в руку суют что-то маленькое, твердое. Потом разобрал — железка.
Негр глянул полуоткрытым глазом, и Грицко понял: и бровью моргнуть нельзя.
Взял железку. Тихонько пощупал — зубатая.
Пилка!
Маленький жесткий зубатый кусочек. Грицка в пот бросило. Задышал сильней. А негр закрыл совсем глаза и еще больше навалился своим черным скользким телом на Грицкову руку.
Подкомиты прошли, остановились и внимательно посмотрели на изнеможенного негра. Грицко замер. Он весь обвис от страха и хитрости: пусть думают, что он едва жив, до того утомился.
Комиты говорили, а Грицко ждал: вдруг бросятся, поймают на месте.
Он не понимал, что они говорили про неудачно купленного негра.
— Лошадь, настоящая лошадь, а сдохнет. От тоски они дохнут, канальи, — говорили подкомиты.
Они прошли дальше, на бак: там их ждал обед.
Загорелая голая нога просунулась осторожно между Грицком и негром.
Казак обиделся:
«Тисно, а вин ще пхается».
Нога зашевелила пальцами.
«Ще дразнится!» — подумал Грицко.
Хотел толкнуть ногу в намозоленную подошву. А нога снова нетерпеливо, быстро зашевелила пальцами.
Негр приоткрыл глаза и взглядом указал на ногу. Грицко понял. Он устало переменил позу, навалился на эту голую ногу и засунул между пальцев огрызок пилки.
Негр не шелохнулся. Не двинулся и Грицко, когда нога протянулась назад к соседям.
Порыв веселого ветра набежал на галеру, а с ним зыбина увесисто шлепнула в правый борт. Брызгами обдало по голым телам.
Люди дернулись и звякнули цепями. И в этом шуме Грицко ясно услышал, как шелестом долетел до него звук:
— Якши?..
Первое слово, что понял Грицко на галере. Дрогнув, обрадовался. Родным слово показалось. Откуда? Поднял глаза, а это турок, что облокотился о черного негра, скосил глаза и смотрит внимательно, серьезно.
Чуть не крикнул казак во всю глотку от радости:
— Якши! Якши!
Да спохватился. И ведь знал-то всего три слова: урус, якши да алла[44]. И когда опять зашлепали на палубе матросы, чтобы подобрать шкоты, Грицко успел прохрипеть:
— Якши! Якши!
Турок только глазами метнул.
Это ветер «зашел» — стал больше дуть с носа. Галера подобрала шкоты и пошла круче к ветру.
Все ждали, что сеньор Пиетро Гальяно повернет назад, чтобы до захода солнца вернуться в порт. Осмотр окончен. Никто не знал тайной мысли капитана.
Капитан дал приказание комиту. Тот передал его ближайшим к корме гребцам, «загребным», они передали следующим, что держали весла за рукоятку, и команда неслась вдоль галеры к баку по этому живому телефону.
Но чем дальше уходили слова по линии гребцов, тем все больше и больше прибавлялось слов к команде капитана, непонятных слов, которых не поняли бы и подкомиты, если бы услышали. Они не знали этого каторжного языка галерников.
Капитан требовал, чтобы к нему явился из своей каюты священник. А шиурма прибавляла к этому свое распоряжение.
— Передавай ее дальше, на правый борт.
Слова относило ветром, и слышал их только сосед.
Скоро по средним мосткам затопал, подбирая сутану[45], капеллан. Он спешил и на качке нетвердо ступал по узким мосткам и, балансируя свободной рукой, размахивал четками.
— Отец! — сказал капитан. — Благословите оружие против неверных.
Свита переглянулась.
Так вот отчего галера идет правым гасом вкрутую уже три часа кряду, не меняя курса!
Поход!
На свой риск и страх. Партизанский подвиг затеял Гальяно.
— Неверные, — продолжал капитан, — овладели галерой патриция Рониеро. Генуэзские моряки не постыдились рассказать, что это было на их глазах. Должен ли я ждать благословения Совета?
На баке толпились уже вооруженные люди в доспехах, с мушкетами, копьями, арбалетами. Пушкари стояли у носовых орудий.
Капеллан читал латинские молитвы и кропил пушки, мушкеты, арбалеты, спустился вниз и кропил камни, которые служили вместо ядер, глиняные горшки с огненным составом, шарики с острыми шипами, которые бросают при атаке на палубу врагам. Он только остерегся кропить известь, хотя она и была плотно укупорена в засмоленных горшках.
Шиурма знала уже, что это не проба, а поход.
Старый каторжник, что не признавал папы римского, что-то шепнул переднему гребцу.
И пока на баке все тянули в голос Те Deum, быстро, как ветер бежит по траве, зашелестели слова от банки к банке. Непонятные короткие слова.
Ветер, все тот же юго-западный ветер, дул весело и ровно. Начал играючи, а теперь вошел в силу, гнал бойкую зыбь и плескал в правую скулу галеры.
А галера рылась в зыбь, встряхивалась, отдувалась и рвалась вперед на другой гребень.
Поддает зыбь, блестят брызги на солнце и летят в паруса, обдают людей, что столпились на баке.
Там солдаты с подкомитом говорили про поход. Никто не знал, что затеял Пиетро Гальяно, куда он ведет галеру.
Всем выдали вина после молебна; тревожно и весело было людям.
А на юте, под трельяжем, патриций сидел на своем троне, и старший офицер держал перед ним карту моря. Комит стоял поодаль, у борта, и старался уловить, что говорит командир с офицером. Но комит стоял на ветру и ничего не слышал.
Старый каторжник знал, что Гальяно здесь врага не встретит. Знал, что такой погодой они к утру выйдут из Адриатики, а там… Там пусть только нападут…
Матросы разносили суп гребцам. Это были вареные фиги. Сверху плавало немного масла. Суп давали в море через день — боялись, чтоб еда не отяготила гребцов на их тяжелой работе. Негр не ел — он тосковал на цепи, как волк в клетке.
К вечеру ветер спал, паруса обессиленно повисли. Комит свистнул.
Матросы убирали паруса, лазая по рейкам, а гребцы взялись за греблю.
И опять барабан забил дробь — четко, неумолимо отбивал он такт, чтобы люди бросались вперед и падали на банки. И опять все триста гребцов заработали тяжелыми длинными веслами.
Негр вытягивался всей тяжестью на весле, старался, даже скалился. Пот лил с него, он блестел, как полированный, и банка под ним почернела — промокла. То вдруг силы оставляли этого громадного человека, он обмякал, обвисал и только держался за валек слабыми руками, и пятеро товарищей чувствовали, как тяжело весло: грузом висело черное тело и мешало грести.
Старый каторжник глянул, отвернулся и еще сильней стал налегать на ручку.
А негр водил мутными глазами по сторонам — он уже ничего не видел и собирал последнюю память. Память обрывалась, и негр уже плохо понимал, где он, но все же в такт барабану сгибался и тянулся за вальком весла.
Вдруг он пустил руки: они сами разжались и выпустили валек. Негр рухнул спиной на банку и скатился вниз. Товарищи не смотрели на него, чтобы не обратить внимания подкомитов.
Но разве что укроется от подкомита?
Уже двое с плетьми бежали по мосткам: они увидали, что пятеро гребут, а шестого нет на Грицковой банке. Через спины людей подкомит хлестнул негра. Негр слабо дернулся и замер.
— А, скотина! Валяться! Валяться? — шипел подкомит и со злостью, с яростью хлестал негра.
Негр не двигался. Мутные глаза остановились. Он не дышал.
Комит с юта острым глазом все видел. Он сказал два слова офицеру и свистнул.
Весла стали.
Галера с разгону шла вперед, шумела вода под форштевнем.
Комит пошел по мосткам, подкомиты пробирались между банок к негру.
— Что? Твой негр? — крикнул вдогонку комиту Пистро Гальяно.
Комит повел лопатками, как будто камнем ударили в спину слова капитана, и ускорил шаги. Он вырвал плеть у подкомита, сжал зубы и изо всей силы стал молотить плеткой черный труп.
— Сдох!.. Сдох, дьявол! — злился и ругался комит.
Галера теряла ход. Комит чувствовал, как зреет на юте гнев капитана. Он спешил.
Каторжный кузнец уже возился около ноги покойника. Он заметил, что цепочка надпилена, но смолчал. Гребцы смотрели, как подкомиты поднимали и переваливали через борт тело товарища. Комит последний раз изо всей злой силы резнул плетью по мертвому телу, и с шумом плюхнуло тело за борт.
Стало темно, и на корме зажгли над трельяжем фонарь, высокий, стройный, в половину человеческого роста фонарь, разукрашенный, с завитками, с фигурами, с наядами на подножке. Он вспыхнул желтым глазом через слюдяные стекла.
Небо было ясное, и теплым светом горели звезды — влажным глазом смотрели с неба на море.
Из-под весел белой огненной пеной подымалась вода— это горело ночное море, и смутным, таинственным потоком выбегала в глубине струя из-под киля и вилась за судном.
Гальяно пил вино. Ему хотелось музыки, песни. Хорошо умел петь второй офицер, и вот Гальяно приказал замолчать барабану. Комит свистнул. Дробь оборвалась, и гребцы подняли весла.
Офицер пел, как певал он дамам на пиру, и все заслушались: и галерники, и свита, и воины. Высунулся из своей каюты капеллан, вздыхал и слушал грешные песни.
Под утро побежал свежий трамонтан и полным ветром погнал галеру на юг. На фордевинд шла галера, откинув свой косой фок направо, а грот — налево. Как бабочка, распустила крылья.
Усталые гребцы дремали. Гальяно спал в своей каюте, и над ним покачивалось на зыби и говорило оружие. Оно висело на ковре над койкой.
Галера вышла в Средиземное море. Вахтенный на мачте осматривал горизонт.
Там, на верхушке, мачта распускалась, как цветок, как раструб рога. И в этом раструбе, уйдя по плечи, сидел матрос и не спускал глаз с моря.
И вот за час до полудня он крикнул оттуда:
— Парус! — и указал на юг прямо по курсу корабля.
Гальяно появился на юте. Проснулись гребцы, зашевелились на баке солдаты.
Корабли сближались, и теперь все ясно видели, как, круто вырезаясь против ветра в бейдевинд, шел сарацинский корабль — саэта, длинная, как стрела.
Пиетро Гальяно велел поднять на мачте красный флаг — вызов на бой.
Красным флагом на рейке ответила сарацинская саэта — бой принят.
Пиетро Гальяно велел готовиться к бою и спустился в каюту. Он вышел оттуда в латах и шлеме, с мечом на поясе. Теперь он не садился в свое кресло, он ходил по юту — сдержанно, твердо.
Он весь напрягся, голос стал звончей, верней и обрывистей. Удар затаил в себе командир, и все на корабле напряглись, приготовились. Из толстых досок городили мост. Он шел посредине, как пояс, от борта к борту, над гребцами. На него должны забраться воины, чтоб оттуда сверху разить сарацин из мушкетов, арбалетов, сыпать камнями и стрелами, когда корабли сцепятся борт о борт на абордаж.
Гальяно метился, как лучше ударить в неприятеля.
На саэте взялись за весла, чтоб лучше управляться, — трудно идти вкрутую против ветра.
А Гальяно хотел подойти «с наветра», чтоб по течению ветра сарацины были ниже его.
Он хотел с ходу ударить саэту в скулу острым носом, пробить, с разгону пройтись по всем ее веслам с левого борта, поломать их, своротить, сбросить гребцов с банок и сразу же засыпать врага стрелами, камнями, как ураган, обрушиться на сарацин.
Все приготовились и только изредка шепотом переговаривались отрывисто, крепко.
На шиурму никто не глядел, о ней забыли и подкомиты.
А старому каторжнику на каторжном языке передавали:
— Двести цепочек!
А он отвечал:
— По моему свистку сразу.
Казак взглядывал на старика, не понимал, что затевают, но каторжник отворачивал лицо.
На баке уже дымились фитили. Это приготовились пушкари у заряженных орудий. Они ждали — может быть, ядрами захочет встретить командир неприятельскую саэту.
Начальник мушкетеров осмотрел стрелков. Оставалось зажечь фитили на курках. Надавят мушкетеры крючок, и фитили прижмутся к затравкам[46]. Тогдашние тяжелые мушкеты палили, как ручные пушки.
Саэта, не меняя курса, шла навстречу венецианцам. Оставалось минут десять до встречи.
Десять стрелков пошли, чтоб взобраться на мост.
И вдруг свист, резкий, пронзительный, разбойничий свист, резанул уши.
Все обернулись и обомлели.
Каторжная шиурма встала на ноги. Если б деревянная палуба стала вдруг дыбом на всем судне, не так бы изумилась команда. И солдаты минуту стояли в ужасе, как будто на них неслось стадо мертвецов.
Люди дергали своими крепкими, как коренья, руками надпиленные цепи. Рвали, не жалея рук. Другие дергали прикованной ногой. Пусть нога прочь, но оторваться от проклятой банки.
Но это была секунда, и триста человек вскочили на банки.
Они побежали по скамьям, с воем, с звериным ревом. Они лязгали обрывками цепей на ногах, цепи бились на бегу по банкам. Обгорелые, черные, голые люди прыгали через снасти, опрокидывали все по дороге. Они ревели от страха и злобы. С голыми руками против вооруженных людей, что стояли на баке.
Но с юта грянул выстрел. Это сеньор Гальяно вырвал мушкет у соседа, выпалил. Выпалил в упор по наступавшим на него галерникам. Вырвал из ножен меч. Лицо перекосилось от бешенства.
— Проклятые изменники! — хрипел Гальяно, махал мечом, не подпуская к трельяжу. — Сунься!
Выстрел привел в память людей на баке. Из арбалетов полетели стрелы.
Гребцы падали.
Но те, кто рвался на бак, ничего не видели: выли звериным голосом, не слышали выстрелов, неудержимо рвались вперед, наступали на убитых товарищей и лезли ревущей тучей.
Они бросались, хватали голыми руками мечи, лезли на копья, падали, а через них прыгали задние, бросались, душили за горло солдат, впивались зубами, рвали и топтали комитов.
Пушкари, не зная для чего, выпалили в море.
А галерники сталкивали солдат с борта. Мавр огромного роста крушил обломком арбалета все кругом — и своих и чужих.
А на юте, у трельяжа, сеньор Гальяно рванулся вперед на галерников. Поднял свой меч, и люди на минуту стали: бешеных цепных людей остановила решимость одного человека.
Но не успели офицеры поддержать своего сеньора: старый каторжник бросился вперед, головой ударил командира, и вслед за ним голая толпа залила трельяж с воем и ревом.
Двое офицеров сами бросились в воду. Их утопили тяжелые латы.
А галера без рулевого стала в ветер, и он трепал, полоскал паруса, и они тревожно, испуганно бились.
Хлопал и бормотал над трельяжем тяжелый штандарт Пиетро Гальяно. Сеньора уже не было на судне — его сбросили за борт.
Комита люди, сорвавшиеся с цепи, разорвали в клочья. Галерники рыскали по судну, выискивали притаившихся в каютах людей и били без разбора и пощады.
Сарацины не понимали, что случилось. Они ждали удара и удивлялись, почему нелепо дрейфует, ставши в ветер, венецианская галера.
Военная хитрость? Сдача?
И саэта сделала поворот, оверштаг, и направилась к венецианской галере.
Сарацины приготовили новое оружие. Они насажали в банки ядовитых и отвратительных змей и этими банками готовились закидать неприятельскую палубу.
Венецианская шиурма была почти вся из моряков, взятых с мавританских и турецких судов; они знали парусное дело и повернули галеру левым бортом к ветру. Левым галсом пошла навстречу сарацинам венецианская галера под командой турка, Грицкова соседа.
Старого каторжанина зарубил сеньор Гальяно, и он лежал под трельяжем, уткнувшись лицом в окровавленный ковер.
Флаг Гальяно шумел по-прежнему на ветру на крепком флагштоке. Сарацины видели кормовой флаг на своем месте — значит, венецианцы не сдаются, идут на них.
Сарацины приготовили железные крючья, чтоб сцепиться борт о борт. Они шли под парусами правым галсом навстречу галере.
Но вот на трельяж влез голый человек, черный и длинный. Он поймал вьющийся штандарт за угол, а тот бился и вырывался у него из рук, как живой.
Это великан-мавр решил сорвать кормовой флаг. Он дергал. Флаг не поддавался. Он рванул, повис на нем — затрещала дорогая парча, флаг сорвался и вместе с мавром полетел за борт.
Все турки из шиурмы собрались на баке: они кричали по-арабски сарацинам, что капитана нет, нет солдат, что они, галерники, сдают судно.
Рулевой приводил к ветру. Передний парус, фок, подтянули шкотом так, что стал он против ветра и работал назад, а задний, грот, вытянули шкотом втугую, и он слабо работал вперед.
Галера легла в дрейф.
Она едва двигалась вперед и рыскала, то катясь под ветер, то выбегая на ветер. Осторожно подходили к ней сарацины, все еще не доверяя.
Мало ли хитростей в морской войне!
Оружие было наготове.
Турки клялись аллахом и показывали порванные цепи.
Сарацины стали борт о борт и взошли на палубу.
Это были марокканские арабы. Они были в красивых, чеканной работы шлемах и латах — в подвижных, легких чешуйчатых латах. В этой броне они ловко и гибко двигались и блестели чешуей на солнце, как змеи. Убитые галерники валялись среди окровавленных банок, многие так и оставались на цепи, простреленные пулями и стрелами солдат.
Мавры-галерники наспех объясняли землякам, что случилось. Они говорили все сразу.
Сарацинский капитан все уже понял. Он велел всем молчать.
Теперь, после гама и рева, первый раз стало тихо, и люди услышали море, как оно билось между бортами судов.
Галера осторожно продвигалась вперед, лежа в дрейфе, ждала своей участи, и только чуть полоскал на ветру уголок высокого паруса.
Сарацинский капитан молчал и обводил глазами окровавленную палубу, убитых людей и нежные белые крылья парусов. Галерники смотрели на сарацина и ждали, что он скажет. Он перевел глаза на толпу голых гребцов, посмотрел с минуту и сказал:
— Я даю свободу мусульманам. Неверные пусть примут ислам. Вы подняли руку на врагов, а они — на своих.
Глухой ропот прошел по голой толпе.
Турок, Грицков сосед, вышел, стал перед сарацинским капитаном, приложил руку ко лбу, потом к сердцу, набрал воздуху всей грудью, выпустил и снова набрал.
— Шейх! — сказал турок. — Милостивый шейх! Мы все — одно. Шиурма — мы все. Зачем одним свобода, другим нет? Они все наши враги были, эти, которых мы убили. А мы все на одной цепочке были, одним веслом гребли, и правоверные и неверные. Одной плеткой нас били, один хлеб мы ели, шейх. Вместе свободу добывали. Одна пусть судьба наша будет.
И опять стало тихо, только вверху, как трепетное сердце, бился легкий парус.
Шейх смотрел в глаза турку, крепко смотрел, и турок уперся ему в глаза. Смотрел не мигая, до слез.
И все ждали. И вдруг улыбнулся сарацин.
— Хорошо ты сказал, мусульманин. Хорошо! — Показал рукой на убитых и прибавил: — Смешалась ваша кровь в бою. Будет всем одно. Убирайте судно.
Он ушел, перескочил на свою саэту.
Все завопили, загомонили и не знали, за что приняться.
Радовались кто как умел: кто просто махал руками, кто дубасил до боли кулаком по борту галеры, другой кричал:
— Ий-алла! Ий-алла!
Сам не знал, что кричал, и не мог остановиться.
Грицко понял, что свобода, и орал вместе со всеми. Он кричал в лицо каждому:
— А я ж казав! А я ж казав!
Первый опамятовался Грицков турок. Он стал звать к себе людей. Он не мог их перекричать и манил руками. Турок показывал на раненых. И вдруг гомон стих.
Шиурма принялась за дело. С сарацинской саэты пришли на помощь. Отковали тех, кто не успел перепилить цепи и остался у своей банки.
Когда взяли тело старого каторжника, все притихли и долго смотрели в мертвое лицо товарища — не могли бросить его в море. Сарацины его не знали. Они подняли его. Зарычала цепочка через борт, загремела, и приняло море человека.
И все отвернулись от борта. Шепотом говорили на своем каторжном языке и мыли кровавую палубу.
Теперь флаг с полумесяцем развевался на мачте. Галера послушно шла в кильватер сарацинской саэте.
Сарацинский моряк теперь вел венецианскую галеру в плен к африканским берегам.
Толпа стояла на берегу, когда в залив влетела полными парусами ловкая саэта. За ней шла, не отставая, как за хозяином, в свой плен галера с затейливо разубранной кормой, в белых нарядных парусах на гибких рейках.
Саэта стала на якорь, и галера следом за ней стала в ветер и тоже отдала якорь. Шиурма мигом сбила и убрала паруса.
На берегу поняли, что саэта привела пленницу. Толпа кричала. Народ палил в воздух из мушкетов. Странно было смотреть на эту новую, блестящую галеру, без царапинки, без следов боя и трепки — здесь, в мавританской бухте, рядом с сарацинской саэтой.
Шейх исполнил свое слово: всякий галерник волен был идти куда хочет. И Грицко долго объяснял своему турку, что он хочет домой, на Украину, на Днепр.
А турок и без слов знал, что всякий невольник хочет домой, только не мог растолковать казаку, что надо ждать случая.
Казак наконец понял самое главное: что не выдаст турок, каторжный товарищ, и решил: «Буду его слушать…»
И стал жить у сарацин.
В бухте стояло около десятка разных судов.
Некоторые были так ловко выкрашены голубой краской, что ленивому глазу трудно было их сразу заметить в море. Это сарацинские пинкеты красили так свои фюсты, чтобы незаметно подкрадываться к тяжелым купеческим судам.
Это были маленькие галеры, ловкие, юркие, с одной мачтой. Их легко подбрасывала мелкая зыбь в бухте. Казалось, им не сидится на месте, вот-вот сорвутся, понесутся in ужалят, как ядовитое насекомое.
У бригантин форштевень переходил в острый и длинный клюв. Бригантины смотрели вперед этим клювом, как будто целились. Корма выгибалась фестоном и далеко свешивалась над водой. Весь ют был поднят. Из портов кормовой надстройки торчали бронзовые пушки, по три с каждого борта.
Турок показывал казаку на бригантину и что-то успокоительно бормотал. Казак ничего не понимал и кивал головой: понимаю, дескать, хорошо, спасибо.
Много хотелось Грицку сказать галернику-турку, да не мог ничего и только приговаривал:
— Якши, якши.
