Долго, долго в город провозили
Тайные запретные товары.
Дымом дряхлый город к небу взвили
Наши полуночные пожары.
А на старом пепелище люди
Потихоньку домишки возводят,
А у нас тоскуют снова груди
Об опасной гибельной свободе.
Провезли вчера мы в новый город
Динамита небольшую бочку
И зарыли потихоньку в гору.
Да избрали, видно, злую ночку.
Завтра боязливо в темной чаще
Расстреляют нас, контрабандистов.
Встретим смерть протяжным и сверлящим,
Словно острый луч, сигнальным свистом.
1921
Верно ты детей лелеешь розовых,
Исполняешь свято долг жены,
Но лицу боярыни Морозовой
Исступленья страсти суждены.
Я сама сектантка-изуверка,
Я приволжский, я дремучий лес,
Суждено мне много исковеркать,
Многое замучить на земле.
Я люблю лицо твое широкое,
Скорбный взгляд, и гордый, и простой
Всеми сумасшедшими пороками,
Всей моей тревожной высотой.
Неужель седеющего кречета
Я приветить свистом не смогу,
Неужели я тебя не встречу
На моем приволжском берегу.
1922
Я родилась слишком гибкой,
Глаза мои солнцем выжжены.
Пантерой назвать — ошибка,
Но тигрицей — с глазами рыжими.
Так имя мое — тигрица,
Укрощенная лицемерка.
О, как сладко разъяриться
И золотом глаз померкнуть.
Этот край зимой так стынет,
И вкус у пищи пресный,
Покинуто там, в пустыне,
Логово неизвестное.
В грубости простодушной
Цвела голова дикарки.
Только ночи были душны
И видениями ярки.
И, крадучись, из пустыни
Я скрылась, стыдясь измены,
И познала моя гордыня
Сладость странного плена.
Прикоснувшись к шерсти звериной,
Кто-то промолвил: — Здравствуй!
И скользнуло сердце тигриное
В нежность и лукавство.
Испытания лаской — отрава
Для зверя пустынного жара.
Укротитель, дай мне право
На маленькую ярость.
1923
Этот год сумрачно прян:
И смерть, и вино, и мед.
И судорожен, и рьян
Тяжелый мой взлет.
Не спасай меня от вина,
Я пьяна, чем я захочу,
Даже нежность твоя, о, знай,
Не слабее вина ничуть.
Разве хмель опьянит?
Я древнее вино сама,
Меня под лавой хранит
Помпейских подвалов тьма.
Я только очень хитра,
Когда умоляю: спаси!
Кто меня вкусит хоть раз,
Крови вулкана вкусит.
И пойдет на вершины земли,
И заглянет в жерла вниз,
И будет тщетно молить:
— Разомкнись!
И когда легенд убранство
Скроет мои черты,
Не поймет никто, что пьянством
Достигла я красоты.
1923
Я, изгнанница из пустыни,
Допиваю последний портвейн.
Властвуют в мире отныне
Ленин и Эйнштейн.
Последние пьяные стихи я
Разливаю в рюмочки всем.
Ты смирилась, моя стихия,
И скоро поумнеешь совсем.
Теперь и в любви нерасчетливой
Хозяйственный важен расчет,
И я отмечаю заботливо
Курс сердечных банкнот.
Вчера такой-то убыток
Потерпела от ревности я,
Дипломатической лаской покрыта
Сегодня потеря моя.
Да здравствует экономика
На заводах наших сердец,
Да царит в песенных томиках
Инженер, страсти спец.
1923
Упокой нашего бога,
Каменная земля,
Горевала о нем немного
Двуногая умная тварь.
Молились мы по уставу
И так же слагали персты.
Усопшему богу слава,
Готовьте новым кресты,
Героям — вечная память.
Если скончался бог,
Кто бы теперь над нами
Возвыситься дерзко смог?
Равно и ровно отныне,
Любезное стадо, пасись.
К чему счастливой скотине
Какая-то глубь и высь?
1927–1928
Смотрим взглядом недвижным и мертвым,
Словно сил неизвестных рабы,
Мы, изгнавшие бога и черта
Из чудовищной нашей судьбы.
И желанья, и чувства на свете
Были прочны, как дедовский дом,
Оттого, словно малые дети,
Наши предки играли с огнем.
День весенний был мягок и розов,
Весь — надежда, и весь — любовь.
А от наших лихих морозов
И уста леденеют, и кровь.
Красоту, закаты и право —
Все в одном схороним гробу.
Только хлеба кусок кровавый
Разрешит мировую судьбу.
Нет ни бога, ни черта отныне
У нагих обреченных племен,
И смеемся в мертвой пустыне
Мертвым смехом библейских времен.
1928
Лирические волны, слишком поздно!
Прощаться надо с песенной судьбой.
Я слышу рокот сладостный и грозный,
Но запоздал тревожный ваш прибой.
На скудные и жалкие вопросы
Ответы все мучительней, все злей.
Ты, жизнь моя, испорченный набросок
Великого творения, истлей!
9 мая 1931
Я знавала сухие слезы:
Влаги нет, а глаза в огне.
Я бросаю последний козырь —
Иль подняться, иль сгинуть мне.
Слишком много сыграно партий —
Вечный проигрыш, вечный позор.
Я склоняюсь к последней карте,
Как преступник под острый топор.
Отойдите, друзья. С неизвестным
Я останусь с глазу на глаз.
Нужно силы последние взвесить
В этот мне предназначенный час.
Нужно выпить черную чашу.
Пусть я буду, как прежде, одна.
Запоздалая помощь ваша
Бесполезна и не нужна.
Вы — счастливцы, избравшие прозу.
Страшен песен слепой произвол.
Я бросаю последний козырь
На проклятый зеленый стол.
9 мая 1931
«Печален», «идеален», «спален» —
Мусолил всяк до тошноты.
Теперь мы звучной рифмой
«Сталин»
Зажмем критические рты.
А «слезы», «грезы», «розы», «грозы»
Редактор мрачно изгонял.
Теперь за «слезы» и «колхозы»
Заплатит нам любой журнал.
А величавый мощный «трактор»
Созвучьями изъездим в лоск.
«Контракта», «пакта», «акта», «факта».
Буквально лопается мозг.
«Дурак-то»… Ну, положим, плохо,
Но можно на худой конец.
А «плохо» подойдет к «эпоха»,
К «концу», конечно, слово «спец».
С уныньем тихим рифмовали
Мы с жалким «дымом» жаркий «Крым».
Найдется лучшая едва ли,
Чем рифма новая «Нарым».
С воздушной пленницею «клетку»
Давно швырнули мы за дверь.
Но эту «клетку» «пятилетка»
Вновь возвратила нам теперь.
Что было признано опальным
Вновь над стихом имеет власть.
Конечно, новая банальность
На месте старой завелась.
«Класс» — «нас», «Советы» — «без просвета» —
Сама собой чертит рука.
И трудно, например, поэтам
Избегнуть: «кулака» — «ЦК».
10 мая 1931
Прорези морщин на бледном лбу,
Тусклый взор.
Командор вошел в мою судьбу,
Командор.
Словно смертный грех, неотвратим
Его шаг.
Вырастает ледяной вслед за ним
Мрак.
Он стоит, стоит под моим окном
И ждет.
Нет, не будет сном, только сном
Его приход.
Вот я слышу на ступенях тяжкой гирей
Шаг ног.
Ведь его когда-то в Страшном Мире
Знал Блок.
Это значит, мне теперь не нужен
Ритм строк.
Это значит, мой последний ужин
Недалек.
11 мая 1931
Где верность какой-то отчизне
И прочность родимых жилищ?
Вот каждый стоит перед жизнью
Могуч, беспощаден и нищ.
Вспомянем с недоброй улыбкой
Блужданья наивных отцов.
Была роковою ошибкой
Игра дорогих мертвецов.
С покорностью рабскою дружно
Мы вносим кровавый пай
Затем, чтоб построить ненужный
Железобетонный рай.
Живет за окованной дверью
Во тьме наших странных сердец
Служитель безбожных мистерий,
Великий страдалец и лжец.
11 мая 1931
Спокойной хочу остаться,
На все без пристрастья смотреть.
Ужели я буду метаться,
Как все, бестолково и впредь?
Пытаемся стройкой увлечься,
Гореть и знамена вздымать,
Хоть каждый мечтает улечься
Вздремнуть на свою кровать.
Ничего не поделать. Устали.
Человек и есть человек.
Довольно мы кровью питали
Больной исторический век.
Он наши надежды предал,
Он нашу любовь осмеял,
Он нам обещал победы
И деспотов новых дал.
Мы были наивны. Мечтали
Ввести человечество в рай.
Благие найти скрижали,
Взобравшись на новый Синай.
Но все оказалось обманом,
Как было и будет вовек.
И станет развратным и пьяным,
Цинически злым человек.
А потом к морали вернется,
Ограничен будет и строг.
Увы, совершить не придется
Нам в царство свободы прыжок.
11 мая 1931
Отношусь к литературе сухо,
С ВАППом правоверным не дружу
И поддержку горестному духу
В Анатоле Франсе нахожу.
Боги жаждут… Будем терпеливо
Ждать, пока насытятся они.
