Анна Баркова. Избранное. Из гулаговского архива

Л. Таганов. Голос из гулаговской бездны

Вы, наверно, меня не слыхали

Или, может быть, не расслышали.

Говорю на коротком дыханье,

Полузадушенная, осипшая.

А. Баркова

1

Жизнь и творчество Анны Александровны Барковой (1901–1976) — одна из самых трагических страниц русской литературы XX века.

Начало ее поэтической деятельности относится к первым годам революции. Дебют молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска был замечен известнейшими писателями и критиками того времени: Блоком, Брюсовым, Воронским, Луначарским[1]. Однако после двух ее книг — поэтического сборника «Женщина» (Пг., 1922) и пьесы «Настасья Костер» (М.; Пг., 1923) — произведения А. Барковой печатаются все реже, а в 30–50-е годы это имя вообще исчезает из списков существующей литературы. Оно не значится в литературных справочниках и энциклопедиях, не вводится в историко-литературные обзоры. Две упомянутые выше книги А. Барковой (других при ее жизни не выходило) долгое время хранились в библиотечных спецхранах, и доступ к ним был затруднен.

Запрет на творчество А. Барковой объясняется тем, что более двадцати лет ее жизни прошло в зоне ГУЛАГа. В «Обзоре архивных следственных дел А. А. Барковой», сделанном В. Пановым, читатель найдет их подробное рассмотрение. Здесь же скажу лишь об одном: гулаговская судьба А. Барковой была предопределена ее особой литературной позицией.

Уже к середине 20-х годов она поняла, что революция не оправдала ожиданий, что коварная сила тоталитаризма все в большей мере подчиняет своей воле Россию. А. Баркова не захотела подчиниться этой силе и решительно размежевалась с официальной советской литературой. В противовес писателям, славившим строй, где «так вольно дышит человек», она в своих произведениях конца 20-х — начала 30-х годов все настойчивей предупреждает о «ледяном мраке», который сгущается над советской страной.

ГУЛАГ лишь обострил в Барковой трагическое чувствование жизни. Она не только не смирилась, но именно там, за колючей проволокой, создала свои лучшие произведения. Но платить Барковой за литературную независимость приходилось очень дорогой ценой — тоталитарный режим хоронил ее как писателя заживо.

Бывали, однако, и осечки. В 1959 году в «Известиях АН СССР» появилась публикация писем А. В. Луначарского к поэтессе Анне Барковой. Из этих писем явствовало, что означенная поэтесса не только существовала, но и подавала большие надежды. Не кто иной, как сам нарком просвещения писал А. Барковой в 1921 году: «…даже с риском Вам повредить похвалами, т. к. я знаю, что похвалы бывают часто губительны для молодых писателей, — я должен сказать, что остаюсь при установившемся моем о Вас мнении: у Вас богатые душевные переживания и большой художественный талант. Вам нужно все это беречь и развивать. Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы…»[2].Эта публикация писем А. В. Луначарского представляла собой один из тех трагических фарсов, которыми изобиловала советская эпоха. В тот момент, когда она увидела свет, А. Баркова отбывала в Кемеровской области свой третий гулаговский срок и была настолько далеко от Академии наук, что те, кто подготавливал для печати письма Луначарского, даже не сочли нужным навести справки об адресате наркома просвещения.

По свидетельству И. Вербловской, журнал с этой публикацией каким-то образом дошел до исправительно-трудового лагеря, в котором находилась Баркова. Возмущению поэтессы не было предела. «Подумайте! — восклицала Анна Александровна. — Они со мной обходятся, как с покойницей»[3]. Ею было написано хлесткое письмо в журнал. Можно представить, какой там случился переполох: адресат Луначарского — живой зек! Конечно же, письмо Барковой напечатано не было.

И все-таки эта публикация сыграла свою положительную роль. Спустя некоторое время имя поэтессы вновь стало упоминаться на страницах печати — в трудах исследователей критической деятельности А. В. Луначарского[4], в краеведческой литературе[5].

В 70-е годы автору данной статьи удалось опубликовать две работы о ранней поэзии А. Барковой. Первая из них — «О забытой поэтессе Анне Барковой» (Рус лит. 1973. № 2) — писалась в неведении того, что произошло с поэтессой после выхода ее сборника «Женщина». Отсюда и ряд концептуальных передержек, неточных выводов, за которые автору до сих пор неудобно. Вторая статья[6] появилась после личного знакомства с Анной Александровной. Открылась, хотя и не до конца, трагедия ее жизни. Стало понятно, чем вызывалось молчание Барковой после сборника «Женщина». Статья заканчивалась словами: «Думаю, пришла пора подробного изучения интереснейшей русской поэтессы, одной из первых поставившей в нашей литературе вопрос о женщине и революции» (с. 47).

В условиях литературной стагнации выполнить данное пожелание было трудно. Все, чем жила и о чем писала А. Баркова, находилось в резком противоречии с «эпохой развитого социализма». Такое представление укреплялось по мере знакомства с ее неизданными стихами.

Основной корпус поэтического творчества Барковой стал нам известен после получения в 1976 году из Москвы большого пакета с ее стихами. Это был дубликат поэтического архива Барковой, сохраненный и тщательно выверенный Л. М. Садыги и 3. Г. Степанщевой, друзьями Анны Александровны.

