СЕМЬЯ РЕЗО

КНИГА ПЕРВАЯ ЗМЕЯ В КУЛАКЕ © Перевод Н. Немчинова



1

Лето, мягкое, но устойчивое в Кранском крае, согревало бронзовые завитки безукоризненно свитой спирали: это тройное кольцо живого браслета пленило бы ювелира, только в нем не было классических сапфировых глаз, потому что гадюка, на мое счастье, спала.

Она спала даже слишком крепко: вероятно, ослабела с годами или утомилась, переваривая лягушек. Геркулес в колыбели, удушающий змей, — вот он, воплотившийся античный миф. Я сделал то, что, очевидно, сделал и он: быстро схватил змею за шею. Да, за шею, и, конечно, совершенно случайно. Словом, произошло маленькое чудо, еще долго служившее предметом душеспасительных бесед в нашем семействе.

Я схватил гадюку за шею, у самой головы, и сжал ее, вот и все. Змея внезапно взвилась, как пружина, выскочившая из корпуса часов — а ведь этот корпус был для моей гадюки жизнью, — отчаянный рефлекс, в первый и в последний раз запоздавший на одно мгновение: она свивалась, извивалась, обвивала мне руку холодными кольцами, но я не выпускал своей жертвы. К счастью, голова змеи — это треугольник (подобный символу бога, ее извечного врага), и держится он на тонкой шее, которую легко сдавить рукой. К счастью, шершавая кожа гадюки с сухими чешуйками не обладает защитной скользкостью угря. Я сжимал кулак все крепче, нисколько не испугавшись внезапного пробуждения и дикой пляски существа, казавшегося во сне таким мирным, похожим на самую безобидную игрушку, я был даже заинтригован. Я сжимал кулак. Розовый кулачок ребенка может порой сравняться с тисками. И, сжимая кулак, я, чтоб получше рассмотреть змею, придвинул ее голову чуть ли не к самому своему носу, близко, на расстояние лишь нескольких миллиметров, но успокойтесь, этого оказалось достаточно, чтобы гадюка лишилась последней возможности в бешенстве вонзить в меня сочившиеся ядом острые зубы.

И знаете ли, у нее были красивые глаза — не сапфировые, как у змей на браслетах, а из дымчатого топаза с черными точками посередине, глаза, горящие искрами огня, который, как я узнаю впоследствии, зовется ненавистью; подобную ненависть мне доведется увидеть в глазах Психиморы, то есть моей матери, с той лишь разницей, что мне тогда уже не захочется играть (да и то не могу с уверенностью сделать такую оговорку!).

У моей гадюки были крошечные носовые отверстия и удивительная, широко зияющая пасть, похожая на чашечку орхидеи, а из нее высовывалось пресловутое раздвоенное жало — одно острие, нацеленное в Еву, другое в Адама, — знаменитое жало, которое просто-напросто похоже на вилочку для улиток.

Повторяю, я крепко сжимал кулак. Это очень важно. Это было так же очень важно и для змеи. Я сжимал кулак, и жизнь затухала в ней, ослабевала, тело ее повисло в моей руке, как дряблый жезл Моисея. Ясное дело, она еще дергалась, но все реже и реже, изгибаясь сначала спиралью, затем в виде епископского посоха, потом как вопросительный знак. Я все сжимал. И наконец последний вопросительный знак обратился в гладкий, бесповоротно неподвижный восклицательный знак — не трепыхался даже кончик хвоста. Два дымчатых топаза померкли, полуприкрытые лоскутками голубоватой тафты. Змея, моя змея, умерла — вернее сказать, для меня, ребенка, она вернулась к состоянию бронзы, в котором я обнаружил ее несколько минут назад у подножия третьего платана Мостовой аллеи.

Я играл с ней минут двадцать, укладывая ее то так, то этак, теребил, дергал ее безрукое, безногое тело извечного калеки. Змея была мертва, как может быть мертва только змея. Очень скоро она потеряла свой прежний вид, лишилась металлического блеска, стала просто тряпкой. И она показывала мне свое белесое брюшко, которое все животные из осторожности скрывают вплоть до смертного часа или часа любви.

Когда я обвязывал ее вокруг своей лодыжки, зазвонил колокол у ворот «Хвалебного» — детей сзывали к полднику, состоявшему из тартинок с вареньем. В этот день полагалось докончить банки мирабели, немного заплесневевшей за четыре года хранения в буфете, но куда более приемлемой, чем смородиновое желе, которое как-то особенно противно было мазать на хлеб. Я мигом вскочил на свои грязные ноги, не забыв захватить с собой гадюку — на этот раз я держал ее за хвост и очень мило раскачивал ее, как маятник.

Но вдруг мои первые научные размышления оборвал испуганный вопль, и из окна трусливой мадемуазель Эрнестины Лион донеслось до моего слуха исполненное ужаса приказание:

— Бросьте это сейчас же! — И еще более трагический возглас: — О, несчастный ребенок!

Я остановился в замешательстве. Откуда такая драма? Зовут друг друга, перекликаются, бешеный топот каблуков по лестнице. «Мадам! Господин аббат! Сюда! Скорей!» Где же остальные? Отчаянный лай нашей собаки Капи (мы уже прочли «Без семьи»). Звон колокола. Наконец, бабушка, вся белая, как ее батистовое жабо, откидывая носком ботинка подол своего неизменного длинного серого платья, выбежала из парадного. В ту же минуту из библиотеки (правое крыло здания) выскочила тетушка Тереза — графиня Бартоломи (титул, полученный в годы наполеоновской империи), вслед за ней — мой дядя, папский протонотарий, а из бельевой (левое крыло) гувернантка, кухарка и горничная… Все семейство, все слуги, чада и домочадцы высыпали из бесчисленных дверей дома, словно кролики из большого крольчатника.

Поистине осторожное семейство! Окружив меня плотным кольцом, родные все же держались на почтительном расстоянии от гадюки, которую я вертел за хвост, и это мое движение придавало ей вполне живой вид.

Тетушка Тереза. — Она мертвая?

Горничная. — Мне сдается, это простой уж.

Гувернантка. — Фреди, не подходите!

Глухонемая кухарка. — Крррхх!

Аббат. — Ну, и задам же я тебе порку!

Бабушка. — Детка, дорогой, брось этот ужас!

Отважный, гордый, я протянул свой трофей дядюшке протонотарию, по профессии своей врагу любого змия, но сей священнослужитель отскочил в сторону по крайней мере на метр. Остальные последовали его примеру. Однако бабушка оказалась храбрее, прочих (на то она и бабушка) и, подойдя ко мне, вдруг ударила лорнетом по моей руке, так что я выронил змею. Гадюка бессильно шлепнулась на крыльцо, и дядя, расхрабрившись, принялся добивать ее, весьма воинственно попирая змия пятой, подобно архангелу Михаилу, своему небесному патрону.

Как только всякая опасность миновала, четыре пары женских рук мгновенно раздели меня, четыре пары женских глаз осмотрели меня с ног до головы и установили, что я чудесным образом спасся от ядовитых укусов. На меня живо накинули рубашку, ибо не пристало отпрыску семейства Резо, даже малолетнему, стоять нагишом перед слугами. Оторвавшись от гадюки, превращенной в месиво, дядя в черной сутане, грозно размахивая руками, приблизился ко мне, суровый, как само правосудие.

— Что, укусила она этого дурака мальчишку?

— Нет, Мишель.

— Поблагодарим господа, дорогая матушка.

Вслух прочитаны были «Отче наш», «Богородица», мысленно каждый приносил какой-либо обет за чудесное мое спасение. Затем папский протонотарий схватил меня, положил поперек колен и, возведя очи к небу, методично отшлепал.

2

«Хвалебное». Великолепное название для падших ангелов, для мелкотравчатых мистиков. Однако поспешим пояснить: речь просто-напросто идет об искажении слова «Хлебное». Но добавим также, что «не хлебом единым жив будет человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих», и искажение наименования может быть оправдано, ибо, поверьте, в «Хлебном» ли, в «Хвалебном» ли всегда выпекали опресноки.

Переходя на более прозаический язык, скажем, что «Хвалебное» в течение двух с лишком столетий служило местопребыванием семейства Резо. Это скопище построек, началом которого явилась, вероятно, пекарня, стало в конце концов неким подобием замка. От хаотичности, если не от претенциозности, его спасал фасад, в жертву которому была принесена разумность расположения внутренних помещений; словом, «Хвалебное» характерный образец лжезамков, столь любезных сердцу старой буржуазии. Старинные семейства в наших местах страдают не меньше, чем женские монашеские общины, закоренелым пороком — и те и другие обожают строиться. Наши крестьяне, близкие родичи бретонских крестьян, ограничиваются тем, что прикупают землицы — если есть возможность, округляют свои поля. Самые богатые из них разве что позволяют себе построить прочный хлев из добротного камня, а камень — редкий у нас строительный материал, его доставляют из Беконской каменоломни, и перевозка обходится недешево. Но наши буржуа, по-видимому, чувствуют потребность нагородить побольше бесполезных комнат — соответственно количеству гектаров земли, на которые распространяется их право взимать поборы и охотиться на дичь.

«Хвалебное!» Тридцать две комнаты, с полной обстановкой, не считая часовни, не считая двух благородных башенок, в которых скрыты отхожие места, не считая огромной теплицы, нелепо обращенной на север, благодаря чему в ней каждую зиму замерзают олеандры, не считая маленькой фермы садовника, прилегающей к усадьбе, не считая конюшен, впоследствии ставших гаражами, не считая различных служб и множества беседок в парке, посвященных каждая какому-нибудь святому, скрючившемуся в нише, — во время крестного хода в канун дня Вознесения перед ними служили молебны о ниспослании хорошего урожая… Я еще забыл упомянуть о двух-трех голубятнях, давно уже отвоеванных воробьями, о трех колодцах, давно уже обвалившихся, но сохранивших шиферную кровлю, о двух парадных мостах, перекинутых через жалкую струйку воды, именуемую рекой Омэ, вдобавок к этому несколько шатких мостиков и десятка три каменных и деревянных скамеек, разбросанных по парку, чтобы дать приют изысканной усталости хозяина поместья.

Эта забота о хозяйских седалищах была единственным реальным стремлением к комфорту в нашем «Хвалебном». Телефон, центральное отопление оставались сказочной мечтой! Даже самые обыкновенные, самые простые удобства, о которых извещали объявления в местной газете, были там совершенно неизвестны. Питьевую воду весьма сомнительного качества доставали из старого колодца глубиною в сто метров, и бадью ставили на закраину всю в жирных слизняках. Только в гостиной имелся паркет, да и тот уложенный прямо на землю, так что половицы приходилось менять каждые десять лет, остальные же комнаты были вымощены терракотовыми плитками — именно «вымощены», так как плитки даже и не подумали сцементировать. А в кухне и того хуже: там полом служили большие плиты из сланца, добытого в Нуайан-ла-Гравуайер, кое-как скрепленные глиной. Печек мало, зато изобилие огромных каминов с чугунными подставками для дров. Добавьте к этому отжившие свой век проселочные дороги, усыпанные капустными кочерыжками, чисто местная, а следовательно, чисто крестьянская пища, — климат, весьма точно охарактеризованный старым девизом бывших сеньоров Соледо Кранского края: «Свети в водах, мое солнце!» — и вы согласитесь со мной, что наше «Хвалебное» было пригодно для жилья только летом, когда болота вокруг речки Омэ дымились на солнце, потом высыхали, покрывались корочкой, которая, растрескавшись, лежала широкими пластинами, и тогда по ним осторожно ступали легкими ножонками мальчишки, охотясь за яйцами славок.

Наша бабушка прекрасно это понимала и дважды в год, в точно определенный день, совершала переселение, не забывая захватить с собой пианино, швейную машинку и целую батарею медной кухонной утвари, имевшейся лишь в одном экземпляре. Однако позднее нам пришлось круглый год жить в Доме (с большой буквы) и довольствоваться им, как довольствовались местные небогатые помещики своими усадьбами, во всем похожими на нашу.

В те времена, к которым относится это повествование, то есть лет двадцать пять тому назад, наш край был куда более отсталым, чем теперь. Пожалуй, самым отсталым во всей Франции. Этот клочок глинистой земли, расположенный на рубеже трех провинций — Мен, Бретань и Анжу, — не отмечен крупными историческими событиями, кроме, может быть, тех, которые происходили в годы Революции, и, в сущности, не имеет определенного наименования. Называйте его как хотите: Анжуйский Бокаж, Сегрейский или Кранский край. Три департамента поделили эту бывшую марку, лежавшую между областями «большого» и «малого» соляного налога, отупевшую за долгие века неусыпного надзора и жестоких преследований. До сих пор сохранились зловещие названия: «Дорога соляной контрабанды», «Ферма кровавой соли», «Усадьба семи повешенных». Совсем не живописный край. Болотистые луга, поросшие осокой; дороги в ухабах, требующие повозок с огромными колесами; бесчисленные живые изгороди, превратившие поля в шахматную доску, где каждая клетка окружена щетиной колючего кустарника; старые кривые яблони, обвитые омелой; пустоши, заросшие дроком, а главное — тысяча и одно болото, порождающие мрачные легенды, водяных ужей и немолчных лягушек. Рай земной для бекасов, кроликов и сов.

Но отнюдь не райская обитель для людей! Хилый народ, классический тип «выродившегося галла», кривоногий, сильно подкошенный туберкулезом и раком; как встарь, приверженный к обвисшим усам и чепцам с голубыми лентами, к густой, как раствор цемента, похлебке, покорный церкви и помещику, недоверчивый, как ворон, цепкий, как сорняк, падкий на сливянку и особенно на грушовку. Почти все они арендаторы, обрабатывают насиженные земли, которые переходят от отца к сыну. Крепостные в душе, они посылают в парламент с полдюжины виконтов-республиканцев, а в церковные школы — с полдюжины мальчишек, которые с годами становятся рабочими-испольщиками и бесплатными прислужниками.


Это обветшалое обрамление вполне соответствовало нашей былой славе, ныне всеми позабытой, подобно ночным колпакам. Узнайте же наконец, что я принадлежу к знаменитому роду Резо. Знаменитому, понятно, не в масштабе всей планеты, но, во всяком случае, за пределами департамента. На всем западе Франции наши визитные карточки (литографированные, если представлялась возможность) всегда лежат на медных подносах поверх других. Буржуазия нам завидует. Дворянство нас принимает, а иной раз даже выдает за отпрысков нашего рода своих дочерей, если только не покупает одну из девиц Резо. (По правде говоря, увлеченный остатками нашей подмоченной гордыни, я забыл поставить глаголы этой фразы в прошедшем времени.)

Исторические анекдоты наверняка не осведомят вас о том, что Клод Резо, вандейский капитан, первым ворвался в Пон-де-Се в дни кратковременного наступления «королевской и католической» армии. (С тех пор поют: «…католической и французской».) Имя Фердинана Резо, вначале состоявшего секретарем претендента на престол, а затем депутатом-консерватором в парламенте «ихней» республики, вероятно, тоже не врезалось вам в память.

Но Рене Резо? Кто же не знает Рене Резо, низенького усатого человечка, размахивавшего шляпой в арьергарде Бурнизьена, Резо, чей талант так щедро проявлялся при раздаче наград в церковных школах департамента? Помните это и относитесь ко мне с уважением, ибо Рене Резо приходится мне двоюродным дедом. Возвращение к земле, возвращение Эльзаса, возвращение к феодальным замкам, возвращение к христианской вере — вечное возвращение на круги своя! Нет, вы, конечно, не забыли этой программы. Репе Резо, гордость и блеск нашего семейства, родился слишком поздно для того, чтобы вступить в ряды папских зуавов, а скончался слишком рано, чтобы стать свидетелем триумфа партии народно-республиканского движения, но его не мог выбить из седла ни один из лозунгов, выдвигавшихся в период между тремя войнами. Кавалер командорского креста св. Григория, подписывавший выгоднейшие договоры с издательствами, выпускавшими благочестивую литературу, сумел завоевать славу семейству Резо, завладев креслом члена Французской академии, где с удовольствием просидел около тридцати лет. Мне, разумеется, не нужно вам напоминать, что смерть поразила его в 1932 году, после долгой и изнурительной болезни мочевого пузыря, и что кончина эта, окружившая его ореолом мученичества, послужила поводом для бесконечного скорбного шествия почтенных, благомыслящих людей, дефилировавших мимо его гроба под каплями святой воды, падавшими с кропила, и брызгами слюны разгоряченных ораторов.

У этого героя был младший брат, и этот младший брат стал моим родным дедом, и мой дед, подобно всем людям, имел жену, и носила она евангельское имя Мария. Он наградил ее одиннадцатью чадами, но лишь восемь сумели пережить «христианское воспитание». Дедушка произвел на свет одиннадцать детей потому, что первые шесть младенцев были женского пола, из них четырем дочерям пришлось постричься в монахини (они избрали наилучшую долю), а ему требовался сын, дабы продлить в веках имя и фамильный, хоть и не дворянский, герб Резо. Итак, мой отец родился седьмым и наречен был при крещении именем апостола Иакова Младшего (того самого, день которого празднуется за компанию со св. Филиппом). И эта дурная компания несколько подмочила его репутацию[1].И мой достопочтенный дед, после рождения долгожданного наследника, решил не умирать, пока не сотворит со своей женой Марией, то есть с моей бабушкой, еще четверых детей, и, таким образом, он удостоился высокой чести преподнести в дар господу богу будущего каноника в лице Мишеля Резо, своего последыша и любимца, ныне ставшего папским протонотарием… Аминь.


Итак, по воле случая, всемогущего случая, по прихоти которого один родился принцем королевской крови, а другой земляным червем и по милости которого какому-нибудь удачнику выпадет выигрыш из двух миллиардов билетов социальной лотереи, по воле этого случая я родился в семействе Резо на последней отдаленной ветви истощенного генеалогического древа, бесплодной смоковницы, посаженной в оскудевших кущах христианской веры. По воле случая у меня оказалась мать…

Но не будем забегать вперед. Знайте только, что в 1913 году мой отец, Жак Резо, доктор права, преподаватель Католического университета (должность неприбыльная, как и следовало ожидать), женился на очень богатой мадемуазель Поль Плювиньек, внучке банкира Плювиньека, дочери сенатора Плювиньека, сестре лейтенанта Плювиньека, офицера кирасирского полка, павшего на поле брани (что увеличило ее надежды на наследство). У нее было триста тысяч франков приданого. Триста тысяч франков золотом! Она воспитывалась в пансионе города Ванн, проводя там даже каникулы, и, как только окончила курс наук, родители, слишком занятые светской жизнью и политической деятельностью, не желая заниматься этой скрытной девочкой, выдали ее за первого попавшегося жениха. Ничего больше я не знаю о ее молодости, которая ничуть не оправдывает нашу молодость. Отец мой любил подругу юности, молоденькую протестантку, но академик Рене Резо бдел, и отец женился на большом приданом, которое позволило ему жить по-княжески до того дня, когда господин Пуанкаре произвел девальвацию. От этого супружеского союза, ставшего для Резо необходимым ввиду их бедности, родились один за другим три сына: Фердинан, которого называйте Фреди или Рохля, Жан, то есть я сам — меня именуйте как угодно, но если кто посмеет воскресить мое прозвище Хватай-Глотай, тот получит по морде; наконец, Марсель по кличке Кропетт. За сим, как мне говорили, последовало несколько выкидышей, я думаю об этих недоношенных Резо с некоторой завистью, ибо им посчастливилось остаться в стадии зародышей.

В лето от Рождества Христова 1922-е, когда я задушил гадюку, нас с Фреди доверили попечению нашей бабушки. «Доверили» — тут скорее эвфемизм. Энергичное вмешательство старухи бабушки, которую нам не разрешалось называть «бабуся», хотя сердце ее было достойно этого плебейского ласково-уменьшительного имени, спасло нас от мучений, оставшихся для нас неведомыми, но, несомненно, жестоких. Я представляю себе бутылочки с молоком, разбавленным грязной водой, сопревшие мокрые тюфячки и истошные вопли младенцев, которых никто не укачивает… Ничего в точности я не знаю. Но у молодой матери не отнимают детей без серьезных оснований.

Наш младший брат Марсель не входил в число питомцев бабушки. Он родился в китайском городе Шанхае, куда мсье Резо по его ходатайству назначили профессором международного права в Католическом университете общества «Аврора».

В разлуке с родителями мы познали недолгое счастье, иногда нарушаемое карами в виде лишения сладкого, шлепков и приобщением к суровым мистическим порывам.


Да, должен откровенно признаться, что с четырехлетнего до восьмилетнего возраста я был святым. Нельзя безнаказанно жить в преддверии неба, в обществе чахоточного аббата, освобожденного по состоянию здоровья от обязанностей священнослужителя, в соседстве с писателем, понаторевшим в душеспасительных сочинениях, и бабушки, старухи, умилительно строгой по части Священного писания, да еще целой кучи кузенов и тетушек, более или менее причастных к какому-нибудь монашескому ордену, ничего не смыслящих в математике, но чрезвычайно сведущих в двойной бухгалтерии отпущения грехов (откроем кредит душам, пребывающим в чистилище, дабы сии вновь избранные занесли моления наши в свой дебет и заплатили нам предстательством за нас перед богом).

Я был святым! Мне крепко запомнилась некая тесемочка… Что ж, я не побоюсь выставить себя в смешном виде. Надо же вам вдохнуть благоухание моей святости, которой, однако, мне не довелось сохранить до гробовой доски.

Этой тесемочкой была перевязана коробка шоколада. Шоколад, надо полагать, не был отравлен, хотя его прислала мадам Плювиньек — кажется, следовало сказать «бабушка», — все еще красивая дама, супруга сенатора из Морбиана. Шоколад посылался по этикету родственных чувств трижды в год: на Новый год, на Пасху и каждому из нас на именины. Мне разрешалось съедать по две шоколадки в день — одну утром, другую вечером, и предварительно полагалось перекреститься.

Не помню в точности, какое я совершил прегрешение: может быть, съел лишнюю конфетку, воспользовавшись рассеянностью мадемуазель Эрнестины, а возможно, в спешке перекрестился небрежно — помахал рукой, словно отгоняя мух, за что меня всегда с негодованием распекали:

— Это ведь не крестное знамение, а кривляние, Хватай-Глотай!..

…Не помню точно, помню лишь, какое меня охватило раскаяние и сокрушение. И вечером, у себя в спальне («Хвалебное» было столь обширно, что у каждого из детей с самого нежного возраста была своя спальня. Это полезно во многих отношениях. И потом, это приучает малышей не бояться темноты)… так вот, вечером в спальне я решил, что должен действовать в полном согласии с Иоанном Крестителем (святой, именем коего меня нарекли, состоял моим ангелом-хранителем и до некоторой степени слугой, как и подобает ангелу-хранителю юного отпрыска семейства Резо, которому не пристало одному нести малое бремя своих грехов)… Итак, вечером, в своей спальне, я решил наложить на себя епитимью. Тесемочка от коробки шоколада «Маркиза», плоская и довольно жесткая тесемочка, вдохновила меня на муки, несомненно угодные господу богу. Я препоясался ею и затянул так туго, что мне стало действительно больно. Я стягивал ее так же, как стискивал гадюку: сперва весьма решительно, затем, минуты через три, с меньшим энтузиазмом, а в конце концов с сожалением. Я никогда не был неженкой: меня просто не научили им быть. Но есть предел терпению ребенка, и он не очень велик, в особенности когда за плечами у него только шестилетний опыт страданий. Я перестал стягивать тесемочку под тем предлогом, что она может лопнуть. Нельзя же было свести на нет свою жертву.

А главное, не следовало уничтожать ее следов — ведь утром мадемуазель Эрнестина, несомненно, придет меня будить, приговаривая, как каждую субботу:

— Ну скорей, скорей вставайте, лентяй!.. Возблагодарим господа, ниспославшего нам еще один день, дабы мы послужили Всевышнему… Пора менять белье. «Во имя отца и сына…» Постарайтесь рубашку не пачкать, в клозете ведите себя поаккуратнее. «Отче наш, иже еси на небеси…»

Достославная суббота! Мадемуазель Эрнестина сразу заметит тесемочку. Я заснул, не подозревая, что в простоте душевной совершил тяжкий грех, впав в сатанинскую гордыню.

Но на следующее утро мадемуазель Эрнестина об этом даже не догадалась.

— Ах, — воскликнула она, — какой несносный мальчишка!

Затем, спохватившись, посмотрела на меня с некоторым уважением и добавила:

— Жан, господь бог не позволяет человеку шутить со своим здоровьем. Я обязана немедленно обо всем доложить вашей бабушке.

Я упивался ее словами, но, разумеется, разыгрывал целомудренное отчаяние поруганной души. Пять минут спустя бабушка в старинной шали с бахромой, накинутой на капот, склонилась надо мной, осыпая меня упреками. Но тон ее совсем не был строгим, да и взгляд светился боязливой гордостью. Своими длинными тонкими пальцами детской романистки (ведь она тоже писала нравоучительные романы) бабушка с нежностью провела по красной полоске этому красноречивому стигмату моего мученичества, все еще опоясывающему меня.

— Обещай, миленький Жан, что не будешь больше подвергать себя истязаниям, не сказавшись мне.

В то утро она не назвала меня Хватай-Глотай. Я обещал. Бабушка вышла из комнаты, покачивая головой так же, как и мадемуазель Эрнестина; обе они были неспособны покарать маленького святого. Слух у меня довольно хороший, и я расслышал, какие наставления давала за дверью бабушка:

— Следите повнимательнее за мальчиком, мадемуазель. Я за него тревожусь, по должна сознаться, что он внушает мне и большие надежды.

3

Протонотарий, гувернантка, старые слуги, осень в «Хвалебном», зима в Анже, бабушкин шиньон, двадцать четыре различные молитвы в течение дня, торжественные визиты академика, школьники, почтительно снимавшие береты при встрече с нами, кюре, являвшийся к нам домой за пожертвованиями на благолепие храма и к празднику св. Петра и за взносами в фонд распространения христианского вероучения, бабушкино серое платье, сладкие пироги со сливами, песенки Ботреля под аккомпанемент разбитого фортепьяно, дожди, живые изгороди и птичьи гнезда в живых изгородях, праздник Тела господня, первое причастие в домовой часовне, первое торжественное причастие Фреди, молитвенник в его руках, тот самый, по которому читал молитвы наш отец, а до него — дед Фердинан, а до него прадед, тоже носивший имя Фердинан; каштаны в цвету…

Потом бабушка вдруг умерла.

В три дня ее унесла уремия — фамильный недуг, болезнь людей образованных, как будто природа мстит тем, кто не изгоняет из своего организма мочевину трудовым потом. Эта знатная дама, и вместе с тем добрая женщина (мое сердце не забыло ее), сумела умереть с достоинством. Решительно отказавшись от зондов и прочего отвратительного ухода, который продлил бы на несколько дней ее жизнь, она потребовала к себе сына-аббата, дочь, графиню Бартоломи, проживавшую в Сегре, и сказала им:

— Я хочу умереть прилично. Я знаю, что пришел мой конец. Не возражайте. Велите горничной достать пару вышитых простынь с четвертой полки бельевого шкафа — того, что стоит в передней. Когда она оправит постель, приведите ко мне внуков.

Так и было сделано. Бабушка сидела, опершись на подушки. Казалось, что она не страдает, хотя впоследствии я узнал, что смерть от этого недуга одна из самых мучительных. Ни тяжких вздохов, ни стонов. Нельзя, чтобы перед детьми предстало плачевное зрелище: пусть у них останется неизгладимое воспоминание о благородной агонии, изображаемой на лубочных картинках. Бабушка приказала нам стать на колени, с огромным трудом подняла правую руку и по очереди возложила ее на голову каждому из нас, начиная со старшего внука.

— Да хранит вас бог, дети мои!

Вот и все. Она больше не надеялась на свои силы. Мы вышли, пятясь спиной, как с королевской аудиенции. И ныне, когда прошло уже более двадцати лет, я с глубоким душевным волнением думаю, что она была достойна этой чести. Бабушка! О, конечно, она не походила на обычных баловниц бабушек, щедрых на поцелуи и конфеты. Но никогда я не слышал более выразительного покашливания, которым она старалась сдержать свое умиление, когда мы бросались к ней на шею с ласками. Ни у кого не видел я такой величественной осанки, но, когда у кого-нибудь из нас температура повышалась до 37,5°, ее гордая голова поникала. Для той незнакомки, о которой в нашем доме никогда не говорили, но за которую молились два раза в день, наша седовласая бабушка, закалывавшая высокий шиньон черепаховым гребнем, всегда была и останется предшественницей, заклятым врагом, легендарным существом, которого нельзя ни в чем упрекнуть, у которого ничего нельзя отнять, и главное — его кончины.

Бабушка умерла. Появилась наша мать.

И вот идиллия становится драмой.

4

«Мама» — кое-кто из наших маленьких родичей говорил «мама» с таким видом, будто сосал сладкий леденец, да и точно так же произносили это слово, говоря о бабушке, протонотарий и тетушка Тереза, и, хотя в устах мадемуазель Эрнестины оно превращалось в тяжеловесное «ваша матушка», а некоторые наши близкие произносили его весьма сдержанно, все же это слово ласкало наш слух.

— Почемуй-то она никогда не напишет?

— Во-первых, следует говорить — почему она никогда не пишет. А во-вторых, вы несправедливы, Фреди. Ваша матушка прислала вам письмо к Рождеству. Да и не забудьте, Китай — это очень далеко.

Нет, «наша матушка» не писала нам. Они, я хочу сказать — мои родители, мсье и мадам Резо, прислали просто-напросто поздравительную открытку с готовым текстом, напечатанным по-английски: «We wish you a merry Christmas»[2]. Ниже две подписи. Первая — каракулями: Резо (наследник родового имени и герба ставит только фамилию). А вторая — клинообразная подпись гласила: Резо-Плювиньек. Обе подписи были подчеркнуты жирной чертой. Адрес был напечатан на машинке; вероятно, печатал Ли Фа Хонг, секретарь, которого мы представляли себе с длинной прекрасной косой, извивающейся по спине, и с семью языками во рту, дабы уметь хранить молчание.

Китай — это очень далеко. Но кажется, я в детском возрасте и мысли не допускал, что материнское сердце может быть еще дальше, нежели Шанхай. Мама! Мадам Ладур, наша соседка, мать шестерых детей, понятия не имевшая о положении дел, еще подогрела наше воображение:

— Мама! Это даже лучше, чем бабушка!

Ну еще бы! Мы сразу в этом убедимся!

Супругов Резо вызвали телеграммой, но они приехали только через восемь месяцев. Отряд наших дядюшек и тетушек, поредевший по причине брачных союзов или вступления на духовное поприще, не мог заменить умершую бабушку. Протонотарий выпросил себе назначение в Тунис, где климат мог доконать последние палочки Коха в его легких. Мадемуазель Эрнестина Лион не желала брать на себя тяжелую ответственность за наше воспитание. А кроме того, было еще «Хвалебное», прежнее майоратное владение, и надо было спасать его от налогового ведомства, претензий по закладным и от разделов по республиканским порядкам наследования.

Как-то к вечеру нас выстроили на перроне вокзала в Сегре. Мы были чрезвычайно возбуждены, верховная жрица, тетушка Бартоломи, и гувернантка с трудом нас сдерживали. Я прекрасно помню, как они перешептывались и тревожно вздыхали.

Поезд с громко пыхтевшим паровозом, похожим на большого тюленя — такие паровозы можно видеть только на узкоколейках, — опоздал на десять минут; ожидание казалось нам невыносимым, но вскоре мы пожалели, что оно не продлилось целую вечность. Волей всемогущего случая вагон, в котором ехали наши родители, остановился как раз перед нами. Появившиеся в окне густые усы, а по соседству с ними шляпка в форме колпака для сыра (модный в те годы фасон) побудили мадемуазель Эрнестину подвергнуть нас последнему осмотру:

— Фреди, выньте руки из карманов! Хватай-Глотай, держитесь прямо!

Но окно опустилось. Из-под шляпки в форме колпака для сыра раздался голос:

— Возьмите багаж, мадемуазель!

Эрнестина Лион покраснела и возмущенно зашептала на ухо графине Бартоломи:

— Мадам Резо принимает меня за горничную.

И все же она выполнила приказание. Наша мать удовлетворенно ухмыльнулась, обнажив два золотых зуба, и мы, в простоте душевной приняв эту усмешку за материнскую улыбку, в восторге бросились к вагонной дверце.

— Дайте же мне сойти, слышите?

Оторваться от нее в эту минуту было в наших глазах просто кощунством. Мадам Резо, вероятно, поняла наши чувства и, желая пресечь дальнейшие излияния, взмахнула своими руками в черных перчатках — направо, налево, и мы очутились на земле, получив по оплеухе, причем сила и точность удара свидетельствовали о долгой тренировке.

— Ох! — вырвалось у тетушки Терезы.

— Что вы говорите, дорогая? — осведомилась наша матушка.

Никто и бровью не повел. Мы с Фреди рыдали.

— Так вот как вы радуетесь моему возвращению! — заговорила мадам Резо. — Что ж, прекрасное начало! Какое, хотела бы я знать, представление о нас внушила детям ваша покойная матушка?

Конец этой тирады был обращен к мужчине скучающего вида, и таким образом мы узнали, что это наш отец. У него был длинный нос и ботинки на пуговицах. Тяжелая шуба с воротником из выдры сковывала его движения, и он с трудом тащил два больших желтых чемодана с пестрыми наклейками — лестным свидетельством путешествий во многие страны.

— Ну что же вы, поднимайтесь, — сказал он глухим голосом, словно процеживая слова сквозь густые усы. — Вы даже не поздоровались с Марселем.

Где же он, наш младший братишка? Пока взрослые, уже не обращая на нас внимания, учтиво приветствовали друг друга (о, не слишком горячо!), мы отправились на поиски Марселя и обнаружили его за чемоданом какого-то пассажира.

— Вы мои братья? — осторожно справился сей молодой человек, уже в те годы не отличавшийся словоохотливостью.

Фреди протянул ему руку, но Марсель не пожал ее. Косясь в сторону мамаши, он заметил, что она за ним наблюдает. В то же мгновение она крикнула:

— Дети, возьмите по чемодану!

Мне достался чемодан слишком тяжелый для восьмилетнего ребенка. Удар маминого каблука по моей ноге придал мне силы.

— Ну, вот видишь, ты же можешь его нести, Хватай-Глотай!

Мое прозвище прозвучало в ее устах нестерпимой насмешкой. Шествие тронулось. Фреди покосился на меня и потрогал пальцем кончик своего носа, что означало сигнал бедствия. Я хорошо расслышал, как мадемуазель Эрнестина Лион тут же доложила тетушке Терезе:

— Без конца подают друг другу знаки!

Это, во-первых, доказывало, что смысл этого сверхсекретного сигнала ей давно известен, а во-вторых, что она знает, какую загадку нам предстоит еще долго разгадывать в пронзительном взгляде женщины, которую нам уже расхотелось называть мамой.

5

Итак, мы собрались все вместе, все пятеро, — собрались для того, чтобы сыграть первый эпизод фильма с претензиями на трагедию, его можно было бы назвать «Атриды во фланелевых жилетах».

Нас пятеро, мы главные действующие лица, и надо сказать, что мы хорошо сыграли свои роли — ведь половинчатых характеров в семействе Резо не бывает. Пять главных персонажей и несколько статистов, обычно тут же отпадавших из-за недостатка кислорода человеческих чувств, в силу чего посторонние люди задыхались в атмосфере нашего клана.

Перечислим действующих лиц.

Во-первых, глава семьи, мало подходящий для этого положения, наш отец, Жак Резо. Если вам угодно будет перелистать «Определение характеров людей по их именам» (книжку, выпущенную каким-то «магом»), вы сможете убедиться, что в данном случае в ней дано совершенно правильное определение. «Люди, носящие имя Жак, — сказано там, — слабохарактерны, вялы, мечтательны, непрактичны, обычно несчастны в семейной жизни и не умеют вести свои дела».

Сущность моего отца можно определить в двух словах — бездеятельный Резо. Остроумия больше, чем ума. Больше тонкости, чем глубины. Большая начитанность и поверхностные размышления. Большие познания, мало мыслей. Фанатичность убогих суждений иной раз заменяла ему волю. Короче, один из тех людей, которые никогда не бывают сами собой и всецело зависят от обстоятельств, — людей, сущность которых меняется на глазах, лишь только меняется окружающая обстановка, и которые, зная это, отчаянно цепляются за привычную обстановку. Внешне папа был неказист — низкорослый, узкогрудый, немножко сутулый, как будто его тянула к земле тяжесть собственных усов. Ко времени нашей с ним встречи у него еще не было седины, но он уже начал лысеть. Он вечно жаловался, страдал мигренями и постоянно глотал аспирин.

В то время мадам Резо исполнилось тридцать пять лет, она была на десять лет моложе отца и на два сантиметра выше его. Напоминаю, что происходила она из рода Плювиньеков, весьма богатого, но не старинного… Выйдя замуж, она стала настоящей Резо и держала себя высокомерно. Сто раз я слышал, что она была красива. Хотите — верьте, хотите — нет, но у нее были большие уши, сухие, рассыпающиеся волосы, тонкие поджатые губы, тяжелая нижняя челюсть, по поводу которой наш острослов Фреди говорил:

— Как только она откроет рот, мне сразу кажется, что она дает мне пинка в зад. Не удивительно при этаком-то подбородочке!

Кроме нашего воспитания, у мадам Резо оказалась еще одна страсть: собирание марок. А кроме собственных детей, у нее было только два врага моль и шпинат. Больше ничего к этому портрету не могу прибавить, разве только что у нее были большие ноги и большие руки, которыми она прекрасно умела пользоваться. Количество килограммометров, израсходованных ее конечностями на мои щеки и зад, представляет собой интересную проблему бесполезной траты энергии.

Справедливости ради добавлю, что и Фреди заслуженно получал свою долю. Будущий глава нашего рода унаследовал от отца все его качества. Рохля этим все сказано. Таким он и будет всю жизнь. Свойственная ему сила инерции была пропорциональна количеству ударов и злобных окриков. Не забудем, что в раннем детстве у Фреди скривился нос из-за плачевной привычки, сморкаясь, вытирать его в одну сторону — справа налево.

Что касается Марселя, почему-то прозванного Кропеттом (происхождение прозвища туманно), я не хочу говорить о нем плохо. А то могут подумать, что я все еще ему завидую. Стопроцентный Плювиньек, а следовательно, прирожденный финансист, он не любил тесную одежду и обувь, был ученик не способный, но прилежный, обладал характером холодным, упорным, себялюбивым и глубоко лицемерным… Остановлюсь, а то я, пожалуй, не сдержу своего слова. Отличительные приметы спереди — хохолок прямо над самой серединой лба и большие навыкате глаза, такие близорукие, что, уронив очки, он с трудом их находил. Отличительные приметы с тыла: вихляющая походка и вислый зад. В детстве всегда казалось, что он наделал в штанишки.


Остается пятая карта нашего злополучного покера. Откроем ее. В комбинации из трех братьев я являюсь валетом пик.

Исповедоваться я не собираюсь. Вам достаточно знать, что меня не напрасно прозвали Хватай-Глотай, согласно фамильному и весьма неприятному обычаю, который роднит нас со знатными семьями Древнего Рима, где прозвища были обязательны. Озорник, сорвиголова, бунтарь, забияка, плутишка-воришка, «дрянной мальчик с золотым сердцем». Черноволосый, толстощекий до двенадцати лет, ненавидевший свои пухлые щеки, навлекавшие на меня материнские оплеухи. Рос я плохо, пока мне не вырезали гланды. К несчастью, те же уши, те же волосы, тот же подбородок, что у нашей матушки. Но я весьма гордился своими зубами, крепкими, как у всех Резо, единственное, что у них было здоровое и крепкое и что позволяло им обходиться без щипцов для орехов. Жадный до всего на свете, а больше всего жаждущий жизни. Очень занят собственной особой. Занят не меньше и другими людьми, но при том условии, чтобы у них хватало ума отводить мне не последнее место в своей жизни. Преисполнен почтения к незаурядному уму, будь то друзья или враги, и даже отдаю некоторое предпочтение врагам; одна бровь у меня выше другой, и я хмурю ее только в честь недругов.


Итак, на домашней сцене в «Хвалебном» выступают пять действующих лиц (включая и меня). Зрелище неповторимое! После возвращения родителей дом в Анже был продан. Отец решил круглый год жить в деревне и вышел в отставку, отказавшись от должности преподавателя Католического университета. Предлогом послужила малярия. В сущности, ему просто не терпелось объединить под своим вялым скипетром фамильные угодья и бесславно царствовать там, рассеивая скуку генеалогическими изысканиями и особенно энтомологией (он изучал разновидность мух — сирфидов). Папа был одним из крупнейших в мире сирфидологов. Правда, на всем земном шаре этих знатоков двукрылых насекомых насчитывается не больше сотни. В знаменитых желтых чемоданах, которые он тащил, сойдя с поезда, хранились драгоценные прототипы (для невежд поясню, что словом «прототип» обозначаются впервые найденные и описанные образцы, занесенные в каталоги специалистов). Отец хорошо поработал в Китае. Он привез оттуда пятьдесят новых видов. Это была его гордость, дело его жизни. Не удивительно, что, переехав в «Хвалебное», он прежде всего устроил на чердаке в правом крыле дома свой личный музей и только после этого проявил заботу о детях: нанял для них наставника.

И вот на сцене появляется шестое действующее лицо, правда эпизодическое, но важное, так как в этой роли будут выступать сменяющие друг друга актеры, все, однако, одетые в обезличивающую форму — сутану.

Первый из наших наставников носил белую сутану. Преподобный отец Трюбель действительно принадлежал к миссионерскому ордену «Белых отцов», проповедующих среди чернокожих и почитающих великим человеком кардинала Лавижери, первого примаса Африки, первого архиепископа Карфагенского (после завоевания этих руин). Отец Трюбель утверждал, что расстаться с Африкой его заставила болезнь печени. Позднее мы узнали, что он был исключен из ордена «Белых отцов» за то, что чересчур пламенно проповедовал Евангелие молодым негритянкам. Но когда он приехал к нам, то произвел на всех впечатление внушительное: на цепочке от часов, болтающейся ниже креста, у него висели в качестве брелоков три львиных когтя.

Только Альфонсина (сокращенно Фина) нашла в нем нечто подозрительное. Священник в белой сутане — где это видано! Она усмотрела тут посягательство на права его святейшества Пия XI, восседавшего тогда на папском престоле. Но оказывается, я незаметно вывел на сцену седьмое действующее лицо, которое до сих пор оставлял в тени, — старуху Фину, хотя она вовсе не годилась в актрисы. В оправдание ее скажем, что она была глухонемая и уже лет тридцать состояла служанкой в доме Резо — срок более чем достаточный для того, чтобы довести до отупения даже нормальное существо. К нашей матери она перешла по наследству от бабушки, которая платила этой несчастной пятьдесят франков в месяц. Вопреки всем девальвациям ей пришлось остаться при этом жалованье, зато ей присвоили множество званий: она была и горничной, и бельевщицей, и нянькой, и полотером, хотя нанималась всего только кухаркой. Мадам Резо находила, что покойная свекровь поставила дом на слишком широкую ногу, что это ей теперь не по средствам, и уволила одного за другим всех слуг. Фина, которая по своему увечью находилась в полной власти хозяйки, вынуждена была безропотно нести все возраставшие обязанности, но стала питать к мадам Резо почтительную враждебность, иногда приносившую нам пользу, и выражала это чувство «на финском языке» (еще одна острота Фреди), который понимали только в «Хвалебном»: говоря на нем, приходилось пускать в ход пальцы, брови, плечи, ноги, а иной раз даже издавать дикие звуки.


Перечислим теперь наших «крепостных».

Во-первых, папаша Перро («папашами», как правило, называют в Кранэ всех мужчин, даже холостяков, старше сорока лет, если эти люди от рождения не имеют права на почетное наименование «господин». Это обращение употребляется официально даже с церковной кафедры). «Волшебные сказки» Перро (понимайте под этим охотничьи рассказы, вернее — истории о браконьерских похождениях) были одной из редких радостей, услаждавших мое детство. Папаша Перро состоял у нас в «Хвалебном» садовником и полевым сторожем; он держал также бакалейную лавчонку в городке Соледо.

Затем следовал Барбеливьенский клан: отец — Жан Барбеливьен, последний галл, арендовал ферму, прилегавшую к нашей усадьбе; его жена Бертина мастерски орудовала вальком, полоща белье на речке, и мастерски сбивала масло (в наших краях масло сбивают в высоких кадочках с отверстием в крышке, где неутомимо движется нечто вроде деревянного поршня); дочка Бертинета с кривой шеей; сын, Жан-младший, по заслугам получивший кличку Разоритель Гнезд.

Затем семейство Гюо, арендовавшее ферму «Ивняки», обремененное многочисленными дочерьми, из которых одна, в годы моей юности, не была ко мне жестокой. Семейство Аржье, арендовавшее у нас ферму «Бертоньер», большие любители карпов, которых они тайком ловили ночью в нашем пруду при помощи вершей и даже бредня.

Наконец, тетушка Жанни, так и унесшая с собой в могилу секрет изготовления необычайно вкусного сыра в плетеных камышовых корзинах; папаша Симон, ее муж, который пас в овражках четырех пегих коров; кюре Летандар, его причт, торговец кроличьими шкурками и три сотни крестьян, регулярно ходивших по воскресеньям к мессе, — три сотни крестьян, которых мы так же плохо различали, как ворон в большой стае, но они, кажется, знали нас и при встречах с раболепной почтительностью кланялись нам: «Здравствуйте, барчук!»

6

27 ноября 1924 года нам были дарованы законы.

Пробегая по коридорам, Кропетт, герольд нашей матушки, орал во все горло:

— Все идите вниз, в столовую!

Вдобавок к призыву зазвонил колокол.

— Что им понадобилось? У нас перемена, — проворчал Фреди и сердито высморкался, загибая нос на левую сторону.

Но никто бы не дерзнул заставить мадам Резо ждать. Мы вмиг скатились по перилам лестницы. В столовой уже собрался ареопаг в полном составе. Папа восседал в центре, по правую руку от него — наша матушка, а по левую преподобный отец Трюбель, покуривавший трубку. На конце стола сидела, держась неестественно прямо, мадемуазель Эрнестина Лион. А на другом конце — Альфонсина.

— Ну-ка, вы, двое, усаживайтесь поживей! — взвизгнула мадам Резо.

Папа торжественно простер руку и пошел отчеканивать заученный урок:

— Дети! Мы позвали вас для того, чтобы сообщить принятые нами решения относительно организации и расписания ваших занятий. Период устройства на новом месте закончился. Теперь мы требуем от вас порядка.

Он перевел дыхание, и мать, воспользовавшись паузой, прикрикнула на нас, хотя мы и без того испуганно молчали:

— Не смейте болтать!

— Вы будете ежедневно вставать в пять часов утра, — продолжал отец свою речь. — Как только встанете, сейчас же оправите постель, умоетесь, а вслед за сим все пойдете в часовню на мессу, которую будет служить отец Трюбель; обязанности причетника придется исполнять вам по очереди. Вознеся молитву богу, вы сядете за уроки в бывшей спальне моей сестры Габриель — мы предназначаем ее для классной комнаты, так как она находится рядом со спальней отца Трюбеля, что облегчит ему надзор за вами. В восемь часов утра — завтрак…

— Кстати сказать, — прервала его матушка, обращаясь к мадемуазель Лион, — я требую, чтобы детям больше не давали кофе с молоком, а кормили их супом — это гораздо полезнее. Можете давать немножко молока Марселю, так как у него энтерит.

— После первого завтрака получасовой отдых…

— Конечно, в молчании, — снова прервала его мать.

— Ваша мама хочет сказать: на перемене нельзя шуметь, чтобы ее не разбудить, — со вздохом сказал мсье Резо. — В девять часов занятия возобновляются: будете отвечать выученные уроки, писать диктовки, решать задачи; после десяти часов — перемена на четверть часа и снова занятия до второго завтрака. При первом ударе колокола вы идете мыть руки, при втором ударе войдете в столовую.

Мсье Резо с довольным видом стал подкручивать свои усы, устремив пристальный взгляд на хризантемы, стоявшие в большой плетеной корзине посреди стола. Вдруг он резко взмахнул рукой и, поймав жука, со всех сторон оглядел его:

— Любопытно! Каким образом, спрашивается, эта Polyphena очутилась здесь? Вот удача!

Он порылся в одном из четырех карманов своей жилетки и достал пузырек, на дне которого лежал порошок цианистого калия. Мы уже хорошо знали эту скляночку. Мать насупилась, но ничего не сказала. Она уважала науку. Пока Polyphena боролась со смертью, папа спокойно продолжал прерванную речь:

— После завтрака — перемена целый час, но наказанный лишается этого отдыха. Вы должны непременно играть на свежем воздухе, если только нет дождя.

— А если погода будет очень холодная? — осмелилась спросить мадемуазель Лион.

— Холод — лучшее средство закалки, — возразила мать. — Я стою за мужественное воспитание. Уверена, что Альфонсина придерживается моего мнения.

Различив свое имя по движению губ хозяйки, глухонемая на всякий случай отрицательно замотала головой.

— Вот видите, она тоже не хочет, чтобы их держали в вате.

Папа потерял терпение.

— Право, мы никогда не кончим, Поль, если все будут меня прерывать. Так на чем же я остановился?.. Ах да… я говорил, что в половине второго вы снова приметесь за работу. В четыре часа полдник. Предоставляю отцу Трюбелю заботу, как распределить ваше время до и после полдника. Когда зазвонит колокол к ужину, порядок тот же, пожалуйте в умывальную мыть руки. За ужином разрешается говорить только по-английски. Когда вы попросите хлеба или вина…

— Воды, Жак!

— …ответа не будет, если свою просьбу вы выразите не на английском языке, то есть на языке лорда Дизраэли, который, впрочем, был евреем. Это лучший способ заинтересовать детей иностранными языками. В мое время наш наставник аббат Фер заставлял нас говорить по-латыни. У меня более современный метод. Тотчас после ужина вечерняя молитва в часовне, где соберутся все домашние. В половине десятого (самое позднее) вы должны быть в постели. Ну вот и все. Ухожу. Надо еще насадить мух на булавки.

Мадам Резо повернулась к гувернантке, а ее супруг, шаркая подошвами, вышел из комнаты.

— Мадемуазель, будьте любезны помогать теперь Альфонсине в бельевой. Ведь у вас стало меньше дела и больше свободного времени, так как с мальчиками занимается аббат.

Мадемуазель Лион ничего не ответила. Наша мать продолжала:

— К наставлениям отца я, как хозяйка дома, хочу прибавить некоторые свои указания. Прежде всего я запрещаю топить печки в ваших спальням: у меня нет никакого желания, чтобы вас в одно прекрасное утро нашли мертвыми от угара. Прикажу также отобрать у вас подушки: от подушек дети становятся сутулыми. Стеганые перинки тоже ни к чему. Летом — пикейное одеяло, а зимой — два байковых, этого вполне достаточно. Запрещаю вам разговаривать за столом, можно только отвечать на вопросы старших. Держаться нужно прилично: не горбиться, локти прижать к туловищу, руки положить по обе стороны тарелки, головой не вертеть. Откидываться на спинку стула запрещается. Каждый сам будет убирать свою спальню. Я регулярно буду делать осмотр, и, если где-нибудь обнаружу паутину, пеняйте на себя! Наконец, я не желаю больше видеть у вас на головах какие-то цыганские лохмы. Отныне вас будут стричь под машинку нулевым номером. Так опрятнее.

— В колониях, — заметил отец Трюбель, вынув изо рта погасшую трубку, обязательно бреют голову.

— Но ведь мы не в колониях, — расхрабрилась вдруг мадемуазель Лион. — В здешних краях холодно, а главное — сыро.

— Дети привыкнут, мадемуазель, — сухо оборвала ее мадам Резо. — Я нашла машинку, ею стригли Кадишона, ослика, которого моя свекровь некогда запрягала в тележку, когда посылала за чем-нибудь в соседнюю деревню. Я сама остригу детей.

Сумерки сгущались. Мамаша быстро провела рукой по глазам слева направо, что означало на «финском языке» — зажгите лампу. Она быстро усваивала иностранные языки. Фина зажгла парадную керосиновую лампу на подставке зеленого мрамора, потом замахала левой рукой (общий смысл этого жеста «скорее» или «дело спешное»), потом правой рукой показала на дверь, ведущую в кухню (в данном случае это означало: «Мне срочно надо идти»). Мадам Резо правильно расшифровала эту пантомиму и, производя перевод на «финский язык», захлопала в ладоши, как будто аплодируя ей («Можете идти»).

— Вы, дети, тоже можете идти, — возгласил отец Трюбель.

— Да поживее, — добавила мать и, все еще под впечатлением «финского языка», энергично захлопала в ладоши.

7

Даже к самым драконовским законам всегда можно примениться. Наша мать, которой по ее натуре очень подошла бы должность надзирательницы в женской каторжной тюрьме, взяла на себя обязанность следить за строжайшим выполнением своих предписаний и постепенно обогащала их новыми чрезвычайными декретами. Мы уже привыкли к духу недоверия, освященного религией подозрительности, которая окружает все действия христианина и подкапывается под каждое намерение этого потенциального грешника. Подозрение мадам Резо возвела в догмат. Ее запреты, усложненные многообразными толкованиями и вариантами, превратились в настоящую сеть заграждений из колючей проволоки. Зачастую ее приказы были противоречивы. Так, например, мы обязаны были до заутрени прибрать свои спальни. Чтобы опорожнить помойное ведро (канализации, конечно, в «Хвалебном» не было), нам приходилось добираться до отхожего места, устроенного в правой угловой башенке по соседству со спальней родителей. И это в глубокой тьме, при тусклом свете керосинового ночника, да и его вскоре у нас отобрали. А ведь нам строго запрещалось пролить хотя бы каплю из ведра, запрещалось шуметь, чтобы не потревожить сон нашей августейшей матушки. Боясь наткнуться на что-нибудь во мраке и разлить неблаговонную жидкость, мы шли крадучись, прижимая к груди ведро, словно великомученик Тарцизиус бесценную дароносицу.

Вначале присутствие мадемуазель Лион избавляло нас от постоянных столкновений с матерью. При случае гувернантка защищала нас. Но очень скоро мадам Резо это заметила:

— Право, мадемуазель, вы всегда заступаетесь за этих хулиганов. Стоит мне отвернуться, как вы им во всем готовы уступить.

Отец Трюбель ни во что не вмешивался и спокойно покуривал трубку. Напрасно бедняжка Эрнестина пыталась склонить его на свою сторону.

— Голубушка, да поймите вы! Мы с вами долго здесь не засидимся. Пусть эта особа воспитывает своих детей, как ей угодно, это ее личное дело. Нам с вами платят, и, кстати сказать, плохо платят. Наше дело сторона. Мне не так-то легко найти новое место…

Случайно подслушав этот разговор, я понял, что за человек отец Трюбель. Но гувернантка не сдавалась; старая дева нас любила, как раз за это наша мать и ненавидела ее и, лишь опасаясь всеобщего осуждения, пока еще держала в доме. Кое-какие реформы, которые замыслила мадам Резо, можно было произвести только после увольнения Эрнестины. Поэтому мать искала любого предлога, чтобы изгнать ее.

Недомогание Фреди и оказалось таким предлогом. Ничего серьезного у него не было. Просто несварение желудка, вызванное красными бобами, которыми пичкала нас экономная мать. Однажды утром наш старший брат не смог подняться с постели, и мадемуазель Эрнестина предложила взять его к себе в комнату, так как у нее топилась печка. Мадам Резо не разрешила.

— Мальчишка ужасно избалован. Ему просто надо очистить желудок.

Как вы, конечно, догадались, ему закатили касторки, налили полную столовую ложку этой гадости и поднесли ко рту. Фреди отвернулся и осмелился сказать:

— А бабушка давала нам слабительный шоколад.

Мадам Резо стиснула зубы и вместо ответа с такой силой сжала сыну нос, что он поневоле открыл рот, боясь задохнуться. Тотчас нежная мамаша воспользовалась этим и влила касторовое масло ему в глотку. Реакция последовала немедленно. В непреодолимом позыве Фреди все изрыгнул на материнский халат.

— Ах, мерзкий ребенок! — завопила она и со всего размаху дала ему звонкую пощечину.

Ни сердце, ни педагогические принципы дипломированной гувернантки, мадемуазель Лион, не вынесли этого.

— Мадам Резо, — заявила она, — я не могу одобрить подобные методы!

Мадам Резо круто повернулась и прошипела:

— А я, милая, не одобряю ваших методов.

Мадемуазель Лион возмутилась:

— Вы забываетесь, мадам, я вам не горничная!

Но ее противнице было уже не до приличий:

— Мне все равно, кто вы такая. Я вам плачу за то, чтобы вы следили за моими детьми, а не за то, чтобы вы восстанавливали их против меня. Вы прекрасно усвоили уроки моей свекрови — уж кто-кто, а она умела внести раскол в семью. Если я ничего не добилась до сих пор от своих сыновей, то теперь мне понятно, кому я этим обязана!

— В таком случае, мадам, мне больше нечего здесь делать!

— Как раз это я и собиралась вам сказать!

Мадемуазель удалилась, гордо подняв голову, а мадам Резо заставила Фреди проглотить не одну, а две ложки касторки.


Реформы продолжались.

Но на этот раз о них уже не объявлялось столь торжественно. Мать закручивала гайки, следуя собственному вдохновению. Утверждать свою власть с помощью все новых и новых придирок — вот что стало единственной отрадой мадам Резо. Она держала нас в постоянном тревожном напряжении, зорко следила за нами и умела испортить нам любое удовольствие.

В первую голову у нас отняли право прогулок (право «прошвырнуться», как говорил Фреди). Прежде нам разрешалось гулять по парку, правда при одном условии: не покидать его пределы и не переходить через дорогу, идущую вдоль ограды. Не успела мадемуазель Эрнестина уехать, как мадам Резо неожиданно разразилась потоком жалоб за завтраком, что было отнюдь не в ее правилах: обычно она предпочитала обрабатывать мужа в интимной обстановке.

— Жак, твои дети стали просто невыносимыми, особенно Хватай-Глотай. Я не могу допустить, чтобы они носились повсюду, как жеребята, вырвавшиеся на волю. Того и гляди, попадут под автомобиль. Они никогда не возвращаются домой к назначенному часу. Не правда ли, отец Трюбель?

Отец Трюбель только крякнул, чуть не подавившись ложкой супа.

— Руки на стол, Хватай-Глотай! — закричала мадам Резо.

И за то, что я недостаточно быстро выполнил приказание, она ткнула меня вилкой в руку, оставив на ней четыре красных следа.

— Черенком, черенком, Поль! Этого вполне достаточно, — простонал отец и добавил: — Нельзя же мальчишек держать на привязи.

— Конечно, нет, но, по-моему, необходимо запретить им уходить за белую изгородь.

Таким образом, она отвела нам загон в триста квадратных метров.

— Вы не согласны, Жак?

Это «вы» заставило отца уступить. Он ответил ей тем же «вы», что, однако, означало у него не гнев, а усталость:

— Делайте, как находите нужным, дорогая.

— Mother, will you, please, give me some bread[3], — просюсюкал Кропетт среди наступившей тишины.

Тогда матушка благосклонно протянула Кропетту его любимую горбушку.


Мадемуазель Лион пришлось уехать чуть ли не тайком, словно воровке. Нам не позволили с ней даже проститься, а на следующий день после ее отъезда мы получили «разрешение» чистить дорожки в парке.

— Вместо того чтобы тратить силы на глупые игры, вы будете развлекаться теперь полезным трудом. Пусть Кропетт собирает мусор граблями, а Фреди и Жан будут работать скребком.

Чистка аллей обратилась для нас в обязательную повинность, длившуюся долгие годы. Постепенно мы привыкли, но вначале были уязвлены до глубины души. Удивленные взгляды фермеров, их насмешливые улыбки были просто невыносимы. Мадлен из «Ивняков» увидела нас, возвращаясь из школы, и глазам своим не поверила.

— Вот оно как! Сами господа дорожки и тропки у себя в саду чистят!

— Мы же для удовольствия, разве не видишь? — храбро отпарировал Фреди.

И впрямь, удовольствие! Для того чтобы оно было еще полнее, мадам Резо усаживалась в десяти шагах от нас на складном стуле. Она, вероятно, краем уха слышала о «стахановском движении». Ее советы о наилучших способах выдергивать из земли одуванчики и наиболее эффективном методе орудования скребком подкреплялись затрещинами. Затем мы постигли искусство подстригать бордюр. Воздадим должное терпению мадам Резо — хоть она частенько дрожала на холодном ветру, но героически упорствовала в своих мелочных преследованиях.


А затем новое изобретение мадам Резо: деревянные башмаки.

Глинистая почва в Кранэ губительна для кожаной обуви. При бабушке мы носили летом кожаные башмаки с деревянными подошвами, а зимой — резиновые теплые сапожки. Но мадам Резо не пожелала тратиться на такую обувь и объявила ее вредной для здоровья.

— У вас перепреют все носки.

Папа сопротивлялся несколько недель. Ему неприятно было видеть, как его сыновей превращают в маленьких крепостных. Это нововведение наносило удар его понятиям о чести. Но, как всегда, он уступил. Нам пришлось щеголять в сабо, которые мадам Резо заказала у деревенского башмачника. И хоть бы такого образца, какие носят фермерши, — относительно легкие и обтянутые кожей, — а то здоровенные, грубые сабо для работы в поле, выдолбленные из цельного куска бука и подбитые в шахматном порядке железными гвоздями. Пудовые башмаки, издалека извещавшие о нашем приближении. Марселю, как хрупкому ребенку, разрешалось надевать сабо на толстые носки. А для меня и Фреди считалось достаточным положить в башмаки соломы.

Через несколько дней был произведен повальный обыск в наших спальнях и в наших карманах. Последовало запрещение держать при себе больше четырех франков (эти деньги нам полагалось класть на тарелочку в церкви). Разумеется, мы никогда не получали ни гроша от родителей, но дядюшки и тетушки иной раз дарили нам несколько монет. Установленная бабушкой премия в два франка (за хорошее поведение) уже давно была отменена. Оставалось лишь рассчитывать на щедроты господ Плювиньеков.

Произведя реквизицию наших капиталов, мамаша отобрала у нас также и все ценные вещи: серебряные бокальчики, подаренные на крестины, золотые цепочки с образками, авторучки, привезенные нам протонотарием, булавки для галстуков. Все исчезло в шкатулке для драгоценностей, которая хранилась в большом английском шифоньере, заменявшем мадам Резо сейф. Обратно мы свои сокровища так и не получили.

Кроме того, во все, даже самые безобидные, шкафы были врезаны замки. Связка ключей, снабженных ярлычками, висела в пресловутом шифоньере, о котором я упомянул, — он представлял собою «святая святых» нашего «Хвалебного». Главный ключ, защищавший все остальные, — ключ от английского шифоньера, хозяйка дома всегда держала у себя за пазухой. И Фреди придумал название такой политике — «ключемания».

К этому времени относится и мое увлечение излюбленным Людовиком XVI слесарным ремеслом — моя страсть к изготовлению отмычек. Утащив несколько старых ключей, я припрятал их для начала под плиткой пола в своей комнате и тайком с переменным успехом обтачивал их, чтобы отпирать кое-какие шкафы. Вначале просто из бахвальства. Мы еще не дошли до домашнего воровства, но бодро вступали на этот путь.


Нам уже было голодно, нам уже становилось холодно. И мы с жадностью смотрели на приоткрытые дверцы шкафов, когда мать-скопидомка доставала оттуда белье или что-нибудь съестное. Мы выходили из себя, слыша, как она подзывает нашего «китайского» братца:

— Иди сюда, Кропетт. Целую неделю ты вел себя прилично. Получай-ка.

Обычно в награду выдавался какой-нибудь засохший пряник: скупердяйка не любила тратиться. Но эта неслыханная привилегия усугубляла самодовольство Кропетта, укрепляла его слащавую покорность, побуждала наушничать матери о наших мелких провинностях.

Кроме того, пряники были украдены у нас, мы хорошо это знали. Пряники присылала нам прабабушка Плювиньек из Дижона, где она в течение трех четвертей века постепенно угасала в среде местной буржуазии, так и не пожелав познакомиться с нами.

В самом деле, нам уже было голодно, нам уже было холодно. Физически. А главное — душевно. Да простят мне это выражение те, для кого оно имеет смысл. Стоило мадам Резо взять в свои руки бразды правления, и через год мы уже потеряли всякую веру в справедливость наших близких. Бабушка, протонотарий, гувернантка иной раз казались нам слишком строгими, но несправедливыми — никогда! Мы ни разу не усомнились в полной обоснованности установленных ими правил, если даже и старались при этом схитрить. За несколько месяцев мадам Резо удалось полностью уничтожить наше доверие к взрослым. Детские души подобны зеркалу, и им необходима амальгама уважения к взрослым. Самая продуманная система воспитания (придется употреблять эти громкие слова) кажется ребенку шаткой, если она не затрагивает в нем чувства сыновней почтительности. Но говорить о таких чувствах в нашем «Хвалебном» — сущее издевательство.

Вот почему эта пока еще холодная трагедия приняла комический оттенок, когда матери вздумалось стать нашим духовником.

Два раза в неделю отец устраивал для нас в часовне чтение душеспасительных книг. И вот однажды перед мадам Резо открылись новые горизонты.

— В наши дни существует исповедь только с глазу на глаз со священником. Но первые христиане исповедовались в своих грехах всенародно. В некоторых монашеских орденах этот обычай сохранился и поныне, и монахи ежевечерне каются перед всеми братьями в своих грехах.

Какая замечательная уловка, чтобы ворваться с сапожищами в сокровенный мир наших прегрешений, больших и малых. На следующий вечер за ужином, когда уже была съедена неизменная красная фасоль и подали деревенский сыр, мать опустила глаза, и лицо ее стало вдохновенным. Простирая руки, словно призывая нас к молитве, и отбросив обязательный за трапезой язык еретиков, обитающих по ту сторону Ла-Манша, эта святая женщина отважилась произнести слова, которые до миллиграмма взвесила на ангельских весах:

— Жак, я много думала над той книгой, которую вы нам читали вчера. Я хочу сделать предложение. Конечно, оно могло бы показаться странным в любой семье, кроме нашей. Но, слава богу, мы-то можем только посмеяться над вольнодумцами и атеистами. Недаром же мы принадлежим к славному роду, который дал столько защитников веры, духовных писателей, священников и монахинь. А что мы сделали, чтобы стать достойными такой чести? Необходимо, чтобы наши дети получили возвышенное воспитание… поднялись бы на вершины веры.

Пауза. Отец и глазом не моргнул: этот патетический язык был ему привычен. Святость — наследственное достояние Резо. Вера нашего отца не отличалась той силой, что движет горами, зато была тяжеловесной и громоздкой, как Монблан. Натренировать детей в мистическом альпинизме было для него весьма желательным.

— К чему ты клонишь, друг мой?

— Я хочу ввести ежедневные семейные исповеди. Я слышала, что у Кервадеков это уже давным-давно делается.

Непоколебимый аргумент! Во всей округе одни лишь Кервадеки могли соперничать в святости с семейством Резо. Ведь Кервадеки дали Франции кардинала.

Папа все еще колебался. Мать принялась за нашего наставника:

— Вы, конечно, согласны со мной, отец Трюбель?

По обязанности гувернера ему полагалось соглашаться с хозяевами. Он, однако, ограничился легким кивком головы.

— Хорошо! — сказал в заключение мсье Резо.

Еще никогда это расплывчатое наречие не казалось мне столь фальшивым. Через час после вечерней молитвы произошел наш первый моральный стриптиз. До сих пор вспоминаю о нем с отвращением.

— Каюсь в том, — сказал Марсель, — что нынче после перемены я не перекрестился, когда сел готовить уроки. А еще я сказал Фине: «Ну и убирайся!» — потому что она не дала мне второй тартинки с вареньем. А еще я подставил ножку Фердинану за то, что он утащил у меня книгу «Пятнадцатилетний капитан» и не хотел отдавать.

— Какая восхитительная откровенность! — торжественно возгласила мать. Идите с миром, Марсель! — добавила она, подчеркивая своим обращением на «вы», что находится при исполнении самых своих высоких обязанностей. Идите с миром! Господь бог, а также ваш отец и я прощаем вас.

Что касается меня, то я молчал. Я онемел от этого публичного саморазоблачения.

— Отчего вы медлите? Что вы желаете скрыть, сын мой?

— Я, понятно, совершал грехи… только я уже не помню об них…

— Только я уже не помню их, — поправил отец Трюбель.

— Ну что же, помочь вам? — сухо сказала мадам Резо.

Все что угодно, только не это. И я в отчаянии пробарабанил весь перечень грехов, упомянутых в «Покаянной молитве»: нетерпение, чревоугодие (господи, поди согреши у нас чревоугодием!), леность, гордыня… весь список, который благодушно выслушивал по субботам на исповеди наш приходский священник в Соледо.

— Уточните, милый мой! — потребовала мать.

— Не лучше ли сегодня на этом кончить? — предложил отец Трюбель, за что я благодарен ему на веки вечные.

Фреди в свою очередь опустился на колени.

— Я сегодня хорошо себя вел, — объявил он. — Отец Трюбель даже обещал подарить мне львиный коготь, у меня два балла выше среднего…

— Гордец! — возопила мать. — А кто утащил книгу у младшего брата? На неделю лишаю вас права читать книги!

— Мадам Резо, — напомнил отец Трюбель, — вы забыли о тайне исповеди…

— Вот именно, исповеди! Ведь он же ни в чем не признался. Пусть зарубит себе на носу, что ему нет никакой выгоды скрывать свои грехи. А когда поймет хорошенько, то будет откровеннее.

Марсель тоже прекрасно это понял. Теперь его ежевечерние доносы матери стали излишними. С самым невинным видом он, под маской покаяния, мог каждый вечер при желании всадить нам в спину нож.

Фреди, страстный любитель чтения, был вне себя.

— Психичка! Кикимора! — твердил он, раздеваясь на ночь, выкрикивая эти бранные слова так громко, что они, наверное; слышны были за стеной.

И вдруг, сократив эту энергическую ругань, он по-своему окрестил нашу мать:

— Психимора! Поганая Психимора!

Отныне мы называли ее только этим именем.

8

Перро принюхивался, слюнил большой палец, чтобы определить направление ветра, — словом, браконьерствовал в пользу хозяина. Отец Трюбель, хоть и без ружья, имел весьма воинственный вид и бодро шагал, заткнув за пояс полы сутаны, так что видны были его короткие штаны из серого вельвета. Папа держал двустволку под мышкой, а через левое плечо у него был перекинут на ремешке разъемный сачок. Мы с Фреди и с Кропеттом колотили по кустам живой изгороди палками, вырезанными в каштановой роще. Восторг безобразный ублюдок, помесь деревенской шавки и спаниеля, бегал вокруг нас, потряхивая длинными ушами, в которые впились белесые клещи. Вдруг он бросился в кусты.

— Не зевай! — крикнул Перро.

Первый заяц классическим прыжком выскочил из зеленых зарослей и помчался по полю, надеясь укрыться за кочнами капусты, но охотник спокойно целился и, пропустив его на положенное расстояние, нажал курок. Грянул выстрел, заяц перекувырнулся четыре раза в воздухе и пал бездыханным меж двух кустиков сурепки.

Фреди кинулся его поднимать. Восторг прекрасно делал стойку, но плохо приносил дичь. Мсье Резо зарядил седьмым номером правый ствол своего старого дамасского ружья с узорной насечкой и важно сказал:

— Когда заяц выскочит у тебя из-под ног, стреляй не сразу, а выжди и целься между ушами.

Приняв добычу из рук моего брата, триумфатор уверенно нажал большим пальцем на живот убитого зайца, чтобы спустить у него мочу. Машинально он принялся насвистывать знаменитую песенку:

Я просил Марго-малютку

Дать мне прядку волосков,

Дать мне прядку волосков,

Чтоб связать пару носков.

Но тут же он вспомнил о присутствии лица духовного звания:

— Прошу прощения, господин аббат.

— Охотники — дело известное. А вот я другого не понимаю как вы ухитряетесь стрелять из этого старого громобоя, который не пригоден для бездымного пороха и дымит как паровоз?

Отец долго смотрел на свою двустволку и, вздохнув, сказал:

— Привык к нему. По правде сказать, я хотел было купить себе ружье по руке у Гастин-Ренета, но жена сочла это лишней тратой. А сама довольна, когда я приношу домой дичь.

Разумеется! От зайчатины у нас даже бывало расстройство желудка. Нет ничего отвратительнее рагу из зайца, когда оно становится ежедневной пищей, как хлеб насущный! Однако же охотничий сезон был нам очень дорог. Психимора никогда не отваживалась принимать участие в наших экспедициях: она слишком боялась за свои чулки, хотя с некоторых пор носила уже не шелковые, а нитяные. Сколько она ни изобретала предлогов, чтобы не пускать детей на охоту, ей не удавалось лишить нас этого удовольствия. Отцу нужны были загонщики.

В те дни мы, вероятно, представляли собой незабываемое зрелище. Так как в Кранском крае почти вся земля принадлежит помещикам, там сохранилось много дичи. К сожалению, пух преобладает над пером, ибо куропатки почти перевелись: они отравлялись мышьяковым месивом, которым защищали картофельные поля от колорадского жука. Коростели, вяхири, горлицы кишмя кишели в лесных угодьях. Из кустов живой изгороди то и дело выпрыгивали кролики. Иной раз можно было увидеть, как вдали трусит рысцой лиса, поджимая хвост и так съежившись, что только наметанный глаз мог отличить ее от больших деревенских котов, истребителей цыплят и птиц. (В наказание убийцам отец за сто метров от наших амбаров уничтожал всех котов без различия.)

Мы уже набили дичью ягдташи, на глазах вздувался и отцовский заплечный мешок, куда попали заяц, семь кроликов, две серые и две белые куропатки, коростель, четыре вяхиря. Да еще поймано было пять каких-то необыкновенных жуков.

В шесть часов вечера (если верить колокольне в Соледо), когда мы двинулись в обратный путь, дорогу у Шуанского креста быстро перебежала лиса. Ружье висело у отца за спиной. Он едва успел его снять и выстрелил наугад в гущу живой изгороди, куда юркнула лиса.

Мы извлекли ее оттуда мертвой.

— До чего же вы метко стреляете! — воскликнул преподобный отец Трюбель.

Предоставляю вашей фантазии нарисовать картину победоносного возвращения охотников. Мы с Фреди шли впереди и тащили лису, подвесив ее за лапы к толстой палке, как негры носят убитого льва. Так посоветовал нам отец. Перро следовал за нами по пятам и, держа в каждой руке за уши двух самых крупных кроликов, раскачивал сию добычу в назидание окрестному населению. Шествие замыкал отец с рассеянно-небрежным видом, как и подобает триумфатору. Широкие сборчатые короткие штаны с разрезами, как на дамских панталонах прежних времен, немного сползли, а расстегнутый патронташ болтался на животе. Отец насвистывал последний куплет своей любимой песенки:

Вылезли все волосочки,

Не видать уж мне носочков,

И малюточка Марго

Далеко уже не то…

В таком виде мы и явились в «Хвалебное», четырехкратно осенив себя по дороге крестным знамением, — первый раз, когда проходили мимо каменного распятия, второй раз около статуи св. Иосифа под большим дубом, в третий раз перед св. Авантюреном возле Филиппова колодца, а последний раз, когда огибали часовню.

Но наши восторги остыли и рухнули окончательно, когда мы увидели на нижней ступеньке крыльца мадам Резо, суровую, застывшую как статуя воплощенное негодование.


— Вы что же, не слышали колокола?

— Какого колокола? — с самым невинным видом спросил отец.

Мадам Резо пожала плечами. Во всей округе есть один только колокол: наш.

— Я уже три раза велела звонить во всю мочь. К вам приехал граф Соледо. Вы знаете зачем… Речь идет о посте муниципального советника, который принадлежит вам по праву.

— Но я не хочу! — крикнул мсье Резо. — Вы же прекрасно знаете, что я не хочу!

— Это уж другой вопрос. Но я не могу себе представить, чтобы никто из вас не слышал колокола.

— Мы были далеко, за Орлиным логом, — дерзнул вмешаться я.

— А тебя, милый мой, не спрашивают! Я уверена, что вы нарочно старались отвлечь внимание отца. Следующий раз ты не пойдешь на охоту.

Но тут произошло из ряда вон выходящее событие. Великий охотник встал перед своей супругой и зарычал громовым голосом, так, что на шее у него вздулись жилы:

— Хватит, Поль! Оставь нас в покое!

— Что вы сказали?..

Психимора остолбенела. Но отец уже себя не помнил. Этот флегматик даже побагровел от возмущения.

— Я сказал, что ты мне надоела. Оставь детей в покое и убирайся к себе в комнату!

Мы возликовали. Однако именно сама резкость этих слов, необычная для столь слабого существа и так приятно ласкавшая наш слух, все испортила. Психимора знала свое дело. Она не пошелохнулась, застыв в благородной позе оскорбленного достоинства.

— Жак, дорогой мой, разве можно так распускаться! Да еще при детях. Ты, вероятно, болен.

Мсье Резо уже раскаялся в своей вспышке. Желая спасти положение, он сердито приказал:

— Отнесите дичь на кухню. Я пойду переоденусь.

Он дал отбой, словно незадачливый полководец, не сумевший закрепить кратковременную победу. Психимора осталась хозяйкой положения, но у нее хватило такта отсрочить свою месть.

— Перро, что это за странный зверь?

— Лиса, хозяюшка, да еще красная.

— Не очень-то она велика!

Уязвленный Перро взметнул на хозяйку сердитый взгляд.

— А все-таки воротник вам выйдет неплохой, хозяюшка.

В глазах Психиморы мелькнул проблеск корысти, однако поблагодарить кого-либо за что-либо она была не в силах. Уже несколько месяцев она искала предлога выгнать Перро, своего садовника и полевого сторожа, решив возложить его обязанности на Барбеливьена. (И действительно, Перро был вскоре уволен.)

— Ну, довольно, дети, — сказала она бесстрастным тоном. — Идите мыть руки.

Однако это оказалось уловкой, ей хотелось избавиться от свидетелей. Вплоть до лестничной площадки она кое-как еще сдерживалась. Но тут уж на нас обрушилось все разом: тумаки, пинки, ругань. Первым попался ей под руку Кропетт, и, разъярившись, она не пощадила даже своего любимчика. Он хныкал, прикрывая руками голову:

— Мамочка, я же здесь ни при чем!..

Вот мерзавец, еще мамочкой ее называет! Психимора выпустила Кропетта и набросилась на нас. Заметьте, обычно она никогда не била нас, не объяснив причину побоев. Но в тот вечер ей было не до объяснений. Она просто сводила с нами счеты. Фреди не сопротивлялся. Он умел каким-то особым приемом изнурять палача, ловко увертываясь от ударов, так, что они лишь слегка задевали цель. Зато я впервые дал Психиморе отпор: стукнул ее несколько раз каблуком по ногам и трижды ударил локтем в грудь, не вскормившую меня. Разумеется, я дорого поплатился за подобную дерзость. Оставив в покое моих братьев, укрывшихся под столом, она принялась за меня и молча лупила минут пятнадцать, пока не выбилась из сил. Я вернулся к себе в комнату весь в синяках, но не пролил ни одной слезинки. Как бы не так! Чувство гордости сторицей вознаграждало меня за перенесенное истязание.

За ужином папа не мог не заметить следов побоища. Он нахмурил брови, слегка покраснел. Но трусость взяла верх. Раз ребенок не жалуется, зачем поднимать шум? У него хватило мужества лишь на то, чтобы мне улыбнуться. Стиснув зубы, я пристально посмотрел ему прямо в лицо жестким взглядом. Он первый опустил глаза. А когда поднял их, я ответил ему улыбкой, и у него дрогнули усы.

9

Дождь со снегом, гонимый мощными ударами ветра, непрестанно стегал Кранэ, с не меньшим упорством, чем Психимора, истязавшая нас. За окнами все зазеленело, речка Омэ разлилась и затопила на лугах кузнечиков. Вот уже два года — подумайте только, два года! — мы жили в позорном лицемерии, в рубище, без надежд и без волос, остриженных наголо. Вот уже два года преподобный отец Трюбель, щеголявший львиными когтями, дымя трубкой, набитой крепким табаком, обучал нас латыни и греческому.

Вопреки своему собственному предсказанию, он прижился в доме. Мамаша держала его сторону, несмотря на слабые педагогические способности святого отца и чрезмерное тяготение к крестьянским девушкам. Платили ему мало, обращались с ним бесцеремонно. При всех распрях он, подобно Понтию Пилату, умывал руки и предоставлял нашей властительнице полную свободу действий. Была, однако, и темная сторона в его спокойном житье-бытье: обладая тонким обонянием, он с отвращением вдыхал дурной запах, исходивший от наших носков, которые мы меняли только раз в полтора месяца.

— Опять от вас воняет гнилой картошкой, — ворчал он.

Но всему приходит конец. В марте месяце, в годовщину убийства Юлия Цезаря, когда аббат Трюбель невнятно читал нам отрывок из «De Viris»[4], в классную комнату неожиданно ворвался наш отец с взъерошенными усами.

— Аббат, — надменно произнес он, — мне надо с вами поговорить, пройдемте в другую комнату.

Немедленно три уха прильнули к двери.

— Пошла драчка! — ликовал Фреди.

И действительно, «драчка пошла».

— Аббат! — кричал мсье Резо. — Это уж слишком, вы позорите свой сан! Только что ко мне приходила тетушка Мелани из «Ивняков». Вы, оказывается, пристаете к ее старшей дочери. Теперь я начинаю догадываться, по какой причине вы были вынуждены покинуть монастырь. Я лишаю вас права воспитывать моих детей.

Пока в этом объяснении еще не хватало комической нотки.

— Я даже подозреваю, что вы были лишены сана, а следовательно, отправляемые вами службы не действительны!

По зычному хохоту отца Трюбеля мы догадались, что он наконец сбросил с себя маску. От этого гомерического хохота наверняка пообрывались мелкие пуговицы его сутаны и запрыгали на животе львиные когти, подвешенные к часовой цепочке в виде брелоков. Наконец раскаты смеха затихли, и мы услышали:

— Прекрасно, мсье, с удовольствием покину этот сумасшедший дом. Меня уже тошнит от ваших бобов и от смрадных носков ваших деток, этих вонючих зверенышей! Оставайтесь под ферулой Психиморы! Ах, вы не знаете, какое прозвище ваши сыновья дали…

Вторично раздалось грозное рычание отца:

— Заткнитесь и убирайтесь к дьяволу! Сейчас велю запрячь лошадь, и вы немедленно уедете!

Из комнаты аббата Трюбеля стремительно выбежал отец, весь багровый от гнева. Внезапно распахнувшаяся дверь опрокинула нас навзничь, но мсье Резо пробежал через комнату, даже не заметив, что мы упали.

Аббат уехал тотчас же. Мне врезалось в память, как он садился в старую коляску, пропахшую кожей и конским навозом (ее в скором времени заменили малолитражным «ситроеном»).

На прощание Трюбель, однако, успел сунуть мне в руку львиный коготь и доверительно шепнуть на ухо, неожиданно перейдя на «ты»:

— Бери, дружок! Один лишь ты достоин такого подарка.

Изгнанного аббата Трюбеля заменил другой аббат, но нам, детям, пришлось расплачиваться за разбитые горшки. Психимора по-прежнему считала нас ответственными за все неприятности, возникавшие в доме. А в те дни для обитателей «Хвалебного» началась полоса неудач. Едва утих скандал с увольнением наставника в белой сутане, как началась распря из-за бельевых шкафов. Самая бедная из наших теток, мадам Торюр, осмелилась потребовать для себя нормандский шкаф из маленькой столовой и в добавление к нему две пары простынь. Неслыханные претензии! У двух десятков шкафов, украшавших наш замок, заскрипели от негодования дверцы. Устами возмущенной мадам Резо пятьдесят пар простынь заявили, что они никогда не покидали и не покинут «Хвалебное». Никому и в голову не приходило подвергнуть пересмотру справедливый раздел, по которому все добро перешло к мсье Резо, нашему отцу, благодаря добровольному отказу от наследства остальных членов семьи — таким образом свято соблюдалась традиция, позволявшая при каждой смене поколений сохранить поместье целым и неделимым. Документ подписали Габриель, баронесса Сель дʼОзель, Тереза, графиня Бартоломи, протонотарий, сестра Мария из монастыря св. Анны Орейской, сестра Мария из монастыря визитандинок, сестра Мария из монастыря уже не помню какого святого (три последние — невесты Христовы, правда, и без них у Христа невест было хоть отбавляй). Подписала документ и мадам Торюр, сдуру вышедшая замуж за бедняка, оставшаяся вдовой после этого бедняка и сохранившая ему верность! Чего же теперь требует эта нищенка? Психимора просто задыхалась от негодования.

Мсье Резо колебался. Он был человек честный. Для успокоения совести он, в великой тайне, отказался в пользу сестры от авторских прав, унаследованных от матери. К несказанной радости Психиморы, шкафы остались на месте, но осторожности ради кое-какие пустые шкафы решено было превратить в уборные. Инцидент был исчерпан.

Но вслед за тем вдруг начался непонятный падеж лошадей. Итак, полоса неудач продолжалась. Лошади не давали никаких объяснений своим внезапным смертям. Сап, как утверждал коновал, он же ветеринар. Психимора недоверчиво пожимала плечами. Она знала, где собака зарыта. Прямо она не обвиняла сыновей в отравлении конского поголовья, но установила за нами слежку, долгие недели производила дознания, клеветала, чернила, надеясь найти улики или хотя бы подобие улик, которые позволили бы ей отправить виновников в исправительный дом, что было мечтой ее жизни. Напрасный труд! Мы были ни в чем не повинны. И держались настороже. Мсье Резо заменил лошадей автомобилем.


Жизнь в вашем доме, полная благочестия и вероломства, снова пошла своим чередом.

Мы росли туго. Мы как будто не смели увеличиться в росте. Психимора измеряла его каждые три месяца, пользуясь для этого, можно сказать, исторической планкой, на которой рост всех отпрысков Резо отмечался карандашной чертой с указанием имени и даты измерения. Но тщетно. Вероятно, мы нашли трюк, противоположный изобретению новобранцев наполеоновской гвардии, которые засовывали в носки колоду карт, желая достигнуть требуемого роста.

— Держись прямей, Рохля!

Но рост у Рохли не прибавлялся ни на один сантиметр.

Нет, одно-единственное росло в нас — некое чувство, которое невозможно было измерить, но которое заняло бы многие километры на «Карте Страны Противу-Нежности», ежели бы существовала такая страна. С этой точки зрения нас можно было бы считать гигантами.

Психимора, я помню, я буду помнить всю жизнь… Почему на всех платанах мы вырезали такие странные буквы — М.П.? Эти почти ритуальные знаки украшали все деревья в парке: дубы, тополи, ясени, все породы деревьев, кроме моего любимого тиса! М.П… М.П… Это значило: «Месть Психиморе». Месть Психиморе! Вот что вырезали мы на коре деревьев и осенью на корках созревающих тыкв и на стенах башенок, сложенных из белого песчаника, на котором легко выцарапывать перочинным ножом все что угодно; мы писали даже на полях тетрадей. Нет, милая мамочка, мы писали это вовсе не для того, чтобы запомнить какое-нибудь спряжение, в чем мы вас иногда уверяли. Спряжение глаголов! Нет, милая мамочка, из всех существующих в мире глаголов мы тверже всего знали глагол «ненавидеть» и без ошибки спрягали его во всех временах: «Я тебя ненавижу, ты меня ненавидишь, он ее ненавидит, мы будем друг друга ненавидеть, они друг друга ненавидели!» М.П. … М.П. … М.П. … М.П. …

А перестрелка взглядами! Помнишь, Психимора, эту перестрелку?

— Я обстреливал ее четыре минуты! — хвастался Фреди.

Несчастный Рохля! Где уж тебе, подслеповатому, вести обстрел! Если уж кто обстреливал тебя, Психимора, то именно я, — могу похвалиться. Помнишь про это? Ах, извини, ты помнишь об этом! Ты постоянно твердила:

— Не люблю косых взглядов. Смотрите мне прямо в лицо. Я сумею прочесть ваши мысли.

Таким образом, ты сама вовлекала нас в игру. И уже не могла от нее уклониться. Да, такие дуэли тебе самой нравились, дражайшая мамочка! Удобная минута наступала за обедом, проходившим в полном молчании. Сижу смирно, поди придерись ко мне. Сижу смирно, положив руки на стол. Не прислоняюсь к спинке стула. Словом, держу себя безупречно. Не допускаю ни малейшей погрешности в поведении. Я могу смотреть на тебя, Психимора, в упор — это мое право. И я смотрю на тебя, смотрю с лютой ненавистью. Только и делаю, что смотрю на тебя. А про себя говорю с тобой. Я говорю, а ты меня не слышишь. Я говорю: «Психимора! Посмотри же на меня! Психимора, я же с тобой разговариваю!» И вот ты отрываешь взгляд от тарелки с лапшой, твой взгляд поднимается, словно змея, нерешительно покачивается, стараясь обнаружить слабое место, но слабого места нет. Нет, Психимора, тебе не ужалить меня! С гадюками я уже встречался. Плевать мне на гадюк. Однажды ты сама сказала при мне, что еще совсем маленьким я удушил змею.

— Он мог погибнуть по вине бабушки, ужасный недосмотр! — прошипела ты. — Он спасся по великой милости господней!

Но сказала таким тоном, словно упрекала господа бога за эту великую милость.

Но вот твой взгляд впился в мои глаза и ты вступила в поединок. По-прежнему я молчу, я держу себя пай-мальчиком и с величайшим наслаждением дразню тебя. Я разговариваю с тобой, Психимора, ты меня слышишь? Конечно, слышишь. Так вот, я тебе скажу: «Ты уродина! Волосы у тебя сухие, подбородок противный, уши торчат. Ты, мамаша, уродина. И если бы ты знала, как я тебя не люблю! Я говорю это так же искренне, как Химена говорит Сиду: „Иди, тебя я ненавидеть не могу“ (мы как раз изучали корнелевские характеры). Я не люблю тебя. Я мог бы сказать „ненавижу“, но это менее сильно. О, злобствуй сколько угодно! Смотри на меня жестким взглядом своих зеленых, ядовитых серо-зеленых глаз! Я не опущу век! Во-первых, тебе это неприятно. Во-вторых, Рохля смотрит на меня с восхищением — он ведь знает, что я стремлюсь побить рекорд в 7 минут 23 секунды, установленный мною в прошлый раз, и он незаметно контролирует меня по твоим собственным ручным часикам. Сегодня я прикончу тебя взглядом. Этот лицемер Кропетт тоже следит за мной: пусть знает, что я его не боюсь. Пусть сам боится меня и пусть хорошенько подумает о тех неприятностях, какие я могу ему причинить. Я уже не раз при случае щипал его за зад, а скоро у меня хватит сил хорошенько избить эту мерзкую харю, как выражается Жан Барбеливьен. Жан его терпеть не может, да и никто его не любит, даже ты, мамаша, хотя и приучаешь его доносить на нас. Так что видишь, Психимора, у меня есть сотни причин выдержать испытание и, не моргнув глазом, смотреть на тебя в упор. Ты видишь, я сижу спокойно, как раз напротив тебя, устремив взгляд в твои змеиные глаза. Взгляд мой словно протянутая рука, которая потихоньку сжимает, сжимает гадюку до тех пор, пока та не сдохнет. Увы! Простой обман зрения. Это я только так говорю. Ты не сдохнешь. Ты еще долго будешь шипеть. Но ничего, ничего! Фреди, незаметно постукивая ногтем по столу, уведомляет меня, что я побил свой недавний рекорд, что я обстреливал взглядом Психимору больше восьми минут. Восемь минут, Психимора! А я все еще смотрю на тебя. О Психимора, сокровище мое! Взглядом я оплевываю тебя, я плюю тебе в глаза. Плюю в лицо, плюю…»

— Фреди, перестань стучать по-дурацки ногтями!

Кончено! Я победил. Ты нашла предлог отвернуться от меня. Будущего наследника ты наказываешь — тычешь его вилкой в руку, а затем, метнув на меня злобный взгляд из-под коротких ресниц, ты как будто говоришь: «Погоди, идиот, я тебе отплачу при первом же подходящем случае». На моих губах мелькает едва уловимая улыбка, заметная только тебе, Психимора. И ты мстишь: ты снова вонзаешь вилку в руку Фреди в самое чувствительное место (между косточками, по которым перечисляют месяцы года), вонзаешь с такой силой, что на руке выступают четыре капельки крови. Теперь уж Фреди бросает на меня косой взгляд. Папа слабо протестует:

— Сколько раз я тебе говорил, Поль, бей черенком вилки.

В добродетельном негодовании аббат молча опускает глаза. Этот очередной наставник тоже у нас не заживется: ему не по душе порядки в нашем доме.


Постойте-ка! Я становлюсь рассеянным, я забыл рассказать об этом аббате номер четыре. Да, четыре, вот уже два наставника, нанятые после отца Трюбеля, не смогли приноровиться к «слишком суровой системе воспитания» (выражение сильно смягченное, как и подобает духовным лицам). Оба они сбежали под благовидными предлогами: один сослался на болезнь матери, а другой — на свои собственные недуги. Четвертым оказался молодой семинарист, нанявшийся к нам на летние каникулы. Поначалу он взялся за дело с энтузиазмом. Подумать только! Он попал в тот самый дом, где родился великий защитник церкви. Но, думается мне, наша святость показалась ему слишком угрюмой, и он с сожалением вспоминал о семинарии, где воспитанники прохаживались по двору между долгополых сутан шестерками (первая шестерка шла как положено, а вторая — повернувшись спиной к ней) и где он чувствовал себя куда лучше, чем в сырой тени платанов нашего парка.

Недолго пробыл у нас этот аббат, я даже позабыл его фамилию. Но почему же, черт возьми, мне так запомнилось кроткое лицо этого новобранца духовного воинства здешней епархии? Ну-ка припомни, Хватай-Глотай. А-а, вот оно что, вспомнил! Ведь именно этот случайный знакомец испуганно подхватил в свои объятия мадам Резо.

Да, в свои объятия. В тот самый вечер, когда я побил рекорд. Во время вечерней молитвы. Быть может, припадок был ускорен нервным напряжением, до которого я довел свою бедняжку мать. Если так — я доволен. Это для меня огромное утешение. Теперь я вспомнил все до малейших подробностей. Внезапно мать побелела как полотно. А как раз в это время отец начал бодро читать акафист богородице:

— Пресвятая дева Мария, вечная наша предстательница и заступница…

«А что такое дева? — рассуждал я про себя. — Барбеливьенов Жан говорит, что дева — это женщина, у которой нет детей. Но ведь у Пресвятой девы был ребенок».

Тут мадам Резо вдруг встала и обеими руками схватилась за живот. Фреди бросил на меня быстрый взгляд.

— …заступница наша милостивая, во всех скорбях утешительница, в горестях нас никогда не покидающая, всегда внемлешь ты молениям нашим…

Ну уж это сущая чепуха! Сколько раз, доверившись этим словам, молил я заступницу, и никогда она ничего не сделала, чтобы смягчить Психимору!

— …ниспошли нам щедроты твои, приснодева.

Приснодева — это самая, самая чистая дева. Очевидно, существует различная категория дев. Ведь говорят же — царь царей.

— …к стопам твоим припадаю, стеная под бременем грехов своих… Поль, что с вами?

О, мой отец, ваша супруга стонет. Стенает под бременем грехов своих. Издает слабые стоны, хотя другие на ее месте вопили бы во всю глотку. Корчится от боли, шатается и, пытаясь выпрямиться, вдруг всей тяжестью падает на руки семинаристу. Он почтительно подхватывает ее, хотя становится при этом красным, как пион.

Папа, разумеется, в панике:

— Поль, душенька моя, что с тобой? Аббат, давайте перенесем ее на кушетку в гостиную. Фина! Фина! Ах, забыл, что она глухая!

Он бьет себя кулаком в грудь — высший сигнал бедствия. И глухонемая Альфонсина наугад хватает кувшин с нашей колодезной, чуточку мутной водой и выливает половину на голову хозяйке, но та лежит неподвижно. Да, черт возьми, дело серьезное. Нам всем очень интересно, и мы с любопытством вертимся вокруг. Психимора корчится, держась руками за живот, — вероятно, у нее приступ печени. Дыхание стало хриплым. Стыдно признаться, но с той минуты, как она начала задыхаться, нам стало легче дышать.

Наконец папа принимает единственно разумное решение: садится в машину и едет в Соледо за доктором Какором. Тем временем Фина вместе с Бертиной Барбеливьен, за которой успели сбегать, перенесли мать в спальню, раздели и уложили в постель. Когда врач приехал, она все еще была без сознания.

— Ну конечно, это все Китай, — сказал доктор. — Приступ гепатита. Боюсь, что у нее камни в печени. Надо будет сделать рентгеновский снимок. Я впрысну морфий.

— Идите ложитесь спать, дети, — тихонько сказал отец.

Я заснул очень поздно. Я вспоминал смерть бабушки. Как быстро совершилось это несчастье! Бог допустил тогда жестокую ошибку, а что, если он теперь решил ее исправить? Да будет на то его святая воля. Право, меня бы очень устроило, если б на то была его святая воля.

В доме теперь тихо. В круглое окошечко моей комнаты проникает запах свежего навоза. Барбеливьен возвращается из коровника, и в ночной тьме мерцает его фонарь. В моей отяжелевшей голове мерцает последняя кощунственная надежда.

10

Два дня спустя Психимора воскресла… Быстрее, чем Иисус Христос! По крайней мере временно: больная печень дает иногда такие отсрочки. Психимора отвергла рентгеноскопию, прописанные врачом лекарства, минеральную воду Виши, а главное, всякое выражение сочувствия. Желая поберечь жену, отец хотел было отказаться от устройства ежегодного приема. Но она воспротивилась.

— Вы меня еще не похоронили, — заявила она.

И прием состоялся. Мадам Резо, становившаяся с каждым годом все скареднее, не так уж любила это дорогостоящее празднество, на которое съезжалось человек двести — вся местная знать, начиная от герцогини, снисходительно шествовавшей между группами гостей, и кончая аптекарем (этого уж допускали в последнюю очередь).

— Потратим шесть тысяч франков и расплатимся за все приглашения разом, — заявлял отец. — Да и положение наше обязывает…

Шесть тысяч франков! На эти деньги можно было в те времена прилично одевать целую семью в течение двух лет. Шесть тысяч франков! Почти что десятая часть нашего ежегодного дохода.

Возникло осложнение. При всем своем добром (вернее, злом) желании Психимора не смела запретить нам, как прежде, появляться на ее рауте. Мы уже настолько выросли, что наше отсутствие не могло оставаться незамеченным. Но у нас не было приличных костюмов. По правде говоря, у нас вообще не было костюмов: мы носили короткие штаны и фуфайки — изделия рук нашей Фины. В последнюю минуту Психимора приобрела один костюм. Я не оговорился — действительно один на троих. Мы, по ее мнению, были почти одинакового роста: Кропетт, который пошел в Плювиньеков, рос быстрее, чем старшие братья.

— Первым наденет костюм Рохля и час пробудет среди гостей. Вторым нарядится Хватай-Глотай, а через час передаст костюм Кропетту. Никто не заметит. Зато получится большая экономия. Помимо того, раз вы появитесь поодиночке, у вас будет меньше соблазна делать глупости и вы успеете, как в обычные дни, приготовить уроки. А тот час, который вы проведете среди гостей, будет считаться переменой.

Такой выход из положения явно не понравился отцу, и он неохотно дал свое согласие. Что касается аббата (можно обозначить его АБ № 4, а для краткости просто № 4), то он оторопел.

— Признаюсь, не могу понять, что за порядки в вашем доме, — осмелился он сказать нам. — Вы тратите такие большие деньги на пиры, а самим надеть нечего.

— Мы ведь небогаты, господин аббат, — ответил я, — нам нужно поддерживать свой престиж, но тратить на это как можно меньше.

— Жертвуя необходимым ради излишнего?

— А что вы называете необходимым?

Аббат получил должный отпор.

— Обычно вы не так горячо защищаете свой клан!

Я всецело разделял его мнение, но мне и в голову не приходило, что он говорит искренне. Я считал, что он хочет заманить меня в ловушку, вызвать у меня жалобы, за которые мне жестоко достанется вечером на публичном покаянии. Кропетт не раз подкладывал нам такую свинью.

— Странные дети! — пробормотал семинарист. Вдруг его осенила догадка: А! Понял! Вы и меня принимаете за недруга. Бедный вы мальчик!

Не люблю, когда меня жалеют. Терпеть не могу хныканья. № 4 хотел было погладить меня по голове, но я увернулся быстрее, чем от тумака.

Кропетт молча слушал наш разговор.


Итак, празднество состоялось под предводительством еле живой Психиморы. Наша «часовая перемена» оказалась тяжелой повинностью — куда легче было чистить дорожки в парке. Играть четвертым партнером в бридж, подбирать теннисные мячи, целовать сухонькие аристократические пальчики вдовствующей графини Соледо или мадам де Кервадек, мчаться во всю прыть на поиски шофера господина имярек, нести шотландский плед нашего двоюродного деда, почтенного академика, на минутку пожаловавшего на празднество, — вот каковы были наши развлечения. Для Фреди, который все-таки перерос меня, и для Кропетта, который все-таки до меня не дорос, наш общий костюм был не по мерке, и оба не выигрывали в нем. А я, будучи, так сказать, на полпути между братьями, казался в этом костюме почти элегантным. Мадам Резо заметила это и мимоходом шепнула мне на ухо:

— Спусти пониже помочи.

Я, конечно, и ухом не повел. Но она все же поймала меня в пустынном коридоре, когда я пробегал с каким-то поручением и, загнав в угол, собственноручно испортила мой наряд. Папа, учтиво беседовавший с мсье Ладуром, который прежде торговал кроличьими шкурками, а теперь — увы! стал самым богатым помещиком в наших краях, нашел, что я одет неизящно.

— Ты что, не видишь, что у тебя брюки собрались гармошкой? Подтяни помочи.

Я повиновался. Но тут возвратилась Психимора. Я заметил, как она, жеманясь, идет под руку с мсье де Кервадеком. Казалось, она твердо держится на ногах. При виде моих брюк ее бледное лицо слегка порозовело. Мне только что доверили блюдо с пирожными, и она придумала хитрую уловку:

— Смотри не объешься, милый!

А ведь я не съел ни одного пирожного, только угощал гостей. Но мсье де Кервадек, племянник кардинала, попался на эту удочку. Взяв по-отечески у меня из рук блюдо с пирожными, этот бородач светском тоном прочел мне лекцию о грехе чревоугодия. В этой нотации, приноровленной к пониманию избалованных детей, то и дело повторялось слово «гадкий». Слащавый выговор меня возмутил. Особенно обидно было мне то, что я выгляжу маленьким мальчиком, которого можно так наставлять. Мне было двенадцать лет, а на вид — десять, зато твердости хватило бы и на четырнадцатилетнего. Психимора, которая чутьем угадывала все, что могло быть мне неприятно, сразу поняла мои переживания. От себя она добавила медоточивым голосом, однако не забыв добавить в мед уксусу:

— Ступайте, гадкий мальчик! Ступайте к себе в комнату и скажите вашему братцу Марселю, что тетя Сель дʼОзель ждет его, она играет в безик, и он будет вести счет ее взяткам.


Наказание было отсрочено. В желчном пузыре Психиморы опять заворочались камни. На этот раз она почувствовала приближение приступа. Не поднимая тревоги, она незаметно покинула парадную гостиную, еще полную народа, и, направившись в ту комнату, где находился шкаф с лекарствами, достала оттуда шприц и ампулу с морфием. Час спустя мы нашли ее на постели. У нее еще хватило мужества снять с себя и повесить на плечики шитое серебром платье. Она спала глубоким сном, завернувшись в просторный халат. Меня изумило выражение ее лица. Черты его смягчились. Даже линия подбородка не казалась такой грубой. У гадюки с угасшими глазами, у той гадюки, что лежала мертвая под платаном, чешуя уже не отливала металлом.

— Папа, правда, когда мама спит, она сама на себя не похожа?

Отец посмотрел на жену и вдруг дал мне удивительный ответ:

— Верно, без маски она гораздо лучше.

И он поцеловал меня. Тревожился он теперь меньше, чем при первом приступе. Для него важнее всего была привычка. Перед любой новизной он оставался безоружным. Но этот, да и последующий приступы печени у Психиморы не были угрожающими. Отец, участвовавший в войне четырнадцатого года, вероятно, испытывал страх только в первые дни. Люди такого склада, как он, привыкают ко всему, даже к смерти, а главное, к чужой смерти, особенно когда она становится частью той жизни, которой они только и умеют жить, то есть обыденной жизни.

Нет, и на этот раз Психимора не умерла. На следующий день она была уже на ногах. Лицо у нее было мертвенно-бледным, но подбородок торчал еще более грозно, чем обычно. Губы, полуоткрытые вчера, плотно сжались. Первой ее жертвой оказался аббат Не знаю, что за разговор произошел у них в библиотеке, но аббат вышел оттуда совсем сконфуженный, с красными глазами. Это последнее обстоятельство меня возмутило. Что это за мужчина, который плачет? И я кратко выразил свое мнение:

— Психимора держится лучше.

— Да, — подтвердил Фреди, — она держится молодцом, смелости у нее хватает. Вчера вечером она сама сделала себе укол!

— Она как скорпион, он тоже перед смертью сам себя жалит, — заметил Кропетт, который, видимо, чувствовал свою вину перед нами и решил к нам подлизаться.

Этого еще только недоставало. Восхищаться Психиморой! Этак бог знает до чего дойдешь. К счастью, расправа продолжалась. Пришла Фина — ей тоже намылили голову (выражаясь фигурально, ибо в буквальном смысле слова это случалось с ней весьма редко). Кажется, она вела крамольные речи на своем «финском языке». Бедняжка пришла за мной в классную комнату. Она повертела воображаемое обручальное кольцо на пальце (в переводе это означало: «Хозяйка»), три раза поманила меня пальцем (в переводе: «Зовет вас»). Затем раз десять щелкнула в воздухе пальцами и ткнула себя большим пальцем в грудь (в переводе: «А что она мне наговорила, так мне на это наплевать»). Затем последовали уже известные вам знаки в виде быстрых рукоплесканий: «Скорее!»

Я направился в библиотеку. Мамаша сидела в шезлонге. Именно сидела, а не лежала, — сидела, выпрямившись в струнку, не касаясь мягких подушек, так что ее ноги вместе с напряженной фигурой образовали идеальный прямой угол. Она смерила меня взглядом.

— Ты вчера, кажется, позволил себе ослушаться меня!

Я ничего не ответил. Она улыбнулась. Уверяю вас, улыбнулась. В распоряжении Психиморы имелось с полдюжины различных улыбок. Та улыбка, которой она одарила меня, разлилась по ее лицу, словно сироп по засахаренному каштану.

— Ну, оставим это. В общем, запомни хорошенько, если я даю тебе приказание, то даже сам отец не имеет права его отменить. Но я не по этому поводу позвала тебя. Я хочу знать, что именно сказал ваш наставник, ведь он позволил себе говорить обо мне недопустимые вещи.

Левый глаз у меня задергался.

— Но я знаю также, что его старания очернить меня в ваших глазах были довольно жалкими. Ваша бабушка и мадемуазель Лион порочили меня гораздо сильнее, чем этот семинарист.

— Это неверно, мама. Бабушка никогда о вас не говорила, а мадемуазель Лион заставляла нас молиться за вас утром и вечером.

Мадам Резо не осмелилась ответить: «На это мне плюнуть да растереть», но по безмолвной ассоциации мыслей зашаркала ногой по полу.

— А что же все-таки сказал аббат? — настаивала она.

Я вовсе не собирался выдавать семинариста, хотя его уже выдал Кропетт. Не могло быть и речи о том, чтобы восстановить действительный смысл его слов. Впрочем, этот будущий кюре оказался самым настоящим трусом. И пожалуй, даже лучше, что его выгонят из «Хвалебного».

— Для таких донесений, мама, у вас есть Кропетт, — ответил я спокойно.

И как я и ожидал, раздалась звонкая пощечина, неизбежная пощечина. Какая наглость! Мне еще не исполнилось и двенадцати лет, а я посмел ничем не выразить страха. Я только попятился, не прикрывая, однако, лица, как это обычно делал Рохля, специалист по увертыванию. Мое поведение, по-видимому, пришлось по душе Психиморе, из которой вышел бы великолепный жандармский офицер. Лицо ее выражало тревогу, но и некоторое уважение.

— Силенок у тебя еще маловато, милый мой, — сказала она спокойно, однако надо признать, что мужества ты не лишен. Я знаю, ты меня ненавидишь. Но я хочу тебе сказать, что из трех сыновей ты больше всех похож на меня. Ну, убирайся отсюда, да поживей!

Не сомневайтесь. Стрела пронзила ей грудь у самого сердца. Я даже думаю, что, прибегнув к известной дипломатии, я мог бы… Нет, нет! Мы уже притерпелись к нашей ненависти, как факиры к своему ложу из шипов.


Аббата выгнали.

Приехал следующий аббат, № 5 по нашей классификации, а по документам Атаназ Дюпон. Но он выдержал только неделю и ушел, хлопнув дверью. Прежде чем сесть в поезд узкоколейки, направлявшийся в Анже, Атаназ посетил кюре Летандара в Соледо, рассказал ему, как ужасно нас воспитывают. Но семья Резо пользуется большим влиянием в архиепископстве, на ее пожертвования содержатся так называемые свободные школы, имя Резо является символом, престиж коего не могут поколебать подобные мелочи. Кюре Летандар, памятуя о своем положении, испугался и не захотел вмешиваться. Атаназ, уроженец Трелязе, красного предместья Анже, бесстрашный Атаназ, обратился непосредственно в управление епархии, там взяли дело в свои руки и направили в «Хвалебное» настоятеля прихода Соледо. Я прекрасно помню, как он приехал к нам, пунцовый от смущения, помню, как дрожали у него руки: у бедняги начинался тогда дрожательный паралич. Отец встретил его в штыки.

— С какой стати архиепископ вздумал вмешиваться в мои личные дела, они совершенно не касаются его преосвященства.

— Видите ли, последние наставники ваших сыновей принадлежали к духовенству здешней епархии. Его преосвященство недоволен, что вы несколько бесцеремонно уволили их одного за другим. Теперь всем известно, что ваши дети… хм!.. не получают…

— Вы еще скажете, что мы их истязаем! Прекрасно, господин кюре. Я лично поговорю с монсеньером.

Настоятель увильнул от этой беседы и заговорил о другом:

— Управление епархии уполномочило меня передать вам, что необходимо возобновить разрешение на отправление церковных служб в вашей домашней часовне.

Отец побледнел как полотно. Разрешение! Поставить под вопрос эту почетную привилегию, а может быть, даже уничтожить ее? Нет, невозможно! Вся слава семейства Резо, которой так мучительно завидовали господа Кервадеки (чья домашняя часовня не пользовалась подобным преимуществом), зиждилась на разрешении служить в домашней часовне даже воскресную мессу. Отец в ужасе всплеснул руками.

— У моей жены тяжелый характер, я с этим согласен. Соблаговолите передать его преосвященству мои извинения. Впредь я буду придерживаться установленных правил.

— Не лучше ли вам отдать сыновей в коллеж?

Отец воздел руки к небесам.

— Господин кюре, имение почти не приносит дохода. Рента после войны, как у всех, обесценена. Я не имею возможности содержать в пансионе троих сыновей. Должен признаться, Резо обеднели.

— Тем более сделает вам честь ваша великодушная щедрость, — протянул в заключение священник, делая в слове «великодушная» ударение на каждой гласной.

Иными словами, он взывал к отцовскому кошельку. Отец понял намек, вынул чековую книжку и пожертвовал две тысячи франков на благотворительные учреждения нашей епархии.

Таким образом, разрешение на церковные службы в домашней часовне было возобновлено.

Для нас пригласили нового наставника.


Миссионер из общины Непорочной девы Марии, заболевший туберкулезом в результате своей последней экспедиции к берегам Атабаски и Маккензи, отец Батист Вадебонкер, прибыл к нам из Квебека. Для предохранения от заразы мадам Резо ограничилась единственным средством: отвела чахоточному отдельный прибор. Впрочем, больной кашлял довольно деликатно, прикрывая рот огромным клетчатым платком, к которому были прикреплены английскими булавками два образка. Трафаретный образец благочестия, он уснащал свою речь привычными церковными штампами: «присноблаженный Иосиф», «высокочтимый кюре Арский», «пресвятая дева Мария». Никогда не говорил «бог», но обязательно «господь бог», не просто «папа римский», а «его святейшество папа римский». А в общем, славный деревенский парень, который не сумел завоевать нашего доверия, но долго служил для нас источником развлечений. Ему были знакомы все виды спорта, столь необходимые миссионерам в северных краях: он с одинаковым успехом ловил щук на блесну, лазал по деревьям, вязал шерстяные носки, пилил дрова, разводил черенками розы. В латыни он был слабоват. Закаленный суровой канадской жизнью, он считал вполне естественным, что мы носим деревенские сабо, ходим с обритыми головами, обязаны чистить садовые дорожки, приносим публичные покаяния и так далее. Мне всегда казалось, что большущий клетчатый платок, который он так часто разворачивал, скрывал от него значительную долю действительности. Используя маленькие таланты отца Батиста, Психимора живо приспособила его к хозяйственным работам, довольно необычным для наставника. Аббат № 6 попал к нам в благоприятный момент. Приступы печени участились и стали настолько мучительными, что матери пришлось на время ослабить надзор и заключить с нами своего рода молчаливое перемирие.

Доктор Какор советовал прибегнуть к удалению желчного пузыря, но мадам Резо всеми силами старалась избежать операции. Ее ужасала мысль о необходимости отлучиться из дому на два месяца. Что останется от ее владычества к тому времени, когда она вернется? С некоторых пор мы вдруг согласились расти. И наша мать, изменив свое прежнее мнение, с тревогой замечала, что мы становимся все выше. Плечи Фреди были уже на одном уровне с ее собственными плечами.

11

14 июля 1927 года — да, так долго продержалась мадам Резо! — 14 июля, в годовщину провозглашения «их» республики и в день праздника Свободы, она сделала себе три укола, но они не помогли. Большой камень застрял в желчном протоке и не желал проходить. Какор на этот раз решительно настаивал на операции:

— У вас, мадам Резо, вместо желчного пузыря мешок с камнями. Надо немедленно сделать операцию, иначе я ни за что не отвечаю.

Психимора все еще сопротивлялась, но приступ длился семь часов, и она капитулировала. Однако перед отъездом в клинику она сочла нужным всенародно пригрозить нам самыми страшными карами, если мы натворим бед в ее отсутствие. Аббат № 6 получил строгий наказ. Множество наставлений и заклинаний обрушилось на отца, который, неохотно оторвавшись от своих коллекций, спустился с чердака и был немедленно провозглашен главным наместником королевства. Фина получила необходимые ключи, однако связка остальных по-прежнему висела на внутренней стенке крепко запертого английского шифоньера.

На прощание Психимора будто клюнула каждого из нас в лоб сухим коротким поцелуем и по обыкновению перекрестила; отец осенял нас крестным знамением, мягко касаясь наших лбов большим пальцем, Психимора же царапала ногтем.

Наконец, приняв все предосторожности, мегера (мы добавили еще и это прозвище к прежней коллекции ее кличек) кое-как взобралась в санитарную машину, и та покатилась по платановой аллее. Наши многочисленные «М.П.» приветствовали ее по пути. Согласно установленному ритуалу, мы отправились кратчайшим путем в ту часть парка, которая шла вдоль шоссе, — машина должна была проехать там, чтобы свернуть на Анже. По команде мы все замахали платками, добавлю, совершенно сухими.


Позднее, когда я учился в коллеже, мне порой казалось, что я сижу в пустом классе, хотя кругом шумели мои товарищи, но стоило войти старшему надзирателю, и комната как будто сразу наполнялась людьми. Важно не число обитателей в доме, а их значимость. С отъездом Психиморы «Хвалебное» опустело. В угрюмой тишине двери хлопали так гулко, словно кто-то стучал молотком по пустой бочке.

Уже не слышно было крикливого голоса, отдававшегося оглушительным эхом, — голоса, который созывал свой выводок, чтобы распечь нас, бессовестных детей, якобы нарушивших границы площадки, где им дозволялось играть; голоса, поминутно утверждавшего (хотя мы и не думали противоречить): «Раз я так говорю, значит, это правда»; голоса, перекрывавшего все остальные голоса, даже когда он снижался до шепота, — словом, нам не хватало этого голоса, ее голоса, голоса Психиморы!

Конечно, мы были довольны. Но счастьем это не назовешь. Нельзя сразу построить счастье на вековых руинах мучений. Нашу радость омрачало чувство неуверенности. Я вполне понимаю смятение почитателей Молоха и неумолимой Кали, вдруг лишившихся своих злых богов. Нам некем было заменить наше божество. Ненависть завладевает людьми еще сильнее, чем любовь.

Наместник королевства нервничал. Он не любил ответственности, а главное, терпеть не мог мелочей жизни. За ужином, видя, что мы держим руки не так, как положено, и откидываемся на спинку стула, он счел необходимым выразить свое неудовольствие.

— Пользуясь отсутствием матери, вы ведете себя как обезьяны.

Но тут же мсье Резо забыл о нас. Он всецело был поглощен намазыванием масла на ломтики хлеба (сливочного масла — священнейшего продукта, который лишь для него одного выдавался по полфунта в неделю — ведь отцу требовалось усиленное питание для поддержания сил, подорванных ночными бдениями); занявшись своими бутербродами, «старик» больше не разжимал рта. Я говорю «старик», потому что это слово уже давно вошло в наш лексикон. Но теперь оно было оправдано седеющими усами отца. Мать мы стали называть «старухой» лишь десять лет спустя.

Этот день, 14 июля, который с грехом пополам признавался законным торжеством в наших краях (у нас национальным праздником скорее считают день канонизации Жанны дʼАрк), закончился великолепным закатом. Косые лучи солнца вливались в окна, расположенные таким образом, что только в самый длинный день года происходило некое оптическое явление. Последним усилием, и всего лишь на несколько секунд, кончик милостивого луча касался лучшего украшения столовой — драгоценного гобелена, изображавшего Амура и Психею. Редкостное событие! И по старой традиции, установившейся еще тогда, когда Резо действительно составляли единую семью, по старой традиции, естественным образом канувшей в прошлое после смерти бабушки, все собравшиеся за столом должны были в эту минуту встать и обменяться друг с другом «поцелуем мира».

Вдруг отец вспомнил об этом… Он бросал растерянные взгляды то на гобелен, то на пустой стул матери… Никто и глазом не моргнул. Отец робко сказал:

— Так что же вы, дети! Ведь солнце освещает Амура!

Hush[5] (как восклицают англичане, на языке которых мы совсем позабыли говорить в тот вечер), быстрая перестрелка взглядами, холодное молчание. Вот и все. Нет, мы не обменялись «поцелуем мира». Но наше презрение к нежности стало на мгновение стыдливой нежностью. Отец, несомненно, оторвался в эту минуту от всего житейского. Какие воспоминания воскресли тогда у тебя, отец! Должно быть, возникло перед тобою видение прошлого, когда кругом было столько юных девушек — твоих сестер и их подружек, милых соседок, среди которых была, возможно, избранница твоего сердца?

Вот и все. Фина уже убирала со стола грязную посуду. Уже закатилось, потухло солнце. Уже летучие мыши замелькали в воздухе на своих кожаных крыльях, сменив белогрудых ласточек.


Публичная исповедь не состоялась в тот вечер. Я заметил, как отец переглянулся с аббатом № 6. Когда Марсель встал на колени, наш наставник остановил его:

— Вы теперь уже большие мальчики, и вам не годится исповедоваться при всех. Иной раз нам может быть неловко от ваших покаяний. Однако, дети, сохраните привычку каяться в грехах прямо господу богу. Я предлагаю соблюдать ежевечерне две минуты молчания, а после этого помолиться о выздоровлении вашей матушки.

В парке заухала сова: мне показалось, что это Психимора выражает свое возмущение. Но вдруг сова, чуть слышно хлопая крыльями, слетела с дерева и исчезла где-то во тьме, пронизанной сердитым кваканьем лягушек в реке Омэ.

И «отвоевание свободы» продолжалось.

На следующий же день границы отведенной нам территории были нарушены. Аббат Батист сам привел доводы в защиту такого акта:

— Ваши сыновья должны развивать свою мускулатуру, мсье Резо. Они давно вышли из младенческого возраста. Не в кубики же им играть!

Весь парк теперь был в нашем распоряжении. Я ознакомился с окрестностями вплоть до самых далеких ферм. Забытые нашими скребками одуванчики звездочками пестрели на аллеях. Будучи проездом в Сегре, отец купил нам кожаные башмаки на деревянной подошве (в необходимости этой покупки его убедил намеками аббат № 6). С разрешения отца нам перестали брить головы.

Удивительное дело: отец теперь реже страдал мигренями. Он по-прежнему увлекался сирфидами и доверил нам свои сачки, наказав ловить всех мух без различия.

— Я потом сам разберусь, — говорил он.

Папа сделал даже больше: привлек нас к своим работам по составлению коллекций. Мы удостоились чести орудовать его булавками, лупами и пузырьками с сероуглеродом. Четыре мухи, еще неизвестные энтомологам, недавно присланные из Чили папиным корреспондентом в целях определения, получили следующие наименования: Жакоби, Фердинан (?), Жоаннис и Марселли Резо. По мнению отца, это было самое убедительное доказательство его нежной любви к сыновьям.

По правде сказать, мы предпочитали ловить рыбу сетью или тянуть бредень. В то время как аббат направлял лодку, мы с упоением загоняли рыбу. Я откопал на чердаке старые верши, еще недавно запретные для нас, и каждое утро на рассвете, еще до мессы, с восторгом вскакивал с кровати и бежал к реке доставать их. Мы редко вытаскивали верши пустыми. Я видел, как бились в них голавли, щуки, лини, плотва; иногда попадались случайные пленники — водяные ужи. Весь улов отдавал тиной, но крестьяне, еще менее разборчивые, чем мы, охотно брали у нас рыбу, а взамен давали мне банки с домашней гусиной тушенкой. Уезжая, Психимора забыла оставить нам ключи от шкафа с соленьями и вареньями.

Что касается матери, она все еще не поправлялась. Удаления желчного пузыря оказалось недостаточно. Хирурги были обеспокоены состоянием больной, организм которой был подорван неслыханной небрежностью к своему здоровью. Вначале она не желала никого видеть, кроме мужа. Держу пари, что Психимора не хотела показываться нам беспомощной и больной. Наконец, через три месяца, она передумала и потребовала, чтобы нас к ней привезли. Отец решил удовлетворить ее желание в два приема. В первую очередь поехали мы с Фреди.

Расстояние в тридцать три километра, отделявшее «Хвалебное» от Анже, показалось мне ужасно коротким. К этому времени у нас беззаконно отросли волосы, и мы в душе беспокоились, как к этому отнесется Психимора. Тревога оказалась не напрасной: едва мы переступили порог палаты, как мать закричала:

— Жак, вы забыли их обрить! У детей совершенно неприличный вид!

— Мама, — тотчас же возразил я, — папа находит, что мы уже большие и нас неудобно стричь наголо.

Психимора и бровью не повела. Я нарочно развалился на стуле, надеясь услышать упреки за свое поведение, но упреков не последовало. Мать прекрасно понимала, что горизонтальное положение лишает ее власти и величия. Метать громы и молнии в таком положении? Нет, ей вовсе не хотелось быть смешной. На бледных губах у нее заиграла одна из ее улыбок (светская), и, когда отец, взяв в руки шляпу и перчатки, сообщил, что в следующий раз привезет ей Кропетта, она вежливо возразила:

— Не нужно, мой друг, я скоро вернусь домой.

Слава богу, она вернулась только через несколько месяцев. Но эта угроза сильно нас встревожила. Вечером, за ужином, отец сидел угрюмый, аббат озабоченный, братья хмурились, и в довершение всего Фреди опрокинул миску с супом.

— Вы за последнее время совсем распустились! — заорал «старик» и набросился на хлеб с маслом (теперь он съедал уже по фунту масла в неделю).

Однако после вечерней молитвы естественная детская беспечность взяла верх. Отец тоже повеселел и даже захотел «поместить».

Это выражение из нашего семейного жаргона означало прогуляться, попытаться, пошляться. Широкая платановая аллея доходила до дома и, обогнув его, спускалась к реке, через которую был переброшен величественный мост. За мостом аллея уже называлась не платановой, а «красной», и тянулась до фермы «Бертоньер», меж двух рядов красных буков.

Уже наступили осенние холода. Отец кутался в старую куртку из козьего меха, потертую на локтях и сзади, поднимал воротник и шагал вместе с нами в темноте. Аббат шел позади, перебирая четки. И вот началась беседа.

Не помню теперь, какую тему затронул мсье Резо в тот вечер. «Поместиться» после ужина с детьми и прочесть им лекцию имело, по-видимому, в глазах отца одинаковый смысл. В нем сказывался преподаватель, оставшийся без учеников, — вечерние ораторские упражнения освежали ему мозги. Мсье Резо много читал, и, конечно, не романы, а научные труды. Его эрудиция и необыкновенная память давали ему возможность говорить о чем угодно — «крутить пластинки из своей дискотеки», как говорил позднее Фреди. Некоторые «пластинки» ставились часто. Зато другие, самые интересные, мы слышали не больше двух раз. Если была хорошая погода и небо ясное, отец, любуясь звездами, пускался в рассуждения о космографии: Сириус, называвшийся в древности Сотис, звезда Бетельгейзе, Три Волхва, Проксима в созвездии Центавра, которую невозможно увидеть невооруженным глазом, хотя она, кажется, наша самая ближайшая соседка, Венера и прочие небесные светила до сих пор стоят у меня перед глазами с такой же будничной непосредственностью, как уханье сов, раздражавшее наши барабанные перепонки. Стоило нам присесть на минуту под раскидистым дубом у колодца св. Филиппа, как отец тотчас сообщал нам, что это дерево принадлежит не к виду Quercus robur, а к виду Quercus americana, который не надо смешивать с Quercus cerrys, дающим мохнатые желуди, один экземпляр которого произрастал среди тюльпановых деревьев (Lyrodendron, tulipiferus) строевого леса. Одуванчик, эдельвейс, тис, кипарис (я перечисляю наобум) все еще носят для меня латинские названия: Taraxacum dens leonis, Gnaphalium leontopodium, Taxus viridis, Cupressus lamberciana. Намек, историческое имя, брошенное в разговоре, — и вот наша мысль направлена к достославному прошлому семейства Резо, нашего Иранского края и Франции (в порядке значимости). Долой Мишле! Да здравствует Ленотр, Функ-Брентано и Гашот! Мы так близки к политике, мы почти касаемся ее, нам ее не избежать. Мсье Резо хотел воспитать благомыслящих сыновей. Энергичный удар тростью, гасивший светлячка и взметавший с аллеи гальку, подчеркивал в нужный момент доводы оратора. Чудовище, он же позор нашего времени, злой гений франкмасонства, носил имя Эррио, ведь этот человек имел наглость заявить на съезде партии радикал-социалистов, который нарочно был созван в благочестивом городе Анже, что на западе Франции сейфы зачастую запечатывают облаткой святого причастия. Для моего отца радикализм представлял собой серьезную, но отвратительную систему взглядов французских торгашей. Не стоит уж и говорить о коммунистах или даже о социалистах; разве можно искать хоть какую-то обоснованность в политических воззрениях закоренелых воров и убийц? А как же иначе назвать этих людей? О партии, дорогой его сердцу, мсье Резо никогда не упоминал. Газета «Аксьон франсез», с тех пор как ее осудил папа римский, исчезла из нашего дома. У нас читали только «Ла круа», для которой мой двоюродный дед иной раз кропал передовицу.

Эта мешанина сведений преподносилась нам (надо признаться) на очень чистом языке, имевшем ценность хорошего соуса, — благодаря ему мы легко проглатывали каждый кусочек и не боялись несварения желудка. Некоторый избыток сослагательного наклонения и наукообразная напыщенность претили мне. А кроме того, нам возбранялось прерывать лектора.

— Замолчи, я из-за тебя потерял нить рассуждений, — восклицал он.

Мы могли лишь позволить себе, когда отец переводил дыхание, задать почтительный вопрос или попросить каких-нибудь разъяснений. Отец отвечал (зачастую весьма уклончиво) только при условии, что вопрос не заключал в себе скрытого возражения. Затем он снова заводил свой граммофон и сыпал афоризмами.

Хороший тон, хороший вкус, хорошие манеры, право, каноническое право всем именам существительным предшествуют прилагательные; хороший, хорошая, хорошие, или наречие хорошо, все суждения процензурованные («к печати разрешается»), все, что не попадало в энциклопедию недозволенного, в списки запрещенного, все почтенные прописные истины обретали в нем своего лучшего поборника. И тем не менее, можете не сомневаться, семейство Резо шло в авангарде науки и прогресса. Резо — это цвет нынешней интеллигенции, тормоз, регулятор, предохранительный клапан современной мысли. Дворянство стало ненужной кастой, изменившей своей исторической миссии, и имеет ценность лишь в качестве лестных знакомств и для брачных союзов.

— Это никчемные люди, — говаривал отец и какими-то непонятными мне путями приходил к следующему горделивому выводу: — Наш род ведет начало от баронов Сент-Эльм и виконтов де Шербей.

Отец почему-то не видел, что и буржуазия тоже готовится изменить своей исторической миссии; он разделял ее на касты и подкасты, во главе коих, повторяем, шла наша буржуазия — «буржуазия высоко духовная», подлинная, чистая, опора Ватикана и патриотизма, соль земли, сливки избранных. В нее входило тридцать, ну, будем великодушны, самое большее — сорок семей. Ниже ее стояла буржуазия свободных профессий. И рядом с ней «финансовая буржуазия», в которую, к сожалению, входило и семейство Плювиньеков. (Подразумевалось: «Вы, мои собственные дети, в конце концов, являетесь лишь метисами этой разновидности».) Существует, наконец, «буржуазия коммерческая». Следовательно, и негоцианты относятся к буржуазии, однако к низшему ее сорту. Вопрос о фармацевтах является весьма спорным. На худой конец, их можно еще принимать у себя, но недопустимо водить знакомство с бакалейщиками, даже оптовиками.