Сидел на песке, смотрел на веселую бухту, на сарацинские суда и загадывал:
«Через год буду дома… хоть бы через два… а вдруг на рождество!» И вспомнил снег. Взял рукой горсть красноватого горячего песку, сдавил, как снежок. Не клеится. Рассыпается, как вода.
Арабы ходили мимо в белых бурнусах, скрипели черными ногами по песку. Зло посматривали на казака. А Грицко отворачивался и все смотрел на веселую бухту, навстречу ветру.
Фелюга стояла на берегу. Кольями она была подперта в борта и сверху прикрыта парусом, чтоб не рассохлась на солнце. Спала, как под простыней. Парус навесом свешивался с борта. В тени его лежали арабы. Они спали, засунув головы под самое пузо сонной фелюги, как щенки под маткой.
А мелкий прибой играл и ворочал ракушей под берегом. Ровно и сладко.
В углу бухты мальчишки купали коней, кувыркались в воде, барахтались. Мокрые лошади блестели на солнце, как полированные.
Загляделся казак на коней.
Вдруг вдали показался верховой араб в белом бурнусе, на вороной лошади. Длинный мушкет торчал из-за спины. Он проскакал мимо мальчишек, что-то им крикнул. Мальчишки мигом вскочили на коней и в карьер поскакали от берега.
Араб подъехал к Грицку и по дороге что-то кричал фелюжникам.
Фелюжники проснулись, помигали со сна с минуту и вдруг вскочили, как пружины. Они мигом выбили подпорки, облепили фелюгу и с криком дернули ее к морю. Верховой осадил коня, глянул зверем на Грицка, заорал грозно и замахнулся плеткой. Грицко встал и отбежал в сторону.
Араб пугнул его конем. Поднял на дыбы лошадь и повернул ее в воздухе. Ударил острыми стременами в бока и полетел дальше. Скоро весь берег покрылся народом — белыми бурнусами, полосатыми хламидами.
Все смотрели в море.
Это сторожевые с горы дали знать, что с моря идет парус. Не сарацинский парус. Фелюга уже рыскала по бухте от судна к судну: передавала приказ шейха готовиться сняться в море.
А на берегу зажгли костер.
Какая-то старая, высохшая женщина стояла у костра и держала за крылья петуха.
Петух перебирал в воздухе лапами и стеклянными глазами смотрел на огонь.
Старуха раскачивалась >и что-то бормотала.
Грудь до самого пояса была вся в толстых бусах, в монетах, в раковинах. Бусы переливчато бренчали, тоже говорили.
Народ стоял кружком и молчал.
Старуха кинула в огонь ладан, и сладкий дым понесло ветром вбок, где за мысом синело яркой синью Средиземное море.
Старухе подали нож.
Она ловко отхватила петуху голову и бросила ее в огонь.
Все отошли: теперь начиналось самое главное.
Старуха ощипывала петуха и, проворно работая черными костлявыми пальцами, пускала перья по ветру.
Теперь все смотрели, куда полетят петушьи перья. Перья летели по ветру: они летели к мысу, летели к Средиземному морю.
Значит, удача.
И шейх дал приказ фюстам выйти в море.
Полетели бы перья в аул — сарацины остались бы в бухте.
Арабы бросились к фелюгам.
А женщины остались со старухой у костра, и она еще долго гремела бусами и бормотала нараспев старинные заклинания.
Две фюсты первые вырвались в море.
Они пошли в разведку с темными парусами на мачтах.
Их скоро не стало видно: они как растворились в воздухе.
Бригантины на веслах выгребались из залива.
Грицко влез на пригорок и следил за сарацинскими судами и европейским парусом.
Парус шел прямо к бухте — спокойно и смело.
Грицков турок нашел своего товарища. Он тянул Грицка вниз на берег и что-то серьезно и тревожно говорил. Все повторяли одно, но казак ничего не понимал. Однако пошел за турком — он ему верил: крепко каторжное слово.
Это сарацины собрали всех христиан в кружок, чтобы все на глазах были, чтоб не давали своим сигналов. Пересчитали и хватились Грицка.
Христиане сидели в кружке на берегу, а вокруг стояли сарацины с копьями. Турок привел казака и сам остался в кружке. Грицко осмотрелся — вся шиурма была тут: мусульмане-галерники не хотели покидать товарищей. Они сидели впереди и коротко переругивались со стражей.
Но вот все поднялись, засуетились.
В бухту вернулась бригантина. Она вошла и отдала якорь на своем месте. Скоро весь сарацинский флот был в бухте.
Неужели отступили, спрятались в бухту от одного корабля?
Но вот в проходе появился высокий корабль. Он тяжело, устало входил в бухту под одним парусом. Осторожно пробирался в чужом месте далекий путник.
Стража разошлась. Галерники разбрелись. Казак не понимал, что случилось. Решил, что христиане сдались без боя.
Дюжина фелюг обступила корабль. Все старались пробиться к борту.
Турок, увязая ногами в песке, бежал к Грицку и что-то кричал. Он улыбался всеми зубами, кричал изо всей силы Грицку в ухо раздельно, чтоб понял казак. И все смеялся, весело, радостно. Наконец шлепнул Грицка по спине и крикнул:
— Якши, якши, урус, чек якши!
И потащил его за руку бегом к каику.
Узкий каик уже отчаливал от берега, гребцы, засучив шаровары, проводили каик на глубокое место. Их обдавало по грудь зыбью, каик вырывался, но люди смеялись и весело кричали.
На крик турка они оглянулись. Остановились. Закивали головами.
Турок толкал Грицка в воду, торопливо толкал, показывал на каик. Грицко вошел в воду, но оглянулся на турка. Турок, высоко поднимая ноги, догнал Грицка и потащил дальше. Смеялся, скалил зубы.
Гребцы гукнули и разом вскочили с обоих бортов в узкий каик. Зыбью рвануло каик к берегу, но весла уже были на месте и дружно ударили по воде.
Прибой, играя, поставил каик чуть не дыбом. Арабы весело осклабились и налегли, так что затрещали шкармы. Каик рванулся, прыгнул на другой гребень раз и два и вышел за пену прибоя. Грицко видел, что его везут к христианскому кораблю. Прогонистый каик, как ножом, резал воду. А турок знай хлопал казака по спине и приговаривал:
— Якши, делибаш!
Грицко немного побаивался. Может, думают, что ему к христианам хочется: был он уж у одних. Да надеялся на каторжного товарища. Этот понимает!
По трапу влез Грицко за турком на корабль. С опаской глянул на хозяев.
Что за люди? Двое к нему подошли. Они были в белых рубашках, в широких шароварах, в кожаных постолах на ногах. Что-то знакомое мелькнуло в длинных усах и усмешке.
Они, смеясь, подошли к нему.
Турок по-своему что-то сказал им.
И вдруг один сказал, смеясь:
— Добры день, хлопче!
Казак так и обмер. Рот разинул, и дыханье стало. Если б кошка залаяла, если б мачта по-человечьи запела, не так бы он удивился.
Казак все смотрел, испуганно, как спросонья. А моряк смеялся. Хохотал и турок и от радости приседал и стукал Грицка ладошкой в плечо:
— А дели, дили-сен, дели!
Это был славянский корабль. Он пришел к маврам с товаром издалека, с Далматского берега, из Дубровики.
Небогатый был корабль у дубровичан — из-под топора все.
И одеты хорваты-дубровичане были просто: в портах да рубахах.
Пахло на судне смолой да кожей.
Не свой, чужой товар развозило по всему Средиземному морю славянское судно — ломовое судно. Как ломовые дроги, смотрело оно из-под смолы и дегтя, которым вымазали дубровичане и борта и снасти. В заплатах были их паруса, как рабочая рубаха у сносчика.
Люди на судне приветливо встретили казака, и не мог Грицко наговориться. Слушал турок непонятную славянскую речь и все смеялся, тер себе ладошками бока и скалил зубы.
Потом заговорил с хорватами по-турецки.
— Это он спрашивает, переправим ли тебя домой, — сказали Грицку хорваты и побожились турку, что поставят казака на дорогу, будет он дома.
…Через год только добрался казак до своих мест. Сидел на завалинке под хатой и в сотый раз землякам рассказывал про плен, про неволю, про шиурму.
И всегда кончал одним:
— Бусурманы, бусурманы… А вот на того турка я ридного брата не сменяю.
Ветер дул с моря. Плотный, тяжелый ветер. Налег на город и на порт. Все окошки захлопнулись, все ворота рты зажали, голые деревья спиной повернулись, и полохнул дождь. Не дождем, а будто каменьями кто с неба кидал: зло и метко. В рожу, за шиворот, ляпнет в глаз. И все побежали и спрятались в домах. Закрылись, законопатились. Зажгли свет, а дети залезли на кровать и шептались тихо.
А греку Христо нельзя было бежать. Он стерег в порту мешки. Мешки были покрыты брезентом. Ветер рвал брезент, а Христо ловил его за угол, и его подбрасывало на воздух и ударяло об мостовую. Черная собака лаяла на брезент, металась и хватала Христо за штаны.
Такой был ветер.
Христо был сильный человек, он прикатил огромные камни, навалил, прижал брезент и ругался, чтоб не заплакать.
Большое парусное судно, что стояло на рейде, подняло якорь, поставило крохотный парус, как платочек, и понеслось в порт, в ворота: не могло выдержать погоды.
Христо забился в угол, а собака стала моститься ему под пальто.
Зыбь била в портовую стенку, и брызги фонтаном летели вверх — выше мачт.
Ветер принес тучи, нагнал темноту и завладел всем.
Христо сидел на дворе и стерег брезент. Христо думал: теперь уж никого в море нет. Суда ушли в порт, а люди — под крышу. Одно только судно в море не спустило парусов: каменный корабль Элчан-Кайя. Ему все нипочем.
Много чего рассказывали про каменный корабль. Чего только не выдумывали! И турки одно, а греки другое. Будто шел корабль на недоброе дело, совсем уж к берегу подходил и вдруг окаменел, как был, со всеми парусами, со всеми людьми.
И верно: когда издали смотришь, днем на солнце горят паруса, накренившись набок, пенится в волнах корабль— и все ни с места. А подойдешь — это скала торчит из моря. Какой же это корабль?
Но турки говорят: давно это было, давно окаменел корабль, и море размыло, разъела вода каменные паруса и снасти. Чего люди не выдумают! Говорят же, что по татарским кладбищам клады закопаны. Копни только — и море золота. Врут люди. А кто и выкопал, разве скажет?.. Врут и про Элчан-Кайя, — просто торчат из моря дикие скалы торчком, остряком, а зыбь бьется об них и пенится.
Но отойдешь полверсты, оглянешься — догоняет на всех парусах каменный корабль: прилег набок, пенит воду.
И Христо стал думать, как это сейчас стоит там в море один этот корабль и разбивается об него черная осенняя зыбь. А собака ворошилась в ногах и лизала мокрую шерсть, а заодно и хозяйские брюки.
Маяк стоял на конце мола, далеко в море, в воротах порта. Светил красной звездой, не мигая. Христо сжег полкоробка спичек, пока закурил трубку, а маяк не моргнет на штормовом ветру. И кому светить в такую ночь? — никого нет в море. Один только есть корабль…
И вдруг маяк погас на секунду, потом опять мелькнул… опять… И снова загорелся ровным светом. Значит, кто-то прошел мимо маяка. Кто-то парусами закрыл маяк. Христо привстал и через дождь и шторм стал пялиться в море.
Неужели парусник, что спрятался в порту, выскочил в ворота на полных парусах? Нет, вот он белеет в углу гавани. И тут Христо заметил в темноте — на минуту совсем ясно — огромные, как облака, паруса и высокий, как дом, корпус. Корабль медленно входил в порт. Медленно, в шторм на всех парусах.
Он занял половину порта, серый, как скала. Молча, без огней, двигался медленно, тяжело, чуть накренившись набок. Не спуская парусов, он стал посреди порта. Христо дух затаил — смотрел во все глаза.
Элчан-Кайя! Каменный корабль пришел в порт.
Ой, и никто не видит — все заперлись, все спрятались. Один Христо в порту, а в порт пришел Элчан-Кайя. Наутро рассветет, и все увидят. Не устоял Элчан-Кайя в море!
А с каменного корабля спустили шлюпку. Ну да, шлюпку. Вон движется, ползет по воде. Как будто кусок от корабля отломился. Медленно идет. Уж хорошо видать через дождь. Христо спрятался под брезент.
«Пусть, — думает Христо, — меня нет. И сам буду считать, что меня нет».
Запрятал собаку под брезент. Ведь кто их знает, каше там люди? Старинные турки. Одним глазом смотрит Христо из-под брезента. А шлюпка идет прямо туда, где мешки, где Христо. Теперь уж под самой пристанью. И вот брякнули весла и стали на пристань вылезать люди. Каменные старинные турки, в каменных чалмах.
Вылезли не спеша. Сорок турок вылезло на берег. Христо знал по-турецки, прислушивался, но ветер рвал голоса: ничего не разобрать. Собака заворчала на них под брезентом. Христо ей морду что было силы стиснул меж коленами. А турки пошли по каменной пристани и дробно стучали тяжелыми ногами. Серые все, как камень Элчан-Кайя.
Прямо в город пошли турки. А впереди высокий, все брюхо широким поясом замотано, из-за пояса кривые ручки торчат — пистолеты. Будто каменные крючки. Близко прошли от Христо — медленно, тяжело. Еще гнутся каменные ноги, не треплет штормом бороды, и все вниз глядят, в землю. На ходу друг о друга стукаются каменным стуком.
Куда пошли турки? Христо слышит, как грохают шаги по мостовой. Войдут в дома, выдавят двери, закаменеют люди от страха, и всех греков, всех русских вырежут за ночь турки. Бежать надо, всем сказать, надо в соборе в колокол ударить!
Христо хотел двинуться, да вспомнил — стоит под берегом турецкий баркас. А глянул в море — полнеба закрыл Элчан-Кайя каменными парусами. И никто не видит. Светит ровно красный маяк. Крепко спят там люди под дождь, под штормовой ветер.
«Нет меня, нет меня на свете, — думает Христо. — Ничего я не видел». И со всей силой зажмурил глаза. Только слышит сквозь бой зыби, как тяжело толчет в пристань каменная шлюпка.
Прижался Христо к собаке — все же вместе, все же она живая, теплая. И тут вдруг вспомнил, что осталась в городе жена Фира. Придут турки…
— Не может грек терпеть это! — сказал Христо и стал ползти под брезентом, вдоль мешков, подальше от берега, дальше от шлюпки.
Вылез Христо, — хлещет дождь, как стрелы. Собака хвост между ног зажала, смотрит на Христо: куда?
«Да не чудится ли мне?» — подумал грек. Оглянулся и обмер: еще выше стали каменные паруса, еще ближе надвинулся на город Элчан-Кайя.
И ударился Христо бежать. Напролом — через рельсы, через барьеры бежал Христо. Гнал его ветер, гнал дождь холодными прутьями. Христо бежал в темноте. Перебежал площадь и тут стал. Дробно по мостовой шаркали каменные ноги.
Христо прижался к стене: по трое, тринадцать рядов прошли старинные турки, а впереди высокий. Газовый фонарь мигал, пламя билось, но Христо увидал, что у высокого одна рука. Другую он нес под мышкой, и она сжимала кинжал. Только не каменная рука была под мышкой у высокого турка, а живая, и кинжал вспыхивал сталью на свету.
Христо пошел за турками; шел поодаль, затаив дух. Боялся будить людей, боялся стукнуть в ворота, чтоб не оглянулись турки. А они прошли город и вышли на большую дорогу. Вот прошли татарское кладбище и встали в круг. Зажгли каменные факелы. Мутным светом стал огонь и недвижно замер.
Тогда вышли двенадцать турок в круг и стали ятаганами копать землю. Выкопали большую яму, круглую могилу. И высокий турок спустился и положил на дно живую руку с зажатым кинжалом. И вот все загудели, запели молитву. Будто обвалились с гор камни и грохочут с раската.
Тут завыл пес. Христо накрыл его полой, но турки пели — не слыхали. Потом все стали разматывать пояса, и посыпалось из поясов золото. В сорок ручьев лилось золото в яму, и чуть не дополна засыпали ее турки. Закидали землей, затоптали тяжелыми ногами.
Стали опять по три в ряд и пошли. Христо хорошо заметил место и покрался вслед за турками. Глянул — а над городом, сквозь темь и дождь, высоко в небе маячат серые паруса. Христо бежал за турками, держался за мокрый картуз и думал: «Уйдут турки — все золото мое. Никто не видал: кто в такую погоду нос высунет? Скорее бы ушли турки!»
И вдруг подумал:
«А что, если останется один человек, один каменный человек — стеречь золото? Нет, — сказал Христо. — Нет, я прибегу раньше их на пристань, я всех пересчитаю: ровно сорок их было — если сорок уедет, значит, мои деньги».
И Христо пустился переулками бегом, скорей, в обход к пристани. Тихонько прокрался к мешкам и заполз под брезент. Дождь перестал уже и не стучал по брезенту, как по железной крыше.
Только ветер еще злее рвал с моря и нес брызги на берег.
Христо стал прислушиваться: идут, идут турки. Вот остановились и стали один за другим спускаться вниз. У Христо глаза слезились от ветра, но он не мигал и считал:
— Раз, два…
Вот тридцать девять турок спустились в шлюпку. Один остался на пристани — высокий турок. Он обернулся к городу и сказал на крепком старом турецком языке.
— Прощай, город, — сказал турок. — Похоронили мы грехи наши, похоронил я руку, что отсек мне праведный человек вместе с моим кинжалом непобедимым.
Поклонился городу — чуть не до земли чалмой, и слез в шлюпку.
Христо перевел дух. Шлюпка подошла к кораблю и как вросла в него.
Взметнул Элчан-Кайя парусами над городом, повернулся, и полетел каменный корабль из порта. Вышел в море, и растаяли во тьме серые паруса.
Христо вылез из-под брезента, потер усталые глаза.
«Да что за черт, — подумал грек, — было ли все это?» И вздрогнул. Услыхал — бьются друг о друга, говорят камни.
«Фу ты! Да это ветер треплет брезент, а брезент ворочает камни, что навалил по краям Христо. Заснул я, и привиделось. Не был в порту Элчан-Кайя, не ходили по городу старинные турки».
А собака сидит против Христо, смотрит ему в глаза и подрагивает мокрой шерстью на холоду.
И не знал Христо: ходил он за город на татарское кладбище или проспал за полночь и все привиделось.
Собака знает. А как спросить?
— Филе, Филе, — сказал Христо, — ходили мы с тобой?
Собака подвизгнула и стала тереться мордой о Христину руку. Глянул Христо в море — пусто в порту. Ровно сочит свой красный свет маяк, и стоит в стороне белый парусник.
Вот и ветер стал спадать. Дунул, дунул и оборвался. Мутным заревом дымит за облаками луна. Капнули по нему звездочки. Прошел шторм, выдулся ветер, и глянула с неба спокойная луна. Круглая, ясная.
— А трелля, трелля, глупости это, — сказал Христо и обошел мешки.
Все спокойно. Постучал ногой в камень. Наутро заведующий скажет: хороший человек Христо, уберег мешки Христо. Все убежали, а Христо молодец — иди спать.
Чуть стало солнце подыматься, пошел Христо домой, и Филос-пес поплелся сзади.
Вошел в дом, жена ахнула:
— Где был, откуда грязи набрался? Точно волокли тебя за ноги по дороге!
Глянул Христо: весь бок в грязи, в липкой глине. Посмотрел на собаку: по брюхо собака вывалялась, на хвосте комьями глина налипла.
Глядит Христо и не знает, что жене сказать.
— Элчан-Кайя, — шепчет Христо и стоит глаза выбучив.
Жена тараторит.
— Снимай, — кричит, — ботинки! Ты пастух или сторож? Смотри, морда вся в грязи.
Пока стаскивал пудовую одежду, надумал Христо, что врать.
— Привезли, — говорит, — хохлы хлеб, полколеса в грязи, обмазался я об колеса.
Помотала жена головой и поставила чайник на мангал.
Смотрит Христо на собаку, собака на него из угла косится.
«Хорошо, — думает Христо, — что собака говорить не может. А то узнала бы баба про золото, испугалась, ни за что не пустила бы и одного червонца взять. Все соседки узнали бы, весь город. Пришло бы начальство, и весь клад свезли бы в контору, а Христо остался бы в дураках».
Разве грек может так сделать? Грек и пьяный ума не теряет.
— Ложись спать, — говорит жена, — наморился за* ночь. — И пошла во двор чистить Христину одежду.
А Христо лег и ни минуты не спал. Все думал про золото, про каменный корабль Элчан-Кайя. Никто не знает, никто не видел. Может, и не было. И взглянет на собаку. А собака на него глядит черными глазами.
— Мы с тобой знаем, — сказал Христо и ткнул себя в грудь.
В обед вышел Христо в город. Солнце светит, как будто не осень, а весна настала. Топчется веселый народ на улице, в кофейнях посудой звякают, спорят греки за столиками. В кости играют, кофий пьют. Зашел Христо в кофейню: дай, думает, послушаю: если люди видели — разговор будет. Узнаю, что люди говорят.
Натворила за ночь погода всяких бед: две мельницы положила, рыбакам сети оторвала и с часовни крышу сдернула. Головами люди качают, языками цокают, а про корабль — ни слова.
Три чашки выпил Христо и до самого вечера сидел в кофейне. Уж свет стали зажигать, вдруг слышит Христо, кто-то сзади сказал:
— Элчан-Кайя!
Обернулся — видит, за столиком два моряка парусника, и один говорит другому:
— Иду я судном, — думал, уж с дороги сбился, а ведь берегом иду. Вот уж должен быть Элчан-Кайя. Прошел уж два тополя — нет и нет Элчан-Кайя. Так и в порт пришел. Повалило, видать, штормом каменный корабль.
— Э, брось масал рассказывать, — сказал другой. — Сколько лет стоял, не может этого быть. Проспал ты или пьян был. Не ушел же в море Элчан-Кайя на каменных парусах!
— Спроси моих людей, — говорит тот, — коли не веришь. Никто не видал. Пойди, найдешь каменный корабль — я тебе на него мое судно меняю.
Тут они встали и вышли.
«Ну, — думает Христо, — значит, верно. Дождусь ночи и пойду за кладбище, в степь».
Зашел Христо домой, крикнул собаку и пошел мешки стеречь.
Луна взошла и тихую ночь привела. Светит лунная дорога на море, и, как капля крови, рдеет маяк на молу.