Появление стихов из этого, Московского, архива в советской печати исключалось. Диссидентский характер барковских произведений обнаруживался сразу. Не удалось издать стихи и за границей, хотя такие попытки, по свидетельству Л. М. Садыги, были. Однако какая-то часть поэтического творчества А. Барковой стала известна благодаря самиздату и той изустной молве, которая не дает исчезнуть истинному слову поэзии. В связи с этим невозможно не процитировать отрывок из неопубликованных воспоминаний 3. Г. Степанщевой, где рассказывается о дне прощания с Анной Александровной: «На похоронах было человек 20–25. После кремации я пригласила всех к себе на поминки. Некоторые не могли, но человек 15–16 пришли. С одними я была ранее знакома, других видела впервые. Потом оказалось, что эти люди вместе с А. А. „исправлялись“, как она любила говорить, в разных лагерях и в разные годы.

Вначале за столом был общий разговор и воспоминания об А. А. Потом я взяла папку с ее стихами и стала читать те из них, которые были мне особенно близки. Потом Ленина Михайловна (Садыги. — Л. Т.) взяла эту же папку и читала то, что она любила. И вдруг одна из бывших лагерниц прочла наизусть стихотворение, которого не было в нашем сборнике. Мы с Л. М. решили это записать. Но тут выяснилось, что все хотят записать. Быстро убрали со стола еду и посуду, сняли даже скатерть, чтобы она не мешала. Я раздала всем бумагу и ручки, и все стали записывать. Потом выступила другая тоже с неизвестным нам стихом. Так мы собрали еще 4 или 5 новых стихов.

Мне эта сцена показалась намного значительней, чем это могло быть воспринято на первый взгляд. Этим, теперь уже немолодым женщинам, испытавшим все ужасы ГУЛАГа, женщинам со сломанной, искалеченной судьбой, казалось бы, должно быть не до стихов. А они не только старательно записывали, но и читали наизусть те стихи, которые заучивали еще там, „в каком-то нищенском краю цинги, болот, оград колючих“. Заучили потому, что, по понятным причинам, нельзя было тогда записать. Они много лет помнили их, стараясь сохранить до того часа, когда смогут вынести их в своем сознании, в своей памяти за пределы колючей проволоки и отдать их людям. И вот тогда, на поминках автора этих стихов, мы присутствовали при том самом моменте, когда они выполнили это свое многолетнее и благородное задание»[7].

Благодаря пакету из Москвы какая-то часть ивановцев также ознакомилась со стихами Барковой. Они звучали на «посиделках» кафедры советской литературы (с 1991 г. — кафедра теории литературы и русской литературы XX века) Ивановского университета. Ряд барковских стихотворений составили подборку в машинописном литературно-критическом журнале «Накануне» (1978. № 1), выходившем на филологическом факультете ИвГУ (редактор А. Агеев).

В конце 70-х годов автор этой статьи написал большую работу, где была предпринята попытка рассказать о творческом пути замечательной поэтессы, не скрывая самых острых углов ее жизни. Однако о публикации ее не могло быть и речи. Только в 1988 году в «Огоньке» (№ 35) появился сокращенный вариант очерка.

С этого времени начинает шириться поток стихотворных подборок Барковой в журналах, сборниках, альманахах[8], появляются серьезные статьи о творчестве поэтессы[9].

В 1990 году в Иванове вышла вторая поэтическая книга А. Барковой — «Возвращение» (сост.: А. Агеев, Л. Садыги, Л. Таганов), где собраны избранные стихи поэтессы 20–70-х годов. Основой этой книги послужил московский архив Барковой.

В том же 1990 году кафедрой советской литературы Ивановского университета на имя начальника управления КГБ по Ивановской области была послана просьба о разыскании следственных дел А. Барковой и сопутствующих им «вещдоков» (интересовали в первую очередь литературные материалы). Откровенно говоря, на получение гулаговского архива мы почти не надеялись, так как стало известно, что многие из «вещдоков» в свое время были уничтожены. Но случилось чудо. Из трех мест, где арестовывали Баркову (Москва, Калуга Луганск), пришли не только следственные дела, но и литературные приложения к ним (см. подробней в «Обзоре…» В. Панова).

В гулаговском архиве Барковой обнаружилось множество неизвестных стихов и вариантов известных стихотворных произведений. Здесь находятся арестованная проза, дневники, письма и другие материалы, казалось бы, навсегда утраченные. Возвращение архива Барковой как бы подтверждает правоту знаменитого возгласа из романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят!»

Конечно, далеко не все, что было создано Барковой в неволе, дошло до нас, но тем не менее полученные материалы позволяют открыть неизвестные стороны жизни и творчества поэтессы, заново переосмыслить, уточнить, что мы знаем весьма приблизительно. Гулаговский архив Барковой дает новые импульсы к научно-критическому осмыслению ее литературного наследия.

2

Теперь мы определенней, чем прежде, можем представить духовный облик Анны Александровны Барковой, этой великомученицы русской литературы XX века. Неизвестные стихи, в особенности же дневниковая проза дают возможность заглянуть в глубины внутренней жизни поэтессы. А ведь в сущности этим и определяется значительность лучших произведений А. Барковой. Перед нами особый тип художественного сознания, доминантой которого всегда была Личность, суверенное неповторимое «я», стоящее в оппозиции к внешнему миру. А проявилось это еще в детстве, в Иваново-Вознесенске, где родилась и выросла Анна Баркова, дочь вроде бы ничем не приметных городских мещан.

