Ты помнишь наши встречи?

Мемуары сержанта запаса

Посвящается С. А.


У историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, еще будет указано, имеют одно скромное достоинство: все они произошли на самом деле.


История болезни

В конце февраля 1981 года меня прямо с полкового стрельбища увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:

– Шендерович тут есть?

Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Дело в том, что я, пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, доходил.

У меня болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки – не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.

Человек, не служивший в Советской Армии, резонно спросит тут: не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит. Потому что самое опасное для советского солдата не болезнь. Самое опасное – это приход в санчасть, ибо тут ему открывается два пути. Либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти с мылом каждые два часа, пока не сгинет окончательно, – либо не госпитализируют, и его умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.

Меня из санчасти возвращали дважды – и оба раза с диагнозом «симуляция». В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом.

Не найдя перелома, майор объявил мне.что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в санчасть снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи – ив воскресенье меня повезли на снимок.

А еще через неделю я был приведен пред ясные майорские очи и вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. Апропо майор сообщил, что если еще раз увидит меня на территории полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.

Юноша я был смышленый и проверять, как держит слово советский офицер, не стал. Мне хватило ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу отдельно.

Так, днем топча плац, а по ночам не вылезая из нарядов, я всю зиму привыкал к существованию на грани отключки – поэтому появление на стрельбище в конце февраля зеленой машины с крестом и крик незнакомого лейтенанта воспринял как очередное доказательство бытия господня.

В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.

Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» – спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», – вяло ответил я и снова уснул.

Что интересно,чаю мне принесли.

На третий день к моей койке начали сходиться мед-санбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня. я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит – служба идет» не реализовалось так буквально.

При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, с нескрываемым любопытством переспросил:

– Так это ты и есть Шендерович?

И я ответил:

– В этом не может быть сомнений.

Тут я был не прав дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ огреб по самое не могу, а во вторых, сомнения в том, что я Шендерович, уже были.

На второй или третий день после прилета в столицу ордена Ленина Забайкальского военного округа город Читу нас, лысых дураков, построили в шеренгу, и прапорщик Кротович, человек интеллекта запредельного, выкликнул, глядя в листочек:

– Шендеревич!

– Шендерович. товарищ прапорщик, – неназойливо поправил я.

Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.

– Шендеревич, – повторил он, потому что у него так было записано. Я занервничал:

– Шендерович, товарищ прапорщик.

Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.

Прапорщик снова внимательно посмотрел – но уже не на листочек, а на меня.

– Шендеревич, – сказал он очень раздельно. И что-то подсказало мне. что ему виднее.

– Так точно, – ответил я – и проходил Шендеревичем до следующей переписи.

А в начале марта 1981 года я (уже под своей фамилией) стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Уж не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к нему, профессиональному рентгенологу, но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.

Впервые рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе. Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих в медсанбат. Лев Романович считал, что с таким остеохондрозом долго не бегают – даже по равнине и со своим лицом.

Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.

В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что в этом самом вместе повествования следует припомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался по ночам от мысли, что они где-то там несут нелегкую службу за меня, но – чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался. Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину.

До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.

Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем это даже мягко сказано. Дело было так. Как-то ночью меня, в лунатическом состоянии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.

– Солдат, – сказал он. – Есть хочешь? Видимо, ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами, потому что, не дожидаясь его, повар предложил:

– Подгребай сюда через полчасика, солдат, я тебя покормлю. Только без шума.

Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово «покормлю» вызывало истерические реакции. Это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском военном округе на эту тему ходило в обращении словосочетание «прием пищи», существительное «жрачка» и глагол «похавать».

На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились запахи.

В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.

Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что ее в Советской Армии не было никогда, но что ко дню моего призыва еда в СА кончилась – это утверждаю как очевидец. Я ее уже не застал. Новобранцы образцовой «брежневской» дивизии образца 1980 года ели только то, что не представляло интереса для десятка воров, кормившихся при кухне. Хорошо помню в связи с этим ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чите полукилограмма черствоватых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, курсантом, уронив на затоптанный в серое месиво пол кусочек сахара, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель здесь подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.

Впрочем, я отвлекся.

Так вот, в медсанбате мне было хорошо. Это сначала. А потом стало совсем хорошо. В одно прекрасное утро на осмотре, командир медроты капитан Красовский – к слову сказать, умница и трудяга – ни с того ни с сего и весьма притом конфиденциально поинтересовался не знаю ли я часом генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну и хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, иди лечись…

Через несколько дней меня попросили зайти.

В кабинете у капитана сидел некий старлей с щитом и мечом в петлицах, сам же Красовский, пытливо на меня глянув, тут же из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало как-то не того… Дело заключается в том. что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и в особенности к мечу.