А Христо ждет, чтоб смолк город, угомонился б народ, заперся бы в домах. Высоко уже взошла луна. Вот и город замер, только чуть хлюпает зыбь под пристанью. Нашарил Христо старый чугунный колосник, взял под мышку и тихонько свистнул собаку.
Спит город в белых улицах, а Христо в тень прячется, пробирается закоулками на большую дорогу.
Вот и кладбище татарское. Стоят татарские могилы, каменные столбы на могилах, и чалмы высечены. Блестят на луне.
Покосился Христо на каменные чалмы и позвал собаку поближе. Потрепал по спине.
Вот оно, место.
Огляделся Христо быстро кругом и вонзил колосник Bi землю. Раз, раз! — летит земля комьями. Торопится Христо узнать, есть ли золото, не померещилось ли. Рвет землю, рук не слышит. Тычет колосником. Чует только, как стоят за спиной чалмы на кладбище.
Уж с четверть проковырял Христо. Нет золота.
— Трелля, трелля! — говорит Христо. — Привиделось! — А сам все бьет землю злее и злее.
И вдруг лязгнул колосник и блеснуло на луне золото. Христо сразу в пот бросило. Кинул он колосник, выхватил из земли червонец и зажал в кулак. Оглянулся на кладбище.
Спокойно стоят каменные чалмы за оградой, блестят на лунном свету.
В ушах это звенит или двинулось там что?
— Филе, Филе, — шепчет Христо, — чужой, чужой!
Насторожилась собака, напружилась. Уркнула глухо.
Нет, все спокойно. Никого.
Запустил Христо горсть в ямку, ухватил червонцы и сунул не глядя в карман. Скорее заровнял ямку, притоптал ногой и бежать прочь.
Как вор, прокрался в порт, за мешки, за брезент и тут вынул из кармана червонец. Старая мусульманская монета, а чистая, как вчерашняя. Горит, на луне нежится. Погладил ее Христо и опять в карман.
Тяжелый карман. Звенит, раскачивается, говорит в нем золото. Не утерпел Христо, снова вынул золотой: поглядеть, на руке взвесить. Поцеловал Христо золотой — спрятал. Двенадцать раз за ночь вынимал Христо золото, чтоб проверить, чтобы порадоваться.
Чуть светать стало — пошел домой. В карманах руки держит, чтоб молчало золото. Услышат люди: откуда у Христо деньги?
«Приду домой, — думает Христо, — найду ему место».
Разве грек не знает, как надо сделать?
— Фира, — сказал Христо жене, — я больной совсем. Никакой нету силы: тянет в животе и тошно мне.
Жена зажгла свет.
— Что ты, Христо, что тебе дать? Ты красный какой!
— Дай, — говорит Христо, — огурца соленого, мне лучше будет.
Жена побежала в погреб, принесла пару огурцов, а Христо швырнул огурцы.
— Жаль тебе хороших огурцов мне дать! Это не огурцы — жабы болотные.
Три раза Фира бегала, а Христо все больше ругается. Заплакала — бросила ключи.
— Иди, — говорит, — сам, ты как с ума сошел. Видать, болезнь в голову бросилась.
А Христо поднял ключи и пошел. Нарочно ключами бренчит, чтоб не слыхала жена, как золото в карманах переливается.
Пошел в погреб. Вырыл в углу яму, схоронил золото и засыпал землей, а сверху картошкой закидал. Один только червонец оставил Христо.
А когда ушла жена на базар, Христо вышел, запер двери и побежал на слободку к старому еврею.
Еврей жил на самом краю, в последнем доме. Древний старик. Весь в белой бороде, как в снегу.
Христо вошел в темную комнату: одно маленькое окошко, и то рядном завешено.
Еврей посмотрел на Христо красноватыми глазками, и показалось Христо, что он все знает: и про клад, и про Элчан-Кайя.
И подумал Христо: «Задушить еврея».
А старик сидел, барабанил сухими пальцами по столу, брякал ногтями и смотрел, моргая, на Христо.
Минуту Христо стоял и дышал, как корова, и сказал наконец:
— День добрый!
Разве грек не понимает, как дело делать?
— Здравствуй, — сказал старик и сложил руки под тощим животом, а пальцы один вокруг другого бегают.
— Вот, — говорит Христо, — дядя мне из Турции с верным человеком деньги послал. Старые деньги.
И показал Христо турецкий червонец.
Еврей подошел к окну, отдернул рядно и поглядел на червонец. Стукнул о подоконник.
— Старые деньги, — сказал старик. — Крепкие деньги.
Попробовал на зуб:
— Каменные это деньги.
Христо кровь в голову бросилась, а старик задернул рядно.
— Хочешь двадцать рублей?
Отсыпал он Христо двадцать серебряные рублей. Христо завязал их туго в платок, забил в карман и пошел прочь, и дверь забыл закрыть.
Раньше жены вернулся Христо. Достал лопату и наточил ее на камне, наточил, как бритву. Обернул ее мешком и сунул под крыльцо.
На ночь взял с собой лопату, свистнул Филуса — собаку и ушел в порт.
Ночь стояла тихая, звонкая. Тугой, свежий воздух стоял над степью. Как Христо ни таился, ярко щелкают сапоги по камням. Снял Христо сапоги и босиком засеменил по холодной дороге.
Собака сидит сторожит, а Христо роет. Хрустит лопата, а грек оглядывается, не идет ли кто. Но вот уже открылся клад, блестит, как золотая лужа на луне. Глянуло золото Христо в глаза. Шире, шире раскопать! Уж не оглядывается Христо ни на дорогу, ни на кладбище: тычет лопатой, кидает наотмашь землю. Шире бы, шире открылось золото! Вот уж круглым озером стоит и золотой рябью играет на луне, как шевелится все. Глядит Христо и думает: «Мое, мое это озеро!» И стал руки окунать в золото. Вот оно, вот, как вода, как море переливается. Ниже, ниже наклоняется Христо. По локоть закопал руки. Вот оно, глубокое, льется, всплескивает звонкими плесками.
И бросился Христо в озеро, лег и греб под себя золото. Золотыми брызгами летели на луне червонцы и падали со сладким звоном. Нырнуть захотелось греку, зарыться с головой. Закопаться в тяжелое золото. Зарыл лицо в червонцы, сгреб руками золото и замер. Прильнул — не шевелится.
И вдруг слышит: шелохнулось что-то внизу и хрустнули под спудом червонцы. И тут вспомнил Христо про руку с кинжалом. Вскочил и прыгнул на землю. Собака с испугу вбок метнулась. Встала раскорячась и смотрит на хозяина. А Христо отбежал шагов сорок, оглянулся. Ласково нежится золотое озеро в черных берегах, не шелохнется. На небе луна стоит, лбастая, мирная и будто в сторону смотрит.
— Нет, — сказал Христо, — трелля, трелля: показалось. — И позвал собаку.
Подошел к золоту, стал на берегу: показывает собаке, тычет пальцем в золото и шепчет прерывисто:
— Филе, Филе, чужой!
Собака осторожно стала над золотым озером, потянула носом и вдруг ощетинилась черной шерстью. Глаза налились. Ворчит собака, дышит зло и глаз не сводит с озера.
— Ну, — говорит Христо, — стереги, стереги, Филе.
Схватил мешок, наплескал туда червонцев, а потом стал очертя голову забрасывать золото землей.
Как же! Оставит грек золото у проезжей дороги!
Отошел Христо шагов сто, стал, оглянулся и смотрит. Брови сдвинул. Смотрит, спокойно ли лежит золото под землей. И Филос рядом стоит, вперед подался. И показалось Христо, что чуть шевелится земля над золотом, и собака оскалилась, заворчала.
Да нет! Вздор! Туча по луне прошла. Качается сонная луна на облаках, и вот мутится все на земле, шатается.
Плюнул Христо, свистнул весело собаке и пошел с тяжелым мешком.
— В чем дело? — сказал Христо вслух. — Я тебя не трогаю, лежи себе на здоровье. Какое твое дело? Держи свой кинжал заклятый!
А дома закопал Христо золото под картошкой.
И стал думать, как перенести домой весь клад. Так таскать — беда: заметят люди, и тогда пропал. Все пропало, и все скажут: дурак Христо, болгарин и тот так не сделает.
А! Разве грек не выдумает, как сделать?
В обед сидел Христо дома. Фира ему поставила на стол баклажаны. А Христо говорит:
— И что баклажаны, баклажаны! Вчера были баклажаны. Что у тебя, каждый день понедельник? Поди купи полкварты вина. Я тебе расскажу. Радость у нас.
И звякнул по столу рублем.
— Что, что? — кричит Фира. — Говори, дорогой мой, хорошенький.
А Христо крикнул:
— Бре! Неси вина вперед.
Выпил Христо стакан. Фира против него сидит на табуретке. В глаза смотрит, трет коленки руками, ждет.
— Вот, — сказал Христо и поставил пустой стакан. — Вот, прислал мне из Трапезунда дядя деньги.
— Ой, поставим плиту, Христо, — говорит Фира и к мужу придвинулась. — Довольно мангал этот.
— Бре, — говорит Христо, — плита, плита! Плита — глупости. Я лошадь куплю. Дроги куплю. Бочку поставлю и буду воду возить людям. Хорошую воду. С горы воду темиз-су.
У Фиры слезы в глазах заблестели. Помолодела гречанка.
— А не лучше — рыбой торговать будем?
Христо замахал руками:
— А, скажет баба, что по горшку поленом! Рыбу постом кушают, а воду каждый день пьют.
Купил себе Христо клячу у цыгана, справил бочку на колесах. Два ведра сбоку повесил и лейку жестяную.
— Ну, — сказал Христо жене, — я с ночи буду выезжать и уж до света буду с водой в городе. Еще никто мангал не разводил, а Христо уж будет по улицам в ведро колотить: вода темиз-су!
— Вот какой ты у меня! — говорит жена.
— Э! Бре! Грек не знает, как воду возить?
Ездил Христо в горы к источнику, набирал полбочки воды. А как назад ехать, становился около клада и насыпал в воду золота.
Уже все золото перевез Христо. На один раз только осталось.
Везет Христо в город бочку, тарахтят по мостовой колеса. Ведра звякают, танцует на боку лейка, бьется о бочку, а Христо изо всей силы колотит в ведро, и не слышно, как звенит в воде золото.
Запоздал нынче Христо: дорогой шлея лопнула, завозился Уж солнышко высоко, люди с базара идут, а он только в город въезжает. Мелкий дождик закапал, что слезы. Небо низкое, и скучно в улицах, как в сырой комнате. Люди сгорбились и ходят как больные, укутанные.
Один Христо орет на всю улицу веселым голосом:
— Вода темиз-су! Кому воды?
И бьет в ведро, как цыган в бубен.
«Еще раз — и все золото дома», — думает Христо и заорал во всю глотку:
— Ой, кончаю, кончаю! Подходи, кончаю!
И вдруг видит — идет по панели старый еврей, по уши замотанный вязаным шарфом, и белым веником торчит из ворота борода. Оглянулся еврей на Христо и подошел не спеша:
— Ну, дай напиться, коли хороша вода.
«Принесло его, черта», — подумал Христо, остановил лошадь. А кляча тяжело дышит. По самые оглобли раздувает бока.
— Во что я тебе налью? — говорит Христо.
— Лей! — говорит старик и подставил горсть; сам смотрит на Христо.
Хотел грек оттолкнуть еврея, оглянулся — уж люди смотрят: чего старик из бочки пить просит среди улицы в осенний дождь?
Дернул Христо чоп, и побежала вода на мостовую светлой дугой. Набрал еврей в горсть, отхлебнул.
— Спасибо, — говорит, — хороша вода, — и губами почмокал. — Золотая эта вода! — И опять глянул на Христо.
Ударил Христо по кляче — поломал кнутовище.
— Зарезать черта паршивого, задушить надо гадюку, — сказал Христо.
Пригнал бочку домой и до вечера стерег с крыльца воду с золотом. Все старый черт из головы нейдет. Убить такого — семь грехов простится. Сидит, старая рухлядь, днем в потемках, а ночью читает толстые книги по корявым буквам. А что там каракулями написано? Все там есть, говорят люди. Про все они, проклятые, знают!
Выпил с досады две кварты крымского вина Христо и ночью погнал свою клячу на большую дорогу, прямо к татарскому кладбищу.
Луна уже поздняя была, и темно было дорогой. Грязь липкая клеит колеса. Еле тянет в гору проклятая кляча.
— Рвань ты! Сатана! Анафема!
Вырвал Христо из плетня здоровый прут держидерева, руки об колючки изодрал и стал колотить по лошади:
— Довези ты меня до дому и сдохни, панукла!
Возьмет свое грек, пусть тут Чатырдаг на дороге станет.
Темно. Еле нашел место Христо. Стал копать, рвать землю. Швырял во все стороны.
— Дорвусь, — шепчет Христо, — возьму свое, и пусть тут яма останется. Пусть дураки думают, зачем яма копана.
Хорошо берет лопата, как бритва острая.
Христо стал лопатой нагребать скользкое золото прямо в бочку. Конец уже. Ковырнул впотьмах: и вот она, рука, вот он, кинжал.
— А, — сказал Христо, — ты что на меня кинжалом наставилась? Будет грек турецкого кинжала бояться!
Спрыгнул грек в яму, наступил коленом на руку и стал разжимать пальцы.
Крепко держит проклятая турецкая рука. Кольцо на руке царапается. Христо губы прикусил от натуги, стал бить кулаком по мертвым пальцам.
Собака рядом возилась, лаяла во всю глотку. Уж все равно было Христо. Схватил он лопату и стал со всей силой сечь по проклятым пальцам. Как капусту в корыте толок Христо и на куски, в кашу истолок руку.
Взял кинжал.
Отер о землю рукоятку и сунул за пояс, за спину. Потом плюнул в яму, нашвырял ногой земли и тронул домой.
— Моя взяла! — сказал Христо и пошел весело под гору.
Проходил мимо татарского кладбища. Маячат каменные чалмы впотьмах.
— Эх вы, каменные башки! — крикнул Христо и стукнул кнутовищем по чалмам, где мог достать.
Весело стало Христо. Сел на дроги, ударил по кляче и пустился вскачь под гору. Звенит сзади золото, как смеется.
Бре! Разве не вырвет грек у турка золото? И кинжал ихний заклятый заткнул грек за пояс.
Запрятал Христо золото в погреб и лег спать веселый.
А наутро жена сказала, что сдохла кляча.
— Тьфу! — сказал Христо. — Туда ей и дорога. Перережь ей горло и продай татарам.
На берегу, под обрывом, стояла хата. В ней жил старый мастер Мустафа-Али-Оглу Измирдан. Перед домом стояла широкая турецкая фелюга: килем на чурбанах, кольями подперта. Мустафа жмурился на низком осеннем солнце, щурил глаз и смотрел на фелюгу.
У фелюги бок пробит, торчат дубовые ребра. Ободрала бок на каменьях. Теперь терпит, ждет. А Мустафа острой стамеской кромсает деревянные лохмотья.
Рыба в море не ждет. Надо к среде ребятам спихнуть фелюгу в воду. Спешит Мустафа, упрел, стружки в бороде и красный фес на затылок съехал.
И вдруг из-за фелюги черный пес: выскочил, мохнатым хвостом машет, а за ним веселый грек Христо — крепкие усы, зубами светит, стучит прутиком по фелюге:
— Э, здорово, Мустафа Измирдан! Зачем тебе это барахло? — И ткнул Христо больную фелюгу под брюхо. — Что ты, сапожник, что весь век латки ставишь?
Мустафа надвинул фес и посмотрел из-под руки:
— Здравствуй, якши-адам, здорово, хороший человек. Что ты кричишь?
А Христо на месте не стоит, шуршит ногами в стружках.
— Такая мастеру работа нужна? — кричит. — Вот я тебе работу дам!
— Идем в хату, — сказал Мустафа и пошел к двери.
— Вот, — говорит Христо, — сделай мне новую фелюгу. Сделай, чтоб крепкая была, как бочонок, плотная, как орешек. Кругом крытая, чтоб ни щелочки. Чтоб, как утка, на волне играла.
Мустафа сидит на полу у стены и глядит на Христо. А Христо подсел к нему на корточки и прямо в лицо ему кричит:
— Большие паруса поставим, чтоб летала фелюга! На триста пудов грузу надо. Дубовые ребра, дубовый водорез!
— А что делать будешь? — спросил мастер.
— Рыбу буду возить, камсу, селедку из Керчи. По триста пудов.
— Умное дело, — сказал старик.
— Триста рублей, твой лес, — сказал Христо и встал.
Долго старик смотрел в пол, потом вскочил, как молодой.
— Идем, — говорит, — я тебе лес покажу. Демир! Железо — не дерево. — И взял Христо за рукав.
Ударили по рукам, и оставил Христо мастеру сто рублей.
— Хорошо, — говорит старик, — найму людей, скоро сделаем. А работу мою все знают.
И построил Мустафа Измирдан фелюгу для Христо.
Скрипка — не фелюга: гнутая, стройная, натяни только струны — запоет.
Прощается Христо с женой Фирой на пристани.
— Ну, довольно, — говорит, — я воду возил, пускай она меня повозит. Пойду за рыбой в Керчь. Ты меня скоро не жди.
Поднял парус Христо, только оттолкнулся от берега — прыгнул с пристани Филос-пес.
— Тьфу на тебя, — сказал Христо.
Не вернулся: нехорошо, говорят, назад раньше времени поворачивать.
Долго Фира вслед смотрела: горят на солнце новые паруса, режут ветер острым верхом. Вышла фелюга в море. Светит парус на зеленой воде.
— Как цветок в поле, — сказала Фира, вздохнула и пошла к дому.
До вечера шел Христо берегом. Вот уж два тополя прошел. Смотрит грек туда, где стояла каменная скала Элчан-Кайя: нет, нет корабля. Ходит зыбь над тем местом. Стал смотреть Христо в воду: нет, и в воде не видать каменных парусов.
Пропал Элчан-Кайя, пропал со всеми турками, а кинжал ихний заклятый здесь, за поясом.
И хлопнул Христо по боку; звякнул кинжал в новых ножнах, брякнул серебряными насечками.
«Теперь нечего мне бояться», и повернул прямо в море.
А что, не знает грек, куда судно вести?
Хорош ветерок дует с берега, распустила широко паруса фелюга и, как змейка, так и слизывает с волны на волну,
Урчит вода за кормой. Христо стоит на палубе, сдвинул шапку набок и стукнул ногой в палубу:
— Эх, лечу, куда хочу: хочу в Трапезунд, хочу в Инэболи. Неси, посудина!
А Филос свернулся кольцом под мачтой и всякий раз подымал голову, как стукнет хозяин каблуком в звонкую палубу.
На третий день открылся берег, переплыл Христо море.
Рассыпался по красному берегу белый город. Будто копья воткнуты, торчат острые минареты. Как хлеба горбушки, поднялись средь домов турецкие мечети. А вон в порту паутиной стоят мачты. Туда и направил фелюгу Христо. Прямо в Трапезунд угодил грек.
Бре! Может это быть, чтоб заплутал грек в море?
— Ай, фелюга! — говорят в порту. — Сама как змея, паруса как облако.
Толпится народ на пристани. Христо бросил канат, десять человек ловить кинулись.
И скоро все узнали, что приехал грек с того берега, один с черной собакой.
Пошел Христо в город: бегает, суетится народ, ослы орут неистово, все кричат, суются, топчутся, как будто круглый день пожар в городе.
Все греки — шумливый народ.
Одни турки в тени сидят. Кто кальяном дымит, а кто и соломку сосет — ждут судьбу.
Пробился Христо на базар и стал торговать шелковые платки — большие, вышитые, с золотом, с кисточками. Торговался, охрип. Вороха накупил Христо. Наложил четыре бочки, забил наглухо и покатил на фелюгу.
«Привезу, — думает Христо, — тайком провезу. И продадут верные люди».
Не ждал Христо, сорвался ночью и побежал парусом домой. На пятую ночь прокрался к берегу. Тихая ночь стояла на море. Черная вода дышит — издалека идет усталая зыбь, с того берега.
Свистнул Христо тихонько пять раз, и подползла к нему шлюпка. Черные греки-дангалаки сидят. Чернее ночи. Перекатил им Христо четыре бочки, а они ему от себя рыбы насыпали полфелюги. Как серебра, налили камсы-азовки.
— Ну, — говорит Христо, — завтра деньги приготовьте, разбойники.
— Хоть нынче ночью, господин, — шепчут дангалаки. — Верный твой товар.
— А кинжал мой вернее. — И вынул свой турецкий кинжал.
И вот горит мутным светом в темной ночи кинжал, змеится по воде серебряный блеск. Христо чуть его из рук не выпустил.
— Айя, метера! — говорят дангалаки. — На сейчас тебе деньги. — И стали разматывать пояса.
«Святое мое дело! — думает Христо. — Некого мне бояться, некого мне бояться». И пошел к красному маяку.
Фира сидит на фелюге, торгует камсой, глупая баба.
— Не дорожись, — говорит Христо. — Дорвалась, дура, до рыбы!
Хорош ветерок, дует прямо в море. И вот уже вечер ползет на землю.
Можно ли греку — а, диаволос! — терпеть бабьи штуки?
«Слетаю еще, еще слетаю, — думает Христо. — Весь Трапезунд, всю Турцию привезу домой; со всех мечетей ковры сорву; набью денег полный дом и всё куплю! Весь Крым, с Балаклавой и с Севастополем!»
— Скорей ты, баба, давай остатки даром!
И вот белая борода на пристани. Стоит старик и красными глазками хлопает. Стоит старый дьявол, что-то шепчет здоровому хохлу на ухо. Что-то вертит в костлявых пальцах. И показалось Христо, что щурится еврей на камсу, на фелюгу одним глазом.
«Не даст он мне жизни! — думает Христо. — Стал мне старый черт на дороге».
Что, грек не знает, как тарарам сделать?
— Что?! — орет Христо. — Что ты говоришь?
А еврей не смотрит — шепчет хохлу в ухо.
— Что тебе, собачья душа, надо? — И зашагал Христо по доске на берег.
«Пхну в воду старого черта, — думает Христо, — за него ответа не будет. Его ветром валит». И тискается Христо к еврею.
А старик держит в руке перстень, тычет на него хохлу пальцем. Горит, как кровь, на перстне красный камень.
— Ты что? — наступает на старика Христо: узнал Христо турецкий перстень.
— Колечко человек Торгует, — шепчет еврей, пятится.
