ЛАНЬ[11]



1

Я хотела прийти к тебе раньше, да пришлось дожидаться Дюрицу, ты ведь знаешь, он вечно опаздывает, Сказал, будет к девяти, да где там: одиннадцать минуло, когда он появился наконец в воротах. Дюрицу все принимают за агитатора или уполномоченного по подписке, даже докторский саквояж в руках не помогает. Он остановился посреди двора и, щурясь, стал искать глазами 39-ю квартиру, куда мы его вызвали; женщины на галереях попрятались в комнаты и закрыли двери. Добравшись к нам, он долго не мог отдышаться, вытирал потный лоб, потом попросил у Гизики стакан воды. Про ногу мою сказал: нужен покой и холодные примочки, а так ничего страшного. До завтра опухоль все равно не спадет, так что с дерева мне не прыгать. «Их поведу я там и сям. Меня боятся здесь и там, по городам и по полям. Веди их, дух, то здесь, то там».[12] О тебе Дюрица не говорил. Не потому, что неуместно: просто говорить было уже нечего. В самом деле, что тут скажешь? Он все глазел на Гизику, которая, положив руки на колени, сидела неподвижно у круглого столика как настоящая хозяйка, а когда Дюрица поднялся, плеснула воды в таз и подала приготовленное чистое полотенце.

Кровать мы застелили уже, но мои перчатки и сумка брошенные валялись там; трудно было не заметить, что я здесь ночевала. Палка Йожи, синтетический его плащ с капюшоном висели на вешалке: на полочке над умывальником остались его кисточка для бритья и мыльная палочка. Я сидела в цветастом халате, который дала мне Гизика; сама она уже успела надеть черное платье и как раз гладила передник и наколку, когда пришел Дюрица. Пои он ощупывал мою ногу, с галереи в комнату вбежала большая трехцветная кошка, любимица Гизики, и стала тереться о брюки Дюрицы, оставляя на них клочья линяющей шерсти. Гизика так тщательно мыла таз после Дюрицы, словно заразы боялась.

Я собиралась сначала ночевать на Острове.[13] Вечером дома никого не было, Юли ушла ко всенощной. Я написала ей записку, что еду в Гранд-отель, взяла вещи и вызвала такси. Доехала, до летнего кинотеатра, отпустила машину. Из Гранд-отеля доносилась музыка, я уже хотела было войти, но тут как раз начали поднимать синие парусиновые навесы над столами: солнце село. Служитель крутил какую-то рукоятку, и синяя парусина медленно, нехотя съеживалась — по мере того, как складывался металлический каркас, на который натянута была ткань. На мгновение я увидела на парусине заплату — помнишь, ее на наших глазах посадил обивщик — и даже ощутила запах той бури, и передо мной возникла стеклянная стена ресторана, из-за которой мы смотрели на плеск дождя и хлесткие молнии.

Я повернулась и отправилась обратно в город. Поднялась по лестнице к своей квартире — и тут увидела Гизику: аккуратно расправив на коленях платье, она сидела на верхней ступеньке и ждала. У нее был свободный день, и она пришла позвать меня на ночь к себе. Мы не разговаривали, не объясняли ничего друг другу. Дом, где она живет, — один из тех безобразных многоквартирных домов, каких много в столице; окна квартир выходят на висячие галереи; квартира Гизики 39-я, но есть там и 60-й номер, возле лестницы на чердак. На галерее почти возле каждой двери висела на крюке птичья клетка, внизу, во дворе, визжали дети, из окон несло запахами обеда; дверь общей уборной распахнута была настежь.

Входя к Гизике, я споткнулась о мусорное ведро, и через полчаса нога в щиколотке распухла. Я поужинала в постели; Гизика испекла оладьи со сметаной. В комнате было две кровати, Гизика постелила только одну, в ней мы и спали с ней; над нами висел свадебный портрет Юсти — совсем юная невеста с потупленным взором, в руке крохотный миртовый букетик. Не знаю, куда Гизика отослала Йожи; спрашивать мне не хотелось.

Ночью мы не спали почти: у меня болела нога, Гизика и дело вскакивала поменять компресс. Утром она побежала в продовольственный магазин — позвонить врачу; дальше ты знаешь. Когда Дюрица ушел, она вызвала такси, доехала со мной до площади — «Лебедь» там всего в сотне метров, — а я поехала сюда. У ворот сидели цветочницы, они стали было предлагать мне цветы, но потом оставили в покое. Я купила в киоске дюжину шпилек: опять растеряла свои шпильки. Хотела было войти в ворота — и тут увидела цветущие ветви, свисающие из-за ограды, и не вошла. Вчера я не заметила их или не разглядела как следует и лишь теперь увидела, что это текома, сверху донизу осыпанная кроваво-красными продолговатыми граммофончиками.

Ты знаешь вообще-то, что это за растение, текома?

Отец бы сказал и латинское его название; я тоже когда-то его знала, — потом, может, вспомню. Если бы тебе привелось побывать на Мощеной улице, ты бы знал, что это за растение, какие у него кривые, упрямые, цепкие ветки-стволы; а цветы — будто маленькие горны. Когда я в первый раз пришла к Ангеле, она стояла у изгороди, держась одной рукой за решетку, высматривала, иду ли я наконец, а в губах держала красный раструб цветка текомы.

Словом, я так и не свернула в ворота, прошла дальше, к часовне. На мне были туфли Гизики: у нее размер больше моего, — но все равно распухшей ноге было тесно, она горела, наливалась пульсирующей болью. В часовне я сразу же сняла туфли, сунула ноги под скамью; каменный пол холодил пылающие ступни. В часовне, кроме меня, был только один старик, он стоял на коленях перед святым Анталом, губы у него шевелились, а руки были сложены, как у Пипи в «Святой Иоанне»; он молился истово, со вкусом. Окончив молиться, бросил в церковную кружку старую, потемневшую монету в двадцать филлеров. Едва он ушел, я принялась плакать.

Ваню, например, в восторг приводит мой мелодичный, трогательный плач. Слышал бы он в тот момент, как я скулила и захлебывалась, глотая слезы. Сама не знаю, отчего я плакала; я думаю, этому не ты был причиной, а полумрак и тишина, царящие в часовне. Не помню, когда я в последний раз была в церкви. В прохладной полутьме светила негасимая лампада, на алтаре девы Марии лежали пышные желтые розы. Невыносимо хорошо было в церкви, несказанно хорошо. Если бы я верила в какого-нибудь бога, если бы вообще во что-нибудь верила, мне едва ли было бы так хорошо. Я бы тут же стала надоедать небесам с какой-нибудь просьбой, жаловалась бы, умоляла, даже обещала бы что-нибудь взамен. А так я просто выплакалась; я знала что никто мне не поможет, и не просила помощи; даже если бы и умела просить, все равно в этом не было смысла так что незачем было лгать, чтобы потом с облегченной душой и покрасневшим распухшим носом уйти, переложив на плечи святых и бога все, что меня гнетет. Нет, вся моя тяжесть осталась со мной: я немного расслабилась наконец — и потому мне стало еще тяжелее, гораздо тяжелее, Не могу объяснить, почему же все-таки мне было так хорошо.

Собравшись уходить, я едва втиснула больную ногу в туфлю Гизики; шнурок завязать не сумела, но распухшая нога так плотно заполнила туфлю, до самых перепонок, что можно было не бояться, что она свалится. Я обошла главные ворота стороной — не хотелось снова увидеть текому — и вошла через боковую калитку. Надеюсь, никто из знакомых здесь не попадется. Я снова сняла туфли, и вот сижу на земле, босая. Слабый ветерок овевает меня — такой слабый, что еле шевелит листья на ветках. По земле бежит какой-то жучок, вот он обогнул мои пальцы — такой красивый, изящный жучок с синими надкрыльями. Отец, наверное, сказал бы, что это Calosoma Sicophanta, и убрал бы с его пути косточку абрикоса, и серьезно сказал бы вдогонку: «Ступай с миром, путник!»

Я думаю, отец бы тебе понравился. Я не рассказала тебе о нем — ведь я вообще почти никому ни о чем не рассказывала, ни тебе, ни другим. В детстве я столько лет молчала, что не научилась говорить и после; я умею лишь лгать или молчать. То, что я пишу в своей автобиографии, — это ложь. То, что говорят обо мне люди, — тоже ложь. Я так искусно умею лгать, что ложью могла бы зарабатывать себе на жизнь. Знаешь, когда я окончательно поняла, что у меня не может быть никаких иллюзий относительно себя? Когда увидела, что даже тебе не могу сказать правды.

Но это, например, правда: что отец сейчас сказал бы жуку: «Ступай с миром, путник!» И присел бы возле него. Интересно: когда я думаю о нем, я всегда вижу его присевшим, вижу, как редкие светлые волосы его в беспорядке падают на удивительно выпуклый, красивый лоб, как он смотрит из-под очков на какой-нибудь цветок или на жука. Лоб его видится мне как бы покрытым росой: он всегда был немножко потным; не неприятно мокрым от пота, а чуть запотевшим, словно кто-то дохнул на стекло и пар от пихания так и остался на нем навсегда. Когда отец умер, этот росный налет застыл у него на лице, я стерла его ладонью, потому что платки, постиранные мной накануне, еще не высохли; была зима, мокрое белье висело, хрустящее, на чердаке. Самыми тонкими были платки тети Ирмы, Я сушила их под утюгом, чтобы матушке было во что плакать. О тете Ирме я тебе тоже ничего не рассказывала: а ведь в ее туфлях я ходила целых два года.

Ты не замечал, что когда я на пляже выхожу из воды, то сразу надеваю сандалии? И на мостки обязательно ступаю левой ногой, а правую, едва вынув из воды, сразу стараюсь сунуть в обувь. В Сольноке, когда мы поднялись к себе в номера и ты пришел ко мне, я сидела в постели, не вытянув ноги, а поджав их под себя. На рассвете, когда ты, уходя, включил свет и стал искать свои часы и бумажник, я натянула на себя одеяло и даже подоткнула его себе под ноги, а ты смеялся, удивляясь моей стыдливости.

Пипи мог бы многое рассказать обо мне, и ты бы увидел, что вовсе не в стыдливости тут дело. Когда жарко, я охотней всего ходила бы нагишом. Но тот же Пипи знает, что на правой ноге у меня две костные мозоли, которые болят всегда, во всякой обуви, даже сшитой на заказ. Как ты злился, когда я не разрешила тебе пойти со мной мерить туфли к Сурдусу, те красные туфли с ремешком. Я не хотела, чтобы ты видел мою правую ногу. Я не хотела тебе рассказывать о тете Ирме.

Вчера у меня распухла как раз правая нога, и я, показывая ее Дюрице, так и не сняла домашних тапочек. Сейчас правая нога у меня болит так же сильно, как в детстве, когда я носила туфли, подаренные тетей Ирмой. У тети Ирмы ноги были крошечные, будто у ребенка, и она гордилась ими тоже как ребенок. Я уже училась в первом классе гимназии; сандалии мои за лето пришли в ужасающий вид, и однажды вечером я отправилась к Амбрушу, сапожнику, попросить у него дратвы, зашить туфли. Амбруш дратву дал, но шить мне все же не позволил, починил туфли сам. «Что за это?» — спросила я; Амбруш велел покормить свиней, и я потащила ушат с помоями двум жирным орущим бестиям и чуть не надорвалась, поднимая ушат над загородкой, потому что, если б я решилась войти к ним, они бы меня сбили с ног, так что пришлось выдавать помои через изгородь. Потом еще нужно было посадить заплату на синие штаны Амбруша, в которых он по воскресеньям работал в саду — и на этом мы с ним расквитались. Мне, во всяком случае, показалось, что я с лихвой отработала ту несчастную дратву. Отец сидел в саду когда я пришла домой, босиком, держа сандалии в руках. «Туфли бы тебе нужны», — сказал отец, и матушка вздохнула: «Нужны…» Я же пошла в кухню, посмотреть, есть ли у нас что-нибудь на ужин. «Туфли нужны»… Конечно нужны. Как-нибудь протяну зиму. Нету туфель.

В тот вечер к нам пришла тетя Ирма. Отец уже лег, и матушка достала вишневый ликер, который отцу пить нельзя было; сама она тоже не пила, только делала вид, будто пьет, а когда гость уходил, нетронутый свой стакан осторожно, по капле переливала обратно в ликерный графинчик в серебряной сетке. Тетя Ирма очень любила меня: усаживала на колени, гладила, угощала конфетами, я же терпела ее ласки, словно малолетняя шлюха, и с вожделением смотрела на нее, гадая, даст ли она денег. Деньги она давала очень редко, можно сказать, никогда; но почти каждый раз приносила что-нибудь в подарок. На сей раз это была нитка красных коралловых бус — ведь я уже вон какая взрослая девица, гимназистка; она тут же надела их мне на шею и долго меня целовала. А я глядела и чуть не ревела с досады. Ведь если продать бусы ювелиру, он, того гляди, поместит их в витрину, а тетя Ирма, конечно, узнает их. Господи, настоящие кораллы! В то время как у меня нет приличной юбки. Я слезла с ее колен, чувствуя, что сегодня не в состоянии выносить ее ласки.

Я осталась возле стола; на фартуке у меня, внизу, расплылось пятно от помоев, босые ноги в пыли, а на шее красуются кораллы. Тетя Ирма оглядела меня и спросила, в чем я собираюсь идти на торжественный утренник первого сентября. Матушка вздохнула: в гимназии требовалось иметь три форменных платья, а у меня пока не было ни одного. Так она и не ответила тете Ирме, лишь что-то пробормотала уклончиво. Маленькие глазки тети Ирмы вдруг озарились радостью. Явно наслаждаясь ситуацией, она вытянула одну ногу, поставила ее рядом с моей босой, потом под прикрытием скатерти с кистями сняла свои туфли и примерила мои сандалии. И несказанно была горда и счастлива, что сандалии оказались ей даже чуть-чуть велики. И тут же заявила матушке, дескать, пусть это не будет понято как-нибудь не так, все-таки мы родственники, и притом близкие: все же матушка ей двоюродная сестра, а меня она любит как родную; так что, уж если выпал такой необычный случай, что ноги у нас одинаковы, то она пришлет мне к первому сентября какие-нибудь свои туфли, — ей они все равно быстро надоедают и она постоянно заказывает себе новые, а старые так и валяются без применения. Я взглянула на ее ноги: на ней были желтые туфли из мягкой кожи, со средней высоты каблуком, маленькие и красивые, словно игрушечные. Матушка опустила глаза.

На следующий день я получила пару черных туфель с пуговицами сбоку и с серого цвета вставкой из антилоповой кожи. На утренник я пришла в белом платье, хотя погода в это сентябрьское утро была ветреной, хмурой, собирался дождь, весь класс оделся в темно-синюю, как предписывали правила, форму, и все равно некоторые, продрогнув, надели сверху еще и пальто. Мне, закаленной, холод был не страшен, как какому-нибудь лесному зверьку; насупившись, шла я в строю в церковь, спотыкаясь в проклятых туфлях с пуговицами. Классная дама, отозвав меня в сторону, велела передать родителям, чтобы они купили мне нормальную обувь, на девочку, а не такие взрослые туфли, бросающиеся в глаза. Я поинтересовалась, даст ли гимназия вместо этих туфель другие; она спросила мою фамилию, а услышав ее, покраснела и больше никогда не напоминала мне про обувь. Гимназия основана была моим прадедом и до сих пор носила его имя, называлась: Гимназия имени Мозеша Энчи. Мне там полагалось место как правнучке основателя, и я ходила туда в туфлях с пуговицами.

Спустя год выяснилось, что правая нога у тети Ирмы на размер меньше левой. Сначала мне просто было больно, потом я стала хромать, а вскоре совсем не могла ходить. Матушка плакала, когда вечером я мыла ноги и она видела мои распухшие, стертые в кровь пальцы. К тому времени у меня уже было четыре пары тетушкиных туфель, одна красивей другой. Когда тетя Ирма умерла, первым моим чувством было облегчение: больше она не будет дарить мне туфли. Матушка всегда лелеяла мечту, что тетя Ирма завещает мне все свое достояние; все — то есть дом, платья и мебель; но завещания после нее не осталось, все вещи собрал и увез брат тети Ирмы.

Я пошла к Амбрушу и попросила отрезать у туфель носы. В то время безносая обувь не вошла еще в моду. Отец побледнел, когда я пришла домой в изуродованных туфлях, с торчащими наружу пальцами в заштопанных чулках. Некоторое время я и в школу так ходила, пока классная дама не купила из какой-то церковной субсидии пару туфель и не вручила их мне однажды после мессы. Я поцеловала ей руку и спросила, что нужно за это делать. С того времени я стала ходить в интернат, помогать учить уроки третьеклассникам.

Вчера, кстати, занятие на Посудном заводе так и не состоялось. Впрочем, хоть бы и состоялось — мне было все равно. Так что все быстро кончилось, я пошла домой пешком, Пипи проводил меня до театра. Я была абсолютно спокойна, рассматривала витрины, на Кольце съела мороженое. Юли не было, когда я пришла; вначале я вообще не собиралась домой; я взяла книгу. Даже прилегла, но тут же поднялась, сварить кофе. Стала молоть его, запах ударил в нос — и я уже не хотела никакого кофе, потому что вдруг увидела тебя рядом, на кухонной табуретке, ты молол кофе, смеялся, и мне вспомнилась зима, когда я два дня играла в Пече, потом, уже вернувшись в Будапешт, на вокзале, в какой-то апатии брела через сугробы к стоянке такси. Я не видела тебя с самого рассвета; терпеть не могу играть, если тебя нет где-нибудь поблизости. Подойдя к стоянке, я увидела возле такси тебя, ты ел булочку, потом сел со мной в машину и сказал, что, собственно, хорошо бы выпить кофе…

Я ушла из кухни, села за письменный стол, писать автобиографию. В девятый раз — с тех пор как я в театре. Я написала свое имя, а потом водила пером по бумаге, рисовала рыб и гусей. Подошла к платяному шкафу за платком: высморкаться. Достала сразу три носовых платка, потом открыла аптечку: опять расцарапала палец о заедающий замок в дверце шкафа. И там, за баночками и пузырьками, за бинтом обнаружила коробку вишен в шоколаде: понятия не имею, когда ты ее туда спрятал. На коробке было написано твоим почерком: Аспирин. И тут я оделась и отправилась на Остров.

Автобиографию нужно было принести сегодня: на сегодня меня вызвал новый начальник отдела кадров. За это время, он, конечно, опросил всех, кого только можно, и знает обо мне все без автобиографии. Но тоже начнет задавать вопросы. «Деже Энчи… — скажет он. — Ага, значит, ваш отец был адвокатом». И попробуй объясни ему, что, собственно говоря, в истинном смысле слова отец никогда адвокатом не был! Он просто решил бы, что я изворачиваюсь. Ведь отец действительно был адвокатом, а матушка целый день сидела за роялем, перелистывая ноты. Музыка у нас звучала с утра до вечера, а под окнами отцовского кабинета цвели экзотические растения, и отец в задумчивости смотрел на пурпурные чаши Epiphillum'a. Девичья фамилия матушки, происходившей из рода Мартонов, включала целых три дворянских прозвания: Эрчикская, Папская и Сентмартонская. В центре нотной подставки на рояле блестела круглая миниатюра на фарфоре: мальчик Моцарт, в крошечном парике и небесно-синем костюмчике. Однажды я украла несколько яиц у крестьянки.

В дом, где мы жили, во время войны попала бомба. Мне всегда хотелось тебе показать — конечно, так, чтобы ты не узнал об этом — вот здесь я когда-то жила. Я хотела видеть твое лицо, слышать, что ты скажешь, когда, свернув с Греческой площади, выйдешь к камышовым зарослям. У нашей улицы и названия-то настоящего не было; ее просто звали: Дамба. На окраине города, в пойме реки, бродили резальщики камыша, неся на плечах камышовые связки. После знаменитого наводнения 1803 года городские власти навезли на самое уязвимое место огромные, неуклюжие глыбы, сложили из них высокую дамбу и утрамбовали сверху землей. С течением времени дамбу облепили, как птичьи гнезда, мещанские домики. Одни, вскарабкавшись к самому верху, выглядывали оттуда на реку, на камышовые заросли, другие сидели в углублениях между глыбами, словно шею втянув в плечи. Где совсем ничего нельзя было выстроить, лез из камней бурьян, цвели какие-то буйные цветы с мясистыми, как губы, лепестками. Наш домик пристроился в изгибе дамбы, так что крутой каменистый откос ее служил естественной оградой двора, я выглядывала из-за нее, как из-за каменного бруствера. Дом достался отцу в наследство, это было до моего рождения, а когда нам пришлось съехать с Церковносадской улицы, отец привез матушку и меня в этот дом.

Двор у нас был треугольной формы; окна в доме смотрели на улицу, а кроны деревьев, что росли во дворе, образуя маленький сад, выглядывали через дамбу на камышовые просторы поймы. В дом входили из сада. Прямо с порога была кухня, из нее вели двери: влево — в нашу комнату и вправо — в кабинет отца. В кухне матушка протянула веревочку и повесила на нее лиловую ситцевую занавеску, которая закрывала ушат для умывания и плиту; когда мы разжигали огонь в плите, из-под лиловой занавески, сбоку, сверху, валил дым. У нас было три яблони, под откосом дамбы росли карликовые японские кустики, жасмин, сирень; на клумбах цвели тюльпаны темных оттенков и много других цветов, среди них — несколько старых розовых кустов. С весны и до осени, особенно по вечерам и ранним утром, аромат цветов висел в воздухе плотным тяжелым облаком.

Слева нашим соседом был Амбруш, сапожник, справа — тетка Карасиха, которая устроила у себя что-то вроде кондитерской или маленького кафе, выровняв в своем саду землю и поставив маленькие беседки-загончики и столики под пестрыми зонтиками. Наш двор не просматривался оттуда, загороженный густой растительностью. Вечерами я взбиралась на изгородь, разделявшую наши участки, и сидела там, уцепившись за толстый, как дерево, ствол старого-престарого жасминового куста, глядя, как в беседках тетки Карасихи целуются влюбленные парочки. На наших воротах висел шнурок колокольчика, на стене дома прикреплена была табличка: «Д-р Деже Энчи, адвокат». Когда я последний раз была на Дамбе, в мастерской Амбруша жила незнакомая семья, в саду ресторана, построенного на месте кондитерской тетки Карасихи, ревело радио, люди пили пиво, вино с содовой; в меню был гуляш из свиных ножек, больше мясных блюд там не значилось. Наш бывший участок расчищен был от обломков, изгородь тоже исчезла, от клумб и следа не осталось; о саде нашем напоминала лишь одна яблоня да несколько карликовых кустов; с улицы участок отгорожен был дощатым забором, выкрашенным зеленой краской. Ни одного знакомого лица не встретилось мне. Я съела яичницу, выпила стакан пива и ушла.


Гизика ночью спросила, не знаю ли я что-нибудь про Эмиля. Она долго не решалась задать мне этот вопрос, ворочалась, прокашливалась. В комнате было темно, окно на галерею мы оставили открытым, дом спал, лишь на улице погромыхивал время от времени трамвай. Я не посмела спросить, куда она отослала Йожи; было б лучше, если бы он сопел где-нибудь поблизости: мне куда спокойней было бы с Йожи, чем дома с Юли. Я подумала тогда, что ты ведь и Эмиля совсем не знал, и мне вспомнилась одна его детская фотография, где он был снят с барабаном; вспомнился мотоцикл, на котором Эмиль проносился по улицам, и угольно-черная его шевелюра над бледным лицом.

А я ведь и не догадывалась никогда, что Гизика любит Эмиля. Когда я сказала, что с ним случилось, она отвернулась и заплакала; я ощущала сквозь тонкую ткань ночной рубашки ее спину: на узкой постели можно было лежать, только прижавшись друг к другу. Поплакав, она встала, взяла свои четки. Я курила в постели и старалась представить, как Гизика выходит замуж за Эмиля, а тетя Илу прижимает ладони к вискам, по своей всегдашней привычке и негодующе вскрикивает, дядя Доми же бросается к телефону и спрашивает у Йожи, сколько тот возьмет, чтобы убрать Гизику из их дома. Гизика долго молилась, потом сменила компресс у меня на ноге, легла и взяла меня за руку. Пальцы ее были холодными от воды. Гизика верит, что Эмиль живет где-то, в каких-то заоблачных высях, где разносятся песнопения удостоившихся блаженства счастливцев; она верит, что когда-нибудь они там встретятся, чтобы никогда уже не расставаться. До сих пор я не понимала, почему Гизика не вышла замуж.

К автобиографии дали огромную простыню-анкету и велели ответить на бог знает сколько вопросов. Например, есть ли у меня родственники за границей, в лагерях для интернированных, в тюрьме. Тут мне, собственно, нужна была бы дополнительная анкета; Дюрка Паллаи схвачен на границе, Эви Долхаи, пытаясь перейти границу, наступила на мину и ей оторвало обе ноги, дядю Белу сбросили с лестницы в его собственном доме, Александра уже много лет в тюрьме. Остальные родственники, когда-то влиятельные, полновластные хозяева разных городов и комитатов, все выселены в деревни, на хутора между Кёваром и Куташи. Одной лишь Юдитке, можно сказать, повезло: она живет в Америке. Написать все это — а потом можно подписаться: Эстер Энчи-Сентпалская, актриса театра имени Лендваи, лауреат премии Кошута. Вчера вдруг вспомнилась еще тетя Веронка; надо бы сказать завкадрами, пусть доложит куда следует, чтобы ее лишили пенсии, которую она все еще получает и при этом разгуливает себе целыми днями со своей черной палкой да с собакой, а у самой муж был председателем судебной палаты. Впрочем, завкадрами ни на секунду бы мне не поверил, решил бы, что я лгу и таким примитивным способом пытаюсь добиться для себя каких-то выгод. А я ненавижу всех своих родственников.

«Тебя, наверное, аист принес», — сказал ты, когда мы впервые пили кофе в Крепости. «Ну да, — ответила я мрачно, — черный аист». Я рассматривала в витрине на стене расшитые бисером кисеты, старинные пистолеты, домашние шапочки, веера. Дома у нас в таком вот расшитом кисете, отдающем бидермейером, держали шерсть для вязания. Отец постоянно зяб, и мы вязали ему душегрейки и теплое белье. Я ужасно любила своего отца.

Родилась я еще на Проспекте, в самом аристократическом квартале города, и когда появилась на свет, матушка оповестила семью о радостном событии, разослав прикрепленную к визиткам родителей, украшенным фамильными гербами, крохотную визитную карточку. О днях проведенных в постели, с младенцем у груди, матушка вспоминала как о самой счастливой поре своей жизни. В кружевном пеньюаре, сияющая, цветущая, лежала она во всей юной прелести своих девятнадцати лет, а рядом с ней, в колыбельке, благовоспитанно и мирно посапывала я. В то время мы держали горничную и кухарку, в кабинете отца стояла новенькая мебель. Тогда к нам, впервые после матушкиного замужества, пришла бабушка; отцу она лишь сухо кивнула, словно он не имел никакого отношения ни к ее дочери, ни к внучке, а меня взяла на руки, расцеловала и повесила мне на крохотную шейку какое-то старинное, колючее украшение, оно оцарапало мне грудь, и я громко заплакала.

Бабушка ненавидела отца, так никогда и не сумев простить ему, что он не захотел служить ни в городских, ни в комитатских ведомствах, а выбрал частную адвокатскую практику, будто какой-нибудь еврей; не простила она ему и того, что матушка, несмотря на все мольбы и угрозы, все же вышла за него замуж, да еще и любила его, любила такой слепой и страстной любовью, на которую бабушка никогда не была способна и которую потому считала непонятной и даже безнравственной.

Позже, после смерти отца, когда мы с матушкой сидели рядом бесконечно длинными и какими-то пустыми, бессмысленными вечерами — она с шитьем, а я — устав от уроков и отодвинув в сторону книги, — мы много разговаривали о нашей родне и об отце. Пока он был жив, част незаметно было, что он в доме — так тихо ходил он и так мало двигался; чаще всего он лежал с книгой или сидел на корточках возле своих цветов и острой щепочкой рыхлил землю между рядками ровных, как шеренга крошечных солдат, растений. Когда отца не стало, именно тишина всегда вызывала в памяти его образ; он не умел быть шумным, я никогда не слышала, чтобы он повысил голос. Матушка долго, отчаянными усилиями пыталась сохранить посаженные им растения — а когда все они высохли, заболели, увяли, словно осознав, что за ними ухаживают чужие руки, и без отца тоже потеряв всякий вкус к жизни, — матушка горько рыдала, оплакивая гибнущие цветы.

Дом наш был уничтожен во время войны, когда бомбили город. Мы как раз были на лесопилке, где пережидали налет, а тетушка Гаман сидела со своей семьей в кино; после получасовой бомбежки мы брели домой среди трупов и развалин. Дом наш в изгибе дамбы исчез, будто никогда и не стоял здесь, между участками Амбруша и Карасихи. На его месте зияла глубокая яма, вокруг валялись обломки мебели, щепки, осколки кирпича; даже в камыше за дамбой находили потом наши кастрюли. Матушка не плакала; она даже не побледнела в тот момент. Ночью, в актовом зале школы, вместе с другими бездомными, мы слали спокойным, беззаботным сном. Я чувствовала себя любимицей чуть ли не всей страны: каждый считал своим долгом заботиться о нас, город разделил со мной ответственность за семью, мы были лишены всего, и не нужно было думать со страхом, что будет, если случится налет. Не стало нашего рояля, и этим словно бы окончательно была поставлена точка на том, что и так уже завершилось давным-давно, когда умер отец.

Отец мой рано осиротел: дедушкина земля, которой распоряжался теперь опекун, отданная в аренду, приносила немного доходов; но их, во всяком случае, хватало на заграничные поездки, хватало на университет. Женившись, отец продал землю, обставил новой мебелью дом, сшил на заказ полдюжины новых костюмов; матушка не принесла с собой никакого приданого, даже в церковь ее не проводил никто из многочисленной семьи Мартенов — одна только тетя Ирма. Родители матушки в то время как раз ехали из города обратно в родовую усадьбу. Пока матушка училась в школе, росла, ходила на балы, они жили в городском доме, лишь на лето уезжая в Мартон. Как-то на дороге между Ловашкутом и Мартоном мы меняли колесо. Ты возился с шофером у машины, а я легла на траву недалеко от дороги, намазав лицо кремом для загара. Ты показал мне на господский дом, стоящий невдалеке; какой прекрасный образец венгерского барокко. Я хмыкнула в ответ, глядя на герб с серпом и молотом под шпилем для флага; возле каменной лестницы с балюстрадой кишели корейские детишки. «Что с тобой?» — обернулся ты, когда я вдруг расхохоталась. Словом, это был дом, где родилась матушка; здесь мужики сбросили с лестницы дядю Белу.

Отец был умным, тонким, обаятельным человеком; редкая образованность сочеталась в нем с какой-то трогательной, тихой красотой. Он был светловолос, голубоглаз, с изящным рисунком губ и носа; матушка со своей жгучей броской красотой рядом с ним была как настоящий пожар. Не могу понять, как могла я родиться такой невзрачной от столь красивых родителей. У меня, собственно, нет своего лица, нет определенных черт, все у меня нечетко, размыто — пока я не накрашусь; у меня вместо лица — много масок. Утром я иная, чем днем, вечером иная, чем ночью. Вчера ночью, когда Гизика встала и включила свет, я случайно увидела себя в зеркале. Мне показалось, оттуда на меня глянул призрак.


Яйца я украла, когда мы однажды до того обеднели, что нам нечего было дать на ужин отцу. Во всем доме был только сухой горох да фасоль, желудок отца не принимал такую пищу. Как-то к вечеру к нам забрела женщина-крестьянка. Именно забрела: клиенты обращались к нам разве что случайно, по незнанию. Пока она разговаривала с отцом, корзина яиц, с помощью которой она рассчитывала придать большую весомость своей правоте, осталась на кухне, и я потихоньку вынула из нее полдесятка яиц. Отец, конечно, вести дело отказался, и женщина ушла. Вечером я рассказала матушке про яйца. Она расплакалась, но яйца взяла и приготовила яичницу. Мы до самозабвения обожали отца.

Родственники наши, многочисленные Мартоны, первое время вообще нас не признавали; позже однако, когда бедность наша стала слишком уж вопиющей, они пробовали нам помочь, но делалось это в такой форме, что принять помощь было невозможно. Однажды к нам явился дядя Бела и предложил отцу представлять его, дяди, интересы в какой-то запутанной тяжбе. Не знаю, что уж он там натворил — родители никогда не упоминали об этом ни словом; скорее всего речь шла о каком-то злоупотреблении служебным положением: дядя служил в канцелярии губернатора. Короче говоря, отец выгнал его: он никогда не брался за дело, если не был убежден в его справедливости — потому и не зарабатывал почти ничего. На Проспекте мы жили, кажется, около года, затем переехали на улицу Ференца Деака.

У нас, в провинции, переезд всегда выглядел как нечто постыдное; за повозкой, везущей мебель, всегда словно бы тянулась тень беды: уплывшего состояния, развода, скандала. Гости у нас бывали редко; если кто-нибудь из городских или комитатских чинов наносил нам визит, то больше он уже никогда не повторял этой попытки: отец, хотя и был членом Дворянского Казино и Адвокатской коллегии, не бывал ни там, ни там, членов этих почтенных сообществ терпеть не мог, к тому же из-за слабых легких ему нельзя было ни пить, ни курить.

С улицы Ференца Деака мы перебрались на улицу Мужай, потом — на Церковносадскую и, наконец, на Дамбу. С каждой новой квартирой мы лишались чего-то — сначала горничной, потом кухарки, потом части нашей мебели, а в конце концов чуть ли не всей кухонной утвари: домик на Дамбе был слишком тесным — к счастью, из вещей у нас к тому времени мало что оставалось. Отец выбирался из дому редко; любимым его занятием было поливать стоялой водой цветы и рыться в толстых ботанических справочниках. Роскошные южные растения, красующиеся в окне его кабинета, заставляли останавливаться прохожих. Если какой-нибудь особо редкостный цветок выбрасывал бутон, отец готов был сидеть возле него целыми днями, словно врач возле тяжелой роженицы: он поглаживал его, подбодрял вполголоса, а когда бутон раскрывался, хвалил его. Помню, как-то зимой, перед самым рождеством, расцвел Epiphillum; его узкие, глянцевые, словно фарфоровые соцветия ниспадали пышным красным водопадом. Отец целый вечер не отходил от цветка, разглядывал его, напевал ему что-то.

Я никогда не испытывала неприятных чувств от того, что нам приходилось терпеть из-за отца стыд и насмешки. Слава наша в городе была вполне определенной: мы были семьей «того полоумного адвоката». В коллегии адвокаты рассказывали про отца анекдоты. Каждый раз, когда у нас раздавался звонок и затем из кабинета доносились подобострастные объяснения клиента, я сначала прислушивалась с замиранием сердца, а потом лишь рукой махала. По тону голосов становилось ясно, что отец опять бесплатно дает клиенту юридические советы, а потом вежливо отсылает его с тем, что дело они все равно не выиграли бы, так что и начинать не стоит. «Даже попытаться не изволите?» — разочарованно спрашивал клиент, а мне вопить хотелось от отчаяния, что он сейчас уйдет и унесет с собой гуся или каплуна, так покорно сидящего со связанными лапами в корзине в ногах у клиента. Потом я снова веселела, потому что, когда клиент удалялся, отец выходил во двор, крошил кусочек хлеба муравьям и на его худом, милом лице было такое спокойствие, такая тихая радость, что я уже не жалела о каплуне и, вздохнув, возвращалась на кухню. Когда он умер, у меня ни минуты не было ощущения, что я потеряла отца. У гроба его я стояла с беспросветным отчаянием в сердце, неутешная, как мать, у которой смерть забрала единственное дитя.


«Почему ты не любишь музыку?» — спросил ты с нотками обиды в голосе, когда мы были в Пече и там как раз проходили гастроли Эрика Виллмера; он играл Бетховена и Бартока,[14] и ты так хотел, чтобы мы вместе пошли на концерт, а я отказалась. Я тогда ответила, что у меня нет слуха, и даже запела, намеренно фальшивя, «Призыв».[15] Ты тогда очень разозлился на меня. Мне кажется, ты сердился и на самого себя — за то, что так меня любишь, меня, у которой нет слуха и которая не понимает серьезную музыку,

«Мать — домохозяйка». Так написано во всех моих автобиографиях. Матушка не была домохозяйкой в том смысле, какой придает этому слову отдел кадров. Матушка трудилась с утра до вечера не покладая рук. Как-то ты принес мне книжечку — биографию Моцарта, с чудной гравюрой в стиле рококо на первой странице. Потом ты трижды напоминал мне, что не мешало бы вернуть книгу, ты еще сам ее не читал. Я отвечала, что понятия не имею, куда она делась, может, ее засунула куда-то Юли или я оставила на пляже. Ты тогда снова разозлился, а потом рассмеялся. Я думаю, ты всегда радовался, когда ловил меня на каком-нибудь безответственном поступке, на какой-нибудь «халатности». Тебе казалось, в такие моменты я расслабляюсь, перестаю быть зоркой и недоверчивой, перестаю подозрительно присматриваться ко всему и всем.

Книжка та не потерялась, она стоит за томами Шекспира — только гравюры в ней уже нет: я вырвала ее и сожгла в кухне. Требуя у меня книгу, помнил ли ты, что изображала гравюра? Святую Цецилию, сидящую у небесного органа, окруженную поющими и музицирующими ангелами, — и всюду сплошные нимбы и улыбки, на локтях у ангелов, играющих на скрипках, ямочки, золотые волосы Цецилии ниспадают до пят, и, даже находясь на небесах, она все-таки воздевает глаза к небу. Гравюра эта была словно сама музыка, она вся звенела и пела — я не могла вынести этого. Святая Цецилия съела наш хлеб, потому я с детства питала к ней отвращение.

Я уже говорила, что мы нищали быстро и неуклонно. Когда ясно стало: отец содержать нас не может, — матушка прикрепила на оконное стекло объявление, что берется обучать желающих игре на фортепьяно. Рояль куплен был в свое время отцом — как свадебный подарок матушке и как утешение за все то, что оставила она в родительском доме. Это был красивый, старинной работы инструмент с миниатюрой на нотной подставке; привезенный на Дамбу, он не входил в дверь, но отец ни за что не хотел его лишиться и предпочел разобрать дверной проем на время нашего переезда. Матушка страстно любила музыку. Когда она снится мне, я вижу ее не иначе, как сидящей за роялем — даже скорее не вижу, а слышу, как она играет Моцарта или Генделя; музыка Генделя блистательна, величаво-самоуверенна, все в ней такое упорядоченное, такое законченное. Шопен же если не жалуется, то гневается, гремит, бунтует. Даже во сне я всегда вижу, как энергично, смело играет матушка этюды, никогда не уставая настолько, чтобы не бросить взгляд на отца, не улыбнуться ему.

Первое время по объявлению никто не приходил; но постепенно начал складываться небольшой кружок учеников. Когда я была ребенком, в городе еще не было музыкальной школы, и матери посылали своих чад к каким-нибудь старым барышням, которые портили детям слух и приучали их к неверному ритму. Я убеждена, что у матушки был блестящий талант. Родственники, следившие за нашими мытарствами нервно, но непреклонно, быстро узнали об объявлении. Когда к нам пришел дядя Шандор, мать как раз занималась с единственным пока учеником, сыном Карасихи, пальцы у которого напоминали сосиски; с тупым взглядом, в котором застыло выражение благоговения и безнадежности, сын кондитерши следил за полетом матушкиных легких рук. На все уговоры дяди Шандора матушка лишь посмеялась и сказала, что объявление не уберет; на следующий день у нас появилась Грети, немка-гувернантка одного из наших родственников, и привела Юдитку с Черни-Хованом.[16] Спустя каких-нибудь несколько месяцев матушка уже учила музыке всех детей наших родственников — учила за гораздо меньшую плату чем кто-либо другой.

Нас узнали; теперь у нас во дворике, под сиренью, постоянно сидели немецкие и французские барышни-гувернантки, читая романы; зимой они устраивались в комнате, на диване, с брезгливо-жеманным видом, будто диван был не совсем чист, и терпеливо слушали, как бренчат по клавишам дети. Отец, выходя порой из кабинета, на безукоризненном французском языке говорил барышням комплименты, шутил с немками-воспитательницами; никто не мог устоять перед его тихим обаянием. Барышни выбалтывали ему все, что знали друг от друга или наблюдали в семьях своих хозяев; у меня, правда, не было времени слушать их щебетанье, — лишь один-единственный раз случилось, что я слонялась по прибранной кухне, изображая какую-то деятельность, а сама прислушивалась к разговору в комнате — это было, когда там прозвучало имя Эльзы.

По тогдашним моим представлениям, супруги, любые супруги, даже не столь преданные друг другу, как отец с матушкой, являли собой нечто цельное, неделимое. Насчет любовников и любовниц я уже читала; но чтобы держать любовницу у себя в доме, чтобы жена мирилась с этим и все шло своим чередом, супруги ходили бы в гости, воспитывали двоих детей, а все кругом делали вид, будто ничего не замечают, — это для меня было чем-то абсурдным, недоступным человеческому разуму. Я размышляла над этим весь вечер.

Не прошло и полгода с того дня, когда в окне у нас появилось объявление, а матушка, можно сказать, вошла в моду. Ведь она как-никак была из семейства Мартенов — это заставляло смирять свою гордыню родственников и льстило чужим, даже если детей и приходилось водить в крохотный домик на бедной и грязной Дамбе. Все домашние заботы легли на меня. Мне было двенадцать лет, я только что перешла в третий класс гимназии. Собственно говоря, родственные отношения с нами — в общепринятом смысле этого слова — поддерживала лишь тетя Ирма, которая на свой манер, как это бывает со старыми девами, немного была влюблена в отца, а на дядю Белу с детства сердилась за что-то, за какую-то давнишнюю мальчишескую проказу. Я делала покупки, варила обед, щепала лучину для печки, стирала; матушке надо было беречь руки. Каждый вечер я готовила ужин и еду на завтра, складывала ее в горшки и убирала от крыс. На рынок я ходила днем, после гимназии: торговки в это время уже собирались домой и все можно было купить дешевле, чем утром. Мясо мы даже в то время ели редко: отец употреблял больше молочные продукты. Когда я приходила домой, матушка накрывала к обеду, потом я мыла посуду — и тут начинали подходить ученики, вечерний заход.

Делала ли я уроки, варила ли обед, растапливала ли печь — я все время слышала гаммы по Черни-Ховану. Последний урок у матушки был с шести до семи; в семь мы ужинали. Отец сразу ложился, а я садилась заканчивать уроки или читать. От музыки меня тошнило. Музыка проникала даже сквозь вату, которой я затыкала себе уши, когда было много задано на дом и приходилось садиться за уроки прежде, чем уйдет последний ученик. Но музыка давала нам хлеб насущный; точнее, помогала не умереть с голоду; благодаря ей мы платили налоги, покупали отцу лекарства и молоко, топили так, как велел врач, и ни у кого не просили взаймы. В университет я записалась на деньги от последних уроков: в ту осень в городе у нас была открыта музыкальная школа и матушка осталась без учеников. Даже сын тетки Карасихи перестал ходить к нам; а он был нам верен вплоть до самого призыва — за все эти годы так и не продвинувшись в музыке ни на шаг, но каждое воскресенье принося нам кусок кремового торта и два ореховых пирожных.

Когда состоялся первый публичный концерт учеников музыкальной школы, матушка уговорила меня пойти с ней. Концерт был бесплатный; состоялся он в воскресное утро в актовом зале музыкальной школы. Мы поднялись по лестнице, облицованной под мрамор, вошли в полукруглый зал и сели в задних рядах; матушка была прелестна со своими длинными ресницами и густыми темными волосами. По стенам горели небольшие бра, а на потолке — огромная люстра; ставни на высоких французских окнах преграждали доступ в зал ярким лучам утреннего солнца. Над нами на потолке, была огромная фреска: дебелая Цецилия с вывихнутой шеей, в платье шафранного цвета, с распущенной светлой гривой, играет на арфе. Мы были на пороге зимы — и без учеников. Матушка откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, наслаждаясь музыкой даже в таком неумелом исполнении. Когда наступала очередь ее бывших учеников, она наклонялась вперед, напряженно вслушивалась в игру и, когда раздавались аплодисменты, краснела от счастья. Я смотрела на Цецилию, мне не хотелось видеть ни публику, ни нарядные платья дам, ни девочек с локонами и мальчиков в фуляровых галстуках, сменявших друг друга на сцене. Цецилия на потолке похожа была на мечтательную корову.

Среди матушкиных учеников Ангела стала второй из тех, кто пришел «со стороны», не от наших родственников. О гонораре разговаривал с матушкой Эмиль, разговаривал очень вежливо: слово «деньги» не было произнесено ни разу, и все же они каким-то образом условились о сумме. Я запомнила день, когда он был у нас: стоял сентябрь, Ангелы еще не было в городе, ее с тетей Илу и гувернанткой ждали после летнего отдыха. Отец в то время лежал уже почти не вставая; его цветы я поставила на этажерку и придвинула к самой постели, чтобы он мог до них дотянуться. Я ходила во второй класс; у меня еще не было высоких ботинок, полученных в школе, — на улице я носила туфли тети Ирмы, дома — тапочки. Семья Ангелы тем летом переехала в наш город из Будапешта; я прошла как-то раз мимо особняка на Мощеной улице, где они должны были жить, но дом пока стоял пустым. Дядю Доми я не знала еще, но слышала, что он — судья, а Эмиль, его сын — студент, учится на юриста в соседнем городе. Ангелу записали к нам в класс, но в сентябре ее место долго оставалось пустым, и дежурный каждое утро объявлял: «Отсутствует также Ангела Графф».

Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало — в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.

«О чем я буду тебе рассказывать?» — мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова — о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.

Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.