Она была бронзово-рыжей, курносой

И совсем-совсем некрасивой.

И горели только тугие косы

Закатного солнца отливом.

И глаза туманились ранней думой,

А порой в них лукавство играло,

Безудержно-веселого шума

Она всегда избегала.

И по углам она пряталась дико,

В одиночку смеялась, щурясь,

И тайно стремилась к судьбе великой

И боролась с внутренней бурей[10].

Словно комментируя эти стихи, Анна Александровна пишет в записной книжке 29 ноября 1956 года: «С восьми лет одна мечта о величии, славе, власти через духовное творчество».

Ранняя юность Барковой проходит под знаком ненасытного чтения, страстного желания понять смысл человеческого существования. Круг ее чтения потрясает. Это — Эдгар По, Ибсен, Ницше, Ф. Сологуб и, конечно же, любимейший из писателей — Ф. М. Достоевский. Именно он прежде всего поддерживал и развивал в ней ту внутреннюю бурю, о которой говорится в вышеприведенных стихах, бурю, которая отзовется потом в одном из лучших произведений поэтического сборника «Женщина» — «Душа течет»:

Я каждый миг зарождаюсь, каждый миг умираю,

Вечно не та.

Каждый миг навсегда я себя теряю…

Остановиться бы, встать!

Я впадаю в неведомые тихие реки,

Куда-то теку.

И, быть может, себя не узнаю вовеки,

Не убью тоску.

Я воды в течении своем изменяю,

Куда-то льюсь.

Неужели никогда я себя не узнаю,

Не остановлюсь?[11]

С гимназических лет мир представал перед Барковой в контрастной борьбе Добра и Зла. И грянувшую в России революцию она склонна была видеть под углом резкого столкновения этих начал. Причем в первые годы революции Баркова с присущим ей романтическим максимализмом юности приветствовала победу сатанинских сил над отжившим божьим миром (вот где отозвалось чтение Ницше, его знаменитое «Бог умер!»).

Лирическая героиня сборника «Женщина» взрывает церкви, танцует на кладбище, прославляет несметное человечество будущего. Она — с дьяволом, который несет в себе больший духовно-творческий потенциал, чем лучистый Христос. Но вместе с тем лирическая героиня Барковой чувствует себя преступницей, прокаженной. Что-то подсказывает ей: нынешний ее восторг в конце концов обернется позором. И, действительно, очень скоро, столкнувшись вплотную с теми, кто стоял у руля революции, Баркова поняла: жизнь потекла по опасному для Личности руслу.

Гулаговский архив прямо указывает на время такого прозрения. Это произошло в момент встречи Барковой с «красной» Москвой, куда ее пригласил жить А. В. Луначарский. Уже предварительный приезд в столицу вызвал в поэтессе недобрые предчувствия. В эссе «Обретаемое время» (1954) Баркова так вспоминала свое первое московское чувство 1921 года: «Вот я иду от Ярославского вокзала до Мясницкой. Грохот трамвая, сиротливость. Одиночество и страх. Мясницкую я воспринимаю почему-то темной, необычайно глубокой и холодной, словно заброшенный колодец. Дом с вывеской МПК — старый, кажется, ампирный — порождает особую тоску и ощущение безвыходности, бюрократической силы и равнодушия нового государства. <…> Первое кремлевское чувство. Холод пустого белого-белого зала с большим черным роялем у стены и чувство, вспыхнувшее во мне при звуке чуждого голоса, докатившегося ко мне из-за двери кабинета. „Барский голос!“ — резко и насмешливо отметило это чувство, недоброе, настороженное чувство плебея».

Потом — жизнь в кремлевской квартире Луначарского, где Баркова воочию убедилась, что новыми хозяевами страны движет отнюдь не бескорыстный интерес. В незаконченной поэме «Первая и вторая» (1954) рассказывается о нечаянно подслушанном поэтессой разговоре двух известных государственных деятелей — Луначарского и Богданова. Эти, казалось бы, наиболее неординарные марксисты-революционеры в дни смерти Ленина говорят о нем как о великом диктаторе. Говорят с восторгом, с тайной завистью. Не этот ли разговор заставил Баркову окончательно разочароваться в Октябрьской революции, в большевиках?

Новые архивные материалы, в особенности «арестованный» блокнот со стихами 1931 года, помогают понять, что уход от Луначарского, от официальной литературы — это осознанный шаг Барковой, которая, не желая приспосабливаться к советской системе, выбрала путь неизвестной поэтессы.

Она раньше многих почувствовала наступление периода массового террора, о чем и писала по ночам в том самом блокноте:

Отношусь к литературе сухо,

С ВАППом правоверным не дружу

И поддержку горестному духу

В Анатоле Франсе нахожу.

Боги жаждут… Будем терпеливо

Ждать, пока насытятся они.

Беспощадно топчут ветвь оливы

Красные до крови наши дни.

Предчувствовала она при этом свою гулаговскую судьбу? Безусловно. В том же блокноте есть и такие строки:

Все вижу призрачный и душный,

И длинный коридор.

И ряд винтовок равнодушных,

Направленных в упор…

В конце 1934 года она пройдет по этому коридору, пройдет испытание изуверским следствием. Потом — первый срок, или, как выражалась Баркова, «первое путешествие» в Казахстан, в Карлаг.