Толкнул его Христо: как бумажный, опрокинулся старик, а кольцо упало в море. Бросились люди подымать старика.
— Что ты, сдурел? — кричат греку.
А Христо на фелюгу, тискается меж людей.
«Зачем не зарыл могилы? Бросил там руку! На мертвой руке это кольцо блестело!»
— А, проклятое племя! Семя Иудино! — бормочет Христо.
— Да, — говорит сосед, — этот глянет — молоко киснет.
Рассердился Христо, выкинул камсу в море.
— Фира, иди домой! — кричит. — Нечего тут бабам делать! Живо!
Фиру в спину толкнул. Завизжал Филос: ногой его в зад стал колотить Христо. Обрезал канат, обрезал якорь — и в море.
Один Христо в море, не взял и собаки, думает: зачем старик бросил в море перстень! Кто его там подымет?
«Э! Когда высохнет море, пускай берут свой перстень каменные турки! Ничего не сделал ни кинжал, ни перстень — один Христо да лопата. Трелля! Святое мое дело».
Набрал Христо двенадцать бочек платков, ковров и целый бочонок масла розового.
«Отдам масло в собор, — думает Христо, — и буду святой человек».
Вот уж третья ночь. Низкое небо стояло, и стал ветер. Повисли паруса. Одно море кругом, и один Христо среди моря. И вот пошла зыбь с востока — видно, там работает ветер. Слепые зыбины ходят, чуть по гребешкам всплескивают. И показалось греку, что ищет слепая зыбь фелюгу, щупает гребешками. Тронет фелюгу, обшарит, как слепой, и покатит дальше. Сидит Христо, руль держит, сжался, съежился, а фелюга болтает обвисшими парусами, и нет ходу.
Огляделся Христо — никого не видать, только черно стало с востока. Идет ветер — левант. Двинул ветер в паруса, и понеслась фелюга, как с испугу. Оскалилась зыбь, пошла белыми гребнями. Бьет в фелюгу, бросается в паруса.
«Нашла меня, нашла! — думает Христо. — Выноси, фелюга!»
А еще полморя впереди.
Темно стало, и рванул шторм от леванта. Сидит Христо, вцепился в руль и уж не уворачивается от зыби — неси, неси, фелюга! Увидать бы наутро свой берег. Воет ветер в снастях. Остановится черная зыбь над Христо, постоит и разорвется белым гребнем, рухнет на палубу. Мокрый Христо сидит и уж не оглядывается на зыбь. Вдруг слышит сквозь вой, сквозь рев — шум идет от леванта: будто небо оборвалось и метет подолом по морю.
Повернулся грек, глянул тайком из-под козырька, и показалось, будто облако несется на него сбоку, с леванта. Не мог глаз оторвать, держался за руль и не знал, куда свернуть. Ближе серое облако. Паруса! Обмер Христо — узнал паруса.
— Элчан-Кайя!
Элчан-Кайя идет на каменных парусах, уходят мачты в черное небо, и белой пеной режет надвое море.
Вьется фелюга меж зыбей, но уж полнеба закрыл Элчан-Кайя, прямо на Христо идет.
Крикнуть не мог Христо и шепчет без звука:
— Аман! Аман!
И прошел каменный корабль по фелюге, а сам растаял в шторме, в черном небе.
Началось с того, что играл я в клубе. И все как-то выходило, что проигрывал. Все свое жалованье проигрывал. Отдам жене, а потом по трешке выпрашиваю.
Жена служила в тресте. На машинке печатала. Я жене наврал, сказал, что шубу купил, а я ее в рассрочку взял, а деньги проиграл.
И вот я раз прямо со службы пошел в клуб. Играю— и везет, везет. Вот, думаю, когда на меня это счастье наехало, не упускай, гни вовсю! Только успеваю бумажки по карманам распихивать: так уж комком и сую. Вот когда королем домой вернусь! Жена мучается, дома до света на машинке печатает, вот вздохнет, голубушка! Уж и не знаю, что ей сделаю. Сережке, сынишке, велосипед, дураку, куплю. Настоящий! Вот будет радоваться! Наташеньке, дочке, — шапочку она все хотела, вязаную, зелененькую… Да что шапочку! Да и придумать не знаю что: она диктует матери до хрипоты, бедная, чтобы машинку эту проклятую перекричать.
Ну, думаю, поставлю еще пятьдесят рублей, и баста. Хлоп, — побили мою карту. Вот черт! Я, чтоб вернуть, вывалил сотню — натаскал из карманов мятых червонцев. Опять, бита! Мне бы бросить, не злиться, а я все жду, что снова мое счастье найдет меня. И пошло, и пошло.
Я весь в поту, и уж последние бумажки таскал из карманов, трешки какие-то. И тут холод меня прямо прошиб: что вот только что все они, милые мои, счастливые могли б быть, уж были, можно сказать, и вдруг… И вот уж нет ничего. Я царапал со злостью пустой карман, скреб ногтями.
Тут я вспомнил, что у меня с собой есть пятьсот рублей. Казенные, правда. Завтра сдать надо. Я взял червонец. Уж коли повернется счастье — так ведь с рублишки начинали и с тысячами от стола уходили в полчаса какие-нибудь. И я все рвал и рвал с пачки по червонцу, и уж все равно стало. Я и считать перестал — который это идет. Поставил потом целиком сотню, чтобы уже сразу. И глаза закрыл, чтобы не видеть. Потом побежал к швейцару:
— Голубчик! Дорогой! У вас шуба в залог пусть будет, дайте рубль. Последний раз, рублик.
А он головой мотает и не глядит.
— Шли бы спать, — говорит, — коли карта не идет,
Я оделся, побежал домой, к жене, как сумасшедший.
Уж в прихожей слышал, как эта машинка стукает, прямо гвозди это в мое сердце вбивает. А Наташка хриплым голосом надрывается, диктует,
Час, час всего назад разве таким бы псом побитым я к вам пришел? И не знали, бедные…
Я вошел в столовую. Жена даже не оглянулась, только крикнула на Наташку, чтоб дальше, дальше!
Сережка, дурак, через стол из пушки в солдат деревянных делит горохом. А я вошел в своей шубе, как был, и говорю — голос срывается, хриплый.
— Надя, — говорю жене, — Надя! Я знаю, не говори! Умоляю — я в отчаянии. Спаси!
Она сразу бросила печатать, глядит на меня, раскрыв глаза, дети уставились, ждут.
— Надя, — говорю, — я знаю, денег нет, дай брошку бабушкину. В залог, в залог, выкупим. Я в отчаянии…
Она вдруг вскочила, все лицо пошло красными пятнами.
— А я, а я! А мы все! — И бьет, бьет, руки не жалея, кулачком об стул. — Мы не в отчаянии? Мы всё должны сносить?
У самой слезы на глазах.
Я шапку прижал к груди, все у меня внутри рвется.
— Надя, — говорю, — милая…
А она вдруг как закричит:
— Вон! Вон! — и показывает на дверь, отмахнула рукой во всю ширь.
Дети вздрогнули. Я смотрю, у Сережки губы кривятся. А жена кричит:
— Что вы на детей смотрите? Вы их губите. Вы им не нужны. — Наклонилась к Наташке и кричит: — Говори, говори, нужен он вам? — И глядит на нее, жмет глазами.
Я шагнул к дочке, к Наташеньке. А она опустила голову, не глядит, и дрожит у ней бумага в руке.
— Говори сейчас ж! — кричит жена. — Да или нет? Говори!
Наташа чуть глаза на нее подняла и вдруг, смотрю, чуть-чуть головкой покачала, едва заметно: нет!
— Наташа, — говорю я, — ты что же?
А жена:
— Вон! Вон! Довольно! И дети вас гонят! Вон!
Я вышел, и щелкнул за мной французский замок. Запер он от меня семью мою, детей моих.
Было еще совсем рано, часов десять вечера. И вот я остался на улице, мне некуда идти. И я растратил пятьсот казенных рублей. И куда я пойду, кому скажу, кто такого пожалеет?
Хотел бежать к товарищу моему, может быть, он как-нибудь… Вместе учились ведь. Да вспомнил: взял у него пятьдесят рублей, он из жалованья, из последних мне дал. Обещал я через неделю принести — три месяца уж тому. Как на глаза показаться!
Я все шел скорей и скорей, прямо бежал почти, и толкал прохожих. Стало рукам холодно. Я запустил руки в карманы и вдруг в правом кармане нащупал мерзлыми пальцами — деньги! Мелочь какая-то. Я сразу стал, подбежал к фонарю и давай считать. Все карманы в шубе обшарил — набралось семьдесят восемь копеек. В клубе меньше рубля ставить нельзя. Я все шарил, еще бы найти двадцать две всего копейки. Зашел в подворотню и все карманы вытряс — нет больше ни копейки. И я поплелся по улице. Шарил глазами — вдруг знакомый встретится: выпрошу двадцать две копейки. И вдруг вижу здание: все освещено, у подъезда извозчики черной кучей стоят, афиши саженные. Стоп! Да это цирк! Пойду в цирк, может, встречу кого, займу. Рубль даже можно занять.
Я купил на галерку билет за сорок копеек. Я уж не смотрел на представление, а шарил глазами по рядам, по лицам, искал знакомого. Сейчас я еще человек, а завтра — завтра я растратчик, и меня будут искать. Еще ночь впереди — ведь можно отыграться. Только б рубль, рубль!
И хоть бы один знакомый! Я бегаю глазами по людям, у меня все бьется внутри, а люди смеются— вот-то смешное клоун делает на арене.
Я тоже стал смотреть на арену. Дрессировщик показывал маленькую беленькую лошадку. Он говорил по-французски и очень забавно, но никто не понимал и не смеялся.
Я хорошо знаю по-французски. И вдруг я подумал: наймусь в цирк, буду переводить, что говорит француз, буду эту лошадку чистить — миленькая такая лошадка, кругленькая. Назовусь не своим именем и забьюсь, как таракан в щелку. Смотрю, француз вывел пятерых собак, и тут я только услыхал, что музыка играет, а то так от тоски сердце колотилось, что я и музыки не слыхал.
Объявили антракт, вся публика поднялась с мест. Я побежал в конюшню. Веселая публика смотрит лошадей, лошади блестят, как лакированные. Тут же стоят конюхи. На пробор причесанные, в синих куртках, в блестящих ботфортах. Спрошу, нельзя ли конюхом поступить. Я подошел к одному:
— Скажите, — говорю, — как у вас работы, много?
Он смотрит на мою шубу, почтительно говорит:
— Хватает, гражданин, но мы не обижаемся.
И не могу никак спросить — можно ли мне поступить. Засмеется только. Однако я сказал:
— А вам тут человека еще не требуется?
— Это вы в контору, пожалуйста. — И отвернулся к лошади, стал что-то поправлять.
В контору пойти? Совсем пропасть. Вид у меня — настоящий бухгалтер, и вдруг — в конюхи! Что такое! Засмеют, а то прямо в район позвонят по телефону. Что же мне делать? Но тут народ повалил на места, и я снова залез на галерку.
Когда кончилось представление, я вырвал из записной книжки листок, написал по-французски:
«Господин Голуа (этого француза звали Голуа), очень прошу вас прийти в буфет, мне нужно передать вам несколько слов».
И подписался Петров. А фамилия моя Никонов. Дал я эту бумажку служителю, чтобы сейчас же передал, и жду в буфете.
Француз пришел, как был на арене: в желтых ботфортах с белыми отворотами, в зеленой венгерке, подмазан, усики подкручены и реденький проборчик, как селедочка с луком.
Француз шаркнул:
— Честь имею…
И я начал говорить, что я восхищен его искусством. Француз вежливо улыбается, а глаза насторожились.
Я ляпнул:
— Хочу поступить к вам конюхом.
Он совсем глаза вытаращил и рот раскрыл. Потом, вижу, начинает хмуриться, и уж никакой улыбки.
И я сказал скорей:
— То есть я так восхищен вашим искусством, что готов служить даже конюхом при таком великом артисте.
Француз заулыбался и стал поспешно благодарить меня за комплименты и сейчас же повернул к двери.
В буфете уже всё убрали и запирали шкафы.
Я выбежал на улицу. Завтра будет известно, что кассир Никонов скрылся с пятьюстами рублями и что к поискам приняты меры. И дома прочтут в газетах. А Наташку в школе будут спрашивать: «Это не твой папа?»
Я стоял на морозе и думал. И вдруг мне пришла в голову мысль.
Я решил, что именно в темноте, где не видно моей шубы проклятой, не видно моего бухгалтерского лица, именно в темноте и надо просить, умолять, требовать. Голос, голос мой будет один. А я чувствовал, что если я сейчас заговорю, то голос будет отчаянный, как у человека, который тонет. И в темноте легче, все можно говорить… даже на колени упасть. Пусть только выйдет кто-нибудь из циркачей. Я стану на колени, буду за полы хватать. Ведь мне все равно теперь. И я подбежал к задним дверям цирка, откуда выходят артисты. Я ходил по пустой панели мимо дверей, и у меня дух забился от ожидания. Дверь хлопнула. Кто-то вышел и быстро засеменил по панели. Я не успел за ним броситься. Нет! Я брошусь к девятому, который выйдет, кто бы он ни был.
Я перешел на другую сторону переулка и стал ждать. Люди выходили по двое, по трое, весело говорили между собой. Я считал. Следующий — девятый. Я весь дрожал. Я подошел к самым дверям цирка и стал. Нет, никого нет. Господи, неужели я всех пропустил! Надо было не ждать, догнать первого. Я хотел уже бежать, но теперь где я их найду? В это время дверь наотмашь отворилась, и вышло оттуда сразу гурьбой пять человек. Они говорили громко, крепко, на весь переулок. И я слышу:
— Он мне лопочет по-своему и тычет вниз: мажь, значит, копыта, а я каждый вечер…
У меня сердце забилось: конюхи, конюхи! Но сразу броситься к ним я не мог. Я решил, что пойду за ними, разделятся же они когда-нибудь? Вот я и подбегу к одному — с одним легче… И я пошел за ними, глаз с них не спускал, чтоб не потерять в толпе.
Вдруг они свернули влево через улицу; тут трамвай, они перебежали, трамвай закрыл их от меня, а когда он прошел, конюхов на той стороне не оказалось. Я чуть не заплакал. Я метался из стороны в сторону и вдруг вижу — пивная, и дверная штора наполовину уже спущена. А вдруг они там? И я нырнул под штору. В пивной было почти пусто, и вон, вон они, все пять человек, садятся за столик. Я сел за соседний.
Человек им подал пива и сказал:
— Только по одной, граждане, и закрывать надо, время позднее.
Я знал, что у меня осталось тридцать восемь копеек. Я спросил бутылку пива.
Как же начать? Я боялся, что они наспех выпьют пиво — и марш. Штору спустили на дверях, и только и остались в пивной, что конюхи да я.
И вот я слышу, один, самый старший, говорит не спеша:
— Да, родные мои, приходит ко мне падчерица моя — вся в синяках. Ну вся вот как конь в яблоках. «Кто же это тебя, — спрашиваю, — милая ты моя?» — «Да опять, говорит, муж». И плачет. «Чего, говорю, он тебя уродует?» — «Зачем, говорит, я косая, обидно ему». А она верно косенькая у нас. «Не такая, — говорю я, — уж ты косая, чтоб так бить. Живи, говорю, у меня, и черт с ним. Твоя, говорю, мать рябая, а я души в ней не чаю. Ты, говорю, наплюй».
Я собрал голос и говорю:
— Вы хорошо… как поступили. — Заикаюсь, голос срывается.
А конюх потянулся ко мне и ласково спрашивает:
— Вы что сказали, товарищ? Не слыхать.
Я встал, подошел и сказал:
— Мне очень нравится, как вы поступили. Извините, что я вмешался.
И чувствую, что у меня слезы на глазах. Все конюхи на меня смотрят. А старший вдруг внимательно мне в глаза глянул и говорит:
— Садитесь к нам, гражданин, веселее вам будет. — И вижу, раздвигает приятелей.
Я схватил свою бутылку и пересел к ним. Все замолчали и на меня глядят. И тут вдруг я как сорвался, как с горы покатился.
— Вот видите, — говорю я, — ей есть куда пойти, а мне некуда. — И чувствую, как слезы у меня закапали и текут по усам, по бороде катятся.
И я стал рассказывать, как я проигрался, как меня дети из дому выгнали, как жена дома убивается над работой. И говорю, как лаю, — душат горло слезы.
— А вы выпейте, выпейте, гражданин милый, — говорит старый конюх и наливает в мой стакан.
Я глотнул пива, легче стало. И все им рассказал. Одного только не сказал, что я растратчик и что меня завтра искать будут.
— Вот, — говорю, — говорил я этому французу, а как просить станешь? Я в жизни не просил, не кланялся. Да в таком виде?..
— Да, — говорит старший, — вид, можно по-старому сказать, — барин вполне.
Я боялся, что надо мной смеяться станут, и готов был и это стерпеть, но никто даже не улыбнулся. Один только сказал:
— А другую какую работу, по своей части, или…
Старший перебил:
— Видишь, человек не мальчик и не пьяный, значит, уж есть что, зачем в конюхи просится. — Хлопнул меня по колену и говорит: — Ну ладно, голубок, подумаем. Ты утрись. Дай-ка сюда парочку! — крикнул он официанту.
Официант огрызнулся:
— Из-за парочки вашей на штраф налетишь! Выметайтесь, граждане: время.
— Давай полдюжину! — крикнул конюх и пошел к хозяину и чуть мне головой мотнул. Я встал за ним. Он мне в ухо шепчет: — Первое дело — надо сейчас ребятам поставить. Что у тебя есть? Часы есть?
— Черные, — говорю, — стальные.
— Даешь!
Я живо снял часы и отдал конюху. А он ушел шептаться с хозяином за перегородку.
Смотрю, волокут дюжину пива и две воблы на закуску. А у меня все внутри трясется: а ну как все это только шарлатанство одно, чтоб мои часы пропить и поиздеваться надо мной? Но я старался верить конюху, и от этого мне теплей было.
— Только поторапливайтесь, граждане, — говорил хозяин.
Все налили, стукают о мою кружку, чокаются, и все одно и то же говорят:
— Ну, счастливо!
Мы вышли из пивной черным ходом. Я все держался ближе к старому конюху. Его звали Осип. Ну, думаю, сейчас скажут «спасибо» — и кто куда, а меня оставят на тротуаре. Так и жду.
Был первый час ночи, народ бойко ходил по улицам, и я боялся отбиться от Осипа.
Вдруг он остановился и обернулся к товарищам:
— Ну, вы, друзья, скажите человеку спасибо и, того, не гудеть. Человек из последнего расшибся, вам дюжину выставил. А мы с ним пойдем.
Все стали со мной прощаться и давили руку. Осип, полуоборотясь, ждал.
Мы тронулись с ним бок о бок.
— Ночевать где будешь? — спрашивает Осип.
Я, конечно, мог бы пойти к знакомым ночевать, но боялся хоть на минуту отпустить Осипа. Я даже взял его под руку и стал шагать с ним в ногу. Я шел молча, боялся его расспрашивать: а вдруг как рассердится, что пристаю, и тогда все пропало.
Мы шли по каким-то улицам, я не мог замечать дороги, так в голове кружились мысли, да тут повалил густой снег.
— Уж как-нибудь тебя устрою на ночь-то, — сказал Осип. И тут стал около деревянных ворот.
Мы стоим оба белые от снега.
— Ты, главное дело, не робей. Валиком, валиком, гляди — на дорогу выкатился. А? Верно я говорю? — И стукнул меня по плечу.
И тут я увидел, что мне надо ему все сказать. И я сказал, что я проиграл казенные деньги. Что меня завтра искать будут. А Осип перебивает меня:
— Да ты брось, брось, милый, и так знаю, с первых слов видать было: не в себе человек. Ладно уж. Дома-то языком не бей.
И застучал в ворота.
Крылечко под нами морозно скрипнуло. Вот дернул Осип примерзшую дверь, и вошли мы: душно, парно, темно. Куда-то впереди себя протолкал меня всего и сказал шепотом:
— Во, тут сундук. Увернись в шубу и спи до утра.
Я нащупал сундук, залез, поднял мокрый воротник,
натянул на глаза шапку и закрыл глаза. И вдруг сразу внутри что-то как распустилось, будто лопнула веревка какая, что жала и давила мне грудь и дышать не да вала. Я подумал, как там дети мои, и сказал: «Спите, мои родненькие, ничего: валиком, валиком», — и заснул как убитый.
Еще было темно, как меня разбудил Осип:
— Вставай, пошли.
Я сейчас же вскочил и, держась за Осипа, пошел. На дворе было темно. Бело лежал пухлый снег, и с неба крупные наливные звезды смотрели серьезно.
— Пока не надыть, чтобы тебя кто видел таким-то видом, — сказал Осип. — Сейчас пойдем, перелицуем мы тебя — раз и два. Чайку вперед попьем, не торопясь — валиком.
— Валиком, валиком, — повторял я за Осипом, и иду всё, чтоб к нему поближе.
Мы зашли в трактир, где пили чай обмерзшие ночные извозчики. Я пил вприкуску жидкий чай, закусывал баранкой.
Стало чуть светать, синим цветом подернуло окно в трактире.
— Идем, браток, сейчас на барахолку, и там мы загоним эту шубу твою и там же тебе устроим вот этакую куртку, вроде что на мне. И шапку эту тоже надо долой. А ну, дай-ка сюда.
Осип повертел мою меховую шапку.
— Да, — говорит, — она пятерку подымает вполне. А шуба, гляди, рублей как бы не тридцать потянула. Как думаешь?
— Мне все равно, — говорю я.
— Зачем же зря татар-то баловать? Пошли.
Я никогда не бывал в таких местах. Куда-то далеко заехали мы с Осипом на трамвае. В переулке было сыро, мутно. В темную подворотню шмыгнули мы с Осипом по темной лестнице, я путался в своей длинной шубе. Осип толкнул дверку, и на меня пахнуло затхлой вонью пыльного, старого тряпья. Под лампой на помосте два татарина ворочались в куче тряпья и ругались на своем языке. От тухлой пыли гнилой туман в воздухе.
— Здорово, князь! — крикнул Осип.
Оба татарина вскочили, и оба вцепились глазами в мою шубу. Один не удержался и погладил ладонью по рукаву.
Я снял шубу. Ее трясли, щупали, носили на двор, мяли мех в руках и ругались все трое: Осип и оба татарина.
— Сорок пять, последнее слово, — сказал Осип и сунул мне шубу. — Надевай. Пошли!
Я стал натягивать рукава. Но татары ухватили за полы и крикнули в один голос:
— Сорок три!