«Я знаю, ты любишь Ангелу…» — сказал ты. И ничего больше: ни что любишь меня, ни что знаешь о моей любви к тебе; ты не пытался определить, высказать словами нашу любовь, которая стала такой очевидной уже много недель назад. Тогда я привстала и вытащила из-под себя портсигар, чтобы ты смог закурить. Ты выкурил сигарету лишь до половины, потом выбросил ее на балкон. С открытыми глазами я лежала в твоих объятиях, не двигаясь, в немом отчаянии, а когда ты заснул, вышла на балкон, как была босая и голая, встала у каменного парапета; ночной ветер обжигал кожу. Стуча зубами, стояла я в холодной тьме смотрела на Будапешт, на горы, на далекий фонарь при въезде на мост; потом опять забралась под одеяло, рядом с тобой. Подушка моя была у тебя под головой, но я не стала тебя беспокоить, я умею спать как угодно, и на камнях, и на голой земле. Я положила голову на собственный локоть.

И мне снова явилась Дамба — будто и не было никакой войны; в кабинете покашливал отец возле своих цветов, в комнате матушка занималась с Юдиткой, оттуда неслись гаммы; я возилась с грязной посудой. Утром матушка пекла медовую коврижку: отцу надо было есть много меда, но из-за чувствительного желудка он мог употреблять его только в печеных изделиях. Противень заляпан был пригоревшим медом, я чуть кожу не содрала с ладоней, отскабливая его. Лиловую занавеску я отодвинула, чтоб было светлее; на полу стояла лужа, да и сама я вся забрызгалась грязной водой. Я терла противень крупным песком, а он все не желал отчищаться. В это время звякнул звонок на воротах, и маленькое окошко в кухонной двери на мгновение потемнело. Постучали. Я крикнула, мол, пожалуйста, волосы свисали мне на потный лоб, я отодвинула их локтем. Открылась дверь — и вошла Ангела; она остановилась на пороге, потому что наперерез ей как раз тек ручеек грязной воды, выплеснувшейся на пол. Она стояла растерянная, золотисто-коричневая от приморского солнца. Левой рукой она прижимала к себе мяч, удивительный, небесно-голубой, с бегущими вокруг золотыми кружочками, а в правой, одетой в белую перчатку, держала лаковую, с красной кожаной каймой нотную папку. За ее спиной стояла Эльза; она сказала мне: «Добрый день!»

Ты шевельнулся — и вдруг проснулся совершенно, будто спал не четверть часа, а целую длинную ночь. Притянул мою голову к себе на подушку, произнес какой-то стих, одну строчку, взял в пальцы прядь моих волос — и снова заснул. Вот тут-то мне нужно было разбудить тебя и сказать, что с первой секунды, только увидев и с тех пор не переставая ни на миг, наяву и во сне, даже мертвая — если что-то существует после смерти — я ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть Ангелу.

2

Здесь и ящерицы водятся.

Животных я всегда любила; если уж на то пошло, так даже амбрушевых свиней; я плакала, когда их кололи — хотя мы и получали по такому случаю мясной гостинец; я не ела этого мяса, как соблазнительно оно ни пахло. Отцу требовалось молоко, масло, мед, яйца, мы с матушкой питались чем придется; объедков у нас не оставалось: мы даже собаку держать не могли. Одно время у меня были шелковичные черви; позже, в школе, когда мне поручили содержать в порядке кабинет наглядных пособий, я нашла там старый аквариум и держала в нем рыбок гуппи, пока они не подохли все до одной. У Ангелы была лань; из-за этой лани я однажды, управившись с послеобеденными делами, пошла к ней в гости.

Теперь Ангела уже не красавица. Прелестный овал ее лица потерял свою четкость и правильность; вчера, когда она стояла рядом с матерью, я словно увидела тетю Илу в двух экземплярах, только один из них — худосочнее и болезненнее. Когда кто-нибудь пробовал заговорить с ней, она не отвечала, лишь поднимала глаза; по взгляду ее видно было, что она не понимает ни слова и даже не может сообразить, кто стоит перед ней. Наверняка Эльза напичкала ее успокоительными лекарствами. Вчера я ее хорошо рассмотрела, времени у меня было на это достаточно. Я думала, долго ли она еще проживет; судя по ее виду, с этим миром у нее уже мало общего. Никогда бы раньше я не поверила, что такой преходящей, непрочной окажется ее гордая, совершенная красота. Красоту свою Ангела носила как броню. Я часто думала, что если с ней что-то случится, если ею овладеет уныние, страх, то стоит ей лишь подойти к зеркалу — и она вновь обретет бодрость духа.

Я видела Ангелу с Эмилем, видела с дядей Доми и с матерью, с Эльзой, державшей ее за руку, и видела с тобой. О ней всегда кто-то заботился, держал за руку, лелеял, облегчал ей жизнь. И даже если я видела ее одну — делающей ли покупки или просто сидящей в саду с книгой, — она и тогда не казалась мне одинокой под защитой своего чудесного тела. Вчера я подумала, что Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; она не способна без посторонней помощи заполнить самый простой бланк, она не училась трудиться и ни в чем толком не разбирается; справки и отчеты по приюту за нее писал ты, она же всю жизнь была лишь доброй и прелестной, а теперь вот и красота с нее слиняла; если у нее окажутся деньги, они утекут как вода; она начнет бедствовать и скоро исчезнет, испарится, от нее останется только имя, а там и имя забудется; я же, когда умру, останусь в истории театра, обо мне снимут фильм; на Дамбе будет стоять моя статуя и взирать из сада, что возле ресторанчика, на пойму и на заросли камыша.

Вчера, пока мы стояли друг против друга, она ни разу не взглянула на меня; она просто не могла вынести моего вида. Я чуть не рассмеялась, когда мне подумалось: вот бы взять и рассказать ей, что я всю свою жизнь ждала момента, когда наконец увижу начало ее движения к смерти, к быстрому и неотвратимому исходу; не смешно ли, что именно этот страшный вчерашний день оказался лучшим днем моей жизни!


Ангела любила меня. Она любила моих родителей, наш дом и все, что в нем было, даже лиловую занавеску в кухне и мои туфли с обрезанными носами, которые она как-то даже взяла у меня померить. Для Ангелы мы были чем-то экзотическим. Она так же подсознательно, не отдавая себе отчета, тянулась ко мне, как я всем своим существом, пока еще не понимая причин и не задумываясь над ними, ненавидела ее. Я никогда тебя не спрашивала, что говорила Ангела обо мне, о нас, — но я уверена, что она не говорила ничего такого, из чего стало бы ясно, что мы были почти нищими или что жили на Дамбе, в доме, куда вход вел через кухню. Порой у меня было такое чувство, что она мне только что не завидует. Однажды, когда мы ходили со школой в лес, она с несчастным видом долго топталась возле меня, держа в пальцах розовые, тонкие, как из бумаги, ломтики ветчины, и не могла отвести глаз от горшка, в котором я принесла поджаренную манную кашу, оставшуюся от вчерашнего ужина. Я ела эту кашу, спрятавшись за куст, глотала ее большими порциями, чтобы скорее с ней покончить. Ангела наконец решилась и попросила у меня немного каши, взамен протягивая ветчину, а когда я нагрубила ей в ответ, она покраснела и глаза у нее наполнились слезами. Ангелу все в классе любили: она была щедрой и охотно помогала всем. Как-то она даже сделала латинский перевод для Гизики — за что я готова была ее убить: Гизика по-латыни была уже на пороге переэкзаменовки, и я с ужасом думала, что если она благодаря этому переводу чудом получит положительную отметку, то я останусь на лето без репетиторства. Я ни разу не видела, чтобы Ангела одна съела апельсин, принесенный в школу: она раздавала его, разделив на дольки.


Никто, кроме тебя, не знал, как я люблю вкусные вещи. Родители мои так и прожили жизнь, убежденные, что мне в общем все равно, чем наполнить себе желудок. Ты один был свидетелем, в какой ажиотаж я пришла, увидев в меню салат из крабов, и как однажды, не дойдя до квартиры, еще на лестнице, я съела один за другим все двадцать фиников, которые ты достал где-то для меня. Ты один знал, какая я лакомка и какой чувствую себя несчастной, если приходится долго ждать еду. Когда матушка доживала последние дни и я, боясь ее оставить хоть на минуту, даже ела возле ее постели, — она не могла удержаться от удивленной улыбки, видя мой аппетит. В то время я только-только стала привыкать к тому, что у меня есть деньги, и готова была есть беспрерывно. Теперь я опять не могу думать о пище. Это, может быть, странно звучит — но ты для меня, кроме всего прочего, означал и еду. Есть, насыщаться — в этом как бы содержалось и то, что ты сидишь рядом, держишь рюмку с вином, пододвигаешь к себе мою тарелку и съедаешь оставленное мной. Вчера в обед я пила чай с поджаренным хлебом.


Ящерица на камне замерла, разморенная солнцем. Я передвинула ногу — она даже не шевельнулась. Животные меня не боятся. Не испугалась меня и лань; она понюхала мою руку, лизнула ее — наверное, на руке оставалась соль, я мешала мякину перед тем, как выйти из дому: Амбруш в тот день снова заставил меня кормить своих свиней. Ты плохо знаешь наши края; лес за городом ты видел только из поезда. Когда я была девчонкой, там водились лани, косули, а зайцев охотники стреляли в невероятном количестве. В холодные зимы звери выходили на самую опушку. Лань подарил Ангеле Эмиль, который носился на мотоцикле и был единственным в семье Ангелы кого я как-то могла выносить. Эмиль терпеть не мог дядю Доми и тетю Илу, он ненавидел и Эльзу; любил он только Ангелу. Будь он жив, он сейчас был бы с ней: уложил бы ее в постель, ходил бы за ней, рассказывал сказки. Счастье что его нет в живых.

Возле леса проходило новое бетонированное шоссе, которым город невероятно гордился, о котором целый месяц писали местные газеты. Эмиль всего лишь сбил самку, и то не намеренно; да ведь ты знаешь, какие они, звери: лань, как околдованная, не могла сдвинуться с места, когда на нее вдруг упал яркий свет фар. Около мертвой матери топтался детеныш. Эмиль связал его и привез домой. Несколько дней все только об этом и говорили, класс был вне себя: у Ангелы Графф — живая лань. Когда звонили с последнего урока, Ангела первой вылетала из класса и мчалась по лестнице, чтобы скорее попасть домой; однажды учитель пения даже заставил ее вернуться на второй этаж и спуститься еще раз, шагом, как приличествует девочке. Она тогда плакала от стыда, а я шла домой распевая и, зайдя на рынок, стащила связку чеснока. Не потому, что он был нам нужен, а просто от хорошего настроения. Когда я пришла домой, матушка показала на аквариум: там, брюшками кверху, плавали последние две рыбки гуппи, можно было выливать воду. Я помыла аквариум, выбросила из него камешки и водоросли; отец сказал неуверенно, что можно бы завести кошку, но я только головой помотала. У Амбруша во дворе целый день ворковали голуби, о кошке не могло быть и речи: без Амбруша я просто не могла, а он ненавидел кошек, боясь за своих голубей.


Ангела все время зазывала меня к себе; у нее уже перебывало полкласса, и чем дольше я отказывалась, тем умильнее гладила она мою руку. Когда подохли гуппи, я не смогла больше сопротивляться — до того мне хотелось видеть лань. Я обещала зайти в воскресенье; Ангела, дожидаясь меня, чуть не полдня проторчала возле решетки изгороди. Я еще издали увидела, как она стоит, прислонившись к стволу текомы, и машет мне рукой, Увидев меня, она выплюнула цветок, который держала в зубах. Эльза читала в саду, мы едва кивнули друг другу; Эльза водила Ангелу на занятия музыкой и видела меня за стиркой, мытьем полов, так что в ее глазах я не была достойным внимания человеком; я же знала о ней нечто такое, что, очевидно, знали все, кроме Ангелы, а лучше всех — Эмиль и тетя Илу — что Эльза — любовница дяди Доми, так что я при виде ее лишь строила презрительную гримасу. Знаешь ведь, каковы дети: они уверены, что любовь должна сохраняться до гроба и что людей, нарушивших святость брака, непременно нужно, вываляв в смоле и перьях, подвергнуть публичной экзекуции.

Ангела, конечно, показывала тебе фотографию их особняка. За домом находился огород и росли фруктовые деревья — у нас в те времена дом был не дом, если при нем не имелось хотя бы небольшого огорода, — там-то и был сооружен загон для лани. Сердце у меня чуть не выскочило из груди, когда я увидела ее. Лань уже привыкла к Ангеле, ела у нее из рук овес и мелко нарезанную капусту, позволяла гладить себе спину и теребить ухо. Я долго не могла от восторга вымолвить ни слова. Ангела таяла от счастья. Она наклонялась к лани, обнимала ее за тонкую шею, целовала в нос. Я попыталась тоже кормить лань, сунула руку в кормушку, укрепленную на загоне снаружи, взяла клок сена, но лань дернула головой и отпрыгнула назад. «Она тебя боится», — сказала Ангела — и, чтобы меня утешить, добавила, что лань и ее вначале боялась. Потом привыкнет.

На полдник было какао со взбитыми сливками. Стол нам накрыли в комнате Ангелы; я ела мало и неохотно, с трудом сдерживаясь, чтобы не показать свою враждебность. Когда мы кончали полдничать, в комнату влетела тетя Илу с распухшим и покрасневшим носом; не замечая меня, она кинулась целовать Ангелу, бормоча что-то, чего невозможно было понять; следом за ней прибежал дядя Доми, и они удалились вместе. Я посмотрела на Ангелу: она продолжала есть. Через комнату прошла Эльза с красными пятнами на лице. Ангела взяла себе еще порцию взбитых сливок. Позже я снова увидела тетю Илу, уже из окна: она ходила по саду, на голове у нее белел тюрбан из мокрого полотенца, в руке дымилась сигарета. По дорожке, покрытой шлаком, быстро прошел дядя Доми, со шляпой, тростью и перчатками в руках. Он ушел, не попрощавшись с тетей Илу. «Мама такая нервная», — сказала Ангела, и чистый, простодушный ее взгляд затуманился дочерней жалостью.

Лань снилась мне каждую ночь. Ты вряд ли представляешь, каково это — когда так остро, непреодолимо тянет к чему-то. Из-за обуви, платья, пищи я могла злиться ила испытывать стыд и угрюмое бессилие. Конечно, мне хотелось апельсина, но я скорей бы умерла с голоду, чем взяла бы у Ангелы хоть одну дольку. Мне было совершенно наплевать на то, какой у них дом, не интересовали эстампы на сказочные сюжеты в комнате Ангелы, ее маленький книжный шкаф. Но лань!.. В ту весну я часто засыпала в слезах.

Сначала я хотела украсть лань и привести ее домой. Я думала об этом вполне серьезно — хотя, конечно, не собиралась держать ее дома; я надеялась, что, может быть, Амбруш согласится дать ей место в хлеву и никому ничего не скажет: за это я бы ходила к нему ежедневно стирать или мыть посуду. К тому же у него и корма всегда вдоволь, а летом лань вообще ест сено. Однажды утром я специально взобралась на изгородь между нашими дворами, чтобы заглянуть в его хлев, и увидела, что лишней парой метров, которые можно было бы отгородить для лани, там и не пахнет; к тому же я как-то сразу и ясно поняла, что и Амбруш все это не одобрил бы, да и все равно кража моя рано или поздно бы открылась — и, значит, прощай, школа; а если меня выпрут отсюда, то ведь в Венгрии нет другой гимназии, основанной моим прадедом, — где я возьму плату за обучение, если лишусь бесплатного места? На уроках мне приходилось заставлять себя быть внимательной. Училась я отлично — совсем не по причине какой-то особой любознательности и даже не из честолюбия: у меня была исключительная память, раз услышанное и понятое я не забывала уже никогда. К тому же я всегда слушала объяснения; в конце года самому прилежному ученику присуждалась награда, тридцать пенге; награду эту каждый раз получала я.

Помнишь, ты смеялся надо мной, когда в доме у меня всюду находил деньги: в шкафу под ночными сорочками, в бонбоньерке, в книгах между страницами, в туфлях. На пасху, когда ты был у меня целый день, ты взялся на пари найти все мои припрятанные деньги; я хохотала до колик, глядя, как ты лезешь в самые невероятные места. Ты не смог найти только спрятанное на оконном карнизе; через час, когда Юли в каком-то необъяснимом приступе трудолюбия решила устроить генеральную уборку, и, вооружившись щеткой на длинной ручке, потянулась смести пыль с карниза, на нее свалилась коробка из-под сигарет, набитая сотенными. «Чистый хомяк, — стонал ты, корчась от смеха. Чистый ты хомяк, Эсти, деньги в землю зарываешь». Ты положил мне в ладонь двухфоринтовую монетку, а когда я низко поклонилась — дескать, дай вам бог здоровья, барин, за вашу доброту, — ты поцеловал меня. И тут пальцы мои разжались, монета зазвенела и укатилась куда-то под кровать… Что ты знал обо мне? Если бы в далекую весну, когда Эмиль подарил сестре живую лань, кому-нибудь пришло в голову залучить меня, тринацатилетнюю девчонку, к себе в постель, пообещав мне денег, — я со страхом, омерзением, но не колеблясь пошла бы на это.

Начиная с того самого дня, я ходила к Ангеле постоянно. Через некоторое время лань уже принимала корм и у меня из рук; потом она так привыкла ко мне, что я могла брать ее за ошейник и выводить из загона, лань шла со мной по улице, и только если по Мощеной улице громыхала какая-нибудь телега, лань норовила вырваться и убежать обратно. Ангела рядом со мной сияла от счастья, будто именинница. Иногда я давала ей списать математику: ни Эмиль, ни Эльза в математике не разбирались, насчет Ангелы же, хоть она и была отличницей, всем было известно, что тетя Илу каждый раз в конце полугодия является в школу скандалить и устраивать истерику и Ангеле ставили отличные оценки, только чтобы не иметь дело с матерью; кроме того, директор с женой раз в месяц приходили в дом судьи на званый ужин. Гизика, как это ни странно, не любила Ангелу именно за хорошую отметку по арифметике. Юсти тоже пошла было в школу, из-за латыни; но ее просто попросили оттуда. А ведь Гизику взяли в гимназию потому, что Йожи выстроил для гимназии новую часовню.

Когда заболела тетя Ирма, мы с матушкой одни дежурили возле нее: я днем, матушка ночью. Сидя у постели тети Ирмы, я лихорадочно высчитывала, сколько она еще может прожить: из-за нее у меня стояли все дела, даже самое необходимое приходилось делать наспех, кое-как, к тому же матушку ночные бдения совсем выбили из колеи. Днем — ученики, ночью — тетя Ирма; у рояля матушка лишь сидела, нахохлившись, как больная птица, пока Юдитка и прочие выколачивали гаммы. Отец с матушкой спали в комнате, там, где стоял рояль, а я — в отцовском кабинете. Пока болела тетя Ирма, я по пять раз за ночь заглядывала к отцу, не нужно ли ему чего-нибудь. Когда матушка сменяла меня у тети Ирмы, я по дороге домой всегда забегала на минутку к Ангеле, взглянуть на лань. Это было на редкость умное животное: она научилась поднимать мордой щеколду на дверце — и прежде чем кто-нибудь успевал спохватиться, уже скакала в саду в щипала еловые ветви. Дяде Доми к тому времени лань успела надоесть, он не прочь был бы избавиться от нее, но ничего, конечно, для этого не делал: Ангела обожала лань.

Не знаю, как теперь живут в провинции; наверное, не так, как в годы моего детства. Тогда люди ложились спать рано, после девяти на улицах редко кого можно было встретить. Театральные представления у нас были только летом, в саду; в кино последний сеанс, заканчивающийся в десять часов, шел при почти пустом зале, немногие энтузиасты спешили поскорее добежать до дома. Центральная часть города и Дамба уже после восьми пустели; жизнь ощущалась лишь в пригородах: Вонючем ряду, Сыромятном переулке, возле кожзавода, где работа шла в три смены. Из «Трех гусаров» и после полуночи неслись песни. Но корчма — место, как известно, дурное, ненадежное; Гизика, например, всегда засыпала, намотав на запястье четки: боялась криков ночных гуляк. Я совсем не хотела убивать лань.


В особняке дяди Доми, в полуподвальном этаже, спала прислуга; участок возле дома с трех сторон обнесен был каменной оградой, а с четвертой — лишь живой изгородью, как везде у нас, где при доме был огород. Гряды, посадки тянулись обычно далеко за дом, и живая изгородь защищала их больше для видимости: если б кто-то вздумал забраться в сад, то он мог туда попасть и с улицы, перепрыгнув через невысокую решетку на каменных столбиках; ну, а живую изгородь достаточно было лишь раздвинуть. Но в наших краях у каждого дома росло все, что надо, и никому просто не пришло бы в голову лезть к соседу за мешком картошки или корзиной кукурузы. Кто воровал, то воровал более ценные вещи, и не у дяди Доми и вообще не на Мощеной улице, при въезде на которую круглые сутки дежурил полицейский. Если пройти по Мощеной улице до самого конца, то за последними домами, в нескольких стах метрах, можно было видеть новый городской вокзал, пользоваться которым людям нашего круга почему-то считалось зазорным. Новый вокзал никто не принимал всерьез: те, кто приезжал поездом, предпочитали, обогнув огород, слезть на старом вокзале; это было неписаным законом для чистой публики. Минувшей ночью, когда Гизика меняла компресс у меня на ноге, я услышала, как свистнул паровоз на товарной станции, донесся перестук колес. И мне вдруг живо и отчетливо вспомнился новый вокзал в нашем городе, с блестящими нитками рельсов и бестолково дергающимся поездом, из которого высаживались одни торговки да приезжающие из окрестных сел рабочие.

Отец укладывался в восемь, а в девять он уже обычно спал. Еще не было случая, чтобы после девяти он позвал меня за чем-нибудь. Матушка была у тети Ирмы; было около одиннадцати, когда я вылезла в окно. Створку я прикрыла, оставив небольшую щель, чтобы можно было потом легко открыть снаружи. Кончался учебный год; стояла майская безлунная ночь. В наших краях при каждом доме был небольшой сад или хотя бы несколько деревьев во дворе, — я шла в густом аромате акаций и масличных деревьев. Обогнув дом Амбруша, я поднялась на насыпь. Камыш внизу совсем не был виден — он лишь угадывался; дул слабый, теплый ночной ветер. Ты слышал когда-нибудь, как шелестит камыш, как трутся друг о друга его высокие жесткие стебли? Лаяли — без злости, скорее для порядка — собаки во дворах, когда я проходила мимо; окна везде были темны. Когда я вспоминаю город, где жила когда-то, у меня такое ощущение, что небосвод там гораздо ниже, чем в других местах. Вот и в ту ночь надо мною, совсем близко, висело черное, тяжелое небо; не гладкое, тугое, словно парус, дневное небо, а провисающее вниз, мягкое, как вата.

О многом я думала тогда, шагая в темноте по дамбе: о том, умрет ли наконец нынче ночью тетя Ирма, о том, что завтра у нас контрольная по математике и потому Ангелы в школе не будет: тетя Илу в такие дни укладывает ее в постель и завязывает ей горло, иначе бы Ангела обязательно схватила плохую отметку — и тогда нечего думать о том, чтобы выйти в отличницы. Думала я и о Гизике: даст бог, она, быть может, провалится-таки по-латыни, — и в то же время мне было жаль ее; но что поделаешь: у меня одна надежда, что она получит переэкзаменовку и ей на лето будет нужен репетитор; пожалуй, надо бы на уроках подсказывать Гизике неправильные ответы, думала я — и было ужасно сознавать, что вот Ангеле я помогаю по математике, а Гизике — нет. Я думала о самых разных вещах, идя по дамбе; я не боялась, не торопилась — просто шла, будто гуляя. В одном саду из-за забора буйно лезла цветущая сирень, я сорвала ветку. Лань я собиралась вывести на дорогу, ведущую к лесу, и там отпустить; значит, нужно выйти с ней к дальнему концу Мощеной улицы. Иногда бывает так: начнешь дело и чувствуешь, что все будет как надо. Я даже не раздумывала над тем, что скажу, если меня увидят. Да и кто может меня сейчас увидеть? Матушка не может прийти домой, пока за тетей Ирмой нужен уход; а если та возьмет вдруг и умрет, матушке и вовсе нельзя оставить покойницу на прислугу. У нас считали: все слуги — воры, они обязательно оберут усопшего. В этот поздний час я могла встретить разве что пьяного — пьяный же плохо держится на ногах и не сможет меня догнать.

Живую изгородь я раздвинула в том месте, где, по моим расчетам, ветви были тоньше всего; я шла по самой середине сада, по щебню — щебень насыпали, чтобы в саду можно было гулять и в сырую погоду. Я шла босиком, щебень впивался в подошвы ног. Почуяв меня, лань затопала, фыркнула — но быстро узнала мою руку и успокоилась. Я почти не видела ее — скорее угадывала. С тех пор, как она научилась открывать загон, ее привязывали на ночь; конечно, чтобы сорвать кольцо с гвоздя, большой силы не требовалось. Мне стало страшно лишь в тот момент, когда дверца протяжно заскрипела; я даже присела рядом с ланью, которая все глубже, все тревожнее втягивала воздух. Но когда я выпрямилась и пошла с ней прочь от загона, она послушно двинулась за мной; даже едва видя ее, я чувствовала: ее переполняет та же ликующая радость, что и меня. Ночь была великолепная. Я с трудом заставила лань пролезть через живую изгородь; сначала она упрямилась, тогда я вытоптала проход пошире и вывела ее, намотав поводок себе на запястье.


В Сольноке, после ужина, мы вышли погулять на берег. Собирался дождь; вода не поблескивала, как обычно: текла матовая, коричневая. Мы стояли у самой Тисы, я прислонилась к тебе спиной, каждый звук разносился далеко-далеко, у наших ног стонали лягушки, пахло водой, рыбой, цветами. Я как-то особенно остро чувствовала, что нахожусь не в столице, а в провинции, впервые за много лет в естественной, привычной обстановке. Сколько я ни живу в Будапеште, а все никак не привыкну к нему, с раздражением перенося шум, пыль, толкотню, витрины… Все здесь нелепо и в то же время неприятно.

Тогда, в Сольноке, когда я стояла, прислонившись к тебе, ты спросил, о чем я думаю, а я ответила: об ужине; но думала я не об ужине, думала я о том, как эта ночь похожа на другую, когда я украла у Ангелы лань и потом вела ее по Мощеной улице, к новой станции, под низким, ватным, набрякшим влагой небом, вела и чувствовала, что вот сейчас я ее отпущу и уже никогда больше не увижу — но, по крайней мере, отпущу ее я, и она вернется в лес и будет счастлива. Ангела же навсегда лишится ее, и всех денег дяди Доми не хватит, чтобы заполучить лань обратно — если я ее отпустила. Мне хотелось видеть, как она поскачет на своих тонких, изящных ногах и скроется в чаще, в темноте.

Пошел дождь, медленные его капли падали мне на волосы. Лань беспокоилась, дергала поводок, я с трудом держала ее. Она привыкла гулять по другим улицам; здесь же все было чужим, да и я, собственно говоря, была для нее чужой; приходилось сдерживать ее изо всех сил. Ремешок врезался мне в руку; под конец уже не я вела ее: скорее она тащила меня. Нам оставалось свернуть в переулок, откуда дорога вела к лесу, — и тут со стороны нового вокзала послышался тяжелый грохот товарного поезда. Лань вырвалась у меня и метнулась на рельсы.

Утром Ангела все же пришла в школу. Бросившись мне на шею, она рассказала, что лань сбежала ночью и дядя Шокоро, путевой обходчик, нашел неподалеку от нового вокзала ее труп. Мы писали контрольную по математике. За двадцать минут я все решила и потом сидела, рисуя на черновике какие-то фигуры. Как мне хотелось снова ощутить на своей ладони доверчивую морду лани, увидеть, как она, почуяв запах мякины, поднимает на меня глаза. Гизика с надеждой косилась на меня; я поспешно отвела взгляд. Может, думала я, она и по математике получит переэкзаменовку. Ангела сидела передо мной; по ее спине я видела, что она плачет.

3

Полдень; поблизости гудит какой-то завод. У нас в городе такой гудок был на кожзаводе; он несся над городом рано утром, в обед и вечером: на заводе работали в три смены. В наших краях хорошо росла кукуруза; в ремесленном сословии самыми заносчивыми и независимыми были дочери кожевенников, хоть их и брали только в реальное училище: в гимназию, как мы, они не могли ходить. Гуляя вместе с нами на общем школьном дворе, они шептались пересмеивались; к нам они обращались на «вы», но я всегда чувствовала, что они относятся к нам с презрительным снисхождением. Нашей формой был матросский костюм; девушки из реального носили хлопчатобумажные блузки в горошек, а зимой — темно-синие платья с крестьянской вышивкой. На их крепких, рано сформировавшихся фигурах едва не лопалась синяя ткань с нежными лубочными тюльпанами. Почти все они жили в Сыромятном переулке, который можно было издали узнать по приторной вони дубильных растворов и квасцов.

В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевницы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась — из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.

Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.

«Кто был твоей первой любовью?» — спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», — ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.

Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо его на мгновение становилось по-детски открытым, светлым, — так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.

Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса. Я уверена была, что Карой тоже меня любит — уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, — меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук — и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, — мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.

Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, — и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» — сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! — ответил Амбруш. — Нищенка она, а не барышня!»

Кулаки Кароя выбили из меня любовь; но выбили и кое-что еще. Я стояла перед ним босая в своем залатанном переднике, с огрубевшими от домашней работы руками, с обломанными ногтями — и если б способна была говорить в тот момент, то сказала бы, как я люблю его, как хочу есть и насколько легче нам, с отцом и с матушкой, стало бы жить, если б он на мне женился; а в то же время я чувствовала, что, говоря о каком-то грядущем мире, он совсем не имел в виду меня, потому что я Энчи, мой отец — адвокат, а это для Кароя куда важнее, чем то, что он видит собственными глазами и слышит собственными ушами, например, осыпающуюся штукатурку на нашем доме и несмолкающие гаммы. Я никогда и никому не рассказывала о том, что услышала тогда на чердаке.

Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова — столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я — единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать — вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.

Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, — боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…

Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое — твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.

Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков — и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.

Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист — не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.

Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне — а если в это время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха — настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.

Дядья Гизики вышли из дела еще до того, как я начала к ним ходить: но на вывеске корчмы три гусара по-прежнему выпячивали животы и высоко поднимали кружки, словно ее все еще вели три брата, а не один Йожи Гусар, отец Гизики. Ты знаешь, я начинаю скандалить, если радио не спешит выслать перевод или если на полдня запаздывает какой-нибудь гонорар. Йожи был единственным, кому я позволяла выплачивать мне за репетиторство лишь по моей просьбе.

У нас была заведена одна игра. Когда подходило первое число, Йожи морщил лоб, тряс головой, хлопал себя по коленям, клялся, что разорен, что в следующем месяце закроет корчму, что платить ему нечем и что вообще я съела свою плату. А я ломала руки, плакала, роняя на стол крупные слезы, говорила, что не переживу, если мне придется уйти без денег — и рыдала до тех пор, пока Йожи не расстегивал ворот рубашки и не падал рядом со мной на скамью, лиловый от хохота. Йожи первый увидел во мне актрису. Ритуал завершался тем, что я шла за деньгами к кассе пивного зала, и это тоже было весело; правда, дома я не смела об этом рассказывать, потому что пьяные норовили поймать меня за юбку; да и Юсти не любила эту нашу игру и осуждающе качала головой, стоя у пивного крана. Йожи монета за монетой отсчитывал мне в ладонь деньги — всегда давая немного больше, чем надо, — потом дергал меня за волосы, шлепал по заду и выталкивал за дверь. Отец вообще не знал, что я хожу к Гизике в «Три гусара»; об этом я сказала только матери. Я заметно поправилась на ужинах Юсти.

Ангела не бывала у Гизики; Эмиль же часто останавливал там мотоцикл по пути домой: у нас в городе не было университета, комитатский центр находился в двадцати восьми километрах, туда и ездили наши студенты на поезде или на велосипедах. Эмиль шел прямо к прилавку и стоя выпивал стакан вина с содовой. Он приезжал всегда в одно и то же время, по пятницам, после семи вечера; Ангела сказала как-то, что в это время он возвращается с семинара по истории права. В семь часов мы отодвигали занавеску — дивную занавеску с вышитыми Юсти ангелочками, качающимися на качелях и пухлыми ручками протягивающими друг другу букеты роз. «Ad rivum eundem…»[17] — бормотала Гизика, а я поправляла ей ударение и заставляла снова повторять стих. На улице, со стороны Базарной площади, шло стадо: облако пыли возвещало его приближение; звонили колокола. «Ad rivum eundem…» — Гизика упрямо не желала опускать окончание «um». Я хлопала ее по пальцам, она бледнела и начинала сначала «Ad riv' eundem». Предзакатный ветер шевелил ангелочков. Коровы брели мимо окна, сворачивали к своим дворам по мостикам через канаву и, боднув лбом калитку, призывно мычали; хозяйки выбегали открыть им ворота. Выбегала и Юсти, туфли шлепали на ее чудесных стройных ногах. Корова Рози, лизнув Юсти в плечо, направлялась в стойло… Вскоре до нас доносился теплый запах парного молока, смешанный с ароматом эспарцета и гвоздики.

Когда оседала пыль, поднятая стадом, слышались гудки мотоцикла. У Гизики вспыхивали щеки, латинские стихи замирали у нее на губах. Однажды Эмиль привез с собой девушку, но оставил ее на улице, вынеся ей кружку пива. Гизика тогда задернула занавеску и целый вечер была грустной.

Если немного сдвинуть в сторону драпри на застекленной двери спальни, нам виден был пивной зал. Я следила, что делает Эмиль, ждала, что он когда-нибудь напьется, станет дебоширить — Ангела очень любила брата. Но ничего такого никогда не происходило. Он выпивал свое вино с содовой, расплачивался, прощался и уезжал на мотоцикле. Я была так занята мыслями об Ангеле, пока подсматривала за Эмилем, что до вчерашнего дня не догадывалась: ведь Гизика его любила. Теперь все это тоже лишь образ прошлого — как коровье стадо, мотоцикл, вино с содовой, ангелочки на качелях, вымя Рози, пахнущее молоком и эспарцетом, да и сам Эмиль. Если б Эмиль не заезжал в «Три гусара», я никогда бы не заметила, что Юсти изменяет Йожи.

Ты много раз видел Гизику, которая в общем очень похожа на мать, — и все же едва ли ты можешь представить, какой была Юсти. У Гизики светлые волосы; Юсти тоже была блондинкой, но не такой блекло-золотистой, как Гизика, а скорее уж рыжей; голубые очи Гизики на лице у Юсти сужались в зеленоватые кошачьи глаза под тонкими нитками бровей. Гизика — тиха, боязлива, ненавязчива и сдержанна. Когда ты впервые обратил на нее внимание в «Лебеде», мы с ней уже встречались и говорили друг с другом — однако она ничем не выдала, что знакома со мной. Ты заказал нам паприкаш с цыпленком, и мою порцию Гизика принесла не с галушками, а с картошкой. «Какая умница!» — смеялся ты; а она стояла, сложив руки под передником, на лице ее, немного печальном, неулыбчивом, не было никаких эмоций. Потом она принесла мне содовой, и ты опять рассмеялся и сказал, что она, должно быть, ясновидица, раз угадала мои вкусы; Гизика и не думала поддерживать шутку. Она смотрела на меня грустным взглядом, словно мысленно просила, чтоб я, не дай бог, не вздумала обнять ее, привлекая всеобщее внимание, и по возможности даже не здоровалась бы с ней; так что я молчала, ела картошку и пила содовую. Ты тогда вдруг помрачнел и начал меня допрашивать, с кем я сюда ходила и сколько раз — если вон даже официантка так хорошо знает, что я терпеть не могу галушек и никогда не пью спиртного.

«Какое твое дело?» — ответила я, тыча вилкой в куриную грудку, а ты враждебно смотрел на Гизику и думал, наверное, что официантка эта — свидетельница какой-то постыдной страницы моей жизни, настолько постыдной, что я даже рассказать о ней не смею; ты так и не подобрел к Гизике до конца — а ведь она несколько лет носила нам блюда и громко смеялась над твоими шутками, тут же смущаясь и краснея. Гизика всегда светлела, когда ты показывался в дверях «Лебедя», а ты мрачнел, видя, как она спешит к нам и очищает нам столик у стены. А я лишь пожимала плечами, радуясь, что ты страдаешь; в такие минуты я вспоминала Йожи, вспоминала веселую прелесть Юсти, изящную линию ее щиколоток, ее чудесные, проворные, всегда немного пахнущие вином пальцы, и видела, как она стряхивает пенную шапку с пивной кружки и подает кому-нибудь вино. Если Йожи напоминал мне медведя, то Юсти — русалку. В те времена мало кто носил длинные волосы, у Юсти же был тяжелый узел на затылке, свои медно-рыжие волосы она закалывала белым гребнем, выложенным блестящими камешками; по вечерам, забегая за чем-нибудь к нам в комнату, она на бегу расчесывала волосы и напевала. Юсти редко смеялась вслух — и все-таки словно бы постоянно смеялась. Ты видел, как я играю Анну в той французской пьесе? Ну конечно, видел. Такой вот была Юсти. Мне всегда казалось, что Гизика не знает, зачем ходит в корчму господин Трнка, бакалейщик — хотя мы вместе наблюдали с ней через дверь, как складывался этот роман. На граненом стекле в двери была изображена корзина с фруктами, и сквозь узкую неграненую полоску крохотного бантика меж абрикосов, яблок, гроздьев винограда хорошо было видно, как приходил, здоровался, заказывал вино господин Трнка. Первое время Юсти посылала ему вино с Йожи; потом сама стала ходить к его столу. Йожи дорожил таким посетителем, как господин Трнка; Йожи очень уважал тех, кто имел возможность путешествовать, — а у господина Трнки где-то в Праге жили родственники. Йожи часто беседовал с господином Трнкой о политике. Однажды в воскресенье, после полудня, мне пришлось пойти на кладбище, прополоть могилу прадедушки Энчи; тогда я впервые увидела вместе Юсти и господина Трнку: они шли впереди меня, между могилами, в волосах у Юсти сверкали фальшивые камни ее белого гребня.

Йожи стал худеть. Господин Трнка больше в корчме не появлялся, и Гизика о нем не говорила; когда я спрашивала, почему его теперь не видно, она морщила лоб и молчала. Fame coacta vulpes alta in vinea.[18] Юсти и господин Трнка однажды гуляли и на Дамбе, заходили в кондитерскую Карасихи есть мороженое, я подглядывала за ними с изгороди, хихикая в ладонь. Йожи стал невыносим: он злился, кричал на Юсти — конечно, не из-за господина Трнки, а из-за того, что стаканы недостаточно чисты или что слишком быстро изнашиваются скатерти. Юсти лишь улыбалась и пожимала плечами. Повариха, тетя Тереза, собралась уходить от них, но потом все же осталась. Беспокойная это была весна.

В те времена у нас в городе четыре раза в год устраивали ярмарки. Ты знаешь только масленичные базары в Пеште — и то не можешь устоять, чтобы не накупить там всякой всячины. Зачем тебе, скажем, в позапрошлом году понадобилась глиняная трубка и трещотка? Для меня ярмарка была пыткой. Торговцы сидели вокруг на циновках, самые богатые разбивали шатры; эти шатры возводились еще накануне открытия ярмарки, тогда же прибывали комедианты; на досках, положенных на козлы, горели карбидные лампы, продавались побрякушки, разноцветные леденцы, медовые орешки; у кого были деньги, тот мог уже сейчас купить все, что душе угодно. Куклы, бусы, деревянные птички — каждая вещица стоила каких-нибудь двадцать четыре филлера; у меня никогда не было лишних двадцати четырех филлеров. Но я все-таки шла на ярмарку, чтобы хотя бы поглазеть на балаганы комедиантов. Я смотрела, как взмахивают молотом силачи, подолгу стояла возле шпагоглотателя, возле человека, который брал в рот раскаленные добела гвозди и сосал их, как леденцы. В одном конце пекли пирожки, жарили мясо, в другом была карусель, и еще одна карусель, которая, крутясь, поднималась и опускалась под седоками, будто корабль, мчащийся в море на крутых волнах. Как-то ты повел меня в Луна-парк, купил мне жареной кукурузы и ячменного сахара, мы катались в гондоле; а потом, в царстве духов, когда мы ехали из пещеры в пещеру, где во мраке дико завывали призраки, — ты поцеловал меня. Когда ты прикоснулся губами к моему лицу, оно было совсем мокрым, и ты так и не понял, в чем дело, а я не могла тебе объяснить, что поздно, поздно, теперь я уже не могу не видеть, какое дурацкое выражение на лице у Белоснежки, и вообще я не люблю ячменный сахар, он пахнет краской и вызывает у меня тошноту.

В том году ярмарка пришлась на предпасхальные дни. В субботу вечером, возвращаясь от Гизики, я пошла по Колодезной улице, чтобы посмотреть, как строят балаганы. Цирк был уже готов, за цирковым фургоном жевали сено смирные, ласковые лошади.

Окрестности Колодезной улицы пользовались в городе нехорошей славой; это все равно, как если бы я тебе сказала, что в старом Пеште ярмарка была возле Веселой улицы. Рядом с ней вилась Кривая улица, а на ней стояла восьмиоконная гостиница. Конечно, это была не такая гостиница, как «Туруль» на Базарной площади: гостиницей этот дом называли скорее для благозвучия. В то время я не совсем понимала, в чем различие между публичным домом и домом свиданий, но назначение обоих мне было вполне ясно. Так что когда я увидела, как смешивается с толпой, вынырнув из Кривой улицы, Юсти, а на другой стороне сворачивает в другом направлении господин Трнка, — я точно знала, где они были, зачем и что там делали. Я посмотрела вслед Юсти — и у меня замерло сердце: я увидела то, чего не видели ни Юсти, ни господин Трнка. Я увидела Йожи, который стоял у лавки с верхним платьем, укрывшись за свисающими сверху бекешами. Был субботний вечер — я даже представить не могла, что делается сейчас в «Трех гусарах». Гизика в понедельник рассказывала, что отца вызывали в полицию, опознать какого-то бродягу, обедавшего накануне в корчме, а матери пришлось пойти к тете Маришке, у которой случился сердечный приступ, так что ей, Гизике, самой пришлось метаться весь вечер между кухней и пивным залом, вдвоем с поварихой.

Кстати, на ярмарке я видела и Ангелу; ей разрешали смотреть балаганы только накануне вечером: в день открытия, в самую толкучку, тетя Илу ее не пускала. Рядом с Ангелой, держа ее за руку, шла Эльза. У Ангелы был кошелек, у Эльзы — корзинка; Ангела показывала, что ей нравится, и платила деньги, а Эльза складывала покупки в корзину. Вокруг было много рабочих с завода: усталые, но громко хохочущие девушки и парни; я уже издали знала, где они работают, по запаху, идущему от их одежды. Ангеле хотелось пойти в цирк, но Эльза не пустила ее туда; лицо у Ангелы в свете карбидных фонарей стало печальным, обиженным, и я так этому обрадовалась, что шла домой и всю дорогу пела. Амбруш, сидя на скамейке у своих ворот, прикрикнул на меня: дескать, чего я распелась, завтра вербное воскресенье, нужно церковные песни петь. Конечно, он шутил, сам ухмыляясь своей шутке: Амбруш не очень ладил со святыми. Я пела про шелковицу, а он подпевал мне басом; потом я взялась мыть посуду, оставшуюся после ужина.

Первое мая пришлось на страстную неделю. Начались пасхальные каникулы, в школу ходить не нужно было, с Гизикой заниматься тоже в общем не требовалось, но я аккуратно каждый день являлась в «Три гусара» — из-за ужина. В страстную пятницу корчма была закрыта; я обошла вокруг, чтобы через калитку пройти к заднему крыльцу, Как раз, в эту минуту вышла Гизика. В руках у нее был молитвенник, в тщательно расчесанные волосы вплетена белая лента: ее послали в церковь. Видно, у меня был совсем унылый вид, потому что Гизика позвала меня с собой помолиться, и добавила, что потом вернемся, ужина все равно еще нет, тетю Терезу отец отослал на виноградник, она придет поздно, если вообще придет ночевать, но нынче корчму не откроют, так что не беда, мать приготовит чего-нибудь на четверых. Услышав нас, из окна выглянул Йожи; я подошла к окну и сказала, я, мол, за деньгами, сегодня первое. Йожи не ответил, глядя куда-то вдаль, а у меня вдруг пропала всякая охота требовать плату: мне показалось, что Йожи не притворяется, как обычно, что его в самом деле сейчас не волнуют мои деньги и что, пожалуй, он вообще не слышал моих слов.

Юсти не было видно ни в саду, ни в доме. Мне очень хотелось получить деньги, но напоминать еще раз я не стала, опасаясь, что тогда у меня не будет повода остаться на ужин. Пришлось идти с Гизикой в церковь. Гизика выглядела так, как полагается выглядеть девочке, идущей общаться с богом: молитвенник в костяном переплете, круглая шляпа, аккуратно заплетенные косички; я же была, как всегда — в переднике и туфлях с вырезанными носами. Меня не трогало, что младенец Иисус почти голый лежит на руках у девы Марии и что алтарь затянут черным. В страстную пятницу я не любила ходить в церковь; я любила торжественные, радостные мессы, пышные обряды с выносом реликвий, вообще все пестрое, яркое, театральное; траур страстной пятницы угнетал меня и нагонял тоску.

Возвращаясь домой, мы вначале шли молча, словно неся в душе полумрак церкви и царящий всюду черный цвет; потом нам все же стало весело, мы побежали вприпрыжку, взявшись за руки, Гизика уронила свой красивый молитвенник, и мы его мыли под краном у артезианского колодца, на углу Турецкой улицы. Я уже ощущала во рту вкус постного ужина, приготовленного Юсти, желудок приятно ныл, предвкушая еду. Заранее радовалась я и деньгам; если Йожи даст хотя бы на два пенге больше, я смогу выкроить себе на чулки.

