Насчет И.О Перевод В. Ошиса

И поэтому никогда Он не примирится с вашим грехом, ибо грех сам по себе невозможно исправить, но Он может примириться с вашей личностью, ибо ее можно возродить.

Трейхерн[111]. Столетия медитации

Натали

В этот день Натали слышит уже на лестничной площадке дома, в котором с утра было очень тихо, как снаружи кто-то произносит имя Ио; она даже не прислушивается, как и что говорят, ей довольно, что говорят об Ио, что-то насчет Ио, где-то совсем близко, по соседству, во всяком случае, это касается Ио, и она тут же плетется к лестнице. Возле перил она быстро оборачивается, нарыв в ушной раковине снова, в который уже раз причиняет барабанной перепонке что-то непоправимое.

— Ох, — вырывается у Натали. Ставшая привычной за многие годы боль каждый раз застает ее врасплох, парализует движения. Натали, цепко держась за перила, осторожно перегибается через них. Ее грудь ложится на дерево перил, словно цветастая подушка, любуйся кто хочет, Ио — тоже, будто и не женская грудь это вовсе, не часть человеческого тела; Натали отдувается, прокашливается и кричит: — Эй!

— Эй! — Снизу, почти с той же интонацией, только чуть веселее, отвечает Жанна, и кто не видит сестер, кто — как Ио, затворившийся в своей комнате, — слышит только их смеющиеся голоса, может предположить, что и Жанна внизу, и Натали наверху (обеих сестер отделяет от него только дверь) — совсем молоденькие девушки. И Натали тоже так кажется. Вот так же перекликались они на школьной площадке в Схилферинге. Точно так же. Тогда обе были совсем еще юными и невинными.

Натали машет рукой, хотя ей никого пока не видно, задыхаясь преодолевает лестничный марш и тащится дальше. Внизу в холле ее взору предстает все семейство, служанка Лютье принимает у них шляпы и плащи. Все они тут, все до одного, видно, заранее сговорились встретиться в Руселаре; Жанна со своим Джако, Альберт, Антуан со своей Лоттой, и тут же эта стерва, эта похотливая баба, мадам Тилли. И чего только ей каждый раз тут надо? Уж она-то вроде бы не член их семьи! Помогать, видите ли, приехала! Господи, толку от ее помощи никакого, а хлопот не оберешься! Однако Ио очень нравится, когда она у них бывает, ведь она такой живчик, такая затейница. Вот почему она преспокойно является сюда каждый раз. Была б ее воля, она, Натали, эту медузу и на порог бы не пустила. Обойдемся без ее затей!

Мадам Тилли идет прямо на нее, обнажает в улыбке свои квадратные зубки, прижимается тщательно уложенными завитушками к щеке Натали.

— Натали, Натали! Как ты похудела! Выглядишь просто на удивление!

— Видишь ли, Тилли… — Ей хочется объяснить этой чужой особе, что неприлично ей лезть здороваться раньше родственников, раньше братьев и сестры, но Натали так хочется, чтобы этот день прошел хорошо, а замечание, что она похудела, волей-неволей льстит ей. — Теперь уже все нормально, Тилли, — говорит она.

— Но ведь это правда, Натали, — с удивленным видом произносит Жанна, — ты сбросила по крайней мере килограммов десять.

— Сколько? — громко переспрашивает Лотта.

— Хватит об этом, — говорит Натали и переводит взгляд на племянника, свою боль сердечную, своего Клода, тот с серьезным видом ждет своей очереди у шляпной полки. Она целует его. Щеки у Клода влажные и холодные. Она касается указательным пальцем «молнии» на его кожаной куртке. — Ты совсем не бережешься, мой мальчик.

— Он у нас простудился, — говорит Альберт, этот заботливый отец, — уже целых четыре недели кашляет. Ничего не поделаешь, молодому человеку вдруг вздумалось среди ночи прокатиться на своей «веспе»[112].

Вместо ответа Натали, повернувшись в сторону кухни, громко приказывает:

— Поставь-ка греть воду.

И с неудовольствием отмечает, что мадам Тилли уже вторглась во владения Лютье (и во владения ее, Натали, конечно, потому что, хоть она и не занимается кухонной работой, Ио бы просто обиделся, если бы она стала портить себе руки, моя посуду, ведь и без того весь дом на ее плечах), и отмечает также, что эта пронырливая баба Тилли уже крутится возле газовой плиты — успела проскользнуть в кухню, улучив тот удобный момент, когда она, Натали, доверчиво занялась гостями.

— Лютье, приготовь кипяток для грога, — распоряжается Натали.

— Ты опять кричишь, — говорит Жанна.

— Кто, я?

— Да, ты.

— А я и не замечаю.

— Тебе нельзя так волноваться, от этого повышается холестерин.

— Да знаю, — бросает Натали.

— Тетя Жанна, это у нее из-за больной барабанной перепонки, — говорит Клод. — Все глухие так громко говорят.

— Я не глухая, — сконфуженно смеется Натали. Клод любит ее помучить.

— Конечно, тетя, но хрящики у тебя в ухе совсем сгнили.

— Перестань, — обрывает его Жанна, хотя сама с ним согласна.

— В ее ушах не молкнет звон, как с колокольни карийон[113], — напевает Клод.

— Дурачок. — Натали хмыкает от удовольствия, целует Альберта и Антуана, протягивает руку Джако.

— Входите, входите. — Во втором холле, где стоят Вестминстер[114] и фисгармония, сквозь шарканье подошв и хриплый голос болтливого Альберта она пытается расслышать одной лишь ей знакомый шорох, который доносится сверху, из комнаты слева. Словно кошка скребется или ребенок возится за дверью. Натали кажется, будто она слышит этот шорох, и она коротко всхрапывает, когда Жанна поглаживает ее по широким бокам. Сегодня прекрасный день, радостный день! Своего иностранца, Джако из Италии, Жанна бросила на произвол судьбы; стоя в дверях, тот оборачивается, стряхивает пыль с куртки, рассматривает большой, в натуральную величину, раскрашенный от руки фотографический портрет Его преосвященства кардинала.

— А что Ио? — шепчет Жанна.

— Бреется.

— Ха-ха. — В этом что-то есть. Жанна прищелкивает языком. К чему бы это?

— Глупая коза. — Вспыхнув, Натали ведет сестру в гостиную, где уже собрались все остальные.

— Ио прихорашивается ради нас, — поясняет Жанна, когда они входят.

Антуан добавляет:

— Ты хочешь сказать — ради Натали? — И все смеются.

Каждый год, когда они встречаются, все в первые минуты чувствуют себя неловко. Как будто все они за это время отвыкли друг от друга, как будто важные события минувшего года отдалили их, сделали немного чужими. Если это правда, то им тем более интересно узнать, что произошло за этот год? Они поправляют свои галстуки, платья, декольте.

Натали, не дожидаясь остальных, заговаривает первая. Ей недавно сделали операцию на левой стопе.

— Доктор мне говорит: «Мадам», а я ему в ответ: «Пардон. Называйте меня, пожалуйста, мадемуазель». «Ладно, мадемуазель, — говорит доктор, он хороший специалист и мужчина серьезный, уже в летах. — Вы должны понять, с таким весом, как у вас, хотите вы этого или нет, все тело давит на ступни, и ваши ноги, а их ведь у вас всего две, с трудом выдерживают такой вес».

— Да, да. Весь твой жир давит вниз, — замечает Антуан.

— Вот именно. «Ну ладно, хорошо, тогда оперируйте, — говорю я, — раз уж на то воля божья». Конечно, никаких денег назад я не получила, я ведь не член больничной кассы, Ио бы этого не потерпел.

А потом они поехали вдвоем путешествовать — Ио и Натали. Наверное, все вы получили наши цветные открытки из Греции? Да, конечно. Спасибо, Натали. Да, теперь Греция в моде. Стоит, конечно, того, чтобы разок туда съездить. Эти античные руины и все такое. Настоящий клад для археологов. И отдохнуть можно великолепно.

Джако и Жанна рассказали, что у них неприятности с квартирантами, протекла крыша дома на Ауденардском шоссе, и они как домохозяева, конечно, оказались кругом виноваты.

Альберт побывал за решеткой за то, что укусил полицейского за икру, как тот утверждает. Что физически просто невозможно, говорит Альберт, и вся родня дружно поддакивает — ведь этот полицейский играет левым крайним в команде Харелбеке, а у тамошних футболистов икры как из гранита. Если кто и вздумает их укусить, тут же сломает себе зубы.

Антуан и Лотта поставили у себя новую телеантенну, теперь можно ловить Голландию. Прекрасные постановки, но говорят слишком быстро, да к тому же по-голландски.

С Клодом все по-прежнему, вот только доктор предупредил, что он не поправится, если не будет постоянно думать о том, что делает. Альберт посылает сына в прихожую достать сигареты из кармана плаща, а сам ворчит:

— Забот с этим парнем хватает.

— Да, тяжелый случай, — вздыхает Антуан.

— Тихо, — шикает на него Натали и снова приветствует, точно впервые видит, свою сердечную занозу, своего любимчика Клода.

— Опять вы сплетничали про меня, — говорит Клод.

— Кто? Мы? С чего ты взял? — изумляется все семейство.

— Ах, Клод! — говорит Натали, потом нервно командует: — Лютье, кофе!

— И к нему — стаканчик. — Изборожденное морщинами лицо Альберта превращается в лукавую маску.

— Смотри, чтобы менеер… — начинает Лотта, но Натали предостерегающе поднимает указательный палец.

— Ох-хо-хо-хо.

— Ты права, — говорит Лотта, — я совсем забыла. Я хотела сказать: «Смотри, как бы Ио не услышал про стаканчик».

— И-и-и, — тянет Клод, вдыхает и заканчивает совсем нежно: — О-о-о.

— Вид у него такой, будто он постоянно недоедает. Этот мальчик никогда не будет счастлив.

— Пить перед тем, как идти в церковь, — ворчит Натали, — ты совсем уже…

— Да он пошутил. — Лотта, как всегда, выгораживает своего деверя; конечно, Альберт всем по душе, хотя давно превратился в развалину, впрочем, он сопротивляется изо всех сил. Сейчас даже трудно себе представить, каким он был раньше симпатягой. И только сам этого тогда не замечал. Во всяком случае, довольно редко этим пользовался. Теперь от прежнего Альберта осталась одна горделивая, повелительная осанка. Несмотря на глубокие морщины, потухшие глаза с вывернутыми нижними веками, несмотря на беззубый рот (Интересно, сколько сейчас стоит искусственная челюсть? Минимум шесть-семь тысяч франков!), поношенную сорочку с двумя незастегнутыми верхними пуговицами, которая выглядит особенно бедно в сочетании с аккуратной черной курткой, скорее всего купленной специально для этого случая, — несмотря на всю эту нищету, Альберт все еще лелеет память о триумфах своей молодости.

Время окончательно не победило Альберта. Когда-то в деревне у него было прозвище «красавец-медведь».

А Жанна поседела. Натали решила ничего не говорить ей об этом. По крайней мере до возвращения из церкви. Красить волосы ради своего иностранца ей уж совсем не к лицу. А у Джако не было никакой необходимости громогласно объявлять, что он категорически против этого. Восемь лет назад, в том же самом году, когда Натали поселилась у Ио, Жанна сбежала к ним сюда, в Меммель. Джако тогда побил ее за то, что она накрасила губы помадой. Поступок иностранца встретил осуждение Ио, и Джако пришлось просить у своей жены прощения здесь, в прихожей. Он тогда даже плакал. Ничего, это ему урок на будущее. Видите ли, она ему больше не нужна, эта красивая, злая, строптивая, укрощенная Жанна! Они прилично зарабатывают продажей лекарственных средств, но спрашивается, кого за это благодарить? Жанна объезжает аптеки и уговаривает провизоров, пуская в ход всю свою напористость и обаяние, а что в это время делает Джако? Сидит себе в машине. Да и машину-то он водит неважно. Натали его ненавидит. За то, что ее сестра так изменилась, за то, что она стала неуверенной, желчной, ну просто совсем другим человеком, и все оттого, что этот тип запустил в нее свои когти.

На клеенку в черную и синюю клеточку выставляется китайский сервиз, привезенный несколько лет назад братом Ио. Фотография этого брата, монгола с двадцатью седыми волосками на подбородке, стоит на телевизоре в рамке, обвитой полоской черной тафты.

«Наш Ян», — говорит иногда Ио. Или: «Наш Ян-великан».

— Нет, Лютье, не надо. — Натали останавливает служанку, которая собирается наливать кофе Джако, но тот уже сам прикрыл ладонью свою чашку.

— Пардон, — произносит он хмуро.

— Нет? — переспрашивает Лютье.

— Нет, — взрывается Натали, но тут же, чтобы сгладить неловкость, потому что видит, как Жанна, повернувшись в ее сторону, уже вытягивает губы успокоительной трубочкой, весело бросает Клоду: — Осторожней, не проглоти гвоздичные семечки!

— Да, он глотает все подряд, точь-в-точь как его папочка, — говорит Антуан.

— Молчи, — обрывает его Лотта.

Джако перевернул свою пустую чашку и рассматривает на матово-белом донышке синее фирменное клеймо.

— А как тебе нравится новая машина, твоя «веспа»? — интересуется Натали.

— Тетя!..

— Ах, да это просто деньги коту под хвост, — встревает Альберт.

— Но-но, выбирай выражения, ты ведь не у себя дома! — вступается за Клода Антуан.

Клод начинает объяснять, для чего служит аккумулятор, что такое зажигание, как действует маховик… Натали озабочена.

— Что подумает Ио, — говорит она, — он ведь тогда предупреждал, ты помнишь, что отдает машину только с тем условием, что ты будешь содержать ее в порядке. А теперь выходит…

— Но послушай, тетя, я не виноват, что сцепление…

— Оставь человека в покое со своим сцеплением, — останавливает его Альберт, строгий отец.

— Но я не хочу, чтобы Ио подумал, будто я виноват! — горячится мальчик.

— Он никогда не бывает виноват, вечно у него виноваты другие, — говорит Альберт.

Натали с трудом поднимается, подавив зевок. В кухне, широко расставив нога, восседает мадам Тилли, отвлекает Лютье от дел. Натали тяжело падает на кухонную табуретку, ее икры и лодыжки свело от усталости. Она прикрывает глаза, но только на мгновение — что подумает о ней мадам Тилли, вообразит, будто эта пьяная туша выползла из своей норы, чтобы с первыми лучами солнца снова начать пить.

Она возвращается к столу. Веранда ловит солнце. Восемнадцать разноцветных стекол пропускают свет в гостиную. Он падает на сидящих здесь семерых человек — на семью, собравшуюся, как всегда, в полном составе, не хватает одной лишь Таатье, жены Альберта и (к сожалению!) матери Клода. Потому что Таатье пьет и так этого стыдится, что не смеет показаться на глаза семейству. «Да здравствует Таатье!» — воскликнет Альберт после нескольких стаканов вина.

Натали пьет кофе без молока и сахара. Интересно, сколько она сейчас весит?

— Сто два, — отвечает она вяло.

Джако кивает, будто ему это уже известно, выпячивает толстые синеватые губы (они у него совсем иной формы, чем наши), и его украшенный перстнем палец рисует в воздухе палочку, кружок и лебедя.

— Явно намечается прогресс, — замечает Антуан.

— Да и пора уже, — добавляет Лотта.

— Что ни говори, а ведь совсем недавно во мне было сто восемь.

— Сто восемь кило, — с уважением произносит Лотта.

— Толстая или худая, ты все равно моя. — Клод прижимает к себе Натали, ерошит ее седые курчавые волосы и кусает за ухо.

— Перестань, подлиза. — Натали густо краснеет, но не отпускает от себя долговязого юношу, она хочет доказать всем им (распускавшим всякие грязные сплетни насчет нее и Клода, когда он гостил здесь несколько лет назад, но теперь, конечно, все прощено и забыто), она хочет продемонстрировать им привязанность мальчика, хочет выставить напоказ эту взаимную симпатию между бледным Клодом и ею и закрепить ее, но все это быстро кончается.

— «Ага!» — «Наконец-то»! — «А-а!» — «Вот и он», — восклицает, бормочет, жужжит семейство Хейлен, увидев, что в гостиную входит Ио.

Всякий раз — а они уже восемь лет живут вместе в этом высоком доме, в сердце этого селения, — Натали удивляется тому, как беззвучно появляется Ио — в дверях, на лестнице, за окном, — и сегодня она в очередной раз восхищается этой хорошо отрепетированной таинственной манерой. Она вновь с удовлетворением отмечает, с какой почтительностью относится к Ио ее семейство. Они очень уважительны к нему, как и нотариус, бургомистр, доктор и мелкие фермеры, они чтят в нем своего господина. Даже Клод, которого она наконец-то отпускает от себя («Кломп» — как в шутку иногда зовет его Ио), гасит насмешливую улыбочку.

Сделав два широких шага навстречу семейству Хейлен, Ио протягивает к ним руки и певуче приветствует гостей, и Натали, упиваясь великолепием его появления, снова вместе с ним приветствует их…

— Мы тут собрались все вместе, — говорит она.

— Браво! — говорит Ио. — Прекрасно, прекрасно.

— Да, — откликается семейство. — Да, да.

Ио потирает руки до самых запястий. Натали видит, что на нем белоснежная рубашка; темно-рыжие волосы тщательно приглажены щеткой. Она удовлетворена, она вполне довольна. Уже теперь? Хотя праздник еще не начался? В преждевременной радости кроется какая-то опасность, и она спешит сообщить:

— Таатье не смогла приехать, чувствует себя неважно, ей нужно полежать.

— Ах вот как? — полувопросительно произносит Ио с явным недоверием.

Альберт кивает.

— Да, — говорит он, — и это ведь не шутки, верно?

Вы только посмотрите, какой замечательный господин предстал перед семейством Хейлен, как он мгновенно завораживает и очаровывает всех. И как он за собой следит, поселившись здесь, в центре Меммеля, среди навозных куч и грубых фермеров, — Ио самый изумительный мужчина в мире. Но для кого? Для кого же, как не для той, что изо дня в день следит и ухаживает за ним, что не спускает с него глаз, — для Натали.

— Присядь, — говорит она ему и тихонько добавляет: — Ио… — Потому что сегодня, единственный раз в году, для нее и для всех остальных он не кто иной, как Ио — исполняющий обязанности.

Семейство и Ио обмениваются уверениями, что каждая из сторон отлично выглядит, повторяют друг другу, что погода для этого времени года стоит великолепная, что сельдерей пошел в рост, будь здоров как вымахал, и что Матушка, если она смотрит на них с небес — а так оно, наверное, и есть, — может порадоваться за свое потомство, что ни говори, она слишком рано покинула сей мир, хотя, с другой стороны, наконец избавилась от страданий.

— Само собой, мы ей этого не желали, но все-таки это к лучшему — все ее муки довольно быстро кончились.

— Да. Короткая мука лучше долгой.

Даже мадам Тилли, для которой Матушка вовсе не доводилась матерью, и та сочла нужным вставить словечко.

— Что бы ни говорили эти доктора, умерла легко, но рак есть рак. А тем более рак почек.

Натали зевает. Наверное, это у нее от голода. С утра она уже съела три яйца со шпиком, и все-таки ей как-то не по себе, даже подташнивает.

Причудливая призма от цветных стекол веранды смещается на полу, за плечами Клода виден палисадник с гротом Лурдской Богоматери[115], рододендроны. За ними раскинулся Меммель — шесть тысяч душ, сгрудившихся вокруг своего пастыря, хлебные поля, мебельная фабрика, двенадцать кафе. Хорошее нынче выдалось лето.

Не хочет ли Натали пойти причесаться?

— Нет. — Натали поправляет жиденькую прядку на виске.

— Ну пойдем, — настаивает Жанна, все с тем же выражением лица — не то соблазняющим, не то угрожающим, и Натали плывет в уборную. Пока Жанна, сидя, чересчур шумно справляется со своим делом — уборная находится по соседству с гостиной, а у Ио слух очень острый, — она говорит Натали, которая, как обычно, уступает своей сестре, хотя та на пять лет ее моложе, и поправляет перед зеркалом цинковые волосы:

— Он ничуть не изменился.

— А я?

— Ты тоже не изменилась, Натали.

— Я забочусь о нем.

Жанна спускает воду и, стоя перед зеркалом, обдает свои волосы струей лака.

— В нем еще столько огня. Просто удивительно, как долго мужчины не в пример женщинам держат марку. Они еще полны энергии, тогда как мы…

— Ему исполнилось только сорок шесть.

— В самом расцвете сил.

— Надо было видеть его на греческих островах. Там ему дали прозвище Лис. Из-за рыжих волос.

— И что же, он везде рыжий? — Обе вздрагивают. В щелочке двери виднеется глаз, кустик брови и половинка перламутрового приплюснутого рта той, кому принадлежит этот бесстыжий и нелепый вопрос, после чего, распахнув дверь, мадам Тилли настойчиво вопрошает:

— Ну так как же? Отвечай, Натали, если не боишься.

Натали выжидает. Слишком рано сердиться, это плохо влияет на желудочный сок, и кроме того, пока еще ничего не произошло, пока идут лишь бои на форпостах, а впереди еще весь день, во всей своей красе и славе, радостный день, день Матушки.

— Что ты сказала? — Натали хочет выиграть время, успокоиться.

— Я спросила, везде ли у него такие красивые рыжие волосы.

— Этого я тебе не скажу, — с достоинством отвечает Натали. На что мадам Тилли и Жанна, эта предательница, отвечают хихиканьем. Чересчур громким.

— Вам-то до этого что за дело? — в сердцах бросает она.

— Успокойся, милочка, — говорит Жанна. — Мы же тут все свои. — Натали задевает, что она говорит «свои», подразумевая под «своими» и эту подлую особу, сестра которой живет в Антверпене с разведенным мужчиной. Мадам Тилли боком протискивается за спиной Натали в дальний угол и поднимает юбки. Натали бросается вон из уборной.

В холле ее ярость иссякает. В конце концов, нельзя же упрекать мадам Тилли за то, что она не получила должного воспитания. Натали снова вплывает в гостиную, где мужчины беседуют о Кубе. Ио пересказывает по памяти статью из «Де Стандаард»[116], которую Натали читала ему накануне, и она с умилением отмечает это. Что у него за память, просто диво, прямо позавидуешь, как откладывается в его мозгу любая информация, в речи так и слышишь все слово в слово, вплоть до знаков препинания. Это светоч ее жизни. Она стареет, седеет, становится все благочестивее, только он и поддерживает еще огонек жизни в ней, без него она давно бы стала живым трупом. Тебе, Жанна, этого никогда не понять, такого просто не может быть ни с тобой, ни с этим иностранцем, с этим тощим земляным червем. Жанна, я никогда никому об этом не говорила, но Ио святой. Знаешь почему? Потому что он поддерживает во мне жизнь, потому что он постоянно рядом со мной.

Натали спрашивает, не хочет ли кто-нибудь еще кофе.

— Не откажусь, — говорит Альберт, — ведь это, черт побери, не какой-нибудь солодовый суррогат.

— Вы пьете дома солодовый кофе? — отзывается Ио. — Кажется, он намного полезнее, чем натуральный.

— Для печени, — говорит Джако, похлопывая по своим часам, наполовину вылезшим из жилетного кармана.

— И для кошелька, — добавляет Альберт. — Мы просто не можем себе позволить натуральный. Черт возьми, никак не можем. С моим-то пособием по безработице.

— А как же денежки твоей жены? — ехидно спрашивает Антуан, однако, к счастью, никто не реагирует на его слова. Всему семейству Хейлен хорошо известно, что стоит задеть Таатье, и Альберта прямо прорывает — он начинает рассказывать всю свою жизнь и брюзжит, брюзжит без конца.

— К счастью, — добавляет Лотта, — тебе иногда перепадает кроме солодового кофе и кое-что другое.

— Ну вот, видишь, негодник, — живо подхватывает Антуан, который никогда не умеет вовремя остановиться и все делает невпопад. Корсет сдавил Натали диафрагму, она садится, но это не приносит облегчения.

— Время от времени выпить кружечку пива тоже не вредно, — поддерживает реплику Ио, стопроцентный член семейства, даже по манере выражаться. Обычно он никогда не говорит вот так по-свойски, так непринужденно, так дружелюбно. Обычно он вообще мало говорит.

— Но что слишком, то слишком.

— Для папы никогда не бывает слишком, — произносит Клод.

— Вот как!

— Что мы слышим!

А Клод продолжает:

— Жаль, что он не выпивает иной раз лишнюю рюмку. Тогда бы у него на следующий день голова болела с похмелья.

— И ты мне этого желаешь, черт возьми? — ворчит Альберт.

— Ну что же, в этом есть определенный резон, — говорит Антуан.

— У меня, черт возьми, голова и так частенько болит с похмелья! — рычит Альберт, потом смущенно добавляет: — Это правда. Честное слово, Ио.

— Я тебе верю, — отвечает тот.

— Руку на отсечение даю, если это не правда. Так болит, что хоть на стенку лезь. И в глазах все двоится, а то и троится!

— Ну еще бы.

— И если этот сопляк — прошу прощения, Ио, — считает, что у меня никогда не бывает похмелья…

— Да это неважно.

На чистом и высоком лбу Ио под рыжим зачесом собираются морщины, он оборачивается к Натали, поднимает брови. Время выходить из дому или по крайней мере застопорить ход этого разговора. Натали из вежливости предлагает еще кофе, но родственники заметили выражение лица Ио и дружно отказываются. Затем они видят, как Ио шагает через наш садик, внезапно ссутулившись, прижав локтем не то книгу, не то сумку, осеняет себя крестным знамением перед гротом Бернадетты Лурдской и, не оглянувшись назад, на дом или на них, открывает калитку, запирает ее за собой и исчезает за живой изгородью кладбища.

— Серьезный человек, — говорит Антуан.

— Просто слов нет, — тут же вступает Лотта, и в этом аккорде — вся их плавно текущая брачная жизнь, без детей, с вечерами у телевизора и партией в бридж по субботам, с их брюссельским диалектом фламандского языка, с боязнью заболеть раком и привязанностью к выхолощенному коту Виски.

— Роскошный мужчина, — говорит Натали и ждет. Но никто не отвечает. Все согласны с нею, но никому не хочется заполнить брешь, глубокий вакуум наступившего молчания. И только мадам Тилли произносит:

— Красавец-мужчина.

Натали готова расцеловать ее, но, конечно, не делает этого. Она целует только сестру, обоих братьев, обеих невесток и племянника Клода, а пять лет назад целовала еще и Матушку — но больше никого на всем белом свете. Это мимолетные поцелуи — она чуть касается губами щеки, а иногда просто чмокает воздух или едва задевает пушок на щеке. Лучше всего ей знакомо ощущение кожи Клода, упругой и холодноватой. У него на лице еще нет растительности, хотя ему скоро двадцать. Очевидно, это связано с его, так сказать, недугом. Потому что «болезнь» — слишком сильно сказано.