Беспощадно топчут ветвь оливы
Красные до крови наши дни.
Все пройдет. Разбитое корыто
Пред собой увидим мы опять.
Может быть, случайно будем сыты,
Может быть, придется голодать.
Угостили нас пустым орешком.
Погибали мы за явный вздор.
Так оценим мудрую усмешку
И ничем не замутненный взор.
Не хочу глотать я без разбора
Цензором одобренную снедь.
Лишь великий Франс — моя опора.
Он поможет выждать и стерпеть.
13 мая 1931
Корми щедрее. А на дверь
Повесь большой замок,
И стерпит укрощенный зверь
И окрик, и пинок.
И если зверь не будет сыт,
Он сокрушит замки
И в укротителя вонзит
Жестокие клыки.
Аплодисментов краткий взрыв
И краткий общий стон.
Затем толпа, тебя забыв,
Из цирка хлынет вон.
Всем укротителям везде
Один и тот же суд.
Покажешь слабость, быть беде.
Ты бил, тебя сожрут.
Твой каждый взгляд, ошибку, ложь
Учтут когда-нибудь
И, словно гибкий острый нож,
В твою направят грудь.
Командной бойся высоты,
Мой неразумный брат,
Сегодня вождь любимый ты,
А завтра ренегат.
15 мая 1931
Все вижу призрачный и душный,
И длинный коридор.
И ряд винтовок равнодушных,
Направленных в упор.
Команда… Залп… Паденье тела.
Рассвета хмурь и муть.
Обычное простое дело,
Не страшное ничуть.
Уходят люди без вопросов
В привычный ясный мир.
И разминает папиросу
Спокойный командир.
Знамена пламенную песню
Кидают вверх и вниз.
А в коридоре душном плесень
И пир голодных крыс.
15 мая 1931
Нас душит всяческая грязь
И всяческая гнусь.
Горячей тройкою неслась
Загадочная Русь.
И ночь была, и был рассвет,
И музыка, и жуть.
И сколько пламенных комет
Пересекло ей путь.
Вплетался яростно в полет
Безумный вихрь поэм.
Домчалась. Пала у ворот,
Распахнутых в Эдем.
Смешался с грязью и с песком
Кровавый жалкий прах.
И будет память обо всем
Затеряна в веках.
16 мая 1931
Веду классовую борьбу,
Молюсь на фабричную трубу
Б-б-бу-бу-бу.
Я уже давно в бреду,
И все еще чего-то жду
У-У-У!
И жены были, и дети,
И нет ничего на свете.
Господи, прошу о чуде:
Сделай, чтоб были люди.
Вечная
память
Иуде!
20 мая 1931
Я не сплю. Заревели бураны
С неизвестной забытой поры.
А цветные шатры Тамерлана
Там, в степях… И костры, костры.
Возвратиться б монгольской царицей
В глубину пролетевших веков,
Привязала б к хвосту кобылицы
Я любимых своих и врагов.
Поразила бы местью дикарской
Я тебя, завоеванный мир,
Побежденным в шатре своем царском
Я устроила б варварский пир.
А потом бы в одном из сражений,
Из неслыханных оргийных сеч,
В неизбежный момент поражения
Я упала б на собственный меч.
Что, скажите, мне в этом толку,
Что я женщина и поэт?
Я взираю тоскующим волком
В глубину пролетевших лет.
И сгораю от жадности странной
И от странной, от дикой тоски.
А шатры и костры Тамерлана
От меня далеки, далеки.
1938, Караганда
— Какой актер великий умирает! —
Воскликнул перед гибелью Нерон.
Палач и шут, он умирал играя.
Он проиграл и жизнь свою, и трон.
Но ведь Нерон — безумный император,
Цинический комедиант и лжец.
Что думали другие в миг расплаты,
С отчаянием предчувствуя конец?
Вот Август, несравненный и единый,
Неповторимый баловень побед.
Не омрачили смерти властелина
Беспамятство постыдное и бред.
Ему жрецы курили фимиамы,
Он был судьей, вождем и мудрецом,
И статуи его сияли в храмах
Божественно безжалостным лицом.
Он не актер, спасавшийся под гримом
От безобразных пятен и морщин.
О чем же в смертный час поведал Риму
Могущественный Рима властелин?
Он вымолвил три слова. О, как часто
Их повторяли разные уста.
Слова простые, как «прощай» и «здравствуй»,
Но страшным смысл таила простота.
— Commedia finita est[17], — три слова
Промолвил Цезарь в свой предсмертным час.
Мы к мудрости цинической готовы,
Ни перед чем мы не опустим глаз.
Конец триумфам, жреческим служеньям,
Пирам и власти, и всему — конец.
Комедия — победы, поражения,
И кровь, и императорская власть.
Актером был и Август величавый,
А век его зовется золотым.
Но, сомневаться не имея права,
Склонился ниц осиротевший Рим.
Предсмертных слов правдивое значенье —
Ведь в этот миг душа обнажена —
Нас одаряет горьким поученьем.
Цена познанья — страшная цена.
1938
В прошедшие века закрыты двери.
Мы все живем, в грядущее спеша.
Но мне твоя, загадочный Тиберий,
Непостижимо родственна душа.
Ты был в любви не римлянин, а рыцарь,
Но отняли навек твою любовь.
Ты стал людей угрюмо сторониться,
Все жаждали твою увидеть кровь.
Надменный Август дал тебе наследье,
В душе тебя с бессилием кляня.
И ожидали злобные соседи
Империи погибельного дня.
— Отец отечества! — воскликнул гнусный,
И льстивый, и предательский сенат,
Но ты сказал с насмешливостью грустной,
Предчувствием трагическим объят:
— Сенаторы, я римскому народу
Хочу слугою быть. И так на век.
Но кто познал коварную природу?
Меняется нежданно человек.
И титул ваш мне не прибавит славы,
А вас века презреньем заклеймят.
Прошли года, и для тебя забавой
Чужая стала жизнь, и меч, и яд.
Любовь погибла. Ужасам разврата
Ты предался с неистовством немым.
Тогда тебя отверженным, проклятым
Именовать стал потихоньку Рим.
Душили умиравшего подушкой
Сенаторы, испытывая страх.
Те самые, что жалкою игрушкой
Когда-то были в царственных руках.
Меня постигли жалкие утраты,
Я знаю цену и добру, и злу.
Чудовищный и странный император,
Прими через века мою хвалу.
1938
Я когда-то в век Савонаролы
Жгла картины на святых кострах,
Низводила грешных пап с престола,
Возбуждала ненависть и страх.
А потом в убогой темной келье
С дьяволом боролась по ночам.
Бичевалась целые недели,
Кровь лилась по чреслам и плечам.
Библии суровые страницы
Не могли тоски моей заклясть,
Под моей жестокой власяницей
Бушевала пагубная страсть.
На лицо прислужницы прелестной
Я взирала, грех в душе тая,
Зло во всем: в привычном, в неизвестном.
Зло в самой основе бытия.
А наутро, бедной, темной рясой
Прикрывая стройный, гордый стан,
Грубую веревку подпоясав,
Стиснув обожженные уста,
Шла я в храм молиться до экстаза
До истомы дивной и больной.
Но сомненья истязали разум.
И смеялся дьявол надо мной.
Вместо лика светоносной Девы
Возникал в глазах Венерин лик.
И слова языческих напевов
Повторял бесстыдный мой язык.
Торжествуют демоны повсюду,
Не настал еще последний срок.
Папский суд, продажный, как Иуда,
Наконец, на казнь меня обрек.
Я в тот миг познала облегченье,
Искупила внутренний позор.
В том же темном, бедном облаченье
Я взошла спокойно на костер.
1938
Я теперь неведомый вития.
У меня тревожный темный взгляд.
В духоте порочной Византии
Я жила века тому назад.
Я была коварным дипломатом,
Игроком, игравшим в мир и в меч.
И любили слушать азиаты
Важную замедленную речь.
Расстелю ее ковром цветистым
Перед взором хитрых дикарей.
Подкуплю сияньем аметистов
Полководцев вражьих и царей.
Пусть народы сломленные стонут
Под моей жестокою пятой,
Пусть цари в истомной неге тонут
В мире, пораженном слепотой.
С помощью монахов и евнухов
Гинекей выискивает миг,
Чтоб меня безжалостно и глухо
Задушить в сетях своих интриг.
Я отверг искания царицы,
И она лелеет в сердце месть.
Не смягчают яростной тигрицы
Ни дары, ни вкрадчивая лесть.
И она твердит, что я коварен,
В вере слаб и сердцем нечестив,
Что по-женски я неблагодарен,
И по-женски грешен и красив.
Может быть, она ревнивым взором
Угадала страстный мой каприз.
Да. Люблю я юношу-танцора,
Пламенного, словно Дионис.
Мне мила угасшая Эллада,
Мне постыл монашеский разврат.
Я любил бы там Алкивиада,
Был бы не придворный, а Сократ.
1938
Если б жизнь повернуть на обратное,
Если б сызнова все начинать!
Где ты, «время мое невозвратное»?
Золотая и гордая стать!
Ну, а что бы я все-таки делала,
Если б новенькой стала, иной?