Дом Гизики, когда мы подошли, был непривычно молчалив. Обычно в этот час отсюда далеко разносится цыганская музыка, горят все лампы, за столиками в саду шумят люди. Нынешний день был словно создан для страстной пятницы: на небе — плотные, темные облака, улицы безлюдны. Мне вспомнился Эмиль: ведь была пятница, да и стадо как раз показалось в густеющих сумерках; но Эмиль сегодня приехать не мог: в университете тоже каникулы, неоткуда ему было взяться здесь на своем мотоцикле. К воротам подошла Рози, и Гизика крикнула в окно, чтобы открыли ворота; ответа не было, и мы помчались к калитке. Гизика отодвинула засов, я завела Рози в хлев. Я запела было, но тут же смолкла испуганно: Йожи был очень набожным, да и Гизика не меньше. Сейчас мы начнем с Йожи нашу игру в деньги. Если я очень его рассмешу, может, он сверх обычного даст целых три пенге. Что бы такое придумать, чтоб побольше рассмешить его? Гизика чуть наморщила лоб, когда закрывала калитку. Лицо у нее стало сосредоточенным и узким, каким-то настороженным. Не знаю, что именно выразилось на ее лице — но это выражение, и тишина в саду, и город без привычного перезвона колоколов, и пустые столики под деревьями — все нависло в воздухе каким-то зловещим облаком.

— Мне бы деньги! — сказала я Гизике шепотом, сама не зная почему. — Скажи дяде Йожи, чтобы отдал мне деньги.

Гизика стояла, прислушиваясь к тишине в доме. Она сняла шляпку, положила ее вместе с молитвенником на столик в саду; что-то не давало нам подняться по ступенькам, мы стояли и молчали. Быстро темнело. Рози нетерпеливо топталась в хлеву — ее пора было доить. «Юсти подоит», — подумала я, но и мысль эта была какой-то странной, будто я произнесла ее вслух, и произнесла слишком громко. Я взглянула на Гизику. Мы взялись за руки и вошли в дом. В пивном зале было совсем темно. Гизика включила свет — и мне хотелось уже хохотать, плясать, хотелось высмеять себя за неясный страх, перед тем охвативший меня; глупости, все в порядке — вот только Йожи, набожный Йожи спит, сидя за столиком, без пиджака, а перед ним стоит бутылка из-под палинки. Смотрите-ка, этот святоша нализался в день страстей господних. Я засмеялась и посмотрела на Гизику, та вдруг покраснела. Щеки ее, только что такие бледные, запылали, как от пощечины; на нежном виске пульсировала жилка. «Стыдно за отца», — подумала я; потом подошла к Йожи, подергала его за рукав и попросила отдать деньги. Он не шевельнулся, продолжая храпеть в каменном своем, непробудном, пьяном бесчувствии. По всему видно было, он не скоро обретет способность соображать. Я смотрела, как Гизика открыла дверь в кухню и тихо позвала: «Мама!» Но ей никто не ответил, плита была холодной, не пахло ни рыбой, ни маковым калачом. А как же ужин? И деньги? «Мне бы деньги…» — сказала я Гизике, снова переходя на шепот.

Гизика стояла, не двигаясь. Куда, в самом деле, подевалась Юсти? Кухня, двор, хлев пусты. Видно, у себя в спальне, легла и спит. Мне не хотелось просить деньги у Юсти: она всегда давала ровно столько, сколько полагалось, ни на грош больше; но без денег уходить совсем не хотелось. На ужин надеяться нечего, это ясно: в лучшем случае будет одна видимость; чего ждать от этих святош: пожалуй, они вообще сегодня не готовили и собираются поститься по всем правилам. А, черт с ним, с ужином! Я двинулась к двери в спальню, но Гизика меня опередила. Взгляд ее стал вдруг таким страшным, что я не посмела пойти за ней. Гизика побыла в спальне какой-то миг — и тут же вышла, старательно прикрыв за собой дверь. Лицо ее снова было белым, таким белым, что мне хотелось завизжать от ужаса — и я опять не знала, почему мне страшно. Не глядя на меня, Гизика подошла к кассе и выдвинула ящик с деньгами.

Когда открывали этот ящичек, раздавался звоночек, и теперь, в полной тишине, слабое его звяканье показалось таким громким и неожиданным, что я чуть не вскрикнула. Я посмотрела на Йожи, не шевельнется ли он: слух у вето был острым, как у рыси. Гизика запустила руку в ящик, вынула горсть бумажных денег — много-много денег, гораздо больше, чем полагалось, раз в пять больше. Она положила деньги мне в ладонь и, глядя в пространство, как лунатик, направилась во двор. Зажав деньги в руке, я послушно шла за ней. Гизика открыла калитку и повернулась ко мне: под глазами у нее лежали лиловые тени. «Иди домой, Эсти!» — сказала она тихо, — и тогда я сунула деньги в карман передника и, придерживая их рукой, чтобы не выпали случайно, бросилась обратно через двор в пивной зал, в спальню. Йожи храпел за столиком; я распахнула дверь и увидела Юсти: она лежала на полу ничком; в водопаде рыжих локонов, стекающих на плечи сквозь зубцы белого гребня, торчал всаженный в затылок топор. Я стискивала в кармане деньги. Рядом оказалась Гизика; она взяла меня за руку и затворила дверь. «Иди!» — сказала она еще раз у калитки и быстро прижалась щекой к моему лицу, мы поцеловали друг друга. Я уже плакала; Гизика — еще нет. Я бросилась бежать и только на углу Турецкой улицы решилась оглянуться. Гизика сидела в калитке, на пороге, праздничное платье ее белело в темноте; уронив голову на колени, она тонко, жалобно выла, словно брошенная собачонка.

Ангела разболелась, узнав о смерти Юсти, и ее уложили в постель. От нее мы узнали, что после похорон дядья увезли Гизику в Пешт, а Йожи предстал перед дядей Доми и получил пятнадцать лет. Пока Ангела, нервно вздрагивая и вытирая слезы, рассказывала это, я смотрела на Эльзу. Склонив голову, та штопала белые носочки Ангелы.

4

На мягком песке виден след моей босой ступни: четкая, глубокая ямка — пятка, и пять маленьких вдавлинок — пальцы. Когда мы шли с тобой по солнцу или в лунном свете, я любила смотреть на наши тени, движущиеся впереди или позади, одновременно удлиняющиеся или переламывающиеся. Теперь этот след на песке выглядит таким сиротливым, что я сделала рядом еще один: все ему будет не слишком одиноко. Передо мной были два одинаковых рисунка одной ноги, два следа-близнеца, и я стерла их оба: они были бессмысленны и пугали, как следы какого-нибудь урода. Рядом с моими ногами обычно шагали твои ноги; когда мы возвращались домой после дождя, Юли вытирала наши грязные следы на линолеуме в передней и ворчала: «Лошади, да и только!» Если бы ты как-нибудь обернулся в такой момент, ты увидел бы, что она колеблется, прежде чем стереть с пола отпечатки твоих ботинок. Юли любила тебя.

Меня она не любила; мне она служила. Я слишком много платила ей, чтобы меж нами могли возникнуть какие-то человеческие отношения, — и слишком много требовала от нее. Я столько работала в своей жизни, что мне и в голову не приходит хвалить кого-нибудь за хорошую работу. Юли служила мне старательно и на совесть, потому что я закрывала глаза на ее маниакальную набожность и не сердилась за выставку гипсовых святых на комоде в ее комнате; тебе она служила бы и бесплатно. Ты садился рядом с ней на табуретку, расспрашивал про житье-бытье в ее родной деревне; ты отдал ей засушенный цветок, который тебе, еще в далеком детстве, привезли из Гефсиманского сада.

Для Юли было непонятно и подозрительно, что я умею делать все, что умеет она: мыть пол, готовить простую пищу и многое другое. К тому же я была гораздо сильнее ее: во время уборки я вмиг сворачивала и вскидывала на плечо самый тяжелый ковер. Ангелу Юли презирала, ко мне же относилась с каким-то неосознанным подозрением. В сущности, она никак не могла понять, почему она должна служить мне, если я умею прибирать не хуже ее, если я более сильная и проворная и когда-то, по всему видать, жила в невероятной бедности, — иначе откуда бы мне знать те ухищрения, что известны только беднякам. Каждый раз, подавая завтрак мне в постель, она ставила его передо мной с таким видом, что я едва удерживалась от смеха: она приносила серебряный поднос, на котором стоял кувшинчик со сливками и черный кофе и лежали тосты, ставила его на ночной столик и при этом смотрела на меня немигающим, враждебным взглядом, словно желая сказать, что вот сейчас она выйдет, уляжется в постель под полосатую перину, наденет свою целомудренную ночную рубашку с красным зубчатым стежком по краю, — и пусть-ка я встаю и несу ей кофе, она попробует, как это — кушать лежа. Если она приносит мне завтрак, то и я могу ей принести, — она, по крайней мере, не сидит в кровати в чем мать родила, как я. Она и профессию мою презирала, считая всякое лицедейство неприличием и глупостью, и никогда не ходила ни в цирк, ни в кино. Одевая меня в театре, в моей уборной, она старалась по возможности не смотреть ни вправо, ни влево, а когда входил парикмахер, отводила от меня взгляд и начинала листать свой молитвенник. Я никогда не видела, чтобы она плакала — плакала она только из-за тебя.

Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца — единственный деревянный гроб рядом с металлическими, — все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.

Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, — я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить — ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановись ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.

Мощеную улицу я обошла стороной, но на Дамбу все же решила зайти. Выпила пива за столиком в ресторане, от старого нашего дома не нашла и следов — лишь одно-два фруктовых дерева. И там, под грохот музыки, извергаемой репродуктором, передо мной наконец возник образ отца; я увидела его сидящим на корточках между клумбами и подвязывающим к колышку какое-то хилое растеньице. А рядом с ним, тоже незримо, стояла матушка и растирала свои уставшие запястья. Образы эти были до того живыми и яркими, что я расплатилась поскорее и ушла, словно увидела нечто такое, что не имела права видеть; они и в памяти моей, после смерти, так неразрывно принадлежали друг другу, что я даже мыслями своими словно была им в тягость; подсматривать за ними было неловко — да и к чему?


Когда умер отец, у меня лишь зародилось подозрение, что я для своих родителей не имела ровно никакого значения, что только они двое и были в целом свете нужны друг другу; после смерти матери я окончательно уверилась в этом. Как бы я ни пела, ни декламировала для них, как ни старалась, прибегая к самым отчаянным ухищрениям, привлечь к себе их внимание, — это мне удавалось разве что на минуту: они были настолько поглощены друг другом, что любовь свою не могли делить ни с кем, даже со мной.

Матушка могла бы еще жить долго — если бы хотела. Я доставала для нее любые лекарства, какие только существовали в зарубежной фармацевтике; она лежала в Кутвельдской больнице, в отдельной палате. Я просиживала возле нее целыми днями, ела там же, разыгрывала перед ней эпизоды, которые в театре всегда вызывали бурю аплодисментов; но, из кожи вон вылезая, чтобы развлечь, развеселить ее, — я снова и снова чувствовала, что если она и благодарна мне, то скорее лишь из вежливости, что она просто не хочет обидеть меня, на самом же деле ей совершенно безразлично, что я делаю и зачем. Для нее не имеет значения, что я теперь в состоянии купить ей много дорогих вещей, и что она может хоть каждый день есть свои любимые блюда, и что теперь у нее снова есть рояль гораздо лучше прежнего, и что нет такого пианиста или скрипача, даже из самых знаменитых, который по моей просьбе не пришел бы к нам, чтобы поиграть для нее. Все это ей было не нужно; я знала, что не нужно, хотя она не говорила об этом. Ей нужен был отец, который уже много лет как умер; для нее существовал теперь лишь путь, которым до нее прошел отец и который ей не терпелось пройти самой.


Этот муравей уже шестой раз пытается подступиться к половинке абрикоса. Глупое существо: давно бы пора сообразить, что не осилить одному такой груз — а он возвращается к нему снова и снова. Муравей напоминает мне Эржи Чоку, которая опять приходила к Ване просить, чтобы ей доверили роль Джульетты. Каждый раз, когда Эржи является в театр, Ваня зовет меня; мы вместе слушаем ее и потом пытаемся уговорить выбросить из головы пустые надежды, пытаемся объяснить, что не следует ей связывать свою жизнь со сценой — ничего не помогает. «Я не хочу быть машинисткой, — шепчет она, и хорошенькое ее, невинное личико становится таким грустным, — мне нужна лишь сцена, сцена…» Когда Эржи начинает декламировать, я закрываю глаза: может быть, голос, звучание стихов позволит забыть деревянные жесты ее худых, жалких рук. «Ночь, добрая и строгая матрона, вся в черном, приходи и научи, как, проиграв, мне выиграть игру, в которой оба игрока невинны».[19] Ничто не помогает: прекрасный текст вянет и умирает на губах у Эржи. Каждый раз она надевает свое лучшее платье, отпрашивается с работы, а накануне ходит в парикмахерскую, судя по аккуратной, свежей прическе. Закончив читать, она обращает к нам робкий, исполненный надежды взгляд: вдруг на сей раз получилось, и разглаживает на себе красивое, праздничное платье; в такие минуты я вижу себя, в одной рубашонке стоящую на каменном полу в кухне. Приближались именины отца, и Карасиха научила меня стишку, чтобы я его поздравила. В окно льется свет раннего майского утра, я прикладываю ухо к дверям спальни: когда же они проснутся? Босые ноги мои зябнут на каменных плитках, в спальне уже слышен шепот, но я не решаюсь войти, стою, поеживаясь в своей рубашонке. Наконец открывается дверь, выходит матушка, раскрасневшаяся, с всклокоченными волосами, совсем еще молодая, яркая, красивая. Мы входим, отец садится в постели, а я, остановившись на середине комнаты, декламирую громко: «Заря в небе занимается, птичка в роще заливается, рано встать мы постарались, именинника поздравить, пусть живет он много лет, на радость дочке и жене!» Отец поцеловал меня в макушку — не помню, чтобы он когда-нибудь целовал меня в щеку, — потом посерьезнел и попросил меня рассказать стишок еще раз. Мне лет пять, или, может, шесть; я снова выпускаю на свободу свой голос, а закончив, приподымаю края рубашки и делаю реверанс. Родители переглядываются, Отец спрашивает у матушки: «Катинка, в вашей семье была актеры?»

Эржи Чока однажды пришла даже ко мне домой, принесла Юли тазик и дуршлаг: в подарок. Она работала в канцелярии на Посудном заводе — там эти вещи можно было приобрести дешевле. Юли чуть не лопнула от злости, а подарки зашвырнула в кухонный шкаф, с глаз долой. Это было в тот день, когда я тебя не впустила и ты стоял под дверью и все звонил, звонил, сходя с ума от ярости. Потом ты пытался еще звонить по телефону, но я не подняла трубку; на другой день ты не пришел, ты думал, что у меня был Пипи, а я радовалась твоей ревности. У меня была Эржи: она сидела напротив меня и покорно пила коньяк, которым я ее потчевала. По случаю визита Эржи сделала маникюр, выкрасив ногти красным лаком; юбка на ней была до того узкой, что чуть не лопалась на заду; свою чудесную юную кожу она намазала какой-то розовой гадостью. Бедняга, она походила сейчас на этакую старорежимную шлюху из провинции — а ведь была честной и чистой девушкой. Я сидела в своих серых брюках и черном свитере, с заплетенными в две короткие косы волосами — в обычном своем виде, — сидела ненакрашенная, смотрела на Эржи и курила. Она разглядывала книги, мою коллекцию пьес, медную комическую маску — твой подарок; она даже сняла ее с гвоздя, примерила и засмеялась. «Я всегда мечтала стать актрисой», — с робким оживлением пищала она. Над входной дверью дребезжал звонок. Юли просунула голову, а когда я отрицательно помотала головой, закусила губу и с треском хлопнула дверью. «Всегда!» — сказала Эржи и вздохнула. Ну, я-то актрисой никогда не думала стать, у меня и в мыслях такого не было.

Когда мы в первый раз были где-то втроем, с тобой и с Ангелой, она первым делом с восторгом рассказала, что выступала на всех школьных праздниках. Я читала молитву перед экзаменами, произносила речь, когда однажды гимназию нашу посетил министр культов, встречала епископа, приезжавшего на конфирмацию, и Кодая[20] на большом юбилейном концерте, декламировала приветствие директору. Это была еще одна причина всеобщей неприязни ко мне. Я была плохой подругой — угрюмой, раздражительной, завистливой. Я никогда никому не подсказывала; на выпускных экзаменах я решала другим задачки только за деньги — причем сперва нужно было сунуть мне в руку десять пенге, лишь после этого я отдавала шпаргалку. Дети и учителя одинаково меня не любили, я не была ни милой, ни приветливой, а когда из города уехала Гизика, совсем замкнулась в себе. Но если требовалось что-то где-то сыграть, изобразить, то волей-неволей вспоминали про меня. Я не знала, что такое боязнь рампы, никогда не забывала и не путала текст; проза, стихотворение, песня моментально застревали у меня в голове; меня не надо было учить, что делать с руками и ногами; если роль была грустной, я проливала настоящие слезы, если веселой — хохотала так, что ни один зритель не мог устоять и хватался за живот, умирая от смеха. Я декламировала патриотические и религиозные стихи и произносила торжественные речи в кружке; репертуар у меня вообще-то не отличался разнообразием: мне всегда давали роли, для которых не требовался специальный костюм и реквизит. Так что чаще всего я была крестьянином, старухой или служанкой, — но мне было все равно, кого играть: мужчину или женщину, молодых или старых; чем больше роль не походила на меня, тем интереснее мне было. Ангела рассказывала тогда тебе, что взрослые специально ходили на школьные праздники, чтобы посмотреть на меня, и это чистая правда: меня каждый раз не хотели отпускать со сцены, хотя я никогда, за одним лишь исключением, не играла главных ролей.

В пасхальное воскресенье, через день после злополучной страстной пятницы, когда умерла Юсти, я должна была злую мачеху в «Витязе Яноше».[21] Ангела была, конечно, Илушкой — очаровательной Илушкой с искусственными льняными косичками, милой и совершенно бездарной, не способной ни играть, ни двигаться, стыдливо лепечущей заученные слова. Ангеле всегда поручали главные роли — из-за необычайной ее красоты; кроме того, на ее спектакли дядя Доми выводил всю судебную палату, обеспечивая максимальный сбор. Но на этот раз Ангела совершенно расклеилась, горюя из-за Гизики: ее знобило, лихорадило, она плакала и никак не могла успокоиться. Когда я пришла к ней, она лежала в постели, а рядом сидела Эльза и читала ей по-немецки сказки братьев Гримм.

Ангела ужасно была мне рада; она отослала Эльзу, обняла меня и зашептала мне на ухо, что все время видит перед собой мать Гизики, видит мертвой — хотя в жизни с ней не встречалась. Мне было в высшей степени наплевать на ее страдания, я даже не слушала, что она там мелет. Я пришла за костюмом: роль мачехи отдали какой-то шестикласснице, а мне поручили играть Илушку. Тетя Илу с кислой миной подавала мне золоченую корону, платье феи, крошечные красные туфельки. Я имела громадный успех; незнакомые люди поднимались ко мне на сцену, приносили мне шоколад из буфета. Это был первый вечер, когда я смогла забыть про Гизику и Юсти: до тех пор мои мысли тоже вертелись вокруг них, только видела я перед собой не Юсти, а Гизику, сидящую на порожке, спрятав в коленях лицо.

«Скажи что-нибудь!» — говорил ты обычно, просыпаясь. В таких случаях я читала стихи, что-нибудь из Шекспира или из второй песни «Толди»,[22] которую ты особенно любил слушать. Когда я узнала, какое наслаждение для тебя видеть мою игру, — театр и роли обрели для меня новое значение. Ты помнишь, как я была собакой, совсем крошечным щенком, только-только родившимся? Я неуверенно сидела на ковре и тявкала, глаза мои преобразились, я погасила в них даже малейшую искру разума и лишь смотрела на тебя пустым, невинным и преданным взглядом, тихо скуля от избытка преданности — и вдруг чихнула по-собачьи: что-то попало в нос. А на рождество я нарядилась ангелом; ужасно трудно было вынести из театра крылья. В конце концов их вытащил через черный ход, прямо в такси, дядя Салаи; ремни, которыми крылья крепились к плечам, я уже не успела удлинить, они резали мне плечи, но все равно я была великолепным, настоящим ангелом, а лучше всего было облако, на котором я стояла, — огромное блюдо со взбитыми сливками, покрывавшими мне ноги до щиколоток, по бокам которого ты изобразил из сливок завитушки и облачную бахрому. Пока я стояла возле елки, на столе, в блюде со сливками, неподвижно и с закрытыми глазами, я невольно думала об ангеле на усыпальнице Мартонов и о том, что сказал бы отец, увидев, как я стою в белом балахоне, под которым ничего нет, а рядом переливается огнями елка, ты играешь на рояле рождественские гимны; пока отец был жив, я никогда не могла купить ему цельного молока или сметаны — только снятое молоко, самое что ни на есть дешевое — а теперь вот густое облако сливок достает мне до щиколоток. Или что сказала бы матушка, если б узнала, что ты сейчас снимешь с меня и крылья, и балахон, Юли ушла в церковь, где останется до полуночи, а я не смею поднять глаза, потому что если взгляну на тебя, то выскочу из своего блюда и убегу, спрячусь, чтобы ты не видел, как страстно хочу я твоей близости, — а ты и не подозреваешь, о чем я думаю, тебе видна лишь улыбка, отрешенная ангельская улыбка и волосы, ниспадающие на плечи; в этот момент я — девственна, строга и беспола, я — не очаровательный ангелочек, а величественный небожитель, angelos, божий вестник, только что слетевший к пастухам, чтобы возвестить о рождении Спасителя. В ту ночь я готова была рассказать тебе, где похоронены отец с матушкой; но так и не смогла.

Это было какое-то ненастоящее рождество: не падал снег, лишь ветер носился по улицами и рвал ветви. В постели я прижалась к тебе; крылья были спрятаны в платяном шкафу: я опасалась, что Юли увидит их и тут же попросит расчет. Однажды летом я была даже рыбой, я плыла, глаза мои стали стеклянными и неподвижными, я пошевеливала плавниками — но ты не смеялся, ты смотрел на меня очень серьезно и сказал потом, что весь мир должен бы это видеть; и стал рассказывать о Райнер, австрийской актрисе, которая умерла совсем молодой. Тогда я медленно перевернулась на живот на ковре, ко мне вернулось мое лицо, плавники исчезли. Я подумала, что иногда еще не видела море, не была в мировых столицах; ты же объездил полмира, голова у тебя так же полна воспоминаниями, как и у меня, но воспоминания совсем иного рода, и я вдруг снова увидела Ангелу: она сидит в земле в саду, просеивает песок через маленькое сито — она и подростком занималась такой ерундой — совочками и формочками; она щебечет, смеется, говорит, что Вена — ужасно забавный город, с гигантского колеса там даже Венгрию видно, и рассказывает, что была в церковном театре и видела Райнер, знаменитую актрису.

Я поднялась и взяла сигарету. Ты взглянул на меня и рассмеялся. И сказал, что сейчас у меня снова нет никакого лица, будто у покойника.

5

Теперь вот пришлось отыскивать муравейник.

Муравей позвал на помощь товарищей, их собралось около пятидесяти, но все равно ничего у них не выходило, так что я взяла эту несчастную половинку абрикоса и прихрамывая, отнесла ее к муравейнику. Немного подождала, что с ней будет, а когда она стала совсем черной от муравьев, вернулась сюда. Хорошо, что никого нет вокруг: не хватало бы еще, чтобы кто-нибудь украл туфли и мне пришлось бы возвращаться домой босиком.

Почему нам в школе внушают эту глупость: дескать, за добро жди, что тебе отплатят добром? Люди этому верят по наивности, а потом лезут из кожи, надеются на что-то, и все тщетно. Если б я была ребенком, я могла бы записать в дневник наблюдений за природой: сегодня помогла муравьям. Тьфу! Кроме спасения Белы, я в своей жизни не совершила ни одного доброго дела — на это у меня не было ни времени, ни охоты. Вот и с Арваи: я не ему — тебе хотела доставить радость. В детстве по субботам я, бывало, всю ручку изгрызу, пока заполню дневник добрых дел. Невероятно трудно было изобретать добрые дела, чтобы угодить взрослым и чтобы это ничего не стоило, — этакие благодеяния, приличествующие ребенку из бедной семьи. Я стонала и в муках царапала себе ноги. Знаешь ли ты, как трудно придумать на каждый день недели какое-нибудь дешевое, но правдоподобное доброе дело? «Помогла тете поднять мешок. Перевела через дорогу слепого дядю…» Ангелу за ее полупустой дневник добрых дел всегда ругали в классе, а ведь Ангела всегда раздавала все, что у нее было, всем помогала, чем могла; щедрость, готовность прийти на помощь были для нее такими естественными вещами, что она постоянно забывала свои добрые дела и лишь стояла и краснела, когда ее отчитывали. Все остальные могли доказать, что они были добрыми в минувшую неделю; особенно я и Агнеш Ковачи; только Ангела не могла. Что касается Ковачи, то это я диктовала ей добрые поступки, когда надо было сдавать дневник. Каждый добрый поступок стоил двадцать филлеров.

Я всегда с подозрением относилась к добрым людям. Никогда, даже в детстве, не верила я, что доброта — естественное состояние. За любой добротой, я в этом была убеждена, скрывается простой расчет: кто-то с кем-то за что-то расплачивается или дает в долг, чтобы потом потребовать отдачи. Узелок с мясом и домашней колбасой, присылаемый Амбрушем «на пробу», когда у них кололи свинью, заплаты на мои туфли, вообще любезность Амбруша — все это плата за то, что я надрываюсь, поднимая ушат с помоями; турецкий торт по воскресеньям должен возмещать отсутствие слуха у Белы, сына Карасихи, и его толстые неуклюжие пальцы. Бабушка повесила мне на шею золотое украшение — пусть никто не говорит, что у внучки Мартонов нет даже ожерелья. Еще бы, куда легче повесить мне на шею украшение, чем помогать отцу, которому деньги продлили бы жизнь. Когда ты начал «заниматься» мной и пытался понять, выследить — даже не желания мои, а то, есть ли у меня вообще желания, — я долго присматривалась к тебе, настороженно и выжидательно. Я ждала, когда обнаружится — как всегда, во всех случаях жизни, — истинный смысл твоей заботы: то ли у тебя почему-либо нечиста совесть, то ли тебе что-то нужно от меня и ты авансом платишь за это, то ли, совершив нечто дурное, ты хочешь благодаря мне восстановить равновесие. Первые твои подарки я принимала с такой робкой благодарностью, с такими неподдельными слезами на глазах — и, едва расставшись с тобой, выбрасывала на помойку. Когда ты однажды, дождливым вечером, зашел за мной, чтоб показать мне горы в тумане, и мы гуляли по стене Рыбацкого бастиона — я отстала от тебя на шаг и тащилась сзади, показывая тебе язык и корча рожи, как Пэк. Ты был мне противен.

Помню, когда я, впервые в жизни, подхватила грипп и ты послал ко мне своего друга, знаменитого профессора, я перед его приходом повязала передник, заплела в волосы синие ленточки и открыла ему дверь босиком, вытирая на ходу руки. С лицом, раскрасневшимся от жара, я выглядела как какая-нибудь молоденькая служанка; профессору я сказала, что, мол, хозяйка уехали, нету у нас никаких больных, чего еще выдумали. Потом вымыла ноги, легла в постель, приняла две таблетки кальпомирина и стала читать новую румынскую пьесу. Я часто с интересом смотрела, как ты разговариваешь с дядей Салаи, присаживаясь к нему в его конуре привратника и в десятый раз выслушивая рассказы про внука, разглядывая фотографии — ужасные фотографии, снятые самим дядей Салаи, на которых люди стоят с деревянными лицами, вытаращив глаза; я следила, как ты поднимаешь упавший с балкона мяч и кидаешь его обратно, как даешь взаймы денег Пипи, хотя прекрасно знаешь, что он никому и никогда долгов не возвращал. Поначалу я только смеялась над тобой да корчила гримасы, едва закрывалась за тобой дверь, — дескать, знаем мы эту доброту. Мне было наплевать, что ты добр и внимателен ко мне, я хотела от тебя другого — не доброта твоя была мне нужна и даже не любовь, дело было совсем в другом.

А потом я как-то пошла в университет, ты читал там лекцию и приглашал меня послушать свою трактовку Гамлета; я соврала, что у меня репетиция, а про себя решила не ходить, чтобы не встретиться с Ангелой. Я бродила по Кольцу, разглядывая витрины, ловя себя на том, что до сих пор внимание мое привлекают игрушки, теплые вещи и ноты. Дул западный ветер — пахнущий влагой, предзакатный ветер; плакаты пестрели какими-то ярко-желтыми цыплятами и яйцами, и я думала о том, что ты придешь ко мне и что-нибудь положишь в платяной шкаф — шоколад или фарфоровое яйцо, потому что ты внимателен и добр, — и меня вдруг охватило такое беспокойство, что я с трудом заставила себя идти шагом. Так я шла, шла, потом свернула на Университетскую улицу — и решила все же пойти на лекцию.

Аудитория была переполнена, я еле протиснулась в дверь. Ты знаешь, что меня узнают только на сцене, в иной же обстановке проходят мимо с равнодушными лицами; вот и здесь, в университете, кругом заворчали: мол, куда меня несет. Ты повернул голову, наши взгляды встретились, ты узнал меня. Твой голос стал иным, ты по-иному произносил цитаты; я прислонилась к стене, слушая тебя, и закрыла глаза — лица вокруг мешали, я хотела слышать лишь слова, твой голос, Шекспира. Я не пробыла там и десяти минут — потом снова протолкалась к выходу, вышла в коридор, стала разглядывать лысого Платона и Тассо с лавровым венком на голове; я бродила от аудитории к аудитории, нашла твой кабинет, сунула автобусный билет в большую медную замочную скважину — чтобы ты знал, что я была здесь. Вышла на улицу, стала разглядывать витрину продмага; у входа была привязана собака, фокстерьер, я присела рядом с ней, ветер залетел мне за ворот, когда я наклонилась. Собака обнюхала меня, я потрепала ее по спине и потом так быстро встала, что она испугалась и залаяла. Я неслась по какому-то переулку, распевая: «Вставай, вставай, засоня, вставай и песню пой»,[23] - потом остановилась, из глаз у меня брызнули слезы, потекли по щекам. Рядом оказались какие-то желтые ворота, на них округлый медный щит со львом, в пасти льва — медное кольцо. Я поняла, что люблю тебя, поняла, что и ты меня любишь, любишь такой, какая я есть, что ты смотришь на меня так же, как когда-то отец смотрел на маму. Все это было так непривычно и невероятно, так путало все мои представления о жизни, что я в отчаянии стала дергать кольцо, тискала его, крутила — и плакала. Улица была темной, по противоположной стороне шел прохожий, вообще же я была тут одна со львом. С площади светила витрина какой-то лавчонки, светила желтым, лиловым и огненно-красным, в витрине стоял заяц величиной с ребенка; к зайцу в последние годы перешла роль пасхального агнца, и с тех пор на всех изображениях морда у него была хитрой и загадочной, совсем не той доброй и простодушной, к какой я привыкла с детства; в выражении у него было даже что-то вызывающее, нахальное, словно заяц к тому же был и пьян немного.

Я вела себя так, словно потеряла рассудок. Вернулась к площади, чтобы снова пойти в университет. «Где ноги, где копыта. Заброшена, забыта»[24] — произнесла я — точь-в-точь как Пипи во втором действии. «Что вы?» — повернулся в мою сторону пожилой господин. В университете светились окна, я постояла, глядя на них снизу, потом все-таки села на автобус и поехала домой. Нажарила на ужин ломтиков хлеба с жиром — и измазалась жиром по уши, когда зазвонил телефон. «Здравствуй!» — сказал ты. «Здравствуй!» — ответила я, и у меня снова хлынули слезы, я стояла с трубкой в руках и жевала хлеб. «Ешь?» — спросил ты; я промычала утвердительно, губы и подбородок у меня были вымазаны жиром и сажей. «Можно мне приехать?» — спросил ты, а я молчала и продолжала хрустеть хлебом. «Можно?» — спросил ты опять, и я повесила трубку и села к окну в темной комнате. На улице горели фонари, я увидела твое такси издалека, едва оно вынырнуло из-за перекрестка. Ты приехал прямо из университета, с портфелем, в котором лежали твои записи и «Гамлет».

Я впустила тебя и опять ушла в комнату, села на пол перед печкой, пошевелила угли; весна была холодной, приходилось еще топить. Ты тоже сел на пол, мы прислонились спинами друг к другу. Ты тогда уже несколько месяцев носил мне подарки, всегда вытаскивая их из правого кармана; едва твоя рука погрузилась в карман, я говорила: «Спасибо!» — и отводила глаза. Теперь, сидя к тебе спиной, я потянулась назад, нащупала твой правый карман и сунула туда руку. Ты выпрямил спину, чтобы мне легче было достать подарок. В кармане было три оранжерейных помидора, твердых, желто-красных, блестящих. Я вытерла один из них в ладонях, откусила половину, а другую половину положила тебе в рот. Мы не смотрели друг на друга. В печке трещал огонь.

Дома у нас с первых дней осени до лета трещал огонь. Отец даже зимой, в самые жестокие морозы, спал у открытого окна, и чуть ли не все наши деньги уходили на топливо. Днем, пока у нас были ученики, отец лежал в кабинете — лишь вечером он переходил опять в общую комнату, где были кровати, стол и рояль и где спали отец с матушкой. Мы пекли в печке, на колосниках, картошку, иногда яблоки; поужинав, отец с матушкой с такой нетерпеливой радостью садились рядом, словно провели день не под одной крышей, а в разлуке — и теперь наконец получили возможность встретиться, рассказать друг другу все, что случилось с каждым из них. «Поговорим!» — предлагала матушка, берясь за шитье; отец, следя за движениями ее рук, придвигался к ней поближе. Я слонялась вокруг, гремя посудой, будто обиженная на хозяев служанка, приносила воду, спускалась в подвал за дровами, потом сидела в углу, глядя на них с тоскливой завистью. Я была такой лишней для них — и в то же время такой необходимой, они так нуждались во мне, в моих руках и сильных, быстрых ногах. Я жила рядом с ними как неловкий и угрюмый джинн, невольный и завистливый свидетель той никогда не угасающей страсти, что связывала их. Когда говорят — брак, — я всегда вспоминаю матушку и отца, и если ты видел, как я играю на сцене или в кино невесту в фате и венце, то ты видел не меня, а матушку, это она умела так светло, так счастливо улыбаться, доставая иногда свой сохранившийся со свадьбы венец и прикладывая его к своим волосам.

Эльза и дядя Доми любили друг друга совсем не так, в их любви было что-то беспокойное, что-то неестественное и чреватое опасностью. Я тоже часто следила за ними: они сидели на мессе против нас, это было единственное место, где можно было видеть их всех: тетю Илу, дядю Доми, Эльзу и двоих детей. Мой отец церковь не посещал: он мерз там даже летом, — матушка тоже ходила от раза к разу; меня же школа обязывала ходить в церковь. Ангела сидела не с нами, а с семьей; мы, школьники, заполняли весь боковой придел, напротив сидели остальные прихожане. После смерти Юсти я долго смотрела на дядю Доми как на приговоренного к смерти; мне представлялось, как тетя Илу наконец понимает, что ей нужно делать, берет топор и однажды вечером убивает дядю Доми. Ведь Юсти — та хоть из дома уходила; у этих же все так и живут вместе. Я даже попробовала сыграть эту сцену дома, в кабинете — и отказалась от топора, выбрала яд. Зная тетю Илу, трудно было предположить, что она может кого-нибудь убить топором: в ее мягком, пухлом теле не ощущалось силы. В то время в городе только и судачили, что о Юсти; мы в школе тоже постоянно говорили о ней. То, что сделал Йожи, казалось мне справедливым; как ни ужасно было увидеть Юсти лежащей на полу, я считала, она это заслужила.

На мессе, опустив глаза в молитвенник, я ломала голову над тем, почему же в семье у Ангелы так ничего и не происходит. Тетя Илу все ходит с мокрым полотенцем на лбу, Эльза накрывает на стол, делает покупки, проверяет у Ангелы уроки, водит ее к зубному врачу, Эмиль заканчивает университет, дядя Доми ходит в суд, разбирает дела, выносит приговоры. Каждое воскресенье все они были на мессе. После мессы супруги брали друг друга под руку, Эльза с Ангелой уходили вперед, последним выходил из церкви Эмиль. Встречные почтительно здоровались с ними, взгляды людей были серьезны и полны уважения. Если кто и оборачивался им вслед, то из-за Ангелы, из-за ее редкостной красоты.

Я тоже часто разглядывала Ангелу, словно редкого зверя в зоопарке, пытаясь понять секрет ее красоты. Не лицо, не волосы, не рот со вздернутой верхней губкой: все тело ее было удивительно красивым — гармоничным, совершенным в своей живой прелести. Ангела как-то избежала того периода, когда подростки бывают нескладными, с неуклюжими движениями и квадратными коленями. Все то, что было в ней прелестно как в ребенке, усилилось, окрепло, когда она стала девушкой, слилось в уверенной, без единого изъяна красоте, охватывающей, объединяющей в одно целое ее руки, ноги, узкие бедра, стройную шею, сверкающие плечи. Однажды после уроков, когда мы остались у нас во дворе вдвоем — Эльза ушла на базар и еще не вернулась, — я попыталась выпытать у Ангелы, знает ли она, о чем шепчется весь город.

Мы сидели на земле под кустом бузины и плели венок из маргариток; я жевала горький лист бузины, склонившись над покорными, глупыми, розовыми цветами, и ждала, что ответит Ангела. Но она абсолютно ничего не знала. До нее просто не доходило, о чем я ее расспрашиваю; она поняла лишь, что я хочу узнать про какую-то тайну, и очень обрадовалась этому. Она считала, видимо, что теперь-то мы станем настоящими подругами, раз я интересуюсь ее семьей, ее домашними делами. Положив на прелестные свои колени, полусплетенный венок, она придвинулась ко мне и шепотом, словно опасаясь, что в саду, кроме нас двоих да летающих вокруг пчел, есть еще кто-то, сообщила мне: с Эмилем творится что-то неладное.

Я раздосадованно выплюнула лист. Какое мне дело до Эмиля! Меня интересует то, о чем шепчутся немки-гувернантки, сидя на скамейке в саду, и что я слышу иногда, моя посуду на кухне, возле открытой двери во двор. Вот что меня интересует: если все это правда и если Йожи взял и убил Юсти, то почему тетя Илу не убьет дядю Доми, который изменяет ей с гувернанткой? В доме играла гаммы Юдитка, играла из рук вон плохо, потом принялась рьяно колотить какую-то колыбельную песню, фальшивя и в неверном ритме; матушка вынуждена была поставить перед ней метроном. Ангела так явно ни о чем не знала, что у меня испортилось настроение, и я подумала, что, может, все это и в самом деле сплетни.

Я вполуха слушала, что там болтает Ангела про Эмиля: что он не занимается, не сдает экзаменов, задумал уйти из дома, говорит какие-то странные вещи, а папа очень сердится и кричит на него, велит не забывать, что он, Эмиль, — сын судьи и всякие пересуды могут им повредить, и вообще велит Эмилю с оглядкой выбирать себе друзей. Юдитка терзала рояль; Ангела совсем прижалась ко мне, обняла меня за шею. Она все еще шептала что-то про Эмиля, но тут я подняла голову и взглянула на нее с таким изумлением, что даже она что-то поняла; рука ее соскользнула с моей шеи. Она замолчала; я пробормотала что-то невнятное. Открылись ворота, вошла Эльза, неся полную корзину яблок для пирога. Я очень внимательно посмотрела на нее, и она показалась мне старухой — хотя до этого ей, конечно, было еще далеко; детям любая тридцатилетняя женщина кажется старухой; правда, и молодой ее тоже нельзя было назвать, эту прямую, как палка, женщину с неподвижным взглядом, смуглой кожей и строго поджатыми губами. У нее было какое-то «испанское» лицо — только более сухое, без той страстности, какая есть в испанках. Ей пошел бы высокий кружевной воротник и пурпурно-красное платье — как у Эболи.[25] Ангела встала, одернула платье, попрощалась, держа недоконченный венок. Эльза взяла ее за руку, ласково, с материнской любовью, и повела домой. Что-то противоестественное, нарушающее разумный порядок вещей виделось мне в том, как они, держась за руки, вышли за ворота. Что это было, в чем таилась ненормальность, я не могла понять. Только взглянув на Эльзу, я вдруг с уверенностью ощутила, что все разговоры о ней — чистая правда; значит, Эльза несчастна, ей нет места в этом мире; Ангела же счастлива, ей все достается как бы само собой, все вокруг делается только ради нее, и сама семья их — словно живая картина, где все участники неподвижно застыли в определенных позах, так как Ангела ничего не должна заметить и ничто на свете не должно ее огорчить.

В тот вечер, перед сном, я играла Эльзу; потом, оставив игру, задумалась: а могла бы матушка, щадя мои чувства, всю жизнь молчать, как молчит тетя Илу; и я даже села в кровати с бьющимся сердцем: слишком уж было очевидно, что со мной никто и не подумал бы считаться, что матушку и отца заботило лишь то, как сохранить или вернуть другого, если другой захотел бы уйти, и что матушка, которая любит говорить о Моцарте и иногда надевает свой свадебный венец и руки у которой от постоянной игры мускулисты, как у мужчины, — уж она-то, не задумываясь, взяла бы топор и убила отца, а потом бы покончила с собой — если бы вдруг выяснилось, что отец ей изменяет.

Я прислушалась к тишине, которую нарушали только капли, падающие из крана в кухне. Я открыла дверь: мне вдруг захотелось быть поближе к родителям. Замерев, я стояла на пороге кухни. Вокруг была тишина — та особая говорящая тишина, которая по ночам лилась из их комнаты и которую я столько раз уже ощущала. Я затворила дверь. Мне стало стыдно, словно я подсматривала, как они спят.

У Амбруша еще горела свеча, и газовый фонарь на улице находился прямо напротив моего окна; когда я хотела читать в постели, мне не нужно было зажигать свет. Я очень люблю рассматривать юридические книги, особенно одну — историю права на французском языке: в ней красивые цветные картинки — ликторы, латинские гессеры, портрет Феодосия Великого, английские судьи на мешках с шерстью. Я легла с книгой в постель и стала играть — теперь уже лежа и мысленно, — что я судья и выношу смертный приговор Ангеле. И тут мне вспомнилось самое важное открытие сегодняшнего дня, которое чуть не позабылось за суетой и заботами об ужине. «Что это за мир, — шептала мне в ухо Ангела, — Эмиль всегда говорит, что это за мир, где судьи — такие люди, как папа. Почему, говорит, он не судит самого себя, по какому праву он вообще судит и выносит приговоры?.. Вот как он говорит, — шептала Ангела под кустом бузины, — и не хочет учиться, не буду, говорит, юристом, и у него ужасные друзья, папе он сказал, что все равно все рухнет, придут бедняки и со всеми расправятся».

Я сидела в постели, книга сползла у меня с колен, я сидела выпрямившись, и на столе против кровати колебался отсвет свечи Амбруша. Амбруш пошел из комнаты — и с ним двинулся свет, на стене на одно мгновение была видна даже голова Амбруша и скользящая тень его руки, держащей подсвечник. И я снова ощутила, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра и колени, и услышал тихий разговор; шепот Ангелы смешался с шепотом Кароя — и вдруг словно кто-то сдул завесу пыли перед «Тремя гусарами», завесу, поднимаемую по пятницам возвращающимся стадом, и я отчетливо увидела мотоцикл Эмиля, приближающийся со стороны шоссе: он останавливается, на окне в спальне колыхнулась занавеска, Эмиль вбегает в пивной зал, потом возвращается на улицу, бледное лицо его раскраснелось. Неожиданно, не напрягая памяти, я увидела и лицо девушки, которая сидела на мотоцикле позади Эмиля, она была в красной юбке и все поправляла ее, закрывая ноги, и не вошла в пивную, а выпила пиво, принесенное Эмилем, прямо на улице. Тогда, ночью, я поняла, что видела лицо этой девушки еще где-то, только не обратила на нее внимания, занятая другим; она была среди веселых рабочих с кожзавода, которых я видела на ярмарке в тот вечер, когда Юсти и господин Трнка вышли из дома на Кривой улице.


«Несчастная семья», — сказал ты однажды, гладя мне волосы. Ты гладил меня, как служитель в цирке гладит тигра. «Отца, которого она обожала, уже нет. Мать — шут гороховый, Эльза — израненное, обиженное существо, брат, который мог бы ее поддержать, погиб на фронте». Я взглянула на тебя снизу вверх: лицо твое было грустно, глаза затуманились состраданием. Я не ответила, закрыла глаза, и твоя ладонь, гладившая меня, стала теплее, тебе показалось, в этот вечер я буду мягче, уступчивее. Я лежала у тебя на коленях, зажмурив веки, и в глазах у меня стоял дом на Мощеной улице, огород, откуда уже исчез ставший ненужным загон для лани. Я видела Эмиля на веранде, как он встает, потягивается, целует Ангелу и идет к дверям, на ходу сшибая на пол со стула немецкий учебник — и никто не подозревает, ни Ангела, ни я, что больше мы его никогда не увидим; он отправился из дома на станцию с пустыми руками, словно ему за сигаретами нужно было сходить до угла — и вот сыщики напрасно приходят за ним ночью, в доме только дядя Доми, тетя Илу, Эльза и Ангела, и даже в Будапеште его взяли лишь через несколько месяцев; и никто не знает, что Эмиль погиб не трогательно и картинно, как юный солдат на барельефе в университетской церкви, а прямиком взлетел в небеса; туда зашвырнул его, разодрав в клочья, взрыв на минном поле, где работал его штрафной батальон. И тогда мне снова вспомнился Карой, и я рассмеялась; ты убрал руку у меня со лба, думая, что я смеюсь над Эмилем, — а мне всего лишь пришла в голову мысль, что если бы случилось так, что не я, а Эмиль лежал бы тогда на чердаке, если бы из него вытряхивал душу Карой, ему кричал бы в лицо: «барчук», — то, пожалуй, Эмиль и сейчас был бы жив.