Гулаговский архив показывает, что во всех своих «путешествиях» она оставалась верна себе. Более того, может быть, там, за колючей проволокой, ей дышалось легче, чем между лагерными отсидками в Калуге (1940–1947) или в Москве (1956–1957), где Баркова ощущала себя человеком, запертым в бытовую, задавленную тоталитаризмом Россию. В этом плане показательны ее дневниковые записи, письма 1946–1947 годов.

Только что кончилась война, которая потрясла Баркову античеловечностью. История, по ее мнению, вступила в самый страшный период развития. Кончилась эпоха романтического мироощущения. 7 мая 1946 года Баркова записывает в своем дневнике: «Почему для меня с некоторых пор так мертво звучат всякие изъявления верований, всяческие проповеди? Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю. Живу по самому животному инстинкту самосохранения и из любопытства. Это и называется путешествие на край ночи…»

Баркова зло смеется в дневнике над официальными литературой и критикой, стремящимися доказать недоказуемое, а именно, что прекрасное и есть наша жизнь. Она видит лицемерие русской православной церкви, заигрывавшей с тоталитарным режимом во время войны: «Патриотическую роль церковь, конечно, сыграла. Но, Господи, прости, не оставляет, как диаволово искушение, мысль, что этот патриотизм принес церкви большие выгоды» (Дневник, 7 мая 1946 г.).

Из калужских дневников мы узнаем о потрясающем факте. Оказывается, не имея возможности устроиться на работу, голодая, Анна Александровна вынуждена была, чтобы хоть как-то свести концы с концами, прибегнуть к древней профессии гадалки. Она гадала по руке. Перед гадалкой Барковой проходила провинциальная Россия. Ее лик вызывал жалость и отвращение: «Катастрофическое отсутствие человека при многолюдстве. Провинция мистически ужасна, была, есть и будет. Когда же я перестану быть смешным и жалким игралищем судьбы? Иногда мне хочется бросить карты в лицо клиента и сказать: — Какого черта вам надо?» (Дневник, 27 мая 1946 г.)

Но, удивительное дело, в гулаговских Инте, Абези, куда писательница попадает после Калуги, ее настроение во многом меняется. Баркова духовно распрямляется, обретая небывалое состояние творческой свободы. Ее «второе путешествие» как бы призвано было подтвердить правоту слов А. Камю, сказанных при получении им Нобелевской премии: «Говорят, великие идеи прилетают в мир на крыльях голубки. Прислушаемся: может быть, мы различим среди грохота империй и наций слабый шелест крыльев, тихое дыхание жизни и надежды. Одни скажут, что надежду эту несет народ, другие — что несет ее человек. А я убежден, что она живет, дышит, существует благодаря миллионам одиночек, чьи творения и труды каждодневно отрицают границы и прочие грубые миражи истории, чтобы помочь хотя бы на миг ярче воссиять истине, вечно преследуемой истине, которую каждый из них своими страданиями и радостями возвышает для всех нас»[12]. Позже мы еще вернемся к этой поре творчества Барковой, а сейчас отметим, что более окрыленного времени в ее жизни не было.

Закончив «второе путешествие», Баркова впадает в метафизическую депрессию: как и в Калуге, она опять чувствует свою резкую посторонность в свободном пространстве «первого в мире государства». Анна Александровна не поверила в хрущевскую оттепель, и этим в первую очередь объясняется новый круг ее интеллектуального одиночества. «Эпоха великих фальсификаций, — записывает Баркова в записную книжку 25 января 1957 года. — Фальсифицируют историю: древнюю, среднюю, новую и новейшую (историю буквально вчерашнего дня). Фальсифицируют науку (свои собственные доктрины, методы и догмы), искусство, продукты, чувства и мысли. Мы потеряли критерий для различения действительного от иллюзорного».

Особенно тревожит Баркову разрыв между достижениями научно-технического прогресса и нравственным состоянием человечества. 5 декабря 1956 года ею сделана такая запись: «Ночью темно-розовое небо. Мысли об „испытаниях“ атомок и о грядущих катастрофах. Культура потеряла всякий смысл. Порой ненависть к „благодетелям“. Леонардо да Винчи, Кюри, Руссо <…> и — злорадство: вы же один из первых и будете уничтожены, и вся ваша гуманная болтология полетит к черту».

По-разному можно оценивать настроения и мысли, запечатленные в ее записных книжках 1956–1957 годов. Не исключен вывод о пессимизме, солипсизме, отказе от гуманистической идеи. Но при всем этом надо видеть и другое: в данном случае культура в лице Барковой пытается в последнем усилии сохранить самое себя. Записные книжки не только предупреждение о гибели мира, но и проявление того бунтующего «я», которое и «на краю ночи» настаивает на своей реальности.

3

Мы относительно неплохо знаем поэтическое творчество А. Барковой начала 20-х годов. И это очень важно, так как стартовая точка барковской поэзии многое определяет в ее дальнейшем развитии. Контрастность, оксюморонность, особое косноязычие и другие слагаемые тогдашнего поэтического стиля Барковой были выражением страстного, крайне противоречивого лирического «я», готового к самым страшным испытаниям века.

Гулаговский архив помогает более отчетливо представить дальнейшую эволюцию поэзии Барковой, формирование ее поэтической манеры. «Арестованные» блокноты являются ценнейшим материалом для всех, кто хотел бы проникнуть в творческую лабораторию поэтессы.