– Рядовой Шендерович? – спросил старлей. Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.

– Как себя чувствуете? – продолжал старлей. – Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?

И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.

Не буду врать, что мне захотелось себя ущипнуть – скорее даже захотелось ущипнуть лейтенанта, – но вот ощущение некоторого сдвига по фазе появилось. Например, я и по сию пору уверен, что если бы наябедничал старлею на кого-нибудь из сослуживцев, до командира полка включительно, то этому кому-нибудь назавтра поставили бы клизму со скипидаром. Если я ошибаюсь, то пусть это останется моей маленькой невинной мечтой.

Но я не готов к такой щедрости со стороны судьбы и, как мешком ударенный, бездарно промямлил, что у меня все хорошо.

– Где желаете продолжить службу? – спросил старлей.

Я вам клянусь своим остеохондрозом – это чистая правда! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но совершенно ошалев от нереальности происходящего, я ответил нечто до такой степени благонравное, что человека послабее могло от этого и стошнить. Старлей же только светло улыбнулся и в последний раз спросил:

– Значит, все в порядке?

Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.

Сразу после ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем уж по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли у генерала Громова из прокуратуры быть такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну нет же, о господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.

– Понимаешь. – ответил он наконец, – генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.

И он с опаской заглянул мне в глаза.

Я был потрясен – а когда немного отошел от потрясения, то сильно струхнул. Я только тут догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Ивана Александровича Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль – с той лишь разницей, что, в отличие от Ивана Александровича, у меня нет брички, чтобы заранее укатить отсюда. По здравом размышлении я струхнул окончательно. До меня дошло: только что, за пять минут. Советская Армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед – и я не очень-то представлял, какой валютой придется за это расплачиваться.

Но деваться было некуда.

С тех пор я постоянно читал в глазах окружающих посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару – словом, разве что не врал про государя императора! Я вообще не врал! На возникавшие время от времени наводящие вопросы я по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне прозрачный.

Вскоре я перестал ломать голову над этим кроссвордом, просто жил себе как человек – впервые со дня призыва.

А устроила мне весь этот неуставной рай моя собственная мама. Получив мое письмо из медсанбата, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессмыслицы. И тогда добрый приятель нашей семьи, который по совместительству был, говоря гоголевским языком, Значительное Лицо, позвонил по вертушке вот этому самому генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости исполнения представившись моим дядей, попросил генерала уточнить состояние здоровья племянничка.

Значительное Лицо, надо полагать, и не догадывалось, как сдетонировала на просторах Забайкальского военного округа его невинная просьба…


Возле еды

В конце мая я стал хлеборезом.

Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза – всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы – в общем, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.

А вместо него как раз вернулся из медсанбата я – отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе «культпросветработник высшей квалификации».)

Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже, напротив, обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата – стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно как божий день – и мысль, что только случайность спасла Вооруженные силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности – ниже.)

В общем, я стал хлеборезом и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.

После «Графа Монте-Кристо» у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.

Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.

Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать, – но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.

В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». – «Не дам», – сказал я. «Дай, – сказала физиономия. – Во-дилы велели». – «Скажи им: нету сахара», – ответил я. «Дай», – сказала физиономия. «Нет», – сказал я. «Они меня убьют», – сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» – возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон же!» – И физиономия кивнула на коробки. «Это на завтрак», – сказал я. «Дай», – сказала физиономия. «Уйди отсюда», – попросил я. «Они меня убьют», – напомнила физиономия. «О господи!» – Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», – вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки, – сказала она наконец и тут же пояснила: – Водилы велели!» – «Масла не дам!» – крикнул я. «Они меня убьют», – печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», – прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».

Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:

– Э, хлэборэз. масла дай?

Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь v моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет». отвечали удивительно однообразно: «Они меня убьют».

И я давал чего просили.

От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника – после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.

Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» – доброжелательно спрашивал полковник. «Все на столах», – отвечал

я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду – посажу», – предупреждал он. «Не найдете», – отвечал я. «Найду», – обещал полковник. «Дело в том, – мягко пытался объяснить я, – что я не ворую». – «ты, Шендерович, нахал!» – отвечал на это подполковник Гусев – и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.

Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты – не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.

Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паеч-Ц нами и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие на первый взгляд процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:

– О! Хорош! Забирай!

– Витя, – смиренно вступал я, – подожди, пока стрелка остановится.

Витя наливался бурым цветом.

– Хули ждать! – кричал он. – До хуя уже масла! У – Еще триста грамм надо, – говорил я. Ч – Я округлил! – кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. – Уже до хуя!

Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было только привязав Марченкова к холодильнику, о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.

Получив, таким образом, масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был на-

кормить им весь полк плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия – за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер – минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И взяв ручку, я погрузился в расчеты.

Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова– Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.

Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих, если бы не упомянутый начальник столовой прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапор шик так не считал, и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить – афишировал.

Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники столовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов. Частично – потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны: мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, – это Божественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний отдыхал.

Да, так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал. он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее i легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес – и стрелка зашкаливала граммов на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.

– А ну-ка, сержант, – брезгливо сипел он, – дайте мне во-он ту тарелку!

Я давал «во-он ту», и стрелку зашкаливало еще больше.

Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.

Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас бог знает кто, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, выпучив глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.

Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву – как сон, как утренний туман.

Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище Кирпич (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько «полка-нов», пара майоров неизвестного происхождения – и прапорщик Кротович.

Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уж о Кирпиче. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии старших по званию он съеживался автоматически.

И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. «Пустую чашку!» – приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних граммов.

– А-а, – понял наконец генерал. – Это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, – сказал он, – сколько там чистого мяса!

И перелил бульон из правой чашки в левую – в противовес! Теперь вместо лишних двухсот граммов – двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:

– Разрешите, товарищ генерал?

Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала. Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул Кирпич.

Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал-лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.

– Армянин? – спросил меня будущий замминистра обороны страны.

– Никак нет, еврей, – ответил я.

– А-а, – сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели Кирпич, несколько «полканов», парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши: «Молодец, сержант!» – подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.

Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого над округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов. Для совсем молодых читателей, а также для тех. кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского военного округа. Как говорила мужу леди Макбет, «о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума». В общем. Устинов летел на учения – с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая «бреж-невская» дивизия, а в ней – наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.

Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом министра все в полку посходило с ума – майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.

Но главное было – борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель, красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.

Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.

А с другой стороны – ведь министру обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим – и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.

– Осень, товарищ маршал!

Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды – следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав – смотреть программу «Время». Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.

– Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.

– Так нет же телевизора!

– Рассесться в колонну по шесть!

Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа «Время».

Но это – к слову.

А Устинов в наш полк так и не приехал.

…Постепенно дембелея, я хлеборезил до следующей весны, не избежав, впрочем, ни «губы», ни мордобоя. А весной оказалось, что все это время я был не только хлеборез, но и подрывной элемент, о чем см. ниже.

Под колпаком

Фамилия нашего полкового особиста была Зарубенко. Капитан Зарубенко. Согласитесь, что, учитывая специфику работы, это звучит. Специфика эта была такова. что, хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:

– Зема, ты это… следи за языком.

– А что случилось? – поинтересовался я.

– Ничего, – ответил Вовка. – Просто думай, что говоришь. И считай, что я тебя предупредил.

– Ну а все-таки? – спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.

– Капитан Зарубенко тобой интересуется, – пробурчал наконец Вовка. – Что-чего – не знаю, но интересуется.

Не могу сказать, что я испугался. Впрочем, это скорее свидетельствует о некоторых недостатках в общем развитии, нежели о душевной стойкости. Просто я не очень представлял, с чем буду иметь дело. Мне казалось, что если я не шпионю на Китай, то с меня и взятки гладки.

Что же до Зарубенко, то я даже толком не знал, кто это, но Вовка мне разъяснил – и я вспомнил. Я вспомнил, как год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка подполковника Голубева, обкладывая его таким матом, что даже знамя краснело. Голубев же, чья крепенькая фигурка обычно наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку – и молчал.

Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о Вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил нежнее родной мамы батальонный замполит капитан Хорев – и предложил прокатиться с ветерком в штаб дивизии.

– Зачем? – спросил я.

– Не знаю, – соврал он, и мы поехали. Я понимаю, что уже успел утомить читателя примерами собственной тупости, но не могу не заметить, что по дороге начал мечтать и домечтался до следующего: скоро Девятое мая, в Доме офицеров готовится праздничный вечер, и командование вспомнило, что у них в хлеборезке чахнет-пропадает профессиональный режиссер…

Вот чего с людьми бывает весной, да еще под дембель!

В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику, что младший сержант Шендрович по его приказанию доставлен. Но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки. Я вошел и был приглашен сесть, что и сделал в самом радужном настроении. Я чего-то ждал – и, забегая вперед, скажу, что дождался.

Сначала полковник попросил рассказать о себе: кто я, да откуда, да кто родители. Спрашиваемо все это было настолько по-отечески, что я бы, пожалуй, рассказывал ему свой семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор.

Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был, судя по всему, замечательным, потому что, помолчав, начал пулять в мою сторону вопросами и попадать ими со страшной силой.

И только тут до меня дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло наконец в моей бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все. Перед ним лежала пухленькая папочка-скоросшиватель, и в ней лежали бумажки. Впоследствии я имел возможность в ту папочку заглянуть. Как я получил эту возможность, не скажу – пускай майор, или кто он теперь есть, сам дознается, если хочет: ему за то государство деньги платит. Но, доложу вам, занятие! Если кому приходилось читать доносы на самого себя, он меня поймет!

Впрочем, все это было потом, а пока я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, уворачиваясь от вопросиков из майорского угла и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне. Оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам столько правдивых страниц из советской истории, что по совокупности это могло тянуть на идеологическую диверсию.

По нынешним буйным временам следует самокритично признать, что в своем скромном антисоветизме я не дотягивал и до журнала «Коммунист», но то был восемьдесят второй год – и от майорской осведомленности мне стремительно похужело. Кроме того, поражал и масштаб особистских интересов. Например, среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму – оказалось, что я читал кому-то его стихи. Хорошо еще, что в других показаниях оказалась зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне скостили. Так сказать, баш на баш.

А теперь о главном. Как и всякого любознательного человека на моем месте, меня чрезвычайно интриговал вопрос: кто? Кто стукнул? Моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.

…Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный лейтенант по фамилии Седов. Окончил он, как и полагается замполиту, какое-то политическое училище и выглядел, мягко говоря, простовато. Впрочем, его эта самая простоватость даже располагала. И наконец,; он был москвич, чем порождал ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание своей лопоухости. Кстати, о лопоухости.

В ноябре того же 1981-го я сидел в Ленинской комна-г те и читал свежую «Литературку», в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. А еще Машовец мрачновато сообщил всем заинтересованным органам, что не нашел у Э.Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе. Это было невиданно даже по тем пещерным временам.

– Ну. бред, – сказал я, чувствуя, что если ни с кем Ма-' шовцом не поделюсь, то взорвусь от возмущения, как маленький паровой котел.

– Что бред? – с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье зашедший в Ленинскую комнату – видимо, почитать на сон грядущий классиков.

И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.

А когда через полгода полковник сообщил мне, что в придачу ко всему я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:

А вот тут лейтенант Седов все перепутал!

– Да ничего он не перепутал! – оборвал меня полковник – и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко. Теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.

– Перепутал, перепутал, – сказал я.

После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял ко мне интерес и вскоре ушел. На полновесное «дело», как это ни прискорбно для моего самолюбия, я не тянул.

Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник помяг-чел. Видимо, суровой музой его бдительности был майор-артиллерист; в отсутствие оного полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил его напоследок: что он думает о замполите, доносящем на солдат?

– Дерьмо он, а не замполит, – с чувством ответил полковник, – но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай. кому что говоришь!

В точности повторив, таким образом, совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:

– Здравствуй.

– Здравия желаю, – ответил я. Седов удивился:

– ТЫ не подаешь мне руки?

Я был вынужден подтвердить его подозрение.

– Почему? – спросил он.

– А вы сами не догадываетесь, товарищ лейтенант? И он догадался!

– А-а, – протянул как бы даже с облегчением, – это из-за докладной?

– Из-за докладной, – подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили.

– Так это же моя обязанность, – объяснил он. как если бы речь шла о выпуске боевого листка. – А вдруг ты завербован?

Я заглянул ему в глаза. В них светилась стальная зам-политская правота. Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.

– Видишь, – сказал он, – проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.

В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня передернуло.

– Разрешите идти?

Он разочарованно пожал плечами:

– Идите.

И я пошел – по возможности подальше от него.

Но раскрученное энергичным Зарубенко из идиотской кляузы про герб и Чебурашку, «дело» мое не сгинуло с дембелем: уже в Москве, через несколько лет, одного моего приятеля вызывали, интересовались мною, моими родителями… Когда я думаю обо всем этом, меня начинает обуревать мания величия, даже хочется пошпионить чуток на кого-нибудь – чтобы хоть как-то оправдать народные деньги, потраченные на прокорм забайкальских особис-тов и политработников, если только это не одно и то же.

Единственным же реальным следом этой истории в моей жизни явилась внезапная отправка из образцового полка на дивизионный хлебозавод – и снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я был демобилизован на две недели раньше, так и не став советским офицером. за что искренне благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта


Уведомление

Я обещал, если хватит цензурных слов, рассказать о первых месяцах службы и персонально – о старшем сержанте Чуеве

Не хватило.