6

Где-то поблизости цветет розмарин; его не видно, только аромат разносится вокруг. По дорожке прошла старуха, взглянула на меня, — она, наверное, близорука, потому что взгляд ее лишь скользнул по мне, не выразив никакого удивления, что я сижу здесь на земле. Взять бы и побежать за ней с веткой розмарина; там, у того букета канн, я бы еще ее догнала. «Вот розмарин, это для памятливости; возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать».[26] Еще решила бы, что ненормальная. Да и бежать я бы не смогла, щиколотка все еще вспухшая. Можно было бы запеть, она бы услышала. «А по чем я отличу вашего дружка? Шлык паломника на нем, странника клюка».[27] Она бы тоже спросила, что это за песня, как Хелла. Горло у меня что-то побаливает, я даже вскрикнула — негромко вскрикнула, не сильнее, чем нужно для микрофона, потому что мне почудилось, я потеряла голос и совсем не могу говорить. Нет, голос чист. Видно, воображение разыгралось.

Я слепила из земли калач, очень славный; тут, возле меня, земля еще сыровата после утренней поливки. В самом деле красивый калач, плетеный — руки у меня ловкие. Если завтра кто-нибудь придет сюда и увидит его — то-то будет удивление; конечно, если до тех пор дождь его не смоет. Я всегда мечтала заняться каким-нибудь ремеслом, как Карасиха или Амбруш. После четвертого класса гимназии я решила, что поступлю куда-нибудь учеником, выучусь и стану самостоятельным ремесленником, открою свою мастерскую, можно будет бросить репетиторство. Когда я изложила свой план матушке, та расплакалась. Меня ожидало место и в университете: прадед все свои деньги тратил на народное образование. Матушка свято верила: для того, кто живет своим трудом, не придумать более спокойной и более уважаемой должности, чем должность учителя. Что было бы, если б я стала учительницей и учила бы детей всему, что знаю сама? «Диплом», — благоговейно произнесла матушка, а отец тихо покивал в знак согласия; я взглянула на стену, где под фамильным гербом Энчи в рамке висел диплом отца, и, кипя от злости, снова принялась за уроки, выяснять, что там несет крылатая Фама слуху Уарба и о чем Анна[28] умоляет тетю.

Будто мне больше не над чем было ломать голову. Наш дурак-учитель еще и заставлял нас рисовать эту самую Фаму: в своем дремучем убожестве он был уверен, что дети столь же тупы, как он, и неспособны представить то, что читают в книге. На его уроках все приходилось изображать на бумаге, — лишь после этого он убеждался, что мы поняли материал.

Я нарисовала на листе невероятно гнусного монстра со множеством глаз, ртов, ушей, покрытого перьями и с угрюмым видом сидящего на какой-то башне; чудище получилось настолько отвратительным, что я сначала веселилась, а потом мне самой стало от него тошно, и я даже не посмела оставлять рисунок на столе, спрятала в папку, подальше с глаз. Interea magnas. Interea Fama… Interea Lybiae magnas it Fama per urbes.[29] Видишь, я еще помню — а ведь когда мы это учили! Во всяком случае, уже после того, как Ангела уехала из города — и все же я сразу вспомнила о ней на том уроке; я думала о ней и злилась на себя: мне хотелось прочно, навсегда ее забыть. Насколько иные у тебя воспоминания: ты родился в столице, в большом городе, здесь знакомые или даже незнакомые не станут стучать в окно с вестью, только что услышанной на базаре.

В окно кабинета к нам постучала совершенно чужая женщина; когда я подошла, она поздоровалась со мной, сказала: «Судья уезжает!» — и пошла дальше по Дамбе. Я подождала у окна: постучит ли она к Амбрушу — но она прошла мимо мастерской. Зато попавшегося навстречу резальщика остановила и сказала ему то же, что мне: дядя Доми уезжает из города.

Отца эта весть взбудоражила, и мне стало еще обидней. Отец был единственным, кто до конца понимал, что происходит; я, например, никак не могла себе уяснить, почему ни в чем не виноватый человек должен отказаться от своей должности только по той причине, что сына его разыскивает полиция. «Не поймешь ты, — печально тряс головой отец, — этого ты не поймешь». И я действительно не понимала. То, что они уезжают, и уезжают в Будапешт, было в моих глазах вполне естественным; все беспокойные люди, все, кто не был связан с городом, кто не родился здесь, всякие «пришлые» рано или поздно перебирались туда. Семья дяди Доми тоже была «пришлой», у нее здесь не было корней. Ясное дело, они должны уехать, здесь им нельзя оставаться, на них будут показывать пальцем, как на Йошку-дурачка, который вечно околачивался около шлагбаума со своей пьяной матерью и попрошайничал у приезжих. Ангела не может больше ходить к нам в школу, это тоже естественно и понятно, — но почему дядя Доми не может быть судьей где-нибудь в другом месте, это я не в силах была постичь.

Отец после ужина принялся рассуждать, чем, интересно, дядя Доми займется в Будапеште; пожалуй, откроет юридическую контору и будет зарабатывать не меньше, чем судья. Я учила латынь, прислушиваясь к словам отца, и скептически хмыкала про себя. Дядя Доми — адвокат? Где ему! Он же не сможет бегать, ловить клиентов, хитрить — для него это унизительно. И вдруг я подняла голову, посмотрела на отца: он размешивал свое лекарство, подняв стакан к лампе, чтобы видно было, разошлись ли капли в воде. У меня возникло странное чувство, что отец и дядя Доми в чем-то похожи друг на друга. Глупая мысль — ведь они во всем противоположны: отец — белокур, дядя Доми — черен и смугл, отец болен, дядя Доми — здоров, отец не приспособлен к жизни, а дядя Доми ловок и умеет жить — и все-таки что-то было. Оба не годятся в адвокаты, но почему — я тогда не смогла бы объяснить. Теперь, конечно, смогла бы.

Я отложила учебник и взяла тетрадь, где мы записывали уроки музыки — посмотреть, сколько должна нам Ангела. Восемь уроков, двадцать четыре пенге. Я взглянула на часы: половина восьмого; довольно поздно, но не настолько, чтобы неудобно было идти на Мощеную улицу. У Ангелы ужинают не раньше восьми, это только у нас день кончается так рано, чтобы отец мог вовремя лечь спать. Я сняла фартук, причесала волосы и сказала, что сбегаю за деньгами: вдруг они завтра уедут… Отец никогда раньше не говорил со мной так, как в тот вечер.

Я плакала в кабинете, когда пошла спать; не потому, что отец меня отругал — хотя он в жизни еще не ругал меня, — а от досады: что за глупость — отказываться от двадцати четырех пенге, которые позарез нам нужны: заплатить врачу, выкупить лекарства. Попробуй разберись этом; в конце концов, они ведь не разорились, не стали нищими. Неудобно, видите ли! Некрасиво! А быть больным — удобно? Ничего не зарабатывать — красиво? Целый день учить чужих детей музыке — тоже красиво? А ребенок чтобы варил, и стирал, и пол мыл. Это им красиво. Некрасиво лишь требовать заработанные деньги. Я сидела на подоконнике, ревела от злости и скрипела щеколдой. На матушку я тоже была сердита: почему она ничего не сказала, почему хоть у нее не хватило ума поддержать меня? Я ломала голову, как возместить потерю, где добыть двадцать четыре пенге. Сняв с полки историю права, я легла с ней в постель, закапала ее слезами, потом шпилькой выколола глаза судьям — всем, каких только нашла, — и лишь после этого уснула.

На другой день к нам пришла Эльза. Отец был с ней любезен, как никогда в жизни, а матушка, которая раньше звала ее только на «вы», хотя и была в каком-то дальнем родстве с дядей Доми, — теперь поспешила к ней навстречу и, протягивая руку, сказала: «Здравствуй!» Эльза покраснела, глаза у нее наполнились слезами. Это тоже было мне непонятно; я стояла насупившись и повеселела лишь, когда увидела, что Эльза передает матери конверт, по всей видимости, с нашими двадцатью четырьмя пенге; потом выяснилось, что в конверте были все тридцать шесть пенге, плата за целый месяц. У меня немного отлегло от сердца. Когда Эльза ушла, матушка сказала, что они уезжают послезавтра утром, шестичасовым поездом, и Ангела очень хотела бы, чтобы я зашла попрощаться. Я попыталась было отговориться уроками, но отец взглянул на меня и каким-то чужим, резким голосом сказал, что я должна пойти и что вообще он меня не узнает, словно меня подменили. Должна же я понять, говорил он, что у Ангелы в семье случилась большая беда, но ни дядю Доми, ни Ангелу мы не можем осуждать из-за Эмиля. Я должна пойти, иначе будет некрасиво. «Ладно», — сказала я. И пошла готовить обед. Дядя Доми и не подумал нанести нам визит, когда они поселились в городе, и родителей моих они никогда к себе не приглашали, когда устраивали вечер для служащих суда и нескольких адвокатов. А я вот должна пойти, так хочет отец. Хорошо. Я снова ничего не понимала.

На следующий день, к вечеру, я надела воскресное платье и тщательно причесалась. Матушка отправила меня в пять часов, наказав пробыть там недолго и вести себя прилично, и дала с собой небольшой букет из рыхлых, без запаха роз, что вились у нас по стене, — для тети Илу. Розы я еще на Дамбе зашвырнула в чей-то сад, а сама спустилась к камышу и пошла по тропинке, проложенной резальщиками. В камыше были кое-где четырехугольные полянки, такие чистые, словно кто-то сбрил здесь камыш; на одной из них я заботливо подвернула платье, уселась и стала насвистывать. Над зарослями камыша виднелась колокольня с часами, что стояли на улице святого Антала; я смотрела, как медленно ползет по циферблату стрелка. Кругом вились комары, я еле успевала отмахиваться. Никого не было вокруг, резальщики ушли уже по домам, но мне и в голову не приходило бояться, будто я сидела на главной улице, у монумента защитникам родины. Когда стрелка на часах подошла к шести, я подождала еще немного и пошла домой, сделав крюк, чтобы выйти на нашу улицу с другого конца. Дома я рассказала, что тетя Илу просила поцеловать матушку, а дядя Доми послал привет; что у них всюду ящики и коробки, все вверх дном, гостей, кроме меня, не было и тетя Илу при виде роз прослезилась.

Мы поужинали, я вымыла посуду; матушка даже пришла ко мне в кабинет и спросила, очень ли подавленное у них настроение. Я ответила, что все ходят бледные, как покойники, и говорят еле слышным голосом. Когда она вышла, я увидела за окном Амбруша, окликнула его и попросила разбудить меня утром пораньше — мол, хочу успеть постирать. «В пять, что ли?» — спросил Амбруш. «В пять», — ответила я. Ему даже не пришлось меня будить: когда он слегка нажал на прикрытые створки окна — как всегда в таких случаях, — я уже не спала.

Сон мой был беспокойным, в четыре часа я уже проснулась и лежала с открытыми глазами; стирать не решилась, боясь разбудить своей возней матушку. На цыпочках вышла я во двор и лишь в воротах надела туфли. Слышно было, как в соседнем дворе бродит Амбруш, хрюкают его свиньи; но я знала, что через высокую изгородь наш двор ему не виден. Начинало светать. Над камышами небо было еще темно-серым, за колокольней — зеленоватым, а прямо передо мной, на востоке, горела узкая, неровная полоска зари. Улицы жили уже, со дворов выходили коровы, кое-где их поили; но чем ближе к центру города, тем тише становились дома. Когда я свернула к новым кварталам, мне стало так весело, что я запела. Навстречу шла служанка с бидоном, увидела меня и рассмеялась, а я пела, не обращая на нее внимания; она даже оглянулась, когда я замолчала вдруг. В начале Мощеной улицы стоял полицейский, слишком рано еще было распевать песни.

На Мощеной улице не было трамвая: он ходил по пересекавшей ее Голубиной. В нашем городе павильоны на остановках были не из стекла, а из жести и сплошь заклеены объявлениями. Стенки павильона давно проржавели; мы часто играли здесь с Ангелой, протягивая через дырки шпагат и разговаривая «по телефону». Я спряталась в углу павильона и выглянула в дырку. Перед домом Ангелы стояла повозка — не судебный экипаж с толстой белой лошадью, известный всему городу, а простая подвода. Сад был пуст, жалюзи везде подняты — но все было тихо. Извозчик, стоя ко мне лицом, курил трубку и ждал.

«Ольга Шён, очки», — прочла я объявление на стенке павильона, и ниже: «Корда, церковная утварь». Поверх объявлений мелом начерканы были ругательства. Улицы становились оживленней, на остановку пришел старик с мальчишкой, они удивленно посмотрели на меня, когда я не села с ними в подошедший трамвай, а продолжала читать объявления и смотреть в дыру. Дом Ангелы был совсем близко, метрах в двадцати. Когда открылась дверь веранды и вышла Эльза с двумя служанками, у меня так застучало сердце, что я испугалась: не услышали бы. Из дома выносили чемоданы и сундуки, складывая их на подводу возле извозчика. Эльза, видимо, пока не уезжала, потому что тетя Илу поцеловала ее и прижала к глазам платок. Мне ужасно хотелось рассмотреть получше ее лицо, но так ничего и не вышло. Дядя Доми, со шляпой в руке, держался очень прямо; он пожал Эльзе руку, но на подводу пока не садился. Они разговаривали о чем-то, слов я не слышала. Наконец на пороге показалась Ангела.

Накануне я целый день думала, как она будет выглядеть в эти минуты. Я представляла ее себе шатающейся от горя, с покрасневшим носом; мысленным взором я видела, как она, бросая прощальные взоры вокруг, гладит каждый кустик и плачет, на лице у нее — страдание и боль. Меня трясло — до того мне хотелось увидеть Ангелу страдающей. И вот она вышла — и подняла глаза к небу, на котором уже разливалась заря, и долго стояла так. Она была в шляпке, в пальто, в перчатках; чудесные ее волосы вились локонами, как всегда. В руке она держала клетку, которую я никогда еще у них не видела: в форме лютни, с хитрым рисунком сетки — в ней на маленьких качелях висела какая-то смешная зеленая птица. Ангела перевела взгляд на клетку и улыбнулась.

Эльза расцеловала ее, сунула ей что-то в карман — я даже отсюда видела желтую обертку и коричневые буквы шоколада «Серенчи». Дядя Доми помог Ангеле сесть в подводу рядом с тетей Илу, которая уже спрятала свой платочек в карман. Ангела поставила клетку себе на колени, сказала что-то — наверное птице — и снова взглянула на небо, взглянула с откровенным и глубоким наслаждением… У меня защемило сердце; она, наверное, в жизни еще не вставала так рано, потому что если они ехали куда-нибудь, то выезжали всегда в удобное время, днем, чтобы не просыпаться ни свет ни заря, — и теперь вот она сидит смотрит на небо, на этот великолепный, холодный рассвет и так радуется этому, что забывает, о чем ей следовало бы думать. А этой чертовой птицы, этого попугая в роскошной клетке, которую она держит на коленях, — его ведь еще не было в прошлый раз, когда я у них была; значит, его купили только сейчас, когда исчез Эмиль; это они сообразили — дать ей в руки новую игрушку, чтобы она не заметила, не почувствовала беды. Она, может быть, и не знает, что случилось с братом, наверняка ей что-нибудь наплели про него, так что она, пожалуй, и не собирается страдать, уверенная, что они просто переезжают в другое место.

Ангела что-то сказала отцу, казавшемуся в эти минуты усталым и постаревшим, взяла его за руку и показала на небо. Весь небосвод был залит сияющей медью. Льющийся сквозь кроны деревьев молодой свет зари был так прекрасен, что губы Ангелы раскрылись и, ошеломленная всей этой красотой, она засмеялась от радости.

Я вскрикнула. Какая-то женщина, стоявшая рядом, потрясла меня за плечо, убрала у меня волосы с лица, мокрого от слез, спросила что-то; я не ответила. Прогремел трамвай; я все ревела и мотала головой. И лишь тогда затихла — даже слезы вдруг высохли у меня на глазах, — когда увидела, что подвода не разворачивается сюда, к Голубиной улице, а по Мощеной улице едет в сторону нового вокзала, с которого никогда не уезжают уважающие себя люди. Я вышла из павильона, чтобы не пропустить ни одной детали этой картины. Подвода все удалялась и наконец свернула за угол, остались только полицейский, скрежет трамвая да небо, с которого на мое мокрое, зареванное лицо брызнули первые лучи солнца.

7

Солнце жжет.

Лучше всего сейчас было бы снять платье и голой лечь на землю, пока не польет дождь. Над головой у меня шевельнулись листья; настоящего ветра нет пока, но он приближается, по кустам пробегает шорох, деревья, кусты и цветы словно хватают воздух открытыми ртами. О, если б пришла настоящая буря, вырвала б с корнем эти тополя, ревела бы, бушевала над городом!

В наших краях яростные, дикие ветры неслись над рекой, летом гнали с Алфёльда колючую пыль, зимой щипали людям носы и уши. Осенью и весной город был как воздушный шарик: мотался под ветром, раскачивался вместе с домами и печными трубами; рассохшиеся окна и двери закрывались неплотно, так что и в домах все скрипело и только что не ходило под порывами ветра. Ангела ветра боялась, прятала от него лицо: он действовал ей на нервы; боялась она и грозы: когда в небе гремело, она зажимала уши и крестилась. Как я любила всегда ветер, дождь, огонь, даже слякоть! Каждый раз, когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, на город, мне хочется смеяться, кричать что-то обидное, насмешливое: мол, как вы там можете жить в таких тесных улицах, так неразумно? Когда приходит гроза и я вижу быстро пустеющие улицы, бегущих под крышу, ныряющих в подворотни прохожих, подбирающих юбки женщин, с ужасом глядящих на ливень, опасливо сторонящихся дождевых ручьев, — я готова ликовать и прыгать от радости. Если здесь, в Будапеште, дождь застает меня на пути домой, где-нибудь внизу, я снимаю туфли и иду прямиком через грязь, через лужи, через потоки, закручивающиеся в воронки у канализационных решеток. Я так и не смогла привыкнуть к городу с его многоэтажными домами и дворами-колодцами. Хотя ты немного примирил меня с ним; я перестала бунтовать против того, что чуть ли не целый день вижу лишь клочок неба, что в ущельях между домами нет воздуха, что люди глазеют на улицу из-за стекла и покупают перед Национальным театром апоплексические розы и букеты льнянки, несколько суток пролежавшие в ящике со льдом.

Но я так и не смогла заставить себя привыкнуть к столице как к месту, где мне предстоит прожить жизнь; я чувствовала себя более или менее сносно лишь в дождь, в грозу, когда в черном небе хлестали молнии и в окрестных горах обвалом катился гром. Мне нравилось видеть, как люди в панике бегут от стихии, как душные, пыльные, бензином провонявшие улицы пустеют и начинают блестеть от дождя; я лучше чувствовала себя даже в летний зной, когда на всех окнах опущены занавески, когда люди, изнемогая, бегут куда-нибудь, чтобы накачать себя пивом ила вином с содовой, когда асфальт становится вязким и каблуки оставляют на нем четкие дырки. В такие дни я смеялась про себя, презирая этих беспомощных, жалких горожан — сама же ложилась в саду на циновку, нагишом, и, когда Юли звала меня обедать, я с удовольствием нюхала свое плечо, радуясь теплой, сухой, пахнущей солнцем коже. Теперь мне даже этого не нужно: радости солнца. В небе гремит. Скорее бы хлынул дождь, да похлеще, погуще! Эльза кинется сейчас закрывать у Ангелы все окна и крестить ей лоб. Свет дня словно сворачивается, тускнеет, небо провисает, будто полный кошель, и разбухает, глухо рыча; трепещут листья деревьев, цветы закрываются и никнут к земле.

Ухает гром орудийным залпом.

Как хорошо, что отец не дожил до осады, не слышал грома орудий — бедняжке наверняка было бы очень страшно. Дома, когда мышь скреблась в стене, у него был такой несчастный взгляд — несчастный и смущенный: ему было стыдно, что он боится мыши. Как он терзался, что не может защитить нас! Когда от зажигательных бомб загорелся камыш, отец уже был похоронен. Таким облегчением было думать, что ему не нужно дрожать, глядя в окно на пламя. В ту ночь весь город был на дамбе; я еще не спала, учила уроки, когда начался налет. Матушка проснулась от воя и грохота, в одной ночной рубашке выбежала во двор, в глазах у нее мелькал отсвет пожара, белая рубашка казалась розовой, из-за дамбы доносился треск горящего камыша. Тетя Гаман стояла в кабинете на коленях и громко молилась. В эту ночь я заставила Белу уйти с нашего чердака — и правильно сделала: если б он не ушел тогда, то наверняка погиб бы вместе с домом спустя две недели.

У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: «Добрый вечер, дядя Палла!»; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал — и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.

Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела «Dies irae»[30] на мотив песни «Чей-то домик горит»; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: «solvet saeclum in».[31] Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.

Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война — ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет «Заклинание огня». Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет «Левенте».

Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.

Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник — и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.

Вчера Арваи тоже был здесь. Сперва он все ходил возле меня, не решаясь подойти, потом, видя, что я спокойно стою, вертя в руках ключ от дома, подошел сзади и зашептал в затылок, что получил наконец место; потом вдруг расчувствовался и прикрыл платком глаза. Я лишь кивнула в ответ: ясно, мол, — и вспомнила, как ты заставил меня поднять всех на ноги ради этого Арваи; конечно, ему гораздо спокойнее будет корректором в Музиздате, чем помощником хормейстера в Опере; я все вертела ключ и смотрела себе под ноги. Звучали какие-то выспренние речи — смысл слов я не улавливала; да и не было его, смысла, ни в словах, ни во всем остальном. Я вспомнила вопрос, на который Арваи не смог ответить на семинаре по повышению квалификации, и под аккомпанемент речи очередного оратора стал повторять про себя ответ, начиная снова и снова, словно молитву: «Ослабление бдительности — неизбежное зло периода мирного развития. Ослабление бдительности — неизбежное зло… Ослабление бдительности…» «Ослабление бдительности…» — произнесла я вполголоса; Пипи повернул ко мне голову и спросил шепотом, о чем я. «Ослабление бдительности», — ответила я, и у Пипи отвалилась челюсть: он ведь был на том семинаре, сидел рядом со мной и тоже слышал лепет Арваи. «Ослабление бдительности», — думала я. Зачем такое спрашивают у несчастного помощника хормейстера, которому и смысл отдельных слов-то не совсем ясен, не говоря уж о связи предложений. Арваи, может быть, и не знает, что такое «ослабление бдительности» — зато каждая клеточка его тела пропитана музыкой: когда речь заходит о музыке, он и слова находит, и даже голос у него становится тверже и уверенней. Мне надо было бы тебе сказать, почему в тот день я опоздала в «Лебедь» — я ходила по делу Арваи в министерство просвещения.


Упали первые капли. Слева вижу подходящее убежище — крохотный навес со столбиками. Мрамор плиты прогрет солнцем, можно не опасаться простуды; а ноги я выставлю наружу, под дождь; ванна будет только полезна больной ноге. Как странно, что даже мрамор пахнет, если его долго грело солнце. Мрамор этот скорей не белый, а изжелта-розовый; вот такой была кожа у Ангелы. Однажды от тутовых ягод у нее что-то высыпало на лице — и как же она плакала, рассматривая себя в зеркальце. Ангела знала, что красива, и знание это наполняло ее тихой, спокойной радостью. Вчера, когда я стояла, бормоча про ослабление бдительности, я заметила у нее морщины возле глаз и на шее. Арваи в это время отирался уже возле нее; он почему-то вообразил, что Ангела тоже что-то предпринимала для того, чтобы его не выгнали на улицу «в связи с полным отсутствием активности на семинарах по повышению квалификации», а лишь перевели на другую работу. Ангела даже руки ему не подала, слушала его, будто глухая.

«Я был очень влюблен в Ангелу», — сказал ты однажды — сказал без всяких сентиментальных интонаций, просто сообщая факт, и я кивнула, как всегда, когда была полностью с чем-то согласна. Ну разумеется. В Ангелу нельзя было не влюбиться; еще когда она только-только перешагнула порог от девочки к девушке, у нее уже было полдюжины поклонников. Когда ты сказал это, я пила какао — и почувствовала вдруг, что оно до тошноты приторно; потеряв аппетит, я сидела и помешивала его в чашке. В тот момент мне ужасно хотелось, чтобы у меня за спиной тоже было несколько романов и я могла бы сообщить тебе, что была влюблена в того-то и в того-то, зная, что у тебя от этих слов, глупых и неуместных, тоже испортится аппетит. Но я никого не любила, кроме тебя. А если в меня кто-то влюблялся, я начинала следить за его мимикой, движениями. Меня интересовали все проявления его личности, каждый жест, каждая гримаса. На слова я не обращала внимания, но с тем большим вниманием изучала лицо.

Бела был старше меня; когда я попала в гимназию, он уже ходил в школу подмастерьев. Учителям этой школы никогда не жилось так сытно, как в те годы: непроходимую тупость сына Карасиха возмещала огромным количеством тортов и пирожных. Бела был так глуп, что даже сравнения не подберешь. Он был гораздо глупее, чем свиньи, что, визжа, носились во дворе у Амбруша.

Отец первым заметил, что Бела за мной ухаживает. Однажды вечером он принялся поддразнивать меня: мол, вдруг я выйду замуж за Белу — всю жизнь буду есть торты; а дело, мол, идет к этому: ведь надо видеть, как он на меня таращится, без цветов не является, хотя вообще-то сад их происходит от нашего: Карасиха все семена и отростки получила от нас. После ужина отец с матушкой долго еще подсмеивались надо мной и Белой, а я замачивала белье и не очень-то прислушивалась к их словам. Но на другой день, когда Бела пришел на урок музыки, я осталась в комнате с каким-то шитьем и, работая, то и дело поглядывала на него, чего до сих пор никогда не делала. Отец сказал, что Бела за мной ухаживает — этим стоило заняться. Бела играл на рояле «Sole mio» и «Mia bella Napoli»; матушка учила его песням. Первое время она пыталась было применить какую-нибудь теорию, рекомендовала ему систему Черни-Хована, но Белу интересовал лишь «Sole mio» да венгерские песни в цыганском духе; за год он успевал разучивать несколько таких мелодий. Бела настолько лишен был слуха, что матушка приходила в отчаяние и едва удерживалась, чтобы не выгнать его; зато у него так сияло лицо, когда ему удавалось без запинок отбарабанить «Santa Lucia» или «Во лесочке чей-то дом» — у матушки духу не хватало сказать ему все, что она о нем думает. У Белы были золотые руки: он так раскатывал тесто для пирогов, что Карасиха, испытав его однажды, больше уже никогда сама не бралась за пироги; насколько он неспособен был запомнить историческую дату или выучить биографию писателя в школе, настолько же уверенно и безошибочно мог сказать, какое количество сахара и масла требуется для такого-то и такого-то пирожного. Он быстро рос, превращаясь в неуклюжего, волосатого подростка; с ярмарки он всегда приносил мне пряник с зеркалом, а на пасху пришел обрызгать меня одеколоном и покраснел до ушей, когда я прикрепила ему в петлицу нарцисс.

Карасиха, как и мой отец, догадывалась, какие мысли бродят у сына в голове, и, хотя не надеялась получить за мной даже паршивой наволочки, против такого хода дел не возражала. Летом, когда я стирала во дворе, Карасиха, приходя к нам за чем-нибудь, иногда останавливалась возле меня, опершись на корыто; огромные груди ее лежали рядом с мылом и щеткой, некоторое время она смотрела, как я стираю, потом удовлетворенно кивала, — хорошо, мол, дочка, грязью вы с Белой не зарастете, работы ты, я вижу, не боишься. Сватать меня тоже пришла она, а не Бела; это было через несколько недель после смерти отца, я была тогда в шестом классе, Бела только что закончил ученичество и стал свободным подмастерьем. Карасиха разговаривала с матушкой — к счастью, потому что я-то сразу ответила бы согласием, узнав, о чем идет речь; матушка лишь много позже рассказала мне, чего хотела Карасиха и как она ей тут же отказала. Я очень сердилась на матушку, дергала плечами, ворчала; мне-то ясно было, почему Карасиха заговорила об этом именно тогда, не дожидаясь, пока у нас кончится траур: в то время в городе уже строили музыкальную школу, и я, стараясь добыть денег, просто надрывалась от работы. Карасихе больнее было смотреть на мои мучения, чем матушке, и она искала способ помочь нам обеим; кондитерская ее шла бойко, там всем нам хватило бы дела. Матушка же говорила об этом сватовстве как о личной обиде, то и дело поднимая взгляд на фамильный наш герб и вытирая слезы.

Дождь льет так густо, что за его завесой я уже не вижу тебя. Все еще душно — но вокруг низвергается, катится, клокочет по камням вода. Теперь хорошо; все мчатся по улицам сломя голову, спешат поскорее закрыть окна. А что, если б я вышла замуж за Белу и никогда не встретилась с тобой? Если б я знала только поцелуй, полученный от Белы, когда он попал под призыв и в последний вечер перелез через изгородь к нам во двор; если бы я никогда не узнала твоего прикосновения, запаха твоих волос, твоей прохладной кожи? Беле я сказала, чтоб спокойно шел в армию; матушку я уговорю, времени у нас много, а когда он вернется, все будет так, как он хочет. От Белы пахло мукой и жженым сахаром; мне было восемнадцать лет, я с открытыми глазами терпела его поцелуи и высчитывала, через сколько времени он вернется и когда мы сможем снести изгородь между нашими дворами. Мне очень хотелось, чтобы он подарил мне кольцо; украшение, полученное от бабушки, давным-давно было продано, и у меня не было никаких драгоценностей.

Был темный, безлунный вечер; и у Карасихи и у нас окна были темны: уже ввели затемнение. Мы могли целоваться без помех. Бела сопел, кряхтел, потом вдруг запел негромко. Моя голова лежала у него на плече, и он пел мне прямо в ухо «Зреет, колышется во поле пшеница». Пока он целовал меня, я еще чувствовала некое неясное волнение, что-то такое, что помогало мне ненадолго забыть мучной запах, идущий от него, как от мельниковой кошки; но когда он запел скрипучим голосом, донельзя фальшиво, — я отстранилась от него, и мне стало не по себе. Я пыталась преодолеть отвращение, уговаривая себя: ведь у Карасихи столько денег, что Бела может позволить себе даже петь, и, ради бога, пусть поет, если хочет; но я все отчетливее чувствовала, что недолго смогу выносить это ужасное скрипение. Он сказал, что мы с матушкой вполне уживемся с его матерью; когда кончится война, он расширит дело, трудности останутся позади, он выхлопочет и разрешение на музыку и сам станет играть по вечерам; кондитерская у них будет не хуже, чем в Пеште. Мне нетрудно было представить, как я ношусь с пирожными и мороженым от столика к столику — эта картина была естественной и даже привлекала меня. Но Бела, который поет и играет на рояле… Я улыбнулась.

Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе — уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его пошлют на фронт и он погибнет; а если бы мы повенчались, то я стала бы его наследницей. Расстроенная, я нервно ходила по двору, гадала, когда он приедет на побывку, и размышляла, как мне быть с матушкой, которая и слышать о Беле не хочет; она не желает понять, что, когда откроется музыкальная школа, она лишится всех своих учеников, и, если не произойдет какое-нибудь чудо, у меня не будет денег даже на то, чтобы выкупить сахар и хлеб по карточкам.


Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник — в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.

За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми. Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасала орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.

Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. «Что с ним?» — спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом — мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.


Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.

Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш — такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем, этого, пожалуй, тоже нечего бояться, я читала о нем в театральной газете: бывший рабочий, с детства в революционном движении, сражался на стороне русских, за спиной у него трудное детство, родных, кто бы помогал ему, у него не было, он сам, собственными силами всего добивался. Я заранее чувствовала доверие к каждому, у кого не была опорой семья. Наверное, толковый человек, а если к тому же давно в рабочем движении, то ему не нужно на каждом шагу демонстрировать свою классовую принципиальность, как какому-нибудь интеллигенту, который в партии без году неделя. Он меня поймет. С рабочими я всегда умела найти общий язык, он наверняка поможет Арваи, он поверит, что если человек глуп, как пробка, то это еще не значит, что он враг.

Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность — я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И — о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.

«Пожалуйста!» — сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск — и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.

8

Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу — это копия Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса.

Давно я не видела эту скульптуру — а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств — единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни — костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похоже ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко — в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.

Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств; но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. «Кой черт тебя понесло на это отделение?» — никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.


Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам.

В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику — пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.

А латынь! Господи, как я ненавидела латынь! С венгерским я еще мирилась: там как-никак все же были «Comico Tragedia»,[32] «Дебреценский Диалог»,[33] были «Бан Банк»[34] и «Электра» Борнемисы,[35] и был Петефи. Но латынь! Началась она курсом «Военное дело в Риме в эпоху цезарей»; на первом занятии у меня было ощущение, что я попала в сумасшедший дом. Господи, какой ужасной чушью придется забивать себе голову в течение четырех лет, разбирая во всех подробностях, у кого римляне заимствовали свою военную технику да как, живя в пограничных укреплениях, учились они у восточных народов искусству стрелять из лука назад! Я с тринадцати лет вбивала в головы своим подопечным склонения и спряжения а когда мы добирались до литературы, три-четыре часа в день мучила кандидатов во второгодники всякими «Integer vitae»[36] и «Dulce ridentem Lalagen».[37] Как я ненавидела эту Лалагу с ее дурацким смехом! И до сладостного ли смеха мне было, когда я вечером добиралась наконец домой! От него, от этого смеха, оставалась лишь голая грамматическая форма, согласующаяся с «dulcis» в аккузативе среднего рода. Я потому лишь пошла на венгерско-латинское отделение, что здесь ни по одной из дисциплин не требовалось слушать курсы за границей.

Когда Ваня попал к нам режиссером, мы с Пипи долго развлекались, делая вид, будто не понимаем ремарок в пьесах Шекспира. Я спрашивала, как произносить латинские имена, а Пипи каким-то инфантильным, гнусавым голосом интересовался, где течет и чем славится река Лета. Ваня был так молод, высокомерен и строг, что его можно было вынести, лишь доводя до бешенства. Когда мы очень уж допекали его разными идиотскими вопросами, произносимыми с самым невинным видом, он вскакивал со стула, объявлял перерыв и убегал в свой кабинет. Ты как-то тоже стал свидетелем наших развлечений — это было на чтении «Антония и Клеопатры». «Агриппа… — бормотал с недоумением Пипи. — Кто бы это мог быть?» Я еле удерживалась, чтоб не прыснуть: в спальне у Пипи стоял крохотный бюст Агриппы, он получил его в Вероне, на больших юбилейных шекспировских представлениях, лет двадцать тому назад, и именно я рассказала ему однажды во всех деталях, какова была роль Агриппы в политической жизни Рима эпохи Октавиана, как совмещались в нем самые разные страсти: к картографии, к строительству водопровода, к организации художественных выставок и к морским сражениям. Ваня лихорадочно листал текст Шекспира с режиссерскими пометками и вскоре сообщил Пипи, что Агриппа был сыном народа, полководцем и очень важным чиновником.

Я выскочила в буфет — хохотать, потому что сразу представила себе этого Агриппу с головой, как в спальне у Пипи, но в тунике цвета морской волны и — в знак того. что он сын народа — в белых пастушьих штанах. Пипи выбежал вслед за мной, и ты тоже вышел как раз в это время; ты так смотрел на нас, что у меня пропало желание смеяться, мне стало грустно и неуютно, да и Пипи помрачнел, догадавшись, о чем ты думаешь, и не видя возможности помочь нам.

Мне надо было бы тогда подойти, и встряхнуть тебя за плечи, и крикнуть, что все это неправда. Но я не сделала этого, а потом снова развеселилась, подумав, что ты ведь страдаешь из-за Пипи, ревнуя меня к нему; меня охватила какая-то отчаянная радость, я так разошлась, что запела во весь голос песню из «Антония и Клеопатры»: «Весь опухший ото сна, красноглазый бог вина! Огорченья отврати, в кудри виноград вплети»,[38] и тут даже Пипи уже ничего не мог понять, лишь я понимала и тебя, и самое себя. А позже, вечером, когда ты не пришел, для меня тоже было счастьем — считать часы, гадая, долго ли ты выдержишь, и почувствовать дрожь в спине, когда наконец зазвенел звонок над дверью. Той ночью резкий звук звонка был мне как нож, вонзающийся в руку: я задохнулась от него, как от боли. Пипи во время спектаклей, увидев тебя в зрительном зале, едва осмеливался дотронуться до меня. Не сердись. О Пипи я и не думала.


Я невероятно много знаю о древности: о людях, о тогдашних порядках и обычаях; знаю даже мелкие подробности. Помнишь, ты был изумлен, когда я однажды ночью исчерпывающе объяснила тебе, как из культовых обрядов возникли в древнем мире театральные представления? Впрочем, так основательно я знаю лишь то, о чем писала в дипломных работах. За два года, в течение четырех семестров, я написала целых пять дипломов; на них мы жили с матушкой. Это был гораздо более удобный заработок, чем репетиторство, — хотя и более рискованный.

Помнишь, ты не верил, что в университете за мной никто не ухаживал? А как можно было за мной ухаживать, если у меня не было даже приличного платья и я все время зубрила, чтобы не потерять право на бесплатное обучение; а увидев богатенького молодого человека, тут же подходила к нему и спрашивала, не помочь ли ему написать диплом? К девушкам я не решалась подходить с таким предложением: девушки были трусливы и предпочитали не рисковать, опасаясь разоблачения. Бедный Карчи Сики, который первым был убит на фронте из окончивших наше отделение; как он был счастлив, когда я отдала ему работу про Агриппу! Он не потрудился даже прочесть ее, садясь за стол экзаменатора, а я ломала руки от отчаяния: что, если профессор вздумает спросить его по материалу дипломной работы; Карчи ведь будет смотреть на него невинными глазами, не зная даже названий глав.

Не думай, что я писала какие-то необыкновенные вещи. Я и понятия не имела, что такое настоящая научная работа; ведь ко мне обращались те, у кого уж никак не шла учеба — а я уже на первом курсе научилась собирать материал, с которым какой-нибудь совершенно безнадежный четверокурсник мог попытаться сдать экзамены по специальности. Это было куда легче, чем бегать по ученикам, — только спала я мало: днем сидела в библиотеке, роясь в книгах, а ночью писала; в одиннадцать вечера в спальнях гасили свет, и работать можно было только в ванной. Когда я вспоминаю университет, то вижу перед собой не здание факультета, не университетскую церковь и не аудитории, где принимались экзамены: я вспоминаю жару, сухую, застойную жару тесного помещения с калориферами по стенам. Я всегда писала в ванной — там и зимой было тепло, — закрывалась, насухо вытирала ванну, усаживалась в нее, папку устраивала на коленях и принималась писать. Свет меня выдать не мог: на окнах висели черные плотные шторы затемнения. В общежитии я чувствовала себя хорошо. Дома было хуже: трудно было привыкнуть, что отца нет, что нас теперь только двое.


Однажды мы проходили с тобой мимо бывшего нашего общежития, и ты не мог понять, чего я рассматриваю в окнах третьего этажа. Мы были в гастрольной поездке: я, Пипи и Хелла, и первым нашим пунктом был город, где я училась в университете. Ты был там впервые — и все время крутил головой, удивлялся, все тебе было смешно; мне же интересно было сравнивать, каким игрушечным кажется тебе этот степной город, как комичны его размеры в твоих глазах — и каким огромным и ярким увидела его я, попав сюда после гимназии. Мой родной городок лежал на другом берегу реки, километрах в двадцати отсюда, и там, дома, город этот, с его университетом, клиникой и театром, казался нам чудом градостроительной культуры. Приехав сюда после выпускных экзаменов, с пожитками, уместившимися в плетеной корзинке и в перетянутом ремнем узле, я то и дело останавливалась и, усевшись на свой узел, смотрела вверх, на многоэтажные дома. В тот вечер, когда я играла Мелинду,[39] мы бродили с тобой после ужина по улицам, и ты возле каждого дома вытягивал шею, заглядывая в окно, и показывал мне старомодные люстры и безвкусные картины на стенах; здание общежития ты едва удостоил взглядом, назвав его студенческой казармой, где даже часовые есть — те два солдата возле памятника героям, — и вообще, чего там смотреть, такого и в Будапеште сколько угодно. «Разумеется», — ответила я, отводя глаза от окна спальной комнаты, где обитала когда-то, и перепрыгнула через лужу. Ты в это время уже говорил об университете, зайдя под арку ворот, а я, замедлив шаг, думала: что бы ты сказал, если б увидел меня прежней — в синем пальто до колен, в глаженой-переглаженой юбке в складку, бегущей с книгами под мышкой в студенческую столовую.


Каким великолепным и щедрым заведением казалась мне та столовая! Не нужно было варить самой, все подавали на стол, большими порциями и притом каждый день, каждый вечер — разные блюда. Все казалось мне таким вкусным, я так всему радовалась… В тот вечер мы ужинали с тобой в рыбачьей корчме, у моста, на маленькой площади; мы были там почти одни. Только в углу сидел и пил в одиночестве старик с белой густой бородой, с красными щеками, похожий на деда-мороза. «Смотри, вылитый дед-мороз», — сказал ты тихо, наклонившись над стаканом, — я вдруг увидела себя стоящей в коридоре общежития, в красном балахоне, с длинной ватной бородой, с мешком за плечами, с колпаком на голове, и услышала, как счастливо, неестественно тонко визжит, увидев меня, дочка привратника. В общем зале толпились девушки, на мой стук надзирательница открыла дверь, и я вошла походкой очень старого, немощного и очень доброго епископа; я каждого назвала по имени, наслаждаясь тем, что говорю, как мужчина, как старик, и к тому же как добрый, рассудительный, неторопливый, даже чуть церемонный старик. Привратникова дочка тут же вскарабкалась ко мне на колени, прижалась ко мне, жуя финик, а я смотрела на нее из-под насупленных бровей, как взломщик, как затаившийся вор, гадая, удастся ли мне обмануть ее — и облегченно перевела дух: удалось. А ведь девочка эта ежедневно видела меня почти так же близко: она никак не могла освоить буквы, и я учила ее писать и читать, вечерами мы вместе сидели над ее тетрадями, я держала ее пальцы с зажатым в них карандашом. И вот теперь она не узнала меня в костюме деда-мороза, не узнала мой голос, касание моих рук. Не думай, мне не было грустно, когда опустел мой мешок и в нем ничего не осталось для меня, когда среди множества красных кульков не оказалось ни одного с моим именем. Я сказала уже, что меня никто не любил. Не будь они так тщеславны, не считай для себя унизительным натягивать валенки и заклеивать физиономию ватой, они бы и деда-мороза не дали мне сыграть; но роль эта была слишком неблагодарной, маска — смешной, это им не подходило — и потому досталось мне. Кстати, именно благодаря деду-морозу я сыграла потом Ифигению. Надо было бы рассказать тебе, почему я каждый год седьмого августа получала от Пипи цветы. Причина совсем не та, что ты думал. Мы с Пипи очень любим друг друга, но мы никогда друг друга не любили. Понимаешь разницу? Не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Седьмого августа была премьера «Ифигении».


В небе еще громыхает, но гроза явно идет на убыль. Отдаленный гром напоминает орудийную канонаду. Ты говорил, что на фронте хуже всего было в те минуты, когда тебе вспоминалось, что дома тоже бомбят, что люди, обмирая от страха, сидят в убежище, а Ангеле после каждого налета приходится выходить на улицу перевязывать раненых: она окончила курсы первой помощи, и работа ее начиналась как раз после бомбежек. Ты говорил это очень давно, еще когда не успел заметить, что стоит тебе произнести имя Ангелы, как сразу же следует какой-нибудь выпад, укол, словно само это имя служило мне сигналом к нападению; нападала я не по правилам, не по-джентльменски, а так, чтобы было побольней. Как ты думал — почему? От стыда? От угрызений совести? Почему я теряла самообладание, едва заслышав имя Ангелы?

Бедненькая Ангела, своими нежными ручками она разрывала обертку бинта, наклонялась над ранеными, словно сестра милосердия, улыбалась им своей дивной улыбкой. Бедняжка — она, такая робкая, своими чудными ножками ходила по жутким, дымящимся развалинам… Ну почему, почему, черт побери, это до сих пор доставляет мне такую боль?! Для тебя самым страшным было думать, что дома бомбят? Да ведь прекрасней этого не было ничего во время войны! Когда по радио объявляли воздушную тревогу, меня начинало трясти от нетерпения, как борзую перед охотой. Что у меня было за душой? Я стояла в общежитии у окна и ждала: вдруг и сюда сбросят бомбу, почему все на Будапешт да на Будапешт? Если состоятельные люди здесь, в этом городе, испугаются, то матушка сможет сдать бывший отцовский кабинет: я все равно в общежитии, а ей будет все же не так одиноко. Я никогда не ездила домой по воскресеньям, как другие студенты, живущие в окрестностях: у меня не было постоянного билета, да и желания тоже не было. Встречаясь с матушкой, мы только лили слезы — а отца ведь все равно не вернешь. Зачем мне было ехать домой, что я там потеряла? Матушка играла на рояле, читала книги и голодала, она продала уже все, без чего могла обойтись. Я уезжала домой лишь на большие каникулы — когда закрывали общежитие. Однажды я спросила матушку, не страшно ли ей одной. Она улыбнулась только, а я, отвернувшись, стала чистить туфли. Глупее вопрос трудно было придумать! Матушка больше никогда и ничего не будет бояться. Она свое отбоялась — в ту ночь, когда умер отец.