Народ! Существует также народ (грубое простонародье), которому наплевать на гуманизм, который пьет красное вино, не разбавляя его водой, у которого излишне волосатая грудь и дочери которого грешат со студентами… и вот этому самому народу радикалы предоставляют чрезмерную привилегию — столько же гражданских и политических прав на душу населения, сколько имеет любой из господ Резо, этот народ, обозначаемый по-латыни не populus, а plebs, эта бесформенная магма безвестных существ, от которых неприятно пахнет потом, «народ» (слово произносится не совсем внятно — не то нарост, не то норд-ост) — этот народ надо рассматривать так же, как энтомолог рассматривает термитник, делая в нем ямки и срезы, не боясь при этом раздавить некоторое количество насекомых для вящего блага науки и человечества. Разумеется, надо любить народ и приходить ему на помощь, если он ведет себя разумно. Созыв конференций, посвященных благотворительной деятельности, посещение работных домов для женщин, честность при расчетах с рабочими, составление назидательных брошюр, вязание теплых распашоночек для новорожденных, непреклонная строгость судебных установлений, снисходительность к провинностям солдат-новобранцев, социальное страхование, которому все-таки далеко до «касс взаимопомощи», право на забастовки, ограниченное законодательством о забастовках, приветливость в отношении к мелкой сошке: «Добрый день, голубчик!», стаканчик вина, которым угощают почтальона у порога кухни, вот допустимые виды заботливости о народе. Все прочее — большевизм.

Сообщив нам некоторые социальные истины, отец без перехода пускался в область научных истин, каковыми, конечно, не следует пренебрегать, хотя значение их весьма преувеличено. Мсье Резо восторженно восклицал:

— Убедитесь в дивной гармонии Вселенной! Как видите, я не боюсь цитировать этого ужасного Вольтера. Открывать законы природы и ставить их на службу благополучию человека, классифицировать, определять, как я это делаю с сирфидами, всевозможные растения и животных для установления пользы или вреда, которые они могут принести роду человеческому, ставшему по воле божьей властителем земного шара, извлекать из своих познаний веские доводы в пользу диалектики веры, единственно подлинной науки, такова историческая роль нашего семейства. Если бы все люди стали искренними, если бы большинство из них не были жертвами обмана или сообщниками франкмасонов, они с радостью променяли бы все энциклопедии на богословие.

Подавленные этим красноречием, мы семенили рядом с отцом, а наш аббат следовал за нами на почтительном расстоянии. Некоторое время мы шли молча, размышляя над этими возвышенными и отвлеченными истинами. Но обычно у мсье Резо от его метафизики начиналась мигрень.

— Уже поздно, — говорил он вдруг, — идемте-ка спать.

И сливки избранных — Резо отец, Резо старший сын, Резо средний сын и маменькин любимчик Марсель — в сопровождении святого аббата низкого происхождения шли в усадьбу, прислушиваясь к зловещему хохоту лесных сов, досыта наевшихся полевых мышей.

12

Психимора все не возвращалась из больницы. Возникли новые осложнения. Я не врач и не могу сказать, какие именно. Отца вызвали телеграммой, и он отправился в Анже, питая тайное намерение одним ударом убить двух зайцев: навестить больную и приобрести у своего придворного поставщика запас булавок и ящиков со стеклянными крышками. В тот же день, к вечеру, он вернулся домой вдвойне удрученный.

— Невозможно найти тонких булавок, — сказал он. — Не могу же я насаживать моих мушек на вязальные спицы! — Потом добавил без всякого перехода: — Бедные мои дети, мама очень плоха, возможно, она не протянет и недели. Я предложил ей…

— Собороваться перед смертью, — договорил за него аббат.

— Но она отказалась, сказав, что врачи ошибаются, что ей не так уж плохо и она скоро вернется домой. Я не хотел открыть ей всю правду насчет ее положения. Ну что ж, покойной ночи, я иду спать. Для успокоения разложу перед сном пасьянс.

Он вышел из комнаты в сопровождении аббата, искренне огорченного тем, что мадам Резо может умереть без соборования. А тем временем мы трое Фреди Рохля, Жан Хватай-Глотай, Марсель, по прозвищу Кропетт, поглядывали друг на друга с несказанным удовлетворением. Тени предков наших, закройте свои лица! Троих детей-извергов, на которых вы взираете из своих золоченых рам, вдруг охватил дикий восторг, они взялись за руки, закружились в бешеном хороводе и заорали во всю мочь, заскандировали:

Психимора подохнет,

Психимора подохнет,

Психимора подохнет!

Но вот дверь приоткрылась. В щелке показались усы. Отцовский слух оскорбили наши ликующие вопли: «Психимора подохнет».

— Тш!.. Тш!.. Старик вернулся! — зашипел Фреди.

Но дверь затворилась, и наше потрясенное трио услышало, как в коридоре замирают неровные шаркающие шаги, настоящие стариковские шаги.


Разумеется, Психимора не умерла. Ей сделали еще одну операцию. Характер этого нового хирургического вмешательства открыли нам лишь десять лет спустя: семейное целомудрие запрещало объяснять детям, что значит удаление обоих яичников. Мадам Резо, здоровье которой было подорвано, видела, как болезнь постепенно поражает ее органы. Но она с неизменной твердостью заявляла:

— Я не умру.

И в конце концов хирург подтвердил ее убеждение.

— Положение мадам Резо крайне тяжелое, и всякого другого на ее месте я считал бы обреченным. Но когда у человека такая воля, он еще может выкарабкаться.

Нам пришлось смириться с неизбежным… Она останется жива! Но мы делали подсчеты, строили догадки, сколько времени продлится выздоровление, которое шло медленно. Мы спешили воспользоваться передышкой. Отец со своей стороны тоже старался выиграть время. В отсутствие матери мы, по примеру Марселя Кропетта, принялись тянуться вверх и набирать сантиметры. Мы уже становились «взросленькими», как говорят дамы-благотворительницы при посещении бедняков, ощупывая зарождающиеся бицепсы подростков, которые скоро смогут работать на благо супругов этих дам, владельцев промышленных предприятий. Психиморе будет нелегко справиться с такими сильными юнцами, какими мы стали.

— Поль следовало бы понять, что вести такой большой дом — непосильное бремя для выздоравливающей, — твердил отец своей сестре, графине Бартоломи, приехавшей на некоторое время помочь ему вести хозяйство.

— Почему ты не отдашь сыновей в коллеж, пока жена еще не вернулась из больницы? — отвечала тетушка, подходя к главному вопросу окольным путем, как того требует хороший тон.

— Содержать их в иезуитском пансионе очень дорого, Поль об этом и слышать не хочет.

— Неужели ты не имеешь никакой власти над женой? — восклицала в конце концов графиня, затрагивая самую суть дела.

Мсье Резо живо отклонился в сторону:

— Дорогая, по брачному контракту мы сохраняем раздельное владение имуществом, и приданое Поль целиком ей принадлежит.

Так никакого решения и не было принято.


Нет, будем справедливы и отметим, что одно решение все-таки было принято. Мсье Резо пригласил в «Хвалебное» своих коллег энтомологов. Нужно было срочно разрешить назревшие вопросы. Stretomenia sinensis была в один и тот же месяц описана моим отцом под этим наименованием, а профессором Чадноуном под названием Stretomenia orientalis. Какое из этих двух названий войдет в международную классификацию? Равным образом было необходимо установить справедливую систему при обмене насекомыми.

— Чадноун осмелился прислать мне десяток самых обыкновенных дрозофил в обмен на экземпляр редчайшего Arulae! И что за радость для меня, специалиста по сирфидам, получать бразильских бабочек, которых эти дураки португальцы не умеют и разложить как следует. Боюсь даже, что они подстреливают их из пистолета!

Были приглашены профессор Чадноун из Филадельфии, аббат Рапан из Мехелена (Бельгия), Ибрагим-паша из Каира и сеньор Бишо-Рокоа из Сан-Паулу. Все они изучали диптеров, то есть двукрылых насекомых. Но Чадноун главным образом занимался блохами («Запомните, дети, не травяными вшами и всякими тлями, которые, как известно, относятся к отряду жесткокрылых»). Аббат Рапан исследовал долгоножек — лжепауков, которые скользят по поверхности воды. Ибрагим-пашу интересовали москиты, которые были и остались одной из казней египетских. А сеньора Бишо-Рокоа привлекали табаниды, в отряд которых входят все разновидности слепней. Разумеется, мсье Резо пригласил и других выдающихся специалистов по диптеридам, но приехали только те, кто не был стеснен в средствах, или же те, кто воспользовался удобным случаем, как, например, Бишо-Рокоа, экспортировавший для французского военного интендантства сыромятную кожу, из которой после обработки шили солдатские башмаки.

Ибрагим и Бишо заглянули к нам только проездом. Первый говорил лишь по-арабски и по-латыни, а второй мог изъясняться и на ломаном английском языке. Оба были важные господа и неважные ученые, что весьма разочаровало отца.

— Ибрагим, — говорил он, — интересуется москитами лишь в надежде заслужить благоволение своего правительства. Он знает только средства истребления москитов и не способен описать по всем правилам какой-либо экземпляр насекомого! То же самое можно сказать и о Бишо-Рокоа: для него табаниды являются прежде всего жалящими насекомыми, которые портят у скота шкуры и тем самым снижают его рыночную стоимость. Ни тот, ни другой не обладают бескорыстием истинных ученых. А я люблю чистых теоретиков…

В этом отношении профессор Чадноун вполне его удовлетворял.

Наша боярышниковая настойка и домашний сыр, изготовляемый фермершей Жанни Симон, вероятно, ненадолго удержали бы его у нас, но однажды вечером, когда мы отправились прогуляться к мосту, какой-то маленький зверек, бежавший по дорожке, свернулся клубком при нашем приближении.

— О! — воскликнул американец. — Это кролик?

— Нет, — ответил отец, — это не кролик, это еж.

— Еж? — задумчиво повторил американец.

Вдруг профессор повернул назад и стрелой полетел к дому. Мы стояли растерянные и молча ждали его, догадываясь, однако, что он затеял какой-то опыт. Кончиком палки мсье Резо шевелил ежа, но тот благоразумно не разворачивался и лишь изредка поглядывал одним глазком на наши башмаки. Этот ежик принадлежал к разновидности «свиных пятачков» в отличие от так называемых «собачьих носов»; крестьяне пекут этих «пятачков» на костре, обмазав их глиной. Вскоре профессор Чадноун примчался обратно, держа в одной руке пузырек с эфиром, а в другой — ночную вазу из своей комнаты.

— Черт возьми! Что вы собираетесь делать?

Но Чадноун, сверкая от волнения глазами и перекатывая во рту, как жевательную резинку, какие-то английские слова, осторожно закутал ежа в свое кашне, чтобы не уколоться, и положил его на дно вышеупомянутого сосуда. После чего он без колебаний вылил ежику на нос весь эфир из пузырька и надвинул на горшок крышку.

— Бедное животное! — возмущенно сказал аббат, не доверявший протестантам.

Филадельфийский профессор выждал минуты три, не удостоив объяснить нам свое странное поведение, потом снял крышку с горшка, где лежал усыпленный еж со свиным рыльцем. Затем американец вынул из кармана пинцет и склонился над своей жертвой. Фарфоровые стенки сосуда были испещрены черными точками.

— Блохи! — воскликнул отец. — Он заинтересовался блохами ежа!

Тайна сразу рассеялась: профессор хотел обогатить свою коллекцию. Оказывается, каждому виду ежей свойственны свои особые блохи. Блохи европейских ежей отсутствовали в коллекциях Филадельфийского энтомологического музея. Блохи оказались так малы, что их не удалось насадить на булавки, и поэтому их немедленно наклеили на кусочки сердцевины бузины. А ежик, возвращенный на лоно природы, вероятно, часа через два очнулся, освободившись от всех своих блох, вплоть до ближайшего часа любви.

Чадноун уехал, великодушно признав за отцом приоритет в определении Stretomenia sinensis (в наименовании которой отныне и до скончания веков будет указываться в скобках: Жакобус Резо, 1927). Его сменил великий знаток долгоножек — аббат Рапан из Мехелена. Этот Рапан — преподаватель риторики в одном из валлонских коллежей — страдал многословием и ожирением. Погода на рождественских каникулах, которые он нам посвятил, выдалась суровая: снег упорно не таял — явление довольно редкое в наших краях. Закутавшись в пуховый шарф и надев две теплые сутаны на вате, толстяк явился к нам без всякого предупреждения: мы не поехали встречать его в Сегре на станцию, и ему пришлось протопать шесть километров.

— Такая прогулка, знаете ли, весьма полезна для здоровья! — заявил он, счищая грязь со своих башмаков. — Но для энтомологов зима — плохое время года! Долгоножки не бегают по льду.

Появление преподобного отца Рапана было великой честью для нашего старого дома и его хозяина. Теперь нас осчастливили двумя ежедневными мессами: одну служил наш аббат, а другую — отец Рапан. Конечно, мы не могли из вежливости увильнуть. Впрочем, бельгиец каждый раз платил тому из нас, кто исполнял роль причетника, по два франка за службу. Из-за этого гонорара у нас возникли серьезные разногласия. Фреди, терпеливо выслушивавший энтомологические разглагольствования профессора риторики и тем снискавший его расположение, решил присвоить себе монопольное право прислуживать за мессой. Доход с «паучиной мессы» он предпочитал остаткам вина от «мессы по желудям». (Так мы прозвали ее потому, что наш аббат-воспитатель всюду сажал желуди старого дуба семейства буковых. Не будучи любителем вина, он никогда не допивал полагавшуюся ему за мессой чашу.) Наши с Фреди разногласия были разрешены на совещании, состоявшемся у меня в спальне: Фреди будет вносить шестьдесят процентов своих благочестивых чаевых в тайную кассу, которую мы основали, предвидя близкое возвращение Психиморы.


Это решение «картеля мальчишек», в котором, как и во всех политических организациях, наиболее энергичными оказались левые элементы (в данном случае — я), было не единственным, принятым на нашем митинге, имевшем более широкие и далеко идущие цели. Решив дать отпор наступлению, которое Психимора, несомненно, поведет против наших свобод, мы официально создали единый фронт. В него входил и Кропетт, а также Жан Барбеливьен, сын арендатора фермы, прилегавшей к усадьбе. Жану угрожала опасность лишиться весьма ценного для него права разделять наши игры (малолетний мужлан получил такую привилегию с тех пор, как, желая мошенническим способом пробраться к образованию, вдруг почувствовал неодолимое призвание к сану священника). Мы могли рассчитывать также на нейтралитет нашего аббата и на сочувствие Фины. Подобно коалициям левых партий, наш картель был довольно разношерстным и в первую очередь заботился о своей выгоде.

Вопрос продовольствия являлся для нас основным. Жан Барбеливьен обещал таскать для нас яйца из курятника родительской фермы. Не имея возможности зимой ловить в речке рыбу и покупать на свою выручку мясные консервы, я изыскивал другие способы добывать деньги. Каждое утро, на рассвете, я тихо-тихо выходил из дому, вооружившись папиным охотничьим карабином, у которого выстрел был не громче щелканья кнутом, за что его обычно и принимали. Спрятавшись в кустах, я поджидал кроликов, которые еще в сумраке выходили из нор и отправлялись на капустное поле. Деньги, яйца, варенье — все складывалось в «сейф», уже давно устроенный между крышей и покатым потолком моей мансарды. Карниз прикрывал вход. В «сейфе» же хранилось некоторое количество старых ключей и «Декларация прав», составленная Фреди по образцу «Декларации прав человека и гражданина» и скрепленная подписями четырех членов нашего сообщества.


Вот в каком умонастроении мы находились, когда вопреки предостережениям врачей мадам Резо выписалась из клиники и нежданно-негаданно нагрянула домой, приехав из Анже в автобусе, который с недавних пор совершал эти рейсы и специально для нее остановился у белой изгороди «Хвалебного». Мы как раз сидели за ужином. По коридору застучали каблуки, шаги Психиморы мы узнали бы среди тысяч других. Дверь распахнулась, и, мгновенно подтянувшись, мы сели, как подобало по правилам.

— Вы приехали одна, но это же безумие, Поль! — растерянно залепетал отец, побледнев не меньше нашего.

Психимора усмехнулась и вместо ответа закрыла масленку крышкой.

13

Психиморе пришлось туго. Ее первая же лобовая атака провалилась.

— Жак, дети совершенно не считаются с границами отведенного для них участка.

Однако отец стойко защищал свои передовые позиции:

— Я сам разрешил им гулять по всему парку. Что поделаешь, дорогая! Они почти уже взрослые. Вам пора понять, что это действительно так, несмотря на вашу поразительную моложавость.

Нашей мегере пришлось удовольствоваться этим комплиментом. В тот же день вечером, после молитвы, когда мы, поднявшись с колен, отряхивали брюки, она вновь выразила удивление:

— Как? Вы отменили публичную исповедь?

На этот раз вмешался аббат:

— Мадам Резо, доверьтесь моему сану и не толкуйте слишком поспешно догматы. В возрасте ваших сыновей необходима духовная свобода.

Вне всяких сомнений, Психимора столкнулась с настоящей коалицией. Она поняла это, но заупрямилась. Как я уже говорил, она была не очень умна и поэтому, при всей твердости своего характера, не сразу находила доводы в пользу своих властолюбивых требований. Увидев, что Жан Барбеливьен играет вместе с нами на переменках, Психимора подняла крик:

— Нет, нет и нет! Я не желаю, чтобы мои дети якшались с мужиками!

И снова аббат самоотверженно вмешался:

— Мадам, маленький Барбеливьен намерен посвятить себя служению господу богу. Мы с мсье Резо полагали, что его общество полезно для ваших детей. Я сам младший сын фермера и некогда тоже пользовался таким же вниманием знатной семьи в наших краях…

— Прекрасно, — оборвала его Психимора, — я не знала этого. Но я хочу спросить вас кое о чем другом. Откуда берется мясо, которое дети едят за полдником? Я им не давала мяса.

— Кажется, Жан продает фермерам рыбу.

— Это еще что за торговля? И кроме того, каким образом он может зимой ловить рыбу?

— Вероятно, он продает и дичь.

— Как! Мой сын занимается браконьерством! Этого еще недоставало!

Мсье Резо встревожился и потребовал у меня объяснений. Я откровенно рассказал ему все.

— В общем, чертенок, ты таскаешь у меня патроны и под носом у моего сторожа стреляешь моих же кроликов?

Я не отрицал этого. Психимора возомнила себя победительницей. Но отец, матерый охотник, признал во мне свою кровь и, гордясь моей меткостью, стал еженедельно давать мне по шести патронов при условии, что я буду отчитываться в каждом выстреле.

Мать не решилась настаивать на своем. С десяток пощечин пропали даром, у нас от них даже щеки не покраснели. И тут Психимора поняла наконец, что ей необходимо применить иную тактику.

Ее поведение постепенно изменилось. Она стала не то что уступчивей, но по крайней мере молчаливей. Конечно, ей уже не удалось бы вернуть то, что мы выбросили за борт, но важнее всего для нее было вновь взять в руки бразды правления. Возродив в Кранских болотах политику Альбиона, Психимора, желая поработить своих домочадцев, прибегала к бессмертному принципу: разделяй и властвуй, который стал залогом преуспеяния Англии.

Первым был обезврежен маленький Жан Барбеливьен. Мадам Резо предложила, чтобы этот «благочестивый ребенок» стал отныне официальным учеником нашего аббата.

— Полагаю, что это хорошее дело. Не правда ли, господин аббат? — сказала она, изобразив на своем лице самую умильную улыбку (номер первый из ее ассортимента — улыбку ангельскую, обычно озаряющую воспитанниц приюта после причастия).

Отец и аббат № 6 поддались на удочку. Лишенные дипломатического нюха, они учуяли в намерении Психиморы лишь аромат святости. Аббат воскликнул в волнении:

— Совершенно верно, мадам Резо, это хорошее, очень хорошее дело!

Отныне маленький Жан попал под власть нашей мегеры, которая одним-единственным словом могла разрушить все его честолюбивые надежды получить образование, и он перестал таскать для нас яйца из курятника, отказывался выполнять наши рискованные поручения. Все же Психиморе не удалось сделать из него доносчика. Мальчик не хотел нам вредить: ведь мы могли выдать его тайные намерения стать в будущем попом-расстригой.

Что касается Фины, выказывавшей слишком явную симпатию к нам в отсутствие хозяйки и, по ее мнению, бессовестно расточавшей для нас содержимое шкафов, тут мадам Резо пыталась прибегнуть к подкупу, но тщетно. Обещание прибавки к скудному жалованью не привлекло глухонемую старуху в лагерь Психиморы. Фине наплевать было на деньги, к чему ей они? Тогда Психимора взяла другой прицел и вздумала ее выгнать. Напрасные старания! Отец яростно воспротивился: все члены семейства Резо замучили бы его жестокими упреками. Альфонсина была священной принадлежностью «Хвалебного». Впрочем, ее нисколько не взволновала угроза увольнения. Старуха знала, что заменить ее не так-то просто. Ни одна прислуга не прослужила бы и недели под командой мадам Резо.

Неугомонная Психимора принялась за Кропетта и стала делать ему всяческие авансы. Несмотря на свои малые способности к рукоделию, она принялась вязать для него фуфайку и кроить ему фланелевые брюки. Противный рыбий жир был заменен сладким йодистым сиропом. Наконец, подготовив почву постоянными разговорами о его блестящих успехах в занятиях и своих надеждах увидеть его в будущем студентом Школы гражданских инженеров, она приказала:

— Пусть Марсель сразу сдаст за два класса. Он на редкость способный мальчик. Мы, таким образом, выиграем один год, и это будет для него очень ценно, когда он поступит на подготовительное отделение.

Аббат остался очень доволен. Работа его, таким образом, упрощалась. Я выглядел дураком, ведь меня догнал в учении младший брат, но ничего не поделаешь! Кропетт принял эту новую милость спокойно, с достоинством, как нечто заслуженное. Марсель нисколько не обманывался на счет расположения к нему мамаши — самое горячее ее внимание не могло идти ни в какое сравнение с заботливостью нормальной матери, которая действительно печется о благополучии и счастье своих детей. Он знал также, что под вашей «Декларацией прав» красуется и его подпись. Использовать обе стороны, быть желанным в обоих лагерях — такова была его политика. Матери он дарил тихие улыбки. А нам — клятвы верности. Для его душевного спокойствия я дал ему благословение от имени нашего тайного картеля:

— Не отталкивай зря Психимору, ты можешь быть нам полезен. Предупреждай нас, если она тебе сообщит что-нибудь важное для нашей «национальной обороны».

Двойной лазутчик Кропетт сперва оказывал нам услуги. Так, например, он вовремя предупредил нас о подготовлявшемся генеральном обыске в наших владениях — мать уведомила его заранее, не желая обнаружить у него что-нибудь запретное. Благодаря ему я принял необходимые меры предосторожности и перенес на чердак содержимое нашего «сейфа». Обыск не дал никаких результатов, и от избытка осторожности. Я спрятал большую часть наших сокровищ в спальне Фреди, так как она тоже находилась в мансарде и там можно было устроить такой же тайник, как у меня. Об этом перемещении мы ничего не сказали Кропетту. Его лояльность, косившая влево — на нас и вправо — на мать, требовала неусыпного присмотра.

Итак, в течение двух месяцев оба лагеря следили друг за другом. Великая держава Психимора окружила себя на некоторое время мелкими государствами и трепещущими нейтралами. Но такое положение не могло длиться вечно. Слащаво улыбавшаяся мегера по-прежнему искала какую-нибудь уловку, какой-нибудь случай. И случай этот предоставил ей папа.


Отец считал, что теперь ему разрешено дышать свободно.

— Нет никакого сомнения, Тереза, — говорил он своей сестре, графине Бартоломи, приехавшей погостить под нашим кровом, — нет никакого сомнения, плохой характер моей жены имел чисто физиологические причины. После операции она преобразилась. Разумеется, она как была, так и останется немножко колючей, но все-таки жить с ней теперь можно.

— Только бы так продержалось, — отвечала тетушка, бессознательно перефразируя изречение матери Наполеона — Петиции Рамолино.

«Так продержалось» вплоть до Пасхи. За несколько дней до праздников отец получил письмо от одного из своих старых шанхайских приятелей, который пригласил его к себе погостить недельки на две. Этот бывший колониальный чиновник, недавно возвратившийся из Китая, — благоденствующий престарелый вдовец, обладатель знатного имени, большого состояния, любимой дочери, старинного замка в Жере и множества орденов, — словом, граф де Поли, искал для себя новой вывески и полагал, что обрел ее в энтомологии. Однако он колебался между жесткокрылыми, полужесткокрылыми, чешуекрылыми, сетчатокрылыми, прямокрылыми и перепончатокрылыми насекомыми. Необходимо было положить конец его увлечению паукообразными, ибо дочь его сообщала в письме, приложенном к отцовскому посланию, что граф де Поли запретил слугам обметать щетками пыль с потолков и снимать паутину. Мсье Резо, снедаемый христианским состраданием, за завтраком спросил при нас мнение Психиморы.

— Мы могли бы, — сказал он, — взять с собой старшего сына, а младших оставить под присмотром Вадебонкера.

Психиморе не улыбалась разлука с «Хвалебным». Для нее достаточно было и первого печального опыта.

— Даже и речи не может быть о такой поездке, друг мой, это слишком для меня утомительно.

— Радуюсь твоему благоразумию, — сказал отец, перед которым забрезжила надежда на приятное холостяцкое путешествие. — Но кого же мне взять с собой?

— Надо подумать, — осторожно ответила Психимора; она давно все обдумала, но вовсе не стремилась обнаружить свои батареи.

Свое решение она сообщила лишь на следующий день за завтраком согласно обыкновению за столом сообщались все новости, хорошие и плохие (плохих бывало обычно больше, чем хороших).

— Марсель сейчас не очень здоров, — сказала Психимора. — Я не могу разрешить ему эту поездку, хотя он заслуживает ее больше всех.

Вздернутый нос Кропетта вытянулся.

— Я вознагражу тебя чем-нибудь другим, бедняжечка.

Отец просиял. Фреди яростно высморкался и, как всегда, вытер нос справа налево. Я прекрасно понимал маневр Психиморы, но возможность удрать из дому на две недели усыпила мои опасения. После нас хоть потоп! Только аббат, казалось, был не слишком спокоен.

— Мне думается, следовало бы дать господину аббату отпуск на несколько дней, он вполне заслужил его за свою преданность детям, — продолжала Психимора. — У вас, кажется, есть родственники в Нормандии?

Аббат сразу повеселел и охотно принял предложенный отпуск. Итак, кроме Марселя, все остались очень довольны. Заметьте, Психимора не сказала: «В Жер с отцом поедут Фреди и Жан». Эта незаслуженная милость лишь подразумевалась. Хотя уступка Психиморы была ловким политическим ходом, у нее не повернулся язык объявить о ней открыто.

Эти мелкие подробности меня не трогали. На перемене, желая вдохнуть воздух предстоящей нам свободы, я взобрался на верхушку тиса, моего любимого дерева в парке, откуда открывался вид на все «Хвалебное».

14

Нет, Психимора, тебе не удастся отравить нашу радость. Напрасно ты пыталась остричь нас наголо перед отъездом. Папа решительно воспротивился. Правда, я стоял перед ним весь красный, с перекошенной физиономией, а он уже начинал побаиваться меня: этот забияка, того и гляди, выкинет какой-нибудь фортель! Нет, Психимора, придется тебе отказаться от кое-каких мелких преследований, мы их не потерпим. Зачем ты тайком удлинила брюки у новых костюмов, которые отец подарил нам, желая, чтобы сыновья были достойны его? Я немножко умею шить и сегодня же вечером восстановлю на брюках отворот. Зачем ты дала мне галстук, который по расцветке никак не подходит к костюму? Я не стану просить отца купить мне другой галстук, это бесполезно, он пошлет меня ко всем чертям, но Фреди подпустит нелестное замечание по поводу моего «ошейника», и тогда отец, воспользовавшись этим предлогом, постарается утвердить свою власть и проявить хороший вкус, а я окажу такую же услугу старшему брату, намекнув, что у него стоптанные башмаки.

Но вот наконец настал час отъезда. Ни за что на свете, дорогая мамаша, ты не изменишь свой план, но, надо признаться, начало его дается тебе нелегко. Ну что ж, изобрази поскорей на лице милую улыбку и постарайся сыграть fair play[6].

Отец принарядился. Каким-то чутьем я угадал, что он не совсем равнодушен к дочке графа де Поли. Папаша выглядит почти элегантным, он надел костюм темно-серого цвета с синеватым отливом (как у шифера, которым изобилует Кранэ). Правда, мне не очень-то нравится его булавка для галстука, унаследованная от деда, — золотой кабан с рубиновыми глазками. Но вот чудо, вместо башмаков у него на ногах изящные полуботинки.

— Фу, черт! — ворчит он. — Я себе вывихну лодыжки в этих модных туфлях!

Наконец-то папа садится в автомобиль, куда мы с Фреди уже успели забраться (не получив на прощание обычное крестное знамение, заменявшее материнский поцелуй и оставлявшее на лбу красные полоски от ее ногтей). Машина трогается, но она плохо повинуется неопытному водителю, он, пожалуй, никогда не научится переводить скорость. Через заднее стекло я наблюдаю за Психиморой: она старается держаться прямо, как до болезни, но это удается ей лишь с большим трудом. Кропетт уже направляется к крыльцу развинченной походкой, что является у него признаком глубокого недовольства. Одной рукой аббат вытаскивает из кармана носовой платок с образками, другой — благословляет нас. Счастливо оставаться, до свидания!

Дорога на Анже отвратительная. Бесконечные живые изгороди закрывают горизонт. Через каждую сотню метров — шлагбаум, на котором в качестве противовеса привязан тяжелый камень. На каждом шлагбауме белой краской обозначены инициалы землевладельца, иногда они повторяются на протяжении нескольких километров и напоминают нам, что мы находимся в почти феодальном краю. За изгородями видны цветущие яблони, поля, засеянные рапсом, которые скоро покроются канареечно-желтыми цветами, на полях крестьяне в плисовых куртках. Бесчисленные перекрестки, о которых предупреждают дорожные знаки в виде желтых треугольников. Кажется, что по выбитым проселкам, которые разбегаются от перекрестков, проложены рельсы, но это лишь обман зрения — просто глубокие колеи, наполненные до краев водой.

— Почему вы молчите, дети? Уже заскучали по дому?

— Ну, об этом и речи быть не может, — ответил Фреди.

Папа улыбнулся и промурлыкал:

— Где же лучше может быть, чем в родной семье!..

Затем добавил басом:

— Да где угодно, в любом другом месте!

Для человека со вкусом это большая бестактность, ну как бы сказать, получилось вроде слона в посудной лавке. Но так уж всегда бывает у нашего бедного старикана, когда он пытается установить товарищеские отношения со своими сыновьями. Он явно перебарщивает, и сыновьям становится неловко. Никогда не знаешь, как себя вести с этим Юпитером, когда возле него нет Юноны, которая готовит для него громы и молнии. Подъезжаем к Анже, где столько соблазнительных витрин, и тут Фреди выступает в заранее условленной роли:

— Какой у тебя мерзкий галстук, Жан. Неужели не мог надеть другого?

— Ну и что! Не к принцу Уэльскому едем. А ты сам-то хорош, лучше бы уж помолчал! Посмотри на свои опорки!

Мсье Резо окидывает нас внимательным взглядом и заключает:

— Никогда вы не сумеете прилично одеться! Все, что нужно, купим в Анже.


Анже. Пятиминутная остановка. Собор Сен-Морис времен Плантагенетов. Дом Адама. Равное количество монахинь и шлюх. Студенты, Солдаты-новобранцы. Ангел, венчающий памятник жертвам войны, как будто играет в чехарду. Город благомыслящий. Внесем поправку: город, мыслящий о «благах». На тротуарах или набережных Мен старайтесь держаться правой стороны.

Мсье Резо вытаскивает бумажник, входит с нами в магазин «Дам де Франс» на Эльзасской улице (до чего же эти названия ласкают слух). Наспех покупаем синий галстук для меня и желтые ботинки для Фреди — он настоял на желтых ботинках, хотя отец и убеждал его, что черные ботинки гораздо элегантнее.

Программа у нас обширная. Ведь мы едем в Жер не только для того, чтобы привлечь графа де Поли в стан поклонников двукрылых насекомых. Проездом мы должны еще собрать важные сведения о некоторых наших предках, самых именитых разумеется, ибо о всех прочих беспокоиться не стоит. С некоторых пор мсье Резо пристрастился к науке, прославленной геральдистом Пьером дʼОзье, — с тех пор как открыл в одном из томов «Генеалогии», что наш род ведет начало от баронов де Шербей, а другим нашим предком был мессир де Тантон; человек с этой странной фамилией имел право на удивительный герб: на лазоревом, поле два с половиной цветка лилии. Какая волнующая загадка! Несомненно, де Тантоны получили от короля этот необыкновенный герб, когда один из их отпрысков был королевским оруженосцем и прикрывал в бою щитом своего повелителя… Конечно, это только предположение, но весьма вероятно, что он участвовал в битве при Бувине. Возможно, де Тантон защитил короля от смерти. Вероятно, спасая короля, он сам получил роковой удар, разрубивший цветок королевской лилии на щите, и благосклонный повелитель пожелал увековечить память о подвиге своего оруженосца. Непочтительный Фреди утверждал, что дело тут не в королевской лилии, а в королевской постели. Во всяком случае, в этой истории замешан король. Но мы, Резо, потомки де Тантонов, все-таки не дворяне, невзирая на наш герб (золотой лев на червленом поле), и при Людовике XVI мы были записаны как буржуа, несмотря на наши родственные связи с влиятельными людьми Французского королевства, неожиданно превратившегося в Республику.

Согласно нашему маршруту, тщательно нанесенному синим карандашом на карте в путеводителе Мишлена, мы посетили некоторых боевых товарищей отца. Кстати, я забыл сказать, что он был на войне и участвовал в сражениях. В начале войны он был признан негодным к службе по общему состоянию здоровья, но в таких случаях представитель фамилии Резо немедленно идет в армию добровольцем и, добавим, не окапывается в интендантстве. Итак, мсье Резо воевал и был награжден орденом. От боев под Верденом у него остался ужас перед вшами (этими ложнохоботными!), известная терпимость к «Марсельезе» и к фривольной песенке «Мадлон» и, наконец, достославная рана — предмет его непомерной гордости. Он получил ранение в спину обстоятельство весьма досадное для солдата-добровольца, скажем больше, подлое невезение: ведь нашего героического отца ранила вражеская пуля, когда немцы вели настильный огонь, а он ползком подбирался к немецкому пулеметному гнезду, и его спина как бы первой шла в атаку.

Я рассказываю все это сумбурно, так что получается окрошка. Но не считайте меня путаником. Отец в энный раз рассказывает нам о своем военном прошлом с различными вариантами, добавлениями и подробностями; в то время как наша малолитражка продолжает свой путь к Дуэ-ла-Фонтен, к первому этапу наших генеалогических изысканий.

В полдень мы позавтракали на травке при въезде в деревню. Мадам Резо дала нам на дорогу крутые яйца, вареные бобы и картошку в мундире (кстати, возражаю — надо говорить не в «мундире», а в «полевой форме»). Она снабдила нас провизией дня на три. Из экономии. Желая испортить нам удовольствие от поездки. Кроме яиц, все оказалось несъедобным: Фина не пожалела соли.

— Нынче вечером мы пообедаем в трактире, — объявляет отец, который любит это старинное слово, и тотчас же добавляет в нашем стиле: — Фина подсунула нам какую-то гадость.

Он не уточняет: «по распоряжению вашей матушки», но сам наталкивает нас на эту мысль. Стоит ли говорить? Мы находим его намек довольно подлым. Нельзя так легко отрекаться от тех порядков, которые ты сам так долго поддерживал своим авторитетом.


Нелегкое дело — рыться в реестрах актов гражданского состояния, да еще добиться, чтобы вам выдали самые старинные из них, получив на то разрешение у секретаря мэрии: ведь известно, что эти секретари по большей части учителя, а следовательно — коммунисты. Фамилия Резо и визитная карточка отца не всегда на них действуют. Иногда приходится обращаться к самому мэру или его заместителю, подробно объяснять суть дела этим тупым и подозрительным крестьянам; угадывать, кто из них ждет чаевых, а кого чаевые могут оскорбить. Мсье Резо, надо признать, удачно справлялся с этими трудностями.

Секретарь мэрии Дуэ-ла-Фонтен очаровал нас с первой же минуты. Он носил бородку клинышком, пенсне и крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, на манер Тафарделя из Клошмерля. Но видно было, что он относится с почтением к существующему строю.

— Весьма приятный человек, — решил отец, — и его, беднягу, нарочно держат в этой дыре — только потому, что он не франкмасон.

Битых три часа мы разбирались в каракулях покойных приходских священников Дуэ. Мы натолкнулись на нескольких наших предков, и в частности на некоего Луи Резо, несколько раз признававшего себя отцом незаконнорожденных детей. Папа стыдливо спешил перевернуть страницу и искал более торжественных записей, со сложными завитками и росчерками в подписях, как оно и подобает буржуа, или же с подписями резкими, точно удар шпаги, подобающими конюшим и другим сеньорам («Его вельможное перо бумагу рвет зело»), или же, наконец, с неуклюжими крестами вместо подписей, простыми и грубыми, как существование тех самых крестьян, которые их начертали.

Каким бы суетным делом ни было составление генеалогического древа, на котором всегда окажется много засохших ветвей (дерево-то росло давным-давно, и логичнее было бы назвать его «генеалогическим корнем»), каким бы суетным делом ни были поиски и более или менее подтасованное установление предков, я не слишком презираю эту невинную игру. Меня интересует происхождение моих двадцати четырех пар предков, передававших мне в наследство свои хромосомы. А главное, роясь в этих старинных записях, испытываешь какое-то особое чувство, словно на твоих глазах происходит чудо воскрешения Лазаря. Метрика о рождении людей, умерших в XVII веке (даже могилы от них не осталось), как будто частично возвращает их к жизни. В то время как мой отец, повинуясь беспокойному инстинкту коллекционера, делал множество выписок, накалывал даты, ловко орудовал сачком во времени и пространстве, я любил пройтись после него по страницам метрической книги, выбрать какое-нибудь имя (имя, полученное при крещении по воле родителей) и затем проследить за ним в дальнейших записях. Иногда след прерывался сразу же — какой-нибудь мор вычеркивал это имя вместе с именами множества других. А иногда заинтересовавшее меня имя попадалось в двух, трех и десяти записях, гласивших, что мой избранник был крещен, обвенчан по первому браку, обвенчан по второму браку, был отцом нескольких детей, восприемником от купели чужих детей, свидетелем при бракосочетании своих приятелей и, наконец, скончался, «сподобившись получить напутствие святой матери нашей церкви». Пусть история человечества пренебрегает этими скромными именами, оставшимися безвестными наподобие миллионов кровяных шариков, питающих наше тело. Но ни история больших или малых событий, ни даже романы, при всей точности и колоритности их повествования, не могут передать черты подлинности, благоухание засохших цветов, которые некогда были живыми. Заметим, кстати, к иным метрикам бывают приклеены засушенные цветы двухсотлетней, трехсотлетней давности, и как раз в Дуэ-ла-Фонтен мне попалась метрическая запись о рождении некой Розы-Мариэтты Резо, дочери именитого горожанина Клода Резо и Розы Тогурдо…

— Это не интересно, — сказал отец. — Я проследил записи. Она умерла шестнадцати лет от роду в холерный год.

Да, Роза-Мариэтта, моя юная прапрабабка, умерла шестнадцати лет. Она скончалась двести восемнадцать лет тому назад, но метрику о ее рождении все еще украшает лепесток розы; этот лепесток приклеила ее мать, которая, несомненно, была неграмотной и не могла поставить на метрике свою подпись и все же подписалась лучше многих других матерей и уж наверняка лучше, чем подписалась при моем крещении Психимора, такая специалистка по замысловатой клинописи.

Как вам известно, я иной раз грешу кощунством: лепесток розы я унес с собой. Ни один влюбленный не мог сохранить его лучше, чем я. Я нашел для него надежный тайник: спрятал в своей ладанке между лоскутком полотна «от сорочки св. Терезы из монастыря младенца Иисуса» и образком, напечатанным на фланели, якобы пропитанной потом Богоматери Семи скорбей.


Из Дуэ-ла-Фонтен мы еще успели в тот же день съездить в Вийе, порыться в старых пыльных церковных книгах, а затем побывать с той же целью в Тремантине. В восемь часов без четверти секретарь тремантинской мэрии вежливо выставил нас за дверь, и ночевать мы отправились в Шоле.

Два следующих дня мы, с переменным успехом, продолжали свои генеалогические изыскания в Де-Севре и Вандее. К вечеру третьего дня, расставшись с этими краями, где нам посчастливилось разыскать наших предков, покоившихся в саванах из пожелтевших листков метрических книг, мы покатили по лесистой Шаранте, зажатой между другой Шарантой (Нижней, а вернее бы сказать, Приморской) и грибной, трюфельной Дордонью. Обязательным этапом был Монтанво-сюр-ла-Дрон, где приходским священником состоял человек по имени Туссэн Тамплеро.

— Этот молодец спас мне жизнь, когда я был ранен во второй раз между нашими и немецкими окопами, — говорил наш отец, — он взвалил меня на спину и перенес к своим.

Аббат Тамплеро вполне заслуживал наименование «молодец». Около восьми часов вечера, когда мы подъехали к церковному дому, отворилась дверь, и человек саженного роста схватил в объятия нашего отца. Вид у отца был весьма взволнованный, таким образом, мы обнаружили новое свойство его души. Как ухитрялся он в течение стольких лет подавлять дружеские привязанности, столь, по-видимому, глубокие?

— Дружище Тамплеро! — восклицал наш говорун, вдруг растеряв все слова.

— Ах ты чертов Жак! — отвечал кюре столь же красноречивым возгласом. Это твои малыши?

Мне уже стукнуло четырнадцать лет, а Фреди пятнадцать с половиной, и мы готовы были оскорбиться, да не успели. Тамплеро подхватил нас по очереди под мышки и, поднеся к своим устам, наградил обоих звучными поцелуями. Этот священник совсем не походил на наших наставников аббатов, чья нежность к нам ограничивалась «поцелуем мира» в торжественные дни, попросту говоря, прикосновением к нашим лицам плохо выбритой щеки.

— Зайдемте в дом, — пригласил Тамплеро. — Угощенье у нас, конечно, не такое, как в вашем замке, но Маргарита постаралась, как могла.

Еще бы! Никогда я не видел на обеденном столе столько вкусной снеди. Тарелки были фаянсовые, а приборы из алюминия, зато седло барашка, жареная утка с яблоками, какой-то необычайный десерт под названием «плавучий остров», белое марочное вино и старое бургундское в запыленных бутылках привели нас в восторг.

— Остановись, Тамплеро! Мои дети не привыкли к таким обильным трапезам.

— То-то они у вас и хилые, — говорила Маргарита, прислуживая за столом. — Вино придает мужчине силу. Там у вас, на севере, вино не искрится. В нем солнышка нету.

Кюре расстегнул сутану. Мсье Резо, ну да, наш отец, превратившийся в тот вечер в «солдата Жака с высотки 137», тоже расстегнул свой жилет синевато-серого цвета. Я сидел за столом, опьянев от сытости и сонным взглядом озирая столовую отца Тамплеро; комната не была обтянута, как у нас, старинными гобеленами с зелеными кущами, попугаями, какими-то непонятными птицами, облачными замками. Тут стены раз в год белили известкой, и на них не было даже благочестивых цветных литографий, столь любезных сердцу нашего священника в Соледо. Никаких священных изображений, кроме гипсового распятия, по которому разгуливали мухи. Окно выходило в заботливо ухоженный сад, где росла раскидистая смоковница, думаю, что не бесплодная, как в евангельской притче. Сознание мое уже затуманилось.

— Маргарита, налей-ка нам еще по стопочке.

Стопочка меня доконала. Больше я ничего не помню. Великан, смеясь до слез, взял меня на руки, отнес на широченную мягкую, теплую деревенскую постель, и я тотчас уснул.


Проснулся я лишь утром, вернее, меня разбудила Маргарита, она принесла мне на подносе кружку шоколада, рядом с которой лежали румяные сдобные булочки и бутерброды с маслом.

— Ну, как дела, парнишка?

Такая фамильярность показалась мне отчасти оскорбительной, но я милостиво разрешил ей расцеловать меня.

— Я сейчас встану, мадемуазель.

— Какая там еще мадемуазель! Зови меня просто Маргарита. А вставать не надо, позавтракай в постели. Когда я была девчонкой…

Позавтракать в постели! Вот уж не думал, что такой привилегией может пользоваться кто-либо другой, кроме Психиморы. Однако меня не пришлось упрашивать, и, пока я уплетал булочки, Маргарита подробно рассказала мне, как ее баловала покойная мамаша, некогда державшая мелочную лавочку… Лавочница! Вот досада-то! Значит, Маргарита принадлежала к одному из самых низких слоев общества.

Проглотив шоколад (впервые я пил шоколад, и это событие стало для меня куда более важным, чем мое первое причастие), я вдруг устыдился:

— А как же месса? Я, значит, пропустил мессу!

Мне и в голову не приходило, что можно пренебречь богослужением, которое отправлял священник, так радушно нас принявший!

— Нынче будний день, не воскресенье, — спокойно ответила добрая женщина. — Поспи еще немножко. Я разбужу тебя попозже — пойдешь рвать клубнику.

— Клубника! У вас уже клубника? А у нас она поспеет только через месяц. И клубнику у нас берегут для гостей.

— Да ведь мы здесь не барахтаемся в тумане, как вы. А кто сейчас у нас гости? Ты наш гость, да племянники господина Тамплеро, да еще птички божьи. Клубника у нас посажена на шести больших грядках, зимой мы их прикрывали навозом.

Словом, обетованный край! Я до того растерялся, что даже позабыл прочесть утреннюю молитву — и это в церковном-то доме, господи боже мой! А в десять часов я присоединился к Фреди, который уже лакомился ранней клубникой в неприхотливом деревенском саду, где цветы соседствовали с овощами. Кругом — никого, никаких надзирателей. Может, это ловушка, просто хотят проверить, насколько мы деликатны?

— Слушай, ты поосторожней! Гляди, чтобы не очень заметно было. А где же папа?

— Взял свой сачок и пошел под ручку с Тамплеро.

— Не с Тамплеро, а с господином аббатом, приходским священником в Монтанво! — возразил я.

— Ни дворянские грамоты, ни биржевые бумаги здесь не котируются, провозгласил Фреди.

Не знаю, где он выкопал это изречение. Сказывался его возраст — на шестнадцатом году юноши часто бывают склонны к революционной фразе. Впрочем, к фразе, только к фразе.

Вскоре вернулся отец, по-прежнему в сопровождении своего друга, и тот еще издали крикнул мне:

— Эх ты, слабосильная команда! Так-то ты оказал честь моим винам! Привыкли дома дуть сидр, карапузы несчастные!

— Они дома и сидра не пьют, а только воду, — добродушно поправил его отец.

— О! — воскликнул Тамплеро, вкладывая в этот единственный возглас глубокое негодование. — И ты позволяешь?

— Видишь ли, у моей жены свои собственные взгляды на воспитание детей.

Тамплеро очень мало интересовался мадам Резо, но, должно быть, он представлял ее себе женщиной властной, суровой и все же хорошей женой и заботливой матерью.

— Смотри не вздумай в отсутствие жены испортить ее портрет, — со смехом заключил он.

Мысленно я одобрил его слова. Нельзя нападать на Психимору за пределами «Хвалебного». Не люблю, когда человеку втыкают булавку в спину.


Тотчас же после завтрака мы снова двинулись в путь. Ночевать мы собрались в Сигуле, у однополчанина отца, барона де ла Виллереона, но он ограничился тем, что угостил нас в своем старинном замке черносмородинной наливкой. Пришлось доехать до Ма-дʼАженэ, где жил крупный фермер, бывший капрал отцовского взвода. Несмотря на поздний час, он встретил нас с распростертыми объятиями. Еще раз мне пришлось убедиться, что настроение моего отца целиком зависит от обстановки. Вопреки его генеалогическим изысканиям подлинным защитником притязаний Резо, династии Резо, привычек Резо был совсем не он, а наша мамаша, урожденная Плювиньек, никогда не якшавшаяся с людьми низкого звания. В тот вечер мсье Резо чувствовал себя прекрасно за тарелкой капустного супа, который фермерша налила ему половником прямо из котла. Он пустился в долгие рассуждения о севообороте, об удобрении земли навозом, потом вместе с нами отправился ночевать в амбар, где нам наспех поставили походные койки между грудами репчатого лука и мешками с зерном. И тут я узнал, что отец носит длинные кальсоны и храпит во сне.

На следующий день, в полдень, отец вновь стал светским человеком, надел изящные перчатки. Не останавливаясь, мы пересекли департамент Ло-и-Гаронна, под вечер прибыли в Арманьяк и подкатили к замку графа де Поли, возвышавшемуся на вершине холма между речками Дузой и Желизой.

Замок имел весьма величественный вид, и владелец замка на первый взгляд вполне ему соответствовал. Нас провели в большую гостиную, и вскоре туда совершил торжественный выход этот бывший колониальный чиновник, долговязый старик с белоснежными бакенбардами. Его сопровождала дочь в воздушном платье из розового тюля. Рядом с нею граф де Поли казался еще суровее. Но он как-то странно моргал глазами.

— Уважаемый господин нотариус, — заговорил он напыщенным тоном, бесконечно благодарен вам за то, что вы так быстро…

— Папа, — прервала его мадемуазель де Поли, — это вовсе не ваш нотариус, это ваш друг — Жак Резо.

— Ах, это наш юный Резо. Очень рад вас видеть, дитя мое.

После возвращения из Китая граф де Поли впал в детство. Отец поморщился: ведь в его лице была оскорблена вся французская энтомология, наука весьма солидная. Но Иоланда де Поли тотчас пролила на болезненную рану целительный бальзам: для этого у нее нашлась соответствующая случаю мягкая улыбка. Достаточно было взглянуть на нее, и сразу становилось ясно, до какой степени к этому дому подходит выражение: «Власть попала в женские руки, в руки тонкопряхи». Мадемуазель Иоланда с вечной своей улыбкой пряла последнюю нить рода де Поли. Кстати сказать, она была недурна, хотя несколько увяла. Меня уже начали интересовать женские лица, и она мне понравилась.

— Извините отца, дорогой Жак, — умоляла она, — зрение у него слабеет, и он с трудом узнает даже лучших своих друзей.

Они обменялись нежным дружеским рукопожатием. Из вежливости, и на сей раз без улыбки, мадемуазель де Поли спросила:

— Как себя чувствует мадам Резо?

В ответ она услышала двусмысленную фразу:

— Ко всеобщему удивлению, лучше!

Нас отец представил довольно небрежно. Мсье Резо явился перед нами в новом облике — в роли сердцееда.

Целую неделю он увивался за мадемуазель де Поли. Успокойтесь, ухаживание было чисто платоническим, как оно и приличествует человеку светскому, в такой же мере, как интерес к генеалогии и энтомологии. У графа де Поли, как и у многих старцев, впавших в детство, случались минуты просветления. В угоду Иоланде наш отец старался заполнить их двукрылыми насекомыми. Пауки были изгнаны.

— Только один паук остался — этот крепко засел в башке его сиятельства! — хихикал Фреди, чье острословие становилось утомительным.

— Подожди, доживешь до его лет, так у тебя в голове не то что паук, а целый краб засядет, — говорил я позевывая.

Ибо я зевал непрерывно, зевал во весь рот. Возможно, вы этого не поймете, но я скучал. Конечно, нас принимали и угощали по-королевски, мы пользовались полной свободой с утра до вечера, в нашем распоряжении были теннисный корт, лодка, бильярдная, многочисленная челядь. Но все развлечения были разрешены официально и не имели прелести запретного плода. Психимора не дрожала от злости при виде их. Фреди, по-видимому, не очень-то разделял мои чувства на этот счет.

— Старуха лопнула бы от злости, если бы видела, как мы тут живем, — то и дело твердил я.

— В кои-то веки мы избавились от нее, а ты то и дело поминаешь эту ведьму! Ты все время ее ругаешь, а вроде как не можешь обойтись без нее, честное слово!

И в самом деле! Играть с огнем, вертеть в руках гадюку — разве это не было с младенческих лет самой любимой моей забавой? Психимора стала мне необходимой, как пенсия для калеки, живущего своим убожеством.

И вот я из фанфаронства решил написать Кропетту письмо с восторженным описанием нашей поездки. Письмо, конечно, пройдет через цензуру нашей мегеры и больно уязвит как ее, так и Кропетта.

Ответ милого дружка не заставил себя ждать. Через четыре дня я получил открытку с великолепной фотографией нашего замка в «Хвалебном» — он был снят с фасада во всю свою длину. Кропетт сообщал без всяких комментариев:

«Дорогой Хватай-Глотай, очень рад, что вы так хорошо проводите каникулы. Зато мне мама купила велосипед фирмы „Вандер“ с переключателем скорости. Аббат Вадебонкер больше не вернется, вместо него наняли аббата Траке. Он был духовником в исправительной колонии. Жан Барбеливьен поступает в семинарию. Мама велела мне предупредить Фреди, что она очень недовольна тем, что нашла в тайнике, оказавшемся в его комнате.

Твой любящий брат Марсель Резо».

Мы долго и горячо обсуждали письмо.

— Паршивец Кропетт хорошо поработал! — возмущался Фреди. — Мать задаст нам, когда мы вернемся.

— Буря утихнет, — ответил я, — а вот наш клад пропал. Четыре банки тушенки, две банки айвового варенья, тридцать четыре яйца, двести пятьдесят франков и пятнадцать ключей! Вот это беда! Хорошо еще, что у меня хватило догадки спрятать две бумажки по сто франков и четыре отмычки под плиткой пола в моей комнате. Надеюсь, что их не нашли.

Прежде чем передать нам открытку, отец прочел ее сам. Он не обратил никакого внимания на сообщение о нашем тайнике. Но в беседе с мадемуазель де Поли он яростно негодовал на самовластное решение Психиморы.

— Тут во всей красе сказался характер Поль! Воспользовалась моим отсутствием, чтобы уволить аббата и пригласить другого по своему вкусу. Я сегодня же напишу ей свои соображения на сей счет.

Он ничего не написал. Десять минут спустя, набросив сачок на какое-то зонтичное растение, он случайно оказался счастливым обладателем редчайшей Tegomia. Лишний пучок волосков на последнем кольце ее брюшка давал основание предполагать, что в сачок попалась еще незнакомая разновидность. В полном восторге отец тотчас же написал о своей находке в Музей естествознания, членом-корреспондентом которого он был недавно избран. А жене написать забыл.

15

Мы приехали в Арманьяк по внутренним дорогам. Поддавшись нашим уговорам, отец решил возвращаться домой по побережью. Мы никогда не видели моря, хотя от нашего «Хвалебного» до курорта Ла-Боль всего сто километров. Семья Резо считала бесполезным и даже безнравственным, чтобы люди нагишом мокли в соленой воде, выставив напоказ свои телеса. Жители Кранского края приходят в ужас перед наготой. И боятся воды, если она не освящена. Воспитание под стеклянным колпаком («в дароносице» — как острил Фреди) не допускало опасных общений. Каждому известно, что на пляже поневоле приходится сталкиваться с разбогатевшими лавочниками и вообще со всяким сбродом, которому теперь оплачивают отпуска. И наконец, это слишком дорогое удовольствие.

Но перед Пасхой на морских пляжах нет курортников, вода не загрязнена потом трудящейся черни, приехавшей на отдых, гостиницы пустуют, не заламывают бешеных цен. Впрочем, отец и не собирался нигде останавливаться, а просто хотел проехать по берегу океана и показать нам одну из красивейших картин, созданных творцом Вселенной.

— Разумеется, пейзаж сильно испорчен отвратительными щитами, рекламирующими спиртные напитки, и виллами в американском стиле. Но вы постарайтесь их не замечать.

Ходовым выражением «американский стиль» отец клеймил все подряд: джаз (следовало говорить джаз-банд), новейшую архитектуру, кубизм в живописи, стихи сюрреалистов, мебель из орехового дерева и кресла из никелированных трубок. Особенно его возмущали последние: оставим никель для кресла в кабинете дантиста. Думается, что он нашел бы эти новомодные сиденья более удобными, чем старинные глубокие кресла на гнутых ножках, если бы ему довелось прожить недели две в соответствующей обстановке, но случай для этого так никогда и не представился.

Сворачиваем в сторону Бордо. Площадь Кэнконс, мост Сен-Жан длиною в четыреста восемьдесят шесть метров. Минуем порт, где царят суета, грязь и труд, весьма далекий от умственного. Заночевали мы в Блая, где гостиницы не так дороги, в том самом Блая, где укрепления построены еще Вобаном (если только я хорошо запомнил урок), в Блая, где родился в XII веке провансальский поэт Джауфре Рюдель, который, однако, вовсе не был властителем этих мест. Утром мы в Руайане. Отцовские лекции по океанографии и другим смежным дисциплинам. Оказывается, нельзя путать серых креветок с другими видами этих ракообразных. Морская блоха не имеет никакого отношения к энтомологии: это самое презренное ракообразное. Голубой репейничек называется так совершенно ошибочно, ибо никакого отношения не имеет к семейству сложноцветных. Поплавки морской водоросли фукус представляют собой до сих пор не разрешенную загадку: каким образом они надуваются? Попытки создания собственной теории. Чайки используют восходящие течения воздуха гораздо лучше, чем любые планеры, ибо творения божьи всегда совершеннее изделий рук человеческих. А людям не мешало бы все-таки использовать огромные запасы энергии морских приливов. Следует несколько математических формул. Беглый обзор трудностей, которые встречаются при конструкции турбин, работающих при слабом падении воды. И не следует смешивать руайанцев, которые живут в городе Руайане, с руайядерами, жителями города Руайя в департаменте Пюи-де-Дом или, вернее сказать, в Лимани, так как деление на департаменты произведено произвольно после Революции. Вон около мола плывет какой-то юноша, он плывет кролем, а этот стиль плавания мы переняли у полинезийцев.

— Мне следовало бы научить вас плавать. Тем более что для этого имеются благоприятные условия: через наш парк протекает Омэ. Надо будет поговорить об этом с мамой.

«Надо будет…» Гляди-ка, старик уже вспомнил о мамашином характере, чувствует родное стойло. Фальшивый приятельский тон, который он принял в начале путешествия, с каждым часом становится все более отцовским. Впрочем, мы и сами чувствуем себя не слишком уверенно. Фреди то и дело шепчет мне на ухо:

— Слушай, ты меня поддержишь? Поддержишь?

Мы могли пробыть в Руайане только два часа. В тот день мы осмотрели Фура, потом Шатлайон, а к ночи приехали наконец в Ла-Рошель к нашей тетке, баронессе де Сель дʼОзель, получившей недавно в наследство от своей свекрови особняк на улице Марны и соляные промыслы на острове Олерон. Завтра мы сделаем небольшой крюк и посмотрим на строительство огромного мола в Ла-Палисе.

Увы, не посмотрим! У баронессы нас ждало письмо Психиморы, содержание которого было от нас скрыто, но отец вдруг заявил, что страшно устал, и неожиданно выбрал маршрут в «Хвалебное» через Фонтене-ле-Конт и Шоле. Мы не увидим ни Ле-Сабль-дʼОлонн, ни Круа-де-Ви. Наш одышливый автомобильчик (давно пора было сменить масло) волей-неволей торопился в «Хвалебное», Перед нашими глазами уже возникает знакомая картина: вандейские живые изгороди, выбитые дороги, высокие откосы, увенчанные густым кустарником, пегие коровы (из их молока почему-то получается желтое масло), и мы уже проникаемся сознанием, что должны вести себя прилично, уже не смеем развалиться в машине. Едем не через Анже, а через Канде. И вот мы уже подкатываем к Верну, где указатель на придорожном столбе гласит, что до Соледо осталось всего пять километров. Наконец в четыре часа пополудни мы проезжаем по аллее, где на коре платанов вырезаны зловещие буквы «М.П.», а у подножия деревьев увядают последние желтофиоли. Отец робко сигналит. Появляется растрепанная Психимора. По бокам ее вырастают две фигуры: Фина, которая теребит от волнения кончик фартука, и очень длинный, очень тощий человек в сутане — он стоит, скрестив руки на груди и склонив к левому плечу голову, как Христос на серебряном, хорошо начищенном распятии, заткнутом у аббата за пояс.

— Ага! Номер седьмой! Ну и мерзкая же у него рожа! — шепчет мне на ухо Фреди.

А отец уже целует матери руку.

— Вот, познакомься, господин аббат Траке, он согласился заменить аббата Вадебонкера, которого община вновь послала в Канаду.

— Ах так! Что ж, хорошо, — ответил отец, довольный уже тем, что Психимора соблаговолила дать ему хоть какое-то объяснение, — а то мне не совсем были понятны причины отъезда нашего наставника. Добро пожаловать, господин аббат.

При встрече мать, так же как и при прощании, не поцеловала нас.

— Погоди ты! — сказала она Фреди, погрозив пальцем.

Но тут же спохватилась: сначала надо разжечь негодование отца.

Аббат № 7 спустился с крыльца, медленно переступая ножищами в башмаках сорок четвертого размера и, подойдя к нам, опустил свои тяжелые руки нам на плечи. Я был удостоен правой руки, а Фреди — левой. Но я счел необходимым показать этому специалисту, что в его тиски попали вовсе не кроткие овечки.

— Извините, господин аббат, но я должен сказать словечко нашему братцу Марселю, раз он сам не пришел поздороваться с нами.

— Ваш брат учит уроки, — сухо возразил аббат, — и вы немедленно последуете его примеру. У вас были долгие каникулы, и, если я не ошибаюсь, вы не очень-то их заслужили. Вы должны немедленно приняться за работу.

Право, этот человек говорит так, словно жует слова. Челюсти у него похрустывают, как у лошади, когда она перемалывает зубами сено. Фреди послушно поднялся по ступенькам крыльца. Я пошел вслед за ним, и мы очутились в классной комнате. Там я увидел Кропетта, казалось всецело поглощенного трудным делом: он воспроизводил карту России. (России, которую ныне называют СССР, мадам Резо прямо сохнет от желания заполучить марки этой страны, хотя на них обычно воспроизведены, и притом отвратительно, портреты революционных деятелей.) Итак, я узрел Кропетта и спокойно сказал ему:

— Почему ты написал — Петроград? Теперь ведь он называется Ленинградом.

Аббат набросился на меня:

— Зачем вы вмешиваетесь не в свое дело?

Но я продолжал:

— Ну конечно, Петроград звучит гораздо лучше. Петр — значит «камень», «и на камне сем… — Первая пощечина аббата № 7 отшвырнула меня на три метра в сторону. И все же я договорил: — …воздвигну предательство свое».

Вторая пощечина. Кропетт сидел, уткнувши нос в свою карту, и старательно выводил где-то около верховьев Волги название города — Нижний Новгород (он же — Горький). Щеки у него, однако, раскраснелись больше, чем у меня после двух оплеух, которые я получил из любви к истине, подобно Иисусу Христу, покровителю всех гонимых на земле.

— Я вижу, вы многообещающий юноша, — заявил аббат. — Ваша матушка нисколько не преувеличила. Но я укрощал и не таких, как вы, будьте уверены.

К великому моему удивлению, на этом все кончилось. Аббат уселся за стол и заговорил спокойно:

— Вы несправедливы. Мне думается, я знаю, в чем вы подозреваете брата. Как только я приехал, ваша матушка ввела меня в курс дела. Но ведь ваш тайный клад найден был вовсе не по доносу Марселя, а совершенно случайно. Да и вообще, почему вы вмешиваетесь? Это касается только вашего старшего брата.

На что он намекает, к чему клонит? Но аббат уже принялся поносить Фреди.

— Ну-ка, воришка, пока что сядьте отдельно за этот столик и проспрягайте мне глагол «похищать» во всех временах и на трех языках французском, латинском и греческом.


Все стало ясным на следующий день в девять часов утра, как только начались занятия.

— Фердинан! — крикнула Психимора, приоткрыв дверь классной комнаты. Отец ждет тебя в кабинете. Ну живо! Пошевеливайся!

Фреди вышел, ткнув меня по дороге ногой в икру. Что за черт! Я ждал, что позовут и меня. Но этого не случилось. Психимора возвратилась одна и, улыбаясь своей «дипломатической» улыбкой, скромно присела на уголок рабочего стола.

— В ваше отсутствие, — сказала она без всяких преамбул, — я обнаружила в комнате Фреди тайник, в котором оказались съестные припасы и деньги. Меня встревожил сильный запах тухлятины. Яйца-то протухли.

Кропетт бросил на нее взгляд, полный благодарности.

— Я произвела расследование. Тушенку вы получили путем торговли с фермерами. Я уже говорила, что думаю об этих коммерческих сделках, и приказала фермерам впредь не давать вам ничего. А яйца Фреди крал у Бертины, это яснее ясного. Я нашла также ключи, предназначенные, конечно, для отпирания моих шкафов. Все это проступки весьма тяжелые и заслуживают примерной кары. Фердинан получит порку. А кроме того, целый месяц просидит под замком в своей комнате. Разумеется, весь этот месяц он будет лишен сладкого, выпускать его будут только по воскресеньям — в церковь. Запрещаю вам общаться с ним в течение этого месячного карантина. Вам это пойдет на пользу: не будете слушать его дурных советов.

Я ничего не ответил. Мамаша даже не давала себе труда исподтишка наблюдать за мной — она и без того прекрасно знала, какие чувства меня обуревают. Я был уязвлен мыслью, что Психимора, казалось, не учитывает моего соучастия в проступке Фреди. Но еще больше меня беспокоило другое: что подумает обо мне Фреди, если я немедленно же не вступлюсь за него. Психимора, зная мой характер, предусмотрела эту возможность:

— Хватай-Глотай, твой старший брат, который не блещет храбростью, разумеется, притянул тебя к своим подвигам! Но я не придаю этому значения. Какую бы роль ты ни играл в этом деле, Фердинан старше тебя, и поэтому я считаю ответственным именно его.

В ответ последовало враждебное молчание. Мамаша расцветила эту минуту самыми разнообразными улыбками, адресуя их аббату, своему любимчику Марселю, мне и самой себе. Затем она удалилась, не прибавив ни слова. Аббат Траке последовал за нею — вероятно, хотел получить новые инструкции.

— Что нам делать? — шепотом спросил я Кропетта.

— А что можно сделать? Она тебе сказала — за все должен расплачиваться один Фреди. Считай, что нам повезло, и помалкивай.

— Фреди нам никогда не простит, если мы бросим его в беде.

Я уже начал обдумывать план контратаки… Скомпрометировать Кропетта. Во что бы то ни стало наладить связь с Фреди, поскольку он, несомненно, пал духом и его мужество находится на нулевом уровне, как говорил отец про море, когда мы проезжали Шатлайон. Постепенно вывести из строя аббата Траке, вызвав трения между ним и Психиморой: это будет не так-то легко, но ведь перед тем, как уволить нашего очередного наставника, она всегда бывала с ним, хотя бы внешне, в наилучших отношениях. И надо еще обработать мсье Резо. А сейчас выжидать и смотреть в оба. Так я на собственном опыте постигал, что терпение сродни лицемерию.

Фердинана, наследного принца дома Резо, выпороли после обеда. Отец увильнул от выполнения этой повинности. Он исчез и, укрывшись в «музее», перерисовывал свой редчайший экземпляр Tegomia, пойманный в Жере, стараясь выделить, а главное, несколько увеличить в размере дополнительный пучок волосков на последнем кольце брюшка. Психимора сама сорвала в орешнике толстый прут и вручила его аббату № 7, приказав ему исполосовать как следует зад приговоренного.

— Надеюсь, вы извините меня, господин аббат, за то, что я возлагаю на вас экзекуцию. Но мой муж очень занят. А я сама не могу сечь пятнадцатилетнего подростка, это просто неприлично.

Аббат Траке, хотя и без особого энтузиазма, все же принял на себя обязанности палача, и вскоре мы услышали отчаянные вопли, доносившиеся из комнаты Фреди.

— Сволочь этот Траке! — убежденно пробормотал Кропетт.

— Лучше бы Фреди не орал, — заметил я. — Стойкости нет. Будь я на его месте…

— Ну ты, уж конечно, сильнее всех, — язвительно заметил Кропетт.

Я нетерпеливо ждал ночи. И вот она пришла, очень темная ночь — именно такая мне и требовалась. Вооружившись ночником, Психимора трижды заглядывала в наши комнаты и около полуночи, не обнаружив ничего подозрительного ни в спальнях, ни в коридорах, отправилась спать, доверив свою ненависть пуховой подушке. Я выскользнул из спальни, помчался к сараю и притащил оттуда лестницу. Приставить лестницу к окошку, взобраться на нее, залезть в спальню Фреди, разбудить невинную жертву, спавшую крепким сном, несмотря на исполосованный розгами зад, — все это заняло не больше пяти минут.

— Оставь меня в покое и убирайся, предатель! — проворчал позевывая мой старший братец. — Видишь, к чему приводят твои идиотские выдумки. А расплачиваться, как всегда, мне.

— Дурак! Неужели ты не понял, что Психимора хочет посеять между нами раздор!

Мне понадобился целый час, чтобы убедить нашего Рохлю. Но так как Фреди — достойный сын своего отца, то мое красноречие в конце концов поколебало его.

— Вот что, выбирай сам. Возможны два выхода, — сказал я в заключение. Первый выход: мы остаемся на прежних позициях, ты будешь отбывать наказание, мы всячески будем стараться помочь тебе и попытаемся добиться, чтобы тебя простили, а для этого улестим папу, помни, что первое мая день его именин. И в конечном счете сорвутся планы Психиморы — рассорить нас и свалить на тебя вину за нашу общую проделку. Второй выход: завтра утром я пойду к отцу и докажу ему, что мы все тут замешаны: предъявлю ему нашу «Декларацию прав» — к счастью, она сохранилась. Кропетт — сторонник первого решения, а мне больше по душе второе.

Фреди больше не колебался. Повальная порка все равно не спасла бы его, да еще он остался бы без всякой помощи, и он встал на сторону Кропетта.

— Если и вас тоже посадят под замок, то вы ничем не сможете мне помочь. Некому будет даже умаслить папашу. И вдобавок, если мы втянем в эту историю Кропетта, он, после расплаты, не станет с нами церемониться и окончательно перейдет в лагерь нашей мегеры… а уж его-то она, бессовестная, наверняка простит — он ведь любимый младший сыночек.

На этот раз я примкнул к решению, принятому большинством.

— Ну, будь по-вашему. Чтобы нам легче сообщаться, ведь не могу же я каждую ночь лазить к тебе в окошко, я проверчу в переборке между нашими комнатами дырку. В моей комнате отверстие не будет заметно — я сделаю его как раз под распятием. А ты в своей комнате закрой дырку образком святой Терезы.


Уже на следующий день этот своеобразный телефон действовал безотказно. Я не возлагал особых надежд на практическую пользу такой установки, но необходимо было постоянно поддерживать душевные силы Фреди. У него создавалось впечатление, что о нем заботятся, и это его подбадривало.

Весь день я работал весьма усердно. Раз Психимора давала мне уроки макиавеллизма, я без труда показал себя способным учеником.

— А правда, что Фреди вчера вечером высекли? — простодушно спросила меня юная Бертина Барбеливьен, когда я высунулся из окошка классной комнаты. Было это около полудня, и по распорядку дня мне полагалось идти мыть руки.

Бросив взгляд на розовые кусты, я заметил в их гуще Психимору, обрезавшую секатором сухие ветки. Я ответил очень громко:

— Ну, знаешь, аббат Траке не такой уж злой, каким кажется на первый взгляд. Он не стащил с Фреди штаны, лупил через сукно, а Фреди нарочно орал изо всех сил, как будто ему ужасно больно.

Первый удар! Секатор на мгновение замер в воздухе, свидетельствуя, что мегера прекрасно меня слышит. Во второй половине дня аббат № 7 по малой нужде, каковая беспокоит не только простых смертных, но и особ духовного звания, совершил короткое паломничество в отхожее место, оставив дверь в классную комнату полуоткрытой. И он в свою очередь был награжден неприятным разоблачением. Когда скрип башмаков возвестил о его возвращении, я заявил Кропетту лжедоверительным тоном:

— Мне думается, на этот раз желание мамы сбылось. Нынче утром я слышал, как она говорила, что у себя в доме она хочет видеть не столько наставников, сколько лакеев, и что аббат Траке вполне подходит для этой роли.

Второй удар! Отныне я не пропущу ни одного случая натравить моих врагов друг на друга. Я не остановлюсь перед самыми бандитскими приемами, я утащу из шкафа пакет с дешевенькими мятными леденцами и пакет этот оставлю у всех на виду около шапочки аббата — пусть Психимора заподозрит, будто он позволяет себе не вовремя угощаться конфетками. По любому поводу я буду расхваливать аббата № 7, как наставника «строгого, но справедливого». Аббата это будет злить, но благодаря моей установившейся репутации критикана Психимора не догадается, что я веду под нее подкоп.

Что касается мсье Резо, то, по правде говоря, мне было довольно трудно подольститься к нему. Хотя отец был очень доволен, что за счет Фреди избавился от более крупных домашних неприятностей для себя лично, он относился ко мне с молчаливым презрением или, во всяком случае, с удивлением. Обратить старшего сына в козла отпущения он считал поступком неблагородным, хотя сам приложил к этому руку. Он ждал бурного взрыва с моей стороны. Мое молчание гарантировало ему спокойствие, но претило ему. Он ни на минуту не поверил официальной версии и с неслыханным коварством корил меня в душе за то, что я, так сказать, принудил его прикрыть своим отцовским авторитетом несправедливую расправу с Фреди. Я представлял в семье элемент сопротивления, на которое он втайне рассчитывал: правление Ее величества Психиморы, лишенное оппозиции, угрожало тоталитаризмом.

Поговорить с ним я мог бы только во время прогулок к мосту. Но Психимора была начеку. Кропетт вечно путался у меня под ногами, аббат Траке, подобно предшествующему наставнику, упорно ходил за нами по пятам, перебирая четки и бормоча молитвы.


Наконец случай представился. На пятый день заточения Фреди мне удалось избавиться от обоих соглядатаев и подобраться к отцу, задумчиво стоявшему под деревом на берегу Омэ. Передо мной был скучающий человек, нервно подкручивавший теперь уже совершенно седые усы. Он смотрел вокруг влажным взором. Кругом ни души.

— Что тебе надо?

Он прекрасно знал, что мне надо. Но примириться с некрасивым поступком — это одно, а согласиться честно его обсудить для буржуа такого типа, как мсье Резо, совершенно невозможно. И речи не может быть о том, что он сознательно способствовал несправедливости. Надо изложить свое ходатайство таким образом, чтобы отец оказался в выигрышном положении защитника несправедливо обиженных. Иначе просьба моя будет отвергнута без рассмотрения. Прежде всего нужно соблюсти приличия, поднести свои доводы на серебряном блюде, словно ключи от ворот завоеванного города, которые победителю, в сущности, не нужны, ибо он знает, что они бутафорские. Чуткость и великодушие — вот официально признанные достоинства нашего отца, — самого бесхарактерного человека на земле, этого жалкого pater familias[7], одетого в куртку из облысевшей козьей шкуры и дрожавшего при мысли, что Психимора может застичь нас врасплох.

— Ну что ты хотел мне сказать? Это на тебя не похоже — вертеться вокруг да около.

Весьма польщенный этой косвенной похвалой, я осмелел:

— Папа, я должен признаться вот в чем: мы все замешаны в проделке с тайником. Скажу больше, я первый подал мысль устроить такую кладовку.

Я смотрел ему в глаза, и теперь мне уже был не страшен его презрительный взгляд.

— Я так и знал, — снисходительно сказал отец и добавил с простодушной наглостью, свойственной только ему: — Ты хоть предупредил бы меня. Фреди все равно остался бы виноватым больше всех, поскольку он старший, но я не люблю, когда человек увертывается от ответственности.

— Мне казалось, что маме хотелось все свалить на Фреди…

Стоп! На эту педаль не нажимать!

— Какие мерзкие расчеты ты приписываешь матери! Характер у нее нелегкий, согласен, но ведь и вы, дети, в особенности ты, Жан, унаследовали ее нрав. Иной раз вы просто отравляете мне жизнь. Вечно все усложняете. В мое время все было гораздо проще.

— Но ведь вас воспитывала наша бабушка.

Я произнес это слово очень тихо, проникновенным тоном. Отец снова заговорил, но уже ворчливо, что у него обычно предшествовало душевному волнению или следовало за ним:

— Не пытайся настроить меня против твоей матери. Конечно, моя мать была святая женщина. Я это прекрасно знаю. Но все же и ваша мать — не чудовище!

Я молчу, пусть задумается над этим «все же». В камышах нежно попискивает кулик. Легкая рябь пробегает по мутной воде речушки, изредка мелькнет черная спинка проплывающей плотички.

— Папа, отдай нас в коллеж.

Гневного отпора не последовало. Отец только вздохнул.

— А где же, дружок, взять денег? Я ведь не из тщеславия держу вас здесь. Домашний наставник обходится дешевле, чем содержание троих в коллеже. Мы живем на приданое твоей мамы. До войны оно представляло собой большое состояние. А теперь оно дает нам только некоторый достаток. О фермах и говорить не стоит. Арендные договоры заключены еще в 1910 году. «Ивняки», если тебе угодно знать, приносят всего тысячу восемьсот франков.

И вдруг он как будто рассердился на самого себя:

— Нет, я не могу сдавать свои фермы исполу. В здешних краях это не принято. Фермеры, которые живут на нашей земле испокон веков, способны и уйти от меня. Разумеется, такая ферма, как «Ивняки», если ее сдать исполу, может приносить от пятнадцати до двадцати тысяч, смотря какой год выпадет. Но где же мне взять денег на покупку скота и инвентаря? Богатейшие Плювиньеки не дадут мне взаймы ни гроша. Заложить «Хвалебное»? Но на что это будет похоже?

Он мог бы зарабатывать, поступив на службу. И такая мысль приходила ему в голову.

— Если бы не вечные мои болезни, если бы я мог пренебречь своими научными трудами, а главное, если бы суд и администрацию не заполнили ставленники франкмасонов, я бы легко получил должность городского судьи. Но при нынешних обстоятельствах — нет… ни за что!

Он не добавил — но, несомненно, подумал, — что для носителя старинного имени Резо работа по найму не столь уж почетное занятие. Только мелкая сошка обязана работать для того, чтобы существовать. Этот чудовищный предрассудок, унаследованный от благородных предков, все еще жил в семье Резо, хотя многие из них уже вынуждены были продавать свой труд.

Наконец мсье Резо догадался, чего я жду от него, хотя я не смел и заикнуться об этом, опасаясь, что, если я подскажу решение, отец надменно отвергнет его.

— Через три дня, — сказал он, — первое мая. По случаю дня моего ангела я отменю все наказания.

Я ушел очень довольный, однако никто не разуверит меня в том, что к амнистиям прибегают слабые правительства.

16

— А теперь, Кропетт, сходи за старшим братом. По случаю дня моего ангела я его прощаю.

Отец молчал до последней минуты. В руках у него была целая охапка бенгальских роз, которые мы ему преподнесли, подавая их имениннику одну за другой, по обычаю нашего семейства. Именно благодаря своей слабохарактерности отец выбрал наиболее удачный момент для помилования, ибо в такие минуты распри неуместны. Итак, Психимора не решилась ему возразить. Но, бросив взгляд в мою сторону, она дала мне понять, что ее не проведешь. Она медленно вытащила из лифчика, излишнего при такой плоскогрудости, ключ от комнаты Фреди и протянула мне:

— Я предпочитаю, Хватай-Глотай, чтобы именно ты освободил своего верного помощника.

Эта простая фраза указывала на перемену курса. Отныне она ополчилась против меня, я стал главным врагом, против которого хороши любые средства.

И впрямь, наша мегера до сих пор довольствовалась тем, что превращала в преступления малейший мой промах, изобретала тысячу сложнейших правил поведения, денно и нощно следила за их строгим выполнением. Но она пока еще не осмеливалась прибегать ко лжи и клевете, ибо оружие это ненадежно и легко может обратиться против того, кто его применяет. А главное, Психимора не забывала, что ее власть над нами проистекает из ее роли матери семейства, на которую сам господь бог и общество возложили обязанность воспитывать нас согласно высочайшим нравственным Принципам (с большой буквы), а посему она окружена в глазах людей ореолом, как и всякая другая мать. Она избегала прямой мести, соблюдала внешние приличия, выдвигала на первый план принципы христианской религии, законности и общественного порядка; одним словом, ее жестокость опиралась на костыли правосудия. Теперь все пошло по-другому. Время не ждет. Первому сыну шел шестнадцатый год, второму — пятнадцатый, третьему — четырнадцатый. Эти цифры росли с каждым днем, с каждой неделей, с каждым месяцем; они обращались против нее, как угроза; равно как угрозой казался ей наш рост, разворот наших плеч. Мегеру ждало неизбежное поражение — мы становились взрослыми, недаром же Фреди время от времени требовал себе отцовскую бритву. Наши юные мускулы, пушок над губой, ломающиеся голоса казались Психиморе покушением на ее власть, безмолвным оскорблением, требующим кары. Мы все еще были ее детьми, и всегда останемся ее детьми, имеющими только одно право — повиноваться и служить подопытными кроликами для ее прихотей и произвола (измывательства над нами стали своего рода гимнастикой для ее деспотизма). Ни о каких договорах не могло быть и речи. В нашем доме гражданская война отныне не прекращалась.

Последующая неделя после именин отца была одной из самых ужасных. Разъяренная, как паук, у которого взмахом метлы сорвали паутину, Психимора принялась протягивать во все стороны новые тенета. Поднимала крик из-за малейшего пустяка. Даже Кропетта за оторванную пуговицу на три дня заперла в комнате. Ведь этот трус, терроризированный обеими враждующими сторонами, не смел никого предавать. Я нечаянно опрокинул чернильницу на свою тетрадь по географии, и за это меня тоже заперли на три дня в спальне. Психимора требовала, чтобы меня в наказание высекли. Но аббат, при поддержке отца, отказался.

— Не будем нервничать. Наказание должно соответствовать тяжести проступка.

Психимора, уязвленная до глубины души, следовала за мной по пятам. Стоило мне подойти к двери, как она отталкивала меня и вопила:

— Ты что, не хочешь уступить матери дорогу?

И даже умудрялась стукнуться о мой локоть:

— Скотина ты этакая! Ты нарочно меня толкнул. Сейчас же проси прощение!

Я с усмешкой подчинялся:

— Извиняюсь, мама.

Такой неделикатный оборот речи, как вам известно, мало подходит для извинения, но он показывает, насколько обострилась наша ненависть. В сущности, этим выражением я совсем не приносил повинной, скорее наоборот, но ведь так говорит множество людей, не замечая своей невежливости. К тому же Психимора, не слишком разбиравшаяся в тонкостях французского языка, не усматривала здесь никакого подвоха.

Аббат № 7, тот самый изверг, который явился к нам в «Хвалебное» с людоедскими намерениями, вдруг взял курс к берегам нейтралитета. Между ним и Психиморой возникло враждебное недоверие. Я продолжал самым благожелательным образом истолковывать все его распоряжения, во всеуслышание расхваливал нашего наставника и всяческими способами старался поссорить его с матерью. Вот один пример. Запас вина, употребляемого при богослужении, кончился. Психимора без всякой задней мысли выразила свое удивление.

— А я думала, что вина хватит надолго.

Замечание, в сущности, безобидное, но, поскольку его слышали все, мне удалось благодаря ему окончательно рассорить аббата с хозяйкой дома.

Два дня аббату приходилось за мессой наливать в чашу обыкновенное белое вино. Он не очень-то был уверен, что употребление этой кислятины при богослужении допускалось церковными правилами. Ведь винная бочка, возможно, была обработана парами серы. На уроке я высказал эту мысль аббату.

— Ну, — сказал аббат, — нельзя быть слишком придирчивым. Вино ваш отец покупает прямо у винодела. Во всяком случае, вино для мессы мы получим в ближайшие дни.

Я с невинным видом обратился к Фреди:

— Я слышал, как мама говорила, что за последние два месяца у нас вышло вдвое больше вина. Уж не потягиваешь ли ты случайно из бутылочки?

— Болван! — ответил брат. — Ты же знаешь, что бутылка заперта в шкафу.

Действительно, бутылку запирали, даже больше, ключ от шкафа находился у аббата. Аббат № 7, считая, что его, священнослужителя, подозревают в кощунственном пьянстве, побледнел и с такой силой потер руки, что захрустели суставы, но не сказал ни слова. Эта капля вина переполнила чашу. Он отстранился от всего, ограничиваясь только ролью наставника. Для завершения дел я написал его предшественнику, аббату Вадебонкеру, и, заверив его в нашей вечной признательности, выразил сожаление, что ему пришлось добровольно уйти из-за нас, о чем мы глубоко сожалеем, хотя его преемник — человек преданный своему делу и мы его очень, очень любим и т. д. и т. д. Это патетическое послание было переправлено миссионеру его общиной. Он без обиняков сообщил нам в ответном письме, что ушел не по собственному желанию, а лишь потому, что наша мать предложила ему не возвращаться после отпуска, он же не счел возможным настаивать; что мое письмо очень его порадовало, так как он все время мучился мыслью, в чем же он погрешил против своих обязанностей.

Обычно папа контролировал нашу переписку и, просмотрев письмо, передавал его для цензуры Психиморе. На сей раз он передал письмо непосредственно мне и добавил:

— Незачем говорить о нем матери. А то будут неприятности.

Но я показал письмо братьям и аббату, и он таким образом узнал, какую участь готовит ему Психимора. Он сблизился с отцом, подружился с этим великим знатоком двукрылых и совсем перестал помогать матери изобретать ежедневные подлости. В сущности, он, как и все прежние наши наставники, был бедняк, нанятый по дешевке на рынке духовных лиц, оказавшихся без должности.

Гражданская война продолжалась. Если суп оказывался пересолен, нечего было обвинять в этом Фину, потому что она всегда в меру клала все приправы. Впрочем, чтобы подчеркнуть свою причастность к злодеянию, в столовую врывалась возмущенная Психимора и начинала орать:

— Подумаешь, какие разборчивые! Суп превосходный. Извольте сейчас же все съесть.

Чтобы заставить нас проглотить эту гадость, она сама съедала в нашем присутствии две-три ложки.

Не раз она вбегала в классную комнату, размахивая рваной рубашкой, которую я отдал в стирку совершенно целой. Она нарочно ножницами делала в ней прорехи, за которые я отсиживал два дня под замком и прослыл неряхой, а под этим удобным предлогом отказывала мне в новой сорочке и приличном костюме. У меня уже вошло в привычку, сдавая через каждые две недели по субботам грязное белье (мы имели право сменять белье летом через две, а зимой — через три недели), показывать Психиморе, что носки у меня не рваные и на кальсонах нет дыр. Случалось, я сам иногда все чинил перед сдачей.

Не беспокойтесь, за свои милые выходки ей приходилось расплачиваться сторицей. Вовсе не сами ласточки оставляли каждый день свои визитные карточки на пледе мадам Резо, позабытом ею на шезлонге. Это я собирал их беловатый помет и возлагал на плед Психиморы в знак признательности и уважения. Марки из ее коллекции рвались не сами собой: легкое прикосновение ножа во много раз снижало их ценность. А знаете ли вы, как можно испортить замок, всунув в скважину крошечный обломок булавки? Не удивляйтесь также, что цветочные семена, посеянные в клумбы, не прорастали. Ведь им не шло на пользу регулярное орошение мочой. Вскользь упомяну о гибели гортензий, подаренных графиней Бартоломи нашей Психиморе в день ее именин и пересаженных на лучший участок цветника в великолепный чернозем, к которому примешали толченого шиферу, для того чтобы придать лепесткам гортензий голубую окраску… Они поголубели, даже чересчур поголубели. Недаром же Фреди добросовестно поливал их раствором каустической соды.

Бедный папа! Он уже и сам не знал, что ему делать, как успокоить разъяренных детей и жену. Они отнюдь не старались облегчить его мигрени, ибо вряд ли злобные крики были такой уж мягкой подушкой для его больной головы. Напрасно старался он вырвать домочадцев из этой отравленной атмосферы. Дух злобы вселился в нас. Если мы еще и сопровождали его с удовольствием в генеалогических экспедициях, то лишь для того, чтобы «устроить заваруху». Сейчас поясню, о чем идет речь… Приехав в какое-нибудь селение, мы оставляли отца в мэрии просматривать метрические книги, а сами отправлялись «прогуляться в сторону церкви». И мы действительно шли туда, но не для того, чтобы осмотреть храм, — мы хватали требник, молитвенники, часословы и швыряли их в чашу со святой водой или в купель для крещения. Обычно в деревенских церквах в середине дня никого не бывает. И мы могли действовать спокойно. Испортить механизм больших стенных часов, засунув камешек между зубцами шестерни; нагадить в исповедальне как раз на то самое кресло, в которое садится духовник, перед тем как отворить окошечко и выслушать кающуюся грешницу; погасить огонек, мерцающий над алтарем в прозрачной глубине лампады цветного стекла; раскачать, как маятник часов, паникадило, свисающее на длинной цепи; взобраться на колокольню и отвязать веревки от колоколов; запереть дверь на ключ и забросить его куда-нибудь (если только мы не оставляли его себе для коллекции); сделать углем на стенах церкви оскорбительные надписи или подправить вечным пером объявления о предстоящих свадьбах — таковы были наши забавы, признаюсь, довольно пакостные.

В сущности, ради чего мы все это делали? Назло Психиморе. Мы хотели посмеяться над тем, что казалось мадам Резо главной основой ее власти над нами. Обыкновенно веру перенимают от своих матерей. Мы же ненавидели свою мать, и кощунство было естественным следствием нашего бунта против нее. В детских наших умах инстинктивно совершался тот же самый процесс, в результате которого республиканцы уже более столетия являются антиклерикалами именно потому, что королевская власть опиралась на христианскую церковь. Еще и по сей день, когда я задаюсь вопросом, откуда идет моя безотчетная антипатия к чему-либо, мне обычно нетрудно установить причину: все, что было любезно сердцу моей матери, навеки стало ненавистным для меня. Еще и по сей день, если мне попадается на глаза аптечная склянка с надписью на этикетке «Яд» или «Только для наружного употребления», я смотрю на нее с каким-то жгучим ретроспективным любопытством; мне вспоминается наша первая неудачная попытка убийства, я думаю об этом без малейших укоров совести и сожалею лишь о неудачном выборе средств.


Ибо мы дошли и до этого.

Быть может, мы сами никогда бы не вступили на такой путь, если бы нас не толкнула на него Психимора. Психимора… и морской скат. Вонючий кусок ската, купленный по дешевке на рыбном рынке в Сегре и отдававший аммиаком. Отца за столом не было, он уехал куда-то на два дня. Мать приказала подать себе яичницу из двух яиц. Аббату № 7 предоставлялось право, так же как и нам, угощаться разварной дрянью, плавающей в соусе с какими-то белесыми сгустками. «Кто не со мной — тот против меня». С аббатом Траке теперь не церемонились. Так как мы не решались притронуться к столь лакомому кушанью, Психимора накинулась на нас:

— Ну, в чем дело?! Моим привередливым сыночкам не нравится скат? Вам подавай в постные дни отварную форель?

— Мне кажется, рыба немного попахивает, — заметил Кропетт.

— Довольно! — завопила Психимора. — Рыба превосходная. Если вы ее не съедите, я вам покажу. Я вовсе не собираюсь вас травить, как вы отравили лошадей!

Опять двадцать пять! Вытащила на свет божий старую басню! Рыба была съедена, только аббат № 7 оставил на тарелке свою порцию почти нетронутой. Психимора, пронзив его взглядом, тотчас удалилась в свою комнату после благодарственной молитвы, а Кропетт, едва добежав до цветника, изрыгнул съеденного ската на куст бенгальских роз. Не помню уж, кем было произнесено слово «белладонна». Но лишь только Фина кончила убирать со стола, мы все трое очутились около шкафа вишневого дерева. Там на четвертой полке занимала почетное место склянка с белладонной: двадцать капель этой настойки мадам Резо принимала за каждой едой со времени своего пресловутого приступа печени.

— Сто капель, наверное, хватит, — прошептал я еле слышно.

— Ага, мы «лошадей отравили»? Ладно! Этакой порцией и в самом деле можно лошадь отравить! — хихикнул Фреди.

Кропетт побелел как полотно (бедняга братец был навсегда скомпрометирован!). Я принес пузырек, отсчитал каплю за каплей лекарство операция длилась долго, — насчитал сто капель и долил в склянку воды, чтобы уровень оставался прежним.

— Но при вскрытии обнаружат отравление! — прошептал любимец Психиморы.

— Не выдумывай! Никакого вскрытия не будет. В худшем случае решат, что она по ошибке приняла слишком большую дозу.

— А куда же ты подольешь?

— Завтра утром подолью в кофе. Фреди отвлечет на минутку Фину, а я в это время вылью белладонну в чашку.

Все прошло благополучно! Но увы! Мы не предусмотрели одного обстоятельства: Психимора так долго и в таких больших дозах употребляла это зелье, что приобрела против него иммунитет. Огромная доза белладонны вызвала у нее лишь сильные колики. Сидя за уроками в классной комнате, мы ожидали трагической развязки. Ничего не произошло. Ничего, только десять раз кряду с жалобным скрипом открывалась и закрывалась дверь в клозете угловой башенки. Фреди, посланный на разведку, установил, что пачка туалетной бумаги, предназначенная для личного пользования Психиморы, сильно уменьшилась в объеме. Нам же разрешалось употреблять только газету «Круа», и лишь после того, как Фина обрежет ножницами напечатанные в левом углу сей благочестивой газеты ее название и клише с изображением Голгофы. Нельзя же для столь низменных нужд пользоваться столь высокой эмблемой.) Мегера вышла к завтраку, съела три листочка салата и без единой жалобы поднялась к себе в комнату.

— Нужно было взять цианистый калий, которым отец морит жуков, — заявил Фердинан.

— Да что ты! Цианистый калий оставляет характерные следы! — испуганно забормотал Кропетт.

— Не волнуйтесь! Мы еще доберемся до нее. Очень скоро может произойти несчастный случай, — заметил я в заключение.

В течение нескольких недель я ломал себе голову. Что ни говори, но подготовить несчастный случай не так-то легко. Я не задумывался над самой сутью дела, над чудовищностью такого преступления — в моих глазах оно было столь же естественным, как уничтожение кротов или крыс. Но, если отказаться от яда, этого оружия слабых, который при наличии современных токсикологических лабораторий является средством не слишком надежным, как сделать так, чтобы все поверили в естественную смерть Психиморы? Право же, не так-то это легко. Убийцы и их подручные, которым попадет в руки моя книга, отлично меня поймут.


Случай наконец представился! Представился во время нашей лодочной прогулки по речке Омэ. Однажды в воскресный день мы с братьями решили подняться вверх по течению вплоть до плотины, находившейся в двух километрах от нашего парка. В принципе мы не имели права уплывать так далеко, но прогулка была столь заманчива, что мы забыли, чем это нам грозит. Надо сказать, что Омэ за пределами парка, где ее русло было искусственно расширено, превращалась в ручей, протекавший под нависшим сводом зеленых ветвей и колючих кустарников. В довершение иллюзии, любезной сердцу пятнадцатилетних, в нашей Амазонии (как мы называли этот дикий уголок) речка на поворотах была перегорожена затонувшими стволами деревьев, которые увязали в тине; и как увлекательно было перетаскивать на руках лодку через эти препятствия.

В начале наша экспедиция шла успешно. Погода стояла прекрасная. Словно сапфировые стрелы, проносились над водой зимородки и с такой поразительной точностью влетали в свои гнезда, вырытые в берегах реки, что казались шариками бильбоке. Я увидел, что до одного гнезда можно добраться, чуть не полчаса упорно раскапывал норку и наконец схватил самку, которая сидела на яйцах в самой глубине норки.

— Задуши ее, — предложил Фреди.

Душат только змей, молодых голубков и подстреленных куропаток… Я вынул одну из многочисленных булавок, воткнутых в лацкан куртки, и вонзил ее под крыло птицы. Я не сразу нашел сердце, пришлось несколько раз втыкать булавку под теплые перышки. Кропетт отвернулся — экая девчонка! Наконец зимородок все-таки умер, теперь он больше не будет хватать уклеек, проносясь над самой водой. Я положил птицу в карман. Возможно, я сделаю из нее чучело, как учил меня отец. Вспарывают на брюшке шкурку, отделяют ножки и крылья, отрезают их кривыми ножницами, обсыпают шкурку порошком сухих квасцов (квасцы украду с чердака, где отец держит свои музейные экспонаты), и трофей хранится до тех пор, пока его не съест моль.

Едва я закончил это мелкое преступление, готовясь совершить более страшное, как раздались хорошо знакомые вопли Психиморы, вышедшей на военную тропу:

— Дети! Дети! Где вы? Куда вы девались?

— Только этого еще не хватало! Поди ты к чертовой бабушке! — пробурчал Фреди, считая это выражение крепким мужским ругательством.

— Ну и попадет же нам! — простонал Кропетт.

Мы живо повернули обратно. На мостике (предел дозволенных прогулок) нас поджидала Психимора. Она еще издали крикнула нам:

— Немедленно вылезайте из лодки и отправляйтесь домой.

— Молчите, — сказал я тихо, — молчите и предоставьте действовать мне. Мы проедем под мостом. Фреди, дай-ка весло.

Решив, что она угадала мои намерения, Психимора уселась на балку главную опору мостика, твердо решив спрыгнуть в лодку, когда та будет проплывать под мостом. По воле течения и благодаря моим стараниям лодка подплыла к балке, но в то мгновение, когда Психимора прыгнула, я круто повернул направо, и наша матушка упала в воду. Я крутанул руль в обратную сторону, и лодка проплыла над самой ее головой, даже царапнула ее днищем, обшитым листовым железом. Мне удалось отплыть на такое расстояние, чтобы она не могла ухватиться за борт. Делая вид, что я растерялся, я нарочно выронил весло — у меня теперь было, так сказать, официальное доказательство, что я не мог прийти ей на помощь. Кропетт издавал жалобные крики, а Фреди в экстазе потирал нос справа налево и все твердил:

— Блеск! Блеск!

Не такой уж, впрочем, блеск. Психимора барахталась в воде, в этом водорослевом бульоне, да, барахталась, а ко дну не шла. Она не кричала, не обращала на нас никакого внимания. Она пустила в ход все приемы плаванья, которым ее начали обучать в детстве, — впоследствии она забросила этот спорт, но, на нашу беду, еще помнила достаточно, чтобы держаться на воде и даже проплыла несколько сантиметров к устою мостика. Фреди уже не ликовал.

— Вылезет! Вылезет, окаянная! Надо ее ногой по башке двинуть!

Однако этот дельный совет он прошептал мне на ухо. Но, сами понимаете, никто из нас не смел и пошевельнуться. Во-первых, приблизиться к ней; было невозможно: весло уплыло, и мы могли грести только руками. А во-вторых, сознательную неловкость еще можно истолковать как нечаянную, но ударить утопающего по голове — это поступок совершенно недвусмысленный и влечет за собой ответственность. С бешеной ненавистью в сердце я смотрел, как Психимора спасает себя собственными силами. Именно собственными силами, ведь в этой женщине было два существа: хрупкая, лишенная мускулов, еле живая мадам Резо, вся в рубцах от тяжелых операций, и неукротимая Психимора, твердо решившая выжить и сохранить жизнь своему двойнику. Она с трудом держала над водой голову с распустившимися мокрыми волосами, захлебывалась, но тотчас выплевывала мутную воду, она не желала тонуть вопреки мольбам, воссылаемым нами дьяволу.

Вот она подплыла к берегу, вот ухватилась за пучок шалфея, он оборвался, снова упала в воду, вот уцепилась за кустик покрепче, кое-как вскарабкалась на берег и в изнеможении рухнула на траву. Спаслась!.. И недолго она пролежала. Нельзя выказывать свою слабость перед тремя дурачками — ведь ей и в голову не приходило, что по крайней мере двое из них сговаривались ее утопить и теперь в растерянности застыли в своей лодке, лишившейся такелажа. Психимора поднялась с земли, поднялась в мокром платье, облепившем тощие бедра, и сразу начала орать:

— Да гребите же вы руками, болваны эдакие! Я вам задам за ваше катанье в лодке.

Фреди подчинился приказу.

— Хороша работка, нечего сказать, — заворчал он.

Кропетт проговорил очень громко:

— Надо же быть такими неловкими, вот безобразие!

И Психимора, которая держится на ногах только силой воли, вдруг улыбнулась и, отряхиваясь, как мокрая собака, уже не думая о нас, торопливо зашагала к усадьбе, получив теперь великолепный предлог для репрессий.

17

Запрещено кататься на лодке — всем! Наказанье заслуженное! Рулевого под запор в его комнату. За что же на него возложена особая кара? Неловко повернуть руль — не преступление. В последнюю минуту Психимора добилась (не знаю уж каким образом), чтобы меня высекли. Набравшись минут на пять храбрости, Фреди во всю прыть промчался по коридорам второго этажа, чтобы сообщить мне об этом через дырку в перегородке.

— Психимора сама срезала прут и дала его аббату. Что ты будешь делать?

Я зарычал:

— Вот увидишь, приятель, позабавимся!

«Приятель» помчался в обратный путь. Я слышал, как он кубарем скатился по лестнице. Снизу доносились какие-то неразборчивые возгласы — его позвали. А тем временем я перетаскиваю шкаф, милый мой старый шкаф, источенный червями, в нем иногда укладывался спать Фреди, накрывшись старым тряпьем, и мы без конца перешептывались в долгие зимние ночи. Шкаф приставлен вплотную к двери (замочная скважина, кроме того, заткнута карандашом), и я подпираю его всем, что попадется под руку: тут и стол, и кровать, и стулья. При таком заграждении, если только не прибегнуть к помощи тарана, ворваться в мою комнату почти невозможно.

Проходит десять минут. Вдруг заскрипели башмаки — шествует аббат № 7. Он вежливо стучится в дверь. Не помню уж когда, какой-то герцог, состоявший наставником наследного принца, порол его розгами, зато неизменно соблюдал придворный этикет: «Соблаговолите, ваше высочество, принять наказание». А ну, ваше преподобие, кто кого!

— Уберите из замочной скважины карандаш, я не могу вставить ключ.

Никакого ответа.

Аббат № 7 не настаивает. Он выполнил свое дело и теперь идет доложить о результатах. Он спускается по лестнице. В сущности, он очень недоволен: он находит, что мне назначено или слишком слабое наказание, если я нарочно столкнул мать в воду (этому, однако, никто не верит), или слишком строгое, если я сделал это по неосторожности. По справедливости следовало бы наказать также и моих братьев, ибо они тоже совершили это путешествие вверх по Омэ. Если сегодня меня считают зачинщиком, почему же в прошлый раз вспомнили, так сказать, право старшинства и наказали одного Фреди? В этом нет никакой логики, и я это прекрасно понимаю. У меня очень сильная позиция. Даже мои братья не посмеют утверждать, что я хотел нарочно… Молчок, я в своем праве. Ни за что не открою дверь. «Они» смогут только взломать ее, да и то если решатся позвать на помощь Барбеливьена. Но и тогда вряд ли меня схватят — я выпрыгну в окошко.

Но вот целый отряд идет на приступ. Узнаю пронзительный визг Психиморы, важный голос отца, мычанье и тявканье Фины. Они остановились и уткнулись носами в дверь, как рыбки скалярии в стенку аквариума. Потребовали сдаться.

— Вытащи карандаш! — верещала Психимора, захлебываясь от злости.

— Послушай, Жан, будь рассудительным, отопри дверь, — произнес отец глухим голосом: вероятно, он по привычке жевал усы.

— Отоприте, Жан, отоприте, Жан! Отоприте, Жан, — бубнил аббат однозвучно, как кулик на болоте.

Молчание. Осаждающие совещаются. Папа говорит с оттенком испуга в голосе:

— А вдруг с мальчиком что-нибудь случилось?

Для его успокоения я насвистываю несколько тактов знакомой ему песенки «Малютка Марго».

— Он еще издевается над нами! — снова визжит Психимора.

Наваливаются на дверь. Толкают плечом. Толкают еще сильней. Запор не выдерживает, но к двери вплотную придвинут шкаф. Сквозь узенькую щелку Психимора разглядела баррикаду из мебели, нагроможденной у двери моими стараниями.

— Мальчишка с ума сошел! Он загородил дверь платяным шкафом. Надо позвать Барбеливьена, пусть придет с топором или с ломом.

— Ну уж нет, Поль, извините! Прошу без скандалов!

Засим следуют различные возгласы, все они исходят от Психиморы, гамма ее выкриков достигает самых верхних нот, еще немного — и ее визг окажется за звуковым барьером и будет недоступен человеческому уху. Папа и аббат Траке молчат. Оба поняли, насколько серьезно положение. Над «Хвалебным» реет черное знамя бунта. На нем начертаны бесконечные семейные распри, раскол и громкие скандалы. Крайне заинтригованные и повеселевшие Фреди и Кропетт, притаившись в конце коридора, созерцают поразительное зрелище: один из отпрысков Резо восстал против домашнего правосудия и запер свою дверь перед его носителями. Я не вижу братьев, но представляю себе эту картину, ибо наша мегера в приступе лютой злобы вдруг крикнула:

— Вон отсюда! Убирайтесь, мерзавцы, в свои берлоги!

— Держите себя в руках! Успокойтесь, дорогая! — бормочет отец. — Крики ничему не помогут. Не забывайте, черт возьми, что мы носим фамилию Резо!

Переведя дыхание, он пытается возобновить переговоры:

— Ну, Жан, отвори дверь, я отменю обидное для тебя наказание. Ты просто посидишь неделю под арестом в своей комнате.

Но проклятая мегера тотчас завизжала:

— Ну уж нет! Как бы не так! Я не уступлю наглому мальчишке, посягнувшему на мой авторитет.

У меня на языке вертится крепкое словечко. Оно жжет мне губы. Но я промолчал. Так лучше. Нельзя, чтобы меня считали святотатцем, попирающим материнские чувства. Надо по-прежнему разыгрывать оскорбленное достоинство — мне бы эта мысль и в голову не пришла, если б ее любезно не подсказал мне сам папаша. Таким образом я произведу наибольшее впечатление на него, на аббата Траке, даже на Психимору. Преимущество будет на моей стороне. Стоп, осторожнее! Психимора вдруг сказала:

— Остается только одно: приставить лестницу к окошку.

Я бросаюсь к окну. Хватит ли у меня материала для второй баррикады, сумею ли я преградить второй путь вторжения? К счастью, трудно ворваться в окно, когда осаждающий с трудом удерживает равновесие на верхушке лестницы. Достаточно будет заткнуть проем тюфяком и подпереть его двумя стульями. Я проделываю все это с лихорадочной поспешностью, и вторая волна штурма разбивается об это новое заграждение.

— Негодяй! Он все предусмотрел.

Я узнаю голос матери, приглушенный голос: он доносится сквозь комки сбившегося конского волоса в моем тюфяке. И тотчас мне приходит мысль: «И как это еще у нее хватает силы вести нападение, ведь она вся в шрамах, а нынче днем чуть не пошла ко дну. Ну и характер!» Я горжусь и ею и собой.

В течение целого часа следуют друг за другом мольбы, требования, угрозы отдать меня в исправительную колонию. Напрасные старания. Голоса раздаются за дверью, голоса раздаются за окном. Они уже начинают ослабевать. Осаждающие устали.

— В конце концов голод выгонит волка из лесу. Посмотрим, что запоет наш молодец, когда ему не дадут завтракать.

Так сказала Психимора. Что это, ловушка? Может быть, они хотят ослабить мою бдительность, ворваться ко мне, когда я усну? И я жду новой атаки. Она не состоялась. Я отодвигаю распятие.

— Слушай, Фреди!

— Они уже легли, старина, легли. Я только что ходил в нужник. В коридоре никого нет. Да, здорово это ты! А завтра что ты будешь делать?

Не имею об этом ни малейшего представления. Однако отвечаю:

— Будет еще веселее, вот посмотришь.

На следующее утро, до мессы, Психимора, аббат, отец, Фина, оба мои брата (их позвали для острастки) собрались у моей двери, замочная скважина которой по-прежнему была заткнута карандашом.

Фреди, от которого я узнал эти подробности, заверил меня, что, кроме аббата, у всех был встревоженный вид. Психимора куталась в свой неизменный халат из серой фланели с блеклыми настурциями, и ее била нервная дрожь. У отца глаза опухли и покраснели от бессонной ночи.

— Ну как? Одумался? — закричала Психимора и, не дожидаясь ответа (который, вполне естественно, не последовал), приказала Кропетту: — Ступай за Барбеливьеном да скажи ему, чтобы захватил с собой железный лом.

За ночь она переменила решение. Морить меня голодом она сочла опасным: от мальчишки с такой упрямой башкой можно ждать самого ожесточенного сопротивления. Какой пример для братьев! И какая же это победа, если в конце концов герой свалится в постель от голода и его придется еще лечить! Нужно было схватить меня в моем логове немедленно. Наплевать на скандал! Отца она заставила согласиться с ее доводами.

Пришел Барбеливьен, распространяя вокруг запах коровника; он оставил свои деревянные башмаки на кухне и, вооружившись ломом, поднялся в одних носках на второй этаж. По обыкновению он шмыгал мокрым носом. Уже зная от Кропетта о случившемся, он только пробурчал: «Здравствуйте вам» — и тотчас принялся за работу. Справился он быстро. Поднажал хорошенько, и дверь распахнулась.

— Да что же это такое! — в последний раз взвизгнула потрясенная Психимора.

Комната оказалась пустой. В ней царил образцовый порядок. Платяной шкаф стоял на своем обычном месте. Постель даже не была смята или же вновь старательно оправлена. На столе лежал сложенный вчетверо листок бумаги, вырванный из тетради. Отец сразу его заметил:

— Он оставил нам записку.

Но записка состояла всего лишь из двух букв, из двух огромных заглавных букв, начертанных синим карандашом: «М.П.».

18

В это самое время скорый парижский поезд мчался вдоль длинного султана собственного дыма к Ле-Ману через Бокаж. То есть через один из тех уголков мира, где больше всего коров, глядящих вслед пробегающим поездам. Расположившись в правом углу купе, я курил сигарету и читал (да простит мне бог!) «Ле попюлер». Я сидел в правом углу, потому что обычно это место предназначалось Психиморе, когда мы ездили поездом по узкоколейке в Анже. Сигарету я курил потому, что отец почти никогда не курил, а читал «Ле попюлер» потому, что это газета социалистов и, следовательно, враждебная лагерю Резо.

Решение о бегстве я принял в четыре часа утра. Я вдруг ясно представил себе положение вещей, понял, что Психимора, боясь показаться смешной, не решится вести в своем собственном доме осаду комнаты провинившегося сына. Но допустить, чтобы меня схватили и высекли, — ни за что на свете!.. Как раз недавно я прочел отрывок из Шатобриана, где он рассказывает о своем сражении с учителем, которому было поручено его выпороть. Generose puer![8] Я поступлю так же, как он. И даже еще лучше! Скорее в путь!

Куда же отправиться? Ясно, черт возьми, в Париж! В Париж, к дедушке Плювиньеку! Я официально потребую, чтобы он нас рассудил. Я буду посланником нашего тайного общества. Это довольно рискованно, но иного выбора нет. Я рассчитываю на растерянность, которую вызовет мое бегство, на спасительный страх, который мой бурный протест внушит отцу, и на то, что родителям придется во избежание нового скандала вступить со мной в переговоры. Рассчитывать-то я рассчитываю, да не очень. Все эти соображения пришли ко мне уже после бегства, когда я старался оправдать свое решение. Сначала эти соображения у меня не возникали или, во всяком случае, не возникали в связном виде. Если бы нужно было все заранее обдумывать, взвешивать все последствия своих действий, прежде чем «почувствовать их необходимость», я не был бы самим собой, я не мог бы жить.

Я не захватил с собой никакого узелка с пожитками: надел свой лучший костюм (относительно приличный) и темно-синюю суконную пелерину. На дорожные расходы я взял деньги из нашей тайной кассы; как вам известно, под плиткой пола еще оставалось двести франков. Наведя порядок в комнате, я спустился из окна по лестнице, которую осаждающие забыли убрать. Заметьте, впрочем, если бы лестницу убрали, я спустился бы более живописно, воспользовавшись простынями (этот романтический способ я узнал из книги «Парижский мальчишка» — «Иллюстрированная библиотека»).

Я отмахал галопом шесть километров до Сегре, купил на станции пачку сигарет «Голуаз», вскочил в поезд, отходивший в пять тридцать семь, — все это я проделал как автомат. И вот я с удовлетворением мчусь в своем скором, сожалея лишь о том, что братья не могут видеть меня, и нетерпеливо ожидая, когда же замелькают за окном незнакомые пейзажи. За Ле-Маном, за Ножан-ле-Рортру поля уже не разрезаны на противные клеточки бесчисленными живыми изгородями, а широко раскинулись на все стороны, залиты солнцем и беспредельны, как моя сегодняшняя свобода.

В вагоне народу не густо. Напротив меня на скамейке сидят только три пассажира — немногочисленное семейство: отец — безобидное существо в старомодных брюках в полоску, мать с прической на прямой пробор, дочка, вероятно моя ровесница, всю суть которой выдают опущенные ресницы. Они обмениваются слащавыми словечками «мамочка», «милочка», чмокают друг друга в шею. Девчонка отказывается от бутербродов с ветчиной, потом от ломтика холодного ростбифа. Кривляка! Отвратительная ломака, хотя и недурна, а самодельный свитер (неровные петли выдают неопытную руку) туго обтягивает юную грудь, на которую приятно смотреть. Мне вспомнилась Бертина Барбеливьен или, вернее, Мадлен из «Ивняков», у которой грудь побольше и соблазнительно подрагивает под корсажем. Вот если бы можно было ее потрогать! Не знаю почему, но мне очень хочется это сделать, любопытно, как она устроена, упругая ли она и как прикрепляется к телу: так же, как щека к лицу или, скажем, как яблоко к ветке? Поразмыслив, я решил, что, наверное, похоже и на то и на другое. А поразмыслив еще, я пришел к выводу, что эта девчонка меня просто раздражает — так и тянет смотреть на нее, как будто в ней есть что-то необыкновенное, и это открылось мне только сегодня. Меня раздражают ее скромно опущенные ресницы, которые она, случается, поднимает, бросая взгляд быстрый, как уклейка, мелькающая в камышах. Я встаю и, выйдя в коридор, смотрю в окно на равнину Бос, развертывающуюся передо мной, как полотнище набивного ситца соломенно-желтого цвета с пестрым узором из васильков и маков. Но когда Мари-Тереза (так ее зовет мать) выходит из вагона в Шартре, я радостно пользуюсь случаем и так неловко даю ей дорогу, что она невольно касается меня всем телом — я даже почувствовал, где у нее находится под плиссированной юбочкой пряжка подвязок, подхватывающая бумажные чулки.

Вот и ушла эта девица, и я шагаю по коридору. В вагоне есть и другие женщины, по они либо слишком молоды, либо слишком стары. Ничего интересного. Ну, оставим все это. Ведь говорил же Фреди: любовь — то же самое, что любовь к господу богу, о которой нам прожужжали все уши, значит, наверняка это дурацкая выдумка! Я пропустил вид, открывавшийся на «Швейцарское озеро» в Версале. Черт с ним! Мне столько уже наговорили об этом знаменитом ландшафте, на который глазеют все пассажиры, высовываясь из окон вагонов. За упущенное зрелище меня вознаградила картина парижских пригородов. Какой же это садовод полными пригоршнями разбросал семена, из которых повырастало такое разнообразие вилл и дачек? У меня весьма прочные эстетические позиции, и в большинстве своем эти домишки, на мой взгляд, достойны только лавочников, удалившихся на покой. Меня коробит при мысли о близком соседстве с выстиранным бельем, сохнущим на веревках, и с клетками, где разводят кроликов. Почему не научили парижан прикрывать сараи и курятники живой изгородью из лавровых кустов? Я еще не знал, что широко располагаться в земельных владениях — это роскошь, доступная лишь буржуазии. И что цена на землю в Кранэ позволяет устраивать там «зеленый пояс», который не под силу людям, живущим в «красном поясе» столицы.

Монпарнас! Наконец-то! Я выскакиваю на перрон. Толпа подхватывает меня и несет к турникету. Я героически одинок, я, первый из братьев Резо, смело ступил на мостовую Парижа. Но я уже не так уверен в себе и совсем не уверен, что меня ждет у Плювиньеков, людей незнакомых, теплый прием. А прежде всего, как добраться до Отея? Очевидно, на метро, хотя бы для того, чтобы познакомиться с этим любопытным подземным способом сообщения. Но в какую сторону ехать? Я расспрашиваю, блуждаю по лабиринту коридоров, облицованных белым кафелем, как стены молочных, снова навожу справки. Контролер, сжалившись над замешательством юнца, участливо говорит, обдавая меня запахом чеснока:

— Поезжай в сторону Этуаль, на станции «Трокадеро» пересядешь и поедешь к «Порт дʼОтей». На остановке «Мишель-Анж-Отей» выходи… Только не спутай с «Мишель-Анж-Молитор», не забудь!

Он говорит со мной на «ты», и это «тыканье» совершенно неуместно, но надо быть снисходительным к мелкой сошке, когда она хочет оказать тебе услугу. Так уж ведется в нашей семье — такой традицией, по словам отца, мы заслужили популярность в Кранэ. Я бросил в ответ: «Спасибо, любезный!» таким тоном, что контролер остолбенел, а я тем временем вскочил в первый вагон, будто нарочно остановившийся напротив меня. Двери автоматически захлопнулись и зажали полу моей пелерины. Я не умею отворять такие двери и с достоинством жду, когда на следующей остановке кто-нибудь войдет в вагон и освободит меня.

Наконец, около пяти часов вечера, я добираюсь до улицы Пуссэн и подхожу к дому, где живет чета Плювиньеков, увлекающаяся одновременно светской жизнью и политикой — мой дед и моя бабка — увы! — по линии Психиморы. Я прохаживаюсь перед парадным, не решаясь войти. Почтенного вида консьержка, нисколько не похожая на обычных привратниц бедных кварталов, выходит из швейцарской — ах, извините! — из конторы этого роскошного дома и обращается ко мне с вопросом:

— Вы кого-нибудь ищете?

— На каком этаже живет мсье Плювиньек?

— Мсье сенатор? На втором.

— Направо, налево?

— Прямо против лестницы. В нашем доме, — добавляет она с гордостью, только по одной квартире на каждом этаже. Но должна вас предупредить, что к этому часу сенатор еще не возвращается из Люксембургского дворца.

— А бабушка дома?

Консьержка поражена и окидывает меня испытующим взглядом — мой костюм, по-видимому, не внушает ей восторга. И тогда я замечаю, что у нее рыжие волосы.

— Простите… а мадам Плювиньек вас ждет?

И, спохватившись, добавляет на всякий случай:

— Мадам Плювиньек, наверное, ждет вас, мсье?

— И не думает. Я удрал из дому.

С натянутым видом рыжая впускает меня в контору. Тут все начищено до блеска, не то что у нас в гостиной. Она предлагает мне стул и говорит:

— Пойду доложу мадам Плювиньек. У нее больное сердце, и ей предписано избегать волнений.

Проходит десять минут. Наконец консьержка возвращается, сопровождаемая лакеем в полосатом жилете и горничной в кружевной наколке. Все трое смотрят на меня почтительно, но тревожно. Появляется и четвертое действующее лицо в прекрасно сшитом фраке. Я встаю.

— Сидите, сидите, мсье. Я служу дворецким у мсье сенатора. А вы кто будете, мсье?

— Жан Резо — внук мсье Плювиньека.

Это обилие «мсье» начинает меня раздражать. Я сажусь. Хотя я и плохо одет, я имею право и даже обязан сесть. Ведь этот человек во фраке просто-напросто лакей высшего сорта. Он скалит клыки, как будто собирается укусить меня, несмотря на свою чопорность. Пусть он знает, что мы, Резо, хоть и бедные, нисколько не ниже богатеев Плювиньеков.

— Вас как зовут, милейший?

— Фелисьен Даркуль, к вашим услугам.

Угодливый изгиб его спины усилился. Он понял: породистого щенка сразу видать.

— Так вот, Фелисьен, я жертва несправедливости и не желаю терпеть наказания, оскорбительные для моего достоинства! И поэтому я приехал просить, чтобы мсье Плювиньек, глава нашей семьи, рассудил нас.

Это неправда. Мсье Плювиньек, хоть он и приходится мне дедом, вовсе не является главой нашей семьи. Я и не собирался провозглашать его главой, этот дипломатический термин нечаянно сорвался у меня с языка. Четверо моих собеседников многозначительно переглянулись. Поняли наконец, что я не сумасшедший и не какой-нибудь заразный. А горничная-то тоже миленькая, и грудь у нее красивая. В конце концов слуги поднимаются по лестнице, за исключением консьержки, которая теперь уже не решается присесть на стул в моем присутствии и говорит со мной чрезвычайно почтительно. Здорово! У Плювиньеков строго соблюдается этикет.

Жду еще минут пять. Нельзя сказать, что в этом доме меня встретили невежливо, но и нельзя утверждать, что при первом моем посещении бабушки (никогда, впрочем, не выражавшей желания познакомиться со мной) мне оказали чересчур теплый прием. Я презираю или, вернее, меня научили презирать плебейские звонкие поцелуи и прочие проявления нежности, но такие церемонии — это уж чересчур! Все это спесь, которую выдают за гордость. Вот она, порода жирафов. Вытянув свои длинные шеи, все в пятнах предрассудков, они пережевывают четыре сухоньких листика, трепещущие на самых верхних веточках генеалогического древа.

Внезапно раздается собачье тявканье. Консьержка бросается к двери, отворяет ее, и в комнату врываются три белоснежные болонки. Появляется бабушка, все еще белокурая, предшествуемая своим лорнетом, животом и ароматом крепких духов. Она оставляет на моем лбу след накрашенных губ, отходит на пять шагов и нацеливает на меня свои дальнозоркие глаза. Комната становится ужасно маленькой. Она говорит, и слышен только ее голос:

— Что за фантазия пришла тебе в голову, дитя мое? Надо было предупредить нас за две недели. Мы бы обсудили… Да, да. Я понимаю, ты не мог предусмотреть своей выходки. И все же, как это досадно! У меня сейчас хлопот по горло, а сенатор просто не выходит из Люксембургского дворца ведь министерство, того и гляди, рухнет. А как ты вытянулся, ведь тебе еще очень мало лет. Но вид у тебя неважный. Я знаю, что у всех Резо здоровье плохое. Но, надеюсь, наша кровь все переборет. Боже мой! Кто тебя так ужасно вырядил? Ну идем! Надо немедленно принять ванну. Я уверена, что ты голоден. Жозетта! Фелисьен! Ах, боже мой, какая неожиданность! Юрбен! Скорей пошлите телеграмму моему зятю, чтобы его успокоить. Ну а что это за трагическое происшествие, о котором мне сейчас сказали, гадкий мальчик? Ты отказался подвергнуться оскорбительному наказанию? Узнаю фамильную гордость Плювиньеков. Вот уж не думала, что Жак будет так жесток со своими детьми. Но мы все это уладим. Сейчас главное — вода и мыло! Прежде всего ванна. А затем мы купим для тебя приличный костюм. Ну иди скорее, дитя мое.

Пока мы с бабушкой поднимаемся в лифте, она без умолку лепечет какие-то светские пустячки. Дворецкий галопом взбегает по парадной лестнице, на что ему дает право его должность. Остальные слуги направились в хозяйские апартаменты по черному ходу. Я вступаю в холл, меня поражает его роскошная обстановка и пышный ковер, в котором утопают ноги, но я изо всех сил стараюсь не показать своего восхищения. Жозетта завладевает мною…

— Пожалуйте со мной…

И вот я в ванне, совсем голый перед этой девушкой, это я-то, который мнил себя взрослым, а теперь я совсем голый, как маленький, и Жозетта, не догадываясь о моем смятении, трет мне живот и спину безупречно чистой перчаткой из мохнатой ткани с плотным, как у ковра, ворсом, трет так усердно, что у нее под блузкой колышется грудь.


Господин сенатор (пожалуйста, добрые люди, не забывайте этого титула, дающего право на признательность нации) возвратился домой поздно. Его белые гетры, безукоризненная складка на брюках, большой портфель из свиной кожи, сиреневый шелковый галстук бабочкой произвели на меня сильное впечатление. Господин сенатор имел рост метр восемьдесят семь сантиметров. Усы, не такие пышные, как у моего отца, он красил в черный цвет. Я внимательнейшим образом рассматривал его через стеклянную дверь бабушкиного будуара, загроможденного дорогими безделушками, но не спешил к нему выйти. Я ждал в окружении двух котов (один сиамский, а другой дымчатый персидский) и трех болонок, совершенно одинаковых, их отличали между собой только по цвету ошейников. Я ждал в будуаре, вымытый, тщательно причесанный, надушенный, в костюме из черного бархата, в коротких штанишках; для меня это было оскорбительно, зато молодило бабушку.

Послышался домашний, совсем не сенаторский голос дедушки. Он говорил:

— Представь себе, дорогая…

Опустим этот разговор. Мадам Плювиньек удостоила его коротким смешком и поспешила большими глотками допить свою чашку чая. Господин вице-президент комиссии по вопросам морской торговли (дедушка занимал также и этот пост) продолжал:

— Я еще вам и другой анекдот припас. Вы знаете виконта де Шамбр, депутата от Нижней Луары?

Оказывается, бабушка знала этого «олуха».

— Говорят, он позвал в гости одного из наших сенаторов, а пригласительное письмо составил следующим образом: «Приходите к нам сегодня пообедать чем бог наклад». А далее подпись — «де Шамбр»… Если это и не правда, то ловко придумано.

Персидский кот подал голос вместо меня.

— А ну-ка, посмотрим на юного шуана, нагрянувшего к нам как снег на голову, — проговорил мсье Плювиньек. — Вы сказали, что он хочет прибегнуть ко мне как к арбитру? Что ж, это порыв чистой души.

В дверях будуара появилась высокая фигура, и, пробуя свои силы в роли Юпитера, мсье Плювиньек продекламировал громовым голосом:

— Так вот он каков, наш молодец! Упрямая башка! Узнаю свою кровь… А теперь расскажи о своей трагедии.

Я подошел к окну, принялся рассказывать. Он рассеянно слушал меня.

— Эге, — воскликнул он, прервав мое повествование. — Откуда у вас эта бронзовая статуэтка, дорогая? Я раньше ее у вас не видел. Где вы ее откопали?

Бабушка тем временем унимала подравшихся собачонок. Я кончил свой рассказ. Поверьте, я изложил только голые факты. Эти светские господа казались мне безнадежно пустыми. Дедушка, полагая, что ему уже все понятно, сделал широкий жест, и на руке его сверкнул бриллиант в четыре карата.

— Все это пустяки, дитя мое. Я уже давно твержу: Жаку недостает авторитета, а нашей Поль — опыта. Но я положил себе за правило не вмешиваться в их дела. Да у меня на это и времени нет. Вот чем мы, государственные деятели, платимся за свои успехи на политическом поприще: мы не в состоянии уделять родным детям хотя бы частицу тех забот, которые отдаем общественному благу. Ты обратился ко мне за помощью, мальчик, и я не хочу тебя разочаровывать, я наведу порядок в своей семье. Но я тебя предупреждаю, сделаю это лишь во имя справедливости, и не вздумай впредь беспокоить меня по пустякам…

Сенатор достал из золотого портсигара сигарету и чиркнул платиновой зажигалкой. Затем небрежно вытащил из сафьянового бумажника несколько кредиток и сунул их мне в руку.

— Поживешь здесь, пока за тобой не приедет отец. Вот тебе немножко денег на карманные расходы. Не утомляй бабушку. Жозетта покажет тебе Париж.

Он вышел из комнаты, и даже скрип его ботинок свидетельствовал об их высокой цене.

— Право, этот мальчишка мне нравится… Как, портной принес мне новый костюм?.. Скажите Фелисьену, чтобы он…

И голос его затих, заглушенный плотными драпировками.

19

Отец не заставил себя ждать. На следующий день он уже был в Париже. Вернувшись из музея Гревэн, я, к великому своему удивлению, застал его в будуаре: он сидел в глубоком кресле и беседовал с бабушкой.

— А! Это ты, голубчик! — сердито сказал он.

— Жак, прошу вас, — тотчас вмешалась бабушка.

Но у отца не было воинственных намерений. Он просто соблюдал приличия.

— Ты нас так огорчил! — добавил он более мягким тоном. — Если ты действительно считал несправедливым наказание, которое тебе назначила мать, обратился бы ко мне. Я никогда не отталкивал своих детей…

— Подождите, — прервала его бабушка, — ведь мать действовала с вашего согласия!

Отец нетерпеливо затеребил усы. Моя выходка, очевидно, нисколько его не взволновала. Но он долго не мог простить мне то, что я обжаловал его отцовский приговор в высшей судебной инстанции, которую он не признавал законной. Как только бабушка вышла из будуара, он поспешил сообщить мне об этом:

— Можешь быть доволен, дружок. Воображаю, каким извергом я выгляжу в глазах господ Плювиньеков, раз ты взмолился, чтобы они защитили тебя от злоупотребления отцовской властью!