— Правда, мне показалось, что Ио нынче принял нас прохладнее, чем в прошлом году, — говорит Лотта. — Может, мы сделали что-то не так. Ведь никогда не знаешь, чем можешь обидеть человека и какие могут быть последствия…

— Лотта, что за чепуху ты мелешь, — обрывает ее муж.

— Тетя Лотта права, — вмешивается Клод.

— Послушай, — возмущенно говорит Антуан, — тебе следовало бы в присутствии посторонних проявить побольше уважения к своему отцу.

— Отстань, — огрызается Клод и делает два шага влево, заметив, что отец напрягся и, опершись на подлокотники, кажется, готов вскочить со своего места.

— Да, Альберт. — Антуан вздыхает и сразу превращается в древнего старика после кораблекрушения, который плывет вместе с братом по воле волн в незнакомых водах. Прищелкнув языком, Антуан продолжает: — Боже милостивый, и куда мы только идем?

— Но какой же Ио посторонний! — возражает Натали.

— Все равно. Я в его присутствии стесняюсь, — говорит Альберт.

Мадам Тилли, стоя вплотную к Жанне, спиной к Клоду, подмигивает и, приподняв локоток, с преувеличенно сладкой миной опрокидывает воображаемую рюмку, потом бросает на мальчика жалостливый взгляд. Сие означает, что Клод — продукт алкоголизма.

— Ты — и вдруг стесняешься? Странно слышать, — восклицает Антуан.

— Вы меня совсем не знаете. — Эти слова сказаны искренне, через силу, в них столько сокровенного, и Натали хочется погладить брата по коротким шелковистым волосам на затылке. С чего это Клод начал вдруг смеяться? Это его никак не красит, улыбка обнажает его неровные желтоватые зубы, сужающиеся у корней.

— Никто тебя толком не знает, Бертье, — говорит Клод, все так же смеясь.

— Он говорит своему родному отцу «Бертье», словно мы у себя дома.

Но Натали пропускает мимо ушей сетования Лотты, она чувствует, как по ее телу разливается усталость, ей стыдно за них, за их поведение в этот прекрасный день, да еще на глазах у иностранца, приехавшего вместе с Жанной; вот он сидит, скрестив руки на животе и покручивая большими пальцами, все слышит, все видит и не издает ни звука.

— Ну, друзья, пора, — говорит Натали. Ее поражает, с какой готовностью все вскакивают со своих мест; скученная, дрожащая свора устремляется к двери, готовая к бегству из ее гостиной, из ее дома.

— Поосторожней, — доносится до нее грубый, алчный, какой-то перезревший, чужой голос Джако. Ей не видно, кто там ему помешал, но она не сомневается, что это Клод, — ему следовало бы помнить, что Джако терпеть не может, когда его задевают, ведь вокруг него одни заразные.

В садике, где семейство, обмениваясь комментариями, дышит свежайшим, стопроцентно чистым деревенским воздухом, Клод закуривает сигарету и тут же заходится кашлем, со стоном хватает Натали за руку, сотрясаясь всем телом.

— Потише, люди смотрят, — шепчет она.

Воскресные гуляющие, деревенский учитель со своей дочуркой, глазеют трактирщики.

Стебелек густо-синий книзу, а к вершине ядовито-зеленый, почти до прозрачности — такие цвета у овса. Прокусываешь дырочки в стебельке, вот так, и, прежде чем успеешь подумать, Жанна, твои губы издают фантастический писк, словно ты слишком крепко стиснула котенка. Нечаянно покачнувшись, Натали чувствует бедро Клода. Лотта нудно рассказывает что-то о несварении желудка у Виски, но Натали ее не слушает. Впереди шагает Альберт, старший в семействе Хейлен, любимчик Матушки и любимый братец Натали, с самого раннего детства, когда Хейлены были еще крестьянской семьей из Схилферинге. Альберт сегодня очень прилично выглядит, особенно сейчас, при ярком солнце, его куртка — рукава, правда, немножко длинноваты — кажется сшитой из дорогого черного сукна. Натали ускоряет шаг и нагоняет его. Она глядит на плывущий рядом с ней профиль — смуглая кожа, смазанные черты, — вид у Альберта обиженный. Раньше, когда она была еще ребенком, Натали считала брата существом таинственным, верила, что он прячет в своей душе множество секретов, которыми не может поделиться ни с кем, некое подобие Альфреда де Мюссе[117], чья душа тоже была потемками, казалась непроглядной даже для него самого, — на портрете у него волевой подбородок, обрамленный двумя вялыми складками, сливающимися на шее с высохшими жабрами, которые подпирает высокий стоячий воротничок. Она трогает брата за рукав; его глаза с красными прожилками полны отвращения и ненависти ко всему, что не является ею, его любимой Натали, они устремлены на тех, что идут рядом с нею, на деревенскую улицу, полную народа, на прихожан, возвращающихся из церкви.

— Ты похож сейчас на бургомистра, — говорит она.

— Я в этом не виноват. — Он ухмыляется.

Она щупает ткань его куртки.

— Высшего качества, — говорит он, — лучше на рынке не сыщешь.

Она пугается:

— Надеюсь, ты не потратился на нее специально для сегодняшнего случая? — «Чтобы доставить удовольствие Ио», — мысленно добавляет она.

— Нет. Нельзя потратить то, чего у тебя нет. — Он опять ухмыляется, а ей хочется видеть его рассудительным и спокойным, солидным человеком. Когда ей было шестнадцать, ему — двадцать один, он появился в костюме цвета хаки, в берете с зеленой кисточкой, от него пахло лошадьми. Он сказал: «Теперь мне в самом деле пора, малышка Натали, пусти меня, ну пожалуйста». А она завизжала: «Ты не вернешься, я знаю!» Потом она целыми ночами плакала в своей постели — тогда, в Схилферинге. Теперь все это так далеко.

— Хорошо, что Антуан разбирается в этих вещах. Выбрал вещь лучшего сорта.

Такую семейку, как эта, нужно поискать. Натали сглатывает слюну и замедляет шаг. Идущие рядом Альберт и хмурый Клод тоже замедляют шаг. Так-то вот, когда одному худо, другой тут же подворачивается со своей курткой. Святой Мартин! Никак она этого не ожидала от сального губошлепа Антуана, этого жирного болтуна, ей досадно за себя. Они идут мимо французского военного кладбища, где тянутся длинные ряды заржавленных крестов.

— Луи Лебель, Тринадцатый полк, родился в Сантене в 1880 году, — читает по-французски Клод.

На дорожке, посыпанной гравием, валяются обрывки газет, растерзанные искусственные цветы. На это кладбище приезжают из Франции целыми автобусами родственники погибших, совершается поминальная служба, возлагаются венки, с каждым годом все более скромные и немногочисленные, а потом все отправляются обедать в кафе «Le Veaud’Or» — «Золотой телец», находящееся сразу за деревней.

Натали думает о своей постели. Принять бы сейчас теплую ванну и юркнуть под простыни. А ведь прошла не больше сотни метров.

— Жак Лелон, погиб за Францию. Двадцать два года. Значит, у меня еще два года в запасе.

— Перестань, Клод, — говорит Натали.

В тени возле церкви авангард останавливается. Арьергард — Клод, Альберт и Натали — следует их примеру. Затем — в колонну по одному, Натали идет правофланговой, потому что она знает дорогу; они вступают под пахнущий землей главный портал, оклеенный плакатами с надписями: «Я есмь истинный путь», «День помощи прокаженным», «Фламандский праздник сада», «Придите ко мне, сказал Господь».

Клод прижимает к лицу платок.

— Что с тобой, Клод?

Он весь бледный, в капельках пота.

— Ничего не могу с собой поделать, — говорит он.

Слишком рано подвергать его всем этим тяжелым и сильным переживаниям, это опасно для здоровья, думает Натали. Он ведь всего месяц как дома и еще не совсем здоров.

— Держи себя в руках. Он нас видит, — говорит Натали и сама не знает, кого имеет в виду — Ио или Его. Хотя для нее Ио и Он — одно и то же.

На Клода нападает икота, и Натали в первый раз его предает — оставляет одного у фонтанчика со святой водой, а сама плывет дальше.

Пройдя мимо рассеявшихся по среднему нефу прихожан, в молитвенном жужжании которых явственно выделяются голоса шорника Дебюссера и младших Меерке, она указывает свободные места следующему за ней пелетону[118] родни, потом оборачивается посмотреть, не застрял ли теперь Клод перед кружкой для пожертвований. Он ничего не может поделать, этот мальчик, но его хроническая болезнь вызывает странные отклонения, и в конце концов надо беречь его от соблазнов. Впрочем, из кружки как раз вчера изымали пожертвования. И среди прочего — две бумажки по двадцать франков.

Альберт преклоняет колена рядом с ней, кладет опухшую и скрюченную руку на спинку стула менеера Барнарда, старшего учителя, который обычно ходит к шестичасовой мессе. Она видит, насколько велика ему эта новая куртка или, лучше сказать, куртка Антуана слишком широка для него, и это удивительно — ведь Антуан всегда был заметно тоньше и ниже ростом. Значит, Альберт сильно похудел. Брюки не болтаются, он носит подтяжки. Наверное, такие же широкие, мышиного цвета, какие носил Отец; скоро она сама это увидит, когда после ужина все расслабятся.

А Лотта носит супинаторы.

— Куда мне сесть, Натали?

— Садись куда хочешь, — шипит Натали этой шлюхе мадам Тилли. Та носится по церкви, будто в кафе пришла. Как нарочно, дает всем понять, что она здесь в гостях, на этой ежегодной сельской ярмарке, на карнавале фермерской семьи Хейлен. А сама она кто такая? Об этом лучше не заикаться. Да она просто не имеет права входить в этот храм.

Мадам Тилли занимает стул плотника Фербанка, человека, который вечно прячется от всех за колонной подле святого Роха[119], потому что его дочь неудачно вышла замуж. Или что-то в этом роде.

Жанна становится рядом с ней. Как и прежде. И, как прежде, у Жанны есть что рассказать, что-то новенькое, случившееся только что или что должно вскоре случиться, чего никто в целом мире, кроме нее, не заметил, и Натали, боясь упустить хотя бы слово из ее рассказа, из-за своей глухоты оборачивается и, прижавшись грудью к высокой спинке стула, ободряюще улыбается, но той нечего сказать, а может, она намеренно молчит, вытягивая подбородок в сторону алтаря.

— В прошлом году был другой, — громко шепчет она.

— Это цвет покаяния — лиловый.

— Да нет, я о служке.

Возле свечной полки Питье Керскенс занимается церковной утварью; почувствовав на себе взгляды обеих сестер, он недоверчиво косится на них и поспешно, однако стараясь сохранить благопристойность, удаляется в сакристию[120].

За спиной Натали, усиленный эхом просторного нефа, раздается натужный кашель Клода. Неужели он там курит?

— Вечно с ним одно и то же, — ворчит Натали.

— Он, наверное, поперхнулся, — говорит Жанна.

— Скоро ты там? — неприлично громко окликает его Антуан.

— Сейчас, сию минуту, — отвечает придушенный голос.

Уже заранее, за много месяцев вперед, ждет Натали этого мгновения, этого дня, волнуется, не спит, и когда этот день наступает, все идет вкривь и вкось, на нее сыплются сплошные неприятности, о боже, начинается здесь, в святом месте, спектакль, который красивым не назовешь, ибо она слышит, нет, ей кажется, что слышит, как Клод снова разразился идиотским смехом, и что хуже всего — Альберт смеется вместе со своим ненормальным сыночком, но вот, к счастью, блеяние стихает, и Натали больше не в состоянии что-либо слышать, влажное горячее облако налетает на нее, поглощает ее, проникает под одежду до самой кожи, в голове гудит колокольный перезвон, она дева и божественная супруга, хоть и не было ей знамения свыше, хоть она и не следует нужным в таких случаях ритуалам и не посвящена ни в какие таинства, Натали вздергивает верхнюю губу и делает движение челюстью, еще немного, и она запоет — какая все-таки жалость, что в церкви больше не поют, как в соборе, — Натали уже не помнит, что у нее есть живая родня и что она здесь, совсем рядом, разве только едина во многих лицах (я, Натали, размножена, вся церковь полна таких Натали) в восприятии Ио, который входит такими широкими шагами, насколько позволяет ему риза, оплечье сверкает лиловыми огоньками, он крепко держит перед собой дароносицу, ни на кого не смотрит и начинает песнопение, которое поможет всем им принять волю Господню, вкусить от его тела (Натали любит крупные просвирки, хотя Бог присутствует и в крохотных ломтиках хлеба), ее больше нет, она словно во хмелю, ей хочется еще больше раздаться и принять в себя Все, а прежде всего Ио, который есть Все и теперь делает жесты, удивительно похожие на жесты Натали-девочки в чепце хористки, — грациозные и мягкие, это — бескровная жертва, но ее нос и уши заложены, ее внутренности словно зажали клещами, кончики пальцев, которые только что дрожали, теперь исчезли.

Жанна

Хотя место Жанны должно быть возле жирного, законным путем приобретенного супруга, она стоит во время чтения Евангелия рядом с сестрой. Рассматривая сбоку свою старшую сестру, голубые мешки под глазами, щеки в прожилках, отвислые уши, Жанна думает про себя: «Натали родилась от другого отца, как это я раньше не догадалась». Когда священник начинает «Кредо»[121], Джакомо за ее спиной подпевает отдельные латинские стихи.

Благочестивый Джакомо. Если бы ей довелось быть на заупокойной мессе в его честь, она бы тоже запела. Но такого никогда не случится, на это нечего и рассчитывать. Они еще долго будут вместе. А чего ему еще не хватает? Ест и спит, молится и разъезжает на машине. И никакой нервотрепки. Разве только иногда приревнует, ну на то он и итальянец. Это он станет петь у моей могилы.

Жанна царапает длинным лакированным ногтем краешек медной пластинки, на которой новоготическими буквами выгравировано «Менеер Михилс». Она собирает серую пыль в кучку и придавливает ее кончиком пальца. В двадцати метрах от нее священник благословляет каждого из шестерых членов семейства Хейлен, одного Джакомо Романьи и одну Тилли Хооребеке. Священник рыжий, коренастый, на волосатой руке нет часов, а голос его — непоставленный, тусклый баритон — никого не способен взволновать, никого. Прыщавый служка, который то и дело украдкой посматривает на Тилли Хооребеке — как будто она делает ему знаки, — с такой силой захлопнул требник, что пюпитр сдвинулся со своего места, издав короткий писк, слишком домашний и слишком привычный, неожиданный в этих стенах, и Жанна вспоминает, как жадно впитывала она раньше аромат ладана, звуки органа, песнопения, и радуется этим воспоминаниям. Она любит наблюдать все страхи и ужасы, все беды и напасти как бы со стороны и принимает тоскливое нытье безмятежно, рассудочно и хладнокровно, ее взгляд скользит поверх всего и мимо всего; главное ее достоинство — и она это знает — ясность восприятия.

Клод не то смеется, не то плачет, а потом вдруг чихает.

Она думает о том, что у Таатье от выпивки настоящее размягчение мозгов, если она так легко отпустила Клода с отцом в эту поездку — и всего через месяц после обследования. Альберт и его сын не отвечают за то, что творят, это всем давно известно. В конце концов, и ей до этого нет никакого дела.

Натали ерзает. У нее, конечно, опять болят ноги, они все в синих узелках, шишечках, пятнышках, лодыжки совсем заплыли, и как только ей удается втиснуться в туфли, а ведь они ей и раньше жали! Ей тоже, как Лотте, нужно подкладывать супинаторы. Что же такое происходит с человеком, если он, достигнув определенного возраста, разучается ходить? Неужели это он бегает в детстве босиком? По росистым лугам?

Священник шествует между канделябрами, то поднимается к алтарю, то сходит по ступенькам вниз, за ним тенью следует прыщавый служка в белом рошете[122] под аккомпанемент медного бряцания и песнопений. А он совсем не старится, этот пастырь Натали, видимо, следит за собой, конечно, каждый человек должен следить за собой. Но только не я.

Джакомо заговаривает с Клодом — вот чудеса, — но слов издалека не разобрать. Потом Жанна слышит — к счастью, Натали не обратила на это внимания, — как оба смеются. Если я останусь стоять как статуя, не сдвинусь ни на миллиметр, они сейчас прекратят свой смех и Натали ничего не узнает. Если же я шевельнусь, просто поглубже вздохну — и это будет заметно по движению моих плеч и сбоку по моему бюсту, — им покажется, будто и я смеюсь вместе с ними, радуюсь их шутке, они будут смеяться еще громче, бесстыдней и вконец испортят Натали ее поминальную мессу. Жанна с улыбкой оборачивается к Клоду.

Джакомо и его сообщники, Клод и Тилли Хооребеке, прыскают, Джакомо прикрывает рот вялой ладошкой, и все трое умирают со смеху, глядя на огромный зад ее сестры, которая после нескольких движений пастора, сопровождаемых побрякиванием, наклоняется вперед и, наверно, открывает им на обозрение повыше чулок — а при ее габаритах все чулки оказываются слишком короткими — жирную белую ляжку. Жанна подмигивает Клоду.

Мужчины ржут как жеребцы. Эхо разносится по боковым нефам[123] и достигает алтаря, потом волна откатывается назад, прямо в лицо священнодействующего пастора, который останавливает этот приступ смеха жестом правой руки, держащей маппу, оборачивается под распятием и посылает благословение святотатцам.

Когда семейство после службы ожидает священника в палисаднике возле сакристии, Натали, разгоряченная и потная, говорит, что месса удалась на славу.

— Что это на тебя опять нашло? — спрашивает Жанна.

— На меня-то ничего, это на моего папочку, — отвечает Клод.

— Что случилось?

Оказывается, у Натали на юбке плясал солнечный зайчик, точно живая золотая монетка, и мужчины сочли невозможным удержаться от смеха.

— Только и всего? — спрашивает Жанна понимающим, искренним тоном, который она усвоила с этим мальчиком несколько лет назад, с тех пор как они стали проводить вместе каждую первую среду месяца, когда Джакомо едет в Брюссель на встречу итальянских ветеранов, а ее высаживает в Генте на Хлебном рынке и она отправляется за покупками. Каждую среду, пока Клода не положили в больницу, они ходили лакомиться пирожными в Гран-Базар, болтали, сплетничали, секретничали, обсуждали новые моды — взбудораженные, по-женски взволнованные — такой бабой я обычно не бываю. Клод наверняка рассказывал потом об этом своим дружкам, доктору, Таатье, но ей-то до этого нет никакого дела, они живут далеко друг от друга, да и вообще, Альберт и Таатье, эти горькие пьяницы, бедные как церковные крысы, ничуть ей не опасны. Разве сама она не рассказывает иногда всякую чушь о Клоде и других кому попало? Удивительно, что потоки сплетен никогда не встречаются.

— Отец говорит, что он никогда в жизни не пойдет со мной больше в церковь, — говорит Клод с загадочной и гордой усмешкой. — Как будто он ходит туда каждое воскресенье. Представляешь?

Она улыбается и берет его под руку. Неожиданно появляется пастор, а с ним Лотта, которая все время кивает. Как ни в чем не бывало выходит он из дверей сакристии. Торжественного одеяния на нем нет и в помине, никаких следов недавнего сияющего прошлого не обнаружить в этом чинно беседующем, не спеша шествующем невысоком человечке; он кивает четверым односельчанам, чьи головы высунулись из-за кладбищенской стены, краснощекие, у одного — трубка, а трое в кепках. Под ногами шуршит гравий.

— Послушай!

Лицо Джакомо, с пигментными пятнами, с некрасивыми седыми поредевшими бровями, пылает яростью.

Жанна отвечает:

— Ну, что опять не слава богу?

— Ты шлюха, я тебе это уже десятки раз говорил.

— Ну и что?

— Не думай, что так и дальше будет продолжаться.

— Хорошо, — говорит Жанна и прижимает к своим ребрам костлявую руку Клода. Она чувствует сопротивление юноши и прижимает ее еще сильнее.

— На этот раз, — говорит Джакомо, — я с этим мириться не намерен.

— Хорошо, мое сокровище, — говорит она без тени удивления.

— Я не желаю быть больше рогоносцем. Слышишь?

— Тихо, — говорит она. Ей кажется, что Натали, беседующая с пастором, начинает беспокоиться, и она добавляет шепотом: — Я понятия не имею, о чем ты.

— Ну как же, как же. — Джакомо смеется беззвучным смехом, без всякого выражения. На повороте аллеи Клод высвобождает руку из ее клещей, после деревянных крестов потянулись мраморные, надгробные плиты из серого известняка, обелиски с овальными фотографиями сепией, миниатюрные часовенки, лавровые венки из камня, коленопреклоненные пажи из бетона. Пастор и Лотта уже стоят у могилы Матушки.

— Ты участвовала в этой комбинации.

— Нет.

— Ты же знала про эту куртку. Ведь правда?

— Попридержи язык. Не расходись.

Взволнованный, возбужденный Джакомо. Ее измена, ее обман — единственное, что еще может его возбудить. А он, Отелло, растерянный, обливающийся потом от страха, не знает, куда ему деваться в этой стране низинных польдеров и подстриженных ив, где не едят гречки, не поют мелодичных песен и не вывешивают на улице белье. Он здесь в заточении, как в холодильнике. Вдвоем со мной. В клетке, где воняет навозом и веет могильным холодом, где вдали слышны деревенские фанфары, а рядом негромко жужжат члены чужого семейства, которые готовы гнать его отовсюду, даже от могилы Матушки. Он шепчет Жанне:

— Сейчас я стяну с него эту куртку. Прямо сейчас. Ты слышишь?

— Что?

— Куртку Марка Схевернелса.

И тут она вспомнила. На Альберте действительно куртка Марка Схевернелса. Это выглядит настолько вызывающе, безнравственно и позорно, что кровь сразу бросилась ей в лицо.

— Кто? Альберт? — восклицает она.

— Да, твой Альберт.

Она ищет поддержки, но Клод стоит возле могилы, рассматривая носки своих ботинок.

— Так, значит, ты все знал?

Она колеблется, а затем губы ее непроизвольно собираются в трубочку, она кивает.

— Вот видишь!

Джакомо хочет закурить, Жанна понимает это по тому, как он шевелит плечами и начинает рыться у себя в карманах. Но он не осмеливается, это же святое место, здесь похоронена ее мать.

Схевернелс… Она и думать о нем забыла, и пока южанин не спускает с нее мутных, налитых кровью глаз, она изучает куртку, в которой приехал Альберт. Пока священник просит минуты молчания, «чтобы каждый по-своему мог вспомнить нашу добрую, милую, человеколюбивую Матушку Хейлен, которая для вас всех — и в этом ваша привилегия — была Мамочкой», Жанна припоминает, что Схевернелс был шире в плечах, да и выше Альберта, но с узкими, как у подростка, бедрами.

В наступившей тишине слышно, как один из фермеров, стоя у кладбищенской стены, закуривает сигару, где-то дети с криками гоняют консервную банку, пятнистая кошка беспечно гуляет между коричневыми от ржавчины, мертвыми венками.

— Так, — произносит пастор и похлопывает Альберта по спине, точно поздравляя его с чем-то. Потом все отправляются восвояси, прячась в тени огромных буков, провожаемые комариным роем.

Схевернелс поломал ей всю жизнь. Кто-то должен был это сделать, чтобы она потом грела свои бренные останки возле Джакомо и мрачного костерка его ревности. У Схевернелса — могу поклясться, что уже не помню его лица, а ведь прекрасно помню черты матери: складки у носа, переходящие в глубокие ложбинки по обе стороны подбородка, глаза навыкате, сморщенную желтоватую кожу, хотя уже шесть лет прошло, как она умерла, — так вот у Схевернелса будто овальная дырка вместо лица, как в палатке у ярмарочного фотографа, а вокруг этого овала — сине-стальной воздух с барашками облаков, и под ними — расписанная красками доска с туловищем: колени футболиста (он сам так говорил), соски, пупок, ниже — висюля, а вот головы нет. Круглой головы, с прической, лакированной, как у киногероя тридцатых годов, с красной кожей на шее, с губами, вокруг которых вечно торчали щетинки, царапавшие — клянусь — мой плоский, золотой живот.

— Твой милый братец, он ведь нарочно это сделал, чтобы меня унизить. Этот скот прямо слюни пускал от удовольствия, когда мне все рассказывал.

— Еще бы, — спокойно отвечает она. Они идут рядом через центр деревни.

— О, какая радость, — продолжает Джакомо, — унижать людей! — И с упоением переходит на французский, говорит быстро, с акцентом, глотая окончания и искажая ударения. Так что его не может понять даже Антуан, оказавшийся рядом с ними. — О, какая радость!

Альберт раздраженно выговаривает за что-то сыну, на ярком солнце у него такой помятый, запущенный, дикий вид, он внушает необъяснимую тревогу. Жанна и Джакомо несутся вперед, шевеля ягодицами и выкатив животы, Альберт преследует их в тандеме.

— Им хотелось отомстить за себя, твоим братцам, — и Антуану, и всем остальным. Ведь я человек приличный, а не какой-то побирушка, живущий на пособие по безработице.

— Антуан не живет на пособие по безработице.

— Когда ты встречалась со Схевернелсом?

— Не валяй дурака, — устало говорит Жанна. — Я даже не помню, как он выглядит.

— Правда?

— Если бы я его сейчас встретила, я бы даже не узнала его в лицо.

— Так я тебе и поверил!

Натали входит в пасторский дом, едва протиснувшись через дверной проем. В прихожей пахнет печеными яблоками и жареным мясом. Семейство принюхивается, издает одобрительные возгласы: «А-а, — ага, — м-м-м, — что ты на это скажешь? Кролик, — нет, — косуля». «Угостимся, хо-хо, тысяча чертей». А Жанне, которой кажется, что она живет в стороне от всего этого, что все в жизни ускользает от нее, убегает прямо из-под носа, эти возгласы ласкают слух, и она чуть шепчет: «Какой нежный, сладкий, одуряющий запах, как потешны эти нюхающие воздух люди, мои единственные друзья, и как достойны сочувствия все остальные, закупоренные, точно бутылки, зажатые трусишки, они, вроде меня, зачастую не слышат и сплошь и рядом не видят так, как мы сейчас, когда все вместе вдыхаем запахи этого дома». Она касается мизинцем и указательным пальцем шелковистой кожи руки Натали, проводит ладонью по ее цветастому платью.

— У Джакомо такой обиженный вид. Ему что-то не то сказали?