Бедняжка Ангела, с ее маленькими ручками, маленькой медицинской сумочкой, трогательной походкой — какие прелестные, должно быть, делала она повязочки из белоснежного бинта и лейкопластыря… С Ангелой все и всегда были вежливы и милы; наверняка даже умирающие испускали дух от какого-нибудь внутреннего кровоизлияния, чтобы она, не дай бог, не испачкала пальчики. Я как раз была в университете, когда и у нас наконец-то случился налет. В то утро погибло почти четыреста человек. Дома, у матушки, все было спокойно. Дядя Больвари, служитель у нас на факультете, отправился в город узнать, что и как, еще до конца воздушной тревоги. Это был скучный, сморщенный бобыль, из которого, бывало, слова клещами не вытянешь; он вышел на улицу через неохраняемые двери подвала — патруль ПВО стоял у главного входа. Мы с ним почему-то тянулись друг к другу; иногда он приносил мне собственноручно испеченную булку: в молодости он был пекарем. Когда я увидела издали, в траве на берегу реки, его синюю куртку, первым моим побуждением было раздеться и перевязать его своей комбинацией. Но это было совершенно излишним: голова его раскололась надвое, будто дыня. У меня не было времени жалеть его и разглядывать: я искала жильцов — появилась наконец возможность сдать кабинет отца. После обеда туда уже выехала мать Эвы Гаман с двумя малышами. Кабинет я сдала за невероятно высокую плату.

Как гремит, однако. Бомбы, те падали с пронзительным воющим звуком; потом что-то свистело с нарастающей силой и ухало. Экзамен по специальности я сдавала в подвале университета; Клемент, профессор, курил сигарету и постоянно ронял на стол пепел — так у него дрожали руки. Стукич, инспектор Учительских курсов, даже не прислушивался к нашим ответам; он расхаживал взад и вперед, то и дело смотрел на часы, а при особо близких сотрясениях втягивал воздух сквозь зубы. Я переводила Вергилия, ту часть, где Нептун успокаивает разбушевавшееся море. Solemque reducit.[40] Читая стихи, нужно было соблюдать размер: silent arectisque auribus adstant.[41] Кажется, так. В подвале звучали прекрасные, размеренные, исполненные покоя глаголы об усмиренной стихии, а снаружи падали бомбы. Клемент слушал меня и не слушал, а когда я дошла до того места, где боги разгоняют плотные тучи и возвращают солнце на небо, он посмотрел на меня и нервно рассмеялся. Шел апрель сорок четвертого; через три дня университет закрыли. Это было ужасно, потому что я не могла остаться в общежитии: немцы забрали его под госпиталь, нам пришлось собраться в течение двух часов. Я была в городе, пока не сыграла Ифигению.

Меня приютили у себя родные Ореста: мне совсем уже негде было жить. Младшая сестра Ореста, Пирошка Капрош, училась со мной на одном курсе; ни она, ни другие в восторге от меня не были, но тетушка Капрош так радовалась, что подготовка к спектаклю хотя бы на две недели избавит ее сына от фронта, что решилась пригласить меня к себе — лишь бы не отменили спектакль. Сначала Ифигению отдали Беате Гец; потом, когда Беата уехала с родителями на Запад, роль перешла к Кате Тот. У Каты дело шло совсем хорошо — но тут дядя Тот забрал семью и вывез всех на хутор, так как очень боялся бомбежек; еще какое-то время надеялись на среднюю из сестер Ковач, однако та немного шепелявила, и Дожа, профессор венгерской литературы, на репетициях зажимал уши и кричал на нее; в конце концов она обиделась и отказалась играть. Тогда уже все кругом дрожали от страха, уезжали или переселялись в деревню, на хутора — и Дожа отдал Ифигению мне.

Геза Капрош, Орест, вместе с Фоантом и Пиладом, держались за пьесу обеими руками, потому что Клемент заявил: пока не состоится спектакль, нет такой повестки, такого призыва, по которому университет отдал бы их армии. Тетушка Капрош поселила меня в комнату к Пирошке, жить у них было в общем неплохо — только уж очень они меня утомляли и раздражали своим постоянным страхом и вздрагиваниями: не идет ли почтальон, не объявляют ли воздушную тревогу и что будет, если Пирошка во время налета окажется дома одна. Пирошка же хныкала, тоскуя по своему жениху, по ночам ревела в подушку, зажигала свет, читала его письма; но в общем меня оставляли в покое — я много ела и учила роль. Я выучила ее на совесть, словно готовясь к экзамену. Спектакль ставил Дожа; он же выбрал и пьесу — в тот год он был ректором и, вынужденный откликнуться на призыв бургомистра и общественных комитетов, счел более правильным, чтобы студенты играли Гете, чем организовывали бы кабаре или концерт по заявкам в пользу жертв бомбардировок. Больвари рассказывал, что весь Университетский совет переглянулся и заулыбался, когда Дожа объявил название пьесы; Больвари не знал, что означают эти улыбки — но я-то знала. Дожа не любил немцев — и не любил войну. На доске объявлений висели рядом афиши: «Ифигения в Тавриде», благотворительное представление силами студентов университета, и концерт по заявкам, гастрольное выступление столичных артистов. Фамилия Пипи была написана крупными буквами в верхней части афиши.


«Иль не богиня, спасшая меня, моей судьбой одна располагает? Она меня снесла под этот кров и, может быть, хранит здесь для отца…»[42] Ангеле всегда кто-нибудь помогал. В войну от нее ни на шаг не отходила Эльза. Пилад был даже красив с узенькой ленточкой, придерживающей волосы на лбу; играя, я все время чувствовала, что ужасно люблю его; а ведь в жизни я внимания на него не обращала: он был беден, как я, и все делал сам, моя помощь ему была не нужна. «Она меня снесла под этот кров…» Вот он, тот час, когда Ангеле не помогут больше ни тетя Илу, ни Эльза. Ангела выросла. Грома уже не слышно. Дождь кончился.

Не сердись на меня. Я ни в чем не виновата, а Пипи тем более. Небо сейчас — совсем зеленое. Оно всегда зеленеет после бури. «Ты, святая, мне вновь даешь сияньем дня упиться…»[43] Эти слова, впрочем, не я говорила, а Геза Капрош. Я тогда и понятия не имела, что Пипи — это Пипи, я не видела, как он прошел на сцену в антракте, после первого действия, а когда он назвал мне себя, лишь огрызнулась, приняв это за неумную шутку. Пипи я знала раньше только по фильмам да по фотографиям в газетах, там он выглядел красавцем, в действительности же у него были жидкие волосенки на голове и морщины у глаз. Лишь после того, как Дожа подтвердил, что Пипи — в самом деле Пипи, я наконец в это поверила; правда, мне тогда было совсем не до него — очень уж все вокруг смешалось и шло колесом, да еще у меня лопнул ремешок на сандалии и я никак не могла успокоиться, потому что сандалии были казенные; и вообще мне казалось, что все посходили с ума: люди в зале кричали, топали, аплодисментам не было конца. После спектакля университет устроил ужин, где давали невероятно вкусный паприкаш из цыпленка. Хочется есть. Невыносимо хочется есть. Теперь я плачу оттого, что мне так ужасно хочется есть. Ты знаешь, какой зверский голод охватывает меня иногда. В прошлом месяце у нас сломалась машина в дороге, а мы, как назло, не взяли с собой ничего съестного. Ты пошел в какой-то крестьянский дом, купил мне творога и принес его к машине завернутым в виноградный лист. Ангела терпеть не может творог.

На банкете Пипи сидел рядом со мной; порой он казался мне полным идиотом, я лишь пожимала плечами, слушая его. Я все еще была в своем гимназическом платье, в той ужасной белой блузе, с которой я спорола матросский воротник, так что странный треугольный вырез обнажал впадины у меня над ключицами. С другой стороны сидел Дожа, я старалась быть с ним — из-за стипендии на Учительских курсах — очень любезной; и даже испугалась, что он вдруг стал ко мне в тот вечер таким внимательным. Пипи пил черный кофе без сахара, это меня больше всего поразило. Пока он что-то молол насчет меня, я слушала его вполуха, стараясь не упускать из виду Дожу, чтобы вовремя придвинуть ему хлеб. Потом Пипи заговорил о деньгах, и тут я сразу забыла о Доже и повернулась к Пипи.

Спустя три недели мы лишились нашего дома. Перед налетом мы с матушкой случайно оказались на лесопилке, а тетю Гаман с ее девочками тревога застала в кино. Все их пожитки словно корова языком слизнула вместе с кабинетом; тетя Гаман кричала на всю улицу, проклиная меня за то, что я ее сюда заманила; потом, забрав дочерей, она пошла искать подводу и в ту же ночь уехала обратно в свой город. Нас поместили в школе на Песчаной улице; все наше имущество уместилось в двух узлах — вместе с тазом, подобранным Амбрушем в камыше. Кормили нас до отвала. Многие из тех, кто остался без крова, бегали, суетились, надрывались от крика; у нас с матушкой не было даже одеял, нам их дал Женский Союз; я чудесно спала на соломенном тюфяке.


Зачем ты повел меня гулять в те места, где вы жили во время войны? Эта часть города прежде казалась мне не столь отвратительной, как все остальные; а теперь у меня даже желудок сводит судорогой, когда случается попасть туда. Ты показал, где была ваша квартира, половину которой стесало взрывом, рассказал, как она была обставлена, какого цвета была мебель, как погибли твои комнатные растения и как ты находил вдруг в чужих дворах какую-нибудь из своих книг. Я и без того никогда не могла примириться с тем, что у тебя в Пеште была своя квартира, такая квартира, к которой я не имела отношения, где ты жил, дышал без меня, где у тебя была прислуга, кошка, телефон. Я изменила тебе за эти годы один-единственный раз — когда ты показал мне церковь святой Анны и рассказал, как, гордо выпятив грудь, растроганный и умиленный, стоял ты во время венчания. Я тогда поехала к Пипи, а не в театр, как сказала тебе. Пипи подумал, что я сошла с ума. Он так не хотел, чтобы я у него оставалась, — прямо чуть не плакал. Ты ведь знаешь, я терпеть не могу спиртного, в рот его не беру. Пипи пил всю ночь, в таком он был отчаянии. К утру даже от подушек несло коньяком. Никогда я так сильно тебя не любила, как в ту ночь.


Когда русские пришли в школу, они первым делом стали искать оружие. Они осмотрели наши узлы, а я думала: чего они ищут, у нас только и есть, что шумовка, которую мы нашли под насыпью. Эльза рассказывала в прошлом году, как Ангела, увидев русских, бросилась бежать на улицу, как кричала и плакала от страха, хотя никто ее и не думал трогать. «Нервы у нее слабые, — сказала Эльза, — с тех пор бедняжка даже по улице вечером боится ходить одна». Я была счастлива, слушая это. Когда я думаю о том, что Ангела боялась русских, я начинаю их любить. Они стояли в карауле и возле гостиницы, где жили мы с матушкой, пока за нами не приехал Пипи, чтобы увезти в Пешт. Солдаты весело скалили зубы, а я улыбалась им в ответ; они сердились, только если кто-нибудь дрожал перед ними от страха; они принимались кричать, чтобы успокоить человека. Я впервые в жизни жила в гостинице.

В Сольноке, когда ты пришел ко мне, я хотела рассказать тебе об этом — и не смогла заговорить. А ведь в этой самой гостинице мы останавливались на ночь по дороге в Пешт, оттуда Пипи утром повез нас дальше на грузовике; матушка сидела на мешке с картошкой, я у ее ног, Пипи теплым платком закутал себе уши и горло, боясь простудиться в открытом кузове. Стоял конец мая, когда я увидела Пешт — и навсегда невзлюбила его. Театр лежал в руинах, директор слушал меня на квартире у Пипи: я декламировала Ифигению и «Петике»,[44] потом меня заставляли читать, я читала Дездемону, а в животе у меня громко бурчало. Три месяца профессора театральной академии терзали меня частными уроками; в сентябре, когда я пошла подписывать контракт, матушки не было со мной в театре. В подъезде я взглянула на Пипи: он насвистывал, потом шлепнул меня по заду; он напомнил мне Амбруша. Я остановилась. В руке у меня был контракт. «Что я за это должна?» — спросила я угрюмо; Пипи не ответил, продолжая насвистывать. Он жил далеко от центра, в районе Лигета; квартира его уцелела каким-то чудом; была у него и еда — американское сгущенное молоко. Я уже сто лет не пила молока. «Marcus Vipsanus Agrippa» — повторяла я про себя, пока Пипи меня обнимал. «Marcus Vipsanus Agrippa». Бюст Агриппы стоял на полочке над постелью. Потом все кончилось; Пипи поднялся, у него тоже испортилось настроение. «Дура», — сказал он мне и закурил. Я тоже закурила. Прежде я никогда не курила, боясь привыкнуть: не было денег на сигареты. К ужину я была дома.

Я все время хотела тебе рассказать, что именно ты подарил мне мое тело. Если бы ты спросил когда-нибудь, что у нас было с Пипи, я бы все тебе рассказала и все стало бы до конца ясным меж нами; но ты ничего не спрашивал, а я не могла начать разговор сама. Когда ты впервые остался у меня, когда сказал мне, что я, оказывается, люблю Ангелу, — тело мое еще не отозвалось тебе. Я чувствовала себя несчастной, разочарованной, была полна подозрений. Но там, в Сольноке, когда я прятала от тебя ноги, чтоб ты не заметил мозоли от туфель тети Ирмы, а в окно вливался аромат земли и дождя, — я наконец забыла коньячный запах, которым несло от Пипи, желтый его диван, над которым стоял бюст Агриппы, одинаковые переплеты книг на полках, черную виньетку «Королевских драм», которую я внимательно рассматривала, когда Пипи меня целовал. В Сольноке я закрыла глаза, чтобы ничего не видеть и слепо, на ощупь идти за тобой куда-то, где я еще никогда не была.

Пипи не любил меня так, в том смысле, в каком ты думал, и я никогда не любила его. Просто Пипи, в отличие от Амбруша, что-то неправильно понял, — а потом уже было все равно, и мне и ему. Пипи научил меня всему, что знал о сцене, и из вежливости позволял платить ему за это — хотя плата моя не доставляла ему особой радости. Позже, спустя много времени после того как кончилась эта связь, мы однажды заговорили с Пипи о том, что было между нами, и выяснилось, что оба мы очень рады, что все уже в прошлом и мы наконец можем нормально любить друг друга, как любят друг друга актеры. Когда я изменила тебе с ним, он был так зол, что чуть не побил меня. А я лежала в постели, смотрела на книги, на Агриппу, и по щекам у меня текли слезы. «Дура», — сказал Пипи, точно так же, как в первый раз, и сунул мне в рот сигарету. «Почему ты не выйдешь замуж за Лёринца?»

9

Дождь прошел. От земли, от цветочных клумб поднимается пар. Горы сзади меня еще прячутся в туче, а над головой уже снова сияет небо. Калач мой размыло водой, даже следа от него не осталось. Делать плетеные калачи научил меня Бела Карас, но я никогда не умела их делать так красиво, как он. Однажды он принес мне крошечный калач с запеченным письмом; он, конечно, рассчитывал, что я буду есть калач и найду письмо — не подумал, что любой кусок повкуснее у нас всегда достается отцу. Отец и обнаружил письмо, на уголке которого целовались два голубка.

У меня в саду, на Орлиной горе, живут голуби; они всегда напоминают мне об Амбруше, я люблю смотреть на них, на их трепещущие крылья, люблю ту уверенную стремительность, с какой они рассекают в полете воздух. Помнишь, однажды мы с тобой сшибли голубя? В странной, противоестественной позе он лежал возле машины уже мертвый. Я напевала, когда мы уехали, оставив, его на обочине, ты вполголоса подтягивал мне; но оба мы чувствовали себя весьма скверно. Вчера на Эльзе была шляпка с черной булавкой; я долго на нее смотрела: на конце булавки, расправив крылья, сидел маленький голубь. Лицо у Эльзы удлинилось, нос заострился, она была уже не та, что в молодости, не походила на испанку — скорее на индианку; а в то же время в лице у нее появилось что-то благообразное, добродетельное; лишь глаза остались беспокойными. Она словно бы постоянно была озабочена — не смотрят ли на нее косо? Эльза стояла под руку с тетей Илу, и я долго смотрела на эту пару. Рядом с расплывшейся, рыхлой тетей Илу Эльза была твердой и глянцевитой, словно нож рядом с губкой. Ангела стояла возле них, словно обе они были ей матерью, — но ни на одну из них не смотрела. И между ними — или над ними, где-то неизвестно где — ощущалось присутствие дяди Доми; он присутствовал здесь более реально, чем они, все втроем, и я не могла не улыбнуться этому, потому что дяди Доми уже много лет как не было в живых.


Я от тебя узнала, как быстро и тихо он умер, провожаемый воплями тети Илу; Эльза в это время с сухими глазами сидела на телефоне, разыскивая врача. Теперь гармония у них полная: за прошедшие годы Эльза словно бы тоже немного стала женой. Наверное, так она и выглядит, человечность: тетя Илу прощает Эльзе все, что подлежало прощению, а Эльза никому не предъявляет счетов за свою несостоявшуюся жизнь, все любят друг друга, как в Священном писании, складывают ладони и предаются благостным воспоминаниям; ничто не отягощает память об усопшем, кроме благочестивых мыслей и христианской любви. Теперь они вместе с наслаждением скулят над костьми бедняги Доми, вместе плачут в праздник поминовения, а в остальные дни года с аккуратностью хороших хозяек перетряхивают и проветривают воспоминания о покойном, соревнуясь за чашкой чая, кто припомнит больше его привычек, словечек, пристрастий. Тьфу! Как они стояли вчера рядом, не сводя глаз с Ангелы, словно mater dolorosa[45] в двух лицах! Я никак не могла решить, кто из них более мне противен. Наверное, все-таки Эльза, которая на старости лет стала смиренной и добродетельной.

Этой троице не хватало только образа Эмиля — увеличенного его портрета на хоругви в обрамлении розовых гирлянд: мол, вот он, великомученик Эмиль, опора и гордость, семейный святой; при жизни они стыдились его, старались не вспоминать, а он вдруг взял и за все заплатил своей смертью и своим именем, и теперь каждая его косточка приносит чистый доход, обеспечивает благополучие всей семьи.

Я-то знаю, почему комната тети Илу от пола до потолка увешана фотографиями Эмиля: голенький Эмиль, лежащий на животике; Эмиль с обручем, Эмиль в белом венгерском костюмчике, Эмиль в гимназической шапке с пером… В сорок пятом, спеша на репетицию, я встретила тетю Илу — первого знакомого в Пеште. Остановив меня, она долго трещала про Ангелу и про зятя, про смерть Эмиля, про то, что во время осады у них разграбили квартиру, что дядя Доми часто болеет и что вот-де о каком ужасном мире мечтал — и домечтался — непутевый их сын. Но с годами Эмиль все рос в их глазах, теперь он — мученик и борец за веру. Интересно, что они приготовят сегодня Ангеле на ужин? Как странно, что Гизика все время не вставала с колен и ни на кого не глядела; судя по всему, ей наплевать было, принято или не принято у реформатов стоять на коленях. А ведь я тоже стояла на коленях, когда впервые увидела тебя.

«Монсеньер! Я только простая деревенская девушка, а на вас почиет благодать и сам господь бог осенил вас своею славой! Но вы ведь не откажете мне в милости! — коснуться меня рукой и дать мне свое благословение?»[46] Под коленом я ощущала сучок на доске. На мне еще не было брюк, но я уже преклонила колени так, будто была в брюках. Следовала реплика Синей Бороды, но он не ответил: он стоял лицом к зрительному залу и видел то, чего не видела я. «Вы ведь не откажете мне в милости?» — спросила я Пипи еще раз, но Пипи вдруг убежал со сцены, и Печи, предшественник Вани, заорал во весь голос; тогда я встала и оглянулась: ты стоял в дверях, и все висели у тебя на шее, обнимали и целовали тебя. Я уселась на место Печи и недовольно ждала продолжения репетиции. Я не любила, когда мне мешали. Потом меня подвели к тебе, и я с трудом поняла из их гомона, что ты — это ты, переводчик Шекспира, консультант театра по английской драме. Наконец мы продолжили репетицию, ты сел и по временам вставлял замечания, это тоже меня раздражало: чего ради они все это терпят?


Я знала, кто ты такой: после сорок пятого года все только и плакали по тебе; я знала, что ты был в плену, что театр тебя разыскивал: без тебя они и шагу не могли ступить; ты заново перевел «Ромео и Джульетту» и всего Шоу; еще я знала, что вообще-то ты работаешь в университете, в Институте Англии. Кто-то говорил, что у тебя есть жена и что она так тоскует по тебе, что почти не выходит из дома. Вечером я попыталась сыграть тебя — как ты стоял и вся труппа висела на тебе, будто игрушки на елке, а ты слегка улыбался и смотрел на задник, уже опущенный для репетиции, с картой средневекового Парижа на нем. Я попыталась воспроизвести твой взгляд, когда ты, чуть-чуть нетерпеливо, смотрел поверх голов; это не был признак недружелюбия: просто тебя интересовала только сцена. Я стояла перед зеркалом в ванной и отрабатывала твой взгляд, пока не добилась полного сходства. Однажды я тебе показала, каков ты, когда устремляешь на что-нибудь внимательный взгляд.

Ходить уже легче, а по мокрой податливой земле даже приятно. Туфли Гизики я оставила под мраморным навесом на ступеньках — то-то кто-нибудь удивится, увидев их там. Бетонное кольцо, врытое в землю и образующее большой колодец, до половины наполнено водой, в которой плавает зеленая слизь: свежая дождевая вода смешалась со скопившимся на дне илом. Проходя мимо, я погляделась в него: мне вспомнилось, что ты меня тоже внимательно рассмотрел, когда я стояла на сцене, преклонив колено, и обращала к Пипи слова Жанны. Выгляжу я сегодня точь-в-точь как всегда, даже не бледнее, чем обычно. Разве что немного размазала помаду на губах — наверное, в церкви, когда плакала в платок. Я сжала рот, убрала волосы за уши, чтоб были гладкие, как у тебя, и посмотрела в воду твоим взглядом — но лишь на мгновение: слишком уж хорошо это у меня получилось, не могу. На меня словно глянул твой младший брат, правдоподобный и нереальный, всего лишь рисунок на поверхности воды, обесцвеченный портрет в круглой раме колодца.

Не хочу плакать; лучше свистеть. «Весенний ветер воду гонит, цветики-цветочки». Юли принесла тебе цветы, синие бессмертники — они дольше не завянут. Я не принесла ничего — лишь ключ сжимала в руке; Юли и это заметила и демонстративно глядела поверх моей головы. По лицу Юли всегда видно, что у нее в голове. Задумавшись, размышляя над чем-то, она прикладывает палец к углу губ; презирая кого-то, сдвигает брови и смотрит насмешливо. Вчера на меня она смотрела именно так. Сердясь, она так затягивала на мне пояс, когда одевала меня, что я чуть не теряла сознание. Я очень любила тот черный мундир, в котором меня сжигают у Шоу. «Я, Жанна, жалкая грешница, признаю себя виновной в грехе мятежа…»[47] Сейчас мне бы надо уже быть у театра: меня ждет новый кадровик. Интересно, он такой же, как все предыдущие? Когда меня впервые стали расспрашивать насчет моей жизни, я взяла и написала в автобиографии все как есть. Про отца, про матушку, про ее родню, бросившую нас на произвол судьбы, даже про Амбруша; в автобиографию попали даже туфли тети Ирмы — конечно, не в буквальных выражениях, но так, что было понятно. Тогда завкадрами вызвал меня и долго водил пальцем по моим ответам. Не стоит напускать туман, терпеливо объяснял он мне, рано или поздно все откроется и тогда будут неприятности. Он заверил меня, что хочет мне добра и лучше честно написать обо всем: я ведь уже доказала, в сорок пятом, на Острове, что переменила свои убеждения — но нужно всегда и везде писать правду, чистую правду.

Он, этот завкадрами, совсем не походил на патера Добаи: патер был белокур и высок — этакий современный сорокалетний святой Имре, стройный, холеный и строгий, и тем не менее завкадрами заставил меня вспомнить патера, и я сразу догадалась, почему. Когда я спустя полчаса выходила из кабинета, он просто светился от счастья. Как легко доставить людям радость. Именно он добился для меня первой большой премии; когда мне вручали ее, он долго жал мне руку и бурчал что-то доброжелательное. Что ж, если он не верит правде, не может ее вынести, — я буду рассказывать сказки. Слава богу, от нашего дома который в моих анкетах стал уже двухэтажным, не осталось и кирпича, отец и матушка в могиле и не могут изобличить меня во лжи. «Вы сделали большой шаг вперед!» — с уважением сказал мне последний завкадрами. Еще бы. Очень большой. Оттого-то все так счастливы, когда я рассказываю, в какой роскоши я росла, какое тонкое воспитание получила, как дрожали надо мной гувернантки, особенно последняя, Эльза, как тщательно оберегали меня от действительной жизни, так что я знала лишь праздничную, нарядную ее сторону. Автобиография моя пополнялась все новыми деталями, я даже придумала себе лошадку, на которой скакала по сент-мартонским просторам, в мягкой широкополой шляпе, с белой плеткой в руке. После того, как я у всех на глазах возила на тачке кирпичи, я могла выдумывать себе что угодно.

В новогоднюю ночь мы были с тобой на Острове, в доме отдыха нашего театра, и после полуночи вышли на террасу, посмотреть на снег, на деревья в инее; я тогда смеялась не над анекдотом, который рассказывала Хелла: оглянувшись, я через стеклянную дверь увидела наших, из театра, из Оперы, они танцевали и были такими красивыми, такими уверенными в себе, что мне вдруг вспомнилось, как выглядели они в драной, бросовой одежонке, когда всех нас, после первого профсоюзного собрания, мобилизовали убирать здесь развалины. От дома отдыха остался подвал, оба этажа рухнули. Хелла лишилась дара речи, увидев это. Певцы заявили, что физическая работа вредит их голосу; Пипи вопил про свой ревматизм; все враждебно смотрели на лопаты, бродили, неловко переставляя ноги и спотыкаясь, женщины кашляли. Я посидела на груде камней, в душе смеясь над ними, потом взбежала на самую вершину развалин и стала сбрасывать кирпичи и куски жести. Сейчас я уже далеко не такая сильная, как была в сорок пятом, когда руки мои еще не успели отвыкнуть от топора, которым я колола дрова, и от бадейки с разведенными отрубями для амбрушевых свиней. За мной робко пошли две-три хористки, а там и мужчины, устыдившись, принялись ковырять завал снизу — но никто не умел по-настоящему держать в руках кирку. Пипи стонал и цитировал «(Короля Лира».

Рядом со мной работал Кертес, партсекретарь; я чувствовала на себе его взгляд, но разговаривать нам было некогда. Я двигалась ловко, быстро, держалась просто и естественно — не то что Доротя Канижаи, пытавшаяся изобразить на лице романтическое воодушевление от приобщения к труду; мне в самом деле приятно было поработать руками после бесконечных репетиций и разучивания ролей. Кертес лишь через несколько лет рассказал Пипи доверительно, что именно после этого случая в моем личном деле появилась запись: «Полностью порвала со своей средой». На той самой террасе, где стояли мы в новогоднюю ночь, когда-то мы же мешали бетон, об этом даже написано было в стенной газете. Я еще не встречала кадровика с фантазией. Правда, у патера ее тоже не было.

Вначале я и ему попыталась было рассказывать чистую правду — но ничего у меня не вышло. Когда я, в третий раз кажется, сказала ему сквозь решетку, что на минувшей неделе не помню за собой никаких прегрешений, он ужасно рассердился и велел мне зайти в учительскую. Он говорил, что я упряма и не люблю Иисуса Христа. Тут до меня дошло: надо было все же признаться, что я стащила полдесятка яиц и связку чеснока, что однажды подслушивала на чердаке у Амбруша и что, бывая у Карасихи, не упускаю случая сунуть палец в наполовину готовый крем и потом облизывать его, пока никого нет в кухне. Но ведь яйца нужны были отцу, а не мне — у нас в тот день не ужина, — к тому же у крестьянки оставалось еще не меньше пяти десятков; а чеснок с базара я вовсе не хотела красть, просто мне нужно было что-то совершить, что-то непозволительное, наказуемое — в тот день я была слишком счастлива, потому что Ангелу наконец отругали в гимназии. Крем же был сладким и легким, дома у нас все сладкое и легкое доставалось отцу, а у Карасихи остался еще целый таз этого крема. Я часто лгала — из гордости, стыдясь сказать правду: я обожала отца и не хотела, чтобы о нем говорили дурно; конечно, и ругалась: у нас все ругаются, кто работает, а я столько раз попадала по пальцам тесаком для лучины, и так тяжело было подымать ушат с помоями над загородкой. Мне бы много чего нашлось сказать патеру — только я ни в чем не чувствовала своей вины: если я не буду подсказывать Гизике неправильные ответы, она перейдет в следующий класс и я не смогу заниматься с ней дополнительно; да и как мне помогать кому-то бесплатно, если я тем и живу, что люди вынуждены обращаться ко мне за помощью!

Патер терзал меня несколько недель, заставляя выворачивать наизнанку греховные тайники моей души; мне это надоело наконец, и я сдалась. Как он был доволен, когда это произошло; ему казалось, он вернул меня на путь истинный: исповедь моя была ему как елей на сердце. Я поведала ему, что доставляю огорчения своим родителям, что невоздержана в еде и питье. Каждую неделю я выбирала какое-нибудь новое прегрешение и, признаваясь в нем, горько рыдала у решетки, а сама в это время следила, как он радуется. Среди учителей моих хорошо ко мне относился только патер. Когда я получила аттестат зрелости, патер благословил меня и подарил образок из слоновой кости со святым Анталом; образок я тут же отнесла дяде Бауму, ювелиру.

Твой медальон со святым Анталом я не продала. Я бросила его в Дунай. Ты стоял спиной ко мне и подумал, наверное, что я бросила камешек: у меня в руке была целая горсть крупной гальки, и я по одной швыряла ее в воду… Помнишь, какой я была веселой в тот вечер? В ресторане ты время от времени клал вилку и внимательно смотрел на меня, не понимая, что со мной происходит. А мне хотелось танцевать, петь во весь голос — оттого, что медальон уже лежит на дне реки и когда ты будешь раздеваться, выкладывая все из карманов, то не положишь его передо мной, блеснув мне в глаза серебром, и меня не охватит горечь, будто мне дали выпить яду. Когда медальон исчез и ты искал его повсюду, а я болтала ногами, свесив их с постели, и насвистывала, — ты должен был догадаться, что тут что-то не так, ты должен был понять, что я не принимаю, не могу принять твоих воспоминаний. Ты обнаружил в кармане крохотную дырку и решил, что нашел объяснение пропаже. Меня ты никогда ни в чем не подозревал. Потому все так и вышло.

Если бы ты хоть раз меня в чем-нибудь заподозрил, если б хоть раз тебе пришло в голову последить за мной, присмотреться ко мне, как прислушивался ты к моему телу, которое знал лучше меня самой, — ты бы заметил, может быть, сколько страданий ты мне доставляешь невольно; ты бы заметил, как я бьюсь, все больше и больше запутываясь, в холодной, липкой паутине боли, которую ты причиняешь мне своими воспоминаниями, названиями незнакомых мне блюд, домами, которые ты мне показывал: здесь ты бывал сразу после женитьбы, с почтением, даже со страхом взирая на своего друга, который был женат уже два года и казался тебе мудрым и многоопытным, как Мафусаил. В такие моменты я подпрыгивала, пытаясь достать нижние ветки дерева, срывала листья, дурачилась и подбадривала тебя: мол, рассказывай, рассказывай, не стесняйся, — а потом никогда больше не ходила по той улице и мучила Пипи своими выходками, вплетала ему в волосы ленту, укачивала его, словно больного ребенка, бегала в аптеку за карилем, когда у него болела голова, и часами гуляла с ним, обнявшись, по центральным улицам, надеясь, что ты, идя с семинара, случайно встретишь нас и увидишь, что мы не в силах расстаться друг с другом. В такие дни Пипи то плакал, умоляя отпустить его душу на покаяние, то ругался последними словами и требовал, чтобы я оставила его в покое, потому что он замерз как собака и завтра наверняка охрипнет — и вообще, какого дьявола мы здесь ходим, взад и вперед, как арестанты на прогулке! Я любила тебя. Сильнее, чем матушку. И даже сильнее, чем отца.


Мимо прошел старик с судками в одной руке, с лейкой в другой; интересно, зачем ему лейка: кругом и так стоят лужи. Этот тоже меня не узнал; а ведь наверняка слышал мое имя и знает, кто я и что. Сейчас вот подбегу к нему, отберу у него судки и скажу, что нет никакого смысла околачиваться здесь — как и мне, впрочем, — лучше возьмемся за руки и убежим отсюда… Снова запели птицы. Как припустился бы бедняга со своей лейкой, если б догадывался, что за мысли бродят у меня в голове.

Помнится, во второй раз я наблюдала тебя через три дня после премьеры «Святой Иоанны»; мы вместе вышли из театра: ты направлялся в университет, я — в Зугло, в какую-то школу, сидеть в жюри на конкурсе декламации; возле автобусной остановки ты сказал, что приведешь на «Иоанну» жену. Вечером, воспроизводя перед зеркалом твое лицо, я поняла, что, говоря это, ты следил за мной, за моей реакцией. Лицо твое было — я это ощущала по своему выражению — любопытствующим и напряженным; это было лицо человека, который, по возможности незаметно, хочет что-то выведать. Я многократно проверила свои впечатления, изображая тебя: мысли твои выражались на лбу, рот и глаза оставались почти равнодушными, только мелкие складки на лбу беспокойно шевелились и жили. Пипи прожужжал мне все уши, что ты приходишь так часто в театр исключительно из-за меня; я отмахивалась: только что умерла матушка, мне было тяжко и грустно. Я слонялась по своей квартире и начинала тихо ненавидеть ее: квартира находилась в центре города: сплошные стены, духота, крохотный паршивый балкон и лоскут неба над головой. Я получала очень много денег и хранила их в железном ящичке, запирающемся на ключ, — как Юсти. В стенной газете про меня написали, что я одеваюсь не вызывающе, соблюдая простоту и скромность, присущие социалистическому актеру. Никто не замечал, что я просто скупа. Но ты знал это, знал, что я жалею тратить на себя деньги. Чтоб поддразнить меня, ты однажды кремом с торта намазал пол в ванной. Я ревела, отскабливая его ножом, а ты чуть не надорвался от смеха: похоже было, будто я намерена его съесть.


«Иоанну» я никогда больше не могла играть так естественно, как другие пьесы. Обычно я верю, что я и есть та, кем одеваюсь: Офелия, или Дездемона, или Тюнде.[48] В «Иоанне» же я всегда помню, что я — это я; в последний раз я сыграла эту роль по-настоящему в тот самый вечер. Пипи во время спектакля всегда ухитряется осмотреть зал и даже сосчитать присутствующих знаменитостей; у меня нет такой привычки, меня такие вещи не интересуют, да и времени нет: я как раз или схожу с ума, или меня душат, или мне надо спасаться бегством. Играя, я твердо уверена, что дверь, которую я пытаюсь взломать, в самом дел прочна и надежно закрыта, и мне ужасно неприятно, когда меня закалывают — даже руки холодеют; если кто-то бросается на меня, я готова потерять сознание от ужаса, и камень на сцене для меня — настоящий камень. В антракте же я снова точно знаю, что стены замка сделаны из фанеры, кое-как прибитой на раму из реек, и что я — это я, и я улыбаюсь и кланяюсь, и все мне смешно: хлопающие ладони, крики, головы; охотнее всего я убежала бы, чтобы досыта насмеяться где-нибудь. В антракте мне скучно; интересно — играть.

После первого действия я взглянула направо: Пипи сказал, что ты с женой сидишь в первой ложе; мне хотелось видеть твое лицо: как тебе понравилась Иоанна. В буре аплодисментов я увидела тебя: ты стоял, как всегда, заложив руки за спину; ты единственный, кажется, не аплодировал мне; а рядом с тобой, изящно хлопая ручками в перчатках, стояла женщина в крохотной, забавной шляпке с блестками, посверкивающими в свете люстр, когда она смеялась и кивала мне. Ты стоял, и я на мгновение забыла кланяться. Публика бесновалась. Ты смотрел на меня, я — на тебя, а рядом с тобой аплодировала и махала мне маленькой ручкой Ангела.

10

Старик поставил на землю лейку и занялся своими судками. Теперь он сидит на скамейке, поставив на колени алюминиевую кастрюльку, и ест из нее что-то красное, то и дело вытирая глаза. Пища, видимо, остыла: пара над ней не видно. Это, кажется, картофельный паприкаш. В холодном виде у него отвратительный, мыльный вкус. Во вторник, после больницы, мне подали в «Лебеде» тоже что-то красное; я даже поела немного — так и не знаю, что; помню лишь цвет — такой он был красный. Гизика в тот день не работала, вместо нее в зале бегала Тера; приблизив ко мне глупое свое белесое лицо, она спросила: «Будете ждать?» Была половина седьмого, время, когда в «Лебеде» меньше всего посетителей; я прошла по привычке в последнюю кабину, где мы всегда сидели с тобой; теперь я сидела там одна. Я буркнула ей что-то, сама не знаю, что; Тере неважно, что ей говоришь: завидев меня, она несет кофе, кладет на столик меню и ставит минеральную воду с двумя стаканами. Я прочла названия блюд, выпила кофе; стол был чисто вымыт, от него пахло мылом и щелоком. Когда мы были здесь в последний раз, я сильно опоздала из-за репетиции, ты долго ждал меня и от скуки рисовал на столе самого себя, стоящего на одной ноге, с длинной бородой, выросшей от ожидания. Какое-то время я не решалась взглянуть на тот угол стола — но потом сообразила, что если стол мыли сегодня, то рисунка и не может быть; тогда я взглянула: стол действительно был чист — лишь волоконца на доске задрались в тех местах, где пришлось крепче оттирать щеткой следы карандаша. Тера опять заглянула ко мне, похожая на добрую терпеливую корову, открыла бутылку с минеральной водой, налила до верха оба стакана.

— Чего-то они опаздывают сегодня, — сказала она; я посмотрела на нее тяжелым взглядом, чтобы она замолчала, но ты же знаешь ее: она все стояла, смотрела на меня и улыбалась. И добавила, мол, что это нынче лицо у меня такое красное, не жарко ли мне, — и, встав на цыпочки, включила вентилятор. Я попросила ужин, не помню уже, что именно: Тера с обиженным видом принесла мне заказанное и плечами передернула возмущенно, когда ставила блюдо на стол: Тера терпеть не может беспорядка, а она никогда еще не видела, чтобы я ела без тебя. Я поковыряла в тарелке, потом положила вилку и стала пить воду; выпила один стакан, потом, второй. Тера все мелькала передо мной; по лицу ее было видно, что ей не по себе, хотя в то же время она рада, что сегодня дежурит она, а не Гизика: Гизике она будет рассказывать завтра, как я напрасно тебя ждала и как мне пришлось в конце концов в одиночку ужинать и даже платить самой.

— Что-нибудь передать им? — спросила она, когда я шла к выходу, и тут я рассмеялась громко, а на глазах у меня выступили слезы. Тера совсем уже ничего не понимала: сегодня я с самого начала делала все не по правилам, вот и сейчас в ответ на ее вопрос я, по ее расчетам, должна была бы помрачнеть. Но что делать, если вопрос ее был таким смешным — до того смешным, что я прислонилась к стене и, смеясь, смотрела на ее растерянное лицо. Мне представилось, что ты в самом деле придешь: войдешь в дверь, осмотришься, попросишь меню, начнешь рисовать на столе — ведь я ушла и, видимо, больше сюда не вернусь. Тера осенит себя крестом и глаза у нее полезут на лоб, когда она увидит тебя в окровавленной рубашке, и юбка взовьется на толстом заду, так она помчится из зала. Я попросила ее передать тебе, что иду домой и что завтра не приду сюда ни обедать, ни ужинать; у Теры вспыхнули уши, она захлопнула рот, потом снова открыла: ведь это просто ужасно, то, что я говорю, даже подумать страшно, что будет, когда она все это тебе передаст, вместо того чтобы подмигнуть заплывшими глазками и показать тебе на кабину: мол, вас уже ждут. Пахло жареным мясом, пивом, салатом; вино сегодня, во вторник вечером, было у них только в бутылках, разливное кончилось. Я не обернулась ни в дверях, ни на улице — я смотрела прямо перед собой, на колокольню на площади и на небо. Смеркалось.

Дома было темно; я думала, Юли уже ушла — но она сидела в кухне, с молитвенником в руках, и ждала. Когда я включила свет, она загородила глаза рукой, потом встала, подошла ко мне совсем близко и внимательно посмотрела мне в лицо. На мне было зеленое платье, то самое безнравственное платье, с которого можно было снять болеро — и тогда открывалась моя совершенно голая спина. Юли терпеть не могла это платье, мне самой приходилось его стирать. Сейчас она на мгновение взялась за платье рукой — словно хотела просто опереться на меня или, ухватившись за оборку, вытащить что-то из глубины; я отступила назад. Мы стояли, глядя друг на друга; на крестьянском, цвета глины, лице Юли, как и на моем лице, не было никакого выражения.

Плита была холодной — нигде ни кастрюли, ни пищи; я открыла холодильник: там тоже было пусто. Единственные слова, которые я услышала от нее в тот вечер, были о том, что, мол, никакой еды нету, пост сегодня. Я легла в постель. Вскоре в спальню вошла Юли, сбросила туфли, встала на диван и сняла с верхней полки мои подсвечники. Свеча была лишь в одном из них — та синяя витая свеча, наполовину сгоревшая, которую мы зажигали в день твоих именин; в остальные подсвечники Юли сунула обыкновенные кухонные свечи, зажгла их все, поставила на подоконник и вышла. Зазвонил телефон в соседней комнате; Юли сняла трубку и сразу же положила ее на рычаг, потом я услышала щелчок: она выдернула из розетки телефонный шнур. Свечи отбрасывали на стены какие-то мягкие, домашние тени; я вытащила из-под головы подушку и закрыла ею себе глаза. Но теперь я видела свет изнутри, под веками; я видела сразу две картины: себя, делающую обязательное упражнение со свечой, за мной Пипи, Хелла, дальше Петер Папп и Шуци; мы ходим по кругу, будто детсадовская группа каких-то гигантских малышей, у каждого в руках свеча, и Ваня командует: «Сосредоточьтесь, прошу вас, сосредоточьтесь! Держите свечу без напряжения, не закрывайте огонь, раз-два, раз-два, двигайтесь не спеша, естественно…» — и мы ходим, как лошади, вращающие колесо, все по кругу, по кругу, Пипи время от времени шепчет мне на ухо всякие гадости. На второй картине я вижу Ангелу: она открывает мне дверь вашей квартиры, и мне бросается в глаза, что в прихожей, на радиаторах, всюду горят маленькие красные свечки, все это выглядит, как Tedeum,[49] в холле тоже горят цветные шары из воска, ты смеешься и мимоходом обнимаешь Ангелу за плечи, словно любящий отец, гордый за своего удачного ребенка. Ангела танцует вокруг меня, танцует и хлопает в ладоши, на столе целая гора цветов; в зыбком сумраке раздается шелест крыльев, и на плечо Ангеле садится синий попутай. Теперь я вижу и клетку с открытой дверцей, через которую он выбрался наружу, ту самую клетку, в форме лютни, в которой Ангела когда-то давно, ранним майским утром, увозила зеленую птицу.

«Дорогуша моя, — говорит Ангела, — милочка моя», — и вся светится лаской и любовью; она и сама теперь похожа на ласковый огонек свечи; взяв меня за руку, она тянет меня за собой, я послушно иду, непринужденно и звонко смеюсь — так смеются, приходя к лучшим подругам, — все мне здесь нравится: комната, портреты Ангелы по стенам, балкон, цветы, дверные ручки — словом, все; горячие пальцы Ангелы сжимают мою холодную руку — если б она чуть-чуть сдвинула пальцы, она нащупала бы у меня на ладони рубец от тесака. Не зажигая электричества, Ангела вносит на блюде жареную индейку с коричнево-красной хрустящей корочкой, с большими розовыми картофелинами по краям блюда; у тебя в руках блестит серебряный разделочный нож. «Ах, — радостно кричу я, — ах, как вкусно, ах, я так проголодалась!»; ты смотришь на меня: много времени проводя в театре, ты научился различать естественную речь и лицедейство — но вот ты уже улыбаешься, ты мне поверил, да и как мне не поверить, когда я такая счастливая; я закатываю рукава, чтобы не мешали в еде, и радостно ем индейку, картофелем рисую усы себе и Ангеле — и ты не подозреваешь, что когда я встаю из-за стола и шутливо кланяюсь до земли, а потом беру в руки по подсвечнику и подымаю их вверх, — то меня так и подмывает швырнуть один из них на твой письменный стоя, заваленный книгами и бумагами, а другой — в Ангелу, чтобы иллюминация была совсем полной.