Стала б я на все руки умелая,
С очень гибкой душой и спиной.
Непременно пролезла бы в прессу я,
Хоть бы с заднего — черт с ним! — крыльца,
Замечательной поэтессою,
Патриоткою без конца.
…Наторевши в священном писании,
Я разила бы ересь кругом,
Завела бы себе автосани я
И коттеджного облика дом.
Молодежь бы встречала ощерясь я
И вгоняя цитатами в дрожь,
Потому что кощунственной ересью
Зачастую живет молодежь.
И за это большими медалями
На меня бы просыпалась высь
И, быть может, мне премию дали бы:
— Окаянная, на! Подавись!
Наконец, благодарная родина
Труп мой хладный забила бы в гроб,
В пышный гроб цвета красной смородины.
Все достигнуто. Кончено, стоп!
И внимала бы публика видная
Очень скорбным надгробным словам
(Наконец-то подохла, ехидная,
И дорогу очистила нам!):
Мы украсим, друзья, монументами
Этот славный и творческий путь…
И потом истуканом мне цементным
Придавили бы мертвую грудь.
И вот это, до одури пошлое,
Мы значительной жизнью зовем.
Ах, и вчуже становится тошно мне
В арестантском бушлате моем.
Хорошо, что другое мне выпало:
Нищета и война, и острог,
Что меня и снегами засыпало,
И сбивало метелями с ног.
И что грозных смятений созвездия
Ослепляют весь мир и меня,
И что я доживу до возмездия,
До великого судного дня.
1953
К стране моей мистической плыви.
За мной не возвращайся, лебедь белый.
Останусь я в сетях земной любви
И совершу свое земное дело.
В защиту Эльзы с именем Христа
Беззлобно я вступил в единоборство.
О, Эльза! Ты невинна и чиста,
Не ведаешь лукавства и притворства.
Любви святое таинство храня,
В минуты упоительной отрады
Ты никогда не спрашивай меня,
Кто я и из какого прибыл града.
Об имени не спрашивай моем,
Все умерщвляет острый яд сомненья,
Открытый взор питается грехом,
А истина — в священном ослепленье.
Блаженная судьба покорна и слепа,
Любовь всесильна, знание убого.
Пусть следует за мной твоя стопа —
Неведомой тебе — моей дорогой.
Не прикасайся к тайне, веруй, дева.
Раскрывший тайну порождает зло.
Она познанье выбрала, как Ева.
И гибель ей познанье принесло.
14 октября 1953
Не допускать в республику поэтов,
Сынов лукавой музыкальной лжи,
Они влекут нас за пределы света,
За тесные земные рубежи,
В запретный мир идей первоначальных,
В пронизанный благим сияньем день.
Наш косный мир, неясный и печальный,
Лишь тень оттуда, сумрачная тень.
Мы — искаженье красоты предвечной,
Мы — отзвук грубой музыки высот.
И нас туда влечет поэт беспечный,
Где сам — бессильный — гибель обретет.
Мы двойственность навеки возвеличим,
Два мира воедино не сольем.
Стремление законом ограничим
И усмирим и мерой, и числом.
Мятежным чувством, мыслью опьяненной,
Гармонией опасной ярких слов
Мы не нарушим грозного закона
О вечном разделении миров.
26 октября 1953
По господнему соизволению
Поднял меч я, жалкий пивовар.
Двор погряз и в роскоши, и в лени,
А король — язычник Валтасар.
Он — развратный, алчный, и ничтожный.
Лживый, и коварный, и пустой.
А народ английский — ниву божью —
Косит смерть жестокою косой.
Пьют крестьяне воду вместо пива,
Не имеют хлеба для детей.
Против казни знати нечестивой
Поднял меч я, новый Маккавей.
Учат нас библейские страницы:
Каждый царь погубит свой народ.
Юношей привяжет к колесницам,
Дев невинных в рабство уведет.
А во имя бога и закона
Совершу я с верой подвиг свой.
Отниму у короля корону
Вместе с королевской головой.
И вот она лежит передо мною
Здесь, на этой бархатной подушке,
Камнями драгоценными горит,
Подобная затейливой игрушке.
Народ мой мне оказывает честь,
Вот почему корона эта здесь.
Свобода, ты сурова. И земля
Английская вновь жаждет короля.
Помазанником буду, и мой род
Династией станет очень громкой,
Пока не поведут на эшафот,
Подобно Карлу, моего потомка.
Что было, то и будет. Ничего
Нет нового под солнцем нашим жгучим.
Я испытал паденье, торжество,
Народ я сделал гордым и могучим.
Я вас, неблагодарные купцы,
Обогатил и быстро, и нежданно.
И ваши корабли во все концы
С товарами идут по океанам.
Республику построить я сумел
По указанью бога и пророков.
Но только чернь насытить не успел
И за бунты карал ее жестоко.
Я хлеб всем обещал. И верил я,
Что обещанье выполню я свято.
Но содрогалась родина моя
В борьбе междоусобной и проклятой.
Изменница Шотландия. За ней
Ирландские презренные паписты
Терзали плоть республики моей
Рукою дерзновенной и нечистой.
Народ о хлебе день и ночь молил.
И этот хлеб я обещал народу,
Когда я молод был и полон сил,
Когда я завоевывал свободу.
Страшись перед народом открывать
Бессилья и сомнения глубины.
Правитель должен для народа быть
Могучим, мудрым, как господь единый.
И голодала чернь. И оттого
Бросалась в бунт бессмысленно и тупо.
В сознанье назначенья моего
Я чернь казнил и проходил по трупам.
И для тебя, английская земля,
Я снова преступил бы, вдвое-втрое,
И вот награда: Карла короля
Передо мной наследье роковое.
Бедняга Карл, язычник Валтасар,
Твою окровавленную корону
Отвергну я, сварливый пивовар, —
Меня не выдержат ступени трона.
Корону эту на себя другой,
Глупец самонадеянный, возложит.
Грядущее и труд, и подвиг мой,
Наверно, опорочит мелкой ложью,
Что от короны отказался я,
Как жалкий трус, боясь неверной черни.
О да! Любила власть душа моя,
Но не страшилась пыток, мук и терний.
Осень 1953
В коллективной яме, без гробницы,
Я закончу жизненный свой путь.
Полустертые мои страницы,
Может быть, отыщет кто-нибудь.
И придется чудаку по нраву
Едкость злых, царапающих строк,
И решит он: — Вот достойный славы
Полугений и полупророк.
А по окончаниям глагольным
Я скажу, что то была — она-,
Беспокойна, вечно недовольна
И умом терзающим умна.
Пусть ученики мои обрыщут
Все заброшенные чердаки,
И они, надеюсь я, отыщут
Письмена загадочной руки.
И найдут, разрывши хлам бумажный,
Очень много всякой чепухи.
И к моим грехам припишут важно
И чужие скучные грехи.
Уж они сумеют постараться,
В поученье людям и себе,
Написать десятки диссертаций
О моей заглохнувшей судьбе.
Педантично, страстно и дотошно
Наплодят гипотез всяких тьму,
Так что в общей яме станет тошно,
Станет тошно праху моему.
За таинственное преступленье —
Кто из нас проникнет в эту тьму? —
Поэтессу нашу, к сожаленью,
В каторжную бросили тюрьму,
Нет нигде малейшего намека,
Что она свершила и зачем.
Верно, преступленье столь жестоко,
Что пришлось бы содрогнуться всем.
А в тюрьме ее, как видно, били
(Это мненье частное мое),
Но ученики ее любили,
Чтили почитатели ее.
Вывод из отрывка номер восемь:
Спас ее какой-то меценат.
Но установить не удалось нам
Обстоятельств всех и точных дат.
И в дальнейшем (там же) есть пробелы,
Нам гадать придется много лет:
За какое сумрачное дело
Пострадал блистательный поэт.
Не поэт — простите! — поэтесса!
Впрочем, если углубиться в суть,
То и здесь какая-то завеса
К истине нам преграждает путь.
Едкий ум, не знающий пощады,
О, коллеги, не мужской ли ум?
О, душа, отмеченная хладом,
Нрав сухой и жгучий, как самум.
С женственною это все не схоже.
Факты надо! Факты нам на стол!
А когда мы факты приумножим,
Мы определим лицо и пол.
Сколько здесь волнующих моментов,
Сколько завлекательнейших тем!
В поиски! Ловите документы,
Строчки прозы, писем и поэм!
Кажется, поэт достиг предела
Творчества, и славы, и годов.
И за честь покоить его тело
Спорили десятки городов.
Но его похоронила втайне
Прозелитов преданных толпа.
Их вела по городской окрайне
К месту погребения тропа.
Ночь их звездным трауром покрыла,
Пламенели факелы в пути…
Только знаменитую могилу
До сих пор не можем мы найти.
Тут с негодованьем мои кости
О чужие кости застучат:
— Я лежу на северном погосте.
Лжешь постыдно, наглый кандидат.
Знаю, что на доктора ты метишь,
С важностью цитатами звеня.
Но в твоем паршивом винегрете
Мой читатель не найдет меня.
В пол мужской за гробом записали…
Я всегда, всю жизнь была она.