История с «крысой» (вместо послесловия)


Отправка на дивизионный хлебозавод стала мне последним «прости» от Советской Армии перед скорым дембелем.

Хлебозавод считался то ли местом ссылки, то ли перевалочным пунктом на пути в дисбат – а в общем, был он территорией как бы вне образцовой «брежневской», куда – с глаз долой, из сердца вон – сбрасывались нечистоты личного состава. Служили там: водила, перевернувший по пьяни полковой «уазик», «дед», пославший на три буквы кого-то из начальства, дембель, учинивший сверхнормативный мордобой, эт цетера, эт цетера… Были, конечно, и служившие под началом всех этих героев бедолаги-солдатики: дембеля, даже провинившегося, не заставит трудиться в Советской Армии весь Генштаб во главе с министром обороны.

Единственным «политическим» в этой компании был я, что в полном соответствии с блатными законами, царящими в СА, и предопределило мой статус. Впрочем, жаловаться грех: счастье мое, что я попал сюда на втором году службы… Да и не про то речь.

А вот про что.

В один из апрельских дней, почти перед самым моим дембелем, личный состав хлебозавода поймал огромную крысу – и не убил ее, а, умело растягивая удовольствие, зверски замучил. В милом развлечении этом участвовал и начальник хлебозавода, лейтенант, который появлялся у нас не часто, но уж зато трезвым – никогда.

За полтора года службы я, как и все остальные, навидался немало, но этот случай поразил меня: в вырвавшейся наружу энергии жестокости было что-то символическое.

Через неделю-другую я демобилизовался.

В Москве я целый год пытался забыть предыдущие полтора, но, видимо, не смог, потому что вскоре начал писать и написал несколько «армейских» рассказов. Один из них назывался «Крыса»: я, как кристаллик армейской жизни, вынул из забайкальского апреля тот страшный и бессмысленный день и по возможности от-страненно рассмотрел его.

Я был еще относительно молод, поэтому следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным. Кстати, я хочу этого до сих пор.

В первой же редакции я получил на «Крысу» устную рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает», звучавшему, на мой взгляд, несколько двусмысленно, и получил в ответ, что если вопрос встанет, то мне же хуже, потому что я существо молодое, а ГлавПУР – злопамятное. Аналогичные приговоры я услышал и в других редакциях, а в одной рмне прямо предложили спрятать рассказ и никому его не доказывать. На мой детский вопрос, почему я должен уходить в подполье, мне было туманно отвечено, что среди редакторов встречаются очень разные люди… Но все это были цветочки. А ягодки пошли совсем ядо-ритые.

В очередном журнале редактор, суровая женщина средних лет с вечной папиросой в пальцах, вдруг спросила меня напрямик: хочу ли я увидеть этот рассказ напечатанным? Ответ опускаю за ненадобностью. Хорошо, сказала она, только это будет ваш перевод. Как – перевод, спросил я. С какого? С испанского, без колебаний ответила редактор. Сначала я подумал, что она обкурилась. Но глаза ее излучали какую-то патологическую нормальность. Засим мне было предложено найти какого-нибудь латиноамериканца (лучше всего – чилийца) из университета Патриса Лумумбы, сговориться с ним, перевести рассказ на испанский, а оттуда – обратно на русский, но уже с испанскими именами. Редактор пообещала, что получится очень прогрессивный рассказ про то, как солдаты хунты во главе с лейтенантом, ну, скажем, Родригесом затравили опоссума.

Я бы дорого дал, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.

Я ответил, что никогда не бывал в Чили. Я спросил, кто такой опоссум. Ну не все ли равно, ответила редактор. Я сказал, что мне не все равно. Не говоря уж об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел.

С тех пор минуло восемь лет. Ушел Пиночет. Нет ни Стресснера, ни Дока Дювалье. Под давлением демократических сил рушатся последние военные режимы в Латинской Америке – и у меня почти не остается шансов увидеть свой рассказ напечатанным.

Рассказа, конечно, жаль, но хунтам поделом! Еще Гашек сказал в свое время, что армия – это дерьмо, дерьмо и дерьмо. Разумеется, Гашек имел в виду империалистическую армию.

1991


Послесловие

Прошло еще несколько лет, а эта рукопись так и не стала публикацией. Не время, говорят. Да и материал устарел.

И впрямь: Советская Армия благополучно превратилась в Российскую, генералитет обновился и увеличился вдвое, замполиты ударились оземь и стали военными психологами. Батюшки крестят БМП. Опять же реформа идет безостановочно – словом, обновление такое, что просто хоть не живи!

Таким образом, все сказанное выше является бестактным и неуместным. Простите меня, если сможете.

1997

Загрузка...