После ужина Ангела, напевая, варит в кухне кофе, ей вспоминается «Витязь Янош», и она кричит мне, что ведь так и проболела и не видела меня в роли Илушки; я лечу на кухню, хватаю висящие там тряпки, две из них накидываю себе на плечи, одну повязываю на пояс — это передник, — и внезапно превращаюсь в крестьянскую девочку. Вы оба становитесь серьезными: когда я играю, все становятся серьезными; а я уже напеваю, стоя на коленях перед голубым персидским ковром, полощу и выкручиваю четвертую тряпку. Ангела молитвенно складывает руки, с восторгом глядя на меня, потом опять начинает смеяться, и у нее выступают на глазах слезы, потому что эта девочка, что стоит на коленях и погружает белье в синюю воду ковра, — это уже не я; перевоплощение столь совершенно, что Ангела не выдерживает: аплодирует, танцует, бросается целовать меня; и ты тоже смеешься, потому что в комнате у вас в самом деле стирает белье чужая девочка, забавная, серьезненькая девочка, которая тонким детским сопрано жалобно поет о том, что у бедной сиротки нет ни матери, ни отца и некому ее пожалеть и приласкать. Я пою и думаю про манную кашу, про лань, про стадо, про туфли тети Ирмы, про самые разные вещи — и в конце концов про отца: он стоит передо мной, края его пиджака подшиты репсовой лентой, чтоб не было видно бахромы, а рядом с ним — матушка, она осматривает его и заботливо спрашивает о чем-то, отец улыбается в ответ — а я, увидев эту улыбку, прячусь в дровяном сарайчике, кладу голову на чурбачок, на котором обычно колют дрова, — мне тяжело и больно, потому что репсовая лента выглядит ужасно, ужасно, я даже предположить не могла, пришивая ее, что это будет такой кошмар. Слышится голос отца: он хвалит меня, что я так хорошо шью. «Где она?» — спрашивает отец, и они соглашаются, что я, наверное, у Амбруша или У Карасихи; а я сижу на земле и указательным пальцем с задубевшей кожей рисую круги на опилках.

Завершив свой номер, я поднимаюсь с пола; на мне все еще костюм Илушки, сделанный из кухонных тряпок, но я уже снова — я. Я смеюсь, и вы тоже смеетесь, Ангела вытирает платочком глаза и нос — так она счастлива. А меня вдруг охватывает злость, что ей так весело; попугай снова сидит у нее на плече и что-то лопочет, бирюзовые перья кажутся еще наряднее рядом с ее черными локонами. Ничего, сейчас будет расплата за удовольствие, Я швыряю наземь тряпки, поворачиваюсь к вам лицом, становлюсь высокой и, слегка ссутулившись, кладу левую руку в карман; выпячиваю нижнюю челюсть. Я уже не женщина, я — мужчина. Ангела перестает смеяться, смотрит на меня во все глаза. Ангела знает, что на мне сейчас черный костюм и жемчужно-серый галстук. Ангела видит и белый шарф, который я снимаю с шеи, входя в комнату, и видит себя, выбегающую из детской. «Как дела, Анги?» — раздается из моего рта чужой голос, густой, приятный, немного певучий, и Ангела, вскрикнув, поднимает руки к глазам, из-под пальцев у нее льются слезы. Ты даешь ей платок, но ее теперь не успокоить; испорчен такой замечательный вечер: Ангела безутешна. Она оплакивает дядю Доми, хотя кругом горят рождественские свечи и запах индейки смешивается с запахом кофе; среди огней и запахов стоит дядя Доми — но его здесь нет: это я стою вместо него, снова уже я, и Ангела плачет у тебя на плече: «Ах, папочка, папочка!»

Собираясь домой, я чувствую, что она теперь любит меня сильнее, чем когда-либо прежде; еще бы: стоит мне поднять глаза, как дядя Доми снова здесь, в комнате. Она сжимает мне руки, трется заплаканным лицом о мое плечо, лепечет, что хочет всегда, всегда, как можно чаще видеть меня. Ее красивые губы и веки припухлы от слез. «Прекрасный был вечер», — говорю я и благодарю ее за вкусный ужин.

11

Старик поел. Он подходит к колодцу, полощет судки; я сижу будто не видя его — чтобы не смущать. Он направляется к воротам, лейка и судки звякают в такт шагам. Бедный старикан — у него, видно, отстают на ботинках подошвы: он постоянно цепляет ими за землю. Я думаю, что счастливей всего я была в тот день, когда ты позвал меня с собой покупать обувь.

Неправда, что первое время я на тебя и смотреть не хотела. Я всегда все рассматриваю: помещения, предметы, людей, — даже помимо своей воли. У Хеллы и у Пипи тоже есть такая привычка. Я так изучила твое лицо, все твое тело, что могла бы слепить тебя из этой вот глины. Когда мы с тобой расставались на улице и ты направлялся домой, я всегда оборачивалась тебе вслед, следя за ритмом твоих шагов. Однажды, еще в самом начале, когда ты пришел в театре ко мне в уборную, на зеленом галстуке у тебя было маленькое пятно: оно очень смущало тебя, и ты все время пытался закрыть его рукой; а как-то ты неловко садился в такси и на лбу у тебя был синяк. В театре я то и дело украдкой смотрела на дверь: идешь ли ты уже? Хелла, великая сплетница, даже пожарного оповестила о том, что я в тебя влюблена — еще когда я не любила тебя, а лишь ждала, когда ты наконец скажешь то, что хочешь сказать. С тобой я вела себя как умная и добрая сестра: расспрашивала тебя об Ангеле — а сама в это время пыталась понять, догадываешься ли ты, что ходишь сюда так часто только из-за меня, или, может быть, тебе нужно помочь догадаться? Одной половиной сердца я ликовала, что тебе пришлось солгать Ангеле, чтобы снова прийти в театр; а другой испытывала злобу, отвращение к тебе за то, что ты спишь с ней в одной постели, пьешь из одного с ней стакана, купаешься в той же ванне. Я ненавидела тебя, думая о том, что дома ты, наверное, называешь ее каким-нибудь ласковым, лишь вам двоим известным именем и когда-нибудь, когда наши с ней образы сольются в памяти твоего тела, ты, забывшись, так назовешь и меня; но в то же время я мечтала об этом: ведь тогда я буду уверена, что отняла тебя у Ангелы.

Мы в то время очень много говорили о ней, и это невероятно злило меня. Я собирала все силы, чтобы ты не заметил, как неприятно мне о ней говорить. Все было двойственно в те дни: мне и хотелось, чтобы ты высказал все о ней, я была счастлива услышать, как легко она схватывает простуду, как ей приходится беречь уши, сколько она работает в Союзе венгерских женщин — да еще и обед успевает сварить, — и как горько плачет, роняя слезы в кастрюльку с супом, когда что-нибудь испортит в спешке, как сидит на корточках перед плитой в своем огненно-красном кимоно и смотрит так печально, что у тебя сердце разрывается от жалости и от желания помочь. А какая она смелая! И какая верная! И с какой самоотверженностью подставляет свою хрупкую спину под груз забот, связанных с памятью об Эмиле! Ангела руководит семинаром, Ангела вечно пропадает в приюте, Ангела учится, Ангела повышает свое образование, Ангела портит себе зрение, читая по-немецки Маркса, который остался от Эмиля, и покупает все-все книжки по идеологии. Когда люди выходят из мясной лавки с пустыми руками — потому что нет мяса, — у Ангелы округляются глаза, крупная слеза скатывается по щеке, она бежит к книжной полке и в очень-очень большой книге ищет объяснение, почему в магазинах нету нужных товаров.

Мы смеялись над Ангелой — но ты всегда был при этом и растроган немного; я тоже увлажняла себе глаза и говорила, что она и в детстве была точно такой, готовой на жертвы, — и тут я ловила себя на том, что она ведь и в самом деле была такой, вечно за кого-нибудь хлопотала, брала какие-то бессмысленные поручения — меня снова охватывала злость: еще бы, у нее для этого были и возможности и время; что ей было еще делать, кроме как быть благодетельницей рода человеческого. Как это великодушно с ее стороны, сказал ты однажды, что она всех обегала, кого надо и не надо, чтобы тебя поскорее освободили из плена; а как она перетаскивала твои рукописи в огромных неуклюжих ящиках из подвала в подвал, как раскопала из-под развалин, когда ваш дом разбомбили, твою настольную лампу и детскую фотографию твоей матери.

Теперь Ангела живет памятью о брате, хочет продолжать его дело. Голос твой звучал серьезно, одобрительно, в нем сквозило даже умиление. «Ну что за прелесть!» — шептала я, и у меня сжималось горло. Подумать только: Эмиль, долговязый и тощий Эмиль, оказался вдруг таким весомым, гораздо весомей, чем судейский стаж дяди Доми, чем покрытые красным лаком ногти Ангелы, чем тройная золотая цепь на шее у тети Илу. Снова в руках у Ангелы сказочная птица, она по уши занята своей новой игрушкой и лишь иногда улыбается небесам своей дивной улыбкой. «Дай мне руку, Анги, — говорит ей навеки умолкший Эмиль, — дай мне руку, я поведу тебя». И Ангела идет, а когда прежняя жизнь уходит у нее из-под ног, ее подхватывает под руки дух новых времен, и вот вместо благотворительного чая на вечерах судейской палаты она разливает теперь молоко в чашки сирот погибших за свободу героев. «Сестра Эмиля Граффа! Сестра Эмиля Граффа!» И никто ведь не скажет: дочь судьи Граффа.

Как-то в 48-м я вышла из театра; дело шло к вечеру, я вдруг вспомнила, что забыла в уборной текст роли. Я была одна: Пипи, Хелла, Шуци остались на партийном собрании. Я помчалась обратно, взяла роль, заодно прибрала немного на столе, сложила в сумку пустые баночки и пузырьки: сдать в утиль. Направляясь обратно, я услышала из 12-й комнаты обрывки какого-то выступления. «Так как будущее, которое мы хотим строить для всех…» — говорил незнакомый мне мужской голос. Я остановилась. Будущее. Для меня еще никто и никогда не хотел строить будущее. Вокруг меня было лишь прошлое — такое необъятное, непроглядное, что у меня голова кружилась от страха. Будущее… Дверь открылась, вышел Ваня: собрание продолжалось. Глаза у Вани вдруг стали холодными, а я подняла выше сумку и почувствовала, что краснею. «Это закрытое партийное собрание, — сказал Ваня. — Вы кого-то ждете?» Я так мчалась вниз по лестнице, что пустые пузырьки звякали у меня в сумке.

Добрая маленькая Ангела, она часто бывала с нами и в театре и в ресторане; тогда ты уже постоянно ходил с нами — не только со мной, но и с другими актерами; мы пили кофе и, если сидели рядом, говорили об Ангеле. Я рассказывала, какой была ее детская комната, какие она любила книги, — рассказывала и видела, как ты не сводишь с меня глаз, и ждала, когда ты прекратишь этот глупый разговор и скажешь то, что я хочу от тебя услышать. Я была зла на тебя, словно ты привел меня в какое-то дурное место; то, чего я так ждала от тебя, что должно было произойти между нами, в моих глазах было естественным и неизбежным; но то, что ты сидишь с нами, смотришь на меня и в то же время несешь что-то об Ангеле, — это мне удавалось вытерпеть лишь большим напряжением воли.

Долго же пришлось мне ждать, пока ты наконец сказал мне нужные слова и поцеловал меня. Это произошло у тебя в университетском кабинете — мы только что вынули из твоей пишущей машинки конец первого действия нового перевода «Короля Лира», и Пипи помчался с ним в театр, а я осталась. Был вечер; на столе, как раз против меня, стояла фотография Ангелы. Единственное, что помогало мне вынести это, была мысль о том, как страдала бы Ангела, если б видела, как ты обнимаешь меня. Ты закрыл глаза и расслабился в поцелуе; а я смотрела на тебя. Лицо у тебя было несчастным, линия сомкнутых век — печальной. В горле, во рту у меня нарастало отвращение к твоим страданиям: тебя сейчас мучает совесть, скоро ты пойдешь домой и будешь ласков с женой, как никогда, чтобы уравновесить свою неверность, уравновесить меня. В Сольноке, в ту самую ночь, ты так испугался, не понимая, что со мной происходит, — а я расплакалась оттого, что ты признался: держать меня в объятиях, даже тогда, в первый раз, было так страшно и сладко, что это граничило с болью; ощущение было слишком уж острым, оно терзало тебя, ты мучился им. «Мне ужасно хотелось почувствовать, что ты любишь меня», — сказал ты, а у меня хлынули слезы, я захлебывалась ими, лежа рядом с тобой и думая, как покорно я подчинялась твоим рукам, в то время как каждая мышца моя лишь имитировала покорность и я едва преодолевала желание вырваться и уйти, потому что мозг мой жгла одна мысль: что чувствует Ангела, когда ты целуешь ее? Я ненавидела тебя.


К Эльзе я ненависти не испытывала. Эльза никогда не была мне так приятна, как в тот вечер, когда она вдруг явилась ко мне. Было воскресенье, Юли куда-то ушла, я сама открыла дверь. И сразу же догадалась, что привело ее ко мне; забрав у нее пальто и перчатки, охваченная какой-то ликующей радостью, я провела ее в комнату. Случайно она села в то самое кресло, в котором обычно сидел ты, — но села на краешек, как бы желая еще больше усугубить терзавшую ее неловкость. Она долго говорила что-то, а я весело и не вникая слушала ее путаную речь.

Помнишь, однажды ты провожал меня в театр — и на проспекте Ракоци, откуда-то со стороны универмага «Корвин», вдруг вышла Ангела? Она шла впереди нас, ее бордовое платье ярким пятном мелькало в толпе прохожих. Ты резко замедлил шаг, ожидая и от меня того же; я же, наоборот, заторопилась. Досадуя на меня за невнимательность, ты попытался придержать меня за локоть. Я вырвалась. В эти минуты ты снова был мне ненавистен, как прежде; я повернулась и помчалась в другую сторону. За театром как раз отправлялся автобус; я успела вскочить в него. Догадался ли ты тогда, что мне очень хотелось догнать Ангелу, догнать именно вместе с тобой; мне хотелось видеть, как она побледнеет в своем ярком платье и беспомощно посмотрит на меня.

Я угостила Эльзу чаем, вспомнив, что она любит чай, а не кофе. Затягиваясь сигаретой, я слушала, как она выдавливает из себя слова. Мне ее было жаль немного: эта тетя Илу такая бестактная — пришла бы лучше сама. Эльзе известно, что я все про нее знаю, ей вдвойне мучительно говорить со мной на такую тему.

— Ты умная девушка, Эстер, — обращалась она к своей чашке, — я ведь только хочу избавить тебя от того, что, не дай бог… Только ты можешь поговорить с Лёринцем; ни Илу, ни я не можем ему этого сказать. Будет ужасно, если Ангела все узнает. Бедняжка еще ни о чем не догадывается.

Она отодвинула чашку и взглянула на меня. Я тоже поставила чай, улыбнулась.

— Надо все ей сказать! — ответила я.

Эльза стиснула руки, глядя на меня широко раскрытыми глазами. Она не могла произнести ни слова. Эльза была единственным человеком, заглянувшим на мгновение мне в душу через щель, приоткрытую ненавистью. Она единственная поняла, что я жду не дождусь минуты, когда кто-нибудь все расскажет Ангеле про нас с тобой, и самое большее, что она еще может сделать для Ангелы, — это молчать как могила.

12

Ну вот, теперь она все знает.

Она узнала об этом не так, как я бы хотела, не в самый подходящий момент — но тем не менее узнала. Во вторник, выйдя из твоей палаты, я чуть не наткнулась на нее: она стояла за дверью, застекленной матовым стеклом, совсем близко, — но не настолько, чтобы ее было видно через стекло или чтобы кто-то мог подумать, что она подслушивает. В коридоре было сумрачно, на стенах горели красные кресты ламп. Когда я открыла дверь, свет лампы, стоящей на твоей тумбочке, вырвался в коридор; Ангела от неожиданности подняла руку к глазам. Не знаю, какое было у нее лицо — его не видно было из-под ладони. Эльза и тетя Илу, обнявшись, плакали возле ящика для грязного белья, а на ящике стояла клетка Петера. Попугай качался на трапеции и время от времени ударял клювом по колокольчику. Сумка Ангелы стояла посреди коридора; выходя, я чуть не споткнулась о нее.

В коридоре было оживленней, чем раньше, когда я пришла; у окна возилась сиделка, делая вид, что занята цветами на подставке, возле нее торчал какой-то врач; они шептались. У выхода на лестничную площадку стоял профессор с Дюрицей; все они обернулись на звук открываемой двери, тетя Илу сразу отвела от меня взгляд и принялась рыдать еще громче. Эльза хотела встать, но тетя Илу удержала ее за локоть. Ангела не шевельнулась. Я не поздоровалась ни с кем, ничего не сказала. Мне очень хотелось сесть, но там я сесть не могла и сразу пошла к выходу. С лестничной клетки я оглянулась: Ангела как раз входила в палату, с ней шел профессор. Я увидела лишь ее спину и движение Вельтнера, подхватившего ее на пороге. Когда Дюрица остановил меня у лифта, врач и сиделка смотрели на меня во все глаза, как на чудище; Эльза с тетей Илу тонко скулили в своем углу. Дюрица блеял что-то насчет того, что у него машина и он отвезет меня; я ответила, что у меня дела, тогда он отстал от меня, а я пошла вниз по лестнице. Гудел лифт, пахло спиртом, карболкой и хлорной известью. На третьем этаже девушка мыла лестницу и под нос, чтобы не беспокоить больных, напевала что-то про «круглый пряник, сладкий мед».

Во дворе больницы мне все же пришлось сесть. Я подошла к фонтану, где стояли красные скамейки, но там было полно выздоравливающих в байковых больничных халатах, они курили и разговаривали. Я села на край бассейна, где сыпалась водяная пыль, и опустила руку в воду. Кто-то сказал мне, что нельзя беспокоить рыб, я положила руку себе на колени. Люди смеялись. Солнце еще не зашло. Я подняла глаза на окно палаты — так странно, еще день, а в палате горит электричество. Отсюда, снизу, трудно поверить, как сумрачны наверху палаты и коридор, затененные высокими деревьями, переросшими здание. В воздухе у фонтана толклись мошки, какой-то парень дунул на них сигаретным дымом. Мне хотелось курить, но с собой у меня не было ничего, даже удостоверения личности, — только смятые деньги в кармане платья — сдача с пятидесяти форинтов. Сумку принес мне вечером таксист.

Мне еще никогда не приходилось бывать в этой части города. Словно оказавшись в глухой провинции, шла я мимо заборов, одноэтажных домов; в окнах лежали вышитые подушечки, кошка спала за стеклом. Высокое здание больницы, не вязавшееся с окружающими приземистыми домишками, почти невесомо парило над ними, да и площадь с гудками автобусов и перестуком электрички была здесь как-то не к месту. Я все шла и шла по незнакомым, горбатым улочкам, не оглядываясь, и смотрела на горы: закат был чист, видны были дома на склонах. Среди обилия зеленых и коричневых красок мелькнуло белое пятнышко — мой дом. Я вспомнила про Юли и пошла еще медленнее; передо мной ехала мусорная машина; когда верх ее открывался, оттуда облаком взлетала пыль. Из дверей пекарни растекался запах свежего хлеба; я с детства не видела таких деревянных плюшек и угловатых калачей, как на вывеске у входа в пекарню. На углу я увидела фотоателье и долго рассматривала витрину в подворотне. Такие вот фотографии были у нас в городе, в студии дяди Чомы: под стеклом там висели точно такие же голые младенцы и солдаты с напряженными лицами. Я стояла у витрины, пока не вышел мастер и не стал глазеть на меня; тогда я отправилась дальше. На меня налетел мальчишка с бидоном в руке, немного молока выплеснулось мне на ноги. Выйдя на Кольцо, я хотела обернуться назад, но так и не решилась повернуть голову. Прохожие оглядывались на меня, и я поняла, что плачу; одна женщина что-то сказала, взяла меня под локоть, но я стряхнула ее руку. Когда я подошла к «Лебедю», глаза у меня уже высохли. Ангела наверняка нашла у тебя в бумажнике мою фотографию.


Я давно хотела тебе сказать, чтобы ты носил с собой другую, не эту карточку. Безмятежный, полный света и тени снимок, который ты сделал у озера три года назад, я хотела порвать и выбросить, да все как-то забывала. Как ты радовался, когда проявил его; перед тобой, в рамке фотографии, было лето: кусочек неба, полоска озера, бродячая собака, а перед ней, присев на корточки возле ее угловатой морды, я; корзинка моя стоит рядом, на земле, в ней видны яблоки; волосы мои, заплетенные в две косички, падают вперед, и я улыбаюсь.

Когда ты сфотографировал меня, Ангела еще спала. Мы с тобой оба — ранние птахи; было едва семь часов, когда ты послал за мной в дом отдыха горничную. Вы с Ангелой приехали накануне; мы с Пипи нашли вам комнату и вечером уже сидели вместе за столиком в «Русалке»; я сидела между тобой и Пипи, напротив Ангелы, и следила, заметит ли она по изменившемуся тембру твоего голоса, как ты счастлив, что снова сидишь рядом со мной. Между столиков шныряли собаки, выпрашивая кости и рыбьи головы; Ангеле очень нравилось желтое терпкое вино. Ты даже пошел танцевать с ней: она вспомнила, что не танцевала уже несколько лет, и вдруг захотела потанцевать чуть-чуть. Пипи кряхтел, жаловался на изжогу, принял с кофе таблетку соды. Я смотрела, как вы кружились на бетонной площадке под медленную музыку, и пила кофе. Пипи все брюзжал и жаловался, что завтра не сможет, наверное, поехать в Бадачонь. На спинке стула висел лиловый плащ Ангелы; она терпеть не может таскать с собой пальто, в школу его всегда приносила за ней Эльза, а теперь принес ты: Ангела легко простужается, а вечера у озера прохладны. Я знала, как много ты работал эти шесть недель, чтобы собрать денег на отдых; знала, что, не побыв со мной, ты завтра не сможешь работать. Я велела Пипи позвать официанта: мол, подшутим над ними, сбежим отсюда. Пипи был счастлив, что может уйти и лечь в постель; мы расплатились и выскользнули из ресторана. Когда танец кончился и вы обнаружили, что нас нет, мы уже были далеко в парке. Назавтра Ангела рассказывала на пляже, как ты нервничал, не застав нас за столиком.

Дома я уложила Пипи, нагрела крышку и дала ему положить на живот; грелки здесь не было; потом снова ушла бродить и вышла на мол. Было затишье, виднелись огни на противоположном берегу; из «Русалки», где я оставила вас, доносилась музыка. Кто-то плыл на лодке вдоль берега, весла опускались в воду почти беззвучно. Было тепло; небо и озеро сияли яркими звездами. В то время я уже с трудом выносила тебя. Старалась не подходить к телефону, когда ты звонил, не садилась с тобой за один стол, не допускала тебя к своим губам — и при этом улыбалась, уверяла, что люблю тебя, что день без тебя для меня потерян, я даже играть тогда не могу. Я прекрасно знала, что Эльза раздражает Ангелу, а тетя Илу никогда не умела с ней ладить; ты — единственный, кого она слушается, кто напоминает ей, чтоб она завязала горло шарфом и не забыла пообедать, прежде чем мчаться в приют, названный именем ее брата.

Когда ты утром прислал за мной Манци, было еще совсем рано, я еще не вышла из ванной; спустилась я к тебе веселая, с торчащими своими косичками, похожая на озорную девчонку, и попросила прощения, что вечером сбежала от вас. Мы пошли с тобой вдоль озера в село, у меня была с собой корзинка, и мы купили у священника яблок. Я шла на полшага впереди тебя, приплясывая и дурачась, пела всю дорогу, передразнивала коз, грозила машинам или изображала испуг, когда они сигналили. Вся я была сплошная улыбка. А думала в это время о комнате, где еще спит Ангела, об обставленной по-городскому комнате в крестьянском доме, где на стене, рядом с гобеленовой дамой в стиле рококо, сидит Иисус в Гефсиманском саду и косится на сдвинутые вместе неуклюжие кровати; думала о том, что вчера вечером, когда вы ложились спать, ты закрыл ставни на окнах, чтобы утром Ангелу не разбудил слишком рано солнечный свет, и в постели придвинулся к ней.

Тебе не так уж трудно было бы показать, что твоя привязанность к Ангеле, с тех пор как мы любим друг друга, стала иной, что ты теперь по-другому относишься к ней и к ним ко всем. Но ты всюду таскал ее с собой, убивал себя переводами, чтобы оплачивать счета за ее платья и выполнять все ее прихоти; кроме того, ты платил за телефон тети Илу и за установку электрического бойлера у Эльзы: после смерти дяди Доми они никакой пенсии не получали, а того, что перепадало им за Эмиля, не хватало даже на полмесяца. Ты остался прежним — с той разницей, что теперь ты любил меня. Я же целовала тебя, как будто играя на сцене и заранее планируя: в такой-то момент у меня подогнутся колени, податливой станет спина, потом я, совсем расслабившись, повисну у тебя на руках; только так я могла перенести отвращение, переполнявшее меня рядом с тобой. Ты был мне в тягость — но я не могла так вот взять и освободиться от тебя. Даже когда я плясала вокруг тебя на тропинке, бегущей вдоль берега, — я с гораздо большей охотой занялась бы любым другим делом, чем быть с тобой. Наши собирались ехать в Бадочонь, мне хотелось к Хелле, к Пипи, к кому угодно; я бы даже с Ваней согласна была поболтать, только чтобы не быть с тобой. «Подожди, я тебя сниму!» — сказал ты, когда мы подошли к повороту, где двойной ряд тополей окружал крохотную полянку. Мимо бежала собака, ты поманил ее к нам, я присела возле нее. Хорошо бы лежать сейчас в постели, читать что-нибудь, или валяться на песке, положив голову на спину Пипи, уплыть за буй и загорать, опустив завязки на купальнике — только не быть с тобой, пока Ангела спит дома, а ты стоишь здесь с фотоаппаратом в руках. Косички мои свесились вперед, собака принюхивалась ко мне. «Улыбайся!» — просил ты, и я послушно улыбалась в объектив.

13

«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом воскресения.
А также до гроба оплакивавшая его вдова, Клара Бенедек-Шокораи».

Под именами отца и матушки я не сделала никакой надписи, даже даты рождения и смерти; да и имена их пришлось высечь лишь потому, что таков был порядок. Я и так знаю, когда они умерли, а другим — какое до этого дело!

В детстве самым большим развлечением для меня был день первого ноября, когда нужно было идти на кладбище со свечами, поминать усопших. Я с нетерпением ожидала, когда уже с моста покажутся огни. Кладбище было за железнодорожной насыпью, по ту сторону моста; семейная усыпальница Мартонов с ангелом виднелась издалека. Когда мы шли мимо нее к могиле прадеда Энчи, матушка всегда осеняла себя крестом и припадала на одно колено на ступеньках склепа; в часовню, стоящую на холмике над усыпальницей, мы не смели входить: в это время там собирались молиться все Мартоны, матушка не хотела им показываться из-за отца. Уже с моста можно было различить каждую могилу; на кладбище как будто был карнавал, веселые огоньки свечей трепетали в холодном, промозглом ноябрьском сумраке. Были могилы, где горели свечи с руку толщиной; недалеко от дедушки лежал генерал, у которого на могиле была даже негасимая лампада с красным андреевским крестом посредине; этот крест я однажды украла и спрятала в дровяном сарае под опилками. Матушка держала меня за руку, а отец брел за нами — но только в первые годы: потом ему нельзя было выходить из дому в сырую погоду, так что мы ходили на кладбище вдвоем с матушкой, а еще позже я одна: матушка боялась даже на час оставить отца одного. Свечки у нас были толщиной с мизинец; прилепив их на надгробный памятник прадедушки Энчи, я зажигала их и потом ходила от могилы к могиле смотреть, кто как празднует этот день.

Однажды я попала на кладбище вместе со школой; дело было весной, с нами были и Гизика и Ангела: хоронили мужа нашей классной дамы. У могилы мы должны были петь, а потом можно было не возвращаться в школу. Мы шли на кладбище по трое: Ангела и Гизика обсуждали вопрос, какие будут у них подвенечные платья. В весеннем свете кладбище выглядело не таким красивым, как в ноябре, когда небо готово было навалиться на землю; весной ветки наливались жизнерадостной силой, и могилы казались нелепыми и ненужными в ярком сиянии дня. «Я выйду замуж в восемнадцать лет», — сказала Ангела; Гизика, как робкое эхо, повторяла за ней: «И я тоже, я тоже!» Я пинала ногой комья земли; Ангела говорила о фате и о церкви. Мы пропели молитву и по дороге домой снова заговорили о свадьбе. Гизика стала составлять меню свадебного застолья, голос у нее сразу стал уверенным, она перечислила множество блюд — и к каждому свой сорт вина. Ангела слушала ее с восторгом. Они пробовали втянуть в разговор и меня, но я буркнула, что никогда не выйду замуж, чем крайне их удивила. Над нами хлопали крыльями птицы, классная дама плакала, все было сверкающим, веселым, весенним. Ангела раскраснелась под мартовским солнцем. Я думала о том, кто это возьмет меня, такую, замуж, и о том еще, что если и захочет кто-нибудь взять, я все равно за него не пойду, раз у меня нет подвенечного платья.

Ночью, под портретом Юсти, я вспомнила, как страстно хотела однажды, чтобы ты умер. Гизика как раз сменила компресс у меня на ноге и не ложилась, сидела на краю кровати, глядя на меня внимательно и серьезно, как в детстве, когда не понимала чего-то и ждала от меня объяснений. Я закрыла глаза: не свет меня беспокоил, а этот взгляд; меня только на сцене рассматривали так пристально, когда на голове у меня был парик, или крылья за спиной, или я изображала мальчика — а так вот только ты смотрел на меня, и взгляд твой словно говорил, что и это мое лицо — лишь маска, а под ней есть другое лицо, настоящее, и тебе очень хочется на него посмотреть. Когда мы были вдвоем с тобой, ты изучал меня; а в начале, когда с нами бывала еще и Ангела, ты следил и за ней.

Ангела почти никогда ничего не просила: она мало ела, пила только сухие вина; ты до тех пор изучал меню, пока не находил что-нибудь, что ей все-таки было по вкусу, и она благодарно, по-детски улыбалась тебе, пока медленно, словно бы против воли, ела выбранное тобой блюдо. Однажды мы ужинали на горе; Пипи запаздывал, потом позвонил и сказал, что не может прийти: он как раз был до неприличия увлечен какой-то смазливой девчонкой. Был удивительный вечер, холодный и звонкий, горы сверкали в свете заката. Ангела зябла даже в пальто, ты опасался, что она простудится, и уговаривал нас пойти домой. У меня никакого желания не было уходить; я сказала, чтобы вы шли без меня, и долго смотрела на вас, пока вы спускались к автобусной остановке, видела, как вы сели, и проводила глазами автобус, бегущий по серпантину дороги, пока он не стал далекой светящейся звездочкой. Я читала «Макбета», курила, наслаждалась осенним холодом; мои открытые руки и ноги без чулок стали твердыми и холодными, словно камень. Когда я увидела, что ты возвратился, идешь между столиками в наброшенном на плечи пальто, сунув руки в карманы, и взглядом ищешь меня, — я отложила книгу и сигарету. Ты был лишним, я не хотела тебя, ты меня утомлял. Мне тошно было смотреть, как ты кормишь Ангелу, как берешь ее за руку повыше локтя, чтобы перевести через улицу на каком-нибудь перекрестке; вы оба мне осточертели, ничего не меняло даже то, что ты меня любишь, что ты вернулся, хотя завтра у тебя две лекции в университете, а за ужином ты сказал еще, что всю ночь будешь работать, чтобы выполнить дневную норму перевода.

Ты вернулся, а я представила, что было бы, если б ты умер. Так вот взял и упал бы там, где стоишь сейчас; официанты сбежались бы, склонились над тобой, и нужно было бы идти звонить Ангеле — звонить, конечно, взялась бы я; потом бы тебя унесли, а я бы выпила кофе и продолжала читать «Макбета», и все бы разрешилось само собой: Ангела выплакала бы все глаза, а мне бы не пришлось заниматься еще и тобой. Люди оглядывались на тебя, пока ты шел ко мне, и я невольно улыбнулась: тебя знали больше, чем меня, лицо твое привлекало больше взглядов, пока ты здоровался направо и налево; вот ты уже рядом. Ты сел в то же кресло, где сидел перед этим, и сказал, что уложил Ангелу в постель; потом ты потянулся за моей рукой с той естественностью, с какой всегда прикасался ко мне.

Я вырвала руку, но тут же улыбнулась тебе и продекламировала из «Макбета»: «Ну что, мой друг? Ты все один, в кругу печальных размышлений?»[50] И ты опять не мог понять, ломаю я комедию или в самом деле не рада, что ты вернулся.

Мы до рассвета сидели на горе; ты рассказывал о своей матери, о блюдах, которые любил твой отец, об умершей младшей сестре; мы пили — ты вино, я содовую — и курили. Я и половины не слышала из того, что ты говорил: передо мной был раскрыт «Макбет», я учила роль. В какой-то момент я рассмеялась вслух, подумав, что ты вот сидишь и болтаешь, не зная того, что давным-давно умер, что я убила тебя и ты лежишь где-то в помещении для официантов или в каморке, куда складывают ненужные вещи, Ангела же еще и не догадывается, что стала вдовой и некому будет теперь заказывать ей блинчики с икрой, чтобы она хоть что-нибудь да поела. Сидя в такси по дороге домой, я подумала, что Ангела теперь спит, а тебе завтра придется сидеть за столом целый день, чтобы как-то восполнить сегодняшнее безделье. Я в то время жила еще в городе; пока мы ждали, чтоб нам открыли подъезд, ты целовал меня. «Не надо было мне так долго не пускать тебя спать», — сказал ты и забеспокоился, что завтра я буду усталой. Я поднялась на лифте, мне совсем не хотелось спать, и усталости я не чувствовала; я радовалась, что наконец-то останусь одна, сварю кофе и снова возьмусь за «Макбета». Из окна я еще видела, как ты все оглядываешься на свет, надеясь, что я помашу тебе на прощанье. Ангела сама тебя уговорила вернуться на гору: целый день ты сидишь в четырех стенах, тебе нужен свежий воздух, да и нехорошо так вот взять и оставить меня одну. Я опустила жалюзи и не стала тебе махать.


«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом…» Я никогда ни на минуту не верила, что когда-нибудь снова увижу отца или матушку. Если подумать хорошо, то мне как-то и в голову не приходило, что обещанное Иисусом касается и меня; еще совсем маленькой, на Дамбе, я часто думала, что мы-то уж наверняка никогда не воскреснем. Тогда все было еще впереди, и жизнь и смерть; я вылезала из постели, подходила к двери, за которой спали родители, прислушивалась, размышляя о том, что ведь когда-нибудь и им придется умереть — и со слезами брела обратно в постель: мне было очень обидно, что у нас в церкви нет своих мест, как у Юдитки или у бабушки, и в церковную кружку на мессе мы бросаем всегда лишь два филлера, так что нечего нам и надеяться, что мы воскреснем когда-нибудь. По стене ползал отсвет свечи: Амбруш возился у себя. Амбруш тоже воскреснет, думала я, у него свиньи, и котел, в котором он варит сливовицу, и запасы отрубей в кладовой.

Самая смелая из надежд, посещавших меня временами, была надежда на то, что отец, может быть, все же вкусит блаженства. Ведь он такой тихий, смиренный, разговаривает с цветами, никому не приносит вреда — а я и ругаюсь, и ворую, и лгу, матушка же не любит ближних, так что мы с ней останемся здесь. Потом я думала, что отцу, может быть, удастся захватить с собой матушку — тогда лишь я останусь в земле, все равно меня никто не любит. Для меня естественным и привычным было сознание, что меня не любят, — я не удивлялась и никогда на это не обижалась. Изумляло меня скорее то, что некоторые все же тянутся ко мне — скажем, Гизика или Пипи; но с Гизикой я вместе росла, а Пипи — актер. Здесь, в театре, люди состоят друг с другом в каком-то своеобразном родстве. Мы и любим, и немного презираем друг друга, — это связано с нашей профессией, чувства эти не однозначны, не явны, но прочно объединяют нас.

Ты же принадлежал мне душой и телом. Я лишь сначала радовалась этому — позже это стало меня раздражать: рядом с тобой всегда и всюду была Ангела. Ангелу ты кормил и поил, закрывал одеялом, возил отдыхать, отдавал ей носовой платок, если свой она забывала дома, навещал ее в приюте и, чтобы доставить ей радость, сажал себе на колени сирот. Что толку, что я определяла каждый твой день; Ангела всегда была где-то рядом, ей нужен был врач или лед для холодильника, или скандинавские сардины, потому что их она точно будет есть, и ты среди множества дел бежал от нее ко мне и от меня к ней.

Если бы ты сказал это раньше, может быть, все сложилось бы по-другому. Когда ты опоздал на встречу со мной и потом объяснял, что пришлось Ангелу везти на рентген, я почувствовала: с меня довольно, я не могу больше терпеть этих противоестественных отношений, связывающих меня, тебя и Ангелу. Не помню, что я сказала тебе; помню лишь твое лицо, взгляд и движение руки, снова и снова откидывающей волосы. И помню твой голос, когда ты заговорил наконец, и мою руку, сжатую в кулак и падающую на стол; помню свет, упавший на мою рыжую перчатку. «Ты с ума сошла?» — спросил ты, и у меня ослабели ноги, мне пришлось опереться на стол. На моем стакане с минеральной водой шевелилось твое маленькое, уродливое отражение. «Ты с ума сошла?» — сказал ты снова, и я почувствовала, как сильно забилось у меня сердце. «Ты все еще не заметила, Эстер, что я тебя люблю, а не Ангелу?»

14

Этот букет тоже принесла Гизика; я видела, как она положила его. Гизика купила его у торговки, не в магазине: цветы перевязаны были простой бечевкой. Delphinium и Antirrhinum.

Я так устала, что не могу даже вспомнить, как эти цветы называются по-венгерски. Йожи, конечно, ночевал у братьев. Скоро три года, как я нашла Гизику; но она ни разу не позволила мне встретиться с Йожи. Если б можно было, Гизика и сама бы отказалась от знакомства со мной; она и раньше не давала о себе знать — а я обнаружила у нее над умывальником, на стене, мою фотографию, нечеткий газетный снимок пятилетней давности. Когда мы впервые столкнулись с ней в «Лебеде», она попыталась сделать вид, что не знает меня.

Со мной тогда были Хелла и Кертес; мы ужинали. Наши взгляды встретились, когда Гизика подала мне меню. Я видела, что она меня узнала, как и я сразу узнала ее; но еще я видела, что ей хотелось бы сейчас скрыть это. Я все смотрела на нее, а она стояла у столика, и даже детская, тонкая шея ее пылала от прихлынувшей крови. Я тогда впервые попала в «Лебедь»: до тех пор я старалась питаться в театральной столовой, а если мы шли куда-то с Пипи или с вами, то Пипи вел меня в ресторан напротив театра, а вы — на гору или на Остров.

Ты хорошо знал театр, я боялась, что ты найдешь меня, и спряталась в профсоюзной комнате: там ты не станешь меня искать. Я заставила Кертеса растолковать мне концепцию Шекспира у Морозова. Я задавала ему все новые и новые вопросы, чтобы как-то продержаться до шести: в шесть ты принимаешь экзамен в университете. Заглянула Хелла; увидев меня, вошла и села рядом. Кертес увлекся — жестикулировал, объяснял. Я смотрела на Хеллу, как она усердствует, боясь отстать от меня, и думала: вот бы сказать ей, в чем тут дело, объяснить, что я и не думаю слушать, а просто тяну время, чтобы не встречаться с тобой.

Когда мы выговорились, Кертес позвал нас поужинать. «Лебедь» понравился мне: здесь было уютно, хоть и тесно, под потолком висело белое чучело лебедя — безвкусное, но безвкусное по-провинциальному, без претензий. Гизика принесла три кружки пива, дала мне в руки меню. Я заказала сосиски с хреном и, не глядя на нее, почувствовала, как она едва заметно улыбнулась: Йожи всегда ставил мне с ужином целую гору хрена, я обожала его; обливаясь слезами, хватая ртом воздух, я ела хрен целыми ложками. Поужинав, я оставила Хеллу с Кертесом и, сделав вид, что мне срочно понадобилось выйти, шмыгнула в коридор, по которому официанты носили заказы. Гизика как раз вышла из кухни с большим, на двоих, блюдом в руках; увидев меня в коридоре, она замерла, потом поставила блюдо на столик.

Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; мимо пробежали два официанта, они даже не взглянули на Гизику. И ужасно были удивлены, когда я расплакалась на груди у Гизики; и Гизика тоже плакала — не так горько, как я, застенчиво всхлипывая. Тера, про которую я, конечно, не знала еще, что она Тера, лишь обратила внимание, какая у нее пухлая фигура и глупое лицо, — Тера даже руками всплеснула, увидев нас. Не знаю, о чем думала Гизика: может, о Юсти или о колонке, под которой мы мыли молитвенник. Я не думала ни об отце, ни о матушке. Я думала о тебе, о том, что не хочу больше видеть тебя.

Вчера здесь был телефонист из театра; это ему я сказала тогда, что, кто бы ни звонил, меня нет. На репетиции можно было не опасаться, что я останусь с тобой с глазу на глаз: там я никогда не бывала одна; в театр я приходила первой, когда еще работали уборщицы, а уходила так поздно, что тебе не удавалось меня дождаться. Именно в ту время я согласилась взять шефство над посудным заводом и купила дом; это было самое трудное — расстаться с деньгами; у меня никогда не было сберкнижки, банкам я не доверяла: для меня деньги только тогда были деньгами, если я могла в любой момент взять их, пересчитать и снова спрятать в какую-нибудь коробку. Премия Кошута, другие премии, гонорары за роли в кино и на радио — все это было здесь, вместе, целая куча денег; я жила на зарплату, и то не на всю; большая часть все равно оставалась. У меня было столько денег, что сотенными бумажками можно было бы выстелить пол в комнате. Адвокат, купивший мне дом, остолбенел, когда всю сумму я выложила ему наличными, в сотенных купюрах.

Когда я перебралась в этот дом, мебели у меня еще не было; Юли согласилась служить у меня пока только на две недели, сказала, не знает, по силам ли ей будет ходить за покупками; я только плечами пожала: из бумаг видно было, что родилась она в горной деревушке, так что Орлиная гора вряд ли ее могла смущать — просто она не знала еще, сможет ли вывесить у меня свой иконостас, из-за которого рассталась с ней Хелла. В первый вечер, когда мы укладывались спать рядом, на матрасах, положенных на пол, она выставила на ящик Марию, святого Антала, Христа с кровоточащим сердцем, встала на колени и, творя молитву, враждебно и вызывающе смотрела на меня поверх керосиновой лампы. Подперев голову рукой, я разглядывала Юли с ее святыми, думая, что Хелла не только труслива, но и глупа вдобавок. Зевнув, я отвернулась, Юли немного еще побормотала, потом улеглась; я чувствовала ее запах: Юли пахла крахмалом и картофелем; волосы, собранные в крохотный, с орех, пучок, она распустила на ночь, заплела в косичку с кошачий хвост. «Кто бы меня ни спрашивал, меня дома нет, — сказала я ей перед тем как заснуть, — никогда и ни для кого». Юли посмотрела на меня, промычала что-то, а на рассвете разбудила, сообщив, что идет на мессу; но завтрак все же приготовила на спиртовке — у нас даже электричества еще не было, не было ничего; когда к обеду, стеная и проклиная все на свете, к нам вскарабкался посмотреть новый мой дом Пипи, которого Юли знала куда лучше, чем меня, — она не впустила его, даже стул не выставила в сад, чтоб он мог хотя бы отдышаться, а просто захлопнула дверь у него перед носом, повторяя, как попугай, что меня никогда и ни для кого нету дома.

Сидя на полу в кухне, я слушала этот диалог, чистила обувь и посмеивалась — потом отшвырнула щетку, бросилась за Пипи, догнала его на тропинке, потащила обратно и чуть не задушила поцелуями. Юли смерила меня взглядом, ушла в свою комнату и не выходила, пока Пипи был у меня. Вечером привезли мебель, подключили электричество; Юли убрала со стола остатки ужина и положила передо мной кухонную книгу, в которую заносила расходы. «Запишите-ка сюда, кого нельзя впускать!» На ужин был шпинат с яичницей-глазуньей; в книге было записано кило шпината и четыре яйца. Я записала в книгу тебя и Ангелу.

На следующее утро, когда я выглянула в окно на город, ты сидел у изгороди, на ступеньках, ведущих от дороги, спиной к дому; портфель твой лежал в траве, ты что-то читал. Юли мыла посуду. Мы обе молчали. Завтракать я не стала. Я никогда не спрашивала тебя, долго ли ты читал, сидя тогда на лестнице; Юли тоже не говорила об этом. Я сняла туфли, вышла через кухню в сад, поставила к изгороди скамеечку и вылезла на улицу. Ты не слышал моих шагов в высокой и мягкой траве. С горы я спускалась напрямик, по крутому склону, неся туфли в руках. Я напоролась на что-то босой ногой — и меня охватила такая злость, что, не будь я уже почти внизу, вернулась бы и велела бы тебе убираться отсюда и навсегда оставить меня в покое. Пришлось сесть на землю и осмотреть ногу; еще рано, земля не успела прогреться. Мимо мчались шины, и каждый водитель внимательно смотрел на меня; машина, везущая молоко, даже притормозила, шофер что-то сказал, я лишь трясла головой. Положив голову на колени, чувствуя бесконечную усталость и грусть, я сидела и высчитывала, сколько времени нужно, чтоб добраться на автобусе до театра.