Меценатов к черту! Не спасали
Меценаты в наши времена.
И учеников я не имела,
И никто в тюрьме меня не бил,
И за самое смешное дело
Смехотворный суд меня судил.
Я жила средь молодежи глупой
И среди помешанных старух.
От тюремного пустого супа
Угасали плоть моя и дух.
Факельное шествие к могиле —
Выдумка бездарная твоя.
В яму коллективную свалили
Пятерых, таких же, как и я.
Октябрь 1953
Чем торгуешь ты, дура набитая,
Голова твоя бесталанная?
Сапогами мужа убитого
И его гимнастеркой рваною.
А ведь был он, как я, герой.
Со святыми его упокой.
Ах ты, тетенька бестолковая,
Может, ты надо мною сжалишься,
Бросишь корку хлеба пайкового
В память мужа его товарищу?
Все поля и дороги залило
Кровью русскою, кровушкой алою.
Кровью нашею, кровью вражеской.
Рассказать бы все, да не скажется!
Закоптелые и шершавые,
Шли мы Прагой, Берлином, Варшавою.
Проходили мы, победители.
Перед нами дрожали жители.
Воротились домой безглазые,
Воротились домой безрукие,
И с чужой, незнакомой заразою,
И с чужой, непонятною мукою.
И в пыли на базаре сели
И победные песни запели:
— Подавайте нам, инвалидам!
Мы сидим с искалеченным видом,
Пожалейте нас, победителей,
Поминаючи ваших родителей.
1953
Черную я вижу гильотину
В глубине туманных вещих снов,
А кругом базарные корзины,
Полные отрубленных голов.
Чуть дымилась голова Дантона,
И она успела мне шепнуть:
— Берегись затрагивать короны,
Не вступай на мой несчастный путь.
Продолжала голова с улыбкой,
С горьким и циничным шутовством:
— Совершил я страшную ошибку:
Не дружил с Верховным существом.
Нет прощения и нет примера
Для ошибки пагубной другой:
Не хотел я скрыть, что Робеспьера
Презираю всей своей душой.
Франция не скрыла, что в Дантона
Влюблена за громовую пасть,
И пришлось мне именем закона
В ящик окровавленный упасть.
Разлучиться с телом неуклюжим,
Полным грубой силы и огня!
Признаюсь, лежать в кровавой луже
Очень неприятно для меня.
Некогда был яростным и целым,
Был живым неистовый Дантон.
Обладая головой и телом,
На суде смеялся дерзко он:
— Вы считаете меня шпионом,
Сводником для мерзостных услуг.
Робеспьер, глотай скорей Дантона,
Но не подавись, любезный друг!
А забавно ведь, что не Людовик —
Робеспьер расправился со мной.
Кто хоть раз глотнул горячей крови,
Не напьется пресною водой.
Кровь он пьет не чересчур ли часто,
Трус, чувствительный к людской молве.
Пудреную голову отдаст он
Пожирающей всех нас вдове.
Ну, а я народные надежды
Унесу навек с собой туда…
И с загадочной улыбкой вежды
Голова сомкнула навсегда.
28–29 октября 1953
Камзол голубой. Цветок в петлице.
Густо напудренная голова.
Так Робеспьер собирался молиться
На праздник Верховного существа.
Походка подстать механической кукле,
Деревянный, негибкий и тонкий стан.
Аккуратного стряпчего строгие букли.
Повадки педанта. И это — тиран.
Тонкогубый, чувствительный и недобрый,
Он держит штурвальное колесо,
Лелея в душе единственный образ
Пророка братства Жан-Жака Руссо.
Туманит глаза его светлая влага,
Из складок жабо проструился вздох:
— Во имя святого всеобщего блага
Все жертвы равняются горсточке крох.
Неужели цена головы Демулена,
Лавуазье, Дантона, Шенье
Превышает республики нашей цену,
Республики, которая вверилась мне?
Шпионаж, спекуляция, гнусный подкоп
Омою кровью, искореню… —
И — взгляд голубой, ледяной и кроткий —
Улыбнулся толпе и парижскому дню.
А на площади шумной на страже стояла
Неподкупная, словно он сам, вдова
И ударом ножа, скрипя, подтверждала
Его слова.
Ноябрь 1953
Монахом жил всю жизнь Гафиз.
И вот на склоне лет
Пришел к нему смешной каприз
Воспеть любовный бред.
Вино, и голос соловья,
И солнце, и луну.
У горькой мудрости и я
Всю жизнь была в плену.
Но песен сладостной тоски
Запеть я не могу.
Морщины слишком глубоки,
И голова в снегу.
Живет в душе смешной каприз,
Его скрываю я.
И что сказал старик Гафиз,
То мне сказать нельзя.
1953
Государство Прусское. Проза.
Темный Гегель и страшный Кант.
По-солдатски тянутся розы
И муштруется каждый талант.
Здесь, в Берлине, спиваясь, Гофман
Прусским призракам руку жал.
Здесь писал ироничные строфы
И отсюда Гейне бежал.
И косички российским солдатам
Подарил деревянный пруссак.
И выламывал ноги проклятый
Журавлиный пруссаческий шаг.
И вот здесь гениальный юнкер
Совершил исторический ход:
— Я увижу Германию в струнке
И единый немецкий народ.
Непреклонно в грядущее веря,
Он чудовищный выполнил план.
В битве с Австрией создал Империю,
Воспитал ее вещий Седан.
Он ускорил, железный канцлер,
Катастроф исторических бег.
Под немецкие пушки в танце
Закружился двадцатый век.
Многих многому выучил Бисмарк:
И разгадкам велений судьбы,
И рассчитанной дерзости риска,
<И> холодным приемам борьбы.
И не новый ли дьявольский юнкер
Шел за старым, как тень его, вслед,
И рабочих вытягивал в струнку
Для грядущих боев и побед.
Для грядущего равного рабства,
Где размерены отдых и смех.
После скучного прусского папства —
Социальное папство для всех.
1954
Зажигаясь и холодея,
Вас кляну я и вам молюсь:
Византия моя, Иудея
И крутая свирепая Русь.
Вы запутанные, полночные
И с меня не сводите глаз,
Вы восточные, слишком восточные,
Убежать бы на запад от вас.
Где все линии ясные, четкие:
Каждый холм, и дворцы, и храм,
Где уверенною походкой
Все идут по своим делам,
Где не путаются с загадками
И отгадок знать не хотят,
Где полыни не пьют вместо сладкого,
Если любят, то говорят.
1954
Да, приметы мои все те же:
Дерзость, скованность, дикость, страх,
Неуклюжесть моя медвежья
И печаль в обезьяньих глазах.
Я не двинусь. Что было, все то же
Пусть останется и замрет,
Только кровь взволнованной дрожью,
Словно струны, артерии рвет.
26 мая 1954
Что ж, мучай, замучай, домучай!
Ты, север, так сходен со мной:
Взгляд солнца короткий и жгучий,
Минута метели хмельной.
И вьется она, и смеется,
Змеею кругом обовьет,
А сердце тревожно забьется
И так же тревожно замрет.
Метельную тяжкую тучу
Луч солнца случайно прорвет,
И снова метелью колючей,
Как петлей, меня захлестнет.
В чем больше пугающей страсти:
В метели, в луче ли, как знать?
Но только у них я под властью,
Из сердца мне их не изгнать.
31 мая 1954
Мне все тревоги надоели,
Мне надоели все дела.
Да, я осталась в самом деле,
Какой я в юности была.
Как это все неизлечимо,
Смешно и глупо, без конца.
Пусть все скорей проходит мимо:
Надежды, страсти и сердца.
1 июня 1954
Блуждаю я жалкой нищей
Под нищий русский напев.
Мне служит горькою пищей
Ирония, скорбь и гнев.
Иду, не пугаясь бесчестья,
Навстречу вражде иду.
Мне ветер о близкой мести
Поет в мятежном бреду.
Поет он, что час мой грянет
Внезапно, в тихой ночи,
Когда все сгниет, увянет,
Иссякнут живые ключи.
Когда все надежды стихнут,
Тогда потрясет нас гром.
Снега загорятся и вспыхнут
Высоким — до неба — костром.
5 июня 1954
Меня терзает беспокойство,
Утраты, тягость перемен.
Есть в отступлении геройство,
В победе — рабство, стыд и плен.
Но отступать уж слишком поздно,
Я в чуждый новый мир вошла.
Все незнакомо, странно, грозно,
Полно волнующего зла.
9 июня 1954
Ты опять стоишь на перепутье,
Мой пророческий печальный дух,
Перед чем-то с новой властной жутью
Напрягаешь зрение и слух.
Не родилось, но оно родится,
Не пришло, но с торжеством идет.
Ожиданье непрерывно длится,
Ожиданье длится и растет.
И последняя минута грянет,
Полыхнет ее последний миг,
И земля смятенная восстанет,
Изменяя свой звериный лик.
9 июня 1954
Могли прийти любовь и слава,
Пришли неверие и мгла.
Быть может, я была неправой,
Себя напрасно берегла,
Напрасно всем чужим стихиям
Вставала я наперекор.