Я не сразу ответил ему. Я думал о том, что, если бы мой сын выкинул такую штуку, я бы попросту отшлепал его как следует и притащил бы за уши домой. Психимора — не чета нашему папаше, она знала, что делать. Раз у человека нет ни капельки своей воли и он всегда подчиняется чужим желаниям, по какому праву он вечно твердит о своем авторитете? Авторитет завоевывают, а не выпрашивают, как потерянный мячик. Конечно, мне было немного жаль отца. Но я тут же вспомнил, что уже много лет нас мучили с его согласия, с его благословения и при его благородном содействии. И в бабушкином будуаре, где мне нечего было бояться, я нашел в себе смелость сказать этому человеку, который был моим отцом, и этому отцу, который не был настоящим человеком, мужчиной:

— Простите за откровенность, папа. Но зря вы твердите о своем авторитете. Никакого авторитета у вас нет!

От такого оскорбления отец вскочил, побагровел, как лакмусовая бумажка в кислоте, и чуть не задохнулся:

— Не смей… не смей… запрещаю… Ты просто…

Тут весьма кстати возвратилась бабушка.

— Ну вот, я так и думала, — сухо сказала она. — Жак, вы кричите, словно унтер. Если уж на то пошло, мы оставим мальчика у себя до тех пор, пока ваш гнев не утихнет.

И, повернувшись ко мне, добавила:

— После завтрака Жозетта поведет тебя на Эйфелеву башню.


Итак, я осматривал Башню в обществе служанки, именуемой в литературе камеристкой. В кабине подъемника, где стекла исцарапаны (вернее, были исцарапаны, так как их потом заменили другими), исчерчены надписями настоящих и поддельных женихов и невест всего мира, желающих увековечить здесь с помощью бриллиантового колечка свое имя, я воспользовался давкой и, прижимаясь к Жозетте, предательски обследовал строение ее тела около подмышек. Именно «около», потому что я не смел давать волю рукам. Молоденькая горничная сначала не удостоила заметить мои махинации, но в конце концов, улыбнувшись, крепко сжала мои запястья. От этого жеста и от этой улыбки женщины, которая защищается, я преисполнился непомерным уважением к собственной персоне. Но все же я присмирел. Тем хуже для нее! Угасла и ее улыбка, тем хуже для меня!

Вечером я встретился с отцом. Лицо у него уже просветлело, ибо он весь день удачно трудился во славу двукрылых насекомых.

— На всякий случай я захватил с собой несколько ящиков, и в частности мои драгоценные экземпляры еще не описанных насекомых. Господа ученые в Музее очень заинтересовались, даже больше чем заинтересовались. Я особо оговорю в своем завещании, чтобы всю мою коллекцию передали в энтомологический отдел Музея. Вот не думал, что мои научные работы пользуются такой известностью. Знаешь, кажется, меня хотят представить по линии министерства народного просвещения…

Он с нежностью потрогал петлицу на лацкане своего пиджака. Затем приложил палец к губам. И наконец, с поразительным отсутствием логики, свойственным только ему, дал мирное завершение нашему утреннему разговору:

— Кстати, по поводу того, что я тебе нынче говорил… Я хочу, чтобы ты понял одно: когда у тебя появляется такое чувство, такое ощущение… что с тобой поступили несправедливо… и что я не сделал всего необходимого, чтобы предотвратить эту несправедливость… помни, что мне в таком случае приходится считаться с соображениями… считаться с высшими соображениями… Словом, с соображениями, побуждающими меня пренебрегать мелочами ради существа дела.

И мсье Резо откашлялся, чтобы прочистить горло, где застряли, на манер соломенной трухи, эти «высшие соображения». Прочистив горло, он проговорил почти искренне:

— Видишь ли, если бы ты, во имя семейного согласия, принес хотя бы сотую долю тех жертв, какие принес я (пожалуйста, не воображай, что по слабости характера, это неверно), то жизнь в нашем «Хвалебном» была бы сносной. Надеюсь, ты не сомневаешься, что я люблю своих детей?

Порыв (то, что называется на театральном жаргоне «порыв») отчасти искренний, а отчасти наигранный и в значительной мере объясняющийся актерскими чертами, которыми я обязан моему воспитанию и собственной натуре, порыв, говорю я, бросил меня в объятия мсье Резо, и он торжественно прижал меня к своей груди. А бабушка, обладающая острым сценическим чутьем к выигрышным выходам, появилась из-за кулис как раз в нужный момент, дабы полюбоваться умилительной картиной…

— Ах! — воскликнула она. — Теперь я со спокойным сердцем отпущу вас домой.


Наш отъезд, которого от всей души желала эта важная дама, более привыкшая холить собачек, чем заботиться о детях, состоялся через день после осмотра еще нескольких исторических памятников. Перечисляю таковые в порядке значимости, которую придавал им отец: Собор Парижской богоматери, часовня Людовика Святого, Музей естествознания (вернее, энтомологический отдел), Лувр, Триумфальная Арка. Все.

Теперь я знал все о нашей столице. Во всяком случае, все самое существенное. Конечно, мы не успели осмотреть кое-какие второстепенные церкви и музеи, но у нас уже не осталось времени мерить шагами их половицы. Не заглянули мы и в Пантеон, но с тех пор как левые хоронят там своих великих людей, его уже нельзя считать национальным историческим памятником. Что же касается Дома инвалидов, то, бесспорно, «это впечатляет», но ведь, в конце концов, это лишь усыпальница генерала, который преследовал папу Пия VII (недаром этому папе — понятно, то мои догадки — дали такое смешное имя. Должно быть, перед лицом этого грозного завоевателя он намочил свою сутану!).

На этот раз мы приехали на Монпарнасский вокзал в машине — не в дрянном такси, а в роскошном автомобиле марки «изотта-фраскини», собственном автомобиле сенатора, который, кроме прочих своих должностей, состоял членом Национальной комиссии по развитию французской промышленности. За рулем в белой ливрее сидел Юрбен, совмещавший обязанности камердинера и шофера.

— Вот уж не думал я, что Плювиньеки такие богатые, — заметил я.

— Гм! — ответил отец. — Твой дед и бабушка беспечно проживают огромное состояние, которое оставил им твой прадед — он был банкиром и собирал свои капиталы по всем выгребным ямам Второй империи. Лучше не будем об этом говорить. Если бы эти богачи Плювиньеки помогали своим детям, многое бы им простилось. Но им на детей плевать! Они мало нами интересуются.

Этот выпад означал, что сенатор отказал отцу в денежной помощи. Мсье Резо и сам в этом признался.

— Впрочем, сегодня мне еще повезло. Твой дед выдал мне чек на пять тысяч франков. Бросил подачку! Мне было стыдно за него!

Отец взял билеты в третьем классе. На нашей местной линии мы всегда ездили во втором классе, но здесь нам не грозила встреча со знакомыми, которых весьма удивила бы такая экономия. Сняв габардиновое пальто, папа тщательно-завернул в него ящики с коллекцией насекомых и бережно положил их на полку для багажа. Затем надел очки, ибо уже становился дальнозорким, и развернул книжную новинку — второй том «Очерков по лингвистической географии» Доза. Но я вскоре прервал это высоконаучное чтение.

— Папа, а дедушка в самом деле очень важное лицо в сенате?

Мсье Резо посмотрел на меня поверх очков и сердито бросил:

— Не мешай мне читать.

Однако тут же заговорил, радуясь случаю ошельмовать своего тестя:

— Сенатор уже двадцать лет ждет, чтобы оценили его патриотические чувства и назначили министром. Но никому он не нужен. Что заслужил, то и получил. Он человек безличный. Ты же знаешь, у Плювиньеков… — Резкий взмах правой рукой. — …нет убеждений.

Лишь только он произнес эти слова, в купе вошел и уселся на скамью какой-то человек. Уж у этого-то пассажира, несомненно, были убеждения, но — увы! — убеждения пагубные, так как он широко развернул газету «Юманите». В назидание мне отец стал неодобрительно покачивать головой, наподобие негра в автомате «Поклонение волхвов», когда туда опустишь десять су. Господи, прости им, ибо не ведают они, что читают! Мсье Резо знал, что читать, недаром его предки двести лет не дотрагивались до книг, находившихся под запретом. Он вновь углубился в чтение «Очерков по лингвистической географии». Поезд тронулся, а я делал отчаянные усилия, чтобы определить, составляют ли цифры в номере нашего вагона АН 1 459 457 простое число.


Появление контролера вернуло отца к обыденной действительности. Коммунист предъявил бесплатный билет железнодорожника. Все пассажиры в купе смотрели на него с обычной в таких случаях неодобрительной улыбкой. Мсье Резо протянул контролеру два обыкновенных платных билета. Старушка из богадельни с крестиком на тощей шее принялась лихорадочно рыться в своей сумочке, вывернула все карманчики, извлекла из них четки, зубную щетку, половину гребенки, номер «Лизетты» и наконец нашла билет в уголке носового платка с меткой «М.М.» и с пятнами крови — у нее, должно быть, шла кровь из носа.

— Ребенку еще нет трех лет, — заявила ее соседка, дама с замысловатой прической, и торопливо посадила себе на колени мальчишку, про которого она только что сообщила нам, что он «очень развитой для своих пяти лет».

Пассажир, который дремал в углу напротив меня, прислонившись головой к полотняному чехлу спинки диванчика, проснулся и подал представителю железнодорожной компании длинную полоску бумаги, испещренную надписями жирным карандашом, такие билеты обычно выдаются при сложных маршрутах. Контролер повертел бумажку в руках, рассмотрел ее с оборотной стороны, высказал предположение, что тут вкралась ошибка, так как этот поезд не предназначен для тех, кто пользуется льготами во время отпуска, но не стал придираться и милостиво пустил в ход свои щипцы; однако, привыкнув пробивать твердый картон, они только мяли бумагу.

— Какие строгости пошли, — слабо запротестовал пассажир, когда скрылась фуражка с красным околышем, — видно, и последние наши права им поперек горла встали.

— Совершенно правильно говорите, — поддержал его человек, читавший «Юманите».

Вдруг мсье Резо ринулся в бой:

— Что вы жалуетесь, господа! Я вот плачу за свои билеты, и налоги я плачу, а мне налоговое управление делает скидку только на тридцать процентов — ввиду того, что у меня трое детей.

— И этой маленькой льготой вы обязаны рабочему классу, — насмешливо сказал коммунист, определив с первого взгляда, к какому классу принадлежит его противник.

Но тот уже закусил удила.

— О! — воскликнул он. — Я охотно отказался бы от этой тридцатипроцентной скидки, если бы государство соблаговолило вернуть мне то золото, которое я дал ему в долг, а получил за это бумажки.

— Делать сбережения — ошибка, согласен с вами, — сказал коммунист.

Сбережения? Кто их будет делать? Носитель имени Резо? За кого же здесь принимают моего отца? Обдумывая ответ, он соглашался лишь на то, чтобы заменить слово «предки», обидное для тех, кто их не имеет, словом «поколения».

— Когда многие поколения, — сказал он, — терпеливо создавали состояние и на твоих глаза оно рушится за несколько лет из-за финансовой демагогии, которая систематически подкапывается под обладателей ренты, тут уж не приходится гордиться своей страной!

Коммунист перешел в нападение:

— Обладатели ренты! Ну, милостивый государь, хорошо еще, что им дают эти облигации! Я вот, например, имею бесплатный билет, потому что я железнодорожник, помощник начальника станции, но никаких рент у меня нету, и это нисколько не вредит моему здоровью. Я работаю. Если бы и господа буржуа работали, вместо того чтобы жить бездельниками, то есть паразитами, страна не дошла бы до теперешнего положения.

И тогда мсье Резо, воинственно ощетинив усы, воскликнул:

— Не клевещите на буржуа, мсье! Буржуа — это олицетворение благоразумия, рассудка и традиций Франции.

— Не Франции, а франка. Так будет вернее.

Отец на лету перехватил эту парфянскую стрелу и, чтобы она не вонзилась слишком глубоко в его грудь, пустил ее обратно в нападающего:

— Правда, ведь нам, буржуа, не известен курс рубля.

После такого обмена любезностями противники умолкли. За окном бесконечной лентой проносились пейзажи, и я (который никогда не бывал в кино), позевывая, смотрел на этот документальный фильм. Старуха из богадельни улыбнулась мне, так как я оказался сыном защитника общественных устоев. В Сабле поезд перевели на местную линию, и вагон наполнился белыми чепцами крестьянок и корзинками, из которых высовывались головы уток. В Грез-ан-Буэр железнодорожник сошел, посмотрев на попутчиков с ехидной улыбкой. На перроне его ждали приятели, или, говоря его языком, товарищи, и, несомненно, он пересказал им свой разговор в вагоне, так как до нас долетел обрывок фразы:

— …Ну и отщелкал я его!

Раздраженный мсье Резо вдруг обнаружил, что ему мешает солнце, и, дернув шнурок, спустил шторку, закрыв этим голубым веком око Москвы. Заметив на лицах новых пассажиров одобрительные улыбки, он с показным отвращением схватил «Юманите», забытую на скамье коммунистом, и, скомкав газету, швырнул ее под скамью. Поезд двинулся дальше, в Кранэ, в край кочанной капусты, коснеющих шуанов, кроликов, круглоглазых сов и каркающих ворон, кружащих над колокольнями: «Веррую, вер-р-рую, вер-р-рую!» В Шато-Гонтье поезд опустел: крестьяне отправились по другой ветке в Кранэ на ярмарку. Мы остались одни. Наконец-то появился и Сегре, центр супрефектуры, произвольно зачисленной членами Конвента в департамент Мен-и-Луара, край, богатый железной рудой, которую, однако, так и не смогут разрабатывать на полную мощность, пока к шахтерам будут проникать крамольные идеи смутьянов железнодорожников и прочих читателей «Юманите». Выйдя из вагона, отец смущенно пробормотал скороговоркой:

— Матери скажем, что я простил тебя по случаю твоих именин.

Я резко остановился:

— Нет, папа. Вы просто отменили несправедливое наказание.

С трудом удерживая в руках свои ящики с двукрылыми, отец, заметив, что я шагнул в сторону, испугался.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — ведь я только так, надо же уладить дело. И когда ты наконец станешь благоразумным!

20

Я ставлю точку.

Впервые ставлю точку. Я где-то читал, что иногда необходимо бывает сосредоточиться и, подобно капитану, вооруженному секстантом, определить свое положение среди течений, ветров, идей и голосов сего мира.

Вернувшись из Парижа, я был встречен прекрасно разыгранным всеобщим равнодушием и бойкотом братьев… лишь на несколько дней, так по крайней мере считала мать, которой пришлось немало потрудиться, чтобы запугать их до такой степени. А может быть, и на всю жизнь. Ибо слишком далеко уплыл от них мой корабль. В моих глазах они просто юнги. Психимора оставила меня в относительном покое. Она поняла, что придется еще раз изменить тактику. Я — одержимый, и меня ничем не приведешь к повиновению, а уж тем более побоями. Взять меня можно только измором, подвергнуть карантину молчания. Мегера прекрасно знала, что при своем боевом характере я недолго выдержу оскорбительное перемирие и скоро сам полезу под огонь ее батарей. Она приняла твердое решение: изгнать меня из семьи любыми средствами. Любыми, даже самыми вероломными средствами. Усыпим настороженность этого мерзавца обманчивой безопасностью, и тогда он выкинет какой-нибудь идиотский фортель.

Я ставлю точку. Иначе говоря, я утверждаю свою личность. Это первое испытание, не имеющее ничего общего с покаянием, ибо я вполне доволен собой таким, каков я есть, и хочу лишь одного — с каждым днем все больше становиться самим собой; это первое испытание произошло в полдень на большой перемене на верхушке тиса, который поистине стал для меня местом уединения, моей дозорной башней, куда братья не решались карабкаться, потому что можно было легко сломать себе шею (несомненно, поэтому Психимора никогда не запрещала мне лазить на мой тис). Я ставлю точку. Не знаю почему, но, взобравшись на вершину своего любимого дерева, я чувствовал себя совсем другим. Я поднимался выше голубых крыш нашего «Хвалебного»; выше меня проносился только западный ветер да подолгу летали вокруг своих гнезд потревоженные вяхири. И на этой высоте я отрешался от своей жизни. Множество неприятностей, множество обидных мелочей, из-за которых мы страдаем гораздо больше, чем от глубокой раны, вдруг все исчезали, падали куда-то вниз, как коричневые, засохшие иголки, устилающие землю под елями. Что я здесь такое? И почему я здесь? Что за ветер, веющий в часы ненужных мечтаний, раскачивает меня в одном ритме и наравне с этой веткой, которая держит меня как чужеродный плод и скоро отбросит прочь? Отбросит в мое будущее, теперь уже близкое будущее, отбросит туда, где я смогу один-одинешенек пустить корни в почве, избранной мною самим, удобренной по моему выбору, укорениться в избранной мною самим духовной и плотской жизни. Мне предстоит выбрать, каким способом гнить, ибо зрелость уже несет в себе зачатки гниения, следовательно, жить — это… Я на пороге жизни и созревания, найду ли я его в ненависти или в любви. И как же хорошо сейчас меня овевает ветер! Какой бесконечной чистотой исполнено все мое существо!

Я ставлю точку. Сейчас я не тот, кем хотел бы быть, но буду тем, кем захочу стать. Ты родился в семье Резо, в том веке, когда родиться в семье Резо — значит дать сто очков вперед соперникам, состязающимся с тобой на ристалище жизни. Ты родился Резо, но ты им не останешься. Тебя не остановят препятствия, которые ты угадываешь впереди, хотя и не знаешь еще, в чем они состоят. Ты родился Резо, но, к счастью, тебе не привили любви к этому роду. Ты нашел у своего семейного очага не мать, а чудовище, груди которого источали яд. Ты не знал материнской ласки, которая служит укрепляющей закваской в естестве счастливых детей. Всю жизнь ты будешь изрыгать воспоминания о своем детстве, будешь изрыгать их в лицо господу богу, который посмел совершить над тобой такой эксперимент. Созреешь ли ты в ненависти или в любви? Нет! Пусть будет ненависть! Ненависть более сильный, более мощный рычаг, нежели любовь. Конечно, ты постараешься забыть. Конечно, тебе хотелось бы испробовать всяких сладостей, приятно слащавых нежностей, которые тают на язычках юных сентиментальных кузин. Ты с жадностью набросишься на лакомства любви. Но ты их изрыгнешь. Изрыгнешь вместе со всем прочим.

Я ставлю точку. Я не отличаюсь скромностью. Это черта, унаследованная от Резо, навсегда сохранится во мне. Я сила природы. Я выбираю путь бунта. Я живу всем тем, что мешает им жить, этим господам Резо. Я отрицание их унылого согласия с общепринятыми взглядами, я их противоположность, я презираю их пресловутое терпение, я охотник за совами, я заклинатель змей, я будущий подписчик «Юманите»!

— Дети, пора за уроки!

Я ваше бесчестье, я мститель, посланный нынешним веком в ваше семейное болото.

— Дети, пора!

Молчи, Психимора. Я нарочно опоздаю, и ты не посмеешь мне ничего сказать, потому что ты боишься меня, потому что я хочу, чтобы ты меня боялась. Я сильнее тебя. Ты идешь к упадку, а я расту. И вытянусь вверх, как пугало, которое в час заката отбрасывает огромную тень через все поле. Я справедливая кара за твое преступление, небывалое в истории матерей. Я олицетворенное возмездие и даю обещание, небывалое в истории сыновней любви, покарать тебя в твоей старости.

— Дети!

Заткнись, Психимора, я тебе не сын.


Крайне довольный этой первой своей бравадой (внутренней), я спускаюсь с ветки на ветку, оставляя на кончике острого сучка лоскут моей куртки, и не спеша направляюсь в классную комнату, где оба моих брата уже корпят над тетрадями.

Но Психимору я не видел, она не стала меня дожидаться. Отметим эту поблажку, эту учтивость палачихи. И вложим в ножны зря отточенный меч. Меня ждет нежный Шелли, честь и слава английского языка, на котором мы уже не говорим за столом, с тех пор как мадам Резо заметила, что мы знаем английский лучше, чем она.

21

Прошло два месяца. Моя вылазка не была забыта. Психимора не раз сдержанно намекала на нее. Тлеет огонь скрытой гражданской войны. Быть может, меня собираются отдать в коллеж. По словам Фреди, мегера даже предлагала засадить меня в исправительную колонию, но, так как дело происходило в пору летних каникул, план отпал сам собой. Возможно, к нему вернутся в конце сентября, если курс ценных бумаг поднимется, что, впрочем, маловероятно. Аббат Траке в отпуске. Мы одни под непосредственным командованием Психиморы. Я все еще ношу парижский костюмчик черного бархата, мать быстро смекнула, что короткие штанишки унизительны для моих пятнадцати лет.

Для отца настали счастливые дни: мириады мошек жужжат в заливных лугах над осокой и кардамоном. Однако сейчас для мсье Резо важнее всего не вопросы энтомологии: он хлопочет о предстоящем праздновании, которое должно отметить четверть века пребывания восьмидесятилетнего Рене Резо во Французской академии. Хотя этот ученый старец является лишь блестящим представителем одной из боковых ветвей семейства Резо (о чем умеет напомнить наш отец, глава старшей ветви), усадьба «Хвалебное», служившая в течение двух веков столицей для всего клана Резо, естественно, должна стать рамкой столь лестной церемонии. Папа разрывается на части, интригует, пишет множество писем на почтовой бумаге с изображением нашего старинного замка, опровергает возражения тех, кто находит, что до Кранэ слишком трудно добираться, нанимает местные автобусы, нарушив на сорок восемь часов регулярные рейсы между Анже и Сегре, нанимает прислугу, составляет список приглашенных, вычеркивает кое-какие имена, добавляет новые… И проделывает все это, даже не спросив согласия главного заинтересованного лица.

Но согласие это наконец получено. Отец ликует, мчится в Сегре, заказывает срочно напечатать пригласительные билеты. Психимора не разделяет папиного ликования.

— А сколько будет стоить этот юбилей?

Глава старшей ветви резким жестом отмахивается от столь мелочных соображений: он только что продал несколько ценных бумаг в Учетном банке. Столь огромная честь требует доблестных жертв. И тогда мадам Резо, смирившись, начинает приготовления к празднеству. Уроки, заданные на каникулы, могут подождать. Нам раздают скребки, мотыги, грабли. Садовые дорожки должны быть безупречно вычищены. Покраска забора будет стоить слишком дорого, ну и что же, можно обойтись без нее: слой известки придаст на время девственную белизну столбам, являющимся необходимой принадлежностью всякой порядочной изгороди. Железная щетка скоблит паркет в гостиной, и ветхие планки вот-вот расколются. Пусть хоть на один вечер все блестит. Глухонемая Фина и две Бертины в шесть рук выколачивают палками портьеры, гобелены и ковры, откуда белесым облаком вылетает моль (чешуйчатокрылые). Барбеливьен садовыми ножницами подстригает кусты в парке. У кюре Летандара берут на время горшки с геранью, украшавшие церковь в день Сердца господня. Жанни Симон печет пирог со сливами, любимый пирог академика, и приготовляет с дюжину головок сыра в плетенках. Мадлена из «Ивняков» (которая, право же, стала очень аппетитной) сообщила, что ее мать зарежет для праздника барашка. Аржье, владельцы фермы «Бертоньер», решили пожертвовать для хозяйского праздника домашнюю птицу.

— Вся плата натурой за целый год уйдет на это пиршество!.. — стонет Психимора.

И вот великий день наступает. Приглашены все родственники и свойственники семейства Резо, а также местные власти предержащие, как духовные, так и светские. Первым прибывает великий муж, герой празднества; он зябко кутается в шотландский плед, забившись в уголок своей дряхлой машины «дион-бутон». Мы выстроились в шеренгу на крыльце, чтобы встретить дорогого гостя. Он с трудом вылезает из автомобиля, так как воспаление предстательной железы мучительно дает себя знать. Старца поддерживают под руки его супруга Алиса I с пышными седыми локонами и его дочь Алиса II с пышными черными локонами. Академика усаживают, закутывают, вытаскивают его кресло, похожее на трон короля Дагобера, на самую середину гостиной, как раз под расписной плафон, изображающий наш фамильный герб (вы, конечно, помните: щит, перечеркнутый красными полосами, а посередине золотой лев), так как он центральный орнамент всей композиции.

К юбиляру присоединяются самые именитые гости: его преосвященство, столь же зябкий, как виновник торжества, несмотря на летнее время, и столь же дряхлый, наш дядюшка протонотарий, специально прилетевший из Туниса на самолете. Прекрасно чувствуя себя среди духовных особ в муаровых сутанах всех оттенков лилового цвета, защитник веры созерцает тусклым взглядом свою бесчисленную родню, а она все прибывает и прибывает волна за волной, почтительно замирая у подножия его кресла. Среди гостей: барон и баронесса де Сель дʼОзель, графиня Бартоломи (прикрывшая складки жирной шеи многоярусным ожерельем из настоящего жемчуга) и ее потомство с иссиня-черными корсиканскими волосами, супруги де Кервадек, которые передают поздравления от имени кардинала, граф Соледо, наш мэр и генеральный советник департамента, госпожа Торюр и ее дочери-бесприданницы, господин Ладур, которого нельзя было не пригласить, несмотря на происхождение его богатства (нажитого честно, но все же на торговле кроличьими шкурками), кюре Летандар и его ординарец, то есть его викарий; сыновья, дочери, внучки — словом, все отпрыски Резо всех ветвей генеалогического древа, красные от удовольствия, красные и бесчисленные, как ранетки на яблоне в сентябре месяце. Они выстраиваются тесными рядами позади «трона» и высоко поднимают головы, позируя для потомства.

Засим в гостиную допускается мелкий люд: добрые поселяне из соседних деревень, смущенные крестьяне, смиренно сознающие свое ничтожество, Жанни, Симона, четверо Барбеливьенов, семейство Аржье, семейство Гюо, наша старушка Фина, у которой на правой стороне груди приколота на трехцветной ленточке медаль «За верную службу», монашки, обучающие детей в частной школе, и другие монашки — сестры милосердия в больнице, монастырские воспитанницы, препоясанные голубыми шарфами, более или менее заслуженными их добродетелью, члены фабричного комитета, делегация от стрелкового общества, от любительского духового оркестра из Сент-Авантюрена, пятьдесят безвестных фермеров и фермерш… У большинства в руках букеты, типичные деревенские букеты из плотно прижатых друг к другу цветов — настоящая мозаика, шедевр крестьянского терпения. Но многие держат за связанные лапки домашнюю птицу — кто курочку, кто утку, и эта живность хлопает крыльями, как будто аплодирует своей недалекой кончине. (Во имя точности должен добавить, что иные принесли и кроликов — боюсь только, что это покажется смешным.) Все дары складываются в углу гостиной: они пойдут на пользу алтарей и благотворительных учреждений (но, конечно, Психимора втайне урвет себе часть, чтобы вознаградить наше семейство за подать натурой, которой оно лишилось).

С запозданием, как оно и подобает, появился маркиз Жофруа де Лендинье, консерватор, депутат парламента от департамента Мен-и-Луара, и прокладывает себе дорогу в густой толпе своих избирателей. Ждали только его. Вспышка магния. Один раз, другой, третий.

— Покорнейше благодарю вас, дамы-господа, — говорит фотограф.

Маркиз вытащил из кармана несколько листочков бумаги и вскинул вверх правую руку. Кругом зашикали: «тш, тш». Маркиз заговорил, вернее, запел хвалебную песнь.

Речь его длилась целый час. Я избавлю вас от передачи ее содержания. К сожалению, нас-то не избавили ни от нее, ни от торжественного слова мэра, ни от нудной проповеди епископа, ни от поздравлений школьников, ни от красноречия главы старшей ветви рода Резо. Три часа собравшиеся слушали все эти разглагольствования, и наконец толпе простолюдинов было разрешено выйти во двор освежиться сидром и подкрепиться мясной «поджаркой»; столы, то есть сколоченные наспех доски, положенные на козлы, накрыли скатертями, вернее, двумя десятками полотняных простынь, что должно было внушить глубочайшее почтение к династии Резо. Именитые гости направились в столовую, которая, несмотря на ее площадь в шестьдесят квадратных метров, не могла вместить всех приглашенных. Остальным родичам пришлось пировать в холле, коридорах и классной комнате. Усадьба превратилась в огромную харчевню, где за столами прислуживали на сей случай деревенские девушки, оглашавшие стены господского дома неприлично звонким смехом и вопросительными возгласами: «Чего надоть?»


В шесть часов вечера начался разъезд. Однако большинство кузенов и кузин остались ночевать, намереваясь уехать в Париж с первым утренним поездом. Протонотарий решил погостить у нас две недели, а баронесса неделю. Парк еще полон беготни, веселых перекликающихся голосов. Настоящая ярмарка. Солнце спускается к колокольне Соледо, и кажется, ее шпиль вот-вот проткнет огненный диск. Облака постепенно принимают оттенок пуговиц, нашитых на сутану протонотария. Мой отец, пьяный от гордости, в галстуке, съехавшем набок, бродит от одной кучки гостей к другой. А луговая мошкара вьется над лошадьми, перелетая с крупа на круп. Внезапно мсье Резо замечает меня, когда я, одинокий, угрюмый, направляюсь к своему любимому тису. Он подходит ко мне и, подхватив под руку, ведет за собой, пытаясь заразить меня своим восторгом.

— Понимаешь теперь, дружок, понимаешь, что такое семья? Такая, как семья Резо.

Разумеется, я это понимал и именно поэтому не испытывал горячей радости. В парке одна из безымянных кузин — кузина, у которой, несомненно, есть заботливая мама, а не наша Психимора, — нарядившаяся ради праздника в парчовое платье, быть может, Эдит Торюр или одна из юных девиц Бартоломи с черными как смоль косами… ну, словом, какая-то кузина поет тоненьким голоском старинный романс благовоспитанных барышень.

— Очаровательно! — говорит отец, поглаживая свой кадык, не уступающий в размерах его носу.

Да, да, это очаровательно, это достохвально, это пасторально. А ухлопать из тщеславия столько денег, когда у родных детей нет самого необходимого, — так ли уж это очаровательно? А обращаться в двадцатом веке с крестьянами как со своими крепостными — это тоже пасторально? А лицемерие, стремление скрыть наши раздоры, нашу черствость сердца и сухость ума, нашу фамильную моль и фамильную спесь — уж это ли не достохвально! В мире все бурлит, люди уже не читают «Круа», наплевать им на список запрещенных книг, они требуют справедливости, а не жалости, они требуют того, что им полагается по праву, и не желают принимать ваших подачек; этими людьми битком набиты поезда, бегущие из рабочих пригородов в промышленные центры, куда уходит население из ваших порабощенных деревень; этот народ не знает правильного написания исторических имен, он мыслит дурно, потому что мыслит не по-вашему, а все-таки он мыслит, он живет, и ему нужен простор, а не этот глухой угол, отделенный от всего мира изгородями из колючих кустов, он живет, а мы ничего не знаем о его жизни; ведь у нас даже нет радиоприемника, мы не можем послушать, что он говорит; он живет, а мы скоро умрем. Но моя ненависть угадывает, на чем зиждется наше существование, а главное, почему нам придется исчезнуть, угадывает, каким вызовом новым временам является сегодняшнее празднество и как неуместен романс моей юной кузины, которой уже не наплодить в Кранэ новых буржуа, рожденных в идиллическом союзе капиталов. Моя ненависть никогда им не простит, что я принадлежу и всегда буду принадлежать к их семейству, моя ненависть знает, что праздник у нас последний, что недалек тот день, когда окончательно рухнет наша пошатнувшаяся слава. Моя ненависть знает, что я окажусь одним из самых ненавистных пособников этого краха, подготовленного падением предрассудков и курса ценных бумаг. И мне немножко больно, больно оттого, что против своей воли я ненавижу не всех Резо подряд. Поэтому я и отвечаю тихонько, хотя отец, конечно, никогда не поймет смысла моих слов:

— Да, это очаровательно. Настоящая лебединая песня!

22

Вслед за дорогостоящим празднеством наступила полоса жесточайшей экономии. К тому же Психимора становилась все более скаредной. По правилу, укоренившемуся в буржуазных семьях, отец выдавал матери установленную сумму, распределенную по различным статьям семейного бюджета: столько-то на гардероб ей, столько-то на наш гардероб, столько-то на стол. Психимора плутовала, урезывала все расходы. Она завела себе кубышку и вкладывала скопленные деньги в различные финансовые предприятия по своему усмотрению, играла понемножку на бирже, подавая пример своему господину и повелителю, который так «дурно» управлял своим состоянием. Действительно, надо признать, что, если бы папа не цеплялся за ценные бумаги, дающие твердый, но маленький доход, например облигации государственного займа, сумма приданого нашей матери — триста тысяч франков золотом — могла бы украситься еще одним нулем. А он умел только сохранить его первоначальные размеры. Плювиньеки в этом вопросе имели полное право потешаться над мсье Резо и, конечно, не лишали себя этого удовольствия.

Итак, протонотарий встретил категорический отказ, когда предложил взять нас с собою в Тунис на каникулы. Отцу очень хотелось доставить нам такое развлечение, но, хотя дядя обещал, что мы у него будем жить на всем готовом, денег на оплату путевых издержек для нас троих не нашлось. (Впрочем, Психимора и слышать не хотела об этой поездке.) По тем же причинам нам пришлось отказаться от некоторых других приглашений — они обошлись бы слишком дорого. Генеалогические изыскания, связанные с поездками, были приостановлены. Отец не мог возобновить запаса ящиков и прочих принадлежностей для своих энтомологических коллекций.

Должен сказать, что мне не так уж хотелось расставаться с «Хвалебным». По крайней мере сейчас. Конечно, не потому, что мне жилось лучше, чем прежде, и что Психимора не так меня преследовала. Окрестности усадьбы становились для меня все более привлекательными. Несмотря на запреты, мы уходили на прогулках все дальше и дальше от дома. Наша мегера, замыслив черное дело, отпустила вожжи, рассчитывая сразу натянуть их в нужный момент. Теперь пришла и моя очередь пользоваться отцовской бритвой. На выбитых дорогах, по которым семенили деревенские девушки с серпами через плечо, чтобы нарезать люцерны для кроликов, на выбитых этих дорогах оставались теперь следы и моих башмаков на деревянной подошве. Кропетт, которому шел четырнадцатый год, еще не ведал томления страсти и благоразумно разъезжал по аллеям парка на велосипеде, приобретенном ценою уже позабытого нами предательства. Но мы с Фреди, жадно раздувая ноздри, подстерегали девчонок из церковного хора, и тех, что пасли коров, и маленькую Бертину, а особенно Мадлен из «Ивняков». Помня о нашем положении хозяйских сыновей, она была с нами приветлива. Столь же смущенные, как и она, но совсем по иным причинам, мы носили ее корзины, собирали разбежавшихся овец. Она не обманывалась относительно причин нашего неожиданного внимания, и в глазах ее зажигался огонек насмешки, страха и тщеславия. Она была куда более сведущей, чем мы. Должен признаться, что только три месяца назад, наткнувшись случайно на собак, занятых любовной игрой, я задумался над этим вопросом и уточнил для себя кое-какие подробности, строжайшим образом скрываемые от нас ради семейного целомудрия. Я не учился в коллеже, и у меня не было товарищей, обычно просвещающих, не всегда бескорыстно, младших школьников. Я не осмеливался расспрашивать моих братьев, столь же несведущих по этой части, как и я, ведь они тоже были жертвами воспитания, которое почитает «гнусным» всякую попытку поверять свои чувственные порывы откровенным и ясным языком; никто никогда не говорил о какой-нибудь нашей кузине «она беременна», а только намекал деликатно, что «она ждет ребенка». Те части тела, которые греки называли «священными», христиане стали именовать «срамными». Этим все сказано. Может быть, это вам покажется смешным, но я имел самое превратное представление о строении женщины.

Как говорится, «нет худа без добра»: мое простодушие спасло меня от порока, которому подростки предаются в одиночестве, и я не знал этой страшной беды, хотя нас никогда не предостерегали от нее.

Первое впечатление после моего посвящения (надо сказать, неполного) в тайны любви было определенно неприятным. Я не испытывал никакого отвращения мистического характера, никакого страха перед грехом. Грех? Ну и вздор! Пустое слово, просто предлог для наказания, просто нарушение правил, установленных церковью, столь же произвольных, как и правила Психиморы. Нет, я находил, что природа могла бы, вернее, должна была бы наделить млекопитающих системой размножения, подобной той, какой она наделила цветы. Предпочтительно однодомные. У цветов все изящно и мило, все радует взгляд, и так красиво, так поэтично, что цветами, этими органами размножения, украшают гостиные и часовни. Конечно, я был доволен, что Психимора принадлежит к разряду неполноценных, постоянно недомогающих, приниженных живых существ, какими в животном мире являются самки, и в частности женщины. Но оставим это. Если уж господь бог не смог дать людям органов размножения, подобных тычинкам и пестикам, то хотя бы он распространил на все живое скромность птиц.

Позднее мое отношение к таким вопросам переменилось. Я оставался чистым… Оставался чистым очень долго. Из гордости. Мне хотелось, как бы это сказать, чего-то настоящего. Но утренние пробуждения, которые так изящно описал Виктор Гюго в своих стихах, высокая грудь Мадлен, быстро переступающие, вздымающиеся куда-то вверх под пестрыми воскресными юбками стройные ноги девчонок из церковного хора, нервный зуд в кончиках пальцев, которые, подобно щупальцам насекомых, стремились познать что-то новое осязанием, и какое-то особое ощущение, похожее на голод (да оно и впрямь было голодом), гнездящееся где-то в животе ощущение, которое еще нельзя назвать желанием, целая лавина чувств и прыщи на лице, порождаемые именно этими новыми чувствами, — все это в конце концов подорвало мою стойкость. Змеи вечернего томления, я слышу, как вы шипите. «Во имя чего я должен заставить вас умолкнуть? — думал я. — Нечего играть в прятки, от правды никуда не уйдешь. Правда есть правда. И сейчас мои колебания, мои робкие перифразы — это просто досадные последствия христианских воззрений, где инстинкт носит устрашающее название „соблазн“».

Фреди, хотя он был на полтора года старше меня (а это в нашем возрасте имеет большое значение) и мучился теми же муками, оказался не более опытным и не более смелым, чем я. Скорее уж наоборот. Его, по-видимому, угнетало бремя начавшейся возмужалости.

— Не хватало нам еще этого… До чего же все сложно! — ворчал он.

Довольно скоро я понял, что он без меня ни на какие вылазки не решится. Так как у меня вызывали зависть его рост и пробивавшиеся усики, я решил охотиться самостоятельно. Тайное сообщество мальчишек доживало последние дни. Нас ждали иные потехи. Но я вовсе не намеревался без конца тянуть канитель — ухаживать за девчонками, обмениваться нежными улыбочками, многозначительными фразами. Нужно было удушить еще одну гадюку, ту, что копошилась в моем теле.


Тем хуже для Мадлен! Разве Психимора, утоляя свой садизм, деликатничала с нами? Краснощекая Мадлен все больше раздается вширь, как большинство девушек в Кранэ, до времени раздобревших на густой похлебке и свином сале. Года через три она будет ходить переваливаясь, как откормленная гусыня. Но сейчас она еще аппетитная «гусочка», пользуясь местным выражением, достаточно нежная и привлекательная для моих целей. Девственница она или нет, мне наплевать. Мадлен всегда найдет себе мужа, потому что она девка сильная, работящая, ее крепкие руки ловко окучивают картофель и проворно доят коров.

Но ведь нужно как-то к ней подойти, ее «обработать». А это не так уж легко. Крестьяне ложатся рано и не ходят в сумерки на гулянье. По будням Психимора строго следит за нами, и я могу вырваться из дому лишь для кратких встреч на выгоне. Остаются только воскресенья — по праздникам в деревнях не работают, за исключением времени жатвы, на что кюре ежегодно дает разрешение с церковной кафедры. Мадлен, возвращаясь после вечерни из церкви, где она поет на клиросе (и, разумеется, фальшиво), для сокращения пути обычно проходит через рощицу.

Раз я что-нибудь решил, я немедленно осуществляю свой замысел. Не люблю откладывать дело в долгий ящик. Однако же для любви (если можно назвать любовью эту случайную первую репетицию) требуются двое. Мадлен сопротивляется. Она то приводит меня в отчаяние, то в восторг, заполняя собой весь мой досуг. И теперь я взбираюсь на верхушку тиса главным образом для того, чтобы поразмыслить над результатами моего ухаживания за юной скотницей, у которой волосы и цветом и запахом напоминают свежее сено.

Я не слишком собой доволен. Право, мой милый, чего ты добился? Так ли уж чисты руки у этой скотницы? Так ли уж упорно они защищаются? Или ты боишься, что тебя настигнет Психимора, то есть другая женщина, которая по крайней мере трижды отдавалась мужчине? Да ну ее — черт с ней, с Психиморой! Пусть разбирает марки, заглядывая в «Справочник филателиста». Вот уже тридцать раз ты бегал на выгон — и все понапрасну. Близится осень — скоро зацветут бессмертники, кончатся каникулы, меньше будет свободы… Надо добиться своего до возвращения аббата № 7. Неужели тебе так уж неловко удовлетворить естественную потребность, раз ты ее таковой считаешь? А ты еще хотел остаться чистым, болван! Разве можно удержать мокроту, когда хочется сплюнуть? В целях общественной гигиены изобрели плевательницы, подобно тому как бог изобрел женщину. Чистота не требует воздержания, а только выхода для страстей.

Я себя подбадриваю, подхлестываю, ругаю. При первом же удобном случае я мчусь во весь опор на поляну с тремя вязами, где Мадлен по большей части пасет коров и вяжет шерстяные носки для своего брата Жоржа. Большой зонт, воткнутый в землю, защищает пастушку от солнца, а иногда от дождя, в зависимости от погоды. Волосы ее заплетены в две толстые косы, переброшенные на грудь. Завидев меня, она быстро моргает; глаза у нее светло-карие, почти желтые.

Сегодня я более великодушен и назову их золотистыми. Я молча сажусь рядом с ней.

— Вы поосторожнее, мсье Жан. Тут неподалеку мой брат, в ночном. Он свеклу обрабатывает.

Надо же мне ее поцеловать. Я обнимаю ее, потихоньку просовываю руку ей под мышку все глубже и глубже. Когда мои пальцы касаются груди, Мадлен молча преграждает им путь, плотно прижав локоть к боку. Я остаюсь с носом. Неужели придется говорить ей любезности? Вот еще глупости! Не стоит метать бисер… Вдруг я набираюсь храбрости и, ухватив Мадлен за косу, грубо запрокидываю ей голову. «Ой!» — вскрикивает она, но я взасос целую ее в губы.

Ну вот и готово. Я доволен успехом, но с трудом сдерживаю желание вытереть себе рот. Мадлен говорит:

— Вы хотите дружить со мной, мсье Жан?

На местном наречии глагол «дружить» — скромный синоним слова «любить». Нет, у меня нет ни малейшего желания «дружить» с этой девкой. Потянувшись, я немного отодвигаюсь от Мадлен и наконец спрашиваю:

— Ты не сердишься на меня, Мадо?

— Маленько, — коротко отвечает она.

Но при этом девушка улыбается, а раз она улыбается, я снова принимаюсь за дело. На сей раз я бесцеремонно хватаю и мну ее левую грудь и нахожу, что она не очень упругая. Мадлен не отводит мою руку. Она и думать позабыла о своем брате Жорже, хотя ясно слышно, как он щелкает кнутом. Осторожности ради я выпускаю ее и несусь домой. Я торжествую. Фреди, которого я совсем забросил, бродит один. Заметив, что я вне себя, он спрашивает:

— Ну как?

Мне ужасно хочется ошеломить его, сказать, что я добился успеха. Но тщеславия во мне еще больше, чем вы думаете: я намерен похвастаться лишь реальной победой и в скором времени предложу Фреди, если ему угодно, убедиться в ней самолично, спрятавшись поблизости в кустах. Сегодня я лишь бросаю небрежно:

— Яблочко поспело, старик.

— Может, не яблочко, а дуля, — острит Фреди. — Яблочко хорошо лишь переспелое.

— Я знаю, что говорю.

Внезапно появляется Психимора. Она не могла расслышать нашего разговора, но заорала на всякий случай:

— Опять шушукаетесь!

За последнее время я мало уделяю тебе внимания, мамочка. Извини меня. Забываю я о тебе не потому, что ненависть моя ослабла. А просто я очень занят. Но я не хочу вводить тебя в заблуждение. Надо мной властвует сейчас инстинкт, крепнущий с возрастом, и никакая нежность не может направить его к глубоким омутам настоящего чувства. Но это тоже нацелено против тебя. Не говори, что это не имеет к тебе никакого отношения. Ведь ты тоже женщина, и все женщины, в той или иной мере, должны за тебя расплачиваться. Я преувеличиваю? Послушай-ка… Мужчина, который оскверняет женщину, всегда немного оскверняет в ее лице и свою мать. Плевать можно по-разному.


И вот наконец настало долгожданное воскресенье, праздник господень. Наша мегера дает мне царственный отдых: Ибрагим-паша, явно вдохновленный Аллахом, только что прислал ей из Египта драгоценную серию марок. Она будет их разбирать и наклеивать в альбом. Я поставил Фреди у околицы в качестве свидетеля, а также и в качестве стража. В случае опасности он обязан насвистывать Dies irae, dies ilia[9]. Сам же укрылся под серебристым кедром, где недавно разорил гнездо ястреба. Зазвонил колокол — значит, вечерня отошла. Скоро, вероятно, появится Медлен.

Мадлен приближается! В нарядном праздничном платьице она нравится мне меньше, чем в сером глухом переднике. Ее соломенная шляпка украшена бархатной лентой вишневого цвета, которая совсем не подходит к ее сиреневому платью, несомненно купленному в Сегре в магазине готовой одежды, где прививают вкус к слащаво-нежным тонам. Она, конечно, догадывается, что я поджидаю ее в кустах, и потому идет неторопливым шагом, очевидно желая подразнить поклонника, но не чересчур — ведь парни, а тем более образованные господа, любят, чтобы их подзадорили, но не раздражали.

— Стой, Мадо!

Она сразу останавливается, озирается вокруг и замечает меня под кедром, низко спадающие ветви которого образуют нечто вроде шалаша. Немного замявшись Мадлен подхватывает юбки и осторожно проскальзывает ко мне. Как обычно, она молчит. Да и что она может сказать? Волос-то у нее долог, а ум короток.

Я все приготовил к свиданию: расчистил место, разровнял опавшую хвою. Мадлен остается только сесть и улыбнуться мне.

Прелюдия. То, что мне уже было дано, нельзя отнять без достаточных оснований. И вот я собираю оброк. Полчаса уходят на подготовительные действия. Слышится долгий свист. Я настораживаюсь, но это не мелодия покаянного псалма. Это свистит дядюшка Симон, собирая своих коров. Но все-таки медлить нельзя. В моем распоряжении не больше часа. От левой груди рука моя скользит вниз по бедру, забирается под платье, доходит до подвязки.

— Что это вы вздумали? Да еще в такой час!

Новая прелюдия. Ниже пояса. Протекает еще полчаса. Над нами голубь любезничает с голубкой на тех самых ветвях, где было гнездо ястреба. Счастье твое, голубь, что я прогнал хищника! Но та, что бьется слегка в моих когтях, клянусь тебе, она не вырвется.

Прелюдия кончилась.

23

Мадлен не была девственницей, да она и не старалась меня в этом уверить. Однако я сообщил Фреди, что лишил ее невинности. Между нами говоря, я так долго медлил на пути к победе, что все эти три месяца моя жертва, вероятно, считала меня простофилей. Тем более я стремился уверить брата в мнимой ее добродетели.

Фреди ликовал. Этот малый просто создан для того, чтобы смаковать чужие победы. Я же, к своему удивлению, совсем не радовался. Конечно, это не было мне неприятно. Но когда Мадлен поднялась и, тщательно оправляя смятое платье, сказала: «Ну как, вы довольны, правда?» — мне, помнится, захотелось дать ей оплеуху. Уж лучше бы эта запыхавшаяся девка плакала. Я не привел своего намерения в исполнение, так как, за неимением лучшего, решил продолжать нашу связь. Но пусть она не позволяет себе лишнего. Не имею ни малейшего желания терпеть ее нежности: ведь на прощание она прижалась ко мне своей пухлой грудью и умильно пробормотала:

— Видать, я шибко с тобой подружусь!

Нет уж, увольте, этого я не желаю переносить от нее. И ни от какой другой. По какому праву она говорит со мной на «ты»? Между нами ничего не изменилось, мы не стали ближе, не желаю никакой фамильярности, не желаю терпеть смехотворных нелепостей. Мы сошлись, вот и все. Захочется — еще сойдемся. И точка. А когда найду нужным, совсем разойдемся.

Не будем слишком требовательны. Я завоевал первое место в семейном сопротивлении, первым бежал из дома и первым познал женщину, я могу теперь весело взбираться на верхушку тиса и свысока смотреть на остальных обитателей «Хвалебного». В каком возрасте мсье Резо впервые переспал с женщиной? Насколько я его знаю, он вполне был способен обойтись без женщин вплоть до самой женитьбы. О моих братцах и говорить нечего, они утешаются в одиночестве… Зато я с гордостью могу сказать, что я не из таких, у меня есть своя девчонка. Эта мысль горячит мое воображение. Фреди изо всех сил хлопает меня по спине:

— Ах ты чертов Хватай-Глотай!


Психимору не проведешь. Всей правды она, конечно, не может угадать, но своими щупальцами распознала главное. Перед ней стоит не мальчик, которого когда-то тешила перестрелка взглядов, на нее тяжело, в упор, смотрит с презрительной усмешкой юноша. Пора, давно пора избавиться от этого взрослого парня, который осмеливается при ней кричать старшему брату:

— Бросай скребок, пойдем прошвырнемся!

Жаловаться тому ничтожному мухолову, который сидит у себя на чердаке, пропахшем карболкой, и обмахивает пыль с ящиков, — бессмысленно! Употребить силу! Но Хватай-Глотай охотно демонстрирует свои мускулы, чего доброго, может пустить их при случае в ход. Нет уж, что угодно, но только не изведать еще раз жгучую обиду от неудавшейся осады и прощенного бегства. Надо усыпить его подозрительность. Пусть осмелеет настолько, что совершит серьезный проступок, за который его можно будет запереть в исправительную колонию. И когда этот нарушитель спокойствия будет устранен, уже нетрудно будет обуздать всех остальных и вновь полновластно царить в «Хвалебном» на манер пчелиной матки в улье.

Но если моя мать наделена сверхчувствительными щупальцами, такими же обладаю и я. Впрочем, есть ли у меня хоть какое-нибудь похвальное качество, а главное, недостатки, которые я не унаследовал бы от нее? У нас с ней полное сходство, кроме пола, ибо по оплошности небо сотворило ее женщиной, хотя она дерзко узурпирует мужские качества. Во мне повторяются все ее чувства, ее черты характера, даже черты лица. У меня такие же, как у нее, большие уши, сухие рассыпающиеся волосы, тяжелый подбородок, презрение к слабым, недоверие к доброте, отвращение к слащавости, дух противоречия, воинственный нрав, любовь к мясу, фруктам и к язвительным фразам, упорство, скупость, культ своей силы и сила своего культа… Привет тебе, Психимора! Поистине я твой сын, хотя и не твое дитя.

Вот почему, Психимора, пока мы живем вместе, я очень быстро буду разгадывать любое твое намерение. Ведь то, что ты думаешь, думал бы и я на твоем месте. То, что ты пытаешься сделать, пытался бы сделать и я, если бы мне пришлось, как тебе, отчаянно бороться против молодости, ибо она покидает тебя и растет во мне.

Вот почему я подозреваю, что ты готовишь мне новый удар. Я держусь начеку, опасаясь и твоего молчания, в которое ты замкнулась, и твоей неожиданной снисходительности. Осторожности ради я уже не бегаю теперь каждый день на выгон. Да и к чему болтать всякий вздор, сидя рядом с Мадлен под большим зонтом, — ведь мне достаточно каждое воскресенье встречаться с ней под кедром, куда Мадлен приходит за еженедельной долей любовных утех на лоне природы. Я слежу за тобой. Слежу, как ты надзираешь за мной. Мы наблюдаем друг за другом исподтишка. Мсье Резо, не обладающий тонким чутьем, радуется наступившему в доме затишью. Однако за всю пору моей юности это был период самого сильного нервного напряжения. Братья, более проницательные, чем отец, ждут развязки трагедии. И готовятся к ней — каждый сообразно своему темпераменту. Марсель, соблюдая нейтралитет, держится в стороне и выходит из своей комнаты лишь для одиноких прогулок на велосипеде. Фреди, по-собачьи преданный мне, тявкает издали, следит за Психиморой, собирает для меня сведения, как собака Мадлен собирает для нее разбежавшихся телят.

— Смотри, будь поосторожнее! Как только ты выходишь из дому, Психимора сразу шмыг к тебе в комнату. Не знаю, что она там делает, но на этой неделе она уже шесть раз к тебе лазила.

Даже Фина, глухонемая старуха Фина, подтверждает это сообщение: сначала вертит на пальце воображаемое обручальное кольцо (хозяйка), быстро проводит пальцем под подбородком (часто), рисует в воздухе квадрат (комната), тычет мне в грудь указательным пальцем (твоя). Она не смеет вытянуть губы трубочкой, что означало бы: «Будь начеку!» Но ведь и на «финском языке» кое-что говорится намеками.

Я буду начеку. Психимора, несомненно, разыскивает мой тайник. Вернее, тайники. Первый — за перегородкой. Второй — под кафельной плиткой пола. Первый она, вероятно, уже нашла. Это в точности такой же тайник, как в спальне Фреди. Второй, пожалуй, еще не обнаружила. Впрочем, это не имеет никакого значения: в обоих тайниках пусто. Я положил все свои сокровища в старую резиновую грелку, а эту грелку спрятал в сорочьем гнезде на вершине дуба св. Иосифа. Психиморе это, конечно, неизвестно, и она постоянно шарит в моей комнате, надеясь найти заветный клад.

Из озорства я положил в тайник № 1, в тот, что за перегородкой, клочок бумаги, на котором написал: «Упразднено». Такую же записку сунул и под плитку пола. Наконец, чтобы доставить себе удовольствие понаблюдать за тщетными поисками мамочки, я просверлил в стене нашей ризницы, смежной с моей спальней, дырку между двумя кирпичами, так же как я это сделал в комнате Фреди…

И мне действительно удалось насладиться зрелищем бессильной злобы Психиморы. Она, несомненно, слышала, как я опрометью сбежал по лестнице в правом конце коридора и заорал во все горло:

— Пойду в «Бертоньер» за маслом для папы.

Но она не знает, что я, крадучись, поднялся по лестнице с левой стороны и спрятался в стенной шкаф, где хранилось церковное облачение, — оттуда можно было смотреть в просверленный мною «глазок». Она считала, что может спокойно произвести привычный обыск. Я слышал стук ее каблуков — она даже не сочла нужным из осторожности надеть ночные туфли.

Вот она уже в моей комнате. В тот день она (забавная подробность) вымыла свои жиденькие волосы и повязала голову полотенцем в виде тюрбана. Не колеблясь ни минуты, она идет прямо к первому тайнику, отодвигает планку, которая прикрывает отверстие, направляет в мою кладовую луч электрического фонарика, читает. Раздается злобное рычание! Я вижу, как она отскакивает, топает ногами и рвет бумажку на клочки. Но она быстро берет себя в руки. Подбирает клочки разорванной записки и прячет в карман халата. Не стоит искать второй тайник: я, несомненно, принял меры предосторожности. Присев на моей постели, она погружается в размышления. Недобрая улыбка змеится в уголках ее губ, ширится, подобно ледяной декабрьской заре, и разливается по всему лицу. Внимание!.. Мадам Резо, как видно, придумала ответную каверзу и уверена, что последнее слово в споре останется за ней. Посмотрим!

Психимора выходит из моей комнаты и бежит в свою спальню. Бежит! Вот в чем ее ошибка. Не нужно было бежать. Раз побежала, значит, спешит, значит, сейчас вернется. А если вернется, следовательно, ей чего-то недоставало, иначе она осталась бы на месте. Но что она сейчас принесет и какую опасность эта принесенная ею вещь представляет для меня? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы угадать. Подлость настолько проста, что можно только диву даваться, как это я раньше не оказался ее жертвой. Украсть у самой себя что-нибудь поценнее, сунуть украденное в мой тайник и тотчас же пожаловаться отцу, потребовать, чтобы в его присутствии произвели у меня тщательный обыск, «обнаружить» при нем мнимопохищенное — таков был ее план, готов в том поклясться!

Надо отвести удар. Отвести немедленно. Сорвать ее замысел. Сначала узнать, что она хотела мне подсунуть. Коридоры у нас длинные, и я успел добежать до своей комнаты раньше, чем Психимора вышла из своей. Я успел сесть за стол спиной к двери, но прислонил к чернильнице карманное зеркальце, чтобы видеть, что происходит позади меня. Стук каблуков: Психимора возвращается. Дверь отворилась. Я слышу приглушенный возглас, затем невинный вопрос:

— Как! Ты уже вернулся?

— А я не ходил в «Бертоньер», вместо меня пошел Фреди.

Оборачиваться нельзя. Только бы не вызвать у Психиморы подозрений.

— Напрасно ты сидишь в комнате в такую погоду.

С этими словами гадина тихонько затворяет дверь. Она лишь отсрочила удар. Мне надо было быть осмотрительным. Ведь я успел разглядеть, что она прячет за спину: бумажник. Да, да, бумажник, ее собственный бумажник, в краже которого она решила меня обвинить. За такое преступление меня, конечно, на законном основании можно отправить в исправительную колонию.


Я ломаю себе голову, как отвратить эту угрозу, этот дамоклов меч, нависший над моей головой на тоненьком, гадком волоске Психиморы. Не могу же я безвылазно торчать в своей комнате. Предупредить папу? Но он потребует доказательств, и, если я их не представлю, он возмутится подумать только, какое испорченное воображение у его сына! Изложить событие в письме и отправить на его имя до востребования? Но кто хочет доказать слишком много, ничего не докажет. Психимора заявит, что я все предусмотрел — даже возможность провала. Поймать ее с поличным? Это проще всего, хотя такой прием сильно отдает детективным романом. Конечно, будет сравнительно легко уличить мою мать теперь, когда я знаю, что она затевает, но нельзя забывать и другое — отец не потерпит, чтобы кто-нибудь из сыновей публично уличил его жену. Если я взберусь на верхушку тиса, чтобы все хорошенько обдумать, разве Психимора не воспользуется моим отсутствием? Она живо выполнит свой замысел, успеет обернуться в две минуты.

Да это и нелепо, я могу прекрасно все обдумать здесь, в своей комнате, на этом месте, к которому меня пригвоздила подозрительность. Конечно, могу: в моей мансарде мысли будут такими же ясными, как и на ветке тиса, которую на десятиметровой высоте колышет извечный западный ветер. Но я этого не хочу. Я не принимаю решений, когда что-нибудь давит на меня. А на меня давит островерхая крыша мансарды, стесняя мою свободу, как кавычки, в которые заключают какое-нибудь слово. И вдруг я понял, что представляет для меня тис, мой фетиш, символ моей независимости, стройное, прямое, как стрела, дерево, вскормленное нашей кранской глиной, но устремленное к небу, где вольно плывут облака, пришедшие из дальней дали и уходящие вдаль. Тис, я сделаю то, что ты порываешься, но не можешь сделать, ибо ты врос корнями в эту почву. Я уйду отсюда. Я должен уйти. И уйду очень скоро.

Что это? Еще одна дерзкая выходка? Нет. Психимора сама хочет от меня избавиться. Весьма неприятно доставить ей это удовольствие, однако придется вступить с ней в переговоры. В конце концов, вести с ней переговоры на равной ноге — разве это не победа? Видя, что наши желания совпадают, она не так уж обрадуется разлуке со мной. Нам нужно пойти на компромисс. Пусть я не смогу сказать: «Я заставил ее открыть передо мною дверь». Но и она не сможет сказать: «Я его выгнала». И если мне придется вовлечь и своих братьев в этот матч, где невозможно добиться нокаута, я все же одержу победу.

Никакой театральности. Никакой блестящей мизансцены. Никаких помощников. Мне лишь надо потолковать с Психиморой наедине, недолго, всего минут пять. Она не из тех, кто пытается увернуться от объяснений. Мы поговорим начистоту. Объяснимся раз и навсегда.

Слышишь, Психимора! Небо на моей стороне. Слышишь ты гул мотора? Мсье Резо ничего не узнает, он только что уехал в Сегре. Своевременный отъезд. Я с шумом отворяю и захлопываю дверь. С грохотом сбегаю по лестнице. Можешь действовать, дорогая мамаша! Бери бумажник и беги в мою комнату. А я преспокойно взберусь на верхушку тиса.

24

В двух километрах от усадьбы на шпиле колокольни в Соледо жарится на солнце жестяной петух. Четверть пятого. Можешь слезть с дерева, дружище.

Поднимаясь по лестнице, я сталкиваюсь с мадам Резо. Она широко улыбается, показывая все свои зубы, в том числе и два золотых. Я прижимаюсь к перилам, чтобы пропустить ее, — любезность столь непривычная, что улыбка мгновенно исчезает.

Вот я в своей комнате, достаю бумажник, который в мое отсутствие, как и следовало ожидать, был спрятан под плинтусом. Шесть тысяч семьсот франков! Психимора не поскупилась! Раз уж она при всей своей скаредности не побоялась рискнуть такой суммой, значит, игра идет всерьез. Я кладу сафьяновый бумажник в карман и, не спеша, так как в моем распоряжении еще целый час, направляюсь в переднюю, где мадам Резо недоверчивым оком проверяет выстиранное Бертиной белье. Мимоходом я успеваю заглянуть к братьям — в обеих комнатах пусто. Значит, мы с матерью можем поговорить спокойно.

— Мамочка, вы можете уделить мне минутку?

Психимора, которую только Кропетт иногда называет мамочкой, приподнимает голову и говорит:

— Ты же видишь, что я занята, дружочек.

Обмен любезностями. Теперь мой ход. Я приближаюсь, слегка покачивая плечами.

— Жаль беспокоить вас, но нам необходимо кое-что выяснить.

К черту все эти тряпки! Психимора дает отпор. Когда дело идет о серьезных вещах, она не кричит, а шипит:

— Не раздражай меня, милейший! В этом доме никто не имеет права командовать мной.

Я подхожу ближе, крепко стиснув зубы. Потом разжимаю их и говорю:

— Мама, сейчас вы заходили ко мне в мое отсутствие и… позабыли у меня бумажник. Считаю нужным немедленно возвратить его вам. Считаю нужным сказать, что я этого ждал от вас. Когда вы в первый раз вошли в мою комнату, я следил за вами через отверстие, которое нарочно просверлил в стенке ризницы. А когда вы пришли во второй раз, я увидел у вас в руках бумажник, но при мне вы не могли его положить. Я со-зна-тель-но позволил вам орудовать и нарочно пошел прогуляться. Весьма сожалею, но ваша махинация не удалась.

Психимора не отвечает. Она словно превратилась в соляной столп, и не волне моего красноречия смягчить ее. Я добавляю:

— Все останется между нами, если только мы придем к соглашению относительно тех последствий, которые эта история должна повлечь за собой. А пока что возьмите бумажник. Все ваши деньги — шесть тысяч семьсот франков — целы.

Психимора протягивает руку и, получив обратно свои капиталы, все так же безмолвно пересчитывает кредитки.

Я бросаю вскользь:

— Сколько зла накопилось у вас против меня!

В том же духе, но в обратном смысле влюбленный говорит своей милой: «Сколько в тебе очарования!» Эти избитые слова вызывают у Психиморы улыбку, и она решается наконец прервать свое молчание:

— Вот как! Мало того, что ты обокрал меня, ты еще осмеливаешься обвинять родную мать в грязной махинации. Ну подожди!.. Посмотрим, что скажет отец.

Слава богу, она выбрала нелепую, явно слабую позицию. Конечно, не так-то легко придумать что-нибудь поумнее. Но на ее месте я бы нагло защищал свой поступок. Да что там! Она недалекая женщина и ищет уловку.

Я разражаюсь смехом:

— Правильно, мама! Я вас обворовал, а через пять минут вернул украденное. То-то папа посмеется! Тем более что Фреди и Марсель с удовольствием подсматривали по очереди в «глазок», когда вы вторглись с бумажником в мои владения. Надо думать, они не откажутся внести поправки в вашу версию…

Я беру ее на пушку. Мне не нужны ложные показания братьев, к тому же я уверен, что Психимора из гордости не унизится до того, чтобы выпытывать у братьев, что им известно из этой истории. Но раз теперь и они замешаны в этом деле, то Психимора постарается избавиться от нежелательных свидетелей. Я выиграл по всем пунктам. Желая показать, что мне нечего бояться, я направляюсь к выходу. Но едва я вышел за дверь, как Психимора окликнула меня:

— Хватай-Глотай!

Это вовсе не мое имя, а лишь прозвище. Я делаю еще несколько шагов по коридору.

— Жан, ты что же, не слышишь? Иди сюда.

Я возвращаюсь с презрительной улыбкой. Однако не стоит слишком нажимать. Ведь враг собирается вступить в переговоры.

— Присядь, Жан.

Я сажусь. Отвернувшись от меня, Психимора снова принимается перебирать выстиранные тряпки. Как и полагается, я откашлялся, чтобы прочистить горло, а потом спросил:

— Вы хотели что-то предложить мне, мама?

Мадам Резо не отрицает.

— Да… пожалуй. Я, право, ничего не понимаю в этой истории. Не знаю, как тебе удалось обмануть своих братьев, впрочем, они такие же шалопаи, как и ты. Я теперь понимаю твои фокусы. Ты хотел поставить меня в затруднительное положение. Но с какой целью? Чего ты хочешь?

— Расстаться с вами, мама.

— Ах, вот как?

Психимора могла бы тотчас ответить: «Согласна!» Но мы не ждем искренности, не стремимся все выложить начистоту. Зачем нам объяснения? Мы ведем игру: кто сильнее, кто хитрее. Теперь уж дело не в том, чтобы утвердить решение, принятое каждым из нас, — решение, впервые в жизни оказавшееся у нас обоих одинаковым. Важнее всего другое: кому из нас достанутся военные почести? Мадам Резо намерена навязать мне то, что я фактически требую от нее.

— Милый мой, таково и мое желание. Мне надоели ваши бунты, особенно твои. Иезуиты сумеют внушить вам уважение к священному принципу власти.

Я жду последней, самой неприятной статьи договора, которую труднее всего сформулировать. Желая умалить ее значение, Психимора делает вид, что ее очень беспокоят четыре пятнышка ржавчины на полотенце, похожие на неотстиранные кровавые пятна. (Нет, кровь, которая едва не пролилась, так и не прольется.) Наконец Психимора ухитряется составить и произнести фразу, которая, по сути дела, звучит как просьба:

— Взвесив все, я полагаю, что совершенно излишне докладывать отцу, какую комедию ты разыграл со мной. Я на это рассчитываю, не так ли?

Я не предоставляю ей права объявить заседание закрытым. По собственному почину я поднимаюсь со стула и отвечаю уже в дверях:

— Хорошо. А я рассчитываю на то, что вы, мама, убедите отца в необходимости для нас поехать учиться.

— О! Убедить отца!.. — раздается заключительный возглас мадам Резо.

Итак, все улажено. Пять минут спустя я уже на выгоне. Отныне все предосторожности излишни. Через неделю я уеду из «Хвалебного». Воспользуемся оставшимся временем. У бессмертников, растущих возле коровьего навоза, у бледно-лиловых осенних бессмертников лепестки приоткрываются, словно веки глаз, утомленных наслаждением. На глазах у этих распутниц растительного мира и на глазах у лохматой собаки из «Ивняков», принадлежащей к породе существ, не ведающих стыда, я в открытом поле предаюсь любовным утехам. Затем, без всякой подготовки, объявляю Мадлен, что уезжаю учиться. Эту сцену расставания никак не назовешь душераздирающей.

— Ну, стало быть, конец. Так всегда и бывает, — просто сказала Мадлен.

Из приличия она вытерла кончиком фартука уголки глаз, где, однако, не заблестела ни одна слезинка — по крайней мере видимая взору. Но так как кончик ее фартука, вероятно, попал в грязную лужу, он оставил у нее на щеке коричневую полосу. У меня хватило жестокости расхохотаться. Только тогда юная скотница заплакала по-настоящему, а я повернулся и спортивным шагом направился домой — раз-два, раз-два.

25

Психимора похожа на меня. С точки зрения биологической истины, было бы вернее указать на наше взаимное сходство, но мое утверждение имеет то достоинство, что оно не подчеркивает мою наследственную зависимость от этой особы. Словом, Психимора походит на меня и так же, как я, не любит ждать. В данном случае ее нетерпение было вполне законно. Эту спешку нельзя поставить ей в вину. В нашем проклятом доме возможны всякие неожиданности, задний ход мы даем чаще, чем паровозы. К тому же через неделю должен вернуться аббат № 7, и уж лучше избавить его от напрасного путешествия, тем более что пришлось бы ему возместить дорожные расходы. В школах занятия начнутся первого октября, а еще ни один директор не предупрежден о предстоящей ему чести познакомиться с нами.

Мы, конечно, не присутствовали при обсуждении родителями столь трудного вопроса. Как бы ни отмалчивался, сколько бы ни упорствовал отец, в конечном итоге их разговора можно было не сомневаться. И действительно, через три дня после случая с бумажником отец неожиданно — и как всегда, за обедом, — лишь только прочли молитву, объявил, поглаживая усы:

— Дети, придется отдать вас в коллеж. Мы с матерью считаем, что даже самый добросовестный наставник не сможет преподать вам необходимые познания. Всеведущих людей на свете не бывает, а школьные программы с каждым годом усложняются.

Ага! Вот какой довод выдвинула Психимора. Мсье Резо бесстрастно развивал перед нами это внезапно возникшее соображение:

— К этой мере мне следовало бы прибегнуть еще в прошлом году, однако пришлось ее отложить по известным вам причинам финансового характера. Но дальше медлить нельзя: Фердинану пора поступить в старший класс, а Жан и Марсель пойдут в предпоследний. Все это будет стоить нам больших жертв. Фермы мы должны будем перевести на испольщину. Мама разрешила мне взять из ее приданого сумму, необходимую для выкупа у фермеров скота. Но этого еще мало. Чтобы увеличить наши доходы, я вынужден прервать свои столь дорогие мне научные исследования и выставить кандидатуру на пост городского судьи в Анже, или же в Лавале, или же в Сегре — словом, где-нибудь неподалеку от «Хвалебного».

Дальнейших разъяснений не последовало. Отец развернул сложенную вчетверо салфетку, как обычно лежавшую у него на тарелке. (Уголком ставят салфетки только в ресторанах; вкладывают их в серебряные кольца или в кольца из слоновой кости — только в домах новоиспеченных богачей; а вышитые кармашки с инициалами сотрапезников — это уже чистое мещанство.) Ничего не подозревавший Кропетт захлопал глазами, снял очки в железной оправе, протер стекла, снова надел и посмотрел на Психимору, как бы ища у нее подтверждения столь важной новости. Но мадам Резо и бровью не повела она продолжала усердно обгладывать заднюю лапку жареного зайца. В последнюю охоту отец убил матерого представителя заячьего племени, обитающего в наших краях, и, должно быть, стрелял в него в упор: заяц весь был нафарширован мелкой дробью. Преисполненный восторга, который я не имел права ничем выразить, я и не заметил, как проглотил несколько дробинок, расправляясь со своей порцией жаркого (как и полагалось, самой плохой — от шеи), Фреди похрустел суставами пальцев, потом высморкался, скривив кончик носа в излюбленном направлении, и наконец, позабыв приличия, стал подбирать соус с тарелки хлебным мякишем без помощи вилки. Мать жадно воспользовалась этим промахом, желая поддержать свой агонизирующий авторитет:

— Рохля! Разве ты не умеешь, как все люди, пользоваться вилкой?

Но собственной своей вилкой она уже не решалась ткнуть в ладонь виновника. Рука ее дернулась было и сразу остановилась, скованная взглядом четырех пар глаз, боязливых, испытующих, внимательных, властных — в зависимости от того, в чьих орбитах они находились. Украшенный гербом черенок вилки завертелся в деснице Психиморы, словно скипетр, которому грозит близкое отречение от власти, завертелся, нерешительно закачался и вдруг бесславно упал на тарелку, прямо в соус.

В следующие дни на нас обрушились новые, более или менее удавшиеся гонения. Но какими они казались нам теперь ничтожными! Тебе, Психимора, удалось лишь доказать нам свою досаду и злобное бессилие! Зачем, например, ты настаивала, чтобы папа отдал нас в разные коллежи? Мсье Резо не мог согласиться на твое настойчивое требование, ибо надеялся получить скидку от отцов иезуитов, если он поместит в их коллеж Сент-Круа-дю-Ман троих сыновей. К тому же я показал свои зубы, и они испугали беднягу отца не меньше, чем твои, Психимора. Мне вовсе не улыбалось оказаться жертвой твоей последней махинации. Это могло испортить мне каникулы — конечно, если меня возьмут на каникулы домой. Да, повторяю, если нас возьмут на каникулы, ведь у меня есть все основания полагать, что мы теперь завершим свое образование вдалеке от «Хвалебного» и (так же, как ты в свое время, Психимора!) до конца учения будем безвыездно жить в стенах пансиона.

А зачем ты так старалась обрядить нас в дорогу по-нищенски? Фина с утра до ночи сидит за иглой, выкраивая нам кальсоны из более или менее крепких полотнищ твоих прохудившихся простынь. Новых носков для нас не купили пускай в пансионе товарищи, отпрыски самого цвета местной знати, будут смеяться над пестрыми пятками наших штопаных и перештопанных носков. По-прежнему мы будем стучать деревянными подошвами башмаков и натягивать на голову береты. К счастью, в иезуитских коллежах введена прекрасная темно-синяя форма с плоскими медными пуговицами, и мы запросто будем носить ее каждый день. На голове же у нас всегда будет красоваться фуражка с бархатным околышем — пресловутый головной убор, который служит почти что международной эмблемой аристократических учебных заведений.


Но вы, мамаша, конечно, придерживаетесь иного мнения. Ничтожных мелочей на свете не существует — нельзя пренебрегать даже пустяком, если он вам на руку. Бесчисленные житейские мелочи могут оказаться столь же смертоносными, как легионы микробов. Вы желаете, мадам Резо, чтобы я оптом или по частям возместил вам те жертвы, на которые вы пошли, согласившись урезать ваш с отцом капитал: во-первых, не бог весть какое богатство, состоящее в ценных бумагах, а во-вторых, некогда весьма значительный капитал вашего авторитета — обоим этим сокровищам угрожает одинаковая судьба позолоченной нищеты.

Я вовсе не намерен возмещать вам убытки, мамочка, но вы улыбаетесь… Вы надеетесь раздавить меня — через пять, через десять, через двадцать лет!.. Вы уверены в себе. Так зачем же говорить о поражении? Вы просто потерпели неудачу. Ну что ж, через неудачи — к победе. В довершение всего про эту вашу победу я готов сказать, что она не принадлежит нашему времени и даже не от мира сего. Вы выдали долгосрочный, весьма долгосрочный вексель на будущее. Только такой смысл и могут иметь ваши собственные слова. Помните, какую фразу вы сказали мне, когда рылись в моем чемодане, заподозрив, что я украл у вас какие-то вещи и увожу с собой:

— Напрасно ты смотришь победителем, дружочек! Запомни мои слова: я, твоя родная мать, предсказываю тебе печальное будущее, которым вряд ли ты будешь гордиться.

Ты захлопнула крышку, заперла замок двойным поворотом ключа, но ты не заметила, Психимора, что между кожаной обивкой и картонной прокладкой я засунул четыре кредитки по сто франков, причем две из них утащил из твоей сумочки. Ты не поймала меня с поличным, но так как в иные минуты ты обладаешь даром второго зрения — даром предчувствия, которым бывают наделены лишь ангелы и дьяволы, — ты верно предсказала мое будущее. Ты выковала оружие, которое нанесет тебе много ран, но в конце концов обратится против меня самого. Немало ты уже помучилась, чтобы причинить нам как можно больше мучений, тебе наплевать на то, что я уготовил тебе горькие муки, лишь бы созрело то, что я сам себе уготовлю. Мой склад характера побуждает меня поднять черное знамя бунта, ведь это ты, Психимора, соткала все его складки, ты дважды, трижды окрасила его самой черной защитной жидкостью спрута. Я едва вступаю в жизнь, а уже благодаря тебе не верю ни в кого и ни во что. «Тот, кто не верит в Отца моего, не войдет в царствие небесное». Тот, кто не верит в мать свою, не войдет в царство земное. Любая вера кажется мне обманом, всякая власть — сущим бедствием, всякая нежность — расчетливостью. Самую чистосердечную дружбу, самые добрые чувства, самую глубокую нежность, которые встретятся мне в будущем, я заподозрю в неискренности, оттолкну, отвергну. Человек должен жить один. Любить — это значит отречься от себя. Ненавидеть — значит утвердить самого себя. Я существую, я живу, я нападаю, я разрушаю. Я мыслю — значит я противоречу. Всякая другая жизнь угрожает моей, ибо она поглощает часть кислорода, необходимого мне. Я действую лишь заодно с самим собой. Не имеет смысла даровать жизнь, если не даровать потом смерти — бог это прекрасно понял, ибо создал нас всех смертными. Без моего согласия мне дана была жизнь, и кончится она без моего согласия. Меня произвели на свет, а когда-нибудь отнимут мою жизнь. Мне предоставлен только промежуток между двумя этими пределами, который носит пышное наименование «судьба». Но самую-то эту судьбу подготовляют Психиморы, приводят нас к ней мошенническим способом: это мошенничество называется воспитанием. Я должен сказать «нет» всему этому их воспитанию, всему, что меня толкало вступить на путь, избранный не мною самим, а другими, — путь, который я ненавижу, ибо ненавижу своих поводырей. Я — это благо. Вы — это зло. Моральные принципы — это предрассудки большого калибра, вот и все. Будьте лицемерны, и вы достигнете успеха, займете почетное положение в обществе. Порывы сердца лишь жалкий рефлекс. Доблесть, подлинную, великую доблесть нельзя назвать силой, нельзя назвать гордостью. Нет слова, которое могло бы точно ее определить: она и то и другое, сочетание гордости, силы, стремления к одиночеству, которое влечет ее на вершину башни из слоновой кости (то есть на вершину моего тиса), и жажды помериться с кем-нибудь силами, укрепить свои мышцы. Могущество своего я. Подлинное могущество одинокого существа как противоположность могуществу двух (любовь) и могуществу троичности (бог, познаваемый в трех измерениях, или в трех ипостасях). Могущество, не нуждающееся во множественности, дабы стать чем-либо! Повторяю: могущество своего я. Подобно архангелу, попирать пятою змия.

Всех змей. Вы сами знаете, мне прекрасно знакомы эти извивающиеся твари, которыми кишит Кранэ. Змий-искуситель, как мне твердили в детстве, шипел, совращая нашу праматерь Еву. И прекрасная Ева — та же Психимора! Прекрасная Психимора, отравившая на веки веков все человечество. Но наша Психимора шипит лучше. Желтые водяные ужи, вы еще будете по ошибке попадаться в мои верши и корчиться там, словно от подавленного смеха. Змеи соблазнов, пусть вас будет тысячи: я предпочитаю иметь дело с вами. И вы, угри из мутных вод Омэ, и вы, розоватые земляные черви, выползающие из-под лопаты Барбеливьена, вы подобны мыслям, что копошатся в болотной тине нашего ума. Из всех пресмыкающихся в моей власти только одна змея — моя гадюка! Помнишь, Психимора, ту гадюку, которую ты, по-видимому, очень жалела, когда говорила: «Господь ниспослал Жану великую милость».

Эту гадюку, мою гадюку, я когда-то удушил насмерть, но она возрождается везде и всегда, я размахиваю ею и неизменно буду размахивать, как бы ты ее ни называла: ненавистью, стремлением досадить тебе, отчаянием или склонностью к самоистязанию! Я потрясаю этой гадюкой, твоей гадюкой, размахиваю ею, иду по жизни с этим трофеем, пугаю досужую публику, которая расступается, образуя вокруг меня пустоту. Благодарю тебя, дорогая матушка! Я тот, который идет, стиснув змею в кулаке.

КНИГА ВТОРАЯ СМЕРТЬ ЛОШАДКИ © Перевод Н. Жаркова



1

Нахлобучив берет на самый лоб, я вошел в кабинет. Фелисьен Ладур родной брат торговца кроличьими шкурками, ставшего чуть ли не магнатом кожевенной промышленности, — Фелисьен Ладур рассматривал в лупу образчик распятого Христа. Поднеся муляж вплотную к своему единственному глазу, он вглядывался в него с такой страстью, словно молился. Весь стол завален был точно такими же муляжами. Но поскольку деревянных крестов еще не успели сделать, вся эта группа Иисусов, ждущих поклонения, имела почему-то не слишком мученический, а скорее уж спортивный вид. Я ждал, что они вот-вот начнут дружно выполнять различные приемы шведской гимнастики. Но Фелисьен Ладур, начисто лишенный воображения, вполне довольствовался ролью многоопытного и солидного директора «Сантимы», процветающей фирмы по изготовлению предметов религиозного культа, с которой мсье Резо, мой отец, и барон де Сель дʼОзель, мой дядя, были связаны самыми благочестивыми интересами. В данный момент кривой, голосом куда более глубоким, чем его пустая глазная орбита, прикрытая моноклем из черной тафты, изрекал свои суждения насчет коммерческой ценности Иисусов.

— Испоганили! — ворчал он. — Взяли и испоганили! Да разве у этого бедняги страдальческий вид! А ноги… нет, вы только посмотрите на ноги! Разве такие ноги у распятых бывают? Это же балерина, а не Иисус Христос!

По другую сторону стола стоял начальник муляжного цеха, к его трагически поджатой нижней губе прилип окурок сигареты. Ладур спрятал лупу в карман, снова взял Иисуса, отодвинул подальше, приблизил к самому лицу, повернул влево, повернул вправо — сначала выпуклой, потом полой стороной, головой вниз, головой вверх, нахмурил левую бровь, затем нахмурил правую, нерешительно присвистнул, и вдруг его осенило:

— Нет и нет. Так дело де пойдет. Вот что! Давайте-ка пустим в серийное производство наш прежний номер пятьдесят три, только улучшенный. Хотите искупить вину, потрудитесь создать богоматерь нового образца. Сделайте мне такую богородицу, чтоб ее из рук рвали и в Лурде, и в Нотр-Дам-дю-Шен, и в Ла-Салет, и в Ченстохове… Словом, так сказать, промежуточный тип! Понятно?

Тут только Ладур заметил меня.

— Да это, оказывается, вы, Хватай-Глотай! — воскликнул он и махнул рукой начальнику цеха, уходи, мол. — Подойдите сюда. Почему вы стоите на самом сквозняке? Боитесь скомпрометировать себя? Моя фирма гордится тем…

Он вдруг запнулся, поскреб пятерней кадык, скривил губы, как бы желая проглотить слово, уже давно изгнанное из его лексикона, и уточнил, бросив в мою сторону пронзительный взгляд циклопа:

— С давних времен ваше семейство гордится тем… Короче, оно вложило в наше дело кое-какой капитал и получает недурные дивиденды. Так что входите свободно и снимите ваш берет.

Честное слово, Ладур, Фелисьен Ладур, брат сыромятника, вовсе не думал насмехаться. Он смеялся самым простодушным образом. Нет, право же, от месяца к месяцу — я заметил это еще во время редких появлений Ладура в коллеже — он становился все более дородным, все менее осторожным. Взять хотя бы то, как он мне сказал: «А, это вы!» — словно обращался к кому-нибудь из своих служащих, которого только накануне отпустил небрежным «до свидания». Называл он меня просто Хватай-Глотай, хотя подобная фамильярность разрешалась лишь членам нашего семейства и была запрещена всем посторонним, особенно же посторонним низкого происхождения. Неужели за последние три года мир так изменился, что какой-то Ладур смеет обращаться со мной запанибрата? Никому ни в «Хвалебном», ни у иезуитов не удалось меня обучить смирению, каковое мой отец считал вежливостью мелкоты… или же гордынею святых. Само собой разумеется, Ровуа — наш классный наставник — предостерегал нас против новых веяний века и провидел, что от сыновей не слишком богатых родителей потребуется принятие мужественных решений. Но изрекал он все эти истины ровным голоском, совсем таким же, каким читал нам вечерами по пятницам слащавые нравоучительные книжки. Между двумя зевками он сообщал нам об опасностях мира сего с такой же малой убежденностью, с какой вдалбливал в наши головы вечные истины Священного писания, и, откровенно говоря, с тем же успехом. Получалось, что опасности мира сего и адские муки — это одно и то же: скучающая литература, сомнительная действительность. Но во всяком случае, декорум был соблюден. «Сударь, — кричал Ровуа, обращаясь к болтунам или курильщику, потихоньку выпускавшему дым в рукав, — сударь, вы заработаете двойку по поведению… а ежели будете продолжать вести себя как идиот, то схватите и единицу». Суровы иезуиты, но умеют соблюдать вежливость! Поэтому я легче бы снес сухой учтивый тон, чем беспардонную развязность. Я открыл было рот, намереваясь преподнести две-три дерзости торгашу, в сущности славному малому, которого мсье Резо, вернее, его супруга весьма легкомысленно выбрали мне в опекуны, но тут же, повинуясь какому-то сложному чувству, подавил свою досаду. Ведь наглость — это, так сказать, мерило уважения. Неужели же наша семья пришла в упадок? Как ни неприятно было бы лично для меня это обстоятельство, для моих родителей оно еще неприятнее. Я испытывал досаду, но, как ни странно, и внутреннее удовлетворение и, не зная, что сказать, только улыбнулся в ответ, но внезапно моя улыбка превратилась в гримасу. Сквозь стеклянную перегородку, отделявшую кабинет Ладура от конторы, я заметил мою кузину Эдит, надо признаться ничуть не изменившуюся, — с обычным своим видом «гаммоиграющей» барышни она в данную минуту терзала клавиатуру «ундервуда».

Ладур перехватил мой взгляд и даже не удивился моему удивлению.

— Да, — буркнул он, — я взял ее себе в секретарши. Только проку от нее мало. Но Торюры находятся сейчас в таком критическом положении, что пришлось уступить настойчивым просьбам барона де Сель дʼОзель.

Еле заметное придыхание, так, пустячок, пресекло на секунду его голос, как бы в знак уважения к этому крупному состоянию, еще противоборствующему критическим обстоятельствам.

— Впрочем, я пользуюсь услугами и еще одного вашего родича, — продолжал Ладур, — Леона Резо, которого мне также рекомендовал ваш дядюшка. Приятнейший человек ваш дядюшка, но, между нами будь сказано, чересчур благоволит к родственникам. Не будь я постоянно начеку, он заполонил бы всю «Сантиму» членами вашего семейства, лишившимися ренты и не имеющими определенной профессии. Я не о Леоне говорю, на него как раз грех жаловаться: он у нас лучший коммивояжер, и я подумываю поручить ему управление нашим Миланским филиалом. У него, у этого мальчика, прирожденный талант к коммерции, открывшийся совершенно неожиданно — он ведь чуть было не поступил в духовную семинарию… Впрочем, он, так сказать, остался при том же товаре и с таким рвением торгует своим благочестивым набором, что сумел привлечь клиентуру… Но кажется, Хватай-Глотай, мои слова вас шокируют?

Фелисьен Ладур ничуть меня не шокировал: он меня раздражал. Не люблю тех, кто лишен чувства благодарности, не люблю эту манеру высмеивать людей и вещи, которые тебя же кормят, особенно если субъект, повинный в подобных грехах, не может сослаться в свое оправдание на то, что снисходительная ирония является наследственной чертой его характера. Ирония терпима лишь в малых дозах, как перец. Но куда больше ошеломил меня тот переворот, о котором никто не заикался и который в рекордно короткий срок в корне изменил дух нашего семейства, заставив откинуть свои вековые предрассудки и обратив его представителей в новую житейскую политику. Ведь сам барон де Сель дʼОзель в одно из своих посещений «Хвалебного» заявил моему отцу:

— Положение нашей сестры трагично, не спорю. Но, по мне, уж лучше пусть погибает с голоду, чем идет в гувернантки. Лучше вообще не помогать родственникам, чем помогать им опроститься.

И что ж! Этот кремень, этот несговорчивый барон сажает родную племянницу за пишущую машинку, сует в руки родного племянника чемоданчик коммивояжера! Святые отцы, не устававшие твердить нам, что их дело — грехи пресечь, а при случае и нас посечь, святые отцы не раз, повторяю, рассказывали нам о кризисе, но с такой сладостной, с такой христианнейшей улыбкой, столь незначительным казался он в их устах, что я и вообразить себе не мог, какие он принес катастрофы. До наших барабанных перепонок, оглушенных наставлениями, полагающимися при «благочестивом воспитании», уже не доходил громкий треск рушившихся бюджетов и шарканье целого легиона девиц из буржуазных семей, шествующих в конторы по найму (или по меньшей мере приобщаемых к различным семейным делам). Пока я пытался примирить в душе глухую досаду и странное ощущение какого-то сообщничества, даже реванша, Ладур веско проговорил:

— Я, понятно, шучу, но ваш кузен был совершенно прав, как, впрочем, прав и ваш батюшка… Да-с, ваше семейство не без скрежета зубовного решилось подчиниться духу времени. Как сейчас помню слова мсье Резо: «Кто же из нас после знаменитого Законодательства о наследстве рискнет занять должность в суде?» И представьте, рискнул, да еще с какой радостью ухватился за пост товарища прокурора третьего разряда. Судя по его последнему письму, он весьма огорчен, что по скромности дал себя упечь в Гваделупу, а не добился назначения в Анже или в Сегре — другими словами, где-нибудь поближе к «Хвалебному», как он поначалу рассчитывал. Конечно, сейчас он получает повышенный колониальный оклад… Известно мне также, что у вашей матушки были свои личные мотивы… Вы, кажется, что-то сказали?

Я ровно ничего не сказал. Совсем напротив: я слегка сжал зубы.

— Но сейчас, надо полагать, все утряслось. Вы уже не дети. Кстати, а у нее и на самом деле такой крутой нрав, как говорят? Тут мне ваши родственники столько наговорили, что просто не верится.

— Любопытно, — пробормотал я, — что же они могли вам рассказать? Когда в кругу родственников появлялась моя матушка, никто не смел и слова пикнуть.

Вдруг Ладур вытянул шею и удостоил меня пристальным взглядом своего единственного глаза, более способного угадывать недомолвки покупателей, нежели порывы замкнутого сердца.

Взгляд его лишь царапнул меня, но не проник глубже. Тут огромная голова медленно ввинтилась в шею, плохо выбритые щеки подпрыгнули и прикрыли полоску полотняного воротничка 43-го размера. Веко опустилось, и хозяин «Сантимы», даже не догадываясь, чем вызван мой ответ, заговорил самым непринужденным тоном:

— Так я и думал. Люди вечно преувеличивают. Характер вашей матушки вполне объясняется перенесенными ею операциями. Больную пожалеть надо…

Жалеть? Я-то знал, что та, кого советовали мне пожалеть, не потерпела бы этого глагола. Впрочем, именно по этой причине я поспешил согласиться с Ладуром, убежденно кивнув головой.

— Ну и слава богу, — подхватил Ладур, которому мсье Резо, несомненно, поручил прощупать почву. — Надеюсь, что Рохля — ваш старший брат придерживается того же мнения. А младший… Марк, кажется, или Марсель… словом, тот, кого вы зовете Кропеттом…

— Марсель, — поспешил уточнить я, желая подчеркнуть, насколько противно мне слышать из уст Ладура мое собственное прозвище. — Марсель мне не пишет, Фред тоже, так что не знаю, что они думают и чувствуют с того самого времени, когда по неизвестным причинам…

Пауза, которая должна поставить под сомнение эпитет «неизвестный».

— …когда по неизвестным причинам нас взяли из коллежа Сент-Круа и рассовали по разным коллежам. Фред — в Нанте. Его опекает тетя Бартоломи. Марсель учится в Комбре, но, говорят, на последние каникулы его, в награду за успехи, вызвали в Гваделупу, и он поступил в лицей в Бас-Тере. Впрочем, я им обоим не завидую.

«Ибо заботы обо мне были поручены вам, — говорило мое молчание. — Под тем, мол, предлогом, что никого другого в Анже не могут подобрать на роль моего опекуна, а на самом деле — чтобы побольнее уязвить меня, потому что вы мне чужой человек и, что еще хуже, малоблистательный Ладур. А ведь если хорошенько разобраться, этот выбор не так уж для меня невыгоден. Хоть ты… (снисходительная гримаска) хоть ты чересчур Ладур, но ты славный дядька и не особенно приставал ко мне со своими советами».

— Ху-мф! — выдохнул наш компаньон, выразив этим присущим лишь одному ему звуком своеобразное грубоватое удовлетворение. — Я сделал все, что мог… То есть нет… Я намеревался брать вас к себе регулярно, но мне даны были соответствующие распоряжения… Так или иначе, такое положение не может длиться вечно. Ваш батюшка плохо переносит климат колонии. Он в отчаянии: дом брошен на попечение старухи Фины, теперь почти полной калеки, научные изыскания прерваны, сыновья бог знает где и достигли возраста, когда пора выбирать себе поприще и устраивать жизнь…

— …коллекция мух гибнет, — вставил я жалобным тоном, прозвучавшим вполне натурально.

Карьера… Устроить свою жизнь… Теперь все понятно… Не может же в самом деле наша матушка предоставить нас и впредь ненадежному контролю и капризам нашего вдохновения, которое, как известно, диктуется чувствами.

Уж давно бы ей пора вернуться из своего изгнания, покинуть «свою Эльбу».

— Когда она возвращается? — спросил я уже другим тоном, пожалуй чересчур бодрым, чересчур наигранным, — так больной осведомляется у хирурга, на какой день назначена операция.

— Не раньше чем через несколько месяцев. Ваш батюшка должен добиться перевода. В Анже просится слишком много кандидатов.

Ладур повторил свое «хумф». Ничего, кроме распоряжений, продиктованных в последней телеграмме, он сообщить мне не мог. А что будет со мной до их приезда? Ладур растерянно потирал свои отвислые щеки. Наконец решился.

— Простите меня, — медленно пророкотал он, — я еще не успел поздравить вас с успешным окончанием коллежа. Правда и то, что вы не ввели меня в курс дела. Но мне звонил ваш директор. Он считает, что, раз вы уже бакалавр, вам нет смысла сидеть в коллеже во время каникул… Но никаких распоряжений я на ваш счет не получал и, как видите, нахожусь в недоумении. Учитывая все эти обстоятельства, я под свою ответственность решил отправить вас на побережье, в Морбиан. У нас возле Дамгана есть вилла. Жена и дети проводят там все лето. В октябре… Думаю, что вам придется поступить на юридический факультет Католического университета. Таково желание вашего батюшки. Мне ваши вкусы неизвестны, но я предпочитаю, чтобы вы сами уладили этот вопрос с родителями, если это почему-либо еще не сделано.

На мой взгляд, ничего еще не было сделано. Мсье Резо посылал мне все те же неизменные десять строк раз в месяц: «Я вполне удовлетворен твоими отметками, но по-прежнему огорчен плохим поведением. Мое здоровье не улучшилось. Позавчера я нашел интереснейший экземпляр Egerena americana. Фердинан и Марсель чувствуют себя хорошо. Целуем тебя». (Ни разу это «целуем» не было скреплено материнской подписью, так что я успел основательно позабыть изящество ее клинописи.) А тремя месяцами раньше мсье Резо, любезно намекая на уже принятое решение, удостоил меня следующим постскриптумом: «Фред не попал в Морское училище и будет учиться в Гидротехническом. Марсель, сдав экзамены на бакалавра, будет готовиться в Политехнический институт в Сент-Женевьеве. Если ты успешно закончишь второе полугодие, то мы (вот на сей раз „мы“ действительно было собирательным) снимем тебе комнату в интернате юридического факультета Католического университета, где, как известно, я состою почетным профессором».

— Хотите повидаться с кузиной? Осмотреть фабрику?

Упершись ладонями в край стола, Ладур приподнял со стула свои сто килограммов. Тут только я заметил, что у него под пиджаком серенький жилет. Вязаный жилет, восемь крошечных пуговок, и все застегнуты. Умилительный жилет, чуточку глуповатый, как и все, что подчеркивает в туалете мужа неусыпные заботы жены… Жилет, превращавший это директорское чрево в чрево отца семейства.

2

Я из тех, кто близок только с самим собой.

Как вам известно, матери у меня не было, была только Психимора. Но умолчим об этом ужасном прозвище, от которого мы уже отвыкли, и лучше скажем так: у меня не было настоящей семьи, и ненависть для меня стала тем, чем для других любовь. Ненависть? Так ли это? Скажем лучше: я знаю мальчугана, знаю подростка, который, как никто, умел играть в черную меланхолию в те годы, когда детям положено читать «Розовую библиотеку». Дети не выбирают тех игр, которые им навязывают; только играют они с большим или меньшим увлечением.

В восемнадцать лет я по-прежнему близок только с самим собой: иной близости и не может знать бунтарь. В течение семи лет мои родные были для меня лишь сотрапезниками, разделенными на два враждующих клана. Во время нашей разлуки, за годы учения в коллеже, я, понятно, имел немало случаев завоевать чью-либо симпатию, но отнюдь не дружбу. Учителя, надзиратели, одноклассники — все они уходят, сменяются, исчезают, когда этого никак не ждешь. Иногда успеваешь их узнать, иногда успеваешь их возненавидеть и редко успеваешь к ним привязаться. Кроме того, в религиозных учебных заведениях на дружбу обычно смотрят косо, как на нечто двусмысленное. Только раз, уже в классе риторики, я сдружился с неким Кириллом, сыном русского колониста, проживавшего на Мадагаскаре. Мы с ним да еще пять-шесть учеников делили вместе незавидную участь торчать летние каникулы в интернате. Его скорбь, пленительно-русая, тронула меня. Но по окончании каникул меня вернули в старшие классы, а его в средние. Через служителя он прислал мне четыре записочки, но пятую перехватил надзиратель, следивший за дисциплиной, и, заподозрив мерзости, упрятал Кирилла в карцер, долго его допрашивал, стараясь установить, какие именно знаки внимания я ему оказывал. Эта история бросила на меня тень и стоила мне сомнительной привилегии спать рядом с альковом надзирателя. Кроме того, юные одиночки стали меня сторониться.

Я не особенно от этого страдал: так уж устроено мое сердце, оно мало подходит для функции сообщающихся сосудов. Я даже не протестовал. Конечно, никогда я не был лилией, снежно-белой лилией, которая прямо, как стрела, выходит из луковицы, подобно тем, что держит в руках святой Иосиф крашеный гипс, номер 196-й каталога «Сантимы». Но я ненавижу пай-мальчиков, для меня они как фальшивая монета, и немалая ирония была в том, что за мной укрепилась подобная репутация среди целого полчища извращенных молокососов, каждое воскресенье исповедовавшихся в своем грехе. Конечно, у меня были прегрешения, но хоть неподдельные. В тех редких случаях, когда мне удавалось выбраться за ограду коллежа с несколькими монетами в кармане, я несся на улицу Шартр, где разгуливали дородные бретонки. В то же время у меня был свой «головной роман»: я хочу сказать, серия нескончаемых, хорошо построенных, хорошо слаженных, логично развивавшихся грез, вроде тех фильмов, в конце которых чудом воскресает пулеустойчивый герой. Именно по этой причине я мог в течение длительного времени пренебрегать чтением, которое является плодом чужого воображения. Какой роман мог соперничать с моим, с тем, который я рассказывал сам себе, своим языком, и где я был одновременно автором и главным действующим лицом? Поначалу это была настоящая эпопея в жанре «Приключений парижского мальчишки» (и прямо соответствовала моим географическим познаниям). Впоследствии издательство моих грез несколько видоизменило сюжет. Я сотворил из собственных ребер не одну, а целую серию не особенно опрятных Ев. Все они назывались родовым именем Магдалина, отнюдь не по причине профессиональной репутации этой святой, а в память о подлинной Мадлен, юной скотнице, которую я в возрасте пятнадцати лет удостоил несколькими небезынтересными встречами в лесах «Хвалебного». Скажу к своей чести: ни разу Магдалины не довели меня до того, что социологи поэтически именуют «рукоблудием в честь суккубы». Впрочем, Магдалины, опять-таки во мне самом, находили свою противоположность — Жанну, то есть существо неприкосновенное, высокочтимая женская ипостась меня самого.

Жанна, Магдалина… извечные темы, не слишком-то оригинальные, которые не смешиваются между собой, как рыбий жир и святая вода.

Во всем я был, таким образом, манихеем. Белое и черное. Я против себя самого. Фикция, разумеется, и комедия! Забавы одинокого мальчишки, который упустил случай стать интересным в глазах своих «врагов» и который старается стать интересным в своих собственных глазах. Но в равной мере и природная склонность разделять надвое все двойственное, видеть в любой паре не общность, а поединок, превращать жизнь в рукопашную, и при необходимости правая рука — против левой, сам — против себя самого. Лицемерие противоположностей, неустойчивое равновесие на манер весов — где нетрудно обвесить, ворон и голубка, цинизм и чистота — все это на одном насесте, злобно, клюв к клюву. В самом себе я обнаруживаю наиболее веский аргумент против той философии, кстати еретической, которая изображает человека якобы добрым от природы.

Говоря так, я не хвастаю, я просто знаю. На меня нашел стих исповедаться, хотя я давным-давно забыл дорогу, что ведет к окошечку исповедальни в самом темном углу храма, которое открывает подагрический духовник. Не такой уж я любитель откровенностей, но бывает, что мне нравится вывернуть себя наизнанку, и в этом я иду в ногу со своим веком. Я ничуть не презираю сложности. Я вовсе не прост. Я всегда считал, что простота (и наш век придерживается того же мнения) — ближайшая родня нищете духа… Блаженны нищие духом — фу, гадость какая! Никто еще не давал обета стать нищим духом. Единственно непереносимое из четырех бедствий, которые делают человека нищим духом, нищим деньгами, нищим телом или нищим сердцем.

Нищий сердцем… вот она, подлинная, самая страшная нищета. Страшная потому, что самая упорная: с помощью воли можно развить дух, разбогатеть, холить свое тело. Но воля бессильна против нищеты чувств, особенно когда эта нищета наследственная.


Я думаю с трех наследничках. Думаю о моем брате Фреде, по кличке Рохля, думаю об этой жалкой свинцовой натуре, которую расплавили и вылили в изложницу апатии, где он и застыл раз навсегда. О Марселе, по кличке Кропетт, медлительном и скрытном, бледнолицем любимчике мамаши. Об этом горлопане Хватай-Глотай, который якобы избрал бунт.

Какой бунт? Тот, что пробегает по вашей жизни, как огонь по бикфордову шнуру, и умеет воспламенять лишь безрассудные выходки да жалкие трескучие петарды? Или тот, что губит одновременно и самого взрывника, и то, что он взрывает? Или тот, что обуздывает себя и становится лучшим пособником справедливости? Ведь бунтуют не только против определенных людей, но против всех, кто на них похож, против идей, которые они исповедуют. Бунт не будет настоящим, пока человек не прекратит бунтовать за свой страх и риск и особенно если он не бунтует против себя самого. Но тут уж, как говорится, бунт становится революцией.

3

Стоявшая между «Кер-Флерет» и «7-А-С» — между двумя гнусными халупами вилла Ладуров красноречиво свидетельствовала об известном наличии вкуса у ее владельцев. «Армерия» — гласила эмалированная дощечка. Сотня квадратных метров садика, и ни одного полагающегося в таких случаях куста, зато блекло-розовый кирпичный фасад вполне гармонировал с местной лазурью, с этой лавандовой дымкой в белых разрывах, с приглушенной охрой утеса, круто спускавшегося к бухточке Кервуаяль, с этой смесью серо-ржавых и серо-влажных тонов — словом, с картиной типичного бретонского пляжа в часы отлива. Шесть настежь раскрытых окон вдыхали сухопутный ветерок, который неспешной рысцой набегал из дальних Ланвойских ланд, где, по слухам, нашла себе приют последняя пара волков.

Двадцать четвертого июля 1933 года я, жадно принюхиваясь и весь ощетинясь, предстал перед вратами овчарни, как настоящий волчонок. С полдюжины купальных трусиков сохло на кольях распахнутой калитки. Я разглядел медный колокольчик, позеленевший от времени, но он висел слишком высоко, а шнурка не было. Однако я вскарабкался на чемодан и попытался дотянуться до колокольчика, он издал неопределенное жиденькое звяканье, столь же нерешительное, как и я сам. И сразу же во всех шести окнах показались голые руки, завитушки волос и веселые улыбки.

— Вход свободный! — крикнул чей-то пронзительный голос, голос чайки.

Я не успел пересечь сада, где сохли сети для ловли креветок. На полпути к крыльцу меня затянуло водоворотом юбок, в основном из пестрой шотландки; волей-неволей пришлось остановиться, и я неловко топтался среди садового гравия и восклицаний, явно смущенный этой слишком экспансивной встречей, чрезмерным количеством рук, протянутых ко мне, словно пальмовые ветви при въезде Иисуса Христа в Иерусалим. В довершение всего юноша — на голове у него было накручено величественным тюрбаном мохнатое полотенце — встал передо мной и на манер кудахтающей курицы испустил торжественный призывный крик, крик клана: «Цып, цып! Цып!» Достойный отпрыск семейства, которое все подвергает осмеянию, я не удержался и нахмурил брови. «Ничего, симпатичный, немножко глуповатый, типичный скорняжный выводок». Я слегка пожал наугад две-три руки побольше размером и отвесил такое же количество поклонов. Затем с достоинством пробормотал:

— Мадемуазель… Мсье… Я Жан Резо. Имею честь…

— О-ля-ля! — хихикнул юноша, а девицы, озадаченные подобными церемониями, совсем «завыкали» меня, прочирикивая это «вы» между двумя взрывами смеха.

— Надеюсь, вы удостоите нас чести, надеюсь, вы соблаговолите войти в наш дом! — сказала одна из них, склоняясь передо мной в низком поклоне и взмахивая своей рыжей гривой.

Моя гордыня рухнула в бездну смущения. Напыжившись, как индюк среди изящных цесарок, и потрясая в их честь красным махром, я шагнул к крыльцу. У тебя идиотский вид. Надо приноровиться к ним, просюсюкал живший во мне великий филантроп. На мое счастье, юноша в тюрбане положил конец этой сцене.

— Ваше светлейшее высочество, не следует плевать на весь божий свет. «Ты» — здесь закон. Барышни, выстройтесь по возрасту в ряд… Я лично Самуэль, самый старший, двадцать лет, готовлюсь на агрономический факультет. Вот это Мишель, проще Мику, девятнадцать лет, а эта растрепа Сюзанна — семнадцать лет. Эту сосульку зовут Сесиль — ей пятнадцать с половиной. Подчеркиваю, с половиной. Сейчас переходим к категории малолетних: Жаклина — одиннадцать лет, Роза — шесть и Мадлена — два. Пока все…

— И этого вполне хватит! — раздался новый голос.

Это явилась мадам Ладур… Явление не бог весть какое величественное, укутанное в лиловатый посекшийся халат, в шлепанцах на босу ногу и увенчанное ореолом алюминиевых бигуди. Она шла на меня не торопясь — руки на животе, живот — на ляжках. То же самое солнце, что сушило сети, высекало жалкие искорки из крошечного бриллиантика, из смехотворного бриллиантика, объявлявшего всем и каждому, что до замужества, до своей помолвки, хозяйка «Армерии» была портнихой. Но она властно схватила меня за плечи, привлекла к себе, звучно чмокнула, взяла за подбородок двумя пальцами — большим и указательным, — повернула мою голову сначала направо, потом налево, долго всматривалась в мое лицо и наконец изрекла:

— Вид у юного бакалавра не ахти какой! Держу пари, что у тебя железки распухли.

Она ощупала мне шею и обнаружила железки. Левое ее веко судорожно дернулось, как бы желая скрыть огонек, на мгновение зажегшийся в ее глазах. Зато правое веко прикрыло удивленный глаз, сразу подметивший мое смущение, для нее непонятное и без колебаний отнесенное на счет моей застенчивости. Застенчивости!.. Об этом ясно свидетельствовала ее улыбка, ее улыбка, доводившая меня до бешенства, и я впился ногтями в ладони, сразу взмокшие при мысли, что Фелисьен Ладур отправил меня на какую-то другую планету.

— В общем-то у нас неплохо, — продолжала толстуха. — Запомни, ты обязан прибавить не меньше двух кило! Это моя норма. Можешь называть меня «тетя». Это будет очень мило. Я ужасная наседка.

— Цып! Цып! Цып! — вторично уточнил Самуэль.


Эти Ладуры меня ошарашили. Кто же они на самом деле? Простаки? Лицемеры? Святые? Слабые люди? Уж не шла ли здесь речь о том, чтобы с помощью назиданий и квиетизма соблазнить одного из членов семейства Резо, известных поборников янсенистской ереси? Как могут эти люди, которые внешне всегда согласны между собой, а если не согласны, то лишь по пустякам, как могут они не надоесть друг другу? Как это они все-таки ухитряются заполнять дом своими криками? Ведь их близость содержала и соль и сахар. У Ладуров все время целовались, и целовались взасос. Зато немало и ссорились: просто словесный пинг-понг, короткий обмен целлулоидовыми шариками перебранки.

Напрасно я наблюдал за этими ссорами, которые пугались первой же слезы совсем так, как пугается фанфарон первой капли дождя. Поскольку у всех у них были, очевидно, глаза на мокром месте, досада заменяла им гнев, и, без сомнения, только словарь Ларусса мог просветить их относительно точного смысла слова «ярость», ключевого слова моего отрочества.

К концу недели я вынужден был признать: все Ладуры связаны друг с другом, как связывают букетик фиалок шнурочком из рафии, и больше всего они дорожат именно этим шнурочком. Что же касается самих фиалок, то они бледноваты, не особенно пахучи и не всегда хочется их нюхать. Правда и то, что в семействе Резо наиболее чувствительным органом был нос. У нас носы посажены слишком высоко, как у короля Ферранте, и поэтому нас так легко тревожит чужой запах.

Но недели через три во мне шевельнулась симпатия, медленная, тяжеловесная, неуверенная, с оглядкой: нельзя так вдруг сразу принять новый образ жизни. Тот, что мне предлагали здесь, был в моих глазах чуточку приторным. В восемнадцать лет меня начали обучать детству, тому детству, которого я никогда не знал и которое я с давних пор считал как бы убожеством, слабостью, беззащитностью против родительской десницы. В восемнадцать лет меня обучали игре. Игре! Игре, неразрывно связанной в моей памяти с приказом: «Идите поиграйте! Сегодня вы будете чистить мостовую аллею!» Что игра тому, кто не только не познал радостной бескорыстности движения, но для кого прямой смысл движения — защита, оборона? Кому придет в голову просить воина поиграть в солдатики? Разве не равносилен падению скачок из реальности в видимость? (Я тогда еще не знал, что видимость сплошь и рядом — надежное лекарство от реальности.) «Эх ты, безгубый!» — кричал мне Самуэль, видя, как я морщусь во время игры в «города». Именно безгубый, до того плотно поджимал я губы, снисходя к игрокам. Аппетит к удовольствиям дается при рождении. На фоне этих плотоядных весельчаков я выглядел вегетарианцем.

— Итака, Йорк, Итон…

— И твой брат! Сесиль, вычеркивай! Самуэль уже назвал.

— Эфес, Эфраим…

— Это племя, а не город, — визжала Сюзанна.

Я вмешивался холодно и поучительно:

— Больше того, племя доброго самаритянина. Вычеркивай, Сесиль!

Колебание разрушило все чары. И вот уже играющие вертятся на стуле, обтягивают юбочки, поправляют галстучки.

Что может быть хуже одного скучающего, который заражает всех насморком скуки, а ведь у меня самого от скуки вечно скулы сводило! Не очень-то весело с этим названым двоюродным братцем. Удастся ли его цивилизовать?

К концу месяца я наконец-то сумел приноровиться. По крайней мере я верил в это, и мне удалось уверить в этом Ладуров. Даже задавал тон. Я первым прыгал в холодную воду, первым бежал на соседнюю ферму, первым шел на приступ дюны. Как и подобает «своему парню», я сбивая майонез, мастерил удочки для ловли камбалы, копал червей, орал «Болотницу», укладываясь вечером рядом с Самуэлем, а девочки за перегородкой подхватывали припев; спал как убитый, убитый собственным здоровьем, обжирался свежим хлебом, свежим хлебом их непосредственности. Их хлебом, а не моим… По правде сказать, я не стал ни более разговорчивым, ни более живым; я довольствовался механической жизнерадостностью.

Я радовался исступленно, не понимая, что от этого в кратчайший срок иссякнет и сила, и источник радости.

— Бедный мальчик старается наверстать упущенное, — кудахтала мать-наседка своему супругу, который предоставил себе недельный отпуск и теперь, огромный, обросший рыжей щетиной, загромождал собой весь пляж, то и дело подтягивая трусы, сползавшие ниже его узловатого пупка.

— Не лезьте вы к нему, — ворчал одноглазый.

— О, мой друг…

Ладур был прав. Бывали минуты, когда, не выдержав больше их забот, я задыхался. «Где ты?», «О чем задумался?», «Что-то наш бакалавр не прибавляет в весе…», «Я свяжу тебе пуловер…», «А я свяжу тебе фуфайку…», «Иди сюда, я тебя сфотографирую…», «Знаешь, мы теперь тебя не отпустим…», «Ты должен написать братьям…», «А твоя мама, скажи, правда, что твоя мама…»

Правдой было то, что мне хотелось подышать в одиночестве. Некогда в «Хвалебном» я отправлялся за глотком кислорода на вершину своего тиса: на этой вышине, опасной и живительной, воздух был не такой, как везде. Дважды меня внезапно охватывало желание бросить их и бежать куда глаза глядят. Первая моя вылазка прошла незамеченной. Но вторая, которая продлилась от полудня до вечера в песках, покрытых морскими водорослями, лежащих за Пандером, привела весь Кервуаяль в ужас. Когда я появился у подножия утеса, все Ладуры посыпались вниз по крутой тропинке, ощупывали меня руками, глазами, голосом…

— Что стряслось? Как ты нас напугал… Мама с ума сходит.

Я промолчал: хорош бы я был со своими объяснениями. Выдумал какую-то историю: случайно заснул у подножия скалы на теплом песочке. Девочки вполне удовольствовались этой версией. Самуэль незаметно улыбнулся, вообразив, что здесь пахнет приключением, а более проницательная «тетя» шепнула мне на ухо:

— Ух ты, звереныш! Просто хотел от нас отдохнуть.

Фелисьен Ладур тоже не сделал мне ни одного упрека. Он дождался, когда мы остались вдвоем, и сказал своим обычным ворчливым тоном, который я уже научился ценить:

— Когда тебе придет охота побродить одному, предупреди тетю. Тогда она не будет волноваться… Нет, нет, молчи, я тебя отлично понимаю. Ты пропах затхлостью, ты из тех, кого опасно проветривать слишком быстро… Время от времени уходи, отдышись в сторонке. И не надо слишком прирастать к нашему семейству. Не век же мы будем жить бок о бок. Все, что мы можем тебе предложить — и, думаю, это не такой уж пустяк, — это своего рода сокообмен…

Торговец идолами, неужели же ты также и торговец идеями? Мне не претит более твоя влажная улыбка, растягивающаяся наподобие улитки.

— Со временем ты, возможно, поймешь, какая сейчас тебе выпала удача. Я не люблю громких слов, это не в духе нашего дона. Но ты сам знаешь, что написано на цоколе нашего № 144, на этом ужасном Иоанне Крестителе, предназначенном для сельских церквей: «Возлюбите друг друга». Скажешь, вот, мол, дурак? Но, видишь ли…

Тут, толстяк, твой голос дрогнет:

— Это наша небольшая роскошь. И мы ею дорожим. Вовсе ты не обязан копировать наши манеры, важно, чтобы ты проникся атмосферой дома.

Прошло два месяца, и мои вылазки больше не повторялись. Так уж я устроен: если мне разрешают искать приключений, они теряют для меня всякую прелесть. Тем более что я проходил курс лечения, единственно подходящий для юных отшельников.

И в самом деле, пришло время поговорить о другой стороне моих каникул: о моем вторжении в гинекей. Эти гладкие руки, голые ноги, которые то вдруг скрещиваются под коротенькой юбочкой, то принимают нормальное положение, эти луковицы гиацинтов, подымающие блузку, на все это я смотрел с восхищением и отнюдь не исподтишка. Я трепетал перед этой вечной женственностью чистюль и тряпичниц… Волчонок почуял ярочек. В силу какой аберрации осмотрительный Ладур сам пустил меня в свой дом к ягняткам? Приютив меня на три месяца, уж не таил ли он задней мысли пристроить меня навсегда? Но вероятнее другое — мои восемнадцать лет были мне порукой. А также и моя диковатость, которую он неизменно приписывал застенчивости.

Его супруга, при всех своих сверхчувствительных щупальцах, в этой области полностью лишалась дара прозорливости. Если и существует знаменитое состояние материнской благодати, оно не переступает границу самого материнства: благодать эта сменяется святым неведением или, вернее сказать, полнейшим забвением, хотя матери сами в свое время видели, как их сверстники-мальчики мямлят, отводят глаза, нервно перебирают пальцами, зато дочки с первого взгляда разгадывают тайный смысл такого странного поведения.

Честь и хвала этим дамам: я весьма их уважаю за смелость, за искреннее убеждение в том, что они полны благодати. Разумеется, я вправе судить об этом, но верность суждения рождается в споре с тем, что над тобой властвует, и даже с тем, что тебе мило… или ненавистно. Ну, малютки, кто же начнет? Мишель, Сюзанна или Сесиль? Приятно округлые, вы все до одной на первый взгляд вполне годитесь. Если же я не гожусь вам — это уже вопрос второстепенный; насчет этого тоже можно еще поспорить или даже повздорить. Самое тревожное тут, что, по всей очевидности, вы отнюдь не Магдалины, но столь же очевидно, что вы и не Дианы. Как бы то ни было, можно рискнуть, хотя бы ради чисто спортивного интереса, чтобы испытать свои чары… Чары Резо, в которых нет ничего чарующего, чары, которые вскармливают змею.

Добрая старая философия, добрые старые символы, мы обнаруживаем их здесь, искрящихся лукавством и мечущих свои угрозы посреди ваших радостей. Помнишь, Психимора, помнишь, мамочка, то время, когда я умел оскорблять тебя одним-единственным взглядом, целящим в твои зрачки? Мы звали это «перестрелкой». Но тут иная перестрелка, почти что невинная и куда более легкая!

Под моим пристальным взглядом барышни чувствовали — я это подмечал легкий трепет, равносильный у девиц первому нечистому помыслу. Понятно, они не собирались окунуться в первую попавшуюся эмоцию, они ничуть не напоминали в этом отношении иву, но, хотя двадцатью пятью процентами своего существа были романтичны, как и положено девственницам, они-то знали, чем обязаны сентиментальным романам Дели, женским иллюстрированным журналам и эпилогам американских фильмов. Я их заинтриговал. А значит, заинтересовал. Вот и все. Ни малейшего кокетства с их стороны, никаких уловок. У нас, то есть у них и у меня, были слишком тяжелые веки. Ничего не происходило. Ничто не вытанцовывалось. Но все, что говорилось нами, звучало уже не по-прежнему, отдавало иным звоном. Друзья, безусловно. Хотя бы через силу.

Разумеется, у меня имелась избранница. И конечно, старшая из сестер. Когда очень молодому человеку приходится выбирать среди нескольких девушек (что бывает не часто), он обычно склоняется к самой старшей. Таким способом ему как бы удается повзрослеть, доказать себе свою мужскую зрелость, в отличие от стариков, которые пытаются сорвать бутончик помоложе — не по испорченности, а лишь в надежде помолодеть в собственных глазах. Поэтому Мику открыла собою список. Не более того. Во всяком случае, когда мои намерения определились, ни Сюзанна, ни Сесиль не были окончательно вычеркнуты из списка, а только переведены в резерв. Я не шучу. Еще долго я буду распоряжаться чужой судьбой, любые обязательства перед другими я сочту как бы изменой возможному, моему возможному, и, какие бы обязательства я сам, кроме того, ни взял, ими, на мой взгляд, будут связаны лишь те, кто может ими воспользоваться к своей выгоде. Недаром же я отпрыск буржуазии: пусть все прочие довольствуются нашими объедками — идет ли речь о женщинах, о землях или о деньгах.

Но тсс! Не повторяйте моих слов: это важнейшее чувство клана, чувство, от которого отделываются с трудом даже перебежчики, это чувство наименее официальное, наиболее затаенное; есть даже десятки учреждений, которые и существуют лишь для того, чтобы помешать вам в это верить; и они распределяют наши объедки, что именуется благотворительностью.

Итак, повторяю, у меня была избранница. Сюзанна, ей-богу же, вечно была растрепана! Веснушки, резкий, как у чайки, голос, большие ноги несколько ее портили. Притом ничуть не задорная, а только колючая, как каштан, вся в скорлупе — словом, одна из тех девиц, которые становятся аппетитными только будучи испечены, я хочу сказать: влюблены. А длинная и вялая Сесиль — она была и впрямь слишком для меня молода — чернявая, медлительная. Еще долго буду я вспоминать ее сутулую спину, благодаря которой у нее был такой вид, словно она болтается в воздухе, как кукла на гвоздике, со своими фарфоровыми пятнадцатью годами.

Другое дело — Мишель. И еще какое другое! На первый взгляд этого не скажешь, ее надо было узнать, и, уж поверьте, я сумел узнать ее за шестьдесят два дня! Глаза у нее были светло-голубые — цвета голубых фланелевых пеленок. Ее косы, ни белокурые, ни каштановые, дважды огибали головку. Мику упорно отказывалась подражать сестрам, не желала стричься и содрогалась при слове «перманент». Тонкость лодыжек, запястий, шеи, талии противоречила ее происхождению. Но зато ее выдавал пушок на коже; вернее, даже не пушок, а просто волосы, если говорить о ногах и предплечьях. Очень переменчивая, в иные дни она была восхитительна, в иные — никакая; ее немного угловатое личико (скажем лучше: резко очерченное) не терпело ничего уродующего, то есть ни усталости, ни печали. Короче, девушка, которая красиво улыбается и некрасиво плачет, красота, нуждающаяся в счастье. При разговоре она наклоняла голову влево и слегка пришепетывала. Грудь мала, зато трепетная: ученый отнес бы ее к категории «дыхательных», грудь тех прославленных влюбленных героинь романов, которые охотно приводят в движение грудную клетку.

К счастью, эта деталь искупалась твердой линией подбородка и гордой осанкой. Словом, нечто предназначенное для романов, но отнюдь не для мелодрамы, не для флакончика с нюхательной солью.

Существует итальянская пословица, которую можно перевести примерно так: «Хочешь заполучить Марию, сделай вид, что хочешь заполучить ее сестру». Не зная этой пословицы, достаточно жестокой для женского тщеславия, я применил ее на практике: и в восемнадцать лет бывают свои озарения. Мику быстро заметила настойчивость, с какой я держался поближе к Сесиль. А я так же быстро заметил, что она это заметила: просто по манере сновать иголкой или, пришивая пуговицу, откусывать нитку. Но в скором времени она догадалась, что мое ухаживание не заслуживает серьезного отношения, и сумела дать мне это понять, неуловимо насмешливо подергивая уголком рта. Потом эта невинная игра стала ее раздражать. Ей не нужно было соблюдать те семейные традиции, которые имеют в своем распоряжении целую систему могучих рычагов и все-таки охотнее прибегают к механизму мелких хитростей.

Она дала волю нервам, начиная от сердитого прищура — «Да идите вы все!», от звонкого нетерпеливого пристукиваний каблучком до наклона головы, как у кошки, заметившей, что «собака лакает из ее блюдца». Когда, по мнению Мику, шутка слишком затянулась, она — прекрасная Минервочка! перешла в атаку. Если возле меня оставался пустой стул, она говорила в сторону: «Занято, мсье флиртует». Невозможно было выйти с Сесиль в сад и не услышать за спиной:

— Эй, вы там! А третий не лишний?

Мику произносила скороговоркой «эйвытам» и, завладев моей левой рукой, влекла меня за собой на буксире, а ее сестрица-разиня тащилась по правую мою сторону.

Как-то вечером я вызвался идти на ферму за маслом.

— Оставьте его, дети, оставьте в покое, — сказала мадам Ладур, свято соблюдавшая нашу конвенцию.

Я запоздал. Когда я возвращался, думая о чем-то, я заметил, что у подножия каменного распятия, стоявшего примерно на полдороге от фермы до Кервуаяля, сидит Мику. Хотя уже темнело, она прилежно вязала и не подняла при моем появлении головы. И тут же мой ангел-хранитель шепнул: «Я и не знал, что ты призывал эту даму! Надвигаются сумерки, до крайности поэтичные и, во всяком случае, уже густые! Ты вполне можешь ее не заметить. Скорее беги с откоса, мой мальчик, и крой прямо через поля. А если тебя окликнут…»

— Жан! — окликнула Мику.


Я не утверждаю, что этот день был тем самым днем. Но, скажите сами, кто сумеет разубедить в этом юную чету, которая, размахивая руками, возвращалась домой, мешкала на вершине утеса и, казалась, позировала перед фотокамерой в роли двух отчетливо вырисовывавшихся китайских теней? Двух глупеньких теней, до того чистых, что любой режиссер пришел бы в отчаяние; две тени, не способные даже следовать ритуалу, обязательному на закате, багровом, как нескончаемый поцелуй. Две тени, столь воздушные, но столь заговорщически близкие этому закатному часу и всей земле! Архангел в сандалиях, архангел всего на пять минут и, возможно, проклятый на всю свою дальнейшую жизнь за эти несколько минут — мне нечего сказать об этом и нечего подумать. Где-то далеко передо мной море, и прошлое отступило вплоть до линии будущего отлива. И так же далеко перед ней чуть крепнет ветер, еще совсем слабый, он щадит ее юбочку из шотландки и уносит за горизонт последнюю чайку. Какой же это болван намеревался испытать свои чары? Не его ли самого испытали? Мы можем вернуться домой, неторопливые и незаметные. Для меня, если не для нее, этот день все-таки стал тем днем.

4

На следующее утро мои каникулы внезапно кончились. Мы еще сидели за завтраком, когда принесли еженедельное послание от Фелисьена Ладура, уже давно вернувшегося к своим гипсовым фигуркам. Тетя удрученно прочла вслух:

«Родители Жана весьма настойчиво выражают желание, чтобы он участвовал в подготовительном семинаре будущих студентов в приорстве Сен-Ло. Следовательно, он должен возвратиться самое позднее к вечеру в воскресенье, чтобы поспеть в понедельник утром к началу занятий. По окончании занятий он поступит на юридический факультет Католического университета. Мадам Резо просит напомнить, что сын профессора — даже только почетного — освобождается от платы за учение».

— Эта чертова Психимора верна себе, — крикнул я во все горло.

— Жан, я многое принимаю, но только не грубости, — осадила меня мадам Ладур.

Я тотчас проглотил язык. Тетя, Мику, Самуэль, все присутствующие подняли на меня умоляющие глаза. Из стыдливости, из вежливости, а также смутно догадываясь о своем убожестве и не стремясь выставлять его напоказ, я в течение двух месяцев воздерживался от нелестных высказываний по адресу нашей семьи. В области идей Ладуры (как и большинство людей) были способны понять и даже принять чужие идеи, не осуждая их; зато в области чувств они были не столь гибки. Понять то, что не перечувствовали сами, они могли лишь путем противопоставления, путем взаимоперемещения ценностей или, точнее, переменяя знаки. Такое понимание, как и любое другое, основанное не на опыте, а на простой умственной операции, оставалось всего лишь представлением. Эта толстуха, мяукающая: «Я принимаю…» — ровно ничего не принимала. Она признавала факт, она извиняла его, видя его первопричину, но она отказывалась подчиниться его жестокой логике. Логика наоборот… о, скандал из скандалов! Кроткие и уютные мозги! «Добрая тетушка, если ваша логика идет от сердца, а не от мозга, так почему же вы тогда требуете, чтобы моя логика опиралась на стенки моего черепа, а не на полукружье моего шестого ребра?» Однако я счел необходимым пояснить:

— Изучение права меня нисколько не интересует. Я не хочу быть адвокатом, а уж тем более судьей. Можете вы себе представить меня в судейской шапочке со слюнявкой под подбородком? Для того чтобы быть судьей, необходимо обладать изрядной долей наивности или, напротив, извращенности…

— Постой, постой! — прервала меня мадам Ладур. — Теперь ты уже взялся за отца. Если ты выбрал себе другую профессию, так и скажи. Во время каникул ты действительно надумал что-нибудь стоящее?

Молчание. За долгие годы я привык к молчаливым ответам, но не весь божий свет умел, на манер нашей матери, разгадывать этот безмолвный язык. Мое молчание гласило: «Уже давным-давно я знаю, чего хочу. Единственно, куда мне хочется поступить, — так это в Школу журналистики в городе Лилле. Но если говорить по правде, я предпочел бы немедленно устроиться в редакцию какой-нибудь газеты, чтобы набить руку, а главное, добиться материальной независимости, источника любой независимости вообще… К несчастью, мне известно на сей счет мнение моего отца: „Журналистика открывает множество путей, только при условии, если ее бросить, так лучше вообще за нее не браться“. Или еще: „Резо не занимаются раздавленными собаками“. В нашей семье, насчитывающей с десяток борзописцев, самым великим из коих был неутомимый Рене Резо, журналист считается чем-то вроде бедного родственника. Такую упрямую башку (как величали меня не без основания родные) может занести в любую редакцию! Давать в руки оружие этому бесноватому — покорно благодарим! Юриспруденция, одна лишь юриспруденция способна выправить сбитые набекрень мозги! Юридический факультет — прибежище колеблющихся. Юриспруденция помогает повзрослеть, это вроде как бы зубы мудрости!»

— Ты действительно что-то надумал? — настаивала мадам Ладур.

Лучше было сразу выйти из игры, снискать себе полусвободу студенческой жизни. Потом разберемся.

— Поверьте, у меня просто не было времени думать.

— О, как это мило по отношению к нам, — сказала моя псевдотетя.