— Нет, Натали, — весело отвечает Жанна.

— Но с ним явно что-то происходит.

— С ним всегда что-нибудь происходит.

— Я специально для него купила американское филе.

— Он все равно есть не будет.

— Нет, будет. На этот раз он должен.

Жанна молчит: Натали видней. Джакомо никогда не обедает вне дома — ни в ресторане, ни у знакомых (друзей у них нет, да это и к лучшему). Если же обстоятельства вынуждают, как, например, сегодня, то он, невзирая на всех, кому видней, достанет свои бутерброды на гречишном хлебе. Гречка, пареная морская капуста, недробленый рис и ни грамма сахара, ведь сахар — это чистая отрава, а если уж очень захочется пить, то только отфильтрованная морская водичка.

Целых три месяца, в самом начале их совместной жизни, Жанна соблюдала эту диету вместе с Джакомо и чувствовала, что вся высыхает и скукоживается. Так и должно быть, говорили Джакомо и его единомышленники, твой абсолютно неправильно питавшийся организм должен вначале высохнуть, тело, освободившись от всех ядовитых веществ, будет полностью обеззаражено. Но когда видишь, на что похоже обеззараженное тело Джакомо, пропадает всякая охота поститься. Порой она, поедая яичницу со шпиком, ловила в глазах Джакомо отвращение и нарочно брала куски покрупнее, намазывала на хлеб толстый слой масла и, поглядывая на Джакомо, жадными глотками пила вино. Но не полнела. Наверное, из-за нервов.

Степенно рассевшись в кружок, еще не вполне освоившись в чужом доме, семейство Хейлен пьет аперитив. Для начала Натали предложила нечто новенькое, излюбленный напиток англичан — шерри, вишневый ликер. Дамам он понравился больше, чем мужчинам, те вскоре перешли на женевер. Пастор чокается с гостями, Жанна находит это слишком фамильярным. Он переменился, но в какую сторону? Она еще вызнает это, непременно, а пока что она не сомневается, что он (вдруг) уже больше не походит на Ио. До сего дня этого забавного имени было вполне достаточно, оно прикрывало его обманчиво игривым плащом, как, например, уменьшительное имя Андре, сейчас даже и не вспомнишь, что тогда имелось в виду под этим сокращением.

Неделю спустя после того, как Матушка отметила свое переселение к Натали, то есть приблизительно год спустя после того, как Натали отметила свое переселение в дом Ио, который тогда еще звался «Ваше преподобие» и обладал отличными манерами, Натали во время второго семейного схода здесь, в Меммеле, (Его преподобие пересидел визит Хейленов в своем кабинете) объявила новость. Он стесняется. А дело в том, что ему кажется, будто мы тоже стесняемся. И он (в своем кабинете наверху, слева от удивленных гостей) хочет, чтобы не возникало неудобств подобного рода в тот единственный день в году, когда они наносят визит в этот дом. Когда мы переступаем порог его дома, то должны тотчас же забыть, что он человек совсем иного мира. Он хочет, чтобы мы видели и приветствовали его, беседовали с ним на равных. Поэтому отныне мы должны называть его по имени — Роберт или просто Берт.

— Пока я жива, этого никогда не будет! — воскликнула Матушка.

— Мне это кажется странным, — сказала Лотта.

— Этого никогда не будет!

— Тише, мама, он может услышать!

— У меня больше уважения к пасторскому одеянию!

Жанна перевела эту фразу Джакомо. Было это уже давно, Джакомо понимал тогда по-фламандски значительно хуже. Он ухмыльнулся и пробормотал что-то вроде: «Каждый раз одно и то же».

— Но если мы станем называть его Бертом, то неясно будет, кого мы имеем в виду, Роберта или Альберта, — изрек Антуан.

Все задумались. Вот тогда-то и родилась идея называть его Ио — сокращение от «Исполняющий обязанности пастора», все проголосовали, и Матушка на этот раз уступила, потому что «Ио» звучало вполне официально, и Натали отправилась наверх в кабинет, Его преподобие как раз мыл руки и, вытирая их полотенцем, несколько раз повторил, вслушиваясь: «Ио, Ио», а затем согласился: «Хорошо, отныне я буду Ио, однако…» Молчание, перестук в деревенской кузнице, треск сороки в саду за окном.

— Я же с самого начала была против! — воскликнула Матушка.

— Спокойно, мама.

— Дайте Его преподобию подумать.

— А что будет, — сказал Его преподобие, — когда я перестану исполнять обязанности и не буду больше «Ио»?

— Недавно он утвержден в этой должности постоянно! — прокричала Натали.

— Натали, не надо так кричать.

— Вот видишь, — Матушка начала всхлипывать, — я знала, что так не годится, прежде у меня было к Вам больше уважения.

Жанна больше не помнит (она всегда робела в присутствии того, кто звался все эти годы «Ио»), как же так вышло, что, хотя уже целых три месяца, как он вступил в постоянную должность, за ним все равно осталось это прозвище, и вот теперь, совсем рядом, сидит совсем другой человек, совсем не Ио — этот несравненно моложе, подвижней, с лукавыми глазами, с пылающей шевелюрой, с коротким приплюснутым носом над медно-красным краешком рюмки, — это уже больше не Ио, а другой человек. Что-то с ним происходит. Увидев, что Натали вышла в коридор, Жанна решительно поднимается и, одним глазом поглядывая на кухню, где Тилли Хооребеке и Лютье хлопочут у плиты, говорит:

— У него есть любовница.

— У Клода? О-о! Неужели? — Натали сияет от удовольствия.

— Нет, у Ио.

— Ну что ты, Жанна. — Она хочет сказать, что еще слишком рано для шуток, колкости начнутся ближе к вечеру, после обеда, для этого нужно еще настроиться, милая Жанна.

— Тогда почему у него глаза так блестят?

Натали наклоняет голову, показывая слишком широкий, белый как мел пробор.

— Просто, — говорит она, — годы подошли.

— Годы подошли, — эхом вторит Жанна.

— У него начинается трудный возраст.

— Но ведь он совсем еще не старый.

— Конечно, нет! — взвизгивает Натали. Жанна кладет указательный палец на свои припухлые, теплые губы, прижимает палец к губам.

— Он переживает такой момент, понимаешь, — чуть мягче добавляет Натали. «Так же, как и я». Но этого она не говорит.

Жанна смеется.

— Глупенькая, с мужчинами ничего такого не бывает.

— Ему уже пятьдесят, — говорит Натали, а потом то ли сердито, то ли смущенно произносит: — Тсс! — Ага, это чтобы предупредить Жанну об опасности. Из кухни выходит Тилли Хооребеке, высоко держа в руке букетик фиалок. С виноватым видом сестры ждут, когда она вернется, но ее все нет, и Натали, которая что-то скрывает, в чем-то провинилась, а в чем именно, она не смеет сказать, бормочет: — Может быть, потом… — и плетется в столовую.

Vol-au-vent, вареный язык в винном соусе, жареная вилочковая железа теленка под соусом с тушеными овощами и вино из подвала пасторского дома. Антуан громогласно читает этикетку каждой бутылки, вызывая особый восторг, когда вновь и вновь повторяет название фирмы: «Импорт, Ван-дер-Стул». Семейство каждый раз громко хохочет, и Жанна (смеясь вместе со всеми) думает, что мир медленно и неудержимо катится в пропасть — ведь ничего подобного не могло быть в те времена, когда еще жива была Матушка, а сейчас пастор, старый холостяк с медно-рыжими волосами, в годовщину смерти Матушки, отслужив обедню, сидит и посмеивается вместе с другими над фамилией, как-то связанной со стулом; это делает ее неуверенной, но в одном можно быть уверенной: так же, как растут цены на овощи, ежегодно на несколько процентов дорожают земельные участки, так люди со временем становятся все бесстыднее, распущеннее и несдержаннее на язык. Куда мы катимся?

Жанна хихикает. Антуан всегда был домашним клоуном у Хейленов, на семейных праздниках все должны были принимать участие в его выходках, хотели они того или нет; Альберт и Клод хохочут во все горло, будто они у себя дома, Таатье колотится своей дурной головой о спинку кресла, Натали преувеличенно громко ржет и счастлива, оттого что все вокруг счастливы, и даже пастор ухмыляется за компанию со всеми. Единственный, кто держится в стороне, — это Джакомо. Нарочно или нет, но он уселся в конце стола, повернувшись к пастору спиной, и осторожно пощипывает свой гречишный хлебец, намазанный экстрактом подсолнечного семени, — этот изрядно потертый чужеземец, ее законный муж. Не рискуя притронуться к лежащей перед ним хрустящей камчатой салфетке, он вытирает пальцы носовым платком. Нет на свете ни одного насекомого — Жанна мысленно перебирает их всех в памяти, — нет такого паука-крестовика, такого мохнатого, жалящего паразита, который пробуждал бы в ней такое же органическое отвращение, как Джакомо, — сейчас он сидит и ковыряет ногтем в зубах. Ио пока что не пытался втянуть Джакомо в разговор, но это неминуемо произойдет, рыжеголовый пастор держит набриолиненного зубочиста под наблюдением. Сидя под портретами папы римского и короля бельгийского, пастор ест персик, смеется и потеет — за последние пять лет он заметно изменился.

Жанна с удовольствием отдается этой стихии банальностей, избитых, неуклюжих и беззаботных шуток, которыми семейство обменивается между двумя глотками, ублаготворенное и разогретое. Семейство ест много и споро. И пьет без конца за упокой души Матушки (склероз сосудов и рак, иссохла до метра пятидесяти, теперь-то, наверное, совсем высохла, хотя нет, теперь в парной земле польдера она уже распалась на части) и вымывает вином память о Матушке, а выпив, каждый задирает подбородок и норовит вставить в брешь молчания какой-нибудь анекдот, хохму или острое словцо.

— Да.

— Да-да.

— Ты подумай, а!

— Ну, знаешь…

— Так что я хочу сказать…

— Я имел в виду совсем другое.

И все с облегчением отдуваются, когда Ио заводит речь о языковом законе или о потере колоний; когда же Хейлены ему отвечают, то просто-напросто повторяют его школярские рассуждения, прибавляя к этому: «Да», «Совершенно верно», «Да-да».

Жанна загадывает, кто первый заговорит с Джакомо, и ставит сто франков на Альберта, потому что он раньше всех хмелеет. (Если Альберт — куплю себе чулки за сто франков.)

За десертом — сладкое вино, «Mille feuilles», «Boules de Berlin» и шоколадный торт — Натали проливает себе на грудь вино и сбитые сливки, и на неопределенное время разговор переходит на ее солидную корпуленцию и стиральные порошки, которые отлично снимают пятна.

Альберт, взяв со стола плоскую коробку с сигарами, предлагает их Джакомо.

— Спасибо, Альберт, — дружелюбно говорит Джакомо. — Я не курю.

— Тебе нельзя из-за йоги?

— Это не йога, Альберт, — отвечает Джакомо. — Это японская диета, осава.

— Это не йога, а йогурт, — кричит Лотта, но никто не смеется.

— Или все дело в том, что сигара простая?

— Это сигары менеера Ио, Альберт. — Холодный тон заставляет Жанну сжаться. Так он победил меня. Этот ледяной голос, этот взгляд исподлобья, который проникает до глубины души.

— Джако боится заболеть раком, верно, Джако?

— Ты тоже боишься, Альберт.

Альберт выпрямляется, опираясь своими искалеченными руками на край стола, глаза с красными прожилками силятся разглядеть в Джакомо, что бы могло подхлестнуть его раздражение.

— Есть такие люди… — начинает он, но пастор прерывает их поединок:

— …такие люди, что идут со мной в гостиную пить кофе. Оп-ля! Qui m’aime me suit![124]

— Да! — кричит Натали.

Альберт растерянно смотрит на Ио. Лотта хихикает:

— Je vous suis[125], — и вместе с Тилли Хооребеке топает к двери следом за Ио. Но Натали опережает их, с неожиданным проворством она бросается к двери и закупоривает ее своим телом, при этом она едва не снесла косяк, дерево так и затрещало.

В гостиной семейство разделяется на два лагеря, усевшихся друг против друга в креслах с цветастой обивкой; только сейчас Жанна замечает: в одном из лагерей все с длинными подолами — женщины и пастор, в другом — мужчины Хейлены и Джакомо. Сама она, так же как и Клод, не принадлежит ни к одному из лагерей.

— Жанна, — говорит Альберт.

— Допей сначала свой стакан, — перебивает его Антуан.

— Жанна, — повторяет Альберт, — скажи мне, пожалуйста, почему твоему мужу можно приезжать на могилу нашей матери, а моей жене нельзя?

— Но ведь она сама не хочет.

— Она не хочет, потому что ей это не разрешено.

— Допей сначала свой стакан!

— Почему моей жене нельзя быть вместе с нами?

— Бертье, ну что ты пристал с ножом к горлу?

— Это несправедливо, — неожиданно взрывается Альберт и выходит в коридор, хлопнув дверью.

— Ему больше нельзя пить, — говорит Джакомо.

— Умные слова и вовремя сказаны, — замечает Антуан. Жанна выходит в коридор, но Альберта там уже нет. В кухне, где служанка Лютье стоит возле хрипящей электрической кофемолки, Жанна опускается на стул, сидит, поглаживая себе желудок и что-то мурлыча вполголоса. Перед ней блестит на солнце гора грязной посуды, осы жужжат над остатками пищи, мухи копошатся на коричневой от сиропа липучке, висящей над кухонным столом. Служанка выключает кофемолку и тянется за кипящим чайником.

— Сколько тебе здесь платят, Лютхард? — спрашивает Жанна.

— Этого я не могу вам сказать.

— Отчего же?

— Менеер пастор не велел.

В саду, под раскидистым каштаном, Жанна валится в шезлонг, оказываясь таким образом спиной к дому, из которого доносятся пронзительные голоса Лотты и Натали. Это не бегство, а раздумье перед боем. Сегодня многое поставлено на карту. Она еще толком не поняла, что именно, однако все — молебен, перемены в пасторе, вялая, какая-то почти малодушная радость Натали, еще не оправившийся от болезни Клод, — все указывает на то, что нынешняя встреча может оказаться решающей, если не последней. За обедом вина было выпито много. Так ли уж важно, так ли уж необходимо, чтобы семейство Хейлен и дальше устраивало такие встречи по поводу или без повода, желая отметить годовщину смерти Матушки именно здесь, в Меммеле, ставшем центром жизни семейства с тех пор, как Натали пошла в услужение к пастору? Пастор нервничал и почти все время говорил только с Клодом.

Шмели слетелись на гнилые груши. Рядом трещит сорока. Из дома слышатся звуки вальса и приглушенные голоса.

Натали говорит:

— Ио спрашивает про тебя.

Жанна испытующе смотрит в милое лицо сестры — та склонилась в полупоклоне, — думая, что ответить ей, долгие годы не ласканной, никогда не целованной, никем не замеченной.

— Ты не рада, что мы приехали, Натали?

— Конечно, очень рада. — С трудом сгибая колени, едва переводя дух, Натали присаживается на шершавую известняковую молитвенную скамью перед изображением Лурдской Богоматери. Рядом преклонила колени Бернадетта Субиру[126], выкрашенная в голубой и белый цвета, воздев молитвенно сложенные руки в сторону грота. Натали наклонила голову набок, резкий щебет птиц раздражает больное ухо, глубокая ложбина спускается от шеи к массивной груди. Лишний вес все это — и эта грудь, и эти бедра, и эти мощные ляжки.

— Ну, как Ио? — спрашивает Жанна.

— Он очень добрый человек, — говорит Натали, — мне просто не на что жаловаться.

— Такой же мужчина, как и все остальные, — говорит Жанна, но Натали пропускает ее слова мимо ушей и говорит о нем так, словно имеет в виду кого-то другого — соседку или капеллана:

— Две недели назад его нижняя рубашка, белый интерлок, была вся в крови. Особенно спина. Лютье говорит, что тоже заметила. После я увидела кровь на простынях, потому что он засунул рубашку наверх в гардероб. Я так и оставила ее там, решила не трогать. — Натали опять говорит громко, заглушая стрекот сороки. — Когда я взяла отгул и уехала в Вихелен, тут побывала какая-то женщина. Она-то и исцарапала его своими ногтями.

— А может быть…

— Нет, нет, это была его кровь, я же видела его спину.

На террасе, у витражного окна, где солнечный свет дробится на все семь цветов радуги, стоит пастор. Он их не слышит, но знает, о чем они говорят. Он машет им рукой и что-то кричит.

— Что мне делать?

— Ждать, — говорит Жанна.

— Не могу же я сама спросить его об этом.

— Не можешь.

— Я просто не посмею.

— Нет, — говорит Жанна, пораженная спокойствием своей сестры.

— Теперь ты все знаешь, — устало говорит Натали и плетется к дому и к пастору, который опять ее поторапливает. Когда она наконец приближается, он бурчит вполголоса:

— Требуется ваше вмешательство, юфрау.

Голоса в доме звучат резко и пронзительно, и Жанна впервые слышит нечто странное — Джакомо повышает голос при посторонних. В гостиной, прислонясь к мраморной полке камина, в опасной близости от фарфоровых часов Матушки, стоит Альберт, он что-то кричит и, заметив Жанну, вытягивает в ее сторону обвиняющим жестом указательный палец.

— Что я могу поделать, если она даже спала с этим Схевернелсом!

Жанна не в силах выжать улыбку.

— Вот именно! — восклицает Джакомо.

— Этого еще не хватало!

— Да! Но вы сами толкали ее в его руки.

Всюду — на столе, на телевизоре, на подоконнике — стоят бокалы и полные окурков пепельницы.

Лотта едва не плачет.

Джакомо даже не взглянул на Жанну, он ждет, что она встанет рядом с ним, неважно, на чьей она стороне, — ведь она его супруга. Клод лежит на диване, закрыв глаза.

— Схевернелс тогда как старший учитель получал приличное жалованье, да еще подрабатывал страховым агентом, хе-хе.

— Подумать только, — говорит явно шокированная Лотта.

— И вам, конечно, скорее хотелось бы видеть ее рядом с этим учителем, а не с итальянцем. Ведь так? Разве я не прав, Жанна?

Жанна ищет взглядом пастора, но он не входит в гостиную, наверное, слушает их из коридора.

— Тебе не следует так нервничать. Это только шутка, — говорит она.

— Nom de dieu![127] Это была вовсе не шутка, — возражает Антуан. — Я думал доставить Альберту удовольствие постоять у могилы моей матери в приличной куртке, черт побери. Но у меня нет лишней куртки, я не могу себе позволить иметь две зимние куртки, как некоторые, кого я не хочу называть, вот и пришлось одолжить ее у Схевернелса!

— Вот и все, — говорит Альберт.

Клод лежит на софе, где задыхалась перед смертью мать. Сейчас, с закрытыми глазами, он так похож на молодую мертвую женщину.

— И я должен этому верить! — восклицает Джакомо. Красный как рак, он отчаянно отбивается от когтей Хейленов. Такой благонравный, такой сдержанный в начале дня, он сейчас жестикулирует, как истый итальянец.

— Да, черт побери! — кричит Антуан.

— Тихо, — успокаивает его Натали. — Тсс.

— Он слушает в коридоре, — шепчет Жанна.

— Я этого не принимаю, — говорит Джакомо, мягко и настойчиво, будто обращаясь к умирающему. Антуан берет коробку конфет, рассматривает, достает себе конфету.

Жанна подмигивает Лотте, но та делает вид, будто ничего не заметила. Потом Жанна проходит мимо Натали, задевает бедром столик, на котором зазвенели бокалы; подойдя к Альберту, произносит сладострастно:

— Какая красивая материя!

Она гладит рукав Альберта, потом его плечо, ее расставленные пальцы блуждают по нему, словно перебирают черные клавиши фортепиано.

— Жанна! — Голос Джакомо затуманен страстью.

О! Жанна все гладит плоской ладонью по спине Альберта.

— Эту куртку носил человек, который в этих вещах кое-что понимает, — говорит она и прижимается щекой к отвороту, пахнущему антимолью. — И который не боится потратить несколько лишних центов, — говорит она.

Клод, который лежит с закрытыми глазами, то есть не перестает подсматривать за ними сквозь полусомкнутые веки, громко прыскает. Альберт тоже смеется, видимо, ему щекотно от прикосновений Жанны. Слегка захмелевший Антуан, смешливый Антуан, присоединяется к ним, разражается кашлем завзятого курильщика, гортанно клекочет.

— Спасибо тебе, Жанна, — говорит Джакомо. В ответ семейство Хейлен облегченно хохочет еще громче. Антуан утирает слезы от смеха, а Натали, вначале неловко осклабясь, присоединяется к этому заразительному непристойному хохоту, взволнованно глядя на Жанну и показывая короткие зубки, обложенный язык.

Джакомо встает, вытирает платком лоб и брови, сосредоточивает взгляд на бутылке с коньяком и говорит:

— Не смейся, Жанна.

— Я смеюсь, когда хочу, мой мальчик.

— Ох! «Мой мальчик», — захлебывается Клод; лежа на диване, он весь корчится, сжимаемый какой-то немой чудовищной силой; ненатурально, будто на сцене, прижимает обе руки к диафрагме, задирает колени и, обхватив их костлявыми руками, издает придушенное блеяние.

— Жанна, уйдем лучше отсюда. Не доводи до греха.

— Нет, — говорит она.

Джакомо направляется к двери, говорит, чтобы его услышали в коридоре, громко и отчетливо, почти невежливо:

— Очень жаль.

Пастор отзывается без малейшего нажима:

— Мне тоже, дорогой Джакомо. До следующего раза.

Неслышно открылась и закрылась входная дверь.

— Какой скандал! — восклицает Натали и раздергивает оконные шторы. Вместе с Антуаном и Натали Жанна смотрит вслед удаляющейся вперевалочку такой чужой итальянской утице.

— Пошел на станцию, — говорит Лотта.

— Что подумают люди! Боже мой, боже мой! — причитает Натали.

Пастор, заложив большой палец за брючный ремень, с безукоризненной вежливостью произносит:

— Разумеется, очень жаль, что Джакомо ушел так рано.

— Он совсем рехнулся, — говорит Альберт.

— Сам виноват, — подхватывает Антуан.

— Конечно, — откликается Лотта. — Мы ведь не сделали ему ничего плохого.

— Может быть, — говорит пастор, — а может быть, и сделали. — И он вонзает свой робкий взгляд в Жанну.

— Свободней дышать стало, — говорит Альберт. Клод лежит неподвижно и держит возле уха, на расстоянии ладони, свой карманный транзистор; кажется, что алюминиевая антенна вырастает из его запястья, — волшебная палочка, вязальная спица, которой делают аборты. Жанна, присевшая рядом с ним на диван, ощущает запах ментола и эфира, исходящий от его одежды. Даже Клоду нельзя довериться. Она явно перегнула палку с этой шуткой. Бегство Джакомо по деревенской улице выглядело совсем не так унизительно, как она ожидала. Он шагал выпрямившись, откинув назад плечи, а вовсе не согнувшись, как побитый пес; он шел с недовольным видом любителя воскресных прогулок; он принадлежал к другой расе. И то, что пастор посчитал вполне естественным, что такой человек — в конце концов, это ее муж — был изгнан из его дома, что никто не сделал даже попытки примирения, Жанне кажется особенно оскорбительным, она твердо встречает бледный насмешливый взгляд. Правда ли, что женщина исцарапала тебя ногтями?

— Догони его, — говорит Натали. — Нельзя допустить, чтобы он сел здесь в поезд. Неужели ты хочешь, чтобы вся деревня знала, что в доме пастора произошел скандал?

— Догоняй сама, — враждебно говорит Жанна.

Натали не настаивает и наливает всем вина. Гости пьют за здоровье. Затем для мужчин наступает время карточной игры, а для пастора — час послеобеденного отдыха. Жанна чувствует себя подавленной, угнетенной, беззащитной перед своим семейством, перед Хейленами. Они слишком хорошо меня знают.

Она гладит Клода по голове.

— Ты покрасил волосы.

— Шампунь, — отвечает Клод, — только и всего.

Антуан

— Какая все-таки глупость, — говорит Антуан, — я единственный, кто находит и силы и время навещать вас. Единственный, кто хоть немного поддерживает семейные традиции и бывает в вашем доме. А почему, спрашивается? Да потому, что все вы просто позорно ленивы.

— Потому что мы не знаем, когда тебя можно застать дома, — говорит Жанна.

Антуан морщит узкий потный лоб. Он никогда не знает, смеется над ним Жанна или говорит серьезно; часто он ловил ее на том, что она хочет его разыграть и начинает говорить бессмысленные, ребячливые глупости.

— А что нам делать у вас в Моорследе?

Антуан вздрагивает. А Лотта говорит:

— Надо же такое сказать!

То, что Альберт выразил очевидно искренним тоном, — очевидная, хотя и бессознательная жестокость его слов — задевает их до глубины души.

— Неужели нельзя просто навестить своего брата? — выпаливает Лотта. — Этого что же, не достаточно?

А Клод, этот сопляк, сменяет отца. Распластавшись на диване, как публичная девка, черт бы его побрал, он тянет:

— А собственно, для чего?

— Если бы все так рассуждали, — говорит Лотта. Антуан ничего не может понять. Что может быть естественней, как время от времени наведываться друг к другу, чтобы узнать, как здоровье, как идут финансовые дела? Ведь говорят же люди друг другу по утрам «доброе утро». А для чего? Ну как. Да просто так, черт побери.

— Просто так, — говорит он.

— В Моорследе даже кино нет, — говорит Клод.

— Как же нет? А «Мажестик»!

— Да ведь хороших фильмов там и не показывают, — упорствует Клод.

— Откуда ты знаешь? Ведь ты у нас еще ни разу не был! — Лотта изо всех сил защищает Моорследе, она там родилась.

— Догадываюсь, тетя. Ну скажи, шел ли у вас в Моорследе хоть один приличный фильм? Видели вы, например, «Варвара Ревака»?

— С Гари Купером? — выпаливает Лотта.

Клод смеется, то есть скалит зубы и издает гортанный звук.

— Ну и сказанула, — цедит он и поджимает губы. — А «Кошмарного доктора Торока»?

Лотта вопросительно глядит на Антуана, тот пожимает плечами и уже в третий раз лезет в сигарную коробку Ио.

— Уж и не помню, — говорит Лотта.