Но все ж глаза мои сухие
Встречали ужасы в упор,
Но все ж с опасностью любою
Единоборствовала я,
Я не склонялась пред тобою,
Судьба неверная моя.
Тебя сама я создавала,
Тобой я создана сама.
Тобой подарено немало:
И роскошь мысли, и тюрьма,
И это темное стремленье
К чужому сердцу в глубину,
И торжество, и упоенье,
И счастье в муке и в плену.
Была я правою, неправой —
Кто это скажет наперед?
Быть может, траурная слава
Над гробом знаменем взмахнет.
И не найдет себе замены
Тот, кто любил меня и ждал,
Кто из волнующего плена
Хотел бежать, но не бежал.
14 июня 1954
Наверно, я сухая, скучная,
Как эта скудная земля.
Здесь только вьюга полнозвучная
Играет, душу веселя.
А летом солнце незакатное
Бессменным ходит часовым.
Здесь вечер с утром — непонятные,
День от ночей неразличим.
Здесь ночи от бесстыдства белые,
Белее солнечного дня.
И в эти ночи ласки смелые
Смущают сладостно меня.
И это невозможно вынести,
Сгорели, запеклись уста.
Нет в этой белизне невинности,
А страсть, огонь и духота.
14 июня 1954
Мы жить не могли. Мы дрожали.
Приют наш — тюрьма и кабак.
Как зайцы, мы уши прижали,
Спасаясь от злых собак.
И даже в тюрьме, в заточенье,
Такой же затравленный зверь
В нас тупо швыряет каменья
И ломится в тайную дверь,
Где спрятана жизнь вторая,
Понятная только нам.
Ее не всегда доверяем
Мы грубым обычным словам.
Другие ее опозорят,
Она непонятна другим.
Так ясные чистые зори
Фабричный позорят дым.
3 июля 1954
На улице теплый дождик
И теплая серая муть,
Унылая дума: не сможешь
Судьбу и людей обмануть.
Нас выдадут двери и стены,
Улыбка, сиянье лица.
Мы слишком во всем откровенны,
Два старых забавных глупца.
Октябрь перепутавши с маем,
Мы к юности строим мост.
Мы перья жар-птице ломаем,
Схвативши за радужный хвост.
Но мы не поймаем жар-птицы,
Она ускользнет из рук.
И мост, что в юность стремится,
Под нами подломится вдруг.
5 июля 1954
Не может прошлое быть нам примером.
Но больно знать мне о твоем вчера.
В сыром болоте и под небом серым
Для нас зажегся огонек костра.
Сначала бледно тлел он, замирая,
И вспыхивал, и снова угасал.
И мы смотрели, внутренне сгорая,
И каждый что-то про себя скрывал.
Но поднялось ликующее пламя,
И согревая, и сжигая нас.
А гадины болотные за нами
Следили, не спуская мутных глаз.
И страх, и ревность душу охватили:
Страх перед местью злой нечистоты
И ревность к той пьянящей, страстной силе,
Что многим-многим отдавала ты.
Терзаюсь, и не верю, и томлюсь я.
Хочу поверить и не верю вновь.
А гадин ядовитые укусы
Мне отравляют чувство, мысль и кровь.
Бушует пламя в гневе величавом
И вновь сникает в яркой влажной мгле,
О, неужели мы лишимся права
Любить на этой проклятой земле?
7 июля 1954
Не от нас зависящая мелочь
На часы разъединила нас.
А дуга томилась и немела,
Улыбались губы напоказ.
От такой же мелочи, наверно,
Упадем мы где-нибудь с тобой.
И над нами улыбнется скверно
И взмахнет безносая косой.
Чуждые, навязанные вещи,
Кем-то приведенная беда
Нашу жизнь безжалостно расплещут
По дорогам грязным без следа.
Жалкие, убогие тупицы
И такие же, как мы, рабы, —
Им одним дано распорядиться
Ходом нашей каторжной судьбы.
Если под любовным озареньем
Неразлучны души и сердца,
Их погубят чьи-то подозренья
И растопчут каблуки глупца.
8 июля 1954
Это скука или отчаянье?
Или просто не вижу Вас?
Мы откуда-то резко отчалили,
Но куда мы причалим сейчас?
Все проходит от нас независимо,
От бунтующих наших воль.
Так зачем мне тревожными мыслями
Бередить мою новую боль?
Может, лучше отдаться течению,
Все равно ничего, не решу.
Так зачем же, как прежде, мучению
Я упорно навстречу спешу?
И зачем я брожу неприкаянно
В этот жаркий полуденный час?
Я скучаю? Томлюсь ли отчаянно?
Или просто не вижу Вас?
8 июля 1954
Как назвать? Печаль или веселье?
Кто-то нежно мне прокрался в грудь.
Хорошо уйти сейчас без цели
В невозвратный и далекий путь,
Где другие люди и заботы
И совсем чужая сторона,
И не нужен для меня никто там,
И сама я людям не нужна.
Там меня никто не остановит,
И никто к себе не позовет:
В одиночестве с своей любовью
На любой пойду я поворот.
Все равно дороги незнакомы
И неведомо куда ведут.
Может быть, ведут к чьему-то дому,
Где меня, не зная, крепко ждут.
Может быть, к погибели случайной,
Где-то притаившейся в кустах.
Ах, для нас и наше завтра — тайна,
Тайна даже слово на устах.
Горько недосказанное слово,
И слова, что не сказав, замкнешь,
Слово под глухим слепым покровом,
Что не слухом, а чутьем поймешь.
Хорошо мне с Вами или плохо —
Это тоже тайна для меня.
Знаю, что я с Вами каждым вздохом,
Скорбью ночи и печалью дня,
Что я с Вами ближе, неразрывней,
Что болит и радуется грудь.
И мне страшно. Хочется уйти мне
В чужедальний невозвратный путь.
8 июля 1954
Что страшнее и что нелепей,
Чем любовь наша в ржавых цепях?
Страсти скованной сдавленный лепет,
Поцелуи сквозь темный страх.
Ну, а все-таки Вы мне милы,
Милы мне всему вопреки.
Ваша нежность, томящая сила,
Пьяный взгляд и трепет руки.
9 июля 1954
Здесь майские белые ночи
И майский непрочный снег.
Зачем и чего он хочет,
Живущий здесь человек?
Природа полна беззаконья:
И день незакатный, и снег.
Невольно стремится в погоню
За счастьем былым человек.
Его пурга осыпает
И солнце его палит.
Стремится душа слепая,
Куда беззаконье велит.
Но он опомнится, старый
И белый, как здешняя ночь.
Гореть нескончаемым жаром
И здешнему солнцу невмочь.
Все тише и все короче,
Бледнее солнечный путь.
И клонится к вечной ночи
Моя одряхлевшая грудь.
9 июля 1954
Мне нравится и вихрь несытый,
И тишь перед грозой, и мгла.
Мне нравится, что Вы сердиты,
Что Вы колючи, как игла.
Порой Вы жжетесь, как крапива,
Как перец, едки Вы подчас.
Но есть одно большое диво,
Преобразующее Вас.
Его здесь знают? Нет, едва ли.
Известно только мне оно,
И многие его знавали
Совсем недавно и давно.
9 июля 1954
Больно? Но ведь это было, было,
И утихло, и давно прошло.
И об этой боли я забыла,
И любовь песками занесло.
Я о прошлом часто с осужденьем
Говорю небрежные слова.
Память об угасшем наслажденье,
Как осенний палый лист, мертва.
И о людях, подаривших горе,
Горе, а не радость, мне в ответ,
Вспоминаю, как о страшном вздоре,
Недостойном скорби многих лет.
Не грустя, с холодною улыбкой
Вспоминаю давние года.
Что там в них? Любовь или ошибка?
Все прошло без явного следа.
Вспоминаю и плечами пожимаю
В холоде душевной немоты.
Почему же вновь, душа немая,
О любви заговорила ты?
10 июля 1954
Бьется сердце медленней, истомней.
И с любовью очень трудно жить.
Я не знаю, что я буду помнить,
Чем я буду в жизни дорожить.
Встречу Вас и встречу взгляд суровый,
Взгляд, который ничего не ждет, —
И замрет несказанное слово,
И, взметнувшись, сердце упадет.
Верить ли признаньям Вашей страсти?
Нежный шепот вспыхнул и затих.
Хмель пройдет. С холодным безучастьем
Смотрите Вы мимо глаз моих.
И сидите Вы с лицом суровым:
Ни любви, ни грусти — твердый лед.
И замрет несказанное слово,
И, взметнувшись, сердце упадет.
12 июля 1954
Я собственный фильм обратно кручу.
Сожалеть о прошедшем надо ли?
О, как же много — считать не хочу! —
Я вдыхала и видела падали.
А называлась она «идеал»
И другими именами святыми.
И только запах всегда выдавал
Ее настоящее имя.
И мораль, и верность, и пышная честь
Удивительно пахнут трусостью.
Что за честь, коли нечего есть,
Коли нечем водку закусывать, —
Втайне каждый думает так
И молитвенно руки слагает,
Если видит, что грозный мощный дурак
За икону себя полагает.
Каждый с ревностью патриотической,
Напрягаясь холопьими жилами,
Помогает усердно мерзавцам циническим
Свою мать родную насиловать.