— Напяливай! — заорал Осип и стал запахивать на мне шубу. Он толкал меня в двери.
Мы вышли на лестницу. На площадке уже ждали другие татары. Сразу трое нас обступили:
— Бери сорок пять!
— Полсотни, — сказал Осип и стал спускаться с лестницы.
— Сорок семь! — крикнули сверху,
Осип стал.
— Давай!
Нас потащили назад. Татары отслюнили нам сорок семь рублей. Моя шапка пошла за пять рублей. И вот я остался раздетый у татар, в этой пыли и вони.
А Осип с деньгами ушел. Уж, наверно, прошло с час,
а его все не было. Боже мой! Какой я дурак! Я остался без шапки, без шубы, неизвестно где, у каких-то старьевщиков. Я разболтал этому конюху, что я растратчик и что боюсь милиции. Он знает, что в милицию не пойду. Что мне делать? Я видел, что татары уже подозрительно на меня поглядывают. Они два раза спрашивали:
— А что, товарищ твоя: скоро ворочай — эте!
На дворе было уже совсем светло. Я слышал, как звонил, гудел трамвай, как во дворе на морозе звонко орали татарские ребятишки, а на лестнице шлепали ноги и ругались голоса. Я стал придумывать, нельзя ли за мой костюм получить у татар какую-нибудь рваную фуражку и какое ни есть старье, чтоб выйти на улицу. Я видел, что они остро поглядывают на мои шевиотовые брюки. Я представил себе, каким я стану в этих лохмотьях с моей бородой, в драной фуражонке на лютом морозе. Скрываться от милиции, прятаться от людей, как пес прозябший, скоряченный. Сегодня в «Вечерней» будет напечатано. Нет, все пропало!
Дверь хлопнула, я вскочил навстречу — нет, не он. Какой-то татарин. Татарин стал болтать с хозяином, потом чего-то все на меня кивал, спрашивал. Я видал, что про меня говорят. Теперь, наверно, весь дом знает: что-то подозрительно, какой-то гражданин… А что как приведут сейчас милицию или сыщика? Начнут спрашивать: вас обокрали, раздели, обманули? Что случилось? Почему вдруг? Кто такой? У меня опять все замутилось внутри, и я решил, что нечего ждать, а сам пошлю татар за милиционером. Хоть бы от татар выйти без позору, а там в милиции скажу, что я растратчик и чтобы меня арестовали. И уж тогда все равно — сразу, по крайней мере. Буду сидеть и ждать суда. И я решил сказать татарам, чтобы пошли в район.
Я поднялся и сказал:
— Вот что, дорогие граждане…
И вдруг слышу за дверью:
— Да брось! Не продаю! — И вваливается мой Осип, Осип с охапкой одежды. Красный весь с морозу.
Шапка-финка с ушами, тужурка на баране, синяя курточка и брюки. Все ношеное, но все целое.
Татары бросились:
— Почем давал?
А Осип на меня примеряет, по спине хлопает:
— Гляди ты, брат, угадал-то как!
Когда мы вышли, я в стекла магазинов глянул на себя и не мог узнать.
Теперь оставалось побриться и найти по ноге старые ботфорты.
Да, через час меня и дома не узнали бы.
Осип глянул:
— Фалейтор, как есть, куражу только дай побольше. Шагай теперь как не ты — никакая сила. Кто спросит — говори: мой свояк. Так и говори: Осипу, мол, Авксентьичу Козанкову свояк. Откуда? Тверской — и больше нет ничего. А теперь гнать надо в цирк, завозились, гляди-де, пятый час скоро.
Мне стало весело и действительно показалось, что я уже не я, а Осипов свояк. У меня походка даже стала другая, чуть вприпрыжку, и очень легко и ловко казалось мне после долгополой шубы.
Не узнали меня, что ли, вовсе конюхи, но они и виду не показали, что меня заметили. А я стал сейчас же помогать Осипу. Шла уборка конюшни. Я первый раз ходил около лошадей. Но я ничуть не боялся — все казалось, что это не я, а форейтору нечего бояться. И сам не ожидал, как я ловко подавал ведра Осипу, хватал щетки, мыл шваброй, где мне тыкал Осип.
Француз Голуа стоял около своей лошадки. Я увидал, что при дневном свете лошадка совсем синяя. Голуа макал в ведро губку и синькой поливал лошадь и все ругался по-французски. Я, не поворачивая головы, громко переводил, чего хочет француз. А он удивлялся, что конюхи стали понимать. Но он скоро догадался, что это я пересказываю. Он подошел ко мне и спросил по-французски:
— Вы умеете по-французски?
Все на нас оглянулись.
— Да, — сказал я, — немного знаю. — И продолжаю ворочать шваброй во всю мочь.
А Осип мне приговаривает:
— Ты не рвись, ты валиком. — И моргает тихонько на Голуа.
— Откуда вы научились? — подскочил ко мне француз.
— В войну военнопленным во Франции год держали, поневоле пришлось немного.
И ушел за лошадь, будто мне работы много и некогда болтать.
У меня сильно колотилось сердце, и я хотел, чтобы француз на „время отстал. Но он нырнул под лошадь и оказался рядом со мной.
— Вы здесь служите, вы новый, теперь поступили? Говорите же!
— Нет, — сказал я, — я сейчас без дела и вот пришел помочь моему родственнику, — и киваю на Осипа.
— Пожалуйста, пожалуйста, — затараторил француз, — объясните, чтобы они не мазали копыта моей лошади. Я их крашу в синий цвет, а они непременно вымажут их черным. И никакого эффекта. Никакого! И чем больше я объясняю, тем они сильнее мажут. Ужасно! Пожалуйста.
И француз убежал.
Все сейчас же бросились ко мне:
— Что, что он тебе говорил?
Я рассказал.
— Правильно! — отрезал Осип. — Оно так и есть. Ты верно сказал. Я, мол, без делов, а пришел подсобить, как мы с тобой свояки. И квит. А он, конечно, в контору… Дай-ка мне, Мирон, ведро сюда.
Я оглянулся, но сейчас же понял, что это Осип меня окрестил Мироном. Осип ухмыльнулся и, принимая ведро, сказал мне:
— Спасибо тебе, свояк ты мой, Мирон Андреич. Мирон Андреевич Корольков. Вот, брат, как!
Я глянул на свои ноги в ботфортах, на синие брюки и сам наполовину поверил, что я именно и есть Мирон Андреевич Корольков.
В это время входит в конюшню служитель и говорит:
— Осип! Слышь, Осип! Гони твоего земляка в контору, француз спрашивает.
У меня сердце ёкнуло. Я глянул на Осипа: идти ли, дескать?
А Осип говорит спокойно:
— Только не рвись, а катышком, помаленьку.
Я отряхнул брюки и пошел за служителем.
В конторе француз быстро лопотал что-то человеку за столом — он оказался помощником директора. Мы вошли. Француз замолчал.
Я стал на пороге и говорю:
— Здравствуйте. — И кланяюсь по-простому.
И так у меня хорошо вышло, будто я и впрямь только что из тверской деревни.
Помощник директора спрашивает:
— Вы что, товарищ, Осипу родственник?
— Свояки мы, — говорю. И снова поклонился.
— Вот месье Голуа хочет, чтобы вы служили, а у нас штатных мест нет. Так месье Голуа предлагает вам у него лично. Лично, понимаете?
— Лично, — сказал я и снова поклонился.
— Одним словом, у него в конюхах. И собак смотреть.
— Можем и собак, — ответил я.
— Так вот объясните месье Голуа, как у нас в СССР: книжка расчетная, союз там, страховка и с биржей как… Одним словом, все. А пока можете ходить поденно. Там уж сговоритесь.
Он взял перо.
— Как звать?
И тут я в первый раз сам назвался по-новому:
— Мироном звать. Мирон Андреич Корольков.
Я это сказал и как будто отрезал что. Как будто не стало уже кассира Петра Никифоровича Никонова. Там он где-то. В тумане, в татарской пыли будто спит.
— Можно идти? — спросил я.
— Губернии, значит, тоже Тверской? — спросил помощник. — Что это всё тверские да скопские.
Я двинулся. Француз пошел за мной. Он схватил меня под руку.
— Мой друг Мирон! — кричал француз. — Я сейчас покажу вам собак, моих друзей. Идем, идем!
Но я не спешил, как велел мне Осип, я шел не торопясь, упираясь. И тут спросил француза:
— Однако, месье Голуа, сколько же вы мне жалованья положите?
— Ах, скажите мне, мой друг, сколько вам надо! Вы будете чистить лошадь, вы будете водить собак на прогулку, чистить их щеткой. Вот так, вот так. — И француз водил рукой в воздухе. — Два раза в день кормить, это надо варить. Но это очень интересно.
Я совершенно не знал, сколько спросить, я не знал, сколько получают конюхи, и решил, что спрошу Осипа.
Собаки сидели в клетке, и все пятеро залаяли навстречу Голуа: четыре сеттера и черный пудель. Они блестели, как намазанные маслом, — до того лоснилась шерсть. Я потом узнал, что француз помадил их особой помадой и подкрашивал красной краской сеттеров.
Голуа открыл клетку. Собаки бросились к нему, подскакивали, старались лизнуть в лицо.
— Гардэ ву! Смирно! — крикнул француз.
Собаки замолчали и моментально уселись в ряд на землю и замерли, как деревянные.
— Вот, — сказал Голуа, — это Гамэн. — Пудель обернулся. — Это Гризетт… — Француз назвал всех собак по имени. — Повторите.
Я повторил.
— О! Да вы гений, мой друг! Браво для первого раза… На место! — крикнул он на собак и поволок меня к лошадке.
Конюшню уже прибрали, и Осип склеивал цигарку из махорки.
— Что, навяливается, чтоб с ним работать?
— Сколько просить? — крикнул я Осипу.
— Не торопись. Спроси: на манеж тоже с ним выходить или как?
— Как это на манеж?
— А вот как представленье, то с ним вместе работать или только около собак ходить?
Француз хмурился и глядел то на меня, то на Осипа.
Я спросил француза, должен ли я буду помогать ему на арене.
— Боже мой! Неужели это вам не интересно? Я вам разрешаю.
— Ну, а я благодарю вас. Я не люблю на публике.
— Вы привыкнете, это ничего, мой друг. Только первый раз, а потом…
Я глянул в глаза Голуа и спросил серьезно:
— Вы нанимаете меня с выходом или без?
— Это мы увидим, — надулся француз, — годитесь ли вы еще… — И отвернулся.
— Как вам угодно, — сказал я.
Осип как будто понял, что мы говорим, и сказал, сплевывая махорку:
— Без выхода проси с него семьдесят пять рублей, а с выходом сотню, Главней всего — не торопись. Одумается француз. Он крутит, а ты валиком, валиком… Пошли-ка обедать.
Голуа заплетал в косы гриву своей лошадке и не обернулся, когда мы с Осипом пошли к двери.
— Не сдавайся ни в крем разе, — сказал Осип, когда мы в трактире сели за чай.
Я только что раскрыл двери, около которых я тогда метался и ждал девятого человека, — и сразу услыхал этот резкий крик, цирковое гиканье «Гоп! Гоп!» и щелканье бича.
— Самарио, итальянец, работает, — сказал Осип.
На арене металась лошадь — человек пять конюхов стояли на барьере, растопырив руки. А вокруг пустые места смотрели сверху деревянными спинками. Смуглый брюнет в зеленой тужурке, нахмуренный, злой, кричал резко, как будто бил голосом: «Гоп! Гоп!» — щелкая длинным бичом по ногам лошади. Лошадь вертелась, вскидывала ногами, дышала паром на холодном воздухе, косила испуганным глазом на хозяина. Вдруг лошадь прижала уши и бросилась в проход, на меня.
— Держи! — крикнули конюхи.
Я ухватился за тонкий ремешок, лошадь завернула, встала на дыбы, но я не пустил и повис у нее на шее. Тут подбежали конюхи.
Я бы никогда раньше не сделал этого, я бы отскочил в сторону, но если я конюх Мирон…
— Алле, алле! — кричал Самарио.
В это время кто-то сзади схватил меня под руку,
— Мой дорогой друг, месье Мирон! — И Голуа потащил меня вглубь, в коридор, что темным туннелем идет под местами. — Между друзьями не может быть спора, — говорил француз. — Деньги — вздор, искусство впереди всего.
Я глянул на него, француз закивал головой:
— Сто рублей и работа на манеже.
И тут я заметил его глазки: совершенно черные, как две блестящие пуговки. Он на минуту остановил их на мне, и в полутьме стало чуть страшно.
— Сегодня пятнадцатое! Начинаем! Вашу руку! Идем.
Все катилось как во сне, быстро и бесспорно. Ведь дня не прошло, а как будто прожил полжизни Мироном Корольковым. И Мирон выходил мужичком крепким, старательным и себе на уме.
Все конюхи высыпали смотреть, как мы будем репетировать с французом. Он опять повторил свои шутки.
Я перевел одну и крикнул конюхам.
Все захохотали.
— Что вы сказали? — бросился ко мне Голуа. — Ах, мой друг, научите меня, чтоб я сам это сказал!
Я ходил с Голуа и долбил ему русские слова.
— Корошенька мальшик прицупалься на трамвэ! — Это когда пудель висел, уцепившись за хвост белой лошадки.
Потом пудель пускал хвост и катился по арене кубарем. Вставал совершенно чертом: мы его намазывали салом, и он весь вываливался в песке.
— Корошенька приекала домой, — говорит Голуа.
Я сам выдумывал всякую ерунду, и мне было весело.
— Надо еще для детей, — сказал француз. — В воскресенье детский утренник, все школы, мальчики, девочки, надо смешно и немного глупо.
И тут я подумал: ведь, может, и Наташа придет. Поведут со школой.
На арене уже играл оркестр, и я в проходе увидал, что лошадь Самарио на задних ногах топчется под музыку, а Самарио стоит под самыми ее передними ногами и грозит ей хлыстиком перед носом.
Человек в клоунском костюме сосредоточенно смотрел на наездницу, что прыгала под веселый марш на спине тяжелой лошади. Вдруг этот человек сделал дурацкую рожу, заверещал не своим голосом и бросился на арену.
— Рано, рано! — закричал с арены человек в пальто. — Да считайте же, сколько раз я вам говорил: на половине пятого тура — наш выход… Сначала маэстро! — крикнул он в оркестр.
Осип схватил лошадь, наездница села на голубой помост на спине лошади. Музыка грянула марш. Осип пробежал несколько шагов и пустил лошадь.
Я слышал, как клоун, нахмурясь, считал.
— Три… четыре… Ай-я-вай-вай-ва? — вдруг заорал он во всю мочь визгливым голосом и кинулся к наезднице, высоко подбрасывая коленки на бегу.
Но тут Голуа потянул меня:
— Мой друг, я забыл: «Прицупалься трамвэ!..»
— Я вам буду суфлировать, — успокоил я наконец Голуа.
— Бон, бон, мой друг, корошо. Я уверен. Бон.
Перед представлением Голуа напялил на меня фрак с галунами, сам подмазал мне брови и нарумянил щеки, подвел глаза. Теперь я и сам не узнал себя в зеркале. Я волновался…
— Главное — кураж, кураж! — приговаривал Голуа. — И ни слова по-русски. Мы — французы. Артист Голуа и его ассистент. Ассистент! Вы понимаете? — Голуа поднял палец вверх.
Мы пошли к собакам. В проходе мелькнул у меня перед глазами набитый людьми амфитеатр, яркие фонари под куполом. Голубая наездница бочком сидела на толстой лошади. Лошадь мерными волнами тяжелым галопом шла по арене.
— Вы только кланяйтесь: вот так! — говорил Голуа. — А я делаю рукой — вуаля. — Он браво взмахнул рукой и кивнул вверх подбородком. — Дю кураж, месье Мирон! После Самарио — клоун и сейчас же наш номер. Вот! Слышите? Это его музыка. Берите собак… Гамэн!
Признаюсь, я плохо видел публику. Она слилась вся в какую-то живую стену вокруг меня. Я поклонился под музыку. Француз лихо поднял руку. И так, каналья, поднял и так замер, что все стали хлопать. Француз кланялся во все стороны. Я заметил, как Осип из прохода в своем шталмейстерском фраке внимательно глядит на меня. Да, а вчера еще я сидел на галерке в моей шубе и глядел потерянными глазами на этот номер. Музыка начала сначала, и собаки стали делать номер за номером. Я подсказывал французу русские слова, он так смешно их коверкал, что весь цирк покатывался. Я так волновался, что не заметил, как кончился наш номер. Но я, сам не зная почему, так же подпрыгнул, так же поклонился, как Голуа, и вприпрыжку выбежал вслед за собаками.
В коридоре запыхавшимся голосом Голуа говорил:
— Очаровательно, я в восторге… вы сделаете карьеру. Через шесть месяцев вы — рантье… у вас будет свой дом.
Он жал мне руку. Собаки подвывали около нас, и Гамэн пихал меня лбом в коленку — они ждали кормежки после работы.
— Да, да, — теребил меня за плечо Голуа, когда мы кормили псов. — Я поставлю вам номер, и тогда будете артист — вы, а я — ассистент. Мировой номер. Но это не с собаками. Собака есть в каждом дворе… Не давайте много Гризетт, она фальшивила в этот вечер… Это будет сенсация. Вся пресса неделю будет занята вами. Вот вам мое слово и моя рука! — И он совал мне свою руку в потной белой перчатке. — Завтра утром я вам покажу вашего партнера. Не забудьте лошадь Буль-де-Нэж — копыта, копыта. Я бегу, адьё!
В конюшне Осип и конюхи обступили меня.
— Что говорить: артист натуральный, форменно француз, и выходка есть, не надо лучше.
— Это уж ведро ставишь! — гудели мои товарищи.
И во вчерашней пивной я на остатки денег угощал конюхов. Я не заметил, как Осип выкупил мои часы и тихонько спустил их в карман моей новой тужурки.
Ночевал я в эту ночь в конюшне. Лошади мирно хрустели овсом и гулко переминались на деревянном помосте. Они все смотрели серьезно, как и тот клоун, что считал в проходе пятый тур наездницы.
— Газету видал? — сказал мне дежурный конюх и протянул «Вечерку».
Я вертел газету, и глаза привели меня к месту:
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЗА ДЕНЬ
Скрылся с 500 рублями кассир Кредитного товарищества П. Н. Никонов. Последнее время Никонов сильно играл в клубе.
К поискам его приняты меры.
Кассира Никонова нет. Как же его искать? Я натянул по уши казенный тулуп и заснул мертвецки Мироном Корольковым.
Наутро вычистил Буль-де-Нэжа; как раз кончал, тут входит Голуа. Он поздоровался с лошадкой, потом со мной и сразу же потянул меня вон:
— Идемте, я вас представлю вашему партнеру! Мировой аттракцион. Это действительно европейский номер. Король реки Конго.
Он порылся в кармане, достал ключ и открыл дверь. На меня из темноты пахнуло теплом и сыростью. Голуа повернул выключатель, и я увидел посреди комнаты большую плоскую клетку. Голуа молчал и остро взглядывал черными глазками то на меня, то на клетку. Клетка мне сразу показалась пустой. Но вдруг я увидел, что на полу этой клетки, как изогнутое бревно, лежала змея. Я дрогнул. Голуа резко свистнул сквозь зубы. Змея повернулась и, шурша кольцом о кольцо, тяжело стала перевивать тело и потянулась головой к дверке.
— Ле боа! — сказал Голуа и указал мне рукой на клетку.
Это действительно был удав. Не удав, а удавище. Я не мог сразу определить его длины, но он был толст и упитан, и во всех его поворотах чувствовалась сила, как будто тяжелая литая резина растягивается и сбегается в кольце. Змея уставилась неподвижно черными блестящими глазами. В этих глазах был один блеск и никакого выражения — тупой и спокойный идиот глядел на меня. Но я не мог оторваться от этих блестящих, как стеклярус, глаз и тут почувствовал, что какая-то неумолимая и жестокая власть глядит на меня из этих черных блесток. Я уж не считал его идиотом, а все глядел, глядел не отрываясь.
— А? Не правда ль, король? Король лесов, король Конго. Вы восхищены, я вижу, — сказал Голуа. — Ну, довольно. — Он повернул меня к двери и погасил свет. — Работать с таким красавцем — это, конечно, счастье. Как вы ни одевайтесь, вы не заставите глядеть на себя тысячный зал, глядеть затаив дух. Но если вы выйдете с таким прекрасным чудовищем, — вы покорили свет. Публика задохнется от восторга, от трепета. Вы понимаете, что это может вам дать? И вы, месье Мирон, вы будете артист, а я — ассистент!
Но я ничего не мог отвечать. Я не мог стряхнуть оцепенения и страха, что остался у меня от этих глаз удава. Мне казалось, что за нами шуршит его тяжелое тело. А когда я взглянул в черные глаза Голуа, то даже вздрогнул: удав! Такие же черные блестящие дырки, и такие же пристальные, и он ими жмет, гвоздит, когда говорит.
В это время подошел к нам конюх Савелий:
— Иди, Мирон, живо в местком. Требуют. Сейчас!
У меня вдруг сердце упало. В месткоме будут спрашивать, спросят документы, паспорт, хоть что-нибудь, а у меня ничего, совершенно ничего, никакой бумажонки. Сказать: потерял! Но тогда надо заявлять в милицию, а милиция наведет справки по месту жительства, а там, в Тверской губернии, сидит в деревне настоящий Мирон Корольков. Все узнается, и я пропал, пропал!
Голуа пристально глядел на меня сбоку своими блестящими дырками. Я со злобой вырвал свою руку — он всегда брал меня под руку — и бросился в конюшню искать Осипа. А Савелий кричал мне вдогонку:
— Куда ты? Наверх, сюда. Тут местком.
Осипа не было в конюшне, его совсем не было в цирке, его послали принимать опилки. Что же делать? Я вошел в стойло к Буль-де-Нэжу и без надобности расплетал и заплетал косички на его гриве.
А Савелий нашел меня и кричал на всю конюшню:
— Да брось ты стараться! Иди, не будут там ждать тебя до вечера.
— А что там им надо? — спросил я нарочно сердитым голосом.
— Да идем! Там увидишь.
Я пошел с Савелием. Я смотрел по сторонам, куда бы юркнуть, и вдруг решил: будь что будет, — как будто снова я поставил на карту последний червонец.
В месткоме сидели наш конторщик и билетерша. Голуа стоял тут же, хмурый. Зло глядел на билетершу и бил себя хлыстиком по голенищу.