Когда Натали возвращается в гостиную — не вымыв руки, констатирует Антуан, просто удивительно, как это закоренелые провинциалы, а его сестра так и осталась провинциалкой, никак не научатся приличным манерам; его удивляет, что Ио, человек образованный, еще не прочитал Натали лекцию по этому поводу, — она со вздохом опускается на свое место, карточная игра возобновляется, на Жанну и Лотту налагается обет молчания, ну и, конечно же, на этого дерзкого молокососа, этого Клода. Семейство играет в трефовых валетов, Антуан, включившись в эту игру, всегда проигрывает, потому что придумывает запутанные и нелепые комбинации. Когда после двух партий, которые блестяще выиграл Альберт (несомненно, сказывается опыт завсегдатая кафе), наступает время кофе и пирога, Натали уходит поднимать Ио. Ее долго нет, что вызывает веселые предположения относительно того, каким способом она будит спящего. Антуан всегда задает в этих материях тон, но странно, ему кажется, что он не совсем в своей стихии, даже не около нее, короче, он как бы в стороне от самого себя, может быть, виной всему томительная летняя духота, во всяком случае, ему кажется, что нынешняя встреча протекает не так гладко, как обычно. На то, что Джакомо взял и удалился, ему начхать. Наоборот; да и нет здесь никого, кто бы хоть на миг пожалел об этом. Нет, тут все дело, скорее, в Ио, с человеком что-то происходит, какая-то явная апатия — как бы поточнее выразиться? — своего рода распущенность и нарушение самоконтроля. Антуан хорошо это чувствует и приходит от этого в полную растерянность. Да и кто не придет от такого в растерянность? А? Куда же мы, черт побери, катимся, если нельзя уже положиться даже на таких людей, как Ио?

Покуда Лотта и Жанна достают из буфета в гостиной кофейные чашки, Антуан слегка поддает Тилли Хооребеке под зад, хлопает ее снизу вверх. Та делает вид, будто ничего не произошло, а Альберт восклицает:

— Гол!

Встреченный ликованием, как воскресший Лазарь, свежий после сна, с еще затуманенными глазами, Ио садится наконец к столику — можно приступать к кофе. Пастор забывает осенить себя крестом, что немедленно подмечается семейством, все пробуют пирог с корицей и выражают свое одобрение.

В самом начале, много лет тому назад, когда судьба преподнесла Натали сомнительный подарок — возможность попасть в услужение к пастору: ведь она была принята в его дом служанкой, а как же! обыкновенной домработницей, — Ио никогда не обедал вместе с Матушкой и Натали. На поминках он впервые явился на кухню, где расположилось все семейство, и остался с ними трапезничать (вилочковые железы в белом соусе и потом Saint-Нопогё) и с тех пор стал обедать с ними вместе каждый год. Тогда он был угрюмей, капризней и вместе с тем солидней — в большей степени, чем следовало ожидать от человека его положения и ранга. Фамильярность вызывает неуважение, думает Антуан и винит во всем самого Ио, недопустимо, чтобы человек его ранга и положения так расслаблялся. Ведь это именно неуважение, причем открытое — взять хотя бы Клода, тот даже не встал при появлении Ио, потягивается на диване, как кошка, жует пирог, крошит себе на одежду и на персидский ковер. Или посмотреть на Альберта — он толкует с пастором, будто с приятелем, с которым идет за пособием по безработице.

— Да, иногда поневоле думаешь, какая куча денег набирается там, в Риме, и никому от этих денег никакой пользы. Ничего плохого тут, конечно, нет, но ведь думать об этом не запрещается, об этих огромных сейфах, и вообще…

— Не следует преувеличивать богатства Рима, — вмешивается Натали, воспользовавшись паузой.

— Само собой, не следует, — говорит Лотта, а Антуан думает: хоть бы у нее хватило ума не встревать, когда завязывается такая интересная дискуссия.

Клод говорит лениво, будто нехотя, рот у него набит пирогом:

— А сколько там примерно денег, как ты считаешь?

Ио решил, что вопрос адресован не ему. Альберт же делает вид, будто прикидывает в уме.

— Ведь с тех времен, когда Рим давал отпущение грехов за хорошие денежки, накопились немалые суммы. Да еще с процентами. — Клод невыносим, однако сейчас он восхищает Антуана, сам-то он никогда бы не отважился сказать такое.

— Но ведь и расходы большие, — кротко говорит Ио.

— И что, у них ведется запись расходов? — спрашивает Жанна, и Антуана вновь охватывает чувство болезненной недоверчивости, враждебности, настороженности, которое вызывает у него сестра. Почему она не скажет то, что действительно хочет сказать? Шутит она или говорит серьезно?

— Посчитайте сами, — говорит Ио.

— Но хотелось бы представить себе всю эту кучу.

— По подсчетам некоторых лиц, — начинает Ио, и семейство, присмирев и затаив дыхание, ждет, что за этим последует, — это составляет что-то около пятисот миллионов долларов.

— Иначе говоря, — Антуан молниеносно подсчитывает в уме, — двадцать пять миллиардов бельгийских франков!

Альберт присвистывает на две ноты.

Натали быстро добавляет:

— Да, но все это не принадлежит лично папе, вот в чем дело!

— Я думаю, — звенящая тишина повисла в гостиной: Ио высказывает то, что он думает, — что эта цифра сильно преувеличена.

— Ага.

— Так.

— Понятно.

— Я считаю, что реальна приблизительно половина этой суммы, — говорит Ио.

— Тоже не кот начихал, — говорит Альберт, и тут же спохватывается: — Пардон.

— Но при этом, — Ио делает паузу, — при этом я не беру в расчет недвижимое имущество, например, дома, картины и тому подобное.

— Ах вон что.

— Что же тогда ты берешь в расчет?

Ио не желает отвечать, он бросает выразительный взгляд на невоспитанного выскочку, который, развалясь и вытянув ноги, обмахивается номером «Линии»[128], а потом говорит, обращаясь главным образом к Натали, что ему нужно уйти, по делам то ли консекреции[129], то ли конгрегации[130], — Антуан не разобрал.

Сказано — сделано. Натали спешит его проводить и тоже исчезает за дверью. Как будто Ио за долгие годы не усвоил, где у них в доме выход. Антуан размышляет о противоборстве исторических сил, о папессе Иоанне[131], об Октябрьской революции и приходит к выводу, что клир по-прежнему здорово зарабатывает.

— Он обиделся, — говорит Лотта.

— Да нет, — уверяет Альберт, — этот человек шире, чем ты думаешь.

— Особенно в бедрах, — уточняет Клод.

— Я имею в виду образ мыслей.

— Так бы и сказал.

Жанна спряталась в свою раковину. Антуан, который на два года старше, видит ее, как сейчас, — в белых чулках, в белой соломенной шляпке, с голубой лентой в волосах, она держится за руку Натали, которая уже тогда была неуклюжей колодой, а нос у нее был как кнопка. Жанна идет домой и у ограды фермы в Схилферинге замечает его — Антуан сидит на пороге дома, тогда ему было двенадцать и все звали его Туани, он мастерил воздушного змея, и она крикнула ему издали: «Туани, Туани, берегись!», а он не понимает, о чем речь, и она издали смеется, а он вскакивает со ступеней, и когда он уже совсем близко, Жанна (так же коварно, как сейчас, те же самые серебристые, танцующие искорки в глазах, мягкие губы искривила улыбка, которую можно принять за смущенную) поднимает ногу в белом чулке и ставит каблук на проклеенную плотную бумагу воздушного змея. И под треск рвущейся бумаги кричит: «Я тебя предупреждала, Туани. Я же кричала — берегись!» Сейчас она сидит в специальном, глубоком, кресле цвета яичного желтка, где Ио обычно отдыхает после обеда, когда он свободен от ежегодной поминальной службы в честь их Матушки. Ее длинные расчесанные волосы касаются спинки кресла в том месте, где наверняка оставила след рыжая, похожая на парик шевелюра пастора. Если бы Джакомо увидел это и подумал — а подумал бы он обязательно — о сальных жирных волосах и перхоти, о копошащихся паразитах, он бы не оставил ее одну в этом доме. Джакомо просто помешался на всем, что касается гигиены. По правде говоря, он скорее похож на голландца, чем на итальянца.

Альберт… Этот катится под откос. И стремительно. Отмечаться на бирже труда и пропивать пособие по безработице, больше ему в жизни ничего не надо. И бесполезно спрашивать почему. Он ответит, как уже не раз делал: «Моя жена пьет. А почему мне нельзя?»

Антуан вдруг видит (с отчаянием), что держит в руке стакан тройного сухого, который он, сам того не замечая, принял от Клода. Клод впервые кого-то угощает.

— Что с тобой? — спрашивает Антуан; а юный прохвост улыбается. Антуан выпивает вино, думая, что пьет отраву. Когда он проглатывает эту сладкую и липкую жидкость, то вдруг отчетливо видит скользкую стальную проволоку, на которой держится длинная жизнь его брата. Если кто-нибудь (сам Альберт) делает какое-то движение, то лишь потому, что кто-то (сам Альберт) дернул за эту проволоку. Антуан поднимает бокал, Натали подливает ему вина, и он адресует свой тост Альберту.

— Парень, — говорит он. — Парень.

У парня было хорошее место — контролера в одной текстильной фирме, — когда Матушка, которая не пожелала его больше видеть в стенах собственного дома, начала готовить его к женитьбе на Таатье. На Таатье, которая пьет. Она уже тогда пила. Из-за несчастной любви. С французом или с каким-то валлоном. Она принесла ему сорок тысяч франков приданого. И еще кое-что, но Альберт обнаружил это много времени спустя после того, когда его обвели вокруг пальца и надели обручальное кольцо. Клода, которого Альберт назвал своим сыном, Таатье приобрела в Англии или в Шотландии, где она служила не то медсестрой, не то еще кем-то — в армии. Если внимательно присмотреться, то можно заметить в Клоде что-то типично английское — у него плохие зубы, костистая фигура, иногда он заикается. Почему Альберт оставался так долго с Матушкой? Потому что она, сосватав ему Таатье, за шестнадцать лет до этого отвадила его от другой девушки, официантки винного погребка, с которой Альберт нашел, что называется, счастье жизни. Антуан разглядывает эту извилистую линию судьбы, кабель, протянутый из вчерашнего дня в сегодняшний, ищет такую же соединительную нить в своем существовании и ничего не находит, его жизнь по воле случая склеивалась день за днем в одно целое, как почтовые марки клеятся одна возле другой, где-то между ними нашлось местечко и для Лотты — между его пенсией, до которой уже рукой подать, вечерним телевизором и тягомотиной в конторе; да и сегодняшнее неудачное представление, в котором он принимает слишком горячее участие, — не больше чем почтовая марка в этом бесконечном альбоме для марок. И все равно — он счастлив, счастлив. Да и что с ним может случиться? На будущий год снова прибавка к жалованью, детей у них нет, и Лотта, слава богу, здорова. Если трезво рассудить, живется ему полегче многих, у кого и авторитета больше, и положение выше, но стоит приключиться смерти, рождению или свадьбе кого-то из близких — и эти люди сразу взывают к щедрости церкви.

— А Ио в этом году не прибавили жалованье? — спрашивает он. — Я что-то такое читал.

— Натали об этом никогда не узнает, — говорит Клод. — Эти вещи наш Ян Кредит под замком держит.

— Что? Ну, этого я не потерплю! Клод, немедленно возьми свои слова обратно!

— Какие слова? — невинным голосом спрашивает Клод.

— Те, что ты сейчас сказал! — возмущается Натали.

— Я сказал? Тетя, у тебя все хуже и хуже со слухом, я ничего плохого не говорил, тетя, — уверяет Клод.

Альберт, занятый своим бокалом тройного сухого, причмокивает губами, открывая остатки зубов.

— Жанна, он говорил это или нет? Он назвал Ио Яном и так далее, это правда или нет? — волнуется Натали.

— Я ничего не слышала, — говорит Жанна, и ее соучастие тут же вознаграждается желторотым прохиндеем, он встает и, взяв ее за руку, прижимается к ней.

— А куда девался наш красавец Ио? — спрашивает он.

— Прекрати, — вмешивается Лотта. — У человека просто есть чувство такта.

— Ах вот оно что! — Клод капает несколько прозрачных капель коньяка в свой стакан и проглатывает их.

— Он оставил нас одних, чтобы мы могли не стесняясь обсудить свои семейные дела.

— Шикарный тип, — говорит Натали.

— Какие такие дела? — Вопрос Альберта задан неспроста, в нем есть подвох, Лотта, заметив это, сидит молча, уставясь на свои колени.

— Ну, например, церковная служба, — говорит Натали. — В прошлом году мы заплатили за требу[132] последний раз. Пора начинать новую семилетнюю серию.

— Я пас, — говорит Альберт.

Антуан интересуется, не обойдется ли дешевле пожизненное благочестие, но семейство находит, что это вульгарно. Натали презрительно хмыкает, а Жанна грубо отрезает:

— Предоставьте все мне. Я улажу дела с Ио. И хватит об этом.

— Ты отправишься прямо в рай, — апатично произносит Альберт. Жанна смеется, и Антуан снова в восторге от нее; она всегда была чужаком в семье — и когда ей было десять лет, но особенно когда ей сровнялось пятнадцать, и вот теперь здесь, когда она сидит перед ним; и не следует думать, будто это у нее от общения с иностранцем, с Джакомо, — нет, Антуан наверняка это знает: она просто другая.

Когда мимо проходит Клод, от него пахнет эфиром. На ходу он трет изгибом запястья подбородок — будто кошка умывается, — словно хочет стереть со своего пылающего лица убожество этой семьи.

— От него воняет, — замечает Антуан.

— Антуан, не смей говорить об этом, иначе сегодняшний день будет для меня окончательно испорчен.

Жанна говорит:

— Мальчик ничего не может с этим поделать.

— Жанна, не нужно об этом, я же тебя просил! — Альберт вскипает, и Натали спешит поднести ему новую порцию коньяка.

— Вот тебе, — говорит она. Он по-стариковски молча кивает ей.

В гостиной полный штиль. Теперь, когда здесь нет Ио, Джакомо прогнали, а Клод убежал сам, комната стала похожа на прохладный грот. Можно хотя бы спокойно поговорить.

— Что ты сказала, Лотта?

— Что Матушке, к счастью, не пришлось страдать.

— Давно это было. Восемь лет — срок немалый.

— Последнее время она сильно похудела и заметно сдала. Особенно лицо.

— Это у нее из-за зубов.

— Да, в таких случаях подбородок и нос сходятся вместе.

— Говорят «рак желудка», «рак легкого», хотя это все равно…

— Но ведь Матушка-то ни одной сигаретки за свою жизнь не выкурила.

— Откуда ей взять на них денег? Надо же было кормить всех вас.

— Вас? А тебя с нами не было, что ли?

— Ну почему же. Но если бы у нее после меня не было больше детей…

— Альберт! Что это еще за разговоры!

— Не забудьте, мне пришлось очень рано идти работать на черепичный завод.

— Ну, мы тут ни при чем.

— Как это ни при чем, раз вы уже были на свете! Я же из-за вас пошел!

— Ты нам даже чаевых не давал!

— А что я получал? Какие-то гроши!

— Матушка у нас была святая.

— Это точно.

— Если бы она после меня перестала рожать, было бы лучше.

— Альберт!

— По правде говоря, радости я от нее видел не так уж и много. Сами посудите: едва успел понять, что родился на свет божий, как на меня тут же надели деревянные башмаки и погнали в школу.

— Но ведь в то время все носили деревянные башмаки.

— А после школы я должен был нарвать травы для кроликов, начистить картошки, принести угля, налущить гороха, а когда стукнуло четырнадцать, оп-ля, — отправился на черепичный завод. Всю получку приходилось отдавать матери, пока меня не забрили в солдаты. А после армии пришлось даже платить за питание, в собственном-то доме. Потому что вы уже подрастали. И что же она после этого со мной сделала? Прогнала мою любовь со двора, а меня на всю жизнь…

— Ну говори, говори.

— Нет. Не буду.

— Давай, Альберт, мы же тут все свои, чужих нет.

— О-зло-била, — послушно выговаривает Альберт, словно через силу. Но потом продолжает, назойливо, с горечью и с пьяным упорством: — А под тем предлогом, чтобы я не остался бобылем, когда ей придет время уйти в мир иной, навязала на мою шею Таатье. Я не позволю сказать о Таатье ни одного дурного слова, но сами знаете, она меня так изводит, что иной раз кровью мочишься.

Семейство молча слушает. Луч солнца бликами играет на полированном дереве, пылинки вспархивают в воздух, когда чья-нибудь рука протягивается за бутылкой.

— Ио хорошо выглядит.

— Ты находишь? А мне кажется, у него измученный вид.

— Ио — ну что за имя для мужчины!

— Может, он нервничает. Нас ведь собралось здесь слишком много.

— Что? Это раз-то в году? Чтобы помянуть нашу Матушку!

— Но ведь это его дом.

— Натали, перестань храпеть. Или поднимись к себе.

— Я слышу все, что вы говорите. Я просто закрываю глаза, потому что солнце бьет, не переношу яркого солнца.

— Вот и Матушка так же говорила, когда хотела вздремнуть.

Натали испуганно таращит глаза.

— Но ведь Матушка была намного старше!

— У каждого свой срок.

— А почему Жанна молчит? До сих пор ни слова не сказала.

— Потому что синьор Спагетти ушел.

— Вовсе не потому, — говорит Жанна. — Он часто уходит один. Если ему не понравится какая-нибудь чепуха, какая-нибудь неудачная шутка, он сейчас же хоп — и сматывает удочки. — (Этот развязный тон, эти выражения — из прошлого, из деревни Схилферинге, когда она еще носила белые чулки, Туани, и прорвала каблучком бумагу, распяленную на тонких прутиках.)

— Так что, если захочешь выгнать его из дому, достаточно насыпать немного соли на хвост?

— О нет, когда он понимает, что я хочу его разозлить, на него это не действует.

— Ах вон как!

— Да.

— Хорошо, что еще есть люди, которые забот не знают, верно, Антуан?

Нечаянная радость, Туани полон ею до краев. Он вперяется взглядом в висящую перед ним картину.

— Как, например, я и мой Ио, — говорит Натали.

— Прекрасная парочка, должен заметить, — заплетающимся языком бормочет Альберт.

На фоне пологой, изрезанной трещинами каменной стены сидит на стуле Чиппендейла[133] узник — бородатый полуголый мужчина. Сидит неудобно, к тому же сложил перед собой свои грубые руки, но он не молится, а сцепил руки в отчаянии, натруженные ступни ремесленника и шишковатые ножки стула покоятся на сети густо заштрихованной паутины, натянутой на что-то вроде пушечного дула, но неправильной формы. В тело узника вонзены восемь мечей так, чтоб еще можно было прочитать надписи на них, если, конечно, подойти к картине поближе, но Антуан не стал этого делать, блаженно развалясь в кресле, он почти наугад разбирает латинскую надпись по краю пушечного дула: Puteus abyssi[134] (или что-то в этом роде). Рукоятки мечей украшены звериными головами, тут и борзая, и немецкая или мехеленская овчарка, и единорог, и какая-то похожая на бычью голова; на мечах, вонзенных в плечо, живот, бедро и пах бородача, звериные головы повернуты затылком, кажется, одна голова — овечья. На голове самого Бороды, в том месте, где волосы разделяет пробор, своим пламенным клинком делает отметину Крест. На клинке (язык небесного огня иногда спускается на землю и вещает людям на всех наречиях) выгравировано (Антуан читает, наклонив набок голову) «Gladi ulterum».

— Gladys uterus[135], — бубнит Антуан. — Лопни мои глаза, до чего забавное совпадение. — (Кровь приливает к лицу, ему становится жарко, хочется расстегнуть ворот рубашки, но на него со всех сторон смотрят.) Удивительное совпадение с именем одной очаровательной девушки, которая пожалела его, когда он ездил в Англию посмотреть матч на европейский кубок, Тоттенхем — Вашаш (счет четыре — один), да, пожалела, лучше и не скажешь, и эту девушку звали, черт побери, Глэдис, «Хау ду ю ду! Ват из ю неем? Май Антуан». — «Энтони! Майн из Глэдис».

Антуану хочется рассказать про это Альберту, но тот сидит слишком далеко. Тогда, может быть, Жанне, хоть она и смеется над ними, не подавая вида. Но есть еще и второе словцо, м-да, неизвестно, с какого конца к нему подступиться, к этому «утерус», чтобы родственничкам не полезли в голову всякие мысли (даже твоему собственному брату, Альберту, этой полусгнившей развалине). Побагровевший Антуан застыл неподвижно, захваченный воспоминанием о Глэдис, о ее белокожем теле, ее урчании и ой-ой-ой каких проворных коленях. Антуан скашивает глаза на свой гульфик, скрещивает руки, потом опускает локти, неловко ерзает на стуле — точь-в-точь как тот бородатый мужик с восемью мечами на картине. Даже в доме Ио не обходит Антуана эта напасть.

— Ну, кто еще хочет перекинуться в картишки? — громко спрашивает он.

— Ой, как ты меня напугал, — говорит Лотта.

— Давай, Альберт. По четвертаку — за очко, — пристает Антуан.

Никто не отвечает. Уже заметно, что где-то дальше к востоку на карте Бельгии или Европы, но, во всяком случае, еще не здесь, не в этой деревне и не в гостиной Ио, опускается вечер. Солнце теряет свой жар; Лев все ниже склоняется к Деве; члены семейства делаются все молчаливее, осмотрительнее, как будто каждый собирается с духом и готовится к испытанию предстоящей вечерей.

Альберт

Альберт нисколько не осуждает Джакомо за то, что он, не говоря ни слова, даже не попрощавшись, взял да и сделал ручкой компании своих братьев во Христе, невзирая на то, родственники они ему или нет. Нет, тысячу раз нет! Чем дальше удаляется отсюда этот чужестранец с пятью золотыми зубами (слишком много золота для одного человека! ох уж эти итальянцы), тем симпатичней становится он ему, Альберту; в конце концов, это настоящий мужик, не такой, как эти, что жужжат здесь вокруг его головы всякую всячину о Матушке, — не очень-то интересная компания.

Если вспомнить, когда мать еще была жива — а была она худая как щепка и все берегла свои десны или искусственную челюсть, теперь уже все это забылось, во всяком случае, она больше всего дрожала над своими вставными зубами, которые ей за хорошие деньги сделали — к Рождеству, — в каком же это было году? — в общем, давно это было, и голос у Матушки был резкий, до самого последнего дня была она крикливой — просто спасу нет, Натали ей тоже не уступала, Матушка с ее вечно охрипшим горлом любила читать молитву «Отче наш», и было в ней всего килограммов пятьдесят живого веса (а интересно, как ее хоронили — с зубами или без?), — когда Матушка была еще жива, никто к ней в гости не приезжал.

Я тоже у нее не бывал. Хотя меня-то она больше всех хотела видеть. Частенько говорила: «Ты у меня самый любимый ребенок, Альберт». Другим она вряд ли такое говорила.

Дамы завели разговор о здоровье, о пилюлях, которые содержат чеснок, но без запаха, и о том, что эти пилюли были бы очень полезны Ио в его состоянии. Что же это за состояние, Альберт пропустил мимо ушей, да и между нами, ему на это наплевать, прости Господи душу его грешную.

Альберт, немного посоловев от сладкого ликера, который Натали отважилась выставить на стол, выходит в коридор, демонстративно поддергивая подтяжки. Спрятавшийся в тени гардероба Клод вскакивает, на голове у него черная пасторская шляпа, глубоко надвинутая на уши. Опять, наверное, кривлялся перед зеркалом. Альберт замечает, что транзистор Клода стоит на краю умывальника; тоненькая антенна, опасный предмет, отражается в зеркале — удвоенная вязальная спица.

— Ты уже спускался в подвал?

Клод качает головой. Он проходит вперед, открывает дверь в подвал.

— Включи свет.

— Не надо, — говорит Клод. — Пусть они думают, что мы на кухне.

— Я пошел в туалет.

В подвале пахнет плесенью и яблоками, здесь намного холоднее, чем можно было ожидать; Альберт в темноте — впервые за много лет — прикасается к сыну (то есть не к своему сыну, а к чему-то, принадлежащему Таатье), перехватив его руку повыше локтя, он замечает, как податливо принимает пожатие его пальцев плоть Клода, и легонько щиплет сына.

— Здесь кругом одно вино.

— А чего бы ты хотел? — огрызается Клод.

— Твоя мать не любит вина.

— Так пусть учится пить вино.

— Поздно ей переучиваться.

Они обшаривают самые потаенные, самые темные углы, ощупывают покрытые пылью огромные бутыли, укутанные запыленной соломой. Клод сует отцу в руки две бутылки.

— Коньяк, — сообщает он. Альберт одобрительно урчит.

— И еще одну, на дорожку, — приказывает он.

С бутылками в карманах куртки Марка Схевернелса, которые едва не обрываются от тяжести, Альберт подходит к зарешеченному окошку; Клод спрятал под рубашку еще бутылку «женевера» — для себя.

— Здесь этого добра не на одну тысячу франков, — прикидывает Альберт.

— В прошлом году ты то же самое говорил.

— А батарея все не убывает. Да что я! Она все время пополняется.

— Он заказывает вина гораздо больше, чем они могут выпить.

— Да они вообще не пьют.

— Но ведь ему необходимо вино для церковной службы.

— Само собой, — бездумно произносит Альберт, но тут же, похолодев от ужаса, шипит: — Прикуси язык!

Альберт в панике, как бы хотелось ему, чтобы две последние фразы никогда не были произнесены, но они сказаны, он произошел, этот кощунственный разговор, и это ему зачтется.

— Всему есть предел, — говорит он. — И что за мысли у тебя в голове, — продолжает он с отчаянием. — Нет у тебя никакого уважения ни к чему на свете. — Он надеется, что их разговор не будет принят всерьез Тем, у кого нет имени, и навсегда сотрется в памяти, поскольку произошел он здесь, в этом холодном сухом погребе, иначе говоря, ниже той поверхности, по которой двигаются остальные люди. Впрочем, разве они сказали что-нибудь дурное? Ведь вино, в конце концов, всего-навсего мертвая материя, до той минуты, пока над ним в церкви не прозвучат священные слова. И достаточно завтра или послезавтра этим словам прозвучать с большим нажимом или с особым ударением, чтобы нейтрализовать языческие богохульства моего сына. Чтобы меня, чтобы нас обоих можно было простить, забыть наш грех. Альберту хочется поскорее выйти наружу.

— Чтобы его покарать, — медленно тянет Клод, — надо бы открыть все бутылки и устроить здесь в подвале винный потоп.

— А расплачиваться за все придется тете Натали.

— Тогда это послужит карой для нее.

— Ты рассуждаешь совсем как маленький ребенок.

Клод поднимает бутылку на уровень подбородка Альберта и, размахнувшись, отбивает горлышко о кирпичную стену, вино и осколки стекла брызжут во все стороны.

— Прекрати.

— Знаешь, что можно сделать?

— Не хочу даже слушать. — Однако Альберт не двигается со своего места у подвального окошка, пропускающего скудный свет.