И собой мы не просто, не по старинке
Торгуем в стране <советской>,
А благородно, как на картинке
Из хрестоматии детской.
Если мы сочиним, положим, рассказ,
То всегда с воспитательной целью,
А потом, не промывши опухших глаз,
Хлещем водку по целым неделям.
Эх, стоит ли фильм обратно крутить?
Обращаться к прошлому надо ли?
На ухабистом грязном прошлом пути
Я сама и все спутники падали.
Любовь — спасительный мой ковчег,
Где ты? Где? На каком Арарате?
Ты, прошедший по жизни моей человек,
Прости без слез и проклятий.
Про любовь мне тоже лучше молчать.
Сколько чистого в ней и нечистого.
И навек осталась на сердце печать.
Только чья? Наверно, антихристова.
14 июля 1954
У Вас в глазах я вижу скуку
И дремлющую полутьму.
Холодную целую руку
И горько думаю: к чему?
Слова? О, да! Слова слетают
Легко и нежно с Ваших уст,
Струятся, задыхаясь, тают,
И снова холоден и пуст
Ваш взгляд спокойный, очень ясный.
И снова, снова я — одна.
И снова мир встает ужасный
Передо мною, как стена.
14 июля 1954
Черную землю, светлое небо
Можно ли нам за немилость корить?
Так и в любви невозможно требовать,
Можно только желать и дарить.
Что же ты, сердце, как вихорь скованный,
Запертый в тесных ущельях гор,
Требуешь, ищешь чего-то по-новому,
Гневно с собой вступаешь в раздор.
Разве не все пережито, разорвано,
Разве не выпито все до дна?
Аль тебе мало бывалого черного,
Новая черная мука нужна.
Знай, что в любви невозможно требовать,
Можно только дарить и желать.
Что подаришь ты? Где твое небо?
Где царство, которое можешь отдать?
14 июля 1954
В душе моей какая-то сумятица,
И сердцу неуютно моему.
Я старенькая, в бедном сером платьице,
Не нужная на свете никому.
Я старенькая, с глазками веселыми,
Но взгляд-то мой невесел иногда.
Вразвалочку пойду большими селами,
Зайду я в небольшие города.
И скажут про меня, что я монашенка,
Кто гривенник мне бросит, кто ругнет.
И стану прохожих я расспрашивать
У каждых дверей и ворот:
— Откройте, не таите, православные,
Находка не попалась ли кому.
В дороге хорошее и главное
Я где-то потеряла — не пойму.
Кругом, пригорюнившись, захнычет
Бабья глупая сочувственная рать:
— Такой у грабителей обычай,
Старушек смиренных обирать.
А что потеряла ты, убогая?
А может, отрезали карман?
— Я шла не одна своей дорогою,
Мне спутничек Господом был дан.
Какой он был, родимые, не помню я,
Да трудно мне об этом рассказать.
А вряд ли видели вы огромнее,
Красивей, завлекательней глаза.
А взгляд был то светленький, то каренький,
И взгляд тот мне душу веселил.
А без этого взгляда мне, старенькой,
Свет Божий окончательно не мил.
— О чем она, родимые, толкует-то? —
Зашепчутся бабы, заморгав, —
Это бес про любовь про какую-то
Колдует, в старушонке заиграв.
И взвоет бабье с остервенением:
— Гони ее, старую каргу!
И все на меня пойдут с камением,
На плечи мне обрушат кочергу.
24 августа 1954
Что в крови прижилось, то не минется,
Я и в нежности очень груба.
Воспитала меня в провинции
В три окошечка мутных изба.
Городская изба, не сельская,
В ней не пахло медовой травой,
Пахло водкой, заботой житейскою,
Жизнью злобной, еле живой.
Только в книгах раскрылось мне странное —
Сквозь российскую серую пыль,
Сквозь уныние окаянное
Мне чужая привиделась быль.
Золотая, преступная, гордая
Даже в пытке, в огне костра.
А у нас обрубали бороды
По приказу царя Петра.
А у нас на конюшне секли,
До сих пор по-иному секут,
До сих пор мы горим в нашем пекле
И клянем подневольный труд.
Я как все, не хуже, не лучше,
Только ум острей и сильней,
Я живу, покоряясь случаю,
Под насилием наших дней.
Оттого я грубо неловкая,
Как неловок закованный раб.
Человеческой нет сноровки
У моих неуклюжих лап.
4–6 октября 1954
Сегодня чужое веселье,
Как крест, на душе я несу.
Бежать бы и спрятаться в келью
В каком-нибудь диком лесу.
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной…
Здесь нет несозревших и юных,
Все старятся вместе со мной.
Здесь старят, наверно, не годы,
А ветер, пурга, облака.
И тусклое слово «невзгода»,
И мутное слово «тоска».
Здесь старят весна и морозы,
И жизни безжизненный строй,
И чьи-то тупые угрозы,
Приказы: «Иди!» или «Стой!»
Охрипли чахоточно струны
Надорванной скрипки больной.
Здесь тот, кто считается юным,
Бессильно дряхлеет со мной.
1955
Прошло семь месяцев в разлуке.
Сегодня первое число.
Мы с горя не ломаем руки,
Хоть нам и очень тяжело.
Есть мука, полная актерства:
Рыдать, метаться и кричать.
Мы с героическим притворством
Должны несчастия встречать.
Когда от боли непрерывной
Мы еле сдерживаем крик,
Когда надежд слепых наивность
Нас покидает в горький миг,
Мы все таим и помним свято:
Спасет молчание одно
Все то, чем жили мы когда-то,
Чем жить нам дальше суждено.
1 сентября 1955
(Русская мечта)
Прошедшее мое, оставь,
Меня не беспокой.
Хотела я пуститься вплавь,
А поплелась с клюкой.
Хотела я счастливым стать
Иваном-дураком
И где-то царство отыскать
На берегу морском,
И в нем царить, надев кафтан
Из золотой парчи,
И привозить из чуждых стран
Науки и мечи,
Астрологов и лекарей,
Безбожных плясунов,
Диковинных смешных зверей —
Мартышек и слонов.
И с подданными царь Иван
Сидел бы на печи,
И лил бы мед на свой кафтан
Из золотой парчи.
Заснул бы с пряником в руке
Он крепким сладким сном.
Царевна-лебедь по реке
Плыла бы за окном.
Царевну получил бы он
Без всяческих хлопот.
Ведь тем, кто спать умеет, сон
Удачу подает.
По счастью счастлив царь Иван,
Совсем не по уму.
Разумных много в мире стран,
Нам разум ни к чему.
Ах, спал бы славный царь Иван
И все за ним подряд —
Под зависть очень многих стран,
Которые не спят.
9 июля 1954
(Продолжение «Царя Ивана»)
Кабы в пестром платье идиоткой
Мне сейчас по улице брести,
Хохотать бы резко, во всю глотку,
Тварью, Богом избранной, цвести.
И плевать беспечно в проходящих,
И крестить бы вывеску «Кино»,
Пением молитв тревожить спящих,
В каждое заглядывать окно.
И носить на голове скуфейку,
Позабыть про обувь, про белье.
Выпросив у бедного копейку,
Отдавать богатому ее.
Перед подлецом среди народа
Становиться на колени в грязь.
И, как я, такого же юрода
Величать: Царевич, Светлый Князь.
Русская юродская судьбина,
Почему она меня влечет?
Потому что в жилах половина
Крови древних странников течет.
Хочу я лапотки надеть
Из золотого лыка
И в путь уйти, и посмотреть
На белый свет великий,
Где есть престрашные дома,
Что доросли до неба,
Где есть чудесная тюрьма,
Где кормят белым хлебом,
Где арестантики лежат
На пуховой перине,
А все начальники дрожат,
Как листья на осине.
Где льется золото рекой,
А реки льются кровью.
Где днем поют за упокой,
А ночью — за здоровье.
Где нищие на всех углах
И где их прочь не гонят.
Где с панихидами в гробах
Задаром всех хоронят.
Чем за зря слоняться дни и ночи,
Хорошо бы мне пойти пророчить.
Про лихих правителей коварство,
Про приход антихристова царства.
Тех оно прельстит, кто всех премудрей,
Кто перевивает шелком кудри,
Кто считает злато да алмазы,
Тех, кто пишет хитрые указы,
Кто пылает, страстью обуянный,
Позабывший бога, окаянный,
Кто отрекся от родного брата,
Кто пустой, и нищей, и проклятой
Сделал на года родную землю,
И она посева не приемлет,
Солнце отвергает в лютом гневе
И выносит гибель нашу в чреве.
Вот ударит час. И красный кочет
Православным людям запророчит,
Полыхнет широкими крылами
Над домами нашими, над нами.
Возгорится все кругом, до края,
Озарится путь к святому раю.
Выйдут, кто замучен заточеньем,
Сгибнет враг под божьим обличеньем.
Была бы я жалкой гадалкой
И встретила Вас где-нибудь,
И милой, и вещей, и жалкой,
Я Вам преградила бы путь.
— Гражданка, я Вам погадаю.
Червонный король Вас пленил.
Но я Вам скажу, дорогая,
Бубновый Вам более мил.