Тут началась сцена прощания, осложненная советами, укорами, разноголосыми восклицаниями. Я безропотно позволил прижать себя к сиреневому халату мадам Ладур и вышел из ее объятий лишь затем, чтобы упасть в объятия девиц, которые по очереди выступали вперед, дабы впиться поцелуем в щеку изгнанника. Мику, с улыбкой на губах, хотя чувствовалось, что она всей своей сутью опровергает эту улыбку, меня не поцеловала. Я оценил ее такт: в известных случаях сдержанность гораздо более красноречива. Понятно, что Самуэль по-мужски пожал мне пятерню и выразил вслух общее мнение:

— Договорились, когда мы вернемся домой, то есть через две недели, надеюсь, ты к нам придешь.


Возможно, и приду. Но не наверняка. В поезде, который катил к Нанту, к Анже, мне встретилась девица в английском костюме ржаво-коричневого цвета, стоявшая прямо посреди коридора. Без сомнения, Магдалина. Возраст неопределенный — скажем, двадцать. Очевидно, из экономии она сберегла свою детскую горжетку: два хорька, чисто декоративные, симметрично лежавшие на обоих плечах. Казалось, что эти профессиональные душители кроликов впиваются ей прямо в сонную артерию. Губы сердечком накрашены, вернее, многослойно намазаны дешевенькой помадой из магазина стандартных цен. Брошь из того же магазина, помещенная между грудей с целью прикрыть ложбинку, слишком часто посещаемую мужскими взорами, — какая-то нелепая пластмассовая блямба. Ногти покрыты лаком, но не в тон губам. Два оттенка красного спорят между собой. Шестимесячная завивка, волосы белокурые, у корней темные. Кончики пальцев истыканы иглой. Кончики грудей угадываются сквозь прозрачную блузку. Кончики ушей расцвечены целлулоидными сережками. Впрочем, и она за мной наблюдает. Я истолковал себе, просто так; без всякой корысти, ее мысли: «Костюм потрепанный, но сидит хорошо. Лицо жесткое, как у пирата Кида. Он буржуа, этот мальчишка: у него в кармане перчатки. Вкус у него неплохой, раз он мной интересуется: если бы от взгляда можно было промокнуть, на мне бы уже давно сухой нитки не было… Причесан неаккуратно, как все новио!» (термину «новио» ее только что обучил автор романа за 3 франка 50 сантимов, который она держала в руке: «Синеокая андалузка, или Тайны испанской ревности»). Она, не таясь, поворачивает ко мне голову — раз, другой, третий. Я улыбаюсь. Она улыбается. Ну что?.. Пойду с ней? Не пойду с ней?

Нет, не пойду. Конечно, не Мику помешала мне пойти. Что мне Мику? Будь она мне даже дороже зеницы ока, такой третьеразрядный сателлит не помешал бы ей блистать на небосклоне. Для женщин, как и для планет, сателлит — это скорее почетно, как-то яснее становится идея грандиозности Вселенной. Не пойду… Но если я не пошел, хотя ржаво-коричневый костюм оглянулся в четвертый раз, то лишь потому, что слишком живо было во мне чувство благоприличия. Называйте это как вам угодно, я называю это благоприличием. Спускалась ночь, и вчера в этот самый час я был на утесе.

5

Я давно уже знал это кольцо звонка. Знал и это приорство Сен-Ло. Когда мы жили с бабушкой на улице Тампль, еще до приезда нашей матушки (я говорю о первом ее приезде, ибо нам — увы! — угрожал сейчас второй), я каждое утро, направляясь в школу, проходил мимо решетки святой обители, и сестра привратница следила за мной недоверчивым взглядом, боясь, как бы я не изловчился и не позвонил в их звонок. Как сейчас вижу ее под сенью чепца, со стуком перебирающую четки, слышу ее крик вдогонку мне, улепетывавшему со всех ног: «Я тебе все уши оборву, негодник!»

Как ни странно, но в привратницах состояла все та же сестра. А я-то думал, что по монастырскому уставу монахинь (так же как и жандармов) часто меняют в должности. Она сильно постарела, но чисто цицероновская бородавка на ее носу разрушала все могущие возникнуть сомнения. Она открыла мне двери с ледяной вежливостью, экономя слова, кивнула мне подбородком и, даже не спросив моего имени, молча пошла вперед, неся перед собой свою накрахмаленную кирасу и явно чрезмерное количество юбок, волочившихся по земле и до блеска залоснивших задники ее ботинок. Так мы и вошли в сад, как бы прочесанный частым гребнем, усаженный тополями с аккуратными, словно развилины канделябров, ветками. Скромные группки медленно прохаживались взад и вперед, переговариваясь еле слышным шепотком. Привратница остановилась и все так же, подбородком, указала мне на скамью.

— Ваш брат уже здесь, — сказала она.

И удалилась в шуршании юбок. Брат? Какой? И почему? Ясно, Фред, вынужденный пройти ту же самую благочестивую формальность. Но как она-то догадалась? Неужели узнала? Удивительная, профессиональная прозорливость, безошибочная точность взгляда, натренированного под сенью чепца! А я тем временем разглядывал сутулую спину, впалые виски, оттопыренные уши и черную гриву волос. Нос, по-прежнему искривленный в левую сторону, чуть вздрагивающий от негромкого шмыганья, покачивался на расстоянии тридцати сантиметров от последнего кроссворда, составленного Рене Давидом. Ах ты, мой чертов Фреди! Ни он, ни я, как, впрочем, и все Резо, не склонны к внешним проявлениям чувств, однако мы с ним все же были связаны и в известной мере ощущали свое братство. По моим жилам пробежал родственный ток.

— Эй, Рохля!

Фердинан оглянулся, но хоть бы бровью повел. Я знал, что этот мальчик не так-то легко удивляется, но мне было бы приятно подметить хоть легкий блеск в его скучающих глазах под нависшими дугами бровей. Он даже не поднялся с места, а только протянул мне вялую руку, как будто мы расстались лишь вчера.

— Привет! — бросил он. — Ей-богу, это не учение, а семейный съезд. Здесь, кроме нас с тобой, еще Макс Бартоломи и этот карапуз Анри Торюр.

После чего он потянулся, ткнул обкусанным карандашом в сетку кроссворда.

— Вот свинство-то, — сказал он. — «В ложах пусто, а в курилках густо» слово из семи букв… Попробуй догадайся!

Я сжал губы, чтобы не дать вырваться на волю целой сотне важных вопросов. Мне показалось, что, как и прежде, Фред равнодушен к важным вопросам и интересуется лишь пустяками.

Раздобревший, лоснящийся, хорошо, но небрежно одетый (галстук завязан криво, пуговицы не застегнуты, что выдавало нрав их владельца), мой брат не имел ничего общего с обликом прежнего Фреди, тощего шакала. Скорее уж, он стал выставочным догом, мирным, не удостаивающим прохожих лаем. Он высунул язык, потом торжествующе им прищелкнул:

— Знаю, старик, это «антракт»!

Я улыбнулся, передо мной был прежний стопроцентный Рохля, довольный настоящей минутой, беспечно отмахивающийся от следующей, весь в преходящем. Антракт! Этот антракт, затянувшийся на три года, ничуть его не изменил. Занавес вот-вот поднимется, а он даже не знает об этом. Нет, на мой взгляд, он положительно не готов для второго акта. Пока он блаженно зевал, я шепнул на ухо:

— А ты знаешь, что они возвращаются?

— Ну, пока еще…

Он вдруг бухнул, не раздумывая:

— С их отъезда столько всего произошло!

Разговорится ли он наконец? Вспомнит ли? Мне хотелось бы узнать, если только он сам знает, что сталось с Вадебонкером, с Траке и другими нашими наставниками. Мне хотелось бы знать, что он думает сегодня о нашей «перестрелке» с мамашей, о белладонне и купании мадам Резо в Омэ. Мне хотелось бы поговорить о старых, добрых временах… Скажем прямо, о героической эпохе, об этом буйном отрочестве, которое было прожито лучше, чем обычная пресная юность, об этих стычках, как-никак приносивших хоть видимость победы. Но нет, Фреди не хотел вспоминать. Ничего он мне не объяснит, а сообщит лишь всякие мелочи.

Тетка Бартоломи кормит отменно. Кропетт окончил учение с отличными отметками. Он, Фред, носит сейчас ботинки сорок четвертого размера, как покойный Марк Плювиньек, брат нашей матери. Кстати, о Плювиньеках: дедушка прислал ему сто монет, хотя Фред и провалился на экзаменах в Морское училище. (Ему-то повезло, ибо, хоть я и окончил успешно коллеж, бывший сенатор мне даже письма не написал.) А насчет деньжат мсье Резо жуткий скупердяй: ни одного су на карманные расходы. Ему наплевать, а каково Фреду — даже не погулять по воскресеньям с приятелями. Кстати, о приятелях: Макс Бартоломи ничтожество. Однако он забавный…

— А знаешь, — смело продолжал мой брат, — дядя умер.

Речь, несомненно, шла о Дяде с большой буквы в отличие от многочисленных прочих дядей. О Рене Резо. Само собой разумеется, мне это стало известно из возвышенной речи нашего классного наставника, который в течение часа сумел обрисовать жизнь и творчество дяди и кончил свою проповедь, публично призвав меня походить на покойного.

— Я ездил на похороны вместе с Максом. Тетка нарочно вызвала меня из Нанта! Дядя был моим крестным, и, как старший, я представлял на погребении папу.

В качестве старшего отпрыска семейства Резо Фред ужасно пыжился. Он вечно будет настаивать на этой привилегии и никогда не сумеет воспользоваться ею, подобно мсье. Резо, который без устали твердит о своем авторитете. Но вот этот пресловутый старший брат вдруг изменил тон, хлопнул себя по ляжкам и громко фыркнул, забыв о сдержанности, которой требует окружающая обстановка.

— Ох, и повеселились мы в тот день!.. Макс!.. Ты его узнаешь? Вон тот долговязый, ты погляди, так и кажется, что его насадили на собственный позвоночный столб… А этот коротышка рядом с ним — это Анри. Иди сюда, Макс, и расскажи моему брату о «последних словах»!

Мои кузены подошли поближе… Кузены… с помощью генеалогии я знал, что они мне родственники и поэтому можно говорить им «ты». Где-нибудь на улице я назвал бы их «мсье». Этих незнакомых мне юношей я едва разглядел на юбилее покойного дяди. Тогда они щеголяли еще в коротких штанишках. А теперь на меня двигались верзила и коротышка, осторожно ступая, чтобы не помять складки на брюках. Не дойдя трех шагов, они остановились, шутовски встали навытяжку. Потом пожали мне руку с наигранным добродушием, и Макс, подстрекаемый Фреди, тут же выложил мне свою незатейливую историю:

— Да, представь себе, накануне похорон в Анже я стоял на лестнице в доме покойного, и вдруг является репортер из «Пти курье», видать новичок, потому что сразу оробел, ошарашенный гулом стенаний и размерами первых присланных венков. Подойти он ни к кому не решался и в конце концов случайно обратился ко мне: «Мсье, мне поручили написать некролог. Целую колонку на первой полосе. Не могли бы вы сообщить мне какие-нибудь сведения, какую-нибудь деталь, какие-нибудь слова покойного… Я работаю в „Пти курье“ всего неделю, и мне не хотелось бы упустить такой случай». Решил я было послать его по дальше, но вдруг на меня нашло вдохновение, и я сказал ему печальным таким голосом: «Я, видите ли, его племянник и не присутствовал при последних минутах дяди… Но, если вам пригодится, перед смертью, как мне передавали, он повторил слова Барреса: „Лучше прекрасная смерть, нежели прекрасные похороны“». Тут я произнес целую речь, запаковал товарец, завязал бантиком. Ах, дружок! Тип ликовал, строчил, сучил от радости ногами: «Это войдет в историю, мсье, слышите, в историю! Большое вам спасибо!» А на следующий день в «Пти курье» вся эта фраза вынесена в заголовок. И тетки под своими вуалями до пят шепчут: «Это неправда, он вовсе этого не говорил». На самом же деле бедняга за час до смерти сказал: «Если бы я мог помочиться, мне стало бы легче». Но вершина всего — это надгробная речь епископа, он, прежде чем взойти на кафедру, очевидно, прочел газету. Его святейшество, как обычно раскатывая букву «р», сообщило нам, что «…в своем безмер-р-рном смир-р-р-рении сей великий муж, умир-р-р-рая, пр-р-рошептал: „Лучше…“»

Макс согнулся пополам, как складной метр, и громко фыркнул. Фред, слегка воодушевившись, своротил пальцем налево свой нос. Анри Торюр даже не улыбнулся. Несомненно, ему было неловко, и, сам не знаю почему, я разделял это чувство. Гораздо легче издеваться над живым, чем над мертвым. Некогда я сам издевался над тем благоговением, которым наша семья окружала свое «светило», и, конечно, с тех пор не переменил позиций. Но если самые почтительные переходят на сторону зубоскалов, я предпочитаю не быть ни в том, ни в другом лагере. Этот самый Макс, который теперь уже не смеялся, но продолжал распространяться насчет «старого краба», несомненно, этот самый Макс важно засовывает большие пальцы за вырез жилета, когда его спрашивают, не племянник ли он академика. Фамильные вина явно начинали превращаться в уксус, но и в этом уксусе еще долго можно будет мариновать корнишоны, то бишь дураков.

— Смейтесь, смейтесь, — сказал Анри чуть ли не вызывающим тоном. Кончина дяди все-таки большая потеря. После его смерти семья распадется.

— Напротив, — возразил Макс, — она омолодится. Ей-богу же, мы слишком долго варились в старом соку.

Не будем вмешиваться. Этот спор, впрочем вскоре иссякший, меня не интересовал. В сущности, оба моих кузена были одного выводка и разнились лишь оттенками характера. Макс не подозревал, что сам следует доброй традиции: я имею в виду традицию внутреннего всеочернительства, которое всегда было у нас в ходу и которое не имеет ничего общего с бунтом. В их представлении «омолодиться» — значит потрясти кокосовую пальму, чтобы на манер дикарей отделаться от отживших свой век стариков, но отнюдь не от их принципов и их земельных владений. Для них важно занять не новые позиции, а просто новые места.

В сущности… я знаю кое-кого еще, того, что живет во мне самом, он тоже восставал против отдельных лиц и теперь вдруг понял, что бил мимо. Впечатление, впрочем, мгновенное, сразу же исчезнувшее при воспоминании о моих бунтарских вылазках. Да кроме того, в саду зашуршала сутана.

— Все в сборе. Пора, господа, пройти в часовню.

И так на целую неделю. Проходя поэтапно от Руководства по подготовке к принятию духовного сана через «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы к методе, разработанной его преосвященством Клэрсеном. Мы прошли через все. Три года пребывания в коллеже казались нам теперь неестественно затянувшимся семинаром. Ежедневная месса, молитва до и после учения, до и после каждой лекции, до и после каждой трапезы, перебирание четок в течение месяца Непорочной Девы, битье поклонов в течение месяца, посвященного Сердцу Иисусову, исповеди, курс катехизиса, духовное чтение. Каждое воскресенье торжественное богослужение: месса с принятием святых тайн, месса с певчими и органом, вечерня, вечерняя молитва и повечерие. Десять дней этих подготовительных занятий для всех без исключения. Для причастников. Для бакалавров. Наконец перед самым роспуском заключительная и самая важная лекция для философов, прочитанная все тем же прославленным монсеньером Клэрсеном, редким специалистом по таким вопросам, умеющим в два счета доказать преимущества духовного сана. Нет, право же, мне совсем ни к чему была эта новая порция переливания из пустого в порожнее. Ну какое воздействие могло оказать все это на тридцать юнцов из хороших семей, которые вызубрили наизусть Апологетику, а попали сюда, в приорство, лишь потому, что их послали родители, потому, что так принято, потому, что молодые люди нуждаются в духовном наставнике так же, как и в учителе танцев или фехтования.

— Ну и носище! — пробормотал Макс, рассматривая преподобного отца, который взбирался на кафедру, предшествуемый своим носом.

— «Дар божий» — из пяти букв? — допытывается Фердинан.


И так на целую неделю. Фред засовывал свои кроссворды в методическое пособие, которое только что ему выдали. Макс писал стихи на обложке того же учебника. Кроме Анри и еще двух-трех добровольцев, которые поддерживали всю эту благочестивую волынку, все прочие усердно подсчитывали, сколько часов осталось до заключительной церемонии. А я размышлял. Просто размышлял, не согласно планам этих управляемых размышлений, что в моих глазах было слишком сродни методу самовнушения Куэ, а по избранным мной самим направлениям — то параллельно дороге на Дамган, то параллельно дороге на «Хвалебное».


«Хвалебное» восторжествовало. Правда, заслуга в этом принадлежала открытке с изображением «замка», на обороте коего мсье Резо нацарапал следующие строки:

«Дорогие дети!

Пришлось ускорить наш отъезд, мы прибыли вчера. Так как до вторника у меня не будет моей новой машины, я не смогу за вами заехать. Поезжайте в воскресенье автобусом до Соледо. Последний километр пройдете пешком. Успешного ученья.

До скорого свидания.

Резо».

6

Когда мы подошли к белому шлагбауму, на нас одновременно обрушились дождь и мрак. Обычные наши кранские дожди, подлинные лицемеры, состоящие из холода и медленно просачивающейся, словно сквозь сито, влаги, которые постепенно превращают в болото даже самую плотную глину. Но налетевший сейчас ливень, прошелестев в сухой листве, сразу заполнил до краев обе дорожные колеи, насквозь промочил наши непромокаемые плащи. Поднявшийся ветер толкал нас в бок, пытался прогнать прочь, как прогнал он с луга и унес вдаль стаю ворон, калеча эти увеличенные во много раз диакритические знаки, готовые обрушиться на гласные буквы местного диалекта. По неповторимому скрипу я узнал дуб св. Иосифа, а за ним по маслянистой толще грязи — платановую аллею. Забыв о дожде, я подскочил к платану, провел рукой по коре на уровне своего роста. Но я не обнаружил вырезанных мною некогда букв М.П., они оказались двадцатью сантиметрами ниже, и тут только я понял, насколько я вырос. Буквы расползлись, вокруг них образовался твердый нарост…

— Идиот, куда ты? — завопил Фред.

Я догнал его в десяти шагах от дома, где на крыше вертелись на полный ход флюгера и шумно выплевывали воду водосточные трубы.

Парадная дверь была заперта, фонарь у входа, издавна предназначенный указывать путь ночным гостям, даже не потрудились зажечь. Но из столовой в щели решетчатых ставен пробивались два гребешка света. Я изо всех сил дернул ставню.

— В чем дело? Не могли пройти с черного хода? — крикнул властный незабываемый голос.

Парадная дверь после трех поворотов ключа и долгого скрежета задвижек наконец распахнулась, и мы услышали еще один крик души:

— Только, пожалуйста, не вздумайте отряхиваться, как мокрые собаки.

Она — я хочу сказать, наша мать — высоко вздымала лампу с зеленой мраморной подставкой, и казалось, вся сила света была направлена лишь на нее одну. Он — я хочу сказать, наш отец — с бесцветной улыбкой и такими же усами, с морщинистыми веками, судорожно моргая глазами, теребил в пальцах салфетку. Третий — я хочу сказать, наш брат — стоял позади, длинный и скромный, такой длинный и такой скромный, что в первую минуту показался мне каким-то непомерно огромным, как тень жерди в сумерках.

— Вытрите ноги! — сказала Она.

— Входите, входите, дети! — сказал Он с наигранной бодростью.

— Добрый вечер! — сказал Третий, пуская в ход свой новый голос, который стал лишь октавой ниже, но ничуть не изменился в тембре.

Нас никто не поцеловал в лоб, мы уже не имели права на родительское благословение — в свое время отец, осеняя нас крестным знамением, касался наших лбов мякотью большого пальца, а мать — кончиком ногтя. Ясно, мы вышли из этого возраста. Трио в указанном выше порядке протянуло нам три руки, украшенные тремя золотыми перстнями, на печатке которых был изображен наш фамильный герб. Фред, официальный наследник, недовольно покосился на третий перстень, на перстень Марселя.

— Ого! — удивленно протянул он.

— Награда за отличные отметки, — соблаговолила пояснить, как обычно не тратя лишних слов, мадам Резо, но легчайший оттенок презрения относился к провалу Фреда, а снисходительная нотка в голосе к моим жалким «хорошо».

Ветер хлопнул дверью, и наша матушка свободной рукой опустила по очереди все три задвижки. Мы уже сняли плащи, как вдруг из кухни к нашим ногам подкатилось нечто вроде старой доброй собаки, только в юбке, и стало нас ощупывать, обнюхивать и осыпать непонятными и хриплыми восклицаниями. Это была старуха Фина, наша глухонемая. Так как я уже разучился понимать «финский язык», состоявший из жестов и звукоподражаний, я от растерянности поцеловал ее. «Хорошенький урок для уважаемых господ и дам!» — шепнул во мне все тот же суфлер, который не упускал случая напомнить о своих правах. Но хорошенький урок и для меня тоже. Дорогая моя бедняжка Фина, о которой я ни разу не вспомнил! Но Фина сказала: (Да, да, мало-помалу я вновь осваивал «финский язык»…) Вот она быстро повертела пальцем вокруг подбородка: «часто». Хлопнула себя ладонью по лбу: «думала». Ткнула тем же пальцем мне в грудь: «о вас». Возмущенная этими вульгарными излияниями, мадам Резо пожала плечами и проскрипела, повернувшись к нам спиной:

— Она теперь решительно ни на что не годна. Всегда была глухая, а теперь еще начинает слепнуть. Как только найду другую служанку, непременно отошлю Фину в богадельню.

— Да, — подтвердил отец с жестоким простодушием, — после сорока лет, проведенных в нашей семье, она имеет право отдохнуть.

— Тут в коридоре не жарко, — заключил Марсель. — А что, если мы окончим обед…


Через пять минут мы и впрямь закончили обед, отдав дань чисто спартанскому меню, принятому в «Хвалебном»! После лукового супа и яиц всмятку Фина, которая натыкалась на все углы и подавала на стол чуть ли не ощупью, принесла компотницу, где лежало пять половинок груш. Глаза мои вновь привыкли к прелестям керосинового освещения. Огромный гобелен фамильная гордость — медленно погибал меж рыхлых панелей, приглашая моль поживиться зябкой идиллией Амура и Психеи. Буквально все: облезлые обои, отливающие зеленью плитки пола, потускневшая от сырости мебель с потемневшими бронзовыми аппликациями, большие таганы в камине, съеденные ржавчиной, — все вопило о мерзости запустения. В этих вечно туманных провинциях, как и под тропиками, все разрушается до времени, все прорастает селитрой и грибом. Даже сам воздух, казалось, истлел, и лампы хватало лишь на то, чтобы отбрасывать на стены полоски гниловатого света.

Этикет не был соблюден. Мсье Резо сидел на председательском месте напротив мадам. Но Марсель сидел одесную господа бога — я имею в виду вышеупомянутую особу. Мы с Фредом примостились на краю стола. Деталь вроде бы и второстепенная, но весьма символическая. Провозглашение и преамбула новой политики… Мое место оказалось как нельзя более удобным для того, чтобы молчать и глядеть, и я беспрерывно осматривал всех троих. Он не особенно изменился, только как-то осел, сгорбился, стал настоящим стариком и был порабощен супругой до корней волос, окончательно побелевших, как бы олицетворявших белый флаг капитуляции. И Она не изменилась, разве только кожа. Кожа не стала ни дряблой, ни сухой, ни сморщенной, как печеное яблоко. Но она вся пошла мелкими трещинками, будто керамика, и кое-где в эти трещины уже въелась несмываемая грязь. Подбородок, не столь агрессивный, как прежде, уже не выражал злобы, зато ее сохранила линия губ. Злоба была последней гвардией, атакой последнего каре. Гусиные лапки у глаз разветвлялись, как пять пальцев руки, и взгляд, за неимением лучшего, еще настигал вас, как пощечина. Но что же означал этот огонек, временами вспыхивающий в зеленых зрачках? Что означал — удовлетворение, интерес, любопытство, не знаю, как его определить, — этот огонек, загоравшийся в ее глазах на ту долю секунды, когда они останавливались на Марселе? Так изобретатели (часами, с каким-то особым тяжеловесным самодовольством) взирают на свое великое изобретение — несет ли оно людям смерть или благодеяние, изобрели ли они зажигательную бомбу или проволочку для резки масла. Тот, третий, не обращал на это внимания или не знал об этом. Он просто существовал, был полон самим собой, и комната казалась полна им, он не замечал нас в величественной своей скромности; он молчал, но и подавлял всех своим молчанием… Этот субъект говорил с помощью плеч, даже ими не пожимая, и чувствовалось, что он откажется даже от такого способа беседы в тот самый день, когда на эти плечи лягут эполеты. Он был сын своей матери скорее по сознательному выбору, нежели потому, что она его родила. Сын своей матери в большей мере, чем она была матерью своего сына, и в качестве такового не столь решительный в боях, сколь в аннексиях, не столь уверенный в своих правах, сколь в своих привилегиях, что, в сущности, является наиболее характерным для буржуа. Словом, сильный. Сильный, как инерция движения, и унаследовавший от отца лишь капельку покорности, принявшей форму подчинения собственной силе, пущенной раз навсегда между шлюзом выгоды и шлюзом принципов. Отличные отметки на всю жизнь и по всем предметам, включая близорукость. Прелестный наш Кропетт! Как же легко проникал я теперь в его проникновенный вид!

— Ну, ты решился, мой мальчик? — вдруг заговорил мсье Резо. — Ты, надеюсь, будешь изучать право, пойдешь по стопам отца? Я доволен, я очень доволен твоим благоразумием.

Я едва не подскочил от неожиданности. Мсье Резо облизнулся и без дальних разговоров впился последними корешками зубов в грущу. Я тоже проглотил кусочек груши с таким чувством, будто глотаю избирательный бюллетень с единственной фамилией кандидата. Мое «решение» было того же порядка. Но за отцовским простодушием последовала прямая недобросовестность:

— Удивительно, — протянула мать. — Вообще-то он никогда не знает, чего хочет.

Она небрежно стала очищать грушу, насаженную на трезубец вилки, срезая тончайшие слой кожуры, потом разделила грушу на шесть кусков, и все они один за другим исчезли в левом углу рта, там, где сверкал золотой зуб. Расправившись с грушей, мадам Резо все так же небрежно изрекла свое второе суждение:

— А уж о Фердинане и говорить нечего… Возможно, он и знает, чего хочет. Но хочет он одного: ничего не делать.

— Ну, ну, не будем преувеличивать, — слабо запротестовал отец.

И тут он поймал ее тяжелый взгляд. Простой нажим зрачков отослал отца обратно к тарелке, впрочем уже пустой. Вслед за тем мадам Резо, выказав полное пренебрежение, заговорила об антильских почтовых марках — с Марселем, о тарифе на морские путешествия — с Марселем, о последней статье в «Фигаро» — все с тем же Марселем, а он снисходительной дланью пустил по кругу графин с водой. Вне себя от злобы, я вспомнил наши былые упражнения и попытался приступить к «перестрелке». Напрасный труд! Мадам больше не желала играть. Тут уж приходилось не играть, а расстраивать чужую игру. Взгляд мадам Резо стал воздушным и легким, как ночная бабочка, он порхал вокруг моих глаз, вдруг поднялся к потолку, чуть не опалил себе крылышки, наткнувшись на ламповое стекло, успокоился лишь на хрустальном венчике ее бокала и вдруг, после внезапной метаморфозы, вылетел, как пуля, сопровождаемый приказом:

— Пора ложиться. Вы знаете, какие вам отведены комнаты. Я устала. До завтра.

«Вы знаете, какие вам отведены комнаты». Она говорила с нами, как с гостями! Она удалилась, кивнув нам на прощание головой. Она даже не сочла нужным тащить на сворке своего сеньора и повелителя, который поспешно вскочил с места и пробормотал еще поспешнее:

— Мы устали. Покойной ночи, дети. Не забудьте помолиться перед сном.

Марсель тоже не счел нужным шпионить за нами. Равнодушный к нашим переживаниям, он отодвинул стул, глухо бросил нам «покойной ночи» и, широко шагая, поспешил догнать мадам Резо и взять у нее из рук тяжелую лампу с зеленой мраморной подставкой.

— Здорово старуха прибрала их к рукам, — ошалело пробормотал Фред.

Тут только я заметил, что нас с ледяным хладнокровием оставили в полной темноте. Но эта мелочь сослужила мне службу. Сверху, из коридора, мадам Резо не могла видеть нас, стоявших внизу у лестницы, и, думая, что нам ее тоже не видно, сразу ссутулилась, как-то осела, вцепившись в руку своего любимчика. Предательский свет лампы показал, каким металлом отливают ее волосы: слишком много алюминия было вкраплено в латунь. Старуха? Целых десять лет мы говорили про отца «старик», но она тогда не заслуживала эпитета «старухи», а ведь это еще хуже, чем отжившая свой век кличка «Психимора». Эти седые волосы, этот отказ от невинного поединка зрачков и даже наше выдворение было отказом от более решающих боев… Да, подлинно «старуха». Принято.

Принято без всякого энтузиазма. Я уже вышел из того возраста, когда кличке приписывают магические свойства. Но я знаю также, что царствование дряхлых — самое длительное и самое жестокое. Наш дедушка был по-прежнему молодцом, прабабка все еще угасала. Наша мать только еще входила в эту нескончаемую старость семейства Плювиньек, цепкого семейства ползучих. Такая старость ни за что не отречется от власти. Кроме того, что-то разладилось. Во мне. Гнев, казавшийся мне законным, казался мне также мелким или ужасно далеким. Возможно даже, я думал — излишним. Нам не дано дважды пережить одну и ту же великую любовь! Ну а великую ненависть? Я пытался убедить себя, что ненависть сменилась презрением. Тщетно пытался убедить и столь же тщетно пытался заснуть, скорчившись под вытертым одеялом в моей нетопленой спальне. Я искал себя прежнего и не находил, сам этому удивляясь. Я негодовал на себя и за то, что исчез, и за то, что удивлялся. Я сравнивал и негодовал также за то, что сравнивал. Может ли быть, что на нашей земле живут два таких различных, таких в корне друг другу противоположных существа, как эта и та? Эта — бывшая Психимора. Та Мику. Психимора и Мику, уксус и мед, змея и голубка, моя мать и моя… Откровенно говоря, моя никто. О драгоценная моя никто! Рот без золотого зуба! Пеленочная лазурь глаз! Так почему же мой внутренний суфлер хихикнул: «Что я слышу, Хватай-Глотай, по-моему, ты читаешь акафист деве Марии!»

7

Местный фотограф распрощался с нами и укатил. Мадам Резо осталась недовольна его работой. Ей хотелось, чтобы ее сняли стоя, в самом центре группы, супруг находился бы справа, а дети примостились бы у ее ног. Но так не принято, когда вышеупомянутые дети превращаются в молодых людей. Ей надо было бы позаботиться об этом раньше. Пришлось ей сесть в вольтеровское кресло… Кресло! Самое парадное кресло из гостиной было признано наиболее достойным, так сказать наиболее Резо, но оно оказалось чересчур высоким. Таким образом, мадам Резо пришлось усесться в него, а мы окружили ее нашими четырьмя фигурами «среднего объема». Итак, ваши внуки и правнуки с умилением будут разглядывать бабушку, не подозревая, что фотограф позволил себе четырежды просить ее опустить подбородок и что ему потребовалось не менее дюжины репетиций, прежде чем пластинка запечатлела ее благожелательную улыбку. А что касается гобелена с Амуром, то готов биться об заклад, что внуки поверят уместности этого идиллического фона. Что ж, пусть так! Возможно, в один прекрасный день они узнают, что слова «группа» и «согласие» отнюдь не синонимы, что маленькая птичка, которая, по уверениям фотографов, должна вылететь из аппарата, часто бывает сорокопутом, если только не вороном. Так или иначе, дело сделано, нас вставят в рамку или положат между страницами семейного альбома. Впрочем, давно пора, давным-давно пора было совершить этот акт, и отец более чем своевременно решил удовлетворить свое давнее желание. Очевидно, старик смутно предчувствовал, что это первый и последний в своем роде снимок. Никогда уже мы не соберемся все вместе в полном составе. Начиналось наше окончательное «рассеяние».

Фотограф опередил нас всего на десять минут: на грязной платановой аллее еще можно было различить четкие отпечатки шин его автомобиля. По-прежнему шел дождь. Сеял, как полагается в ваших краях, не то дождь, не то изморось; стирально-туманный порошок, предназначенный для стирки лишайников, облепивших стволы платанов, обрушился на статую св. Авантюрена, свисал капельками с его носа. Мы вчетвером шагали к шоссе, к автобусной остановке. Четверо, из которых троим предстояло разъехаться в разные стороны. Все четверо, четверо мужчин, представляли в совокупности немалую мускульную силу, направляемую сверху, из окна, все тем же небрежным взглядом одной-единственной женщины. Мадам Резо не пошла нас провожать: она устала, она еще не оправилась от усталости. Наша матушка олицетворяла собой ту дипломатическую усталость, сведениями о которой были заполнены письма отца к нам, превращавшиеся, таким образом, в своеобразный «бюллетень о здоровье», — ту самую усталость, из-за которой мать вынуждена была сократить срок нашего пребывания под родительским кровом, отослать нас к любимым занятиям через сорок восемь часов, проститься с нами одним взмахом руки.

— После такой долгой разлуки мне хотелось бы, чтобы вы погостили у нас подольше…

Только один мсье Резо говорил, или произносил монологи, или просто извинялся. Это как нам угодно. Он вытащил на свет божий свою облезлую козью куртку, а сверху накинул плащ, в котором ходил охотиться на куликов. Его старая шляпа, на манер широкополой античной шляпы, которую он носил только в деревне (шляпа ждала его на чердаке, отведенном под энтомологический музей), как и в былые времена, сразу же превратилась в водосточную трубу, откуда вода лилась ему на усы. В руке он держал зонт, но забыл его раскрыть. Пока он разглагольствовал и никто его не слушал, я то и дело чувствовал прикосновение к плечу ручки зонта, словно отец посвящал меня в рыцари.

— Прошу заметить, что… на этот раз надо пожалеть Марселя. Меня назначили в Сегре, и, следовательно, я могу жить в «Хвалебном», Фердинан поселится в Нанте, а ты в Анже. Вы оба будете не так уж от нас далеко. Но Марселю в Версале будет очень одиноко. Конечно, время от времени он может ездить по воскресеньям в Париж к дедушке и бабушке. Но, боюсь, помощи от них ему особой не будет.

Фред громко чихнул, искривив свой длинный нос. Мсье Резо вынул носовой платок, прижал его к губам, но не смог последовать примеру сына, и в конце концов он все же высморкался, чтобы избавиться от щекотки, раздражавшей его ноздри. Только после этого он решился раскрыть зонтик и снова зашагал вперед. Грязь второй подметкой прилипла к его ботинкам на пуговицах, и ботинки тяжело шлепали по лужам. Подняв зонтик еще выше, отец негромко хихикнул:

— Ни на что больше теперь не годны наши Плювиньеки. После провала дедушки на последних выборах они совсем отошли от дел, не выходят из дому и каждый день обнаруживают у себя все новые болезни… Меня очень беспокоит, как они там распоряжаются своим состоянием.

Мы поравнялись с домом Барбеливьена. Фермер тоже вступил в преклонный возраст: казалось, ему стоило огромного труда переставлять ноги в деревянных сабо.

Решительно все: слуги, идеи, капиталы, родители и даже дубы, даже дорога, которую, как морщины, бороздили колеи, — все отдавало старостью, все побуждало меня уйти и дать волю своей юности и дерзости, столь неуместным здесь, у нас. Мсье Резо ухватил меня под руку.

— А вот с тобой я не знаю, как и быть. Этот болван Ладур, по-моему, слишком поздно взялся за дело. В интернате Католического университета уже не осталось ни одной свободной комнаты. Придется тебе жить в городе у некой мадам Полэн, которую он нам порекомендовал. Кстати, сам Ладур…

Вот шлагбаум, некогда белый, вот и гудронированное шоссе, которое под дождем блестит, как цилиндр щеголя, а лепешки коровьего навоза, не поддающиеся ливню, сверкают, как новенькие кокарды. Проглотив слюну, папа договорил:

— …славный человек, очень услужливый.

Странное дело, но когда я слышу это слово в устах одного из представителей нашего семейства, для меня оно всегда звучит так, будто речь идет об испачканной салфетке, которую, не долго думая, бросают в грязное белье.

— …раз он так хорошо разбирается в делах, он сможет дать тебе полезные советы, я его на это уполномочил. Но смотри, с дочками… ни-ни-ни, чтобы никаких историй! Мы будем за тобой присматривать.

Вряд ли стоит отвечать. Мы уже дошли. Наши чемоданы опущены на обочину, а мы сами, благоразумные, молчаливые, стоим в ряд, как черенки одного и того же дерева. Отец уже истощил весь запас слюны. А нам, троим братьям, нам нечего сказать друг другу — ни при встрече, ни при разлуке. Возможно, мы черенки одного и того же дерева, но привитые тремя различными способами и глубоко равнодушные к соседней особи. Мы до странности не знаем друг друга. Меня это даже начинает удивлять, а удивление у меня обычно сродни негодованию: кроме имени и формы подбородка, какой еще объединяющий признак присущ нам троим? Какие радости, какие чувства, какие вкусы и какие цели? Мы одинаково одеты, но ведь это сходство в одежде, пище и в оборотах речи присуще всем обитателям нашего края, будь они хоть заклятые враги. На самом же деле между нами нет ни малейшей реальной общности, как раз этого и добивалась наша мать, поэтому-то она рассеяла нас, отдалила друг от друга, тем самым ослабив нас.

— Ну, до свидания, дети.

Каждому достается прикосновение мокрых родительских усов.

Одышливая колымага Бокажа — рейсовый автобус — подъезжает, окропляя по дороге изгороди жидкой грязью.


Не обернусь. Я и так знаю, что усы судорожно подергиваются и что зонтик с трудом остается там, где ему положено быть — над папиной шляпой. Итак, в последний раз я вижу его среди этих промозглых руин, в этой рамке, которая так подходит ему, бедняге, и так полно его выражает. Пускай себе идет, пусть очистит о скребок около крыльца свои стопудовые подошвы, прежде чем получить очередной приказ: первое же его письмо наверняка будет сухим, кратким, категоричным. Только в письмах, вдалеке от нас, он становился тем, кем не умел быть в нашем присутствии: главой семьи.

Но не будем слишком оплакивать его участь. Есть люди, которые обожают действовать под диктовку. Обо мне этого никак не скажешь. А ведь я заметил за собой, что, во-первых, уже не так хорошо умею пускать в ход клюв и когти и, во-вторых, моя былая виртуозность не сослужила мне большой службы. Короче, детство, которым я еще очень горжусь, кончилось полным провалом, и, право же, я без малейших оснований истолковал его как победу. Даже по «очкам» это не победа. Добившись отъезда из «Хвалебного» и отправки в коллеж, я фактически предоставил матери свободу действий. Она воздвигла новую форму своей деспотии, сделав ее еще более лицемерной и прочной. Неужели все начинать сызнова?

— Посмотри-ка вон там, на задней скамейке…

Я обернулся. Фред, сидевший позади, подмигнул мне. Марсель поднял одно веко и снова погрузился в чтение «Ля сьянс э ля Ви». Присмотревшись, я узнал кюре Летандара из прихода Соледо, который, надо полагать, едет в Берн навестить своего коллегу и сейчас дремлет над раскрытым молитвенником. Однако я не узнал никого из крестьян, чинно сидевших на обитых молескином креслах, но уже не торопившихся, как некогда, приветствовать нас, поклониться господам Резо.

— Да нет, рядом с кюре…

Рядом с кюре сидела полнотелая девица в ярко-зеленом пальто и соломенной шляпке с синей лентой, над которой трепыхалась гроздь лакированных вишен. Дорожные ухабы сотрясали ее мощный бюст, но даже виражам не удавалось своротить с места эту глыбу розового сала. Она наградила меня улыбкой, которая более пристала тридцатилетней, а ведь ей от силы было лет двадцать. Улыбка скорее простодушная, чем глуповатая, чуть-чуть заговорщическая. Только по светло-карим глазам я и узнал ее. Это, несомненно, Мадлен, классический образец кранских девиц, которую ни повернуть, ни замуж спихнуть. Нечего сказать, хороша победа, хотя в свое время, как и у всех подобных девушек, у Мадлен был свой период стройности и вульгарной прелести. Хороша победа, под стать всем прочим моим победам. Поздороваемся с нею покровительственным движением подбородка и побыстрее уставимся в окно. Главное — совершенно небрежно, ведь нам только что преподали урок небрежности. Я обернулся второй раз, желая убедиться, что не ошибся. Снова еле заметный поклон. Ну да, толстуха, я помню. В те времена я был юн; юн и неразборчив, как и ты. Похорони же эту тайну под двадцатисантиметровым слоем жира. Открой ее, о моя многообильная, какому-нибудь молодчику, который привык ворочать пятипудовыми мешками, а главное, пусть ты никогда не узнаешь, что я тогда до того расчувствовался, что некоторое время идеализировал тебя, превратил даже в прототип милых грешниц. Ах, дурак, которого ты, дурочка, учила уму-разуму.

— Как видно, — не унимался Фреди, — они там, в «Ивняках», не скупясь, кладут в суп масло.

И ты, каналья, подливаешь масла в огонь! Дать бы тебе по морде, любезный братец! Ведь ты же хотел сказать: «Как ты низко пал! Ты меня больше не интересуешь!» Да как он может интересоваться мною? Он теперь даже не наперсник моих забав. Все мы были славные малые, когда спрашивали друг друга, в какую игру будем играть, или когда раздумывали, какой бы номер нам еще выкинуть. Мой авторитет безнадежно упал в здешних палестинах, и надо поскорее удирать отсюда. Ответим же уголком губ, вкладывая в свои слова максимум подтекста:

— Подумать только, что мы с ней некогда занимались любовью!

А теперь помолчим и просмакуем это «некогда», уместное, как соска во рту восемнадцатилетнего балбеса. Я вздохну спокойно, лишь когда вы, господа братцы, разъедетесь по сторонам — один в Нант, другой в Париж. Даже не провожу их на вокзал. Счастливого плавания! Мои братские чувства, целиком поставленные на службу семейной чести, должны непременно и немедленно взять небольшой реванш в доме Ладуров.

Реванш и впрямь не бог весть какой! «Мику? Она у зубного врача», пропищала голосом чайки Сюзанна, встретившая меня на пороге. Оставалось одно — плестись в «Сантиму», чтобы просить отца отсутствующей Мику проводить меня к мадам Полэн, моей будущей квартирохозяйке. А затем отобедать с глазу на глаз с этой незнакомкой, которая сообщила мне тысячу и одну подробность о местонахождении уборных, об употреблении ключей, о необходимости пользоваться половиком и о священном и незыблемом часе трапез. В девять часов я был уже в постели, какой-то серединка на половинку, ни мягкой, ни жесткой, наподобие самой тетушки Полэн, и не испытывал ни малейшего желания побродить, воспользовавшись своей совсем еще новенькой свободой. В конце концов, Мику тоже находится в своем периоде худобы, но, возможно, унаследует от матери ее дородность. И потом, любовь, что такое любовь? «Море и любовь, вечно новы они…» Да что это со мной? Разные штучки-мучки, сантименты, романтика, нет уж, покорно благодарю! Потерять свою силу, нет, покорно благодарю! Я чуть было не раскис, но мой ангел-хранитель не дремлет, мой ангел-хранитель вовремя открыл мне глаза. Какая-нибудь молоденькая работница из Трелазе или девчонка на побегушках из Дутра, так, между прочим, — это еще ничего хлоп! — вроде как наш старик бьет уток. Но вы, дорогие мои барышни, обойдетесь в без сердечных излияний.

Поскольку запись на курс лекций производится бесплатно, я запишусь и на юридический и на филологический факультеты. Я мальчик серьезный.

8

По крайней мере в сотый раз я посетил туалетную комнату и в сотый раз не прикоснулся к туалетному столику, где стоял несессер со всеми полагающимися принадлежностями, помеченными буквой «Д». До меня у тетушки Полэн жила студентка, которая в один прекрасный день исчезла, оставив кое-какие пустячки вроде этого несессера и неоплаченные за три месяца счета. (Со мной этого бояться нечего — мсье Резо аккуратно переводит месячную плату.) Из всего этого набора я пользовался лишь расческой, лишившейся трех зубьев. В коробочке из поддельной слоновой кости оставалось еще немножко пудры, и, несмотря на свою малую опытность, я знал, что пудру такого оттенка употребляют брюнетки. Ни за что на свете я не стал бы мыться этой дряблой губкой, которая, несомненно, касалась груди незнакомки, прохаживалась — фу! — по всем извилинам ее тела. Впрочем, мылся я не особенно рьяно: в этой области я получил довольно приблизительное воспитание, и, следуя его правилам, я обычно ограничивался кратким прикосновением уголка мокрого полотенца к своей физиономии.

— Кофе, кофе, кофе! — пропела тетушка Полэн.

Каждое утро она выводила на разные лады этот припев, а уж потом кричала через дверь: «Гитлер получил девяносто процентов голосов!» — или: «Начался суд над поджигателями рейхстага!» Никогда она не входила в мою комнату, где шкаф и столик белого дерева были совсем недавно выкрашены светло-серой эмалевой краской. Ни разу я не видел, как она оправляет мою постель, как застилает ее покрывалом из шелкового репса.

— Кофе, кофе! А знаете, Димитрову, по-видимому, удастся выкрутиться.

И так как я прошел прямо в столовую, она поспешила добавить:

— Только не берите розовую чашку. Вы знаете, это моя чашка. Доброе утро, дитя мое… Но у нас-то чего они ждут, почему не судят Виолетту Нозьер?

Я довольствовался зеленой чашкой с отбитой ручкой, последней из двух чашечек кофейного сервиза на два лица, очевидно подаренного еще к свадьбе. Я зевал, потягивался. Единственным достоинством моего нового жилища оказалось то, что здесь я мог пренебрегать хорошими манерами. Но зато окружающая обстановка способна была довести человека до сухотки! Деревянное яйцо валялось, как в гнезде, в корзиночке с клубками шерсти. Портреты всех трех покойных мужей мадам Полэн — профессиональной вдовицы висели рядышком над буфетом. По всем стенам пришпилены как попало сотни две фотографий, вырезанных из «Пти курье». Оставшиеся островки обоев наглухо закрывала дюжина почтовых календарей. Само собой разумеется, здесь не обошлось без войлочных шлепанцев, без узких вазочек с «лунником», без вязаных занавесок, без кошки, ютившейся в ящике, но не терявшей надежды проскользнуть внутрь стенного шкафа, воспользовавшись любой щелкой.

— Что-нибудь случилось? — забеспокоилась вдова, видя, как я мешаю кофе с молоком, обильно затянутый пенками.

Не случилось ничего, ни хорошего, ни плохого. Я перечитывал напечатанные на гектографе лекции профессора римского права, разложив их перед собой на столе. «Текст Гайя, долгое время известный нам лишь по сокращенному изложению в Breviarium Alaricum[10], удалось восстановить полностью по палимпсесту, обнаруженному в 1816 году в Вероне Нибуром и появившемуся в Ecloga Juris[11] в 1822 году в Париже… Многократно комментированные Institutes Юстиниана[12] стали предметом „Исторического объяснения“, ученый автор коего господин Ортолан…» Ортолан, имя-то какое птичье, прямо на вертел просится. Так чего же вы мешкаете, уголья ада?

— Вы скучаете, — не унималась мадам Полэн. — Работа работой, но надо же и развлечься немного.

Я поднял от лекций нос, потом поднял бровь и посмотрел на эту добрую душу, которой дали надлежащие наставления на мой счет, недаром каждый денежный перевод сопровождался «секреткой», а секретка — постскриптумом: «Не забудьте предупредить меня, если мой сын позволит себе какие-нибудь дурачества».

— А что мне прикажете делать без карманных денег? Я не желаю попадать в идиотское положение.

Взгляд моей квартирохозяйки добрых пять минут не отрывался от «Пти курье», а тем временем вставные челюсти ожесточенно боролись с поджаренным гренком. Наконец ее языку удалось пробиться сквозь это препятствие:

— Я встретила мадам Ладур. Она спрашивала меня, почему вы к ним никогда не заходите.

— Это не устраивает моих родителей.

Еле заметный подкоп. Первым делом возбудить у этой дамы, верного друга семьи Ладуров, легкую неприязнь к тому, кто шлет ей ежемесячные переводы. Во-вторых, мое сообщение, соответствующим образом преподнесенное, в равной степени насторожит и Ладуров. Не знаю почему, но мне было бы неприятно, если бы Ладуры и Резо обожали друг друга. Ладуры, милые сердцу обитателям «Хвалебного», стали бы мне менее симпатичны. Если же я не считаю нужным к ним идти — это уж мое личное дело. Американцы дорожат своими заповедниками, где им запрещено охотиться. Провинциалы дорожат своими музеями, куда они в жизни не заглядывают, возможно, из боязни узнать, что редкие монеты окажутся подделкой или вовсе не имеют той ценности, какую им приписывают.

— Иду на лекцию, мадам.

Но на сей раз я пошел не на лекцию, а в парк.


Это угрюмое благоразумие было, в сущности, ожиданием. Мой искус продолжался, и теперь я затягивал его умышленно. Самое главное было узнать, чего я хочу и что я могу. Если все зависело бы от меня, я немедленно сбыл бы букинисту учебники по римскому праву, сел бы в парижский поезд, попытался бы устроиться в столице на любую работу. Но это слишком походило бы на простое бегство. Попытаемся продержаться год. Таким образом, я смогу получить степень лиценциата по литературе. Но почему бы в таком случае не продержаться три года? В конце концов я получу желанный диплом, и в придачу тот, о котором мечтает отец. Да, но целых три года, в моем возрасте — это же целая вечность! Мне становится тяжело при мысли, что своими знаниями я буду обязан состоянию родителей. Конечно, я не так уж глуп и не буду жалеть о том, что они дали мне образование, но теперь, когда я уже взрослый, я предпочитаю, чтобы дальнейшая моя судьба зависела лишь от меня одного. Я всегда завидовал стипендиатам, которым никто не мог сказать: «Вам повезло, вы из богатеньких папенькиных сынков». Я завидовал освобожденным от лекций студентам, которые работали где-нибудь у нотариуса и ночами сидели над учебниками. Нет, я вовсе не любитель играть в трудности: просто мне противно походить на этих лицемеров семинаристиков, которые твердят о пастырском призвании, чтобы их приняли в коллеж, и испаряются назавтра же после выпускных экзаменов. И у меня, как и у них, тоже будет нечистая совесть. Самое убийственное отчаяние познают не перебежчики, даже не те, кто способен на самую черную неблагодарность. Все мы этим грешим в той или иной мере. Убийственнее всего быть псевдоновым человеком. Можно обмануть людей, но себя-то не обманешь. Тем же, кто утверждает обратное, несомненно, повезло — они сумели обуздать свою гордыню. А я нет. Вот почему эта гордыня дает себя знать. О юность, которой не видно конца! Зачем приходится так долго существовать, прежде чем начнешь просто жить, просить, прежде чем начнешь брать, получать, прежде чем начнешь давать другим?!


Декабрь, слишком мягкий в этом году, благосклонно разрешал небу — этому огромному корыту — подсинивать серые тряпки зимних облаков. Вдоль розового гравия дорожки стоят голые каштановые деревья, уже давно растерявшие всю свою листву, которую собрали граблями в кучи. Один каштановый лист, похожий на семипалую кисть руки, упал на плечо статуи и, воспользовавшись удачей, щупает мрамор. Эта вольность — хороший для меня урок, и моя рука, лежащая на колене, невольно сжимается.

На розовом гравии играла целая куча ребятишек. Хорошеньких. Чуточку глупеньких. Чуточку избалованных и курчавых. На свою беду, наделенных природою удивительной кожей, слишком свежей, слишком тонкой, словно это и не кожа, а ее изнанка: такой коже не выдержать оплеух. Я твердо в этом уверен, я сам никогда не был ребенком. В бассейне кружатся с дюжину парусников, ложатся набок, норовят сорваться с веревочки. И вдруг вопли… Какая-то шхуночка попала под заводной броненосец, и он разворотил ей всю корму. Почему же хнычет этот крошка судовладелец, чего требует? Ведь, спустив на воду населенную золотыми рыбками утлую лодчонку, он шел на риск. С себя самого не взыщешь. С самим собой не сплутуешь.


И вот почему, милый мой, ты спешишь убежать! Ты плутуешь, ты бежишь потому, что на повороте дорожки, ведя на буксире двух сестричек, показалась девушка. Мику! Мику, шхуночка, которая, как ты воображаешь, может пробить твою броню!

9

— Да ты лопату пониже держи…

Двое чернорабочих, разгружавших со мной одну из шести барж с песком, приплывших по Луаре, осыпали меня грубоватыми советами и потешались над моим неумением орудовать лопатой, над моими скованными движениями, над тем, что я без особого восторга распил с ними литр красного вина, ибо здешние правила вежливости требовали от новичка выставить этот самый литр. Я изнемогал, но не позволил себе ни малейшей передышки. Я был и взбешен и доволен. Меня бесила угрюмая снисходительность и жалость этих здоровенных парней, преувеличенное внимание подрядчика, который, оглядывая с набережной свои артели, кричал мне раза три в час:

— Ну, как дела, любитель?

Но особенно меня бесило то, что я не умел работать лучше; я впервые проверил на практике нелепость фамильной философии Резо, в чьих глазах служба в Иностранном легионе, разгрузка баржи, земляные работы или ремесло тряпичника — профессии, которые доступны любому и за которые можно взяться в любую минуту без подготовки, если к тому тебя вынуждает необходимость. Как бы не так, ваш «любой» не сможет ни орудовать лопатой, ни выгрузить на набережную в положенное время кубометр песка. Вот почему я был все же рад, что нахожусь здесь, рискнул на этот опыт и худо ли, хорошо ли, а все-таки выдержал испытание. И я был также доволен, конечно в известной мере (в той мере, в какой это унижало мускулы Кропетта или, скажем, Макса), я был доволен, узнав, что бывают мускулы умозрительные, как и мышление, и что единственный стоящий аппарат для измерения мышечных усилий — это лопата или какой-нибудь другой рабочий инструмент. Я даже поздравлял себя (тоже в известной мере — в той мере, в какой моя эскапада могла нанести публичное оскорбление нашей фамильной «чести») с тем, что нахожусь здесь, на набережной, что одет в спецовку и на меня с рассеянным любопытством поглядывают прохожие и бретонские няньки, а они, как известно, первые поставщики сплетен для своих хозяек. Я уже представлял себе эти разговоры:

— Ну да, душенька, Резо, средний, который изучает право. Мари сама его видела на берегу Мен. Да, да, видела, говорю я вам, собственными своими глазами видела… На берегу Мен грузил песок. И пил вино прямо из горлышка со всем этим портовым сбродом! Муж уверяет, что существует организация святого Штукаря, или как его там, одним словом, что-то по части социального братства…

— Хм! Что-то на Резо не похоже! Уж скорее…

— Ну знаете, нынешние молодые люди, когда им нужны карманные деньги, на все пойдут.

Я действительно нуждался в карманных деньгах. Но мой поступок объяснялся иными причинами, совершенно непонятными для этих кумушек, а частично непонятными и для меня самого. Двадцать второго декабря, накануне роспуска студентов на каникулы, я получил — и ничуть не удивился тому нижеследующую открытку: «Мы проведем Рождество в Париже у Плювиньеков. Поэтому мы можем взять домой только Марселя. Оставайся у мадам Полэн. Прими наши наилучшие пожелания». Пожелания эти не сопровождались даже положенной кредиткой в пятьдесят франков, и родительское «поэтому», равно как и «только Марселя», звучало особенно мило.

— Давайте встретим праздник вместе! — предложила мне тетушка Полэн.

Но я не терплю, когда меня жалеют, и поспешил отклонить предложение под весьма благовидным предлогом:

— В студенческом клубе будет бал.

Меня влек иной бал, но и речи не могло быть о том, чтобы я стал домогаться милости попасть туда. Сочельник я провел на улице — более точно, на улице Пре-Пижон, где проживали Ладуры. Я меланхолически шагал взад и вперед, упорно отказываясь уступить презренному типу, который раз двадцать шептал мне на ухо: «Посмотри, какой славненький медный звонок, как он аккуратно вычищен. Ну позвони же!» Проходя мимо ладуровского дома во второй раз, я заметил девиц, возвращавшихся с полуночной мессы, и притаился в арке ворот. Проходя в третий, четвертый, пятый раз, я чертыхнулся, не выдержав ликующего наплыва запахов, шумов, огней. Когда я проходил в десятый раз, из-под голубоватых век занавесок еще просачивались вялые отблески света. Когда я проходил в двенадцатый раз, все огни уже потухли, и, воспользовавшись этим обстоятельством, я дернул звонок в приступе какого-то яростного самоутверждения. И тут же бросился наутек, пробежал километра два и очутился на берегу Мен, которая плескалась у устоев моста и, журча, перекатывала желтые отблески фонарей, стоявших вдоль выщербленной набережной. При тусклом свете мне удалось прочесть извещение, написанное дегтем на фанерной доске: «Требуются чернорабочие». Ага! Почему бы и нет? Случай подсказал мне, как использовать рождественские каникулы.


В пять часов, когда уже начало смеркаться, подрядчик свистнул и приказал мне сложить инструмент. Выйдя из дощатой хибарки и заперев дверь на висячий замок, я вдруг услышал чей-то голос и вздрогнул от неожиданности.

— Нет, вы только полюбуйтесь на этого молодца!

Слишком жизнерадостный голос, слишком иронический для простого рабочего. Впрочем, я его сразу узнал. Пришлось обернуться, выдержать чужой взгляд. Толстяк Ладур шагал прямо по песку с уверенностью человека, который знает, что такое жизнь, который помнил собственную молодость и которому плевать на свои шикарные ботинки.

— Вот уж не думал застать вас здесь. И самое смешное, что эта партия песка предназначена для кирпичной фабрики, которая тоже находится в моем ведении.

Голос его изменился, приобрел дополнительный оттенок уважения, подкрепленного пожатием руки.

— Значит, вы не уехали на каникулы?

Я молчал сконфуженно, упрямо.

— Ах я дурак! — продолжал Ладур. — Как это я не сообразил! Остаться без каникул… Ну знаете, ваши родители перебарщивают.

Очевидно, это критическое замечание показалось ему непомерно резким, потому что он судорожно глотнул и вдруг накинулся на меня:

— А вы, черт побери, если вам уж так приспичило работать ради карманных денег или по каким другим причинам, мне неизвестным, вы могли бы вспомнить о моей конторе, куда вас охотно примут.

Подрядчик приблизился к нам и, засунув свои громадные руки за фланелевый пояс табачного цвета, вежливо прогремел:

— У меня для вас есть кубов пятьдесят.

— Очень хорошо, — небрежно бросил одноглазый и обернулся ко мне: Поскольку ваш рабочий день окончен, увожу вас с собой. Да, именно, в этом наряде. Пускай дети посмеются.

И так как я отрицательно качнул головой, он поспешил добавить:

— Только не подумайте, что я не одобряю вашего поведения. Русские методы, по которым студенту доверяется лопата, вполне себя оправдывают. Но все-таки вам найдется более подходящее дело, чем разыгрывать из себя грузчика.

10

«Генерал отведал раз, отведал два и съел все, что стояло на столе», писала графиня Сегюр о генерале Дуракине. Я не зря сослался на этот высокий авторитет: обстановка была такая же. И все прочее в том же приторном конфетном стиле. Так как у меня всегда были собачьи клыки, я бесился, чувствуя, что смешон с головы до пят.

— Ну, как живем? — простонала мадам Ладур.

Засим последовали осмотр, ощупывание, гримаски, массаж моих знаменитых железок. Еще разок, и здесь, и здесь! И вся ладуровская свора, не протявкнув ни слова упрека, собралась вокруг меня, тычась мокрыми мордочками, ластясь лапками. Я медленно продвигался вперед, бросая сквозь зубы: «Здравствуйте», и оглядывал всех и вся тяжелым взглядом фаянсовых глаз, как у обиженного бульдога.

Удивительный дом! Я уже знал его атмосферу. Но не знал его реального быта. Ибо здесь он был реальным в отличие от «Хвалебного», где все прежде всего внешнее, только фасад. Здесь любая вещь служила какой-нибудь цели. Ничего показного. Портреты — не предков, а просто обычных дедушек и бабушек — значили что-то сами по себе, независимо от ценности золоченых рам: они приветствовали вас так, как приветствует пришельцев зеркало этот меняющийся портрет. Печка, радиоприемник, чудовищно безвкусные стенные часы, вентилятор, игрушечная электрическая железная дорога объявляли во всеуслышание, что они существуют, что они имеют право производить шум и вовсе не обязательно им быть шикарными. А Мику, была ли она шикарна? Мать обрядила ее в голубое бархатное платье, цвета морской волны в тихую погоду, откуда это хрупкое дитя выныривало наподобие утопленницы. Эти голые руки, эти ножки в подвернутых на щиколотке носочках, эти желтые под мышками блузки, приподнятые кончиками грудей, эти волосы, разлетающиеся во все стороны от прыжков, эта стрекотня… Вот мы и снова свиделись! С лестницы спускается Самуэль, не по возрасту грузный, а его отец блаженно раскидывается на диване и складывает руки на своем вязаном жилете. В этой бонбоньерке, набитой кисло-сладкими леденчиками, оба Ладура — отец и сын — играют роль глазированных орехов. Словом, мы в кондитерской. Не здесь ли подстерегает меня эта пресловутая опасность? Окажусь ли я дураком? «Бегство в любви — это геройство», — говаривал Наполеон. Опасность, скорее всего, представляю я сам. Как определить это странное чувство, возникшее в неведомых мне самому уголках души, от которого во рту становится горько? «Если ты сам — опасность, тогда беги, ибо это еще хуже».

Я не убежал с поля брани. «Генерал отведал», и так далее, и тому подобное. Вперед, к чувствительным романсам! Начнем розовую эру. Я говорю «эра», ибо она покажется мне нескончаемо долгой, как и всем, кто через нее проходит. Однако же он короток, этот отрезок времени, где ты сам глупее поэзии почтовых открыток, этот отрезок, через который проносишь свои переживания, как ящик с фарфоровой посудой с надписью «не кантовать». Розовая эра. Эра греха, жеманства, целомудренных ласк. Я, очевидно, действовал скорее наподобие весеннего ливня — порывами. Но за мое перевоспитание уже взялись.

— Первого января приходи к нам завтракать.

— Но, тетя…

— Мы тебя ждем, — отрезал Фелисьен Ладур. — А насчет «Сантимы» еще поговорим. На любой работе занят ты будешь всего два-три часа после обеда. Главное, чтобы не пострадало твое учение.

Он обратился ко мне на «ты», и я знал, что этим «ты» я обязан своей рабочей спецовке, что этим «ты» он хотел почтить меня. Поблагодарим же его за это.

— Хорошо, дядя.

— Мы тебя ждем, — повторила Мику, подходя к столу, и, заботливо подобрав бархатное платье, села на свою белую комбинацию, подрубленную узорчатым швом.

11

Ладур сдержал обещание, и я поступил в «Сантиму», где работал вечерами по три часа в день; я занимался то бухгалтерией, то производством, то обслуживал заказчиков, то сидел в канцелярии. «Дядя» сам взялся известить моего отца и простер свою заботливость до того, что позвонил в Сегре по телефону, дабы захватить мсье Резо в кабинете, то есть вдали от его менторши.

— Хм… Хорошая мысль! — только и сказал в ответ наш прокурор.

Как и следовало ожидать, мадам Резо предприняла контратаку и продиктовала отцу письмо, которое я получил через два дня:

«Бедное мое дитя, ты по обыкновению разбрасываешься. Мы разрешаем тебе строчить бумаги в „Сантиме“, раз ты сможешь немного заработать. Но отныне ты будешь одеваться на свои деньги, а остаток заработков посылай маме, она будет их для тебя копить».

Я тут же решил, что никаких «остатков» у меня не будет, и родители, не имея возможности проверить это обстоятельство, не настаивали. «Хвалебное» замолчало, мне на радость. И молчало целых два месяца. В первый день нового года меня пригласили на улицу Пре-Пижон (Мику от имени всего семейства преподнесла мне бумажник), а потом я вернулся в следующее воскресенье и являлся к ним почти каждую неделю. В доме Ладуров у меня завелось собственное кольцо для салфетки, совсем как у тетушки Полэн. А эта последняя, несмотря на денежные переводы и родительские наставления, становилась ко мне все благосклонней и, желая доказать это делом, совсем замучила меня признаниями и советами. То, что она именовала «моей идиллией», возбуждало ее не меньше, чем события шестого февраля[13].

— Я же вам говорила, — начинала она, едва мы садились за обеденный стол, — что дело Стависского приведет ко всеобщему оздоровлению. Молодцы!.. Возьмите макарон… Обязательно возьмите еще… Ах, эта противная республика!

Прижав левую руку к желудку, а правой вращая пенсне, она, казалось, с отвращением к чему-то принюхивается. Потом левая рука переползала от грудобрюшной преграды к области сердца.

— Кстати, — продолжала тетушка Полэн, которая обладала талантом моего брата Фреда мгновенно перескакивать с одной темы на другую, — как идут наши делишки? Нынче утром я встретила Мишель. Какая хорошенькая, до чего же хорошенькая!

При этих словах шея ее вытягивалась, голова взлетала над шемизеткой, лицо выражало восторг. Я хмурился, но зря я твердил:

— Тише! Если моя мать…

И мадам Полэн вполне меня одобряла, бессчетное количество раз повторяя «ш-ш», положив палец на сложенные сердечком губы. Но уже через пять минут, когда я спускался по лестнице, она перевешивалась через перила и во все горло кричала мне вслед:

— Хорошенькая девушка, а главное, хорошая девушка! Не упускайте своего счастья.


Что хорошенькая, так это верно. Хорошая девушка — согласен. Но вот насчет счастья… в этом я не так уж уверен. Во всяком случае, я был не слишком удовлетворен этим счастьем, вернее, тем, как я им пользовался. Каждое воскресенье с утра до вечера я болтал разные пошлости, сам себя не одобряя и сам им не веря. Закрыв за собой дверь дома Ладуров, я сразу же понимал, до чего я смешон, но в голове у меня была лишь одна мысль, как бы поскорее открыть дверь снова. Надо сказать, что я действительно преуспел в том кисловатом жанре ухаживания, который благосклонно принимают девицы. Я поддразнивал Мику, я ее изводил. Мои комплименты были отточены наподобие стрелы. Сколько можно играть в слова (на букву «к» — кошка, корсаж, карабин, ключ, ключница, ключарь, ключица), ведь на улице Пре-Пижон прямо-таки помешались на разных играх! Я выжидал своей очереди и, зевая, небрежно предлагал перейти к «м», чтобы позлить Мику, которая сидела справа от меня и с безнадежным видом сосала кончик карандаша, стараясь не писать запрещенных прилагательных. Ходили мы в бассейн, там тоже ей доставалось. Я беспощадно донимал ее теми колкими любезностями, какие взяли себе на вооружение мои сверстники из боязни прослыть дамскими угодниками, предпочитающие гладить своих избранниц против шерсти. Я донимал ее своим дурным настроением и даже своим молчанием. Правда и то, что молчание может быть неслыханно красноречивым, как я постиг на примере нашей матери. Я знал назубок всю лексику молчания.

В общем-то я был восхищен, но не был доволен. В детстве мне никогда не доводилось восхищаться, с меня вполне хватало, если я был собой доволен. Конечно, я еще весь сжимался под благословенным дождем понимающих улыбок, однако постепенно терял свою непримиримость, свою природную диковатость. Иной раз, копаясь в главной картотеке «Сантимы» и проверяя, графу за графой, неописуемое разнообразие богоматерей и святых — главной приманки туристов-пилигримов, — я вдруг вспоминал, что Мику — дочь торговца во храме и что семейные добродетели Ладуров можно весьма точно оценить по прейскуранту благодати. И все же в ближайшее воскресенье я, в угоду ладуровскому клану, преклонял вместе с Мику колена перед гипсовыми статуями, которые в глазах главы дома были обыкновенной статьей дохода. Так я стоял, сложив на груди руки и чувствуя в ногах зуд нетерпения, а моя милая тем временем перебирала перламутровые четки.

— Евангелие, страница сто сорок шестая! — шушукались сестрицы.

И Мику пододвигала ко мне свой молитвенник, чтобы я читал вместе с ней. Я бросал на страницу быстрый взгляд, но сразу же подымал глаза и упирался взором в вырез ее платья, в две впадинки — две солонки — у ключиц, ниже которых был рассыпан перец мелких родинок. Этот перец уже изрядно жег мне глаза.

12

Пасха. Вторые каникулы в городе. Мадам Резо жалуется на печень. Ну и ладно! Жить вдалеке от нее — это еще не значит жить в изгнании.

К тому же мне не терпелось показать себя у Ладуров. Я решил продемонстрировать им свой первый сшитый на заказ костюм, который потребовал немалых жертв — всего моего заработка в новом году. Я чувствовал себя смелым и каким-то очень значительным. По-настоящему новой вещь бывает лишь на юных плечах. В этом возрасте выйти от портного — это как бы выйти из бедра Юпитера. Вот что преображало меня в этом году и умаляло моих далеких братьев, все еще щеголявших в уродливых костюмах из магазина готового платья, столь любезных сердцу нашей матушки. Памятный день. Чем-то мы его отметим?

В энный раз за шесть месяцев я вошел в дом на улице Пре-Пижон, крышу которого венчали две длинные трубы, казалось вязавшие нескончаемое вязание из дымовых нитей. Мадам Ладур (она ждала восьмого ребенка) тоже вязала, сидя у себя в спальне. Было одиннадцать часов двенадцать минут, и эта точность показывает, что я не потерял головы. Мы с Мику случайно оказались одни и сидели в разных углах розовой кушетки (признаюсь, что с этого дня я амнистировал стиль Луи-Филиппа). И оба мы, я это чувствовал, молчаливо пришли к соглашению, что пора кончать. Слишком долго мы не начинали. Мишель с преувеличенным вниманием полировала ногти о мякоть ладони. Я подвинулся. Подвинулся всего на пол-ягодицы. Мы сидели профиль в профиль брюки и юбочка туго натянуты на коленях — и молчали самым красноречивым образом.

Я сделал вид, что мне неудобно сидеть, и снова приблизился к ней, но уже на обе ягодицы. Как приступить к делу? Можно, например, сказать: «Мишель, ты по годам уже невеста. Мне не хотелось бы, чтобы ты отдала свою руку случайному…» Нет, лучше сказать посовременнее: «Мишель, давай-ка мы с тобой столкуемся, а?» Я приблизился еще, да так удачно, что мы прижались друг к другу.

— Решился! — бросила Мику.

Оттенок нетерпения, прозвучавший в ее голосе, не делал чести победителю, но я переиначил эту реплику. Легкий дефект произношения моей милой позволял думать, что она просто спрягает священнейший глагол романсов и спрашивает: «Влюбился?» По правде сказать, я и сам не знал, влюбился ли я, но мне почему-то казалось, что это не так уж важно. Ответим на всякий случай:

— Да.

Я сижу с затуманенным взглядом, хищно скрючив пятерню, и сейчас самое для меня главное — это склониться к ней. На миг наши подбородки находятся в волнующей близости, потом повинуются взаимному притяжению, что роднит их с намагниченным железом.

— Только один! — требует Мишель, приоткрыв губы, все в мелких трещинках и пахнущие розовой помадой.

Извините, мы знаем катехизис. Бог тоже един, но существует он в нескольких ипостасях. Леденчик, еще леденчик! Однако я приоткрыл одно веко, нарушив этим деликатный обычай. «Видик у тебя, должно быть, идиотский, — шепчет насмешник и добавляет докторальным тоном: — А знаешь, наши бабушки называли период первых поцелуев — молочный месяц. Смотри в оба! Молоко — оно легко скисает». Зря это он — розовая помада прелестна на вкус. Но тут хлопает дверь. Мику отнимает свои губы, верхняя чуть-чуть дрожит, и отталкивает мою руку, проявляющую повышенный интерес к одному из буравчиков, приподымающих свитер.

— Скажем маме?

— Ни за что на свете!

Очевидно, речь шла о ее маме. Но я подумал о своей и разразился неестественным, испуганным смехом при мысли, что мадам Резо можно посвятить в тайну этой умилительной сценки.

13

Тщетная предосторожность: в наше озеро сиропа рухнул камень. Мы думали, что хватит нам не начинать. А пришлось сказать себе просто «хватит!». Через три дня мадам Резо ликвидировала инцидент.


Напевая какой-то мотивчик, я возвращался из «Сантимы». Я ничего не подозревал. На улице было очень хорошо, и, взбегая по лестнице, я пожалел, что расстался с солнцем, до того новым, что оно даже заново выбелило стены дома. В передней ни души, ни души и в столовой. Только из моей комнаты доносились какие-то звуки. Очевидно, воры. Я толкнул плечом полуоткрытую дверь, и она заплясала на петлях.

Картинка! Здесь были воры, но воры особого рода. Мое белье, бумаги, одежда валялись на кровати, на столе, прямо на паркетном полу. Мадам Резо лихорадочно выкидывала содержимое из ящиков комода. Мсье Резо, сидя верхом на стуле и уперев подбородок в резную спинку, следил, позевывая, за ее действиями. В углу в напряженной позе стояла тетушка Полэн, бессильная свидетельница обыска, сложив на животе руки, ввинтив, как гайку, голову в сборочки жабо. На шум моих шагов ко мне разом повернулись три лица; три пары глаз, различные по цвету, по силе выражения, уставились на меня.

— Ты слишком роскошничаешь, милый мой, — проскрипела матушка, ощупывая мой серый костюм.

— Фред тебе пишет? — простонал батюшка.

— Ваши родители… потребовали… — пробормотала вдова.

Целые две минуты длился невообразимый ералаш. Все трое говорили одновременно, и все трое говорили, конечно, свое. Наконец из общего гула вырвался пронзительный голос моей матушки:

— Дайте же мне наконец сказать.

«Усталость», на которую она ссылалась последние полгода, пошла ей явно на пользу. Голоса стихли, и матушка продолжала среди всеобщего молчания:

— Красивые костюмы шьют для красивых девушек! Жак, поговорите же откровенно с этим молодым человеком.

Неслышно, как мышка, ступая своими войлочными туфлями, тетушка Полэн вышла на цыпочках в переднюю. Старик окончательно обмяк. Теперь уж не только подбородок, но и усы, даже нос уткнулись в спинку стула, и чувствовалось, отцу ужасно хочется, чтобы стул превратился в ширму.

— Я собрал все сведения, — с трудом начал он. — Итак, бесполезно отрицать, что…

— По нашему приказанию за тобой следили, — уточнила мадам Резо. — Не зря твой отец помощник прокурора.

— Вы с Фердинаном доставляете мне много хлопот…

— К счастью, у нас есть Марсель!

Речь в два голоса, подкреплявших один другой, тянулась бесконечно. Выяснилось, что мы с братом настоящие преступники. Фред, воспользовавшись тем, что достиг двадцатилетнего возраста, то есть совершеннолетия с точки зрения военной службы, не спросив ни у кого разрешения, нанялся на корабль простым матросом и даже родных не предупредил. А я, я пропускаю занятия и превращаю в посмешище нашу несчастную семью, выгружая песок на набережных Мен. А главное, я ставлю под удар свое будущее, волочась за одной из девиц Ладур, открыто появляясь каждое воскресенье на улице Пре-Пижон. Подумать только — Резо и какая-то Ладур! Это же патология! Никто не спорит, что у Ладуров есть деньги, но, если я так уж люблю деньги, что само по себе отвратительно, хотя и не так уж неразумно (тут мсье Резо кинул быстрый взгляд на свою супругу!), можно найти и деньги, но попозже, со временем, а главное, деньги не с таким дурным запахом. Попозже, ибо я не достиг еще возраста, когда о таких вещах думают серьезно… Мсье Резо разгорячился, разразился тирадой, которую мать подкрепляла междометиями… Конечно, обстоятельства переменились, приходится волей-неволей пересматривать кое-какие нормы, удовлетворять кое-какие житейские нужды. Но только сообразуясь с духом общественных, а главное, семейных добродетелей и с единственной целью — сохранить для Франции непреходящие ценности, а для нас, Резо, сохранить это превосходство, это интеллектуальное главенство, которое не уступит веку ни на йоту, которое вдохновляется известной традицией. Коль скоро ни личные заслуги, ни приобретенное состояние не способны более защитить нас, естественно, что положение человека и его устройство принимают с каждым днем все более важное значение. Неудачники и вступающие в неравные браки представляют сейчас особую опасность — ведь все члены семьи обязаны множить преимущества, даваемые их положением и брачными союзами, дабы противостоять расшатыванию устоев. Неравный брак всегда промах, а в наши дни это прямая измена. А сверх того, революция и ее авангарды, марширующие впереди в самых различных обличьях, отнюдь не единственная опасность. Слава богу, возникло долгожданное обратное течение, однако оно равно несет с собой самое лучшее и самое худшее вперемежку. Толпа выскочек, вообразившая, будто они созрели для того, чтобы плыть в одном фарватере с буржуазией, спускает на воду свой утлый челн в надежде, что их возьмет на буксир какой-нибудь болван вроде меня. Ибо я болван, хуже того — болван неблагодарный. Всем известно, какова цена этим так называемым благородным предлогам, которыми прикрываются вольнодумцы, то есть люди, считающие себя передовыми и в лучшем случае заблуждающиеся. Они хотят отомстить за свою никчемность, демонстративно вступая в союз с завистью или амбициями маленьких людей, а иной раз вступают в брачный союз с их дочерьми. За невозможностью блистать, быть на видном месте довольствуются ролью светлячка среди посредственности. Просим, однако, не смешивать посредственность врожденную и посредственность, так сказать, добровольную. Такие, как Леон Резо, как Эдит Торюр, храня в душе всю утонченность своего воспитания, которое… которому… ну словом, ты сам знаешь, хотя притворяешься, что тебе наплевать… Ну так вот, Леон Резо, Эдит Торюр и даже Фред не падут так низко, ибо их посредственность есть явление преходящее, трамплин, который позволит им последовательно, рывками достичь благосостояния, что в конце концов гарантирует необходимую стабильность элиты. Но чего можно ждать от меня, проникнутого духом отрицания, который не может оправдать даже какая-нибудь случайная удача?

— Короче, — отрезала мадам Резо, которой явно не терпелось перейти к практическим действиям, — мы не можем больше допускать, чтобы ты употреблял во зло свою свободу. В конце месяца ты переедешь от мадам Полэн. Мы добились для тебя от ректора отдельной комнаты в интернате. Там существует хоть какая-то дисциплина: вечерами учащихся не выпускают без специального разрешения и без достаточных оснований. Кроме того, ты уйдешь из «Сантимы» и посвятишь все свое время изучению права. И чтобы ноги твоей не было у этих Ладуров! Довольно, кончен этот грошовый флирт…

— Ну, ну, не будем об этом, — с неестественной живостью подхватил мсье Резо, который, взглянув на мой подбородок, очевидно, заметил, что он угрожающе выпятился.

— …а может, даже и связь! — докончила моя матушка, выплюнув это подозрение уголком губ и наблюдая уголком глаза за моей реакцией на эти слова.

Реакция была простая. Ценой неслыханных усилий я удержал свой кулак, потянувшийся к ее золотому зубу. Я молча поднялся и начал собирать и приводить в порядок свои пожитки. Отец удивленно открыл глаза, а мать — та поняла.

— Тебе только девятнадцать, — медленно проговорила она, — и мы можем лишить тебя денежной помощи.

Я тщательно сложил стопкой свои сорочки и кальсоны (впрочем, это явное преувеличение — стопка получилась жалкая). Потом вынул бумажник, тот, что подарила мне Мику. Кусок бумаги, который я оттуда извлек, был денежным переводом. Все так же молча двигаясь по комнате, будто родителей здесь и не было, я швырнул этот аргумент к ногам матери… Я видел, как она побледнела, потом на лице ее появилась страшная улыбка, предвещающая бой. Она сделала несколько шагов тоже с таким видом, будто не замечает моего присутствия, и ровным голосом сказала отцу, который с перепугу сосал кончик усов:

— Я не хотела скандала, но нас к этому вынудили. Придется заглянуть на улицу Пре-Пижон.

Мсье Резо, который решительно перепутал все роли и играл сейчас роль удрученной горем матери, поднялся со стула и засеменил вслед за женой. Дойдя до порога, он оглянулся.

— Ну, ну, мальчик! — умоляюще протянул он.

Конечно, мне следовало бы промолчать. До сих пор я вел себя с шиком. К несчастью, во мне не ко времени пробудились мои лицедейские таланты, и именно им я обязан ненужной репликой:

— Следуйте за мадам. А я, я выхожу из семьи.

И я с грохотом захлопнул дверь перед самым его носом.


Они уехали.

— Почему ты не закатил ему пощечину? — крикнула мать уже на лестнице.

И тут же я услышал робкий протест и «иду, иду», которое указывало, что мсье Резо не так уж радуется перспективе сразиться с одноглазым Ладуром. Потом шум мотора, прорычавшего на всех своих четырех скоростях, удалился и заглох. Слышны были лишь протяжные крики стрижей, на всем лету разрезавших вечерний свет. Вот я и один. Наконец один, наконец свободен. Наконец сам отвечаю за себя.

Да, но какой ценой? Что произойдет на улице Пре-Пижон? Вдруг меня осенило — я понял, какая ждет меня беда, беда, в которой я не отдавал себе отчета, которая пока еще казалась мне непропорционально огромной по сравнению с вызвавшей ее причиной, ибо совершенно верно, что мы узнаем цену людям и вещам, лишь теряя их. «Если бы я раньше заметил их автомобиль, я проколол бы шины и первым поспел бы к Ладурам… Может быть, мне бы удалось смягчить удар». Я уже знал, что этот удар разобьет мой хрупкий фарфор. Правда, такие удары закаляют, но я не желал им подвергаться. Я хорошо знал свою мать и хорошо знал Ладуров: в результатах встречи можно было не сомневаться. Присев к столу, я уткнулся подбородком в скрещенные руки, мои сухие волосы топорщились на висках, и вдруг с губ моих слетела удивительная мольба: «Господи, сделай чудо!» — и, как прямое ее следствие, еще более удивительные слова: «Ах, если бы я мог молиться!» И тут только я заметил, что кто-то скребется в дверь.

— Войдите!

Скорбно перебирая, как четки, свое янтарное ожерелье, двойной ниткой спускавшееся на грудь, вдова, словно конькобежец, заскользила в мою сторону на войлочных подошвах своих зеленых шлепанцев. Продольные морщины, отвислая кожа под подбородком, бахрома шали, складки платья — все придавало ей сходство с плакучей ивой.

— Я не люблю менять жильцов, — начала она, — если хотите, можете остаться. А сейчас бегите к Фелисьену.

При всей моей душевной растерянности я почувствовал легкие укоры совести. С какой стати я смеялся над этой туго накрахмаленной шемизеткой? Только она одна и была жесткой у тетушки Полэн.

— Скорее, скорее, мальчик! — повторила она. — Пообедаете потом.

Когда я стремглав несся по лестнице, она вдруг крикнула с таким яростным убеждением, что чуть было не вылетели обе ее вставные челюсти:

— Ох, эта женщина!

Через четверть часа я вскочил в трамвай, промчался от остановки галопом на улицу Пре-Пижон как раз в тот момент, когда оттуда выезжал родительский автомобиль. Хотя мать, конечно, заметила меня, она даже не обернулась. За стеклом я увидел лишь ее острый профиль, подобный ножу гильотины.

В три прыжка я очутился у дома Ладуров, позвонил и стал топтаться у дверей. Скверное предзнаменование: на сей раз мне открыла не одна из барышень Ладур, а служанка. Бросив ее в передней, я помчался в столовую.

Вся семья была в сборе. Вся семья, молчаливая, скупая против обыкновения на жесты, застывшая в растерянности, как в трясущемся желатине… Только взгляд кривоглазого был нацелен прямо на меня, все же остальные избегали смотреть в мою сторону, включая Мику, которая не отрывала взора от тарелки бульона, будто загипнотизированная глазками жира. Густо пахло гневом, унижением, конфузом. Разливательная ложка задрожала в руках мадам Ладур, простонавшей:

— Вам не следовало сюда приходить!

Услышать это «вы» из столь милосердных уст было равносильно приговору. Она снова взялась разливать суп, Мику предприняла отвлекающий маневр стала вытирать нос младшей сестренке, а я готов был провалиться сквозь землю, не зная, куда девать свои руки. Наконец Ладур скрестил руки на груди.

— Мне незачем уведомлять вас о том, — нанес он мне удар, — что ваши родители сейчас были здесь. Самое меньшее, что я могу о них сказать: они показали себя гнуснейшим образом. К несчастью, я не мог не подумать, что вы их достойный наследник.

— Фелисьен, — умоляюще проговорила мадам Ладур, — уведи его в свой кабинет.

«Его»! Я уже стал просто местоимением! Кривой поднялся со стула. Меня не так испугал взгляд его единственного глаза, как монокль из черной тафты. Но Ладур снова тяжело рухнул на стул, потряс головой, как бык, подсчитывающий количество впившихся в него бандерилий, и негодующе промычал:

— Она посмела сказать, что жалеет об оказанном мне доверии, мы, видите ли, воспользовались этим, чтобы навязать вам свою дочь… И все это с таким видом! И каким тоном!.. «Не возражайте, мсье Ладур, я в курсе дела, у меня есть свои соглядатаи. Впрочем, это секрет Полишинеля. Жан сам рассказывает встречному и поперечному, что ваша дочь — его любовница».

Молчание. Ни взгляда в мою сторону. Нет, нет, я вовсе не ненавидел тебя, мамочка, я только учусь понимать, что такое ненависть. Ты прибегла именно к такому роду клеветы, от которой всегда что-нибудь да останется. А эту клевету не могут простить ни они, ни я. К чему протестовать словами? Мои сжатые кулаки и челюсти, мои глаза протестовали куда красноречивее всяких слов. Впрочем, зря. Выдумка это или правда, обвинение само по себе достаточно серьезное. Если это правда — виновен я. Если это выдумка виновна семья, где возможно такое вероломство и где Мику не могла бы жить. Ладур снова заговорил — именно это он и объяснил мне:

— Я не поверил ни слову, но ты сам понимаешь, сынок, что при сложившихся обстоятельствах остается одно — раззнакомиться. Ты нас знаешь. Мы — Ладуры, мы — семья. На ваших высотах нам, возможно, трудно было бы дышать, зато у нас есть некий орган, именуемый сердцем. Мои дочери свободны, но они не вступят в брак потихоньку, не перешагнут не то что через распри, но даже через простое безразличие. Как бы ни был хорош жених — кстати, к тебе это не относится, — все равно выходишь не за него одного, но и за всю его родню. Слава богу, вы с Мишель даже не помолвлены, мы не хотели замечать вашей взаимной склонности. Все это несерьезно, и твоя мать могла бы не заводить себе нового врага, а новый враг, уж поверь мне, отныне ей обеспечен. А что касается вас с Мишель, то вы оба еще очень молоды, вы скоро все забудете.

Он поднялся со стула на этот раз уже окончательно. Я повернулся к Мику, но она не шелохнулась, придавленная тяжестью кос, уложенных короной на голове. Но тут в тарелку супа скатилась слеза, и это оказалось сигналом к всемирному потопу. Младшие девочки сразу же плаксиво сморщились. Сюзанна высморкалась. Сесиль громко потянула носом, а тетя разрыдалась. В течение нескольких секунд вся семья громко всхлипывала. Я не знал, куда деваться, и, когда Ладур твердой рукой взял меня за плечо, я был даже благодарен ему за это.


Домой я вернулся уже с готовым решением, на этот раз Фред показал мне пример. Завтра уеду в Париж. Утром постараюсь добиться перевода на филологический факультет, продам свои юридические учебники, получу в «Сантиме» то, что еще не получил, — какой-то пустяк. Понятно, можно бы остаться у тетушки Полэн, работать. Но «Хвалебное» отсюда в тридцати километрах, а Мику — меньше чем в трех. Я хотел избежать любой капитуляции и опасался, что могу скапитулировать дважды: к этому меня может принудить наша семья — это раз, и могут принудить мои собственные сожаления — это два. Выклянчивать примирение или тайное свидание, отступить перед трудностями или тоской — ни за что на свете!

— Ну как? — спросила вдова, когда я вошел в переднюю.

Но, взглянув на мое лицо, не стала ждать ответа.

— Так я и думала. Идите, миленький, обедать…

Но мне хотелось побыть одному. Мне равно претили и лапша и жалость.

— Простите меня, но я не хочу.

Вдова вздохнула и перестала настаивать. Число людей, вздыхающих из сочувствия ко мне и тут же меня зачеркивающих, катастрофически росло. Я понял, что ей хочется меня поцеловать, и не сердился на нее за то, что она верила в силу поцелуев. Ладуры тоже обожали лизаться.

— Завтра я уезжаю в Париж.

За мой пансион было заплачено до конца месяца. Я мог бы потребовать половину денег, и уверен, мадам Полэн не отказала бы мне. Но мелкие подачки влекут за собой крупные. Уеду без гроша.

— Подумайте хорошенько, — сказала вдова, нервно перебирая свое янтарное ожерелье.

Все было уже обдумано. Я заперся в своей комнате и в мгновение ока уложил чемодан. Вещей было немного, и в чемодане осталось пустое место. Ну и пусть! Самое ужасное, что я ничего не увозил с собой на память о «ней», если не считать бумажника из шагреневой кожи, но в нем нет ни фотографии, ни письма. Когда кожа перестанет певуче скрипеть под пальцами, что останется от этого очаровательного детского приключения, которое открыло мне совсем новый мир? Открывшийся, но тут же закрывшийся мир. У меня перехватило дыхание… Ну и ладно! Я уже начал было ее любить, эту малютку. Я мог сказать это не стыдясь, поскольку моя печаль была более живописна, чем мои любовные утехи. Я начинал любить ее, и моя мать догадалась об этом раньше меня. Ее поступок выдал ее, окончательно определил ее сущность. Больше всего она боялась вовсе не Мику, а того, что я могу быть счастлив. Она принудила меня учиться на юридическом факультете, потому что не может преуспеть человек в деле, навязанном ему против воли. Она устроила эту сцену у Ладуров, имея перед собой двоякую цель. Одну главную: «добиться» моего непослушания, извлечь из него решающий аргумент, чтобы удалить меня из семьи, сделать мое учение чрезвычайно затруднительным, а мое будущее неверным. Вторая цель, побочная: нанести мне удар в ту потаенную область чувств, куда ей, несчастной, не было доступа!

Несчастной? Странное озарение! Подобный сатанизм мог быть порожден лишь ужасом или страданием. Еще недавно я считал, что спустился в самые глубинные недра ненависти, а дело было в ином — так начиналось мое презрение. Психимора — воительница стала старухой, искушенной и мерзкой паучихой. Она сошла с пьедестала, на который вознесло ее мое злобное преклонение. Знамение времени, благотворное действие «грошового флирта» сейчас мне казалось не так важно побороть ее, как обезвредить.

Я говорю это тебе сегодня, в свой черный день смятения чувств: слушай, мать, я сведу тебя к нулю. Сведу своим счастьем, которое для тебя оскорбление и которого я во что бы то ни стало добьюсь. Тебе просто было отказано в счастье или ты его потеряла? Конечно, мы еще далеки от цели, и пока ты еще можешь торжествовать. Лежа одетый на кровати, я хорохорился, надеясь заглушить боль. Эти косы, уложенные короной, эти голубые глаза цвета детских пеленок, эти луковицы гиацинта, шотландская юбочка… Я потерял тебя, моя маленькая.

Плачь же, Хватай-Глотай, слезы никого не позорят.


Слеза скатилась, но у крокодила было слишком много зубов. Говорят, ночь хороший советчик; Иногда плохой советчик. Моя вторая реакция была совсем иной, типичная реакция Резо. Завтра на заре я буду считать, что Ладуры слишком легко выставили меня из дома, что Мику, эта плакса, вела себя бог знает как! Уже на вокзале, перед самым отходом поезда, я, повинуясь какому-то жестокому наитию, подошел к цветочному киоску и велел отправить мадемуазель Мишель Ладур венок из белых цветов, великолепный кладбищенский венок с традиционной надписью: «От неутешного». Инстинкт подсказал мне: лучше разрушить, чем потерять.

14

Резо в лакеях, это же скандал! Я не нашел ничего лучшего, чем этот черно-красный жилет, даже не новый и слишком широкий в груди, объем которой равнялся восьмидесяти сантиметрам. Красный цвет — иной раз цвет стыда — я сохранил для семьи. Она, наша семья, еще заплачет по этому поводу кровавыми слезами. Скажем откровенно: я достаточно легко решился на этот шаг, столь оскорбительный для родни. Я видел только одну прелесть в этом унижении — возможность в моем лице принизить всех Резо скопом; а черный цвет на моем жилете — цвет бунта — худо ли, хорошо ли вознаграждал меня за другой его цвет. Впрочем, повторяю, я не мог найти себе иной работы, и это предложение, исходящее от Студенческой взаимопомощи, давало немалые преимущества, ибо лакей живет, как известно, на всем готовом. Кроме того, это решение свидетельствовало о моем мужестве. Нужда порождает мужество, но гордыня тут же присваивает себе эту вывеску. Под ее сенью переход в разряд гнущих спину, необходимость молча глотать обиды вырабатывают силу характера.

— С этими ехиднами надо быть философом, — твердила рыженькая Одиль, переводчица, телефонистка и отчасти мажордом, когда одна из двух барышень Помм — наших хозяек — кричала ей в трубку свои распоряжения.

Эта «философия» нищих, эта атмосфера покорности, эта лакейская разновидность стоицизма ничуть не удовлетворяла меня! Ведь если ты обязан «не забываться», то еще вправе не забывать и о своем достоинстве. Дабы спасти нас от сатаны, господь бог принял облик человека; дабы спастись от моего демона, я пошел в лакеи, временно конечно, до дня своего воскресения. К тому же не то это слово — лакей. Мои довольно-таки двусмысленные функции в шикарном отеле на авеню Обсерватуар позволяли мне щеголять званием метрдотеля. Габриель Помм — младшая из сестер и настоящая хозяйка отеля — снабдила меня фраком, который оказался мне столь же узок, насколько широк был жилет.

— В основном, — сказала она мне, — вы будете убирать мужские номера, а Эмма — дамские. Вечерами, то есть с шести часов, надевайте фрак. Ресторана я не держу, но кое-кто из приличных клиентов заказывает себе в номер ужин из соседнего ресторана.

Сестры Помм — особы весьма респектабельные, их полностью характеризуют каракулевые манто, серые шелковые шарфики и пронзительные дисканты, — обе сестры Помм[14] — кальвиль и ранет, одна еще не старая, а другая вся в морщинах — условились, по обоюдному согласию, не слышать, как с треском взлетают к их лепным потолкам пробки от шампанского на любовном рандеву. Начиная с такой-то цены (а цены здесь вообще были высокие), любой постоялец становился более чем порядочной особой. В лоне известного комфорта (а ковры в номерах были толстые) скромность заглушает критику. Поэтому-то Мишель Помм, старшая сестра, еле поводила бровью, когда три юные особы запирались в номере люкс (этот номер 18 числился за таинственной шубой, которую все именовали: господин депутат) или когда через приоткрытую дверь красного дерева видно было, как среди бела дня стрелой пролетала в ванную не по времени полураздетая женская фигура.

— Жан, как только эта дама выйдет, ополосните немедленно ванну, приказывала мне старая дева.

Я особенно не любил старшую сестру Помм. Эта морщинистая старушонка, целыми днями торчавшая в холле и вышивавшая крестиком наволочку, смела носить дорогое мне имя — одно уж это меня бесило! Но чего я действительно не мог переносить, так это ее манеру каждую минуту и по любому поводу окликать меня по имени, как я сам в свое время называл наших фермеров. Особенно противно было видеть, как она шепчет на ухо уезжавшим постояльцам: «Не забудьте, пожалуйста, гарсона». Еще противнее было ее подмигивание, советовавшее мне поскорее освободить правую руку — хотя я с трудом удерживал в обеих руках бесконечное количество кожаных чемоданов и протянуть ее для получения изысканного плевка, превосходного оскорбления — чаевых. Мое отвращение в такие минуты было заметно за километр.

— Что тут такого? Это же нам полагается, — шипела Одиль, рыжая телефонистка. — Не строй барина, а то всех клиентов распугаешь.

Она выхватывала у меня из рук монету или кредитку, опускала эту милостыню в наш общий ящичек, так как вечерами мы делили выручку. Иногда к вечеру, когда я кончал пылесосить коридоры и вытирать кожаные кресла, я присаживался у подножия высокого табурета телефонистки.

— Не смотри на мои ноги! — бросала она сквозь зубы и только потом замечала: — Да опять он со своими книгами!

Ноги Одиль и впрямь меня не интересовали. Пока их разочарованная владелица яростно совала в аппарат разноцветные фишки и говорила, безбожно коверкая иностранные языки, сначала с перуанцем из двенадцатого номера, а потом с человеком, не имеющим гражданства, из двадцать первого, полосатый жилет усердно зубрил «изменение каузальных форм в старофранцузском языке через флексию „с“».


Так проходили эти шесть месяцев. График — я познал эту истину еще в коллеже — не что иное, как камнедробилка воспоминаний: двадцать четыре зубца суток хватают их, дробят на мелкие частицы, а время — каток выравнивает их, расплющивает в памяти. Моя память немного удержала из этого превратившегося в пыль периода. Думаю даже, что сделала она это с умыслом, именно из-за полосатого жилета. Порывшись в памяти, я, конечно, обнаружу там Габриель и Мишель Помм — двух архангелов, наподобие Гавриила и Михаила, расправляющих шарфики, как крылышки, и готовых лететь на зов по первому требованию своих постояльцев; Эмму, молоденькую горничную, вытряхивавшую в окно пыльную тряпку — круп вверху, голова внизу; Шарлотту, кухарку, лоснящуюся уроженку Мартиники; опять Эмму в кружевной диадеме, в шотландской юбочке, исподтишка посылающую мне улыбки шестнадцатилетней горничной; меховой воротник депутата и эту надменно-важную еврейку, жадно сосущую турецкие сигареты, неизменно стоявшую в глубине своего номера между плюшевыми красными портьерами, которые, казалось, вот-вот распахнутся, чтобы пропустить волну ее ароматов. Смутно слышу безличную смесь голосов:

— Вы забыли помыть биде в седьмом номере.

— Прежнему гарсону Гюставу этот аргентинец всегда давал по сто монет.

— Пришел депутат, приготовь ему талон на три разговора.

— Жан, мою корреспонденцию!

— Жан, мои чемоданы!

Только собственные мои голоса, внутренний и внешний, по-настоящему удержала память. Обращенный к одной из сестер Помм: «Мадемуазель, мыло кончилось». Обращенный к Мику: «Шестьдесят пять, семьдесят, восемьдесят дней я тебя не видел, детка!» Горничной во внезапном порыве рук: «Ну-ка постой, кошечка!» Нашей матушке тоже в порыве, но уже иного сорта: «Видела бы ты меня сейчас!» Кухарке: «Спасибо, Шарлотта, я не пью вина». И эта последняя реплика, сам не знаю почему, казалась мне наиболее для меня характерной. Среди сочленов нашего профсоюза домашней прислуги я единственный презирал вино. По приказу матери нам в «Хвалебном» никогда не давали вина, и если я допивал остатки церковного кагора, то лишь в качестве протеста. На авеню Обсерватуар красное вино вызывало во мне такое же чувство, как чаевые. Может же человек выказывать свое презрение хоть к мелочам, если ему нельзя проявить его в серьезных вещах.

Так проходили месяцы. Даже выходной день не давал мне возможности вырваться из этой серятины: в день седьмой я сидел у себя на седьмом этаже и зубрил. Впрочем, и каждый вечер от девяти до двенадцати я брался за книги, отказывался слушать, как Эмма кричит под дверью: «Значит, мы с тобой так никогда и не сходим в кино?!» — и отказывался слушать, как увещевала ее Одиль: «Оставь его, мсье учится» — с той злобой в голосе, которую питают новобранцы к солдатам-добровольцам, профессиональные нищие к нищим случайным, осужденные на пожизненное заключение к осужденным на сроки. Искушение отдавалось у меня в коленях щекоткой, но другой голос шептал мне над ухом пророческие слова: «Я сулю тебе будущее, которым вряд ли можно будет гордиться», а я не был слишком горд настоящим, чтобы терпеть его и впредь. Я погружался в учебники, а тем временем рядом, за перегородкой, храпела кухарка Шарлотта и в коридоре две старушонки далеко за полночь обменивались горестными соображениями о том, как подорожал лук-порей.


Само собой разумеется, в зимнюю сессию я выдержал экзамены. Но пусть вас не слишком раздражает это «само собой разумеется». Я недобрал одно очко, но жюри смилостивилось надо мной, приняв во внимание чрезвычайные обстоятельства, в которых мне приходилось заниматься. Возвращаясь на авеню Обсерватуар, я бесился и решил немедленно восполнить недостающее очко. Однако крошка Эмма в этот вечер оказалась менее сговорчива, чем мои экзаменаторы. Она позволила пригласить ее в кино, позволила ее обнять, пощупать, отвести в нашу овчарню, втащить к нам на седьмой этаж, но, очутившись в своей комнате, захлопнула дверь перед самым моим носом. Вернувшись ни с чем к себе в каморку, я разразился смехом. Только сейчас я понял, чем заинтересовала меня эта заурядная девчонка. Подбородок у нее был круглый, волосы коротко острижены, руки шершавые от работы, говорила она ужасным языком, зато носила юбочку из шотландки и глаза у нее были голубые — словом, она напоминала Мику.

— Мику! Это уже наглость! Даю тебе неделю сроку! — произнес я вслух.

Я посмеялся еще, впрочем без всякой охоты. В течение полугода я убеждал себя, что вопрос с Мику покончен. «Молочный месяц, а молоко-то скисло». Чувство, у которого нет будущего, не заслуживает воспоминаний. Следовало думать о Мику как можно меньше, наброситься на учебники и пыльные тряпки. Я забыл довольно основательно. Но существует три вида забвения: забвение сердца, забвение гордыни, забвение плоти. С одним из этих забвений дело обстояло довольно плохо, где-то в глубине моего естества таилось глухое смятение, прошлое оживало при виде шотландских юбочек… Эмма была похожа на Мику! Тем хуже для нее, для Эммы. Некоторые сожаления — всего лишь фикция.

Для этого мне потребовалось два месяца. Как-то сентябрьской ночью юбочка из пестрой шотландки скользнула по разошедшимся половицам пола в мою комнату. Скажем, не кичась: Эмма оказалась невинной. Такое бывает даже среди служанок, но легко теряется в мансардах. Вот почему я сказал, что она была невинной, а не девственницей. Все Резо мира отлично знают, что только барышни из хороших семей обладают драгоценной девственностью, потеря которой является катастрофой по меньшей мере в масштабе кантона, в то время как не стоящие внимания дочери простого народа обладают разве что не стоящей внимания невинностью, потеря которой не имеет никакого значения и которую потребитель рассматривает как некую гарантию, вроде обертки стерильного бинта. Да и сама Эмма, видимо, придерживалась того же мнения.

— Ну вот, — вздохнула она, — рано или поздно это должно было случиться.

Скорчившись в уголку постели, великолепно нагая, на простынях сомнительной чистоты, целомудренная в своей наготе, она переживала жалкую зарю своей юности. Дрянная шипучка, выпитая за счет сестер Помм, поблескивала в глубине ее голубых глаз. У нее тоже голубые, как пеленки, глаза, но голубизны пеленок, которые свалялись и побурели, пролежав целый год мокрые в неопрятной колыбельке. Я был не особенно удовлетворен победой. Этот легкий успех раздражал меня почти как поражение. Впрочем, разве это не настоящее поражение? Подобно моей матери, я принадлежу к особой категории людей, палачей собственных поступков в том смысле, что часто они совершают тот или иной поступок не из желания его совершить, а повинуясь некоему внутреннему велению… Странное в данном случае веление! Перед лицом желания все женщины взаимосвязаны, ибо они взаимозаменяемы, и та, что отдается, наносит оскорбление той, что себя блюдет. Но желание не может оскорбить любовь, ибо все предъявляемые им векселя фальшивы. Принося в жертву присутствующих, мы не властны уничтожить отсутствующих. Жалкая магия подмены любимых служанками! Ненужные обиды! Смешение жанров! Мой троицын день еще не наступил: мой демон по-прежнему жил во мне.

Действительно, получилось скверно! Через две недели рыжая (предположим, что из ревности) выдала нас сестрам Помм.

— Я не потерплю разврата на седьмом этаже! — прошипела мадемуазель Габриель, которая терпела только роскошный и дорогостоящий разврат, надежно защищенный дверями красного дерева. — Кроме того, — добавила она, — вот уже дважды о вас справлялся полицейский инспектор. Интересно, что вы могли натворить у себя на родине, если за вами следят! В моем доме никаких историй! Лучше вам отсюда уйти! А Эмму я отошлю к родителям.

Я ушел в тот же вечер. Из чистой бравады я решил было увести с собой и Эмму. Но ее не оказалось дома. А когда она вернулась, сестры Помм (которые, несомненно, боялись неприятностей с несовершеннолетней и не желали привлекать к себе внимание полиции нравов) выкинули ее еще до моего ухода и, не дав ей времени опомниться, доставили на вокзал Монпарнас, откуда она, вероятно, отбыла в свою родную деревню.

15

Я неистовствовал. Изгнанный с авеню Обсерватуар с небольшим выходным пособием, я поначалу поселился в подозрительных номерах на улице Галанд, и, так как каникулы кончались, я немедленно записался на новый учебный год. Оставшись в скором времени без гроша, я пустился на поиски работы. Мое единственное удостоверение личности («Я, нижеподписавшаяся, Габриель Помм, удостоверяю, что мсье Жан Резо работал у меня в качестве лакея с 6 мая по 26 октября 1934 года») оказалось скорее опасным, чем полезным: долго ли позвонить по телефону. Передо мной постепенно закрылись двери трех контор по найму, не считая Студенческой взаимопомощи. Я не стал настаивать и набросился на маленькие объявления в газетах: «Требуются мужчины, без специальных знаний, хорошо воспитанные» — и т. д. и т. п.

Известно, что это означает: нужны годные на все и ни на что не годные. Вот «главный инспектор» принимает вас в конторе IX округа, подальше от главного здания, где помещается администрация. Для него важно использовать человека, то есть эксплуатировать его, выжать из него все соки. А вам вменяется в обязанность застраховать вашу родню и ваших знакомых, всех, кто пойдет на ваши уговоры скорее, чем на уговоры какого-нибудь незнакомца. Поскольку я не имел ни связей, ни родственников, которых можно щедро снабжать страховыми полисами, меня немедленно выставили за дверь, как только обозначилась падающая кривая, отразившая низкий уровень моей производительности.

Есть еще пылесосы, стиральные машины, чистка ковров… Такая-то фирма предлагает будущим своим продавцам «пройти недельную оплачиваемую стажировку». Каждый бросается туда сломи голову. Понятно, берут только на эти семь дней. «Улица Реомюр, — шепчут в кружке годных на все руки (в конце концов все перезнакомились и стараются подсунуть другому что похуже, ибо конкуренция свирепствует внизу еще яростнее, чем наверху), фотография на улице Реомюр ищет агентов». Мчусь туда со всех ног. Хотя заранее знаю, что речь идет об уже изжившем себя деле, период расцвета которого пришелся на 1930 год, когда фирмы буквально наводнили деревню увеличенными, раскрашенными фотографиями в светлых позолоченных рамках. В течение недели мы пытались всучить хоть одну такую фотографию недоверчивым жителям предместий, у которых уже побывали представители десяти конкурирующих с нами фирм.

В конце концов мы опустимся до того, что будем ходить от двери к двери, предлагая всевозможные предметы гигиены, продавая «запасы вин» (запасы из подвалов ловких рыцарей наживы), парижские «предметы роскоши» с ярлыком «made in Germany»[15]. Будем уличными торговцами, будем шагать по бульварам, советуя встречным спешно наведаться к мадам Сфэнжес, ученой-ясновидящей, чей адрес, намалеванный алыми буквами, торчит на метр выше наших плеч; с четырех часов утра будем на Центральном рынке рысцой развозить тележки, груженные плетеными корзинками с цветной капустой, будем рикшами для прожорливых белолицых братьев…

Скажем короче. В течение почти двух лет я буду искать это неуловимое «что угодно», которым занимается бесчисленное количество «кого угодно». Подобно многим и многим, я буду жить, одержимый мыслью о сотне франков цена за мои тридцать квадратных метров с клопиными обоями — и даже о пяти франках, необходимых для покупки розового талона (обед без мяса) в «Фамий нувель». Великолепное противоядие против тщеславия. Тут нечем хвастаться и не на что сетовать. Благодаря мадам Резо мы были хорошо натренированы, мы умели обходиться без каминов, без вина, без приличного обеда, без теплых одеял, без новых ботинок, без чистого белья и прочей ерунды. Я говорю мы, ибо я был не один. Десять тысяч моих товарищей жили на положении бродяг. Как раз в ту пору министр почт и телеграфа великодушно разрешил нанимать на работу «без предварительных испытаний» преподавателей философии и лиценциатов филологических наук в качестве сортировщиков почты, считая, что такая квалификация незаменима для этой работы. Тем временем я продолжал учиться, просиживал бессонные ночи над дорогостоящими учебниками, решив в конце концов получить диплом, хотя нашими дипломами были усеяны улицы, как засаленными листками, с той лишь разницей, что в них не заворачивали пирожки.

— Вам следовало бы добиться стипендии или постараться попасть в университетское общежитие, — посоветовал мне один из профессоров. — Я поддержу ваше ходатайство.

Но я не слишком стремился к стипендии и общежитию. Я учился, но я не был студентом. Кроме того, у меня не было разрешения родителей — я все еще не достиг совершеннолетия. Впрочем, их разрешение только помешало бы мне: расследование установило бы, что мои родители платежеспособны. Мое происхождение оборачивалось против меня. Я не был бедняком: я был обездоленным, чтобы не сказать — деклассированным. Никто не беспокоится о беспокойных людях.

Не беспокоится?.. Черная неблагодарность! Временами и обо мне тоже беспокоились. Полиция регулярно наводила справки у хозяина гостиницы. Но он, на мое счастье, всего навидался на своем веку и только время от времени шептал мне на ухо: «Сегодня опять приходили». В квартале было немало юбок, и порой они проявляли интерес к моей юности. Не будем никого называть, кроме последней по времени: Антуанетты. Я вовсе не отрицаю той истины, что подобно тому как, переменив двадцать профессий, впадаешь в нищету, так и, пережив двадцать любовных приключений, впадаешь в одиночество. Но не забудем и мою соседку по гостинице: Поль, подружку. Подружку в случае нужды и по постели, но только в случае необходимости. «Подруга» в кавычках, которая была и осталась другом без кавычек. Холодная муза, что и не удивительно со стороны девушки, носившей то же самое полярное имя, что и моя мать[16].


Однако полюс южный, в то время как моя мать — полюс северный, вечно выводящий из строя мой компас. Мадам Леконидек по удостоверению личности, где указано: глаза черные, волосы черные, лицо круглое, нос прямой, цвет кожи смуглый. Отец — капитан дальнего плавания, мать — метиска из Бразилии. Добавлю: в прошлом студентка медицинского факультета, не окончившая курс из-за каких-то любовных историй и, за неимением лучшего, добившаяся со временем диплома медицинской сестры.

Сегодня Поль Леконидек, которая служит в частной клинике и работает круглые сутки (через три дня на четвертый), собирается ложиться спать. Она окликнула меня через дверь, и я тут же вскочил с места, ибо не мог упустить случай позавтракать. В клинике Поль «кормят» (чудеснейший глагол!), и она пользуется этим, чтобы время от времени принести мне кусочек ветчины, яблоко, вареную фасоль в горшочке: она уверяет, что стащила эти продукты, но, по-моему, просто уделила мне из своей порции.

Покуда я уписываю за обе щеки фасоль, даже не сказав «спасибо», Поль раздевается. Она даже не считает нужным отвернуться. В этом бесстыдстве нет ни вызова, ни расчета. Если я захочу с ней лечь, достаточно просто заявить об этом: она окажет мне и эту услугу — в числе прочих. Я познакомился с ней в день моего переезда в гостиницу: по ошибке в мой номер занесли ее кувшин для умывания. На следующий день она научила меня хитроумному приему: в провода втыкают две булавки и таким образом можно, минуя счетчик, включать вместо лампочки подпольную плитку. Потом мы стали встречаться ежедневно. Я — дикарь по природе — дошел до того, что выложил ей все свои несложные истории; рассказывал ей много о Мику, от которой мне, впрочем, следовало бы отречься, и чуточку о моей матери, от которой отрекаться я не собирался. В течение двух месяцев любезность Поль держала меня на почтительном расстоянии. Однако я хотел ее, хотя она утратила свежесть молодости, хотел потому, что она казалась недоступной. Потом вдруг перестал ее хотеть, в тот самый день, когда в ответ на мое неожиданное для нас обоих объятие она спокойно сказала:

— Прости, я совсем забыла, что тебе двадцать лет. Если это тебе действительно мешает жить, приходи сегодня ко мне вечером. Сегодня, и завтра, и послезавтра… словом, до тех пор, пока мы не отделаемся от этой истории. А потом успокоимся.

Конечно, я пришел к ней. Для очистки совести я чуть было не сказал: из вежливости. Она проявила достаточно пыла, который при наличии доброй воли можно извлечь из длительного любовного опыта, а я отдал ей должное на манер юных критиков, аплодирующих сотому представлению скучной пьесы. Ласки, если они лишь добрая ласковость, — печальная разновидность желания. Через неделю я увлекся — тоже на неделю — некой Жизель, барменшей у Рузье. Поль это, по-видимому, ничуть не задело. Она даже подчеркивала, что довольна этим происшествием, умеренно довольна, подобно тому как рядовой охотно отказывается от ответственности и преимуществ капральского чина.

— Вот видишь, — говорила она, — ты меня даже не хотел, ты просто хотел, чтобы я тебе уступила. Бойся таких чувств в любви, а то по-прежнему будешь только шкодить.

С этих пор Поль со снисходительной злобой начала говорить со мной о мужчинах. Хотя она не посвящала меня в свое прошлое и официально числилась в разводе с мужем — морским офицером, — она была застарелая сторонница «полиандрии», как сказал бы профессор социологии. Очевидно, у нее было немало приключений, она и сейчас не избегала их, но уже не искала. С нею победитель ничего не побеждал, даже усталости. Вот что, в моих глазах, лишало ее сексуальной притягательности (хотя время от времени, признаюсь, я проводил у нее ночь). Говорить о женщинах во множественном числе и настоящем времени — это вполне нормально для молодого человека; но когда женщина говорит о мужчинах во множественном числе и в прошедшем времени это обесценивает ее еще больше, чем климакс.


Поль продолжала раздеваться, не нарушая моего злобного молчания. Подобно тому как человек снимает перед сном вставную челюсть, она сняла с пальца и положила на ночной столик свое кольцо с крупным бриллиантом ревниво хранимая память (о каких былых великолепиях, о какой минувшей любви?), — игра которого затмевала тусклый блеск ее глаз. Потом она аккуратно развесила белье на спинке стула и прыгнула в постель, пружины которой еще долго не желали успокоиться. Резким жестом я бросил ей свое одеяло, поскольку сегодня мы спали с ней в разные часы. Поль легла на живот, потрясла головой, чтобы ее великолепные черные волосы, прошитые белыми нитями, рассыпались по подушке, и пробормотала, зевая:

— Чего ты сегодня дуешься? Почему ты не пошел на Центральный рынок?

— Мне не на что нанять тележку. Но я видел объявление в «Энтрансижане»: требуются мойщики окон.

— Дай-то бог! Только не забудь — на дворе минус шесть градусов.

Я и сам знал это слишком хорошо. Вот уже пять минут, как валил снег, покрыв белой ватой оконные переплеты.

— «Кермесса ангелов, где эдельвейс роняет лепестки», — продекламировала Поль. — До чего же поэзия может быть комфортабельной! А я стараюсь устроить тебя в нашу клинику в качестве помощника санитара. Ты был бы занят с полудня до восьми вечера — значит, мог бы по утрам ходить на лекции, а вечерами с девяти до одиннадцати зубрить и был бы уверен, что каждый день тебе обеспечена горячая пища. А что еще новенького?

Рот мой наполнился слюной при этой светлой перспективе. Последнее время я был не так уж сильно уверен, что заботы о пище недостойны моего внимания. Однако я проглотил слюну и буркнул:

— Да ничего особенного. Ходил на свидание с Сюзанной, дочерью сапожника с улицы Сен-Северен. С Антуанеттой что-то не клеится. Мне-то, сама знаешь, плевать, но, боюсь, она наставляет мне рога.

Поль откинула прядь волос и подняла голову:

— Ах, вот в чем дело!

Она фыркнула.

— Превосходный урок! Будешь меньше обманывать других, когда на своем опыте узнаешь, каково оно.

— Вчера вечером опять приходили шпики от мадам. Вот упорная старуха! Никак не пойму, почему она так держится за их донесения и не подстроит мне еще какое-нибудь свинство.

— Очевидно, считает, что ты сам себе их достаточно подстраиваешь.

Поль нырнула под простыню. Ее голос, проходивший сквозь бумажную ткань, вдруг стал резким:

— Надоел ты мне со своей мамашей! Люди, конечно, на все способны, но я, слава богу, вышла из того возраста, когда верят в людоедов и людоедок. Дай мне поспать, мальчик с пальчик!

— Ну и спи, глупая!

Резо-младший, с всклокоченной шевелюрой, с воинственно выдвинутым подбородком, величественно выпрямил стан. Кто же она, эта женщина, которая так глупо хочет ему добра и вместе с тем осмелилась коснуться его мифов, того, что составляет смысл его жизни и его борьбы? Поль повернулась к стене, вздохнула:

— Иной раз ты и святую можешь из себя вывести.


Разгневанный мальчик с пальчик ретировался. Нет таких семимильных сапог, которые помогли бы преодолеть то расстояние, что отделяет тебя от понимания самых близких друзей. Это я замечаю уже не впервые: когда я говорю о своей матери, меня обычно слушают вполуха. Даже у такой женщины, как Поль Леконидек, лишенной каких-либо иллюзий, все восстает в душе, когда касаешься этой интимной смеси из рождественских елок, восковых младенцев Иисусов, пощечин, родительских ласк, ежедневных тартинок и воскресных тортов, бесценного клада воспоминаний, хранящихся под шелухой жизни на дне мерзейших выгребных ям. Понося свое собственное детство, я задевал чужое. Как утверждают, золотой век находится где-то позади, и столь же ошибочно рай помещают в преддверие жизни. Загубленное детство преступление немыслимое, это все преувеличения борзописцев. Так не будем же удивляться, что потребовалось сто лет, дабы уничтожить дома, забитые маленькими чудовищами, которых никто не любил. Не считают ли люди, что не уметь заставить себя полюбить — значит тем самым поставить под сомнение бескорыстную нежность всех тех, кому удалось преуспеть в этом. Негодование легко переходит в недоверие. «Спрячьте свою культю!» — кричат сначала. А затем: «Да что вы мне рассказываете? Это вовсе не культя! Мальчик с пальчик, неженка, это же просто бобо!»

Я открыл окно и, опершись локтями о подоконник, стал думать о своих «бобо». Гнев мой улегся. Цел, я уцелел. Без вмятин и повреждений. Мне никогда не бывает скучно, мне некогда, я не могу позволить себе такой роскоши. Чего же мне, в сущности, недостает? Уж не становлюсь ли я романтиком?

Там, внизу, на улице, вот они настоящие жертвы. Проститутка из дома № 50 уже вышла на промысел и поводит запавшими, подчеркнутыми тушью, мокрыми, как губы, глазами, взгляды которых протягиваются, точно пальцы, готовые подцепить прохожего. В униформе богадельни, сплошь дырявой, но блистающей металлическими пуговицами на казенных брюках, семенит по снегу Тав. Я знаю его, этого старика, славящегося в нашем квартале своей татуировкой: руки, лоб, шея — все покрыто синеватыми надписями, въевшимися в кожу ругательствами, которые не имеют ничего общего с подлинным текстом его души и являются как бы отсебятиной этой кожи, этого живого палимпсеста. Нынче тетушка Моб поднялась слишком поздно и теперь напрасно роется в уже обшаренных помойках, волоча за собой дерюжный мешок, кое-как заштопанный бечевками, в грубой косынке на свалявшихся, как старая-престарая паутина, волосах. Как и каждое утро в этот час, час мусорщиков, аккордеон в руках слепого музыканта то трясется в пронзительном визге, то вдруг рушится в торжественном адажио. Но вот самое страшное: узкое крысиное личико, дитя сточных канав, это не то восьмой, не то двенадцатый ребенок в семье, которого вместо еды угощают подзатыльниками; а вся его одежда — лохмотья, вот он идет в рваных галошах на босу ногу и пожирает главами витрину бакалейной лавки. Я полностью разоблачен! Что перед этим зрелищем сетования и бунт какого-то Хватай-Глотая, мальчика нелюбимого, но не мученика; у которого все-таки был над головой кров, которого кормили, учили, который будет фигурировать в отделе хроники и объявлений «Пти курье», который готовился к реваншу, которого пощадила грязь? Можно закрыть окно. В самом деле, я не столь уж интересная персона. Не пойду просить прощения у Поль, это не в стиле здешнего заведения. Но согласимся, что она не так уж не права.

16

Годовщина моей независимости уже прошла. Я выстоял. Я не столько гордился этим, сколько удивлялся. У меня не было впечатления, будто этот год действительно прожит, я не считал его чем-то значительным и теперь с трудом его вспоминаю. Ведь мы оцениваем года, как фрукты: по вкусу и по весу. И забываем, что мякоть — это одно, а косточки — это другое. Мы сбрасываем со счетов эти промежуточные этапы, которые сыграли в нашем развитии важную роль, но не могли стать датой. В сущности, мы перенимаем у истории ее метод — пренебрегать эпохами, которые бедны событиями; у нашего прошлого тоже есть свойство садиться от стирки временем.

Что можно сказать еще о новом Жане Резо, кроме того, что он учился быть бедным, познал истинную цену — нет, не в денежных единицах, а в затраченном труде — пары носков, порции эскалопа и номера в гостинице? Научился не забывать о цене труда, поскольку очень трудно забыть о тяжести своего ярма. Научился походя владеть весьма малым числом действительно необходимых вещей и желать иметь (тоже походя) те из необходимых вещей, которых у него не было (то есть почти всего). Жалкая, как видите, наука, не заслуживающая исторической хроники! Впрочем, успокойтесь: Жан Резо не особенно-то в ней преуспел… Что бы Поль ни думала, в нашем семействе святых нет.


Я делал что мог. Я уже не всегда знал точно, на каком я свете. Уже во многом отличный от бывшего Хватай-Глотая, я еще во многом походил на него. Мне хотелось продлить свою битву, но я желал также поскорее постареть, чтобы избавиться от необходимости делать непомерные усилия, я не особенно был удовлетворен своим возрастом и вовсе не желал, чтобы он длился вечно. По правде говоря, я испытывал странное ощущение, что у меня вообще нет возраста. Трудно определить возраст того, кто не был по-настоящему ребенком и для кого недействителен закон чередования различных этапов жизни. Кроме того, двадцатилетний рабочий, который живет на свой заработок, то есть на свои мускулы, совсем иного возраста, чем, скажем, двадцатилетний студент, который живет в ожидании будущего диплома и в социальном плане значительно моложе. А ведь я был одновременно и студентом, который высиживает положенные часы лекций в Сорбонне, и тем парнем, который должен сначала заработать на тарелку супа, а уж потом сесть за стол. Я жил в двух ритмах, я принадлежал к двум породам, я был существом пограничным.

Общество не любит таких метисов. Чистильщики, мойщики окон, грузчики на Центральном рынке не упускали случая напомнить мне о правилах приличия, о социальной сегрегации так же, как и мои обеспеченные товарищи. Ксенофобия — естественное свойство людей, ибо повадки и привычки эмигрантов кажутся нам прямым вызовом нашим собственным традициям, и наиболее отсталые народы наиболее щепетильны на сей счет именно потому, что страдают комплексом неполноценности в наиболее острой форме. Остракизм, которому народ подвергает деклассированных, проистекает из тех же умонастроений. Выражение «маменькин сынок» (по сути дела, нелепое и оскорбительное для всех матерей) имеет ныне свой противовес в выражении «сын народа».

— Ты родился не в нашей среде, ты с нами только случайно, ты не можешь многого понять, наши проблемы все-таки останутся для тебя книгой за семью печатями.

Сколько раз (в более примитивной форме) слышал я эти рассуждения! Сколько раз меня старались осадить, указывая на этот новоявленный источник благодати, вне которого несть спасения! Я терялся перед этой неожиданной метаморфозой предрассудка, касающегося привилегий происхождения, и, лишь вспомнив о Резо, начинал ему радоваться. Как только буржуазия стала сомневаться в своем превосходстве и вопрошать свою нечистую совесть, предместья тут же присвоили себе ее девиз и заявили: «Это мы соль земли!», с тем большей убедительностью и основанием, что могли позволить себе добавить: «Ибо мы прекрасно можем обойтись и без вас».

Обходитесь без Резо и им подобных, пожалуйста! Но обойтись без меня ни за что на свете! Таков был, признаюсь, окольный путь, которым я проник в другой мир. Инстинкт самосохранения всегда будет поставлять революции необходимых ей интеллигентов и специалистов, которых она отстранит в дальнейшем, выковав свою интеллигенцию. Бороться за свою собственную гибель — это не обязательно безумие: ведь есть же люди-торпеды. Других притягивает магнит или подхватывает вихрь головокружения перед неизбежным, и они успокаивают себя мыслью: «В конце концов удалось же христианству перетянуть на свою сторону язычников».

Я даю здесь свое собственное толкование событиям. Эту сторону вопроса следует подчеркнуть. Мелкий буржуа может пойти в народ, держа на ладони свое сердце, а в другой руке у него — мозг, который он предлагает не столь чистосердечно. Мелкий буржуа, о котором родные с ужасом говорят, что он опростился, никогда не будет с народом на равной ноге, ему придется «склоняться» к младшей братии, ибо он уже родился на каблуках. Найдем же в себе мужество сказать: какова бы ни была политическая формула, которая должна обеспечить торжество бесклассового общества, если оно восторжествует, мы, мелкие буржуа, будем не столько жить его жизнью, сколько ее принимать. Те, кто родился с комплексом превосходства, редко становятся по-настоящему «равными»; великодушные, они просто не смогут побороть своей жалости, поддадутся мелкому тщеславию самоотречения. Но утешимся тем, что народ, идущий к победе, не тот, каким будет народ, который воспользуется ее плодами. Надо сначала, чтобы «плебс» поднялся до «популюса», чтобы одно поколение забыло другое. Те, кто родился с комплексом неполноценности, тоже никогда не будут «равными», они останутся в плену идеи возмездия, если не просто в плену у тех, кто предложит не спешить воспользоваться преимуществами возмездия, но зато распространить это благо на всех. Во имя прошлого или во имя будущего мы все принесены в жертву.

Тем временем Поль продолжала мне помогать. По-всякому. Воистину агрессивное долготерпение! Вот я и выразил впервые в жизни чувство, близкое к благодарности. Я перезабыл многие лица, но никогда я не забуду ее лица, которое по заслугам следовало бы отчеканить на золотой монете моих двадцати лет, если бы оно уже не было запечатлено на стольких фальшивых монетах. И особенно не забуду того, что Поль научила меня нежности, сначала двусмысленной, но становившейся все чище под влиянием благодарности.

Мое положение улучшилось. Поль не удалось устроить меня в клинику, но зато она нашла мне место секретаря у одного из своих бывших клиентов. Правда и то, что через две недели мой новый патрон вследствие какого-то таинственного вмешательства отослал меня без долгих разговоров. Стремясь спасти меня от врагини, чьи намерения Поль уже разгадала, она пустилась в интриги, добилась рекомендаций от врачей и пристроила меня в качестве агента в фирму, торгующую медикаментами. Кое-как выпутавшись из этого дела, я устроился наконец в той же фирме на менее блестящую, казалось бы, должность ночного сторожа, что, по существу, было почти синекурой. И вовремя. Месяцы лишений и изнурительного труда постепенно довели меня до худосочия. Я выдохся настолько явно, что мне не пришлось даже просить отсрочки в военном комиссариате для окончания учебы: призывная комиссия по собственному почину дала ее мне.

Тем временем я сдал годовые экзамены: опять едва-едва вытянул их. Дочь сапожника сама собой ликвидировалась или ликвидировала меня: сейчас уже не помню, да это и не имеет значения. Я не заменил ее другой. Не заменил я также и бумажника, подаренного Мику, хотя он вытерся по краям и кожа уже не скрипела под пальцами.

17

Почти каждый день после завтрака — вернее, того, что заменяло мне завтрак, — я выходил посидеть в сквере Вивиани, расположенном под моим окном. Если Поль была свободна, она присоединялась ко мне. Пока я проглядывал учебники, она с увлечением читала детективные романы, на последней странице которых все персонажи, сраженные пулей или кинжалом, валяются на земле во имя слишком поздно восторжествовавшей морали и к вящей славе сыщика-любителя. Поль никогда не брала с собой рукоделия: она принадлежала к тому меньшинству женщин, которые хвастаются, что пуговицу пришить не умеют.

Почти каждый день, в одни и те же часы, пестрые стайки птиц, ребятишек и девушек, ожидавших открытия контор, набрасывались на скамейки, и ветер ерошил их перышки или их шестимесячные завивки, разматывал шарфики, пел радость на свирели их смеха и на гармониках их плиссированных юбочек.