— У вас бумаги есть с собой? — прямо спросил меня конторщик.
Я начал мужицким говором:
— Каки наши бумаги?
— Ну, книжка союзная.
Но билетерша вмешалась:
— Какой вы странный! Человек только что из деревни… а потом, ведь лично у Голуа. Тут главное, чтобы страховка. Спросите, Корольков, вашего хозяйчика, что же он, намерен вас страховать?
Все слушали, как я спрашивал по-французски Голуа.
— Нон! Нон! — закричал француз. — Артист! Вы артист. Артист сам лезет туда, под купол цирка, и он берет плату за свой риск, он сам себя страхует. Почему один артист должен страховать другого? Нелепость. Нет, нет.
— Ага! Не хочет! — закричала билетерша. — Ни черта, товарищ, мы ему все это вклеим. Тут тебе ЭС! ЭС! ЭС! ЭР! — крикнула билетерша в лицо французу.
Я боялся, что она ему язык покажет. У француза хлыст так и прыгал в руке.
— На, на! Пиши анкету. — Билетерша тыкала мне в руки лист. — Пиши, товарищ, и не я буду — через неделю будет книжка союзная. Пусть тогда покрутится… Валютчики!
Я схватил лист, сложил и запрятал в карман.
— Вечерком вам в кассу занесу. Мне надо толком, я по этому делу не мастер.
Я поклонился и вышел в двери. Прошел три шага и побежал, во всю прыть побежал в конюшню.
— Мирон! Мирон! — кричал сзади Голуа; кричал тем голосом, что на собак.
Вечером я сказал Осипу все как было. Это был теперь один человек во всем мире, кому я мог ни слова не врать. Я спросил чернил и корявым, полуграмотным почерком заполнил анкету. Выходило, что до революции я служил конюхом у разных господ, потом меня мобилизовали и я попал во Францию. Там остался военнопленным и после революции вернулся к себе в деревню— в Тверскую губернию, в Осташковский уезд. Женат, двое детей: Сергей и Наталья. Мне было приятно вписать эту правду в анкету.
Уж совсем ночью, после представления, Голуа прошел со мной к удаву.
— Вы волнуетесь? Ничего. Привычка. Бояться змей — предрассудок дикаря, простите меня. Вы будете здесь топить каждый день. Король любит тепло. И вы подружитесь, я вижу. — И Голуа снова метнул на меня черными глазами. — Вот тут дрова, здесь термометр. Не ниже семнадцати градусов. Вот вам ключ. Адьё.
Француз выскочил. Я остался наедине с Королем — Ле Руа, как звал его Голуа по-французски. Я старался не глядеть на эту тяжелую гадину, я осторожно прошел в угол к печке, нашел трубу и взялся за дрова. Но я все время чувствовал за спиной это тяжелое длинное тело, и мне поводило спину: казалось, что удав глядит на меня своими магическими стекляшками. Я раскрыл печь, уселся на полу и стал глядеть на веселый березовый огонь. Поленья густым бойким пожаром гудели в печке. Вдруг я оглянулся. Сам не знаю почему, я сразу повернул голову. И я сейчас же увидел два глаза: блестящие и черные. Змея тянулась к огню и не мигая глядела. «Может быть, не на меня вовсе!» — подумал я. Я встал и отошел в сторону. Удав, медленно шурша кольцами, перевился и повернул голову ко мне.
— Да неужели я трушу? — сказал я шепотом. — Настоящий конюх Мирон только б смеялся.
Я подошел к самой клетке и уперся глазами в черные стекляшки.
— На, гляди, — сказал я громко. — Еще кто кого переглядит-то! — И я показал змее язык.
Мы смотрели друг на друга, между нами было четыре вершка расстояния. Я в упор, до боли глядел в глаза удаву. И вдруг я почувствовал, что вот еще секунда — и я оцепенею, замру и больше не двинусь, как в параличе. Я встряхнулся и со всех ног отбежал в угол. Я ушел вон и вернулся через час. Не зажигая огня, я на ощупь закрыл трубу и запер на ключ комнату,
В воскресенье был детский утренник. Дети галдели и верещали, совсем как воробьи после дождя. Я стоял в проходе и все глядел, нет ли Наташки.
Я старательно обводил глазами ряд за рядом, смотрел со стороны входа. Я разглядывал лицо каждой девочки. Были две очень похожих, я было схватился, но нет, не она. Я оба раза ошибся.
Наш номер оказался веселее всех. Я теперь совсем не боялся на арене, подставляя барьеры, подкрикивал собакам и напропалую подсказывал Голуа. А он повторял, как попугай, ничего не понимая. От этого получалось еще смешней. Я ляпнул от себя на ломаном языке— как раз Гамэн тащил за шиворот Гризетт вой с манежа:
— Девошка Наташа не пускайт в сиркус мамаша!
Дети хохотали так, что пугали собак, и они начали лаять, как уличные.
Два номера из-за этого срывались. Голуа под конец так здорово загнул прощальный жест рукой, что наш «Рыжий» не выдержал, выскочил и сделал совсем как француз. Этого не было в программе. Голуа озлился, я видел, как он резнул глазами и потом махнул «Рыжего» хлыстом по ногам. «Рыжий», однако, ловко подскочил, удар пришелся мимо, а «Рыжий» уже сидел на арене и показывал французу нос.
Голуа побежал жаловаться директору:
— Никакой дисциплины, как будто все кругом итальянцы.
Потом Голуа подошел ко мне и сказал, зло поколачивая хлыстом по своему голенищу:
— Вы мне сейчас должны сказать, начнете ли вы завтра же работать с Королем. Если нет, то мы не друзья и, значит, я в вас ошибся. Утром должен быть ваш ответ, тот или иной.
И он вертко показал мне спину.
Осип был занят на манеже, мне не с кем было поговорить. Обычно кормил собак сам Голуа, а я только подавал ему порции. Но сегодня Голуа уехал сейчас же в гостиницу. Я кормил собак один, они были взбудоражены, лезли ко мне, лизались, и я бормотал им, как дурак: «Что же мне делать, собачки вы мои?» Завтра надо дать ответ. Я знал, что француз за мой отказ работать с Ле Руа совсем, начисто даст мне расчет.
Может быть, можно, может быть, не такой уж он страшный, я посмотрю с добром, по-дружески ему в глаза, удаву этому, — может быть, там есть хоть искорка живого, теплого, хоть самая капелька. А вдруг в самом деле можно с ним подружиться?
Я взял ключи и смело прошел в комнату к удаву. Я свистнул еще с порога, как это делал Голуа, и змея зашуршала, заворочалась; я видел, как гнулись доски на полу клетки. Удав поднял голову и уставился на меня.
Я подошел и сказал веселым голосом:
— Удав, удавушка, чего ты? Да что ты?
И почмокал языком, как собаке.
Я глядел ему в глаза, искал живой искорки, но неподвижные, блестящие, пристальные глаза смотрели неумолимо, жестоко, плотно прицеливаясь. И за ними никакой души, никакой — это была живая веревка, которая смотрит для того, чтобы видеть, кого задушить. Никак, никак я не мог, как ни хотел, найти искру теплоты в этом взгляде.
— Да опомнись ты, черт проклятый! — крикнул я отчаянным голосом.
Удав даже не моргнул глазом.
Я выбежал в коридор. Представленье уже кончилось. В конюшне Самарио сидел на корточках около своей лошади. Он бережно держал в руках ее копыто и что-то причитал по-итальянски. Осипа не было: его услал Самарио за ветеринаром. Я в тоске ходил по пустому цирку, я пошел в темные, пустые ложи. Брошенные программы белели на барьерах. Я подобрал оставленную кем-то газету. Я вышел на свет, прислонясь у стены под лампой, начал читать, чтобы чем-нибудь отвлечь себя, пока вернется Осип. И я бегал глазами по строкам, ничего не понимая.
И вдруг мне бросилась в глаза моя фамилия. Мелкими буквами стояло:
«Родные исчезнувшего в ночь на 15-е января кассира Кредитного товарищества Никонова предполагают ограбление или самоубийство. Об исчезнувшем до сих пор никаких сведений получить не удалось».
Они думают, что я покончил с собой! Вот почему не было Наташки в цирке. Бедные, что же они там делают? Мучаются, мечутся, должно быть… Или это они, может быть, из гордости… или отвести поиски. Я хотел сейчас же побежать, послать открытку, нет! — телеграмму. Но ведь, наверно, следят, следят за всеми письмами. Через товарища дать знать о себе? Но как впутывать его в такое дело?
И мне вдруг показалось, что вокруг нашего дома снуют сыщики, что в квартире все время обыски, чуть не засада… а они там бьются и мучаются, и что им самим хоть топись. Пожалуй, прямо сейчас побежать к ним, обнять всех, — они меня простят, и я им прощу, а потом пойти и самому заявить в район.
Я решил дождаться Осипа. Я бросился в конюшню. Осип уже был там и помогал Самарио держать его лошадь Эсмеральду: ветеринар внимательно ковырял ей копыто.
— Подсоби, свояк, подсоби! — крикнул мне Осип; он совсем запыхался.
Я кинулся помогать. Самарио успокаивал лошадь, ласково хлопал ее по шее. Он увидел меня и буркнул по-французски:
— А, вы здесь! Я думаю, что это работа вашего хозяина, сакраменто!
Ветеринар ковырнул, лошадь дернулась, мы втроем висели у нее на шее. Ветеринар поднес в пинцете окровавленную железную занозу. Все конюхи бросили работу и обступили Самарио. Самарио вырвал у ветеринара пинцет и всем поочередно подносил к глазам кровавую занозу. И каждый качал многозначительно головой.
Я слышал, как конюхи шептались:
— Когда же это француз успел сделать!
Самарио аккуратно завернул занозу в бумагу и спрятал в боковой карман. Я на минуту забыл даже, зачем я прибежал в конюшню. Но я вдруг все вспомнил и бросился к Осипу. Я потащил его из конюшни, а он шел, тяжело дыша, отирая рукавом пот со лба, и все приговаривал:
— Ну, скажи ты, язва какая! И когда он поспел?
Я рассказал Осипу все: все, что в газете, все, что я думаю.
— Пустое дело! — сказал Осип. — Девчонка-то в школу, чай, ходит? Ну вот: ты напиши два словца, а я утречком к школе. Поймаю какую девчонку за косицу. «Наташку такую-то знаешь?» — «Знаю». — «На вот, ей в руки передай». И передаст. Очень даже просто.
Я сейчас же достал бумаги и написал записку:
Наташенька, милая! Прости меня и пусть мама простит. Я жив и здоров и скоро все верну. Учись, не грусти.
Твой папа.
Эту записку я передал Осипу. Он ее замотал в платок и засунул за голенище. Я сразу успокоился. Я стал рассказывать Осипу про удава.
— Фюу, — засвистел Осип. — Вона что он ладит! Он раньше все тут вертелся около нас, да ведь мы не поймем ничего, чего он лопочет… А страшный?
— Пойдем, покажу, — сказал я, и мы пошли в темную комнату, где была клетка с Королем.
Осип несколько раз обошел вокруг клетки. Я свистнул. Удав поднял голову, зашевелился.
— Ух ты, гадина какая! — Осип плюнул. — Ну его в болото! Такой быка задавит и не крякнет. Как же с ним работать, не сказывал он?
Да я ни разу не спросил Голуа, в чем будет состоять работа с удавом. Я не хотел думать, что мне придется иметь дело с этой гадиной, и я не хотел говорить об этом. А Голуа, видимо, боялся меня напугать и молчал. Ждал, чтобы я привык к змее.
— Это надо все уговорить, удумать. Серьезное дело. Номер под барабан. Гляди ведь, бревно какое. Идем, ну его. — Осип ткнул меня в плечо. — Гаси, гаси, господь с ним.
Завтра я решил расспросить Голуа, в чем будет состоять мой номер с удавом, валиком обсудить это с Осипом и тогда дать ответ.
Утром явился Голуа. Он придирчиво осматривал лошадь и едва со мной поздоровался. Я молчал и почти не отвечал на его придирки. Да, признаться, мне не до того было: Осип побежал к школе с моей запиской. Я очень боялся, что вдруг ему скажут, что Наташка не ходит в школу, и тогда все сорвалось. Мне поэтому ничего не стоило равнодушно и холодно слушать французово брюзжанье. Я невпопад и рассеянно отвечал. Голуа даже глянул на меня раза два, нажал черными гляделками.
— Эй, Мироша! — услыхал я вдруг Осипов голос.
Я не дослушал Голуа и бегом бросился к Осипу:
— Ну что? Что?
Уж по тому, как Осип хитро улыбался, я понял, что дело вышло. А он щурился и не спеша выкладывал:
— …И валит, валит, мать моя! «Какую бы, думаю, пошустрей прихватить? Не напугать бы». Смотрю, две идут и снежками, что мальчики… Я: «Стой! Чего, говорю, озоруешь?» И хвать одну. «Ну, говорю, отвечай: каких Наташек знаешь?» Она: такую, сякую — хвать и твою. «Ах ты, говорю, милая! Вот ей письмецо передашь». Дал ей письмо, а ее выпустил: «Беги, опоздаешь». Вот, брат, как. А с этим-то? — И Осип кивнул на Голуа.
— Не говорил пока ничего.
— И ладно. Не рвись. Дело, брат, это аховое.
— Мирон! — взвизгнул Голуа. — Мирон, идите сюда.
— Валиком! — крикнул мне вдогонку Осип.
Я неторопливо подошел.
— Ну? — сказал Голуа. — Ваш ответ. Я слушаю, — и наклонился боком.
— Насчет чего? — спросил я спокойно как мог.
— Насчет Короля, удава, змеи! Я жду! — закричал Голуа.
— А что вы, собственно, хотите? Ведь я не знаю, о чем мы договариваемся.
— Ну работать, работать со змеей!
— Слушайте, — сказал я строго. Голуа удивленно на меня вскинулся. — Слушайте, Голуа: я не дурачок и не колпак, вы знаете. Объясните во всех подробностях, в чем состоит номер с удавом, а то вы хотите продать мне зайца в мешке.
И вдруг француз улыбнулся так очаровательно, как он улыбался публике. Он схватил меня под руку и, заглядывая в лицо, потащил из конюшни.
Осип крякнул нам вслед.
— Мой друг, — заговорил ласково Голуа, — месье Мирон! Между друзьями нет споров: я не могу предложить моему другу что-либо тяжелое или безрассудное. Здесь ничего не надо, кроме привычки и аккуратности. Змея — это машина. Глупая, бездушная машина. Локомотив может вас раздавить, но не надо становиться на рельсы. Это так просто…
Все дело в том, что змея будет обвивать вас своими кольцами. Она будет искать удобного положения, чтобы вас сдавить. — Голуа показал сжатый кулак. — Не пугайтесь, дорогой мой! Но она давит только при одном определенном положении: при том, в каком она наползает на свою жертву. Пока она наползает, кольца ее слабы, они едва висят, они свободны, подвижны. Стоит их сдвинуть — и змея вас никогда — никогда! — понимаете: никогда не сдавит. Она будет делать второе кольцо вокруг вас, — Голуа очертил линию вокруг своего живота, — но вы методически и спокойно сдвигаете и это кольцо. Она делает третье, — какой эффект! Вы представляете зрелище? Публика не дышит в это время. Но вы манипулируете и передвигаете и это третье кольцо. Змее негде навить четвертое, и она сползает.
Но она сейчас же начинает свою работу снова, как автомат, как машина. Так три тура, больше не выдерживает публика. Истерика, крики! Детей выносят! В это время в клетку — она тут же на арене — всовывают кролика, и змея стремится туда, чтобы его проглотить. Кролика выдергивают через заднюю форточку, а дверцу захлопывают. Номер кончен. Три минуты.
И это мировое дело. Афиши и буквы в два метра. С этим номером вам откроют двери лучших цирков Нью-Йорка. Париж у ваших ног, дамы! Цветы! Слава! И вы через полгода откроете кафе на Итальянском бульваре… Мирон, Мирон! — И он хлопал меня по спине.
Француз заглядывал мне в глаза и со всех сил улыбался.
— Надо подумать, — сказал я.
— О чем думать? Думайте о том, что вы будете получать за каждый вечер от меня двадцать рублей! Это будет… — И он назвал какую-то тучу франков. — А в месяц! — кричал Голуа. — В месяц, мой друг, в один месяц вы заработаете десятки тысяч франков.
Голуа стал и сделал рукой тот жест, за который ему хлопал каждый вечер весь цирк.
— Руку! — И он бравым жестом протянул мне свою руку в лайковой перчатке.
— Я подумаю, — сказал я и не торопясь поплелся в конюшню.
— Ну, что он там голосовал так? — спросил меня Осип.
Я рассказал. Осип качал головой, глядя в пол, и молчал.
— Что-то больно он старается около тебя. Сам-то с директора за номер сгребет — будьте здоровы. Долларами, каналья, гребет… А ты думал? А как же! Они все валютчики.
— Попробовать разве? — сказал я.
— Кака уж проба! — вскинулся Осип. — Уж если этот-то тебя попробует, так одного разу и хватит. И зовется удав. Удав и есть. Удавит — и край. Крык, и кишки вон.
Но я уж думал о том, что за пять раз я получу сто рублей, а через месяц я выплачу эти проклятые пятьсот рублей. Нет! Я буду посылать сто рублей жене и сто в Товарищество за растрату. Два месяца, и я свободен. Пускай тогда судят. Я не вор, не вор тогда. И я представил себе, как в банке будут удивляться: «Смотрите-ка, Никонов!» И все будут говорить: «Я всегда утверждал, что он порядочный человек. Ну, случилось, увлекся, со всяким может случиться, но не всякий же…» А дома! Вдруг сто рублей! От папы! И тут уж узнают, что и в банке получили… У меня запорхали, заметались в голове такие мысли, как цветы, и дыханье сперло.
— Осип, голубчик, — сказал я, — пусти, я попробую, ты знаешь ведь…
Осип рукой замахал!
— Да что ты! Господь с тобой, да разве я тебя держу, да что я тебе — отец иль командир какой? Только стой, стой! Меньше четвертного ни-ни! Никак! Двадцать пять за выход. И чтоб сто рублей вперед. А ну, не ровен час, с первого же разу — тьфу-тьфу! — да что случится! А за собак чтоб особо. Уж раз твое дело такое…
— Какое дело? — сказал из-за спины конюх Савелий.
— Тьфу, тебя не хватало! — Осип оттер его плечом. — Без тебя тут дело.
Я пошел к Голуа.
Голуа нетерпеливо ходил по коридору. Он бросился мне навстречу:
— Ну, ну?
— Двадцать пять рублей, — .сказал я строго. — И сто вперед.
Голуа на секунду сдвинул брови, но сейчас же сделал восторженную улыбку и с размаху ударил рукой мне в ладонь:.
— Моя рука. Честь, месье Мирон, это есть честь. Вуаля! А страховка? А, ха-ха-ха! — Он рассмеялся, как актер, отогнувшись назад. — (Если я внесу три советских рубля в три советские кассы, то, вероятно, наш Король этого не испугается. Но вот страховка, вот! — Он вынул из кармана чистенький маузер и хлопнул по нему рукой. — Этот пистолет и мое искусство — вот страховка… Идем!
Он потащил меня в ту комнату, где был удав.
— Вот моя визитная карточка.
Он быстро вытащил из кармана серебряный карандашик и намазал посреди карточки черную точку величиной с горошину. Он ловко плюнул на стену и приклеил карточку.
— Это глаз Короля. Раз, два, три — пять шагов. Прикройте двери.
Француз, почти не целясь, выстрелил навскидку из маузера. Карточка слетела. Я поднял. Черная точка оказалась пробитой.
— Наклейте! — командовал француз. — Вуаля!
Бах! Новой дырки не было на карточке. Голуа бил пуля в пулю.
— Но вы скажете, голова змеи не мешок, это не фантом из музея, голова движется. Великолепно! Бросайте карточку в воздух. Нет, выше!
Я бросил, и карточка завертелась в воздухе.
Бах! Карточка метнулась в сторону. Ясно было, что француз не промазал.
— Вы довольны? Вы поражены? Слово чести — так же будет прострелена голова Короля, если он только на секунду заставит вас почувствовать неловкость, — слово артиста. Вы можете перед каждым выходом проверять мое искусство. Для манежа я заряжаю разрывными пулями. Вы будете увереннее манипулировать кольцами Короля… Ле Руа! — обратился он к удаву. — Мы начинаем работать сегодня, после обеда. Ну!
Змею встревожили выстрелы. Она подняла голову и неподвижно глядела на меня.
Опять на меня…
Мы пошли с Осипом обедать в столовку напротив. Савелий увязался за нами. Я почти ничего не мог есть.
— Ну ничего, — говорил Осип, — оно на работу-то и легче. — И смотрел больше в_ свою тарелку.
Говорить при Савелии с Осипом я не мог. Савелий все заглядывал мне в лицо, и, когда мы уже кончили обед, он осклабился косорото и сказал:
— А надо, кажется, поздравить, а? С новым ангажементом?
— А что? В чем дело? — сказал Осип, будто ничего не знает.
— Как же, номер его со змеей-то. Слыхать было: француз в конторе уж договор делал. Как же-с. Пятьдесят долларов за вечер. Надо думать, тебе половина. Тоже, значит, валютчик. — Он толкнул меня локтем и подмигнул. — Не грех было бы поставить парочку. Ишь ведь, молчит!
— Брось ты, пристал к человеку, — сказал Осип. — Не то у человека в голове, а он — «парочку» ему: слюни-то распустил. Уж видно будет… — И зашагал быстрее.
Савелий будто надулся. Но мне, верно, было ни до кого. Я думал, что мне сейчас на манеж и начинать…
В цирке Голуа уже ждал меня. На манеже было много народу. Сам директор в пальто и котелке стоял, запустив обе руки в карманы. Самарио я тоже мельком заметил: он стоял в проходе и мрачно глядел, как суетился Голуа. Оркестр вполголоса наигрывал новый марш. Я его в цирке не слыхал прежде. Я потом узнал, что это был мой марш: музыка «под удава». Марш с раскатом, как сорвавшийся поток. Голуа потащил меня в уборную. Он наклеил мне черные усы, напялил какую-то безрукавку — она была мала на меня — и широкие штаны трубой, совершенно желтые.
— Это надо, надо, чтоб вы были другой с удавом, не тот, что с собаками. Кроме того, удав знает этот костюм. Главное, манипулируйте кольцами. Я вам буду показывать. Слушайтесь беспрекословно, тогда это абсолютно безопасно, как стакан кофе. Первое кольцо вы передвигаете вниз. Дайте вашу руку.