— Откупорить все бутылки. Тогда вино за несколько недель забродит, а он ничего и не узнает.

— Служанка увидит, — говорит Альберт, следя за тем, как мокрое пятно блестит и шевелится, медленно растекаясь по пыльному полу. Клод отрывает кусок синтетической ткани от туристической палатки и бросает его на кровавое пятно.

— Так, — говорит он, потом берет вторую бутылку, отбивает ей горлышко, наливает доверху пасторскую шляпу и ставит ее перед ржавой решеткой подвального окошка. — Это для Графа Зароффа, — говорит он, — если он придет этой ночью, пусть узнает, что в этом доме есть по крайней мере одна живая душа, которая еще помнит о нем.

Он не излечился.

— Не забывай, — говорит Клод. — Зарофф сейчас охотится за деревенскими жителями. Раньше — другое дело, да, раньше он мог кататься верхом у себя в парке, разъезжать по своим поместьям, но теперь поместий почти не осталось, а все сельские угодья заняли эти мелкие, как навозные кучки, деревеньки, так что деваться ему больше некуда. Если он этой ночью появится, пусть увидит, что в этом доме у него есть друг.

— Клод…

— И никому не причинит никакого зла. — Клод заливается смехом, голос его звучит высоко и пронзительно, смех скорее похож на визг, на вопль, который вдруг резко обрывается.

Он никогда не излечится, да и я тоже. Альберт, не подозревавший раньше, что сладкий, как мед, тройной сухой или антверпенский эликсир так сильно ударяет в голову, абсолютно уверен, что и он тоже никогда не изменится. Хотя перед ними обоими еще целая жизнь, они и дальше будут таскать бутылки коньяка для Таатье — из подвала в Меммеле на кухню Таатье. Если они сейчас поднимутся наверх, то запятнают себя грехом кощунства, кражи и идолопоклонства (ведь Клод верит в Графа Зароффа, и в Доктора Орлова, и в Фу-манчу[136], и бог знает во что еще, все стены его комнаты оклеены грубо раскрашенными картинками с их изображениями), и потому, быть может, лучше еще немного побыть здесь, под этим низким, давящим, плохо выбеленным потолком, при скудном зарешеченном свете, в атмосфере греха.

Альберт идет к лестнице, вслед за ним летит рой пылинок и оседает на вереницы темно-зеленых бутылок, на упавшую синтетическую ткань, на полную крови ворсистую шляпу.

Выйти из подвала они не могут: в коридоре, в метре от двери, ведущей в подвал, остановились и беседуют Жанна и Тилли. Клод плечом толкает Альберта, показывая ему, будто дрожит от страха, и что-то шипит сквозь зубы. Альберт тычет ему пальцем в диафрагму.

Слышится размеренный голос Жанны, умеющей любого держать в узде:

— Доктора тоже не всё знают.

Клод делает восторженную гримасу, вскидывает брови, высовывает язык и указывает на себя.

Ей отвечает другой голос, нудный, чуть-чуть гнусавый:

— Я тоже говорила об этом Натали. Но она хочет, чтобы его обследовали в городе с ног до головы. Деревенские не должны ничего знать о болезни пастора.

Вот и тут то же самое. Альберту кажется, что весь мир — одна сплошная больница. С ним-то никогда ничего не бывает. А эти бабы только и знают, что болтать о раке. И совсем забыли о ребенке Таатье — какая несправедливость.

— Он мужчина в самом соку, — произносит Тилли, и голоса удаляются. В коридоре Клод забирает у Альберта бутылки и мчится к машине Антуана, которая стоит на площадке перед домом. И все это делается непринужденно, скрытно и убийственно быстро.

Альберт, в гостиной, демонстративно застегивает куртку. У него слегка дрожат колени.

— Ты не забыл спустить воду? Я что-то не слышала, — спрашивает Натали.

— Да, папа, ты спустил воду? Ты ведь не у себя дома, — говорит Клод. Альберт с удовольствием дал бы ему сейчас пощечину — этот малый совсем стыд потерял.

Он садится в кресло, рядом с дурным братцем и его дурной половиной, которые грызут печенье. Почему сегодня с утра все не ладится?

В церкви это началось. Еще в церкви, когда Джако заметил, что куртка на мне с плеча бывшего любовника его жены, о чем его проинформировал мой сыночек.

Нет, все пошло наперекос еще раньше. В просторной, чересчур высокой церкви, помпезной до нелепости, разукрашенной, как ярмарочный балаган, он жадно вдыхал аромат ладана, старательно повторял движения окружающих: преклонял колена, садился и вставал — поневоле за всеми, а сам тем временем прикидывал, во что может обойтись содержание такой хоромины, сколько денег принесет пастору эта обедня, и, молча пересчитывая свечи, гадал, какой процент от общей суммы дохода достанется Ио. Он наклонился к сыну, добросовестно читавшему требник:

— Сколько стоит одна свечка?!

Детский рот скривила усмешка, светлые глаза, совсем не похожие на глаза Таатье, вопросительно уставились на него.

— Овечка? — переспросил Ююд. — Тебе захотелось овечьего сыра?

Нет, рано было его выпускать из больницы, Альберт и доктор явно заблуждались насчет его состояния, и он, Альберт, не должен был соглашаться; он выругался — лечение совсем, совсем не помогло.

Антуан, которому всегда до всего есть дело, перегнулся к ним, сохраняя на своей тупой роже благочестивую мину:

— Что случилось?

Клод громко объявил:

— Мой отец интересуется, когда подадут сыр.

— Что? — переспросил Антуан.

— Ему мало хлеба и вина, — сказал Клод.

— Nom de dieu, — произнес Альберт, чувствуя себя ужасно неловко. Антуан прыснул. А перед ними пухлый и розовый Ио в своей лиловой ризе продолжал декламировать требу, поминальный молебен по Матушке — горсточке костей, засыпанных глиной; никогда еще не была такой тяжелой эта непомерная ноша заботливости и любви, которую она взвалила на плечи его, Альберта, своего любимчика, и сейчас он проклинал ее поминовение, тогда как Ио, опустившись на колени, пел и воздевал руки к ней — ради нее.

Смех Антуана распространялся вокруг, как запах ладана и самой церкви. И в этот торжественный день, словно это был самый обычный день в бюро по безработице или в кафе «Панама», Альберт почувствовал, что его самого начинает разбирать какой-то нутряной, коварный смех.

— Oremus[137], — произнес Ио, скользя взглядом мимо семейства. Жанна с любопытством повернулась к Клоду.

— Перестаньте! — сказал Альберт всем и пробормотал Клоду: — Я в последний раз пришел с тобой в церковь.

— Поцелуй меня… — не меняя интонации, сказал Клод.

Антуан дважды согнулся в поклоне, и Лотта подала ему руку (зачем, о боже мой!), словно это была часть ритуала. Джакомо ни с того ни с сего стал громко читать молитву по-латыни, осеняя себя крестом. Альберт последовал его примеру и что-то забормотал, подавляя закипающий в нем смех, а Клод, не желавший молиться, поднял руку, словно для того, чтобы перекреститься, но остановил свой жест и раздвинул указательный и средний пальцы в виде латинского «ѵ».

Лотта вдруг спросила, считая, что она говорит шепотом:

— Клод, ты не знаешь, в чем дело? Может быть, это двойная месса и потому такая длинная?

— Если она продлится еще, — сказал Альберт, — я уйду.

— Ведь правда, очень длинная, а? — спросила Лотта.

— А куда ты поедешь? — спросил Клод.

— Обратно в Руселаре.

— Разве у тебя есть машина?

Альберт стоял на своем: Антуан непременно должен отвезти его домой.

— Ite missa est[138], — произнес Ио.

Над железными и деревянными крестами времен первой мировой войны проносился ветер. Ио попросил минуты молчания ради Матушки, точно он сам был членом семьи, и, глядя на кустарник и подпорки для бобов за кладбищенской оградой, Альберт чувствовал себя потерянным в этой чужой деревне, точно путешественник в чужой стране. Что-то шло наперекос. И причина была вовсе не в нем.

Причина не во мне. Альберт наливает себе виски из бутылки, стоящей перед ним на столике. Транзистор Клода играет тяжелую классическую музыку.

Альберт, который не забывает, что он женат на пьянчужке и отвечает за нее, что он звезд с неба не хватает, что он издали чует, где пахнет скандалом, и что он готов принять любые следствия любой причины, так вот, этот Альберт говорит себе: на сей раз виноваты другие. Это они не туда всех нас завели. Виноваты все до единого, один не лучше другого, и если стрясется беда, на каждом будет часть общей вины. Вот так-то. И моя доля вины здесь есть тоже, но не только моя, а всего полка: Натали, которая села задницей в лужу, клоуна Антуана со своей дурочкой Лоттой, Жанны Прециозной, Великолепной, сухопутной Русалки, и Тилли по прозвищу Жаркая Печка, и Ио, что живет не среди людей, а в отгородившей его от всего мира лиловой ризе и, конечно же, наверняка служит призовой птичкой для всех, как в тире. Вина лежит и на этом ребенке, которого Таатье нагуляла в Англии, когда работала медсестрой, — Клоде Хейлене, на самом-то деле не имеющем никакого права носить эту фамилию.

Альберт смотрит на белокожего, как бумага, юношу. Вот из-за кого все пошло наперекос. Надо было оставить его дома. Но как бы я поехал один в Меммель и как могу вернуться домой без него? Один? Только Клод способен доставить его домой, если он выпьет, а в том, что он к вечеру хорошенько наберется, Альберт себе поклялся. Впрочем, по отношению к Таатье оба они давно уже выполнили свой долг. Ловкий, скользкий Клод. Враг.

Из тихого дома, куда матрацы не пропускают ни звука, непредвиденно и неслышно, хотя на нем неуклюжие горные ботинки, возникает Ио.

— Так, так, — говорит он и останавливается, широко расставив ноги, похлопывая по пряжке брючного ремня. — Ну, и как вы тут?

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает семейство.

— Хорошо, а вы? — спрашивает Ио.

— Тоже хорошо, — отвечает Натали.

— Отнюдь не хорошо, — говорит Ио. — Я вижу, что у Альберта пустой бокал. Это никуда не годится. А ты как считаешь, Альберт?

Очнувшись от легкой дремоты, Антуан поднимает свой стакан. Он не уступит, хотя ему это дорого обойдется, этому вонючке. Молчаливая как рыба Лютье входит в гостиную и меняет скатерть на столе, по распоряжению Натали расставляет тарелки с волнистыми краями.

У двери в уборную Альберт говорит сыну, который беззвучно спускается по лестнице сверху:

— Если я услышу, что ты украл деньги…

А тот (робкий, старше своих лет, откуда он идет?) — клянусь тебе, Таатье, я желаю ему только добра, но он не оставляет нам никакой надежды, — тот отвечает:

— Я ничего не украл…

— Если Натали…

— Я ничего не нашел.

— Если Натали об этом узнает, тебе не поздоровится.

— Это его собственные деньги? Или епископата?

— Не имеет значения, — говорит Альберт и сам себе кажется упрямым и пошлым занудой.

— Ему вообще нельзя иметь деньги, ему государство платит, неужели этого недостаточно?

— Не твоего ума дело.

— Я бельгийский гражданин и помогаю его содержать.

— Ты?

— Да, я плачу налоги.

Альберт не может удержаться от смеха, и победитель тоже ухмыляется.

— Я там ничего не нашел, кроме вот этого. — Клод подает ему сложенный вдвое листок бумаги, и Альберт недоверчиво смотрит, тараща глаза (таким сейчас представляется выражение моего лица его изучающему взгляду — беспощадному, твердому как сталь), на напечатанный на машинке текст:

«Месяц.

1. Визиты:

1) чтобы раздать приглашения на крестины,

2) чтобы пригласить на отпевание».

Альберт ничего не может понять, а Клод поясняет:

— Доносы на прихожан.

Альберт быстро засовывает бумажку во внутренний карман, где рядом с бумажником прячет заначку, когда приносит Таатье пособие по безработице.

— У него там целая картотека. На каждого заведена отдельная карточка.

— Но эта — чистая, — говорит Альберт.

— Полиции есть чему поучиться.

— А кто их заполняет? — нехотя спрашивает Альберт.

— Он сам. Он просто великолепен. От него никому не скрыться.

— Он же не берет отпечатки пальцев, — говорит Альберт.

— Так, так, так. Отец и сын, — произносит Ио.

Альберт кивает.

— За дружеской беседой, очень мило, — говорит неслышный Ио и вонзает свой взгляд прямо в сердце, в бумажник, в потайной карман Альберта — светло-синий неподвижный взгляд сокола, который смотрит с большей, чем мы думаем, высоты и видит острее, чем мы хотим, сквозь нашу одежду.

— Я не стал говорить при всех, Альберт, но я очень рад, что он вылечился, — говорит Ио.

Слова эти трогают Альберта до слез, он защищается изо всех сил и проклинает свою так внезапно вспыхнувшую отцовскую любовь.

— Врачи говорят, что я в полном порядке. — Клод смеется прямо в лицо Ио, смехом проститутки.

— Очень рад, — повторяет Ио. Альберт хочет вмешаться, хочет удержать губительный запах, перетекающий с Клода на Ио, быстро говорит:

— Есть еще, конечно, какие-то вещи, которые приходится ему запрещать, эти странные друзья, например, которых он иногда приводит в дом.

Но на это никто из двоих не отвечает — как будто они уже успели заключить между собой союз, — и Альберт снова остается в одиночестве, один перед этим существом, загадочным как кошка, этим ноющим, отталкивающим существом, которое не просто уродское исчадие бездонной винной бочки, но с которым предстоит еще немало повозиться (по словам доктора) и с которым сделано уже решительно все (по словам доктора), это набросок монстра, который иногда — и довольно часто — вскакивает как на пружинах, будто смертельно обиженный, из-за пустяка, но чаще всего полон непроницаемого равнодушия, Клод, к которому никто не знает, как подступиться, и наверняка Ио не тот человек, кто может (Альберт на минуту задумывается) спасти его.

— Год за годом, — жалуется Альберт за столом и выпивает подряд три стакана, — должен я за ним смотреть. Я, конечно, не возражаю, но ведь бывают минуты, когда у человека терпение лопается.

— Если ты и дальше… — начинает Антуан.

— Сегодня вечером вина не хватит, — обещает Альберт. Роскошного обеда он почти не замечает, без конца заливает в себя белое и красное вино, допивает чужие бокалы, за столом стоит галдеж, а он как бы отсутствует и лишь издали кивает головой, угадывает намеки и забавные описания, улавливает, когда о нем говорят, и его нисколько не удивляет, что говорят о нем, он привык слышать свое имя, произносимое унизительным жалостливым тоном, а затем все его тело охватывает какой-то безотчетный ужас, он ничего не видит, раскаленная темнота застилает ему глаза, он кричит, вокруг него все тоже вопят, пока вдруг не раздается звук медного колокольчика, напоминающего о богослужении, и Альберт, все еще не придя в себя, слышит голос Клода:

— А теперь, дамы и господа, мы находимся в Греции, где подают греческий кофе.

Снова вспыхивает свет, еще более холодный, чем раньше, и в белом сиянии Альберт видит Натали, а рядом с ней Ио — неузнаваемо изменившихся. Семейство хлопает в ладоши. Альберт тоже.

На Натали нет ничего, кроме полотенца в сиреневую и розовую полоску, заколотого булавкой (не иначе как с помощью Клода) наподобие огромного бюстгальтера, и сатиновых трусиков, обтягивающих удивительно гладкий белый живот и дряблые ляжки. На шее ожерелье — нанизанные на ниточки каштаны; между плотно сдвинутых коленей, превратившихся в одну сплошную массу, зажат бумажный зонтик с китайскими сюжетами, вокруг лодыжек и между пальцев ног блестят позолотой металлические ремешки сандалий; деформированные пальцы скрючены словно для того, чтобы раз и навсегда поднять во весь рост стоящего на них колосса и затем послушно выпрямиться. Альберт не припоминает, видел ли он когда-нибудь ноги своей сестры.

В ее жестких как проволока волосах едва держится сиреневый цветок; Натали небрежно, точно привыкшая к общему восхищению великанша, касается уха и двумя пальцами поправляет пластмассовые лепестки.

В двух метрах от нее с такой же зазывной улыбкой сидит Ио, одетый в летнюю рубашку с короткими рукавами, с набивным рисунком — подсолнухи и экзотические птицы; лепестки, перья, желтые клювы извиваются вокруг подмышек и открытого воротника и исчезают под нависшим животом; на нем шерстяные зеленые плавки, резинки глубоко врезались в кожу. Руки от запястий до плеч, длинные жилистые ступни, икры и бедра белые, как бумага, с редкими рыжими волосками. Он сидит, закинув ногу на ногу, обутый тоже в сандалии, но только огромные, грубой кожи, по-видимому, немецкие. Семейство впервые получило возможность разглядеть его часы в стальном прямоугольном корпусе с ремешком из крокодиловой кожи. Глаза он прячет за солнечными очками. Натали выглядит переодетой, он же — настоящий чужестранец.

— Друзья, — произносит Ио, и его голоса, певшего хвалебные гимны в честь Матушки, сейчас не узнать, сейчас он звучит совсем по-иному, звонко и радостно. — Сегодня я называю вас друзьями, ибо сегодня я ваш друг более, чем когда-либо. Ибо нельзя допустить…

Жанна не верит своим ушам, Альберт перехватывает ее сумрачный, отчужденный взгляд.

— …чтобы мы погрязали в гуще ничтожных и бесполезных мелочей, нас разделяющих.

— И не могли от них избавиться, — добавляет Натали, но слишком тихо, чтобы ее мог услышать кто-нибудь, кроме Альберта.

— Да. Поэтому мы должны стать друзьями и не стыдиться этого…

Он снова начинает читать проповедь, этот Ио, — все те же фальшивые словесные обороты. Хотя Альберт слушает невнимательно — его отвлекает наэлектризованное внимание, которое излучает Жанна, — облизывая губы и подрагивая веками, он тем не менее слышит каждое благословенное слово. Когда еще ему представится подобный случай? Никогда.

— …так же, как ранее принял я решение называться Ио, сегодня я решил сделать все, чтобы вы чувствовали себя как дома…

— «Как дома», сказал он, — повторяет Антуан.

— …и держаться так, как любой из вас, ибо я такой же, как вы. А каким же мне быть иначе? Вы ведь ко мне тоже хорошо относитесь.

— Браво! — восклицает семейство. — Золотые слова.

— Благодарю, — говорит Ио и поднимает свой бокал.

— Он одет по-гречески. Как в Греции, — говорит Натали.

— И вам это очень идет, — говорит Лотта и легонько шлепает Ио по руке, в двух сантиметрах выше часов.

— У вас такие красивые колени, — вставляет Тилли, и все с облегчением смеются, все, кроме Натали.

— Поднимем бокалы, — провозглашает Ио и встает. Альберт тоже удивленно подносит свой стакан к губам. Если бы он выкинул прежде что-нибудь подобное, они его тут же выкинули бы за дверь. Наверняка.

— Хороший сегодня вечер, — говорит он, но язык не повинуется ему.

— И это только начало, — тихо произносит рядом с ним Клод.

Антуан запевает «Фламандского льва»[139], но, поскольку никто не знает слов и все поют лишь «ля-ля-ля», песня умирает задолго до финала.

— Как хорошо нам было в Греции, — вздыхает Натали, — там мы были так счастливы.

— Юфрау похудела минимум на двести пятьдесят граммов, — говорит Ио.

— Почему вы называете меня «юфрау»? — спрашивает Натали.

Его рубашка с попугаями фосфоресцирует золотыми нитями, дорогая вещь.

— В самом деле, — говорит Ио и задумывается. — Натали, — произносит он, и та обводит всех торжествующим взглядом, а он (хочет он того или, может быть, нет?) мало-помалу снова и в своих жестах, и в интонации, и в самих рассуждениях продолжает роль пастыря и духовника и при этом улыбается Жанне, точно ему особенно важно заставить ее поверить в искренность его доброжелательной и свойской манеры держаться.

— Ad fundum![140] — призывает Ио. А потом: — Avanti![141] — И покуда каждый выпивает свой бокал, Альберт единственный, кто замечает сквозь завесу сигаретного дыма, как Ио отворачивается и пускает изо рта коричневую струйку в горшок с кактусом, потом снова обращает лицо к обществу, словно только что чихнул, безмятежно смеется и повелевает: — Дайте Натали еще глоток «Гран Марнье»!

А Жанна… Большими серыми глазами она изучающе разглядывает коротышку в купальном костюме.

— Вы не пьете, — говорит Ио.

— Не хочется.

— Тетя Жанна пьет только шампанское, — говорит Клод, и его отцу стыдно за необузданную дерзость, которая прямо лезет из этого мальчишки.

— Не болтай чепухи, Клод, — говорит он.

— Шампанское? Прекрасно, подать сюда шампанское. Плачу за всех! — кричит Натали.

— Тилли!

— Нет, я схожу, — говорит Клод, — потому что Тилли идти дальше, и, потом, у нее слишком гладкие руки, она…

— Но с одним условием, — говорит Натали, — я не стану платить, если вы и дальше будете так сидеть. Шампанское пьют непринужденно. Allez[142], все снимают пиджаки.

Она хватает Лотту за пояс платья. Семейство чувствует, что надвигается нечто новое, ежегодные поминки принимают иной оборот. Альберт, который с мрачным удовлетворением стягивает свою куртку и хлопает подтяжками по животу, замечает смущение своей сестры Жанны.

— Жанна, — говорит он, — это становится похоже на «Гавайи».

— Гавайи! — восклицает Ио. — Да, да, именно, здоровая, естественная жизнь под солнцем!

— Он имеет в виду кафе «Гавайи» на дороге в Веттерен, — поясняет Антуан.

— Кафе с женщинами! — визжит Клод, в обеих руках у него бутылки с вином. — Там жутко неприятные и какие-то чокнутые женщины, по двадцать франков за килограмм!

— Но позвольте, — говорит Жанна, и снова вся комната замирает, подчиняясь звучанию ее низкого голоса, полного намеков и тайных желаний. — Дамы не носят пиджаков.

— Значит, они не могут снять их, — обрадованно заключает Лотта.

— Они могут снять кое-что другое, — подхватывает Тилли, расстегивает блузку и швыряет ее прямо на пейзаж с оливами, и блузка повисает на раме.

— Все! — кричит Антуан в своей влажной, сморщившейся тысячью складок рубашке.

— Туани, как ты можешь! — стенает Лотта.

— Все, — вторит семейство и вдруг умолкает. Каждый хотел бы сейчас дать понять, что это просто шутка, тест, попытка проверить, на что способен другой; ведь наши слова обычно смелее наших мыслей.

— Нет, мы здесь не на Гавайях, — спокойно говорит Ио.

— Но ведь они могут снять свои платья и все же остаться приличными, не так ли, Ио?

— Пожалуй, Натали, — говорит Ио.

Клод угрюмо сопит, он тут случайный посетитель, свидетель. Альберт больше не желает замечать его встревоженную и сердитую физиономию и хватает Тилли за полное бедро.

— О-ля-ля, — говорит Тилли, она разевает рот и показывает красный язык. Она выдерживала огонь и погорячее этого, Альберт вспоминает пикантные вечеринки у нее дома, когда Тилли нечем было оплачивать в конце месяца свои счета и она приглашала в гости хозяина радиомагазина и мясника со своей улицы. Сейчас она кажется более молодой и гибкой в своей нижней юбке; как равноправный член семьи, она падает на диван рядом с белой массой по имени Натали. У Жанны под твидовым костюмом оказался черный кружевной бюстгальтер и черные трусики, Лотта выглядит намного дородней, чем на первый взгляд, все члены семейства Хейлен исподтишка разглядывают друг друга.

— Так-то лучше, — говорит Натали.

— Мы же свои люди.

— Ну и дела, братец, — подмигивает Антуан.

— Да, братец, — откликается Альберт. Вот так они и посиживают. Только Клод здесь лишний. Он все портит. Стоит, прислонившись к дверному косяку, не отрывая глумливого светлого взгляда от Жанны. Та спрашивает:

— Этого ты никак не ожидал, а? — (От меня, твоей тети Жанны.)

— Нет, — отвечает молокосос, не шелохнувшись.

— Антуан, откуда тебе известно про кафе «Гавайи»? — спрашивает Лотта.

— А кто его не знает? — говорит Альберт, выручая брата, только что промолвившего «братец» благодарным, дрогнувшим голосом. Но тут у Тилли с шумом вылетает пробка из бутылки, и все пьют шампанское и ищут естественную манеру поведения, которая должна была бы показать, что они вот так непринужденно, так уютно сидят вместе каждый вечер.

Альберт, который терпеть не может шампанского, выпивает свой бокал через силу.

— А где Лютье? — спрашивает он.

— О-о! — Натали смеется над его наивностью.

— Отпустили домой, — говорит Клод. — А что же еще оставалось?

— А не поиграть ли нам в прятки? — предлагает Антуан.

— Только не в саду, — говорит Натали. — Соседи целыми днями следят за нашим домом. Особенно сегодня, когда у нас в гостях столько людей.

— И хороших людей, — Клод произносит это с такой горечью, что Альберт вскидывает на него глаза.

— Что верно, то верно, — кивает Лотта, она сидит, скрестив на груди руки, чтобы повыше поднять свой бюст.

О женщины! Альберт наливает себе полный стакан коньяку, выпивает его и спрашивает:

— Кто знает такую игру — «Петушок, выходи»? — (Петушок в таких делах, которые выходят за рамки приличия, но по-другому, это не то что мои вульгарные попойки.)

— Лучше поиграем в стрип-покер, — предлагает юнец.

— А что это такое? — спрашивает Ио.

— Играют в покер. Тот, кто проиграл, снимает с себя какую-то часть одежды.

— И так до конца, — говорит Жанна.

— Я не умею играть в карты, — говорит Ио, и это звучит как неодобрение, ведь он хозяин дома, хотя и замаскированный попугаями и подсолнухами. Пробка от шампанского снова летит в потолок и отскакивает прямо в затылок Антуану.

— Боже милостивый, черт побери! — восклицает он. — То есть я хотел сказать: бывает же такое!

Альберт пьет. Хоть и не очень давно это было, но все же, что ни говори, а с тех пор уже годы прошли, это было первое в его жизни шампанское, довольно дорогое, но как было не отметить рождение Клода? Господин декан поднял бокал с пенящимся напитком и произнес тост в честь женщины, которая со славой и нежностью стала краеугольным камнем домашнего очага, — я работал тогда кладовщиком, а Таатье, наша слава и нежность, целыми днями сидела дома и шила на заказ, мы тогда получили свою долю счастья, на горизонте еще не было видно ни облачка.