Тот же ветер, играючи, рвал вязание из рук незнакомки. Обычно незнакомка приходила одна или в обществе все той же подружки; появлялась она в час и удалялась в час сорок пять. Садилась всегда на одну и ту же скамейку. Я уже давно заметил ее, хотя она была не из тех, кого замечают. Я вовсе не хочу сказать, что в ней не было очарования: напротив, на нее приятно было глядеть. Но казалось, она совсем не стремится быть вам приятной. В ней не было того задора, той живости движений, того избытка молодости, от которого молодеет даже улица, когда по ней шествует сама юность, швыряя в лицо прохожему целыми охапками праздничную свежесть. С первого взгляда сдержанность и пунктуальность незнакомки казались даже несколько старомодными. Так или иначе, она принадлежала к тому большинству женщин, которые вечно щетинятся пластмассовыми спицами, шагу не могут ступить без клубка шерсти, и даже начинает казаться, будто клубок — это часть их тела наравне, скажем, с грудью. В течение трех месяцев эта спокойная девица вязала что-то из светло-серой шерсти, посвящая тысячи секунд созданию сложнейшего и нескончаемого шедевра; Поль выводило из терпения ее терпение, она прыскала, когда незнакомка откладывала одну за другой бусинки миниатюрных счетов, которыми пользуются для подсчитывания петель. А мне незнакомка была определенно симпатична. Ведь Мику тоже считала петли, полуоткрыв рот и высунув кончик языка.


Десятого октября — пойдите скажите после этого, что люди не запоминают дат, — мы увидели наконец долгожданный шедевр на плечах моей незнакомки. Это было демисезонное вязаное платьице, при виде которого я восхищенно присвистнул.

— Ничего не скажешь, — начала было Поль, но ее следующий за мной сыщицкий взгляд принес ей, очевидно, тревожные донесения. — Достаточно тряпки, — вздохнула она, — чтобы мужчина переменил свое мнение о женщине!

Впервые я разглядывал незнакомку с таким вниманием. Особенно меня заинтересовали ее глаза. Они могли бы быть больше, веки более гладкими. Зато они были свежие, трепетные, про себя я называл такие глаза — уклейки (пансионерки на прогулке пошлют вам навстречу целый косяк этих рыбок). Ее быстрый взгляд, блеснув на мгновение, тут же нырял под ресницы, а лицо скрывалось под дымкой волос, как будто ему хотелось стать еще незаметнее, еще бледнее. Все прочее — если только можно говорить о всем прочем, когда речь идет о молоденькой девушке, — утопало под серыми волнами джерси, оставляя для наблюдателя лишь гальку локтей, плеч и колен.

— Если хочешь, я могу уйти… — предложила Поль.

Конечно, ее присутствие меня стесняло. Пусть незнакомка для меня еще незнакомка, все-таки неприятно показываться перед нею в обществе другой дамы. Не мог же я крикнуть: «Знайте, вот та дама, слева от меня, ничего общего со мной не имеет!» Я не посмел ни ломать с хрустом пальцы, ни притворно покашливать — одним словом, отыгрываться на полувежливом нетерпении. Но Поль все поняла по моему молчанию, она избавила меня от излишнего хамства, сунула в книгу вместо закладки перчатку и тихо поднялась со скамьи.

— Ну, до скорого!

Откуда-то свысока, чуть ли не с высоты плеча, она протянула мне руку это рукопожатие, казалось, отбрасывало меня за сотни метров от всякой интимности — и удалилась, жеманно ступая на цыпочках, словно шла не по гравию, а по воробьиным яйцам. Я не был ей благодарен за эти маневры. Ее улыбка, чересчур заговорщическая, оставляла мне свободным поле действия, а ведь и речи не могло быть о легком приключении. Ни о каком приключении даже не могло быть речи: у меня на это не было ни времени, ни охоты. Я сторонился всех Мику, как и всех Эмм, а из этой малютки Магдалины не выйдет…

Злясь на все эти сложности, я тоже поднялся и пошел к калитке, которая трижды хлопнула за моей спиной. Этот металлический лязг заставил подскочить задремавшую няньку и чиновника в отставке, погруженного в чтение «Энтрансижан», где красовались последние фотографии югославского короля Александра. Два голубя поднялись в воздух, посвящая солнцу голубизну своего взлета. На улице я все-таки оглянулся… На кончике взгляда, заброшенного, как удочка, в мою сторону, блеснула уклейка. Но она тут же сорвалась с крючка и схватила другую наживку: шерстинку нового вязания.

18

Декабрь обглодал статуи. Из моего окна, вздымавшегося над куполом Сен-Жюльен-ле-Повр, я видел, как дрожат от холода ивы в сквере Вивиани, куда вряд ли придет посидеть в такую погоду незнакомка. По правде сказать, проверить этого я никак не мог. Я схватил хронический бронхит и уже месяц сидел дома на иждивении и попечении того самого социального страхования, которое мсье Резо некогда ставил много ниже прежней взаимопомощи, якобы свободной потому, что зависела она от хозяев. В нем, в этом социальном страховании, благодаря которому я мог существовать, немало хорошего. Развернув газету, я просматривал заголовок за заголовком, одобряя рабочие требования, упорство которых может оценить лишь тот, кто знавал подлинную усталость, волчий голод и боль в отмороженных руках. С некоторого времени — и с позиций, которые мне самому еще казались несколько узковатыми, — я стал интересоваться создававшимся тогда Народным фронтом. Я даже получил членский профсоюзный билет — эту визитную карточку бедноты. Я уже начинал подсмеиваться над неким Хватай-Глотаем, который читал левые газеты из чистого удальства, лишь бы досадить семье. Разумеется, ни сейчас, ни позже я никогда не буду с ними заодно. Этот их тон, эти тяжеловесные эпитеты, пропагандистские «песни голодных» раздражали меня, бойца, считавшего себя достаточно сильным, чтобы в одиночку победить несправедливость, с которой ему приходилось сталкиваться. Но мы еще поговорим об этом…

— Я принесла тебе чашку бульона, — пробормотала Поль, входя в комнату.

Н-да… Почему, почему ей уже тридцать шесть лет, почему у нее помятые веки в морщинках, почему в волосах рассыпаны седые нити, почему ей приходится подтягивать живот «грацией» и ладонь моя знает, что груди у нее пустые, вялые, как выжатый лимон! Все свои одеяла Поль набросила на меня, и я догадываюсь — вечером она не решится их отобрать, не предложит лечь со мной, как брат с сестрой, и не захочет привлекать внимания, потребовав дополнительный плед, а не раздеваясь нырнет в постель, укрывшись грудой старых пальто. Я не такой уж знаток по части чувств, но я отлично вижу, что за эти полгода ее пресловутое равнодушие сдало и ее непринужденность дала трещину, как вот эта чашка, которую она поставила передо мной.

— Пей, пока горячий.

Мне нравятся эти знаки внимания, не отяжеленные лишними словами и жестами. Заметив, что из наших ртов идет пар, пожалуй не менее густой, чем от бульона, Поль зажгла рахитичную походную печку, от которой воняло бензином. Потом она оправила мою постель, почистила мой пиджак, наскоро сложила книги.

— Хорошо, что ты хоть деньги получишь вперед за месяц, — сказала она, лишь бы нарушить молчание.

Бронхит и в самом деле стал для меня чуть ли не благодеянием. В «Хвалебном» даже представления не имели о подобных «удачах». В нынешнем году я решил получить степень лиценциата, сдав еще два не хватавших мне экзамена. До апреля я надеялся скопить немного денег, чтобы в последнем триместре посвятить себя целиком учебе. Я снова и снова излагал эти благородные намерения Поль, но их прервал сильный приступ кашля. Поль нахмурилась, похлопала меня по спине, потом приказала:

— В постель, сударь! Сейчас принесу банки и термометр.

Но эта программа была сорвана. Пока я укладывался под одеяло, удар кулака потряс мою дверь, и я услышал топот по крайней мере двух пар ног.


Это было настоящее вторжение. Первый военный торжественно вошел в комнату, предшествуемый парой белых перчаток. Его шинель походила на строгий переплет книги, а красные лампасы на панталонах — на роскошные закладки. На боку у него, поблескивая, болталась шпага. Именно в этих «академических шпагах» выражается тоска их владельцев по настоящему холодному оружию. Вверху царила треуголка, и казалось, она еще сама хорошенько не знает, чей она головной убор — дипломата, академика или просто принарядившегося жандарма. Но очки, серебряные нашивки свидетельствовали о том, что треуголка принадлежит студенту Политехнического училища или в данном случае Марселю, новоиспеченному слушателю сего учебного заведения, а сам слушатель поднес к ней в виде приветствия указательный палец и нашел слова, как нельзя более подходящие к данной ситуации:

— Добрый день!

Второй военный, общество которого казалось не слишком почетным для первого, просеменил следом, как денщик, и продемонстрировал нам свой синий вылинявший воротник и красный помпон. Он втянул кривым носом дружественный смрад бензина и протрубил:

— Шли мимо, старик, и решили заглянуть.

Вот они стоят оба на моем облезлом паркете. Матрос разглядывает Поль, как портовую девку. А мой без пяти минут офицер смотрит на нее как на воплощение смертного греха. Его перчатки цвета ничем не омраченной совести, очевидно, тянут вниз его руку, и он не протягивает ее нам. Поль улыбается, показывая в улыбке все свои зубы, бормочет положенные приветствия и удаляется с наигранно смущенным видом, помахивая чашкой, и все это в безукоризненном стиле субретки. Треуголка чуть-чуть склонилась, одобряя ее поведение. И уже через секунду для меня ожила знакомая атмосфера Резо.

— Надеюсь, дела идут неплохо? — соболезнующим тоном осведомился политехник.

— Я в отпуске, — пояснил Фред. — Сначала навестил Марселя. А он захотел пойти со мной к тебе… У тебя здесь не очень шикарно. Как ты выкручиваешься? Впервые вижу тебя таким худым…

Он-то был жирный, его-то хорошо кормило интендантство. Здоровье Марселя не так бросалось в глаза.

Первый же мой ответ должен был внушить братьям заслуженное мною уважение:

— Кончаю, старина, университет. А так как ренты не имею, приходится одновременно работать.

На Марселя мои слова, по-видимому, не произвели особого впечатления.

— Вовсе не обязательно было так усложнять себе жизнь, — сказал он. Впрочем, странно: меня уверяли, что ты провалился на экзаменах.

Несомненно, его «уверяла» та, у которой были сухие волосы, бульдожий подбородок и одинаковое имя с моей соседкой. Я резко произнес:

— Справься для верности в Сорбонне… А она тебе не сообщила, что я собирал по помойкам сухие корки?

Марсель предпочел расхохотаться. От этого снисходительного кудахтанья треуголка чуть сползла набок. Простим же кое-какие неточности бедной нервной женщине, которую к тому же третирует ее собственный отпрыск. Зато красный помпон Фреда склонился надо мной.

— Ей-богу же, — признался Фред, — она мне позавчера рассказывала, что тебе в прошлом году еле удалось избежать суда за безнравственность, что тебя на призыве забраковали из-за туберкулеза, что сейчас ты живешь за счет какой-то шлюхи…

В эту минуту вошла в своих бесшумных тапочках Поль, и последние слова ударили ее прямо в лицо. Но она и бровью не повела, поставила на столик коробку с банками, пузырек со спиртом, положила пачку ваты.

— Шлюха… это я! — со смаком сказала она, встряхивая градусник. Присядьте, господа!


Тихий ангел слишком медленно пролетал над нами, и будильник со ржавыми подпалинами, купленный мною в Сент-Уэне, так же медленно грыз тягостные минуты. Наконец Поль, которая делала вид, что ее позабавила эта сцена, скромно положила мне под язык термометр и только тогда обернулась к треуголке.

— Обязательно передайте вашей матушке, — начала она, выделив голосом притяжательное местоимение, но тут же спохватилась: — Нет, ничего ей не говорите. Она и так чересчур осведомлена. Она будет в отчаянии, что ваш брат обманул ее ожидания. Клевета — последнее прибежище бессилия.

Фред, в надежде, что ему простят недавний промах, решительно поддакнул Поль:

— Ей действительно очень хочется, чтобы мы довели ее до отчаяния. Позавчера она мне так любезно сказала: «Когда тебя демобилизуют, можешь идти в лакеи по примеру своего братца». Но через пять минут она уже бросила зубоскалить и сказала папе, который желает, чтобы ты выкарабкался: «Если он добьется успеха, нам это дорого обойдется».

— Не надо ничего преувеличивать, — степенно заметил Марсель.

Он был как бы в двойной броне — своей шинели и невозмутимой серьезности. Однако ему было явно не по себе. Недаром же он покусывал кончики пальцев, обтянутых перчаткой. Не знаю, пришел ли он ко мне в качестве полномочного представителя, или просто соглядатая, или для того, чтобы показать свою новенькую форму, или чтобы помешать нам с Фреди заключить союз, или же просто так, из любопытства. Ни на мгновение я не подумал, что его привели ко мне родственные чувства. Во всяком случае, я понял, что он жалеет об этом визите и что ему не терпится уйти.

Пока Поль, вынув термометр, неодобрительно разглядывала мои 38,2°, Фред разглагольствовал, повторялся, блуждая вокруг да около, острил. Их броненосец «Пуанкаре» стоит в Шербуре. Его, Фреда, отпустили на неделю. Два дня он провел в «Хвалебном» — неслыханная милость, тем более что мать больна гриппом. Правда, это она посоветовала ему не засиживаться в родительском доме.

— Старуха была просто сахар, да и только!.. «Я в восторге, говорит, что наконец-то ты покаялся в своих былых заблуждениях, но мы, — говорит, не можем тебя здесь держать!» И каждые пять минут вытаскивала носовой платок — смотри, мол, какая я больная. А платок до чего грязный! Скупа становится: у них даже прислуги нет… А папе — это уже точно — угрожает уремия… Досаднее всего, что я сижу без гроша. Франция, конечно, наша мать; к несчастью, у нее есть супруг — Государство, а Государство такой же скупердяй, как мсье Резо. Я и в Шербур-то нарочно поехал через Париж: надеялся, что дед с бабкой раскошелятся. Держи карман шире! Только одному Марселю удалось их приручить.

— Да нет, — проговорил тот, став еще более серьезным, — я хожу к ним лишь раз в месяц.

Он поднялся, любовно посмотрел на свои золотые часы (ясно, награда за поступление в Политехническое училище), потом тревожно на Фреди.

— Я приглашен к маркизу Лэндинье… Не можешь же ты явиться к ним в дом в этой форме, а у Жана, конечно, нет приличного костюма, чтобы дать тебе надеть. Поэтому оставайся лучше здесь. Если сто монет тебя устроят…

Но я не дал довести до конца движение белоперчаточной руки, уже полезшей в бумажник. Слишком подходящий представился случай, и мое «великодушие» тут же взыграло.

— Бронхит не заразен, Фред может прекрасно переночевать у меня. Пусть здесь и живет до конца отпуска.

Я сам толком не знал, как я его прокормлю, и уже упрекал себя в душе за то, что слишком рассчитываю на помощь Поль. Но она одобрительно мне улыбнулась. Слегка сконфузившись, Марсель разыграл роль брата, радующегося успехам близких, и важно пробасил: «Прекрасная мысль!» — засим немедленно последовало брошенное с его обычным лаконизмом: «Ну, пока!» Мне он подал на прощание палец, проверил, в порядке ли его амуниция, и повернулся к нам спиной. Я с секунду надеялся, что он зацепится своей шпагой за спинку стула. Но Марсель был слишком хладнокровен, слишком внимателен, чтобы выставить себя в смешном виде. Его рапира не коснулась даже дверного косяка и ни разу не звякнула на ступеньках лестницы.


Несмотря на смрад бензиновой печурки, воздух, казалось, стал чище. Мы с Поль старались шутить, и, как только на лестнице стих благопристойный скрип ботинок Марселя, к нам присоединился Фред.

— Ясно, — сердито буркнул он, — как же это он может представить меня своей мадам Лэндинье: «Мой брат матрос!..» Но почему ты помешал ему дать мне сто монет? С паршивой овцы хоть шерсти клок. Ведь он за наш счет кормится.

Не поняв нашей гримасы, Фред расположился поудобнее, вытянул ноги и стал говорить, говорить, говорить… Черты его лица, чепуха, которую он нес, сплетни, вспышки злобы — все выдавало в нем плювиньековскую сущность, чего я раньше и не подозревал. Если от отца Фред унаследовал только нос, инертность и отцовский лжеинтеллект, скользящий по поверхности вещей (и считающий себя светочем, поскольку это интеллект не кого-нибудь, а самого Резо), то от матери он взял — в уменьшенной пропорции — эгоизм (высокомерный у нее, нищенский у него), подозрительность, злобу (наступательную у нее, какую-то унылую у него), презрение к миру, который не вознес его на пьедестал, где бы он по праву красовался в своих ботинках 44-го размера. Слушая его снисходительные рассказы о морской жизни, можно было подумать, что по капризу злой судьбы ему выпало спасать честь портовых девок. От его презрения к погонам и нашивкам отдавало сожалением, что ему-то их не дали. Он даже не кричал, он поплевывал. Он ничего не отрицал, ни от чего не отрекался, скепсис был для него вроде как бы сепсис. Просто загнивание крови, его голубой крови.

И к тому же паразит! В течение шести дней он был нам обузой. Одна его манера держать ложку и подымать при этом локоть отбивала аппетит и жажду. Правда, на следующий же день, убедившись в скудости моих харчей, он вдруг вспомнил о своих родственных и дружеских обязанностях и начал охотиться за приглашениями на обед, добиваясь их у приятелей или парижских членов нашей семьи, еще чувствительных к престижу его права первородства. Не забывая притчи о чечевичной похлебке, он вспомнил предложение Марселя и пошел в Политехническое училище, где и сорвал с него сотню франков. Он даже рискнул сделать несколько замечаний, которые позже дошли до меня. «Если Жан обнищал, — говорил он, — это еще не резон кормить меня одной вареной картошкой». Вплоть до его отъезда я виделся с ним только ночью, так как он возвращался часа в два, иной раз навеселе, и будил всю гостиницу, грохоча грубыми башмаками. Но Поль по-прежнему улыбалась:

— Да не дуйся ты. Нельзя ничего делать наполовину.

Очевидно, в благодарность за все ее хлопоты Фред сказал мне, вскидывая на плечи свой рюкзак:

— Она неплохая девка, твоя Поль! Но неужели ты не мог найти что-нибудь посвежее?

19

Последние километры, так же как и первые, всегда самые длинные. Когда трогаешься в путь — цель еще слишком далека. Когда путь почти пройден тебя сковывает страх. Приближаясь к цели, начинаешь понимать, что она даже не этап, а просто верстовой столб, мимо которого, не замедляя своего движения, проходит жизнь. Закон инерции наиболее жестоко действует не столько в сфере пространства, сколько в сфере времени. «До Соледо — три километра» или «До окончания университета — три месяца»… А куда мы отправимся затем?

Я и сам не знал. Мне пришлось вылезти из постели, чтобы снова пройти призывную комиссию, где на сей раз меня забраковали вчистую. (Хотя забракованные притворяются довольными, в глубине души их несколько уязвляет подобная милость.) Итак, на военную службу меня не возьмут, и тут встал новый вопрос: а что, если, воспользовавшись этим, продолжать учение и получить докторскую степень?

— У меня такое впечатление, — говорила Поль, — что ты не из тех, кто переплетает свою жизнь в кожаную обложку диплома. Я теперь тебя хорошо знаю: тебе лишь одно важно — унизить или эпатировать свою семью. Лакей, человек-сандвич, мойщик окон — все лишь потому, что ты надеешься унизить их в своем лице да еще вдобавок получить аттестат мужества. Но ты путаешь мужество и «гром победы, раздавайся!». К тому же ты думаешь, что своими собственными силами доберешься до высот Резо и даже возьмешь над родичами верх. Ты живешь не для себя, ты живешь против них. И даже не понимаешь, как они над тобой потешаются. Они отлично знают, что диплом не даст тебе никаких прав на долю тех социальных благ, которые ты потерял. Тебе придется пробивать себе путь самому, без связей, в период кризиса и, возможно, под залпами заградительного огня. Вот тут-то они тебя и подловят.

После визита моих братьев Поль изменила тон, как будто внезапно столкнулась с какой-то новой проблемой и теперь искала решения. Мне этот тон не особенно нравился. Свой житейский опыт нельзя передать другому, и мы особенно подозрительно относимся к неудавшимся опытам. Теперь-то я знаю, что Поль внутренне выиграла, загубив свою жизнь, но тогда наши споры казались мне чем-то вроде знаменитого «стрижено-брито». Я относился к ее советам, как к советам заблудшего пастыря, и терпел их единственно потому, что питал к самой Поль теплые чувства или, точнее, любил ее за ее любовь ко мне. Чего же она боялась? Все как будто шло хорошо. Я еще не приступил к работе, но зато был на попечении социального страхования. Увидев рентгеновский снимок моей грудной клетки, довольно подозрительный в смысле туберкулеза, врачи сначала предоставили мне длительный отпуск по болезни, а потом временно перевели на инвалидность. К счастью, мне удалось избежать санатория, и я смог, таким образом, посещать занятия, спокойно окончить университет. Да и наша семья, видимо, сдалась; во всяком случае, к хозяину гостиницы уже больше не приходили с расспросами обо мне. В апреле я стал совершеннолетним. Хотя Марсель, поступив в Политехническое училище, жил со мной по соседству, он ни разу больше у меня не появлялся; когда мы случайно встречались на улице, он изо всех сил старался не броситься от меня со всех ног; говоря о Фреде, который «по-прежнему торчит в матросах и даже до боцмана, болван, не может дослужиться», он только пожимал плечами, простирал свою снисходительность до того, что сообщал мне новости о матери, которая «совсем извелась», и о мсье Резо, «у которого почки работают все хуже и хуже». Наконец весна вывела на сквер Вивиани целую армию крокусов, раздирающих газон, целую армию ребятишек, раздирающих барабанные перепонки, чиновников в отставке и незнакомку… Незнакомку, чье имя я уже знал, потому что как-то подруга крикнула ей при мне:

— Моника, пора! Опоздаем!

Имя, вполне устраивающее того, кому знаком греческий язык и кто склонен приписывать любви главный атрибут господа бога: единичность. Вот в каком положении находились дела. От природы я не слишком робок, не склонен разыгрывать романтического влюбленного под лиловатое хныканье глициний, но я люблю поиграть в кошки-мышки, даже еще не поймав мышь. Это входило в ритуал игр моего наступившего с запозданием детства.

— Смотрите-ка, Мику номер два, — хихикнула Поль, указав рукой в окно.

Я едва не вспылил, но сдержал себя и посмеялся ее словам как милой шутке. Однако Поль какого странно вздохнула и продолжала:

— Иди же в сквер, тебе этого до смерти хочется. Боишься загубить девушку? Ей-богу, юные грубияны вроде тебя — самые заядлые романтики.

В субботу, когда в сквере запылало разом триста тюльпаньих сердечек, я сказал Поль:

— Давай держать пари, что я пойду?

— Как бы не так! — крикнула она с какой-то даже страстью.


Я спустился в сквер, но на знакомой скамье уже никого не было. Вслед за мной пришла Поль и уселась в заветном уголке.

— Прости, что я заняла еще теплое местечко, — начала она. — Я хочу тебе сказать… Я должна была бы… Словом, эта девочка или другая, не в том дело! Главное в том…

Она замялась, встряхнула волосами, которые в свое время были черными. Говорила она жалобным, прерывающимся голосом, но он пробивался сквозь все пласты моей стыдливости, которая, как я полагал, защищена более надежно.

— Главное, — продолжала она, — это выиграть. А ведь ты не выиграл. Те, кому не повезло с женой, утешают себя, думая о своей матери, и имя им легион! Но таких, кому не повезло с матерью, — считанные единицы, и нельзя, чтобы им не повезло с женой. Любовь… Не смей, пожалуйста, улыбаться! Если любовь изобрели женщины, то патент на любовь выправили себе мужчины! Любовь тебе, пожалуй, нужнее, чем кому-либо другому… Знаю, знаю, о чем ты думаешь, мой маленький Резо, ты не любишь, когда тебя судят, зато ты скор на то, чтобы судить других. Ты думаешь, сама, мол, испортила свою жизнь, и именно в том смысле, о котором я тебе говорю. Ты думаешь, кому-кому, а мне бы следовало помолчать… А то, что я недавно крикнула у окна, так ты не обращай внимания. Возможно, я немного ревную: я ведь не святая. Но я уже давно привыкла терять и в случае с тобой хотела бы потерять красиво. Твое счастье… Опять заулыбался, дружок?.. Поверь мне на слово. Свое счастье я губила три-четыре раза. Я считала, что это слово пригодно лишь для мидинеток. О нем столько писали в бульварных газетенках, что оно потеряло цену. Однако счастье — как это славно! Быть несчастным так легко, так глупо, так общедоступно! Хотеть быть несчастным или даже просто принимать несчастье — это значит ничего не хотеть.

Вот хитрюга! А еще говорят, что женщины ни о чем не думают или думают не о том. Поль думала обо всем. Решила объехать меня на кривой. Не сдержавшись, я улыбнулся.

— Да ну тебя! — проговорила она. — Тебя просто невозможно наставлять, ты все сразу замечаешь. Для тебя буквально все шито белыми нитками. А ведь ты из той породы людей, на чьих слабостях нужно играть, чтобы обратить себе на пользу их силу…

Вдруг она положила руку мне на плечо.

— …ибо надо признать, ты рожден сильным. Но твоя сила тебе не служит, ты ей служишь. Ты дерешься там, где нужно воевать. Твоя позиция почти всегда оппозиция. Я говорю «почти», потому что за этот год ты во многом стал лучше… Но вот я думаю, уж не считаешь ли ты любовь противоположностью ненависти. В таком случае ты все еще сын своей матери.

— Опять белые нитки! Ты повторяешься!

— Посмей сказать, что для тебя это не важно.

Какая проницательность! Даже противно. Именно этот аргумент я выдвигал против себя всякий раз, когда мне приходила охота загубить какую-нибудь Эмму, какую-нибудь незнакомку, какую-нибудь благородную идею. И впрямь, весь вопрос сводился к одному: сумел ли я утвердить «господство над самим собой»? Если моя гордыня поднялась на такие высоты, не шла ли речь в любых случаях о моей драгоценной особе, о моем драгоценном счастье, о моей драгоценной силе? «Идти вперед с гадюкой в кулаке, пугая зрителей…» Ба! Нет человека, который не был бы прежде всего своим собственным зрителем! Разве не о том шла речь, чтобы устрашить меня самого? Любая печаль с опаской ждет своего конца и с ужасом думает о том дне, когда исчезнет без следа боль. Так и ненависть превыше всего боится освободиться от себя, все время кусает себя самое за хвост… Гадюка в большей степени, чем все прочие животные, наделена инстинктом самосохранения. Где же она еще копошится?

— Я сначала относилась к любви иронически, — продолжала Поль негромким голосом, — затем со страхом, затем чуть ли не со стыдом. Много позднее пришло удивление и стыд за прежний стыд, затем ожидание, которое усугубляет этот нерастраченный жар…

— Сочиняешь, Поль! Ты это обо мне говоришь.

— Ясно, о тебе!

Она резко поднялась со скамьи, теперь она могла покинуть теплое местечко. Ветер взметнул ее волосы как факел, и она, вся лучезарная, крикнула мне:

— На сей раз ты не мог заметить белой нитки! Просто почувствовал нутром, паршивый мальчишка! Ты выиграешь!

Вдруг ее пыл разом угас. Она ссутулилась, вцепилась в мою руку, повисла на ней, с трудом прошептала:

— Я, пожалуй, помогла тебе… немножко…

Я знал, что еще точнее было бы сказать «полюбила».

20

Ну вот мы и лиценциаты. Мы — другими словами, несколько тысяч студентов, и я тоже, затерянный среди этих тысяч. Возможно, мне приходилось потруднее, чем им, но результат был одинаковый: довольно ничтожный. Окончив с таким трудом университет, я теперь спрашивал себя, так ли уж мне пригодится диплом лиценциата. Для преподавательской работы его недостаточно, так как требуется еще пройти конкурс, и, помимо всего прочего, она мне не слишком улыбалась. Да и сам титул лиценциата был недостаточно громким, дабы фигурировать на моих визитных карточках. Конечно, в наши дни нужно быть, на худой конец, хоть лиценциатом, чтобы с тобой считались: за последние четверть века привилегия университетского диплома заменила собой былые привилегии происхождения. Но к чему, в сущности, нужен этот папирус, который к тому же есть у всех и который ничего не облегчает, а, напротив, рождает необоснованные претензии? С тех пор как я получил право писать на своей учетной карточке в разных бюро по найму магическое «лиценциат филологических наук», служащие не осмеливались посылать меня на первое попавшееся место, как простого смертного. Они озабоченно сосали кончик ручки и заносили мою фамилию в самый конец безнадежно длинных списков, намекая, что если у меня есть знания, то все равно у меня нет специальных навыков. «Лучше было бы окончить техническое училище!» — признался мне один из них с заслуживающей уважения искренностью. Каждое утро мы, в количестве пятидесяти человек, и никак не меньше, сидели на скамейках в хорошо вычищенных шляпах, в хорошо вычищенных костюмах, плотными рядами, как банки с вареньем. И мне казалось, что без меня вполне можно обойтись, как без десерта за обедом.

Но, так как жить было нужно, я торговал «Энциклопедией для самоучек» от одной издательской фирмы, которая охотно пользовалась услугами таких, как я; фирма подыскивала комиссионеров, обладавших «изысканной» внешностью, красноречием, разнообразными познаниями, а главное, тех, кому с голоду достаточно сильно подводило живот, чтобы довольствоваться грошовыми комиссионными. Кроме того, в одном еженедельнике мне удалось заполучить крошечную рубрику, но, увы, на добровольных, то есть неоплачиваемых, началах. Разумеется, будь у меня серьезная поддержка, я мог бы устроиться на постоянное место, даже несмотря на кризис. Но об этом не могло быть и речи. Я не имел никаких связей, а будь они у меня, я бы ими не воспользовался. Преуспеть в жизни по причинам, так сказать, не внутреннего, а внешнего порядка — это же унизительно. Как это легко и вполне достойно буржуазной гордыни, опирающейся, на чье-то покровительство: не так уж неприятно слышать, когда за твоей спиной шепчут: «У него есть кое-какой багаж». Но я содрогался от отвращения, когда к этому определению добавляли: «И к тому же он племянник такого-то или такой-то». Гнусное дополнение! Чемодан, в котором заключен этот пресловутый багаж! Уж лучше было оставить свой чемодан в камере хранения и устремиться в жизнь с пустыми руками.


И вот мы влюбились. Мы, то есть несколько тысяч молодых людей, и опять-таки я сам, затерянный среди этих тысяч. Мое мелкое тщеславие приняло первую же попавшуюся кандидатку, возведя ее в избранницы. Наконец-то мне удалось заговорить с Моникой, и притом самым нелепым образом: не на скамейке, даже не в нашем сквере, не прибегнув к танго или вальсу в день 14 июля, я не толкнул ее будто бы случайно и не пристал затем с извинениями, не спросил, на какой улице она живет, в какие часы бывает дома, — словом, обошелся без всех тех приемчиков, которые допускает метод «пойдем-со-мной-девочка». Итак, повторяю, самым глупейшим образом: в семь часов вечера у кассы метро «Сен-Мишель» с помощью случая и любезности одного моего старинного приятеля. Знаменитые «повороты» в жизни обычно просто маленькие виражи, и следовало бы задуматься над тем, почему самым существенным в вашей жизни вы непременно обязаны какому-нибудь пустяку. Я не любил этого своего приятеля, невежду в стиле трубадура (даже имени его не помню), производившего жестокие опустошения в рядах полудев. Мне даже неприятно вспоминать его зеленые глаза навыкате, какие-то колючие и въедливые, как репейник, цепляющийся за подолы крестьянских юбок. Его лицо цвета нуги, вялые руки, его манера брызгать при разговоре слюной — все это показалось мне оскорблением для трех молоденьких девушек в светлых платьицах, доверчиво согласившихся составить ему компанию. Я прошел, не остановившись, но он меня окликнул:

— Резо!

Я обернулся и узнал свою малютку. Рыбка нырнула… Я хочу сказать: взгляд выразил смущение, и это немного вознаградило меня за то, что она находится в таком обществе.

— Ты, очевидно, знаком с Мари, — сказал мой приятель вкрадчиво и плавно. — Наверняка знаком: Мари только что окончила юридический. Но не думаю, — небрежно добавил он, — чтобы ты знал ее подруг Габи и Монику.

— Габриель, — поправила Габи.

— Моника Арбэн, — уточнила посетительница сквера Вивиани сухим тоном, услышав каковой я возликовал, ибо имя ее звякнуло, как щит.

Эфеб с лицом цвета нуги снисходительно улыбнулся. Мари сняла перчатку с правой руки, а две другие девушки вертели в пальцах билеты. Видно было, что между ними нет даже намека на близость. Их свела здесь, как пассажиров одного купе, лишь временная симпатия. «Да говори же, старина, говори», отчаянно твердил я себе. Свет электрических лампочек, падая на ступеньки, зажигал искорки в чешуйках слюды, тысячи отсветов бежали вдоль белых сводов. Я глупо спросил:

— Почему вы сегодня не надели вашего вязаного платья?

Впрочем, так ли уж глупо? Этот странный намек, этот намек на вполне конкретную деталь был красноречивее любой, самой пространной речи. Веки Моники поднялись высоко, застыли на мгновение, как бы зацепившись за брови, открыв весь белок и загоревшиеся любопытством глаза серо-мышиного цвета. Потом веки вдруг опустились, притушив ее радость, игру улыбки. Упали, как коротенькая вуалетка, она поднесла к лицу руку, чтобы скрыть еще оставшееся не скрытым, и проговорила, чтобы что-то сказать:

— Я с ним здорово намучилась!

— Значит, вы знакомы? — проворчал мой приятель.

Но Моника уже удалилась, ничего не ответив, увлекая за собой Габриель, и бросила нам через плечо:

— Простите, но мы должны вернуться вовремя.

Через десять секунд они уже спустились по лестнице, живые, скромные, и все: гибкость лодыжек и твердая линия бедер — было для опытного глаза самим воплощением девичества.

— Вы с ней знакомы? — допытывалась у меня Мари.

И так как я неопределенно повел рукой, она сказала снисходительным тоном:

— Она не то чтобы моя подруга. Она секретарь в нотариальной конторе на бульваре Сен-Жермен, где я стажируюсь. По-моему, она живет в пансионе, который содержат монахини.

И добавила не без игривости, как многоопытная девица:

— Тут вам делать нечего. Советую не терять зря времени. Эта из тех юбок, что мнят себя хоругвью.

— А плевать мне на это! — кратко сказал я.

Мне было до того на это наплевать, что я в свою очередь спустился с лестницы быстрее, чем позволяли мои коленные суставы (ибо у мужчин гибкостью обладают лишь коленные суставы). Орел или решка! Орлеанская застава или застава Клиньянкур? Я выбрал Клиньянкур. Вихрем промчался через турникет и успел вовремя вскочить в поезд, увозивший Монику.

21

Вежливость, милая недоверчивость, изящная словесная игра. Потом осторожный спор о вкусе и цвете, и через этот окольный путь — обмен основными сведениями, полупризнания. Наши глаза, наши руки, наши ноги, коснувшись друг друга, тотчас же отпрядывали назад; весьма подчеркнутая щепетильная, в сущности, весьма целомудренная воспитанность дозировала наши жесты, слова и даже молчание. В течение двух недель мне пришлось выдержать целый натиск обычных запретов: «Не провожайте меня до самого подъезда», «Не ждите меня завтра», «Лучше не берите меня под руку»… Однако сами эти запреты уже свидетельствовали об известном прогрессе. Мы прогрессировали в сторону первого свидания, которое было назначено, согласно обычаю, на следующую субботу. Разумеется, это первое свидание, тоже согласно обычаю, мне было назначено в людном месте и под неусыпным наблюдением все той же подружки. Короче, речь шла о самом первом контакте, как нельзя более осторожном, как нельзя более классическом.

И именно это меня смущало… Труднее всего мириться с банальным, особенно когда оно окрашено нежностью. «Мелкие» эмоции меня унижают. Моя способность восхищаться раздражает меня или, во всяком случае, вызывает во мне чувство ложного стыда, чем страдает все мое поколение, которое как огня боится, что его хоть на минуту могут счесть сентиментальным, и которое убеждено, что улыбки перенести труднее, чем удары.

Ну и пусть мы покажемся смешными. Кино, танго или лодка? Моника предоставляла выбор мне, выказывая, впрочем, склонность к прогулкам на свежем воздухе. И я избрал Марну: не так уж неприятно продолжить начатое изучение, особенно когда напротив тебя находится некто в купальном костюме. Дабы не бросать вызова изобретательности десятка тысяч парочек, которые встречаются каждую субботу, мы с Моникой тоже выбрали себе местом встречи часы на станции метро «Алезиа». Моника удовольствовалась пятиминутным опозданием. Я пришел за полчаса до назначенного срока и успел десятки раз поправить узел галстука. Заметив ее, я отступил в глубину платформы, чтобы она подумала, будто я явился одновременно с нею, а сам на свободе ее разглядывал. Слава богу, она не взяла с собой ничего лишнего, вроде зонтика, шарфика, перчаток и прочего снаряжения. Только на кончике пальца болталась матерчатая сумочка. Ее пляжное платье с четырьмя карманами и большими пуговицами было, на мой вкус, слишком отглажено и вызывало во мне желание крикнуть: «Реклама! Стиральный порошок „Персиль“!» Ее волосы, как и всегда, казалось, только что вышли из-под пульверизатора. Руки и ноги — голые, очень гладкие — простодушно являли себя чужим взорам. Первая радость: на нее смотрят. Вторая радость: она никого не замечает. Третья радость: ее улыбка, дошедшая до меня издали, вполне заменила собой «добрый день». Хотя я уже с неделю назад подметил одно свойство своей подружки, я не переставал дивиться этому столь редкому у женщины качеству: Моника почти не разговаривала. И это-то спасало ее от сравнения с другими: вот она — четвертая радость.

— Давайте поедем на метро до Шарантона, а потом на восемьдесят первом до Сен-Мориса.

— Идет, — ответила она.

— А ваша подруга не пришла с вами?

Моника открыла было рот, и я увидел кончик ее языка, он подрожал с секунду между зубами, потом она проглотила его вместе с недоговоренной фразой. Веки опустились на глаза, и в оставшихся узеньких щелочках вспыхнул серый дерзкий огонек. И только когда я уже вел ее, судорожно сжав рукой ее прохладное запястье, только когда она вытащила из кармана свой проездной билет, только тогда она соблаговолила ответить самым уголком губ:

— А вы жалеете?


Через час мы уже плыли по Марне, подставив солнцу как можно больше обнаженного тела. Монике достаточно было тут же, в лодке, расстегнуть платье, чтобы очутиться в купальном костюме. Нет, эта крошка решительно не способна взять фальшивую ноту. Немалое искусство — без долгого раздевания на глазах посторонних сразу перейти в состояние статуи.

Все изящество женщины разом гибнет, когда она при всех мучительно выпутывается из сложной системы белья; слишком затянувшаяся церемония стыдливости становится бесстыдством, даже если под платьем уже надеты лифчик и трусики. Не стоит даже и говорить о тех неосмотрительных особах, которые не позаботились об этом заранее и за неимением кабинки немыслимо корчатся на глазах у публики, прибегая к самому прискорбному камуфляжу, чтобы незаметно стащить с себя штанишки.

Я не люблю грести, наша родная Омэ была слишком узка, и мы передвигались по ней, отпихиваясь багром или в лучшем случае орудуя кормовым веслом. Гребец не видит, куда идет лодка. Зато кормщик смотрит вперед: в шуанских болотах издавна приходилось быть начеку. Мои весла, как бы в насмешку над поэтическими реминисценциями, самым жалким образом баламутили воду, нарушая гармонию волн, впрочем, тут хватало таких же малоопытных гребцов, как я, бултыхавшихся среди радужных пятен нефти. Моника смеялась, попадая под град брызг. И эта молчальница, которая не произнесла и трех фраз, напевала что-то, заполняла молчание пением, как птица. Сидя на противоположном конце лодки, повернув ко мне корпус анфас, а лицо в профиль, сжав колени и свесив руки, она не шевелилась.

— Вам не холодно, Моника?

Обращенная в профиль головка чуть повернулась, отрицательно качнулась справа налево, и профиль снова стал медальным. Я не мог отвести глаз от этого низкого выреза, полагающегося купальщицам, от этого загоревшего треугольника, как бы удлиняющего шею. Ибо чуть ниже вздрагивали груди, не заостренные, а очень круглые, широко расставленные. Между лифчиком и трусиками виднелась неширокая полоска нагого тела с еле приметными валиками от резинок. Еще ниже плоский живот, но ляжки и бедра, пожалуй, несколько тяжеловаты.

— Моника, почему вы на меня не смотрите?

— Потому, что вы на меня слишком смотрите.

Серые глаза посмотрели на меня, как бы подчеркивая свой упрек. Она была права: я занимался только ею, и, однако, я ею не занимался. Я занимался ее двойником, тем, что мне в нем нравилось, и тем, что мне в нем не нравилось, я занимался лишь самим собой. Убийственная привычка! Сегодня утром Поль сказала мне:

— Остерегайся, дружок, головной любви. Ты принадлежишь к тем милым эгоистикам, которые всегда стараются остаться наедине с самим собой, даже когда бывают вдвоем: «Оставь меня, крошка, в покое и позволь мне помечтать о тебе».

Я все еще не отделался от своей агрессивной юности — я научился быть с кем-то, но не научился быть с кем-то вместе. Бойся шуанства. И бойся шуанских чувств. «Головная любовь — голова и хвост — становись в хвост», как говорил некий юморист и добавлял при этом на манер нотариуса: «Что касается женщин, то обладание удостоверяет право на владение. Пусть же твоя память будет складом движимого имущества…» Но что это за внутренний монолог, которому все еще дивятся серые глаза? Проклятый буржуа! Слюнтяй! Я не живу любовью, я ее декларирую. Моника, удели мне твоей простоты!

— Жан! Неужели вы позволите этой толстухе нас обогнать?

Я очнулся. Я на Марне, о которой совсем позабыл. Я в лодке, в плавках, наедине со свеженькой девушкой, которая мне всего лишь симпатизирует и которая не изощряется в психологических тонкостях, — девушкой, которая целую неделю роется во всяких юридических справочниках и хочет воспользоваться субботним отдыхом. Только сейчас я заметил толстую даму, заполнившую своей особой всю лодку лакированного красного дерева и яростно орудовавшую веслом в надежде похудеть.

— Возьмите одно весло, Моника.

Моника подскочила ко мне, села рядом, прижав свой теплый маленький зад к моему, и взяла весло. Но нам не удавалось грести слаженно, и, хотя уключины жалобно скрипели, мы не двигались с места. «Раз, два», — медленно командовала Моника. Наконец-то мы попали в такт. «Раз, два», — снова скомандовала Моника, но в более быстром темпе. На сей раз нос лодки приподнялся и вода зашуршала, как накрахмаленное белье. Ну объясните мне, пожалуйста, чему я так обрадовался? Ясно, этот общий ритм — прелюдия иного. «Раз, два», — продолжала Моника, незаметно для себя выделяя голосом слово «два». Когда навстречу нам подплыл остров Шарантоно, толстая дама исчезла в проложенной нами водной борозде.

Лодка переваливается с боку на бок, кокетничает со своей тенью. Мимо не спеша проплывает пустая консервная банка, которую несет течением прямо к плотине. Этот яркий свет вовсе не обязан своим происхождением солнцу: почему-то кажется, что его шлют водяные лилии, ввинченные в воду, как лампочки, в центре рефлекторов — своих листьев. Упоительный час: опять-таки этого требует обычай. Десять тысяч субботних парочек слились в объятиях. Я сам насчитал поблизости с полдюжины, и их добрый пример воспринимаю как поощрение. Уже давно мы вышли из воды, уже давно Моника надела платье и спрятала в пляжную сумочку купальные трусы и лифчик. Я даже не заметил, когда она успела это сделать, впрочем, я и не глядел на нее, я ее слушал, а так как она ничего не говорила, я был во власти чар. А теперь она говорит, потому что настала минута, великая минута объяснений. Чтобы не травмировать свои голосовые связки, она почти шепчет:

— Если хотите, можете не верить, но я в первый раз выезжаю за город с молодым человеком…

Я не очень-то этому верю и не слишком польщен этим: я предпочитаю иметь конкурентов и восторжествовать над ними.

Моника поспешно добавляет:

— С незнакомым молодым человеком.

В конечном счете это уточнение не особенно меня утешает. В нем заложено не одно противоречие. Я ревнивее мавра и тотчас становлюсь безраздельным собственником того, что люблю. (Так и во всем: я легко отдаю, но никогда не одалживаю. Тот, кто отдает, тот бросает или избавляется, а тот, кто одалживает, — делится.) Я смотрю на Монику и думаю: когда я покупаю себе сорочку, я вытягиваю ее из-под самого низа стопки, так я хоть уверен, что ее никто не видел, не трогал, что никто не позарился на нее раньше меня. Мне кажется, что так она чище. Но будем справедливы, замешательство Моники под моим изучающим взглядом, чадра смущения, которой она себя окутала, доброе предзнаменование.

— Не скрою, я в затруднении, — продолжал слабый голосок. — Мне хотелось бы, чтобы вы меня успокоили, сказали мне, к чему вы, в сущности, стремитесь. Но я не из тех, кто уже через неделю готов на все, и я отлично понимаю, что вам необходимо сначала поразмыслить. Вы обо мне ничего не знаете… Я о вас ничего не знаю. Давайте сегодня вечером попытаемся…

— Конечно, конечно, расскажите мне о Монике Арбэн.

Я опередил ее из осторожности. Или из-за застенчивости: не думаю, чтобы я первый мог пуститься в откровенности. Сверх того, существует неписаный закон: мужчина раздевает женщину и в прямом и в фигуральном смысле слова… Из воды выскакивает щука, и Моника приподымается, считает расходящиеся по воде круги, радуясь этой отсрочке. Я отлично вижу, что она колеблется. Теперь, когда она стоит на коленях, кажется, будто она готовится к исповеди.

— С чего начать? — вздыхает она. — Я ведь такая же, как и все.

От души надеюсь, что это не так. Единственное извинение, которое я смог найти для своей матери, единственная причина, по которой я не хотел бы сменить ее на другую женщину, — это то, что в своем роде она неповторима. Я отнюдь не ненавижу всех простых смертных, я даже не против того, что они меня окружают, но я не хочу, чтобы в массе окружающих людей растворялись существа мне дорогие — или ненавистные. Интуиция почему-то подсказывает мне, что такая Моника издана лишь в одном-единственном экземпляре.

Любовь?.. Конечно, я говорю о любви юмористически, и я ужасно благодарен тебе за то, что ты ни разу не произнесла это священное слово. Есть что-то созвучное в словах «юмор» и «амур», и это меня смущает. Любовь! Хо-хо-хо! Я не так-то уж верю тому, что только что сказал, я непременно сморожу глупость, но я могу позволить себе нынче вечером быть глупым. Любовь — вот что делает человека единственным (как бог), вот что спасает его от посредственности. И для того, кто не ценит этого, все посредственно, даже совершенство. Я уже давно подозревал: бог может существовать лишь силою человеческой любви. И точно так же человек существует для нас лишь в той мере, в какой мы выделили его из общей массы. Вывод первый: для Психиморы я не существую. Вывод второй, более тревожный: я буду единственным лишь в том случае, если меня полюбят. Вывод третий: торопись же меня полюбить…

Шепчи, девочка, шепчи. То, что ты мне сейчас рассказываешь, не имеет ровно никакого значения; я уже все знаю, я позавчера подробно расспросил Мари. И все-таки шепчи, шепчи мне на ухо. Еще ближе. И не пугайся: если я привлеку тебя к себе, то лишь затем, чтобы облегчить тебе твой рассказ. Я чувствую под пляжным платьем твою лопатку. Даже после купанья от тебя пахнет душистым мылом. Но о чем же ты, в сущности, говоришь?

Нам, оказывается, девятнадцать лет. Мы совсем, совсем одни. Мама умерла восемь лет назад (душераздирающие комментарии по поводу такой удачи). Ну конечно, ну конечно, я сочувствую. Папа в Мадагаскаре женился на чернокожей даме, чье имя сразу не выговоришь: шутка ли! — девять слогов. Папа во Францию никогда не приезжает; он народил кучу толстогубых ребятишек и надзирает за какой-то плантацией, где растет рафия (насколько я понимаю, папа окончательно «омадагаскарился»). Девчурка, которую воспитала тетя по имени Катрин, кончила школу, получила диплом частной школы машинописи и стенографии, прошла курс кройки и шитья, кулинарии и ухода за младенцами. Вот уже два года, как она поселилась в Париже, у сестер из Сакре-Кер, которые держат специальные пансионы для молоденьких девушек, и поступила к адвокату Гану, для которого подготовляет дела, пока сей великий муж подготовляет свои замечания по делам. Живущие в их пансионе не имеют права уйти раньше семи часов утра и, если заранее не получено особое разрешение, обязаны возвращаться к обеду. Но это разрешение дается только по просьбе родных и сурово проверяется, значит, Моника никогда его не получит, так как тетя Катрин вернулась к себе на родину в Монпотье, маленький городишко департамента Об.

— Так что фактически я сирота вроде вас.

Ого! Значит, Мари просветила не только меня одного!

— Признаться, я вас немножко побаиваюсь. Если бы я имела такую мать, как ваша, мне кажется, что я бы заставила ее себя полюбить. Ведь мать это…

Знакомая песенка! Но сейчас я не протестую, я покачиваю головой, проникновенно выслушивая нравоучительные соображения насчет матерей. Будем же возвышенно-печальны: в этом черном жанре удобнее всего гудронировать дорогу к успеху у дам, ибо каждая из них в потенции — мать и желает примирить вас со своим призванием. «Первый ребенок женщины — это мужчина, которого она любит», — то и дело повторяет Поль, эта бесплодная смоковница, у которой таких детей было множество, и среди них я последыш. Не будем шокировать этими соображениями Монику, ту, что хочет меня усыновить. Впрочем, она на этом не настаивает. Снова раздается ее шепот: но я уже не слышу его, как привычное тиканье будильника. Должно быть, она теперь говорит о том, чем она живет, о своих привычках, о своих подружках, о своей тесной, как келейка, комнате, о своих азалиях… Голос затухает, а я не замечаю этого. Мы не шевелимся. Небо, вода, минуты — все блестит, струится, розовеет.

К несчастью, на руке у меня часы.

— Ой, без десяти семь! — вдруг восклицает Моника и вскакивает на ноги. — Я опоздаю. И вы мне ничего не сказали.

— Я вам напишу.

Мы бежим к лодке, которую еще надо вернуть на станцию. Но между лодкой и нами возникают два дерева, и сень их небезынтересна. Моника останавливается и глядит на меня. Вернее, останавливаюсь я и гляжу на нее.

— Нет, — шепчет Моника.

Но не трогается с места. Обе мои руки, сначала правая, а потом левая, ложатся ей на плечи, и ее стан клонится ко мне, но одновременно выдвигается колено, и эта рогатка благоразумных девиц мешает мне приблизиться к ней вплотную.

— Мы торопим события. Нам не следовало бы…

Робкое сослагательное, которое тут же глохнет.

22

Поль тряхнула головой, как лошадь, которой надоело стоять в оглоблях, как лошадь, с которой роднит ее эта грива длинных, блестящих, струящихся волос, с математической точностью разделенная пополам прямым пробором. Поль тряхнула головой и медленно повернулась ко мне:

— А, это ты! Как это тебя занесло ко мне в воскресенье?

В голосе ее ни тени упрека. Поль знает, ради кого я пренебрегаю ее обществом. Вот уже целый месяц я уделяю ей, и то изредка, всего по получасу.

— Моника уехала к тетке в Об. Она там проведет свой отпуск, то есть все три недели.

— Три недели, — задумчиво протянула Поль. Потом спохватилась. — Все понятно! За неимением лучшего хороша и эта бедняжка Леконидек… Впрочем, я рада тебя видеть, мне нужно с тобой поговорить.

Торжественный тон, которым Поль произнесла последние слова, заставил меня насторожиться. Хотя глаза ее были искусно подмазаны, их склера напоминала смятый целлофан. Возможно, в этом был повинен солнечный свет, который в порядке исключения проникал в ее комнату с соседних крыш и заливал каньон улицы Галанд, обычно погруженный в полумрак. Я подошел к открытому окну. Пробившийся откуда-то издали луч окрасил в первородный цвет три бегонии, которые чахли в деревянном трухлявом ящике, стоявшем на выступе за окном, и на которые Поль ежевечерне выливала целые кувшины воды, невзирая на протесты жильцов нижнего этажа.

— Возьми их к себе в комнату, — заявила она. — А то хозяин их загубит.

И так как я ошалело уставился на нее, она решилась:

— Я хотела тебе сказать, я собираюсь уехать в Испанию.

Я уже окончательно ничего не понимал. Что это еще за комедия? Поль продолжала:

— Ну и что ж тут такого? Там для медицинских сестер работы хватает. Я заскучала, мне надоели почтенные пациенты из нашей клиники. Хочу лечить этих «злодеев» из «Френте популяр».

При этих словах мадам Леконидек рассмеялась: смех получился чуть-чуть неестественный и напомнил мне ее блеклые, безжизненные бегонии. Мне были известны политические симпатии Поль — я их разделял. Хотя поначалу мне подсказало их желание петь в унисон с врагами моих врагов (которые мне гораздо дороже, чем друзья моих друзей!). Я понимал Поль особенно хорошо еще и потому, что с некоторых пор мои личные «стимулы» уступили место более общим «мотивам», а мои неотложные потребности подвели достаточно солидную базу под мои убеждения. Но Поль, которая была левой, свободомыслящей или, вернее, свободомечтающей и не скрывала этого, не раз говорила мне, что терпеть не может попугайщины, приказов и прямого действия. Решение ее исходило из иных мотивов, и я без труда догадался, из каких именно.

— Сейчас мне здесь нечего делать, — призналась она, и голос ее прозвучал устало. — Я просто старая кляча и гожусь разве что на махан!

Поль, сильная Поль сникла, завела нескончаемые жалобы. Я слушаю ее, онемев от изумления. Самое трудное в подобной ситуации — помешать женщине говорить, а мужчине молчать. Инстинктивно я весь внутренне сжался. Ненавижу всяческие утешения, будь они обращены ко мне или к другим: я не способен найти нужные слова, чтобы остановить лавину сетований. Лично я предпочитаю заложить в руины динамит. Наконец я так и сделал:

— Мне тебя жаль!

Это было именно то, что нужно. Поль даже подскочила.

— Жаль! Мсье, видите ли, меня жалеет! А я его жалела? Уж не вообразил ли ты, что я приношу жертву ради твоего драгоценного счастья? Я, конечно, понимаю: мое присутствие тебя стесняет. Но уезжаю я вовсе не для твоего удовольствия… уезжаю просто для того, чтобы избавиться от одной идиотки, от себя самой избавиться. Убираюсь подобру-поздорову из твоей жизни.

Но этот взрыв негодования быстро рассыпался на части.

Поль раскинула руки, словно выбираясь из-под груды развалин, и, успокоившись, проговорила с некоторой напыщенностью:

— Во всяком случае, могу тебе сказать: ты не будешь моим последним свинством, ты будешь первой моей чистотой.

Чистотой? Я прекрасно понял, что она имеет в виду. Мне не следовало бы улыбаться, но как не улыбнуться? Чего стоит это слово в устах женщины, до того доступной, что я как-то даже представить себе не мог, что она была когда-то девушкой?

Уязвленная моей улыбкой, Поль встряхнулась и бросила мне в лицо:

— Конечно, я приносила жертвы, иногда даже спала с тобой. Подумаешь! Нужно же заботиться о младенцах!

Она окончательно овладела собой.

— Давай поговорим серьезно. Я уезжаю потому, что пора, так лучше для тебя. Не скрою, поначалу я думала, что ты в конце концов свяжешься с какой-нибудь злобной шлюшкой. Мужчины из вашей среды, когда их не защищают барьеры, которые буржуазия воздвигает на своих границах, обычно женятся на ком попало. Я ошибалась. Тебя защищала твоя юность. Разумеется, ты совершаешь мезальянс, но это хороший мезальянс. Тебе не грозит участь большинства молодых людей, которые любят любовь ради нее самой. Кроме того, тебя невозможно удержать чувственностью, ты ее презираешь. В случае необходимости ты сам готов заставить ее замолчать, чтобы втолковать, что такое цельное чувство. В конце концов, ты вполне способен внушить женщине страсть. Но ты сам прекрасно знаешь, что восхищаешься своей матерью… Придется восхищаться своей женой. О, тут я тебе доверяю! Ты не будешь скупиться, как и с матерью. А сейчас я хочу дать тебе один совет… не наделай глупостей с Моникой! Ты ей этого никогда не простишь.

Сразу вознегодовав, я нахмурил брови, искренне забыв с полдюжины бедных девчонок, которых я, так сказать, подверг высшей мере, а Поль улыбнулась:

— Знаю, знаю. Она будет защищаться. Она сама добродетель, эта белокурая мадонна, сменившая твою чернокудрую мадонну. Однако не торопи ее слишком и женись поскорее. Если она, не дай бог, будет сопротивляться недостаточно стойко, она перестанет для тебя существовать. Не следует уступать ненависти: кто ей уступит, тот погиб. Бессознательно ты вывел отсюда следующую аксиому: не следует поддаваться любви, кто ей уступит — тот погиб. Не возражай… Я ведь не сказала, что ты так думаешь. Ты отлично знаешь, что если ненависть — это битва, то любовь — лишь видимость битвы, а фактически она пакт. Я говорю об инстинктивном чувстве, въедливом, как пырей; кстати сказать, ты распространяешь это чувство не только на область чувств: ты был вынужден сопротивляться, ты вошел во вкус, ты чрезмерно возгордился этим и уважаешь лишь тех, кто сопротивляется тебе, ибо уважение, которое мы питаем к ближним, обычно основывается на сравнении их с нами самими.

Когда тебя разбирают вот так по винтику, это довольно противно. Поль знала это, но пренебрегла. Объяснения, предостережения, проповеди… Я понял: положив левую ладонь на стол и вскинув правую руку, Поль завещала мне…

— Впрочем, я, кажется, учу ученого, — произнесла она, — ты и сам все это знаешь. Хоть понимаешь ли ты, что тебе повезло? Твой ребяческий бунт помог тебе ускользнуть от предназначенной тебе участи, обычной участи ничтожного и претенциозного Резо. Сейчас твой бунт уже не имеет смысла. Против кого тебе бунтовать? Но ты уже приобрел привычку к бунтарству — до конца твоих дней ты нутром будешь чувствовать отвращение к несправедливости; это чисто физическое, непреодолимое отвращение, которое в сотни раз действеннее, нежели головная жалость. Перенеси его в общественный план, и ты… К черту нотации! Хватит, надоело! Ты сам видишь, чего я от тебя жду… Разреши сделать только одно замечание. У тебя есть невыносимое свойство: во всех случаях жизни ты прав — и в отношении матери, и в отношении братьев, и в отношении общества. В сущности, получается, что единственное непогрешимое существо на свете это ты сам. Прошу тебя, не будь так предубежден в свою пользу!

Уф! Слава богу, кончила! Поль очень хорошая женщина, и я искренне огорчен ее отъездом, но я вообще-то не слишком люблю увещевания и, кроме того, не переношу возвышенного слога (у других!). Я затрясся, так как Поль снова открыла рот. К счастью, славная моя подружка заговорила своим обычным милым голосом, естественным голосом, как и подобает при решении практических вопросов.

— Кстати, о Монике, что ты рассчитываешь делать?

Ответ был быстр, как удар теннисной ракеткой:

— Жениться, черт побери!

Но Поль послала ответный мяч на заднюю линию:

— Я имею в виду, на что ты рассчитываешь жить? Нельзя строить семейную жизнь с такими ненадежными доходами, как твои.

Если бы я не звал так хорошо мою Поль, я, пожалуй, решил бы, что она разыгрывает из себя адвоката дьявола. Но ее беспокойство, совпадавшее с моим, не ускользнувшим и от Моники, было более чем обоснованно. Мне не оставалось ничего другого, как расписаться в собственном бессилии:

— В сущности, все это не так уж страшно. Моника работает, а я как-нибудь выкручусь. На нас двоих хватит. Но я не могу жениться на женщине, которая зарабатывает больше меня, и к тому же только один из нас двоих имеет обеспеченный заработок. Я не посмею на нее взглянуть, не решусь проглотить ложки «ее» супа. А если у нас будет ребенок и Монике придется оставить службу? Нет, покуда я не добьюсь определенного положения, придется ждать.

Четыре параллельные складки прорезали лоб Поль, а челка упала чуть ли не до бровей.

— Н-да, опасно, — пробормотала она.

— Я тут надумал кое-что, но очень уж это все проблематично.

— Расскажи все-таки.

Меня смущал взгляд Поль: слишком ясно в нем выразилось желание узнать решение задачи и пренебречь деталями. Ведь, в сущности, говорить надо бы о ней, а не обо мне. Я стал излагать свой план, вяло ворочая языком.

— Мне хотелось бы взять патент, то есть приобрести право торговать на рынке. Рынки в окрестностях Парижа торгуют только до полудня, так что я мог бы вечером писать. Конечно, не такое уж это блестящее решение вопроса для человека с высшим образованием, но зато я зарабатывал бы деньги регулярно и приличным способом, не во вред своему подлинному призванию. Может быть, мне удастся пробраться в журналистику. Теперь я веду хронику уже не бесплатно: вчера я получил первый гонорар, а это хороший знак. На худой конец, если мне в газете не повезет, я останусь на рынке, попытаюсь получить постоянное место или открою палатку. Возможно, дорогая, я так и окончу свои дни в шкуре рыночного торговца…

— Как я в шкуре монахини, — отрезала Поль. — Впрочем, мысль неплохая. А чем ты намереваешься торговать?

Мечтать никому не возбраняется! И я объяснил Поль, что самое главное это специализироваться в какой-нибудь одной отрасли, что я, например, решил продавать недорогие чулки и носки где-нибудь на рынке в рабочем районе. По правде сказать, я ничего не решил. Патент, закупка товаров и оборудования требовали денежных вложений, а денег у меня не было. У Моники, правда, есть кое-какие сбережения на книжке, но тронуть их я в жизни не соглашусь…

— Понятно, — прервала Поль. — Сколько тебе нужно?

Я назвал цифру, и мы оба замолчали. Поль зевнула, потянулась, подошла к окну, оперлась о подоконник, вернулась за кувшином и вылила всю воду на свои бегонии. Но я заметил, что проделывает она все это машинально, а думает о чем-то другом. Только потому, что было воскресенье, мы, соблюдая традицию, вышли из дома, долго бродили по бульварам и наконец без сил рухнули на стулья в каком-то маленьком кинотеатре. Поль больше не открыла рта и на прощанье вместо «покойной ночи» буркнула что-то неразборчивое. Еще долго я слышал, как она описывала круги по своей комнате и под ногами у нее скрипел паркет, слышал хрипловатый голос, тот голос, о котором сама Поль говорила с обычной своей образностью, что от него «крысу и ту бы стошнило», еще долго терзала она навязший в зубах припев… «У меня никогда не было по-настоящему своего мужчины, не знаю даже почему, ведь не урод же я какой-то. Не спорю, может, я сама растяпа, а может, таких мужчин вообще не существует». Меня грызла жалость, я томился как преступник, тщетно стараясь зарыться головой в подушку, и в конце концов постучал кулаком в стенку. Я очень люблю Поль, но я не люблю мелодрам.

Но в следующий вечер, около полуночи, на этот раз уже сама Поль забарабанила в мою дверь, ворвалась в комнату и бросила на стол пачку кредиток.

— Вот деньги. Продала кольцо.

И я взял, я, который отказывался от сбережений Моники, я, который ничего ни у кого не брал. Я взял, потому что ребенок может взять у матери любое, потому что Поль — это моя доля материнского бескорыстия. Я взял, как берет ребенок, то есть плохо взял, не понимая размеров принесенной ради меня жертвы, и думал лишь о подозрительном происхождении этого кольца (но ведь согласился же Иисус Христос принять от Магдалины, этой публичной девки, миро). Я подумал, посмел подумать: «В иных случаях брать — это давать». И Поль, которая стоила в тысячу раз больше меня, казалось, тоже этому верила.

23

Моника — мой цветок, а вернее, стебелек — неподвижно выросла передо мной. И к тому же столь же безмолвная, неизменная, она предлагала моему вниманию взамен жестов лишь трепет, который любое растение может отнести за счет ветра.

Тетя Катрин, багрово-красная, перехваченная в талии наподобие рака и подобно раку щетинившаяся какими-то странными отростками, как природными, так и благоприобретенными, с выпуклыми, вылезавшими из орбит глазами, сразу же окружила меня целой стеной недоверия, подпрыгивала, отступала, колыхая юбками, продвигалась как-то боком, протягивала мне свою клешню, скрежетала что-то вроде «добро пожаловать». Узенькая аллейка была до того бела, что казалось, гравий только что промыли с мылом. Осенний дикий виноград покрывал домик и краснел один за всех нас.

— Очень рада… А мы вас не ждали… Боже мой, какой сюрприз!.. Входите, входите! Не обращайте внимания, у нас жуткий беспорядок… В конце концов, я ей заменяю мать.

Две последние фразы были явно излишними, ибо обе были чистой условностью. Я заранее знал, что в домике из двух комнат и кухоньки все будет вылощено, протерто до блеска, что там я обнаружу неизбежный буфет в стиле Генриха II, что круглый стол будет покрыт клеенкой (с бурым треугольником — след горячего утюга), что я также обнаружу комод в местном стиле, не забыть бы еще половичков под всеми креслами и стульями, фотографий полувековой давности, календарей за последние пять лет, раковин с розовой пастью, солнечное пятно на медной грелке для постели, блюдечко для кошки, компотницу с кусочками тыквы и лакированную коробочку, с крышки которой готова вспорхнуть нарисованная ласточка, несущая в клюве ленточку с надписью «На память о Монтелимаре». Я знал также, что мадемуазель Арбэн будет многословно изливать на моей груди свои чувства и перечислять мне все достоинства: ласковость, верность, домовитость — своей племянницы, почти родной ее дочки, да, да, дочки, а уж потом превратит меня в подушечку, всю утыканную иголками мелких вопросов. Я знал, что сожмусь, отгородившись от тети своей шляпой и любезными улыбками, сконфуженный тем, что не в силах поднять глаза выше свежих коленок Моники.

К великому счастью, мадемуазель Арбэн не дожидалась моих ответов и тут же задавала новые вопросы, перескакивая от пустяков к важным вещам. Слово «рынок» показалось ей подозрительным и, без сомнения, вызвало перед ее дальнозоркими глазами образ цыганского племени, торгующего вразнос плетеными корзинами. Но когда тот же дальнозоркий глаз разглядел в моем новеньком профсоюзном билете, отдаленном от тетиного лица на расстояние вытянутой руки, слово «коммерсант», напечатанное заглавными буквами, а также № 7848 парижской секции Национальной федерации профсоюзов коммерсантов, веки трижды моргнули в знак уважения к моей особе. Куда больше я испугался (и Моника тоже, я сразу это заметил), когда мадемуазель Катрин Арбэн вежливо осведомилась о здоровье мсье и мадам Резо и спросила, как они относятся к моему новому положению. Кое-как мне удалось выпутаться — я сокрушенно сообщил ей подробности о плачевном состоянии их здоровья, и старая дева от всего сердца пожалела меня за то, что бесценная жизнь моих бесценных родителей находится в опасности, от души пожелала, чтобы совершилось чудо, и пустилась в рассуждения о болезни печени, которая и ее не пощадила, а также о болезни мочевого пузыря, которая поразила ее лучшую подругу и соседку, да так жестоко, что бедняжка, простите на слове, может мочиться только с помощью катетера. Наконец от разговорчиков и сплетен она властно повернула к цели моего приезда, подморгнув в сторону Моники, застывшей как статуя в своем молчании, и проворковала:

— Надеюсь, вы приехали просить у меня ее руки?

Я подтвердил эти слова движением подбородка.

…Если говорить откровенно, вовсе не это было целью моего визита. Я приехал даже не затем, чтобы сообщить Монике добрую весть о моем новом коммерческом поприще. Внезапный отъезд Поль — назавтра после ее дара выбил меня из колеи. В течение девяти дней, хотя все мое время поглощали различные хлопоты, формальности, покупка товара и первые мои шаги на пригородных рынках, я не мог свыкнуться со своим одиночеством. Мне необходимо было видеть Монику или видеть себя возле нее. Да, какая уж тут гордость! Я — и вдруг страдаю от одиночества! Скандал, да и только! Неужели же я разучился довольствоваться самим собой? Куда девалась моя юношеская жизнерадостность, не боящаяся одиночества? Напрасно я твердил себе, что целостность присуща только детству, ибо оно все воспринимает поверхностно и не углубляется в противоречия, напрасно говорил себе, что эти противоречия формируют человека и что постоянство характера полнее всего выражается подчас в самой непоследовательности поведения, — все эти доводы не прибавляли мне силы. А может быть, не так уж преувеличивали мои пятнадцать лет, провозглашавшие: «Любить — это значит отречься от себя самого»? И не пора ли согласиться, отрекшись от своей юности, что сила Хватай-Глотая была лишь отражением силы его матери, отталкиванием от нее, лишь индуктированным током? «Ты только посмотри на бобину! — хихикнул знакомый демон. — Ты просто ищешь себе нового индуктора, вернее, индукторшу, хочешь питаться новой силой, которая, по сути, то же, что прежняя, но с обратным знаком. Да, в каком-то смысле ты сейчас попросил руки Моники: ведь ребенку надо держаться за чью-то руку, чтобы перейти улицу».


Последний порыв ХГ (ХГ — сокращение от Хватай-Глотай, последнее изобретение, чтобы насолить самому себе). Мне было очень грустно, и моя гордыня тут же воспользовалась этим обстоятельством, ибо моя гордыня подымает любую неприятность на щит, мобилизует все силы. Впрочем, к ней отчасти примешивалась еще и тоска излечившегося наркомана по своему зелью, демобилизованного солдата по жаркой опасности боя, преуспевшего человека по своим былым трудностям. Если весьма сомнительна мысль, что нельзя делать хорошую литературу из хороших чувств, то не вызывает сомнений, что хорошие чувства кажутся безвкусными тому, кто привык культивировать иные. Существо этого спора можно свести к двум глаголам с одним корнем: нас влечет лучшее, а увлекает худшее.

Тем временем мадемуазель Арбэн все говорила и говорила, терпеливо, на манер кролика, перемалывая передними зубами каждое слово. Не потеряв своей вечной привычки не слушать, что мне говорят, я и не заметил, когда она успела дать свое согласие. Я вынырнул из бездны своих размышлений лишь затем, чтобы уловить:

— На вашей свадьбе не будет много народу.

«Бракосочетании», — поправил я про себя, снова погружаясь в свои мысли. «Свадьба» звучит плебейски. И тут же внутренний голос шепнул мне: «Это верно — ты совершаешь мезальянс, ты опускаешься». Но немедленно последовал ответ: «Я подыму ее до себя». Но вот вмешался третий голос, который с недавних пор решал все мои контроверзы: «Вы встретитесь на полпути».


Мы встретились этим же вечером у грядки с тыквой, в глубине огорода. Через выломанную в заборе доску виднелось несколько арпанов виноградника, а за ними на многие километры тянулись поля Шампани, так непохожие на наши кранские чащи. На огромной шахматной доске полей торчало всего несколько деревьев, как шахматные фигуры в конце партии. Дюжина грязных овец с блеянием трусили на смежных выгонах. Оба мы держались отлично. Ни рука в руке, ни минорных излияний, ни бесконечных воспоминаний, ни томности. А главное, без лапания вопреки нашей национальной традиции, или без petting[17] вопреки традиции американской; существует два вида чистоты: белая и черная — та, что щадит, и та, что откровенно идет напролом. Ненавижу лженевинность, втихомолку маневрирующую дверной задвижкой. Повторяю, держались мы отлично, молодцом. Ничуть не натянуто, не глупо, не слащаво, не недоверчиво, а главное, не цеплялись за полы декорума. Лишь чуть-чуть нетерпеливо. И чуть-чуть кичились собой, как гимнасты, которые проходят по грязным предместьям, молодые, жизнерадостные, все в белом. И, как они, чуть скованные заботой о гармонии, о чистоте жестов. Словом, почти простые. ХГ не горланил, ХГ впитывал молоко Геркулеса, свою новую силу.

— Жан, — вдруг сказала Моника, — я хочу вам задать один вопрос.

— Слушаю.

Я уже представлял себе, что это за вопрос! Нам было так хорошо. Так для чего же впадать в благоговение, в «поэму из двух слов», в сентиментальность?

— Вы подумали, что у нас могут быть дети?

— Надеюсь, что будут.


Неожиданный вопрос. Неожиданный, чисто инстинктивный ответ. Конечно, Моника могла бы и должна была сказать: «Вы хотите иметь детей?» Я вовсе не собирался иметь детей, просто чтобы не отстать от традиции, от установленного порядка, а потому что… И в самом деле — почему? Давайте получше разберемся в этом вопросе. Потому, что я не люблю плутовать: ни до, ни после. Потому что мне вовсе не улыбается оставаться в роли потомка и не стать предком. Потому что (забежим вперед) мне казалось любопытным и интересным проделать этот опыт. Потому, наконец (вот оно, самое существенное), что я смогу увидеть лицо, которое мне было заказано видеть…

— Счастливые дети — это же реванш!

Вот этого, черт побери, не следовало говорить, Моника.

24

Снова пришла зима: первая, которая обернулась для меня весенней прелестью. Вот уже четыре месяца, как мы были помолвлены полуофициально; вот уже две недели, как помолвлены официально в силу извещения, ломавшего все традиции: «Моника Арбэн и Жан Резо имеют удовольствие сообщить вам» и так далее. «Удовольствие», даже не «честь»! Правда и то, что нашей честью было наше счастье. Разумеется, я ни от кого не получил традиционных поздравлений. Вообще никаких не получил, кроме открытки от Фреда со штемпелем «Дакар»: «Браво! Значит, продавая на рынке товар, ты нашел себе носок по ноге!» Я вообще не обратил бы внимания на эту стрелу, вполне достойную матроса по кличке Рохля, если бы содержавшийся в открытке намек не просветил меня насчет того, что наша семья по-прежнему находится в курсе моих дел и поступков, вернее, не вполне: я теперь был уже скорее журналистом, чем торговцем. Хотя я действительно продавал носки, гольфы и чулки на всех рынках, даже на тех, которые не удостоились чести фигурировать в справочнике Лагюра, я по-прежнему вел хронику, начал печатать небольшие новеллы в еженедельных второстепенных журналах и статьи в кое-каких не совсем благомыслящих газетах. А полутайком я работал на одного утомленного мэтра, который снисходительно ставил свою подпись под моими произведениями и выплачивал мне четверть своих гонораров. И уже совсем тайком я послал серию сказок в одно издательство, которое в ту пору объединило в своих руках детскую литературу. (Бедные крошки! Стоит ли признаваться, что я писал свои сказки с неизъяснимым чувством удовлетворения? Ведь только вы одни умеете так прелестно сочетать глупый восторг и веру в торжество справедливости.) Отчалив подальше от улицы Галанд, я снял квартиру в XIII округе и кое-как ее обставил (покупка в кредит, нет уж увольте! Вещь, как и женщина, должна принадлежать вам сразу. Покупка в рассрочку годится лишь тому, кто умеет любить в рассрочку). Для моего устройства более чем хватило стола и четырех стульев, кушетки и шкафа, буфета и двух табуреток — из того превосходного белого дерева, которое поглощает литрами политуру и в результате становится пегим: один кусок черновато-серый, соседний — желтый, чуть подальше — светло-кофейный. У нас еще хватит времени после свадьбы, назначенной наконец-то на середину января, сравнивать достоинства ореховой мебели, которая вечно расклеивается, палисандрового дерева, покрывающегося трещинками, с мебелью в деревенском стиле, в котором нет ничего деревенского. Мы могли бы пожениться чуть раньше, но отец Моники, почтово-телеграфное ведомство и нотариус дружно объединились против нас, и нам пришлось ждать мадагаскарского согласия. Лично я горько сожалел о недавней отмене требований на разрешение брака, именуемых «актами уважения»: с каким удовольствием я выразил бы этим способом уважение мсье и мадам Резо.


Я только что вернулся с рынка в Сент-Уэне и сел писать «Тайны зеленого острова», как вдруг у дверей затренькал звонок. Я никого не ждал. Так как я не имел приятелей (для этого я был слишком беден), не имел связей (кроме двух-трех деловых, и то приобретенных в самое последнее время), то и в гости ко мне никто не ходил. Даже Моника заглянула ко мне всего один-единственный раз во время краткого пребывания ее тетушки в Париже. А вдруг это Поль, беглянка, которая мне даже не пишет? Я пошел открыть в полной уверенности, что за дверью стоит консьержка или служащий газовой компании. Но я так и замер на месте… В шляпе, ухарски сдвинутой на затылок, в брюках гармошкой, сползавших на ботинки, с галстуком, завязанным широким узлом и заколотым золотой булавкой в виде кабаньей головы, с зонтиком в руке и фиолетовой орденской ленточкой, расцвечивавшей выдровый воротник шубы, стоял мсье Резо и улыбался во весь рот.

— Не так-то легко до тебя добраться, сынок.

И вот уже пышные белые усы, лежавшие над родительскими устами в виде голубки с аккуратно распростертыми крыльями, потянулись ко мне и облобызали поцелуем мира. Только после этого мсье Резо со своим зонтиком сделал шаг вперед.

— Ай-ай-ай! — добавил он по зрелом размышлении.

Так как я испуганно смотрел на полуоткрытую дверь, отец поспешно заговорил, и голос его выразил всю силу его авторитета, всю его широко известную свободу действия:

— Нет, нет, я один.

Я чуть было не спросил с лицемерной любезностью: «Каким счастливым ветром вас ко мне занесло?» — но тут же вспомнил о приличиях: светские люди выдают цель своего визита лишь после порции болтовни.

— Ты живешь в ужасном районе, — простонал мсье Резо. — Пришлось ехать на метро, а я ненавижу этот вид транспорта. Впрочем, я ненавижу также всю эту беспокойную жизнь. Мои современники утомляют меня. Мне хотелось бы…

К чему он клонит? Если верить Монтерлану, отцу нет никакой нужды менять своих современников. Мсье Резо живет в минувшем веке, обитает в доме «своих предков», пользуется их законами, их церквами, их рентой, их предрассудками. Впрочем, что такое современник? Вот мы, чьи мы современники — папуаса, отставшего от нашего времени на три тысячи лет, или какого-нибудь американца, обогнавшего наш век на двести лет? Но мсье Резо продолжал ныть:

— Я только что тяжело переболел. Уремия! Твоя бабушка и твой дядя скончались от уремии — это наш семейный недуг. Я чуть было не отправился к праотцам, нет, долго я не протяну. Я теперь лишь почетный судья: пришлось подать в отставку, возвратиться в «Хвалебное». Теперь всем ведает твоя мать: я выдал ей доверенность. Хотя и она тоже устала. У нас ведь только приходящая прислуга. В наших краях просто невозможно найти хорошую служанку: крестьянские дочки не желают идти на место, а если, паче чаяния, удается отыскать девицу, то наверняка наткнешься на грубиянку и лентяйку! И к тому же куча претензий. Ох, это поколение!

Вот что даст ему возможность свернуть на желанный путь.

Можно не сомневаться. Поколению предстоит выслушать немало горьких истин.

— Это видно хотя бы на примере моей собственной семьи, я ведь пришел к тебе не как враг, но я обязан тебе все же сказать: вы перебарщиваете! Фред скоро уйдет с морской службы без единой нашивки, не создав себе никакого положения. Скажи на милость, на ком же мы сможем женить такого? Ты влюбляешься в какую-то дурочку, убегаешь, потому что мы помешали тебе на ней жениться, и, когда мы решили, что ты уже угомонился, снова берешься за старое! Должен признать, держится только один Марсель, но он воображает о себе невесть что, смотрит отчужденно, свысока: ей-богу, он тоже, видимо, считает, что буржуазия — это просто способ делать карьеру. Я знаю, что вы… вы считаете буржуазию…

Суровый взгляд поверх усов:

— …считаете ее кастой, подлежащей уничтожению…

Взгляд к небесам:

— …тогда как это достойное звание!

И пошло! Целых десять минут рассуждений об этом достоинстве, которое в союзе с традицией обеспечивает цельность элиты и незыблемость идеалов… Я уже позабыл этот наш фамильный хлам, сорную мешанину ходячих истин. Теперь, когда я уже был далек от всего этого, я испытывал мучительное чувство, видя, как отец размахивает перед моим носом старым боа из страусовых перьев.

В течение нескольких лет под этим же самым страусовым стягом все-таки хоть как-то шевелились, модернизировались, омолаживали свои формулы, с утра до вечера твердили слово «социальный», во имя белого цвета вербовали красный и выдавали его за синий. Это было уже не смешно, скорее забавно, даже интересно в качестве некоего археологического раритета, как, скажем, политические граффити на стенах Помпеи.

— Заметь, я вполне понимаю твое умонастроение, — поспешил заверить меня отец. — В известном смысле оно проистекает из нашего отношения к народу, который мы так хорошо понимаем. Мы ведь вовсе не страшные капиталисты! Презрительно величать нас «буржуями» (обычная брань этих недоучек, в голове которых все путается) — это значит искажать смысл слова. Я тебе сотни раз говорил и не устану повторять: буржуазия буржуазии рознь. Мы лично составляем часть прекрасной, одухотворенной буржуазии, единственно подлинной, единственно истинной. Это видно на примере Германии, хотя Гитлер и не лишен кое-каких полезных идей: подавление нашего класса привело там к развязыванию диктатуры эгоизма. Еще со времен Революции мы против всяческих злоупотреблений, против всех дерьмовых привилегий, мы лишь защищаем порядок, основой которого является положение, приобретенное в обществе, следовательно, заслуги. О чем это я? Ах да… Ты не ошибаешься в конечной цели, ты ошибаешься лишь в средствах… Наше исчезновение будет означать гибель этой страны, которая живет исключительно продажей предметов роскоши. Наше исчезновение… Я не берусь в двух-трех фразах описывать тебе это общенациональное бедствие, это неизбежное торжество произвола и несправедливости, эту ночь…

— Возможно, ночь на четвертое августа?[18]

Плечи мсье Резо поднялись, голова закачалась над золотым кабаном, жалостливо-оценивающим взглядом он оглядел мою мебель, мои чемоданы с носками и, наконец, меня самого.

— Люди, которые критикуют существующий порядок, — продолжал отец, прежде всего не желают критиковать самих себя. Неужели ты и впрямь думаешь, что оказываешь услугу нашей стране, утверждая, что простой народ хорош в силу одного своего происхождения, а мы в силу тех же причин просто спекулянты, из всего извлекающие выгоду?

Первая разумная фраза, которую изрек отец с начала нашей беседы. Но все это имело лишь самое отдаленное отношение к цели его визита. К чему, впрочем, вступать в спор! Я знал своего отца, которого ничем не проймешь, господина, который не доверяет чужим идеям, но не подвергает сомнениям свои, праведника, для которого не существует несправедливости, поскольку она освящена традицией, а особенно потому, что она приносит барыши. Этот праведник продолжал метать громы и молнии:

— Ах, когда я узнал, что ты пишешь в левой газете, моя старинная вандейская кровь вскипела в жилах!

Наш вандеец говорил теперь о Революции… Я решился прикрыть ладонью долгий зевок, а мсье Резо со вздохом потрогал свои дугообразные усы. В моей почти пустой комнате радиатор центрального отопления казался почему-то скелетом допотопного животного. От его двенадцати секций, выгнутых как ребра, исходило горячее дыхание. Слышно было, как в соседней квартире жужжит кофейная мельница.


Кофейная мельница перестала жужжать, и тут же зажужжал мсье Резо, перемалывая зернышко за зернышком свои новости. Мику вышла замуж. Да, да, вышла. Отец повторил эту фразу, потому что я поморщился. Она ждет ребенка. На этот раз, не скрою, я не мог сдержать гримасы. Мику, легкая моя, какой гнусный сатир тебя обрюхатил? О, если бы кто-нибудь посмел так осквернить Монику, я бы его задушил… Но к чему эти гримасы, ведь все мои помыслы с Моникой… Мику замужем, Мику беременна, ну и бог с ней! Такие случаи как раз и доказывают тщету интрижек и даже самой любви, коль скоро она не освящена единодушным согласием обоих семейств. Дядя протонотарий скоро получит сан епископа. Папаша Перро, папаша Барбеливьен, старуха Фина умерли. Да, редеют наши ряды! Кардинал Кервадек тоже скончался. Невольно задаешь себе вопрос, почему господь бог не щадит своих верных слуг и призывает их к себе во цвете лет, хотя их присутствие столь необходимо здесь, на нашей земле. Но зато внучатая племянница кардинала Соланж Гийар де Кервадек и его внучатый племянник, то есть наш Марсель, думают вступить в брак; точнее, за них решила баронесса де Сель дʼОзель. Ничего не скажешь, крошка Кервадек — богатая невеста! Мсье Резо отлично знал, что богатые невесты чаще всего весьма разорительны и что ни одно приданое не устоит долго при социалистических девальвациях, но зато Кервадеки с избытком обладают превосходными принципами и превосходными землями. Такой разумный юноша, как Марсель Резо, не женится на ничего не стоящей девушке, у которой ничего нет. Последние слова мсье Резо произнес без злобы, ибо он не считал, что девушка, у которой ничего нет, автоматически переходит в разряд ничего не стоящих девушек.

И мсье Резо продолжает издали обстреливать мои позиции, не пытаясь их прорвать. Я начинаю понимать, разгадываю данный ему приказ: «Образумьте его, Жак, но не в лоб, а окольным путем, будьте дипломатом». Мадам мамаша переходит в оборону. Мой брак — самое заветное ее желание, надежнейшее средство, чтобы меня подорвать, чтобы обречь меня на жалкое существование, чтобы лишить всех наследственных привилегий, полезных связей. В деле с Мику речь шла о том, чтобы спровоцировать разрыв с родителями, дабы лишить меня материальной поддержки и поставить в такое положение, при котором немыслимо сделать себе карьеру. План этот удался лишь наполовину, и на сей раз мадам Резо решила обратить себе на пользу мои собственные замыслы. Ей просто необходим этот мезальянс, чтобы разрушить у нашей родни надежды, которые мог бы еще внушить мой полууспех. Она соглашается на мой брак, ибо, по буржуазному ее убеждению, именно он-то и послужит орудием моей окончательной погибели. Однако следует официально высказаться против этого брака, дабы иметь потом возможность сказать: «Я всеми средствами пыталась ему помешать». Следует что-то сделать, и это «что-то» и есть отцовский визит, протест «главы семьи». Таким образом, все апарансы будут соблюдены. Таким образом (мать знает меня достаточно хорошо), я только укреплюсь в своем решении, если случайно я почему-либо еще колеблюсь. Кроме того, покорность все равно не поможет мне войти в милость. Я уже слышу, как мадам Резо говорит: «У этого мальчика совсем нет характера. Он сам не знает, чего хочет».

— Ты теперь имеешь университетский диплом, — говорит мсье Резо. — С нашей помощью ты можешь устроиться в какой-нибудь уважаемой газете, жениться на девушке из приличной семьи. Если тебе уж так нужна жена…

Отцовские губы кривит легкая гримаска отвращения: любовь для Резо — это синоним чувственности.

— Мы нашли бы тебе невесту. Ну? Брось свою машинистку, и мы примем тебя с распростертыми объятиями.

Сейчас эти руки, сулящие стать объятиями, сложены на папиной груди, а сам папа глядит на меня поверх своего длинного носа. Вид у него очень убежденный и в то же время очень сокрушенный. Весь он какой-то осевший, действительно старик, действительно подорванный, дышит с трудом.

— Надеюсь, ты не наделал глупостей? Ведь тебе… не обязательно жениться? Мать именно этого и боялась.

Узнаю в этих словах плод целомудренного воображения мадам Резо. А воображение моего отца столь чудовищно в своем простодушии, что вне подозрения для него остаются лишь жена и дочь Цезаря, а добродетели бедных вроде бы и не существуют.

— Знаете что, — сухо говорю я, — речь идет о девушке, по-настоящему чистой.

— Тем лучше, тем лучше! — подхватывает мсье Резо довольно-таки кислым тоном. — Что же ты решил?

Я подымаюсь, протягиваю руку к столу.

— Вы избавили меня от почтовых расходов.

Отец берет карточку и задумчиво читает ее, приглаживая указательным пальцем седой хохолок на виске. Он ничего не говорит и, судя по его виду, не столько недоволен, сколько удивлен. Он сыграл свою роль, так почему же мне не попытаться, как в былые времена, вывести его из этой роли — пусть будет самим собой, а не полномочным послом Психиморы.

— Что посеешь, то и пожнешь! — заключает мсье Резо, нравоучительно поднимая мизинец и один ус.

Потом сразу начинает плакаться:

— Все это меня крайне огорчает. Несчастная семья! Воображаю, как вы все перегрызетесь, когда меня не будет на этом свете. Несчастное наше «Хвалебное»! В чьи руки оно попадет? Мама предлагает полюбовную сделку, но, я уверен, каждый из вас будет считать себя потерпевшей стороной. Если имение останется за Резо, значит, одного из вас придется поставить в привилегированное положение, как в свое время меня.

— Почему одного из нас? Вы имеете в виду Марселя?

Мсье Резо стыдливо опускает голову, он смущен тем, что проболтался. Его взгляд падает на портрет Моники, приколотый к стене четырьмя кнопками.

— Красивые зубы! — замечает он.

Усы его дрожат. Я вскакиваю с места.

— У консьержки есть телефон… Я позвоню и представлю вам свою невесту.

— Нет, нет, — протестует мсье Резо. — Мне пора на вокзал. Я ухожу.

Он подымается, берет шляпу, машинально отряхивает свой выдровый воротник.

— Просто не знаю, когда я смогу еще с тобой повидаться.


Очевидно, никогда. Но мы расстаемся так, словно увидимся через несколько часов. Вечная разлука обычно предстает коротким расставанием «до завтра». Я гляжу, как отец идет по коридору, покачивается, спотыкается, задевает плечом то одну, то другую стенку. Бахрому седых волос приподымает темный мех воротника. На первой ступеньке его ботинки на пуговицах жалобно скрипнули, и впервые от этой жалобы у меня перехватило дыхание.

25

Я шагал счастливый и недовольный под ручку со своей женой, а в кармане у меня лежало брачное свидетельство.

Первая причина неудовольствия: этот высокоторжественный день получился довольно кургузым. Повсюду: и в пансионе Моники, и в мэрии, и в зале бракосочетаний, и в церкви, от паперти до ресторана — нас старались поскорее сбыть с рук. Скороговоркой прочитанные соответствующие статьи законов, обычная цепь формальностей, практикующаяся в субботу утром, когда какой-нибудь шестой заместитель мэра гонит церемонию на курьерских, церковная свадьба по дешевке, без органа и ковров в боковом приделе, скудное меню. Моника надела белое платье, которое потом можно выкрасить в любой цвет, фату, белую волну тюля, и приколола три цветка каллы. Мэтр Ган, мадемуазель Арбэн, кузен — седьмая вода на киселе, случайно оказавшийся проездом в Париже, две подружки по пансиону (в том числе уже известная читателю Габриель), моя консьержка (завербованная в свидетели с целью уберечь Монику от непочтительного отношения) и целый табун соседей составляли весь свадебный кортеж. Я должен бы добавить: и тень Поль, но о ней по-прежнему не было ни слуху ни духу. Что касается Фреда, я до последней минуты надеялся, что он приедет, но он или не пожелал себя компрометировать, или не сумел добиться отпуска.

Вторая причина неудовольствия: мэтр Ган — величаво отрешенный, с излишне покровительственным видом, — заменяя отсутствующего отца, подводил Монику и к трехцветному шарфу мэра, и к стихарю священника. Против воли я вспоминал кранские свадьбы в Соледо: именно так мсье Резо вел к алтарю дочек своих фермеров, вручив им предварительно в качестве дара зеркало или пару простынь.

Третья причина неудовольствия — я согласился на церковный обряд. Через несколько дней после своего визита отец обратился ко мне в письме с удивительной просьбой: изложив вторично все свои соображения, он закончил челобитную следующей фразой: «Уж если ты женишься на своей крошке, то хоть женись церковным браком». Я тут же понял (или просто подумал, что понял): «Это изощряется моя матушка» — и немедленно истолковал для себя эту просьбу так: мадам Резо мечтает о гражданском браке и надеется достичь цели, требуя обратного. Тогда, она сможет не считаться с моей женой, объявить, что Моника не законная ее невестка, а просто узаконенная любовница сына. У нее будет превосходный предлог нас угнетать. Я сразу же решил удовлетворить эту просьбу, но никак не мог примириться с тем, что, проявив внешнюю покорность, я отрекся от самого себя, пожертвовал собой ради тактических соображений. Конечно, две трети моих современников вступают в церковный брак, просто подчиняясь рутине. Обряд крещения, свадьбы и публичного отпущения грехов входит в состав декорума, где священник играет точно такую же роль, как церемониймейстер (существование определенных тарифов на все эти таинства, а также система «разрядов» лишь подтверждают мою точку зрения). Конечно, многие неверующие соглашаются преклонить колена на бархатную скамеечку из вежливости, потому что так поступили в свое время их родители, потому что невеста, теща или собственное положение вынуждают их к этому, потому что гражданская свадьба, в конце концов, слишком уж простая формальность, потому что лучше застраховаться дважды, чем один раз, особенно же в тех случаях, когда желательно не слышать слова «наложница» и приобрести право на уважение консьержки. Со своей стороны Моника даже думать не могла о гражданском браке. Она жила в религиозном пансионе для молодых девиц не по душевной склонности, а по необходимости (других мотивов, в сущности, и не бывает) и хотела получить, так сказать, моральную гарантию, что в какой-то мере тоже не оставляло меня равнодушным. Церковь она посещала редко, ходила к мессе, как ходят в баню, и религия была для нее как бы чистое белье. Впрочем, религиозность Моники была сродни той типично женской набожности, в сущности какой-то неопределенной, случайной, когда прицепляют образок к браслетке ручных часов, пренебрегают богом-отцом ради какого-нибудь святителя попредставительней и в календаре ищут переходящие праздники, особенно если при них есть пометка «нерабоч.»…

Все эти причины — впрочем, хватило бы и одной, первой, — не только вынуждали меня огласить наш брак, но и не возражать против церковных обрядов, словно все это было в порядке вещей. Добавим в мое оправдание, что ко всему этому примешивалась тоска по абсолюту, желание придать вес своим поступкам: в свете этих соображений я способен был венчаться одновременно у кюре, у пастора, у православного священника, у имама и у языческого жреца, лишь бы мой брак был законным в глазах всех богов и согласно всем обрядам. Однако, как я уже сказал, я не был собой доволен. Я испытывал странное чувство неловкости: делать что-либо наполовину никак не в моем характере. Не люблю я также действовать в силу второстепенных причин: причинять неприятность мадам Резо, делая приятное Монике, — этого мне было слишком мало. Жалкие мотивы, в сущности, они лишь кое-как прикрывали компромисс во имя застарелой ненависти и юной любви.

Вот почему я шагал одновременно счастливый и надутый под мелким дождичком, чувствуя, как в желудке у меня булькает шипучка, изображавшая шампанское, и ведя под руку Монику; а ее тетушка семенила вслед за развевающимся белым тюлем и пыталась остановить такси, чтобы поскорее попасть на вокзал. Я шел, твердя про себя, что единственно первое «да» имело законную силу и что бог — если богу есть до этого дело — не слишком должен быть польщен вторым «да», небрежно брошенным в лицо викарию, который, торопясь закончить службу, бормотал что-то по-латыни.


Но самым главным «да» было и остается третье.

Не надейтесь, что я пущусь в подробности. Я до глубины души презираю тех новобрачных, которые между двух рюмочек аперитива (или на двухстах страницах романа) расскажут вам, как они опрокинули мадам на постель, сообщат, простофили, где и сколько у нее родинок, опишут линию ее бедер, а в конце всего поведают о своих весьма сомнительных рекордах. Когда-то утверждали, что мужчина женится, чтобы положить конец определенному периоду своей жизни, а потому женился он поздно, утвердив сначала на других свой петушиный престиж, о собственной жене он говорил в завуалированных выражениях и каким-то каплуньим голосом. Думаю, что мое поколение, которое женится молодым, устремляется к браку как к некоему началу: оно обращается с законными женами как с любовницами и гордится скрипом пружинного матраса.

Я намерен уважать свою жену. Тут не просто капитуляция перед романтикой или даже перед целомудрием. Напротив, тут упорное неприятие всех тех мерзких подробностей, что несет с собой совместное существование и слишком будничная близость. Уважать женщину — это значит воевать с женщиной, не позволять ей распускаться (а ведь один бог знает, как склонны женщины распускаться, коль скоро они имеют право каждый вечер раздеваться при вас!). Требовательность, к которой приучила меня моя мать, возможно, переменила знак, но осталась все такой же настоятельной; я не вступлю в сделку с любовью, как не вступал в сделки с ненавистью. И тут нужен высокий класс.

Любовь, ненависть — все это мифы. Монтескье говорил о счастье, что оно определенная «способность». Способность к определенному стилю жизни. Любовь не этот стиль, а лишь один из этих стилей. Самое отвратительное то, что слово «любовь» применяют ко всему на свете и его нельзя заменить никаким другим словом или перифразой (нежность, дружба, привязанность, страсть и так далее, и тому подобное не заменяют его и лишены гибкости). Святая любовь, сыновняя любовь, любовь к отчизне, любовь как таковая… Есть ли у них общий знаменатель? Все отвлеченные понятия отчасти обман, а уж данное — прямая измена. Разумеется, за неимением лучшего я тоже буду его употреблять, даже им злоупотреблять, ибо предательства такого рода нам привычны, более того — дороги. Но давайте условимся: между Моникой и мной царит или будет царить некое состояние благодати, к которому не приклеишь ярлыка.

Повторяю: не ждите подробностей. В свое время, лежа с Мадлен, а потом и с другими, я думал: мужчина, оскверняющий женщину, тем самым оскверняет отчасти и свою мать. Но теперь я знаю, что презрение не самое страшное оружие: уважение, которое мы питаем к одному-единственному существу, по сути дела, куда более худшее оскорбление всем тем, кого мы не уважаем. Я не верю в массовое искупление, но вполне возможно, что каждый находит свое личное — пусть маленькое — и Моника для меня не что иное, как искупление.


Не что иное? По крайней мере мне этого хотелось. Почему мне так трудно отвлечься от твоего пояса, от этого пояса, который, следуя моде, может передвигаться чуть ли не от подмышек до бедер, но во всех случаях перерезает женщину надвое? Почему я был смущен, открывая дверь? Мою дверь. Нашу дверь. Я уступаю тебе дорогу. Кладу руку на твое плечо. Чувствую, как шевелится у меня под пальцами твоя лопатка. И я улыбаюсь потому, что твоя лопатка коснется арены, как у побежденного борца. Неужели я так никогда и не отделаюсь от этой столь враждебной жизненной силы? Ты смущена гораздо меньше, чем я, ты, моя вертикальная, входя в эту комнату, где стоит слишком горизонтальный диван. Женщина с головы до ног, моя единственная женщина. Для тебя все просто, и твоя чистота ко всему приспособляется. А моя парализует пламенное желание! Вопреки закону и пророкам, давшим мне на тебя все права, вопреки твоей доброй воле, которая слабо сопротивляется, я колеблюсь, я медлю сделать необходимые движения, которые напоминают приготовления палача. Деликатность? Не верю этому! Я длю тебя, моя мышка. Меня разрывают на части желание наброситься на тебя и страх тебя задушить. Наконец (но никому этого не повторяй: больше всего я боюсь иметь снобистский вид), нынче вечером во мне живет добропорядочный малый, который все принимает всерьез, который не намерен торопить обряды, как тот чиновник и тот викарий. Любой торжественный ритуал не терпит суеты, и твое третье «да» стоит церемонии.

26

В этот хрупкий час рассвет, забренчав жестяными мусорными ящиками, удивился, обнаружив на коврике возле постели избыток розового белья, столь же необычного здесь, как избыток нежности в моей душе. Я не смею встать, так как на мне только пижамная куртка: мне понадобится еще не меньше полугода, чтобы дойти до того супружеского простодушия, когда без боязни показываешь свои слишком худые ноги.

А ведь Моника еще спит, раскинувшись на постели, и веки ее пришиты к щекам стежками ресниц. Она спит с непоколебимой убежденностью куклы, трогательная до слез, наивная или же чувствующая себя уверенной под охраной своего обручального кольца. И кроме того, моего кольца, хотя рассвет не подчеркивает этой детали, этого обстоятельства, которому следовало бы быть более наглядным, оставить свой стигмат, как красное пятнышко Шивы посреди лба. Она спит, она вдыхает свой сон, пьет воздух мелкими глотками, и горло ее возле впадинки чуть вздымается и опускается, как у лягушки-древесницы. Плед чуть сбился на сторону, зато одеяло туго натянуто, и я его не приподниму. Следует щадить свои глаза: в любви их одаряют всегда в последнюю очередь, но одаряют так обильно, что они пресыщаются первыми. Впрочем, взгляд — это ничто, если статуя не знает, что ею любуются. И наконец, ладони мои куда более требовательны, нежели зрачок: со вчерашнего вечера они узнали эти рельефы, которых отныне я сам ваятель.

— А ее-то ты знаешь?

Я произнес эти слова вслух и сам удивился. А ведь верно!

Я знаю ее совсем мало, эту незнакомку, которая и наяву, пожалуй, такая же молчальница, как во сне. За полгода беглых встреч она представала передо мной лишь как видение свежести. Случай, который дал мне ее и может отнять, он и есть случай. Неужели можно так дорожить чужой женщиной, для которой ничто ваши привычки, ваши воспоминания, ваши обиды? Наша близость не покоится на плотном слое прежней жизни, на этих обломках совместной истории, на семейном черноземе, который вскармливает и самые прекрасные, и самые жестокие побеги чувств. Разве не так, мадам Резо? Эта крошка, представьте себе, тоже зовется мадам Резо! Держу пари, что ей не так-то легко будет реабилитировать это имя, и я спрашиваю себя, сколько же потребуется ей времени, чтобы стереть ваш след в моей памяти, чтобы стать более значительной, более насущной для меня, чем вы… Но позвольте, позвольте! Вот она уже шевелится, и потягивается, и вкусно зевает, открывая белые зубы — прямое оскорбление для ваших пораженных кариесом корешков.

— Ты уже…

Новый зевок, проглотивший новое для нее местоимение. Одно веко отпарывается от щеки, потом второе, открывая влажные зрачки глубоких глаз с поволокой. Одна рука высовывается из-под одеяла, хватается за спасителя, который ныряет в клокотание простынь, и проходит еще добрых пять минут, прежде чем на поверхности показывается растрепанная головка и задыхающийся рот четко произносит во втором лице единственного числа:

— Ты хорошо спал? Ты хочешь завтракать? Ты уже побрился?


Я бросаюсь к своим брюкам. Потом открываю окно: нынче утром воздух приобрел удивительное свойство — доносящийся издали голос консьержки почему-то не такой дребезжащий, как обычно. Отвернувшись от окна, я обнаруживаю, что потолок много белее, чем вчера, что моя комната вовсе уж не такая пустая… А в кровати никого нет. Моника странствует по квартире взамен свадебного путешествия (у нас на него не было ни времени, ни денег, но я об этом не жалею: мне непременно казалось бы, что, покидая типичный гостиничный номер, я что-то в нем оставил).

— Где у тебя чайные ложечки?

Иду на кухню к жене. С полдюжины предметов уже переселились на новые места. В самой маленькой из моих трех кастрюль, бывших когда-то эмалированными, кипит вода. Чайных ложечек у меня нет. А кружка только одна. Я сажусь. И если я нахмурил ту бровь, что лежит чуть выше другой, то лишь потому, что жена уселась ко мне на колени, должно быть, у нас обоих просто умилительно идиотский вид! Я хотел было надуться, но мне не удается. Сварив кофе, Моника принялась рыться, убираться, разбираться. Она носится вприпрыжку, напевает, кружится на одной ножке и наконец замирает перед тюлевой волной, в которой щеголяла вчера и которая сейчас висит на плечиках. Попробую вмешаться:

— Из нее нельзя даже занавески сделать.

Моника ничего не отвечает. Задрав нос, касаясь пальцем уха, она мечтает, нет, прикидывает.

— Вполне хватит на полог для колясочки, — говорит она.

Ай-ай-ай! Моя бровь не выносит такого рода неловких положений, моя бровь протестует. Впрочем, зря, ибо Моника аккуратно сняла с плечиков свой тюль, сложила его втрое, засунула в чемодан, временно заменяющий комод. Она не вспыхнула, не моргнула, не похоже, чтобы она собиралась возвестить о непорочном зачатии. Просто заперла свой чемодан, поднялась, распрямила спину и, не зная капризного нрава знаменитой брови, ущипнула ее двумя пальцами и, потянув книзу, пошутила:

— На что это она жалуется?

Моника ничего не добавила, а если и спросила меня, то лишь одними глазами, серый цвет которых принял металлический оттенок и которые, пробуравленные точечкой зрачка, ужасно напоминают монеты в одно су. Грошик моего везения! Заявляю вам, ХГ, что вы настоящий осел. Ваша жена не ангел, не зверь, а на редкость простой человек и к тому же решительный. Скотина, вот кто вы. А что касается ангела, так я знаю одного черного, которому здесь нечего делать и который, хлопая крыльями, убирается прочь.

27

Мед.

Пчелы, приносившие в мае этот мед, несомненно, обладали жалом. «Самый пылкий влюбленный, — гласит индийская мудрость, — ненавидит свою жену по крайней мере восемь часов в день». Я не ненавидел Монику, но ссорились мы азартно. Прежде всего мне надо было оставаться в форме. У наступавшего через минуту примирения был чуть кисленький вкус, а именно в этом нуждались мои десны, привыкшие к едкой кислоте. Наконец, скажу вам прямо: было две Моники, одна импульсивная, другая рассудительная. Первая в течение целых суток демонстрировала мне свои маленькие причуды, свои грешки, свои тонны молчания, свои гримаски исподтишка, приставания и это молниеносное движение, которым она сбрасывала платье, прикрывавшее маленькую крепкую грудь… Зато вторая донимала меня своими хозяйственными добродетелями, худшей из коих было безоговорочное согласие со всем, что делается, говорится, думается или что принято. Эта соглашательница повсюду пришпиливала слово «хорошо», не догадываясь, что оно означает «ничто» (как слово «порядочный» утрачивает свой прямой смысл в выражении «порядочная дрянь»), и понятно, что ее вечное со всем согласие было просто бунтом против моих отказов (ибо покоренные способны лишь на этот, единственный, вид бунта). Моника соглашалась вся — с ног до головы. Когда она соглашалась телом — мы оба не жаловались. Худо, что она соглашалась также и головой, где у нее засели свои идеи, как бывают волосы с виду вроде дымки, а на самом деле вросшие чуть ли не в мозговую оболочку. Не будем говорить о ее покорности перед авторитетами! Ими определяется ее выбор книг для чтения (мэтр Ган), ее религиозность (наставница-монахиня), ее техника подмазывания губ (Габриель), ее кулинарные рецепты (мадемуазель Арбэн). Только и слышно было «тетя» да «тетя». Мы еще не отпраздновали недели со дня свадьбы, а я уже начал считать милую тетю несколько обременительной особой.

Теперь, как только я слышал, что Моника разбивает первое яйцо об угол газовой плиты, я всякий раз провозглашал:

— Омлет с шампиньонами а-ля Катрин Арбэн!

Чаще всего Моника молчала, только быстрее обычного швыряла в помойное ведро яичную скорлупу. Однажды она все-таки не выдержала и дала мне отпор:

— Сегодня омлет а-ля Резо. Нужно взять поганки, хорошенько их перемешать, посыпать мышьяком, залить тремя яйцами, предпочтительно тухлыми…

Конец фразы был заглушен стуком вилки, яростно взбивавшей клейкое золото желтков. Впрочем, это не значило, что мы расквитались. В тот же вечер, когда я объяснил Монике, почему я не поклонился уже не помню какому из друзей своей матери, которого я встретил днем, и что мое поведение в данном случае «вполне естественно», раз этот тип рассчитывает на сугубо вежливое отношение со стороны членов нашей семьи, она воскликнула:

— В сущности, у тебя тоже есть свои авторитеты, только ты пользуешься ими наоборот.

Опять взяла верх! Ужасно неприятно обнаруживать в себе недостатки, в которых сам упрекаешь ближнего. Когда соломинка приподнимает бревно и обрушивает его нам на голову, от нас остается мокрое место. Однако худшее даже не в том, что Моника была права. Для меня и на самом деле существовало два мерила ценности вещей: одно прежнее, идущее от нашей семьи и уже поэтому вызывающее у меня желание противоречить, и другое сравнительно недавнего происхождения и ценное одним тем, что было связано с Ладурами, с Поль, с Моникой. Кроме того, все эти «за» и «против» смешались во мне, и их нагромождение повергало меня в растерянность: такова участь каждого, кто делает ставку на чужие критерии и у кого суждение лишь придаток к дурному нраву. Моя мать была благомыслящей. Как же она могла быть неправа, коль скоро она моя мать, если права Моника, коль скоро она моя жена? Если даже я и провозглашу, просто желая выпутаться из этого противоречия, что мнения моей матери были вскормлены корыстью, а взгляды Моники — великодушной наивностью, все равно и те и другие где-то смыкаются. Скандальное смешение! Прискорбно уже и то, что моя жена одного пола с моей матерью. Хватает и этого! Те, кого я люблю, и те, кого я ненавижу, не должны иметь никаких точек соприкосновения. Понадобятся еще годы и годы, прежде чем я откажусь от философии предвзятости. Поль уже разоблачила меня, бросив мне как-то:

— Ну и сектант! Из тебя получится превосходный политикан!

Примерно то же самое, но в другой форме означало восклицание Моники, когда я заметил ей, что она ложится слишком рано, что именно в этот час мадам Резо отсылала нас, детей, спать.

— Не могу же я отказаться от всего только потому, что так делали у вас дома. Надеюсь, вы ели? Так вот, запомни, и мне, бывает, хочется есть.


Эти трения были не единственными. Нашу близость — вообще-то вполне благополучную — еще следовало обкатать. Ось (ось — это, конечно, я) слишком зажимала колесо. Желание мужчины не расставаться с женщиной для нее всегда лестно, и я пока не слышал, чтобы оно ей приедалось. Но я еще не овладел искусством давать передышку, свободу действия, не навязывать своего присутствия, избегать вечных «куда ты идешь?», взоров крепостника, клохтания наседки. Говорят, что мужчина ревнует к прошлому, а женщина — к настоящему (и именно поэтому мужчина предпочитает быть первой любовью женщины, ибо его ревность идет от духа творящего, тогда как женщина предпочитает быть последней любовью мужчины, ибо ее ревность идет от духа соперничества). Не то чтобы я особенно ревновал к прошлому (несуществующему), или к настоящему (занятому мною), или к будущему Моники. Я не ревновал ее во времени, а ревновал в пространстве. Меня одного должно было хватать, чтобы заполнить все ее пространство. Ты уходишь, я ухожу, мы уходим: ambo[19]!

— Давай пригласим к нам в воскресенье Габриель, — предложила Моника.

— Зачем? Я тебе надоел?

— При чем тут «надоел»? Она моя подруга.

Подруга. На что ей подруга? Разве у меня есть друзья? Разве у той женщины, что целиком и самозабвенно посвятила себя обитателям «Хвалебного», — разве у нее были подруги? Нам было плохо или хорошо, было жарко или холодно — только в семейном кругу. Никаких посторонних, никаких равнодушно-тепловатых! И вот с губ моих срывается ошеломляющее признание, хотя язык мой не успел еще отмерить положенные семь раз:

— Как тебе известно, мне хорошо только в кругу семьи.

— Вот уж действительно! — фыркает Моника.

Но хорошо может быть по-разному: в домашних шлепанцах или, скажем, с автоматом в руках. Все дело в темпераменте. И я поспешил уточнить лирическим тоном:

— Я говорю о моей семье… о нашей… если угодно, о той, какую мы создадим.

— Ясно, — согласилась моя жена с той особой гримаской, появляющейся на лице человека, который уже растрогался, но еще боится, что его чувства не найдут отклика в собеседнике. Потом, хрустя пальцами, она добавила: Давай не будем торопиться покупать столовый гарнитур. Зачем нам столько пустых стульев?

Но вот один палец хрустнул громче остальных, Моника взорвалась:

— До чего же ты все-таки требовательный! Все или ничего, ты и я, только мы двое… ты мне все уши прожужжал своими требованиями! С такой молодостью, как твоя, человек должен стремиться к бесхитростному счастью.

Да нет же, совсем наоборот! Но как ей это втолковать? Поймет ли она, что я привык ко всему чрезмерному, исключительному? Когда нас захватывало это… это устаревшее… это скандальное чувство… мы вовсе не переставали интересоваться друг другом. Пронзительно, страстно одержимые вот какие мы. И притом предельно внимательные.

— Значит, ты предпочла бы безмятежное счастье?

— Вот уж нет! — Губы Моники снова кривит гримаска, но тут же исчезает, чудесно преображенная улыбкой.

Еще мед. Этот мед мало-помалу засасывает меня, обволакивает мою ярость куда полнее, чем это удавалось сделать желчи Психиморы и слюням Поль. Ни принуждение, ни доводы разума не могут образумить воинствующего: если он падет, то лишь от ударов сердца. Но этой благодатью была наделена только Моника, она одна. Напрасно я в свое время боялся стать пошлым, боялся расслабнуть: цветок и сталь могут остаться голубыми в одной и той же руке. Проповедующие безоговорочную верность своим женам без труда от нее отрекаются, а солдафоны легко впадают в сентиментальность. Мы созданы не из одного куска, и еще долго наши гневные вспышки будут сопутствовать нашим радостям; единственная услуга, которую вторые могут оказать первым, — это занять нас собою, отвлечь наше внимание.

Я редко думал о «Хвалебном», но его атмосфера — в силу контраста становилась мне с каждым днем все противнее. Запасной путь ненависти — это презрение (и оно в сотни раз мучительнее для такой, как Психимора).

Я медленно — очень медленно! — шел по этому пути, лишь смутно провидя новую форму реванша. Во всяком случае, будучи уверен, что не обедняю свое «я», а обогащаю его. Удивляясь тому, что открыл в любви (на сей раз для определения я вправе прибегнуть к этому слову) иную форму познавания. По-глупому гордясь своим открытием, которое другие делают еще в младенчестве, я радовался, что ничуть не обязан этим материнскому молоку, черпал в этой чести неуемное веселье и живость, таившуюся целых пять лет под спудом нерешительности.

Нет, наши споры не шли в счет. Все это мелочи. День ото дня становилось все яснее: мой тайный страх увидеть, что мадам Резо-младшая играет при мне роль мадам Резо-старшей, ни на чем не основан. Внушения Моники всегда будут не замаскированными приказами, а просьбами: я очень люблю, когда меня просят, но, право, ненавижу, когда меня умоляют. Моника умеет относиться к мужу с уважением и не посягает на его прерогативы! Она готова в любую минуту отречься от прежних своих авторитетов и признать авторитетом меня, колонизатора: и все чаще «как говорила тетя» сменяется «как ты говоришь»…

28

— Я хочу тебе сообщить одну важную вещь, — прощебетала Моника. — Только сначала прочти письмо… А сегодня уже три месяца, — добавила она, вручая мне конверт.

Марка была проштемпелевана, и на ней стояла дата 16 апреля 1937 года. Значит, мы были женаты уже три месяца. Мне не нравится эта бухгалтерия, которую усердно, с молодым пылом ведет моя супруга, подбивая итоги каждый месяц. Но это лучше, чем твердить «еще девяносто дней на казенном пайке», по-мышиному отгрызая день за днем будущее; ретроспективный подсчет применим только к радостям.

— «Морской флот», — добавила Моника. — Значит, от твоего брата.

Моника никогда не вскрывает моих писем — даже жалко, я бы не прочь посмотреть! Но зато она, быстроглазая, взяла себе в привычку стоять рядом со мной, наморщив любопытный носик, и живо поводить головкой справа налево, как кошка, поджидающая у норки мышь.

И действительно, послание было от Фреда. Только он один выводит такие каракули, и буква «ж» характерна у него отсутствием полагающейся черточки. Письмо от Фреда, черт побери! От Фреда, который через несколько дней будет свободен и, очевидно, намерен свалиться нам на голову. У меня нет ни малейшей охоты восстанавливать с ним родственные отношения, как, впрочем, и со всеми другими членами нашего семейства. Ничего о них не слышать, развязаться с ними раз навсегда — вот чего я хочу, и хочу почти искренне. Сердито насупившись, я взял жирный кухонный нож и одним махом вскрыл конверт с такой силой, что хватило бы на настоящее харакири. На листке бумаги в клеточку (такая бумага продается в пачках дюжинами) во всех направлениях извивалось двадцать голубоватых строчек. На пятой нож выпал у меня из рук, и я пробормотал:

— Только не так!

— Что случилось? — спросила Моника, тревожно глядя на мои стиснутые челюсти. — О чем это ты?

Но я молчал, я пока уточнял про себя свою мысль… Нет, я вовсе не таким способом хотел отделаться от своих. За исключением «ее», да и то не наверное. Мне вдруг представилась спальня родителей, две стоявшие рядом кровати, широкое одеяло на волчьем меху. Следовало бы… следовало бы пощадить одну из этих кроватей, ту, что стоит слева. Внутренне заледенев, я кончил письмо и протянул его Монике, которая прочла вполголоса:

«Шербур, 14–4-37.

Дорогой Жан, я получил весточку от Марселя. Папа, у которого было уж два приступа уремии — первый полгода назад, а второй вскоре после твоей свадьбы, — снова заболел, и на этот раз очень серьезно. Раз Марсель мне пишет, значит, папа безнадежен. Возможно, сейчас он уже умер. Меня отпустят только 20-го. Иначе я немедленно поехал бы в „Хвалебное“. Несмотря на заговор молчания, думаю, что не ошибусь, сообщив тебе, что с наследством нас ждут различные сюрпризы: старуха начисто ограбила нас в свою пользу и в пользу Марселя.

Думаю, что ты не в курсе дела: они решили тебя игнорировать, за исключением тех случаев, когда твое присутствие необходимо для различных формальностей. Если папа скончался, очевидно, нас с тобой скоро постигнет одинаковая участь. Нам нужно объединиться.

До скорого. Жму лапу. Фред».

Я даже не пошевелился, когда Моника с отвращением швырнула письмо на стол.

— До чего же противный твой брат! Плевать ему на смерть отца. Он одного боится — как бы его не обошли с наследством. Но твой отец еще не умер: тебя известили бы телеграммой.

— Ни за что не известили бы. Даже Фреду сообщили с запозданием. С умышленным запозданием.

Серые глаза уставились на меня, потом испуганно померкли. Сколько ни объясняй постороннему, чем дышат в нашей семье, только конкретный пример может окончательно его убедить. А я, не имея еще никаких доказательств, знал, что Фред не ошибся. Через два дня после похорон отца я получу извещение большого формата с черной каемкой сантиметров примерно в пять и под этим извещением сорок персон поставят свои подписи, укажут чины и звания в порядке степени родства и лишь затем с глубоким прискорбием сообщат о непоправимой потере, понесенной ими в лице Жака Резо, почетного судьи, награжденного знаком отличия по министерству народного просвещения, кавалера ордена святого Георгия, принявшего христианскую кончину на шестьдесят втором году жизни после соборования и миропомазания. Меня пригласят на похороны, когда погребальные свечи уже давным-давно погаснут, а святая вода успеет испариться. И по всему Кранэ разнесут суровый приговор: «Бессовестные! Даже на похороны отца не приехали». А в наше отсутствие исчезнут все бумаги, ценности и побрякушки. И если мысль об этом будила у Фреда гнусные чувства, у меня она развивалась в ином направлении: я охотно отказался бы от своей доли наследства, лишь бы спасти имение, как в свое время сделали братья и сестры в отношении моего отца, но я так же охотно разорил бы нашу семейку, чтобы ей не повадно было впредь обходиться без моего согласия.

— До чего же все это гнусно! — жалобно твердила Моника. — Неужели же вы ничего и никого не уважаете? Ведь он же умер… Что ты решил делать?

— Есть только одна возможность: позвонить в Соледо мэру. От консьержки нельзя звонить по междугородному, сбегаю на почту.

Я отлично видел, что мое хладнокровие пугает Монику. Но это было сильнее меня, я должен был хранить равнодушный вид, должен был выйти, печатая шаг, фыркая, как лошадь, запряженная в катафалк.

Резо знают, как нужно держаться в подобных обстоятельствах. Мы, Резо, стойкие, мы придерживаемся великой традиции, согласно которой идем за гробом с сухими глазами и нанимаем плакальщиц. Мы — говорю я, ибо Рохля не в счет, и, как ни скандально может это показаться, я теперь почти первенец, почти глава семьи. Спокойно закроем за собой дверь, не спеша сойдем с лестницы, а главное, навсегда утаим, что, завернув за угол, мы тут же бросимся бежать опрометью.


Домой я вернулся через полчаса. Я вошел в квартиру неслышно, как мышь, как будто в комнате и впрямь лежал покойник. Приличия требуют, чтобы люди ходили на цыпочках, словно боясь разбудить труп. Ничего не объяснив Монике, я подошел к шкафу, достал черный галстук и стал его повязывать. Рефлекс вполне в духе Резо, которые превыше всего чтут форму. И мой собственный рефлекс: я люблю жест. Моника, прикорнувшая в уголке дивана, холодно следила за мной.

— Умер? — спросила она, и голос ее дрогнул.

Надо открыть рот и начать говорить, хотя мои зубы наподобие соломорезки дробили фразу на маленькие частицы:

— Умер и похоронен… Похоронен сегодня утром в Сегре. Не понимаю, почему в Сегре: ведь фамильный склеп находится в Соледо. Мне удалось связаться с секретарем мэрии. Он хихикал. Посмел мне сказать: «Можете обратиться к нотариусу!» Ах, сволочь!

Слова эти сопровождало какое-то рычание, над которым я был не властен и которое можно было истолковать на сотню ладов. Должно быть, Моника истолковала его к моей чести, потому что выражение ее лица изменилось. Интуиция, эта пресловутая интуиция, которую приписывают женщинам и которая действительно говорит в них, когда они вас любят или ненавидят (моя мать достигала в этом деле чуть ли не гениальности), шепнула Монике на ушко благоразумный совет. Она не бросилась мне на шею с рыданием, брызгая слюной при каждом очередном «увы!». Она потихоньку сняла свой шерстяной жакетик (он был красного цвета). И вот ее губы полуоткрылись, и, умеряя голос, она сказала специально для меня:

— Я тоже когда огорчаюсь, то злюсь.

Я не поверил ни слову, но, когда видишь, что твои несчастия разделяют, легче их переносишь. Да, я огорчаюсь по-злому, согласен, но раз у меня злое горе, значит, оно есть. В общем, нечего размазывать: у меня горе. Мое горе, как и моя любовь, существует вопреки моей воле, вопреки моему сознанию. Я оплакивал то, чего уже нет, ту капельку тепла, которую остудила эта смерть, ту боязливую доброту, которая неизменно отступала, прикрываясь бессильной пышностью его усов. О мой отец! Если все наши воспоминания разнести сейчас по графам прибылей и убытков, если для того, чтобы установить ваш актив иным способом, чем у нотариуса, я сделаю переучет вашим привязанностям, которые не что иное, как постоянная рента, отданная в пользование ближним… о мой отец, каким же вы окажетесь в таком случае бедняком! Скорее уж многострадальный Иов, чем многодумный простофиля! И если вас удовлетворяли, если вас утешали ваши мухи, приколотые тончайшими булавочками или наклонные наискось на кусочки сердцевины бузины, ваши генеалогические изыскания, истребление куропаток, ваши торжественные приемы, прославляемые во всем Кранэ, — до чего же вы мне тогда непонятны! Я не упрекаю вас за то, что вы, в роли главы семьи, были смехотворно нелепы, были самцом странного насекомого-богомола, которого пожирает самка, — я упрекаю вас за то, что вы были таким отцом, каким бывают крестные, упрекаю за то, что вы были всего-навсего моим ближайшим предком. Конечно, я жалею о вашей смерти, ибо любой траур подсекает наши корни. Я жалею вас, как побежденная страна жалеет бесплодный край, кусочек пустыни, аннексированный неприятелем. У вас были свои оазисы… Помните период междуцарствия, когда вы были возведены в чин «наместника» вашего собственного королевства? Помните ваши прогулки к мосту, поездку на Юг, ваши тремоло перед гобеленом «Амур и Психея»? Я-то помню. Вы не были злым. Вам просто не повезло. Вы нарвались на амазонку и на этого непреклонного отпрыска плювиньекских кровей, на вашего младшего сына. Удалитесь же, отец, уйдите на цыпочках! Вы будете не более отсутствующим, чем были при жизни, но вы и не будете больше ни за что в ответе, и особенно за это ваше отсутствие. Если я сердился на вас, то теперь я буду сердиться меньше. Я вас не забуду. О, конечно, я не буду каждый день благоговейно перетряхивать память о вас, но я предлагаю вам нечто большее, чем заупокойную мессу и золотую рамку в ледяном коридоре «Хвалебного».

— Милый, — воскликнула Моника, — я же знала, что ты не из мрамора.

Очевидно, это бросается в глаза. Ну и пусть! Я встрепенулся и попытался отвлечь от себя внимание Моники:

— А какую важную вещь ты хотела мне сказать?

— Боже мой, — проговорила жена, отворачиваясь, — это письмо все испортило.

Она вытащила носовой платок, сложила его вчетверо, аккуратно расправила: у Моники это признак глубокого смущения. Обострившиеся черты лица, лиловатый оттенок век, отяжелевшие груди под блузкой уже давно сказали мне все и пробудили во мне смутную радость, которая предпочла не обнаруживать себя. Не подобает, особенно в такой день, пренебрегать обычаем нашего клана: тот, кто знает, должен притворяться незнающим, ибо только официальное подтверждение имеет цену. Наконец Моника решилась, и с губ ее срывается завуалированное признание:

— Одно поколение уходит, — шепчет она. — Приходит другое.

29

Ни извещения. Ни Фреда. Никаких новостей в течение двух месяцев! Наконец пришло приглашение от нотариуса, где он рекомендовал мне дать ему доверенность, чтобы представлять мои интересы. Но это предложение мне не улыбалось: я сам прекрасно мог себя представлять и настолько не боялся предстать перед своей родней, что не колеблясь решил взять с собой Монику. Мы просто в качестве предосторожности побывали в красильне. Любой недоброжелатель, приглядевшись поближе, мог бы не без основания заявить, что мы недотянули по части траура. Только новый черный цвет имеет по-настоящему траурный вид: перекрашенная в черное ткань приобретает какой-то неопределенный оттенок. Не думаю также, что у нас был достаточно подавленный вид и достаточно траурные чулки и обувь.

Хотя легкая волна крепа (очень тоненького крепдешина — так сказать, малый траур) заменила собой волну белого тюля, в котором Моника щеголяла всего пять месяцев назад, поездка всегда развлечение, и данное путешествие стало эрзацем нашего свадебного. Моя жена — истая дочь Восточной Франции после Ле-Мана не отходила от окна вагона, она дивилась живым изгородям, смыкавшимся все теснее и теснее. В Сабле у нас была одна пересадка, вторая в Сегре, и, наконец, узкоколейка доставила нас на вокзал в Соледо, отстоявший на километр от нашего поместья.

— Со-ле-до, — пропел единственный железнодорожный служащий, упирая на «о», как оно принято в нашем дождливом крае, и с удовлетворенным видом взмахнул красным флажком.

Он еще сворачивал свой флажок, а мы уже спрыгнули на платформу, где как звезды сверкали одуванчики, и паровоз, выпустив струю серого дыма, понесся к станции Шазе. Со мной железнодорожник не поздоровался: некогда он был единственным избирателем в Соледо, решившимся не подать свой голос за маркиза Лэндинье, и единственный послал своих ребятишек в светскую, а не в церковную школу. Но за нами уже захлопнулась с железным лязгом калитка. Бокаж, моя родина! Воздух и трава так по-родственному смешались между собой, что первый казался зеленым, а вторая трепещущей. Склоны дороги горбились под тяжестью колючего кустарника и головастых дубов, обкорнанных неумелой рукой. Дорога в Круа-Рабо шла между живыми изгородями; колеи, глубокие, как рвы, были до краев наполнены жирно поблескивающей водой, где рыжели капустные кочерыжки. А вот и хрупкий фарфор шиповника, плоды которого нынче осенью снабдят местную детвору неистощимым запасом «чесательного порошка». Вот ядовитая желтизна рапса, каменные дубы, покрытые лишайником, мелкорослые коровенки, которые делят с сороками честь быть раскрашенными в черный цвет сутаны и белый шлагбаума. Вот Омэ, охотно предоставляющая свою мутную воду в распоряжение прачек и их вальков. Вот Соледо и его колокольня, которая вяжет серую шерсть облаков. На треугольной площади подрагивает под ветром листва одиннадцати лип — я недосчитался двенадцатой. Бакалейная лавка, кафе «Золотой шар», кузнец, каретник, сельская почта, церковный дом; и повсюду шевелятся раздвинутые на целый сантиметр занавески. Единственный признак жизни в этих низких лачугах. Как и полагается, нотариус Сен-Жермен живет в домике повыше, чуть в стороне, на надлежащем расстоянии от галок, от грохота наковален, от школы с ее шумными переменами и смрада жженого рога.


Сопровождаемый своим клерком, нотариус самолично открыл нам дверь. Он был из породы орешников, тоненький и до того хлипкий, что при малейшем сквозняке весь начинал как-то трепыхаться, а его огромные плоские кисти похожи были на самые настоящие листья, и соединялись они с руками при помощи жиденьких, как черешки, запястий. Головы вроде как и вовсе не было: она вся свелась к глазам, тоже неопределенно-орехового цвета, в кольце подергивающихся век. Он, этот невесомый законник, прошел впереди нас, проскользнул между обитых войлоком дверей и, отослав клерка, предложил нам сесть на красные бархатные стулья. А сам остался стоять вдали от письменного стола, покачиваясь от собственного дыхания и клонясь долу под грузом сочувствия.