После обеда было собрание, посвященное борьбе за мир Я села возле технического персонала — поближе к дверям. Ступня так болела, что даже лишних два шага много значили для меня. Выступал партсекретарь; мы послали куда-то телеграмму, потом подписали что-то. Когда я ставила свою подпись, мне снова вспомнилась война и то, что у меня есть свой дом. Я выросла в городе, где жизнь человека не мыслилась без дома и участка, где никто не считал настоящим домом жилье, если оно не записано было за ним в земельных кадастрах. Сидя на собрании, я вспоминала пойму, заросшую камышом, дядю Паллу, размазывающего по лицу слезы; вспомнила наш дом и яму, которая от него осталась, и смех, вырвавшийся у меня, когда я увидела эту яму. Над тем, что открылось моим глазам, только и оставалось, что смеяться — плакать не было смысла. Тогда я сказала себе: не стоит обзаводиться новым домом, не стоит строить для бомб или огня. «И вот у меня свой дом», — думала я на собрании. Артисты из Оперы пели Шиллера: «Ра-дость, пла-мя не-зем-ное, Рай-ский дух, сле-тев-ший к на-а-ам!»[51]

Я смотрела себе на колени, не поднимая глаз, зная, что ты рядом: ты долго сидел на ступеньках, пока Юли не вышла и не сказала, что я ушла или что вообще не ночевала дома — я даже обрадовалась этой мысли, — тогда ты поехал в театр. Кожей, спиной я ощущала твое присутствие. Мне вспомнилось: ведь дом-то куплен мной для того лишь, чтобы ничто не мешало нам быть вместе, — и я чуть не закричала от досады. Не хочу больше встречаться с тобой, ничего не хочу от тебя; даже сама мысль о том, что я отдала деньги за такое безумие, казалась мне кощунственной. Деньги? Все свои сбережения! Пипи, бедняга, декламировал какое-то нескончаемое стихотворение о мире, а я повторяла про себя: «Мой дом! Мой дом!» Оформление сцены было таким уродливым, что нам стыдно было на него смотреть, особенно самим декораторам. В театре трудно быстро соорудить что-либо к торжественному случаю: ведь художники располагают только старыми декорациями да обрывками бумаги и ткани.

В ту ночь, когда умирал отец, матушка не легла спать — она стояла на коленях у его постели и дышала ему на рот и руки, словно хотела отогреть их своим дыханием. Я готовила еду, зная, что завтра на это не будет времени.

Когда к рассвету отец затих, матушка подошла ко мне и шепнула на ухо, что ему, кажется, легче. Я чувствовала: не надо бы возражать ей, она уже несколько дней не была в постели — может, заснет на час-другой; да и мне нужно добыть одной, обдумать, как мы будем жить без отца. Но я так и не решилась украсть у нее последние минуты, которые она могла провести с отцом. Я подтолкнула ее обратно к постели — худые плечи ее проступили под теплым платком — и сказала, пусть остается там, отец сейчас умрет. Когда мы выходили из театра, ты ждал меня в дверях. Я не могла убежать от тебя из-за больной ноги, да и не хотела — и позволила тебе идти за мной; мы молча шли по Кольцу. Солнце палило, улица полна была людьми и застоявшимся горячим воздухом. Я избегала твоего взгляда, потом подняла лицо и взглянула тебе в глаза. Мы остановились. Пахло бензином, пронзительно сигналили машины. Тогда я поняла, что люблю тебя.

15

Когда я выскочила из кафе, оставив тебя с высказанным признанием, что ты любишь меня, а не Ангелу, — я не пошла никуда, а зашла в ближайший подъезд. Дом этот я знала: тут была мастерская скорняка, который работал для театра. Я видела, как ты вышел, немного задержавшись: нужно было расплатиться; видела, как ты смотришь налево, направо, колеблясь у светофора, гадая, куда я пошла, в театр или домой. Ты все-таки выбрал театр; а я двинулась к набережной Дуная, смотрела на воду и размышляла о том, как долго не могу я привыкнуть, что река здесь течет между каменными берегами, что над ней нависают железные мосты, а напротив возвышаются горы. Горы всегда меня удивляют: они для меня настолько же неестественны, как для тебя — плоский Алфёльд. Дул ветер; ветру я радовалась: он был мне привычен. Дома тоже с реки часто дул ветер; по Дунаю плыли плоты.

У меня было такое чувство, что ты обманул меня. Вы оба меня обманули. Ангелу я уже не могла ненавидеть сильнее; тебя же я и раньше не выносила, а теперь к отвращению прибавилось какое-то изумление, профессиональная обида комедианта, не заметившего, что другой — тоже актер, который подбрасывает носом шарик не потому что с такой способностью родился и находит в этом удовольствие, а просто потому, что его этому обучили в цирковом училище. Все перепуталось; одно лишь я знала точно: с меня довольно. У меня больше денег, чем у Ангелы, я знаменитая актриса, когда-нибудь в вестибюле театра установят мой мраморный бюст, будут писать обо мне книги — Ангела же лишь приложение, довесок, груз, висящий на тебе, неотделимый от тебя; если она и попадет в литературу, то лишь вместе с тобой, как факт твоей биографии. Ты ее даже и не любишь? Ты только добр к ней, как господь бог, как добр был дядя Доми или Эмиль, как все, кто когда-нибудь знал ее? Что значит для ваших отношений тот факт, что ты узнал меня, что ты любишь меня? Что могу я отнять у Ангелы? Твою любовь, которой, как ты сам признался, давно уже нет? Или твое тело, которое не находит в теле Ангелы отклика с тех пор, как она, словно возродившийся из пепла Эмиль, отвратила свой взор от земного, чтобы служить идеалу, человечеству в целом? Что могу я отнять у Ангелы, к которой ты добр, к которой, очевидно, всегда будешь добр, потому что таков твой характер и потому что к Ангеле все и всегда добры, даже бешеная собака покорно легла бы у ее ног и немые рыбы громко запели бы? Чем меньше будет она для тебя значить, тем больше будешь ты заботиться о ней. Но ведь Ангелы, собственно, нет в этом мире — Ангелы в красном кимоно, с индейкой или с кофейной мельницей в руках, в шляпке с блестками или в нейлоновой ночной рубашке; Ангела — фикция. Ангела, которая силится уверить себя, что ей ни капельки не страшно — во имя Учения — отречься от сурового и милосердного бога, единственного, от кого она могла бы еще ждать и надеяться, что когда-нибудь увидится с тем, ради кого делает все это; материалистка Ангела, которая ради Эмиля отказалась от бога и сняла с шеи святого Антала, чтобы отдать тебе — в память о том, чего уже нет, что было и безвозвратно ушло, как уходит детство; Ангела, которая забивает свою очаровательную головку политэкономией, — ведь эта Ангела давным-давно превратилась в монашку, которая заботится о человеке и которой нет дела до людей. Что могу я отнять у Ангелы? Тебя? Но ты и не принадлежал ей — это она принадлежала тебе, пока ужас войны и зов тела были сильнее Эмиля; но с того момента, когда погиб Эмиль, она не претендовала уже и на ту эмоциональную опору, которой была для нее твоя любовь. Что мне делать с тобой, с Ангелой, с самою собой? Я стояла в подъезде, рассматривала список жильцов, читала стенную газету с прошлогодней статьей, призывающей подписываться на заем мира.


Я пошла домой учить роль; явился Пипи, но я его не пустила. Я приготовила ужин. В той квартире у меня не было кухни — только ниша с плитой; запах жарящегося лука ударил в лицо, выдавив из глаз слезы. Я поела стоя, прямо из кастрюли — чтобы меньше было мыть. Потом пошла в комнату, взяла свои коробки, пересчитала деньги. Вымыла волосы, заштопала носки; за все это время трижды звонил телефон, но я не подняла трубку. Я не хотела больше с тобой говорить.

Когда умер отец, мне пришлось всеми правдами и неправдами выманивать у матушки его одежду, любую латаную рубашку, стоптанные тапочки, — чтобы продать на толкучке. Матушка плакала, прятала вещи; я вырывала их у нее из рук. Только садовую одежду отца, которую три недели носил Бела, мне не удалось продать: я не смогла ее найти; она нашлась много позже, в подвале, под бочкой с купоросом, куда матушка спрятала ее от меня. На деньги, вырученные за одежду, я купила полный бидон жира, запасла крупы, привезла домой полтора центнера картошки. Когда я первый раз приготовила из нее обед, матушка, съев несколько ложек, позеленела; ее стошнило. Однажды, уже после войны, я случайно увидела давно проданный мною отцовский пиджак — его нельзя было не узнать: я сама подшивала его по краям другой тканью, да и пуговицы были слишком светлыми для него. Пиджак пережил осаду и бомбежки; его снял с себя мальчишка-мусорщик, остановив повозку перед каким-то домом, и набросил его на потный круп своей коняги. Я подошла к лошади, потрепала ее по шее; пиджак был весь в жирных пятнах, от него пахло опилками и чем-то кислым, чем пахнет нищета. Когда дом наш исчез и мы жили в школе, я уходила в отхожее место и пела там; в школе петь было неудобно, там люди плакали и горевали над уцелевшими крохами своего имущества. У нас не осталось от отца ничего, даже клумбы его были разметаны бомбой.

Матушка умерла уже в Будапеште, в Кутвельдской больнице; сиделка сложила мне в лаковую сумочку вещи, лежавшие в тумбочке: плитку шоколада, к которой матушка не притронулась, биографию Баха, туалетные принадлежности и ночную рубашку, в которой она умерла. Все это, вместе с сумкой, я оставила ошеломленной сиделке и насвистывая, пошла по лестнице к выходу; из глаз у меня катились слезы, но я все равно насвистывала: все кончено теперь лишь разобрать вещи дома — и все, я останусь одна, абсолютно одна, больше не надо ни о ком беспокоиться. Все, что принадлежало матушке, я собрала и попросила привратницу снести в комиссионный магазин: книги, ноты, которые я покупала ей в Будапеште, шубу, которую она едва успела надеть несколько раз, туфли из тонкой кожи, одежду; деньги, полученные за все это, я положила в коробку к остальным деньгам. Портретов, фотографий родителей у меня не осталось: все, что было, погибло в бомбежке. Я редко видела их во сне и старалась не думать о них; а когда вспоминала, то тут же вытаскивала какую-нибудь роль и принималась ее учить.

Как-то Пипи пригласил меня на концерт, послушать его любовницу. Мы сидели в директорской ложе; Пипи так тянулся к сцене, так пожирал глазами девицу, что я опасалась, как бы он не вывалился через барьер. Я не люблю читать программу: мне интересна продукция; девица играла много и неплохо. Вдруг я подняла голову — звучал Шопен. Девушка играла си-минорное скерцо, ее сильные белые руки мелькали над клавишами. Я закрыла глаза — слезы лились у меня из-под сжатых век. В антракте Пипи кинулся меня целовать: он всегда несказанно благодарен тому, кто способен по достоинству оценить его любовниц. Мы спустились к девушке; она суетилась и всячески старалась себя подать. Пипи рассказал ей, как она заставила меня плакать; девица краснела от радости, я проникновенно жала ей руку, Пипи же лишь улыбался во весь рот от счастья и выглядел законченным идиотом. Откуда ему было знать, как падали матушке на плечи ее пышные черные волосы, поблескивая в свете двух стоящих на рояле свечей — свечи дешевле, чем электричество, — и как пахнет в комнате пригоревшей манной кашей, о которой я забыла, завороженно стоя в дверях и слушая матушку, играющую Шопена.

Я не хотела больше видеть тебя, не хотела разговаривать с тобой — но в комнате, куда б я ни глянула, что-нибудь да напоминало о тебе: книга, которую ты мне прислал; детская кастрюлька, в которой ты покупал мне летом малину, когда мы проводили отпуск у озера; на полке, над моей постелью, пестрая собака, которую ты купил, чтобы она не страдала из-за своего безобразия — ну и, конечно, чтобы я не была совсем одна в квартире. Я стояла, смотрела на пеструю собаку и думала про пиджак на лошадином крупе, про скерцо, про тебя; я не выкинула, не раздарила ни одной из этих вещей. Я ненавидела тебя как обманщика, и знала, что не смогу тебя забыть.

16

Птица пьет воду.

Рядом с колодцем, в углублении бетонного желоба, скопилась вода. Птица сначала напилась, потом искупалась и теперь чистит перья, лапки ее блестят. Я люблю птиц: они слетались во двор, когда я стряхивала скатерть, стаями летели из камыша; птицы знали, когда у нас обед, когда я мою посуду; зимой, когда рано смеркалось, они прилетали с закатом. Сад наполнялся шелестом крыльев, они клевали крошки, прыгали у самых моих ног; холод щипал мне голые локти, руки покрывались гусиной кожей у закатанных рукавов. Когда приходила весна и я оставляла открытой кухонную дверь, птицы качались против двери на сирени; на воротах у нас жили ласточки, это считалось божьим благословением: дому, где селятся ласточки, не страшен пожар. Я вспомнила о ласточках, когда шла с Дамбы после бомбежки.

Только Петера я ненавидела, вашего попугая; Петера, которого ты любил и который тебя забавлял, как забавляет любое живое существо. Петер тоже любил тебя — он весело орал, увидев тебя, садился тебе на голову, ел из твоей тарелки. Я знала, что, когда тебе уже не о чем говорить с Ангелой, Петер всегда спасает положение, прыгая по столу, пробуя блюда, треща, выворачивая шею, вспархивая на плечо Ангелы, с нее на тебя, и вообще он такой слабый и беззащитный, с ним надо так осторожно обращаться, чтобы ненароком не наступить на него, не простудить, открыв зимой форточку, не оставить на целый день без воды и зерна, — что ты не мог не любить его, как не мог не любить всякого, кто слабее тебя.

Амбруш каждое воскресенье варил на обед суп из голубей. Он взбирался на голубятню, брал двух-трех птиц и сворачивал им шеи. «Как диадема», — сказал ты, глядя на меня, стоящую на балконе с Петером в волосах; это было вскоре после того, как Юли ездила в Поч, я тогда была у вас в последний раз. Я подняла руку, попугай перепорхнул мне на палец. Я думала про Амбруша, про голубей, и у меня дрожали пальцы. Пичуга у колодца закончила свой туалет и взлетела на иву. Нет, я не была ревнивой. Ты, наверное, никогда не поймешь, что я совсем не была ревнивой. Это было бы куда проще. «Сама виновата, терплю поделом. Ох, ива зеленая, ива…»[52]

Хелла два года назад была гораздо лучшей Эмилией, чем теперь. «Вам бы надо поменяться, — сказал ты после первого действия, — тебе играть мавра, а Пипи — Дездемону». Я видела тебя в зеркале; ты стоял, прислонившись к двери, и курил, а я переклеивала ресницы. Руки у меня были неловкие: перед спектаклем зашла Ангела, я пожала ей руку, а потом, когда она вышла, так терла щеткой ладонь, что чуть не содрала кожу.

Я не ревновала тебя к Ангеле. Я знала, ты любишь меня, а не ее. К ней я испытывала неприязнь, даже отвращение; когда она касалась меня, у меня передергивались плечи; в тех редких случаях, когда она приходила ко мне и я не могла не предложить ей чай или кофе, — я потом разбивала чашку, из которой она пила. Прикосновение ее, дыхание, походка, шарф, которым она кутала шею, сразу пробуждали во мне все, что было моим прошлым, и все, что было твоим прошлым. Я думала о том, что у нее был полосатый мяч, и о том, что ты влюбился в нее и женился на ней, и думала о лани, и о том, что ты спал с Ангелой, — и этого мне было достаточно, чтобы отложить нож и вилку за ужином, достаточно, чтобы сбежать от тебя, спрятаться в каком-нибудь пригороде, лишь бы не встречаться с тобой, — и в то же время я до дрожи в руках тосковала по тебе.

Все, что имело хоть какое-то отношение к Ангеле: Петер, или пачка сигарет, или Эльза, — в моих глазах становилось грязным и липким, а когда я вспоминала, что ведь и ты имеешь к ней отношение, я мчалась по улицам, как будто бег мог выветрить из головы эту мысль. Как-то Пипи зашел ко мне сразу после твоего ухода — я сидела на ковре и терзала книгу, книгу сказок, которую ты мне читал. Мне давно хотелось Андерсена, и ты принес книгу из своей библиотеки; на первой странице большими круглыми буквами написано было: Ангела Графф. На обложке был нарисован лебедь, который вез в большой раковине мальчика со светлыми волосами, в широкополой шляпе. Встав на книгу коленями, я методично раздирала страницу за страницей. Пипи отыскал коньяк, сел рядом на ковер, зажав бутылку в ногах. Не говоря ни слова, он смотрел, как я сметаю обрывки в угол, под шкаф. Я легла на ковер и положила голову ему на колени, а он гладил мне волосы и лоб, как больному ребенку. Потом вошла Юли; Пипи тогда уже выпил свой коньяк. Я все еще лежала на ковре, не вытирая слез. Юли включила свет, собрала чашки, подняла с полу стакан Пипи и стала накрывать к ужину. Один-единственный раз она взглянула на меня и тут же отвела глаза; я ей казалась, наверное, библейской блудницей.

Садовник сажает кустики. Время для пересадки уже давно прошло; если цветок приживется, то лишь благодаря обильным дождям. Пожалуй, приживется; я не вижу, что это за цветок, — вижу лишь, что он медного цвета. Как я боялась Юли, когда в первый раз привела тебя в дом: что она скажет, увидев тебя; я даже не была уверена, что она даст тебе ужинать. Долго собиралась я с духом, мы целый час торчали в саду; ты оглядел деревья, измерил расстояние между ними и сказал, что сделаешь мне качели. Стало темнеть, когда я решилась войти в кухню; там было пусто, только поблескивали чашки весов — единственный предмет, который я привезла с Дамбы: весы дала мне Карасиха; не знаю, почему именно весы. Она сунула их мне, поцеловала меня; от нее пахло сладким тестом. На одной чашке лежала записка Юли: ее не будет два дня, ужин в холодильнике, завтра мне придется поесть в городе, она уехала в Поч, на крестный ход. Все окна были тщательно заперты, в кухне стоял запах сохнущих тряпок и газа. Я отдала тебе записку и, не глядя на тебя, стала поправлять тряпки на сушке. Ты взял ключ у меня из рук, вставил в скважину и повернул.

Не знаю, что ты сказал Ангеле, когда позвонил домой: я была в ванной и открыла кран до отказа, чтобы даже случайно не услышать ни одного слова. Раньше, еще перед теми двумя неделями, когда я пряталась от тебя, мне было весело слушать, как ты лжешь, я знала, что Ангела во всем тебе верит, и так забавно было сознавать, что мы сидим с тобой где-нибудь в ресторане, а она уверена, что ты на совещании или в театре на репетиции. Теперь это действовало мне на нервы. Собственно говоря, мне хотелось бы услышать, как ты прямо скажешь ей, что не придешь домой — что не хочешь идти домой, останешься сегодня у меня. Именно с того дня я стала дергаться, услышав имя Ангелы. Там, под бюстом Агриппы, в желтой постели Пипи, мне было очень тяжело. Но и дома нелегко было в ту ночь, когда ты сказал мне, что знаешь, как я люблю Ангелу.

Садовник что-то бормочет под нос. Правильно, с растениями нужно разговаривать; отец, посадив цветок, поглаживал слабые листочки и говорил: «Смотри, будь хорошим!» Он даже еще и напевает, этот садовник: «Весенний дует ветер…» Присев на корточки, он подгребает к посаженному кустику влажную землю, так что тот кажется стоящим на цыпочках на небольшом бугорке. Ты ушел тогда на заре. Как мне было горько, когда я смотрела тебе вслед; ты шел вниз по тропинке, насвистывая, оглядываясь время от времени и махая мне рукой. «Весенний ветер воду гонит, ах, цветочек мой, цветок…» Ты становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом. Мчались облака; грудь и руки мои покраснели от утреннего холодка. На ящиках с цветами, на подоконниках осела роса. Я смотрела на цветы и не знала, что им сказать; я не умею говорить с цветами. Садовник уже не сидит на корточках, он встал на колени.


«Сидеть на корточках». Так ты сказал в ту ночь. Ночью, у Гизики, мне вспомнились твои слова. Я никогда не думала о них, мне казалось даже, что я их и не слышала, хотя ты долго-долго тогда говорил. Видно, пока тело мое бездумно радовалось, что-то в душе прислушивалось к тебе, прислушивалось и ожидало, не прозвучит ли в твоем голосе что-либо, обращенное не ко мне. Слова твои помимо моей воли застряли в памяти, и вчера ночью мне вспомнилось, как лились из тебя жалобы, упреки, что я бросила тебя одного, и как ты просил никогда больше не убегать от тебя. «Я всю жизнь жил на корточках», — сказал ты тогда, а я смотрела на огонек твоей сигареты и думала, куришь ли ты по ночам и дома, возле Ангелы. Ты говорил, что всегда сидел на корточках — перед матерью, чтобы она за тебя не волновалась, перед Ангелой, из бескорыстной любви к ней, вообще перед всеми, чтобы не пробуждать в них низкие страсти и недоброжелательство и чтобы люди не хотели отсечь тебе голову за то, что ты выше их. Ты сказал, что в твоем подлинном виде тебя бы никто не смог выдержать, тебе постоянно приходится переводить себя в более мелкий масштаб, чтобы уместиться среди людей — а рядом со мной ты можешь выпрямиться во весь рост, рядом со мной тебе не нужно петь, когда, например, хочется рычать волком.

Я не следила за твоими словами; мне было совершенно все равно, что ты там говоришь. Я думала о том, обнимешь ли ты Ангелу, вернувшись домой, и верно ли, что с этой точки зрения между вами давным-давно ничего нет. Когда ты утром уходил от меня, а я сидела на подоконнике, глядя, как ты спускаешься с горы, — тело мое вдруг закоченело от ненависти: мне пришло в голову, что Ангела во всем верит тебе; в какой же гармонии вы должны жить, чтобы она так тебе до сих пор доверяла. Свет утра был плотен и строг. Тебя уже не было видно, но я еще слышала твой голос: «Весенний ветер воду гонит…» Я закрыла окно, чувствуя себя несчастной, усталой, обманувшейся в лучших надеждах.

Вскоре меня разбудил телефон: ты звонил уже из дому. Я тебе отвечала «да» и «нет»; мы обменивались ничего не значащими фразами насчет репетиции. Я знала, что Ангела находится где-то рядом; наверное, готовит тебе кофе на завтрак. Я положила трубку, взяла какую-то книгу. И не понимала, что читаю. Ты изменил Ангеле, говорила я себе, но не испытывала никакой радости.

Цикорник.

На лепестке его дрожит крупная капля воды, лепесток клонится под ее тяжестью; капля, скатившись, уходит в землю. Cichorium endivia. Гизика могла бы рассказать тебе, как я люблю салат. Салат всегда готовила Юсти; большой вилкой с широкими зубцами она раскладывала порции для посетителей, а на остатки набрасывались мы с Гизикой, глотали листья не разжевывая, как зайцы. Я любила даже его внешний вид, зеленые мягкие складки на молодых листьях, их свежее похрустывание. Но я не могла есть салат с тех пор, как в каком-то старом журнале нашла твое стихотворение о салате Ангелы.

Писателей я всегда представляю образно: Овидий сидит на берегу моря, ноги его — в пене волн, а над ним мчатся низкие, черные облака и кружит хищная птица. Гизика однажды завизжала, придя к нам и открыв дверь в кабинет: я лежала, распростертая на полу, обмякшая, с каплями пота на лбу; она не знала, что в душе у меня царит сейчас холодный предсмертный ужас, а надо мной фыркают кони, роют копытами землю, и я была счастлива, что пришла Гизика и я могу встать и что вокруг меня — не поле Шегешварской битвы,[53] а юридические книги отца, не поломанная смятая кукуруза, а тусклое зеркало в перламутровой оправе, висящее в углу на позолоченном шнуре. Я могла моментально представить себе и тех, кто был создан фантазией писателя или поэта: Пирошку Розгони, Корделию, Клерхен[54] и даже пейзаж — скажем, сумрачный лес, темнеющий на середине жизненного пути.[55]

Когда Пипи раскопал где-то этот стишок про салат и продекламировал тебе, ты улыбнулся и пожал плечами сказав: «Давно было и, наверное, неправда». Мы сидели в «Лебеде», и Гизика не случайно подала мне салат, собственноручно приготовив его на кухне так, как подсказывали ей воспоминания детства. Начав его есть, я наслаждалась скользким вкусом масла, запахом уксуса. Но тут зашел этот разговор, и я отодвинула тарелку.

Потом ты привык есть салат в одиночку; принял к сведению, что я не люблю его, как то, что не люблю хмельное и все ем с хлебом, как крестьяне. Ты радовался, даже когда обнаруживал у меня брезгливость или пристрастие к чему-то: ведь я никогда не высказывала никаких желаний. «Аллергия», — сказал ты, когда я оттолкнула тарелку с салатом. Нежно-зеленые листья его размокли, распустили веселые складки; у меня комок стоял в горле, а ты обмакивал хлеб в подливку паприкаша и потом вычерпал ложкой острую смесь масла и уксуса, скопившуюся под салатом. Я смотрела на тебя. Смотрела и думала об Ангеле, о первом обеде, который она сварила тебе, когда вы еще были молодоженами; ты писал ей оды, вы были счастливы в вашу первую весну. И еще я думала о журнале, о том, что теперь в нем вечно, даже когда нас не станет, будет красоваться и благоухать стол, некогда накрытый Ангелой, и мгновенным холодком полыхнуло в груди прикосновение к страшной, бессмертной силе поэзии.


Садовник что-то бормочет монотонно: то ли заклинания, как старухи в деревне, когда сажают дерево, то ли молитву. Работает и бормочет, бормочет.

Ты тоже говорил и говорил без остановки, словно после долгих лет молчания нашел благодарного слушателя, которого искренне интересует вся твоя жизнь; ты рассказывал о своем крестном отце, о колючих его усах, о шубе, такой огромной и тяжелой, что она начинала куриться, когда зимой он входил в ней в теплое помещение, и черные завитки на овчине, отпотевая, влажно блестели. Ты рассказывал об университете, о первых заграничных поездках — и об Ангеле, о том, как ты с ней познакомился, как постепенно тускнел ее блеск в годы войны, как отдалялась она от настоящей жизни, цепляясь за умерших и не видя живых. Я смотрела на тебя, смотрела — и молчала. Рядом с тобой я была бессловесной и беззащитной, как пес, что бежит рядом по улице, смотрит тебе в лицо, скулит, а ты никак не поймешь, чего он хочет. Своим молчанием я ведь тоже пыталась тебе сказать, что за спиной у меня слишком много темного и страшного; я хотела, чтобы ты не давал мне оглядываться: стоит мне оглянуться, и я опять потону в этом мраке. «Ты просто ревнуешь к ней», — заявил ты сердито; когда ты рассказал, как водил Ангелу в приют, потому что ночью ударил мороз и нельзя было отпустить ее одну в гололед, — я сжала рот и оттолкнула тарелку. У тебя на все был этот ответ: «Ревнуешь!»; иногда ты по полчаса пытался убедить меня в том, что у меня нет никаких оснований для ревности, что между вами уже давно нет ничего такого, что могло бы как-то ущемить или обидеть меня — я лишь молчала умоляюще и беспомощно, не в силах сказать тебе, что, если вас объединяет хоть что-то: будь то Петер или счет за квартиру, за электричество, я все равно не могу, не хочу терпеть это.

Догадайся, говорила я тебе глазами, дикими срывами и утомительной, изматывающей и тебя и меня придирчивостью, — догадайся, ведь ты любишь меня, — догадайся, что есть нечто, чего я не могу, не способна тебе рассказать; тебе самому нужно восстановить и домик на Дамбе, хотя ты его никогда не видел и не увидишь, и Амбруша, и кухню Карасихи, и поцелуи Белы, и все-все остальное; ты сам должен понять, как я ненавижу Ангелу и за что ненавижу. Если я могла держать себя в руках, я лишь напевала, когда ты рассказывал, как провел день, — напевала и думала про себя, что для меня ты навсегда осквернен, и ненавидела себя за то, что люблю тебя, и ненавидела вас обоих: Ангелу за то, что она живет на свете, тебя за то, что ты берешь ее за руку, подаешь ей пальто, желаешь спокойной ночи.

Садовник посмотрел в мою сторону, не зная, поздороваться со мной или не стоит, покрутил полуоторванную пуговицу на куртке, потом отвернулся и снова замурлыкал под нос свою песню. «Ты — великая актриса», — сказал ты однажды, сказал без всякого пафоса, констатируя факт. Я как раз пришивала оторвавшуюся верхнюю пуговицу тебе на пиджак. И, уже отрывая нитку, увидела, что среднюю пуговицу кто-то пришил слабой и светлой ниткой, некрасиво и неумело. Ангела никогда не умела шить: она колола иглой пальцы и потом плакала. Я видела руки Ангелы с неуклюже надетым на палец наперстком, видела движение ее узких плеч, когда она протыкает иголкой плотную ткань. Мне вдруг свело судорогой желудок. Ты спросил, что со мной; я сказала, что наткнулась на острие ножниц, и стала сосать невредимый палец; потом принялась петь, плясать, кружилась по комнате — думала, придумаю завтра какой-нибудь предлог, чтобы отказаться от встречи с тобой, и уеду к Дунаю: в театре сейчас все равно идет «Великолепная бригада», я не занята в ней и хочу побыть одна, хочу промерзнуть на холоде и дрожать, хочу, чтобы мороз пронял меня до костей. «Завтра где?» — спросил ты, уходя. «В «Лебеде», в обед», — ответила я. Ты три дня не видел меня: столько я выдержала в Сентэндре. Юли я сказала, что иду на репетицию, а потом позвонила с моста Маргит и сообщила, что уезжаю. Когда мы встретились, ты выглядел постаревшим от напрасных поисков. Ты чуть не убил меня тогда. Я лежала в твоих объятиях, смотрела на потолок; внизу, на дороге, гудели автомобили, на потолке шевелились отсветы фар. Я думала о том, что все это какой-то бред: не могу же я сказать, что сбежала от тебя на три дня из-за пуговицы, которую пришила Ангела.


Так же вот сидел на земле дядя Инце, под крестом, на Турецкой улицы, где была колонка — та колонка, у которой мы с Гизикой мыли молитвенник в костяном переплете. Дядя Инце всегда говорил мне, даже когда мне было всего девять лет: «Целую ручки, барышня», — а я никогда не отвечала ему на приветствие; так продолжалось много лет. И я никогда не подавала ему, как бы грустно он на меня ни смотрел: я проходила мимо с высоко поднятой головой, гордясь тем, что мы все же не такие бедные, как дядя Инце, у него зимой руки и ноги обмотаны какими-то тряпками, перевязанными бечевкой. Потом, в одну из зим, он умер, и город похоронил его на казенный счет; похороны были неожиданно пышными, даже с музыкой; играли трое цыган, которые по вечерам веселили публику в «Трех гусарах», — старика они знали с незапамятных времен. Мы с Гизикой тоже пошли на похороны; люди вокруг оживленно разговаривали, они явно гордились дядей Инце, который был таким непостижимо старым; за гробом, там, где обычно идут члены семьи, шествовал господин из городской управы, и это было так странно, что я шла и думала: если уж они все так гордятся дядей Инце, то почему дали ему замерзнуть на улице. Могилу зарыли, красивый катафалк уехал, люди разошлись по домам; остались только мы с Гизикой. Было холодно, но мы не мерзли: я вообще никогда не мерзла, а у Гизики была муфта и теплые ботики. Она встала коленями на муфту, произнесла молитву, потом вынула из маленького кошелька с вышитым на нем трилистником монетку, одно пенге, и закопала его в свежую землю на откосе могилы. Когда я вижу, как Гизика улыбается, я всегда вспоминаю улыбку, осветившую ее лицо в ту минуту; вспоминаю зимние сумерки, девочку, коленями стоящую на муфте, Юсти еще жива, на кухне у них постоянно топят жир, а во дворе чуть не каждый день режут свиней.

Мне было очень страшно, когда через час я снова пришла к могиле дяди Инце. Снега становилось все больше, теплых ботинок у меня не было, не было и варежек; я знала, что Гизика давным-давно дома, на столике горит лампа, Гизика пьет какао и закусывает калачом. Монета была холодной, я еле нашла ее, еле откопала закоченевшими пальцами из-под снега. На улицах продавали каштаны и печеные кабачки, я постояла возле печурок и нагретых кирпичей, но так ничего и не купила. Из нашего дома неслись гаммы. Деньги у нас хранились в кухонном шкафу, в чашке. Я бросила туда пенге. Поплакала я совсем немного: не было времени, надо было приниматься за ужин.

Я любила тебя. Пусть я редко говорила об этом, пусть никогда не могла показать свою любовь в полной мере. Но я любила тебя. В тот вечер, когда ты повел меня в Крепость, смотреть иллюминацию, и перед церковью бросил монетку нищему, я сначала высмеяла тебя, сказала, что теперь, по крайней мере, у него будет что пропивать. Мы дошли до угла; перед нами лежала длинная тень памятника Святой троицы, из открытых дверей церкви лился свет. Я оглянулась назад. Ты только головой качал, когда я вырвала у тебя свою руку, побежала обратно и высыпала все деньги которые были у меня в кошельке, на колени старику — и потом побежала дальше, совсем в другом направлении, к Рыбацкому бастиону; ты еле догнал меня. «Сумасшедшая», — сказал ты, целуя меня; я стояла, прижавшись к тебе, и думала, что ты даже не подозреваешь, какая я сумасшедшая — ведь я ни разу в жизни не подала нищему; теперь у меня текут слезы, я размазываю их по лицу, а ты и не догадываешься, что я плачу от страха — от страха перед самой собой, перед этой чуждой мне женщиной, которая бросает нищему деньги и желает ему всего доброго.

17

Школьники.

В руках у них мячи, сумки с полдником, один что-то жует. Их ведут две учительницы: одна идет с первой парой, вторая — с последней. Интересно, о чем они думают? В той, что сзади, в молодой, есть еще что-то естественное, она хоть похожа на женщину. Та, что впереди, уже седая; прежде чем остановиться, она осматривается кругом; за спиной у нее мальчишка в клетчатой рубашке поднял с земли улитку и бросил в колодец; ни одна из учительниц ничего не заметила. Мелькают мячи и булочки в болтающихся на плече сетках. Дети молчат и внимательно все разглядывают, солнце, меня, птицу на ветке, сохнущие кроны деревьев. Показывают друг другу то одно, то другое; им интересен садовник, который сидит и бормочет себе под нос. Учительница что-то объясняет им, оглядываясь на меня и садовника; оба мы ей мешаем: садовник бормочет какие-то непонятные слова, а я сижу на земле босиком; от нас веет чем-то, что не умещается в ее представлении о порядке — мы живые, но живые не так, как полагается. Та, что помоложе, заглядывает в колодец; солнце пронизывает воду. «Благодарность нации», — говорит старая учительница. Пичуга моя вспорхнула с дерева; лишь теперь я вижу, что это не воробей: у нее желтая манишка, на шее зеленое ожерелье. Дети зачарованно смотрят ей вслед.

Интересно, какое сочинение дадут им писать после этой экскурсии? Интересно, что написала обо мне Ангела, когда на уроке закона божьего нам дали задание написать друг о друге? Патер так и не раздал нам эти работы и никогда не вспоминал о них. Мы должны были описать внешность, и это особенно меня раздражало; мне не давало покоя, как Ангела обрисует меня — и вообще, как я выгляжу, если внимательно меня разглядывать. На законе божьем мы сидели иначе, чем на прочих уроках; с нами не было реформатов, и тем, кто сидел обычно сзади, приходилось пересаживаться вперед, так что я оказывалась рядом с Ангелой, которая на других уроках сидела передо мной. Мы принялись рассматривать друг друга, будто впервые встретившись. Патер прохаживался между рядами, заглядывал в тетради. Я любила читать и учить наизусть, но терпеть не могла писать сочинения, быстро уставала от них. Мне казалось излишним и пустым делом описывать что-то, подыскивая подходящие слова, сравнения — когда то же самое можно показать, сыграть. Я повернула голову так, как держит ее Ангела, когда что-то внимательно слушает. Патер рассмеялся и ткнул в тетрадь, чтобы я наконец начала писать. Я взглянула на Ангелу: она изучала мое платье. Я так страстно желала, чтобы она умерла, умерла тут же, на парте, сию же минуту, что даже побелела от напряжения. «Божьи агнцы», — сказал о нас патер на конфирмации. Мальчишка опять нашел улитку и бросил ее в колодец.


Пипи любит детей. Если бы Ангела говорила насчет утренника со мной, не застав в театре Ваню и Пипи, то мы никогда не пошли бы в приют; Пипи потому лишь не выступает на всех новогодних утренниках во всех детских садах, что его никто не смеет пригласить. И Пипи и Ваня были счастливы, когда Ангела явилась к ним с предложением участвовать в детском празднике. Когда я пришла в театр, все только и говорили о радости, которую доставят бедным сироткам, и счастливо смеялись, а Ваня произносил речь про долг актера перед обществом и про Эмиля, геройски погибшего революционера; Ангела розовела, улыбалась, благодарила всех — я стояла, тоже улыбалась и говорила: мол, как же, как же, конечно, чудесная идея. Пипи весело насвистывал в своей уборной, потом позвонил мне по телефону, посоветовался, что бы такое придумать для бедных крошек, чтобы они были довольны, — я швырнула трубку на рычаг, ничего не ответив. Стоя у окна, я смотрела вниз, на Кольцо. Напротив театра, у аптеки, толпился народ, я пыталась понять, что там такое происходит. Юли принесла мне платье; пока она помогала мне одеться, я случайно взглянула на нее. Юли — улыбалась. На ее неподвижном, постном лице улыбка казалась до того неестественной, даже уродливой, что я изумленно смотрела на нее из-под круто изогнутых бровей и сверкающих ресниц Пэка. Так мы и стояли друг против друга, как два злобных гнома. Юли было весело от того, что мне придется выступать у Ангелы. Ей было смешно смотреть на меня.


Они уходят. Я спугнула ящерицу, чтобы они не увидели ее и не бросили в колодец. Уводят их по другой дороге — так они скорее повернутся ко мне спиной и будут видеть лишь вечное и нетленное. Теперь позади идет старая учительница. Надо бы попросить их спеть «Хотел бы жить я в лесу тенистом…». Но они наверняка не знают этой песни, они выросли на Бартоке и Кодае. Праздник в сиротском приюте тоже начался Кодаем. Дети встретили нас, выстроившись в шеренгу, один из них подошел ко мне, промямлил какое-то приветствие, взял меня за руку и повел по коридору. Ангела, радостно возбужденная, шла рядом с нами. Мне пришлось шагать медленно, из-за мальчика; по обеим сторонам коридора на стенах, увеличенные до гигантских размеров, висели любительские снимки Эмиля, много-много Эмилей-мальчиков; вдруг я увидела город, где родилась; наверное, снимок был сделан с колокольни: видна была главная площадь, Мощеная улица, особняк судьи; на одной фотографии рядом с Эмилем была и Ангела. Снимок был сделан в детской: Ангела сидела за столом, Эмиль наклонился к ней; я вспомнила, что перед ними лежала тогда тетрадка с заданием по математике, — правда, Эмиль ничего в математике не смыслил и встал туда только для кадра. Потом был один Эмиль: щурясь на солнце, он стоял перед зданием университета с книгами под мышкой; там, где коридор изгибался углом, висел снимок кожзавода — видимо, совсем недавняя фотография: на фронтоне красовалась большая звезда, над воротами развевался флаг. Сбоку виднелся угол дома, всего несколько кирпичей. Если б фотограф отошел на несколько шагов дальше, то на снимок попала бы и постоянно открытая настежь калитка «Трех гусаров», и большие ворота, которые открывались только для Рози или для подвод, приезжавших с хутора.

Дети все были в белом; белой была даже обувь. Тетя Илу и Эльза сидели среди них, нахохлившись, похожие на двух старых ворон. Ты не стал садиться, твое место возле тети Илу так и осталось пустым; ты курил в коридоре и вошел, лишь когда подошла моя очередь выступать; я исполняла киргизский медвежий танец — ты сел в угол и оттуда смотрел на меня. Дети визжали; один взобрался на сцену, вручил мне цветы и какие-то конфеты, Ангела плакала от счастья. На заднике сцены, над моей головой, висел еще один портрет Эмиля — портрет, увеличенный с фотографии, походил и на Эмиля и на Ангелу, а в то же время не походил ни на одного из них. Эмиль никогда не выглядел таким мужественным, как здесь, и никогда так безмятежно не улыбался.

Дальше я уже играла не для детей, а только для тебя. Я знала, ты пытаешься сейчас угадать, каковы будут последствия этого утренника: сбегу ли я куда-нибудь в провинцию или просто не пущу тебя к себе. Сейчас это было бы для тебя в высшей степени некстати, ты был завален работой: готовился к конференции в Национальном театре и одновременно переводил для другого театра, имени Йожефа Катоны, «Испанскую трагедию». К этому времени ты уже точно знал: если я встречаюсь с Ангелой, это обязательно кончится плохо. Позже я поняла твой ход мысли: ты считал, что из равновесия меня выводит жалость к Ангеле, к моей совести взывает якобы наше с ней общее детство, память о нашем городе и обо всем, что было. Ты не спускал с меня глаз, пока я прыгала на сцене.

Мы полдничали в приюте, выпив по кружке какао; потом приехала кинохроника. Ангела пряталась за спинами, выталкивая на передний план сирот; это была моя лучшая съемка в хронике: на коленях у меня сидит малыш, рукой я обнимаю его, как добрая мать, другой даю откусить калача. На улице падал снег; дворники едва успевали расчищать тротуары — снег тут же ложился на землю толстым слоем, приятно поскрипывая под ногами. Ангела не пошла с нами, тетя Илу и Эльза тоже остались в приюте; в этот вечер я последний раз видела Ангелу счастливой и цветущей. С порога я оглянулась: она стояла, окруженная детьми, цепляющимися ей за руки, за юбку, — робкая Ангела выглядела сейчас взрослой и уверенной, а комната с крохотными столиками и большими кубиками казалась по-домашнему уютной.

Мы шли пешком, Пипи был в превосходном настроении, бегал, катался по обледеневшему тротуару; ты взял меня под руку, чтобы я не упала; я вырвалась и потом не разговаривала с тобой. То, что ты вздумал меня поддерживать, как-то особенно меня рассердило: я не Ангела, я привыкла сама ходить по скользким дорогам; однажды на Дамбе поздно вечером я спешила домой, споткнулась о камень, засыпанный снегом, и в кровь расшибла коленку, но никому не жаловалась — достаточно того, что пролила чуть не все молоко. Окна приюта сияли электричеством, освещенный подъезд был украшен серпантином и белыми бумажными розами; на голубом лампионе выделялась четкая надпись: «Детский дом им. Эмиля Граффа». Пипи собрался было распрощаться и уйти домой, но я его не отпустила, потащила к себе ужинать. Тебя мы бросили на автобусной остановке. Но мне расхотелось везти Пипи к себе; проехав немного, я сошла, ничего не сказав Пипи, вернулась в театр и села в актерскую ложу; оборот бумажного листка с приглашением на утренник в приюте я сплошь исписала твоим именем. Шло первое действие. В антракте Хелла прислала сказать мне, чтобы я передала ей свои заметки; она сама чувствует, что в первых сценах не все ладно, постарается исправить.

Идя домой, я ожидала, что Юли скажет: ты звонил, разыскивал меня; но Юли молча подала мне студень на ужин. Мяса мне не хотелось, я съела только желе. За окном все сыпал и сыпал снег. Юли каждый час выходила расчищать ступеньки. Деревянную мисочку, которую дала мне для выступления Ангела, я сунула в печь: там еще горел огонь. Я позвонила Пипи — его не оказалось дома. Зазвонил телефон, я схватила трубку — это был Ваня, он выражал мне свою горячую признательность.

Садовник собрал инструменты и ушел. Теперь я разглядела: он сажал космею. Хелла вчера тоже принесла букет космеи: обнесла его кругом, чтобы все видели, и лишь после этого положила к другим цветам. Юли могла бы тебе рассказать, что я не выбросила твои цветы; Юли знала, они в картонке, у меня в шкафу.

Матушкин подвенечный букет тоже лежал в круглой картонной коробке, на которой блестело золотом название какой-то шляпной фирмы. В детстве я однажды взяла ее поиграть; сверху на ней был ремень, я осторожно вынула ссохшиеся, коричневые цветы, наполнила коробку черешней, вышла с ней в сад и стала ходить взад-вперед и петь. Отец говорил: «Весна идет, цветы несет!»; все, что я слышала, я тут же представляла себе — и образ и действие сразу. Так я представляла, например, и март, шагающий с мешком за плечами, в мешке — ветки плодовых деревьев в цвету. Тогда как раз стоял конец июня, я набрала карминно-красной черешни, нашла дома старую соломенную шляпу, отрезав поля, надела ее на голову, насыпала черешни в коробку — и принялась ходить по саду и петь, твердо веря, что я лето. В тот послеобеденный час вонь от амбрушевых свиней смешивалась с запахом фиалок; странная эта смесь — удушливый аромат фиалок и острый запах хлева — не была неприятна, тоже как-то связанная с летом. Я ходила по саду босиком; земля, недавно политая мною, была теплой и мягкой.


Букет твой так и лежит в той самой целлофановой коробке, в которой ты его принес; начиная большую уборку, Юли всегда переносит его куда-нибудь в дальний угол, повыше, чтобы не задеть ненароком и не стряхнуть лепестки. Тогда снова шел густой снег, на дороге в двух шагах ничего не было видно, ты оставил где-то перчатки, руки твои покраснели от ветра. Я лишь смотрела на тебя, недоверчиво и враждебно: но к чему вдруг эта красивая коробка, ты никогда не приносил мне ничего подобного; покупая на улице букетик, ты засовывал его в карман и потом забывал мне отдать — а когда обнаруживал, букет можно было выбрасывать на помойку. Сняв пальто, ты сел и стал насвистывать, потом попросил чаю, начал ходить по комнате; я настороженно присматривалась к тебе. Накануне мы расстались, не сказав друг другу ни слова; Пипи катался по ледяным дорожкам, я молчала; слепила снежок, швырнула в него; на тебя я ни разу не взглянула. Явившись ко мне, ты принес сиротский дом и Ангелу; ты еще не успел ничего сказать, а во мне уже закипало что-то; я знала: что бы ты ни сказал сейчас, дело кончится плохо, и лишь ждала, когда ты кончишь рассуждать об «Испанской трагедии» и начнешь говорить о нас. Взрыв приближался неотвратимо: вчера я слишком долго прыгала перед тобой, ела лапой мед, как медведь, и вообще была сладкой, как мед. Теперь попробуй только подступиться ко мне: я жду этого со вчерашнего дня. Я смотрела на цветы — розы на длинных стеблях, и считала про себя, во сколько они обошлись тебе, в феврале цветы продают по бешеным ценам. Юли принесла чай, поглядела на цветы, поглядела очень внимательно, потом поставила поднос, подошла к тебе и положила руку тебе на плечо. Я лишь смотрела на вас обоих: с ума она что ли, сошла, эта Юли? «Не надо!» — сказала она; ты рассмеялся и покачал головой, Юли же вдруг расплакалась и убежала из комнаты. «Она не одобряет этого, — сказал ты. — Слышишь, Эстер? Не одобряет». И попробовал обнять меня, но я вырвалась из твоих рук. Меня охватила злость: я ни слова не понимала из того, что здесь происходило.