Он провел моей рукой по безрукавке вниз.
— Немного — двадцать сантиметров. Второе кольцо вы так же передвигаете вверх. Вот так. Третье опять вниз. Оно придется здесь, на плечах. Идемте. Дю кураж! Не трусить! Это ваша карьера. Идем!
Все служащие, все конюхи были на арене. Все глядели на меня серьезными, строгими глазами.
— Станьте здесь, посредине! Так! — командовал Голуа. — Ноги расставьте шире! Больше упору, ваш партнер не из легких.
Я чувствовал, что у меня чуть подрагивали колени.
— Внесите! — скомандовал Голуа.
Директор дал знак, и шестеро конюхов пошли, — я знал, за клеткой. У меня колотилось сердце, и я нервно дышал. Я бы убежал с арены, если б на меня не глядели кругом люди. Бежать мне было стыдно, и я стоял, стараясь покрепче упереться в песок арены.
— Дю кураж, дю кураж, — вполголоса подговаривал Голуа.
Я видел, как шестеро конюхов внесли клетку, но я старался не глядеть. Клетку поставили против прохода.
— Маэстро! — крикнул француз.
Оркестр заиграл марш.
Голуа подошел к клетке, и я услышал, как взвизгнула дверка, когда ее поднял француз. Вся кровь у меня прилила к сердцу, и я боком глаза увидал, как удав двинулся из клетки на арену. Я боялся глядеть, я закрыл глаза, чтобы не побежать. Я слышал, как шуршит под ним песок, ближе и ближе. И вот сейчас около меня. Здесь! Я слышал шорох каждой песчинки у самых моих ног. И тут я почувствовал, как тяжело налегла змея на мою ногу. Нога дрожала. Я почувствовал, что сейчас упаду.
— Дю кураж! — крикнул Голуа, как ударил хлыстом.
Я чувствовал змею вокруг пояса, тяжесть тянула вниз, — я решил, что пусть конец, пусть скорей давит. Я крепче зажал глаза, стиснул зубы.
— Манипюлё! Манипюлё! — заорал француз. Он схватил мои руки — они были как плети, — зажал их в своих и стал хватать ими холодное и грузное тело.
Мне хотелось вырвать мои руки — ничего не надо, пусть давит, только скорей, скорей…
— Манипюле! Манипюле донк! — слышал я, как сквозь сон, окрик Голуа. — Третье кольцо — вниз! — Он тянул моими безжизненными руками вниз эту упругую, тяжелую трубу.
В это время забренчала клетка, и я почувствовал, что удав сильными, упругими толчками сходит.
Я открыл глаза. Первое, что я увидел, — бледное лицо Осипа там, далеко, в проходе. Голуа поддерживал меня под руку. Ноги мои подгибались, и я боялся, что если шагну, то упаду. Осип бежал ко мне по манежу. Я слышал, как хлопнула дверца клетки. Голуа улыбался.
— Браво, браво! — говорил он и поддерживал меня под мышку.
Я был весь в поту,
— Вам дурно? — спросил меня директор по-французски.
— О! Это храбрец, — говорил Голуа, — настоящий француз — бравый мужчина. Не беспокойтесь, месье, немножко коньяку — и все!
Я неверными шагами шел рядом с Голуа. Мы остановились, чтобы пропустить клетку с удавом. Я сидел в уборной, разбросав ноги, а француз болтал и подносил мне коньяку рюмку за рюмкой. Я едва попадал в рот, до того тряслись руки.
Я хотел пойти к Осипу, я хотел лечь в конюшне, но я знал, что я сейчас не дойду.
Перед представлением я пошел пройтись по морозу. Осип был занят, я пошел один. В дверях меня нагнал Савелий.
— Ах, как это вы! Я думал — вот-вот с ног падете. Этот номер у вас пойдет. — Он увязался со мной на улицу. — Надо бы спрыснуть, уж как полагается.
Я не говорил, а только кивал головой.
— Ну ладно, вечерком, значит. Все же наш советский артист.
Он снял фуражку, поклонился и побежал обратно в цирк.
Я вернулся за час до начала. В полутемном коридоре под местами я услышал иностранный разговор. Я заглянул и сразу на фоне тусклой лампочки увидал длинный силуэт Голуа. Самарио, приземистый и сбитый, как кулак, стоял против него и сквозь зубы говорил с итальянским раскатом:
— Вы, вы это сделали. Никто, ни Мирон, ни один человек. Здесь только один мерзавец.
— Что? Как! Что вы сказали?
Голуа шипел и, видно, боялся кричать. Я видел, что он слегка приподнял хлыст тоже как бы шепотом.
Я мигнуть не успел, как Самарио залепил оплеуху французу. Он стукнулся об стену и сейчас же оглянулся. Итальянец рванул у него из руки хлыст и резнул два раза по обеим щекам, так что больно было слышать, и хлыст полетел и шлепнулся около меня.
— Мерзавец! Бродяга! — крикнул Самарио и запустил руки в карманы своей венгерки.
Я ушел в конюшню.
Вечером на работу Голуа вышел с наклеенными бакенбардами. Я очень рассеянно работал. Прямо черт знает что получалось у нас в этот вечер. Собаки все путали, а Гризетт вдруг поджала хвост и побежала в проход, вон с арены. Голуа погнался. Он поймал ее за ухо в конюшне. Мне видно было, как лицо у него скривило судорогой от злости и он хлыстом бил и резал Гризетт по чем попало. Собака так орала, что публика начала гудеть. Я хотел бежать за кулисы, но в это время выбежала Гризетт, за ней весело выскочил вприпрыжку Голуа. Он улыбался публике сияющей улыбкой. Мы кое-как кончили номер. Голуа сделал свой знаменитый жест. Публика на этот раз меньше хохотала.
Я стоял в проходе и смотрел, как пыхтели на ковре среди арены два потных борца. Ко мне вплотную подошел Самарио.
Он потянул мою руку вниз и кивнул головой: «Пойдем». Мы вышли в коридор. Самарио глядел мне в глаза, шевелил густыми бровями и говорил на плохом французском языке.
— Ваш хозяин — мовэ-сюжэ! Негодяй! Вы это знаете? Нет? Вы делаете номер с боа, с удавом. Я должен вам сказать, что в прошлом году я читал в заграничном журнале «Артист» про один случай. Катастрофу. Тоже боа, и тоже обвивал человека, и этот номер показывал тоже один француз. И в Берлине этот удав задавил человека насмерть! При всей публике. Поняли? Я не запомнил фамилии француза. Это все равно. Фамилию делает вам афиша. Но я думаю, что на вас платье этого удавленного человека. И змея та же самая. Вероятно. Но что уж наверно — так это то, что вы работаете у подлеца. Вы сами не француз? Нисколько? Вашу руку.
Самарио больно сдавил мне руку и пошел прочь. Походка у него была твердая, казалось, он втыкал каждую ногу в землю. Он звонко стукал каблуками по плитам коридора.
Я все смотрел ему в спину и думал: «Неужели я надеваю этот костюм покойника?» Мне не хотелось верить. Итальянец ненавидит Голуа. Может быть, он врет мне нарочно, чтоб сорвать французу его номер. Мстит ему за то, что он испортил ему лошадь Эсмеральду. Я хотел догнать Самарио и спросить, не шутит ли он, чтоб напугать меня.
Ночью мы, конюхи, сидели в нашей пивной. Я угощал. Савелий опять говорил мне «вы» и называл «гражданин, простите, Корольков». Когда мы вышли на улицу, он отстал со мной и сказал:
— Червончик-то дайте мне на счастьице! А? На радостях-то?
Какие уж были там, к черту, радости: Голуа завтра обещал пропустить удава через меня два раза. Я полез в карман и дал Савелию червонец. Пропили мы одиннадцать рублей. Из всей сотни у меня осталось только семьдесят шесть рублей. Я решил завтра же послать в банк пятьдесят и двадцать пять — домой.
Так я и сделал: на другой день утром я послал два перевода. На том, что в банк, написал не сам; мне за пятак написал под мою диктовку какой-то старик в рваной шинели. Фамилию и адрес отправителя я выдумал, а на «письменном сообщении» так: «по поручению П. Н. Никонова в счет его долга в 500 рублей. Остается 450». Перевод домой я заполнил сам. Фамилию отправителя я выдумал, но на обороте написал по-французски жене: «Милая моя. Я жив и здоров. Я работаю, я плачу свой долг банку, а эти деньги посылаю тебе. Если ты меня прощаешь, и меня и Наташу, купи, дорогая, ей зеленую шапочку вязаную, она так просила. Твой Пьер. Умоляю, не ищи меня. Я вернусь, когда будет все кончено».
Я хотел еще много приписать, но начал так разгонисто, что едва хватило места и на это. Квитанцию я запрятал в шапку, за подкладку. Я шагал по улице совсем молодцом. Я чувствовал в шапке эти квитанции. Мне казалось, что я что-то большое несу в шапке, что шапка набита и я иду, как разносчик с лотком на голове.
Но когда я вошел в цирк, я вспомнил, что мне надо идти топить к удаву. «Ничего, — подумал я, — вот, удав выручает. О! Привыкну». И я сказал себе, как Голуа: «Дю кураж!» Я топил, не глядя на Короля. Вздор! Машина, — черт с ней, что живая. Нельзя же бояться автомобиля в гараже, потому что он тебя раздавит, если лечь на дороге. Но когда змея зашуршала в своей клетке, мне стало не по себе. Я мельком глянул на нее и вышел из комнаты.
После обеда я опять наклеил усы. Как вчера. Я нарочно порвал безрукавку, когда напяливал ее на себя. Весь этот костюм казался мне покойницким саваном. Я спросил Голуа, нельзя ли мне работать в том, что на мне.
— О нет! Змея привыкла именно к этому.
А разве кто-нибудь в нем уже работал? — спросил я.
— Я! Я! Я сам в нем работал, я учил змею делать номер. Вы сейчас только манекен, фантом. В этот костюм проще было бы нарядить куклу. Она не тряслась бы, по крайней мере, как кролик!
Голуа так орал, что одна бакенбарда отстала, и мне стал виден багровый рубец на его щеке.
На арене повторилось почти то же, что вчера. Только я на втором туре приоткрыл глаза. Но руками я все еще сам не действовал. Голуа ворочал ими и покрикивал:
— Манипюлё ву мем! Сами старайтесь, сами! Дю кураж!
Он меня снова отпаивал коньяком. Он хвалил меня, он говорил, что теперь он видит, что дело пойдет, что он даст афишу. Через неделю можно выступить.
— Да, — сказал он, когда я уходил, пошатываясь, из уборной, — да, а коньяк купите сами. Серьезно. Вы выберете, какой вам больше по вкусу.
Билетерша, наша делегатка, перед представлением принесла мне книжку. Она долго мне не давала ее в руки, все хлопала книжкой по своему кулачку и выговаривала мне:
— Ты, товарищ, теперь обязан, как член профсоюза, требовать, чтоб твой валютчик этот тебя застраховал. Требовать! Понимаешь? А если что — сейчас же скажи мне. Нашел себе, скажи, дураков каких! Вот тебе книжка, и чтоб завтра же он взял страховку!
Я сделал дурацкую морду и смотрел в пол. Да больше всего потому, что я брал от нее фальшивую книжку.
Теперь в кармане была книжка на Мирона Королькова, мне очень хотелось совсем быть Мироном, но в шапке были эти квитанции, и от них мне и приятно и жутко. Я шел от билетерши, и тут на лестнице меня ждал Савелий.
— С союзом вас! — И он мотнул шапкой в воздухе. — Нынче у вас выходило — ах, как замечательно! Артист, артист вполне. Народный артист Советской республики!
Он шел за мной по лестнице. Мы проходили через пустой буфет, и тут Савелий сказал:
— Трешечки не будет у вас?
У меня были два рубля и мелочь.
— Хочешь рубль? — И протянул в руке бумажку.
— Да что ж это вы? — фыркнул Савелий. — Это что? Как нищему? Скажи, буржуем каким заделался! Давно ты сюда влез-то?
— У меня же нет трешки, понимаешь?
— Поняли! — Савелий мотнул вверх подбородком и зашагал,
Мы работали с удавом теперь уже в три тура, как говорил Голуа. Удав переползал кольцами через меня три раза. Я уж стал двигать кольца, и француз со своей рукой наготове командовал:
1— Ниже, ниже! Хватайте второе кольцо.
И я чувствовал под пальцами тяжелое, твердое тело змеи: живая резина.
Теперь уж музыка обрывала свой марш, едва удав подползал ко мне, и барабан ударял дробь тревожно, все усиливая и усиливая. В прежние времена ударяли дробь, когда человека казнили. После третьего тура барабан замолкал, звякала форточка в клетке, удав спешил схватить кролика и волнами, как веревка, которую трясут за конец, быстро уползал в клетку. Я уж не закрывал глаз, я не шатался на ногах.
В воскресенье вечером должен был идти первый раз при публике наш номер с удавом. Оставалось еще четыре дня.
— Вы видите, мой друг, — сказал мне Голуа, — это же просто, как рюмка абсенту. Этот фальшивый риск только опьяняет, правда ведь? Бодрит! И вы на верном пуни. Три минуты, и двадцать пять рублей. И вы уже, я заметил, обходитесь без коньяку, плут этакий! — И француз обнял мою талию и защекотал мне бок, лукаво подмигнув.
Я оделся и вышел пройтись. Я шел, совершенно не думая о дороге. Я сам не заметил, как очутился у своего дома. Схватился только тогда, когда уже повернул в ворота. Наш дворник с подручным скребли снег на панели. Я на минуту задержался.
— А кого надо, гражданин? — окликнул меня дворник.
Я бухнул сразу:
— Корольковы тут?
— Таких не проживают, — отрезал дворник.
— Нет у нас такого товару, — сказал подручный, оперся на скрябку и подозрительно уставился на меня.
Я повернул и быстро пошел прочь. Я завернул за угол и ускорил шаги. Улица была почти пуста, и я уже хотел завернуть еще за угол, как вдруг увидал двух девочек. Девочки шли и размахивали школьными сумками. Они так болтали, что не видели ничего. Я узнал — справа моя Наташка. Сердце мое притаилось: окликнуть? Если б одна была она… Я прошел мимо, дошел до угла, обернулся и крикнул громко:
— Наташа! Наташа!
Наташа сразу волчком повернулась. Она смотрела секунду, выпучив глаза на незнакомого человека, красная вся от мороза и волнения, и стояла как вкопанная.
— Наташа! — крикнул я еще раз, махнул ей рукой и бегом завернул за угол.
Тут было больше народу, и я сейчас же замешался в толпе. До цирка я шел не оглядываясь, скорым шагом и запыхался, когда пришел.
На дверях цирка мне бросилась в глаза новая афиша. Огромными красными буквами стояло:
МИРОНЬЕ
Всем! Всем! Всем!
Я подошел и стал читать:
В воскресенье состоится первая гастроль известного укротителя, неустрашимого МИРОНЬЕ
ПЕРВЫЙ РАЗ В СССР!
На арене царь африканского Конго
КРАСАВЕЦ УДАВ КОРОЛЬ.
Редчайший экземпляр красоты и силы,
6 метров длины!
Борьба человека с удавом!
Детей просим не брать.
Миронье будет бороться с чудовищем на глазах публики.
И тут же в красках был нарисован мужчина в такой же безрукавке и желтых брюках, в каких я работал, и этого человека обвил удав. Удав сверху разинул пасть и высунул длиннейшее жало, а Миронье правой рукой сжимает ему горло.
Вот какую афишу загнул француз. Мне было противно: мне так нравилось, что в наших цирковых афишах правдиво и точно рисовали, в чем состоят номера, и даже артисты бывали похожи. И чего он, не спросясь меня, окрестил меня Миронье? Рожа у меня была на афише, как будто я гордо погибаю за правду.
В конюшне все были в сборе, и, пока еще не начали готовиться к вечеру, все болтали. Я вошел. Осип засмеялся ласково мне навстречу:
— Видал? — И Осип стал в позу, как стоял Миронье на афише, поднял руки вверх. — Ирой!
Все засмеялись.
— Миронье! Миронье!
Савелий стоял в хлесткой позе, опершись локтем о стойло и ноги ножницами. Держал папиросу, оттопырив мизинец.
— Миронье, скажите! Много Миронья развелося.
Все на него глядели.
— Солист его величества! — фыркнул Савелий. — Удавист. Усики наклеивает. Вы бы, барин, свою бородку буланжой обратно наклеили. Звончей было бы.
Савелий говорил во всю глотку, туда — в двери. Все оглянулись. В дверях наша делегатка-билетерша кнопками насаживала объявление от месткома.
— Своячки! За шубу посвоячились. В советское время, можно сказать, такие дела в государственном цирке оборудовать…
Билетерша уже повернула к нам голову. Я шагнул к ней.
— А, товарищ Корольков! — И билетерша закивала.
— Какой он, к черту, Корольков! — закричал Савелий.
— Знаю, знаю, — засмеялась билетерша, — он теперь Миронье. Идем, Миронье, — дело. — Она схватила меня за руку и дернула с собой.
Я слышал, как Савелий кричал что-то, но все конюхи так гудели, что его нельзя было разобрать. А билетерша говорила:
— Как орут! Идем дальше.
И мы пошли в буфет. Билетерша мне сказала, чтоб я подал заявление в союз, что Голуа не страхует меня и заставляет делать опасный для жизни номер.
— Ты же не в компании, ты нанятой дурак, понимаешь ты, Мирон! Это же безобразие.
Я обещал что-то, не помню, что говорил; я прислушивался, не слыхать ли голосов снизу, из конюшни. Я говорил невпопад.
— Совсем ты обалдел с этим удавом! — рассердилась билетерша. — Завтра с утра приходи в местком.
Мне надо было готовить Буль-де-Нэжа, и я пошел в конюшню.
Там все молчали и все были хмуры. Савелий что-то зло ворчал и выводил толстую лошадь для голубой наездницы. Я принялся расплетать гриву Буль-де-Нэжа.
Самарио вывел Эсмеральду — она уже не хромала. Он пошел на манеж, а лошадь шла за ним, как собака. Она вытягивала шею и тянула носом у самого затылка итальянца.
— Алле! — крикнул Самарио.
Эсмеральда круто подобрала голову и затопала вперед. Самарио топнул в землю, подскочил и как приклеился к крупу лошади. Я вывел Буль-де-Нэжа промяться на манеж. Голуа меня ждал. Самарио остановил свою лошадь около нас.
— Я даю вам неделю, — сказал он, хмурясь на Голуа. — Кончайте здесь, и чтоб вас тут не было. А то не баки, а всю голову новую вам придется приклеить. Поняли?.. Алле! — И он проехал дальше.
— Слыхали? Слыхали, что сказал этот бандит? — И Голуа кивнул головой вслед итальянцу. — Вы свидетель! Я прямо скажу губернатору… нет, у вас теперь Совет! Прямо в Совет. У меня пять тысяч франков неустойки. Вы свидетель, месье Мирон. Я б его вызвал на дуэль и отстрелил бы ему язык, если бы захотел, но с бандитами разговор может быть только в полицейском участке.
После нашего номера я спросил Осипа:
— Как дело, а?
— Как приберемся, гони прямо в пивнуху, а я приведу Савёла, сделаем разговор. — И Осип прищурил глаз. — Понял? Это надо…
Но Осип сорвался — на манеже сворачивали ковер после борцов.
Я ждал в пивной и потихоньку тянул пиво. Я все думал, — мне казалось, что уж ничего не поправишь, что Савелий уже сходил в местком. Может быть, написал заявление… или прямо донес в район. Мне хотелось поскорее уехать отсюда в другой город. Если б Самарио еще б раз набил рожу Голуа, чтоб завтра же собрался вон с удавом, собаками и со мной! А вдруг все, все уже кончено и мне надо бежать сейчас же, прямо из этой пивной?
Пивную уже закрывали, я спросил еще бутылку. Официант поторапливал. Я решил, что, если не дождусь Осипа, я не вернусь в цирк. Шторы уже спустили. Я уже знал, что через минуту меня отсюда решительно попросят. Чтоб задобрить хозяина, я спросил полдюжины и обещал выпить духом. Мне еще не поставили на стол бутылок, — тут стук на черном ходу. Вваливается Савелий, а за ним Осип.
Мы сидели и молча пили бутылку за бутылкой. Осип спросил еще полдюжины. Савелий только хотел открыть рот. Осип перебил его:
— Ты мне скажи, зачем ты товарища топишь? А? Человек страх такой принимает, а ты эту копейку из него вымучить хочешь? Товарищ этот…
— Какой товарищ? — грубым голосом сказал Савелий.
— А Корольков?
— Какой он Корольков? — И Савелий глянул Осипу в глаза, на-ка, мол, выкуси.
— Не Корольков? А как же его? — И Осип прищурился на Савелия.
— Не знаю как.
— А вот не знаешь ты, — и Осип не спеша взял за горло бутылку, — не знаешь ты, браток, вот что крепче: бутылка эта самая, — и Осип похлопал бутылкой по ладони, — или башка, скажем к примеру. Нет? Не знаешь? И я не знаю. Так можно, видишь ты, спробовать это дело. — Осип пригнулся и все глядел прищуренным глазом на Савелия.
Стало тихо.
Савелий смотрел под стол.
— Ну, это… того… конечно… — забурчал он, — известно… — И вдруг взял свой стакан, ткнул в мой — Выпьем, что ли, и квит!
Я чокнулся и выпил.
— Так-то лучше, — сказал Осип и тихонько поставил бутылку на стол.
— Допиваем — и пошли, — вдруг сказал Савелий весело, как будто ничего не было. — Вы об лошадке можете не хлопотать, мне ведь между делом, раз-два. А вам ведь после удава-то. Верно: страсть ведь, какая.
— Уезжать тебе надо, — шепнул мне на ухо Осип, когда мы расходились. — Все одно он тебя доедет… Савёл-то.
В воскресенье был назначен днем детский утренник.
Я не смотрел по рядам на этот раз — я сразу увидал среди темных шапок зеленый огонек: ярко горела зеленая шапочка. Наташка сидела во вторых местах слева. И как я ни поворачивался на манеже во время нашего номера, я и спиной даже чувствовал, как видел, где она, эта зеленая шапочка. Я подозвал Осипа и из прохода показал ему.
Осип заулыбался:
— Скажи, какая хорошенькая! Вот эта, говоришь, что встала?
— Да нет, вон рядом, в зеленом-то.
— Ну, эта еще лучше, — улыбался Осип. — Позвать, может? В антракте скажешь? Аль боязно — вдруг кто заметит! А?