— Прежде всего разрешите мне, мсье и мадам, сказать, что я вполне разделяю…

Мы отлично знали, что он разделяет наше состояние: во всяком случае, получит куш от доли наследства крупнее моего. Уголком губ я пробормотал слова благодарности, стараясь говорить потише, чтобы наш хозяин не взлетел на воздух. Сменив сочувствующий тон на деловой, мэтр Сен-Жермен обогнул стол и взгромоздился на вращающееся кресло, что позволило ему занять господствующую позицию.

— Вы пришли раньше назначенного часа. Вы вполне успели бы заглянуть в «Хвалебное». Полагаю, ваши братья проехали прямо туда, чтобы подготовить мадам Резо к тягостным формальностям.

Больше наш нотариус ничего себе не позволил. Слова его означали: «Вы не сын, а выродок, но я знать ничего не знаю». А ведь он, мэтр Сен-Жермен, знал, знал лучше всех, почему я не поехал в замок, почему явился прямо в его контору. Он притворялся и будет притворяться до конца, что ни за что не решится заглянуть за стену, огораживающую личную жизнь клиента, даже если стена эта огораживает нечто приобретшее уже громкую известность. Ничего из того, что ему полагалось не знать, и ничего из того, что полагалось знать мне, не просочится сквозь барьер его гнилых зубов. Уж не знаю как, но ему удалось поддерживать разговор, и он завел бесконечную беседу о том, что здешний диалект и местные головные уборы уходят в прошлое, о грозном нашествии колорадского жука, о постепенном заилении речки Омэ. Вводные предложения, отступления, замечания, прерываемые паузами, внезапный переход от скороговорки к высшему искусству медленно цедить фразу за фразой — все это заполняло секунды и минуты. Мы с Моникой мало чем ему помогали и ограничивались лишь поощрительными междометиями. И однако, когда зазвенел властный и долгожданный звонок, мэтр Сен-Жермен чуть не извинялся перед нами за то, что вынужден прервать столь содержательную беседу. И он не удостоил вниманием быстрый шепоток Моники:

— Скажи, милый, должна я здороваться с твоей матерью?

Стоило ли отвечать на подобный вопрос? Вдова с головы до ног, в трауре, с приспущенными, как флаги, веками, закутанная в свои черные вуали, старая Андромаха шествовала по кабинету, казалось, ничего не видя, ничего не ощущая; она осторожно опустилась в кресло, подставленное ей мэтром Сен-Жерменом. Марсель и Фред — оба в штатском, оба в одинаковых черных костюмах — как будто тоже не заметили нашего присутствия и заняли места чуть поодаль по обе стороны мадам Резо. Мы с Моникой, сидя в нашем уголке, казались в высшей степени ненужной деталью, вернее, и впрямь были неким аксессуаром. Прежде чем усесться за письменный стол, мэтр Сен-Жермен возобновил свои соболезнования, в вялых ватных выражениях он перечислил заслуги нашего покойного отца — своего соседа, друга, клиента и коллеги по муниципальному совету. При этом он, не отрываясь, смотрел в глаза моей матери, будто завороженный этим щелкунчиком в юбке. Марсель не шелохнулся. Фред — наконец-то! — быстро оглянулся в нашу сторону и похлопал в мою честь веками.

Потом Сен-Жермен снова стал официальным лицом. Он сел, его голос окреп и дошел до самого верха гаммы:

— Я не пригласил вас раньше, господа, дабы избежать ненужных осложнений. К тому же мсье Марсель Резо достиг совершеннолетия только позавчера… Итак, мы собрались здесь, чтобы ознакомиться с завещанием, написанным целиком рукой завещателя, которое уже прошло процедуру вскрытия и содержание коего было сообщено мне председателем суда. Это завещание наиболее классическое и справедливое из всех, когда-либо существовавших.

Плоская кисть руки как-то ребром врезалась в тускло-зеленую папку, мирно дремавшую на столе. Два пальца, большой и указательный, извлекли оттуда простой листок писчей бумаги с бланком «Хвалебного».

— В принципе, — продолжал нотариус, — это завещание должно было быть написано на гербовой, а не на обыкновенной бумаге. Однако оно имеет полную юридическую силу, только нам придется внести небольшую сумму за его регистрацию. Покойный мсье Резо хорошо изучил право! Разрешите, мадам, огласить текст? Ну так вот… «Я, нижеподписавшийся, Жак Резо, бывший товарищ прокурора, проживающий в Соледо, департамент Мен-и-Луара, настоящим завещаю моей жене, урожденной Поль Плювиньек, четвертую часть всех своих владений и четвертую часть всего своего имущества, движимого и недвижимого, составляющего мое наследство. Настоящим упраздняю все другие завещания, предшествующие этому. Составлено, написано, датировано и скреплено собственноручной подписью в Соледо, 28 числа октября месяца 1936 года».

Мэтр Сен-Жермен поднял от бумаги нос, крохотный носик, на котором не уместились бы разом даже две мухи.

— В сущности, — разъяснил он, — мадам Резо наследует долю имущества, которой можно свободно распоряжаться, а каждый из вас, господа, получит свою долю, на которую за ним остаются права законного наследника. Дай-то бог каждый день заниматься такими ясными завещаниями.

Фред снова обернулся ко мне: угол его рта, тот, что не могла видеть мать, если бы она даже соблаговолила взглянуть на своего первенца, искривила сардоническая ухмылка. Сидевшая рядом со мной Моника скорчила гримаску, и я понял ее смысл. «Эта убитая горем женщина, этот справедливый раздел наследства, — должно быть, думала Моника, — явно противоречат рассказам моего супруга». А я пока что воздерживался: я-то знал цену всему этому показному великодушию, которое наше семейство обожало разыгрывать для галерки; Нотариус добавил самым естественным, даже веселым тоном:

— Вы можете спокойно согласиться принять это завещание. Если актив не так значителен, зато нет пассива. Состояние, которое оставил мсье Резо, разделено следующим образом…

Все лица окаменели, кроме лица Фреди, которое, наоборот, обмякло до того, что даже подбородок отвис. Но вот один из пальцев у мадам Резо, у этой статуи, шевельнулся, неприметно затряслась шея. Сен-Жермен снова заговорил голосом пономаря:

— Текущие счета мсье Резо, как в Лионском кредите, так и в Учетно-ссудном банке, составляют кредитовое сальдо в сорок тысяч франков. Я еще не произвел оценку бумаг, хранящихся в моей конторе, но знаю их хорошо и примерно определяю их стоимость в двести тысяч. Мадам Резо дала мне знать, что в сейфе покойного содержится сверх того на полмиллиона различных ценностей, возникших в результате новейших операций. Таким образом, имеется примерно семьсот сорок тысяч франков, из которых сто восемьдесят пять тысяч переходят в полную собственность мадам Резо, еще сто восемьдесят пять также достаются ей по праву наследования как узуфрукт, и каждому из сыновей…

Счеты, расчеты… Я знал, что у отца не было значительного движимого имущества. Основная часть доходов нашей семьи шла от лакомого приданого мадам Вдовы. Были также фермы. Почему же мэтр Сен-Жермен ничего не сказал о «Хвалебном», о его обстановке, о гобеленах? Тут Марсель с трудом проглотил воздух, словно крутое яйцо. Пора переходить в атаку:

— Что касается «Хвалебного», которого никто из нас не в состоянии выкупить, считаю, что мы можем оставить его неделимым.

— Что? — пискнул нотариус, и обе руки его взлетели в воздух, словно подхваченные ураганом удивления.

Все шеи на четверть оборота повернулись в мою сторону, все лица дружно выразили изумление, упорное и чистосердечное. Что это еще за младенец? С луны он, что ли, свалился?

— Ну, ну, — пробормотал мэтр Сен-Жермен, — вы же знаете, что ваш батюшка, выйдя в отставку и не располагая достаточными средствами, продал имение с правом пожизненного пользования в октябре месяце. Покупатель дал ему полмиллиона, именно об этих деньгах я вам сейчас и говорил; это обеспечивает вам достаточно большую ренту. К несчастью, вашего отца не стало…

Мадам Резо скорбно сжала руки.

— О! — простонала она. — Должна признать, что это очень неудачная сделка. Но мой бедный супруг мог прожить еще двадцать лет. Кто же предвидел его кончину? И вот я теперь без крова над головой, и хорошо еще, что покупатель согласился оставить меня в качестве съемщицы.

Еще немножко, и нам же придется ее жалеть. «Сделки» тоже начали мало-помалу проясняться. Пойдем до конца, пускай Моника глядит на меня с упреком.

— А обстановка?

— «Хвалебное» было продано с обстановкой, — ответила мать, и быстрота ответа выдала ее с головой.

Совсем хорошо! В цепи теперь не хватало лишь одного звена:

— Кому?

Марсель побагровел, нотариус совсем ушел в кресло. Но мадам Вдова приняла вызов:

— А какое тебе дело? «Хвалебное» продано и поэтому не фигурирует в завещании, вот и все. Точка. Надеюсь, твой отец не обязан был просить у тебя разрешения располагать своим имуществом, чтобы иметь кусок хлеба на старости лет.

Но Фред в мгновенном приступе отваги нагнулся ко мне.

— Покупатель — мсье Гийар де Кервадек, — хихикнул он.

Так вот в чем фокус! Я понял. Я старался обдумать все как можно быстрее, старался найти решение и, главное, выигрышную позицию, а мэтр Сен-Жермен, введенный в заблуждение моим молчанием, живо вытащил из папки уже готовые документы. Он вдруг ужасно заторопился. Как во сне, я слышал его бормотание:

— Будьте любезны, подпишитесь, мадам… здесь… и здесь… потом тут… Благодарю вас.

Мадам Резо поднялась, поставила свою клинообразную подпись и снова упала в кресло. Я почувствовал на себе ее испытующий взгляд: теперь она ищет моих глаз, но зря ищет. Я наблюдал за Марселем, который тяжело поднялся со стула: шестьдесят гектаров земли — по одному гектару в минуту — в течение одного часа свалились ему на голову. Он невозмутимо подписал документы. Затем наступила очередь Фреда. Но Фред заколебался, поглядел сначала на ручку, которую поощрительно протягивал ему Марсель, потом на свою мать, потом на меня.

— Не подписывай.

Я встал. Сложил на груди руки и пошел чеканить слова:

— Давайте подведем итоги. Мадам Резо, имея на руках полную доверенность и действуя от имени нашего тяжело больного отца, продала в последнюю минуту имение и всю обстановку, то есть основную часть наследства, и продала за смехотворно низкую цену.

— С правом пожизненного пользования для вашего батюшки! — возразил мэтр Сен-Жермен, а мадам Резо вся сжалась, делая невероятные усилия, чтобы не выйти из своей роли безутешной вдовы.

— Хорошенькое дело — пожизненное пользование. Дни отца были уже сочтены. А кто покупает имение? Мсье Гийар де Кервадек, будущий тесть Марселя. Держу пари, что через год «Хвалебное» вернется в нашу семью, но пользоваться им будет лишь один из нас, причем мадам Резо получит от него немалую долю доходов. Классический номер! Кроме того, если полмиллиона составляют продажную цену и эту сумму вычтут из стоимости движимого имущества, то подсчет неверен. Я уже не спрашиваю, что сталось с серебром и драгоценностями… Тут пахнет прямым грабежом, и дело суда в этом разобраться…

Раздался сухой стук — это Фред уронил ручку. Марсель шагнул вперед, вытянул руки, как бы желая защитить мать. А она, забыв о своей слабости теперь хитрить уже было бесполезно, — вскочила с кресла, как папа Сикст V после избрания. От ее размашистых движений траурные вуали взлетали, она казалась паучихой, засевшей в центре паутины.

— Можешь делать все, что тебе угодно, — завопила она. — Я все предвидела. Не допущу, чтобы родовое имение попало в руки бездельника, который в течение десяти лет занимался всякой ерундой, который унижал нас любыми способами, который опоганил все, что было у нас святого. Лакей! Человек-сандвич! Неудачник, который вступил в идиотский брак…

Любопытное дело, но тут голос моей матери прозвучал ненатурально: она декламировала, она осипла и наконец, с трудом справившись с одышкой, трагически крикнула:

— Твоя женитьба убила отца!

Марсель пытался увести ее прочь. Мэтр Сен-Жермен корчился, как на дыбе, и, брюзжа слюной, твердил: «Ну, ну!» — это обращаясь к матери и: «В полном соответствии с законом» — это обращаясь ко мне. Разбушевавшаяся старуха крушила теперь направо и налево.

— А ты, матрос, можешь складывать чемоданы. И не рассчитывай на меня, я пальцем не пошевелю, чтобы тебе помочь. Что один брат, что другой прелестная парочка.

Под обстрел попала даже Моника, которая вдруг начала улыбаться (я понял, почему она улыбнулась: теперь она знала, как к этому относиться). Преступление ее заключалось в том, что она, положив мне руку на плечо, пробормотала: «Пойдем отсюда, миленький». И тут же ее обвинили в грехе нежности. Уже стоя на пороге, мадам Резо ухитрилась вырваться из рук Марселя, обернулась и выплюнула нам в лицо свою заключительную тираду:

— А вы, мидинетка, запомните раз навсегда — наша семья никогда вас не признает.

Золотой зуб блеснул грозно, как молния. Ах, раздробить бы этот зуб, эту челюсть, эту башку! Но вот блеснуло что-то иное: рука моей жены, на которой сверкало тонкое обручальное кольцо, властно схватила меня за запястье. И новая Моника, неожиданная, нечувствительная к унижению, как бы неуязвимая, ответила нежным голоском:

— Вот как, мадам? Оказывается, у вас есть семья?


Больше нам здесь нечего было делать. Мы уехали. Я хотел было посетить могилу отца, но Фред, который успел смотаться в «Хвалебное» и догнал нас на дороге, объяснил мне, еще не отдышавшись от бега:

— Мсье Резо умер в больнице, в Сегре, куда его ради экономии велела перевезти нежная супруга… Кстати, знаешь, какой трюк выкинула сейчас эта неутешная вдовица? Потребовала, чтобы я при ней уложил чемодан, — помнишь, как мы укладывались при ней, уезжая в коллеж. Обыскала меня, хотела, видишь ли, проверить, не увожу ли я чего-нибудь из того добра, которое она у нас стащила. Ничуть не изменилась вдовствующая королева!

«Вдовствующая королева» — очень неплохо. Подлинной королевой, вдвойне живой мадам Резо была теперь моя жена, которой я стал ужасно гордиться, потому что за ней осталось последнее слово. Впрочем, если старая мадам Резо не изменилась, так откуда же то чувство, какое она мне ныне внушает? Когда улегся первый гнев, я не обнаружил в своей душе прежней ярости, вскормившей мою юность, заключившей с врагиней пакт вражды… Наши прежние великие стычки не были столь мучительны, как вот эта последняя; в них было порой даже что-то вдохновенное. Наша ненависть выродилась: ее великолепная бескорыстность погрязла в чистогане.

— Мы еще вернемся, — торжествовал Фред. — Мне все-таки удалось стащить у нее под носом ключ от теплицы. Этим входом никто не пользуется, старуха в жизни не догадается.

Я с любопытством оглядел ржавый ключ, который Фред крутил на пальце.

— Вот стерва-то! — бросил он наконец и вытер нос, свернув его по обыкновению налево.

— Надо было бы сказать ей это в кабинете нотариуса! — кротко заметила Моника и спрыгнула в ров, чтобы нарвать букетик одуванчиков, а потом без всякой видимой причины прыгнула мне на шею.

Фред отвернулся: подобные проявления нежности его раздражали. Но внезапно — правда, всего на несколько секунд — споры о наследстве показались мне менее важными, воды Омэ более светлыми, а рапс не таким ядовито-желтым. Кроме мрачно каркающих ворон, тяжело взлетавших с пашни, есть же все-таки жаворонки, которые заливаются и разливаются высоко-высоко в небе, под самым солнцем.

30

В Париже нам пришлось приютить у себя Фреда.

— Только временно, старик! — уверял он.

Это «временно» грозило затянуться. Мсье Резо (после смерти отца мой старший брат настаивал на том, чтобы на конвертах писали его фамилию, без имени), мсье Резо находил наше гостеприимство более чем естественным и, так как в него уже входила не только вареная картошка, бойко орудовал ножом и вилкой. Мы без лишних раздумий купили кресло-диван, и мсье Резо охотно им пользовался, хотя находил, что его ложе «жестковато». Ибо он простер свою снисходительность до жалоб, и его благодарность, схожая кое в чем с чертополохом, уже начинала неприятно щекотать мои барабанные перепонки.

— Если бы ты не заварил этой каши, — ворчал он, — я прекрасно мог бы остаться в «Хвалебном». Старуха из благоразумия держала бы меня при себе, пыталась бы меня нейтрализовать, ведь она не очень-то спокойна за свои делишки! А я бы мог там, на месте, за ней следить… Уверен, что, если порыться в ее бумагах, можно разыскать кое-какие компрометирующие документы.

Иногда, правда, он менял пластинку:

— Если бы ты не помешал мне подписать, я бы мог попросить у нотариуса денег вперед.

Целыми днями он терзал нам слух своими выкладками. Наследство должно было составлять четыре-пять миллионов, и каждый из нас получил бы свой кирпичик-миллион. С помощью этого «кирпичика», первого (и последнего) камня в единственном сооружении, которое Фред был способен воздвигнуть к своей вящей славе, он сделал бы то, сделал бы другое, сделал бы еще вот это, но в основном все сводилось к развеселым пирушкам. Младший брат — то есть я — умеет только орать, и никакого плана у него нет. А у него, Фреда, есть свой план, и все увидят, каков это план. Первым делом…

— Надо работать, — докончила Моника.

Но если у нашего покойного отца были слишком деликатные руки и он далеко не всякое занятие считал почетным, то у Фердинана Резо, сына Жака, были просто-напросто руки-крюки. Он решил («как и ты, старина!») делать все что угодно, лишь бы это «все что угодно» его не обременяло. А пока что Фред коптил небо. Три года безделья на военной службе научили его паразитизму, к чему, впрочем, он был склонен по складу своего характера. Уже через неделю я отказался от намерения доверять ему свои торговые дела и посылать вместо себя на рынок. Эта затея, которая позволила бы хоть как-то пристроить брата, а мне выкроить время для писания, оказалась практически невыполнимой. Ошалевший, растерявшийся, брюзжащий, а главное, скованный неодолимым ребяческим тщеславием, Фред отпугивал покупателей и брал себе довольно солидную мзду с того малого, что выручал на рынке.

Мы не решались отделаться от него. Великодушие Моники и моя гордость мешали нам выставить его за дверь. Впрочем, его присутствие, как оно меня ни злило, оказало мне косвенную услугу: Фред (боюсь, я на это и рассчитывал) окончательно развенчал нашу семью в глазах Моники. Кроме того, он служил мне агентом-осведомителем, тайком бегал к специалистам по тяжбам, чего лично я делать не мог, ибо все эти ходы претили Монике. Если у моего братца не текла в жилах буйная кровь, зато слюна у него была ядовитая; он показал себя великолепным шпиком, и благодаря его услугам я мог не пачкать рук, копаясь в процессуальной грязи. Итак, я позволил ему бегать по судам и плакаться в жилетку крючкотворам, но зато мог сидеть с ангельской физиономией, когда Моника нетерпеливо восклицала:

— Отстаньте от нас, Фред, с вашим процессом! Вообразите себе, что у вашей семьи вообще нет состояния, и результат будет тот же.

Таково было и мое личное мнение, но иного придерживался Хватай-Глотай, внезапно разбуженный воплями нашей матушки. Ему тоже плевать было на наследство, зато он требовал кары.


Смесь солнечных лучей и пыли осыпала мой лоток с балдахином из красной клеенки. Ветер раскачивал этикетки, свисавшие с кончиков сиреневых ниток. Хмуро размахивая метелочкой из перьев, я без конца стряхивал пыль с носков, уложенных красивыми стопками на плетеной решетке. Это воскресенье, последнее в месяце, было плохим воскресеньем, но плохое воскресенье все-таки лучше хорошей субботы: рыночный торговец не имеет права сидеть сложа руки, когда закрыты лавки.

Я был один. Обычно по субботам Моника, пользуясь сокращенным рабочим днем, приходила мне помогать, и эта молчальница мягкими движениями, мягкой улыбкой умела убедить клиента. Она словно священнодействовала, натягивая на кулак клиента носок, и даже самый хмурый покупатель брал еще пару. Но я не хотел, чтобы она по пяти часов подряд стояла на ногах. Я предпочитал оставлять ее дома, где она, удобно усевшись в кресле, забыв обо всем на свете, рассматривала последний выпуск журнала «Вязание для грудных детей».

Отложив в сторону метелочку, я изящным движением подбородка старался подбодрить некую матрону, заглядевшуюся на мой товар, как вдруг показался неизвестно откуда взявшийся Фред и, раскидывая на ходу кастрюли моего соседа — торговца скобяным товаром, — подошел ко мне. С видом превосходства он с минуту слушал мою беседу с покупательницей, сообщавшей мне подробности своего телосложения (торговец, как и врач, не мужчина: ему можно сообщить любые подробности) и жаловавшейся на то, что самые лучшие чулки немедленно рвутся, так как ноги выше колен у нее толще, чем полагается.

— Ну и ходите без чулок! — посоветовал этот образцовый торговец, даже не дав мне времени предложить покупательнице чулки экстра 4 особой прочности.

Потом он схватил меня за пуговицу пиджака и протрубил:

— Давай кончай, старик!

Тоже выдумал! Но Фред бросил новой покупательнице категорическое «Отстаньте от нас» и, продолжая отрывать мою пуговицу, шепнул мне на ухо:

— Я вчера не мог тебе при Монике сказать. Есть новости. Я только что узнал, что Марсель со старухой в Париже у Плювиньеков. Официальный предлог: Всемирная выставка. А на самом деле вдовствующая королева и носа во дворец Шайо не сунет: она приехала обрабатывать деда, которому тоже пора помирать. «Хвалебное» заперли на две недели — самое время действовать. Все деловые люди одобрили мой план: невозможно предпринять ничего для аннулирования завещания, если мы не представим какой-нибудь компрометирующий документ. Сама по себе продажа имения, даже за такую низкую цену, действительна; поскольку отец продал «Хвалебное» с пожизненным пользованием, трудно требовать семи двенадцатых, предусмотренных законом за причиненный ущерб. Но должна же существовать переписка Резо — Кервадек, возможно, даже существует какой-нибудь тайный документ, аннулирующий продажу, или признание долга фиктивным. Ведь в конце концов, старуха не сумасшедшая и должна была иметь какие-то гарантии на тот случай, если брак Марселя с Соланж не состоится. Если мы заполучим такие бумаги, нам легче будет разрушить их план. Не положила же госпожа матушка эти документы в банковский сейф: в период, когда нас вводят в наследство, это было бы опасно. Итак, объект номер один — английский шифоньер в ее спальне. Заодно мы можем прихватить драгоценности, если только они там есть. Она про них не заявила… Драгоценности, а может, даже денежки, ха, ха! Чистенькое дельце!

Он весь разгорячился от алчности. Брызги слюны, попадавшие мне в лицо, пахли анисовой водкой. Мне было противно, но я поддался соблазну. Зачем я снова увидел мать? Зачем я снова разбудил свою ненависть? Теперь я стоял перед альтернативой — дать себя ограбить, то есть дать себя одолеть, то есть унизить себя в глазах матери (да и в моих собственных), или защищаться такими же мерзкими способами, как противник, то есть унизить себя в глазах жены (и в моих собственных тоже).

А тем временем Фред все с большим красноречием складывал хворостинку за хворостинкой в вязанку крючкотворства. По его словам, бояться нам нечего: когда речь идет о матери и сыне, закон не признает ни воровства, ни нарушения неприкосновенности жилища. Мадам Резо временно снимает «Хвалебное», поэтому достаточно не трогать обстановки, которая формально принадлежит отцу Соланж. Впрочем, наши недруги побоятся принести жалобу: из благоразумия они не захотят привлекать к себе внимания казны, так как жульнически укрывают то, что украли у нас. В дом легко войти, не взламывая дверей, не разбивая окон — у нас есть ключ от теплицы. Нечего опасаться соседей — Барбеливьена или его жены: присутствие сыновей в родительском доме, в конце концов, вещь вполне естественная, да и мы постараемся, чтобы нас не видели.

Уж не вообразил ли Фред, что я струсил? Сжав зубы, я молча начал складывать свои товары.

— Уже уходите? — спросил мой сосед. — В таком случае я займу часть вашего места.

— Пожалуйста, пожалуйста, дружок! — разрешил Фред с небрежной улыбкой.


В автобусе, несмотря на ворчание кондуктора (мои чемоданы и товары весили немало, и работники городского транспорта не упускали случая заметить, что я загородил всю площадку), Фред терпеливо излагал свои аргументы — так маленькая страна пытается втянуть в конфликт великую державу.

— Ну, скажи сам, я спрашиваю, какой у нас будет вид, если мы, пригрозив, что будем бить стекла, вдруг безропотно покоримся? Я тебя просто не понимаю. В конце концов, речь идет не только о тебе одном. Ты не имеешь права позволять грабить свою жену, пусть даже с ее согласия, а тем более обокрасть будущих твоих детей. Мы ведь требуем лишь то, что нам причитается. Миллион, понял? Моника может бросить работу, а ты, вместо того чтобы торговать с лотка какими-то несчастными носками, купишь себе магазин. Я тебя просто не понимаю… В прежнее время ты был куда крепче. Ей-богу, ты просто обуржуазился.


Конечно, в тот же вечер вопреки протестующим взглядам серых глаз я купил билеты на поезд.

31

И вот мы едем, оба возбужденные, разгоряченные как черти, которых припекают на жаровне. Я имею в виду старую жаровню своей ненависти, которую всячески стараюсь раздуть, хотя мехи уже сдают. Но ведь известно, что последняя головешка особенно щедра на искры.

Мы открыто слезли в Соледо, выбрав на всякий случай вечерний поезд. Обогнув городок, мы пошли окольным, более коротким путем, то есть по дороге Круа — Рабо, и проникли в парк со стороны плотины, перекрывавшей Омэ. В парке — впрочем, это только так говорится «парк», потому что парка больше не существовало, он превратился в огромную лесосеку, — Фред сообщил мне, что артель лесорубов повалила весь строевой лес. Вдовствующая королева успела наделать дел за один только месяц! Кругом лежали дубы, платаны, кедры, вязы — все столетние патриархи, посаженные в разное время разными поколениями Резо, и почти каждое дерево имело свое имя: один дуб носил имя какого-нибудь из наших предков, другой имя святого, а третий и два имени разом. К ним подвешивали скворечники, а во время трехдневных молебнов об урожае накануне праздника Вознесения — букеты кранских цветов. Только урожденная Плювиньек могла решиться на эту бойню.

— Осторожность и алчность, — изрек Фред. — Мамаша реализует акции на лесные угодья. Если даже нам удастся выиграть дело, лес уже будет продан. Старуха проводит эту операцию под девизом: «Спасти майорат!».

Мой брат вправе сетовать, а я понимаю мать. Я тоже был бы способен разорить все дотла, придерживался бы политики выжженной земли. На коре половины из этих трупов еще сохранились две зловещие буквы «М.П.», и я вдруг одобрил в душе исчезновение этих отживших свой век символов. Но я не мог сдержать крика ярости при виде последнего ствола, уже без веток, уже готового к отправке, лежавшего на ложе из щепок, иголок и кусков коры: этот тис, рухнувший всеми своими двадцатью пятью метрами поперек лужайки, был моим одиноким убежищем. Спасибо, мамочка! Спасибо за услугу, вы сами сумели подхлестнуть мой ослабевший дух! Я увереннее зашагал к цели, зато Фред стал, наоборот, не в меру подозрительным и оглядывал каждый кустик, следуя теперь в моем фарватере.

— Лучше бы подождать, когда совсем стемнеет, — шептал он. — Барбеливьен под вечер всегда шатается здесь.

Подумаешь, важность! Этот дом — дом моего отца, и я его законный наследник. Я у себя. Будь здесь даже Марсель, будь здесь сама вдовица, я теперь вошел бы в дом силой. Я уже завелся, а раз я завелся, остановить меня не так-то легко.

— Дай мне ключ.

Фред повиновался. Этот псевдопервенец снова стал вторым, а вернее, второстепенным и только беспокойно шмыгал носом. Ключ повернулся в замке, и я даже не принял мер, чтобы он не скрипнул. Я вошел в теплицу, громко топая ногами.

Если кто-нибудь из крестьян, притаившись за живой изгородью, заметит нас, то, видя наше хладнокровие, наверное, решит, что мы пришли сюда полить бегонии, умирающие от жажды в своих треснутых фарфоровых горшочках. Я сразу же насчитал с дюжину огромных тенет паутины, куда набилась стародавняя пыль. Стекла теплицы полопались от жары и града. Лакомки-глицинии нагло проскальзывали в любую щелку и неслыханно разрослись.

Но это было еще только начало. В столовой нас поджидало куда более тягостное зрелище. Роспись на стенах облупилась, источенные жучком деревянные панели еле держались, а серебряные канделябры, монументальная чаша, украшавшая камин, таганы кованого железа, оловянная посуда из поставца — те и вовсе исчезли. На месте остались лишь громоздкие шкафы, потускневшие от сырости, выглядевшие на фоне голых стен коричневыми мастодонтами. Ибо наши гобелены, гордость семейства Резо: «Деревья», «Голубой попугай», «Парижская шкатулка», «Амур и Психея», — тоже исчезли. Остались только следы гвоздей, которыми крепились планки, да на стене красовались нанесенные угольным карандашом огромные цифры — видимо, перенумеровали гобелены.

— Солнце освещает Амура! — хихикнул Фред.

И впрямь, солнцу «полагалось» освещать Амура: сейчас стояли самые длинные дни в году, и сумерки слали нам косой предзакатный луч, редчайший из редчайших лучей, который, по древней традиции, еще до царствования Психиморы, считался поцелуем мира. О, насмешка! Я и в самом деле ощутил странное умиротворение, я был доволен: это же вполне логично, это же естественно, что Амур и Психея покинули наш дом.

— Наши ковры! Наши кресла! — возмущался Фред, открывший дверь в смежную со столовой гостиную.

Фред говорил «наши», имея в виду «мои». Притяжательные местоимения, впрочем, были ни к чему: ковров и кресел тоже не оказалось на месте. В каждой комнате мы делали новые открытия. Все, что имело хоть какую-то ценность, испарилось. Один бог знает куда! Боюсь, все эти сокровища плесневеют в сараях какой-нибудь кранской фермы. В библиотеке — ни одной книги. Из большой галереи исчезло старинное оружие, но предки остались на месте, досадуя, что не представляют собой ни малейшей коммерческой ценности. Кухня лишилась сверкающей меди кастрюль, и лишь в буфете мы обнаружили следы скудного рациона мадам Резо: остаток засохшей овсянки, несколько листиков маринованного салата и горбушку серого хлеба, твердого, как утрамбованная глина в сентябре. Да еще в ларе лежал мешок с бобами, который Фред тут же вспорол, и содержимое рассыпалось по каменному полу. Не забудем также бутыль с уксусом, где плавал уксусный гриб, вонючий и разросшийся, как губка. Уксус был единственной роскошью, которую позволяла себе мадам Резо, чей желудок нуждался в очистительных средствах. Фред схватил швабру и за неимением иного букета водрузил ее в бутыль. Тут уж я не мог сдержать неодобрения: мой братец разнуздался, как отступающее войско. Только мое энергичное вмешательство положило конец этому вандализму слабых и побежденных.

Я увлек его за собой. Мы вскарабкались по лестнице, которая вела в святая святых — в спальню родителей, но, когда я открыл дверь, энтузиазм Фреда разом угас. Еще слишком чувствовалось ее устрашающее присутствие. Он вздрогнул. Шепнул мне:

— Помнишь?

Еще бы не помнить! Спускалась ночь, она несла с собой запахи затхлости, оплывшей свечи, застоявшейся дождевой воды. Спускалась ночь, вся исхлестанная ледяным полетом летучих мышей; лягушки-древесницы уже начали пробовать свой голос, а скоро насмешливо прохохочет первая сова. Десять лет назад, вскочив с постели, я босиком добрался сюда, присел на корточки у этой двери, чтобы подслушать ядовитый диалог родителей, переговаривавшихся через узкий проход, разделявший супружеские постели. Ну, живее, войдем, массивный английский шифоньер, конечно, на месте и, конечно, заперт на два оборота ключа. В темноте поблескивало зеркало, перед которым брился отец.

— Я задерну шторы. А ты, Фред, зажги керосиновую лампу, она на ночном столике.

Мы научились отпирать любые шкафы еще с эпохи «ключемании». Достаточно повертеть в скважине крючком для ботинок, валяющимся на туалетном столике, и дело сделано. И если моя рука чуть дрожала, то лишь потому, что этим крючком мсье Резо застегивал свои ботинки на пуговицах… Я почувствовал всей спиной его пронзительный взгляд, ибо он был здесь на стене, в квадратной шапочке на голове и со слюнявкой под подбородком, с распушенными усами, со всеми своими экзотическими побрякушками, приколотыми к красной профессорской мантии, — словом, такой, каким его увековечил художник. Легкое щелканье известило о том, что язычок замка сдвинулся с места, и я обернулся, торжествующий и смущенный. «Я прожил в этой спальне двадцать лет, — казалось, говорили глаза мсье Резо, — и ни разу не отпирал шифоньера». Фред перехватил мой взгляд и проворчал:

— Ну, знаешь, старик, сейчас не время сентиментальничать.

При свете лампы горят как уголья его шакальи глаза, свет подчеркивает непомерно длинные ногти на этой руке, которая нетерпеливо тянется к полкам шифоньера. Я отлично знаю, что этот шакаленок вполне мог поладить с матерью, если бы она ограбила только меня одного, и изо всех своих сил лаял бы мне вслед. Он любит меня, но совсем так, как шакал любит пантеру: ведь пантера позволяет ему доедать после себя падаль. Так пусть же действует, пусть обрушивается на потайные ящики, откуда идет непереносимо утробный дух.

— Драгоценностей нет, — разочарованно проскрипел Фред.

Я этого ждал. Драгоценности не приносят дохода. Мадам Вдова, которая никогда не носила ценных украшений, очевидно, сбыла их, дабы увеличить свою долю ренты. Вот и все. Осталась все же платиновая змейка с сапфирами вместо глаз, которую хозяйка сберегла, так сказать, из симпатии к своим сородичам и которую Фред торопливо сунул в карман.

Наша мать не сохранила ничего, кроме обручального кольца и перстня, подаренного ей отцом в день помолвки. Необследованным остался лишь один ящик, запертый на ключ. Не дожидаясь, когда я пущу в ход крючок, Фред вытащил верхний ящик и сунул руку в нижний. Первой ему попалась тетрадь в черном молескиновом переплете, и Фред разочарованно протянул:

— Должно быть, старухины счета.

Однако добыча оказалась богатой… В эту тетрадь мадам Резо записывала месяц за месяцем все бумаги, по которым подходил срок получения процентов. Итак, мы узнаем точную сумму семейного достояния.

— Письма!

Мадам Резо женщина аккуратная: все письма были сложны в пачечки, перевязаны, снабжены соответствующими надписями. Разберемся потом.

— Бумажник!

Фред произнес это слово со страстью, по слогам. Но его любопытство тут же уступило место досаде. В бумажнике хранились одни лишь фотографии. Фотографии одного лишь Марселя, нашего «китайского» братца. «Марсель в возрасте шести месяцев», — сообщала клинообразная надпись на оборотной стороне карточки. «Марсель, Шанхай, 12 июня 1920 года». Опять «Марсель 17 мая 1921 года на борту „Портоса“». Еще Марсель, Марсель, смирно стоявший рядом с мамочкой. Очевидно, это была часть какой-то общей фотографии, и мы догадались, что это наш единственный групповой снимок: ножницы сделали свое дело и гильотинировали всех остальным. А теперь полюбуемся самым последним снимком, насчитывающим не более двух недель: Марсель в форме младшего лейтенанта.

— Даже умилительно, — сказал Фред. — Ты хоть понимаешь, в чем тут дело? Ведь она никогда его особенно не выделяла. Когда мы были маленькие, она обращалась с ним чуть-чуть лучше, чем с нами.

Чуть-чуть лучше, чем с нами… Но все-таки лучше. Мой старший брат был только удивлен. А я сражен. Мне казалось, что я дышу сквозь толстый слой ваты. Разве можно быть таким идиотом! Я как бы вновь услышал свое бахвальство: «О чем бы ты ни подумала, мамочка, я тут же разгадаю твои мысли» — и еще: «Если у нее есть щупальца, так и у меня они тоже есть…» Коротки же оказались мои щупальца! В свое время я думал: «Она пользуется услугами Кропетта, но его не любит», думал, что она бросала ему мелкие подачки, полагающиеся предателю. Вовсе она не пользовалась его услугами: она сама ему служила. Она любила его, и, что еще хуже, любила таким, каков он есть, любила его, недостойного ее выбора. Эта воительница потворствовала своему рабу, великолепное чудовище предпочло этого холодного, усердного и расчетливого очкарика. Странное открытие, неожиданно пробудившее во мне ревность! У гадюки оказалась капля теплой крови. Вспышки ее гнева были отчасти наигранными. И бесспорно, ее поведение было политикой, которую я не понял.

Вдруг меня пронзила запоздалая догадка. Не объясняйте мне ничего, только не объясняйте… Я не спешу узнать. Да, нам повезло! Если даже в этой груде бумаг мы не обнаружим больше ничего интересного — а я готов держать пари, что обнаружим, — все равно мы потрудились не зря!

Мой брат может продолжать обыск… А что делаю здесь я, завербовавшийся под его знамена? Посмотрите на эту сороку, которая за неимением лучшего открывает жестяную коробку, набитую деньгами — тысяч десять франков, не меньше, — и со счастливым квохтаньем прячет их себе в карман! И я с трудом улыбаюсь краешком губ, когда Фред, вооружившись пузырьком йода и трубочкой из закрученной папиросной бумаги, из которых наша бабушка делала целые букеты (с помощью этих трубочек зажигали керосиновые лампы в старых кранских домах, не имевших электричества), когда Фред, фыркая от радости, выведет эпитафию:

Здесь покоится Психимора.

Ее смерть

будет единственным добрым делом

в ее жизни.

32

Фердинан зовется Фердинаном потому, что наш отец звался Жаком, наш дедушка звался Фердинаном, а прадедушка Жаком, и так на протяжении столетий два этих имени перемежались в каждом поколении. Я зовусь Жаном. Отец госпожи матушки, который тоже зовется Жаном, решил, вероятно, что меня назвали в его честь, чтобы доставить ему удовольствие, и ручаюсь, никто не собирался убеждать его в обратном, ибо он сенатор, а главное богач. На самом же деле я просто увековечил память о некоем Жане Резо, который, говорят, был «главный посадчик королевских лесов» (теперь эта должность называется скромнее: «главный смотритель лесного ведомства»). Что же касается Марселя, то его должны были назвать Мишелем, как дядю-протонотария, или Клодом, как знаменитого вандейца, победителя при Пон-де-Се. Мсье Резо несколько раз намекал на это обстоятельство: «Бедный Кропетт, я хотел дать ему имя одного из тех святых, что обычно покровительствуют нашему семейству. А твоя мама потребовала, чтобы его назвали Марселем. Странная идея! Почему тогда не Теодюлем? Ни по прямой, ни по боковой линии я не знаю ни одного Резо по имени Марсель».

Возможно, что среди Резо действительно никогда не бывало Марселей. Эта мысль буквально меня ошеломила — до этого я ни за что бы не додумался. Вот почему я сказал «возможно». Сказал из чувства стыда. То есть стыда за свое долгое и скандальное неведение. Скажем осторожности ради: очевидно, Марселю дали это имя потому, что имелся другой Марсель, атташе при Генеральном консульстве в Шанхае, которого мы обнаружили в письмах нашей матушки. Этот Марсель писал нашей матери двадцать восемь раз, и письма его делятся на три серии: серия «Дорогая мадам Резо», серия «Дорогой друг» и серия «Моя крошка Поль». Я позволил себе сделать сопоставление этих двух Марселей. Такое сопоставление мог бы вполне сделать и мсье Резо: оно было у него, что называется, под рукой. Для этого достаточно было пройти шесть шагов от медной кровати до английского шифоньера, куда он, однако, в течение двадцати лет ни разу не сунул носа. Но такая женщина, как мадам Резо, знала, каков характер у мсье Резо: его слабости были надежнее любых сейфов.

— Проклятый Кропетт! Ублюдок несчастный! — ликовал Фред, законный первенец, но подлинный ублюдок духом.

Мы вернулись домой и склонились над письмами нашей матушки, как склоняется аптекарь над пузырьком с мочой, сданной на анализ.

— Хорошо съездили? — бросила нам Моника, удостоившая меня холодным поцелуем.

Я услышал, что на кухне готовится яичница, но Моника против обыкновения не мурлыкала песенку. Через каждые пять минут она появлялась в комнате и бросала на нас издали любопытный взгляд — ведь она женщина, и встревоженный взгляд — ведь она моя жена.

— Прочтите-ка это письмо, невестушка! — предложил Фред, потирая руки.

— Большое спасибо! — отрезала Моника и ускользнула, неестественно прямая, что не вязалось с ее положением.

Я не разделял ее отвращения. По крайней мере, испытывал его по-иному, чем Моника, потому что к нему примешивалось какое-то сомнительное удовольствие. Жалкий разиня отец, недостойная и, как теперь оказалось, безнравственная мать, ни на что не способный первенец, младший брат — брат только наполовину… Вот она во всем своем блеске — наша бесценная семейка, вся слава которой мертва, а все имущество перешло — о, поэма из поэм! — Марселю, этому приблудному кукушонку. Однако радость моя скоро померкла. Прежде всего у нас не было прямых доказательств: письма не снабдили нас таковыми, ибо написаны были в достаточно туманных выражениях — так сказать, на полдороге между намеком и сдержанным умолчанием. «Не знаю, радоваться ли мне сообщенной вами новости», — гласило самое откровенное, предпоследнее письмо, написанное почти холодно. Последнее письмо, которое, видимо, долженствовало открыть собой четвертую серию «серию молчания», можно было истолковать самым невинным образом: «Я охотно согласился бы быть его или ее восприемником от купели, но, как вы знаете, меня отправляют в Вальпараисо». Доказательство, откровенно говоря, не бог весть какое. Оно имело ценность лишь для меня, оно становилось решающим фактором, как капсюль для взрыва бомбы. Оно стягивало вокруг себя второстепенные аргументы, его подтверждающие: это имя, эти каштановые волосы, так непохожие на наши черные гривы, это характерное строение лица, весь внешний облик, все повадки Марселя свидетельствовали, что наш брат типичный полукровка. А главное, вспомним предпочтение, которое ему всегда выказывала мать. Предпочтение неустойчивое, хорошо закамуфлированное, ставшее более открытым только с годами и постепенно дошедшее до своего теперешнего состояния: предпочтение исключительное, отнюдь не тайное и которое слабо пытается найти для себя законное оправдание — ну там отличные отметки, треуголка, эполеты.

Самое мучительное во всей этой истории было то, что в ней заключалось искомое объяснение. Я не сетую на то, что оно слишком куцее; в подобных случаях, как гласит пословица: «От худого семени не жди доброго племени», и надо было иметь темперамент мадам Резо, чтобы в прямой обход обычая обокрасть законных детей в пользу приблудного. Я не сетую, что эта великая грешница заставила закон служить своему беззаконию, и далеко не единственному, и всю энергию, которую полагалось бы вложить в раскаяние, вложила в пощечины нам. Я отлично понимаю, что эта властолюбица привязалась к самому маленькому, слабенькому своему детищу, к тому, кто был обязан ей всем, и только ей одной. Я сетую на это объяснение, ибо оно объяснение; а всякое объяснение (особенно запоздалое) разрушает образ той матери, какую я себе выбрал. Мне досталось чудовище, чудовище неповторимое в своем роде, и оно дало мне жизнь. И вот вместо этого чудовища подсовывают мне согрешившую женщину, самую обыкновенную, движимую самыми обыкновенными, почти человеческими чувствами, — возможно, даже еще более человеческими, чем я мог себе вообразить. Десятки раз я отказывался слушать всяческие призывы к снисходительности, ссылки на пагубные последствия овариотомии, удаления желчного пузыря, отказывался слушать тех, кто пытался извинить ее поведение печальной юностью, когда закоренелые эгоисты Плювиньеки, продержав дочь до восемнадцати лет в пансионе, наспех сбыли ее первому попавшемуся жениху. Все эти толкования бесили меня, вызывали во мне точно такое же чувство, которое испытывает верующий, когда в его присутствии скептики всячески стараются свести любое чудо к какому-нибудь физико-химическому явлению. Ах, я бы еще мог без особого труда переварить чувство унижения за собственную недогадливость: можно ли, в конце концов, требовать от ребенка особой проницательности? Внешняя видимость для него вроде как бы щит, который не могут пробить копья его взглядов — невинное оружие поединка. Но я не могу смириться с тем, что сверзился с такой высоты в банальщину, я судорожно цепляюсь за мой миф, я чудовищно ревную.

Конечно, я не ревную из-за вашей любви к нему, мамочка! Я досадую на ваше внимание к нему. Не соглашусь с тем, что вы мне в нем отказывали; вы сами сказали как-то: «Из вас троих ты больше всех похож на меня». Я гордился этим, я был признателен вам за это сходство и за свою гордость этим сходством — только за это. Я отлично знаю, что с тех пор я сильно переменился. Тем не менее мне удалось перемениться, только отталкиваясь от вас, что, в конце концов, тоже один из способов воздавать вам должное. Но вы-то, вы вели нечестную игру, вы меня обманывали. Да я и сам себя обманывал, принимая вас чуть ли не за богиню Кали, а оказывается, передо мной разгуливала на низких каблуках просто злобствующая мещанка! Я посвятил вам свое великолепное отвращение и надеялся, что ему соответствует столь же страшный пламень. О наивность! Теперь я понимаю, почему вам не требовалось моего присутствия, почему вы сделали все, чтоб меня устранить, убрать с вашего пути и из вашей жизни. Вы ненавидели меня рассудочно: вы питали ко мне неприязнь, отвращение, антипатию, вражду… Впрочем, слова тут не играют никакой роли, предоставляю вам самой выбрать подходящее в нескончаемом списке злых чувств. Но вы не ненавидели меня по-настоящему в силу жизненной необходимости. Вы ненавидели меня холодно, бесстрастно. Для вас это была поза, привычка, даже развлечение от безделья… Вы, вдова моего отца, вы, пожалуй, не более живая, чем он теперь. Сказать ли вам? Хоть я сильно изменился, я помню все. Без вашей ненависти Хватай-Глотай чувствует себя отчасти сиротой.


Мы продолжаем копаться в этих бумажках, благо еще не готов обед.

Тетрадь в молескиновом переплете оказалась обвинительным документом: на ее страницах грациозно смешивался почерк отца, похожий на мушиные следы, и клинопись матери. Одна треть перечня ценностей (как будто случайно перечислялись ценности только номинальные, которых нельзя было скрыть) была подчеркнута красным карандашом: она как раз фигурировала в завещании. Остальное в нем не было упомянуто: речь шла о документах на предъявителя. Но это еще не все. Если нам не посчастливилось найти документ, аннулирующий продажу, или фиктивную расписку — возможно, всего этого просто не существовало, — зато нам попалась переписка Марселя с мсье Гийаром де Кервадек.

— Ну, теперь они в наших руках! — каждые пять минут восклицал Фред.

Письма и в самом деле были на редкость красноречивы. Они подтверждали черным по белому то, что было нам уже известно, таким образом мы восстановили генезис этой истории, письма помогли нам стать свидетелями споров, сделок, заключенных матерью еще при жизни ее мужа. Если эти письма будут представлены на рассмотрение суда, все сомнения отпадут, а фотокопии этих писем чрезвычайно заинтересуют налоговое управление. Одновременно из этих писем мы узнали и нечто иное: каждая из заинтересованных сторон старается урвать себе кусок пожирнее. Самые последние письма, написанные уже после продажи «Хвалебного» и смерти мсье Резо, свидетельствовали о серьезных «расхождениях в толковании» (слова, заимствованные из письма мсье де Кервадека). Мадам Вдова предлагала разрешить проблему обратной передачи имения самым простым способом: покупатель выдаст на него дарственную Марселю, который будет, таким образом, единственным владельцем «Хвалебного», а право пожизненного пользования имением останется за матерью. Усадьба, проданная с обстановкой, будет возвращена Марселю без мебели или, вернее, якобы без мебели: мадам Резо, таким образом, подарит себе мебель ipso facto[20], Марсель, напротив, настаивал на том, чтобы в дарственную включили и обстановку: ясно, боялся, что матушка все распродаст, чтобы пополнить свою мошну. Его аргументы, густо сдобренные медом, подчеркивали то обстоятельство, что в случае смерти матери «есть определенный риск: обстановка будет поделена», причем напоминалось, что она — неделимая часть владения «этого морального майората». Что касается Кервадека, то он считал «более нормальным» уступить «Хвалебное», включая обстановку будущей чете Марсель — Соланж… Ну и настряпали! Я не говорю уже о второстепенных документах, о законниках, которые самым серьезным тоном обсуждали все эти проблемы, не говорю об этой банде горе-стряпчих, которые нижут витиеватые фразы, наперебой предлагая вам наилучший и наизаконнейший рецепт. Вся эта переписка имела для меня еще одну ценность: я понял, что вдовствующая императрица боится за свое наследство, что она не слишком уверенно огрызается, хитрит и не решается перейти в наступление. Похоже даже, что после сцены с завещанием она немножко запаниковала, если верить Марселю, посмевшему написать ей: «Не теряйте хладнокровия. Для того чтобы вести такой процесс, потребуются не только доказательства, но и деньги. А я уверен: денег у них нет».

— И правда, у вас их нет! — вставила Моника, которая по-прежнему сновала по квартире и не упускала случая бросить на наши раны щепотку соли.

— Как нет! Это у нас-то нет? А это что? — возмутился Фред и, порывшись в карманах, извлек оттуда платиновую змейку и любовно подбросил ее на ладони.

На этот раз моя жена приросла к полу.

— Воровство против воровства? — с силой воскликнула она, положив обе руки на свой выпуклый живот. — Продав эту штучку, вы сами станете участниками преступления, против которого вы будто бы боретесь… В общем, оба вы хороши! Первым результатом процесса будет то, что казна обложит это сомнительное наследство огромными налогами и от него ничего не останется. Но главное то, что ваш брат и ваша матушка уступили вам свою далеко не завидную роль. Вот отчего вы беситесь! Вы не знаете, что бы вам еще сделать, лишь бы превзойти их славу в этом состязании в гнусности.

Фред засунул браслет в карман, вытянул губы трубочкой вместе с зажатой в них сигаретой, пять-шесть раз выпустил из ноздрей клубы дыма и наконец выплюнул скользкий окурок.

— Гнусность! Гнусность! — проворчал он. — Это вы уж слишком! Каждый защищается, как может! Впрочем, мы не отказываемся идти на мировую.

Он зашагал враскачку по комнате, искоса поглядывая в мою сторону. Потом вдруг выпрямился, принял важный вид, а я не мог сдержать улыбки, вспомнив, как наш отец становился именно в эту величественную позу, дабы передать нам решение своего суфлера (все-таки отцовские усы были куда декоративнее).

— Лучше будет, если я один займусь этим делом. Кстати, у меня много свободного времени, а ты перегружен работой. Если ты не против, я распоряжусь нашим трофеем по своему усмотрению, конечно в общих интересах…

— Распоряжайтесь, распоряжайтесь! — живо отозвалась Моника и с облегчением вздохнула.

Не дожидаясь моего ответа, Фред схватил бумаги и сунул их в карман рядом с банковыми билетами и браслетом. Его не удивило мое молчание, он привык, что командуют женщины. За исключением последнего, я был с ним, впрочем, согласен: и на сей раз я предпочел переложить на него это грязное дело.

— Дорогая, — начал Фред (и я содрогнулся от этой фамильярности), поскольку у нас есть кое-какие деньги, я попытаюсь найти себе приличное жилье. Меня немного утомила эта бивуачная жизнь.

— Я вас отлично понимаю! — ответила ликующая Моника.

33

Сняв себе весьма комфортабельную меблированную комнату на авеню Гобелен, Фред первое время приходил к нам каждые два-три дня, чтобы держать в курсе дел, которые, по его словам, продвигались удачно. Он пополнил свой гардероб, чтобы «иметь представительный вид», и купил себе велосипед, чтобы «дешевле обходились разъезды». И у него даже появился известный шик, а глаза свежо заблестели, как у сытой овчарки.

Потом он стал заходить реже. Мой воспрянувший духом братец соблаговолил сообщить нам, что мужчина не создан для одинокой жизни. С каждым разом он становился все великолепней и все озабоченней, ибо на него свалилась куча дел, от которых он меня великодушно избавил, однако теперь он уже не считал необходимым надоедать нам своими рассказами. Дела шли своим чередом, и всякому известно, что юридические разбирательства меньше всего похожи на стремительный поток. Не думаю, чтобы обстоятельства нам благоприятствовали, так как я получил классическую повестку из суда, предвестницу завершения раздела, чего как ни в чем не бывало требовала противная сторона. Запах сигарет «Кэмел», который как-то облагораживал физиономию моего братца, его галстуки (не считавшиеся с трауром), роскошный аромат выдержанных вин, долетавший до меня вместе с брызгами слюны, — все это свидетельствовало о том, что материальная часть трофеев нашла удачное применение «в наших общих интересах». Фред, как всегда трусливый и как всегда виляющий хвостом, утопал в блаженстве и беспечно упускал реальную добычу ради призрачной.

Я остерегался протестовать, требовать свою долю. Я считал вполне законным, что он транжирит деньги Резо. Деньги Резо были мне противны. Для меня лично существует два вида денег: деньги из состояния, доставшегося по наследству, огромный перезрелый плод, плод генеалогического древа, и деньги нажитые, у которых чуть кисловатый вкус, как у дикой вишни. Мой союзник был мне еще противнее, чем деньги. Я уже не мог видеть его кривой нос, его бегающие глазки, его плоские челюсти. Я не сердился на него за то, что он такой, так получалось еще унизительнее для нашего семейства. Я сердился на него за то, что он упускал главное, что во всей этой истории он видел лишь предлог для шантажа, источник грязной выгоды. Особенно же сердился я на него за то, что он как свидетель был бесполезен, был лишь случайным сообщником, полубратом, чуть больше братом, чем тот, третий. Я сердился на него за то, что сердился на самого себя, ибо он в конце концов оставался самим собой, мелочно алчным, до предела трусливым, не способным выстоять один на один в решающем бою, так как немедленно размякал, соблазнившись преходящими усладами. Но я-то, я перестал быть самим собой, я бил отбой при первом же успехе под тем предлогом, что неприятель, мол, недостоин моих ударов.

Одним словом, я переживал кризис приспособления. Если новая ситуация не занимала больше Фреда и оставляла его равнодушным, то для меня она была, может, и не самой существенной, но, во всяком случае, очень волнующей проблемой. На сей раз прошлое стало больше, чем просто прошлое: оно жило жизнью, непохожей на мои воспоминания. Требовалось воскресить, вновь пустить в ход эту бесполезную теперь жизненную силу, которая меня душила.


Вопреки курсу на платину ресурсы Фреда быстро иссякли. В октябре, после долгого отсутствия, он вдруг снова явился к нам. Фред несколько потускнел. Он продал велосипед, «эту мерзкую рухлядь», снова полюбил дешевые сигареты «Капораль». Пришел он к нам ровно в полдень и любезно ждал, что мы пригласим его пообедать. Его энтузиазм поостыл, и он жаловался на какие-то таинственные затруднения, не объясняя, впрочем, какие. В течение недели он аккуратно являлся к обеду в качестве нашего прихлебателя. Наконец он набрался духу и, прибегнув к мудреным и высокопарным ораторским приемам, попросил меня «внести свою долю в кассу защиты нашего общего дела, потому что ему в течение долгого времени приходилось одному нести все расходы». Моя улыбка его не обескуражила; подобно всем неудачливым вымогателям, он заговорил с подкупающей наивностью, пуская слюни:

— Ты пойми, процесс нам будет стоить гораздо дороже, чем мы думали. Нам предстоит бороться с людьми, которые защищаются с помощью тысячных кредиток. Денежки, что мы взяли в «Хвалебном», уже ухнули, и мне приходится оплачивать все расходы из собственного кармана. Надо изыскать средства, чтобы продержаться. А иначе нам останется одно — идти на полюбовную сделку.

Вряд ли стоило допытываться у Фреда, каково действительное положение дел! Он явно считал меня дураком, ведь я не собирался контролировать его деятельность, и как раз это меня бесило, хотя подобное умозаключение, созревшее в таком мозгу, было в известной мере даже утешительным. Я отказал ему в деньгах, сославшись на расходы в связи с близкими родами Моники. Нос Фреда вытянулся. Он вскинул глаза к потолку, совсем как те военные, которым родина-мать отказала в кредитах, необходимых для поддержания чести армии, то бишь чести их мундиров.

— Черт! — хмуро буркнул он. — А я-то думал, что ты более щедр, когда речь идет о твоих собственных интересах. Тем хуже, как-нибудь выкручусь.

Я имел нескромность спросить, как же он выкрутится.

— Выкручусь, — уклончиво повторил Фред, старательно избегая моего взгляда.

Он и на этот раз пообедал, выдул свой литр вина и исчез — чистое совпадение, конечно, — одновременно с кошельком Моники.

— Двести восемьдесят восемь франков, — сказала Моника, — удовольствие отделаться от твоего братца обошлось нам всего в двести восемьдесят восемь франков. Надеюсь, что новый или новая Резо вполне будут стоить этого.


Новый Резо… Я начинал думать о нем все с большим любопытством. Этот зародыш занимал уже немало места в нашей жизни. Даже под широкими складками пальто видно было, как он нагло раздувает живот своей матери, который начинал уже опускаться. Целая полка нашего белого шкафа была отведена под его распашонки, под его пеленки, выкроенные из старых простыней, под его подгузники, на которые тетя Катрин Арбэн пожертвовала две немного поношенные простыни, она прислала их нам вместе с двумя парами белых вязаных башмачков. Я с детства привык сосредоточивать все свое внимание только на живых существах, на том, что видимо, зримо, и теперь дивился этому вторжению невидимого. Столько аксессуаров для того, кто почти не существует! Великолепный символ человеческой природы, которая, еще не начав жить, уже мобилизует все вокруг.

Новый Резо… Каков-то будет он, этот незнакомец, жилы которого отягощает кровь моей матери и которому грозит опасность, выраженная в пословице: «Яблоко от яблони недалеко падает»? Я уже не боялся дать своим детям Психимору. Но вполне возможно было дать Монике Хватай-Глотая. Дитя это, несомненно, отражение. Иногда ложное: я-то это хорошо знал. Ну и пусть! Этот ребенок должен быть прежде всего ребенком, то есть тем, чем не был я. Жанна или Жан, хотя это имя наше фамильное, Жанна или Жан, ибо я теперь предок, а не потомок.

34

Он рождался, этот первый ребенок. Я ждал в коридоре клиники (ибо я не желал, чтобы моя жена рожала в больнице, в этом современном Вифлееме). Я ждал, весь внутренне сжавшись, меня раздражали эти матовые стекла, эта слишком белая эмаль, эти скромно скользящие сиделки, эта хирургическая непорочность хромированной стали, эти запахи молочного магазина, борющиеся с запахом эфира. С полдюжины рожениц кричали во все горло за стеной, но даже им не удавалось нарушить густой тишины, и хотя радиаторы поддерживали тепло, как в оранжерее, им тоже не удавалось разрушить мое убеждение, что весь дом построен из плиток замороженного молока. Где-то попискивал телефон, а неутомимая уборщица протирала тряпкой линолеум коридора.

Наконец из полуоткрывшейся двери «родильной палаты» № 7 высунулась рука, все еще в резиновой перчатке цвета внутренностей, а за ней показался чей-то нос.

— Мальчик. Для первых родов все прошло прекрасно! — произнесли губы, и мне показалось, что они сделаны из того же материала, что и перчатки. Можете войти, мсье.

Войдем в палату, вернее, в часовню, выкрашенную масляной краской, с высоким, как витраж, окном. Можете смеяться, меня охватило благоговейное чувство. В углу комнаты как раз тот человек в белом стихаре, отправлявший таинство рождения, моет сейчас руки в кропильнице, то бишь вполне современно поблескивающей раковине. Акушерка стоит в позе монахинь, которые вечно перебирают четки под сенью своих покрывал. Фармацевтический ладан воскурен по всей комнате, но особенно он густ над кроватью, длинной, чудотворной, как катафалк, где уже произошло воскресение из мертвых. Не хватает лишь свечей, но во мне уже запылали их короткие язычки.

— Жан! — произносит Моника вовсе не из последних сил, но, как всегда, экономящая слова или просто решившая слить в одном имени отца и сына.

Человек жесткий, особенно жесткий с самим собой, почему же ты чувствуешь себя таким юным, таким обновленным? В этом доме, где жизнь считается днями, в крайнем случае одним месяцем, некий Жан Резо, имеющий за плечами двести семьдесят месяцев, спешит подойти к комочку мяса, склоняется над неким Жаном Резо, которому от роду всего двести семьдесят секунд. Посторонитесь вы все! Это крошечное существо внезапно становится для меня самым важным из всех существ. Ничто другое, столь крошечное, как вот это, не может заполнить собой все пространство столь ничтожным количеством материи и за столь краткий срок своей жизни. Вдруг понимаешь все значение хрупкости. Еще лиловый, сморщенный, почти плешивый, как маленький старичок, и как бы знающий, что жизнь через другие жизни восходит столь далеко, что любое детство сродни старчеству, с прижженными ляписом веками, с черепом, который кажется почему-то удлиненным в руках акушерки, до чего же он уродлив, этот совенок! И до чего похож! Я думаю о бесчисленном количестве кретинов, которые будут уверять, что нос у него типично арбэновский, лоб как у тети Катрин или глаза как у дедушки… Да посмотрите вы на эти три черных волоска, они, конечно, выпадут, но скоро вырастут новые, еще чернее, еще жестче. Посмотрите на эти большие уши, посмотрите, как смешно заострен этот выступающий подбородок. Сын понимаете, сын! «Тот, кто не верит в отца моего, не войдет в царствие небесное». Тот, кто не верил в свою мать, тому не следовало бы входить в царство земное. Но в обоих случаях Сын пришел нас спасти. Он открывает беззубый ротик, и он проповедует, и проповедует не в пустыне, он, который уже постиг красноречие нечленораздельной речи, вдыхая воздух как козодой и возвращая нам его в форме крика. Простите меня, доктор, но я слышу только эти кричи, и плевать мне на то, сколько весит новое поколение и как вы извлекали этого шуана из чрева уроженки Шампани. Дьявольски живучий, вот это я вижу! Но еще важнее знать, в какой мере он вживется в мою жизнь!

Не беспокойтесь! Ответ уже вырвался из этого горлышка, где трепещет, как виноградина, маленький язычок. Прощай ХГ, сбор винограда закончен! Я поднимаюсь, я оборачиваюсь к Монике, но меня смущает ее веселая улыбка.

— Будь милым…

Напрасное слово, несостоятельное слово! Как можно говорить в подобную минуту такие слащавости! Я вовсе не милый, я непроницаемый или же насквозь пронзенный. Именно так. Пронзенный! Но должно быть, это уже известно, потому что Моника улыбается еще шире и добавляет:

— …скажи мне спасибо.

Прошепчем ей эти два слова на ушко, уткнув лицо в пышные волосы, в то местечко, которое женщины обычно душат духами. Шепнем, чтобы доставить ей удовольствие, хотя с тех пор, как я вошел сюда, я только и делаю, что ее благодарю. К черту этот хриплый голос эмоций! Движение век красноречивее, чем губы, веки не бормочут, не сюсюкают, не пришептывают. Не хочу радоваться просто, пусть моя радость будет задорной. Будем же достойны этого багрового крикуна, этого узелка ручонок и ножонок, которые копошатся уже достаточно энергично.

— Напишем: четырнадцатого ноября тысяча девятьсот тридцать седьмого года, пятнадцать часов пятнадцать минут, — говорит врач, отвинчивая наконечник ручки и подписывая свидетельство о рождении.

— Пятнадцать часов двадцать, доктор, — уточняет акушерка, приближается к крикуну и надевает ему на запястье браслетик из легкой ткани.

Я одобряю эту меру предосторожности, хотя Жана Резо, по-моему, невозможно спутать с другими младенцами и хотя этот браслет, так сказать, предваряет пресловутую бляху будущего призывника. Но, услышав следующую фразу, я поднимаю брови:

— Папаша, не забудьте принести документы, чтобы завтра зарегистрировать ребенка в мэрии.

Папаша! Если какой-нибудь титул меня пугает, то именно этот; папаша в моих воспоминаниях — это что-то донельзя рыхлое и совершенно недостойное этого титула. Забавно! Вот и пришел мой черед восседать на троне своего отцовского авторитета, помавая десницей. Однако если поразмыслить, то ведь этот титул я похитил у предыдущего поколения! А там, далеко, далеко от улыбки засыпающей Моники, чьи веки смежаются, как лепестки вечерних анемонов, далеко, далеко от моего едкого, моего молодого отцовства, очень далеко от нас обоих, живет, вся в морщинах, вдовствующая королева, которая имеет теперь право зваться по традиции «бабуся». Держу пари, что это уменьшительное ей не так-то часто придется слышать ни от этого внука, ни от других, даже рожденных Кропеттом, которому не слишком улыбается, чтобы на долю его отпрысков выпала бабусина разварная фасоль, заплесневевшее варенье и пощечины. Возможно, ей плевать на это, хотя, пожалуй, в отношении нашего «китайского» братца это не совсем так! Близится возмездие, оно лишит ее нелепого счастья тирании. И мы поспособствуем этому, мы, изгнанники, которые имели наглость познать иное счастье, мы, которые считаем, что жизнь исходит не только из чрева, и притом раз навсегда, но и из сосудистой системы, непрестанно омываемой алой кровью.

Спи спокойно, мордашка, под тюлевым пологом, спи рядом, со своей матерью! Ты потряс меня, и я в благодарность потрясу твою колыбельку. Ноябрь пригнал из кранских глубин западный ветер, чтобы приветствовать тебя. На улице свежо. Но тепло, которое тебя защищает, очень доброе и очень глупое тепло, оно не собирается иссякнуть. Ты сам зажег его этими крохотными пальчиками, этими спичечками, где ноготки как серые головки. Уймись, невесомый комочек писка, колобок, колобродящий на матрасике, розовый стык ответвлений. Уймись, потому что я ухожу под дождем зарабатывать на твои пеленки и на твои соски, а мне очень хотелось бы видеть, как ты лежишь неподвижно, чуть раздувшись от твоего первого молока и твоего первого сна! Но если ты предпочитаешь вопить о своей слабости, что ж, тем лучше! Надувай легкие! Корчись! Нам эта музыка знакома, мой змееныш!

35

Вечер как вечер. Бледно-желтый ночник, на абажур которого Моника, чтобы смягчить свет, накинула махровое полотенце. Она вышивает уж не знаю который по счету нагрудник, а я строчу. Время от времени Моника подходит к бельевой корзине, превращенной в люльку. Из кухни доносятся всплески — это в специальной кастрюле кипятятся соски, а из горла моей жены то и дело вырывается нежное бульканье междометий.

Материнство Моники, подобно любому материнству, чуточку раздражает: это своего рода религия со своим слащавым ритуалом, гримасками, мягкими жестами. Мне понадобятся месяцы, а может быть, и годы, чтобы привыкнуть к такому жанру ласковости, пусть даже обращенной на моего сына. Я с отвращением внимаю этим инфантильным излияниям, и в моем ухе дыбом встают все волоски, когда оно слышит: «Бозенька мой, мыська моя, бобо на попоцке все есе не плосло!» Конечно, я понимаю: нельзя помешать женщине высюсюкивать свою нежность; но я никогда бы не мог, наподобие моей жены, «тетешкать» этого расфуфыренного, нарядного, распомаженного, мытого и перемытого младенца, который в награду за все эти заботы то мочит свои пеленки, то кусает материнскую грудь.

Поди разгадай тайный смысл отцовского ворчания, которым я разражаюсь каждое утро, когда моим еще не бритым колючим щекам предлагают радость прикосновения к этой персиковой коже. В ворчание это входит немного тщеславия, грубоватое удовлетворение ремесленника удавшейся работой, чуточку ревности, скрытое ликование, желание сохранить свою суровость, дабы не впасть в назидательный тон, и свою естественность, дабы не опуститься до наставлений иного рода, слишком хорошо известных мне в юности и зовущихся отказом.

В сущности, Хватай-Глотай оказался хорошим отцом. Можно быть плохим сыном и хорошим отцом, как можно быть хорошим сыном и плохим отцом. Реакция ли это или просто компенсация, но избалованные дети сплошь и рядом становятся скверными родителями, а несчастные дети редко вымещают свои горести на потомстве. (Тот факт, что моя мать всю свою юность провела в закрытом пансионе, не может служить ей оправданием. Напротив, это отягчающее обстоятельство: она-то знала, чего была лишена.)


За работу! Моника продолжает сновать иглой, поглядывая на будильник. Идут минуты. Время от времени наши взгляды встречаются, сталкиваются и разом опускаются к двум гладким поверхностям: нагрудника и страницы.

— Миленький, — шепчет Моника, — я совсем забыла тебе сказать: сегодня снова приходили из суда. Не мог бы ты уладить это дело? Мне просто невмоготу. Прошу тебя, пощади нас, если уж ты не способен пощадить свою мать.

— Думаю, что теперь уже скоро все кончится.

Откровенно говоря, в душе я придерживался противоположного мнения. Повестки поступали одна за другой. Фред ровно ничего не сделал, и теперь противная сторона напала на нас. Поскольку мы отказались подписать завещание, мадам Резо и Марсель перешли к обычным формальностям. Суд вынесет решение, нас заставят подписать, мы подпишем, подпишем еще раз, мы будем бороться до окончательного постановления суда о приведении в исполнение приговора и перевода в депозит полагающейся нам доли, отягощенной пошлинами. Нашим противникам потребуется два-три года, чтобы добиться успеха, но они люди терпеливые. Надо признать: наша политика по сравнению с их довольно-таки идиотская. Мы объявили войну и вдруг, вместо того чтобы палить, довольствуемся теперь ролью отражающих удары. Эти горы гербовой бумаги пугают Монику, омрачают ее материнство и беспрерывно подогревают ее добрые чувства в отношении моей матери. Да, в отношении матери, ибо, в конце концов, она моя мать, и, раз я обязан ей жизнью, я обязан ей… и так далее, и тому подобное. Знакомая песенка. Сначала Ладуры, потом Поль, а теперь моя жена воскуривает фимиам перед этим мифом с тем большим рвением, что отныне она сама к нему причастна.

Никогда не скажу ей: священна не мать, а ребенок, ведь ребенок не делал заявки на свою жизнь, он получил ее как наследство, от которого нельзя отказаться, и притом без всяких материальных выгод. Я обязан жизнью своей матери? Хорошенькое дело! Жан Резо номер два обязан жизнью Монике Арбэн, которой я лишь немножко подсобил! Не спорю, Моника превосходная мать, она повинуется тому же самому инстинкту, что и морской конек, кобылица или ворона. Но этого еще мало, чтобы мадемуазель Арбэн, ныне мадам Резо, стала святой Моникой. Просто она свято выполняет свои женские обязанности, блюдет свою женскую честь, если хотите, поскольку хорошо выполненный долг не что иное, как дело чести. Все это очень несложно, очень по-мирскому, великолепно несложно и великолепно по-мирскому, как счастье.

Вот и сорвалось с моих губ это слово. Разумеется, любовь, счастье, истина и все прочие абсолюты приписаны к той же конюшне, что и пресловутая кобылица, — это совершенства, которые не существуют. Если хочешь быть понятым, говори вульгарным языком… Мы счастливы, счастливы оба, даже несмотря на то что существуют всякие ссоры и булавочные уколы, о которых я уже говорил и которые продолжают и будут продолжать колоть нас пониже спины по два, по три, если не четыре раза в день. В нашей двухкомнатной квартирке с кухней ровно ничего романтического… Ничего от литературы. Будничная жизнь, равновесие, крепнущее взаимное согласие, совместная мойка посуды и совместная очистка от шелухи докук, расшифровка знаков внимания, общее наше желание не переживать эпилога (в жизни эпилог ни к чему), но и не ограничиться только эпизодом… таково наше определение счастья, скромного счастья в домашнем передничке. Определение довольно точное, если не считать известного сожаления, что наше счастье могло бы быть более блистательным, и легкого стыда за то, что нельзя разделить его со всей Вселенной и можно только содействовать личным примером его всеобщему распространению.

Я уже слышу, как меня одергивают фреды: «Ты обуржуазился, омещанился». Да об этом и речи нет. Принять то, что есть человечного (и только это!) в буржуазных порядках, — еще вовсе не значит обуржуазиться. Любой конформизм покоится на нескольких вполне определенных ценностях, и великая ловкость буржуазии заключается в том, что она аннексировала известную мудрость, известный разумный и продуманный модус поведения, известное количество достоинств (она именует их «добродетелями»), которые ей удалось выдать за свои собственные и которые служат ей в качестве витринной приманки. Следует разоблачать это мошенничество, одновременно с заблуждением бунтарей, которые не желают делать отбор и отбрасывают прочь все разом, не подозревая, что тем самым дают оружие в руки противника, привыкшего стоять на страже именно на территории морали.

Но я слышу и другие голоса (с которыми иной раз сливается и голос моей гордости): «Если ты даже не обуржуазился, ты все равно остепенился. Ты потерян для бунта, мы разочаровались в тебе!» Знаю я этих доморощенных любителей антиконформизма, которые обожают свои шлепанцы и загадочность своих проклятых душ, искусство для искусства и бунт ради бунта (при том условии, конечно, что он не задевает их привилегий и ограничивается посягательством на чужие). Вряд ли стоит им объяснять, что бунт в себе ничто, ни к чему не ведет, что с его помощью можно лишь переоценивать ценности, ограждая их почтительностью, а почтительность — бич для мысли; и что, с другой стороны, этот бунт должен также ограждать себя от собственной стихийной ярости, судорог и извращений; что в конечном счете не горячие бунты, а бунты остывшие наиболее прозорливы, наиболее действенны.

Нет, я не остепенился. Тем не менее я буду начеку. Нищета, усталость, время и привязанности, которые терпеливо, как медлительные жернова, перемалывают все, — вот что сплошь и рядом утихомиривает бунтарей. Но и успех также, более того — он излюбленное оружие врага, который охотнее поглотит вас, чем вступит с вами в бой, дабы обескуражить тех, кто собирается вам подражать: «К чему все это? Вы же сами видите, он не устоял». Я хочу устоять. И устою. Это беспокойное подергивание бровей, этот ужас перед пошлостью и млением, эта оглядка, с которой я придерживаю свои идеи, свои чувства, свои радости, свои аппетиты, — все это верный признак старения. Хватай-Глотай завещал мне свою требовательность и предостерегал от чрезмерности его эксцессов. Да будет он за это вознагражден почетным изгнанием! Самым разумным обычаем афинян был остракизм в отношении неугодных им лиц. Последний бунт, самый полезный, это тот, который подымаешь против самого себя…

— О чем ты думаешь, милый? — спрашивает Моника, осторожно, как облатку причастия, разламывая круг тишины, залегшей под абажуром.

Я уже говорил вам о булавках! Ненавижу эти вечные «милый», срывающиеся с влажных губ. Ненавижу этот вопрос, этот извечный женский припев. Ответить: «О тебе» — значит сказать глупость или ввести человека в заблуждение. Ответить: «Ни о чем» — обычно фальшь (отсюда и ложь) или, что еще хуже, правда (что не свидетельствует о силе вашего интеллекта). Внутри черепушки у меня не так уж голо, но я не желаю, чтобы моя Далила выведывала и обстригала мои мысли. Впрочем, как раз сейчас я ни о чем не думаю, не мечтаю, я просто «удалился», как некогда, когда я влезал на вершину моего погибшего ныне тиса. И признаться, делаю это с большим трудом и меньшей охотой, чем раньше. Ребенком я мог отделить себя от своей жизни, которая была лишь ненавистным ожиданием. А сейчас эта жизнь, хоть и не удовлетворяет меня полностью, она уже не ожидание, а начало, и я неотделим от нее.

— Подвигается твоя статья, Жан? — продолжает Моника, не испугавшись моей немоты, и между двух взмахов иголки взмахивает ресницами.

Ограничимся кратким «да» и продолжим работу. Речь идет о том, чтобы подвести итог не самому себе, а другим. Такова моя роль, и, в сущности, лучшее средство познать себя — через сравнение. Действительно, моя статья подвигается. Речь идет о большой статье, о первой моей большой статье. Золотая тема! Репортаж о юных правонарушителях, за который я ухватился как за счастливый случай. Я многому научился и могу теперь многим поделиться с другими, и в первую очередь секретом моей относительной удачи. Для того чтобы направить собственные свои претензии по другому руслу и кое в чем их пересмотреть, нет ничего лучше, как более тесное знакомство с более реальными бедами. Как ни странно, но оказывается, самые острые проблемы не те, в которые ты был погружен, а те, поверхности которых ты лишь коснулся. Я уже говорил, что мне надоело быть каким-то исключением, носиться со своим «Я» с большой буквы, как с черной жемчужиной на булавке для галстука. Я всегда ненавидел благотворительность, которая творится во имя справедливости, меня трясет при мысли, что, быть может, в моих проклятиях слышится нищенская нотка: «Не обойдите меня, добрые дамы и господа, вашим негодованием!»

А здесь ничего похожего. По-видимому, защищать других — лучшее средство защитить себя. В течение недели я таскался по различным приютам, переступал десятки негостеприимных порогов. Меня пугают эти дети, но чем я могу им помочь? Время от времени о них говорят все; о них уже сказали все, а не сказали, в сущности, ничего. И моя добрая воля сделает ничуть не больше. Я сам чуть было не оказался среди них… Тише! Мой сын спит всего в трех метрах от меня, и не стоит вспоминать подобные вещи в такой от него близости. Я сам чуть было не стал вроде них, и поэтому я знаю. Помогать им — это еще мало, надо их любить, но давайте договоримся, любить не всех скопом, а одного за другим, ибо в области чувств лишь через единственное число приходишь к множественному.

Я подымаюсь с места, мне жарко, я шагаю по комнате. Мне чудится, что за мной по пятам идет мое маленькое счастье, что оно запыхалось, оно вопрошает меня, так ли уж оно безмятежно, как я утверждаю, раз оно еще позволяет мне принимать к сердцу чужие беды. Моника, уколов палец, тихонько сосет его, чтобы не разбудить ребенка, а мои ботинки даже не скрипнут! Ты право, «мое неповторимое я»! Я уже разучился выть, но никогда я не успокоюсь, не буду доволен собой (это я-то, всегда собой довольный!) вплоть до того дня, пока все, мне подобные, не найдут то, что нашел я в этой маленькой квартирке. Ведь необходимо наконец сказать, что вы принесли мне, вы оба, что вы значите для меня и что я, возможно, заслужил вопреки моим выходкам, ибо никогда не грешил равнодушием. Чувствую, что впадаю в торжественный тон, которого боюсь больше чумы, но на сей раз мне плевать. Жена стала искуплением за мать, и дитя любви — искуплением за дитя ненависти. Он уже где-то далеко, сердитый родительский окрик, упрек «хулителю семьи»! Его семьи, да. Но отнюдь не всякой семьи. Откуда он это взял? В худшем случае «хулитель» в возрасте от пятнадцати до двадцати лет, когда безбородый нигилизм готов все обобщать и все обобщает наспех, я усомнился в целесообразности этого института. Но поскольку живая материя состоит из клеток, с какой стати мне провозглашать, что все семьи, все клетки ненавистны, желая отомстить за одну нашу, пораженную гангреной. Напротив, моя здоровая клетка — это мой реванш… Знаю, знаю! Каким жалким покажется этот реванш тем, кто привержен традиции Атридов и посвящает свое суровое рвение Року. Для них красивое горе — это «благодать», божественная привилегия, с высоты которой можно и должно измерять радости жизни, этой плебейки жизни. Я слышу, о жители подлунного мира, ваши вопли анемичного презрения! Слышу, они доходят до самых сокровенных глубин моего «я», особенно в такие вечера, как сегодня, когда меня захлестывает гордыня. Ах, да заткнитесь вы! Дайте мне жить тем, от чего вы подыхаете с досады! Заткнитесь вы, «разрушители» мира!

— Ты его разбудил! — вдруг протестует жена.

Очевидно, я шагал слишком тяжело или, сам того не заметив, проворчал что-то вслух. Я остановился и от смущения застыл, как цапля, на одной ноге. Однако беда невелика: маленькая стрелка будильника стоит на цифре десять. Малыш не успел даже закричать. Он уже не в своей колыбельке, он уже лежит на руках у матери, прижавшись к ней. Он открывает свой рыбий ротик и хватает кончик материнского соска в трещинках, который не выдает положенного ежедневного децилитра. Эта порция материнского молока, предшествующая соске, входит в ритуал Моники, предусмотрена ее катехизисом по детоводству.

Наши пижамы греются на радиаторе, свернутый чехол с дивана делит кровать пополам. Обычно в этот час серые зрачки моей жены сужаются, становятся не больше простой карандашной точечки между веками. Но нынче вечером глаза открыты слишком широко, а брови слишком насуплены. Пора открыть рот:

— Я кончил статью. Отнесу ее завтра утром, а на обратном пути попытаюсь разыскать Фреда, если он все еще живет в том отеле.

И Моника постепенно, постепенно закрывает глаза, начинает мурлыкать песенку и отбивает такт туфелькой, из которой выскальзывает голая ступня.

36

Фред читал, скорчившись на кровати. Чтобы проникнуть в его комнату, нужно было только толкнуть полуоткрытую дверь в конце темного коридора, от которого ответвляется второй коридор, куда заглядывают лишь закоренелые обитатели мансард. Было слышно, как по водосточному желобу стучат воробьиные лапки; в старой мыльнице лежали три засохших ломтика колбасы; пожитки моего брата висели прямо на гвоздях, прибитых к филенке двери. Особенно нищенским был запах: если деньги не пахнут, то отсутствие денег пахнет слишком сильно.

Фред вяло повернулся и, даже не моргнув, протянул мне свою лапищу, заросшую волосами чуть ли не до ногтей.

— Сижу на мели, старик. Пришлось перебраться из прежней комнаты в эту мансарду. Впрочем, и за нее тоже не плачено. Ты пришел вовремя, я собрался тебе написать, чтобы ты ко мне заглянул.

Он шмыгнул носом, сел на край кровати и зычно протрубил, видимо желая меня умаслить:

— Надеюсь, мы отхватим изрядный куш.

Углы его губ, отвороты пиджака, пояс, шнурки от ботинок — все сползло, все опустилось, как и он сам. Фердинан Резо, скатившийся на дно. Я не мог удержаться и съязвил:

— В данный момент меня вполне устроили бы двести восемьдесят восемь франков.

— О! — возразил Фред с наигранным простодушием. — И ты мог подумать на меня!

Меня обезоружило это запирательство, столь неуклюжее, что прозвучало оно как прямое признание. Я смотрел на брата с презрительной жалостью, на которую он ничуть не обиделся, ибо, в сущности, и рассчитывал на нее. Этот взгляд исподлобья, этот слегка выставленный локоть напоминали прежнего Рохлю, каким он и остался, мальчишку, непревзойденного мастера увертываться от пощечин, играть на чужих нервах, выклянчивать прощение.

— Знаешь, — продолжал он, — я хочу тебе кое-что сообщить. Я позавчера видел мать…

Другой прием Рохли: отвести от себя внимание, направив его на какое-нибудь другое свинство. Однако Фред виделся с нашей матерью, значит, Фред решил что-то предпринять. Возможно, мы могли бы уладить дело. Конечно, нельзя полагаться на его добросовестность: вот уже много месяцев подряд, как он болтается между двух лагерей. Он видел Вдовицу, значит, пытался договориться с ней, а меня даже не поставил в известность. Но с другой стороны, он хотел со мной повидаться: значит, переговоры не увенчались успехом или требуют моего участия. Иначе Фред, можно в этом не сомневаться, не колеблясь, договорился бы с матерью за моей спиной.

— Она прежде всего начала меня расспрашивать, родился ли у тебя младенец.

— Родился мальчик, — бросил я.

— Ей на это плевать, — продолжал Фред без передышки (доказав тем самым, что ему тоже плевать на это обстоятельство в равной мере, как и нашей матери). — Но ей требуется точная дата рождения и все имена ребенка. «Пусть, говорит, Жан не принадлежит больше к нашей семье, Марсель хочет занести все эти сведения в генеалогические записи вашего отца, которые я ему вручила и которые он намерен вести и впредь». Генеалогическое древо Резо, доверенное Марселю, сыну Марселя… смех да и только!

Я сразу узнал мрачный юмор мадам Резо: «Вы прочли мои письма. Ну и что?» По трезвом размышлении я признал ее отпор просто смешным. Нет ничего более обычного, более характерного, чем подобные узаконения. Один мой приятель, избравший своей профессией генеалогические изыскания, сказал как-то нам: «Мне-то уж вы можете верить, ведь мне платят за то, что я снабжаю клиентов предками; так вот, я еще не встречал в своей практике достоверного родства, если даже деды и прадеды помещены на самых, казалось бы, бесспорных ветвях генеалогического древа. Ведь в некоторых населенных пунктах иной раз больше трети детей — незаконнорожденные. Четверть мужчин, и то я занижаю цифры, — рогоносцы или были таковыми хотя бы однажды. В десятом поколении у вас среди предков заведомо будет один или два незаконнорожденных. Внебрачное рождение, оно торжественно шествует с короной на голове, и плевать ему на хромосомы. Итак, все мы носим узурпированное имя, все мы праправнуки неизвестного предка».

Я улыбнулся, недовольный тем, что доволен… Фред по-прежнему разглагольствовал, поджидая, когда я перестану зевать, чтобы тогда перейти к серьезному разговору. Фраза за фразой он подступал к главному вопросу.

— Помимо всего, насколько я мог понять, в нашем «Хвалебном» не все идет гладко. Кервадек требует, чтобы вопрос с завещанием был улажен до свадьбы его дочки и до передачи замка обратно. Марсель со старухой поэтому торопятся покончить с этим делом.

— То есть?

Мой брат гулко потянул носом, потом вдруг весь изогнулся и заерзал на месте, словно малыш, которому не терпится сбегать кое-куда.

— Надо тебе сказать… Словом, наша мамаша сама сделала первый шаг, сама пришла сюда ко мне, и притом совершенно неожиданно… Наше свидание прошло на высоком уровне. Она ничего не пыталась мне навязать, не устроила мне сцены, не ораторствовала. Услуга за услугу! Вдовица — женщина с головой, куда более степенная и рассудительная, чем прежняя Психимора.

Он, Фред, видите ли, разглядел все это своими подслеповатыми глазками, он, видите ли, полагал то, полагал это… Наконец, желая удовлетворить мое ледяное нетерпение, он выдавил из себя:

— Она предложила сто тысяч франков.

Глаза Фреди блеснули. Он уточнил, вернее, просмаковал:

— Сто тысяч франков каждому из нас.

Мерзкий торг! Но стоит ли мне сетовать? Ведь Фред мог сразу согласиться, прикарманить денежки и бросить меня ни с чем. Его поведение заслуживало пятерки с плюсом.

Названную выше сумму нам дают при двух условиях: мы возвращаем бумаги и ставим свою подпись, чтобы можно было утвердить акт о ликвидации-разделе. Таким образом, со всеми спорами будет покончено раз и навсегда, если даже нам удастся побить еще кое-какие карты противника.

Упорхнула прочь моя иллюзийка! Не видать Фреду пятерки! Фред не мог ничего сделать потому, что не имел права подписать бумагу за меня.

— Тонкая штучка наша старуха! — вздохнул он. — Она, видимо, не знает точного количества писем, но на всякий случай принимает меры предосторожности. Откровенно говоря, я надеялся надуть ее дважды. Ты только пойми! Нам вовсе не обязательно начинать процесс, имея на руках всю эту коллекцию: вполне хватит трех-четырех наиболее компрометирующих писем. Мы могли бы отложить их, а старухе продать весь пакет и, сорвав с нее хорошенький куш, начать с остальными письмами атаку. Это она и заподозрила. Жаль! Сорвалась такая ловкая операция.

Ловкая! Фред от радости пускал слюни. От его слюнявости становилось тошно. Слабость, унаследованная от нашего отца, которая перевесила дух коварства (увы, бесполезный для Фреда), унаследованный от матери, не позволила ему перейти стадию поползновений; он слопал бы свои тридцать сребреников, не отдав ни одного. Однако намерения Фреда полностью выражали его суть: этой жабьей икре не дано познать последующей эволюции, она навсегда так и останется жабьей икрой.

— Ну, что скажешь?

— Дай подумать.

Хотя деньги принадлежали мне по закону, я не мог их спокойно положить в карман: шантаж не имеет ничего общего с законными требованиями. Впрочем, повторяю, все деньги Резо казались мне нечистыми. Ту малость, что мне хотели швырнуть, мою жалкую долю, я уже давно предназначил на покупку чего-нибудь роскошного, более чем излишнего и решительно бесполезного. Принять эти сто тысяч франков и пожертвовать их на какое-нибудь благотворительное дело — это, пожалуй, даже шикарно, но унижение все равно останется, ибо мадам Резо никогда не узнает о моем благородном поступке и решит, что купила меня (а публичного унижения не искупить своей личной гордыней). Существует еще, так сказать, половинчатое решение чисто символического характера: потребовать перстень мсье Резо для себя или бабушкино обручальное кольцо для Моники. Однако будет ли это достойно моей гордыни? Остается помиловать — отдать безвозмездно и полностью все документы, на которые точит зубы алчный Фред. Но красивый жест останется красивым жестом, и справедливость этим не восстановишь: Марсель и его матушка вполне заслуженно понесут убыток в двести тысяч франков, подобная кара вполне соответствует их моральному уровню. С другой стороны, если Фред не откажется от своих прежних намерений, по какому праву я смогу навязать ему свою волю? Самое разумное — пренебречь этой сделкой, предоставив поле действия нашему первенцу, сохранив для себя привилегию чистоты. В качестве личного удовлетворения это меня устроит, тем более что на мою долю достанутся боевые почести. В конце концов, если бы отец в свое время меня попросил, я бы охотно отказался от моей доли наследства — не для того, чтобы сохранить «моральный майорат», а просто для того, чтобы не уподобляться в алчности братцам и чтобы разжечь в себе презрение к ним. Я способен оказать любую услугу даже в ущерб себе, когда речь идет о том, чтобы подчеркнуть свою значимость, и в этом плане я готов оказать услугу самому заклятому своему врагу. Большинство великодушных поступков вдохновляется именно таким кокетством, более или менее явным. Ситуация становилась точно такой, какой ей полагалось быть: отказ вместо грабежа. Пусть королева-мать приплетется в Каноссу выклянчивать королевство для своего ублюдка, и тогда все уладится.

Фред ждал, опустив глаза и распустив губы, он весь как-то сник. Я вдруг хлопнул его по спине:

— Ладно, подпишем. Но возвращаться в Соледо я не желаю. Мы заготовим у любого нотариуса доверенность на имя Марселя, а он пускай расплачивается за роскошь трижды подписать имя Резо. Я требую лишь одного — пусть Марсель и наша мать вежливенько придут за доверенностью ко мне домой. А что касается бумаг, скажи, что я не хочу к ним прикасаться. Можешь добиваться с их помощью всего, что тебе заблагорассудится.

— Как так? — ошалело, но восторженно спросил Фред.

В его орбитах перекатывались два желтоватых шарика, где плавали два грязных зрачка, два кружочка трюфеля в рыбном студне. Нет, не от уважения дрогнули его веки, а из жалости к дураку брату.

— Хорошо, хорошо, — пролаял он, — сейчас я позвоню Марселю.

Потом, перескочив на другую тему с такой же быстротой, с какой курица тащит в безопасное место найденного ею червяка, он снова начал разглагольствовать:

— Кстати, о Марселе, знаешь, он теперь у Плювиньеков царь и бог. Дедушка окончательно впал в маразм, так одряхлел, так болен, что долго не протянет. Марсель ладит с бабушкой, обхаживает ее всячески, устраивает свои собственные делишки, выжимает из нее денежки в счет будущего наследства, украдкой от Вдовицы, которая, видимо, уже считает, что он ей слишком дорого обходится. Наш младший лейтенант приобрел машину.

Я раздраженно стал застегивать пальто. Пора наконец заткнуть ему рот:

— Оставь меня в покое со своим семейством. Пришли мне открытку предупреди, на какой день и час будет назначена встреча. А когда вся эта канитель кончится, слышать я не желаю больше ни о каких Резо.

Опасаясь, что я передумаю, Фред сразу залебезил, распластался и принялся жалобно поддакивать. Потом, поведя носом и почуяв запах домашнего супа, он вдруг вспомнил, что стал дядей.

— Мне хотелось бы повидать племянника, — решился он.

Любой предлог был хорош, лишь бы не пускать Фреда к нам в дом.

— Извини меня, пожалуйста, но у моей жены грипп, — сухо бросил я.

И ушел, обманув ожидание Фреда.

37

Придут — не придут? Хотя Фред предупредил нас открыткой, Моника не верила. Она хорошенько прибрала столовую, постаралась скрыть беспорядок, неизбежный при такой тесноте, когда все, к сожалению, на виду. Поставила в вазу букетик чемерицы. Пройдя за ее спиной, я швырнул на стол несколько газет, запрещенных в «Хвалебном». Трогательный знак внимания: надо же чем-то занять мадам Резо и ее сынка, ибо я решил для проформы заставить их подождать по всем правилам. Но при последнем осмотре Моника заменила газеты пятью салфетками и пятью чашками.

— Дать им чай или шоколад?

— Дай им каустику!

Не успел я как следует рассердиться на свою ассистентку, которая позволила себе в самую последнюю минуту внести изменения в сценарий, задуманный режиссером, в передней уже затренькал звонок. Так как Моника не пошевелилась, пришлось идти отпирать мне. В довершение неудачи это оказался не Фред, а круглая шляпа, настоящий подбитый зимней стужей колокол, из-под которого выглядывало бесцветное лицо моей матери.

— Надеюсь, я пришла вовремя? Держу пари, что никто еще не явился.

И тут же добавила менее резким голосом, который прерывался из боязни нарваться на бесполезное унижение:

— Ну ладно! Хоть бы Марсель пришел!

Моя жена поспешила ретироваться и намеренно громко распевала в соседней комнате «агу, агушеньки!» вместо всяких извинений. Я усадил мадам Резо, вдовствующую королеву, на наш лучший стул, напротив букета чемерицы, которая вполне гармонировала с цветом ее лица. Обычная уверенность, казалось, покинула мадам Резо. Она прижимала к груди сумочку с двумя ручками, раздутую тем, чего так ждал Фред, и исподлобья оглядывала комнату. Ее смущение, которое она укрывала броней молчания, проистекало из иного источника, чем мое, но все-таки оно бросалось в глаза. Как исчезает с течением времени сыновняя почтительность! Какой это ужас — иметь дело уже не с детьми, а со взрослыми мужчинами, когда ты сама женщина и когда ты не у себя дома, то есть не под защитой родных стен, традиций, обстановки и даже этого супруга, августейшего искрогасителя для твоих нервов! Она косилась на дверь, стараясь изобразить высокомернейшее спокойствие, она ждала Марселя с той тревогой, какую испытывают великие мира сего, оставшись без своего постоянного секретаря. Есть такие диктаторы, которые утрачивают способность пользоваться повелительным наклонением и выгодно подать себя в отсутствие преданных ушей и глаз.

— А у тебя не жарко! — наконец проговорила она, потирая кончики пальцев об обшлаг рукава.

Сказано это было просто так, лишь бы что-то сказать. Радиатор поддерживал положенные ему пятнадцать градусов, что и подтверждал градусник, на который я небрежно взглянул. «А теперь мы покушаем», выводила за перегородкой Моника. Неопределенная улыбка подняла уголки губ свекрови: эти молодые женщины непростительно балуют своих младенцев! Потом рот крепко сжался и на несколько минут остался в таком положении, похожий на зажим для белья. Тщетные усилия! Лицо ее уже не приводило на память лик Горгоны: оно все пошло трещинками, обвисло, на шею сползли студенистые складки. Подбородок уже не торчит воинственно вперед, он напоминает башмак, но башмак изношенный, стоптанный, и окружен морщинами, похожими на старые шнурки.

Чувствуя, что ее разглядывают, мадам Резо испытывала неловкость, она избегала смотреть мне в лицо, и только два красноватых пятна как раз посреди каждой скулы, резко выделявшихся на бледном лице, выдавали ее смущение. Ей, должно быть, уже не холодно, теперь она обмахивалась, как веером, правой рукой.

Я по-прежнему смотрел на нее, смотрел с любопытством, смотрел издалека, я уже утратил способность сердиться на эту вяло двигавшуюся руку, которая когда-то не скупилась на пощечины и которая сейчас только перемещалась в пространстве. Я уже раскаивался, что подверг эту старуху маленькой пытке, от которой мы страдали оба, как вдруг вторично затренькал звонок, и я с удовлетворением уловил в глазах мадам Резо медный блеск, который наконец оживил тусклую зелень зрачков.

В комнату быстро вошел Фред, натыкаясь на стены, перепуганный выпавшей на его долю удачей. В ответ на «Здравствуйте, мама!» последовало: «Здравствуй, мой мальчик!» — и Фред уселся в самом дальнем углу, а наша мать еще нежнее прижала к себе сумочку.

— Ну и погодка! — заявил мой старший брат.

Но мне пришлось снова подняться с места. В третий раз протренькал звонок. Это явился Марсель, это он четко и сухо печатал шаг, как и подобало младшему лейтенанту, человеку занятому, главному Резо, выкроившему несколько свободных минут, чтоб присутствовать при теплой семейной встрече. В распахнутом пальто, полы которого били по воздуху, массивный, уверенный в себе, он прошел прямо на середину комнаты, как бы желая проверить, хватит ли ему места. Он козырял по-военному, хотя был в штатском, — удобное решение: можно не выходить из рамок вежливости и избежать братских рукопожатий. Мадам Резо (готов поклясться, что повадки Марселя ее раздражали) заслужила особый знак внимания: ее любезно поцеловали в первый сустав указательного пальца, в ту косточку, на которую при счете месяцев приходится июль. Но так как в эту минуту с вежливой фразой на устах вошла, более чем своевременно, Моника, ей тоже досталось беглое прикосновение губ к среднему пальцу. После чего Марсель, бывший Кропетт, уселся на свои солидные ягодицы, поиграл локтями, вытянул свои ноги профессионального завоевателя, расправил плечи, а тем временем мадам Резо, приободрившись в присутствии младшего сына, сочла уместным начать свою отповедь:

— Надеюсь, нет необходимости говорить вам, как следует расценивать этот шантаж, который…

— Прошу вас, мамочка, — прервал ее Марсель. — Наконец-то мы пришли к соглашению, а это главное.

— Миндального печенья? — предложила Моника, обходя гостей с тарелкой птифуров.

Госпожа матушка прошипела «благодарю», означавшее отказ, который она как-то ухитрилась адресовать мне. Фред взял три штуки; Марсель одним махом разгрыз свое печенье пополам, оставив на обеих половинках великолепный оттиск зубов, и, так как моя жена удалилась на кухню, быстро предложил:

— Давайте уладим это дельце. Все необходимое при вас, мама?

Основная часть программы была разыграна с достохвальной быстротой. Фред протянул левую руку, на которой лежала аккуратно перевязанная пачка писем. При желании ее можно было счесть новогодним подарком.

Правой рукой он жадно схватил пакет, который мать со вздохом извлекла из своей сумочки. Я в свою очередь швырнул на стол доверенность, и Марсель слегка нагнулся над ней, чтобы проверить подписи. Мы услышали, как мадам Резо шепнула, вернее, выплюнула вопрос:

— Хоть правильно она заверена?

Французская армия посмотрела, утвердительно кивнула головой и спрятала в карман гербовую бумагу. Все было кончено. Когда снова вошла Моника, неся в обеих руках кастрюлю с горячим шоколадом, все приняли непринужденный вид, и запах сделки сдался перед ароматом шоколада. Но Марсель уже поднялся со стула.

— Прошу прощения, мадам. Мне удалось вырваться только на четверть часа.

Он взялся за шляпу, натянул перчатки. Он явно не желал себя дольше компрометировать. Сейчас он сядет в свою длинную машину, которая стоит перед каморкой нашей консьержки и вызывает восторги мальчишек с улицы Белье-Дедувр, не привыкших к таким роскошным автомобилям. Завтра, при первой же возможности, он пустит в ход свою доверенность: как-никак документ не особенно надежный — его легко аннулировать. Процедура займет всего два-три дня. В конце концов, он сыграл свою роль, и я подумал даже, что, возможно, он торопится вступить в брак с Соланж. Подумал с какой-то воинственной симпатией. Равнодушный незнакомец, даже не обязательно чудовище (пора отучаться видеть все в черном свете), типичный буржуа XX века, серьезный, цепкий. Плювиньек по характеру, Резо по привычкам, этот молодой лейтенант, с полным правом рассчитывающий на пять нашивок, а то и просто на звездочки, мог бы быть вполне приемлемым сводным братом, если бы только соблаговолил время от времени вспоминать о нас. Думаю, что, если бы у него хватило такта спросить о нашем малыше, я больше сожалел бы о разлуке с ним, чем о потере моих гектаров. Но ни он, ни Фред, который тоже поднялся со стула, даже и не подумали об этом. Не за тем они сюда явились. Им не терпится отрясти на моем половике прах со своих ботинок.

— Давайте я подброшу вас к дедушке, — предложил Марсель, обернувшись к матери.

Удивительное дело, но она даже не пошевелилась. Она маленькими глотками цедила шоколад, который ей подала Моника и от которого она не отказалась.

— Нет, — выдохнула она между двумя глотками.

Мне показалось, что она колеблется. На мгновение чашка, ручку которой она зажала большим и указательным пальцами, нерешительно качнулась на полпути между столом и ее губами.

— Если ты приедешь в «Хвалебное» раньше меня, скажи садовнику…

Но другая рука тут же отрицательно махнула:

— Нет, ничего не говори. Я сама с ним увижусь.

— Как угодно, мама! — небрежно бросил вновь испеченный феодал благоразумие подсказало ему, что не следует сразу вводить в своем уделе новые законы.


Все стало на свои места. Господа братья ушли, как уходят акционеры, довольные удачной ликвидацией акционерного общества. Ясно, мы никогда больше не увидимся. Станем чужаками, и нас разделит своеобразная ксенофобия, которая недостойна даже зваться ненавистью. Резо разбились на три клана. Клан ублюдка, на долю которого достались земли, деньги и генеалогия, который будет считаться хранителем семейных традиций и — о ирония! — чистоты крови. Мой клан не принадлежит ни к какому определенному классу, он скоро присоединится к бесчисленной когорте людей вне касты, которых множит наш век. А между нами двумя окажется Фред (оставим его для счета), изысканный бродяга, которому до смерти хочется вернуться в лоно буржуазии, но который к этому совершенно не способен, — скорее всего, ему на роду написано «опуститься в низы», как говаривал наш отец (но если Фред и опустится до народа, то будет стыдиться этого, как стыдятся своих посещений борделя). Кто по мягкотелости, кто из любви к бунту, кто из алчности — но все мы трое содействовали исходу, который всегда грозит тем, кого принято называть «великие мира сего». С нами произошло то, что происходит с тюльпанами: разновидности одного и того же семейства (буржуазия представляет собой именно такую разновидность в социальной флоре), как правило, в конце концов вырождаются.

Пускай Фред исчезнет! Пускай Марсель, хотя бы для видимости, пытается продолжить агонизирующий род Резо! Мне выпало на долю вернуться к естественному состоянию, к homo communis[21].Поступая так, я вовсе не поврежу тебе, о мой сын! Будущее — великое дело маленьких людей. Ты станешь тем, кем захочешь стать. Ты не будешь жертвой того мировоззрения, которое превращает достаток в заслугу, богатство — в достоинство, идеи — в догмы, культуру — в превосходство. У тебя не будет привычки к привилегиям, поэтому ты и не приобретешь к ним вкус. Возможно, ты даже не одобришь своего отца, который стремится уничтожить привилегии не затем, чтобы воздать должное справедливости, а затем, чтобы взять реванш…


— А ты не стал разговорчивее, мой мальчик…

Мадам Резо все еще потягивает шоколад. Она властным движением налила себе вторую чашку. Пожалуй, я догадываюсь, почему она осталась. К ней вернулся апломб, она хочет отплатить мне моей же монетой. То, что сохранилось в ней от Психиморы, не позволяет ей удалиться, не зашипев, не оцарапав. Однако не будем выносить слишком бездоказательных суждений: возможно, мадам Резо хочет в последний раз удовлетворить любопытство, прежде чем уйти в свою старость и равнодушие. Если малыш не спит, можно было бы рискнуть провести опыт. Мне тоже это было бы любопытно.

— Почему вы ждете? Почему до сих пор не показали мне малыша? — вдруг слышится равнодушный голос, отраженный дном пустой чашки.

Опередила! Будем же начеку против этого запоздалого порыва родственной нежности. Мадам Резо сказала: «Почему вы ждете?» Неужели этим «вы» она признала «мидинетку»? Впрочем, ничто на это не указывает, она по-прежнему не обращается к Монике, даже не глядит в ее сторону, а когда Моника подавала ей шоколад, я заметил движение руки, каким дают знать прислуге: довольно. Это рассчитанное на двоих «вы» должно и меня низвести до уровня Моники. Бабушка требует своего внука совсем так, как бы она потребовала, чтобы ей привели очередного младенца какой-нибудь нашей фермерши.

Быстро отворив дверь в смежную комнату, Моника тут же появляется снова, высоко подняв «конверт», откуда выглядывает круглая, заспанная мордашка. Малыш ужасно похож на увеличенный в размерах боб, который запекают в крещенский пирог. Мадам Резо корчит гримасу. Теперь я твердо знаю: бабушка не возьмет внука на руки, не поцелует его (впрочем, оно и лучше: в показных поцелуях всегда есть что-то от иудина лобзания). Она бормочет одновременно любезно и горько:

— Он похож на тебя. Это не самое лучшее, что он мог сделать.

Ничего не попишешь, матушка, ведь мы с вами тоже очень похожи. Лучше походить на своего отца, чем совсем на него не походить. Я вам этого не скажу, чтобы не задеть мою жену, которая чтит паклю, заменяющую вам седины. Но вы догадываетесь сами, хотя мы уже отвыкли понимать друг друга с полувзгляда… Так поспешите же добавить, чтобы охарактеризовать поведение этого малыша, который, увидев вашу шляпу — пугало, а не шляпу, начинает громко вопить:

— И характер у него твой!

Если вы хотели меня уязвить, так знайте же, что вы только порадовали меня. Решительно, вы разучились пускать стрелы в самое уязвимое место (или, возможно, у меня теперь иные уязвимые места). Очевидно, вы и сами это поняли, заметив нашу молчаливую улыбку, недаром вы стараетесь бить ближе к цели:

— Надеюсь, вы сможете дать ему приличное воспитание. Судя по вашей обстановке, зарабатываешь ты немного.

Зеленый взгляд перепархивает от стула к столу и обратно, ощупывает некрашеное дерево, задерживается на люстре, представляющей собой простой стеклянный диск, скользит вдоль стен, оклеенных слишком тоненькими обоями, и под конец упирается в паркет, где моли не посчастливится обнаружить ковер.

— Нам хватает! — шепчет моя жена, уткнув нос в шейку своего сына.

— Успокойтесь, мама, мы счастливы…

Услышав это слово, которое попахивает благополучной развязкой кинобоевика, услышав слово, которое для нее или ничто, или подчеркивает самую ее смертную неудачу, мадам Резо сотрясается в приступе тихого смеха, мадам Резо вновь прибегает к своему презрительному, своему разящему «вы».

— Вы счастливы? Счастливы! А что это значит?

Это значит, что моя мать несчастлива. Для устрицы жемчужина просто стеснительный нарост.

— А ты не изменился, мой мальчик, все еще любишь прихвастнуть. Когда я думаю, кем бы ты мог стать и кем ты стал, я понимаю, что произошло. Счастливы! Ну тогда…

Хриплый стон, вырвавшийся из самой глубины ее глотки и ее досады, пробивается сквозь брешь ее губ — мадам Резо уже не говорит, она лает:

— Ну тогда это конец всему! Значит, лошадка уходилась!

Засим следует совиное уханье — читай: смех. Напрасные старания! Тон явно не тот. Фальшивая, режущая ухо нота: я уже заметил это у нотариуса, и мне начинает казаться, что, будь я более натренирован в юности, я бы еще тогда разгадал этот фальшивый звук. Во всяком случае, язвительность типичный наемник, он спустя рукава защищает последний оплот — тщеславие.

— Бедный мой друг, как будто мы живем на этой земле для того, чтобы коллекционировать радости…

Мадам Резо теперь уже проповедует. Не будем слушать ее разглагольствований. Лучше коллекционировать радости, чем коллекционировать мух. Эту науку я оставлю себе. Радость — единственная область знания, исследованием которой не занимаются ученые-специалисты; она отдана во власть любителям, смешивающим, как правило, радость и удовольствие. Не помню, кажется, одна из новоиспеченных святых изрекла: «Я весьма сожалею, что нельзя лишить блудниц их титула „девушек для радости“». Я не занимаюсь спасением своей души, мне даже не хочется добиваться личного спасения, мне только удалось чуть приблизиться к небесному пологу, хотя он величиной всего с полог над нашей кроватью. Я не собираюсь хвастаться этой случайной удачей. Еще два-три года назад я считал, что вершина наслаждения — это ускользнуть одному от всеобщей погибели.

С тех пор как появилась Моника, появился мой сын, я не так в этом уверен. Из той доли, что они оставили мне — из лучшей доли, — мне бы хотелось бросить несколько крох льву и шакалу, Марселю и Фреду, чтобы дать им почувствовать вкус счастья. Вы думаете, мама, о том, кем бы я мог стать? Я тоже об этом думаю. Спасибо вам. Вы дали мне случай стать тем, кем бы я никогда не стал, если бы, любя вас, полюбил бы все то, что вы собой представляете. К счастью, я вас не любил!

Я не хочу сказать, что я вас ненавижу: не будем больше злоупотреблять словами, и особенно нашими дарованиями. Я вас не люблю, я вас не ненавижу. Хуже другое: я вас не чувствую, я чувствую себя рожденным от неизвестной мне матери.

Я ничем вам не обязан, кроме жизни, как твердит Моника, однако все, что вы мне дали, и все, в чем вы мне отказали, — уравновешивается. Разумеется, я отнюдь не прощаю вас. Но наши взаимные претензии, наши раздоры кажутся мне теперь ужасно далекими, слишком личными. Чего стоит все это клохтанье в курятнике по сравнению с чудовищным бредом, который грозит потрясти Вселенную? Врожденный порок, порок преимущественно буржуазный, — это способность реагировать лишь на частности.

Монолог монологу рознь! Моя мать по-прежнему кисло-сладко ораторствует. Она без конца тянет литанию афоризмов, позаимствованных из репертуара нашего отца. Впервые я вижу ее столь красноречивой и столь неубедительной в своем красноречии. Она из кожи лезет вон, лишь бы уверить меня в моей нищете, в моей неблагодарности, в моей низости. Неужели ей, которая никогда не находила нужным оправдываться, требуется сейчас самооправдание? Все это похоже на вязкое предвыборное разглагольствование. Может быть, она надеется сразить меня? Если слова — единственное оружие, которым она еще располагает, подобно тому как они были единственным оружием мсье Резо при его жизни, мне остается только улыбнуться: наконец-то мертвый покорил свою вдову. В этой словесной атаке есть что-то безнадежное, что-то глупое так, очевидно, Сатана искушал Иисуса на горе. Милая старая Психимора! Ты могла бы причинить мне гораздо больше зла. Хотя бы просто дать мне понять, что твой выбор мог быть иным. Неужели ты не знаешь, что я мог бы быть великолепным ублюдком, настоящим Кропеттом вместо этого младшего лейтенанта, который тебя эксплуатирует и который тебя не любит?.. А я, я бы сумел обратить тебя в свою веру, я бы заставил тебя позабыть, что мы, твои дети, принадлежим к двум различным породам — рожденные от нелюбимого мужа и от потерянного возлюбленного; я сумел бы сделать тебя матерью всех нас, матерью, которая не делает различий, — словом, просто матерью! Конечно, я хвастаю. Но разве это хвастовство, мамочка, не лучше брошенной вами заключительной фразы, произнесенной наигранно саркастическим тоном, фразы, которой вам хотелось бы сразить нас, как парфянской стрелой, и которая вернулась к вам, как бумеранг.

— Если это тебе улыбается, ну что ж, будь тем, кем ты, по твоим словам, стал. В конечном счете страшнее всего изменить самому себе.


С этими словами она ушла, изменив самой себе. Ушла с пустой сумочкой, прижатой к пустому сердцу. На пороге она обернулась, крючковатая, вся осевшая, чуть ли не дрожащая как в лихорадке, и впервые она удостоила взглядом женщину, которая одолела ее силой своей молодости и вот этим ребенком, высоко поднятым материнской рукой. Уже ничто не сможет вознести мадам Резо на эту высоту, и особенно то, что поддерживало ее в течение двадцати лет. Не забуду ее взгляда, обнаженного, как нерв, прячущего свою беду под тяжестью век, не забуду этого высшего усилия воли, позволившего ей выскочить на лестницу и злобно хихикнуть за дверью, прежде чем хлопнуть ею изо всех своих сил.

В окно я вижу, как она нерешительно удаляется, по-змеиному извиваясь. Отсюда, сверху, мне кажется, будто она ползет по дну узкой улицы, нескончаемо длинной, такой же длинной, какой будет ее старость. Два черных пера на шляпе чем-то похожи на два отростка на голове рогатой змеи… Но что я такое говорю? Символ давно устарел! «Иди, меня больше не интересует твое не слишком хитроумное племя, милейшая змея!» С меня вполне достаточно одного кольца, которое ничем не обязано вашим. Я крепко держу в руках то, чего у тебя нет. Источник моей силы иной, не она владеет мною, а я ею. Моя сила здесь, здоровая, бесхитростная: мой большой крещенский боб и владычица в передничке, которая пьет мою улыбку с такой жадностью, что хочется крикнуть: «Королева пьет! Королева пьет!»

Я знаю, сила эта не без изъяна, и я предвижу дни отсутствия. Не отсутствия памяти. Отсутствия забвения. В одну из таких минут голос, идущий с этой стороны, шепнет мне: «О чем ты думаешь?» — и я не отвечу. Но если вопреки самому себе я вызываю в памяти тебя, о моя юность, я не буду взывать к тебе больше. Ты не совсем исчезла, но ты очень далеко, как вон та женщина, которая там, в конце улицы, теперь не больше точки, которая борется с порывами ветра и которая как бы уносит с собой зимнюю стужу.


Вильнокс, декабрь 1949 — август 1950

КНИГА ТРЕТЬЯ КРИК СОВЫ © Перевод Н. Брандис и А. Тетеревникова

«Змея в кулаке» и «Смерть лошадки» — были уже романами. «Крик совы» — их продолжение — тоже роман: всякое отождествление персонажей с реальными лицами было бы заблуждением.



1

Пронзительный ноябрьский ветер завывает за круглым зарешеченным окошком ванной, запотевшие выпуклые стекла которого непрозрачны, как церковные витражи. Водопроводные трубы дрожат на стыках; когда в кухне закрывают кран и вода вдруг устремляется к ванной, они резко чихают, и тоненькая струйка, льющаяся на меня сквозь сетку душа, забитую накипью, превращается в горячее водяное копье, больно колющее мою уже лысеющую голову.

— Ты кончил? — кричит через дверь Саломея. — Теперь можно мне?

Хотя встал я поздно, потому что вчера поздно засиделся за работой, я все-таки слышал шум душа: она принимает его каждое утро, чтобы придать еще больше упругости своему маленькому телу, с нежными бедрами и трепетной грудью, которые угадываются под платьем. Сейчас, должно быть, ей осталось только причесаться, и можно бежать к лодке.

— Пять минут — и я готов, детка!

Интересно, почему это я, не стыдясь, представляю себе Саломею в костюме Евы? Ведь не осмелился бы я вообразить в таком виде Бландину, ее сестру! Ну ладно! Закроем кран, возьмем мохнатое полотенце, разотрем гусиную кожу, на груди волосы кое-где уже тронуты сединой. Потом встанем на весы с увеличительным стеклом над шкалой — они всегда здесь, под окошком; на них уже многие годы проверяется вес всех членов семейства, точно так же, как антропометром, в форме жирафы, прибитым напротив к выкрашенной эмалью стенке, измеряется их рост. Хотя я щелкнул по регулятору, чтобы стрелка перескочила на ноль или даже чуть левее, потому что весы эти склонны к преувеличению, я тяну неполных семьдесят пять. Для мужчины ростом в метр семьдесят два это не катастрофа. Правда, если память мне не изменяет, в пятьдесят девятом я запретил себе весить больше семидесяти четырех, а в пятьдесят четвертом — больше семидесяти трех. Но вот о чем я сейчас подумал: у меня мокрые волосы и на руке часы, это тоже надо учесть. Другая мысль, промелькнувшая без видимой причины: Бертиль, которая так старалась изгнать из дома все, что напоминало о ее «предшественнице», конечно, вышвырнула бы и эти весы, если бы знала, что когда-то на них легко вскакивала Моника с нашим сынишкой на руках.

— Мой вес никогда не меняется, ни на один грамм, — говорила она. Чтобы узнать, сколько прибавил Жаннэ, достаточно произвести вычитание.

Тыльной стороной руки я протираю запотевшее стекло. В те годы, когда Моника, малыш и я, тесно прижавшись друг к другу, на мгновение удерживались на узкой площадке весов и, проявляя чудеса эквилибристики, чуть не сворачивая себе шею, еще умудрялись прочесть у самых своих ног приговор стрелки, — в те годы мы втроем тянули не более ста. Протираю другое стекло. Опасаться мне нечего: окно слишком высоко, снизу можно увидеть только мою голую грудь. Впрочем, я уже одеваюсь, глядя на разлившуюся Марну: ее илистые воды, поднявшиеся от проливного дождя, текут широким потоком с востока на запад под низкими, тяжелыми облаками, бегущими в обратном направлении. Вода затопила подвал, и там теперь танцуют всплывшие винные бочки; она затопила гараж — позавчера я едва успел вывести оттуда «ситроен». Сегодня утром она уже хлынула через садовую ограду, и теперь там, у стены, скапливаются пустые бидоны и пластмассовые бутылки. Ей тесно под арками моста Гурнэ, она откатывается назад, добирается до деревьев на набережной, так что теперь кажется, будто они растут прямо из Марны. Вода, продвигаясь все вперед, штурмует параллельные улицы, впадая в люки канализационных труб, затапливая сточные канавки, потом мостовую, тротуар, и в конце концов подступает к самым дверям, она врывается в парки; по тому, насколько погружен в воду бордюр из самшита, сразу заметно, где повышается уровень почвы. Саломея ждет… Ничего, успеет! Я не могу отказать себе в удовольствии открыть окно и потянуть носом воздух. Для меня, почти всю жизнь прожившего у реки, это одно из самых цепких воспоминаний: терпкий запах тины, перегнивших листьев в сочетании с мощным шумом воды, взбаламученной ливнем и бьющейся о тысячи преград, кипенье водоворотов, извергающих из глубины клочья грязной пены, которая повисает на изгородях из бересклета, на остриях кольев. В «Хвалебном» раз или два в год, обычно после сильных мартовских дождей (в ноябре половодье бывает реже), Омэ, спущенная где-то в верховьях, около Верна, каким-нибудь неведомым смотрителем шлюзов, когда уровень воды поднимался настолько, что это было опасным для рудников, внезапно подкатывала к нам, меньше чем за час выходила из берегов и, широко разливаясь по лугам, размывала свежие коровьи лепешки, топила кузнечиков и кротов, заставляла ворон и сорок уподобляться чайкам и на лету хватать плывущую падаль, а нас, мальчишек, убираться со своими флотилиями поближе к поросшим травой склонам, на которых стояли фермы.

Но вот слышится скрип, грохот железа, призывные удары багра. Это лодка пожарников, выполняя спасательную службу, объезжает затопленную половодьем набережную, развозит детей в школу и доставляет хозяек на рынок; она высаживает их на холме у моста, а потом снова забирает — точного расписания у нее нет. Глядя поверх кустов бирючины, я вижу в ней полдюжины мокрых зонтиков. На носу здоровенный парень с выбивающейся из-под каски рыжей гривой тянет за веревки, привязанные к садовой решетке, чтобы быстрее подогнать лодку к берегу, а главное, чтобы ее не повело к середине реки, не понесло по течению и не разбило об устои моста. На корме стоит новоиспеченный паромщик. Хотя у него наивная румяная физиономия, он ловко орудует багром и во всю мочь свистит в лоцманский свисток, оповещая прибрежных жителей.

— Дом двадцать девять! Двадцать девять! — кричит рыжий.

Он дает два свистка, потом еще девять, и в окне второго этажа, к которому приставлена лестница, появляется мадам Сотраль, наша соседка. Первый этаж ее дома, почти на уровне земли, затоплен. Похоже, что там плавает буфет, со страшным грохотом перевернувшийся среди ночи вместе со всей посудой. Какой-то мальчуган взбирается по лестнице, чтобы передать мадам Сотраль почту, и я узнаю… своего собственного сына — это Обэн, которого мать уже час назад послала в булочную: сегодня четверг свободный от занятий день, и она не хочет, чтобы он болтался без дела. Добравшись до предпоследней перекладины, он передает соседке также сумку с провизией. Мадам Сотраль проверяет ее содержимое, берет сдачу и пересчитывает мелочь. Потом Обэн, никогда не упускающий случая немного подработать, ловит на лету брошенную ему монету, соскальзывает вниз и, подхваченный соседом из дома 35, мсье Галюшем, пенсионером, которого нетрудно узнать по совершенно лысому черепу, исчезает среди зонтиков. Перегруженная лодка снова пускается в плаванье.

— Тридцать один! — визжит рыжий.

— Ну вот и лодка. Ничего не поделаешь! Придется бежать непричесанной, кричит Саломея, и я уже слышу, как она, стуча высокими каблучками, сбегает с лестницы.

Закроем окно. Обэн наверняка сообразит, как доставить нам почту, а Саломее, которая, конечно, бежит на свидание со своим дружком Гонзаго, вовсе не обязательно поправлять у зеркала прическу, ведь он все равно ее растреплет. Уже открывая дверь ванной, все же бросаю последний взгляд в окно, прежде чем направиться к себе в кабинет. Лодка сворачивает в наши широко распахнутые ворота (иначе их снесло бы напором воды), за три взмаха багром пересекает лужайку, скрытую под метровым слоем желтой жижи, и стукается о пятую ступеньку крыльца, еще не совсем затопленную. Обэн, прыгнув на нее из лодки, видимо, забрызгал пассажиров, о чем можно судить по негодующим восклицаниям дамы в черном (кто она, определить трудно, потому что я смотрю сверху, а она все еще держит над собой огромный черный зонт). Но голос, голос ее меня тревожит:

— Ах ты бесенок! Не можешь поосторожнее, что ли? — И сразу же: Подождите, я тоже здесь выйду.

Тут я снова поспешно открываю окно, нагибаюсь, чтобы лучше видеть, лучше слышать, лучше осознать невероятное. Нет, мне не почудилось. Этот голос, перешедший на верхнюю октаву, как у всех старых дам, немного тугих на ухо и потому говорящих по-актерски, громче обычного, — голос сохранил тот же тембр, тот же повелительный тон, и Саломее, которая как раз появилась на террасе и бежит, на ходу застегивая свой прозрачный плащ, не придется сесть в лодку:

— Нет, девочка, нечего убегать, раз я высаживаюсь. Ведь это случается не каждый день.


Это Она! Я сразу узнал кольцо на безымянном пальце морщинистой руки, которая держит Саломею за плечо, — на этот самый бриллиант в лапках мой отец раскошелился еще с полвека назад… Это наша старая Психимора, иначе говоря, наша матушка, еще иначе — мадам Резо, тиран моей юности! Я чувствую, как у меня сводит желудок. Потом быстро прикидываю про себя: шесть лет с Моникой, восемнадцать с Бертиль — значит, прошло двадцать четыре года, половина моей жизни, с тех пор как я ее видел в последний раз, эту милую даму, которой давно перевалило за семьдесят… Применив способ, строжайше запрещенный детям, я в несколько прыжков с грохотом сбежал по ступенькам, отделявшим меня от первого этажа. И вот я уже внизу. Тут я сталкиваюсь нос к носу с моей женой, выходящей из кухни, и с Бландиной, которая поднимается из затопленного подвала, держа в руке складной метр, в то время как Обэн, с двумя батонами под мышкой, выбегает из столовой.

— На два сантиметра меньше — вода понемножку спадает, — объявляет Бландина; она явно не в курсе того, что произошло.

— Ты опять обгрыз! — возмущается Бертиль, беря у Обэна батоны, оба обкусанные.

— Тебя спрашивает какая-то старуха, она в гостиной, — бросает мне Обэн.

— Визит поутру, во время половодья! — восклицает Бландина.

— Это ваша бабушка Резо.

Мой ответ произвел впечатление. Все они недоверчиво смотрят на меня. Для них реальна только бабушка Дару, владелица кондитерской, реальна, как сто килограммов ее веса. Она монополизировала здесь роль прародительницы. Существование другой — во всем ей противоположной, как черное и белое, как уксус и сахар, — представлялось до сих пор чем-то не вполне реальным. Судя по слухам, она царила одна в тридцати ледяных комнатах обветшалого дома мои дети никогда в нем не были, но однажды видели его издали, с дороги, во время каникул, когда я по их просьбе сделал крюк и, прежде чем направиться в Порник, проехал на малой скорости вдоль парка. Но бабушка Резо существовала всегда — просто она невидима в силу своей сущности. Потому что отказалась от своего потомства. Для моих детей это какая-то провинциальная Гофолия, хотя Гофолия обычно не покидает Ветхого завета, чтобы посетить Новый, разве что в театре. Мне приходится повторить:

— Уверяю вас, это моя мать. Я видел в окно, как она приехала.

— Долго же она собиралась! — говорит Бертиль.

Из приличия она снимает передник — не будем возражать! — и ворчит:

— Явиться вдруг, без предупреждения! Значит, она уже признает, что я существую.

Но глаза Бертиль блестят от любопытства. Она взмахивает правой рукой, а это у нее означает: «Ну, давай же приосанимся, нечего робеть». Она, решительно открывает дверь и входит в гостиную, выставив вперед грудь. Гостья, очевидно, уже представилась Саломее, и та успела усадить ее в кресло. Невозмутимая — впрочем, это относится и к нашей дочери, — госпожа матушка сидит совершенно прямо; когда мы входим, она вытягивает шею, чтобы взглянуть на нас. Можно подумать, что она здесь хозяйка. Деланная улыбка не в состоянии скрыть за наплывом морщинистых век зеленый блеск ее глаз, которые смотрят скорее весело и заинтересованно, нежели агрессивно. Дряблые складки кожи висят у нее под подбородком, лицо все в мелких трещинах, словно старый глиняный горшок, она сильно постарела, но не изменилась. Напротив! Торчащее, словно гриб среди белесого мха редких волос, ухо, нос крючком, резко выступающий подбородок, выделенный двумя глубокими складками, идущими от уголков рта, все вместе — карикатура на прежнюю мадам Резо, что еще больше подчеркивается надменной небрежностью в одежде: позеленевшее, когда-то черное пальто, кое-как починенная ручка у сумки и бриллиант, сверкающий хоть и на грязной руке, но способный тем не менее внушить иным насмешникам уважение к семьям, где скупость неотделима от респектабельной строгости.

— Вот так сюрприз, матушка! — восклицает Бертиль, напирая на слово «матушка», и, не стесняясь, косится в сторону огромного черного зонта, вокруг которого у стены уже образовалась небольшая лужица.

— Мне очень жаль, дочь моя, — отвечает мадам Резо, напирая на слово «дочь». — Я вижу, что своим зонтиком испортила вам паркет… Но я счастлива, что нашла детей в таком прекрасном виде.

Добрая старая бабуля, которая говорит о здоровье внучат так, словно только и делает, что печется об этих дорогих крошках, а ведь она их еще и не знает, несмотря на то что старшенький уже совсем взрослый, вот-вот вернется с военной службы.

— А как твоя печень? — продолжает мадам Резо, обращаясь ко мне. Приступы больше не повторяются? Заметь: их можно было предвидеть — ведь желчный пузырь ты унаследовал от меня.

Намек на недавно перенесенную мною операцию совершенно ясен: он сразу погружает меня в атмосферу клана, где всегда считалось хорошим тоном выражаться недомолвками. Понимать же надо так: «Я всегда была в курсе всех твоих дел». А из этого вытекает по меньшей мере три следствия: 1) «у меня есть свои осведомители»; 2) «значит, я не переставала интересоваться тобой»; 3) «ты один виноват в том, что мы так долго не виделись». Я улыбаюсь — этого она и добивалась, и, уверенная в том, что ее поняли, мадам Резо может теперь добавить:

— Ну и погода! Я уж думала, что никогда не доберусь.