У меня даже руки дрожали, и я расплескала чай, наливая его в чашки. Я ждала, когда ты снова начнешь объяснять, что не надо мучить себя, не надо думать, будто я отнимаю тебя у Ангелы; она получает все, в чем нуждается: ей нужно лишь, чтобы кто-то заботился о ней; Ангела — не женщина, не жена, Ангела — ребенок, ну и еще, как она считает, член партии; для нее существуют лишь две эти формы существования. Я терпеливо ждала, когда ты скажешь что-нибудь, от чего мне станет еще горше, от чего я не выдержу и взорвусь. Ты с аппетитом ел ломтики хлеба, которые на скорую руку поджарила тебе Юли; я смотрела, какой ты голодный, какой веселый, словно мы расстались вчера в самых лучших отношениях, — и вдруг тоже почувствовала голод, взяла твой хлеб, с аппетитом стала запивать чаем. На подоконнике лежали медвежьи лапы и голова, я собиралась вечером отнести их в театр, — теперь я смотрела на них и уже не чувствовала злости. Я поставила чашку, села на пол возле тебя, положила голову тебе на колени. Волосы мои заплетены были, как всегда, в косички, ты сидел и осторожно расплетал их. За окном летел и летел снег, вихрясь под порывами ветра; мы словно мчались на карусели сквозь снегопад. Дунай давно исчез в белой мгле; зимой здесь, на горе, у меня часто бывало ощущение, будто я одна на свете, будто внизу нет ни города, ни другого человеческого поселения — кругом только горы, да небо, да стихии: ветер и снег.

Потом я взяла твои цветы и поставила в воду, они даже начали благоухать — а я смотрела на тебя и опять была в недоумении: ты явно веселился над чем-то, я чувствовала, что тебя забавляют цветы, твои собственные цветы, словно ты сам не мог воспринять всерьез эту целлофановую коробку с розами и теперь тебе смешно, что я ставлю их в вазу, да еще нюхаю. В этом чудилась какая-то условность, игра — я не понимала только, во что ты играешь; но в игру эту входило и подношение цветов. Юли — та понимала ту игру; вы оба с ней понимали — и ни один из вас не хотел ничего мне объяснить.


На рождество я всегда почти получала цветы — какой-нибудь экзотический цветок, который отец выращивал втайне и вручал мне в горшочке лишь в праздник. Цветок был в крапинку или в форме рыбы; он был таким необычным, что я едва осмеливалась его поливать. Пока матушка наряжала елку, мы выселялись на кухню. Сидя там, мы пели дуэтом рождественские гимны или арии из старых оперетт; в комнате матушка шелестела бумагой и позвякивала игрушками, которые были гораздо старше меня. Мы пекли картошку на ужин; за окошком, кружась под ветром, падал снег. «Иисус-младенец спит, Дух Святой над ним парит», — затянула я, а когда ты расхохотался, оборвала пение и стояла сконфуженно, стыдясь самой себя; ты все смеялся — потом вдруг смолк, будто догадавшись, из каких глубин всплыла эта песня и что я думаю сейчас о том, как нравились мне когда-то зимние цветы, выращенные отцом; они мне были как маленькие братья, кровь от крови отца и матушки. Мне всегда хотелось иметь брата или сестру, чтобы разделить с кем-нибудь лежащие на мне заботы.

«Не хочешь отвечать?» — спросил ты, а я все смотрела на тебя; ты подошел к окну — за стеклом плотной пеленой шел и шел снег. На что я должна была отвечать? Ведь ты ничего не спрашивал. Ты взял с подоконника медвежьи лапы, попробовал надеть их себе на руки, но они были тебе слишком малы, тогда ты надел медвежью маску на голову. Будь у меня настроение получше, я бы смеялась до колик в животе; сейчас мне было не до смеха. Я опять заплела себе волосы; рядом с тобой стояли цветы. Разве ты что-то спросил у меня? На что мне нужно ответить? Комната напоминала сцену. Снег за окном тоже был как декорация — а особенно букет, эти огненно-красные, слишком яркие цветы. Ваня заказывал бутафорам такие букеты, когда в пьесе шла речь о какой-нибудь торжественной годовщине.

«Отвечай же!» — сказал ты еще раз и наконец повернулся ко мне лицом. Потом ты часто говорил, что никогда у меня не было такого бесстрастного, каменного лица, как в ту минуту; все на нем: пара больших глаз, рот, нос, белая кожа, косички по сторонам — было как будто лишь намечено, не образуя вместе единого целого. Я умею плакать, когда нужно, краснеть, даже вспыхивать, как включенная лампа, — лицо мое способно выполнять все, что я захочу; в тот момент я не хотела ничего. На макушке у тебя все еще была медвежья маска. Ты смотрел на меня, я на тебя; мы молчали. Тогда я уже поняла: ты у меня спросил, уже во второй раз, пойду ли я за тебя замуж.

18

Вчера были и представители от союза художников; они говорили о камне, который нужно поставить, и гадали, кому попадет заказ. Пипи даже обернулся и посмотрел на них строго: он опасался, что меня раздражает их болтовня; но я лишь помотала головой — пусть себе. О чем им еще говорить, как не о работе? С ними был и Рамочаи, чью керамику мы с тобой так внимательно рассматривали на вернисаже. «Что это мы в одиночестве?» — спросил он, увидев тебя у витрины со своими работами. Со мной он не был знаком, и я даже отступила назад, чтобы нас не нужно было представлять друг другу. Был там, в витрине, один кувшин — я с таким увлечением разглядывала его, пока ты беседовал с этим Рамочаи, что и сейчас помню на нем каждую линию. Я разглядывала кувшин и повторяла про себя: «В одиночестве? В одиночестве?»; наверное, у меня шевелились уши — до того я старалась услышать, что ты ответишь Рамочаи. Ты говорил совсем тихо, гораздо тише, чем обычно, чтобы не коснуться своим ответом больного места в моей душе: вдруг я еще помню, как ты рассказывал, сколько вы с Ангелой ходили по выставкам в первые годы после женитьбы.

Между витринами был узкий проход, я вышла из Музея через боковую дверь — и тот вечер провела совсем не у Пипи. Пипи не открыл тебе не потому, что был якобы со мной: у него была Марица, и он считал, что о Марице даже мы еще ничего не знаем. Несколько секунд я ждала, что ты повернешься, отыщешь меня и, коль скоро тебя спросили, скажешь, что ты не один, что ты со мной, — ждала, что Рамочаи, который в свое время лепил с Ангелы танагру,[56] растеряется и будет бормотать что-нибудь, чтоб загладить свой промах. «Она неважно себя чувствует, — ответил ты скульптору, — и вообще редко выходит: очень уж много забот с приютом».

Я была не у Пипи — но хотела, чтобы ты думал, будто я у него. Я была в гостях у Вани. Он открыл мне дверь — и даже рот разинул, увидев меня. Из кухни выглянула его мать, лицо ее, раскрасневшееся у плиты, выражало досаду. Жена Вани пришла позже, но я дождалась ее — когда она позвонила в дверь, Ваня совсем занервничал. Я отвернулась, чтобы поправить волосы и дать ей возможность спрятать молитвенник. Звонили полдень; я думала, сколько бедняжке пришлось трястись на трамвае, чтобы где-нибудь в пригороде спокойно, не опасаясь встретить знакомых, замаливать Ванины грехи. Думала я и о тебе: интересно, что ты сейчас делаешь, — и в это время читала текст роли, читала очень скверно. «Принц, были ль вы здоровы это время?» Ваня стонал, царапал себе шею, пытался растолковать мне то, что я никак не могла уловить в тексте. Жена Вани, совсем молоденькая — наверное, не старше двадцати лет, — сложив руки на груди, смотрела на нас, ничего не понимая: с ума мы, что ли, сошли — среди бела дня, в воскресенье, принялись разучивать роль. «Дарили, принц, вы знаете прекрасно…» — «Ступай добром в монастырь! Где твой отец?»[57] — спрашивал Ваня. Текст сразу стал понятным: я подумала, что мой отец — в усыпальнице Мартонов и что я не могу уйти в монастырь, — монастыри закрыли, — и что чуть ли не каждый месяц в доме у меня ночует какая-нибудь монашка в мирском платье; Юли, наверное, думает, что я совсем дура и ничего не замечаю. Пахло пищей, мясным супом; я старалась говорить роль так, чтобы меня нужно было все время поправлять. В кухне старуха гремела посудой. Ваня уговорил меня остаться обедать, обед был очень вкусным — беда только, что у меня не было аппетита.

«Войти можно только жене», — сказал профессор. Я тогда снова вспомнила Рамочаи и остановилась на лестничной площадке: ненависть парализовала мне ноги, я не могла ступить ни шагу. Ангелу я узнала издали: за минуту перед моим такси она подъехала к больнице на машине Дюрицы; но в больницу ее едва впустили; так бессвязно она лепетала что-то в воротах — Ангела никогда не могла внятно сказать, что ей нужно, когда была испугана, — и притом так была навьючена, что привратник сразу загородил ей дорогу и заявил, что для посетителей специально отведены часы. Если б не Дюрица, ее бы так и не впустили, наверное. Ангела волокла авоську, в которой были цветы, банка с вареньем, еще какой-то сверток, в другой руке она держала клетку с Петером. Я стояла позади нее, с пустыми руками, в старом платье, которое успела накинуть на себя перед тем, как выскочить к такси, и смотрела, как в разговор вступает Дюрица и как смягчается, глядя на Ангелу, привратник. А ведь она заехала домой, думала я, все собрала, как надо; больному нужно принести варенье, пижаму, тапочки, зубную щетку и все такое, а Петера она поставит на подоконник и вообще наведет в палате уют: попросит ширму, за нее спрячет плевательницу. Дюрица меня уже заметил, Ангела — еще нет, глаза у нее были полны слез; я оттолкнула привратника, который попытался было задержать меня, и так взглянула на него, что он отступил и даже распахнул передо мной дверь. Я уже знала, что сумка моя осталась в такси и у меня с собой нет никаких документов.

К корпусу, где ты находился, вели две параллельные бетонные дорожки: по одной шли Ангела с Дюрицей, по другой — я; лишь у входа мы встретились. Ангела, узнав меня, попыталась улыбнуться; для нее было естественным, что я каким-либо образом присутствую при всех больших событиях, — ей, по всей видимости, не пришло в голову задуматься, откуда я здесь взялась и кто мне сообщил, что тебя сбила машина. По лицу ее было видно, что она уверена: ты ободрал локоть или в худшем случае сломал ногу; а у меня в голове звенели слова Пипи, который видел из окна коридора в театре, как ты упал, и видел «скорую помощь», и рыдал в трубку, когда наконец разыскал меня по телефону. Дюрица вызвал лифт: у Ангелы было слабое сердце. Я взбежала по лестнице; мы одновременно вошли в коридор. Ангела лишь теперь поняла, что случилось нечто ужасное, — когда остановилась в дверях и увидела Эльзу, мать и профессора. Мое истинное лицо куда страшнее, чем самые страшные маски, в которые меня гримируют.


Собственно говоря, я все знала уже в тот момент, когда позвонил Пипи, прежде чем он мне успел сказать что-либо связное: такие вещи человек способен почувствовать, да и Пипи не станет плакать по-настоящему, если без этого можно обойтись: у него очень сухая кожа, слезы ей вредят. Но в ту минуту, там, в коридоре, я поняла, что, даже зная все, я в это не верила до конца. Утром мы были у нас в саду, вымеряли место для бассейна; в полдень, когда ты уходил, я даже не посмотрела тебе вслед: мы договорились поужинать вместе, а до ужина у тебя дела, мы встретимся в «Лебеде», после того как ты отведешь Ангелу к зубному врачу. Только Юли махала тебе с порога — она всегда провожала тебя взглядом, пока ты был виден, — и, убрав со стола, запела что-то, какую-то допотопную песню про непорочную деву. Я смеялась, допивая из твоей чашки остатки кофе, и думала, что Юли влюблена в тебя, — вот смех-то! Интересно, сама она об этом знает?

Я сама поверила этому до конца, лишь увидев профессора и на скамейке обнявшихся тетю Илу и Эльзу; они сидели возле ящика с грязным бельем, будто живая картина; над одной из дверей в коридоре горела красная лампа, как в онкологической клинике, когда включают облучение; на двери висела табличка: «Не входить». Я знала Вельтнера по кинохронике: он получил премию Кошута на следующий год после меня; знала я и то, что он меня не знает; пожалуй, ему даже имя мое незнакомо: театр и кино он терпеть не может, ходит только на концерты. Не помню, что я чувствовала. Наверное, ничего. Я приняла к сведению случившееся; я осознала его. Чувствовать что-либо у меня не было сил — до той самой минуты, когда Вельтнер сказал, что войти может только жена, и тетя Илу с Эльзой взвыли и принялись умолять, чтобы и им разрешили войти — Вельтнер же стоял, загораживая дорогу, не слушая их. Ангела поставила клетку на ящик для грязного белья.


«Что это мы в одиночестве?» — спросил Рамочаи. Я тогда отступила назад; ты оглянулся на мгновение, надеясь, что, может быть, я не слышала этих слов. Ты отвечал Рамочаи, а я разглядывала кувшин: на нем топорщила перья какая-то синяя птица. Рот у Вельтнера напоминал клюв. И тогда я снова почувствовала, что ненавижу тебя, что хочу твоей смерти, хочу, чтобы ты в самом деле умер, сгинул, сдох, мучаясь до последней минуты. Хочу, чтоб ты исчез бесследно, чтобы тебя поглотила земля, и если мы все же воскреснем, то я и тогда не хочу тебя видеть больше! Ангеле стало страшно, из глаз ее капали слезы. Вельтнер готов был ударить ее: чего она тут теряет время, а эти вороны гладят ее и успокаивают. Петер стукнул клювом по колокольчику; в авоське у Ангелы было персиковое варенье. Я все еще стояла в дверях, рядом с Дюрицей; руки мои только что ледяные, вдруг вспотели. «Только жена», — сказал Вельтнер. Что ж, пусть она идет, Ангела, которая воспитывает сорок восемь детей, милая Ангела, мать человечества, пусть идет, чтобы стать свидетельницей твоего последнего вздоха! По крайней мере, и Рамочаи успокоится, ты не будешь в одиночестве. Будь он проклят, и ты вместе с ним, пусть будет страшной твоя смерть, задыхайся, бейся в муках, колоти руками воздух от боли, как мой отец; я согласна: пусть будет тот свет — лишь бы ты горел в чистилище до скончания времен… но ведь ты не веришь в чистилище даже в своей вере — а уж в моей!..

Вельтнер и та живая картина в коридоре — все словно ждали чего-то; даже цветы, хилые аспарагусы, словно к чему-то прислушивались. Ждала и я, ждала, чтоб ты умер наконец и все кончилось. Только скажи, кто гнал тебя к портному, чтоб у тебя был хоть один нормальный пиджак, кто водил к врачу, когда ты болел, кто посылал тебя в магазин, когда у твоей рубашки манжеты обтрепывались до неприличия, с кем ты спал, кто выслушивал, как ты провел день, перед кем ты проклял однажды день, когда появился на свет, с кем обсуждал каждую свою написанную строчку?

«Это вас зовут Эстер?» — спросил Вельтнер Ангелу. Тогда я оттолкнула с пути и его и Ангелу и рванула дверь.

19

Невдалеке что-то блестит. Десять филлеров. Монетка втоптана была в землю, дождь вымыл ее на свет божий. Наверное, какой-нибудь мальчишка положил ее на трамвайный рельс: она расплющилась, знаков почти не видно. Дома, в детстве, ребята просверливали такие монеты и вешали на шнурке на шею; только я откладывала их и потом ими расплачивалась в хлебной лавке: дядя Чак плохо видел. Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; Ангела до сих пор не понимает, в чем различие между пенге и форинтом.

Шел снег; я смотрела на крутящиеся снежинки, а не на тебя, стоящего с медвежьей маской на голове, и думала о том, что в детском доме вчера было слишком жарко. Теперь ты можешь уйти от Ангелы, сказал ты, вчерашний день был нужен, чтобы убедиться: что-то ей останется, какая-то иллюзия дома, когда ты уйдешь от нее. Эти сорок восемь сирот, детдом, эта работа, которую она так любит, — все это как-нибудь поможет ей перенести удар. Ведь Ангела одна не сможет жить, Ангела рассыплется, если о ней не заботиться, если никто не будет ее любить и лелеять. Я сняла с твоей головы медвежью маску, надела на себя; из-под нее болтались мои косички. Я села на ковер и снизу смотрела на тебя; за твоей спиной, в окне, кружился снег, а перед тобой сидела я, в брюках, с красной лентой в волосах и без лица — на тебя преданными и глупыми глазами смотрел медведь, и лишь в щелях его глаз виднелись мои глаза, но они ничего тебе не говорили; медведь смотрел точь-в-точь как любой другой зверь.

Ангела знает, что такое идеология, слышала я под маской твои слова, — но она не может самостоятельно заполнить бланк прописки, и ты каждый раз составляешь за нее квартальный план, потому что Ангела не умеет ни планировать, ни определять проценты, а когда подходит срок финансового отчета, то и отчет всегда: и прежде и сейчас — приходится писать тебе; видимо, придется писать и впредь, когда твоей женой давным-давно уже буду я. Ты смеялся и курил, голос у тебя был таким, словно ты говорил о милом и беспомощном ребенке. Я же кивала головой и урчала по-медвежьи, для большей убедительности надев еще и лапы; и в то время как, прижимая лапы к груди и кланяясь до земли, благодарила тебя за то, что ты попросил моей руки, — думала, что ведь я о том как раз и мечтаю, чтобы Ангела рассыпалась, превратилась в пыль, чтобы она научилась заполнять бланки, писать отчеты, таскать уголь, голодать, спасаться бегством, — делать все то, что может любой человек, и еще я хочу, чтобы Ангела сгинула и чтобы я даже не слышала о ней больше, будто ее никогда не было.

Ты говорил, что иногда будешь заходить к Ангеле, проверить, достала ли она дров — с нее вполне станется заказать топливо для приюта, а в собственной квартире остаться без кусочка угля, если ты об этом не позаботишься. Тут я сняла маску — ты увидел мое лицо и сам изменился в лице. «Нет, — сказала я и стала наводить порядок на столе. — Очень тронута, но — нет. Ты мне больше нравишься любовником».

Ты не пытался меня больше целовать и вскоре ушел. Ушел раньше, чем обычно; а я думала, что ты пошел подводить баланс приходов и расходов утренника в приюте и писать отчет вместо Ангелы; она за всю жизнь не могла составить ни одной официальной бумаги. Юли была в саду, подметала дорожку; я вышла к ней, повязала ее платок, взяла у нее веник и стала мести сама; со снегом я замела и твои следы. Шел снег, я пела. Юли стояла на лестнице, у входа в кухню, смотрела, как я мету и пою. По твоему лицу она, вероятно, догадалась, что я тебе ответила, и теперь лишь смотрела на меня некоторое время, а потом ушла на кухню: у нее не было сил на меня смотреть. Я думала о том, до чего ты, в сущности, безнравствен с твоим добрым сердцем, и о том, что в эти минуты, спускаясь с горы, ты про себя тоже называешь меня безнравственной.


На краю бетонного кольца лежат остатки пищи — неопрятная горстка картофеля. Дома, в детстве, такие остатки иногда подкидывали кому-нибудь в ворота, на порог. Считалось, что если человек их коснется, то немедленно нужно отслужить мессу, иначе у него отпадут ногти на руках; такой подарок был признаком того, что к дому подходил враг, — эти подброшенные на порог остатки так и назывались — «порча». Однажды и тетка Карасиха нашла такую кучку рядом со скобой, о которую счищали грязь с сапог; она плакала целый день, осмотрела по очереди своих свиней, потом, что ни час, бежала в хлев, удостовериться, что они еще живы; была зима, приближалось время забоя, и Карасиха очень тревожилась за свиней; Бела в это время тоже болел, но о Беле ей и в голову не пришло беспокоиться. Я соскребла за нее «порчу», сама она к ней боялась и подойти; да и я не посмела коснуться ее руками: соскребла старым веником на лопату и бросила в огонь. Когда Ангела опустила на пол свою авоську, из нее выглянула банка с персиковым вареньем; авоська стояла точно в середине коридора, и я чуть не вскрикнула: «порча». В коридоре пахло ванной, как когда-то в общежитии, и вообще все выглядело так, словно уже было однажды, я словно видела когда-то эту картину — только не всю, а по частям: безумному лицу тети Илу не хватало лишь мокрого полотенца, Эльза в тени, за ящиком для грязного белья, снова казалась молодой, возле Ангелы был попугай; мы с ней стояли рядом, будто сестры. Сзади сопел Дюрица, перед нами стоял профессор. На табличке написано было: «Не входить». Когда я вошла к тебе, открывшаяся дверь выключила красный свет, лампа погасла.

«С рассвета в Валентинов день я проберусь к дверям и у окна согласье дам быть Валентиной вам».[58]

Возле тебя сидел врач, в палате пахло камфорой. Потом, когда я ушла от тебя, всюду — и в «Лебеде» и дома — меня преследовал запах камфоры. Раздеваясь в ванной, я случайно увидела себя в зеркале — и долго стояла, беспомощно глядя перед собой, думая о том, что ты любил меня.

И еще я думала, что, наверное, нужно было бы сказать тебе: оставь Ангелу, пускай живет себе, как хочет. И нужно было бы показать тебе город, где я родилась, Мощеную улицу и Дамбу, и рассказать, откуда я знаю тетю Илу и прочих; и что в детстве мне пришлось отрезать носки у туфель и ходить так по улице; и что мы были семьей «полоумного адвоката», и что Карой избил меня, авансом, на всякий случай — вдруг я его выдам, — а ведь он тогда, в комнате Амбруша, лишь высказал то, чем было переполнено мое сердце, но чего я сама никогда бы не сумела высказать. И о том, что за все, за все мне приходилось расплачиваться самой, своими руками, собой; и о том, как Ваня сказал: «Здесь не открытое собрание!» — и мне пришлось убежать, звякая пустыми баночками и пузырьками, — а ведь кто-то там, в комнате, говорил о будущем, о будущем для всех. И надо было бы рассказать тебе, как завкадрами только рукой махнул, прочтя мою автобиографию, — единственную правдивую автобиографию; Ангелу же никто никогда не попрекнул в том, что ее родители держали троих слуг и что руки у тети Илу до локтей были в браслетах. Даже премию Кошута получила не я, а мой талант и легенда — легенда о том, как дочь адвоката порвала со своим классом и стала служить народу. Да к какому же классу я еще относилась — если вообще относилась когда-либо к чему-нибудь или к кому-нибудь, кроме тебя, — в том жутком мире, в мире амбрушевых свиней, туфель тети Ирмы, неумолкающей игры на рояле, бесплатных ужинов в «Трех гусарах», в мире невероятных моих желаний и невероятной моей нищеты?

Если бы когда-нибудь кто-то, кто угодно, принял бы меня и вынес такой, какая я есть, вынес вместе с памятью о тете Ирме и о Дамбе… Если бы кто-то смог вынести правду… Нет, даже ты не принял, не вынес бы. Даже ты вынес бы — только с Ангелой. Не знаю. Никогда, никогда мне никто не помогал.

И потом я думала про дым: однажды вечером мы стояли в Крепости и смотрели вниз, в сторону Конной улицы, смотрели на горы, на город, и тогда из трубы какого-то дома выплыл, курчавясь, дым, и ты сказал, что даришь его мне. Дым уплывал, клубясь, я следила за ним глазами и думала, что никто, никогда не дарил мне дым; я смотрела, как он тает. «У меня нет дома, — сказал ты с упреком, — сколько ты еще собираешься ждать, Эстер?» А я стала декламировать «Гамлета»: «Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели»,[59] - и обняла тебя, прижалась к тебе, думая, что ведь и у меня нет дома, ничего, ничего у меня нет, только этот дым, — и плакала, целуя тебя.

Как трудно приходил рассвет с понедельника на вторник. Если бы я все это тебе рассказала — что изменилось бы? Было время, когда я мечтала убить Ангелу: пойти с ней к Дунаю и столкнуть где-нибудь — плавать она никогда не умела; или заманить на стройку, сказав, что здание будет названо в честь Эмиля и она должна его обязательно посмотреть — и как-нибудь сбросить вниз; тогда ее не было бы рядом, на свете, я бы не чувствовала постоянно, что ты тревожишься о ней, и все бы уладилось наконец, встало бы на свои места.

Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значения. Я не могу жить с Ангелой — а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.

Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, — ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице — и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, — лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, — словно и не было войны, словно в твоей жизни не было того самого важного периода, когда ты женился, когда складывался твой характер, твоя личность и ты по-настоящему становился мужчиной. Ты молчал. После утренника в приюте ты никогда не говорил со мной об Ангеле, даже не пытался выяснить, почему должен молчать о ней, и когда Рамочаи поинтересовался, почему ты один, — ты ответил ему шепотом, чтобы не ранить меня именем Ангелы. И каждую неделю снова и снова спрашивал меня: все еще — «нет»? Я смеялась, пожимала плечами, отвечала, что все еще, и прислушивалась к твоему молчанию.

Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, — я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела — где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание — мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, — я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.

Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, — и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее — ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, — что ж, тогда я, может быть вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает — дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время — но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, — собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли — только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.

Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне — единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой — но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, — и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.

Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка, Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе — лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы — и бросился через дорогу перед «Корвином».

20

Должно быть, уже больше двух часов пополудни; на дорожках начинает появляться народ. Вчера я забыла завести свои часы и могу лишь догадываться, сколько времени; все как-то нереально сейчас: минуты то мчатся, то тянутся нескончаемо. В понедельник, когда я, уйдя из больницы, пошла в «Лебедь», мне показалось, я провела там несколько часов; лишь придя домой, я увидела на будильнике Юли, что нет еще и восьми. Во вторник ночью я потому пошла к Пипи, что уже нечего было стирать.

В понедельник я не собиралась стирать и легла было, но тут Юли зажгла свечи, выключила телефон; огоньки свечей трепетали на подоконнике, Юли распахнула настежь все двери и ушла в гостиную — молиться. Стоя на коленях на синем персидском ковре — на твоем ковре — перед цветами, она громко молилась весь вечер, заканчивала молитву и вновь начинала: «Отпусти ему, Господи, грехи его и вознеси его на крылах ангелов твоих в обитель блаженства…» Это был единственный обряд, который прозвучал над тобой: Ангела не посмела позвать священника и устроить церковную панихиду. Юли забрала из моей комнаты твою детскую фотографию, поставила перед собой; когда она начала молитву в четвертый раз, я вышла в кухню и заперла за собой дверь. Собрав в охапку грязное белье, я хотела заложить его в машину, но передумала и принесла из кладовки корыто Юли — она всегда мылась в корыте, не желая садиться после меня в ванну. Корыто было страшно тяжелым, я едва не надорвалась, волоча его по лестнице. Стирала я в такой горячей воде, что чуть не обварила себе руки, и изо всех сил терла простыни: белье даже не было замочено, стирать его было непросто. Я выстирала и белье Юли, найдя его в отдельном узелке на дне ящика. Светало, когда я закончила. Я вынесла белье во двор; как раз гасли звезды. На одной стороне горы была еще ночь, на другой начиналось утро; белье покачивалось где-то на границе между черным и мерцающе-розовым. Юли заснула прямо на ковре, я взяла одеяло с кровати, накрыла ее. В кухне на полу стояли лужи; я вымыла пол, потом села на порог и смотрела, как все ярче и ярче становится утро. Когда Юли проснулась, я уже переписывала на кухонном столе свою тетрадь по русскому языку — переписала все упражнения и стала учить слова. Вечером, сдав экзамен, я получила в награду книжку: Станиславского на русском языке. Пипи опять ничего не знал, в тетради у него даже не было упражнений,


Я не хотела идти к Пипи. Да и он смотрел на меня кисло, когда открыл дверь: он ждал Марицу, кровать уже была расстелена. Но отослать меня у него не хватило совести. Позвонив Марице, он попросил ее не приходить сегодня. Та стала сразу же недоверчивой и ревнивой. Пипи клялся в трубку, что нет у него никакой женщины. Когда я легла в его постель, он как раз, вконец разозленный и возмущенный беспочвенными подозрениями, кричал на Марицу; судя по всему, она отвечала ему тем же. Мне до того было стыдно, что я чуть не встала и не ушла; но я так устала, что не могла шевельнуться. Мы не разговаривали; я беспрерывно пила воду, Пипи — коньяк, оба мы курили. Около полуночи лег и Пипи, поворочался немного и уснул. Я отодвинулась от него, насколько было возможно, прижалась к стене.

Когда дело близилось к вечеру, Юли опять зажгла свечи, взяла молитвенник. У Пипи же было темно и тихо. Окно в его комнате расположено так же, как на Дамбе, в отцовском кабинете. Не против постели, как у меня на горе, и не за спинкой кровати, как у Ангелы, а точно над ней. Ветер шевелил занавески, рядом похрапывал Пипи, Внизу, на улице Юллеи, движение было гораздо слабее, чем днем. Я думала, как я близко теперь к тебе. Я думала о том, что тебя зароют в землю.

Пипи вдруг перестал храпеть и открыл глаза. Я взглянула на него. От света дуговых фонарей на улице в этой комнате всегда было светло, мы хорошо видели друг друга. Пипи посмотрел на меня немного, потом расплакался. Тут заплакала и я. Пипи обнял меня, мы долго рыдали в ухо друг другу. Пипи пошел в ванную, принес крем, намазал себе кожу у глаз, намазал и мне. Сев на край постели, снова долго смотрел на меня, потом вдруг встал на колени и уткнулся лицом в мою руку. Я чувствовала, что он опять плачет, слезы его текли у меня по ладони. «Правда же, ты не хочешь, чтобы я на тебе женился? — спрашивал он, всхлипывая, и я видела, как странно катятся слезы по его намазанным жирным кремом щекам. — Не требуй от меня этого, Эсти!» Я обняла его, поцеловала, принялась утешать, успокаивать, как ребенка; вскоре он снова лег и облегченно заснул.

Я смотрела на нас с ним; ты знаешь квартиру Пипи: зеркало у него стоит так, что в него можно глядеться с постели. На улице громыхали трамваи. Утром я пошла домой, Юли не ответила на мое приветствие: взглянула на меня и тут же отвернулась. Никогда за свою жизнь я не ощущала потребности перед кем-то оправдываться, объяснять, что и для чего я делаю; а тогда я стояла перед Юли и чувствовала, что вот-вот заору или брошусь на землю в саду, если не смогу объяснить ей, почему я спала эту ночь у Пипи… Юли ушла в комнату, закрыла за собой дверь. В кухне я нашла наконец какую-то пищу — в одной лишь кастрюле, одну-единственную порцию зеленого гороха: Юли явно готовила лишь для себя. Я подождала немного, не выйдет ли она; в доме было так тихо, будто она умерла; я взяла деревянную ложку и выскребла горох, выкинула в мусорное ведро, а пустую кастрюлю перевернула и поставила на пол.


На Юли все обращали внимание, когда она стояла на коленях и громко читала молитву из своего молитвенника; больше всего люди смотрели на нее, на Ангелу и на меня. Ангела зарыдала, когда твой гроб опускали в могилу; до того момента она беззвучно лила слезы — так она всегда плакала в детстве и, если ее не могли утешить, переходила на громкие, жалобные рыдания. Я смотрела на тебя. Вчера, увидев тебя, я едва не вскрикнула от радости. Пипи говорил, что у тебя было ужасное лицо; мне оно не казалось ужасным: это был ты, в своем темно-сером костюме, в полосатом галстуке, который я покупала тебе… твое лицо, твои волосы, твоя близость. Мне все время хотелось взять тебя за руку, прикоснуться к тебе, поцеловать: даже мертвое тело твое было для меня более естественным, чем то, что тебя нигде нет.

Был четверг; я не видела тебя со вторника. Когда я вошла в зал, где стоял гроб, и увидела твое лицо, мне пришлось остановиться: все пережитое вернулось ко мне, вновь стало частью меня — словно одна лишь возможность видеть тебя связала разорванные, перепутавшиеся нити моей жизни. Я почувствовала голод, мне захотелось ощутить вкус пищи, и захотелось спать, и пить кофе, бежать, плавать — захотелось всего того, что я любила. Пипи взял меня за руку и посмотрел на меня — я сообразила, что Пипи меня изучает, сейчас он фиксирует где-то в памяти, каким бывает лицо у человека, стоящего у гроба. Я улыбнулась. Ангела плакала. Я прислонилась к стене и восстановила в памяти твое лицо — не это, в гробу, а живое. Вошла Гизика, положила свой букет и маленький венок с крестом, встала на колени возле Юли. Я думала о «Лебеде», о блюдах, об изящных пальцах Гизики, когда она выбирает тебе самый белый рогалик и наливает первую рюмку вина.


Гизика сказала мне ночью, что ты теперь всего лишь спишь. Я ела оладьи со сметаной, смотрела в окно. Порой мне снились дурные, тяжелые сны: про Дамбу, про отца, про то, как меня бьет Амбруш; ты знаешь, я никогда не плакала и не кричала во сне, когда мне снилось что-нибудь страшное: я лишь холодела и цепенела от ужаса; неспособность вскрикнуть, позвать на помощь всегда была частью таких снов. Если ты спал у меня, ты просыпался в такие моменты. Еще до того, как я начинала дрожать, до того, как у меня деревенела спина — ты чувствовал приближающееся наваждение, обнимал меня, прижимал к себе, осторожно будил. И все тогда рассеивалось, исчезало — Амбруш, война, все прочее, вернувшееся из прошлого, — я отходила и засыпала у тебя на руках. Когда Гизика сказала, что ты просто спишь, кусок встал у меня в горле, я еле смогла его проглотить.


В больнице я съела калач. Была среда, день посещения; в обед я забежала к Хелле, съела ее суп; была контрольная репетиция «Сна в летнюю ночь», со следующей недели театр играет на Острове. В половине пятого я освободилась, поглазела на витрины, потом вспомнила про больницу: сегодня среда, скоро пять часов, — села на автобус и поехала. У входа стоял мороженщик, тут же продавали из-под полы лимоны, площадь кишела народом; я купила расческу. Где ты находишься, я не знала, и потому лишь ходила между корпусами, постояла у каких-то построек в дальнем конце: у меня было такое чувство, что тебя отнесли сюда; попыталась встать на цыпочки, но окна первого этажа были очень высоко, а подвальные застеклены матовым стеклом. Я пошла взглянуть и на твое окно, на котором в понедельник раздвинула шторы; снова сидела возле фонтана, рядом играли дети. Во дворе появились торговцы воздушными шарами, калачами, я купила один калач; люди вокруг разговаривали о том, как прошла операция; мальчик с гипсом на руке уронил в воду мяч. В твоем окне вспыхнул свет, и это было так странно: я понимала, что там, в палате, уже другие люди и что я сижу здесь, у фонтана, в больничном саду; и все же каким-то образом я словно одновременно была и там и здесь, словно раздвоилась — и одна часть отсюда, снизу, следит за другой, которая видит твою палату и тумбочку с потрескавшейся эмалевой краской и ярко начищенной ручкой.

В семь часов прозвучал гонг; сначала ушли торговцы, потом постепенно зашевелилась толпа, сад опустел. Я поужинала в ресторане недалеко от больницы: столики были грязными, пиво — теплым. Купив газету, я взяла свою авторучку и стала подрисовывать, штриховать буквы и цифры. «Вечерние новости, 1954». К столу подошла собака, стала выпрашивать объедки, осторожно взяла у меня из рук кость, положила на землю и только тогда стала грызть. Под столиком валялся мусор, растоптанные листья салата. Когда тебя опустили в могилу и стали засыпать землей, я взглянула на Гизику: она читала молитву вполголоса, и подумалось: ведь она уверена, что встретится с тобой когда-нибудь; на лице ее было выражение горя и надежды. Еще я подумала: смогла ли бы я выкопать тебя?

В Медере, на берегу, я нашла раковину и долго сидела, рыла ею песок. Я никогда еще не ездила в Медер на пригородном поезде: в дом отдыха нас возили на автобусе ила на машинах. Выйдя из ресторана, я постояла на площади думая о Пипи, о Юли; дошла до угла Жемчужной улицы, откуда видно было гору: возле вершины, где стоит мой дом, было темно, лишь горели фонари вдоль дороги. Корпуса больницы погружались в темноту; по площади мчались машины. Я снова ощутила то странное возбуждение, которое в последние дни, начиная с понедельника, охватывало меня с наступлением вечера. Дойдя до моста Маргит, я села на электричку; немногочисленные пассажиры дремали, сидевший рядом со мной мужчина положил голову на ящик с инструментом и спал в такой позе до самого Аквинкума.

В Медере я вышла; на станции мне объяснили, как выйти к Дунаю, и я пошла по дорожке через поле. Передо мной лежали длинные тени акаций и тополей; откуда-то пахло гвоздикой — запах был плотным и душным, словно я шла через облако. Поблескивали крыши оранжерей. Доносился свисток паровоза, топот скота; в воротах фермы болтали две девушки, из санаториев на берегу слышалось радио. Добравшись до перекрестка, я стала узнавать местность, вскоре вышла к дому отдыха и скользнула через двор, пока меня не узнали. В саду я увидела Диоши, он сидел в шезлонге и курил трубку. Йолан скрипела качалкой.

Я спустилась к берегу. Здесь река мне лучше знакома, чем в городе. Если не смотреть вправо, где виднеются заводы и дымные трубы, то можно подумать, я где-нибудь дома. На том берегу, меж низкими деревьями острова, гулял, причесывал ветви ветер. Я села на камень и стала смотреть на воду. Среда — день заезда; из каждого дома отдыха неслась музыка.

Во вторник, после заключительного экзамена, Ваня сказал, что осенью мы поедем в Германию, повезем «Коварство и любовь». Я тогда подумала, что буду играть Леди и что у меня единственной ни души не останется здесь в залог; даже у Пипи где-то в провинции живет мать. Я подумала: а что, если взять и сбежать; выйду из номера, повяжу передник, прикреплю наколку на голову и спокойно пройду через кухню на улицу — пусть тогда Ваня кричит и рвет на себе волосы, придется ему возвращаться в театр без меня,

Я нашла раковину, стала ковырять ею плотный влажный песок. Прошел вечерний пароход; река всколыхнулась, лизнула берег, достав до камня, на котором я сидела. Я сгребла песок холмиком: вот так шла Дамба, здесь был изгиб, этот камешек — дом Амбруша. «Папочка видел Райдер в «Йозефштедтере»! — хвасталась девочка Ангела. — Это какая-то великая актриса». Плескались мелкие волны; наклонившись, я погрузила пальцы в воду; вода была еще теплой.

Я набрала мелких камешков, соорудила из них Орлиную гору, уплотнила песком ее склоны. За спиной остановилась машина, из нее вышли мужчина и женщина, поднялись в дом отдыха «Столичный». Я подумала, что никогда еще не видела море, никогда не видела настоящих больших городов. Как-то раз я ездила в Матру — и бродила там по горным дорогам, хмельная от мысли, что нахожусь на такой высоте, в тысяче метров над равниной. И тогда я почувствовала, что мне уже не хочется подкладывать Ване свинью — да и что я буду делать за границей? Что и, главное, ради чего? И я уже знала, что наплевать мне и на заморские города, и на горы, и даже на самое море.


Теперь, когда я надела туфли, ходить опять стало больно. Я перетащила в мусорный ящик венки; садовник на противоположном участке разогнулся, посмотрел на меня с подозрением, но ничего не сказал. Юли часто смотрела на меня вот так же, угрюмо и недоверчиво. Теперь здесь больше нет ничего — только холмик с четырьмя низенькими столбиками да надмогильная доска с твоим именем и лаконичной надписью: жил тридцать восемь лет. Земля была мокрой и рыхлой; я погрузила в нее пальцы: такую влажную, мягкую землю я могла бы разрыть голыми руками. Сейчас от вокзала отходит поезд Юли. Если пойти домой, там уже будет пусто.

Садовник повернулся теперь к шоссе, но там ничего не видно — только слышно; я тоже слышу; оттуда доносится духовая музыка. По Керепешскому шоссе, должно быть, проходят солдаты.

Как долго слышалась музыка в Медере; берег затих лишь к полуночи. Тогда уже и в окнах стал гаснуть свет, с дорожек исчезли парочки, то и дело ходившие позади меня. Мне стало зябко; кончились сигареты, ноги затекли и одеревенели от сиденья на камне. Я пошла в дом отдыха. В саду никого уже не было, ворота были закрыты; зайдя с другой стороны, я потянулась через калитку и отодвинула засов. Прислонилась к стене лодочного сарая; камень еще не остыл от солнца. Кругом было лишь небо, звезды, лунный свет, пиликали сверчки; со стороны ручья, что пересекал наискось поле за домом отдыха, доносились крики лягушек. Темные контуры гор и деревья на острове поддерживали небосвод, луна сияла прямо над автобусной остановкой, шоссе было темным, пустым; на земле лежала корявая тень акации с короткими, подрезанными ветвями. Я все стояла, прислонившись к стене смотрела на дорогу, на небо и на деревья. Кажется, я ждала тебя.

Я не говорила себе этого, даже не думала — лишь стояла, глядя в сторону города, вспоминала бордовое платье Ангелы: как оно мелькнуло перед нами в улочке за театром и как ты замедлил шаги, а я тогда бросилась в сторону, обогнула театр, вскочила в автобус дома отдыха и, прежде чем ты успел меня догнать, уже ехала в Медер. Партсекретарь сказал, что я хорошая общественница; за ужином я сидела среди студентов театральной студии и статистов, мы до полуночи пели, устраивали лотерею; потом все легли, я — в комнате с девушками. Из знакомых актеров там была лишь Хелла, она и дала мне свою ночную рубашку. Я никак не могла заснуть, встала, вышла в сад. Тоска нахлынула на меня, как волна, я захлебывалась, билась в ней — а потом увидела на шоссе свет фар: сюда ехала машина. Она приближалась и наконец остановилась у пляжа; ты вылез, попытался войти в ворота, потом зашел сзади и, отодвигая засов, увидел меня, прислонившуюся к стене в длинной кружевной рубашке Хеллы. «Поедешь прямо так?» — спросил ты, и я пошла в спальню, надела платье; в такси, почувствовав близость твоего тела, я сразу заснула.

Я знаю, что больше тебя не увижу; я знала это и позавчера — и, стоя у лодочного сарая и обливаясь слезами, смеялась над собой и говорила себе, что я нисколько не умнее, чем Гизика или Юли, но если б вдруг я услышала твои шаги, то восприняла бы это как нечто естественное. Время от времени слышался паровозный свисток; на кирпичном заводе, у подножия горы, шла ночная смена — там клубился дым, подсвеченный снизу красным. Я постучалась к коменданту, он дал мне одеяло и поставил раскладушку в столовой. На завтрак было молоко, масло и яблочное варенье.

Сейчас я уйду от тебя. Если бы не болела нога, я бы пошла пешком — но так я не смогу подняться в гору. Сегодня я буду одна — и даже стирать не смогу: Юли вызвала носильщика и отправила корыто багажом по новому адресу. Гизика сказала, что ты только спишь и я увижу тебя когда-нибудь. Я кивала и думала, что сегодня пойду к тебе; Ангела этот день проведет в постели, и Эльзе некогда будет прийти сюда, чтобы посадить над тобой цветы. Я думала о том, что надо бы разрыть твою могилу, чтобы, придя сюда, они нашли бы ее пустой, как могилу Иисуса Христа; я унесла бы тебя с собой, на гору, и смотрела бы на тебя, пока тлен не поглотит последнюю частицу твоего тела. Ночью, у Гизики, рассвет тоже наступал медленно: небо было пасмурным, солнце показалось позже.


В прошлом году, когда мы были в Медере с тобой, ты всегда бежал к берегу первым; я еще стояла на мостках, морщилась, пробовала воду ногой — ты уже давным-давно плыл, а я топталась на берегу, мазала плечи кремом. Ты уплывал к острову — и тогда меня вдруг охватывало беспокойство, я нервничала, оставшись одна; ты был еще виден, но все удалялся, и казалось, даже остров, куда ты плыл, отодвигался дальше и дальше. Я начинала кричать, чтобы ты подождал меня, что я уже иду, и прыгала в воду; когда вода выталкивала меня на поверхность, ты уже снова был рядом, отдуваясь, хлопая по воде руками, с мокрыми волосами — и я крепко цеплялась за твои плечи.

Я выйду через боковые ворота, там же, где вошла. Если бы существовал тот свет, ты бы явился мне где-нибудь: У лодочного сарая, у Гизики или в кухне. «Берталан Секей».[60] В бронзовых завитках бороды еще поблескивают капли дождя. «Hier ruhet Adam Clark».[61] Вьюнок с памятника смыло дождем. Я уже вижу часы на башне профсоюзной больницы: без четверти четыре. Отсюда, из ворот, тебя уже не видно. Торговец цветами полдничает — ест хлеб с зеленым перцем. Ворота открыты, как я их оставила; мальчишка едет по улице на самокате, сигналит звонком.


Я приду еще к тебе.


Загрузка...