Япона жизнь


(Хокку)

Снова рассвет.

Ветка стучит в стекло.

Отпилю.


Вставать не буду.

Пускай себе там, на работе,

Думают: где он?


Лежу и плачу.

Что же мне снилось такое?

Наверное, шпроты.


Надо идти.

Если придумать куда,

Можно вставать.


Старик под окном

В мусорном роется баке.

Все же напьюсь.


Возьму красный флаг

И выйду со старым портретом.

Вдруг да поможет?


Щелкнул пультом.

Спикер приехал в Думу.

Будет ли кворум?


Вышел за хлебом.

Купив, покрошу его птицам?

Вряд ли. Съем лично.


Повстречал Горбачева…

Зря мы не слушали старца.

Плачу, в плечо уткнувшись.


Кимоно прохудилось.

Жду зарплаты за май и июнь.

Бамбук и вишня в снегу.


Птица на крыше.

В клюве большая корка.

Летать разучилась.


Сакэ не осталось.

Сосед отдыхает в прихожей.

Голова в обувнице.


Не спится. Волнуюсь:

Потанин или Березовский

Получит «Роснефть»?


Любой пройдоха корчит тут пророка,

Что ни мерзавец, то посланец Бога,

И если вправду есть Господне око,

Оно давно закрылось от стыда.

Засим же никому из них не страшно.

По кумполу бы дать вошедшим в раж, но

Скорей они тобой удобрят пашню

Под всенародно-радостное «да!».


Когда Москва, сдыхая от жары,

из кожи улиц выползла на дачи,

я уезжал от друга, наудачу

из этой выходившего игры.

Бог знает, где он полагал осесть,

взлетев из «Шереметьева-второго»…


Я шел под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон – и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете и переменой собственной судьбы застал врасплох. Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул ее ногой, или дебют разыгран был другой – не ведаю, застал конфликт в разгаре, – и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало, и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж – пути, цистерны, кран, забор, гараж. – пейзаж, довольно близкий к натюрморту…

(О Господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населенные. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, – желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)

Но я отвлекся. Склока между тем уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут ни при чем – во всем виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на все готов: «Стрелять!» – кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками на встречу, и звал истошно лысый старовер «отца народов» для принятья мер, чтобы «отец» единство обеспечил.

А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось, и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, будто вынутых из Босха.

Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий-печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов – и тот, который был на все готов, «Вечерку» вынув, впился в некрологи. Панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понес свои сто песен об усатом боге. Он шел под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина «Хлеб» – по нашей с ним, о господи, по общей – Родине…

А что, мой друг, идут ли там дожди, поют ли птицы и растет трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это – и уже едва ли поверю в жизнь на том конце земли. Нам, здешним, и без Мебиуса ясно: за Брестом перевернуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошел, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный, и праведные слезы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.

А мне в придачу – душу, на лотке лежащую меж йогуртом и киви, и бедный мозг с иголкою в виске, свернувшийся улиткой на листке – на краешке неведомой стихии…


Загрузка...