Это в свою очередь означает: «Доказательством того, что все произошло по твоей вине, мой мальчик, служит тот факт, что я явилась сюда наперекор стихиям, что я взяла на себя инициативу и всего через каких-нибудь два десятилетия принесла тебе прощение и весть об окончании той давнишней распри, которую я всячески старалась замять, тогда как ты ее скандально раздувал». Еще час назад я думал, что никогда ее не увижу. Еще час назад, если бы кто-нибудь описал мне эту сцену завуалированного примирения, я утверждал бы, что такого не может быть. Впрочем, найдено было простейшее решение: достаточно сделать вид, будто ничего не произошло, будто все всегда шло нормально. И представьте, это подействовало! Все уже смотрят на меня удивленными глазами: «Да неужто она и впрямь фея Карабос, злая богиня-разрушительница? Уж не выдумка ли все, что о ней рассказывают?» Вы наверняка на это рассчитывали, матушка, а вдобавок еще и надеялись, что здесь, в самом сердце вражеской крепости, у вас найдется сообщник. Ну конечно же, в моем лице! Окруженный своими детьми, разве я не окажусь в одном с вами лагере, разве могу я быть непричастным к чему-либо, к чему причастны вы? Не потому ли я сейчас так ощущаю свой пуп, через который уж это несомненно — я был с вами связан? Трудно остаться равнодушным, вновь оказавшись перед существом, жизнь которого — источник твоей собственной жизни — не интересовала тебя четверть века, и гордиться этим тебе не приходится. Но почему вы так поздно спрятали в карман вашу гордость? Почему покинули ваш заросший терновником Кранэ?

Тем временем мадам Резо встала, чтобы приложиться к невестке, потом поочередно к каждому из внуков, потом ко мне.

— Четверо! — посмеивается она. — А у брата твоего — десять! Как же вы кляли свое детство! А теперь, глядишь, у самих столько отпрысков…

Одна только Саломея поцеловала ее в ответ — сперва в правую щеку, потом в левую, как любят целоваться в семье Дару. Саломея ведет себя всегда неожиданно. Впрочем, и Бертиль тоже. Я-то думал, она надуется, будет держаться натянуто. А она покоряет, рассыпаясь в любезностях:

— Вы останетесь завтракать, матушка?

— К сожалению, нет, мне нужно быть в Париже к двум часам. У меня сейчас много хлопот с прабабушкой ваших детей — мадам Плювиньек. Я приехала только предупредить вашего мужа…

Последняя фраза адресована мне. Прежде, если кто-нибудь умирал, меня никогда не предупреждали. В чем же тут дело? Я ловлю себя на том, что считаю по пальцам, прежде чем проговорить:

— Ей около ста, не так ли?

— В нашей семье живут долго, — продолжает матушка. — Твой дед умер восьмидесяти восьми лет. Бабушке девяносто четыре. Они намного пережили своего зятя.

Я хотел было пояснить, но матушка комментирует сама:

— Твой бедный отец женился на мне ради состояния, которым так и не смог воспользоваться. Это поучительная история.

Она заводит какую-то новую песню. Однако что-то за всем этим скрывается. Как это я сразу не догадался, что мы приближаемся к истинной цели ее визита? Сейчас меня поставят в известность, вот, уже начинается:

— С твоей бабушкой на днях случился удар. Я только что приехала из Сегре, но в Париже я одна. Твой брат Марсель с женой путешествуют по Карибскому морю, я даже не уверена, получили ли они мою телеграмму.

Она придвигается ко мне совсем близко. Я вновь ощущаю тот запах, который папа называл «ароматом полей»: мадам, должно быть, провела какое-то время в хлеву, беседуя с фермершей, прежде чем сесть в автобус и поехать на станцию. Еще одна подробность: у нее уже не один, а три золотых зуба во рту; преодолевая одышку, она произносит:

— К тому же, если говорить начистоту, я сейчас не в ладах с Марселем. Твоя бабушка, по его настоянию, сделала такие распоряжения, которые сильно ущемляют меня… да, впрочем, и тебя тоже. Я тебе объясню.

Она вздыхает. По правде говоря, мне уже не нужно никаких объяснений. То, что Марсель присвоил себе право на все наследство семьи Резо, — это ее вполне устраивало! Но он, видно, вошел во вкус и теперь норовит зацапать еще и наследство Плювиньеков — иными словами, состояние нашей матери, вот тут уже — стоп! Этого она не допустит. Появиться в обличье жертвы — весьма ловкий способ проникнуть сюда: мадам Резо приехала просто-напросто для того, чтобы предложить мне, своему бывшему врагу, союз против моего брата.

2

Звоню по телефону Батисту Форю, кузену Бертиль, а главное, другу — по профессии он художник, — и слышу, как он смеется в бороду.

— Да это просто история с привидениями, — говорит он. — Привидений я никогда не рисовал. Если она снова появится, позволь мне написать ее портрет.


Звоню Арно Макслону, моему коллеге и соседу, с которым мы дружны уже двадцать лет. Как и я, он женат во второй раз и окружен детьми от обеих жен. Он любит добродушным тоном пророчить самое худшее.

— Ну что ж, — говорит он, — она ждала, чтобы истек срок давности. Берегись: это пахнет рецидивом.

Звоню Поль, которая была моей приятельницей еще до появления Моники; она старше меня и относится ко мне немного по-матерински. Мы не виделись со времени ее отъезда в Испанию. Но с тех пор, как она вернулась, раз в месяц мы болтаем по телефону: Поль говорит, что стала совсем седая и, если я ее увижу, она много потеряет в моих глазах. Слух у нее прекрасный, и голос, который я слышу, не видя ее, заявляет с царственным равнодушием:

— Вот видишь! Клятвы в любви, клятвы в вечной ненависти — цена им одна. Приглядись к мадам Резо: только имя прежнее, а человек, конечно, уже не тот.


В отсутствие Жаннэ, который, возможно, занял бы враждебную позицию, семейный совет высказался за завтраком вполне единодушно. Мнение Бертиль: «У меня не было сомнений. Восстановить в правах бабушку — значит восстановить в правах детей». Мнение Саломеи: «Твои прежние ссоры с ней нас не касаются — лишь бы она не затевала новых». Мнение Бландины: «Поживем — увидим». Мнение Обэна: «Будем держать ухо востро». А я размышлял: для такого шага матушке понадобился серьезный стимул… Но будем справедливы: для этого ей понадобилось и некоторое мужество, а возможно, и нечто большее. И своего рода высокомерие («Чего только обо мне ни болтали, а мне наплевать»), и хитрый расчет («Мой сын? Да, он ни за что не устоит — до смерти рад будет оказать мне услугу»), тут и умение все взвесить. А может быть, это усталость? Или одиночество? Ведь мы все похожи друг на друга. С годами мы очень меняемся. Взять, к примеру, меня, Жана Резо: остался ли я таким же, каким лазил по ветвям тиса, или позже, когда покоился в объятиях другой женщины? Конечно, я не забыл свою молодость. Но с тех пор я знавал времена и похуже. Если новое горе и не вытесняет прежнего, оно заслоняет его, как одно дерево заслоняет другое, стоящее вдали, — и последнее из посаженных в моей жизни деревьев давало куда больше тени.

Согласившись лишь на рюмку портвейна, мамаша поспешно удалилась, не оставив даже адреса своей гостиницы и только потребовав, чтобы мы приехали к ней по первому зову:

— А главное, приезжай на машине! Говорят, у тебя «ситроен». Я-то, знаешь ли, думала, что ты любишь машины, которые могут обогнать ветер. «Без блеска, без треска, зато полный комфорт», — говаривал твой отец. «Ситроен», в общем, меня устраивает. Надеюсь, ты не подведешь.

Я ничего не обещал. Уткнувшись носом в бювар, я размышлял за своим письменным столом, растревоженный возобновлением старых козней. Меня разбирали противоречивые чувства: я опасался, что матушка одурачит меня, и в то же время боялся одурачить сам себя, я хотел сохранить душевное равновесие, и в то же время меня одолевало желание вновь окунуться в свою молодость. Надвигающиеся события всегда пробуждают во мне давнишнюю страсть к анализу. Передо мной на бюваре лежал листок бумаги, который я вынул из ящика стола, — небольшая генеалогическая таблица (Фред говорил: «Местами она генеа-нелогическая»), изображенная рукой моего отца… Семьи обычно собираются вместе в одних и тех же местах: в церкви, в мэрии, на кладбище; для некоторых существует еще и дом, где воспоминания укоренились так же глубоко, как вязы в фамильном парке. Но и в таком доме семья никогда не собирается в полном составе, и местом общей встречи поневоле оказывается генеалогия, представленная либо в виде дерева, чьи весенние листики символизируют наших детей, либо в виде многоступенчатой пирамиды, где квадратики, подвешенные друг к другу черточками, напоминают «мобили» Колдера[22].

Генеалогическое древо, лежавшее у меня перед глазами, относилось как раз к этому второму типу, и не знаю почему («Не знаю почему»? Так ли? Ведь я происхожу от тех, кто шел передо мной, те, что идут следом за мной, получили жизнь от меня), но после смерти отца я аккуратно его дополнял. Хотя между мной и другими членами семьи не было никакой связи, сведений для этого мне хватало. У меня тоже были свои семейные осведомители троюродные братья, вечно твердившие мне: «В конце концов, право же, тут все должно быть в порядке», перебежчики, воодушевленные противоположными чувствами; а главное, были жившие по соседству кумушки, которых нисколько не обескураживало мое молчание. Диву даешься, до чего их будоражат подобные ситуации! В течение восемнадцати лет некая мадам Ломбер, владелица книжной лавки в Сегре, которая подписывалась своим именем и не скрывала своего адреса, вменила себе в обязанность каждые три месяца посылать мне краткий отчет. Выглядело это так:

«Печальная новость, мсье! Ваш тис лежит на земле, как и все прочие деревья ценных пород. Здесь стараются выколотить побольше денег».

Или так: «Ваша матушка прочла в „Курье де лʼУэст“ о рождении Обэна. Поначалу она отреагировала так же, как много лет назад, когда узнала о смерти вашей первой жены: „Мог бы все же меня известить“. Потом проворчала: „Назвать ребенка Обэном… Надо же придумать! Хотя, правда, это анжуйское имя“».

Или: «Мне понравилось последнее речение вашей матушки: „А этот неудачник в конце концов все-таки преуспел!“ Я прекрасно поняла, что, по ее мнению, можно и преуспевая оставаться неудачником; но, поскольку всякое преуспеяние по сути своей буржуазно, она попытается воспользоваться случаем и примкнуть к вам на каком-нибудь повороте».

Или: «Было ли это сказано для красного словца? Или с искренним чувством? Когда Жобо, ее фермерша, подарила ей иммортели, мадам Резо, говорят, заметила: „Я тоже высыхаю“».

С некоторых пор она перестала мне писать, эта мадам Ломбер, не преминув объяснить свое молчание на цветной открытке, изображавшей лимонные деревья Мантона:

«Мой муж продал наше дело, и мы переехали сюда. Так что я теперь в изгнании, в теплых краях. И больше я уже не смогу быть вашим глазом и вашим ухом у вас на родине. Вы скажете, что никогда не просили меня об этом. Но вы мне этого и не запрещали — ведь вы же ни разу не отослали обратно мое письмо. Разве это не было молчаливым согласием?»

Но вернемся к лежавшему передо мной листку бумаги. Он разделен по горизонтали на три части. Самая верхняя из них погружена во тьму веков: там указаны имена тех, кого я никогда не знал. Ниже, за четкой линией она обозначает рубежи смерти к моменту моего рождения, — в легком сумраке воспоминаний находятся исчезнувшие недавно; население этой второй зоны многочисленно, и она словно давит на пространство, отведенное для живых, напирая на неустойчивую черту, проведенную карандашом (ибо время от времени приходится стирать ее резинкой и перемещать ниже). Линия эта не что иное, как новые рубежи смерти, отсекающие стариков, иногда опускающиеся стрелой вниз, чтобы собрать свою жатву у юности — отнять у Марселя маленького сынишку, у меня молодую жену.

За спиной у нас уже осталось только трое: умирающая бабушка Плювиньек, восьмидесятилетний папский протонотарий, который доживает свои дни в монастыре, где в меру сил исполняет обязанности настоятеля, и моя матушка — на пересечении трех ветвей, ведущих к трем ее сыновьям.

Представители старшей ветви — ветви Фердинана, или Фреда, которого мы прежде звали Рохлей, насколько мне известно от друзей, а также из пространных (и горестных) сообщений мадам Ломбер, — вызывают одновременно и смех и слезы. О мой отец! Вы, который так гордились своим «чисто буржуазным родом, насчитывающим уже три века», своей фамилией, «почитаемой даже на набережной Конти[23] и в известном смысле ни в чем не уступающей дворянским фамилиям, украшенным частицей де…», интересно, стали бы вы сегодня утверждать, что «цветная раса прерывает родословную»? Ведь мой старший брат Фред, который долго бедствовал, стараясь пристроиться в разных местах, в конце концов каким-то образом очутился на острове Реюньон, откуда через несколько лет вернулся с мулаткой Амандиной Гомес и маленьким квартероном… Ну а сын Фреда, никому не известного мелкого служащего какого-то банка в Монлери, снимающего жалкую лачугу в Лонпоне, его старший отпрыск, «главный наследник имени и герба», которого зовут Жак, как и его покойного деда, окончательно скатится в низы общества.

Марсель, помеченный от меня слева, наоборот, позаботился о том, чтобы в жилах его детей текла голубая кровь: наш Кропетт, ставший студентом Политехнического института, потом артиллерийским офицером, женился на Соланж де Кервадек, племяннице кардинала. Откупившись от службы в государственном учреждении он стал инженером, а потом генеральным президент-директором brain-trust[24] (раз уж теперь выражаются так), находящегося в Пеке и специализирующегося в области engineering[25]. Единственный и безусловный наследник своей крестной матери, баронессы Сель дʼОзель, наследующий игорный дом от еще трех благочестивых теток, завещавших ему свое состояние (за вычетом 15 %, предназначенных на благотворительные цели — в качестве пропуска, который они предъявят у райских врат апостолу Петру), Марсель, что называется, хороший муж, хороший отец, хороший христианин с хорошими доходами, еще округлившимися благодаря доходам его жены, которая вознаграждает его тем, что, в лучших традициях героического материнства, сама округляется в среднем каждые два года. «Да это не дом, а какой-то крольчатник!» — говорят, воскликнула матушка после появления девятого отпрыска. У меня там есть и племянницы, и племянники, но тут уж моя генеалогия не полна. Я знаю только Луи, Розу, Эмэ, остальные — безымянное скопище, но скопище детей воспитанных, крещеных, которым читают нравоучения, которые обращаются к родителям на «вы»… Словом, настоящие Резо! Фирма внушает доверие.


Между этими двумя ветвями — я со своим семейством. Я нахожусь в серединке, но по чистой случайности: о чем бы ни шла речь, я никогда не мог и не старался где бы то ни было устраиваться. Сбежав из Общества («о» заглавное), из того общества, которое уже не осмеливается назвать себя «хорошим», продолжая, однако, считать себя таковым, я не примкнул ни к какому другому. Я человек деклассированный: всем этим браминам, этим крупным буржуа, я предпочел неприкасаемых; однако же последние мечтают о бесклассовом обществе и смотрят на меня как на перебежчика, не способного смыть с себя первородный грех. К счастью, с некоторых пор нас стало много: те, кто поднимается по социальной лестнице, и те, кто спускается по ней, все оказываются в одном мешке… И тут за отсутствием классового критерия мгновенно появляются другие классификации: теперь смотрят, у кого сколько денег, кто какую занимает должность, какая у кого ванна, какой марки машина — ведь в этих приметах благополучия и заключено очарование нашей эпохи… Но пойдем дальше. И пойдем быстро, потому что путь от случайной удачи к привилегированному положению не долог, а когда ты ублажен по всем статьям, пусть даже и не слишком, ты уже можешь спокойно смотреться в зеркало своей спокойной совести, говоря при этом, что тебе неудобно перед приятелями!

Впрочем, когда я просто смотрюсь в зеркало, я тоже кажусь себе хитрецом, вспоминая о том юноше, каким я был в молодости, — правда, все мое удовлетворение тут же улетучивается. Этого почтенного гражданина я хорошо знаю, я брею его каждое утро. Он, слава богу, еще не сдал! Еще полон жизни, хотя жить с ним не стало легче; в глазах живые огоньки, а одна бровь по-прежнему выше другой. Не изменился? Нет, на этот счет не будем заблуждаться. Волосы выглядят прилично благодаря красящему шампуню, которым я пользуюсь раз в три месяца. Но если голова у меня по-прежнему такая же квадратная и широкие скулы, если зубами я все еще могу разгрызать косточки от персиков и подбородок так же воинственно выдается вперед, то время, увы, не пощадило моей кожи. Все это называется зрелым возрастом, пришла пора пожинать плоды.

Плоды моего труда стоят того, чего они стоят. Я не распространяюсь о них в семье. Я полагаю — эту точку зрения я унаследовал от отца, — что о значимости или незначительности того, что ты делаешь, и о том, сколько ты зарабатываешь, дома нужно говорить поменьше, дабы твои неудачи, равно как и успехи, не сказывались на родственных отношениях, которые не должны от этого зависеть. Когда занимаешься тем ремеслом, которым занимаюсь я, когда знаешь, как трудно выплыть на поверхность чернильного моря, тогда легко оцениваешь преимущества такого принципа и довольно скоро отдаешь себе отчет в том, что не стоит особенно уточнять источник своих доходов. В тех семьях, где думают только о карьере и никогда — о призвании, писательство, судя по всем этим родственным излияниям, вызывает легкое отвращение, вроде как стриптиз. Гораздо благоразумнее заставить наших родных забыть, что и впрямь, как у дам, подвизающихся на этом поприще (которые, правда, обнажают только себя), профессия наша состоит в том, чтобы ходить обнаженными и попутно раздевать наших близких и наших друзей, которые нам доверились, стараясь захватить их врасплох в интимной жизни.

«Когда я узнаю в твоих героях какую-то свою черту, — говорила мне Моника, — мне начинает казаться, будто ты проделал отверстие в стене ванной комнаты и выставил меня напоказ перед тысячью зрителей».


Невидимая теперь, кто знает, может, она и опечалилась бы оттого, что мы окружаем ее молчанием? Портрет ее висит не у меня в кабинете, а в комнате Жаннэ (уменьшительное имя, родившееся в ее устах, чтобы отличить сына от отца). Мы с ним никогда не говорим о ней. Только обмениваемся взглядами, если случайный намек, вырвавшийся у Бертиль, вызывает в нашей памяти образ той, что исчезла навсегда. Мы даже не каждый год навещаем ее могилу в Тиэ. А между тем множество предметов, населяющих наш дом, было выбрано ею. Я ни за что не расстанусь с бумажником, совсем уже потрепанным, ее последним подарком. Жаннэ было шесть лет, когда произошла катастрофа, и он почти не помнит свою мать, но тоже никогда не расстается с тоненькой цепочкой, которую она носила на шее, иногда покусывая брелок с образком, как другие кусают ногти.

Однако вырастила его — порою делая над собой усилие — Бертиль, которую он зовет мамой, так же как Саломея называет меня папой. В их устах эти слова звучат так же естественно, как у Бландины или Обэна; и посторонние с любопытством смотрят на нашу семью, где гены явно распределились с самой необузданной фантазией. Дети мсье, описанного мною выше; дети мадам (которая на десять лет моложе мсье), урожденной Дару, появившейся на свет в Перре, от родителей, выходцев из Буржа, типичной жительницы пригорода, с кармином на губах и ногтях, которую — ввиду ее происхождения — я называю иногда «берришонкой»… Так вот, дети мсье, непоседливого человека, с неменяющейся, но забавной внешностью, и дети мадам, убежденной домоседки, которой достаточно перекрасить волосы, чтобы удовлетворить свою склонность к переменам, — дети их, все четверо, мальчики и девочки, совершенно друг на друга не похожи.

Двадцатичетырехлетний Жаннэ — плотный, голубоглазый блондин, рост 1 метр 85 сантиметров, вес 80 килограммов, грива точно у Авессалома, сына Давидова. Впрочем, он отнюдь не мягок, не нежен. Скорее непреклонен. Бескорыстием пошел в свою покойную мать. Независим, хотя таким не кажется. Отнюдь не простак, хотя и кажется таким. В настоящее время, после длительной отсрочки, служит сержантом и благодаря своему диплому программиста работает на армейском компьютере. Чемпион Иль-де-Франс в беге на тысячу метров.

Восемнадцатилетняя Саломея, сокращенно Смэ (так называет ее младший брат, ее любимец), напротив, типичная южанка с рассыпанными по плечам черными кудрями. Она — вот ведь ухитрилась! — до такой степени похожа на Бертиль, что иной раз фотографию ее матери в молодости можно принять за недавний портрет дочери. Саломея невелика ростом и потому носит высокие каблуки. При виде ее маленькой, но пухленькой фигурки глаза у мужчин плотоядно поблескивают. Очень решительная, она весело командует братьями, когда ей случается выступать в роли Бертиль. Окончила лицей, однако учиться дальше не хочет. Влюблена в Гонзаго, сына врача из Ланьи, и ни в грош не ставит все остальное, кроме своей скрипки.

Бландина — шестнадцатилетняя девушка, словно сошедшая с полотен Рубенса, тем более что она еще и рыжая. Томная, пылкая, но при этом живая и лукавая. Она меньше, чем ее сестра, склонна заниматься хозяйством и командовать в доме, зато весьма популярна в лицее — отлично успевает по всем предметам, кроме математики. Ее хобби — фотография, и поэтому она историограф нашего клана.

Наконец, Обэн — Хватай-Глотай в двенадцатилетнем возрасте, но только Обэну ни от кого не приходится защищаться. Весельчак, немного клоун. Если на него перестают обращать внимание, замыкается в себе — смотрит на вас, полуприкрыв глаза торчащими во все стороны ресницами, и кажется, будто это щель в лопнувшей скорлупе каштана. Нужно ли добавлять, что этот непоседливый, как белка, мальчуган в штанах с кожаными заплатами на заду, чья квадратная мордашка забавно вытягивается, если перед ним ставят тарелку с сельдереем, имеет надо мной известную власть?

3

У края освободившейся от воды набережной кипела Марна, снова входившая в свои берега, мы увидели, как по ней проплыл мимо на дубовом бревне живой и невредимый петух. Все жители домов, стоявших на набережной, шлепали по тине, вдыхая вонь от всплывшего на поверхность содержимого помоек, и граблями счищали отбросы со своих лужаек. Жена моя мыла подвал, выливая туда целые ведра жавелевой воды, а я обдавал струей из шланга загаженный гравий двора, как вдруг около десяти часов зазвонил телефон. Я бросился в дом, оставив грязные сапоги у входа, и в одних носках вбежал в кабинет, а следом за мной поспешила Бертиль в чулках. Я думал, что звонят из газеты насчет статьи. Оказалось, что звонит матушка — вернее, ее привратница, поскольку матушка туга на ухо. Без всякого предисловия визгливый голос произнес:

— Прошу вас принять мои соболезнования, мсье Жан. Ваша бабушка скончалась. Мадам Резо сидит у меня в привратницкой на улице Вано, дом шестнадцать, и ждет, чтобы вы срочно свезли ее в Рюэйль.

Ну, конечно же, в Рюэйль, в дом покойницы, урожденной Вароль (появившейся на свет еще при Второй империи!), единственной дочери уже не молодых в ту пору родителей: толстого краснолицего полковника национальной гвардии Эрика Вароля дʼЭндук, по прозвищу Индюк, взятого вместе с императором в плен при Седане, и его домоправительницы Леони, на которой он женился вовсе не по необходимости, а на следующий день после того, как она получила наследство, которое позволило ему счесть ее достойной себя (папа очень любил рассказывать нам по секрету эту историю). Я знал, что вилла в Рюэйле, куда, оставив политику и квартиру на улице Пуссена в Париже, Плювиньеки удалились еще в 1930 году, заботясь о своем долголетии, довольно обширна и что на нее зарится Марсель. Но почему же матушка до сих пор не там? Разве она не присутствовала при кончине бабушки? В общем, я знал об этом далеко не все, вернее, я почти ничего не знал.

— У нее есть где остановиться в Париже? — спросила Бертиль, вешая трубку.

— Возможно… Так или иначе, поехали!

Детей не было дома, в том числе и Саломеи — она сдавала экзамен, чтобы получить водительские права. Мы второпях оделись, нацарапали записку, оставили ключ соседке и помчались в гараж, где наш «ситроен» ожидал конца наводнения. Бертиль — почти всегда машину ведет она — уступила мне руль и за весь путь, вместо того чтобы по обыкновению придираться к водителю, не проронила ни слова. Я же, искоса на нее поглядывая, думал: вчера ей было интересно разыгрывать из себя невестку; сегодня эта роль внушает ей беспокойство. День стоял серый, рестораны были полны, движение на дорогах — умеренное. В полдень я входил в привратницкую на улице Вано.


Матушка, которая ела бутерброд, наполовину торчавший из жирного бумажного пакета, сунула все это в карман своего пальто и встала.

— Счастливо оставаться, Мелани, — сказала она, обратившись на «ты» к монументальной привратнице, не сводившей с меня глаз. — Если я к вечеру не приеду, то позвоню тебе.

Она устроилась на заднем сиденье машины и вновь принялась жевать бутерброд, со смиренной прожорливостью вонзая в него свои золотые зубы.

— Пари держу, что вы не успели поесть, — сказала она, не переставая жевать. Потом, без всякого перехода: — Ты узнал Мелани?

Я отрицательно покачал головой.

— Дочь наших бывших фермеров из «Ивняков»… — объяснила она. — Сестра Мадлен, которая недавно умерла на ферме «Красная соль» от рака. У Мелани есть мансарда на восьмом этаже. С тех пор как дочка вышла замуж, она уступает ее мне, когда я приезжаю в Париж. Это в центре. Я могу пользоваться телефоном в привратницкой. Могу сварить себе там яйцо… А что ты думаешь? Гостиница мне не по карману: я небогата, приходится экономить.

Мадлен, моя пастушка, с которой я, когда ей было пятнадцать лет, баловался под кедром, где гнездились коршуны, и которая в двадцать пять стала дородной хозяйкой соседний фермы… Неужели умерла? Нет, этого я не знал. Что касается Мелани, то, конечно, она, уроженка Кранэ, почитает «мадам» и из любви к местам своего детства готова ей помогать. Разве не назвала она меня по телефону «мсье Жан», как называла тридцать лет назад, когда ходила в сабо на босу ногу? Значит, еще не исчезло раболепное стремление услужить? Заметив выражение враждебности на моем лице, матушка на сей раз ничего не может понять. Ей и невдомек, что меня коробят эти следы былых привилегий, которые столь для нее лестны. Полагая, очевидно, что мне не нравится, как она управляла имением, она подождала, пока я проехал еще три улицы, и лишь тогда решилась прокомментировать:

— У твоего отца уже после первой мировой войны начались трудности. Можешь себе представить, как тяжело приходится мне! И как я хочу, чтобы меня обобрали в пользу Марселя под тем предлогом, что ты и Фред тоже мои наследники и что если наследство сначала попадет ко мне, то состояние Плювиньеков может оказаться у вас…

Ах, вот оно что! Не здесь ли зарыта собака? Она хочет поживиться, а я должен ей посодействовать. Хороший урок для Бертиль — она же иногда мне не верила! Между тем матушка сочла уместным изобразить скорбь.

— Бедная мама! — продолжала она. — Она была слишком стара, чтобы отрешиться от своих предубеждений. Впрочем, и Марсель не зевал…

Потом я уже слышал только шум мотора и скоро увидел в зеркальце весьма назидательное зрелище — мадам Резо, сунув за щеку мятную конфетку, вытащила свои четки и, решительно перебирая их большими пальцами, молча шевелила губами: воздавая добром за зло, она молилась за покойницу.


Площадь Этуаль, бульвар Майо, Дефанс, Мальмезон. Еще полчаса — и приехали. Несмотря на то, что здесь как грибы растут небоскребы (которые до тридцатого этажа будут набиты мелкими служащими), несмотря на доступную цену за квадратный метр, — район этот все еще сопротивляется нашествию, цепляясь за XIX век. Большинство особняков построено здесь еще в ту пору, когда не любили показной роскоши и фасады домов, обращенные в сторону парков, не должны были вызывать зависти прохожих, которым внушала уважение высокая ограда, ощерившаяся битым стеклом, с плотной стеной деревьев за ней. Дверь с глазком в той стене, у которой я остановился, была отворена, и из нее выходила молодая женщина с большим чемоданом.

— Это что такое? Что она уносит? — встрепенувшись, спросила матушка.

Я осведомился: то была сиделка, спешившая по другим адресам, туда, где витала смерть. Но мадам Резо уже переступила порог. Она бросила, казалось, чуть смягчившийся взгляд на лужайку, на тенистые деревья, на узенькие аллеи, усыпанные мелким песком, по которым, верно, когда-то прогуливалась в своих высоких зашнурованных ботинках мадемуазель Плювиньек, и тотчас же, устремившись к вилле, натолкнулась на первое препятствие. Скрытый густыми кустами аукубы, я немного отстал вместе с Бертиль, которая, глядя на слишком пышный фасад в викторианском стиле, выдохнула: «Ну и ну!» Я услышал:

— Мсье Марсель приехал с вами? Мадам Плювиньек очень просила меня…

И тут же вместо ответа грозное рычание:

— Да вы что!..

Я сразу понял, что как шофер и одновременно внушающее уважение лицо я могу оказаться полезен матушке. Чувствуя за собой поддержку, она легко привела в замешательство ту, что вышла ей навстречу. Пока завещание не прочитано, дочь умершей по естественному праву была здесь, бесспорно, у себя дома, и компаньонка, которую облекла своими полномочиями ее бездыханная хозяйка, оказалась в трудном положении. Благословенное путешествие, благодаря которому не поспел вовремя привилегированный наследник! Я выступил вперед. Бертиль тоже. Мы были в большинстве, и матушка, казалось, приободрилась, получив наконец возможность пойти наперекор последней воле покойницы — единственного на моей памяти человека на свете, которого она так и не смогла заставить плясать под свою дудку. Компаньонка же чуть не лишилась чувств.

— Но, мадам, — отважилась она пролепетать, — я получила распоряжения…

Репутация — какое это верное средство для устрашения глупцов! Сам дьявол в моем обличье прошел мимо этой девицы, жесткой, сухой, с морщинистой шеей и руками. А потом и жена дьявола, которая проворчала:

— Вы как знаете, а я хочу есть.

Теперь достаточно было отправить этого цербера в бельевую, но матушка, которая сначала чуть не растерялась, возвысила голос:

— Теперь, мадемуазель, распоряжаюсь здесь я, и прежде всего я требую, чтобы вы немедленно покинули этот дом. Вам тут больше нечего делать. Нотариус заплатит вам все, что вам причитается.

Когда глубоко оскорбленная старая дева ретировалась, теребя свой нагрудный крестик, матушка остановила взгляд на служанке Анне — в чепце, какие носят уроженки Орэ, та не отступала ни на шаг от компаньонки. Но второй стычки не последовало: Анна, рабыня Плювиньеков, служившая им еще в старом поместье сенатора в Морбиане, быстро приняла сторону дочери покойной. Впрочем, улыбка ее красноречиво говорила о ее отношениях с побежденной.

— Бедная мадам лежит там, в голубой спальне, — пролепетала она. — Через час ее должны положить в гроб. Я не провожаю вас, мадам Поль, сами знаете, как пройти.


Пусть же настежь распахнутся застекленные двери передней и да проследует наше траурное шествие по толстому ковру, прикрепленному к лестнице медными прутьями! Рядом я слышу шепот:

— Если бы тебя увидел здесь твой брат, у него разлилась бы желчь!

Нечего и сомневаться, мое присутствие будет расценено как знак благоволения ко мне, а вовсе не как оказанная мною услуга. Но вот и лестничная площадка, освещенная мягким светом стеклянных горок, набитых разными безделушками, весьма типичными для буржуазного дома девятисотых годов: бронзовые статуэтки, вещицы из металла, саксонский бисквит. И вот наконец широко раскрытая дверь голубой спальни.

Вокруг кровати с колоннами и пологом громоздятся остатки былого великолепия — правда, по-настоящему уцелели только прочные материалы: стекло, дерево, металл, а плюшевая обивка в цветочек на мебели и тяжелые занавеси с шишечкой на конце шнура пришли в ветхость. Сама кровать кажется почти пустой: там лежит нечто среднее между миниатюрной амазонкой и яблоком ранет в конце сезона. Заметнее всего руки…

— Как! — воскликнула сирота. — У нее в руках оставили четки с ангелами!

И в самом деле, пальцы покойной обвиты четками из слоновой кости в золотой оправе, каждая бусина которых — крошечная головка ангелочка, а вместо взрослого Христа ювелир с наивным садизмом пригвоздил к кресту младенца Иисуса. Это редкая вещица, и мадам Резо не колеблется. Одну за другой она высвобождает бусины из уже окостеневших пальцев покойницы, сует их к себе в сумку, откуда достает в качестве замены собственные четки, добротные, будничные четки из оливковых косточек, напоминающих благочестивым душам о муках в Оливковой роще в Гефсиманском саду. Вдобавок они освящены (четки с ангелочками — вряд ли), да к тому же еще не успели остыть от жарких молитв мадам Резо.

— Ну и ну! — вздыхает Бертиль за моей спиной.

Мадам Резо, которая не слышала ее вздоха, хватает веточку розмарина, плавающую в блюдце на ночном столике, и с напускной торжественностью трижды взмахивает ею: несколько капель воды падают на отороченную кружевами простыню. Матушка поворачивается ко мне, потом спохватывается, наверняка вспомнив о моих отношениях с бабушкой, если не о моих отношениях с небом, и кладет розмарин обратно.

Потом она вдруг задергивает полог кровати и, ради приличия изолировав таким образом покойницу, пикирует прямо на шкаф. Она распахивает его настежь, перетряхивает две стопки белья и под третьей находит то, что искала: конверт с надписью: «Здесь находится мое завещание», причем даже не запечатанный. Матушка тем не менее лихорадочно вскрывает его. Она встряхивает этим завещанием, довольно коротким, целиком написанным синими чернилами на гербовой бумаге рукой покойницы, ее аккуратнейшим почерком воспитанницы монастырского пансиона. Она читает, вся передергивается, кричит:

— Ну и подлецы!

И — раз, два! — рвет завещание пополам, потом на четыре части, на восемь частей.


Такого я не ожидал даже от нее! Ее душит бешенство, она топчет ногами обрывки завещания. Перед нами воскресла Психимора. Но на этот раз я не участвую в игре, я всего лишь зритель. Я, словно с другой планеты, вижу и слышу, как наследница задыхается от злости.

— Марсель — единственный наследник! Ему завещан дом и все, что в нем есть. Еще до раздела имущества! Никакого раздела! У меня право только на то, что по закону положено дочери. А как вам нравится приписка: «Не ищите моих драгоценностей: я ими распорядилась»?

— Остались только самые пустяки, — произносит чей-то голос.

Это Анна, которая потихоньку вновь вошла в спальню; вид у нее такой, будто ей очень весело. Она объясняет:

— Мсье Марсель приезжал на несколько дней перед своим путешествием. Я видела, как он спускался с большой коробкой. Я была в передней, а тут как раз мадам Плювиньек позвала его обратно и сказала что-то, уж не знаю что. Он вернулся, оставил коробку на стуле… Стал выносить пакеты, да не один, а десять, может, двадцать. Я подумала, ну, это все-таки слишком, он вывозит все, пользуется тем, что у мадам с головой плохо… Я решила посмотреть — коробка была набита футлярами. Открываю один, оказывается, там камень, ей-богу, не вру, такой большой, с мой ноготь…

— Солитер в десять карат! — простонала мадам Резо.

— В другом — ожерелье, браслет, брошь с синими камнями…

— Бальный гарнитур с сапфирами!

Я чуть не прыснул. Однако окончательно ли из меня изгнан дьявол? Живя на заработанные, а не на полученные в наследство деньги, зная, что, кроме побрякушек, дома и обстановки (хотя уже одно это могло бы осчастливить два десятка супружеских пар, которые из кожи вон лезут, чтобы заплатить по чекам за свои двухкомнатные квартиры), не много останется от огромного состояния, сколоченного в начале столетия благодаря спекуляциям банкира Плювиньека… я начинаю все же досадовать, сознавая, что в конце концов играю дурацкую роль во всех этих спорах и что, если у него, у брата, десять детей и это в какой-то мере извиняет его грабеж, то и у меня тоже четыре рта.

— Компаньонка поехала прямо к нотариусу предупредить его о том, что происходит, — заметила бретонка. И, глядя на разбросанные по полу клочки бумаги, добавила: — Знаете, у них есть еще другой экземпляр завещания, у нотариуса.


Но нам уже не остановить мамашу, которая словно сорвалась с цепи. Она шарит в комоде, потом в шифоньере. Находит забытый медальон, сует его в карман, находит камею и пихает ее туда же, находит золотую коробочку для пилюль и ее тоже сует в карман, приговаривая:

— Раз уж он захапал все, мы будем просто дураками, если не соберем хотя бы последние крохи!

Нет никакой надежды на то, что мы зайдем на кухню перекусить. Она будет таскать нас за собой из комнаты в комнату, она будет хватать своей крючковатой рукой все, что попадет на глаза, и, не переставая, возмущаться подлой неблагодарностью человеческого рода. Она охрипла от крика. Пусть даже все это сплошное притворство, она не перестает повторять, что у нее ничего не останется на память о ее отце: ни единой его вещицы, ни портрета, а ведь точно в таком же положении по ее вине оказался и я, но она, и глазом не моргнув, изливает мне свои обиды. Она вне себя от бешенства, ее злит не столько то, что ее обобрали, сколько то, что ее одурачили. Она хватается за какую-нибудь безделушку, потом бросает ее, переворачивает все вокруг, и, глядя на нее, становится ясно, что хотя, при ее алчности, ей и очень тяжело отказаться от мысли завладеть желаемым, но всего непереносимее для нее — утрата своей власти.

Самой невероятной будет финальная сцена. В два часа позвонит нотариус. Услышав в трубке мой голос, он выразит удивление и в то же время радость, что в этих прискорбных обстоятельствах я нахожусь рядом с мадам Резо, которую постигло такое несчастье, и вежливо попросит меня сообщить своей клиентке и другу, если ей это неизвестно, что дом завещан ее сыну Марселю. В три часа мы все вернемся в спальню, чтобы присутствовать при положении во гроб, затем гроб снесут вниз и поставят в передней у подножия серебряного распятия, поблескивающего в сумеречном свете четырех канделябров. В четыре часа над нами наконец смилуются, дадут чаю с сухим печеньем, а затем возобновятся поиски, и тут мы обнаружим стенной шкаф, набитый облигациями русского займа, по ценности равными стоимости бумаги, на которой они напечатаны, хотя на всех шестистах облигациях и раскинули крылья шестьсот двуглавых императорских орлов. Наконец, около пяти, снова раздастся телефонный звонок: Марсель позвонит из Тринидада; он примет меня за служащего похоронного бюро, сообщит, что завтра прибудет на самолете, и попросит передать всем в доме, чтобы до его приезда никто не смел ни к чему прикасаться.

Охваченная новым приступом злобы, матушка кидается на столовое серебро и, как попало, швыряет его в чемодан. Потом хлопает себя по лбу с возгласом: «А кружева-то!», протискивается позади гроба, наполовину загораживающего дверь в гостиную, и хватает там бретонские кружева и ирландские кружева — как считают, просто чудо.

А мы дожидаемся в передней. Мы сыты всем этим по горло. Нам хочется домой. Бертиль, убедившись наконец в моей правоте, хрустит пальцами… Но вот мадам Резо возвращается с тюком, второпях завязанным в какую-то занавеску. Тюк такой огромный, что она не может его пронести. Она вытягивает шею. В раздражении щелкает языком.

— Отодвиньте же крест! — кричит она. — Он мешает…

И так как, пораженные, мы не трогаемся с места, она вздымает свой тюк на вытянутой руке и перебрасывает его через гроб к нашим ногам.

4

Как призналась сама Бертиль, результаты «испытания» оказались необнадеживающими, а потому мы не без колебания оставили у себя матушку на уик-энд, так как похороны должны были состояться только в понедельник утром. Мне не слишком приятно было видеть, как она сразу же перенесла свою добычу в багажник «ситроена». Еще менее приятно было, что из этой кучи она извлекла ларец со столовым серебром в подарок моей жене. Я обратил на это внимание за обедом, когда заметил рядом с нашими тарелками ножи и вилки с вензелем Серолей. Торжествующий взгляд матушки, ожидавшей потока благодарностей, соответствовал смущенному взгляду берришонки, которая не посмела отказаться от подарка. Я повертел в руках ложку в стиле Людовика XVI (хорошая копия середины XIX века), как будто отыскивая на ней пробу. В ту же минуту вспышка фотоаппарата Бландины, не переставшей запечатлевать сцены нашего примирения, увековечила на пленке мои колебания. Мадам Резо, сидевшая от меня справа, слегка уязвленным тоном протянула:

— Не бойся, она серебряная… Пусть это будет моим свадебным подарком, хотя и несколько запоздалым.

— Благодарю вас, матушка, — с трудом выговорил я.

Приборы только что почистили, и суп, как мне показалось, явственно отдавал порошком для чистки серебра.


Мадам Резо, видимо, поняла, что произвела на нас в Рюэйле неприятное впечатление. Она держалась натянуто. Но не стушевалась, нет, даже безмолвствуя, она занимала слишком много места. И ничуть не растерялась, несмотря на то что старые правила хорошего тона под моей либеральной крышей не соблюдались. Ее пронизывающий взгляд не дремал, осуждая наше время, он старался не замечать сутулящихся спин, локтей на столе, тарелок, которые дети приподнимали во время еды или вытирали хлебным мякишем на глазах у безразличных к этому родителей. Ее ухо поворачивалось то ко мне, то к Бертиль, то к Саломее, в знак особого расположения причисленной ею к разряду взрослых; она старалась не замечать болтовни детей, которые влезали в разговор, когда их не спрашивали. Но могла ли она отвергнуть простодушие Обэна:

— Ох, бабуся, хотите еще кусок торта?

Ироническая улыбка, однако утвердительный кивок головой, тем более недвусмысленный, что торт был достоин похвалы, — и на ее тарелку свалилась изрядная добавка. Что поделать, если дети не умеют вести себя за столом? Зато здесь отличное меню, полное семейное согласие и центральное отопление! По временам она, отяжелевшая, добродушная, забывала держаться прямо, разваливалась в кресле и, словно кошка, глядела узкими зрачками на нашу уютную трапезу.

Я продолжал вести себя очень сдержанно, но Бертиль совсем размякла, глядя на свекровь, которая сокрушенно помешивала свой отвар из шиповника и забрасывала ее вопросами о ребятишках. Кончилось тем, что в полночь, после долгого совещания в супружеской постели, Бертиль отпустила ей грехи:

— Дадим ей возможность искупить былое.

Бертиль соглашалась с тем, что нужно принять кое-какие меры предосторожности. Но желание наверстать упущенное побеждало в ней смутное предчувствие опасности, и она то и дело повторяла один и тот же довод: не слишком ли долго мы пренебрегали интересами детей? Вправе ли мы из гордости не воспользоваться случаем снова сделать их полноправными Резо ведь они же ничуть не хуже других! Осталась ли грозная их бабушка все такой же коварной и не следует ли нам попытаться обезвредить ее, окружив сластями и заботами, которых требует ее возраст? Как почти у всех женщин, у Бертиль есть что-то от бойскаута. Она уже мечтала об обращении мадам Резо… Какая благородная миссия: превратить из демона в ангела эту несчастную, чье пренебрежение к нам наверняка объяснялось пренебрежением к ней ее собственной матери, а тут еще древние предрассудки, неудачный роман, брак без любви, приведший к своеобразному раздражению против семьи, к чему-то вроде вариации на тему «Хабанеры» Кармен: «Тебя не люблю я, тебя не люблю я, так пусть твои дети берегутся нелюбви моей!»


Самое любопытное состоит в том, что, не признавая за мной никаких достоинств, кроме моего «невозможного характера», прибегая к туманным намекам на свои невзгоды, выгодно используя то обстоятельство, что и малая частица истины сообщает правдоподобие любой небылице, сама же матушка как бы дала зеленую улицу такому объяснению. Человек быстро хватается за то, что его оправдывает или позволяет ему сохранить лицо. На следующий день госпожа матушка постаралась держаться еще более смиренно. Но было ли это действительно притворством? Если ее манера набрасываться на паштет, потом втягивать в себя спагетти с таким же энтузиазмом, с каким курица заглатывает червяка, свидетельствовала о неудовлетворенном аппетите, то вся эта сложная игра пересекающихся морщин, кудахтающих смешков, моргающих век — не выдавала ли она иного голода? Разумеется, даже памятуя о древней истории, я был далек от мысли, что за неимением волчат в один прекрасный день у сосцов волчицы можно найти Ромула или Ромулу! Но то, что матушка могла сожалеть о прошлом, казалось мне вполне возможным.

Кстати, в воскресенье произошли три интермедии, в которых мадам Резо проявила себя как существо благодушное. Во-первых, она не возмутилась, что к мессе ей пришлось идти одной. Во-вторых, с одиннадцати утра до шести вечера происходило целое нашествие молодежи, что, конечно, было для нее тяжелым испытанием, но и тут она не подала виду. Была очередь наших детей принимать у себя, и, как это бывало каждый месяц, наш дом заполнили Марк и Сюзанна Машу, Клэр, младшая дочь (если не ошибаюсь) Жиля Макслона, Луиза Форю и ее лохматый племянник Андре Форю с двумя незнакомыми мне девочками, Кармен, подруга Бландины, Гонзаго, дружок Саломеи, Мари, подружка Жаннэ, и другие. Они приходили, уходили, вместе и порознь, шумели, чувствовали себя как дома, поднимались в спальни, снова спускались, хозяйничали в холодильнике, рылись среди пластинок, чтобы потом топтать до блеска натертый паркет Бертиль, и, хлопая в ладоши, присвистывая, тряся в такт музыке головой и задом, отплясывали так неистово, что из-под взлетавших юбочек чуть ли не до пояса видны были обтянутые колготками бедра моих дочерей. Разумеется, госпоже матушке пришлось ретироваться на кухню и, стараясь не выказывать удивления нашей терпимостью, наскоро поесть там вместе с нами. Прощаясь с Гонзаго, Саломея позволила ему поцеловать себя в губы, и только это зрелище заставило матушку раскрыть рот.

— Они помолвлены? — спросила она.

— Знаете, — ответила Бертиль, — теперь это не имеет значения.

Шея матушки слегка дернулась. Но на этом закончилось все то, что могло быть ей неприятно. После того как молодежь разбежалась, явилась бабушка Дару, чтобы за семейным ужином отпраздновать свой шестьдесят пятый день рождения. Встреча двух прародительниц, двух вдов, у одной из которых муж был судьей, а у другой — кондитером, могла оказаться довольно кислой. Не будучи знакомы, они издали недолюбливали друг друга; одна кичилась своей лавочкой, другая — мантией покойного супруга. Но нам дано было насладиться двойным номером искусства очаровывать, причем у мадам Резо это искусство умерялось остатками высокомерия, а у мадам Дару — веселой недоверчивостью.

— Откровенно говоря, мадам, я вас представляла себе иначе.

Мадам Дару, с ее бесцветными, как у вареного судака, глазами, обрамленными реденькими ресницами, с толстыми дряблыми ногами на плоских ступнях, с идущим откуда-то из глубины гогочущим, как у гусыни, голосом, была не слишком-то презентабельна и сама это знала. Но она знала также и то, что со дня своего рождения все время поднималась по социальной лестнице, тогда как мадам Резо опускалась. Она долго сетовала вместе с матушкой на новые правила аренды земли, на исчезновение повинностей, дичи, прислуги, законов, морали, облаченной в длинную мантию, и твердой власти, увенчанной пышными усами, причем мадам Дару все это нисколько не тревожило — ей просто нужно было поддакивать матушке, чтобы вести с ней разговор на равных. Она подосадовала еще на увеличение стоимости торговых патентов, ограничение прибылей и на невероятную дерзость молодого поколения: дело дошло до того, что некоторые родители — она лично знакома с такими, когда у них похищают ребенка, еще требуют от похитителей платы за то, что берут его обратно.

— Об этих вот я не говорю, мадам, наши еще сносные…

Обсуждали также политические вопросы: мадам Резо, претендуя на роль Кассандры, заявила, что государственная машина, хоть и порядком износившаяся, как уверял когда-то Людовик XV, переживет еще, бог ты мой, ее самое, а возможно, даже и вот ее (жест в сторону Бертиль), но, уж во всяком случае, не ее (жест в сторону Саломеи), этой-то суждено умирать под властью серпа и молота.

— Да, тут уж ничего не поделаешь, когда-нибудь придется все же навести порядок!

— Вы меня пугаете, мадам!

Преуспев, в общем, недавно, не потеряв надежды утвердиться в жизни, мелкая буржуазия уже не шла за буржуазией крупной, которая к тому же вела себя двусмысленно, — мадам Резо нарочно чуть провоцировала: она зондировала почву, ожидала моей реакции. Я учтиво слушал. Буржуазная глупость не лишена забавных сторон; достаточно сказать, что она сама же выставляет себя на посмешище. Но, подобно кухонным запахам, она требует вентиляции. Я уже хотел было встать и пойти немного проветриться, когда обе дамы, возмущенные какой-то фривольной афишей, наклеенной возле моста Гурнэ, стали сокрушаться по поводу невиданной распущенности нравов… поглядывая при этом на наших девиц. Без видимой связи с предыдущим мадам Резо сказала:

— Да, кстати, на кой черт этим девочкам дали такие странные имена? Почему вдруг Саломея? Это в честь той, что приказала отсечь голову Иоанну Крестителю? Почему Бландина? Не в честь ли мученицы, которой выпустила кишки лионская корова?

— Я сама захотела такое имя, — сказала Бландина.

— Ты что, смеешься надо мной? — воскликнула мадам Резо.

— Да нет, бабушка, — вмешалась Саломея, — я тоже изменила имя. Зачем же носить то, которое нам дали, не спросив нашего согласия?

Я ждал, что матушка взорвется от такой дерзости девчонки, бросающей вызов своему гражданскому состоянию, но она даже не поинтересовалась, какое же настоящее имя у Саломеи.

— Видать, эта девочка с характером, — процедила мадам Резо.

— Вся в тебя, — ответила Саломея.

Что-то произошло в этот момент, но никто, кроме меня, этого не заметил. Сморщенные веки мадам Резо, на мгновение опустившиеся на ее зеленые, цвета бутылочного стекла глаза, медленно поднялись, и из-под них сверкнули изумруды. Привыкнув называть на «ты» свою бабушку Дару, Саломея только что и к бабушке Резо обратилась на «ты».

5

Было два оповещения. В нашем перечислялись все: «Вдова мадам Поль Резо, мсье и мадам Фердинан Резо и их дети, мсье и мадам Жан Резо и их дети, мсье и мадам Марсель Резо и их дети с прискорбием извещают…» Впрочем, мне не легко было вставить сюда «цветных», как называет детей Фреда наша матушка. Но Анна предупредила нас по телефону, что Марсель, вернувшись с Карибского моря, пренебрег нашим оповещением и заказал другое, в котором названы только вдова мадам Поль Резо и он сам, — газета «Фигаро» поместила его в светской хронике, в рубрике траурных извещений. В результате одни и те же люди получили по два варианта некрологической прозы; похороны обещали быть весьма оживленными. Они были даже забавными. Когда мы подъезжаем — с опозданием на несколько минут, — гроб с венками уже погружен на автомобиль-катафалк, стоящий у дверей, обтянутых черной материей. Марсель стоит сразу за катафалком в сером костюме с черным галстуком и черной повязкой на рукаве, такой подтянутый, словно на нем мундир. Выражение лица его такое же твердое, каким было и в двадцать лет (он словно загримирован сорокалетним). Соланж, которую я видел раза три-четыре еще девушкой и теперь с трудом узнаю — до того она высохла, тихонько болтает с компаньонкой. Накрахмаленные приличествующей случаю скорбью, все трое кажутся, однако, встревоженными — головы втянуты в плечи, будто в ожидании ужасного скандала. Вероятно, по этой причине, дабы не омрачать невинные души — или опасаясь вопросов, — Марсель не взял с собою детей. Уж не решил ли он обойтись и без соседей? Гроб собираются провожать каких-нибудь десять человек.

Но мы это сейчас уладим. Из пяти машин нас выходит двадцать. Все мои в полном составе, и даже Жаннэ, которого отпустили на похороны. Все Дару им захотелось укрепить непризнанное родство, и я их не отговаривал: бабушка, обе ее дочери и оба зятя, сын и невестка да еще несколько мальчуганов. Чета Форю, чета Макслон, Гонзаго. Наконец, Мелани с мужем, сталепрокатчиком на заводе Рено, — их присутствие должно придать похоронам особенно респектабельный вид… Бедный Марсель! Его опущенные веки растерянно поднимаются, и, когда матушка, под траурной вуалью из черного крепа, опираясь на мою руку, со скорбным видом подходит к нему, он шипит:

— Бабушка не одобрила бы вас!

— Будь она жива, конечно, не одобрила бы, — шепотом соглашается мадам Резо. — Но теперь, когда она умерла, она, должно быть, понимает, что к чему.

Марсель наблюдает за мной характерным для него взглядом: сверху вниз. Сомнения нет: наши братские узы вот-вот оборвутся, они наводят на мысль о Каине с Авелем. Жаннэ отдает честь Марселю, на что дядюшка, вперив взгляд в племянника-сержанта, непроизвольно вздергивает подбородок. Но вот является распорядитель и облегчает положение: обмен любезностями и представления теперь уже были бы некстати.

— Прошу вас, господа! — приглашает он с елейным выражением лица.

Марсель, как будто дело идет о его престиже, сразу выступает на два шага вперед. Он — главный наследник, он хоронит свою бабушку. Траурную процессию должен возглавлять он — это неоспоримо. В отсутствие Фреда я здесь, к сожалению, старший, а я не большой любитель чечевичной похлебки и не продавал за нее своего права первородства. Шнуры по обеим сторонам процессии не протянуты: значит, старшему полагается быть справа. Я обхожу генерального президент-директора, а он, пораженный тем, что оказался слева, замедляет шаг, пытается чуточку отстать, чтобы в свою очередь обойти меня. Увы! Жаннэ подходит сзади и идет рядом со мной, я немного сторонюсь, и Кропетт, стремясь занять место справа, оказывается в канавке, куда местные кумушки так часто заставляют присаживаться своих пуделей. В конце концов Обэн встает в один ряд со своим братом, между тем как мой брат покоряется судьбе: он отступает во второй ряд и идет один, ощетинившись притворным безразличием и подстриженным ежиком волос. Повернув на секунду голову, я замечаю: там, где идут женщины, Соланж тоже вытеснили из первого ряда — она плетется в хвосте, делая вид, что ей совершенно все равно.

Но испытание будет недолгим, сестрица! Это сосредоточенное топтание позади траурного автомобиля, словно происходящее в фильме с замедленной съемкой, длится на протяжении всего лишь трехсот метров. Вот уже и церковь, задрапированная широкими черными полотнищами, по которым струятся серебряные слезы. Внушительные звуки органа, дующего в свои самые толстые трубы, колышут стоячую воду кропильниц и спертый воздух храма, где среди столь угодного богу запаха горелого стеарина вырос густой лес свечей. «Толпы нет, но народу много», — говорил мой отец, рассказывая о высокопоставленных участниках торжественных церемоний. Сегодня именно такой случай. Мэр, поверенный, адвокат и нотариус Плювиньеков, директор местного отделения Лионского кредитного банка, генеральный советник — все они здесь: они пришли хоронить не столько бабушку, сколько вдову сенатора, в общем, его вторую половину, оказавшуюся прочнее первой. Вокруг них — с полсотни анонимов, среди которых и обычные плакальщицы с сухими глазами, старые дамы, провожающие такую же, как они, старуху в рай для рантье, обеспеченный им благодаря молитвам и заупокойным мессам, которые будут отправляться на их пожертвования, зарегистрированные в приходских книгах. Я заметил, как одна из них, увидев меня, толкнула локтем другую.


Пройдем к нашей скамье. Довольно насмехаться. От девяностолетней старухи, упрятанной в обитый атласом гроб, который выгружают из траурного автомобиля и ставят на затянутый черным сукном катафалк, мне досталась четвертая часть моих генов. Моя бабушка Резо передала мне отнюдь не больше, а все-таки ее смерть — мне было тогда лет десять — оказалась для меня катастрофой. Со смертью бабушки Плювиньек я ровным счетом ничего не лишаюсь, и хвастать мне тут не приходится. Но ненормальное остается ненормальным, тем более что эти Плювиньеки, которые не дали мне ни нежности, ни материальных благ, наградили меня как своими физическими чертами, так и своим характером. Они надолго себя переживут — до тех пор, пока я хожу по земле. Вы меня слышите, бабушка? Где бы вы ни были, знайте, от вашей упрямой, дерзкой и цепкой породы, с какого-то времени испорченной тем, что бумажник, который ее представители носили на сердце, стал чересчур уж толстым, нить преемственности тянется ко мне, к Обэну, шепчущему мне на ухо:

— Скажи, тетя Соланж — это та, что не толще велосипеда? — И потом сразу же: — А ей все-таки не легко, бабусе-то…

Я шикаю на него, но он прав: бабуся, которую прозвали так, на русский манер, со вчерашнего дня, потому что, по мнению Обэна, она должна была бы жить где-нибудь в Сибири, раз от нее веет на нас таким холодом, бабусе и в самом деле не легко. Ни единой слезинки, только какая-то каменная скорбь, от которой голова ее совсем ушла в плечи. Те, кто предшествовал ей, не любили ее, а теперь пустота разверзлась пред нею, ближайшей кандидаткой на кончину. Те, кто за нею следует, тоже не предлагают ей ничего: ни тепла, ни участия. Началась заупокойная служба. Но чем мертвые отличаются для нее от живых? Ее рот медленно раскрывается, словно ей не хватает воздуха. Я вижу, как она сжимает запястье Саломеи.

Она будет пребывать в прострации до самого отпущения грехов. Но вот ей приходится встать и идти вместе со всеми на кладбище… а там вдруг опять начинается балаган.

После последних взмахов кропила над разверстой могилой, над гробом его опускали в землю с таким треском, словно кто-то ударил топором по ящику, а когда стали вытаскивать веревки, по крышке забарабанили мелкие камушки, — Марсель и Соланж, с минуту посовещавшись в тени кипариса, приняли удивительное решение: вместо того чтобы встать вместе с нами — а им пришлось бы встать позади нас — и выслушивать соболезнования, они становятся по другую сторону аллеи — слегка ссутулившись, с выражением скорби и с предупредительной улыбкой на лице, навострив уши и подставив щеки для поцелуев верных друзей. Компаньонка бросается к ним.

— Мадам Плювиньек этого не заслужила! — рыдает она, принятая в разверстые объятия; руки в перчатках похлопывают ее по спине.

Утешься, дочь моя! Мадам Плювиньек нас не видит, при жизни она даже не знала, что этот мир уже не принадлежит тем, кто, благодаря своему весьма почтенному состоянию, полагал, что им будет принадлежать и другой мир. Она хотела иметь все — сначала землю, а потом небо. Она этого, конечно, не заслужила… Тем временем компаньонка, намеренно не замечая нас, уходит прямая, как «i», увенчанная шляпой, словно диакритическим знаком, при этом она украдкой бросает взгляд на происходящее за ее спиной.

Увы! За ней стоит красный, раздираемый мучительными сомнениями нотариус. Если мною можно пренебречь, то в отношении матушки, его клиентки, этого делать не следует. Она может вверить свои интересы нотариусу из Соледо, который, как человек предусмотрительный, постарается к тому же, чтобы она оставила завещание в пользу достойнейшего. И вот наш бедняга разрывается на части. Левой ногой он делает шаг в сторону матушки, кланяется ей, говорит то, что полагается, потом быстро поворачивается, правой ногой делает шаг к Соланж, которой выказывает те же знаки уважения. Тотчас отскочив назад, он оказывается передо мной, бормочет любезности и тут же кидается в противоположную сторону, чтобы выразить свои симпатии Марселю. Слава богу, справа их только двое, и потому он не рискует вывихнуть себе шею… Теперь он может семенить прочь, отвешивая легкие поклоны всем остальным, стоящим с моей стороны.

Но так как нас все-таки значительно больше, это производит впечатление на присутствующих, и не все следуют примеру нотариуса. Арно и Батист, мэр, генеральный советник совершенно пренебрегают Марселем и Соланж, так что те инстинктивно приближаются к нам; теперь, если бы их забыли, это выглядело бы просто нелепо. В конце концов они встают на расстоянии метра от нас и невозмутимо торчат там, пока потоком движутся, сменяя друг друга, соболезнующие. Марсель уставился на меня, как на стену. Впрочем, выражение его взгляда нетрудно расшифровать: «Поскольку ты отсутствовал двадцать четыре года, ты потерял право считать себя принадлежащим к роду Резо. Тебя больше не существует. Чего тебе тут надо?» Я с ним почти согласен. Мне трудно привыкнуть снова. Наконец вот и Анна, старая служанка. Марсель снисходительно протягивает ей два пальца, произносит два слова, потом добавляет:

— Кстати, в два часа нотариус будет опечатывать дом. Готовьтесь к отъезду.

Он говорит это в отместку нам. Но я тут же отпарировал:

— Если вам некуда ехать, Анна, можете поселиться у нас, хотя бы временно.

— Я уже решила, — сказала Анна. — Я возвращаюсь в Орэ к своим племянникам.

— Пошли! — говорит Соланж и, стуча каблуками по гравию, тянет за руку своего супруга.

Марсель ведет себя сдержаннее. Он знает, что после того, как дом опечатают, производить опись имущества бывает очень затруднительно, если эксперт противоположной стороны оценит его слишком высоко. И вот он колеблется — что же делать: обвинять, обливать презрением, блюсти этикет? Но вскоре он улыбается — он нашел решение, за ним останется последнее слово.

— Церемония окончена, — говорит он. — Благодарю вас.

Но он слишком понадеялся на свою собственную серьезность. У самых ворот кладбища он чуть съежился, словно подавляя желание чихнуть. Как он ни старался, все мы слышали — и в каком-то смысле это даже утешительно, — он не смог удержаться от смеха.

6

Так как опечатывание дома должно было производиться в присутствии мадам Резо, я оставил машину Бертиль и поручил ей доставить матушку домой. Но этого оказалось недостаточно.

— Ты останешься с нами, Саломея? — спросила бабуся.

Саломея, которая собиралась ехать вместе с Гонзаго, не посмела отказать. Я же вернулся с остальными детьми в старом сереньком «рено» Батиста Форю — он живет возле моста в одном из четырех домов-башен, недавно построенных на берегу канала. У меня была срочная работа, у ребят — уроки, а Жаннэ хотел заглянуть в спортивный клуб.

И вот, три часа провозившись с корректурой, испещрив ее знаками исправлений, я услышал позвякивание чашек. Значит, мои вернулись. Они трещали, как стая скворцов, заглушаемая карканьем вороны.

— Ты спустишься перекусить? — крикнула снизу Бландина.

Я подошел к застекленной двери в домашних туфлях и на секунду остановился. Матушка, разумеется, не двигалась с места ни на сантиметр, позволяя себя обслуживать, и ее спокойную уверенность в том, что таким образом соблюдается естественный порядок вещей, казалось, разделяли все… «Бабушка, хотите пряник?» — «Бабушка, сахарку?» — «Матушка, шоколад не слишком горячий?» Все порхали вокруг нее, словно мотыльки, а бабуся, по правде сказать очень небрежно причесанная и, вероятно, не лучше того умытая, но при этом изысканно светская, отставив мизинец, бросала себе в рот маленькие кусочки и не переставая разглагольствовала:

— Это уж точно! Я любой ценой отделаюсь от этого нотариуса. Я обращусь к мэтру Дибону, преемнику мэтра Сен-Жермена в Соледо. Завтра же поеду к нему, а вы будете так милы и проводите меня сегодня к восьмичасовому поезду.

Я отворил дверь. Едва повернув голову, она продолжала:

— Предложил мне оценить имение в ту же сумму, что и в момент смерти папы! Чтобы избежать расходов на переоценку! Да это же мошенничество… Два гектара в Рюэйле, при теперешних-то ценах на землю, можете себе представить! И какое местоположение — покупатели так и набросятся! А Соланж сюсюкает: «Бабушка взяла с нас клятву, что мы сохраним дом». Ручаюсь, не пройдет и двух лет, как все будет продано.

Итак, здесь, в кругу моей семьи, она вновь повела речь о крупных деньгах, которые наряду с «великими принципами» и мелкими компромиссами всегда занимали ее семью. И снова меня охватил страх — страх, смешанный с чувством отвращения, с ненавистью беглеца к родному племени. И в то же время внутренний голос говорил: «А мы-то надрываемся, выплачивая взносы за дом. Будь у нас хотя бы треть той земли, что причитается нам по праву…» Черт побери, это ведь заразительно! Как-никак, а я тоже не прочь закусить хорошим камамбером со стаканчиком красного вина, да не какого-нибудь, а бургундского. Все это ожидало меня на круглом столике, а перед столиком соломенный стул… Хорошо, что мы еще не спим на соломе. Но сейчас я уселся на нее. Мадам Резо продолжала вещать:

— Имение теперь у Марселя — тут уж я ничего не могу поделать. Но если за парк назначат его настоящую цену, из чего же будут они выделять мне мою долю — просто не пойму. Чтобы сохранить Рюэйль и спекулировать земельными участками, ему придется продать «Хвалебное»… Смотри-ка, ты, оказывается, здесь! Что, кончил марать бумагу?

— Уже выдал положенное число страниц? — как эхо, повторила Бертиль.

«Марать бумагу» и «выдать положенное число страниц» — это были священные формулы, избавлявшие меня от всяких восторгов. Но если под «выдать положенное число страниц» подразумевалось достойное похвалы прилежание и даже намек на два латинских изречения с розовых листков «Пти Лярусса»: «Labor omnia viucit improbus»[26] Вергилия и «Nulla dies sine linea»[27] Плиния, то «марать бумагу» содержало некую оценку, вероятно относящуюся к прошлому, но во всяком случае, единственную, которую матушка когда-либо высказывала, молчаливо подразумевая при этом, что заработок есть заработок и что тут уж нельзя не считаться с пословицей: «Abusus non tollit usum»[28].

— Впрочем, Марсель очень хорошо все понял, — добавила мадам Резо. — Он уступит. Он знает, что я не дам себя обобрать.

Камамбер был что надо — никто не умеет так хорошо выбирать сыр, как Бертиль. Я наблюдал за своим маленьким мирком: Бландина скучала, Обэн дурачился, Саломея внимательно слушала, а Жаннэ был настроен явно враждебно. Произошло то, что должно было произойти.

— И вам нужна такая куча денег? — спросил Жаннэ, на лазоревый глаз которого упала белокурая прядь.

От изумления матушка открыла рот.

— Спроси у своего отца, сколько нужно денег, чтобы прожить, — сухо отрезала она. — Впрочем, эти деньги также и ваши!

Эта песенка получше! Слова «это мои денежки» никого не трогают. Когда же вы говорите: «Это деньги моих детей», то вы выступаете в роли жертвы и привлекаете к себе симпатию толпы (забывающей о предварительном условии: они получат их только после моей смерти).

— Жаннэ — чистая душа, — сказала Саломея, зарешечивая ресницами свои черные глаза. — Но ест он за четверых.

Бертиль дважды прищелкнула языком: условный знак, к которому мы прибегали при посторонних, чтобы прекратить спор, наносящий ущерб доброму имени Эрдэ (Р.Д., то есть Резо — Дару, согласно вензелям, вышитым крестиком на салфетках). Матушке это доставило истинное наслаждение — она обнаружила первую трещину в нашем клане: отсутствие взаимной симпатии между двумя старшими детьми. Жаннэ встал, стиснув зубы.

— Он весь в тебя, этот мальчишка! — прошипела мадам Резо в мою сторону, но настолько внятно, что эту сентенцию можно было слышать на улице.

— Вы мне льстите, — сказал Жаннэ уже в дверях.

Бертиль строго посмотрела на меня. Мой сын всегда становится на сто процентов моим, когда что-нибудь неладно, и я должен отвечать за его выходки.

Впрочем, Бертиль напрасно встревожилась. Для Кассандры возможность прокомментировать что-либо — всегда удовольствие:

— Видишь, до чего просто воспитывать детей! Пришла твоя очередь, мой мальчик, желаю тебе удачи! Потому что такие зверюги, как ты, прежде составляли исключение, а теперь они — правило. — И добавила, желая выразить сочувствие Бертиль: — Вам, наверно, порой бывает нелегко, бедняжка вы моя!

— Делаю, что в моих силах, — ответила Бертиль слишком поспешно.

Я нахмурил брови, отчего жена моя смутилась, а матушка просияла.

— Жаннэ будет куда опаснее тебя, — продолжала она. — Ты заставил меня дорого заплатить за твое послушание. Но твой сын ведь не станет бунтарем, он будет «активным деятелем». Для них это все равно что вступить в монашеский орден, теперь у них такая манера.

От гнева, от сознания, что осмеливаются ей противоречить, она, как прежде, становилась откровенной и прямолинейной. Раззадоренная моим молчанием, раззадоренная своим выпадом против Жаннэ, она совсем распоясалась:

— Я знаю, о чем ты думаешь, прекрасно знаю! В глубине души ты согласен с твоим вороненком. Ты думаешь, что я корыстна… Ну и что же! Да, я корыстна. В жизни никем и ничем не пользовалась. Даже когда командовала твоим отцом, я это делала во имя его принципов и его притязаний, подкрепленных моим приданым. После его смерти меня эксплуатировал Марсель… С меня довольно. Теперь я старая недостойная дама, которая хочет воспользоваться тем, что у нее осталось.

— Я вам налью еще шоколада, матушка? — предложила Бертиль, спеша поправить положение.

— Не откажусь!

Бландина уже услужливо протягивала тарелку с пирожным. Но в тот момент, когда кувшин с шоколадом коснулся носиком чашки — трах! — он вдруг выскользнул из рук Бертиль и вдребезги разлетелся у самых ног мадам Резо, обутых в черные туфли, не чищенные уже больше года.

— Ну вот! — воскликнула Бертиль. — Опять на меня эта напасть нашла…


Она трет себе правую ладонь, прочерченную у самого запястья длинным лиловым шрамом. Удрученная, ни о чем больше не думая, она старается оправдаться перед свекровью, вокруг ног которой разлилась коричневая лужа:

— Извините меня, со мной это бывает после того несчастного случая. Время от времени большой палец вдруг подводит.

Растерявшись, она умолкает, но слишком поздно. Впрочем, если бы матушка и не заметила смущения моей жены, ее насторожили бы наши тревожно забегавшие взгляды. О том, что вырвалось сейчас у Бертиль, мы не говорим никогда.

— Какого несчастного случая? — ласково спрашивает мадам Резо.

Солгать при Саломее, Бландине, Обэне? Об этом не может быть и речи. Тем самым мы только подчеркнули бы значение этого факта. Лучше сказать правду, не вдаваясь в подробности, и лучше, чтобы сказал ее я.

— У Бертиль был серьезный перелом кисти.

Вернулся Жаннэ. Он, вероятно, подумал, что оставил меня в трудном положении, что лучше ему давить на стул своими восемьюдесятью килограммами, сидя за столом напротив бабушки. Он все слышал и теперь словно окаменел. Пусть даже он весьма смутно помнит о случившемся, все-таки у него есть жестокая уверенность, что он при этом присутствовал; Саломея не менее серьезна, хотя она и не подозревает, что тоже была там. Что до Бертиль, то, вместо того, чтобы броситься за тряпкой и положить конец этой сцене, она стоит, опустив руки, и не двигается с места. Матушка встала и весело шагает по шоколадной луже, осколки фарфора хрустят под ее ногами, как кости. Она берет руку Бертиль и качает головой:

— Ну, вам еще повезло — могли остаться вовсе без руки!

Теперь она уже не сомневается: вместо того чтобы сгустить мрак, окружающий тайну, наше молчание только прояснило ее. Матушка еще не вполне улавливает связь между событиями, но можно быть уверенным: если это звено разомкнется, разомкнутся и все остальные. Деликатность, уважительное отношение к тайным ранам других людей — не ее амплуа. Толстый указательный палец матушки направлен на Бертиль… ради того, чтобы узнать, она не постесняется разворошить все. Она бурчит себе под нос, ни на кого не глядя, и таким тоном, будто не придает своим словам никакого значения:

— Значит, вы были в машине, когда погибла первая жена моего сына? Вы ее знали?

Жаннэ сжимает кулаки в карманах. Но поскольку молчать уже невозможно, Бертиль вновь обретает хладнокровие.

— Она была моей кузиной, — говорит она.


Теперь она уже твердо встает на ноги и идет за тряпкой. Разговор на этом пресекся, но вечер все равно испорчен тягостным ощущением невскрытого нарыва. Бертиль и я делаем похвальное — и вполне очевидное — усилие, чтобы найти тему для беседы. Нас воодушевляет сознание того, что матушка уезжает с вечерним поездом. Но мы доверились старому расписанию и, усомнившись в нем лишь около пяти часов, слишком поздно позвонили в справочную Монпарнасского вокзала. Намеченный нами поезд отменен. Есть, правда, другой, около одиннадцати часов, прибывающий ночью, но на него все места забронированы для делегатов Национального конгресса цветоводов. Если матушка и попадет на этот поезд, ей наверняка придется всю дорогу стоять.

— Но я непременно должна быть завтра утром у Дибона. Тут медлить нельзя! — по крайней мере трижды повторяет мадам Резо. И делает вывод, который, видимо, вполне ее устраивает: — Послушай, если бы ты мог на два дня освободиться, проще всего было бы, чтобы ты отвез меня туда. Переночуешь завтра в «Хвалебном», а в среду вернешься.

Как отказаться? Я спрашиваю, как отказаться от приманки, если тобою вдруг овладело желание отведать ее? Решительно, я не перестаю себе удивляться. И вот уже кусты самшита с маленькими красными ягодами, широкий луг, прорезанный канавой, полной лягушек, флюгера с сидящими на них, как на вертеле, живыми воробьями, которые поджариваются на солнце, гладкая поверхность пруда, усеянного глазками водяных лилий, — вот уже все там кажется мне таким безобидным! Я с удовольствием погляжу на все это вновь мимоходом, разумеется, только мимоходом и когда не будет рядом владелицы этих мест.

— Жаль, что Жаннэ надо возвращаться на службу, а у Бертиль на шее лицеисты, — продолжает матушка. — Они приедут в другой раз. Но мы можем взять с собой Саломею. Я вас ненадолго покину. Пойду немного отдохну. Спущусь к ужину.

Бертиль смотрит на меня как-то необычно. Саломея тоже. Ребром правой руки она полирует себе ногти на левой. Бландина, послюнив палец, прижимает его к чулку — в том месте, где спустилась петля. Наконец мы услышали наверху тяжелые шаги матери. Жаннэ встает и начинает расхаживать взад и вперед по комнате.

— Я тебя не узнаю, папа, — говорит он. — Твоя мать требует, диктует, а ты слушаешься. На кладбище мы выглядели смешно. А там на тебя будут смотреть как на диковинного зверя. Во всяком случае, мне не верится, что эта старуха желает тебе добра…

— Жаннэ! — прикрикнула Бертиль.

— …и будь я дома, когда она сюда явилась, — продолжает Жаннэ, — я мигом препроводил бы ее обратно в лодку!

Тут поднялась Саломея — и так стремительно, что грудь ее под кофточкой дрогнула. Облизнув губы кончиком языка, она возмущается:

— Препроводил бы обратно, не спросив нас? По какому же праву?

Ее довод попал в цель. Жаннэ корректирует стрельбу:

— Не один я думаю, что к нам возвратился дьявол! Ей некому было больше вредить, стало скучно, и она явилась сюда разыгрывать прощение всех обид… Да что говорить! Достаточно посмотреть, в каких она теперь отношениях с дядей Марселем, она просто сменила объект своих нападок.

— Ну, что касается дяди, то он сам этого добился, теперь пришла его очередь, — сказала Бландина. — А я вовсе не прочь познакомиться с бабушкой. Разумеется, она не святая, но, что ни говорите, она первая пришла к нам, а не наоборот.

— Я бы скорее стыдилась этого, — сказала Саломея. — Кто должен был сделать первый шаг, мы или она?

— Во всяком случае, на похоронах было забавно! — сказал Обэн.

— А тебя не пугает, что на похоронах кого-либо из членов семьи может быть забавно? Неужели ты будешь забавляться на папиных похоронах?

Тут они все испуганно уставились на меня, а мне стало тепло от этих взглядов. Но не для того ли Саломея выбрала в качестве примера не свою мать, а меня, чтобы не вообразить самое для себя ужасное?

7

Хотя прямо посреди Мана у меня лопнула шина, которую мне пришлось менять с помощью Саломеи — при случае она умеет помочь не хуже взрослой, в то время как матушка докучала нам своими советами, сожалея о старых, надежных домкратах, заляпанных черной колесной мазью, сразу превращавшей холеные белые руки господина судьи в руки плебея… Хотя вдова вышеназванного судьи хотела сделать кое-какие покупки и потому просила меня ехать торговыми, а стало быть, самыми людными улицами Сегре, где мы встретили множество изумленных женщин, кивавших нам головой, и мужчин, которые приветствовали нас в два приема, то есть слегка приподнимали шляпу при виде матушки, а глядя на меня, не очень любезно нахлобучивали ее на голову… Хотя мы посетили мэтра Дибона, надутого и молчаливого, весь дом которого утопал в стеганых обивках — и дверь, и стены, и кресла, и сам нотариус, отягощенный складками жира и ухитрявшийся, косясь одним глазом на матушку, а другим на грудь Саломеи, разглядывать еще и меня и одновременно почесывать себе колено, размышляя о неожиданных переменах, происходящих в семьях… Хотя наш край, Анжуйский Бокаж, стал уже не так красив: живая изгородь местами раздавлена бульдозерами, трава со всех сторон осаждает последние купы старых деревьев, а ангары, крытые рифленым железом, уродуют пейзаж, — но зато всюду: от болота до болота, от проселочной дороги до узкой тропки, затерявшейся между откосами, — видны свидетельства торжества ферм над замками… Хотя, проезжая мимо изредка встречавшихся каменных ворот, свежевыкрашенных в белый цвет, за которыми виднелись расчищенная аллея, ряды сосен, вздымающие к небу свои два кубометра деловой древесины, а дальше — большие черепичные крыши, фасады в стиле Людовика XVI без единой царапины, хотя, проезжая мимо всего этого, присутствовавшая на борту моего сухопутного корабля владелица замка замечала: «Ну, ясно! Ведь эти де Гламоты во время войны торговали на черном рынке!..» Или: «Ну, ясно! Замок Гонтронов купили американцы, а те вышли из игры…» Хоть на подступах к «Хвалебному» мы не встретили ни одной знакомой мне фермерши, которая, как прежде, гнала бы на водопой корову, потряхивая пучком волос на затылке… — словом, несмотря на ощущение, что я старею, охватывающее всякого, кто наталкивается на перемены, пытаясь вновь обрести себя среди того, что осталось от былого, наше путешествие прошло совсем не плохо.

— Барбеливьены в свое время держали пять бретонок, — сказала матушка у последнего поворота. — Жобо держат восемь нормандок и разводят табак. Ты увидишь, они превратили ригу в сушилку.

Опять победа фермеров, — победа, в жертву которой принесено все! Место стало неузнаваемым. Парк исчез, за исключением нескольких платанов: их древесина ничего не стоит. Исчезли ограды вокруг участков — вместо них стоят деревенские изгороди: вбитый в землю кусок рельса чередуется тут с каштановым колом или расколовшимся цементным столбом, кое-как обмотанным ржавой железной проволокой. Океан зелени с островками навозных лепешек подступает к самым домам, и на поверхности его видны лишь легкие извилины протоптанных тропок. Я поставил машину среди этой травы, у каркаса большого строения, где когда-то была оранжерея. В ней не осталось ни одного стекла, лишь несколько осколков застряло в уголках рам, обвитых пышно разросшимися побегами глицинии. Тут же валялись куски черепицы и туфа, свидетельствовавшие о плачевном состоянии нашего дома: стены покрылись трещинами, а крыша, подозрительно вздувшаяся оттого, что стропила, вероятно, прогнили так же, как и дранка, поросла мхом и лишайником. В сломанных ставнях не хватало половины планок, а слуховые окошки наверху, окаймленные облупившимся кирпичом, превратились в зияющие дыры, куда прямиком влетали воробьи.

— Что я могу поделать? — сказала матушка, подчеркнуто обращаясь к Саломее. — Твой дядя Марсель не дает на ремонт ни одного су. — Потом, сложив руки рупором, она закричала в сторону речки Омэ: — Фе…ликс! Мар…та!

Тут я заметил фермеров, которые большими граблями сгребали листья для подстилки. Мужчина не двинулся с места, а только поднял руку. Женщина, толстуха, на которую была натянута блузка, неторопливо направилась к нам.

— Это Марта Аржье, из «Бертоньера», — объяснила матушка.

— Хорошо съездили, мадам? Дать вам ключи, мадам? — крикнула Марта, подойдя на расстояние десяти метров.

При всей ее осторожной сдержанности, маленькие поросячьи глазки и выпяченные вперед губы фермерши говорили о жадном аппетите к новостям.

— А ведь и вправду это мсье Жан, — продолжала она. — Я была совсем крошкой, когда он отсюда уехал, а все-таки сразу его узнала. Намедни я говорила Феликсу: едва лисенок завизжит, его и след простыл! А эта симпатичная барышня, кто ж она есть? Жаль, нет у меня времени. Пойдемте же, мадам, я отдам вам ваше добро.

Фамильярность тона, некоторая небрежность формы обращения красноречиво свидетельствовали о перемене в отношениях между хлевом и салоном. Но здесь, вероятно, было и нечто другое.

— Я всегда оставляю ключи Марте, когда уезжаю, — сказала мадам Резо. Подождите меня минуточку.

Минута растянулась на четверть часа. Мне странно было вновь очутиться здесь и еще более странно то, что окружающее не казалось мне чужим, напротив: я словно бы вернулся домой, и вместе с тем меня коробило от одной мысли, что я связан с этими руинами, что я вышел из этого отжившего свой век, поблекшего мирка, к которому, однако, меня непреодолимо влекли отроческие воспоминания: Воспоминания! Они как засахарившееся варенье!

Я медленно обошел правый флигель дома и попал во внутренний двор, где от прежних огромных цветников уцелел только один гинериум с пышными метелками листьев, росший среди усеянной птичьим пометом глинистой пустыни, по которой бродили куры разных пород. Издали я увидел тетушку Жобо с мешком на спине, которая вышла из своего дома и исчезла в доме напротив; следом за нею шла матушка, бережно неся большую жестяную коробку в форме куба — из тех, что предназначены уберегать от сырости уложенное в десять слоев печенье. Я знал, что обе женщины сейчас будут отпирать двери: дверь внизу, ведущую на лестницу, затем дверь на площадке, потом дверь в переднюю — и попадут наконец в святая святых — спальню мадам. Саломея, стуча зубами от холода, в изумлении смотрела на этот ряд полуразвалившихся строений, на эти башенки, вонзающиеся в серый туман, уже спускавшийся на пастбища.

— Как она тут живет? — сочувственно сказала девушка. — Она разорена, у нее ничего не осталось, это сразу видно.

Каблуки Марты Жобо уже стучали по лестнице. Лучше было ответить вполголоса:

— Если говорить о доходах, детка, то ты отчасти права, хотя кое-что твоей бабушке дает ферма, к тому же она получает половину пенсии твоего дедушки и еще небольшую ренту. Но ведь ты сама видела мешок и коробку от печенья. Опасаясь пожара, бабушка при каждой отлучке отдает их на сохранение фермерше. Так вот представь себе, что там на несколько миллионов ценных бумаг и фамильных драгоценностей.

А зачем, в сущности, делать вид, будто для меня это тайна? Фермерша вышла. Потирая руки, я бросил:

— Все в порядке? Сокровища в целости и сохранности? Можно подниматься, мадам Марта?

Лицо тетушки Жобо на миг замкнулось. Что это, рефлекс преданности? Уважение к чужой тайне? Потом ее маленькие глазки засветились дружелюбием — видно, потому, что я назвал ее «мадам Марта». Она засмеялась.

— С ума сойти, мсье Жан. Представляете, вдруг все это сгорит у меня в доме? Меня просто дрожь берет, когда я думаю об этом. Двадцать раз я ей говорила: ведь существуют же банки! Но если положить в банк, отвечает она, то после моей смерти это будет поделено между всеми. А я хочу отдать тому, кому мне захочется. А потом, скажу вам правду: она перебирает их, свои бумаги, ласкает, отрезает по одному купончику… Для нее это развлечение. Что ей еще остается, кроме разговоров со мной после воскресной мессы да по вечерам? Единственная приятельница, к которой она ходила в базарные дни в Сегре, мадам Ломбер…

— Мадам Ломбер?.. — воскликнул я, совершенно ошарашенный тем, что так поздно открыл столь простое объяснение.

— Да, она уехала. Мсье Марсель больше не появляется. Он рассердился на мадам: она спиливает деревья, продает мебель… Ну а дети его, что им здесь делать? — Она секунду помолчала в нерешительности, потом стала выкладывать дальше: — Однажды — было это уже давненько — мадам залучила к себе на две недели Розу, его старшую дочь. Бедняжка! Она умирала от скуки. Есть всякую дрянь, без конца выслушивать замечания: «А ну, держись прямо! Надо говорить: „Да, бабушка, благодарю вас, бабушка!“…» Через пять дней девчонка стащила у нее ассигнацию и удрала. Я и сама не люблю, когда мои ребятишки болтаются возле замка. Иной раз ей и хочется, чтобы они пришли, она ходит вокруг них, как наши мужчины вокруг какой-нибудь машины — до того охота заглянуть, что там внутри. Но это ей быстро надоедает, она начинает браниться, кричит. Однажды поймала моего мальчишку и давай щипать его за руку, да еще с вывертом. Ничего не скажу, сорванец обозвал ее старой козой. Но уж это мое дело надавать ему подзатыльников.

— Так вы тут сплетничаете? — раздался вдруг громкий бас моей матушки, высунувшейся из окна.

— Это я разболталась, — крикнула Марта и добавила: — Феликс меня ждет, побегу. — Но сама не сдвинулась с места и зашептала мне на ухо: — А все-таки никак она не привыкнет жить одна. Вот уж десять лет твердит, что поедет повидаться с вами. Все искала подходящий повод… Выходит, правда, что мсье Марсель прибрал к рукам наследство?

Я только наклонил голову и пожал плечами. Марта даже не улыбнулась: уступать то, что принадлежит тебе по праву, в глазах крестьянки преступное легкомыслие. Но она промолвила назидательным тоном:

— Что уж тут оплакивать потерянное добро, надо его своим потом добывать. Этак будет вернее. — И тут же, возвращаясь к практическим вопросам, добавила: — А поесть вы с собой привезли? В гостях-то мадам наедается досыта, от нее же, кроме вареной картошки, ничего не дождешься… А средство против блох у вас есть?

Я снова только кивнул: я знал этот дом. И решительно перешагнул через порог.


Уже в дни моей молодости дом в «Хвалебном» сильно обветшал; теперь же разрушения стали еще заметнее. «Дом превращается в лабиринт пещер, писала мадам Ломбер. — Ваша матушка пользуется только своей спальней». Во мраке передней, куда сквозь щели в поломанных ставнях проникало достаточно света для того, чтобы можно было через нее пройти, мы ступали по выпавшим плиткам пола, по валявшемуся здесь какому-то тряпью, которое никто и никогда не убирал, по сухим листьям, должно быть, занесенным ветром, поддувавшим под дверь. В комнате почти не осталось мебели; отклеившиеся местами обои висели клочьями; гравюры в рамках были так засижены мухами, что невозможно было понять, каков их сюжет.

— До чего же мрачно! — прошептала Саломея, прижимаясь ко мне.

Я толкнул ногой дверь в полутемную столовую, которая, как и гостиная, и вся анфилада комнат, окнами выходила на теплицу. Красивый камин, облицованный глазурованными плитками, разрисованными моим прапрадедом-художником, был невредим. Но в воздухе стоял какой-то неопределенный запах — не то сырости, не то тления; зелень деревьев, вытканных на обюссонских коврах, висела клочьями, а роспись потолка, деревянная обшивка стен, стоявший посреди комнаты огромный стол с гнутыми ножками, шкаф в стиле ренессанс, сервировочный столик в стиле Людовика XIV, настоящий, и напротив него второй, скопированный позже, после очередного раздела имущества, — все было покрыто тонким беловатым слоем плесени. По прогибавшимся под ногами паркетинам я прошел через большую гостиную, потом через малую — всюду не хватало мебели, всюду царила сырость, разрушавшая то, что еще уцелело.

— Уж очень тут неприятно пахнет! — сказала Саломея, когда мы вошли в кабинет. — Не могу больше, я открою окно.

— Если сумеешь! Рамы заклиниваются, и закрыть их потом еще труднее, сказала мадам Резо.

Она спустилась по другой лестнице и ждала нас здесь, усевшись в углу на сундуке для дров, неподвижная, как сова в привычном для нее полумраке…

— Кстати, начиная отсюда и дальше в доме есть электричество. Я велела сделать проводку в пяти комнатах.

Щелкнул выключатель — и «стал свет», скупой, тусклый; лампочка в пятнадцать ватт освещала комнату площадью в тридцать квадратных метров, отчего она показалась еще более пустой: по стенам, как и прежде, тянулись стеллажи, но на них не было ни одной книги.

— Мне пришлось продать библиотеку, — сказала мадам Резо. — Все равно ее ели черви и мыши. Да и к чему теперь мне книги? Из-за катаракты я стала очень плохо видеть… Я отведу вас в ваши комнаты.

Поднимаясь по лестнице, я заметил на площадке слева проем, заложенный кирпичом: чтобы упростить дело, мадам Резо велела замуровать комнаты в этом конце дома. Она предложила мне спальню в стиле ампир, а Саломее комнату епископа, в которой девушка сразу же распахнула ставни. У каждого из нас на кровати лежали пара тонких, как кисея, сероватых простынь и наволочка столь же сомнительной белизны — результат полоскания в мутных водах речки Омэ.

— У меня здесь нет такого комфорта, как у вас, сами знаете, — заметила хозяйка. — Воду, девочка, найдешь в кувшине, дрова — в корзине. В семь часов я позвоню в колокол…

— Пожалуйста, не беспокойтесь ни о чем, — сказала Саломея. — Ужин я приготовлю.

— Это не дитя, а просто ангел! — воскликнула мадам Резо.

Она исчезла, словно ее всосал в себя бесконечный коридор, ведущий вдоль мансард в другие жилые комнаты, которые она себе оставила. Я прошел следом за ней метров десять, чтобы посмотреть, во что превратилась моя бывшая берлога, но нашел там лишь две кучки картофеля, пустившего длинные лиловые ростки. Рядом, в бывшей ризнице, источали аромат разложенные там яблоки ранет вперемешку с кальвилем. Но часовня в башенке была на замке. Я вернулся в комнату в стиле ампир, где Саломея при помощи газетной бумаги и щепок растапливала печь.

— Почему, интересно, твоя матушка так держится за этот дом? — спросила она. — В небольшой теплой квартирке в городе ей было бы в сто раз лучше, чем в этом полуразвалившемся замке!

— Твой дед ответил бы на это: «Мы жили здесь при Людовике XVI». Довод вроде бы довольно зыбкий, но для некоторых он основательнее, чем капитальная стена. Половина здешнего кантона еще принадлежит людям этой породы.

— Разгорается, — сказала Саломея, запихивая в печь последний номер «Курье де лʼУэст».

— Вот и хорошо! Это первый этап. Теперь прогоним мух.

— Что? — в ужасе воскликнула Саломея. Я обнял ее.

— Ах ты, горожанка! Разве ты не знаешь, что осенью мухи улетают с полей и на зиму переселяются в плохо защищенные дома, где уютно зимуют, сидя за мебелью? Когда топят печи, они от тепла просыпаются. Так вот второй этап: ты заходишь в комнату, опрыскиваешь все дезинсекталем, потом выходишь и ждешь, чтобы яд хорошенько подействовал. После ужина — третий этап: надо подмести пол, стараясь по возможности не давить мух ногами. Однажды я сам видел: их собрали целое ведро. Но зато у гостя по крайней мере есть надежда выспаться.


Сколько раз мы «приготовляли» таким вот способом комнаты для нежданных гостей, когда, бывало, зимой внезапно к нам заезжали протонотарий или баронесса. Полчаса спустя все уже шло по обычной программе: в натопленных комнатах, среди адского жужжания бессчетного множества мух (Musca doinestica[29], круживших вперемешку с большими синими мухами и даже со слепнями), я снова наполовину опорожнил флакон дезинсекталя. Не упустил из виду и паркет, по которому прыгали подозрительные черные точки. Потом сошел вниз помочь Саломее, пораженной отсутствием удобств — явлением вполне обычным для здешних хозяек.

— Как можно жить без водопровода? Все грязное. Ни одной чистой кастрюли. Достань-ка наш дорожный набор.

Я принес. Мы наскоро вытерли стол и поели на уголке из алюминиевых тарелок в двух метрах от стенных шкафов, набитых фарфоровой посудой, столь же драгоценной, сколь и грязной. Уже темнело. Сначала матушка бродила вокруг нас со своим фонариком в руке, потом у нее начались затяжные приступы кашля; она поднялась к себе и легла спать, не поужинав, только попросила Саломею зайти к ней пожелать спокойной ночи. В восемь часов мы тоже поднялись в свои комнаты, вымели мух, перетряхнули матрацы, вытерли мебель, усеянную мухами, дохлыми или еще вяло трепетавшими крылышками. Когда мы вошли к матушке, она лежала с открытым ртом и храпела при мерцающем свете ночника, под строгим взглядом моего папы, который, в судейской шапочке, с медалями на мантии, взирал с высоты своей рамы на закопченное логово, где почивала пережившая его супруга. Над ночным столиком я заметил распятие из черного дерева с отломанной рукой у Христа и чашу для святой воды, совершенно сухую, где поблескивала связка ключей. Мы тихо вышли. Саломея легла и очень быстро уснула. Через некоторое время, услышав, что у матушки снова начались приступы кашля, я в пижаме направился к ней.

— Это ты? — прошептала она.

Я подошел, послав вперед кружок света своего карманного фонарика.

— Пусть Саломея не беспокоится! — сказала она. — Это просто легкая эмфизема. Но скажи мне… — Она села в постели и, как-то странно глядя на меня, повторила: — Скажи мне… Ты действительно женился на Бертиль семнадцатого декабря? Я сейчас нашла эту дату в одном старом письме.

Мне ничего не оставалось, как ответить «да». Она продолжала в полумраке, теребя пряди своих волос:

— Это любопытно, я никогда не сопоставляла даты. Я думала, что прошло два года, но ведь несчастный случай произошел за одиннадцать месяцев до твоей женитьбы. Ты очень скоро женился вторично.

— У меня ведь был Жаннэ, — ответил я, быть может, излишне рассудительно.

И ушел к себе, думая: «Поделом мне! Не надо было приезжать!» Я закутался во влажные простыни, но все равно не смог ни заснуть, ни помешать нескольким особенно живучим мухам, на лету боровшимся со смертью, в конце концов упасть среди ночи прямо мне на физиономию.

8

Мы смешны — вот что больше всего меня пугает в нашей семье. Представить себе только во второй половине двадцатого века, что ты происходишь от этой смеси мелких дворянчиков-ультрамонтанов, священнослужителей в цветных сутанах, от этих пузатых толстяков, живущих за дверьми с золочеными табличками и ценимых в зависимости от того, во сколько оценивается их имущество; что ты родной внук депутата-консерватора, сведения о котором во время выборов газеты давали в столь лестном для него сокращении: «Фердинан Резо, кон.[30], 37 489 голосов, избран» — словом, что ты последыш, родившийся среди каких-то обломков девятнадцатого века, вклинившихся в двадцатый… — это удручает.

Отсюда и мое бегство, и мои колебания — даже спустя столько лет, стоит ли возвращаться в родные места? Впрочем, мне нечего было тревожиться: все они умерли и лежат в земле — и сами они, и их слуги. Склеп графов Соледо в жалком состоянии; заброшены склепы и четырех других семейств, которые владели всеми землями этого прихода. Жанни и Симон, чета Аржье, садовник и полевой сторож Перро — все они покоятся в одной ограде; их могилы, давно заброшенные, усыпаны бусинками с заржавленных венков. Мне приятно, что неподалеку от претенциозного надгробия мэтра Сен-Жермена еще свежая могила Мадлен, вся сплошь в хризантемах. Мне приятно, что могила моего отца, который сначала был похоронен в Сегре (в нашем склепе уже не оставалось места), а потом перевезен Марселем в Соледо, являет взору лишь мраморную плиту (да и то из искусственного мрамора) с лаконичной надписью: «СЕМЬЯ РЕЗО».

На могиле ни единого цветочка. Прежде чем уйти, я наклоняюсь за круглым камушком и кладу его над словом «семья». «Только твердое устоит твердо», говаривали крестьяне, обтесывая гранитные плиты для своих могил. Если вы где-то существуете, папа, то взгляните: сюда приходил один из ваших сыновей.

Я спускаюсь по дороге, ведущей к плотине. Заслышав мои шаги, две или три головы на мгновение высовываются из-за живой изгороди. Потом щелчок хлыста, рассекающего утренний воздух, и обычные ругательства — значит, чья-то упряжка снова тронулась с места. Кое-где тарахтят тракторы, но свои крохотные поля крестьяне пашут еще на лошадях, оставляющих вдоль борозды кучи горячего, дымящегося навоза. Облака спустились низко — они плывут, они движутся от Сегре к Верну, и в ту же сторону клонятся трепещущие тополя, неуклюже подрезанные садовым ножом; с их верхних ветвей свисают ростки омелы — недосягаемые рождественские подарки, которые достаются одним дроздам, лакомящимся липкими белыми ягодами. И вдруг зазвонил колокол…

Колокол! Я слышал много колоколов, но звук этого я узнаю среди тысячи. Я забыл, что в прежнее время распорядок дня был более торопливым и соблюдался строже — мы от этого отвыкли, — и думал, что успею прогуляться до того, как проснутся мои дамы. Но мадам Резо, хотя делать ей нечего, продолжает по старой привычке жить по солнцу: она садится за стол в половине седьмого утра, потом в половине двенадцатого, потом в половине седьмого вечера. Сбежав с откоса, я иду прямиком по широкому лугу. Нормандские коровы, опустив головы и время от времени облизывая языком ноздри, жуют густую для этого времени года, сочную траву без примеси мха или осоки. Они бредут по пастбищу, покачивая розовым выменем и медленно переступая шерстистыми ногами, на которых не увидишь ни единого комочка навоза. Хороший хозяин этот Жобо, только уж очень мало у него земли. Он давно заметил меня, но крепко держится за ручки своего красного мотокультиватора и продолжает окучивать в огороде капусту. Вот что важно, и я уверен в этом так же, как и он: сила перешла от землевладельца к арендатору. Земля, подобно женщине, принадлежит не тому, кто считает ее своею, а тому, кто ею овладевает.

Колокол звонит во второй раз, теперь уже более продолжительно. Я вхожу в кухню, где пахнет пригорелым молоком. Саломея повисла на веревке колокола и заливается смехом.

— Ну, звони, звони, — говорит матушка, вертя ручку кофейной мельницы. Все в Соледо будут ломать голову, кто же это ко мне приехал.

Всклокоченная, в стоптанных шлепанцах на босу ногу, в старом, заплатанном халате, она ликует, она словно расцвела в этом грязном тряпье и лучится всеми своими морщинами. Ее неравнодушие к Саломее становится все более явным. Впервые я спрашиваю себя: уж не хотелось ли ей иметь дочь?

— Ты, вероятно, был на кладбище, — говорит матушка. — А мы ходили к Марте за молоком.

Она смеется, глядя на свою внучку.

— На обратном пути, — сказала Саломея, — я опрокинула кувшин, и мы снова пошли за молоком… — она смеется, глядя на бабушку, — …которое убежало, пока мы тут рассматривали старые фотографии тридцатилетней давности.

Обе они смеются, словно подключенные друг к другу. Мадам Резо, видимо не столь уж безболезненно преодолевая свою скупость, весело заканчивает:

— Марта только что сняла сливки. Молока у нее больше нет. Но ее мальчишка сведет Саломею в «Бертоньер»… А в колокол я позвонила, чтобы узнать, какие у тебя планы.

— Я же сказал: после завтрака мы уедем. Мне надо быть в Париже самое позднее в два часа.

— Тогда иди быстрее, моя кошечка.

В устах мадам Резо такие нежности! Она и сама от удивления облизывает зубы кончиком языка. Заботливость так и рвется из нее наружу, и она кричит вдогонку Саломее, уже направившейся к ферме:

— Раз ты все равно туда идешь, скажи Марте, пусть приготовит корзину яблок.

Во что, однако, обойдутся мне эти яблоки? По тому, как она смотрит вслед Саломее, по ее улыбке, постепенно тонущей в серьезности лица, я уже догадался, что матушка все поняла. Она снова взялась за ручку своей старой кофейной мельницы и, заглушая шум, кричит:

— Прости, что я возвращаюсь к этому. Но имею же я право знать. Мне не хватало одной даты — даты рождения Саломеи. Она мне сейчас сказала ее. Несчастный случай произошел в январе, девочка рождается в мае, ты женишься на ее матери в декабре. От кого же Саломея?


Несчастный случай — и как реальность, и как воспоминание — переживается всего за несколько секунд, но эти несколько секунд странным образом растянуты, они протекают в каком-то другом времени, не в том, которое показывают наши часы. Габриель, брат Батиста, передал мне руль — просто так, чтобы доставить мне удовольствие. С бензином пока еще трудно, поэтому после войны мне редко приходилось водить машину. Грузовик, идущий впереди, мчит по дороге на Малерб со скоростью около ста километров в час между двумя рядами деревьев и кустарника, от мороза превратившегося в щетки. Габриель сидит справа от меня, и месту его суждено сейчас снова оправдать свою репутацию места смертника. За спиной Габриеля — моя жена, Моника, позади меня — его жена, Бертиль, беременная на шестом месяце. Жаннэ спит, зажатый между двумя кузинами. И вдруг машина теряет управление, начинает скользить…

— Не тормози! — кричит Габриель, но слишком поздно.

Вода из лопнувшей трубы деревенского водопровода покрыла дорогу ледяной скатертью. Машина метнулась к обочине, наискосок врезалась в платан. Ни единого крика. А самый удар словно бы расслоился: с правой стороны захрустело, разламываясь, листовое железо, одновременно хлынул дождь плексигласа, и, визжа на одной пронзительной ноте, в воздух взметнулся какой-то металлический предмет — уже потом, метрах в сорока отсюда, нашли совершенно целый багажник с крыши машины.

Вот и все. Я стал вдовцом, Бертиль тоже овдовела. Здоровой рукой она обнимает Жаннэ, которого спасла, закрыв своим телом. Она в ужасе повторяет:

— Мы одни.

Я слышу ее голос, вижу ее отражение в зеркальце и вижу перед собой уходящую вдаль траурную ленту гудрона. Но моя грудная клетка в нескольких местах продавлена. Я не могу говорить, я едва дышу. Чтобы нас извлечь, чтобы увезти нас в тот леденящий холод, который так долго будет окружать меня, пришлось разворотить крышу машины. Вслед за «скорой помощью» пришел автофургон, и в него — потому что я затормозил, вероятно, потому, что я затормозил, — задвинули покрытые пледом две пары носилок. И произошел какой-то немыслимый обмен, обмен партнерами между мертвыми и живыми. Ни я, ни Бертиль не могли оставаться в одиночестве. Был шестилетний ребенок; был другой, еще не родившийся; и то, чего лишился каждый из нас, было ему возвращено другим… «От кого же Саломея?» От судьбы.


Все это я только кое-как объяснил этой старой даме, и она вот уже минут десять сокрушенно качает головой. Насколько упорно она стремилась узнать, настолько спокойно, по видимости, приняла она это открытие. Преемственность по женской линии? В нашей семье это не ново. Теперь матушка посвящена в важную тайну, но это ставит ее на равную ногу с Бертиль. Что до Саломеи, то тут нет никакого сомнения: в глазах матушки она ничего не потеряла, напротив, мадам Резо с тем большей радостью могла теперь называть ее своей внучкой.

— Ты хорошо поступил, — повторяет матушка. — Только вот никак не пойму, зачем надо было так тщательно скрывать это от меня?

Впервые матушка одобряет мой поступок, но боюсь, что она меня неверно поняла. Что она думает? Я отнюдь не считал себя обязанным жениться на Бертиль, я не исполнял тут никакого долга. Просто каждый из нас нашел прибежище в другом.

— Девочка знает? — спрашивает матушка, поглядев наконец мне прямо в лицо.

— Поневоле! Она одна носит фамилию Форю.

Хоть и поздно, но — и это тоже впервые — матушку, без видимой задней мысли, занимает что-то для меня важное. Она шепчет:

— Я хотела спросить: знает ли она, как погиб ее отец?

— Да, но без подробностей.

Неопределенное движение рукой, сопровождающее мой ответ, достаточно многозначительно: «подробности» — это моя ответственность за несчастный случай, впрочем спорная. Не могу сказать, к добру или к худу, что Саломея ни о чем не догадывается. Она не думает об этом. Нам не хотелось отравлять ей жизнь и отвращать от того, кто воспитал ее как родную дочь (с тем большей охотой, что, кроме Батиста, никого из Форю не осталось, так же как у Жаннэ не осталось никого из Арбэнов).

Через несколько минут Саломея придет сюда, она будет суетиться с мягкой непререкаемостью, которая подчиняет ей всякого, и матушка, любуясь ею, забудет о своем стынущем шоколаде. Я всегда знал ее ненасытную жадность: к деньгам, к власти, к почестям. Но совсем иную жадность выражает трепет ее лиловых губ и этот вожделенный взгляд, брошенный на быстрые молодые колени, на нежный изгиб юного плеча. Когда настанет время отъезда, матушка, взяв с Саломеи слово вернуться, наденет ей на руку тоненький девичий браслет; потом она как бы невзначай обратится ко мне с таким наивным в своей прозрачной хитрости предложением:

— Кстати, если хочешь, я сдала бы тебе флигель. Его надо привести в порядок, и вы могли бы приезжать сюда на каникулы.

9

Уф! Как приятно наконец вернуться домой после двухнедельной экскурсии в прошлое. К своим недостаткам привыкаешь; труднее свыкнуться со своими противоречиями, со своей тоской по былому. Я, между прочим, убежден в том, что есть три категории людей: сущность одних исчерпывается тем, что они имеют, сущность других — тем, кто они есть, и сущность третьих — тем, что они делают. Ничего не имея, будучи никем, я выражаю свою сущность этим последним глаголом, и, глядя вокруг на энтузиастов, новаторов или догматиков трезвым взглядом ремесленника, я никогда не ищу в белизне бумаги или простынь ничего иного, кроме прибавления работы или прибавления семейства — одно влечет за собой другое, хотя порою надо все начинать заново, а порою постигает неудача. Я хочу заткнуть дыру, хочу отрицать, что мне чего-то не хватает. Хочу приблизиться к норме. Но все это возможно лишь при решительном отказе от того, что меня породило. Я боялся за свою целостность. Именно в этом по возвращении домой я в первую очередь признался Бертиль.

— Не вижу оснований, — сказала она, поправляя мне галстук. — Ты ведь давно уже не тот, каким себя воображаешь.

Я застал ее, как всегда, за работой: она постукивала на «ундервуде» у меня в кабинете. Горение, азарт, присущие людям в двадцать лет, Бертиль не свойственны. В жизни для нее всего важнее семейное согласие, комфорт спокойное, почти притупившееся чувство удовлетворения, которое, кажется, приходит само собой, но на самом деле требует от нее постоянной заботы. Бертиль — фея машин: стиральной, гладильной, швейной, вязальной. Она богиня миксеров, мельниц, взбивалок, мешалок, а также пишущей машинки и фотоувеличителя; она знает все о кнопках, о перезарядке, о сроках действия, о том, когда и куда надо закапывать масло. Всегда причесанная, холеная, она одновременно хозяйка, кастелянша, кухарка, воспитательница, машинистка, секретарь, делопроизводитель и счетовод — и все это на дому, стало быть не тратясь на дорогу и не теряя лишнего времени, но зато и не получая никакого жалованья. К счастью, она умеет заставить мужа, сыновей и дочерей помогать по хозяйству: они приучены вносить — почти безропотно свою лепту в дела семьи. Оправившись после несчастья, Бертиль быстро наладила домашний быт, вновь обрела душевное равновесие, а мне оставалось лишь приспособиться к ней. У нее хорошее здоровье, легкий нрав, она мила, иногда и серьезна, не лишена чувства юмора. Добавим, что выглядит она моложаво: умудрилась в свои годы не прибавить ни грамма веса, у нее нет ни одного седого волоса, а груди еще такие крепкие, что колют ладони. Она очень хороша в постели, но шепчет: «Как хорошо!» — когда ждешь от нее: «Я тебя люблю». Она торжествующе обыденна, как вода из крана, забывающая о том, чем она обязана чуду родников.

Я ценю Бертиль. Враждебность матери, гибель Моники дважды лишали меня самых больших привязанностей, и — если не считать отцовских чувств — я довольствуюсь теперь компромиссами. Я тоже стал обыденным, как электрический ток, к которому подключают лампу на потолке. И в жизни, и в мечтах главное для меня — что-то производить на свет: либо детей, либо литературные персонажи, невзирая на риск, с которым это связано в наше время, когда первые вступают в споры, а вторые вызывают споры, так что и те и другие могут одурачить меня в третий раз. Но что поделать? Наши порождения предназначены не для нас. Чтобы оправдать свое существование, мне достаточно приносить плоды.


Жизнь вошла в привычную колею. Прошла неделя, а из «Хвалебного» не было никаких известий; впрочем, мы и сами ничего не сообщали туда. Но в доме как будто действовал чей-то дурной глаз. Жаннэ, уже на последнем месяце службы, понизили в звании и посадили на губу из-за того, что он повздорил со своим капитаном. У Бландины был жар, она томилась в постели с жестоким гриппом, осложненным воспалением лобных пазух, да еще таким стойким, что пришлось ввести ей в нос трубочки. Ветер переменился, стояли сухие морозы, и, пытаясь сломать лед маленького бассейна, чтобы вытащить из него золотых рыбок, Обэн умудрился вывихнуть себе ногу. Только Саломея была здорова, она вовсю помогала матери, ухаживая за братом и сестрой, по крайней мере когда бывала дома. Но дома она оставалась все реже и реже. Ее дружок Гонзаго беспрестанно появлялся у калитки со своим «триумфом». Чаще всего он не заходил в дом, а просто давал о себе знать прерывистым гудком. Иногда даже свистел. Я ничего не имел против этого парня: сын одного из лучших врачей нашей округи и сам студент-медик, он очень хорош собой, модно одет — пожалуй, даже слишком модно; у него, по-видимому, много денег — пожалуй, слишком много. В его несколько развязной манере держаться, в его равнодушии к родителям любимой девушки нет ничего особенного, ничего исключительного для нашего времени. Я не мог бы точно определить, почему же он все-таки мне не по душе. Но прелесть Саломеи, все более сочная, пышная, окутанная смятым шелком и ароматом духов, уже становилась прелестью женщины. Ее скрипка изменила звучание, стала исполнять другие мелодии. Очень редко бывая дома, Саломея либо говорила что-то односложное, либо совсем не объясняла нам, куда она уходит. Услышав скрип калитки, я незаметно смотрел в окно: вот она убегает, вот возвращается, быстро перебирая ногами, стянутыми узкой юбкой, и в конечном счете больше всего я тревожился за нее.

10

Окруженная, словно поясом, пятью с половиной малышами, круглая как шар мадам Сотраль (младшая) величественно шествует, загромождая собой почти весь тротуар. Она вынуждает посторониться мадам Шоке — говорят, в постели мадам Шоке не хуже, чем за столом; сейчас она тащит то, что предпочла округлить, — сумку с провизией. Поскольку все на набережной знакомы, дамы здороваются, оглядывая друг друга на уровне пупа; потом расходятся, довольные собой, своими животиками: одна — тем, что из него выходит, другая — тем, что в него закладывает. А я, совершая ежедневную утреннюю прогулку по набережной, от моста до железного мостика (три раза туда и обратно, чтобы сохранить фигуру), — я не мог бы сегодня рассудить, чьи достоинства выше. Бывают дни, когда думаешь, почему мир устроен таким образом, почему мадам Шоке настолько глупа, что завидует добродетелям мадам Сотраль. Бывают дни, когда собственной семьи тебе хватает выше головы. Бывают дни, когда ты сознаешь, что привязанность подобна наркотику: она держит тебя в плену, она тебе дорого обходится, она никогда не удовлетворяет тебя вполне, и все-таки, когда она исчезает, ты начинаешь мучиться.

Я только что, соблюдая этикет, спустился к завтраку. Обэна нет: прихрамывая, он уже поковылял в школу. Саломеи тоже нет: она вдруг решила записаться на курсы медицинских сестер (не для того ли, чтобы в будущем помогать Гонзаго?). Бертиль пылесосит спальни. Застаю одну Бландину с трубочками в носу, отчего она похожа на моржа и пищит, как утенок. И тут мне бросается в глаза эта вещица — она лежит на полу возле стула Саломеи. Это прозрачная целлофановая пластинка с наклеенной сверху фольгой. В пластинке двадцать одно углубление, в каждом лежит розовая пилюля, и на каждой пилюле указан один из дней недели. Неужели изменился их цвет? Насколько я помню, Бертиль употребляла голубые пилюли, и ни это, ни другое противозачаточное средство не валялись у нее где попало. Я протянул руку, пробормотав себе под нос:

— Смотри-ка! Она забыла.

— Вряд ли, — прогнусавила Бландина. — Я видела, как Саломея только что проглотила одну такую пилюлю. Вероятно, они выпали у нее из сумочки.

— Ах, вот оно что!

Я не взглянул на Бландину и вышел, хлопнув дверью. Хорошо же вы выглядите, если неожиданно младшая дочь приводит вам доказательство того, что старшая завела любовника, да еще делает это покровительственным тоном просвещенной девственницы, считающей вполне нормальным, что сестра ее пользуется подобными средствами! Правда, я и сам подозревал это. Я же не слепой. И не пуританин. В самом деле, то, что в молодости было хорошо для меня с Мадлен, Эммой, Поль и другими женщинами, не потеряло своей прелести для тех, кто молод сегодня. Прямоходящее животное испокон веков только о том и мечтает, как бы прилечь. С течением времени количество опрокинутых на спину девиц, я полагаю, не меняется, однако я не слыхал, чтобы земля от этого вертелась медленнее или быстрее. И все-таки этот новый стиль меня коробит! Вот, кстати, подходящий сюжет, который даст мне возможность проверить, начисто ли отказываются от прошлого перебежчики вроде меня, сторонники обновления, последствия которого они переносят плохо, хотя и продолжают экспериментировать, живьем сдирая с себя кожу. Оставим даже в стороне эти медикаменты, которые не следует продавать несовершеннолетним без согласия их родителей и которые, если их проглотить, спасают от пагубных последствий страсти, подобно тому как аспирин спасает от головной боли. Разве это естественно? Разве это не опошление того, что естественно? Люди нашего поколения считались с неудобствами и риском, сопряженными с любовью. Разумеется, и мы уже свели любовь с пьедестала святости, и для нас она уже перестала быть священной и осталась только чудесной. Но если все прочее и было лишь декорацией, мне все же трудно примириться с торжеством физиологии.

— Почта у тебя на письменном столе, — кричит в окно Бертиль.

Ноги сами привели меня к калитке. Скрип песка под каблуками вторит шуму у меня в голове. Отчего я испытываю чувство досады? Я недолюбливаю Гонзаго — это правда. Хотя у меня нет к тому оснований — и это тоже правда. Я вспоминаю слова Арно Макслона, которому не слишком повезло с дочерью и которому только и остается, что отшучиваться:

— Подумаешь! Теперь считается куда хуже, если тебе проколют шину, чем если проколют твою собственную дочь. А выскажешь опасения, скажут, что опасаться надо тебя — мол, в каждом из нас сидит Эдип, — сам же еще и окажешься свиньей.

Я уже на крыльце, я уже в дверях. Была ли Саломея девственной, как Бертиль, какой ее знал Габриель, не я? Если все хорошенько взвесить, не так уж это и скандально. По крайней мере это доказывает, что беррийская прививка удалась и привитое растение преобразилось. Отцу, каков бы он ни был, его роль, его возраст запрещают быть мужчиной по отношению к дочери. Но ничего не поделаешь: вопреки языковым законам слово «дочь» для отца не всегда совпадает со словом «девушка»[31]. Особенно в некоторых случаях… Как мутны источники нашего возмущения! Помилуй нас, святой Зигмунд[32]!

— Ты почему смеешься? — спрашивает Бертиль, подходя ко мне на лестнице с письмом в руке.

Объяснить ей это кажется мне слишком сложным. Я подумал, что было бы, если бы Саломея в нынешней ситуации была дочерью моего отца, в «Хвалебном». Ярость! Отчаяние! Пощечины, проклятья! Негодующий перст, указывающий на дверь: вон из дома — с позором, без денег, без узелка с пожитками! Ну и подвезло же нашему поколению, воспитанному во времена запретов! Мы были последышами общества, где еще царила строгость, и в то же время первыми, кто вынужден разрешать, — не в этом ли причина наших колебаний и недомолвок? Но, заменив девичью честь гигиеной, не поторопились ли мы и не зашли ли слишком далеко в нашей снисходительности?

— Есть открытка от Жаннэ! — сказала Бертиль. — Его освобождают двадцать первого. И письмо от твоей матери. Прочти: у нее неожиданное предложение.

Я беру письмо и читаю его тут же, сидя на ступеньках лестницы, ведущей на бывший чердак, разделенный на четыре спальни для детей. От нынешних событий перейдем к прошлому: оно тоже осаждает меня через Бертиль, которая — я это чувствую — к предложению матушки отнесется благосклонно.

«Как я и предвидела, дочка, Марсель ищет покупателя на „Хвалебное“. Вы знаете, что еще при моем муже все имение было продано за пожизненную ренту Гийарам де Кервадек, которые дали его в приданое за Соланж. Я имею право пользоваться только замком и прилегающей к нему маленькой фермой. Значит, очень легко ликвидировать „Ивняки“ и „Бертоньер“, отличные фермы, срок аренды которых к тому же почти истек. Труднее избавиться, даже по дешевке, от „Хвалебного“: дом в плохом состоянии, в нем живу я, да еще родственники поднимут крик, если узнают, что я его продаю. Мне уже осторожно предлагали за умеренную цену откупить право на владение.

Но зачем это делать мне? Почему бы не вашему мужу? Подумайте. У меня есть кое-какие соображения, как легче осуществить эту сделку. Я буду в Париже 23 декабря из-за описи имущества».

Дешевый конверт из пачки в двадцать пять штук, купленной в магазине стандартных цен в Сегре. Бумага с грифом (зачеркнутым) моего отца: мадам Резо, видимо, пишет нечасто, раз она до сих пор еще не израсходовала запас. Бертиль садится возле меня на ступеньку и вопреки своему обыкновению не противится тому, что я запускаю пальцы в ее волосы.

— Тебя шокировали пилюли Саломеи, — шепчет она. — Меня тоже. Она вольна распоряжаться собой. Но, по нашему уговору, она обязана была все нам сказать, однако главное сейчас — не восстановить ее против нас, и я не знаю, стоит ли из-за этого созывать семейный совет.

Ее голова в конце концов склонилась ко мне на плечо, из ее полуоткрытого влажного рта исходит свежий аромат зубной пасты, обволакивающий ее вопрос:

— А что мне ответить твоей матери?

Последние слова она проговорила прямо мне в губы. Под передником у нее только бюстгальтер. Она немного ворчит, пока длится поцелуй, косясь глазом в сторону, потому что Бландина где-то поблизости. Все, что когда-либо совершалось в «Хвалебном», совершалось по воле суверена, а те, кого это касалось, никогда не имели права голоса… Отличный случай! Я отпускаю Бертиль.

— Объясни ей, что такое наш совет, и попробуй созвать его… Скажи, что мы обсудим ее предложение. Заодно можно будет задать вполне «доброжелательный» вопрос Саломее.

11

Одно из самых тяжелых воспоминаний моего детства — это тот день, когда мсье Резо, восседая в самом центре большого стола с гнутыми ножками, от имени мадам Резо предписал нам закон, закон непререкаемый, деспотичный, требовавший, чтобы мы в безмолвном страхе и даже с благочестивой признательностью целиком подчинялись родительской власти. С десяти до пятнадцати лет, вспоминая эту сцену, я в ярости мечтал о республике мальчишек, удалившихся на Авентинский холм, чтобы на равных правах договориться с Римом взрослых. Когда сам я оказался в этом стане (разумеется, не по своей воле: ведь только веление возраста остается неоспоримым), мне всегда претило распоряжаться юными существами. Даже если они еще не способны сознательно отличать плохое от хорошего, у них есть инстинкт, связанный с чувством физической самостоятельности: кто дышит воздухом, какой он сам для себя избрал, быстро задыхается в чужой атмосфере.

Вот почему в нашей семье учрежден совет. Наивно? Не думаю. Того, что наша повседневная жизнь обсуждается всеми домашними, без учета разницы в возрасте, еще недостаточно (из уст взрослого слова падают в уши ребенка тяжелым грузом, и уже сама по себе эта сила тяжести губит их отношения). Надо еще время от времени в важных случаях, выбирая подходящий для этого день, создавать декорум, торжественную обстановку, когда каждому предоставляется возможность воспользоваться своим правом голоса, поупражняться в гражданственности, то есть в дебатах, за которыми следует голосование, а затем и подчинение воле большинства. У нас в доме не предпринимается ничего существенного, будь то, к примеру, покупка мебели или выбор места, где проводить каникулы, без того, чтобы не было выслушано мнение каждого. Финансовые вопросы тоже обсуждаются сообща: трудно себе представить, насколько менее требовательными становятся дети, если они вместе с вами утверждают бюджет. Что касается выбора наказания, то и это полезно обсуждать, и, если это возможно, хорошо, когда наказуемый соглашается с выбором. Жаннэ однажды сам голосовал за то, чтобы ему запретили в течение двух недель выходить из дому — у него в табеле были очень плохие отметки, — в то время как я требовал всего лишь недели. Правда, тогда ему как раз минуло двенадцать: на протяжении пяти лет у него был совещательный голос, а тут впервые он получил решающий.

И вот Бертиль сидит в центре стола, между Обэном и Жаннэ; на мальчиках красные куртки с белой полоской. Я сижу напротив, между Бландиной и Саломеей — моей рыженькой и моей черненькой: одна — в светло-зеленом трикотажном платье, другая — в брючках и блузке из черного атласа; общее у них — только косметика. У бабушки Дару грипп, ее постоянное место на конце стола свободно. Но мадам Резо здесь… Она явилась! Прикатила производить опись имущества и позвонила от Мелани, чтобы я за ней заехал. Она, не улыбаясь, с любопытством наблюдает за нами, как исследовательница нравов незнакомого племени.

— И правда эта ваша система дает лучшие результаты, чем родительский приказ? — спросила она садясь. — Ну а если вы, родители, оказались в меньшинстве, решение остается в силе?

Но ее тут же передернуло, когда, раскрыв семейную книгу и отметив присутствующих, Бландина, «секретарь заседания», начала читать:

— Прежде всего вполне доброжелательный вопрос: признавая, что восемнадцатилетняя девушка сама вправе решать, как ей следует поступать, мать спрашивает Саломею, которая доверилась Гонзаго, почему она не поставила об этом в известность родителей.

Лицо у мадам Резо было напряженное и вместе с тем снисходительное, когда Саломея встала и, смущенная гораздо меньше бабушки, спокойно ответила:

— Я думала, что дала вам это понять в достаточной степени, а вдаваться в подробности я не хотела.

— Но молчание не самое… — слабым голосом проговорила мадам Резо.

Она не закончила: братья и сестры открыли настоящий заградительный огонь.

— Любовь, — заявила Бландина, — это не болезнь, объявлять о которой обязательно.

— Ничего не понимаю, — удивился Жаннэ (на этот раз он был в одном лагере с Саломеей). — Вы же не интересуетесь именами моих подружек. Вы даже предпочитаете не знать их. Почему к девушке одно отношение, а к парню другое?

— А подумали ли вы вот о чем: ведь то, что может привести к увеличению семьи, в какой-то мере касается нас всех? — парировала Бертиль.

Наступила короткая пауза, и тут Жаннэ выпалил:

— В таком случае, если ты захочешь сделать нам еще одного братца, предупреди заказным письмом. А вдруг мы не согласимся!.. Воспользовавшись произведенным эффектом, он тут же добавил: — Как видишь, это лишено смысла.

Матушка сидела неподвижно. Она была где-то далеко-далеко, унеслась бог весть в какую эпоху. Приложив руку к уху, она сделала вид, что не расслышала. Она знала, что у китайцев, например, тоже происходят невероятные вещи: «В этом году мандарины свергли с престола Чу за то, что он осудил двадцать их приверженцев, осудил справедливо, но осужденных посадили на кол из дерева, а не из слоновой кости». Случайно я встретился взглядом с Бертиль, движением век говорившей мне «да». Да, не будем настаивать. Мы принадлежим к переходному поколению, которое считает себя освободившимся от табу, и однако же мы не можем, подобно некоторым молодым людям, принять любовь, прежде именовавшуюся блудом, за естественное проявление простодушной непосредственности и свободы.

— А ты, папа, что об этом думаешь? — спросила Бландина.

— Я думаю, что Саломея просто хотела пощадить нас, — мягко ответил я. Но тех, кто вас любит, щадить нельзя: им сразу же начинает казаться, что их отстранили.

— Противный! — воскликнула Саломея со слезами на глазах.

— Ну ладно, — сказала Бертиль, — перейдем к предложению вашей бабушки. Следует ли нам откупать «Хвалебное»?


Вдруг матушка выпрямилась. «Она стала совсем другой!» — сказала мне по телефону Поль, и это подтверждалось все больше и больше. Несмотря на свои застарелые предрассудки, она наглядеться не могла на юную грешницу. Привыкшая говорить намеками, она шла на открытый разговор, в ходе которого мальчишка мог сказать ей в лицо все, что он о ней думает. Жаннэ уже повел прямую атаку.

— Прежде всего надо выяснить, что означает откуп, — заявил он. — Мы «разбуржуазившиеся» Резо, и мы вовсе не желаем возвращаться в эту касту. Согласны?

Возражений не последовало. Матушка теребила двойную нитку жемчуга у себя на шее с тем «двусмысленным» выражением лица, которое было трудно разгадать.

— Не забывайте, — продолжал Жаннэ, — что «Хвалебное» остается символом того, от чего мы отрекаемся; к тому же эта груда камней чересчур велика. Вы знаете мои взгляды. Можно мириться с собственностью в пределах, необходимых любому живому существу, для нас они сводятся к дому и саду. Но если территория увеличивается, это уже противоречит природе, это становится…

— Стоп! — не вытерпел Обэн. — Мы это знаем наизусть.

— Какие благородные у тебя чувства, Жаннэ! — язвительно заметила мадам Резо. — Твой отец, разумеется, не богач, но ведь он и не нищий. Одно время ему приходилось туго, но если ты и ел сухие корки, то лишь от сдобных булок… Кстати, эта груда камней не стоит и половины того, что нужно уплатить за виллу на берегу моря.

— Простите нас, матушка, — сказала Бертиль. — Мы говорим здесь все начистоту. И я тоже прямо поставлю два вопроса: хотим ли мы откупить это имение? Есть ли у нас для этого средства?

— Имеем ли мы на это право? — добавил я.

— То есть как это, право? — удивилась матушка.

Пришлось напомнить ее же собственное трюкачество:

— Прошу прощения, но нас было и остается трое братьев. Наследство получил один, который и продает имение. Это можно считать своего рода возмещением, и в таком случае Фреду тоже должно быть предоставлено слово.

— Понятно, в кого пошел Жаннэ, — заметила матушка, — но в известном смысле твоя позиция логична. Фред даст тебе благословение, вернее, он тебе его продаст.

— Мы еще не расплатились за дом в Гурнэ, — сказала Саломея. — Можем ли мы взваливать на себя еще один дом?

Толчками передвинув свой стул, бабушка оказалась рядом с внучкой.

— Ты носишь мой браслет, это мило с твоей стороны, — сказала она. — Я тебе скажу сейчас кое-что по секрету… Как заплатить? Очень просто. Я могу заранее выдать твоему отцу часть причитающегося ему наследства — ему придется платить мне только проценты, а основная сумма автоматически погасится после моей смерти. В конце концов, для меня это будет обыкновенное помещение капитала.

— Не стоит говорить о процентах и даже о содержании дома, — сказал Жаннэ. — Но там ведь нет ни воды, ни канализации, ни отопления — мы сможем жить в этом доме только после перестройки, хотя бы частичной. А такой расход нам не по карману…

— Возражение серьезное, — сказала мадам Резо. — Я уже подумала. Эту сумму вы у меня тоже займете.

Щедрость в сочетании с коварством! Матушку всегда страшила перспектива сокращения ее доходов. Она не усовершенствовала, даже не ремонтировала «Хвалебное», лишь бы не тратить на это капитала. Ссудив мне некую сумму, она будет жить в перестроенном доме и не потеряет при этом ни единого су из своей ренты. Какая мешанина у нее в голове! Во что бы то ни стало ей нужно спасти главную резиденцию семьи Резо: Марсель-то ведь от нее отказывается, с Фредом считаться нечего, так что последняя возможность это я. Надо любой ценой устранить постороннего покупателя, который, став хозяином, не потерпит ни порубки леса, ни сделок с антикварами. А быть может, ей нужно зачеркнуть прошлое, освободиться от тяготевшей над ней легенды? Наконец, нужно привлечь людей в «Хвалебное»: она больше не выносит одиночества, не в силах больше нести бремя своей кары. Напряженный взгляд матушки говорил об этом достаточно красноречиво: если от ее предложения, за которым скрывалась просьба, и не страдали ее капиталы, то явно страдала гордость.

— А там в реке есть рыба? — пропищал вдруг голосок Обэна.

Славный малыш пробил брешь в наших молчаливых размышлениях.

— Ну, рыбы-то хватает, — ответила мадам Резо. — От нее попахивает тиной, но твой отец, бывало, приносил мне полные сети: щук, угрей, ельцов.

— Ельцов? — повторил Обэн, очень заинтересовавшись, но не понимая кранского наречия.

— Ну, язей, если тебе так больше нравится, — объяснил я. — Особенно хорошо они ловятся на кузнечиков, которых надо помещать перед самым их носом, на поверхности воды.