Шампанское стоило дорого, мы долго пили эту единственную бутылку, и потом целую вечность, несколько лет подряд, я мечтал, заполняя таблицу футбольного прогноза: «В понедельник приду домой, а посыльный внесет следом целый ящик шампанского и поставит на кухне перед изумленной Таатье».

Но за всю свою жизнь я угадал только восемь раз по одиннадцать пунктов и два раза — по двенадцать, и в обоих случаях были еще десятки тысяч болельщиков, тоже отгадавших по двенадцать пунктов.

— Почему Таатье нельзя пить шампанское здесь, вместе с нами? — спрашивает он, и Жанна трогает его за руку. Ее длинные, узкие пальцы — загар на них темнее, чем у него, — гладят его руку, и браслет позвякивает серебряными цепочками. Ему хочется сказать что-нибудь насчет ее выбритых подмышек, но он боится, что она сочтет это неприличным.

— Ты пьян, Альберт? — спрашивает она.

— Нет. — Как будто на этот вопрос кто-нибудь отвечает утвердительно.

— А я уже пьяна.

— Браво! — говорит Ио, который сидит, наклонившись в их сторону, и давно прислушивается к их разговору. Альберт пытается отогнать от себя мысль, что вот так же сидит он в исповедальне — право, момент совершенно неподходящий! — но ведь это именно та самая поза, наиболее удобный наклон корпуса, чтобы слушать шепот и отпускать грехи.

Тилли сидит расставив колени, вряд ли она сама этого не замечает.

— Есть такая игра, — говорит Натали, — но я не знаю, как она называется.

— Что это за игра? — спрашивает Антуан.

— Ио, как называется эта игра, в которую помощник пастора и месье Жан иногда играют с нами — («с нами» прозвучало немного неуверенно, с запинкой), — когда один показывает что-нибудь, а другие должны отгадать, что именно он делает?

— Шарады, — говорит Ио.

— Шарады, — говорит Жанна.

— Но для этого… — Ио окидывает взглядом семейство, взвешивая все «за» и «против».

— Я не знаю такую игру, — говорит Лотта, — у меня вообще с играми плохо получается. Еще в школе не умела.

— Так как же она называется? — переспрашивает Антуан.

Клод включает свой транзистор на полную громкость. Тилли, которая хохочет не переставая с той самой минуты, когда она оказалась в одном белье, разгуливает по комнате, потирая ягодицы, точно желая разгладить на них все морщины. Транзистор вопит — музыка в стиле Клода, амазонки поют по-английски, жалобно вскрикивая, не женщины и не мужчины, а ангелы, слившие голоса в непристойном визгливом хоре, — настоящие конвульсии перед микрофоном, отраженные и умноженные акустическим эхом, с барабанной дробью каблуков и глухими ударами, бьющими по вискам.

— Идем танцевать, — зовет Тилли.

— Танцуют все! — громко провозглашает Антуан.

Тилли идет первая, и каждый вынужден последовать ее примеру, даже строптивая Натали.

— Твист, твист, итс э твист и да-да-да, — верещит Клод, хватает за плечи Ио, механически раскачивает его вправо и влево, тычет кулаком в живот и дергает за руки, точно за рычаги поломанной машины, которую необходимо пустить в ход. Ио цепляется за юношу. Альберт, насколько это возможно, пытается танцевать, повторяя все движения за Жанной, и та пылает огнем, поднимает на три счета колени, размахивает руками, в противоположность Клоду, в стороны, а затем прижимает ладонь к уху. Альберт не уступает им, какая-то мышца или жила, кажется, идет прямо от лодыжки к сердцу и причиняет нестерпимую боль, но он успокаивает себя: эта музыка не может долго продолжаться, когда-то она должна кончиться, ничто ведь не продолжается вечно.

Поскользнувшись, Натали падает и остается сидеть на полу, сотрясаясь от смеха. Затем все звуки стихают. Альберт дрожит. Одна Тилли остается на ногах и пританцовывая наливает все бокалы, которые попадаются ей под руку.

От Натали идет пар. Она расплескивает шампанское, ей помогают подняться на ноги. Все охают, Ио лоснится от пота.

— Привет, братец, — говорит Антуан.

— Клод, — говорит Альберт.

— Да, милый папочка, славный папочка?

— Как приятно слышать это, — говорит Ио.

— Клод, мой мальчик, ты не должен на меня обижаться. — К своему ужасу, Альберт произносит именно эти слова, произносит их легко и нежно.

— Конечно, папочка. — Клод улыбается.

— Налей-ка своему отцу еще стаканчик, — говорит Ио.

— Клод, ты не должен меня позорить, — слышит Альберт собственный голос и ждет, а Клод, сын Таатье, отвечает:

— Я излечился, отец.

— Ох уж этот Клод. — Голос Ио звучит бодро. — Он снова здоров и в полном порядке. Но не будем больше об этом, хорошо?

Альберт без всякого стеснения жмет руку Ио, потом сжимает ладонь Клода, влажную, широкую и чистую.

— Кто знает, в чем разница между святым Николаем[143] и Лумумбой? — Антуан стоит перед ними, широко расставив ноги, и держит свой стакан на уровне правого соска, темно-красного, покрытого волосиками, который приклеился к нейлоновой рубашке.

— Нет, Антуан, только не это, — говорит Лотта.

— Расскажи, Антуан, — настаивает Жанна.

— Разницы нет никакой. У них у обоих, у обоих, вы понимаете?..

Пауза. Транзистор сообщает биржевые новости, уровень воды, Альберт не успевает все уловить, ясно одно, что это не выигрышные номера Колониальной лотереи.

— У обоих черный Пит. — Всеобщее ржание, хихиканье, ухмылки. Дамы обнимаются, мужчины хлопают себя по ляжкам; Ио хохочет громче всех под бдительным оком семейства.

Скверно все это. Альберт знает себя и свои симптомы, он уже готовится к безмерной кручине, которая скоро охватит его, он пьет за них, за свое семейство, желает всем Хейленам крепкого здоровья, он пока еще с ними, о, не подумайте, что он уже отсутствует или не радуется вместе со всеми.

— Клод, иди сюда, — говорит Альберт, — посиди немножко со мной.

Лотта

Лотта кивает в ответ на слова мужа, хотя и не может уследить, о чем он рассуждает. Она пьет и приговаривает:

— Чтобы рот прополоскать. — Ее только что вырвало в рододендронах, и сейчас она вся внутри кислая, как зеленое яблоко. Нельзя было мешать разное вино, заметил Ио, то, что рождено хлебным злаком, нельзя мешать с тем, что рождено виноградной гроздью, а когда она ринулась в сад, он помог ей быстро повязать фартук, потому что соседка…

Она жалеет, что не надела сегодня утром свой гигиенический пояс с синтетическими кружевами, это из-за Антуана, вечно он спешит, вечно хочет прибыть вовремя, хотя другие так прямо…

Другие чужим никогда не помогают. Антуан же всегда тут как тут. И он никогда не исправится, ведь ему уже сорок шесть.

От этого свежего загородного воздуха она совсем опьянела. Ну, и вино, конечно, сделало свое дело тоже. И все-таки больше виноват воздух, этот запах навозных куч, леса, домашнего скота и прочего. Если бы я почаще выезжала за город на свежий воздух и если бы каждый раз он творил со мной то, что сегодня, да-а, я бы в конце концов просто перестала себя уважать. И что тогда? К счастью, Антуан пока ничего не заметил. Другое дело Жанна, она-то меня насквозь видит. Лотта никак не возьмет в толк, что Антуан хочет сказать этими играми, он все объясняет на каких-то странных примерах. «Когда начнется игра, я разберусь что к чему», — говорит Лотта.

(Фермеры, что сидят взаперти всю холодную зиму в своих кухнях, где пахнет пахтой и пойлом для скотины, фермеры, старые и молодые, живущие среди засаженных репой полей с белыми пятнами наледи, видят, как она гуляет по припудренным снегом пастбищам, и фермеры, что возвращаются из церкви — с лиловыми щеками, в накрахмаленных рубахах и черных, будто лакированных, костюмах, — видят, как она вышагивает, добрая телом — как раз то, что им нравится в женщине, — на высоких каблуках, в узкой юбке, плотно облегающей темно-синий корсет из эластичного вирена, словно приклеенного к ее каучуковой коже, и в их мужичьих башках крутятся ее светло-сиреневые чулки без шва, из ноздрей у них валит пар, а гульфики из черной фланели чуть не лопаются от натуги, они перелаиваются друг с другом.)

Антуан в этих делах ничего не смыслит, его огонь давно потух, это у него фамильное. По словам Бергаатье, Альберт тоже не ахти какой герой, а взять Клода… Нет, лучше не брать.

Лотта не любит думать о Клоде. Он человек другого сорта. Никак она к нему не привыкнет, рядом с ним всегда чувствует себя неуверенно, он внушает ей страх и отвращение. Лотта берет еще одно пирожное со взбитыми сливками. Тесто слишком тяжелое, будет давить на желудок. Заметит ли кто-нибудь, если снять сейчас фартук, в котором она выходила в сад?

Натали с Ио покажут, как играть, — они-то знают эту игру, не раз в нее играли. Из приемной слышно шуршание и громкий голос Натали, которая что-то доказывает.

(Двенадцать фермеров сидят в церкви. Они дружно наклоняют головы, но глаза их под зубными щетками бровей, под красными глыбами лбов устремлены к ней, их многоголосый зов обращен к ее коже, к ее шкуре, к ее меху. Под серебряными цепочками карманных часов, под молитвенниками на дрожащих коленях, обтянутых блестящим черным лаком, поднимаются огромные тюбики зубной пасты, все выше, аллилуйя! — поют они, разгоняя окутавший ее ладан, она перед ними как на ладони — извивается, принимая на себя со всех сторон мужскую картечь.)

— Ах, какая чудная пара!

— Вот и они!

— Надо же!

— Нет, кроме смеха…

В гостиной появляются двое. Но это не пара. Ио плывет по комнате с необычайной вальяжностью, которая никогда не покидает этих парней в ризах, привыкших выходить к алтарю, выступать в процессиях и торжественно вышагивать между рядами церковных стульев. Медно-красная голова его повязана белым носовым платком. Он тащит за собой простыню, ложится на диван, сандалии прямо перед носом Альберта, натягивает на себя до самого подбородка простыню и, положив ладони под щеку, храпит.

— Спящий человек, — констатирует Антуан.

— Я тоже так думаю, — говорит Лотта.

Натали в коротком, выше колен, пластиковом фартуке, на голове — прозрачная, винного цвета косынка, в руке сумочка. Она семенит мимо зрителей и останавливается возле спящего. Бросает сердитый взгляд на Жанну и Клода, те сидят и шепчутся, вот ведь закадычные друзья — водой не разольешь. Затем со стороны Ио и Натали следует целая серия очень жалостных и отчаянных гримас и жестов. Она явно им намекает на пищу, но на что именно?

— Им нельзя говорить, — поясняет Антуан, — поняла?

Натали указывает на свои глаза, потом на глаза Ио, который теперь умильно трясет головой и улыбается ей. Затем он сам указывает на свои выпученные глаза и на грудь Натали.

(«Лотье, если дашь мне увидеть тебя раздетой, — говорил ей Де Бюссере, — ты всю войну ни в чем не будешь нуждаться». И за кусок копченого крестьянского окорока она открыла тогда перед ним свою грудь. Сейчас этот Де Бюссере живет в собственной вилле на побережье.)

Ио и Натали показывают присутствующим на свои уши. Потом Ио широко разевает рот, показывая зубы, два из них запломбированы, а Натали склоняется к нему головой. Ио кусает розовую косынку и делает вид, что жует волосы Натали.

— О-го-го! Потише, — говорит Тилли.

Игра окончена.

— Так, так, — говорит Ио и, отдуваясь, встает с дивана.

— Ну, отгадывайте! — верещит Натали.

— Что ты думаешь? — спрашивает Антуан.

Каждый считает, что заслужил стаканчик. Лотье шумно вздыхает, что должно означать крайнее напряжение мысли. Ее муж повторяет свой вопрос.

— Тут что-то насчет еды, — говорит она.

— Глупая коза, — отчеканивает Антуан.

— Я в таких играх не сильна, — оправдывается она.

— Кто не отгадает, платит штраф! — заявляет Натали. — У нас так заведено. Менеер помощник пастора вечно проигрывает.

— А что за штраф? — со смехом спрашивает Тилли.

— Бутылка вина.

Так вот откуда у них полный погреб вина. Очень мило.

— Если не отгадаете, мы заработаем бутылку! — ликует Натали.

— Это Красная Шапочка, — говорит Тилли.

Лотта возмущена.

— Надо было дать нам время подумать, — говорит она.

— Отгадали! — говорит Ио.

— Это игра для маленьких, — говорит Лотта Антуану, но тот не слушает, он переживает сейчас вторую молодость.

— Это прямо вертелось у меня на кончике языка! — весело бросает он.

— И у меня, — быстро прибавляет Лотта. — А ты о чем подумал, Альберт?

— Я подумал о королеве Елизавете, как она ухаживает за ранеными в четырнадцатом году.

— Тоже недурно, — замечает Ио.

Красное вино вызывает отрыжку, зато от него густеет кровь. Лотта пьет не спеша. Тилли и Альберт рука об руку выходят из комнаты. Ио наливает себе значительно больше положенного по этикету — больше двух третей бокала, — залпом выпивает и вытирает губы тыльной стороной ладони.

— Да, дела, — говорит он, — так, так.

— Могу поспорить, что эти двое изобразят что-нибудь насчет ухажорства, — говорит Клод. — А, тетя Жанна?

Жанна помалкивает, с тех самых пор, как ее тунеядец смотал удочки, у нее прямо гора с плеч свалилась, и она сейчас что-то замышляет, а может, просто напилась, это ведь дело нехитрое, она не особенно привыкла пить, они почти нигде не бывают, ни с кем не встречаются, Джакомо чересчур гордый, а сама Жанна слишком безразличная. Лотте кажется, что она постарела. В нашем возрасте каждый годик идет в счет, не так ли, малышка?

Лотту прошибает пот, ей не хватает смелости достать из сумочки духи. Клод что-то шепчет, его губы в двух сантиметрах от розовой мочки уха Ио. Этот Клод сущий злой ангел. Уж лучше всю жизнь прожить без детей, чем заиметь такого, как он. Каждый вечер бегает в кино, а чему он там может научиться…

В игре вышла заминка. Со смущенным видом Альберт и Тилли возвращаются в гостиную и начинают оправдываться, что не смогли ничего придумать — слишком жарко. Под неодобрительный ропот остальных они садятся рядышком на диван, где Волк только что был спящей Бабушкой. Ио наливает им вина.

Теперь очередь за Лоттой. Неистовый бойскаут Антуан тащит ее за собой и, обернувшись в дверях, кричит:

— Подождите немножко! Сейчас мы вам кое-что покажем!

— Полегче, полегче, Антуан, — говорит она ему, когда они очутились в голой, холодной приемной с темно-зелеными обоями, на которых изображены охотники в лесу. Иисус в лиловой хламиде, танцуя, ступает по вспененным волнам, широко раскинув руки.

Антуан шепчет что-то очень тихо, подходит ближе, она пристально смотрит на его жидкие волосы и тремя пальцами убирает их с проплешины.

— Давай поедем домой, мое пальто висит в прихожей, они даже не заметят, — просит она.

— Мне же надо отвезти Альберта и Клода.

Она чует исходящий от него жар, запах пота, который тянется за ним везде и всюду. Много лет назад он как-то признался, что хотел стать зубным врачом, но от этой мысли пришлось отказаться, потому что он не смог избавиться от запаха своего тела.

— Что нам теперь делать? — спрашивает она.

— Ну предложи что-нибудь.

— Я?

— Что, если ты будешь королевой Астрид, которая погибла в автомобильной катастрофе, а я буду Леопольдом[144] за рулем машины?

(Это потому, что его брат только что вспоминал королеву Елизавету!)

— Нет! — говорит она.

— Но ведь это всем понравится, — настаивает он.

— Именно поэтому. Нужно показать что-нибудь такое, что никому не нравится. Такое, о чем трудно догадаться.

— А это трудно придумать.

— Еще бы.

Им так ничего и не приходит в голову.

— Или мы едем домой, или нам нужно придумать что-нибудь сногсшибательное, — говорит Лотта. — Иначе тебя опять все будут считать здесь семейным дурачком.

— Но Альберт тоже ничего не придумал.

— Это его дело, — говорит Лотта. Она напрягает воображение, и ей представляется широкое футбольное поле, усеянное розовыми полевыми цветочками, по полю гоняют мяч пасторы, и вдруг появляется Лана Тернер[145], в кружевном бюстгальтере с эполетами, потом она видит гипсовый бюст императора, какого? Пароход идет ко дну, и моторные лодки подбирают тонущих. У Лотты начинает болеть голова. — Поскорее, — говорит она. — А то они еще бог знает что подумают… — Она хихикает, достаточно громко, чтобы могли услышать сидящие в соседней комнате, ведь они там сейчас все ждут и прислушиваются. (К шороху ее нижнего белья из тафты, к ее грудному воркованию, к тихим стонам и удовлетворенному смешку.)

Наконец она уступает глупой выдумке своего глупого Антуана и предстает в гостиной перед напряженными взорами семейства, в тишине, которая бывает в большой церкви, с зачесанными наискось волосами и усами-гвоздиками, нарисованными под носом синими чернилами. Она словно автомат поднимает и опускает правую руку, вытянув ладонь, на которой, тоже синими чернилами, намалевана свастика, и, стоя навытяжку, издает какие-то гортанные звуки (хотя в этой игре не полагается говорить, но это и не похоже на человеческую речь), а затем повторяет все сначала. Антуан затолкал себе за щеки несколько взятых у нее бумажных платков, нахлобучил шляпу до самых бровей, выпятил живот, в уголке его рта торчит сигара, и, разведя средний и указательный пальцы в виде латинского «ѵ», он показывает их во все стороны: «виктория» — победа!

— А-а-а, — выдыхают члены семейства.

— Тсс, — шипит Натали.

— Подождите, когда кончится, — говорит Тилли.

Антуан толкает Лотту животом в бок и раздвинутыми пальцами бьет ее по голове, Лотта падает, а он ставит ей ногу на живот.

— Зиг хайль! — говорит Ио.

— Это же Гитлер! — восклицает Тилли.

— И Черчилль! — кричит Альберт.

Все находят, что у них получилось очень здорово, и поздравляют Лотту, она снова может смотреть им в глаза, она снова достойный член семейства Хейлен.

— Я сразу узнал его по голове, — говорит Альберт, — точь — в-точь бульдог.

Лотта в изнеможении опускается на диван; она видит сейчас себя глазами молчаливой Жанны. Смертельно усталый Гитлер освобождает от заколок свои волосы (прическа стоила двести пятьдесят франков!) и вливает в желудок холодную, горящую влагу.

— Очень, очень остроумно, — говорит Ио. В комнате пахнет скотным двором, вином, маринадом, а от Клода, как всегда, несет лекарствами. Можно заметить, как, сидя в кругу оживленно болтающего семейства, Ио все больше попадает в сети Хейленов, все охотней отвечает на их жалобы и все меньше понимает, о чем говорит сам. Или все-таки понимает?

Антуан:

— Как ни крути, а вы все ж таки много власти себе забрали.

Ио:

— Власть, власть — это только так говорится.

Антуан:

— Почти пятнадцать миллиардов капитала, с такой суммой можно развернуться.

Ио:

— Пятнадцать миллиардов, а кто их считал?

Антуан:

— И что же, все эти миллиарды так уж вам нужны?

Ио:

— Но я-то с них ничего не имею.

Жанна:

— Правда?

Ио:

— Правда.

Клод:

— Правда, тетя Жанна, ведь есть же определенный порядок расходования.

Ио (с благодарностью в сторону Клода, у которого две души в одном теле, а потом обращаясь к другим, сердито, почти гневно):

— Да, определенный порядок расходования. И я подчиняюсь этому порядку. Ибо мы должны воспитывать в себе безразличие ко всем рукотворным вещам. Это закон нашей жизни. Болезни мы желаем не больше, нежели здоровья, богатства не прежде бедности, нам одинаково безразлично, ждет нас почет или презрение, короткая или долгая жизнь.

Несколько минут Хейлены сидят молча, переваривая этот выпад, и тут, к счастью, появляются двое, придумавшие наконец нечто новенькое, Альберт, весь пепельно-серый, посыпанный тальком, идет ссутулясь и дрожа всем телом, его многочисленные морщины кто-то (наверное, Тилли) прочертил черной краской. Альберт едва переставляет ноги, шлюха Тилли, поддерживая, ведет его к столу, на который он бессильно рухнул бы, если бы она не подхватила его.

— Ням-ням-ням! — произносит он, растягивая губы щелью, и, к ужасу и восхищению Лотты (она прищуривает глаза, стараясь ничего не упустить), ловкие скрюченные пальцы Альберта цепляют бюстгальтер Тилли, та обеими руками стискивает груди, он кусает ее в сосок, прямо через глянцевитый сатин.

— Браво, — говорит Ио, а Жанна:

— Я не знаю, что это такое.

Клод горячо, почти заикаясь:

— Это фильм про…

— Не угадал, — торжествующе смеется Альберт.

— «Душители из Бомбея».

— Нет! — Альберт кладет на лопатки своего самоуверенного сынка.

— Ни за что не угадаете, — смеется Тилли.

Лотта пытается вспомнить, это что-то очень знакомое, что-то из жизни семейства Хейлен.

— А ты, Натали?

Натали сверкает очами — сторожевая собака, которая никак не может освободиться от цепи.

— Разлей-ка нашу бутылочку! — восклицает Альберт. Он трясет головой, скребет ее обеими руками, пыльное серое облако оседает на стол, на диван, пирог и бокалы. Потом они объясняют присутствующим, что это Маммелоккер — «сосунок», символ города Гента, старец, которого на пороге смерти спасла своим молоком юная женщина.

— Меня, однако, удивляет, — говорит Ио, — почему эта молодая женщина не сняла при этом свой лифчик.

— Но это же неприлично, — ворчит Натали.

Гости устали, Лотта замечает, что их жесты становятся вялыми, слова они выговаривают с трудом и выражения употребляют все более плоские, она видит, как Клод делает знак Жанне и та, слепая и глухая, идет за ним следом.

— Не пропадайте надолго, — говорит Лотта.

— Да, — говорит Натали, — уже поздно.

— Не волнуйся за них, — злорадно вставляет Антуан.

Это Тилли виновата со своими титьками, и Антуан со своими бесконечными грязными намеками, да и Ио тоже хорош, промолчал и допустил все это — о чем Лотта втайне мечтает и что она видит теперь, когда в комнату возвращаются те двое.

Клод стоит, широко расставив ноги, у его ног на полу (на таких картинах один стоит, а другая лежит, один поражает, а другая терпит, один извивается, а другая неподвижна) лежит Жанна, подогнув колени, сомкнув руки — с удивительно белой шеей, выглядывающей из-под волны волос, с закрытыми глазами, она мертва или ее еще нет.

Альберт разгоряченный кричит:

— Клод!

Ио останавливает его:

— Не трогай их, оставь!

Клод лихорадочно, в оболочке насилия и тишины, продолжает делать то, что все время мерещится Лотте и против чего не в силах сопротивляться Ио, из-за чего лает Натали:

— Прекрати, грязный мальчишка!

Ио говорит:

— Успокойся, Натали.

Клод, не доставая двух сантиметров до своей одежды, ни разу не коснувшись своей одежды, монотонно двигает ладонями и внезапно, рывком, замирает, обозначая этот момент резким движением вперед, к лицам присутствующих.

Жанна, чувствуя, что это конец (его конец, ее начало), будто она следила за ним широко раскрытыми глазами, открывает сжатое ладонями лицо и, вытянув руки, щупает воздух, покачивает грудью и плечами.

Она поднимает бедро, колено, извивается всем телом, она дрожит и делает волнообразные движения плечами, сгибает руки в запястьях, перебирает пальцами.

— Свиньи, — возмущается Натали, — я хоть и пьяна, но вы зашли уж слишком далеко под моим кровом.

— Да успокойтесь же, юфрау, — говорит Ио, потом добавляет: — Натали.

— Это же игра, — неслышно говорит Лотта. Но это не игра.

Альберт потихоньку долго чертыхается.

Тилли, с пылающими щеками, подмигивает Лотте, как женщина женщине, сообщнице в таких делах, когда мужчина, этот зверь, поднимает голову.

— Да, — говорит Лотта.

Жанна поворачивается к ней. Сейчас она расслабленная и гибкая, помолодела на десять лет.

— Что это такое? Ты угадала?

— Мне все равно, что бы там ни было, — кричит Натали, — но это неприлично.

— Не надо, — говорит Ио, — у них и в мыслях не было ничего дурного. — Он протягивает ей бокал, а она жалуется, оттаивает:

— Правда?

— Что бы это могло значить? Ты угадала, Натали? — Ио обхаживает ее, унимает, помогает прийти в себя, побуждает ее спросить с улыбкой:

— А ты угадал?

— Нет, — говорит он.

— Это что-то такое, — объясняет Альберт, — что регулярно разыгрывают в «Гавайях». — И все хихикают, ну и шутник же этот Альберт! Один Клод не смеется. Его блуждающий, ищущий взгляд цепляется за Лотту. Бертаатье сразу подметила, что у него не в порядке щитовидная железа, но Лотта уверена, что одной больной щитовидки мало, чтобы так выбить парня из колеи, он совсем свихнулся.

— Рождение Афродиты, — такое объяснение дает Жанна.

— Кого?

— Афродиты. Мы заслужили бутылку…

— А кто это такая? — интересуется Тилли (и Лотте интересно тоже).

Пока распивается выигранная бутылка, Клод растолковывает, что и как, но Лотта ничего не понимает в этом чуждом ей мире, который от нее так далек, в мире киноартистов, фокусников, богов, длинноволосых бородатых чужаков, с которыми иногда общается Клод, что дает ему право презирать их всех, и в особенности Лотту, да нет, не презирать, а просто не замечать.

Из семени, извергнутого Посейдоном, родилась богиня Жанна Афродита Хейлен, богиня с желтыми кошачьими глазами, в которых нет и намека на грехи, сожаления, муки совести, терзающие семейство Хейлен, на чувство стыда, охватывающее Антуана по вечерам, когда он с Лоттой наедине сидит, скованный своим вожделением, как цепью. А колыхание Жанны, оказывается, символизировало морскую стихию.

— Стоп, — говорит Ио. Он поднимает правую руку, случайный наблюдатель на судебном заседании или при чтении катехизиса. — Стоп, здесь совершается обман.

— Я тоже так думаю, — немедля подхватила Натали.