«Рыжий» подошел к нам:
— Кого вы высматриваете? Знаете кого-нибудь?
— Девочка мне будто известная, — сказал Осип.
— Дорогой, пожалуйста, хоть одну, мне надо до зарезу!
Осип глянул на меня, и я незаметно кивнул головой.
— Вон та, зелененькая, — вон-вон, во вторых местах, — как бы не Наташей звать.
«Рыжий» закивал головой.
Пока расставляли барьеры для лошади, «Рыжий», как всегда, путался и всем мешал. Дети смеялись. И вдруг «Рыжий» закричал обиженным голосом:
— Вы думаете, если я «Рыжий», так очень дурак? Я тоже учился… вот… вот… — и «Рыжий» тыкал пальцами ребят, — вот с этой девочкой. — Он ткнул на Наташу.
Он встал на барьер арены и тыкал пальцем прямо на Наташку. Я увидел, как она хохотала и жалась на своем месте. Все на нее глядели.
— Вот, в зеленом колпачке. Да! Я даже насквозь помню, как ее зовут.
«Рыжий» приставил палец ко лбу. Наташка спрятала голову за свою соседку.
Секунду была тишина.
— Наташа! — выпалил «Рыжий» и навзничь ляпнулся с барьера, задрав ноги.
— Верно! — запищало несколько голосов, и все захлопали, загоготали.
Наташка, красная, хохотала в плечо своей подруги.
В антракте дети повалили в конюшню всей гурьбой. Я вертелся тут же, но не мог сквозь густую толпу ребят пробиться к Наташе и только издали следил за зеленой шапочкой.
Вечером шел в первый раз при публике номер с удавом. Но я очень легко о нем думал. Мне скорей хотелось начать получать свои два с половиной червонца. И я считал в уме:
«Воскресенье — раз. Понедельник не работаем. Вторник— уже пятьдесят рублей. Это в банк… Нет, им! А в банк — в пятницу».
Я представлял, как они получат там, дома. Ответ от них у меня уж был — на Наташке зеленая шапочка, как я просил.
Цирк был набит битком, и говорили, что около кассы скандалы и милиция. Мой номер должен идти последним. Директор нашел меня и серьезно спросил вполголоса:
— Вы себя хорошо чувствуете?
Я себя отлично чувствовал.
Представление было парадное. Самарио играл со своей Эсмеральдой в футбол. Осип и «Рыжий» стояли голкиперами. Эсмеральда три раза забила гол Самарио. В конце «Рыжий» прижал мяч коленками к животу и кубарем выкатился с манежа. Эсмеральда кланялась и делала публике ножкой. Потом схватила Самарио за ворот и унесла с арены. Я с этой возней с удавом не заметил, когда итальянец успел наладить этот номер.
Наш номер с собаками и с Буль-де-Нэжем прошел с блеском, как никогда. Голуа вызывали, и он три раза повторял свой жест. Теперь под куполом без сетки работали воздушные гимнасты. Тут Голуа схватил меня под руку и потянул к удаву.
— Я обязан вам показать мое искусство.
Он что-то долго рисовал этот раз на визитной карточке.
— Бросайте! — сунул мне Голуа карточку. Я взглянул. На карточке была довольно похоже нарисована голова Самарио в жокейской кепке. — Бросайте! Еще! Еще! Мы его помучим сначала.
Француз без промаха садил из маузера и подбивал карточку.
— Клейте теперь!
Я налепил карточку на стену.
Бах! Бах — и Голуа всадил две пули рядом на месте глаз картонного Самарио.
Я вышел на манеж в своей безрукавке. Желтые панталоны с раструбами болтались на ногах, как паруса… Я сделал рукой публике и поклонился. Весь цирк захлопал.
— Вот что значит афиша! Какой кредит! — сказал мне француз.
Когда внесли клетку, вся публика взволнованно загудела.
Это волнение вошло и в меня. Сердце мое часто билось. Но вот грянул мой марш, визгнула дверка. Удав пошел на меня.
Я манипулировал кольцами под барабанную дробь. Барабан бил все громче, все быстрей. Перед третьим разом публика заорала:
— Довольно! Довольно!
Удав полз по мне третий раз. Вой и крики заглушали барабан. Удав уже полз к своей клетке. Музыка снова ударила мой марш. Я осмотрелся кругом: весь цирк стоял на ногах. Хлопали, кричали, топали. Я раскланивался. Публика не унималась. Бросилась с мест.
— Долой с манежа! — резко крикнул мне Голуа. — Они будут вас бросать в воздух!
Я проскочил впереди клетки, которую уже несли служители за кулисы.
Клетку поставили в коридоре, и публика тискалась и толкалась — всем хотелось взглянуть на Короля. Голуа в уборной обнимал меня.
— Вы должны меня благодарить, мой прекрасный друг, но я рад, я поздравляю, я горжусь вами! — И он тискал меня со всех сил.
Я вспомнил про пятьдесят долларов в американской валюте. Я спросил деньги.
— Ах, мой друг, ведь вы уже получили за четыре вечера вперед!
Да, действительно, я взял у Голуа сто рублей еще перед первой пробой.
— Но если вам нужны деньги, то я готов. Вот вам двадцать пять, — и он масляно глядел мне в глаза, передавая червонцы, — и даже… тридцать. Я не копеечник, — и он с шиком хлопнул мне в руку дрянную пятерку. — Вы счастливы? Поцелуйте меня!
И мне пришлось с ним поцеловаться.
— Слушайте, мой друг, — сказал Голуа, обняв меня за плечо, — ведь вы француз в душе, в вас есть мужество галла, изысканность римлян и мудрость франков. Вы мне сочувствуете, не правда ли? Скажите, что лучше всего предпринять против этого корсиканского бандита? Вы ведь не откажетесь быть свидетелем?
Я знал лишь одно: что надо скорей, скорей уезжать отсюда.
И я сказал Голуа:
— Ведь Самарио тоже может найти свидетелей… Заноза, железная заноза… Вы понимаете?
— Это подлый вздор! — закричал Голуа, и глаза его сжались, кольнули меня.
— Да, но об этом говорят, все говорят.
Француз вернулся и хлопнул себя зло по ляжке. Но вдруг он присмирел и таинственным голосом спросил:
— Вы знаете этого конюха? — И он показал рукой маленький рост и большие усы.
Я узнал Савелия и кивнул головой.
— Вот он, — продолжал шепотом француз, — он мне сказал, будто он видел, и чтоб я ему дал десять рублей. Это вздор, он мог видеть это во сне. Но он бедный человек. Здесь такие маленькие жалованья. Я пожалел его… я дал десять рублей. Как вы думаете?
— Я думаю, что надо ехать, и больше ничего.
— Вы думаете?
— Да, — сказал я твердо.
— Вашу руку, мой друг, я вам верю. — И Голуа посмотрел мне в глаза нежным взором.
Через неделю Голуа назначил отъезд. Приглашений было масса. Даже предлагали уплатить все неустойки.
За эту неделю я успел послать пятьдесят рублей в банк и двадцать пять домой. Долгу за мной теперь оставалось четыреста рублей.
После прощального спектакля Самарио снова подошел ко мне и сказал:
— Еще раз говорю вам — ваш хозяин мер-за-вец!
— Я знаю, — сказал я.
Самарио вздернул плечи.
— Ну… вы не дурак и не трус. Аддйо, аддйо, синьор Миронье! — И он крепко пожал мне руку.
В день отъезда я бегал к школе — я стоял напротив, у остановки трамвая, и пропускал номер за номером. Выходили школьники, но Наташи я не видал. Может быть, я ее пропустил… Вечером на вокзале бросил в ящик письмо. Я написал длинное письмо домой. Я ничего не писал о том, где и как я работаю. Не написал и о том, что уезжаю. Я до смерти боялся, чтоб не напали на мой след раньше, чем я выплачу эти проклятые пятьсот рублей.
Конюхи меня провожали, и Осип стукнул рукой в мою ладонь и сказал:
— Ну, счастливо, свояк! Пиши, если в случае что. Не рвись ты, а больше норови валиком. Счастливо, значит.
А я все говорил: «Спасибо, спасибо» — и никаких слов не мог найти больше.
Теперь я уже жил в гостинице, меня прописали по моей союзной книжке. В чужом городе меня никто не знал.
В цирке меня приняли как артиста, артиста Миронье с его мировым номером — борьба человека с удавом.
Голуа все торговался с конторой, чтоб помещение для удава топили за счет цирка.
Здесь уже три дня висели афиши, и все билеты были распроданы по бенефисным ценам. Оркестр разучивал мой марш. Нельзя было менять музыку. Король уже привык работать под этот марш. Я узнал, что Голуа прибавили до семидесяти долларов за выход, и я потребовал, чтоб за это он взял мое содержание за свой счет. Голуа возмутился.
— Это вероломство! — кричал он на всю гостиницу. — Честь — это есть честь!
Но я намекнул, что могу заболеть, и даже сделал кислое лицо.
Француз ушел, хлопнув дверью. Но ночью, после представления, он ворчливо сказал в коридоре:
— Больше семи рублей в сутки я не в состоянии платить за вас, — и нырнул за дверь.
«Ничего, валиком», — твердил я себе засыпая.
Дела мои шли превосходно. Я получил мое жалованье за месяц. Все сто рублей я перевел в банк. Это уж были последние сто рублей. Я ходил в тот день именинником. Я теперь думал только о том, чтобы собрать еще немного денег для семьи. Я решил, что скоплю им шестьсот рублей. Пока меня будут судить, пока я буду в тюрьме, пусть им будет легче жить.
Мы переезжали с французом из города в город. Голуа уж заговаривал о загранице. К удаву я почти привык. Я говорю «почти», потому что каждый раз, как открывалась на арене клетка, по мне пробегала дрожь. Мы гастролировали на юге, и уже повеяло весной.
Удав стал веселей, он живей подползал ко мне, он спешными крутыми кольцами обвивал меня — этого бы никто не заметил. Сам Голуа этого не видел — это мог чувствовать только я, у которого под руками играли упругие мышцы удава. Я чувствовал, что удав сбросил свою зимнюю лень. Наш номер кончался в две минуты. И я каждый раз слышал вздох всего цирка. Француз не врал: зрители еле дышали, пока удав, как будто со злости за неудачу, с яростью завивал вокруг меня новое кольцо.
У меня было уже шестьсот рублей. Но деньги сами плыли мне в руки. Я играл без проигрыша. Я теперь сам выбирал, куда мне стягивать кольцо змеи — вниз или вверх. Я вертел змеей как хотел. Этот резиновый идиот впустую проделывал свою спираль и оставался в дураках. Мне нравилось даже играть с ним, когда он был на мне, я его уже нисколько не боялся.
Я решил добить мои сбережения до двух тысяч. Свое жалованье за работу с собаками я целиком отправлял семье.
Был, помню, праздник, народу, как всегда на наши гастроли, привалило множество. Было тепло, толпа была пестрая, и яркими пятнами светились в рядах детские платья. От манежа попахивало конюшней. Шел дневной спектакль — в этот день у меня было два выхода с удавом. Оркестр бодро грянул мой марш, вся публика привстала на местах, когда пополз удав. Он быстрыми волнами скользнул ко мне, шурша опилками по манежу. Голуа стоял рядом, как всегда держа под накидкой свой маузер. Удав набросил свое тело кольцом, но я шутя передвинул его выше: удав скользнул дальше. Я работал уверенно, играючи. Шел третий тур. Я уже лениво перебирал кольца. И вдруг услышал:
— Манипюлё! Манипюлё!
И в это время я почувствовал, что кольцо змеи с неумолимой силой машины сжимает. Я ударил по кольцу кулаком, как о чугунную трубу, и я больше ничего не помню.
Потом мне рассказали, что Голуа выстрелил, что весь цирк сорвался с мест с воем, женщины бились в истерике. Конюхи, пожарные бросились ко мне.
Я очнулся в больнице. Я открыл глаза, обвел эти чересчур белые стены без единого гвоздика, без картинки, увидал на себе казенное одеяло и сразу все понял.
Я не знал, цел ли я, и боялся узнавать. Я закрыл глаза. Я боялся пошевелить хоть одним членом, чтобы не знать, ничего не знать. Я забылся.
Меня разбудил голос: кто-то негромко, но внятно и настойчиво говорил надо мною:
— Миронье! Вы слышите меня, Миронье?
Я открыл глаза: надо мной в белом халате стоял доктор в золотых очках. За ним стояла сестра в белой больничной косынке.
— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор по-французски.
— Я русский, — сказал я. — Спасибо. Не знаю. Скажите, доктор, я совсем пропал? — сказал я и почувствовал, что слезы застлали глаза и доктор расплылся: не видно.
Я невольно поднял руку, чтоб протереть глаза. Рука была цела. Но доктор закричал:
— Не двигайтесь, вам нельзя! Но с вами беды большой нет. Мы поправимся. Ничего важного. Помяло вас немного. Но это, оказывается, лучше, чем из-под трамвая… Порошочки давали? — обратился он к сестре.
Я видел, что все больные — нас было в палате человек тридцать — обернулись ко мне. Иные привстали на локте.
— С добрым утром! — говорили мне; и все улыбались.
— Сестрица, что со мной? — спросил я, когда ушел доктор. — Как все было? Я буду жить?
— Живем, чудак! — сказал мне сосед. — Мы-то думали — француз.
— Я спрятала номерок — сами прочтете. Я не была, не видела.
И вот я читал в старом номере местной газеты:
«Ужасный случай в цирке.
Вчера на арене цирка разыгралась потрясающая драма.
Гастролирующий в нашем городе артист, укротитель Миронье, показывал свой номер борьбы человека с удавом. Номер состоял в том, что чудовищная змея обвивала кольцами укротителя, но Миронье удачными маневрами выпутывался из ее объятий. Вчера, когда змея третий раз обвилась вокруг тела артиста, последний почему-то замешкался, и чудовище сдавило несчастного артиста в своих железных объятиях. Стоявший рядом с револьвером наготове ассистент артиста выпалил и разнес в куски голову чудовища разрывной пулей. В цирке возникла необычайная паника. Судорожные движения змеи, однако, продолжали свое дело. Сбежавшиеся служители и товарищи пострадавшего при участии пожарных освободили несчастного артиста при помощи топора, оказавшегося у дежурного пожарного. В бессознательном состоянии Миронье был доставлен в больницу. У пострадавшего оказались поломанными три ребра и перелом левой ключицы. Опасаются осложнений от внутреннего кровоизлияния.
Думаем, что настоящий случай откроет глаза любителям «сильных номеров», которые приближают наш цирк ко временам развратного Рима».
«Три ребра и ключица! — подумал я. — Вот счастье-то!» И я смело пошевелил ногами. Ноги работали исправно.
Я спросил, какой день. Оказалось, что я третьи сутки в больнице.
На другой день утром я уже из коридора услыхал трескотню Голуа. Он болтал и шел за сестрой. Она ничего не понимала и смеялась.
— Ах, месье Мирон! — кричал с порога Голуа. — Какое несчастье! Но вы живы, и это все. Жизнь — это всё. Но Король — Король! Короля нет. Я размозжил ему голову. Такой красавец! И вы знаете, его разрубили на куски, — вы бы плакали, я уверен, как и я, над этими кусками. Они еще долго жили, они вились и содрогались очень долго, я прямо не смог смотреть. Это ужасно! И это одно ваше неосторожное движение. Да, да! Это ваша халатность. Вы манкировали последнее время. Я ж вам крикнул: «Манипюлё!» Еще было время. Вы понимаете, что я потерял? Ведь просто продать в любой зоологический сад — и это уж капитал. Такого экземпляра не было нигде. Мне в Берлине предлагали десятки тысяч марок. Я доверил вам это сокровище. Ах, Мирон, Мирон!
Голуа схватился за голову и в тоске шатал ее из стороны в сторону.
— Но, может быть, вы поправитесь. Может быть, вы мне отработаете, не волнуйтесь, месье Мирон, вам вредно, не правда ли?.. Нет, месье, об этом подумаем. Но эти десятки тысяч… Я буквально разорен. Я буду по дворам ходить с моими собаками.
Голуа встал и с минуту сокрушенно тряс головой и наконец сказал убитым голосом:
— Адью!
Мне теперь вспомнилась та ночь, когда я не мог остановиться в игре, не мог уйти вовремя от стола. И здесь — ведь я назначил себе до двух тысяч, и вот я не мог вовремя бросить эту проклятую работу. Если б был со мной Осип — говорил бы мне почаще «валиком, не рвись…».
На дворе была весна, я видел в окно, как просвечивало солнце свежие зеленые листики в палисаднике под окном. Я был бы теперь дома — я хоть день погулял бы, побегал с Наташкой, с Сережкой, а потом бы пошел и заявил бы властям. Пусть бы судили. Теперь я калека. Я позвал сестру и попросил бумаги, чтоб написать письмо. Писать мне самому не позволили, и я продиктовал письмо:
«Дорогой друг Осип!
Меня раздавил удав. Знаешь уж, наверно, из газет. Я в больнице и поправляюсь. Кланяюсь всем».
И больше я не мог ничего сказать. Мне жалко стало своих детей и жену, что они увидят меня калекой и что жена будет корить себя, что это все из-за нее, когда я сам же довел себя до этого.
Я знал, что мне еще долго лежать в гипсовых лубках. А Голуа ходил ко мне и все надоедал, что он пострадал из-за меня, что ему не с кем работать на манеже. И что я его разорил.
И вдруг, как-то после обхода, доктор снова подошел ко мне.
— Простите, Корольков, — сказал доктор. — Не мое дело вмешиваться. Но я понимаю, что говорит вам француз. Он — ваш хозяин? Так ведь выходит?
— Да, как будто, — сказал я.
— Но ведь львиную долю получал он, а вы были на жалованье? Так это он еще обвиняет вас, что вы его разорили? Да что ж вы, не понимаете, что ли, ничего? Вы же не будете больше работать в цирке, вы потеряли все сто процентов вашей цирковой карьеры. Он, он вам должен возместить, а не вы ему отрабатывать! Это же возмутительно. У вас есть семья?
Доктор весь покраснел даже. Все больные слушали, никто не болтал. Все глядели на меня.
— У меня двое детей, — сказал я.
— Довольно, — сказал доктор. — Дальше я знаю, что делать.
Доктор ушел, и я видел по походке, что прямо сейчас возьмется за дело.
Я не успел его остановить. Я боялся, что если подымется Дело, то всплывет раньше времени, что я не Корольков, что я обманул местком, что и Осип обманщик, что я скрывшийся растратчик, кассир Никонов. Власти примутся за меня, увидят — дело темное, а пока суд да дело, Голуа и улизнет, все равно ничего не заплатит.
Я мучился весь день от этой мысли. Главное, я боялся подвести Осипа. Я не дотерпел до утра и поздно ночью просил вызвать ко мне доктора. Я сказал, что мне плохо.
Это было верно — я так ворочался от тоски, что разбередил себе все мои ломаные кости.
Доктор пришел сердитый и строгий. Он поправил очки и наклонился ко мне.
— Ну, в чем дело? — Он говорил шепотом, чтобы не разбудить больных.
Я стал говорить, сначала сбивался, запинался. Мой шепот срывался, я говорил, говорил и сказал доктору все, все с самого начала, как со мной все это случилось, — и про карты, и про растрату. Доктор ни разу не перебил меня.
— Всё? — спросил доктор, когда я замолчал.
— Всё.
— Ну, вот что, Петр Никифорович, — меня в первый раз за это время называли моим настоящим именем, — все это, Петр Никифорович, уладится.
Он говорил таким голосом, как говорят со знакомыми.
— Завтра я пришлю к вам моего приятеля, он адвокат.
Через три дня я узнал, что Голуа обязали подпиской о невыезде из города. Адвокат предъявил ему от моего имени иск в три тысячи рублей.
Я уже мог сидеть на постели. И вот, раз сижу я на постели и жду, что ко мне придет следователь, чтоб снять с меня показания, — я уж заявил, что я кассир Никонов, которого ищут. Но мне было легко. Я скорее хотел уж снять с себя то, что вот уж почти полгода висело над моей головой.
Мне сказали, что меня хотят видеть. Я поправился на кровати и сказал:
— Просите, пожалуйста.
Я услыхал мелкие, звонкие шаги по плиточному коридору, у меня — я не понял почему — заколотилось сердце.
Вошла жена; за руку она вела Наташку. Я видел, что она ищет глазами по койкам и не узнает меня. А у меня сдавило грудь и не было голосу крикнуть, позвать их.
И вдруг Наташка со всех ног бросилась ко мне:
— Папа! Папочка!
Жена меня не узнала, потому что я был сед как лунь, как видите.
Это Осип. Осип через школу нашел моих, и он понемногу, «валиком» рассказал им все, как со мной случилось и где я.
Потом меня судили, приговорили к году условно. Голуа уплатил мне две тысячи… Да, а вот крив на правый бок я так и остался.
Борис Степанович ЖИТКОВ
ИЗБРАННОЕ
Редактор Т.В. Лодяная
Оформление С.Н. Оксмана
Художественный редактор В. В. Масленников
Технический редактор Т. В. Мешкова
ИБ 1541
Сдано в набор 25.08.87. Подписано к печати 09.11.87, Формат 84х108-1/32. Бумага книжно-журнальная. Гарнитура «Литературная». Печать высокая.
Усл. печ. л. 25,20. Усл. кр.-отт. 25 20. Уч.-изд. л. 30,45. Тираж 1 000 000 экз. (2-й завод: 250 001–500 000 экз.). Заказ № 3022. Цена 2 р, 80 к.
Набрано и сматрицировано в ордена Ленина и ордена Октябрьской Революции типографии имени В И. Ленина издательства ЦК КПСС «Правда». 125865. ГСП, А-137, Москва, улица «Правды», 24,
Отпечатано в типографии изд-ва Ворошиловградского обкома КП Украины, 348022, г. Ворошиловград, ул. Лермонтова, д. 1б.
Уважаемые товарищи!
С 1974 года организован сбор макулатуры с одновременной продажей популярных книг отечественных и зарубежных авторов.
Применение макулатуры для производства бумаги дает возможность экономить остродефицитное древесное сырье, значительно уменьшить расходы по производству бумаги.
Использование одной тонны макулатуры позволяет получить 0,7 тонны бумаги или картона, заменить 0,85 тонны целлюлозы или 4,4 кубического метра древесины. Кроме того, при этом сберегаются леса нашей Родины, чистота ее рек, озер, воздушного пространства.
Сбор и сдача макулатуры — важное государственное дело.
Сдавайте макулатуру заготовительным организациям!