Пришедшие «оттуда» стихи расширяют и углубляют представление о поэзии Барковой. Даже если найденные произведения и уступают известным в художественном отношении, носят незаконченный характер, они все равно интересны и порой открывают новые стороны творчества Барковой. Например, стихотворным наброском «Рифмы» из блокнота 1931 года можно зафиксировать начало сталинской темы у Барковой:

«Печален», «идеален», «спален» —

Мусолил всяк до тошноты.

Теперь мы звучной рифмой

«Сталин»

Зажмем критические рты.

Это написано за два года до знаменитого стихотворения О. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…», написано «не вдруг», а с пониманием всей опасности сталинского явления, о чем свидетельствует включение данных стихов в общий контекст поэзии Барковой начала 30-х годов. Ведь рядом с «Рифмами» очень сильное и теперь уже известное стихотворение «Командор»:

Прорези морщин на бледном лбу,

Тусклый взор.

Командор вошел в мою судьбу,

Командор.

Словно смертный грех, неотвратим

Его шаг.

Вырастает ледяной вслед за ним

Мрак…[13]

Сталин — одна из отвратительных личин страшной командорской силы, врывающейся в жизнь лирической героини Барковой.

В том же «арестованном» блокноте представлена еще одна ипостась мрака, связанная с шагами командора. Словно из какой-то черной ямы (не из платоновского ли котлована?) доносится до нас голос раздавленного «передовой идеей» массового человека:

Веду классовую борьбу.

Молюсь на фабричную трубу.

Б-б-бу-бу-бу.

Я уже давно в бреду

И все еще чего-то жду.

У-У-У!

В итоге — горькое сознание искривленной истории России:

Нас душит всяческая грязь

И всяческая гнусь.

Горячей тройкою неслась

Загадочная Русь.

И ночь была, и был рассвет,

И музыка, и жуть.

И сколько пламенных планет

Пересекло ей путь.

Но, оказывается, неслась она «в никуда». Стихи заканчиваются жутким образом «кровавого жалкого праха» — это все, что осталось от «горячей тройки».

Думаю, этих примеров достаточно, чтобы показать значимость найденного блокнота.

Из гулаговского архива к нам пришли неизвестные ранее исторические баллады созданные Барковой в Карлаге («Тиберий», «Предсмертные слова», «Я когда-то в век Савонаролы…», «Византийский дипломат»). Теперь можно с полной уверенностью говорить о ее поэзии второй половины 30-х годов как об особом, «брюсовском», периоде творчества поэтессы.

Никогда — ни раньше, ни позже, — Баркова не подчинялась в такой степени риторической силе поэтического слова. Здесь она во многом отталкивается от творчества Брюсова начала 1900-х годов, когда тот «отвергает жизнь в ее данности, пошлости, несовершенстве», «ставит на ее место поэтический образ мира — действительность, творчески преображенную, взятую в „пределе“ ее возможностей как „сон совершенства“, как „чудо“ и „безумье“, иерархически поднятую в высший эстетический ранг и отвлекаемую от ее эмпирически-бытовых основ», когда его поэзия — «в большей мере сооружение, чем стихия и созерцание»[14].

Все это очень похоже на карлаговское творчество Барковой. Страстный рационализм пронизывает ее стихи, обращение к героике прошлого выводит Баркову к неоклассицистическому стилю, выверенному по нормам риторической поэзии. Но тем не менее подоснова риторического и неоклассицистического начала в стихах Брюсова и Барковой — разная.

Обращаясь к «любимцам веков», Брюсов рассчитывал на непременный отклик современников, которые увидели бы в поэте наследника героического прошлого. Риторическое слово выполняет в брюсовских стихах функцию утверждения поэтического «я» — героя современности. Витийствуя, Брюсов ни на миг не забывал об окружающей публике.

У Барковой другое. Она не рассчитывает на отклик современников. Поэтическое воскрешение прошлого происходит на фоне их глухоты, История врывается в современность спонтанно. При этом демонстрируется нерасторжимая связь истории с поэзией, ибо именно поэту дана возможность вывести историческое прошлое из забвения, представив его во всей четкости героических очертаний. Строгая классицистическая форма в данном случае — художественный показатель воли поэта, не капитулирующего перед современностью, а спасающего свою душу в том времени, которое располагало к идеально-героической норме.

Одно из лучших произведений Барковой, написанных в Карлаге, — стихотворение «Я когда-то в век Савонаролы…». Баркова откровенно любуется здесь человеком, избравшим судьбу, полную страстей, чреватую гибелью. Причем поэтесса намеренно подчеркивает в лирической героине демоническое, дьявольское начало, придающее историческому персонажу особую жизненную полнокровность:

На лицо прислужницы прелестной

Я взирала, грех в душе тая.

Зло во всем: в привычном, в неизвестном,

Зло в самой основе бытия.

А наутро бедной, темной рясой

Прикрывая стройный, гордый стан,

Грубою веревкой подпоясав,

Стиснув обожженные уста,

Шла я в храм молиться до экстаза,

До истомы дивной и больной.

Но сомненья истязали разум.

И смеялся дьявол надо мной.