— Обман крупного масштаба.

— Почему обман? — Голос Клода режет слух.

— Ты в самом деле поверила, — обращается Ио к Жанне, которая сидит, задрапировавшись в восточный батик[146], принадлежавший, как слыхала Лотта, брату Ио, миссионеру, — что все разыгранное здесь вами было рождением Афродиты?

— Клод мне так объяснил, — говорит Жанна.

— Ах вон оно что. — Ио, учитель, отец, пастор, обращается к этой бледной немочи. — А где ты об этом слышал?

— Это же всякому известно.

— Ошибаешься, — говорит Ио.

Альберт, законный отец, прокашливается.

— Существует, мой мальчик, — продолжает отец Ио, — более старая и оригинальная версия. — Затем сыплются слова из лексикона семинарии, термины с розовых страниц иллюстрированного Ларусса, непонятные и пугающие, Лотта говорит себе, что лучше не вдумываться, да, лучше просто слушать, как этот садист-всезнайка втолковывает юнцу, что, когда Кронос (кто это?) спал на берегу моря, его кастрировали другие боги и бросили «тестикулы» в воду, отчего море начало вздыматься, пениться и шуметь, тогда и возникли волны, из которых родилась Афродита.

— Ай-ай-ай, мои тестикулы! — завопил Антуан. А как же иначе.

Клод неожиданно хватает себя за загривок, пытается смягчить эффект этой новости.

— Старая версия, это еще ничего не доказывает.

— Чем старше, тем лучше, а, Тилли? — говорит Антуан.

Против насмешливо бормочущего Альберта, против удивленной и разочарованной Жанны, против клоунов Тилли и Антуана, против торжествующего, гнусного выступления Ио нет никакого противоядия. Клод больше не в силах держать себя в руках и срывается на крик.

— Почему ты всегда против меня? — вопит он.

Ио возражает:

— Неправда, — затем: — Я совсем не против тебя. — Но его последние слова заглушает бессвязный, почти бессловесный, пронзительный крик юноши.

— Нет, ты против меня, ты хочешь, чтобы я умер, ты и все остальные!

— Это неправда! — визжит Натали.

Клод вне себя ударяет плоской ладонью по боковой стенке буфета, три-четыре раза подряд. Он озирается, словно ищет оружия, но никакого оружия нет.

— Все до одного! Без исключения!

И убегает. Дверь хлопает так, что летят искры. В наступившей тишине Ио прокашливается. Слышны удаляющиеся шаги, все быстрее, ветер шумит в кронах деревьев, Лотта чувствует биение пульса в висках.

— Мне очень жаль, — хрипло произносит Ио.

Альберт включает транзистор, и в комнату врывается бешеный танцевальный ритм, но никто не шевелится.

— Мне тоже, — говорит Жанна.

Клод

Клод бежит, будто старик, у которого к левой ноге что-то пристало и он хочет это стряхнуть. Он замедляет шаг, за ним никто не гонится. Сгустился туман, и на пастбищах все коровы стоят повернувшись в одну сторону. У телефонного столба Клод останавливается. Если к нему сейчас никто не подойдет, он сам пойдет к кому-нибудь, это закон. Он вынимает из внутреннего кармана каучуковую челюсть с двумя торчащими клыками и засовывает в рот, потом надевает два остроконечных уха с зелеными и лиловыми прожилками. Вообще-то он собирался еще выкрасить в черный цвет брови, но бегство было столь внезапным, решение было принято так быстро (им самим), и вот теперь он бродит здесь неожиданно для самого себя, несправедливо предоставленный сам себе. Вокруг него, насколько хватает глаз, белое слизистое сияние, оно разливается вплоть до самых дальних домов деревни и церкви, цепляется за деревья. Клод слышит звук собственных шагов. Не лают цепные собаки в ближних дворах, которые различаются лишь по освещенным кое-где гаражам. Все еще живы. Но дома наглухо заперты, и живые и мертвые замкнулись внутри и никого к себе не впускают. Он один тихо движется сквозь неподвижную стылую мглу, сквозь вселенский холод, который воцарится на земле, когда погибнет человечество. Он ужасно сожалеет, что изображал шарлатана перед семейным собранием. «Этот проклятый богом Клод, — бормочет он и улыбается. — Под звездами, — начинает он декламировать, хотя в небесах не видно ни одной звезды. — Все чисто», — произносит он, и голос его тает в тумане. Туман проникнет в него, просочится сквозь его хрупкую, уязвимую оболочку. Клод несколько раз кашляет, чтобы обмануть холод, холод и эту враждебную равнину вокруг него.

Он шагает дальше и засматривается на причудливый скелет какого-то зверя, в которого превратилась сельскохозяйственная машина, — с когтями-лемехами, колючками-граблями и крыльями-лопастями. «Клоду Хейлену до всего этого нет никакого дела. Никакого. Кошка больше имеет общего с молнией, да, вот так-то, душа моя». Он идет быстро, выбрасывая левую ногу так, будто хочет стряхнуть с брюк вцепившуюся в них крысу. Если бы у него было, как у автомобиля, зеркало заднего вида, на уровне плеч, он мог бы увидеть свое бегущее лицо, искаженное мучительной гримасой. Никто не преследует его, он замедляет шаг, словно преступник, который не знает, что делать дальше. Обхватывает грудную клетку скрещенными руками, чтобы согреться, школьное упражнение — ладони похлопывают по ребрам, будто чьи-то чужие руки, постукивают его легонько, только чтобы предупредить: если ударить посильнее, этот хрупкий каркас можно и сломать.

— Боже милосердный! — шепчет он, и по его собственной коже, кроме кожи зачехленных ушей, сползает туманный, белый глицерин, струящийся из телефонных проводов, из коры и ветвей берез, окутывает его, гонимый каким-то ветром, выдуваемый чьим-то ртом.

«Я не боюсь». Клод вздрагивает от ужаса. Во-первых, он слишком далеко ушел, потому что без Альберта он уже больше не Клод, и он упрекает отца — ведь мама говорила, когда они садились в машину Антуана: «Не оставляй его одного». И еще, его гнетет тяжелое чувство, что он на людях не сумел удержать себя в узде, а это опасно, если хоть раз отпустить удила, это может повториться. Ему не к кому обратиться, вокруг ни души. Неумолимо, беспрерывно опускается и течет ватное, влажное, чадное облако, сейчас оно изнутри проникнет в рот. Клод бежит, а из второго влажного каучукового рта вырывается:

— Внимание, я иду, берегись, я уже здесь.

Неудержим его бег по проселку. Вот точно так же размахивает Дракула полами своего лапсердака навстречу лунному свету, так скачет на своем саврасом коне по горам Баварии Безумный Доктор и кровь его жертв капает с манжет на белую гриву, так спешит оборотень со вспыхивающим в его глазах самым белым на свете огнем к дому двенадцатилетней девочки-школьницы — единственного живого существа, которое может вернуть ему прежний облик.

Проселочная дорога выходит к асфальтированному шоссе, и там, возле автостоянки — этого ровного, четко обозначенного маркировочной линией пастбища, — стоит дансинг «Макумба», на шиферной крыше — звезда из потухших неоновых трубок. В огромных стеклянных панелях Клод, сам похожий сейчас на фрагмент глазурованной глиняной скульптуры, видит мокрое лицо, дрожащие плечи, мятые узкие брюки, приближается к этому своему нынешнему, единственно возможному облику, касается стекла клыками и ушами и замораживает его. Медленно выговаривает:

— Я Клод Хейлен, сын бога.

Вместе с этим стеклянным юношей и вся деревня стала ледяной. Но вот он оживает, достает из кармана брюк ампулу, раздавливает ее в носовом платке и прижимает платок к лицу. Нос и уши сразу закладывает, все чувства немеют, он больше не ощущает своих подвижных кончиков пальцев, кровяное давление падает, сердцебиение ускоряется, все тело под одеждой горит пламенем, проникающим до самого сердца. Рывками подлетает Фелина Вампира, машет крыльями, касается хрупкого часового механизма моего тела, острый запах ее чрева исторгает слезы из моих глаз, она садится мне на плечи, глубоко впивается в них когтями, прижимая мое лицо к черному блестящему отражению в стекле, она пьет мою мутную, сладковатую кровь, которая поддерживает в ней жизнь, и растлевает меня, она держит меня в своих когтях крепче десяти женщин. Клод издает ржание, вытягивается и затем рушится на свое стеклянное лицо. Фелина, с высунутым языком, оставляет его, машет крыльями и улетает, быстрая и неуловимая, как ветер. Клод сглатывает, недоверчиво смотрит на прозрачное, едва заметно испачканное стекло, дрожит от холода. Никто во всем мире не видел его. Он оправляет на себе одежду и поворачивается, чтобы уйти.

— Никогда больше я не сделаю этого, — говорит он. — И да поможет мне патер Дамиан[147], мученик Молуккских островов.

Он возвращается к дому Ио через садовую калитку. В ночной тишине доносятся сообщения по радио для моряков, рядом слышно чье-то дыхание. Возле грота Бернадетты, на бетонной скамье с вкрапленными в бетон устричными ракушками спиной к дому сидит Джакомо. Он не спит, широко раскрытыми глазами смотрит на Клода, выступившего из тени.

— А, вот и ты, — говорит Джакомо. — Тебя всюду искали, даже на улице.

Клод садится рядом, зажав руки между колен, откуда уже испарилось все тепло.

— Тебе-то хорошо, — говорит Джакомо. — Никакой ответственности, никаких решений. Делай себе глупости и не думай ни о чем. Эх, мальчик, мальчик.

— Нет, — говорит Клод, и Джакомо вздрагивает от этого дружелюбного, почти интимного тона.

Он подносит руку ко рту Клода.

— С такими зубами ты можешь превращать людей в бешеных собак. — И добавляет, не сводя с Клода усталых, преданных глаз: — Если, конечно, захочешь.

Клод шевелит клыками.

— Эта штука грязная, — говорит Джакомо, — кто знает, сколько людей цапали ее.

Клод смеется, каучуковая челюсть ползет вверх, он вынимает ее изо рта и швыряет за грот.

— Тебе она больше не понадобится?

— Нет, — говорит Клод. — А ты смотри не схвати воспаление легких от такого тумана.

— Ну и пусть. — Со стороны дома слышится вибрирующий женский голос, поющий под аккомпанемент электрооргана, весь садик заполняет это пение. — Его собственная куртка, — говорит Джакомо. — Как может женщина поступать так со своим собственным мужем?

— Она тебя еще помучит.

Джакомо недоверчиво улыбается.

— Я тоже так думаю.

— Пока вконец не окосеешь, — говорит Клод.

— Скажи мне, а за что, Клод?

— Наверно, она и сама не знает. Ты ее слишком избаловал. — (Я снова среди людей, снова буду приставать, подстрекать, обижать, надоедать.)

— А почему твой отец меня изводит?

— Потому что…

— Я что, покрыт паршой? Или… чернокожий? Мучают только за то, что я итальянец?

— Ты довольно въедливый тип, — говорит Клод.

— Я? А разве она этого не знала, когда выходила за меня?

— Тебе здесь никто не доверяет. Люди не знают, что ты собой представляешь. Ни рыба ни мясо, вот что они о тебе думают, одним словом, ты ненадежный человек.

— Я-то? А в таком случае кто же вы все такие? Никто из вас даже не моется как следует. Все вы, бельгийцы… — Джакомо глубоко втягивает голову в покатые узкие круглые плечи. Из дома диктор громко сообщает, что передавали программу «Канцониссима». «А теперь мы продолжаем… будет исполнено…»

— Я сразу же узнал эту куртку. Какой стыд, какой позор! Она совсем не соображает, что делает.

— Тетя Жанна чертовски хорошо соображает, что делает.

— Ты прав. Это скандал. Заставить твоего отца специально надеть эту куртку, чтобы показать: видишь, мой любовник все еще тут, Схевернелс вовсе не умер. И это после всего, что он успел натворить.

— Тихо, нас могут услышать.

— Он начал приударять за ней, когда она еще жизни не нюхала. А когда она из-за него удрала из дому, ты знаешь, что сделал этот подонок? Снял квартиру и стал жить с ней. А когда она удрала от него, что он тогда сделал, этот распрекрасный Схевернелс, кумир ее души? Начал подбрасывать всякую вонючую дрянь в почтовый ящик пансиона, где она поселилась. Будил ее по ночам телефонными звонками. Распускал про нее грязные сплетни. Да, тебе об этом уже можно знать, ты ведь взрослый парень. А на меня она хоть раз могла пожаловаться, обидел я ее хоть раз чем-нибудь?

— Жмот ты порядочный, вот что, — говорит Клод.

— Я? — отвечает Джакомо. — Может быть, — помолчав, неуверенно произносит он.

Клод прижимается холодным влажным животом к ледяным кулакам. Оборотень закован в цепи, Дракула насытился.

— Может быть, — говорит Джакомо. — Но и он не лучше.

И хотя Джакомо даже не повернулся в сторону дома и ничего не объяснил, Клод понял: «он» — это Ио. Всюду и всегда — Ио. Насчет Ио просто невозможно сказать ничего такого, с чем нельзя было бы тотчас же не согласиться. Да, он скуп. Но и покутить любит. Взять хотя бы его вина, напитки, специальное кресло для послеобеденного отдыха, для которого сгодилось бы и обыкновенное кресло. Что же еще можно сказать насчет Ио? По-свойски радушен и в то же время чуждается людей, живет затворником. Нет ни одного хорошего качества и ни одного порока, которого он не проявил бы за долгие годы жизни с Натали. Клоду трудно определить, что еще он думает насчет Ио, да он и не хочет больше думать об этом.

— Идем, — говорит он.

— Я подожду здесь, пока ей не надоест капризничать.

— Тебе придется долго ждать.

— Буду ждать сколько надо.

— Но откуда ей знать…

— Она прекрасно знает, что я сижу здесь и жду ее, — говорит Джакомо уныло, как бы против желания.

— Мудак, — говорит Клод.

Они сидят молча.

— Что вы ели за обедом? — спрашивает Джакомо.

— Баранью ногу с цветной капустой под белым соусом.

— Баранину в такую погоду есть вредно, — говорит Джакомо. — Бельгийцы очень долго не стригут овец. Овцы мучаются, в шерсти у них заводятся насекомые, шерсть налезает на глаза, сотни паразитов сосут у них кровь.

— Им все равно на бойню, — говорит Клод.

— Как хочется чашечку кофе, — вздыхает Джакомо. — Без кофеина. В ее сумочке лежит пачка моего кофе.

— Давай.

— Тебе легко, Клод. Валять дурака и ни о чем не думать. Ты не знаешь, что такое любить, даже вопреки здравому смыслу.

— Ты прав, — отвечает Клод. — Это занятие для тебя.

— Ты за меня не волнуйся, — вскипает Джакомо.

Клод наклоняется к нему, кладет руку на опущенное круглое плечо сидящего рядом человека.

— Прости меня, — говорит он.

Джакомо делает вид, что не слышит.

— Мы с тобой просто смешны. — Клод судорожно хватает ртом воздух, на него вдруг нападает неукротимая зевота. — Ну идем же, идем.

Джакомо качает головой, и Клод оставляет его, он больше не принадлежит этому мучнистому миру, в котором так долго скитался, этому подернутому пушком мирку со слезами обиды и приключениями Виннету, которые ему читала мама, со смехом на улице, молочной кашей, со щекотным прикосновением лижущего кошачьего язычка, с жалобными домогательствами материнской ласки. Я стал старше, я больше не с ними, перестал быть одним из них. Куда же теперь деваться?

Джакомо, поникнув, ждет выстрела в затылок.

Ошеломленный гамом и хаосом в гостиной, Клод обнаруживает, что там полным ходом идет новая игра. Ио разлегся посреди комнаты, изображая эпилептика. Дядя Антуан посадил к себе на колени Тилли, и они пытаются выпить вдвоем из одного бокала. Тети Лотты нигде не видно, отец сидит на корточках перед телевизором, а тетя Жанна слоняется по комнате, обернув бедра шотландским пледом, который она скрепила брошью. Она бродит с закрытыми глазами, подходит к лежащему Ио и ставит ему на плечо высокий тонкий каблучок. Тетя Натали спит, приплюснув ухо к полным рыхлым рукам.

— Клод, бродяга, — говорит отец, — иди-ка сюда. — И он машет ему рукой, будто на вокзале.

Тетя Жанна, глаза по-прежнему зажмурены, шарит перед собой руками, натыкается на Клода, хватает его за ухо так, что чуть не отрывает, и визжит.

— Не подглядывать! — кричит снизу Ио, подмигивает лукаво, точно озорной мальчишка.

— Его ухо! Его ухо! — кричит тетя Жанна, ощупывает мягкую, сочного цвета мочку и говорит: — Мне нельзя смотреть, но ты берегись, мальчик!

— Клод! — Отец, выругавшись, указывает ему место рядом с собой на полу.

— Берт, не распускайся, — говорит Натали сквозь сон.

Неслышно появляется тетя Лотта, она зевает и тянет за рукав Антуана.

— Идем, мужичок, уже поздно.

— Лотта, не порть нам игру, — говорит слепая Жанна и, будто ни о чем не догадываясь, останавливается над лицом Ио. Тот спрашивает:

— Еще ничего не нашла?

— Нет. — Она поворачивается вокруг себя, на этот раз каблук находит его руку, и она, помедлив, с силой надавливает каблуком на тыльную сторону ладони. Она широко растягивает губы, показывая ровные белые зубы, как будто это ей причиняют боль. Клод опускается на пол возле отца, который мелет какую-то чепуху, показывает ему черное нейлоновое облачко с кружевной оторочкой и прикладывает к губам палец.

— Тсс, — шипит он, как десять рассерженных котов.

— А ты все молча сносишь, — говорит Клод лежащему на полу человеку.

— Я ослеп от солнечного удара, — говорит Ио, лицо искажено гримасой боли, другой, свободной рукой он крепко хватает Жанну за щиколотку.

— А вот и его солнце, — поясняет Тилли.

— Впервые слышу, чтобы это так называлось, — удивленно говорит дядя Антуан. Тетя Лотта стоит рядом и гладит против шерсти голову Тилли.

Все предсказали звезды. Клод мог бы сам угадать минуту, когда это случится. Сжав железной рукой, Ио заставляет тетю Жанну пошатнуться, теряя опору, она пинает его в обтянутое подсолнухами бедро, он, коротко вскрикнув, роняет ее на пол, прямо на отца. Жанна сопротивляется, машет руками и ногами, но потом, побежденная, задыхающаяся, побарахтавшись еще немного, утомленно вытягивается, прижимаясь к Клоду. Отец надевает ей на голову нейлоновое облачко.

— О, мои трусики! — восклицает тетя Жанна, и, пока она стягивает их с волос, тетя Лотта вдруг падает вперед, на стол. Звенят разбитые бокалы, а в дверях возникает Джакомо, кричит:

— Хватит уже, ну хватит, наконец!

Тетя Натали, очнувшись, удивленно говорит:

— Джакомо!

— Эй, Джакомо, давай сюда, парень! — кричит дядя Антуан.

— Куда — сюда? — визжит Тилли, потом вдруг наступает молчание. Опираясь на локоть, Ио приподнимается, потирает прижатую руку, берется за ножку стола, чтобы встать, но Джакомо, схватив бутылку бордо, поднимает ее над головой, как дубинку, винная струйка окрашивает манжеты, светло-серый рукав, ноги его дрожат.

— О sole mio[148], — говорит Тилли, но семейство Хейлен, уже сплотившееся воедино, не реагирует на ее восклицание. Сейчас чужак угрожает им всем, ведь Ио — один из них. Тетя Жанна разглаживает складки пледа, точно на ней английский костюм, а стоит она в приемной пастора. В тишине особенно резко звучит ее голос:

— Ты где был? Я думала, ты давно уже дома.

Джакомо чуть-чуть опускает бутылку, слушает ее разглагольствования.

— Мы беспокоились, потому что не знали… Ты уже ел? Еще осталась баранья нога с тушеной капустой…

— Я не ем баранины, — неуверенно мямлит Джакомо.

— Еще есть бисквиты.

— Жанна, — говорит Джакомо, ставит на стол бутылку и снимает с ее головы черные трусики.

— Я хочу уйти, Джакомо, уйти сейчас же, — запинаясь, произносит Жанна; Клод возмущен, под его недоверчивым взглядом она прямо купается в уничижении, беспомощности, нежности, покорности. А я не покорюсь, тетя Жанна, нет, не покорюсь. Он хочет рассмеяться, но у него ничего не выходит. Он опять один.

Ио отряхивает голые колени от пыли. В пустом желудке Клода что-то искрит. Он пощелкивает кончиком языка по нёбу: тс, тс. Потом легонько тянет спящую Натали за вьющуюся прядку сальных волос.

— Тетя, — шипит он, постукивая двумя пальцами по полной, в жирных складках, щеке тети Натали, по влажному лбу, по скулам. Тетя Натали коротко всхрапывает, вскидывается, пробуждаясь, по ее подбородку тянется ниточка слюны.

— Что? — вздрогнув, спрашивает она.

— Вот посмотри-ка, — говорит Клод.

— Оденься, — просит Джакомо и, поставив бутылку с бордо подальше от края стола, смотрит на нее. Битва даже не начиналась, а она уже проиграна смуглым рогоносцем, которого жена обманывала не где-нибудь, а именно здесь, обманывала вместе со всем своим родом — с Хейленами. Опера кончилась, а тенор так и не посмел запеть. Опустившись на стул, он говорит: — Я никому об этом не скажу.

— Поосторожней, Джакомо, — говорит тетя Натали.

— Не беспокойся, Натали. И все-таки я должен всех — и Вас в том числе, Ваше преподобие, — от души поблагодарить. И если Матушка нас видит…

— Никакая она тебе не Матушка, — говорит Клод.

— Молчи, — рявкает отец.

— Дайте ему высказаться, — произносит Ио. Он встал и теперь стоит перед всеми, сияя солнечными красками своих попугаев и цветов, с искривленными пальцами в сандалиях, он снова судия. Клод прижимает к лицу носовой платок, еще хранящий живительный запах амилнитрита, и, делая вид, что сморкается, глубоко втягивает в себя этот запах, но все напрасно — в его мозг проникает лишь слабый запах табачного дыма, а в уши входят чубуки ветра.

Прямо перед ним стоит Фелина с шотландским пледом вокруг бедер, с приближением дня ей нужно вернуться к себе в гроб, где упокоится наконец ее насытившееся тело, у нее красные воспаленные веки и надутые губки.

— Джако, — говорит она, зажав под мышкой свои трусики, и поворачивается к Клоду голой, незащищенной спиной, и теперь ему хочется вонзить зубы в эту гладкую, золотистую кожу. Клод не в силах долго смотреть на эту спину.

— Повернись, тетя.

— Это они во всем виноваты, — говорит тетя Жанна. — Они заставили меня это сделать.

— У тебя всю жизнь кто-нибудь другой виноват, — говорит Джакомо.

Клод поворачивается к отцу.

— Стаканчик? — И они вместе выпивают, Клод глотает прямо из бутылки кальвадос, обжигающую перегоревшую жидкость, от которой стучит кровь в висках и горит гортань. Я тут ни при чем.

— Тетя Жанна собирается бай-бай, — говорит Клод.

Ио говорит:

— Подожди минутку, Жанна. И ты тоже, Джакомо.

Можно верить или не верить — Клод чувствует спазм в желудке, даже не смеется, когда супружеская пара усаживается рядышком на диван. Над головой Джакомо, который все еще не смеет поднять глаза на семейство, висит блузка Тилли, как вымпел, на раме картины, изображающей Его — длинноволосого человека в белой хламиде, лежащего ничком на Горе олив. Клод снова включает транзистор — ничего не передают, кроме немецкого мужского хора, Ио наполняет бокалы. Когда он подходит к обоим мужчинам (так видит эту картину Клод, он и Альберт, его отец, двое по-братски пьющих мужчин, которым сам черт не брат), они быстро выпивают и подставляют свои стаканы противно улыбающемуся кравчему. Потом Ио хочет разбудить Натали, но семейство не позволяет.

— Чтобы ее поднять, — говорит Ио, — нужен немалый труд.

— Домкрат нужен.

— Нет, кран.

— Сейчас-сейчас.

— Я бы выпил стакан чистой воды, — говорит Джакомо.

— Воду любят лягушки, — кричит Антуан.

Жанна белая как мел. Клоду тоже не по себе, он прислонился к отцу, а тот, неповоротливый, потный, выговаривает:

— Послушай, если тебе невмоготу носить свою шкуру, отдай ее собаке.

— Хорошо сказано, Бертье.

— Ну, кто сыграет со мной? По франку за очко.

— Нет, играть в карты вам больше нельзя! — Это голос тети Лотты.

Глаза у Клода слипаются, сквозь веки он чувствует то ли солнечные лучи, то ли свет полицейского прожектора, направленного прямо на него. Или — он не в силах сопротивляться — это опять все тот же кабинет в клинике, с белым светом лампы, где он…

Дядя Антуан:

— Бабушка господина Альберика, того, что держит молочную ферму, так вот, она играла в карты. В вист. «Я отыгралась», — говорит она. «Очень хорошо, — отвечают ей. — Давно пора». Смотрят: черт побери, а она уже мертвая. Сидит в своем кресле.

Тилли рассказывает про дедушку, который пошел с газетой в уборную, там они его потом и нашли, он уже окоченел, а что вы хотите, у него ведь желудка почти не было.

— Матушка, — говорит Альберт, и Клод, снова прижавшись к боку отца, слышит его голос, гулкий и дрожащий, словно под сводами грота, — за неделю до смерти видела птиц. А птиц-то никаких не было.

— Я вижу птиц, — говорит Клод, сейчас его вырвет, хорошо бы в карман куртки этого Схевернелса, но отец уже давно снял куртку, его любимый папа рядом с ним, он не хочет, не станет, не смеет испачкать эту куртку. Клод приваливается спиной к стене, стягивает оставшееся каучуковое ухо и засыпает.

В комнате темно и тихо, он просыпается оттого, что кто-то с ним заговаривает, с ним одним. Это Ио, на нем темно-синий шелковый домашний халат английского покроя, Клод видит этикетку — желтый квадратик со словом «Squire» на поднятом воротнике. Подсолнухи, зеленые и желтые птицы канули под синий шелк, Ио, скрытый тенью, сидит за столом, как доктор в кабинете клиники, не хватает только яркого света.

— Что?

Клод опять не разобрал, что ему сказали.

Ио повторяет:

— Post coenam stabes. После обеда нужно стоять.

— Конечно, — говорит Клод. — А где мой отец?

— Спит на диване. Жанна и Джакомо уехали домой. Все отдыхают.

— А ты нет?

— Я нет.