Он — светлый, очами он — серый,
Жестокий для Вас человек.
Моложе, красивей, чем первый,
Загубит он скоро Вам век.
А вот почему тут две дамы —
Ума не могу приложить.
В каких-то трущобах и ямах
Пришлось Вам с обеими жить.
Вам преданы обе. И все же
Одна Вам злодейкой была.
Вас дума поныне тревожит
Об этой посланнице зла.
И вот не могу разобрать я:
В чем дамы той главная цель.
И тут же, совсем уж некстати,
Любовная вышла постель.
Вы были с ней в доме казенном,
Железом он был оцеплен.
Ложились вы спать под трезвоны,
А утром будил вас трезвон.
Из этого дома ушли Вы,
От дамы-злодейки ушли.
Вы ждали ее терпеливо,
Но выпали Вам короли.
Червонный и юный бубновый,
Который загубит Вам век.
Забудьте о даме винновой,
Легла она в северный снег.
В тот миг подойдете Вы ближе,
И речь оборвется моя.
— Гадалок и складных, и рыжих,
Таких вот, не видела я.
Тогда я склонюсь, побледнею,
Шепну сквозь сердечную боль:
— Конечно, гораздо милее
Вам юный бубновый король.
Голос хриплый и грубый,
Ни сладко шептать, ни петь.
Немножко синие губы,
Морщин причудливых сеть.
А тело — кожа да кости,
Прижмусь, могу ушибить.
А все же сомненья бросьте,
Все это можно любить.
Как любят острую водку,
Противно, но жжет огнем,
Сжигает мозги и глотку
И делает смерда царем.
Как любят корку гнилую
В голодный чудовищный год.
Так любят меня и целуют
Мой синий и черствый рот.
12 июля 1954
Эй вы, русские глупые головы,
Аржаною набитые половой,
Собирайтесь-ка, милые, кругом,
Потолкуем покрепче друг с другом.
Мы построим-ка царство дурацкое,
Христианское, наше, братское.
Ни царей, ни вождей нам не надобно,
Нам от них превеликая пагуба,
Превеликая, несносимая.
Будем в очередь править, родимые.
Ты — во вторник, а я, скажем, в середу.
Не спасаться ни грыжей, ни вередом
Никому от того управления.
Таковы от народа веления.
А проправишь свой день и — долой!
Отдыхать отправляйся домой.
И работать до поту, как прочие,
А другой — управляй в свою очередь.
Нанимать за себя охотников,
Находить к управленью работников
Запретим мы законом строгим.
Управлять не хочется многим.
Но, что делать, приходится, братцы,
Хоть плеваться, а управляться.
А не то найдутся мошенники
И наденут на нас ошейники,
За ту власть, как клещи, уцепятся,
К нам коростой-чесоткой прилепятся,
Все повыжмут когтями-лапами,
Их не сбросим потом, не сцапаем.
Без царя мы не сядем в лужу,
И десяток царьков нам не нужен.
Мы научены и настрочены,
Управлять будем сами, в очередь.
13 июля 1954
Я не Иван-царевич. Стал шутом я.
Без бубенцов колпак, и черный он.
Кому служу я? Герцогу пустому,
Или царю по имени Додон?
Помещику ли в стеганом халате,
Имеющему с ключницей роман?
За шутки на конюшне он заплатит
Тому, кто будет зваться царь Иван.
Нет! Все не то. Все пряничная сказка.
Я в трезвой современности живу.
И здесь моей комедии завязка,
Которую страданьем я зову.
Кругом бараки — белые сараи.
Дорога. Белый снег затоптан в грязь.
А я блаженный, я взыскую рая,
И судорожно плача, и смеясь.
Колпак мой черный. Сам я шут угрюмый.
Мы бродим по квадрату: я и ты,
Железом отгорожены от шума
И от мирской опасной суеты.
Но я боюсь, что мир жестокий хлынет
И нас затопит, не заметив нас.
Но я боюсь, что в мир нас кто-то кинет,
С нас не спуская неусыпных глаз.
Туда — нельзя. Сюда — не пробуй тоже,
И в стороны с надеждой не гляди.
И там квадрат какой-то отгорожен:
Работай, спи, и пьянствуй, и блуди.
Я — шут. Но почему-то невеселый.
Да ведь шутов веселых вовсе нет.
Шут видит мир холодным, серым, голым,
Лишенным всех блистательных примет.
Но знаешь ли, что царская корона
Не так ценна, как шутовской мой шлык,
Что в наше время ненадежны троны,
А шут поныне страшен и велик.
1954
Ах, наверно, Иванушку сглазили,
Изменился Иванушка в разуме.
На последнюю стал он ступенечку
Да и начал умнеть помаленечку.
Что же дальше? Там глубь черноводная,
Где кикимора злая, голодная,
Как проклятая схватит за ноженьку,
Водяною потянет дороженькой
Прямо в омут, где водятся черти,
Где спознаешься с черною смертью,
Где не будет душе покаяния,
Где не будет с любимой прощания.
Водяной панихиду отслужит,
А над омутом горько потужит:
Дорогая моя, ненаглядная,
С ней и мука была мне отрадная,
С ней и горе мне было, как счастье,
Без нее станет счастье напастью.
1954
Вышел Иван из вагона
С убогой своей сумой.
Народ расходился с перрона
К знакомым, к себе домой.
Иван стоял в раздумье,
Затылок печально чесал.
Здесь, в этом вокзальном шуме,
Никто Ивана не ждал.
Он, сгорбившись, двинулся в путь
С убогой своей сумой,
И било в лицо и в грудь
Ночною ветреной тьмой.
На улицах было тихо,
И ставни закрыли дома,
Как будто бы ждали лиха,
Как будто бы шла чума.
Он шел походкой неспорой,
Не чуя усталых ног.
Не узнал его русский город,
Не узнал и узнать не мог.
Он шел по оврагам, по горкам,
Не чуя натруженных ног,
Он шел, блаженный и горький,
Иванушка-дурачок.
Из сказок герой любимый,
Царевич, рожденный в избе,
Идет он, судьбой гонимый,
Идет навстречу судьбе.
1955
Я не в русской рубашке Иван-дурак,
А надел я лакейский потрепанный фрак.
Выдает меня толстый широкий нос,
Да мужицкая скобка седых волос,
Да усмешка печальнее, чем была,
Да песня, что хрипло в даль плыла.
Да сердце стучит в засаленный фрак,
Потому что забыть не может никак.
28 мая 1955
Шел Иванушка, приплясывал,
Кушачишко распоясывал.
Ой, жги! Ой, жги, говори!
Ты себя тоской-печалью не мори!
Страхи все свои отбрасывай,
Мы увидим солнце красное.
Мы такие ли увидим чудеса,
Долу склонятся дремучие леса,
Реки бросятся неведомо куда,
Покачнутся в удивленье города.
Ты не бойся, дорогая, не дрожи,
А меня покрепче за руку держи.
8 октября 1955
(Отрывки)
Где ели мелкие качались
В равнинах плоских у болот,
Они случайно повстречались
В какой-то день, в какой-то год.
Венцом терновым окружало
Железо смирную тюрьму,
Там чувствовать друг к другу жалость
Не полагалось никому.
В бараках арестантки спали,
Ругались, пудрились, клялись,
Что лучшее они видали
И с ним навеки разошлись.
Работали. И в шахте длинной
Их «сквозь трамвай» вела орда
Мужская, с похотью звериной,
Неутоляемой года.
Точил их сифилис упорный,
Ведя безумье за собой,
И песни о судьбине черной
Они тянули с хрипотой.
Порой за ситцевое платье
Свой — арестант — их получал.
В канаве грязной их объятье
Конвой нередко настигал.
Порой за легкую работу,
За рабье счастье без заботы
Их сам начальник покупал.
Все очень жутко и обычно:
Подъем, работа и отбой.
Две женщины, во всем различны
И с очень разною судьбой
Здесь встретились. Как очень многих
Они встречали на пути,
Ни радости и ни тревоги,
А просто «здравствуй» и «прости».
Одна объездила Европу —
Париж, Италия, Берлин.
А впрочем, русскому холопу
Из всех путей всегда один,
Один останется в итоге —
К тюрьме приводят все дороги.
Чрезмерно тянет нас к отчизне,
К скрипению родных ворот.
И вот глотают наши жизни
Пространства ледяных болот.
Она любила свет и счастье
И чуждой жизни пестроту,
Любви — не нашей — сладострастье,
А в слишком редкостном цвету.
Мы любим тяжко и угрюмо,
Не радостно и не легко,
С философическою думой,
С философической тоской.
А если пламя, так пожаром
Уничтожает все дотла.
С любовным нашим русским жаром
Нам нет уюта и тепла.
Она могла быть верной, нежной,
Могла и охлажденье скрыть,
Подчас могла рукой небрежной
С улыбкой насмерть поразить.
Толпы не выносила серой,
Предпочитала жить в тиши.
Не веря, требовала веры
Во что-то у чужой души.
Итак, вот эта парижанка
Пусть будет первая у нас!
Ну, а вторая арестантка
Второй и в наш войдет рассказ.