Явление дьявола в стихах Барковой карлаговского периода — это прежде всего напоминание об утраченном равновесии в мире и попытка восстановить его через художественную память поэта. Не ведая того, Баркова смыкается здесь с творческими устремлениями М. А. Булгакова, работавшего в то же время над романом «Мастер и Маргарита», в котором, как известно, писатель также «реабилитирует» Зло. Воланд с его свитой был нужен Булгакову, чтобы напомнить о непреходящей мистерии, где история обретает свой глубокий, духовный смысл. Для этого и было необходимо вмешательство Воланда в частную жизнь страдающей женщины, превращение ее в ведьму. Лирическая героиня Барковой в карлаговских стихах — это тоже своего рода Маргарита, вступившая в воландовское пространство истории и ставшая в силу этого провидицей и воительницей.

В 40-е годы Баркова отказывается от какой-либо романтизации жизни. Этим прежде всего объясняется ее поэтическое молчание в калужский период. Но порой все-таки стихи приходили. Замечательные стихи.

В гулаговском архиве сохранилось стихотворение «Чем торгуешь ты, дура набитая…» (первый вариант относится к 1946 г., окончательный — к 1953 г.). В нем мы слышим стон души тех, кто искалечен войной, чей подвиг принижен, растоптан:

Все поля и дороги залило

Кровью русскою, кровушкой алою.

Кровью нашею, кровью вражеской.

Рассказать бы все, да не скажется!

Закоптелые и шершавые,

Шли мы Прагой, Берлином, Варшавою.

Проходили мы, победители.

Перед нами дрожали жители.

Воротились домой безглазые,

Воротились домой безрукие,

И с чужой, незнакомой заразою,

И с чужой, непонятною мукою.

И в пыли на базаре сели,

И победные песни запели:

— Подавайте нам, инвалидам!

Мы сидим с искалеченным видом,

Пожалейте нас, победителей,

Поминаючи Ваших родителей.

По чувству выраженной здесь обиды за народ, одолевший фашизм и преданный отечественными благодетелями, это стихотворение, на наш взгляд, не имеет себе равных в русской поэзии. Пожалуй, сопоставимо с ним лишь «Враги сожгли родную хату…». Но М. В. Исаковский, создавший потрясающий солдатский плач, не мог перешагнуть ту черту, которая разделяет народ и государство. Баркова перешагнула. Между прочим, едва ли не первой в нашей литературе она объяснила на языке поэзии причину появления пресловутого «железного занавеса». Государство боялось «чужой незнакомой заразы», «чужой непонятной муки», ощущаемой народом после победного шествия по Европе. Подавить заразу свободомыслия, не дать проклюнуться личности в человеке — вот на что, по мнению Барковой, было направлено острие государственной политики после войны.

Наибольшее количество стихов в гулаговском архиве относится к первой половине 50-х годов, в особенности — к 1954 году. Если их объединить с уже известными поэтическими произведениями указанного времени, то бесспорен будет вывод: в Инте, в Абези поэтесса пережила «болдинскую осень». Чем объяснить это? Прежде всего тем, что Баркова ощутила свою необходимость. Она была нужна людям, окружавшим ее, тому единственному человеку, которого полюбила.

Сознание включенности в жизнь, пусть и в высшей степени трагическую, приводит Баркову к новому «мы» в ее поэзии. Это не «чевенгуровское» «я — мы» из сборника «Женщина», за которым мечта о вселенском братстве («Отдаю я любовь человечеству свободной Земли и Марса»). Это не дьявольски двоящееся «мы» из ее поэзии второй половины 20-х годов. Теперь Баркова уравнивает «мы» с образом бунтующего поколения, прошедшего самые драматические испытания века. Вспомним, пожалуй, наиболее известное ее стихотворение «Герои нашего времени»:

Героям нашего времени

Не двадцать, не тридцать лет.

Тем не выдержать нашего бремени,

Нет!

Мы герои, веку ровесники,

Совпадают у нас шаги.

Мы и жертвы, и провозвестники,

И союзники, и враги[15].

Отзвук его мы находим и в стихах из гулаговского архива, даже если в них и нет столь отчетливо заявленного «мы». Вот одно из них:

Если взрыв гремит или выстрел,

Не пугайся, иди вперед.

Если сыплются яркие искры.

Ни одна тебя не зажжет.

Если станет внезапно тихо

И не слышны минут шаги,

Это самое страшное лихо,

Берегись, без оглядки беги.

Самое страшное — впасть в неподвижность, в состояние духовной апатии, когда мир перестает видеть в тебе бунтаря, Личность. Лучшие стихи Барковой 50-х годов — о бесконечности бунта, а потому — о бесконечности жизни, любви, человека.

С такой концептуальной направленностью связаны и отчетливые структурные изменения в ее поэзии. Стихи Барковой все в большей мере начинают быть открытыми для повествовательно-эпической, романной стихии. Происходит поворот к классическим традициям русской литературы: к Пушкину, Некрасову, Тютчеву. И конечно, в поэтическом творчестве Барковой абезевской поры отзывается всегда близкий ей Достоевский. Отзывается усилением философского начала, включением в поэзию прозы. В конце концов этот синтез становится знаком высочайшей ценности индивидуального существования, неутоленности души человека.

К сожалению, границы вступительной статьи не позволяют подробно раскрыть выдвинутые тезисы. Для этого нужна специальная работа. И она рано или поздно появится, ведь материал для этого богатейший.

4

До получения архива А. Барковой нам только приходилось слышать о ее крамольной прозе, которая во многом послужила причиной третьего ареста писательницы в ноябре 1957 года. Теперь мы имеем возможность увидеть эти «вещдоки» своими глазами.