— Вот и хорошо.

Ио помогает ему встать, комнату более или менее прибрали (кто? Тилли?). Клод плетется следом за Ио, мимо статуи Терезы из Лизье[149], мимо Священного Сердца[150], в кабинет наверху слева, где Ио, подтолкнув, укладывает его на потертую кожаную софу, над которой висит полка с длинным рядом книг в одинаковых переплетах.

— Я здесь один не останусь, — говорит Клод.

— Тебе нужно поспать, иначе ты скоро опять будешь не в состоянии…

— Нет! — верещит Клод.

Ио вздрагивает от неожиданности, хотя и старается скрыть это. Садится в кресло.

— Не бойся, — шепчет Клод. — Ты только посиди рядом со мной.

Он уже окончательно проснулся, но его грызет мысль, что он играл здесь роль шарлатана, публично, перед всеми, он не сумел удержать себя в узде, а когда отпускаешь удила, остановиться невозможно. Хотя он был гораздо смешнее оттого, что он не сделал, что он не успел сделать, чем…

— Ты боишься, — говорит он Ио.

За спиной Ио тоже бесконечные ряды черных книг, над ними — тень, отбрасываемая сверху потолочным светильником, похожим на химеру с когтями, крыльями и шипами.

— А ты нет? — спрашивает Ио.

— Я тоже. Но у меня есть только то, что я обычно делаю.

— Не так уж плохо, — говорит Ио; сейчас он похож на молодого ассистента, который стоял тогда в кабинете доктора и без конца бормотал какие-то успокаивающие фразочки, так что Клод ожидал худшего уже потому, что тот все время повторял свои утешения. — Это, — еще немного, и Ио заулыбается, — естественно. И разве мы сами не желаем больше всего именно того, что пугает нас, но что вместе с тем налагает на нас закон, и мы можем объяснить свой страх, превращая его в наказание.

— Мы? — переспрашивает Клод.

— Да, ты и я, — говорит Ио.

— Никакого наказания, — решительно говорит Клод. Он замечает, что Ио удивили его слова, и его охватывает легкое возбуждение, прежде ему незнакомое. Он молчит, и вот — Ио начинает что-то искать, находит сигару. Клод вскакивает, подносит ему огонек своего «Данхилла». Ио делает несколько пыхающих затяжек, вытирает пот со лба. — Если бы доктор Симонс это увидел, он подумал бы, что я хочу спалить своей зажигалкой твою вещь. Что у меня склонность к этому, которая проявляется даже в таких мелочах.

— Вот как, — говорит Ио.

— А ты что об этом думаешь?

— Но ведь ты уже излечился.

— Нет, — говорит Клод. Его лихорадит. Он никому не поддастся, никому. — Я педик, — говорит он.

Ио делает вид, что не понял.

— Я педик, — громко повторяет Клод, — педераст, я «голубой», «звонарь».

— Да-да, — говорит Ио.

— Нет-нет, да-да, — кричит Клод.

— Я тебя слышу, — говорит Ио.

— Ты меня не слышишь. — Клод вслушивается в собственные слова. Он берет книгу с полки, ложится и кладет книгу под голову. Жидкая кровь равномерно растеклась по всему телу, и если он будет лежать неподвижно, как днем Фелина, то с ним ничего не случится — что бы он ни делал, то есть что бы он ни говорил. — Это продолжалось три недели, — рассказывает он. — «Входи, Клод, усаживайся поудобней». «Входи», будто я в кино пришел, а когда садился, то включали свет, яркий белый свет из нейлоновой трубки, он бил мне прямо в глаза. Ты слушаешь?

— Да, — говорит Ио, запахивая халат, он боится сквозняка.

— Ты не слушаешь. Не хочешь слушать. Иначе ты бы знал, что я тут лежу перед тобой и вру напропалую, потому что, когда входишь в ту комнату, там абсолютно темно, все шторы задернуты, и в этой темноте они делают тебе свои вливания, а ты можешь сплевывать, раз за разом. И только после этого включается свет, он такой яркий, что прожигает лоб, менеер Ио, и этот свет падает на афишу, нет, на увеличенную фотографию Лекса Беркера[151], Тарзана, чтоб ты знал, он совсем голый, а рядом — еще одна фотография, накрашенного «звонаря», голого гомосексуалиста, а магнитофон доктора Симонса крутится и рассказывает, как будто тебе это неизвестно, что твой отец тебе вовсе не отец, а настоящий твой отец где-то в Англии, какой-нибудь матрос, и что тебе его, боже милосердный, всегда не хватало в те годы, когда ты был еще малышом.

Клод болтает без умолку, потолок над ним делается светлее, запыленнее. Ио ждет, сигара у него потухла, слышно лишь его дыхание.

— И какие болезни могут на тебя напасть, и что ты больше не сможешь собой управлять, рассказывает магнитофон, потом, когда ты состаришься. На другой день тебя снова ведут в эту комнату, и так вежливо они тебя ведут! И все начинается сначала, с фотографии Виктора Матуре[152], этого типа из черт-те какого далекого предвоенного времени, и снова «голубой» с серьгами в ушах и торчащим членом. А на следующую ночь, дитя мое, тебя будят в постели в два часа, и они рады, говорит магнитофон, что ты стараешься быть таким, как все, и как хорошо станет, только подумай, если тебе не будут надоедать всякие педики, и прочее, и прочее. И фотографии снова тут как тут, много фотографий, увеличенных, как афиши, но теперь с Мерилин и Брижит, которые таращатся на твой гульфик, потому что их глаза находятся как раз на этом уровне, а магнитофон поет голосом Конни Фробесс[153], она поет «Ein richtiger Junge» и «Кошт zu mir, du toller Kerl», песенки, которые давно вышли из моды. Что с тобой, менеер Ио?

— Не знаю. — Голос звучит слабо и устало. Клод закрывает глаза.

— Ты ничего не знаешь, — говорит Клод, — потому что не хочешь, а не хочешь, потому что не можешь. Знаешь, что я тебе скажу? У тебя нет шаров. — Но он их видел, два перезрелых персика, они лежат в гостиной на серванте, рядом с белым фарфоровым жеребцом, рядом с искусственными цветами, два шара Ио, два набитых чучела, сохраняемые как предостережение, как память. И Клод рассказывает, испытывая благодарность к Ио за то, что он молчит, что он слушает, как еще никто ею не слушал, так долго, так отстраненно и так сочувственно; он рассказывает о том, что было несколько часов назад у дансинга «Макумба». — Ты когда-нибудь рассматривал свое тело? — спрашивает он наконец.

— Да.

— Я тебе не верю. Ты знаешь, кто мы такие? Дерьмо. Иначе не скажешь.

— Нет, Клод.

— С головы до пят.

— Нет.

— Почему ты не хотел танцевать со мной сегодня вечером?

— Я танцевал с тобой.

— Ты только делал вид. Когда я взял тебя за плечи и повел в танце, ты сделал такое лицо, будто я всадил в тебя нож. Ты что, боишься, что я заразный? Что я дьявол? Или вампир, который будет пить твою кровь?

Ио коротко смеется, и Клод чувствует, как в нем все деревенеет, ему становится зябко, он стучит зубами.

— Но ведь ты пьешь кровь Иисуса.

Ио ударяет ладонью по подлокотнику кресла.

— Ну хватит. Замолчи. Довольно, я сказал. Не касайся того, в чем ничего не смыслишь.

— Ты прав. — Короткое молчание. — Я тоже молюсь. Иногда, — говорит Клод.

— И кому же ты молишься? — Ио спрашивает, как на исповеди в церкви.

— Ему. Я прошу Его. О разном.

— Молятся не только для того, чтобы о чем-нибудь просить.

— Но ведь Его-то на самом деле нет.

— Клод, думай, что говоришь.

— Я не говорю, что Его нет вообще, я говорю, что Он есть и что я говорю, что Его нет.

— А если тебе придется сейчас предстать перед Ним? И Он есть?

— Если Он мне скажет: «Клод, иди ко мне», тогда я скажу, что Он добрый. А если Он поступит так же, как ты, когда отказался со мной танцевать, тогда…

— У меня болела спина, Клод. Честное слово.

— О, ведь ты привык обманывать людей, — говорит Клод. Ему не хочется, чтобы усталость парализовала его окончательно, в нем зреет жар, в каждом суставе бьет электрический разряд.

— Значит, я привык обманывать сам себя, это ты хочешь сказать? — Ио поднимается, делает несколько шагов, полы халата падают вниз, на фоне темного письменного стола светятся белые икры.

— Ты как болезнь, — говорит Клод.

— Я? — («Я?» — в точности как Джакомо. Всегда все сваливает на других, а самого никогда не бывает дома.)

— И Он тоже. Кто Его себе завел, никогда от Него не избавится.

— Верно.

— Ага! А почему? Почему Он так меня мучает, что у меня из глаз рассол брызжет? Хотя Он заранее знает, что мне с Ним не сладить, да и с тобой тоже. Значит, вам обоим, потому что ты точно такой же, как Он, вам обоим любо смотреть, как я корчусь, будто угорь, на твоей вилке.

— Я только Его слуга, так же, как и ты, в конечном счете.

— Не переворачивай мои слова! Я ни о чем тебя не прошу. Ни о чем.

— Ну конечно, — говорит Ис. Клод видит, как он сонно грызет свою мертвую сигару, и знает, что бы по этому поводу сказал доктор Симонс, какие привел бы доказательства; экскремент и сосок, но он ничего не говорит, ничего, потому что щель между оконными шторами светлеет, Ио теряет краски, теперь он цвета желтоватой сепии, словно увеличенная фотография из паспорта, а его бледные губы с трудом удерживают рвущийся на свободу смех.

— Почему ты ходишь туда-сюда?

Ио останавливается, садится за письменный стол, заваленный бумагами, словарями, печатями, а между ними — две бронзовые фигурки, очки, пепельница, пепел от сигары.

— Только женщина способна настолько сильно стремиться к Нему, что может почувствовать Его приближение, — говорит Клод и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Ты не хочешь больше разговаривать? Мне замолчать?

— Нет, — нехотя цедит Ио и принимается для виду исправлять красным фломастером какой-то машинописный текст.

— Как мы все вчера смеялись во время твоей службы!

— Да, разумеется.

Клод знает наверняка, что это неотвратимо, что нынче он последний раз в Меммеле, что эти слова не сотрутся в его памяти до конца жизни, что печальная кроткая терпимость Ио на самом деле означает решительный протест, а ему, Клоду, хочется, чтобы этого не было. Он пинает стол, дерево трещит, наверное, этот треск разносится по всему дому — так трещит проломленный череп.

— Почему ты против меня? — (Я превращаюсь в Джакомо, душа моя!) — Что ты крутишься, как кот вокруг горячей каши? — (Горячая каша — это я сам.)

— Клод, подумай, как я могу быть против тебя!

— Так, так! — Это присловье Ио, но на сей раз оно резко вырывается из уст Клода. — Расселся тут в домашнем халате! Не думай, что я ничего не понимаю. Ты снял свою тогу, чтобы быть вровень с нами, стать одним из нас, а когда ты со мной, то боишься показать мне свою смешную белую шкуру, о нет, тебе снова понадобилось напялить свою тогу, этот халат, чтобы дать мне почувствовать, что я не такой, как они, что я другой, что я тебе противен.

Клод замолкает, сам пораженный этим взрывом и удивленной реакцией Ио. Слышно, как на улице разговаривают крестьяне, как постукивают деревянные башмаки спешащей мимо женщины. Ио встает, расправляет плечи, выходит из-за письменного стола, цепляется халатом за угол.

— Уже очень поздно, — говорит он.

Фелина набрасывается на него (Клод нежно проводит рукой по его затылку). Ио защищается, у него сильные руки.

— Тихо, — говорит он, — что это с тобой?

Клод садится на софе.

— Не уходи, — просит он.

Ио останавливается возле двери.

— Теперь спать, мы продолжим наш разговор завтра.

— Нет, — говорит Клод. — Прошу тебя. Я больше не скажу ни единого дурного слова.

— Завтра, — говорит пастор.

— Ио!

Дверь распахнулась, правая нога уже шагнула через порог — алюминиевую планку, отделяющую линолеум от паркета в коридоре.

— Ты единственный, кого я уважаю.

— Спасибо, Клод.

— Я готов спать у твоих ног.

Нога в сандалии делает шаг назад — в комнату и на секунду замирает, пастор остановился, прислонясь к дверному косяку.

— Нет, — говорит он.

— Ты даже не будешь знать, что я рядом, когда я буду лежать возле твоей кровати.

Клод произносит это в комнате, полной утреннего света, он обращает свои слова к другому, ярко освещенному, хотя и смутно различаемому предмету — рисунку сепией, на котором тени размыты неоновым сиянием утра.

— Ты и в самом деле похож на Натали, — говорит пастор.

— Ты не должен был этого говорить, — отвечает Клод, но уже тогда, когда остается один в этой комнате с запахом кожи. — Ты не имел права этого говорить. Это ложь.

Натали

Непривычно, нехотя осознавая, что он уже позади, этот праздник поминовения, с веселыми гостями — родственниками, обожавшими ее целый день и целую ночь, хмель выветрился, но еще чувствуется свинцовая тяжесть где-то в области почек и в ногах, а лицо словно зажато, как тисками, шлемом волос, железной сеткой развевающихся волос, и кажется, что именно от них этот постоянный шум ветра в правом ухе.

Натали даже не хочет окинуть взглядом поле битвы — свой дом — и упрямо начинает уборку с уголка гостиной, возле окна. Встав на колени, она собирает в ладонь окурки, крошки пирога, спички, конфетные обертки, складывает все во вчерашнюю «Хет Фолк»[154], которую Ио уже прочитал (потому что кроссворд уже решен, он справляется с этим за десять минут), она довольна, эта служанка господа, и, тихонько посапывая, бормочет:

— Сейчас придет Лютье, а я еще тут вожусь.

Натали прикидывает, что машина уже, верно, выехала на автостраду, если Антуан едет не слишком быстро, и чувствует, что ее неодолимо клонит ко сну.

— Нет, сейчас нельзя, — говорит она, — придет Лютье и увидит весь этот свинарник.

Она потирает ушиб на ноге (когда ее будили, Антуан вместо домкрата использовал альпеншток Яна-миссионера, брата Ио, и при этом немного задел ее ногу). На всякий случай Натали снова плотно задвигает шторы из тяжелого синего плюша, деревенским нечего тут высматривать, особенно сейчас.

— Не может быть, — говорит она вслух, — чтобы вы…

Каждый раз, когда она наклоняется, ветер в ушах налетает порывом, грозит одолеть ее, заполнить всю черепную коробку. Она встряхивает головой и продолжает полоть свою сорную траву. Время от времени Натали спрашивает:

— Кто там?

Ей кажется, что она слышала какой-то шорох или, скорее, посвист и треск — словно кто-то продирается через кустарник, хлеща прутом направо и налево. Все гости, наверное, уже добрались до дому; эти двое, Джакомо и Жанна, давно лежат в постели, но не спят, Джакомо возмещает причиненный ему ущерб и молча шлет проклятия сестре своей жены. А может быть, грызет свой пирог — сухарик из прессованной морской травы, а Жанна, лежа в полуметре от него, без всяких угрызений совести встречает его обвиняющий взгляд, слушает его мерзкие и беззвучные ругательства. Родня возвращается домой; Антуан, пошатываясь, ведет вверх по лестнице Лотту, там, на площадке, их ждет кот Виски; а в пустом доме с голыми стенами Альберт, любимец ее и Матушки и никудышный мужик, входит вместе с Клодом в спальню, и они вдвоем начинают тормошить Таатье, потому что Альберту захотелось еще кофе. Таатье спрашивает их, как прошел визит, и они отвечают — собственно, так оно и есть, — что принимали их очень хорошо, ни в чем не отказывали и обед был роскошный. «А Натали?» — тут же спрашивает Таатье. «Она хорошо выглядит, помолодела, только сердце немного барахлит, в этом возрасте оно уже плохо справляется с таким весом». «Она тянет сейчас на сто два, хотя и сбросила семь кило», — говорит Клод.

Натали оглядывает замусоренную гостиную, с осколками стекла, окурками сигар и грязными салфетками на полу — и возится, и копается, ползая по комнате на коленях, пока не начинает всхлипывать от усталости.

Через трясину за деревней Схилферинге, где дренажный ров уходит в воду, а ивы окунают свои ветви в озерцо, где по субботним вечерам крестьянские парни приставали к гуляющим под ручку девушкам, и к ней тоже («Натали, девочка, а ты сегодня в корсете, а, Натали, плутовка, сладкая морковка?»), через высокий, в человеческий рост тростник, где прячутся утки, где влажный воздух оседает на твоих руках легкой росой, — шлепает босыми ногами по воде человек, слышно, как хлюпает и потом чавкает всасываемая трясиной болотная жижа, слышно, как он размахивает не то брючным ремнем, не то велосипедной цепью, разметая тростник, слышно его хриплое дыхание, похожее на сдавленный кашель.

Надо бы заварить липового чаю, но кухня далеко — на это уйдет время, и Натали складывает руки на груди и широко ставит ноги, усаживаясь поудобней. Над кладбищенскими кипарисами сияет солнце. Скоро, когда все будет прибрано, дом снова станет принадлежать ей и Ио, хотя теперь он уже не Ио, у него нет больше права на это имя до следующего августа, когда Клод со своим транзистором и громкий смех опять оживят этот дом.

— Я уже не могу как прежде со всем управляться, — бормочет она себе под нос. — Старею.

Клод, наверное, вошел в свою спальню, она почти без мебели, только кровать и гардероб, весь в зарубках с тех далеких лет, когда Клод постоянно таскал с собой немецкий армейский нож и резал им все подряд; стены сплошь оклеены фотографиями: мужчины с нависшим лбом и страшным взглядом заносят над девушками в белых подвенечных фатах когтистые ручищи, мальчик-школьник лежит распятый на столе, и двое полуобнаженных монголов вонзают ему ножи в сердце, девушка в одном белье с визгом бьется в лапах орангутанга величиною с дом, человек с обмотанным бинтами лицом склоняется над пергаментом. Клод, Клод, что с тобой происходит? Шесть раз в неделю он ходит в кино, воруя деньги на билеты у Таатье из кармана передника.

— Это ты во всем виновата, Таатье, — говорит Натали, — ты не должна была так поступать с Альбертом. Сотворить такое! Нечего удивляться, что мальчик совсем от рук отбился.

Ей вдруг вспоминается сегодняшнее утро. Отъезд всей пятерки: Антуана, Лотты, Тилли, Альберта и Клода. И о чувствовал себя неважно, не захотел вставать, и она приняла на себя его обязанности. Возле машины, когда уже рычал заведенный мотор, она произнесла:

— Благослови вас бог!

— Миллиончиком, — добавил Антуан.

А что было до того? Перед выходом она попросила всех держать язык за зубами.

— Кто разболтает о нашей встрече, того лишу наследства.

А еще раньше? Когда они прощались у двери, Клод поцеловал ее в губы, раньше он такого себе не позволял, она почувствовала во рту кончик его языка. Она подумала тогда: «Он еще не проснулся».

Было ли это в самом деле во сне?

Она ставит пирамидой тарелки, собирает ножи и вилки, слизывает там и сям остатки крема и, не устояв, съедает несколько оставшихся фрикаделек. Потом остается самое неприятное — расставить по местам стулья. Пыхтя, она двигает их по комнате и сквозь визг ножек по полу слышит треск и посвист человека на болоте.

Натали идет на звук в комнату слева наверху. Так легко она еще никогда не двигалась, но все равно из предосторожности держится за перила, поднимая сто два килограмма на тридцать восемь ступенек, как она делает это всегда — а тем временем треск и посвист прекратились, — Натали добирается до лестничной площадки, смотрит из ванной через замочную скважину в кабинет Ио (когда она начинала здесь служить, Ио завешивал замочную скважину своим черным шарфом), он стоит на коленях перед софой и отдувается так, будто это он только что поднимался по лестнице. Натали видит незаживающие полосы на его спине

в Греции, у одной речки между скал, в знойный день, когда жара заполняет все нутро, а в горло тебе словно затолкали сухое полотенце, — они оказались вдвоем в таком месте, где его никто не мог увидеть, кроме нее, которая давно знает его и верно ему служит, Ио и там не снял своей рубашки с подсолнухами и попугаями, а она не посмела настаивать,

и часто, во время богослужения или церковной коллегии, да и вчера, когда они все вместе молились в храме за упокой души Матушки, у Натали перед глазами эта спина с багрово-синими полосами, которые никогда, никогда не заживут,

а как же (ведь меня к тому времени уже не будет) отнесутся к нему люди на смертном одре? Как к святому. Но я этого не увижу. Я умру раньше, с моей тайной, которая запечена во мне, как фарш в индюшке,

тайна эта настолько важна для меня, что я ради нее даже солгала Жанне (никогда я раньше ей не лгала), потому что никогда не знаешь — а вдруг за целый вечер кто-нибудь да заметит что-нибудь, обнаружит без твоего ведома, и пусть лучше Жанна, которая могла расспросить об этом Лотье, пусть лучше Жанна думает, что тут замешана женщина,

Ио падает ниц, опираясь на локти, его подбородок касается натертого вчера дощатого пола, большие пальцы сплетенных рук упираются в подбородок, он молится, скосив глаза на распятие, которое не может видеть, оно висит высоко — над книжными полками,

рядом с Ио на полу лежат собачья плетка и арапник с четырьмя кожаными ремнями, Натали с трудом переносит долетающий до нее запах горелого дерева и нечистот, она думает: не услышал ли он, что она здесь, не нужно ли открыть кран в умывальнике, прежде чем спуститься обратно,

но она чувствует себя слишком усталой и тяжелыми шагами топает вниз по лестнице. Все хорошо. Как ни напрягает она слух, в бодрствующие, продуваемые сквозняком спальни ее мозга не доносится больше ни звука из комнаты слева наверху. Взяв «Сидосоль» (пенистый, суперактивный, с этим составом никаких проблем!), она моет унитаз и кафель, на котором то ли Лотта, то ли Антуан, то ли Клод оставили свои следы.

— Добрый день, юфрау, хорошо вчера повеселились?

— Отлично, Лютье, — говорит она.

— А ваши родственники тоже остались довольны?

— Да, все было хорошо.

— Не вставайте с дивана, отдыхайте, — говорит Лютье, и Натали слышит, как она двигает столы и стулья, скатывает в рулон ковер. Вся комната изрезана полосами солнечного света, падающего сквозь цветные стекла веранды.

— Жанна… — стонет Натали.

— Заварить для вас кофе, юфрау?

— Нет, нет. Сейчас не надо. Иначе я потом не сомкну глаз. А мне надо спать. Доктор прописал. — Лютье накрывает ее шотландским пледом, и Натали закутывается поплотней. Мухи то и дело садятся на ее влажное от пота лицо.

— Ты не знаешь, Жанна, что такое старость. Потому что ты никогда не будешь такой старой, такой изношенной, как я, а что я видела за все эти годы?

Жанна не отвечает.

— Жанна, ты помнишь, как мы сидели в нашем саду, а Матушка пошла за Отцом и нигде не могла его найти, ни в одном кафе, так по крайней мере они нам рассказывали, а когда вернулась, сказала: «Туани, Натали и Жанна, садитесь лущить горох». И только она это сказала, Отец тут как тут, издалека было слышно, что он едет, но невозможно было понять, что это он, пока он не въехал во двор, верхом на новом рыжем жеребце, каких у нас в Схилферинге никто еще не видывал, спина у него была широкая, будто кухонный стол, и грива развевалась, как женские волосы, Отец, по всему видать, не мог с этой скотиной справиться, это жеребец был его хозяином и скакал прямо к нам. Ты помнишь, — сердито кричит Натали, — или все уж забыла?

— Юфрау, это я, Лютгардис.

— Ты сразу убежала, ты первая. Как ты смешно бежала, ты никогда не ставила подошвы на землю плашмя, потому что всегда ходила босиком — и по гальке, и по щербатому дощатому полу, о, как ты бежала от этой лошади, а та увидела тебя и рысью за тобой, Отец не смог ее удержать, хотя и кричал во все горло, и тогда я, хоть и была толстухой, бросилась перед лошадью, чтобы помочь тебе, а жеребец взвился на дыбы, чуть не сбросил Отца с седла, и пока лошадь снова опустилась на траву на все четыре ноги, я втолкнула тебя в прихожую, а потом мы долго стояли в кухне, прижавшись друг к другу, и ревели, а лошадь просунула морду и шею в открытое окно, пускала пар из ноздрей и ржала, глаза у нее были красные, будто вишни, сквозь хлопья пены можно было увидеть зубы, пена из пасти брызгала на стекло, а жилы на морде напрягались, о Жанна, Жанна…

— Юфрау, мадам Жанна уже уехала.

Жалостливый, слабый голос совсем не похож ни на голос Натали, ни на голос кого-либо из ее родни.

— Тихо, — говорит она и лепечет, рассказывая дальше, она бубнит в одеяло, которое еще пахнет духами Жанны, оно слишком короткое и не закрывает ее ног, хотя и защищает тюремную решетку ее уха. Натали укачивают волны домашних хлопот Лютье, потом она просыпается от жужжания слепней за окном, пьет кофе и болтает с Лютье о хозяйственных делах, о заготовках на зиму и о том времени, когда ношение пасторского облачения перестанет быть обязательным. И что бы она ни говорила позже, во время семейных встреч Хейленов в Руселаре (потому что Ио окончательно решил больше не устраивать подобных встреч в Меммеле, словно для того, чтобы навеки стереть с лица земли это имя — Ио, как будто это имя и все, что связано с ним по соседству, все, что «насчет Ио», в этих местах никогда и не существовало), сейчас Натали не испытывает ни малейшего предчувствия.

О смерти Клода она узнает после обеда по телефону. Об этом ей сообщает Альберт. Он не привык говорить по телефону и поэтому необычайно четко выговаривает каждое слово. Таатье обнаружила сына в его комнате уже мертвым — он повесился на скакалке, привязав ее за крюк в стене. Все произошло, по-видимому, довольно быстро. Натали плющит себе ухо о бакелитовую мембрану. Его нельзя хоронить со всеми на общем кладбище. Она зовет пастора, который завтракает в гостиной, в последний раз она называет его этим именем — Ио. Он долго не появляется, и она идет сама в гостиную, рассказывает ему, он смотрит на нее как на смертельного врага, как на дьявола, дьявола в образе женщины, со всеми ее слабостями и властью над людьми.

— Как это могло случиться? — хрипит она. — Что это было?

— Старая кобыла, — говорит он, и она убегает прочь. «Было — кобыла, очень складно», — проносится у нее в голове, пока она бежит на кухню, а оттуда в сад, к гроту.



Загрузка...