Вторая? Та совсем другая,
По с первой схожа кое в чем:
Бессмертной пошлости пугаясь,
Она душила, содрогаясь,
Жизнь, в ней кипевшую ключом.
В ней недоверчивость, усталость
И подозрительности бред.
Она и верить перестала,
Как только родилась на свет.
Дерзания в уме и чувстве,
А в действиях консерватизм.
И пафос был в ее искусстве,
Ирония и злой цинизм.
Да, с яркой розовою краской
Она знакома не была.
У ней насмешливая маска
К лицу навеки приросла.
Сорвите эту маску, сразу
Она бы кровью истекла.
Боялся этот пылкий разум
Любви, как рабства и как зла.
И все ж к любви стремился тайно,
И властвовать в любви хотел,
И гибель чувствовал в случайном,
В похмельном сочетание тел.
Не только с гордым, очень острым,
Порой блистательным умом —
Был ее дух и с очень пестрой
Российской глупостью знаком.
Простосердечная, святая,
Чистейшая, родная дурь,
Перед тобой и камень тает,
Ты разгоняешь хворь и хмурь.
С умом и глупостью безмерной
Вторая весь свой век жила.
От сумасшествия, наверно,
Ее лишь глупость и спасла.
Вином и солнцем Ренессанса
Ее душа была пьяна.
Она была в Вольтера, в Франса
Умом до смерти влюблена.
Быть может, ум ее ошибся,
В разладе находился с ней.
Бальзак и пуританин Ибсен,
Наверно, были ей родней.
— Что значит жить? В борьбе с судьбою,
С страстями темными сгорать,—
Она наедине с собою
Не уставала повторять.
Но кредо северного скальда
Не претворила в жизнь она,
На участь смутную Уайльда
Она была обречена.
И только русский смех безбрежный
И гейневский разящий смех
Спасали дух ее мятежный
Из омутов постыдных всех.
Но это все — литература,
Где жизни надменная суть.
Не шахматной игры фигуры
Людской определяют путь.
Итак, она фабричной гарью
С младенческих дышала дней,
Жила в пыли, в тоске, в угаре
Среди ивановских ткачей.
Родимый город въелся в душу,
Напоминал ей о себе
Всю жизнь — припадками удушья,
Тупой покорностью судьбе.
Там с криком «Прочь капиталистов!»
Хлестали водку, били жен,
Потом, смирясь, в рубашке чистой
Шли к фабриканту на поклон.
«Вставай, проклятьем заклейменный!» —
Религиозно пели там.
Потом с экстазом за иконой
Шли и вопили: — Смерть жидам!
Романтики бесплодным взлетом
Звучал призывный этот крик:
Евреев было ровным счетом
Пяток врачей и часовщик.
А впрочем, в боевых отрядах
Рабочей массы был народ,
Который находил отраду,
Читая «Правду» и «Вперед».
Читали Маркса, и Ренана,
И Конан Дойля, и Дюма.
Любили чтенье страстно, рьяно,
Самозабвенно, без ума.
Митинговали на маевках:
Царя так сладко было клясть.
Но разгоняла очень ловко
Бедняг в лесу казачья часть.
И Талка с ужасом смотрела,
Каков околыш картузов:
Малиновый — так будешь целый,
А желтый — к смерти будь готов.
С исхлестанной спиной по лужам
Они плелись домой, шепча:
— Да, желтые гораздо хуже,
Да, астраханцы бьют сплеча…
Вот этот бесполезный ропот
И русской жизни дикий бред
Душою бросили в Европу
Вторую нашу в десять лет.
Кого в семь лет она читала?
Пленяли По и Теккерей,
А в десять сразу взрослой стала,
И детства не было у ней.
Тургенев, Лермонтов и Гоголь
Спасли в ней русское нутро,
Зато привили ей тревогу
И в руки сунули перо.
… … … … … … … … … … … …
Авторитетом, тайной, чудом
Земная власть всегда сильна.
И жалким ослепленным людом
Жестоко правит Сатана.
… … … … … … … … … … … …
И в этом средоточье власти,
Навеки веру потеряв
В свободу, в истину и в счастье,
В незыблемость обычных прав,
Узнала, что двуликий Янус
Ученья все, добро и зло.
Незаживающую рану
Ей это знанье нанесло.
И даже в Марксовых канонах,
Прославивших рабочий класс,
Одно лицо — для посвященных,
Другое — для наивных масс.
Что для рабов — одна мораль,
А для правителей — иная,
Что лишь идеалист и враль
Таких вещей не понимает.
Что эта истина одна
Из всех угасших древних истин
Жива, могуча и властна,
Полна святого бескорыстья.
Она жива, она царит,
Но в тайне, в тишине сокрыта,
У ней смиренный робкий вид,
Она прикинулась убитой.
В кремлевскую ночную тьму
Вступил, смеясь довольным смехом,
Безумец Ницше, и ему
Кремль отвечает мрачным эхом.
Когда пророк великой секты,
Недвижный и немой, угас,
На смену появился некто,
И некто целый мир потряс.
Умерший мудрый был учитель
И государства устроитель,
Оппортунист и дипломат,
Умевший отходить назад.
Все планы подчинил он жизни
И практике политидей,
Марксизм крестил он в бакунизме,
Как большевистский иерей.
Вторая услыхала фразу
В стенах притихшего К<ремля>.
Она ей осветила сразу
Весь трюм ужасный корабля,
Обманный пафос революций
И обреченный бунт рабов,
Что ждут, надеются и рвутся
К господству из своих оков.
Вот за кровавые утраты
Достигнутая нами цель:
— Да, он великий был диктатор,
Таким, пожалуй, был Кромвель.
Вторую поразили резко
Совсем не самые слова,
А тон уверенности резкой,
Обыденный, как дважды два.
Как будто нечего и спорить,
Кто спорит из-за аксиом?
И после этой фразы вскоре
Заговорили о другом
Два друга. Кто же эти двое?
Какой отмечены судьбой?
Один? Без выбора возьмите
Вы томик чеховский любой.
Провинциальный скромный житель,
Мечтатель бледно-голубой.
Чего он ждет? «Небес в алмазах
И счастья через триста лет».
Ну, а пока строчит приказы,
Копирует наш дикий бред.
Бюрократический, петровский,
Змеино-скользкий и пустой,
Живучий, питерский, московский,
Губернский, русский, роковой.
Итак, из двух друзей один
Похож на чеховских героев.
В пальто, в галошах господин,
Фигурой — ни высок, ни строен,
Окладиста и аккуратна
Седеющая борода,
И мешковат костюм опрятный.
Смущенность некая всегда.
Лицо спокойное румяно,
И вообще он очень тих.
Он тих и в русских спорах пьяных,
Среди своих, среди чужих,
И тихо о «начальстве новом»
Он, как щедринский персонаж,
Бросает вскользь одно-два слова.
Но кто же незнакомец наш?
Кто он? Учитель из уезда,
Старорежимный мелкий чин?
— Он с неба не хватает звезды, —
Все изрекли бы, как один.
И проврались бы не чуть-чуть,
А очень грубо, очень шибко,
Обычных заключений путь
Здесь оказался бы ошибкой.
Он — видный — здесь и за границей.
Изгой марксистский, еретик,
Изгрызший мысли и страницы
Десятка тысяч разных книг.
Он и мыслитель, и бесцветный —
Но социальный — романист.
И честолюбец кабинетный,
И полумистик-атеист,
И врач, и экспериментатор,
И в нем был деспот тайный скрыт,
И он бы тоже был диктатор,
Обманчив этот робкий вид.
Второй — нарком и дилетант,
Искусств любитель беззаветный
(Pardon за каламбур: приметный
Щеголеватый алый бант
На рясе партии суровой),
Надевший тяжкие оковы
Морали и ограничений
Эмоций, жизни, красоты.
Во имя <пробел> ученья
Они изъяли все цветы
И сказки все из обихода:
Все это вредно для народа,
А впрочем, извините нас,
Вернее, для рабочих масс.
«Народ» — в то время это слово
Звучало очень нездорово,
Порой слащаво-либерально
И отвлеченно-нереально,
То черносотенно и гнусно,
Короче говоря, невкусно.
Все вспоминали, мрачно ежась,
Жандармские усы и рожи,
В гороховых пальто шпиков,
Орущих пьяных мясников,
С портретом царским в градах, селах
Ходивших истреблять крамолу.
«Народ», «патриотизм» и «Русь»
В то время нагоняли грусть.
Опасна этих слов природа:
«Союзом русского народа»
От них несло свежо и резко
И выстрелов коротких треском,
Нагайкой, петлей и тюрьмой,
Египетской российской тьмой.
А через тридцать лет… Ну, что ж,
Вновь повторились те же рожи
Жандармских унтеров, шпиков.
Закон истории таков.
И на бесклассовой заре
Вновь появились в словаре:
«Патриотизм», «народ», «святая
Столица родины — Москва» —
Давно знакомые слова,
Давно лежавшие в могиле.
Они лежали, но не гнили.
Они восстали из гробов.
Закон истории таков:
Ничто не умирает, но
Умершим притвориться может,
И повторяется одно
Всегда, всегда одно и то же.
23 июля — 11 августа 1954