Можно понять, почему следователи в самый, казалось бы, пик хрущевской оттепели сочли прозаические произведения Барковой главной уликой ее «преступления»: в своих повестях и рассказах 1957 года она открыто выступает против социального лицемерия, царящего в советском обществе, не стесняясь, говорит об агрессивной тупости первых лиц государства, зло высмеивает международную политику СССР и т. д.

Литературные эксперты в лице кандидата философских наук, члена Союза писателей СССР, журналиста из города Ворошиловграда, основательно потрудившись, исполнили свою работу «применительно к подлости» и вынесли приговор: рукописные материалы А. Барковой имеют антисоветский характер, чернят советскую действительность и своим острием направлены против социалистического строя.

Однако было бы упрощением сводить прозу Барковой к хлесткой публицистике, к политическому фельетону. Вытянуть из произведений несколько актуальных публицистических пассажей, уличить задним числом критиков в штатском в агрессивной советскости сегодня нетрудно. Важнее показать, что проза Барковой, как и поэзия, имеет весьма серьезное художественно-философское основание, что и определяет ее истинную цену.

Прозаические произведения Барковой, несомненно, сопоставимы с литературой антиутопического характера, которая связана в двадцатом веке с именами Е. Замятина, О. Хаксли, Дж. Оруэлла и др. В повестях «Как делается луна», «Восемь глав безумия», «Освобождение Гынгуании» писательница заглядывает в будущее, отнюдь не сулящее человечеству счастья.

Каждая из повестей представляет собой картину неотвратимого движения человеческого общества к гибели. Однако в отличие от классических антиутопий нашего века Баркова в своих прозаических произведениях максимально сокращает расстояние между настоящим и будущим. Писательница склонна думать, что временной резерв стабильности у человечества кончился. Не какое-то отдаленное будущее, а именно сегодняшняя окружающая жизнь заключает в себе смертоносную опасность для всех и каждого.

Эпиграфом к повестям и рассказам Барковой могли бы стать ее размышления: «Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны. Гуманизм оплеван, осмеян, гуманизм „не выдержал“. Новая социалистическая вера и надежда (марксизм, „научный социализм“) засмердили и разложились очень быстро. В так называемом „буржуазном демократ<ическом> строе“ о „широкой“ демократии тоже хорошего ничего не скажешь. Ну, более сносно, более свободно, лишь для отдельного человека. А так, в общем, истрепанные лоскуты робеспьеровского голубого кафтана, истертые клочки жан-жаковского „Общ<ественного> договора“. Вздор. Галиматья. <…>

В чем же спасение? Христианство? <…> Тоже одряхлело, тоже скомпрометировано и запятнано, не отчистишь, не исправишь, Логический вывод: гибель мира (всей планеты), или всех существующих культур, или почти всего человечества» (Записные книжки, 25 января 1957 г.). В прозе Барковой эти идеи предстают в резко драматическом плане. Причем имеется в виду сама форма художественных произведений, их акцентированный интеллектуально-диалогический характер.

Остановимся подробней на повести «Восемь глав безумия», где черты барковской прозы проявились с наибольшей рельефностью.

Это произведение можно отнести к своеобразной антимистерии. Основными действующими лицами здесь являются героиня (своеобразное alter ego автора) и дьявол в образе пенсионера-рыболова. Князь тьмы, Мефистофель, с трудом узнается под этой личиной, разве что выдают глаза — «черт его знает, какого они цвета: неопределенного, не огненные, не ледяные, а просто настойчивые, неподвижные, какие-то немые». Так с первых страниц повести Барковой возникает мотив опрощения дьявола, хорошо известный нам по гениальному роману Достоевского «Братья Карамазовы» (вспомним нахальство джентльмена из главы «Черт. Кошмар Ивана Федоровича», мечтающего о том, чтобы окончательно, безвозвратно воплотиться в какую-нибудь семипудовую купчиху и поверить во все, во что верит она).

Глубинная подоплека барковского варианта мотива опрощения черта раскрывается в сценах «за водочкой», составляющих центральную часть повести.

Ситуация носит явно пародийный оттенок. Скучающий черт — пенсионер, уединившийся в глухом углу советской державы, пытается развлечь себя беседами со вчерашней арестанткой. И примечательно то, что активной стороной в данном общении является не князь тьмы, а героиня. Именно она пытается разговорить черта, ставя перед ним тревожные вопросы, делясь самыми заветными желаниями.

Бывшая арестантка мечтает проникнуть в тайну нелепицы. «Не может быть, — восклицает она, — что нелепица — просто нелепица. Убеждена, что она служит каким-то неведомым для нас планам в мироздании и в человеческой истории». А что же черт-рыболов? Да неинтересно ему все это слушать. Неинтересно потому, что он из разочарованных, обиженных и… побежденных. Победил его новый великий страшный дух, имя которому человеческая пошлость.

По сравнению с классической «дьяволиадой» ситуация в повести Барковой перевернута с ног на голову. Черт сетует на то, что люди попали во власть нового духа и отвернулись от Бога, дьявола, а посему мировая интрига иссякла. «Ваша революция, — говорит он, — наиболее пародийное историческое явление. Вы пародировали девяносто третий год, Парижскую Коммуну, царя Ивана и императора Петра… Это и доказывает, что человечество исчерпало все возможные исторические формы: все формы искусства, мышления и быта. И погибнет оно, задушенное пошлостью. Пошлость — единственная, единственная пища человека вашего последнего времени, и пошлость станет смирительным ядом для этого человека. В мировом плане мы не предусмотрели такую возможность».

Вторая часть повести представляет собой как бы наглядное доказательство этих дьявольских слов. Черт-пенсионер наконец-то демонстрирует свою чудодейственную силу. Сначала он показывает, как умирают от лучевой болезни два физика — американский и советский. Оба проклинают свою профессию. Затем перед героиней открываются две картины будущего. Первая связана с победой «западной» идеи. Здесь царит полное материальное благополучие. Царство мещанского братства в демократической упаковке. И среди всего этого одинокий голос: «Все исчерпано. Мы будем повторяться и пошлеть. <…> Я завидую римлянам, варварам-германцам, варварам средневековья. <…> Я мечтаю о хорошей тюрьме, о прекрасной жестокой советской или гитлеровской тюрьме. Пусть бы она встряхнула наши вседовольные сонные нервы».

Во втором варианте будущего торжествует коммунистическая идея. Героиня со своим проводником попадает в мир, где идет непрерывная война. Главная коммунистическая страна воюет с соседним небольшим опять же коммунистическим государством, которое посмело в чем-то отступить от идеологической доктрины. Внутри главной коммунистической страны также идет война: большинство населения, исповедующее коллективизм, искореняет людей, в клетках которых избыток особого элемента, названного физиологами-химиками индивидуалином.

Но и в этой части повести на первом плане остается интеллектуальная интрига. Что чувствует, о чем думает героиня, когда дьявол дает ей возможность заглянуть в завтрашний день? Не исчезла ли у нее потребность в познании? Не признает ли она в конце концов правоту разочарованного черта-рыболова? Ответы на эти вопросы станут более содержательными, если будем иметь в виду относительность образов дьявола и героини, за которыми стоит собственно автор.

Известно, что Гете считал: его «я» отражается не только в Фаусте, но и в Мефистофеле. Черт-пенсионер — это тоже в какой-то мере одна из ипостасей авторского сознания. Мысль о современной эпохе как пародии — неотъемлемая часть восприятия самой Барковой. Но вместе с тем это восприятие не ограничивается «дьявольским» скепсисом. В финале произведения на вопрос черта-пенсионера «с кем она?» героиня отвечает, что ее надежда на непрекращающееся творчество жизни остается и поддерживают эту надежду «отрицатели», люди неспокойного духа, с которыми она познакомилась, путешествуя с дьяволом.

В середине 50-х годов Баркова почти перестает писать стихи. В связи с этим ее прозу можно расценивать как весьма драматическое явление. Здесь мы имеем дело с творческим «я» в отсутствие лирики, а шире — в отсутствие любви. Отсюда и очевидные художественные потери: из текста уходят образная многомерность, метафорическая насыщенность. Интеллектуальная рефлексия, сменившая стихию чувства, базируется преимущественно на философских, политических идеях. Повести Барковой часто сбиваются, с одной стороны, на философско-социологический трактат, а с другой — на хлесткий злободневный фельетон. И в первом, и во втором случаях особой заботы о художественности не чувствуется. Не забудем также и о том, что эта проза создана в кратчайшие сроки (весна — лето 1957 г.). Не успев закончить одно произведение, Баркова тут же принималась за другое. Порой работа над повестями, рассказами шла параллельно. Отделка рукописей откладывалась «на потом».

И все-таки есть в прозе Барковой нечто такое, что делает ее незаурядным явлением в нашей литературе. Здесь ощутим бунт разума, не желающего подчиняться тотальной нелепице жизни. За напряженной диалогичностью прозы Барковой ощущается Личность, затеявшая рискованный спор с самыми различными, порой чрезвычайно авторитетными концепциями прошедших эпох, равно как и с самыми зловещими идеологиями современности. В этом споре непременно должны были проявиться традиции философской литературы прошлого. Платон, Лукиан, Вольтер, Дидро, Герцен… Отзвук творчества этих и других «парадоксалистов» минувшего времени ощутим в прозе Барковой. Ее особая актуальность определяется тем, что здесь традиции вечного поиска смысла жизни, представленные названными и неназванными авторами, резко соотносятся с идеей грядущей катастрофы мира.

Казалось бы, Баркова признает: неустанное, саморазвивающееся, лабиринтное движение разума к середине XX века заходит в тупик. Разум вынужден под давлением неопровержимых улик согласиться со своим поражением. Но смерть разума для Барковой — это смерть «я». Признать несуществующей эту единственно бесспорную для нее реальность она не может. А следовательно, разуму суждено вечно биться в рамках противоречий, уподобляясь тому Сизифу, о котором Камю написал: «…Сизиф учит высшей верности, которая отвергает богов и двигает камни. <…> Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять счастливым»[16].

Будущим исследователям прозы Барковой есть над чем подумать. Здесь можно найти как бы черновой вариант постмодернизма, концептуализма (см., например, рассказ «Счастье статистика Плаксюткина») и других литературных явлений, привлекающих сегодня столь пристальное внимание читателей.

Заканчивая эту статью, хочется выразить надежду, что наша книга даст толчок к более глубокому постижению литературного наследия Анны Александровны Барковой. Ее имя должно встать в ряд самых известных имен русской литературы XX века.

Загрузка...