— В сочельник ты будешь у нас, бабушка? — спросила Саломея.

— Я собиралась прикинуться дамой легкого поведения и заказала себе столик в «Красном муле», — сказала мадам Резо. — Но если вы меня приглашаете…

— Разумеется, — ответила Бертиль. — Так что мы решаем?

Мадам Резо сделала вид, что встает, снова села, снова приподнялась, опираясь на плечо внучки, и в конце концов опять уселась, вздыхая, словно обезоруженная. А я лишний раз убедился в том, до какой степени трудно определить, искренна она или хитрит или и то и другое вместе.

— Я предпочла бы не знать, кто высказался «за», а кто «против», заявила она. — У вас открытое или тайное голосование?

— Мне очень жаль, — сказала Бертиль, — но у нас каждый подписывает свой бюллетень — так получается откровеннее. А что до открытого голосования поднятием руки, то мы заметили, что при этом старшие оказывают слишком большое влияние на нерешительных… Ты хочешь что-то добавить, милый?

— Да, я хотел сказать, что, в сущности, здесь два вопроса. Первый — мы, кажется, только его и поставили — сводится к тому, откупаем ли мы «Хвалебное», невзирая на расходы, которые с этим связаны, и на то, как это может быть воспринято. Второй вопрос вытекает из первого и формулируется в нескольких словах: можно ли считать, что вы зачеркиваете разрыв, продолжавшийся между нами двадцать четыре года? Отрицательный ответ на первый вопрос вовсе не означает желания ответить отрицательно также и на второй. Сам я воздержусь.

— Признайся, папа, ты скорее «против»! — воскликнул Жаннэ.

— Он скорее «за», — возразила мадам Резо. — Это он только для очистки совести делает вид, будто подчиняется семейной демократии.

12

Обошлось без неожиданностей — один голос «против» подал Жаннэ. Четверо голосовали «за»: Бертиль («У каждого человека две ноги, у каждой семьи две линии родства», — сказала она мне потом), Саломея, Бландина (по примеру решительной матери, а не колеблющегося отца) и Обэн (побуждаемый чувством симпатии к язям, плавающим в речке Омэ). Один незаполненный бюллетень мой. Мадам Резо отказалась участвовать в голосовании:

— Свои решения я принимаю самостоятельно.

Как только результат был занесен в семейную книгу, она исчезла вместе с Саломеей и, несмотря на сильный холод, увлекла эту мерзлячку прогуляться. Пока недовольный Жаннэ вертелся вокруг меня и ворчал: «Во всяком случае, ноги моей не будет в „Хвалебном“, я издали видел, как они расхаживают под руку по бульвару Балл» и беседуют. Не слыша их, я заранее мог сказать, о чем идет речь, и Саломея подтвердила мне это часом позже. Мамаша настаивала:

— Неужели, внученька, нельзя получить от них хоть какое-нибудь официальное согласие?

Она была готова пожертвовать гораздо большим, чем я мог ожидать.

— А главное, скажи этому мальчику, что ты не без гроша. В случае надобности можешь на меня рассчитывать.

И, отступив перед спокойной откровенностью девушки, отвечавшей: «Послушай, бабушка, нельзя же быть такой старомодной; Гонзаго еще несколько лет не сможет жениться, у нас и в мыслях этого нет; мы любим друг друга, и достаточно…», — мадам Резо наконец сдалась:

— Ну что ж, ну что ж…

Под конец она совсем размякла и, вспомнив, быть может, какой-то грешок своей молодости, выказала перед девушкой почти полное безразличие к своему прошлому, к своим принципам:

— Ну что ж, я ведь хочу воспользоваться тем, что мне в жизни еще осталось. А ты пользуйся тем, что начинаешь жить. Все так быстротечно…

В самом деле, все так быстротечно — она знает это по опыту, я тоже, а Саломея скоро узнает. Но сейчас у нас праздник: всюду гирлянды и аромат индейки с каштанами. И я знаю одну особу, которую ждет неожиданный сюрприз: ровно в полночь Бертиль впустит нас в столовую и снимет простыню, прикрывающую подарки, приготовленные для каждого из нас и разложенные кучками на сервировочном столике.

Все подарки мы готовим к 25 декабря. Но от Деда Мороза, приходящегося сродни Отцу Предвечному, который по праву старика приходит на смену младенцу Иисусу, — от него мы отказались, равно как и от елки, которая по две недели сохнет в каждой семье и, плача, роняет на паркет иголки от имени трех миллионов своих юных сестер, этих детей леса, безжалостно вырубаемых каждый год ради того, чтобы позабавились наши дети.

Все мы друг другу что-нибудь дарим и подарки временно передаем Бертиль. Если дети преподнесут взрослым хотя бы карандаш, то, получая свой подарок, они чувствуют себя независимыми и радуются вдвойне, потому что сами тоже что-то подарили.

Что до моей матушки, имевшей обыкновение дарить нам в сочельник по апельсину и явившейся в. Гурнэ с пустыми руками, то и она получила подарки: пять пакетов в нарядной обертке, перевязанных ленточкой с пышным бантом. Ей никогда столько не дарили: ее родители, как и мой отец, были люди прижимистые. Несмотря на морщины, она жеманится, как избалованный ребенок, кончиками ногтей терпеливо развязывает узлы, разворачивает бумагу, не разрывая ее, и издает мышиный писк, обнаружив коробочку мятных конфет (Обэн), ночную кофту (купленную вскладчину девочками), коробку с мылом (иронический подарок Жаннэ), электрокофемолку взамен ее допотопной мельницы (Бертиль) и, наконец — то ли знак вызова, то ли как символ, оливковое деревце из серебра с шестью ветками, украшенными шестью медальонами с нашими фотографиями, — все это мы наспех собрали сегодня днем, узнав, что она остается.

— Спасибо, детки, — повторяет она, — спасибо.

Она в восторге. Но в то же время и уязвлена. Она теряет престиж. Она ходит взад и вперед по столовой, украшенной Жаннэ: на этот раз была его очередь придумать праздничное убранство, и он, расположив стеклянные шарики разной величины вокруг люстры, изображавшей солнце, тонущее в розовом сиянии цветного пластика, смастерил модель солнечной системы. Мадам Резо останавливается под спутником, который по двойной проволочной нити совершает облет Юпитера… Вдруг мы погрузились в темноту. Жаннэ потушил свет, и спутник, мигая, понесся к потолочному карнизу. Он возвращается, снова летит. Мы в восхищении. Потом нам это надоедает. Снова включаем свет. Мамаша сидит на прежнем месте, но осанка ее стала неузнаваема. Поистине с монаршим величием она подходит к невестке.

— Надеюсь, вы простите меня, Бертиль, но я ничего не припасла. Впрочем, мой сын создал мне в этом отношении вполне заслуженную репутацию: я очень скупа.

Она закинула руки себе за шею и что-то делает ими. Легкий щелчок — она отцепила двойную нитку жемчуга, смесь белого, серого, черного и розового, редкая драгоценность, единственная, оставшаяся от бабушки Резо.

— На старой коже восточное украшение не смотрится, — продолжает она. Вам, дочь моя, оно будет больше к лицу.

И вот на шее у изумленной Бертиль двести настоящих жемчужин, выловленных из глубины южных морей, где акулы порой заглатывают отважных искателей жемчуга. У мадам Резо отлегло от сердца. Мадам Резо торжествует. О своем ожерелье она будет жалеть до самой смерти. Но зато она покрасовалась; теперь она может есть, пить, а потом в комнате для гостей храпеть, как сапер, пока мы с Бертиль, лежа в постели, будет обсуждать события прошедшего дня, между тем как при свежем ветерке, приносящем издали шум кабачков, Жаннэ в пуловере под кожаной курткой и Саломея, запахнувшись в шубку из кошачьего меха, которая оказалась в числе полученных ею подарков, потихоньку, порознь, скользнут навстречу своей любви.

13

Около четырех часов утра послышались шаги по гравию, потом скрипнула калитка в глубине сада — там, где у нас стоит прицепной фургон для кемпинга. В полусне я даже наивно подумал: канистра с бензином для радиатора пуста — они там замерзнут. Во всяком случае, Саломея — ее-то шаги легко узнать по стуку каблучков-шпилек — вернулась около шести часов, а Жаннэ, под тяжестью восьмидесяти килограммов которого дрожат перила лестницы, — в семь. Когда в первом часу по вторичному зову колокольчика они спустились завтракать, оба не в силах были сдержать зевоту и, показывая белые зубы, с сонными глазами и помятыми физиономиями, лениво потягивались, как довольные коты.

— Ну и видик у вас, нечего сказать! — заметила Бландина.

— Тысячеметровку я сейчас, пожалуй, не пробежал бы, — признался Жаннэ, — но до Ланьи мы с Гонзаго доплывем.

— И я с вами! — восклицает Обэн.

— И я, — требует Бландина.

— Нет, — возражает Жаннэ. — Если в лодку сядут пятеро, при таком сильном течении нам не выгрести. Мы возьмем моторку.

У Гонзаго, которому отец ни в чем не отказывает, действительно есть двухместная моторка; уже несколько дней она даже стоит у плавучей пристани, рядом с нашей плоскодонкой, перекрашенной детьми в лягушачий цвет — от меня они унаследовали пристрастие к пресной воде. Саломея бросает на брата многозначительный взгляд, который означает: «Если я захочу, так Гонзаго оставит на берегу тебя». Но вместо этого она спрашивает:

— Бабушка Резо дома?

— Она уехала рано утром в Лонпон, к дяде Фреду, — отвечает Бертиль. Кроме воскресений и праздничных дней, его трудно застать дома. Поскольку ваш отец этого требует, она хочет сейчас же получить согласие Фреда. Его она тоже не видела двадцать четыре года. Но это ее, по-видимому, не беспокоит: у нее есть его адрес, есть адрес его конторы; она знает о нем все, так же как и о нас.

— Хотя бы знать, раз уж бессильна что-либо сделать, — замечает Жаннэ. Видно, она здорово пошпионила за нами!

— Ну ладно, садитесь за стол, — сказала Бертиль, которую явно раздражает эта упорная неприязнь.

Только мы расселись, зазвонил телефон. Обычно я прошу Бертиль или кого-нибудь из детей выяснить, кто звонит. Но на этот раз меня словно осенило, я сам прошел в кабинет и снял трубку.

— Алло! Мсье Резо? Нет, мне не сына… Это отец? — раздается в трубке.

Я подтверждаю, насторожившись: голос незнакомый, вступление странное.

— Я не могу сообщить вам ни своего имени, ни адреса. Могу сказать только одно: у Гонзаго неприятности. К счастью, у меня оказался номер вашего телефона… — Дальше голос скандирует: — Не дер-жи-те у се-бя ни-че-го из его вещей.

И незнакомец вешает трубку. Слышатся частые гудки. Стоит ли волноваться? Может, это какой-то розыгрыш. Я раздумываю, глядя в окно. Под синим куполом неба очень холодно. Трава покрылась инеем. Бассейн опять замерзнет, хотя Жаннэ, вслед за Обэном, снова пробил ледяной панцирь, чтобы дать воздуха золотым рыбкам. Под лучами низкого солнца пылает и искрится колотый лед — белый уголь, припасенный морозом. Какие неприятности могут быть у студента-медика? Сразу же приходит в голову мысль: он мог оказывать услуги знакомым девушкам, попавшим в трудное положение. Но он только на третьем курсе, у него наверняка нет никакого опыта, и, если бы дело шло об этом, меня бы так настойчиво не предостерегали относительно хранения его вещей. Даже при том, что он единственный сын врача с хорошей практикой, Гонзаго живет слишком широко. Уже не раз мои дети, которым я ограничиваю деньги на карманные расходы, признавались мне, что им неловко, когда он платит за всех. Как он может позволять себе такие траты? При этом Костромы, автомобиль, лодка? «…Ничего из его вещей». Может быть, как раз лодка?..

Я быстро перелистываю телефонную книгу, нахожу номер, звоню в Ланьи. Но, как я и ожидал, мне отвечает автомат: «Доктор Флормонтэн будет отсутствовать до двадцать шестого декабря. В неотложных случаях обращайтесь к дежурному врачу, доктору Алакокэ в Нуази. Если желаете что-либо передать, в вашем распоряжении тридцать секунд. Говорите…» Пожалуй, лучше промолчать: ни к чему фигурировать на магнитофонной ленте, прослушивать которую, возможно, будет не один только доктор Флормонтэн.

— Где же ты? Мы тебя ждем. Что там стряслось? — недоумевает Бертиль, появившись у приоткрытой двери.

— Начинайте без меня. Я сейчас вернусь. Выйду минут на пять.

— Ведь Рождество… — протестует Бертиль.

За ее спиной появляется Обэн. Указательным пальцем я касаюсь кончика своего носа, как будто хочу почесать его. Это давнишний сигнал. Мы, братья, пользовались им еще в детстве, в «Хвалебном». Он означал у нас: «Берегись, не оплошай!» Только смысл его теперь изменился. Для нас, родителей, он означает: «Ни слова детям».


Я взял с собой бинокль, у меня уже созрел план: я перейду мост и с противоположного берега буду наблюдать за нашим причалом. В чем состоит опасность, которая нам угрожает? И не опаснее ли — для нас — стать сообщниками неведомого преступления, пытаясь — ради других — избежать этой опасности? И снова меня охватывает глухое бешенство, знакомое всем отцам семейств: в девяти случаях из десяти виновниками наших неприятностей бывают люди посторонние, которые впутывают нас в свои авантюры, причем неосторожность наших детей, легкомысленных как в своих поступках, так и в выборе знакомых, еще осложняет дело.

Почти не поворачивая головы, я прошел вдоль причала. По обе стороны от него сидят два рыболова; в такую погоду для этого действительно надо обладать изрядной выдержкой. Но может быть, это совсем и не рыболовы. Они могут даже принадлежать к противоположным лагерям. Я прихожу в возбуждение, и моя злоба утихает. Мне начинает казаться, что один из рыболовов наблюдает за моторкой, покачивающейся на воде рядом с моей плоскодонкой. Мне кажется, что второй рыболов следит за первым, готовый броситься на него, если он проявит интерес к лодке. А я веду наблюдение за тем и другим.

В действительности все оказалось проще, и я убедился в этом, как только перешел мост и очутился напротив. Здесь берег, поросший деревьями и кустарником, на один метр выше; здесь тоже много частных пристаней, из которых каждая может служить хорошо замаскированным наблюдательным пунктом. Пускаю в ход бинокль. Странное удовольствие видеть тех, кто тебя не видит, оказаться нос к носу с людьми, будучи от них далеко. Это сотни раз случалось со мною во время каникул, когда я подглядывал в бинокль за персонажами, обычно изображаемыми на открытках: купальщицами, выходящими из воды, парочками, лежащими в траве, — словом, за анонимными существами, которых безмятежная нега отдыха заставляет забыть, что человек по природе — охотник. Сомнения нет: оба парня тут неспроста и рыбу удят только для вида. Лет им по двадцать — двадцать пять; это, должно быть, студенты, и, судя по их трусливым повадкам, не слишком искушенные в подобных делах. Они боятся подойти друг к другу, сходятся осторожно, как бы ненароком… Я дрожу от холода, но ждать мне придется недолго. Им тоже холодно: они то и дело притопывают ногами или дуют себе на пальцы.

Наконец решились! Пока тот, что слева, оборачивается, делая вид, будто меняет наживку, тот, что справа, кладет удочку наискосок на маленькую деревянную рогатину и проскальзывает на мостки. Вытащив из-под своей овечьей шкуры кусачки, он перерезает цепь у самого причального кольца, прыгает в лодку и плывет в ней вдоль берега вниз по реке. У него, очевидно, нет ключа, чтобы завести мотор, и потому он вынужден плыть по течению, стоя на носу и маневрируя для равновесия аварийным веслом. Сообщник его в это время улепетывает, позабыв про свои удочки. Когда лодка, увлеченная под арку моста, скрывается из виду, он вскакивает на мотороллер — и был таков. То, что «неприятности» у Гонзаго вполне реальные — это несомненно, и характер их начинает выясняться. Во всяком случае, парень он скверный: он бессовестно поставил у нас свою лодку, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — либо в ней есть тайник, либо она тащит за собой водонепроницаемый контейнер, приклеенный к килю, как рыба-прилипала. Принято думать, что подобные истории могут случиться с кем угодно, только не с почтенным отцом семейства, который, правда, не стеснял свободы своих детей, но достаточно следил за ними и окружал их душевным теплом. По дороге домой меня охватывает бешенство. Оно внушает мне весьма достойные мысли: «Подлец! Да к тому же еще спит с моей дочерью! Ни за что ни про что…» Я тороплюсь. Я начинаю неестественно смеяться, как человек, уже теряющий над собой контроль и вдруг замечающий, что надо срочно перестать думать о себе самом. «Это просто благородный рефлекс папаши, перенесенный на бумагу! Если бы этот парень окрутился с девчонкой, дело было бы серьезнее».

Снова переходя мост, я вижу лодку, которая продолжает спускаться к Нейи-сюр-Марн. Попутного ветра! Испугал ли я их, или эти типы действуют согласно полученным указаниям, но только они избавили меня от решения одной из проблем. Остается другая, причем достаточно сложная: проблема Саломеи.

— Стой! — кричит кто-то сзади. — Стой! Подожди меня!


Мадам Резо только что сошла на Церковной площади с автобуса № 113-С и, махая рукой, семенит ко мне. Вот некстати! Я-то надеялся, что до ее возвращения успею рассказать обо всем Бертиль, поговорю с Саломеей, изучу ситуацию. А теперь почти невозможно не ввести ее в курс дела. Хорошее же мнение составит она о нас, когда вдобавок ко вчерашнему услышит еще и эту историю. Но главное, при ее болтливости она может пуститься в откровенности со своей фермершей, которая рада будет разнести о случившемся по всей округе.

— Так вот, я поглядела на наших цветных, — сказала мамаша, догнав меня около кафе-мороженого на углу бульвара Баллю. — Живут они у черта на рогах! Автобус, метро, опять автобус — думала, никогда не доберусь.

Она остановилась, чтобы отдышаться.

— Надо было взять такси, — сказал я.

— Такси… Ишь ты какой! — осуждающе возразила мамаша. — Словом, главное, что Фред согласен. Разумеется, если вдобавок к основному капиталу дать ему небольшое вознаграждение. — И без передышки продолжает: — Не очень он и удивился моему приезду но, признаюсь тебе, я бы охотно обошлась без этого визита. Фред был с похмелья. Ему ведь нет и пятидесяти, а выглядит он на все шестьдесят: толстый, лысый, совсем опустился. Мулатка его мне понравилась. Она мило шепелявит, видно, энергичная, даже довольно хорошенькая… Уж и не знаю, как это у нее получилось: мальчишка весь в кудряшках, губастый, гораздо чернее ее. Об их лачуге говорить не буду… Я видела такие, когда отец был судьей в Гваделупе. Барак в колониях, только без африканских солдат.

Уже не впервые я замечаю у матушки эти сладострастные интонации, когда она говорит о невзгодах своих близких. Можно подумать, что она находит в этом подтверждение своей правоты и смакует этот частный случай наказания, это непременное следствие ее осуждения, относящегося ко всем. Если теперь все идет плохо, разве это не доказывает, что когда-то все было лучше?

— Но почему ты не дома? Разве вы еще не садились за стол? Впрочем, меня это устраивает, мне неловко заставлять твою жену кормить меня отдельно.

— Она покормит нас обоих. Я тоже еще не успел позавтракать. — Раз ей по вкусу наши горести, подадим их горяченькими. Будем продолжать: — Дома никто еще ничего не знает. С Саломеей случилась прескверная история.

— С Саломеей? Каким образом? — восклицает она, схватив мою руку.

— Зайдемте в кафе. На улице не поговоришь, очень холодно, а прежде, чем вернуться домой, я хотел бы знать ваше мнение.

Я открываю перед ней дверь, усаживаю ее на застекленной террасе, лицом к Марне; ей приносят джин с тоником, но она к нему не притронется. Я рассказываю ей все.


И то, что она узнает от меня, становится сущей ерундой по сравнению с тем, что она невольно открывает мне.

Я думал: у нее слабость к Саломее, такая же, какую она питала к Марселю. Но так же, как и в случае с Марселем, чувство это поверхностное, неглубокое; оно связано с желанием обеспечить себе если не сообщника, то по крайней мере сочувствующего.

Я думал: в Саломее ее привлекает еще и то, в чем она в конце концов заставила меня признаться; то, что случилось, тешит ее тайную неприязнь, ее презрение к нашей семье, которую она же и расшатала своим властолюбием. Но я заблуждался. Я жестоко ошибся. Мадам Резо зашипела было:

— Так-так, теперь и ты узнаешь, что такое неприятности с детьми! — И тут же вся посерела и, задыхаясь, забормотала: — Бедняжка! Теперь… она… пропала. — Но она довольно быстро взяла себя в руки и напустилась на меня: — А ты что, не мог углядеть, с кем она водится?

Однако, когда я заговариваю о том, что надо бы расспросить Саломею, она тут же принимается возражать, противореча самой себе:

— Саломея наверняка ничего не знает. Не надо ее травмировать. В конце концов, ты только предполагаешь, но у тебя нет доказательства, что Гонзаго посадили или хотя бы даже что он в чем-то провинился. Чего ты добьешься, если будешь торопить события? Предупреди Бертиль, этого достаточно. А в остальном будем настороже, подождем.

Молчать, таиться — нет ничего более противного ее натуре. Она выпрямилась, но, как бы она ни старалась сдержаться, на глазах у нее выступили слезы, подбородок слегка вздрагивает, и сейчас, глядя на нее, я куда больше взволнован этим открытием, чем историей с Гонзаго. Приходится признать очевидное: мамаша самозабвенно полюбила Саломею. Вдруг, сразу. Подобно тому, как заболевают малярией. Значит, у холодного чудовища моего детства по жилам течет все-таки горячая кровь, которая питает это пылкое чувство! Но почему только теперь, так поздно, почему не в те далекие годы и не к нам, ее собственным детям?

14

В нашем доме, выстроенном по моему желанию в основном из стекла, не так-то легко сохранить тайну хотя бы даже на один день. То обстоятельство, что я вернулся вместе с моей матушкой, в первый момент послужило мне алиби: я ничего не сказал, так что все подумали, что я ходил ее встречать. Пока мы ковырялись в своих тарелках, дети торчали в столовой, ожидая Гонзаго, и я, к сожалению, не мог поговорить с Бертиль, которая то и дело бросала на меня встревоженный взгляд. Если домашние что-то и подозревали, они могли думать только, что дело идет о неприятностях, не касающихся нашей семьи, и мысль, что у меня может быть от них общая тайна с бабушкой, даже не приходила им в голову. Но в три часа Жаннэ, удивленный тем, что Гонзаго так и не появился, сел в наш «ситроен» и поехал посмотреть, не застрял ли тот где-нибудь со своей машиной, но почти тотчас вернулся.

— Вот это здорово! — сказал он. — Моторки на месте нет. Значит, Гонзаго приезжал за ней.

— И сюда не зашел! — воскликнула Саломея.

— Возможно, родители попросили его покатать каких-нибудь неожиданных гостей, — сказала Бертиль, не сводя с меня глаз.

— Он зашел бы извиниться, — сказала Саломея.

Как мы с матушкой ни старались продемонстрировать обезоруживающее спокойствие, как ни пытались переменить тему разговора, я чувствовал себя словно в осаде. Саломея позвонила в Ланьи, но ей, так же как и мне, ответил автомат. Дети столпились вокруг нее. Я не мог помешать Жаннэ взять телефонную трубку и решительно заявить магнитофонной ленте:

— Послушай, Гонзаго, куда же ты запропастился? Надоело тебя ждать!

— Обманщик! — крикнула в трубку Бландина.

— Позвони мне, милый, как только вернешься, — сказала наконец Саломея.

Я облегченно вздохнул: никто из них не назвал своего имени. Впрочем, это наивное утешение, в случае необходимости хороший следователь без труда доберется до моей дочери.

— Что случилось? — шепнула мне Бертиль, воспользовавшись этой интермедией.

Перед нашим домом круто затормозил чей-то «фиат», избавив меня от необходимости отвечать. Выскочив из машины своей матери, Мари Биони, подружка Жаннэ, бегом пронеслась через сад, в два прыжка взбежала на крыльцо, распахнула дверь.

— Ну и скандал! — воскликнула она, в то время как Жаннэ, приподняв ее за локти, оторвал от пола и поцеловал.


Маленькая — всего полтора метра роста, — с личиком, утонувшим в море волос, Мари очень привлекательна. Верзила Жаннэ вообще питает слабость к миниатюрным девицам, но, сменив десяток других, с этой не расстается уже больше двух лет. Ее грозный отец, налоговый инспектор в Ланьи, известный в округе своей строгостью, оправдываемой всегда одним и тем же доводом: «Не моя вина, если государство — великий вымогатель», так робеет перед дочерью, что, несмотря на свои корсиканские принципы, мирится с тем, что он называет «предварительной связью». Однако Мари никогда не скрывала того, что связь эта у нее не первая. Более того, она признается в своих прежних романах с типичной для ее поколения легкостью. (Впрочем, «признается» — не то слово, потому что она вовсе не считает это провинностью… Вернее, она говорит о них откровенно.) Хотя я уже и привык к подобным вещам, временами у меня просто дух перехватывает, особенно когда я вижу, как улыбается при этом Жаннэ: он не ревнует, а скорее даже польщен тем, что его девушка так свободно мыслит, что она не глупа и обходится ему не слишком дорого (то есть умеет наравне с молодым человеком тратить деньги своего папаши), начисто лишена врожденного женского искусства произносить высокопарные фразы и создавать сложности.

В настоящую минуту это юное существо, вновь поставленное на собственные ножки, с тревогой взирает на Саломею:

— Ты правда ничего не знаешь? Гонзаго…

— Что Гонзаго? — спросила Саломея мгновенно изменившимся голосом.

А ведь все осталось по-прежнему, хотя наши дочери и начинают теперь с того, чем кончали их бабушки. Чувственность ли будит в них чувства или наоборот, но результат один и тот же: они одинаково быстро начинают страдать.

— Кто бы мог подумать? — продолжала Мари, уцепившись за пиджак Жаннэ. Гонзаго взяли сегодня в одиннадцать часов у него дома. Служанка была отпущена, а родители уехали на уик-энд на свою ферму на Луаре. Я сама видела, как полицейские прыгали через ограду.

Нужно сказать, что Мари живет на одной улице с Гонзаго и именно у нее мои дети с ним и познакомились.

Саломея словно оцепенела.

— Ну, давай выкладывай все! — сказала она.

— Они обшарили дом сверху донизу, — продолжала Мари. — Говорят, больше всего им хотелось поймать одного типа, но тот оказался проворнее их: соседи видели, как он улизнул через заднюю калитку. А Гонзаго спал. Полицейские надели на него наручники и увели.

— Но почему? В чем дело? — простонала Саломея.

Ее тон успокоил меня: значит, она ничего не знает. Все слушали остолбенев, кроме моей матушки и Бертиль, которые незаметно подошли к Саломее, проскользнув у нее за спиной.

— А дело все в «травке», — сказала Мари. — У папы в полиции есть знакомые, от них он и узнал. Главный — тот, что удрал, а Гонзаго — его сообщник. Полиция уже три месяца выслеживала группу студентов, которые снабжали «травкой» хиппи и университеты. В общем-то полиция прохлопала: конфисковали пять пачек псевдосигарет, которые обнаружили в комоде, — и все. А думали найти что-то поинтереснее.

Черт подери! Склад-то был в моторной лодке! Сейчас, наверняка уже разгруженная, она, должно быть, стоит себе где-нибудь в лодочном сарае. Но — молчок! Распространяться об этом не следует, а то еще разболтают, и тогда к нам могут явиться с обыском. Если будут считать, что мы ничего не знаем (а то, что мы знаем, уже не имеет никакого значения), то в полном молчании нет ничего плохого. Кто посмеет упрекнуть нас за это? Я вовсе не собираюсь признавать, что гражданский долг выше отцовского. И я не желаю, чтобы полицейский копался в белье Саломеи.

— Он ничего мне не говорил… ничего! — твердила она сквозь зубы.

— Еще счастье, что он тебя-то не впутал! — сказала Бландина.

— Лучше бы впутал!

— Так вот откуда у него деньги! — осуждающе изрек Жаннэ. — Мне очень жаль. Мы все ими пользовались.

— Не хочу о нем больше слышать, — сказала Бертиль.

— Все потешаются над этой историей, — продолжала Мари. — Теперь, видно, о медицине Гонзаго придется забыть. Даже у доктора Флормонтэна могут быть неприятности. Представляю себе его вид, когда он вернется!

— А какой вид у Саломеи, вы разве не замечаете? — злобно выкрикнула мадам Резо. — Дайте вы ей хотя бы опомниться!

По правде сказать, Саломея держалась хорошо. Даже слишком хорошо. Как статуя. Точно вся она превратилась в мрамор. Один лишь лоб еще жил на ее лице и весь сморщился, поднялся над черной полоской бровей. Никто не смел шевельнуться. Саломея решилась первая. Бросив беглый взгляд на бабушку, она улыбнулась ей, потом, слегка покачиваясь на высоких каблуках, направилась к двери.

— Извините меня, — сказала она. — Мне надо побыть одной.


Мы слышали, как она сперва настраивала свою скрипку, потом перестала и захлопнула футляр. Целых два часа просидела она в своей комнате, и никто не мог заставить ее выйти оттуда; наконец матушке пришла в голову мысль сунуть ей под дверь записку. Саломея почти сразу открыла дверь, и они о чем-то два часа беседовали наедине. О чем — ни та ни другая никому ни слова потом не проронили. Молодежь, почувствовав себя лишней, отправилась к Макслонам, а Бертиль, оставшись вдвоем со мной, начиняла тишину обрывками фраз:

— Гонзаго я это припомню! Но я вовсе не уверена, что Саломея…

Или:

— И надо же было, чтобы это случилось именно с ней…

Или еще:

— С твоей матерью мы даже не были знакомы, а теперь она…

В половине восьмого Бертиль пошла на кухню, а я позвонил Поль, но не застал ее, потом Батисту, которого тоже не оказалось дома. Только я уселся перед телевизором, как мадам Резо и Саломея Форю спустились вниз, первая опираясь на вторую. Они сели возле меня и просидели, не говоря ни слова, пока не кончили передавать «последние известия». Потом Саломея, по-прежнему далекая, отсутствующая, машинально поднялась, чтобы помочь матери накрыть на стол.

— Мы долго беседовали, — сказала мадам Резо. — Девочке нужно переменить обстановку. Мне уже давно хотелось побывать на Канарских островах. Если вы не возражаете, я возьму ее с собой и мы уедем.

Уехать в тот самый момент, когда решается вопрос о наследстве, пойти на такие расходы! Видимо, мамаше страшно хотелось воспользоваться случаем! Я взглянул на жену, и мне показалось, что она насторожилась. Но первым пробормотал я:

— Ее же могут вызвать как свидетельницу.

— Тем более, — сказала мадам Резо.

Вдруг Саломея прижалась ко мне. От счастливой девочки, какой она была еще накануне, остались одни лишь черные локоны да эта юная линия щеки, а все лицо сделалось как-то жестче.

— Позволь мне ненадолго уехать, — прошептала она. — Мне невыносимо сейчас оставаться здесь.

В ту минуту, когда она прильнула губами к моему виску, я перехватил свирепый взгляд, сверкнувший сквозь приспущенные ресницы мадам Резо. Потом Саломея встала, пересела поближе к бабушке, и я увидел уже только веко хищной птицы, нежно стерегущей свое гнездо.

15

Эта способность навязывать другим свои решения, умение быстро их осуществлять вернулись к матушке, как будто и не было двадцатипятилетнего перерыва, — вернулись, правда, ради прямо противоположных целей. На другой же день, в девять утра, после внимательного изучения моих географических карт, на которых она отметила, что нужно посмотреть, мадам Резо уже звонила в бюро путешествий, специально занимавшееся «несезонными» поездками по сниженным ценам. Не теряя зря времени, она тут же вновь сняла трубку и заказала два места — к счастью, еще нашлось два свободных места на самолет, вылетавший в тот же день. Затем она позвонила мэтру Дибону и предупредила, что уезжает по крайней мере на месяц.

— Я бы хотела, — добавила она, — чтобы вы, не дожидаясь моего возвращения, подготовили пусть не купчую, но хотя бы соглашение о продаже «Хвалебного». Не тяните с этим делом, получите подписи моих сыновей. Я составила проект соглашения и посылаю его вам.

Потом она дала телеграмму Марте Жобо, мгновенно съездила со мной в банк, заставив меня снять определенную сумму, которую тут же мне возместила, нацарапав чек на свой банк; при этом она не преминула подчеркнуть, как дорого стоит путешествие, выражением лица побуждая меня предложить ей помощь… от которой она тут же отказалась, быть может в надежде на то, что я буду настаивать. Рысью вернувшись домой, она воспользовалась тем, что младшие были в лицее, а Жаннэ снова занял на днях свое место у электронно-вычислительной машины в страховом обществе, где он работал до военной службы, и насела на Бертиль, все еще не решившую, отпускать ей Саломею или нет. Она наседала и на меня: я не более, чем моя жена, горю желанием отпустить с ней Саломею, но мне не хотелось огорчать дочь, кроме гоголя был зачарован зрелищем такого пылкого покровительства, и мне любопытно было посмотреть, до чего оно может дойти. Она наседала и на девочку, которая, конечно, посчиталась бы с нашей просьбой повременить с поездкой; она набивала ее чемодан, затягивала ремнем и шептала:

— Не бери пример с меня. Не плесневей в своей комнате и в своем разочаровании.

Короче говоря, в шестнадцать часов, пропустив впереди себя Саломею, мадам Резо с широкой улыбкой уже предъявляла контролеру два билета на самолет.

— В сущности, это мое воздушное крещение, — весело сказала она, победоносно махнув нам рукой через барьер.

Мы проводили ее без радости. Десять минут спустя, поднявшись на террасу и вдыхая резкий запах керосина, который становится теперь ароматом дальних странствий, мы увидели, как «Каравелла», выплевывая две серые струи, встала на дыбы над взлетной дорожкой и быстро поднялась в ветчинно-розовое небо, окаймленное на горизонте плотной грядой облаков.

16

Четыре дня — никаких вестей. Может быть, это следовало приписать нерадивости испанской почты? Когда мы посылали Саломею в Шотландию, а на следующий год в Ирландию совершенствоваться в английском языке, я заметил, что без нее в доме становится более пусто, чем без Бландины или Жаннэ; когда ее или Обэна нет, у нас воцаряется особенная тишина, стены словно раздвигаются, паркетины становятся длиннее — Саломея словно укорачивает их своими быстрыми шагами. Я не люблю думать об этом, но все же нельзя не признать, что привязанности, как китайские астры, поддаются пересадке. Есть существа, которые в силу обстоятельств, казалось бы, должны значить для тебя меньше, чем они значат; какое-то время ты стараешься проявлять к ним внимание из чувства долга, а потом их жизнь понемногу заполняет твою. Я это знаю лучше других, но не я один это испытал. Я не вставал из-за письменного стола, а Бландина не отрывалась от своих тетрадей. Бертиль, нервничая, хлопотала по хозяйству. Обэн, вернувшись из школы, одиноко бродил по саду или заглядывал в мой кабинет.

— Ничего нет от Смэ?

На пятый день — в четверг — он с шумом взбежал по лестнице, размахивая двумя совершенно одинаковыми почтовыми открытками, на которых высился вулкан Тейде, тенерифская достопримечательность номер один, в белой шапке на фоне столь же безоблачного, сколь и преувеличенно синего неба. «Отлично, — подумал я, — каждая пишет отдельно». Но у мадам Резо на уме была одна только Саломея: «Чем больше видишь, тем меньше у тебя времени копаться в себе. Я стараюсь показать ей возможно больше. Стараюсь, чтобы под прикрытием защитных очков она не уходила в свои мысли». А Саломея в не меньшей степени была занята мадам Резо: «Десять часов в день она проводит в экскурсиях. Бабушка буквально заполонила Канарские острова — она хочет всюду поспеть и всем насладиться: напиток сангрия, достопримечательности, устрицы, морские купания. Завтра она решила непременно слетать на „кукурузнике“ до Тен-Бела…» Саломея, правда, добавляла: «Надеюсь, вы скучаете по мне так же, как я скучаю по всем Эрдэ». И это все. Письма располагают к признаниям. Открытки же, которые может прочесть почтальон, выручают тех, кто к признаниям не склонен.

Но все же, чтобы нас не расстраивать, они стали присылать по открытке ежедневно. На всех были аккуратно наклеены разноцветные марки для Обэна, который отклеивал их, держа над паром у носика чайника: все они отличались яркостью красок, и на большинстве были изображены высокие бетонные здания, вознесшиеся среди цветов, чудесных пляжей, алоэ и банановых деревьев с огромными листьями, неизменно обтрепанными по краям. Наши путешественницы рикошетом летали от одного острова к другому: от Тенерифе к острову Гомера, от Иерро к Гран-Канария… А в это время мы, не двигаясь с места, рикошетом летали от белого к черному, от тревог к успокоению.


Прежде всего появился полицейский в штатском — толстенький, вежливый, он беспрестанно кивал головой и ласково задавал вопросы. Он собирал сведения — «ничего серьезного, мсье и мадам» — в связи с одним небольшим дельцем о торговле марихуаной. Некий Гонзаго Флормонтэн, «приятель ваших детей — не так ли? — и в первую очередь мадемуазель Саломеи, по общему мнению прелестной девушки»… не приносил ли им когда-нибудь этот Гонзаго сигареты? Не приходилось ли нам обращать внимание на специфический запах? Не замечали ли мы, что идет какая-то торговля? Слава богу, Бертиль расхохоталась, и инспектор удовольствовался, вместе с чашкой кофе, моим безграничным удивлением.

Спустя неделю, в сумерки, у наших дверей позвонил доктор Флормонтэн. Поглаживая рукой розовую лысину, он начал с того, что попросил нас извинить его сына, которому «не удалось» в течение десяти дней дать нам о себе знать. Я ответил, что, как и все, имею о нем сведения, ибо слухами земля полнится. Доктор сразу же начал изливаться в жалобах: бедный мальчик! Его ужасно подвели дурные приятели. Мы, которые его хорошо знаем, разумеется, не можем в этом сомневаться. Но отклика с нашей стороны не последовало; тогда вдруг этот доктор, столь холодно ставивший диагнозы, гнусавя и заикаясь, принялся защищать сына — речь его могла скорее разжалобить, нежели убедить. У единственного сына единственный отец — отец никогда не признает, что сын у него негодяй. Но, уходя, доктор имел неосторожность небрежно спросить меня, не знаю ли я, что сталось с лодкой.

— Я знаю только, в каких целях ее использовали, и знаю, что приятели Гонзаго вовремя ее угнали, — ответил я.

Папаша оторопел.

— Но тогда дело куда серьезнее, чем я думал, — испуганно сказал он. Во всяком случае, никому об этом не говорите.

Он дернул плечом, выпрямился, на прощание кивнул головой и влез в свою машину, ни слова не проронив о Саломее. Моя холодность, естественно, не позволила ему обнаружить подлинную цель своего визита.


Но я догадывался о ней, и вскоре, когда пришло первое письмо из XIV округа, догадки мои подтвердились. Одно из двух: либо узник возвращал свободу моей дочери, либо пытался уцепиться за нее. О том, чтобы это проверить, не могло быть и речи: подобно тому как желтая черта на дороге считается стеной, так и запечатанный конверт должен считаться неприкосновенным; и это относится не только к моей обидчивой молодежи, но и к Обэну — личные письма дают ему веское основание смотреть на себя как на личность: раз письмо адресовано ему, значит, какое-то третье лицо оказало ему внимание, для него трудился почтальон, родные уважают тайну его переписки. Когда-то я ненавидел власть тираническую и потому теперь не переношу никакой власти, в том числе и своей собственной, и предпочитаю заменять ее решениями, принятыми сообща, позволяя себе разве что «направлять» их. Моя деликатность того же происхождения: я слишком негодовал в те времена, когда мсье Резо фильтровал наши письма, когда он, по дальнозоркости сдвинув очки на кончик своего большого носа, подвергал тщательной проверке и то, что мы отправляли, и то, что получали, да еще передавал своей супруге для дополнительного просмотра.

Ни Бертиль, ни дети, с которыми я посоветовался, не сочли возможным делать исключение из правила. Впрочем, второе письмо кое-что прояснило: раз Гонзаго проявляет упорство, значит, хочет уцепиться. Второе любовное послание вместе с первым было положено на видном месте на бюваре маленького секретера Саломеи в ее комнате, так называемой «комнате с коровами» (обои ее бесконечное число раз воспроизводят наскальную живопись в гроте Ласко). В отсутствие дочери мы там ничего не трогаем, зато и она, как и ее братья и сестра, никогда не позволит себе оскорбить нас, заперев что-нибудь на ключ.


Впрочем, нам очень скоро пришлось забыть о нашем гипотетическом зяте и подумать о вполне вероятной невестке. Как выразилась мадам Дару, которая не боится крепких словечек, «пока дети совсем маленькие, мы занимаемся главным образом их нижним этажом. Потом мы долго трудимся над их головой; когда же они совсем вырастают, мы вновь как дураки оказываемся перед старой проблемой». Однажды в субботу к нам явился другой отец, на сей раз отец Мари, и, сдерживая гнев, вежливо сообщил нам, что вот уже две недели, как его дочь обнаружила прискорбную склонность во время завтрака выбрасывать изо рта столько же пищи, сколько она в него закладывает.

— Я пришел узнать, какие у вас намерения, — сказал он, устремив на меня взгляд человека, привыкшего по лицу угадывать обманщиков.

— Вы хотите сказать, намерения Жаннэ, — уточнила Бертиль, напоминая ему, что мода на браки, устраиваемые родителями, прошла и даже такой случай — не повод для исключения.

— Мне очень симпатична Мари, — тут же добавил я. — Но ей-богу же, надо предоставить молодым людям самим решать подобные вопросы. Было бы величайшей неосторожностью навязывать им то, чего они, несомненно, сами желают. Иначе всю жизнь при малейшей ссоре они станут бросать в лицо друг другу этот упрек.

Нам ничего не оставалось, как вместе выпить по аперитиву: роль благородного отца свелась теперь к немногому. В голову мне пришла забавная мысль: вот как в наше время соединяются Корсика и Анжу, причем на это даже не требуется их согласия. Подобно донорам, мы не знаем, каким образом распорядятся нашей кровью: совершенно чужой человек, с которым еще накануне мы едва были знакомы, вдруг становится вторым дедушкой вашего внука… Ну да, дедушкой! Пришла мне в голову и другая, менее забавная мысль: новое поколение уже готово сделать из меня дедушку. Когда мой будущий сват, почти успокоенный, ушел, я взглянул в передней на себя в зеркало, и мне показалось, что у меня довольно потрепанный вид.


Впрочем, мсье Биони тревожился совершенно напрасно. Столь же требовательный к себе, как и к другим, Жаннэ (потому я и терплю, хотя порой он меня злит) не из тех, кто пытается ускользнуть от ответственности: скорее он сам рвется ей навстречу и «доволен, когда может доставить удовольствие другим» (как раздраженно говорил один из его учителей). В тот вечер, вернувшись с работы, Жаннэ зашел ко мне в кабинет, где мы с Бертиль считывали отпечатанную в четырех экземплярах статью, и на свой манер объявил нам, какой оборот приняло дело:

— Скажи, папа, я ведь Жан Резо номер девять, если считать от королевского судебного пристава, почившего в бозе в тысяча семьсот шестидесятом году от заворота кишок? Так вот, на очереди следующий номер: Мари уже готовит десятого Жана Резо.

Он держал себя совершенно свободно и ждал нашего одобрения.

— Ладно, — сказал я, — а когда же ты женишься?

— Если можно, через месяц, и без торжественной церемонии.

Решительность, простота — браво! Что касается волнения, то я знал, яблоко от яблони недалеко падает: волнения он перед нами не обнаружит. Но я в таких случаях молчу, а Жаннэ пускается в рассуждения:

— Знаешь, что я думаю: без этого можно было бы и обойтись. Но раз уж так случилось, давайте разберемся и посмотрим статистику. Мы попали в те сорок процентов смельчаков, которые загодя обзаводятся первенцем. Но признаюсь тебе: вышло это случайно, а раз уж он все равно появится на свет, мне немного обидно, что мы его сделали неумышленно.

— Сейчас еще очень легко от него избавиться, — сказала Бертиль. — А значит, сохранить его — все равно что сделать умышленно.

Мы замолчали, потому что в дверь четыре раза постучал Обэн, чтобы я подписал ему табель (Жаннэ стучит один раз, Саломея — два, Бландина — три, а Бертиль скребется). Но прежде, чем выйти, будущий отец расцеловал нас всех; он даже задержался и похлопал меня по плечу. Он-то был сделан умышленно, и если после смерти его матери в этом можно было усомниться, то ведь еще был я — живой свидетель этого факта. Час спустя, оставшись один в своем кабинете, я еще долго раздумывал над всем этим. Когда Жаннэ был маленьким, он, конечно, был мне гораздо ближе. Я очень любил его, моего мальчика! Но одно дело — просто любить, другое — непрестанно пылать и трепетать от любви. Быть может, с годами Жаннэ стал уж слишком на меня непохож. Возможно, он что-то терял в моих глазах при сравнении с прелестью дочерей, которые в конце концов помогают отцу понять, сколько нежности таится в женщине.

Когда позвонил колокольчик, призывавший к обеду, я перечитывал последнюю открытку со штемпелем Арресифе с острова Лансароте. «Мы возвращаемся во вторник утром, увы!» — сообщалось в ней. Но это было написано острым почерком моей матери, и ее черный росчерк перекрывал маленькую синюю подпись Саломеи, которая теми же чернилами вычеркнула слово «увы». Девочка, подумал я, наверно, не меньше меня устала от этого путешествия с такими короткими остановками, что нам даже ни разу не удалось связаться с ней. Как и Бертиль, я досадовал на это: раздосадовала меня и дата ее возвращения. Рискуя показаться невнимательным, я тем не менее не мог поехать в Орли встретить ее. Я обещал быть у нотариуса, мэтра Дибона, который именно в этот день пригласил трех братьев Резо к себе в Соледо. Мог ли я всех подвести? Нет, даже ради Саломеи.

17

В начале февраля шины всегда оставляют четкий след на мокрой глине аллей. Никаких других следов, кроме моих, нет — значит, до меня никто не приезжал. Правда, еще рано, поэтому я и проехал через «Хвалебное». Стойкий туман оживляет блекло-розовый тон наполовину выкрошившихся кирпичей, окрашивает в цвет морской волны потрескавшуюся черепицу, с которой вода, наверно, протекает на чердак, так же как у подножия стен она стекает на землю из лопнувших водосточных желобов. Вдали, в лугах, зима затопляет канавы и терпеливо обмывает расчерченную множеством живых изгородей беспредельную шахматную доску травы, по которой, каркая, бродят непромокаемые, черные, как зонтики, вороны.

Не успел я затормозить, как Марта Жобо вышла из своего дома. На голове у нее клеенчатый капюшон; на ногах резиновые полусапожки; в остальном же она бесстрашно пренебрегает сыростью, словно тело ее, пахнущее хлевом и кислым молоком, не боится воды.

— Значит, вы теперь возитесь с бумагами, — сказала она, — и скоро станете владельцем земли, на которой стоите. — Она захихикала: Владельцем… Ну да, я хочу сказать: после мадам.

Я выхожу из машины и протягиваю ей руку, в которую она нерешительно вкладывает свою, вытерев ее о передник.

— Заходите, поболтаем у огонька, — приглашает она.

Я сажусь на низенькую хромоногую табуретку и грею руки над очагом, который был еще очагом Бертины и где по-прежнему горят суковатые дрова, наколотые из прикорневой части ствола, достающейся лесорубу, — Жобо, наверно, пришлось колоть их не час и не два, и мне только и остается, что слушать Марту. Чтобы не Терять зря времени, она вынимает из формы маленькие местные сыры, потом принимается полоскать поддонники.

— Да, прямо скажем, мадам больно круто повернула! Уж как она вас ругала! И, между нами, вы тоже не больно хорошо с ней поступили… — Марта берет миску и размешивает в ней квасцы, чтобы сыр стал острее. Она продолжает доверительным тоном: — Нужно сказать, мсье Марсель помог вам тем, что хотел заграбастать все наследство. А потом еще ваша барышня… Ну просто не верится! Видано ли, чтобы мадам так загорелась? Саломея — то, Саломея — се, только о ней и разговору. Мадам точно заколдовали.

— Она вам это говорила?

— Она мне все говорит, — ответила Марта. — Вы знаете, ведь мадам ничего не умеет делать, и теперь, когда она осталась одна, без служанки, просто жалость берет! Я видела, как она варила эскалоп: положила в кастрюлю с водой — и ну кипятить! А уж о белье и говорить нечего… Помочила — вот и выстирала; все серое-пресерое, и сушит над своей печкой, а печка-то дымит! Пуговица оторвалась — для нее это беда. Вот она и приходит, я ей помогаю, она мне рассказывает.

Марта берет тряпку, начинает вытирать формы для сыра, и, раз уж она пустилась в откровенности, ободренная нашими неурядицами и долгими годами мамашиных признаний, она выкладывает мне все:

— Простите, если не так скажу, но люди в Соледо скорее жалеют мсье Марселя. Такой приличный человек! Ходит в церковь! Жертвует на школу, на благотворительные дела.

Захватить себе все привилегии и при этом, занимаясь благотворительностью, прослыть благодетелем — сия метода мне знакома: моя семья следует ей вот уже две сотни лет, и хотя здешние крестьяне давно забыли о почитании господ, хотя им кажется, что они досконально знают свои права, они до сих пор клюют на эту приманку. Отметим еще одну частность, которая привела бы в восхищение моего отца: Марсель ни разу не ремонтировал фасад, так что штукатурка с него обваливается пластами, — он предпочел поддерживать остатки былого семейного престижа. Вдруг Марта умолкает и прислушивается.

— По берегу идет автобус, — говорит она.

Я ничего не слышу, но ее острый слух крестьянки еще и не то улавливает.

— Автобус замедляет ход. Это мсье Резо приехал.

Не станем подскакивать от удивления: по традиции Марта называет Фреда, старшего сына нашего покойного отца, по фамилии, однако при этом она чуть морщится. Если автобус остановится в конце аллеи, кто может из него выйти? Из соседей — никто, иначе она бы это знала. Потому что она знает все, и в частности то, что у бедного мсье Резо нет машины.


Он тоже мог ехать прямо в Соледо. Но раз уж он проезжал мимо и столько лет здесь не был, он не устоял перед желанием взглянуть на старый отчий дом, пусть даже из-за этого ему пришлось пройти под дождем целый километр. Я вышел на порог, чтобы посмотреть, как он появится. Но неужели этот человек, чей толстый живот торчит между болтающимися полами старого габардинового пальто, этот человек, который прикрывает развернутой газетой свой блестящий череп, неужели это действительно Фред? Он тяжело шлепает по лужам, медлит, глядя по сторонам и словно пересчитывая оставшиеся деревья. Я, право, узнал его, только когда он приблизился ко мне на расстояние двадцати шагов, да и то благодаря его искривленному влево носу и выступающему вперед подбородку, торчащему между двумя жирными полушариями отвисших щек. Почему в эту минуту мне пришла в голову мысль, что я только на полтора года моложе его? Я похолодел, и меня не утешила даже его первая фраза:

— А ты держишься молодцом, сукин сын! — И, помолчав немного, продолжает, а передо мной как будто воскресает прежний Рохля: — Ты видел? Она все нам тут вырубила, даже большой каменный дуб, посаженный первым владельцем имения. Страшно подумать! Если бы он отыскался, этот дуб времен Людовика Пятнадцатого, то оказалось бы, что из него сделан паркет в гостиной какого-нибудь торгаша… Пойдешь со мной? Я хочу посмотреть на остальное.

— Мадам запрещает мне открывать дом в ее отсутствие, — говорит Марта. Но вы можете побродить по парку. Я дам вам зонтик.

Речь идет о красновато-буром зонте размером с церковный купол, под которым раз в неделю, сидя посреди базарной площади на табурете для доения коров, перед корзиной с яйцами и утками со связанными лапками. Марта стоически бросает вызов мокрому снегу в ожидании своих постоянных покупателей. Мы легко помещаемся под ним вдвоем и меланхолически обходим парк, превращенный в пустырь: телеги проложили здесь глубокие колеи, то тут, то там попадаются небольшие холмики, окруженные корнями, а в середине — деревянная плита, почти погребальная, которую вровень с землей оставила электрическая пила. Круглая плита говорит о том, что здесь было хвойное дерево, овальная — лиственное. Число концентрических кругов указывает на возраст покойных; я то и дело нагибаюсь и узнаю то гигантскую рябину, то рекордной высоты ясень, а по стойкому запаху — серебристый кедр, секвойю с красной древесиной, каждое дерево — по шесть метров в обхвате. Я уже не впервые на месте этого побоища, где жадность, вероятно, играла меньшую роль, чем злорадство при виде того, как падают деревья, столь же представительные в генеалогическом отношении для семьи землевладельцев, как и те, кто их посадил.

— Стерва! — ворчит Фред в каком-то веселом бешенстве.

Фред, который все здесь помнит совсем иным и не может смириться с происшедшими переменами, снова вернулся к тону той поры, когда мы вырезали буквы М.П. — Месть Психиморе — на коре исчезнувших гигантов. Впрочем, вот уже четверть века ни он, ни я не приезжали побродить под их тенью. Ни он, ни я не можем считать себя совсем уж ни в чем не повинными. Мать пожертвовала деревьями Резо, я пожертвовал их идеями, Фред — их тщеславием, Марсель — их землей, словно каждый из нас участвовал в крупной афере по разрушению, считая при этом, что только его можно извинить. Впрочем, какая странная непрерывность в прерывном! Подобно мадам Резо, Фред ведет себя так, будто расстался со мной только вчера. Время лишило его волос, как оно лишило «Хвалебное» столетних деревьев. Но Рохля, которому скоро пятьдесят, говорит своим прежним голосом:

— Смотри-ка! А вот и Кропетт.


К нам присоединяется генеральный президент-директор. Он издали видел, как мы спускались к пруду. Чтобы не промокнуть, он не вышел из машины, и его «мерседес» медленно катит по бывшей кольцевой дороге, которая отличается теперь от луга только тем, что трава на ней чуть пониже. Сухие веточки трещат под колесами. Поравнявшись с нами, Кропетт открывает дверцу и без всяких церемоний тоже укрывается под огромным зонтом Марты.

— Я так и думал, что застану вас здесь, — говорит он.

Да, это Кропетт — он на время свободен от своей жены и детей, от своих дел и забот, так же как мы свободны от наших. Он держится подчеркнуто непринужденно и даже здесь не может забыть, что он солидный буржуа, набравшийся американского духа и ставший крупным предпринимателем. Он носит в петлице скромный значок того братства, которое вербует своих членов среди руководителей предприятий и с благословения монсеньоров епископов — теперь их чаще принято называть святыми отцами — изменяет характер, если не деятельность, благомыслящих властей. На мгновение он закатил глаза, когда увидел, во что превратился Фред. Но вот чудо: держится он почти просто и чуть ли не сердечно. Сегодня, видимо, в его интересах спуститься с высот, прикинуться любезным. Видимо, ему стоит немалых усилий не разыгрывать из себя важную персону. Но могло ли не поразить его редкостное событие, не случавшееся с 1933 года, — наше совместное пребывание в «Хвалебном»? На несколько минут он растаял. Он забыл про вопросы, упреки, расчеты. Он все забыл, как и мы. Старший, средний, младший не имеют возраста; годы, общественное положение, внешние приличия, выгода — все теряет свое значение, свой вес. Три брата стоят на берегу пруда под красно-бурым шелковым зонтом, по которому барабанят капли дождя. Только что они заметили лодку. Свою старую лодку. Из нее нужно вычерпать воду, которая уже почти покрыла решетку. Но дно ее просмолено, бока выкрашены, уключины смазаны жиром.

— Жобо ходит в ней на рыбалку, — говорит Марсель.

Мы все затаили сожаление: о юной силе наших мускулов, об этих дерзновенных рейсах, когда мы широкими взмахами шеста гнали лодку против течения, направляя ее к узким стремнинам, где полая вода поворачивала ее поперек и прибивала к берегам, ощетинившимся черными колючками. И вдруг огромный зонт падает — Фред прыгнул в лодку. Из-под скамьи, где лежат багры, он выхватил черпак и, налегая всей тяжестью на один борт, вновь обретя прежнюю сноровку, стал вычерпывать мутную, грязную воду. Вот и готово. Когда черпак начинает скрести по дну, Марсель в свою очередь вскакивает в лодку, становится на носу, а я, как в былые годы, не заботясь о брюках, хватаю весло и, вспомнив свою давнишнюю специальность, отталкиваюсь от берега, держа курс прямо на мостик, откуда однажды Психимора прыгнула в самую тину. Все это мы проделываем молча. Да и о чем можем мы говорить, если общие у нас только воспоминания? Лодка скользит по болоту, в которое превратился ни разу не чищенный пруд, с юга на него надвинулись широкие заросли камыша — любимый приют диких уток, — площадь их теперь удвоилась, — а с противоположной стороны его сильно урезал обвалившийся берег, искрошенный копытами не одного поколения парнокопытных, которые стали ходить сюда на водопой. Дождь не прекращается. Вымокшие до нитки, но словно вновь принявшие крещение, мы пересекаем пруд; нагнув головы, проплываем под мостиком и выходим в речку Омэ. Нас начинает покачивать, и это воодушевляет Фреда.

— Ну-ка, подналяг! — кричит он.

Бывало, заплыв между двумя сетями, мы нарочно баламутили воду, чтобы испугать рыбу и загнать ее в сети, где она зацепится жабрами. И вот мы, насчитывающие втроем пятнадцать детей, но сейчас сами настоящие дети, стоим в лодке, широко расставив ноги, и с хохотом дружно нажимаем то на правый, то на левый борт. Вода под днищем расступается, упругие волны устремляются к берегам, шлепают по ним, хватают мохнатые корни ольшаника и ивняка, возвращаются к нам, встречая на пути новые волны, которые с шумным всплеском то и дело откатываются от погружающейся все глубже лодки. Борта уже почти вровень с водой, она вот-вот хлынет в лодку — в этом и состоит игра. Еще чуть пригнувшись, чтобы не потерять равновесия, почтенные господа, теперь уже не босиком, как бывало прежде, и не в старых холщовых штанах, жмут еще сильнее… Уключины касаются черного месива, поднимающегося со дна, и роскошный ком размокшего вонючего ила, сдобренного остатками гниющих листьев, летит в лодку, избрав местом падения ноги генерального президент-директора, который, перестав смеяться, кричит:

— Экая пакость! Хватит! Я набрал полные башмаки.


В результате мы опаздываем к мэтру Дибону, где нас ждет немаловажный сюрприз: в кабинете мы застаем не только нотариуса, но и нашу любезную матушку. По правде сказать, вид у нее довольно странный: напудренная, подмазанная, с накладным шиньоном, завитая, с подкрашенными волосами, в костюме цвета морской волны, с короткой, едва прикрывающей колени, юбкой. Она внимательно разглядывает нас:

— Смотрите, какие вы свеженькие!.. Что я вам говорила, мэтр? Они пошли в парк покататься на лодке, чтобы оживить свои воспоминания. — И, видя мое крайнее удивление, поясняет: — Да, рядом с Саломеей я была слишком похожа на фею Карабос. Вот я и решила одеться посовременнее… Сегодня в десять утра мы прибыли в Орли. Тебя там не оказалось, я позвонила Бертиль и узнала, что соглашение будет подписываться только сегодня. Мы как раз успели к скорому поезду на Сабле, а мэтр Дибон был так любезен, что согласился нас встретить…

— У меня, дорогая мадам Резо, есть ваша доверенность, — сказал нотариус. — Но все мы предпочитаем, чтобы вы присутствовали лично. — И, обращаясь ко мне, он добавил: — Ваша дочь из скромности не решилась зайти сюда. Я поручил ее своей жене, пока мы будем беседовать.

Предполагалось, что беседа будет короткой, ибо в принципе все было заранее согласовано. Но как только нотариус коснулся подробностей, договаривающиеся стороны встрепенулись, и каждый «попытался схватить щуку по размерам собственной пасти» (как гласит местное выражение). Марсель, застывший было на месте, едва он заметил мадам Резо, и снова принявший оскорбленный вид (оскорбленный тем, что его поставили на одну доску с нами), напоминает, что две большие фермы теперь отделены от остального имения и что границей отныне будет река. Я легко с этим соглашаюсь. Но тут же он добавляет, что речь идет о ее северном береге и, значит, пруд окажется с его стороны, равно как и болото с дикими утками. Я возражаю, мотивируя тем, что в таком случае развлечения, подобные нашему сегодняшнему, впредь будут мне недоступны…

— Давайте не смешивать жанры, — сухо отрезает Марсель.

Мне предоставляется право удить рыбу и кататься на лодке, но за это я должен уступить камышовые заросли, которые, как я понял, послужат приманкой для покупателя южной части имения, если он любит подстерегать уток в шалаше. По этому пункту соглашение достигнуто. Но Фред считает, что ему должны быть возмещены расходы на поездку. Мадам Резо, основываясь на том, что процент на ссуду повысили, требует, чтобы я платил ей с одолженной суммы на один процент больше. Ну и ну! Это последняя битва между буржуа, в которой каждый хочет доказать самому себе, что он умеет защищаться; в такой битве я никогда не одержу победы.

— Ну, скажем, полпроцента, — предлагает мэтр Дибон.

Пусть будет полпроцента! Эти мелкие препирательства раздражают меня и вызывают в памяти другую, очень давнюю сцену, происходившую в этом же самом кабинете, когда в нем еще царил покойный мэтр Сен-Жермен. Я сидел на том же месте, что и сейчас, но возле меня была сероглазая Моника с длинными загнутыми ресницами. Что подумала бы она об этом реванше? Да и можно ли считать это реваншем? Моника сидела на стуле, у которого не хватало одной перекладины; этот стул и сейчас стоит здесь, опустевший… Она ничего не говорила, она тихонько раскачивалась на задних ножках стула и чуть иронически улыбалась. Будь она сегодня здесь, улыбалась бы она? И не прошептала ли бы мне на ухо, как это делала иногда, когда хотела вызвать на откровенность заносчивого сына мадам Резо: «Будь искренним с самим собою!» Да, конечно, она откинула бы голову, засмеялась бы своим переливчатым смехом… «Ну что ж, мой милый, ведь однажды ты сказал мне: „Теперь я слышать больше не хочу о Резо“… Признайся, что положение забавное. Ты не переставал производить на свет новых Резо — и со мной, и с Бертиль! А чем же ты жил все эти годы, кем занимался? Нет-нет, мой милый, не всегда ты был битым. Напротив! Ты член этого клана, и ты, мне кажется, больше, чем кто-либо, эксплуатировал остальных…»

— Вы совершили приятное путешествие? Не слишком это было утомительно? — спрашивает Марсель мамашу, пока мэтр Дибон готовит бумаги.

Мадам Резо вполголоса цитирует наизусть путеводитель Бедекера… Зачем я буду искать себе оправдания? Да здравствуют мои противоречия, если они мне присущи! Я чувствую, как меня охватывает затаенное, но безудержное веселье. А ведь правда же, и сейчас эти дамы и господа, все без исключения, старательно избегают малейшего намека на мою профессию. Возникающая все время между нами неловкость вовсе не связана с вопросом денег — тут я легко уступаю им. Все, и прежде всего они сами, прекрасно знают, что им не дает покоя. «В молодости вас называли Хватай-Глотай, писала мне мадам Ломбер. — Теперь вас чаще называют Людоед». Бывают счастливые минуты, когда они об этом забывают. Потом снова вспоминают, ежатся под моим жадным взглядом и втайне думают: «Calamus, calamitas»[33]. Взгляните сейчас хоть бы на генерального президент-директора, этого примерного христианина, этого скромнейшего из скромников, который с готовностью поддерживает все: догму, порядок, богатство — и в этих незыблемых ценностях черпает и нравственную чистоту, и силу, и душевное спокойствие… Он прикрыл глаза! Под опущенными веками он чувствует себя как птица под крылом — тревожная, зябкая, когда налетает порыв ветра. Взгляните на нашу дорогую старушку Психимору, на этого злого демона семьи: как она меняется! Ведь не случайно же она сидит, повернувшись вполоборота. Взгляните на мсье Резо, которого, поменяв местами согласные, следовало бы называть Зеро[34],как нервно он потирает руки! Еще немного, и я начну питаться одним молоком. А потом вдруг мне становится стыдно…

— Ну как детишки? В порядке? — вежливо осведомляется мадам Резо, чтобы прервать молчание, но забывает уточнить, к кому относится ее вопрос.

— В полном порядке, спасибо, — разом отвечают все три брата. Готовность, с которой мы ей ответили, знаменательна. В этом отношении все мы оказали ей одинаковое противодействие: каждый создал себе свою семью. И как раз дети, которым все мы в различной среде посвятили свою жизнь, именно эти дети и поддерживают наше полнейшее отчуждение. Жесткий взгляд мадам Резо скользит, не останавливаясь, с одного на другого.

— Прошу вас вот здесь поставить свою подпись, дорогая мадам Резо, весьма кстати предлагает мэтр Дибон.


Выход наш тем не менее был достаточно торжественным. От конторщика — к мелочному торговцу, от почтальона — к почтовому чиновнику — новость распространилась по всему Соледо. Под синими крышами низеньких домиков с журчащими водосточными трубами большая часть оконных занавесок пришла в движение. Несколько старух прочно засели за своими калитками, верхняя часть которых закрывается только на ночь, и головы их торчат оттуда, как лошадиные головы из стойла. Сам кюре в сутане (о костюме с пасторским воротником здесь и не слыхали!) читает на церковной паперти свой молитвенник. Мадам Резо очень медленно проходит два десятка метров, отделяющих ее от машин. Она уцепилась за мою руку и за руку Марселя, чтобы все это видели. Она и приехала-то сюда только ради того, чтобы развеять легенду. Чтобы широко продемонстрировать улыбку общего примирения. Но, не поворачивая головы, она бросает только что присоединившейся к нам Саломее, очаровательной в своем новом английском костюмчике, на котором блестит незнакомая мне брошь:

— Ожидая нас, ты не слишком скучала, моя птичка?

— Отвезти вас в «Хвалебное»? — спрашивает Марсель.

— Спасибо, не надо, — слащавым тоном отвечает мадам Резо. — Я вернусь в Париж с твоим братом… А ты вот что: возьми-ка с собой Фреда. Правда, мы оплатили ему поездку, но на этом он тоже кое-что сэкономит.

Так мы расстались. Прощание вышло несколько натянутым, дверца «мерседеса» хлопнула слишком сильно. Но пока я размышляю над тем, кто же, в сущности, сегодня больше всех выгадал, пока я выезжаю первым, испытывая неприятное чувство от того, что оказался шофером мамаши, она, удобно расположившись в машине, расточает через стекло дружеские приветствия.

18

Я сразу заметил это: превращение коснулось не только туалета. Она строила гримаски. Она корчила рожицы. У нее появилось два разных голоса: одним она нашептывала в дорогое ее сердцу ушко; другой, излишне громкий, предназначался для того, чтобы подчеркнуть дистанцию. Все ее жесты, все взгляды выражали одно стремление — обнять, приласкать, коснуться. Впрочем, не больше: она еще не привыкла, она страдала от того, что так долго сдерживалась. Но никакое другое слово, кроме слова «страсть», не подошло бы для определения чувства, снедавшего эту женщину. Она словно возрождалась в этой страсти: одновременно была и прежней, и новой и как бы раскололась вдоль на две половинки. Одна половинка этой дамы — с той стороны, где печень, — несколько смехотворно помолодев, все же сохранила властные повадки Психиморы. А половинка со стороны сердца излучала улыбки — тут она была рабой своей внучки. К счастью, Саломея, все еще сумрачная, все еще поглощенная своими заботами, пока что, видимо, не сознавала до конца своей власти; ее даже раздражали чрезмерная предупредительность и назойливое внимание бабушки; иногда она с бесцеремонной откровенностью давала ей отпор, что вовсе не обескураживало мадам Резо, а, напротив, восхищало.

— По крайней мере всегда знаешь, что у этой девочки на сердце, радовалась она.

Вспоминая, как матушка не терпела ни малейшего возражения с нашей стороны, я находил все это странным, а порой и оскорбительным. Прежде чем уехать в Париж, мадам Резо стала в моем присутствии отдавать распоряжения чете Жобо: этим она хотела показать, что по-прежнему считает себя хозяйкой. Затем тут же принялась намечать, какие ремонтные работы надо предпринять.

— Разумеется, не все сразу! — уверяла она.

Но к проводке электричества, и в самом деле необходимой, быстро прибавилась не менее срочная прокладка водопровода, который мог действовать только при наличии артезианского колодца и, разумеется, резервуара для фильтрации и поддержания напора воды, а также большого котла, чтобы обеспечить горячей водой современную кухонную мойку и ванную комнату. Кроме того — разве она не права? — учитывая размеры дома и количество жильцов, которые съедутся на лето, если, как ей хотелось бы, мы будем проводить каникулы в «Хвалебном», необходимо установить два туалета: один — для мальчиков, другой — для девочек…

— А еще что? — совершенно обалдев, спросил новый владелец.

— Известно что! — не моргнув глазом воскликнула мамаша. — Раз вы приезжаете в июле, к этому времени нужно отремонтировать по крайней мере три-четыре комнаты.

— Это уж слишком, бабуля! — сказала Саломея. — Ведь папа же не фальшивомонетчик, он не печатает денег. Дядя Марсель ничего не делал. Почему же ты хочешь, чтобы мы делали все.

Впервые я услышал ласковое обращение к матушке, придуманное Саломеей во время путешествия, и впервые мне пришлось воспользоваться ее влиянием. Когда девочка сказала «мы», мадам Резо передернуло: от этого местоимения пахло неким содружеством (тогда как для нового поколения это просто словесный способ подчеркнуть свои права, заявить о себе как о полноправном члене семейного коллектива… оставляя нам, родителям, единственную привилегию: этот коллектив финансировать). Но Саломея, не теряя здравомыслия (как это бывает с ней обычно, когда она не во власти чувства), уже перешла от множественного числа к единственному:

— Не знаю, почему бы тебе сначала не попросить ссуды на ремонт и модернизацию деревенского дома. Тебе, конечно, не откажут, тем более что водопроводом будут пользоваться и Жобо: ради фермы помогут и замку!

Выходит, Резо должны обращаться за помощью к государству, чтобы иметь возможность мыть своих ребятишек и свои овощи?.. Папа предпочел бы, чтобы надрывалась служанка, таская воду из колодца. Но матушка, пройдя путь от своего величия до падения, стала смотреть на вещи куда реалистичнее.

— Ты у меня умница, — сказала она. — Но хотя и на льготных условиях, это все равно заем — осилит ли твой отец еще и это?

«Осилить» я мог теперь весьма немногое, но упрекать меня в этом не следовало. Я уже не знал, отказываться мне или соглашаться, когда Саломея в своем простодушии повернула все совсем в другую сторону.

— Папа вытряхнул уже почти все, что у него было, — сказала она. — А ты?..

Вот что значит быть скрягой, оставаясь при этом гордячкой! Мадам Резо явно терзалась, хотя и хорохорилась. Но ее страсть к Саломее помогла гордости одолеть скупость. Не глядя на меня, не считаясь даже с моим присутствием, она обвила рукой шею моего юного адвоката.

— Ну так пополам, идет? — сказала она с нежной гримаской на лице.

19

Она пошла бы и не на такие жертвы, лишь бы оттеснить нас, лишь бы утвердить свое превосходство, совершенно не интересуясь ни тем, как мы к этому относимся, ни тем, какой она причиняет вред. И в любви, и в ненависти она была верна себе: упрямая, настойчивая, целеустремленная, безразличная ко всему остальному. Когда человек уже не может навязывать свою волю, он начинает хитрить, действует исподтишка, продвигается к своей цели не спеша. Но очень скоро стало очевидным, что она будет считать меня своим злейшим врагом всякий раз, как я буду пытаться помешать ей занять наше место возле Саломеи.

Уже в машине, на обратном пути в Гурнэ, куда ни Бертиль, ни я не собирались приглашать ее снова и куда она направилась по собственному почину, произошел ничтожный инцидент, послуживший началом целой серии знаменательных событий. Я передал руль Саломее — отчасти с тем, чтобы она могла воспользоваться недавно полученными ею правами, отчасти чтобы она пересела с заднего сиденья. Мадам Резо, мгновенно скорчив кислую мину, выдержала не больше пятнадцати минут. Очень скоро она уже начала нервно крутить ручку, опустила стекло, жадно вдохнула воздух.

— Странное дело, меня же никогда не укачивало, — призналась она. Спереди трясет гораздо меньше.

Мне пришлось уступить ей свое место.


Вечером, выйдя из машины в Гурнэ, мадам Резо чмокнула по очереди всех присутствующих, не особенно отличая их друг от друга, потом уселась в большое кресло у камина и стала раздувать огонь, чисто, впрочем, декоративный. При этом она, в который уже раз, словоохотливо описывая остров за островом, рассказывала о своем паломничестве в страну гуанчей и канареек. В каждом порту, на каждом пляже, при входе в каждую церковь она прежде всего видела Саломею, такую душечку в своем бикини, что можно понять этих дураков американцев, которые свистели от восторга, когда она проходила. Такую смелую, ежедневно поднимавшуюся в брючках на очередной вулкан. И при этом до того способную, что она мгновенно научилась объясняться по-испански. Мамаша была неиссякаема. Когда наконец она решила перевести дух, Бертиль, воспользовавшись паузой, сообщила ей о предстоящей женитьбе Жаннэ.

— Ах вот как! — сказала мадам Резо, не поинтересовавшись ни датой, ни избранницей.

Поскольку Саломея поднялась к себе в комнату, Бертиль продолжала говорить — рассказала о посещении инспектора, о визите доктора Флормонтэна. На этот раз матушка слушала ее, нахмурив брови, приставив руку рупором к уху. Но когда Бертиль намекнула насчет писем, мадам Резо воскликнула:

— Надеюсь, вы их сожгли?

Бертиль возмутилась во имя свободы. Мадам Резо возмутилась во имя осторожности. Когда Саломея снова спустилась вниз, серьезная, сосредоточенная, молчаливая, мадам Резо удалось удержаться от вопросов, но она не могла скрыть тревогу, написанную на ее лице. Прошло несколько минут, прежде чем она вновь обрела хладнокровие.

— Кстати, милочка, может быть, тебе следовало бы сказать родителям, что ты собираешься пойти работать.


Впрочем, мадам Резо очень быстро внутренне собралась, вновь развила деятельность, целые дни пропадала в Париже. Теперь мы, строго говоря, видели ее только по вечерам. Она возвращалась измотанная и в конце концов призналась Бертиль:

— Знаете, мне надоело всю зиму киснуть в «Хвалебном». Я давно хотела купить себе квартирку в Париже. Теперь, когда я получила свою долю наследства Плювиньеков, это стало возможным; но нужно еще найти что-нибудь за подходящую цену.

Совершенно ясно, что «в ее возрасте, при ее зрении, с ее слухом» разве могла она колесить по Парижу без Саломеи? И разве не следует чем-то занять девочку, пока мы подыщем для нее место?


Предлог был в самом деле отличный. Мы с Бертиль просто не знали, что делать с Саломеей. Если у бабули, которую Бландина продолжала называть бабушкой, тогда как Обэн, обращаясь к ней, употреблял слово «бабуся», говоря же в третьем лице — «бабинька», а Жаннэ намеренно величал «мадам», — если у бабули, казалось, была только одна внучка, то у нас с Бертиль было как-никак четверо детей.

Ей пришлось убедиться в этом в первое же воскресенье, когда мы все собрались вместе. Бландина болтала о тряпках со своей сестрой — они были похожи на двух заговорщиц; Обэн приставал к Саломее, требуя, чтобы та решила ему десятую вертикаль кроссворда из «ЛʼЭглона»; Бертиль хотела примерить ей свитер, связанный в ее отсутствие; Жаннэ о чем-то пререкался с ними, а я внимательно смотрел на все это и слушал, в то время как сама Саломея — цветок в букете, дочь своей семьи — отдыхала от разъездов прошедшей недели. Нет, право же, эту семейную идиллию мадам Резо перенести не могла.

Она вся пожелтела. Она стала жаловаться на печень. Отказалась обедать, легла, заставила Саломею раз пять — не меньше — приносить ей чай; девочку это немного раздражало, и все-таки ее снисходительное отношение к бабушке не переставало меня удивлять.


Впрочем, что это — снисходительность или расчет? Или и то и другое вместе? Когда мне удалось наконец остаться с Саломеей с глазу на глаз, я тотчас спросил ее, как она терпит то, что моя мамаша до такой степени завладела ею, и девочка тут же призналась:

— Не скрою от тебя: она настолько же трогает меня, насколько и утомляет.

Секунду спустя она добавила:

— Что поделаешь? Раз нужно — значит, нужно.

Ее решительный вид ничего мне не объяснял. Но это несвойственное ей молчание позволяло догадываться о том, что будет дальше. Матушка оттолкнула от нас Саломею; пройдет немного времени, и Саломея оттолкнет ее от себя.


А пока что мадам Резо играла на всем. Она играла на своем возрасте, о котором напоминала нам непрестанно: трудно спорить со старым человеком хотя бы уже потому, что ему остается всего каких-нибудь два-три процента от его жизни. Играла на своем здоровье, причем ее эмфизема всегда вовремя вызывала у нее требуемый приступ кашля. Играла на своей ренте, не бог весть какой, но все-таки значительной; она не скупилась на советы бабушке Дару, которая пеклась о том, как бы понадежнее поместить свои деньги (и о том, чтобы от родителей к детям все переходило в должном порядке и согласно пресловутой формуле: «кровь, любовь, воспитание, наследство», причем этот последний фактор, хоть и наиболее подверженный случайностям, мог часто восполнять отсутствие других). Она играла на чувстве неловкости Бертиль, которая, опасаясь, как бы не создалось впечатления, будто она хочет использовать ситуацию в интересах своей дочери, пыталась урезонить свекровь, но та принимала все упреки на себя.

— Я не хотела бы, чтобы девочка злоупотребляла… — говорила Бертиль.

— Но ведь это я сама злоупотребляю, — спокойно возражала мадам Резо. Любишь не того, кого хочешь. Любишь того, кого можешь. При этом всегда происходит удочерение или усыновление. — И тут же колола в другое чувствительное место: — Жаннэ собирается жениться. Позвольте мне компенсировать расходы на свадьбу.

Я уж не говорю о том, как она снабжала Обэна марками, как притворно восторгалась фотографиями, изготовленными Бландиной. Мадам Резо пыталась действовать и через Батиста: просила его написать ее портрет. Не говорю я и о ее искусстве поощрять равнодушие, с одной стороны, и подчеркнуть малейшую выгоду — с другой. Например, она сказала Саломее:

— Твоя сестра еще совсем девчонка.

Бертиль:

— Вот сын вашего мужа и пристроен.

Мне:

— Когда старшие уедут, вы, в сущности, останетесь с вашими родными детьми.

Нет, у нас не было такого чувства, что от общения с ней мы становимся лучше, скорее нам казалось, что нас расшвыривает центробежная сила семейного хоровода.


Поэтому мы ощутили некоторое облегчение, когда спустя две недели матушка вернулась однажды вечером с коробкой пирожных, перевязанной тесемкой, и торжествующе сообщила:

— Одним выстрелом двух зайцев убили! Мне нашли квартирку, а Саломее работу! Помнишь Макса Бартоломи?

Да, я помнил об этом первом в нашей семье корсиканском браке одной из наших теток, обладательницы внушительного бюста, помнил и ее отпрыска, долговязого тощего кузена, который шутки ради придумал фразу, якобы произнесенную на смертном одре моим двоюродным дедом Рене Резо, скончавшимся от мучительной болезни предстательной железы.

— Хоть он и граф — папский, правда, — он великолепно пристроился, этот парень! — восхищенно продолжала мадам Резо. — ФБНЗ, ты понимаешь, что это значит: Французский банк по делам недвижимого имущества и земельной собственности — это ведь он. Реконструкция тринадцатого округа — тоже он. Я помню, Марсель когда-то сказал мне: «Из всей нашей семьи только Макс и я действительно достигли какого-то положения. Но его очень сильно критикуют: эти строительные магнаты далеко не филантропы». Ну так вот, я набралась нахальства, пошла к нему, предварительно не условившись, и каким-то чудом он меня принял. Он прекрасно тебя помнит. Он так смеялся… «Ах уж этот Хватай-Глотай! Я торгую домами, а он — томами». Он, кажется, был в восторге от того, что может оказать тебе услугу.

— По правде говоря, я ничего у него не просил, — заметил я вполголоса.

— Ну ладно, папа! — вмешалась Саломея.

На ней опять новое платье, туфли и сумочка из крокодиловой кожи. Жаннэ и Мари сидели в уголке, прижавшись друг к другу, и раздевали ее презрительным взглядом; Бландина, слева от меня, умирала от зависти; Бертиль, справа, была сама снисходительность; а мне не импонировало ни одно из этих чувств, ибо они разрушали наше согласие. Но мадам Резо весело продолжала:

— Короче говоря. Макс моментально предложил мне очень недорогую трехкомнатную квартиру на восьмом этаже в «Резиденции Меровинги» на авеню Шуази, где у него есть конторы. Ну а Саломея пройдет небольшую стажировку и будет сопровождать клиентов Макса.

Охваченная безграничной радостью, мадам Резо даже не заметила, что ее сообщение отнюдь не вызвало всеобщего энтузиазма. Больше всех была огорчена Бертиль, не спешившая выражать благодарность. Сама Саломея не скрывала чувства неловкости.

— Я начну с будущего понедельника, — сказала она, чтобы прекратить разговор.

— Кстати, это очень удобно, — добавила мадам Резо. — Раз она будет работать в том же доме, она сможет каждый день приходить ко мне обедать.

20

После того как мадам Резо переехала в XIII округ, мы смогли наконец заняться другими проблемами. На сей раз их поставил перед нами Жаннэ (в ожидании новых проблем, которые возникнут в связи с Бландиной или Обэном: дети не могут освободить нас от забот, не освободив от самих себя). Общее правило — когда вопрос о браке уже решен, неизбежно возникают всякие осложнения; ведь молодые люди не столько женятся сами, сколько их женит множество причастных к этому людей: родители, друзья, бюро услуг, врачи-консультанты, рестораторы, ювелиры, поставщики и, разумеется, трое официальных лиц — представители нотариальной конторы, церкви и мэрии. Но у нас, кроме всего, была еще одна дополнительная сложность, нам всегда легче было сдвинуть с места стену, чем заставить Жаннэ хоть в чем-то отступить от его принципов.

Да, он женился. Но отвращение ко всему, что могло напомнить ему о его буржуазном происхождении, запрещало ему подписать брачный контракт. Биони-отец, готовый дать за дочерью приданое в виде квартиры, посмел заговорить с ним о том, чтобы в контракте поставить пункт о раздельном имуществе.

— Начинать с раздела! Ну уж нет! — возмутился Жаннэ.

Вообразив, что Жаннэ зарится на его деньги, наш налоговый инспектор в бешенстве позвонил мне по телефону:

— Если моя дочь в таком положении, он считает, что ему позволено все!

Я разуверил инспектора: в каком бы виде ни предлагалось приданое, будущий зять станет считать, что его покупают. Поскольку Жаннэ не предполагал, хотя бы даже временно, жить у своего отца или у тестя, поскольку у него не было пяти тысяч франков, а незначительный срок его службы в компании не позволял ему обратиться с просьбой о денежной ссуде, он считал для себя делом чести переселить бедную Мари в какую-нибудь мансарду — это ее-то, единственную дочь, привыкшую к комфортабельной восьмикомнатной вилле.

— Он с ума сошел! — сказал Биони.

Вечером спор возобновился. Кто-то заговорил о кузене Максе, новом патроне Саломеи.

— Гангстер квадратного метра! Лучше сдохнуть где-нибудь под мостом, чем задолжать ему хотя бы сантим! — заявил Жаннэ.

На худой конец он соглашался принять в долг деньги, необходимые для минимального взноса за квартиру, но при том условии, что обе семьи дадут ему поровну. Это поставило бы меня в затруднительное положение: я только что обязался выкупить «Хвалебное»… хотя, пожалуй, если заложить дом…

— Категорически тебе запрещаю! — отчеканил Жаннэ.

Прошло несколько дней. Мари была уже на третьем месяце. Наконец появился спаситель: Батист Форю.

— Устроят тебя три комнаты во Второй башне на тринадцатом этаже, окнами на канал, с условием платить пожизненную ренту хозяйке? Рента чуть выше обычной квартирной платы. Хозяйке семьдесят шесть лет.

— Придется мотаться из Шелля в Париж, ну что же делать! Беру! — сказал Жан Резо (поколение № 9) с наивной серьезностью.


Пора было решить этот вопрос. Чтобы уговорить старую даму переехать в дом для престарелых, чета Биони втихомолку дала ей хороший куш, о чем молодые супруги долго не подозревали. Но наши беды на этом еще не кончились. Мадам Биони пришла к нам обедать вместе с Мари, чтобы назначить день свадьбы, уточнить последние детали.

— В субботу, в обычной одежде, — потребовал Жаннэ. — И не больше двадцати человек за столом.

«Невеста стоит праздника», — говорили в старину добрые люди, глядя на свадебный кортеж. Я терпеть не могу, когда пускают пыль в глаза, но мне приятно, если по случаю торжественного дня все принаряжаются. Таково было и мнение Бландины, которая недовольно поморщилась:

— Из-за тебя мне не сошьют длинного платья.

Мари, чья талия уже несколько округлилась, не поддержала ее. Тем временем Бертиль считала по пальцам:

— Шесть Резо плюс две бабушки…

— Трое Биони, — сказала Мари, — плюс два дедушки и две бабушки, которые приедут из Бастии…

— Уже семнадцать! — воскликнул Обэн.

— А свидетели? А дяди и тети? — сказала мадам Биони, странная маленькая женщина со светлыми крашеными волосами, что так не вязалось с цветом ее лица и корсиканским акцентом.

— А приятели? — спросила Бландина. — Ты хочешь оставить меня без кавалера?

Это был решающий аргумент: приятели спасли дядюшек.

— Ладно, согласен на тридцать человек! — проворчал Жаннэ.

Вообще-то он вовсе не скуп, скорее даже расточителен. Но поскольку шею его облегает ворот водолазки по современной моде, он терзаем заботой о своем престиже в новом его понимании, боязнью, как бы не сделать слишком много, — чувством, противоположным тому, какое мучило наших дедов: они боялись сделать слишком мало… Пусть будет тридцать человек, но где? «Желтые ворота» в Венсеннском лесу? «Червонный туз» за городом? Еще чего! Жаннэ не хотел ни большого зала, ни разнообразного меню в специальном ресторане для свадебных обедов. Сошлись на кабачке на берегу Марны.

— Мне остается только предупредить священника, — сказала мадам Биони.

— Что? — спросил Жаннэ.

— Но как же… — сказала Мари.

При этих односложных словах, полных куда большего значения, чем иные пространные рассуждения, пораженный Жаннэ на мгновение замолчал, уставившись на сидевшую с раскрытым ртом Мари. Для него это было, естественно, совершено исключено, а потому ему и в голову не могло прийти, что Мари другого мнения, как, впрочем, и всем нам — ведь у нас никогда об этом и речи не было. Для наших дедушек и бабушек — horrendum![35]— брачное свидетельство ничего не значило: только благословение церкви делало брак действительным. Для нашего же поколения — а ведь мы-то как-никак крещеные (заботами старших) — все это пустые формальности, ряд обычаев, от сугубо практических до чисто театральных: нотариус, мэр, священник, то есть деньги, бумаги, церемониал. Мне лично не хотелось выступать ни «за», ни «против».

— Не может быть! — сказал Жаннэ. — Неужели тебе нужен орган!

— Да, мне хотелось бы, — проговорила Мари.

— Гражданский брак! — простонала мадам Биони. — Что мне придется выслушивать в Бастии! Что скажет мой муж!

— Да, — сказала Бертиль, — моя мама может от этого просто заболеть. А уж о свекрови и говорить нечего!

Нет, мадам Резо, возможно, и не заболеет, она заметно изменилась со времен наставников в сутанах и семейной исповеди. Вино ее причастия уже основательно разбавлено водой, и пари держу, что отказ викариев от установленного порядка, от сутаны, от кухонной латыни, от индульгенций, от поста и излишней скромности не укрепил ее веры. Но она лишний раз предсказала бы конец света! Жаннэ, которому нужен был козел отпущения, взорвался:

— Ах, бабушка Резо! Ну, тут уж скажу прямо: придет — что ж поделаешь! не придет — тем лучше! Я прекрасно обходился без нее, так же как и она без меня, с самого моего рождения.

Бедный мальчик! Он страдал, как раввин, которого заставили есть свинину. Я знаю его любимые изречения: «Где рождается обязанность, там умирает выбор». Или: «Дерзай, противопоставляй, излагай, но не уступай никогда». С ним нелегко иметь дело, с моим сыночком! На пути к правде он не признает окольных троп, но он умеет думать и о других, а так как «другой» в данном случае была Мари, которая в своем положении имела право на мягкую скамеечку, чтобы становиться на колени в церкви, то у нее были шансы одержать верх. Как мужчина мужчине, он, возможно, поплакался бы в жилетку Батисту; и я уже представляю себе, как тот картавит: «Что поделать? Для полного счастья девушкам нужны всякого рода кропила». Жаннэ, вероятно, не прыснул бы со смеха: его поколение, которое быстро сближается, но так же быстро и обижается, целомудренно в речах и не понимает подобных шуток. Сейчас он медленно произносит:

— Ну, если ты веришь в это, пойдем! Я-то пойду туда только для проформы.

— Тебе ведь не трудно будет еще раз ответить «да»? — сказала Мари.

— Кому? Чему? — проворчал Жаннэ.

— Мне, — прошептала Мари.

Голова Жаннэ качнулась на длинной шее, потом склонилась к голове Мари, и светлые волосы смешались с черными. Все было решено: мы заедем в Нотр-Дам-дез-Ардан. Мадам Биони вздохнула с облегчением. Я был не слишком горд тем, как разрешился спор. Бертиль, которая уже несколько раз поглядывала на часы, прошептала:

— Интересно, что делает Саломея. Она мне звонила, предупреждала, чтобы ее не ждали. Но ведь уже девять часов…

— Может быть, она пошла в театр с мадам Резо, — сказал Жаннэ. — Это будет всего только шестой раз за две недели.

— Я бы об этом знала, — ответила Бертиль, борясь с сомнением, написанным на ее лице.

21

По крайней мере через час после ухода Биони, когда со стола уже было убрано, а посуда вымыта, на машине подъехала Саломея и остановилась под фонарем. Она хлопнула дверцей маленького белого «остина». Потом, ровным шагом перейдя двор, стуча каблучками на каждой ступеньке, вошла, закрыла за собой дверь и сказала невозмутимым тоном:

— В первый раз поехала на новой машине, и надо же — шина лопнула.

Обо всем здесь принято оповещать заранее — о новой же машине ничего не было сказано. А потом, это уж слишком. Кроме Обэна, который, как обычно, льнет к своей сестрице, все мы смотрим на нее строго. Бертиль, нахмурив брови, опускает голову.

— Я тут ни при чем, — говорит Саломея. — Этот «остин» стоял у дверей на авеню Шуази. Он был уже оплачен и зарегистрирован на мое имя.

При всей непосредственности ее поведения, при всей искренности взгляда в ней чувствуется какая-то сдержанность. Она говорит правду. Но, вероятно, не всю правду. Она всегда была решительной, но это шло на пользу всей семье, а сейчас создается впечатление, что она несколько отошла от нашего содружества, что она ведет какую-то свою игру, заняв позицию между нами и мадам Резо. Я не могу не вмешаться:

— Ты все же должна была бы напомнить своей бабушке, что вас четверо.

Четверо… Всегда относясь к ней как к своей дочери, я не мог не считать ее внучкой моей матери. Мадам Резо отлично это понимала: особое положение Саломеи и есть то, что нас парализует. Хотя сама мадам Резо деликатностью не отличается, она рассчитывает, что мы проявим ее в полной мере. Никто не решится напомнить Саломее, что, в конце-то концов, она не Резо, а Форю. Никто не осмелится прямо сказать ей, что мадам Резо хочет снова утвердить среди нас несправедливость, которая усугубляется оттого, что Саломея не из семьи Резо.

— Нас даже пятнадцать, если считать двоюродных братьев и сестер, сказал Жаннэ.

Причем вид у него такой, будто ему это безразлично. Не дай бог про него подумают, что он завидует! Он ничего не ждет от мадам Резо, которой следовало бы резать каждый торт на пятнадцать частей. Он предпочел бы уступить свой кусок двоюродным братьям и сестрам, которых и в глаза не видел. Саломея покраснела, потом побледнела. Стоя позади Обэна, она нервно запускает все десять пальцев в волосы и, обращаясь ко мне, протестует:

— Ты знаешь свою мать. Она начисто лишена чувства меры и никому не позволяет себя урезонить.

— Нужно уметь отказаться, — заметила Бертиль.

— Если бы я могла… — сказала Саломея.

На что она намекает? На первый взгляд это должно означать: «Разве вам непонятно, что бабуля никогда никого не любила, а вот меня она любит? Что в ее нежности есть что-то болезненное, вроде рака? Отказаться значило бы оттолкнуть ее; у меня на это не хватает мужества». Но это может означать также (или вместе с тем): «В конце концов, то, что она мне дарит, мне нужно, зачем же я буду лишать себя этого?» Где оно, время наших открытых дискуссий, где оно, то время, когда после ежедневных маленьких стычек на нас обрушивалось все ее обаяние? Саломея совсем ушла в себя; далекая, она невидящими глазами смотрит телевизор, где меняется изображение, а звука нет — Бертиль его выключила. Саломея не встает с места, чтобы повернуть ручку. Несколько секунд она улыбается, потому что Обэн щекочет ее и кричит ей в ухо:

— Эй, ты! Вылези хоть на минутку из своего холодильника!

Но потом Обэн уходит к себе в комнату спать, и Саломея снова мрачнеет; она поворачивается к матери и говорит вполголоса:

— Кстати, мама, я теперь работаю, зарабатываю себе на жизнь. Если ты не возражаешь, я хотела бы получить юридическую дееспособность, хотя бы для того, чтобы открыть счет в банке.

Бертиль, которая пришивает пуговицу, резко протаскивает нитку, прежде чем ответить:

— Это бабушка вбила в голову тебе такую мысль? Во всяком случае, спроси у отца.

Я не возражаю. Будучи сторонником совершеннолетия в восемнадцать лет (ибо в этом возрасте у иных девушек уже есть дети, а мальчики могут подставлять себя под пули — и те и другие имеют основания претендовать на права гражданства), я всегда говорил детям, что предоставлю им независимость по первому их требованию. Впрочем, Саломея сама освободилась от зависимости в отношении вещей куда более важных, нежели счет в банке. Если истинная причина состоит в том, что она хочет иметь возможность самостоятельно выбирать себе местожительство, наш отказ ее не удержал бы. Бертиль, которая смотрит на меня во все глаза, должно быть, разочарована, видя, что я утвердительно кивнул.

— Согласен. Это пятиминутное дело. Завтра же сходим в канцелярию местного суда.

— Хорошо, — сказала Саломея. — Но только бумаги, касающиеся меня, подписывать должна мама.

22

Мы оставили машины на трех площадях, которые образуют центр Ланьи: на площади Ратуши, Лафонтена и Хлебного рынка. Небольшими группами мы вошли в кирпичное здание мэрии, бывшее аббатство, где красуется герб города с изображением одного из гвоздей распятия и доска с надписью, гордо сообщающей, что в марте 1430 года здесь проезжала Орлеанская дева. Она допустила только одну ошибку: отбыла отсюда в Компьень, где ее стащили с лошади, вцепившись в плащ с капюшоном. Две другие девы, по крайней мере считавшиеся таковыми вплоть до сегодняшнего вечера, о чем свидетельствует клубящаяся белизна их фаты — одна фата побольше, другая поменьше, — уже поднялись по устланной красным ковром парадной лестнице, притронувшись по пути рукой к начищенному до блеска медному шару, ибо во многих мэриях считается, что он приносит счастье. Кто-то из присутствующих, увидев на правой стене картину, где изображен умирающий бледный Сократ, орошаемый слезами Философии, заметил:

— Ну, это-то надо было все-таки повесить в другом месте, там, где регистрируют смерти.

Мы шагаем по коридору, некогда составлявшему часть монастыря. Нет жениха и невесты. Нет матушки, нет и Саломеи, которая поехала за ней на машине.

— Куда же они запропастились? — повторяют Биони, представившие нам своих родичей — Биони и Паолино (фамилия мадам). Мы же при нашей немногочисленной родне, как со стороны Арбэнов, так и со стороны Резо, могли представить им только нескольких Дару. И все это время среди нас расхаживала какая-то дама, вознамерившаяся во что бы то ни стало прицепить к каждому пиджаку флердоранж, сделанный из тафты и стоивший один франк.

Наконец появляются Жаннэ и Мари — оба в костюмах из одной и той же темно-голубой шерсти, в одинаковых светло-голубых рубашках, галстуках и с платочками в кармашке. Они выпили по кружке пива со своими свидетелями, вошедшими вместе с ними. Сейчас ясно, что, останови они свой выбор на Арно Макслоне, словно созданном для роли свидетеля, директоре налогового управления, который, конечно, оказал бы честь своему инспектору, это слишком бросалось бы в глаза. Молодые предпочли школьную подругу Мари, маникюршу, и молодого программиста, сослуживца Жаннэ, который работает тоже на электронно-вычислительной машине и к тому же выполняет обязанности профсоюзного делегата. В сущности, мне это весьма симпатично. Когда я женился на матери Жаннэ, свидетелями были ее патрон, мэтр Ган, и моя консьержка. Проходит служащий мэрии, приглашает опоздавших:

— Вступающие в брак, прошу в зал номер семнадцать!

Дольше ждать матушку и Саломею уже невозможно, мы поднимаемся и входим в просторный зал, выдержанный в стиле Второй империи: стены и кресла обиты пурпурным шелком, плафоны и зеркала отделаны золотой лепкой, огромный камин облицован черным мрамором в античном стиле. Гипсовая статуя Республики времен начала Третьей, со звездой в волосах, смотрит невидящим взглядом на принарядившихся граждан Пятой и на перечеркнутого трехцветной перевязью мэра, уже стоящего за столом из зеленого мрамора, инкрустированного белым мрамором с красными прожилками.

— Да, денег у них хватало, при Второй-то империи! — враждебно заметил Жаннэ: ему не повезло, он попал в один из самых роскошных залов для регистрации браков, какие только есть в окрестностях Парижа.

Тише! Мэр сочетает браком первую пару, которая решила не посрамить стенные панели зала и выставила шесть молодых людей в смокингах и шесть девиц, затянутых в розовый атлас.

— Союз мясников: мясная лавка Лэр и колбасная Ломбар женят своих детей, — шепчет Биони, назубок знающий всю картотеку налогоплательщиков.

Известно, что если прежде заботились о фасаде дома, то теперь заботятся о вывеске. Я хронометрирую: на чтение кодекса законов, на подписание контракта и поздравительную речь требуется двенадцать минут, в течение которых слово «мадемуазель», состоящее из одиннадцати букв, сокращается до «мадам». Подобрав свою фату, невеста со спины становится похожа на шелковичного червя в коконе — ее жизнь будет долго разматывать нить этого воспоминания. Да и сам я, признаюсь… Я сижу рядом с Бертиль, но слева, между Жаннэ и мною, я чувствую тень Моники. Через Жаннэ я остаюсь мужем умершей, а Мари, которая соединилась с нашим сыном, лишь продолжает в своем чреве то, что было начато в другом.

Тем временем появляется чаша для сбора пожертвований на бедных. Потом на школы. Следующая пара! Подходят бывшие воспитанники общественной благотворительности в сопровождении служащих местного магазина стандартных цен, где оба они работают, где они познакомились. Магазин целиком взял на себя расходы, связанные с их бракосочетанием. Приятно слышать, как они отвечают «да» своими звонкими голосами. Мэр, человек явно начитанный, желая им счастья, признается, что он вовсе не считает сиротский удел такой уж удачей, но зато, поскольку у них нет семьи, они будут свободнее нести ответственность за ту новую семью, которую создают… Официальные поздравления. Снова сбор пожертвований. Подписывая брачный контракт, невеста сажает себе на платье чернильное пятно. Нас оставили на закуску. Теперь мы хозяева ста квадратных метров наборного паркета. Из глубины зала мы проходим вперед и занимаем места в первых рядах. Сидя перед зеленым мраморным столом на двух высоких золоченых креслах, предоставленных им муниципальной щедростью, Жаннэ и Мари смущенно ерзают, не очень понимая, как в них расположиться. Мэр, ненадолго отлучавшийся, видимо, по естественной надобности, мелкими сухими шажками возвращается на свое место. Секретарь начинает читать:

— Мари-Женевьева-Роза Биони, дочь Анжа-Себастьена-Леона Биони и Клары-Марии Паолино…

Стоп. Именно этот момент и выбрала мадам Резо, чтобы появиться в главных дверях под руку с Саломеей. Жаннэ смущен: если на сестре короткое парчовое платье, то мадам Резо — в «Хвалебном» она ходит замарашкой — с высокой прической, в длинных перчатках, в длинном платье из лилового бархата, на котором переливается ожерелье из топазов — вероятно, подделка, но довольно эффектная, — извлеченное из того же футляра, что и ее браслет и серьги с подвесками, приближается медленным, торжественным шагом.

— Прошу вас, мадам, — хором говорят мужчины из первого ряда, вставая, чтобы предложить ей стул.

Она не убыстряет шага, демонстративно кланяется мэру и, получив от него ответный поклон, садится с Саломеей в последнем ряду, тем самым заставив любопытных обернуться в ее сторону — о зеленом столе они забыли по меньшей мере на целую минуту. Не подавая виду, мадам Резо чувствует, однако, что ее прекрасно узнали даже те, кто никогда ее не видел. Взгляды рикошетом перескакивают с нее на меня, порождая в нас обоих неловкость, в которой мы никогда не признаемся, о которой никогда не будем говорить. Но я при этом остаюсь самим собой, она — нет. То усердие, с каким она старается существовать во плоти, с каким добивается, чтобы все ощутили ее присутствие, еще настоятельнее наталкивает на сопоставление теперешней мадам Резо с неотделимым от нее двойником. Так уж устроены люди: если какой-то человек сильно изменился, никто не ищет в нем новых черт: все стараются найти, что же он сохранил от прошлого. Когда я был ребенком, мадам Резо держала меня взаперти. Я отплатил ей за это сторицей: теперь она как бы скована льдом.

— Вряд ли мадам Резо в восторге от того, что скоро станет прабабушкой, — шепчет мне на ухо сидящая за моей спиной бабушка Дару.

Безусловно, нет: женитьба сына уже возвещает отцу, что в качестве такового он самою природой переводится на пенсию; рождение сына у сына вашего сына (предположим, что родится мальчик) отодвигает вас, прабабушка, в допотопные времена. Впрочем, хотя мамаша в свое время и обеспечила продолжение рода Резо, ей наплевать на то, будет он существовать дальше или нет. Это чувство, возникшее не вчера, с годами могло лишь укрепиться. Как и для многих старых женщин, для нее наше будущее лишено смысла с тех пор, как оно возобладало над ее прошлым. Ее потомство! Само по себе это слово означает, что она уже в прошлом. Мадам Резо, которая не питает склонности к Жаннэ, могла бы и не являться сюда, сославшись, скажем, на простуду; и все же мадам Резо здесь, ибо снова, увязавшись за нами по не совсем еще ясным для нас причинам, она сознается в двух из них, совершенно очевидных: она хочет утвердить себя и хочет показать, что прошлое торжествует над будущим.

Она показывает это, как и полагается, постепенно впадая в дремоту, которую можно ей простить, если учесть монотонность чтения и пространную речь, произносимую мэром, личным другом верного слуги государства Анжа Биони: мэр поздравляет сперва его, отца невесты, затем второго отца, лицо не столь официальное, однако же вполне достойное; он начищает до блеска нашу примерную жизнь, как пару ботинок, которую дорогим деткам, в сущности, остается только надеть, чтобы бодро шагать по уже проторенной дорожке… Моя профессия, связанная с морализированием, выработала во мне необычайную стойкость к проповедям. Но если даже самого представителя налогового управления, умеющего куда лучше справляться с цифрами, нежели противостоять словам, Кларе-Марии приходится толкать локтем, то Саломея дважды толкает матушку, чтобы вывести ее из сонного оцепенения в момент, когда молодые должны сказать «да».


Она ожила в полумраке Нотр-Дам-дез-Ардан, бывшей церкви аббатства, составляющей единое целое с мэрией. Мы пришли туда все вперемешку. При входе, освещаемом витражом в форме павлиньего хвоста, мадам Резо втянула носом знакомый запах и бросила деланно небрежный взгляд на доску объявлений, где под расписанием фильмов приколоты извещения о свадьбах, заменившие собой церковное оглашение предстоящих браков. По другую сторону обитых дверей она удостаивает таким же взглядом лоток, где разложены благонамеренные газеты и журналы. Она даже листает какой-то журнал, чтобы не принимать участия в коротком совещании между тестем Жаннэ, желающим взять под руку свою дочь, и Бертиль, которая не считает, что должна вести под руку своего приемного сына. Бертиль права: в принципе, поскольку Моники уже нет, вести внука должна бабушка. Но Жаннэ предпочитает идти со своей женой.

— Да оставьте вы его! — шепчет мадам Резо, подставляя согнутую руку дедушке Паолино.

Жаннэ уже проходит; ему не по себе. Для него нет ощутимой разницы между этой готической церковью, Луксорским храмом или «Мэзон карре» в Ниме: все эти святилища разных эпох если и говорят ему о чем-то, то лишь как произведения искусства. Крестили его по желанию матери. Он до сих пор упрекает меня за это. Но свобода, царящая у нас в доме, позволила ему от всего остального отказаться (равно как и его братьям и сестрам, за исключением Бландины, которая приняла первое причастие и этим ограничилась). Жаннэ не мог бы назвать святых, населяющих церковные витражи и стены — кто с ключом, кто с лилией, кто с короной на голове, кто с собственной головой в руках — и занятых своими делишками среди свечей, колонн и эксвото, которыми прихожане увешали церковь. Эти святые не имели никакого отношения к тому, что интересовало Жаннэ и никак не было связано с религией. Когда Мари нечаянно спотыкается о ступеньку — дальше уровень пола в церкви повышается, — Жаннэ шепчет своему отцу, который идет вслед за ним под руку с мадам Биони:

— Послушай! Если я даже отвечу священнику «нет», все равно я уже женат.

Теща испуганно таращит глаза. Но все идет как по маслу. Биони — люди известные в округе, поэтому народу набралось порядочно; правда, больше половины стульев свободны. Мадам Резо достает знаменитые четки из слоновой кости, оправленной в золото, и невозмутимо перебирает их. Когда зазвонил колокольчик, среди присутствующих, как обычно, началось движение. Сидеть или стоять — это еще куда ни шло, на это согласны представители обоих полов; но, когда женщины преклоняют колени, многие мужчины продолжают стоять. Слышен шепот: «Четыре ряда колонн разностильные. Вы обратили внимание на аналой из плексигласа, да еще с микрофоном? Не знаю почему, мой дорогой, но соединение священного с современным, по-моему, отдает подделкой. Я уже не говорю об этих ужасных занавесках на хорах — все-таки памятник такой ценности… не следовало бы позволять…»

— Да, — произнес Жаннэ во второй раз; было это в одиннадцать часов семнадцать минут.


Все остальное происходило в том же духе. Наши церемонии частично утратили уже свой смысл: чаще всего мы считаем, что лишь равнодушие или ироническое отношение к этим ритуалам способны извинить наше участие в них. Когда-нибудь придет время, и люди вновь искренне поверят в серьезность праздников. А пока что все делается как попало и царит сумятица. Жаннэ с трудом вынес длинную процессию друзей и родственников, пришедших его поздравить; с большинством он даже не был знаком, и процентов шестьдесят из них с нетерпением смотрели на часы. Он вышел, бурча:

— Если девушка отдает вам свою руку, почему вы должны пожимать двести других?

Он счел (и, конечно, не ошибся), что бабушка бросила ему вызов, когда вручила на паперти свой свадебный подарок: перстень с печаткой — гербом Резо, — принадлежавший его дедушке.

— Спасибо! Я соскоблю эту чушь и выгравирую мои инициалы, — сказал он, засовывая подарок в карман.

Погода стоит относительно хорошая. В перерывах между двумя дождями со снегом март снова дарит нам небесную синеву. «Уткина заводь», кабачок на сваях у самого берега Марны, приятен, несмотря на свое сомнительного вкуса название и это толстое стекло посреди паркета, под которым в зарешеченном загоне плещется дюжина уток: они предназначены для вертела, как та форель, что ждет своего конца в аквариумах шикарных ресторанов. Меню, по желанию Жаннэ ограниченное тремя блюдами и двумя сортами вин, подобрано вполне пристойно. Но мадам Резо дуется: дело в том, что две корсиканские бабушки старше ее, а значит, хоть в чем-то ее перещеголяли. Новые туфли натирают Бландине ноги. Обэн паясничает. У Саломеи, которая только что беседовала с доктором Флормонтэном, пришедшим поздравить молодых, вид еще более отсутствующий, чем обычно. Все, кому меньше двадцати пяти лет, разговаривают между собой в случае необходимости через голову пожилых людей. Имея привычку, как глухой, читать по губам, я, кажется, расшифровал по движению губ моей невестки, которая изнемогает, зажатая среди стариков, едва слышный шепот, вызвавший улыбку моего сына:

— На свадьбе должна быть только молодежь, а на похоронах — старики.

Шутка попала в цель. Просто диву даешься, как послушаешь, что говорят так называемые «солидные люди», сойдясь за стаканом вина. Сказанное ими можно проспрягать заранее: я говорю о погоде, ты говоришь о деньгах, он говорит о еде, мы говорим о нашей печени, вы говорите о машинах, они говорят о своей заднице. Можно предположить, что за сыром, оттолкнувшись от этой последней темы, некоторые доберутся и до передовых идей. Едва сидевший справа от меня Батист определил любовь как единственную общую точку между двумя параллелями, сидевшая слева от меня Эмелина Дару, преподавательница из Шанталя, заявила, что этот, хотя и несколько рискованный, образ все же точен, ибо все остальное никогда не соединяется. Ей передают торт с вишнями, и, усиленно его поглощая, она вознаграждает нас приторным, как торт с кремом, банальным изречением: «Каждый сам по себе». Затем следует совет нашим окрутившимся деткам, чтобы утешить этих новичков:

— По сути дела, существуют новобрачные, но брака не существует.

Обсуждается институт брака. Беглый обзор разных его вариантов: моно-, тетра-, полигамия. Беглый обзор ситуаций, в целом тоже заслуживающих уважения, которые можно было бы назвать тайнобрачными, единобрачными, многобрачными. Эмелина совсем расчувствовалась. Она отменяет брак. И все дети, и все союзы: вдвоем, втроем, из пятнадцати членов, из n+1 членов становятся законными. Мадам Резо, которая основательно заправилась, а потому пришла в хорошее настроение, сочувственно наклоняется к мадам Дару:

— Это… ваша дочь?

— И не говорите, — отвечает ей эта милая женщина. — Еще совсем крошкой она кричала в кондитерской: «Долой конфеты!»

Но Анж Биони протестует. Налоговый инспектор, он не может допустить, чтобы любовь не была зарегистрирована. Он отхлебывает глоток кофе и уверяет, что при всем том он человек широких взглядов. Потом делает еще глоток и соглашается, что отель, надо сказать, иногда все же предшествует алтарю, вместо того чтобы за ним следовать. «Но кто же тогда отец, по вашей системе? Как вы, мадемуазель, его определите?» Многие зевают. Переходим к ликерам. Не знаю уж каким образом, зашла речь о королеве Елизавете. Батист пользуется этим, чтобы опять напасть на Эмелину. Король достаточно великодушен, чтобы сделать свою жену королевой; королева же может сделать своего мужа только принцем-консортом. Эмелина тут же переворачивает этот аргумент по-своему: вот до чего доходит дискриминация женщин! Королева не настолько королева, чтобы сделать своего мужа королем, — вот в чем суть. Переходим к сигарам. Эмелина продолжает ратовать за эмансипацию своих сестер — царствующих и всех прочих…

— Анж, время-то идет, — говорит наконец мадам Биони. — Не пора ли нам освободить зал?

23

Он ушел; теперь он будет приходить к нам только в гости, в сопровождении спутницы его новой жизни. Скоро он утратит общие для всех нас привычки, ставшие уже непроизвольными навыками, забудет, где обычно лежит щетка, консервный нож, открывалка для бутылок. Наш сын уже не принадлежит к числу тех, кого называют детьми в собственном смысле этого слова, относящегося ко всем, кто без различия в возрасте продолжает жить в родительском доме. Теперь он сделался женатым сыном. Но до того, как он станет для нас получужим, отсутствие его еще много недель будет ощущаться сильнее, чем прежде ощущалось его присутствие. Комната его по-прежнему остается его комнатой. Мы еще долго будем говорить: «Ты видел? У Жаннэ потрескался потолок». Нам будет недоставать его умелых рук: «Ну вот! Кто же теперь починит нам выключатель?»

Его место за столом, справа от Бертиль, оставалось пустым. Обэн, которому следовало бы пересесть туда со своего места слева от матери, не осмеливается на эту рокировку. Многие стороны жизни, с которыми мы раньше соприкасались, исчезли для нас вместе с приятелями Жаннэ: исчезла электроника, о которой эти юные очкарики вели увлеченные и непонятные нам разговоры; исчез спорт — перед нами больше не появляются мускулистые атлеты в майках с эмблемами своих клубов, и Бландине уже не приходится возмущаться, как прежде, когда ее заставляли смотреть по телевидению какой-нибудь матч вместо театральной программы.

Тем более жестоким ударом было для нас неожиданное решение Саломеи. Бертиль вернулась встревоженная: ей, как и мне, не понравился разговор дочери с доктором Флормонтэном; к тому же по возвращении из Ланьи она слышала, как Саломея позвонила ему и о чем-то говорила с ним вполголоса, а потом даже словом об этом не обмолвилась. Наступление начала в воскресенье днем мадам Резо, оставшаяся у нас на уик-энд. Когда Бертиль сказала, что Саломея плохо выглядит, та призналась, что действительно похудела на три кило.

— Она же целый день на ногах, — вмешалась мадам Резо. — С утра до вечера носится по Парижу, бегает по этажам… Да еще тратит час на дорогу туда да час обратно, причем в самую толчею.

И в самом деле, Саломея работала теперь не только на авеню Шуази в конторе Макса. Она ездила показывать квартиры в его домах, разбросанных чуть ли не по всему Парижу. Кроме твердого жалованья, она еще получала определенный процент и хорошо справлялась с работой, но бабушке очень часто приходилось завтракать без нее.

— Как она может все это выдержать? — продолжала мадам Резо. — Надо избавить ее по крайней мере от езды на работу и домой. Она вполне может жить у меня.

— И мы ее совсем не будем видеть, — почти резко сказала Бертиль. Благодарю вас, но я вовсе не желаю разлучаться со своей дочерью. Согласитесь, что место ее скорее со мной, чем с вами.

— Разве об этом речь? — вкрадчиво заметила мадам Резо. — В таком возрасте для Саломеи главное — не вы и не я, а ее работа. Мне удалось ее устроить. И я хочу только, чтобы она могла сохранить это место. Но если вы предпочитаете, чтобы она так моталась…

Прервав разговор, Бертиль поспешно ушла в кухню — у нее это признак решительного несогласия. Матушка встала и, проходя мимо меня, спросила:

— А ты что об этом думаешь?

Я сделал ошибку, ответив:

— Знаете, мы в семье живем очень дружно. И нам не хочется никого терять.

— А что я тебе говорила, бабуля? — сказала Саломея.

— Пройдемся со мной немного, милочка, — предложила мадам Резо, уже не обращая на меня внимания. — От вашего центрального отопления я просто задыхаюсь. Надо подышать свежим воздухом.

Саломея пошла с ней прогуляться по бульвару Баллю. Неужели мадам Резо полагала, что отъезд моей дочери как-то уравновесит для меня уход Жаннэ? Если так, то какая наивность! И до чего же плохо она меня знает! В молодости я ненавидел мамашу или, вернее, ненавидел ее ненависть ко мне. Ничуть не больше была мне по вкусу ее любовь к Саломее. Мне это казалось грабежом, а кроме того, я усматривал в этом нечто противоестественное. Матушкину игру я понимал таким образом: она добивалась того, чтобы в конце концов Саломея почувствовала себя здесь непрошеной гостьей, то есть чтобы я как бы прогнал ее, а она, матушка, приютила. Надо было избежать этой ловушки.

Но матушка — об этом я узнал лишь позже — выложила другие козыри. Когда Саломея появилась после прогулки, немного опередив бабушку, которая, пыхтя, поднималась по лестнице, Бертиль, Бландина, Обэн и я, смотревшие в это время фильм, сразу же обратили внимание на то, что вид у нее какой-то странный. Она прошла через комнату, не глядя на нас.

— Ты что, плохо себя чувствуешь, детка? — спросила Бертиль.

— Нет, нет, — ответила Саломея и, на ходу захватив какой-то журнал, поднялась к себе и стала играть на скрипке.

За ужином Саломея, как мне показалось, держалась не более отчужденно и не более натянуто, чем всегда. Она только избегала встречаться взглядом с нами, в том числе и с бабушкой. Она очень рано собралась спать и слабым голосом объявила:

— Правда, я очень устала. Раз бабуля предлагает мне пристанище, я уеду в понедельник и вернусь в пятницу вечером.

Потом она обошла комнату и поцеловала всех нас. Даже Обэн, очень огорченный тем, что в четверг ее не увидит, не поцеловал ее в ответ. Когда мадам Резо ответила ей долгим поцелуем, Бертиль опять ушла в кухню, и чуть погодя мы услышали, как о плитки пола с грохотом разбилась компотница.

24

Редко можно быть уверенным в счастье другого человека. Красота, здоровье, власть, богатство и любовь, даже когда они все в наличии, не могут служить залогом счастья, так же как чудесные краски на палитре художника вовсе не служат залогом того, что он создаст шедевр. Во всяком случае, пока это счастье не сотрется от постоянного соприкосновения с действительностью, его размеры, его ценность и даже само его существование ускользают от нас. Едва ли можно доверяться внешним признакам. С тех пор как мадам Резо покончила счеты с жизнью, я не раз спрашивал себя, случалось ли ей хоть когда-нибудь быть счастливой — она сама вряд ли задала бы себе подобный вопрос и даже не произнесла бы этого слова, — и отвечал: если она когда-либо изведала счастье, то лишь этой весной, с Саломеей.

Как она нам и предсказывала, мы остались одни с нашими родными детьми. В принципе Саломея собиралась проводить дома два дня и три ночи в неделю. Некоторое время она строго следовала этому намерению. Она возвращалась поздно, оставляла свой «остин» во дворе и входила в столовую, держа папку под мышкой, с тем выражением на лице, которое мать ее называла «улыбкой торгового агента». Она была приветлива, но если прежде нежно обнимала каждого из нас, то теперь ограничивалась легким прикосновением губами и старалась как можно скорее чем-нибудь заняться: помочь Обэну написать сочинение или решить задачу по математике, сыграть в подвале партию в пинг-понг с Бландиной — это помогало ей восстановить душевное равновесие и даже развеселиться. Ее отношения с братом и сестрой внешне оставались прежними, переменилась она только к нам. Но если после истории с Гонзаго Саломея заперлась от нас на ключ, то теперь она повернула этот ключ на два оборота. Приученная помогать матери, она не уклонялась от этого, она даже охотно занималась хозяйством, но делала все почти молча.

— У меня такое впечатление, — заметила мне Бертиль, — будто я наняла за стол и квартиру англичанку, которая ни слова не знает по-французски.

О себе я уже и не говорю: Саломея старалась не показывать вида, что она меня избегает. Это ей плохо удавалось. В итоге она стала все реже бывать у нас, чтобы не выслушивать вопросов вроде такого: «В конце концов, что ты против нас затаила?» Ответ ее, всегда один и тот же: «Да нет же, право, ничего!» — нисколько нас не успокаивал. Начиная с апреля она стала появляться только через раз, и в результате мы виделись с ней даже реже, чем с Жаннэ, который переходил разделявший нас мост каждую неделю, по вечерам, а кроме того, решил посвящать нам целиком один воскресный день в месяц (второе воскресенье он проводил у Биони, третье оставлял для спорта, а четвертое — для других развлечений). Правда, желая как-то возместить нам отсутствие Саломеи, мадам Резо сумела поставить у себя телефон (хотя сеть в этом районе крайне перегружена), и глубоко уязвленная Бертиль вынужденна была выслушать несколько монологов свекрови — мадам Резо оглушительно кричала в трубку, но сама практически уже не слышала того, что ей пытались сказать.

— Вы знаете, по субботам у нее особенно много работы. Иногда ей приходится встречаться с клиентами даже по воскресеньям. Макс позавчера сказал мне: «Тетушка, я хотел оказать вам услугу, но больше всего выиграл на этом я сам».

Иногда Саломея брала у нее трубку и добавляла несколько слов. Но если мадам Резо говорила только о своей внучке, то Саломея произносила какие-нибудь любезности, не упоминая о бабушке.


Наконец однажды утром в субботу, до предела возмущенная тем, что Саломея не показывалась две недели подряд и даже не сочла нужным предупредить накануне, что не явится и в этот раз, Бертиль сказала мне:

— Поедем.

Незачем было уточнять, куда именно. Я и сам уже подумывал о том, что неплохо было бы съездить туда. Другие не стали бы ждать так долго, и если мы до сих пор не нагрянули к нашим дамам, то лишь потому, что я сам, в прошлом жертва насильственного вмешательства в свою жизнь, не терплю слежки за другими, не выношу, когда лезут в чужие дела и ограничивают свободу другого человека, даже если дело касается моих близких. Но больше так продолжаться не могло. Мадам Резо ни разу не появлялась у нас со времени женитьбы Жаннэ — вероятно, во избежание каких-либо объяснений. Она и нас не пригласила посмотреть, как они устроились на авеню Шуази. Не могли же мы допустить, чтобы она разлучила нас с Саломеей. Не доводя дело до скандала, надо было все-таки дать ей это понять. К тому же у меня был очень хороший предлог: ремонтные работы в «Хвалебном», о которых мадам Резо и не заикалась.

Дом, хотя и расположенный в многолюдном XIII, а не в привилегированном XVI округе — где, кстати, для поддержания престижа на улице Помп жил Макс, — был целиком построен из стекла и мрамора и выглядел весьма внушительно. В холле, где пахло еще свежим лаком, меня сразу заинтриговали две вещи: объявление, обращенное к «владельцам квартир», и где-то в середине ряда почтовых ящиков из палисандрового дерева напечатанная типографским способом карточка с именем той, что проживала на восьмом этаже в квартире 87. На карточке значилось: «Мадемуазель Саломея Форю» — и внизу красным фломастером приписано: «И мадам Резо, вдова». В щели торчал номер «Уэст-Франс».

— Раз почта не вынута, скорее всего, их нет дома, — сказала Бертиль.

Их и в самом деле не оказалось дома. Все, что мы увидели на восьмом этаже, была дверь красного дерева, с глазком и тремя секретными замками, свидетельствовавшими о неискоренимой кранской подозрительности. Спустившись, мы обратились к совсем молоденькой консьержке, причесанной и разодетой, как кинозвезда, и та ответила нам одной, но весьма знаменательной фразой, из которой мы выяснили по меньшей мере два факта:

— Мадемуазель уехала в деревню со своей бабушкой.


Нетрудно вообразить, что произошло. Чтобы оторвать девушку от семьи, с которой она жила в полном согласии, достаточно проявить терпение. Сначала — задушевный разговор: «Твои родители правильно делали, что привлекали вас, детей, к решению семейных вопросов. Теперь тебе легче будет расправить свои собственные крылышки». Потом — намеки: «Ну вот, теперь ты ни от кого не зависишь. Мне кажется, они не очень-то охотно на это пошли. Со мною было совершенно то же самое, и твой отец много раз упрекал меня за это: всем нам трудно избавиться от чувства родительской собственности». Будем продолжать, будем комментировать, будем осуждать несговорчивых обитателей дома в Гурнэ с приличествующей случаю строгостью: «Именно этого я и боялась: одной рукой тебя освобождают, другой — вновь привязывают». Во всем этом Саломея нам потом признается, да и в остальном тоже. Однако, хотя такая настойчивая обработка давала свои плоды, одной ее было бы недостаточно. Вместе с независимостью, которую обеспечивал конверт с деньгами, получаемый в конце каждого месяца, самым существенным была квартира: важнее всего чувствовать себя дома полной хозяйкой. И в этом мы сможем скоро убедиться. Мы вернулись на авеню Шуази в половине восьмого, и только мы вышли из лифта, как я, не успев еще позвонить, услышал через дверь голос мадам Резо:

— Ручаюсь тебе, это они.

Должно быть, консьержка описала нас достаточно точно. Кто-то уже заслонил свет в глазке, меж тем как я нажимал на кнопку, извещая о своем прибытии серией коротких звоночков; многие годы, услышав их, дети сбегали вниз по лестнице с криком: «Папа пришел! Папа пришел!»

— Ну ладно, ладно, успокойся! — раздается голос матушки, сопровождаемый лязгом отодвигаемых засовов.

Мы попадаем в прихожую, которая, в сущности, составляет часть квартиры, и сразу же — неожиданность. Художник-декоратор, конечно, не посоветовался с мадам Резо, привыкшей к доставшейся по наследству случайной мебели провинциальных жилищ, где полы прогибаются под грузом лет и старого дуба. В этой композиции, одновременно сдержанной и легкой, были учтены и объем, и цветное пятно каждого предмета: кресла, либо пламенеюще-красные, либо холодно-оливковые, выделялись на фоне ковра из козьей шерсти, брошенного на черный, как антрацит, бобрик, которым обит пол. Достаточно было увидеть здесь Саломею, чтобы понять, до чего она гармонирует с этим убранством. И напротив, мадам Резо кажется здесь столь же неуместной, как монахиня в «Фоли-Бержер». По когда мы усядемся, после ритуального сухого чмоканья в щеку, не будет сделано ни малейшего намека на владельца квартиры, на декоратора, на то, сколько все это стоило; нас даже не спросят, нравится ли вам здесь.

— Напрасно вы беспокоились, — сказала Саломея. — Мы были в «Хвалебном».

— Обычно я провожу там уик-энд, когда Саломея в Гурнэ, — сказала мадам Резо. — На этот раз я взяла ее с собой, чтобы она сама поговорила с малярами насчет своей комнаты. — И, повернувшись к настоящей хозяйке дома, она спросила: — Мы оставляем их ужинать?

— Это будет чудесно, — сказала Саломея. — Но в таком случае мне придется сходить за покупками.

— Нет, — возразила Бертиль, — нам непременно надо быть дома: часов в девять собирался зайти Батист.

— Кстати, я составила смету на первоочередные работы, — продолжала мадам Резо. — Ты вышлешь мне половину этой суммы, и я все устрою.

— Я как раз хотел попросить у вас счета.

Я сам себе противен, но все-таки вступаю в эту игру. Есть люди, возле которых легче жить в качестве их врага: камень о камень — тогда по крайней мере высекаются искры. Жалеть мамашу — все равно что пытаться проникнуть в каменную глыбу. Она решила не понимать истинной цели нашего визита. Что мы у нее оспариваем? По какому праву? Бертиль и я, мы запутались и попали в такое положение, когда естественность уживается с невероятным. О естественности в поведении Саломеи и речи быть не может: она пересиливает себя, веки у нее будто налиты свинцом, она места себе не находит. Но зато естественность поведения матушки граничит с блаженной непосредственностью. Прежде она сидела обычно на самом краешке кресла, а сейчас просто утопала в его мягкой обивке. Она располнела. Теперь это была жирная довольная кошка, которая прячет когти и показывает бархатные лапки; эмфизема легких придавала ее голосу сходство с мурлыканьем.

— Одно время я боялась, что мне придется отказаться от нашего отпуска: ведь Саломея работает еще слишком мало и пока не имеет права на отпуск.

Она уже не таится. Отныне само собой разумеется, что все зависит от Саломеи и что обсуждать здесь нечего.

— К счастью, в июле Макс закрывает свои конторы.

Бертиль встает. Горькие слова, которые ей хотелось произнести, застревают у нее в горле. Теперь у нее одно желание: поскорее уйти. Но мадам Резо настаивает, чтобы мы осмотрели квартиру. В спальне Саломеи норвежская береза, как будто прямо с витрины на улице Сент-Антуан; из любимых вещиц, создававших уютный беспорядок ее комнаты в Гурнэ, здесь нет ничего, кроме черной плюшевой пантеры, которую Гонзаго выиграл однажды в лотерее на ярмарке. В спальне мадам Резо — тиковое дерево; ей приходится спать на низком диване, над которым висит огромная фотография ее любимицы. Она бросает одинаково пылкий взгляд сначала на портрет, потом на оригинал.

— Не беспокойтесь, здесь ее не обижают, — говорит она.

25

Май, июнь. Ложным положениям я предпочитаю открытые конфликты, если последние могут избавить нас от первых. Приходилось желать, чтобы подобный конфликт вспыхнул в нашей семье, такой дружной всего каких-нибудь полгода назад. Хотя Жаннэ и избрал чересчур непримиримую позицию, он оказался прав: нам не следовало возобновлять отношения с мадам Резо. Ненависть или обожание ничего не меняли в ее методах. Она снова начинала изматывать окружающих, быть может даже не желая этого, быть может этого и не сознавая; было в ней нечто роковое, подобное волне, слепо и неотвратимо бьющей о берег. В иные минуты я склонен был верить в новые ее подлости, в обдуманное намерение вредить, разлагать нашу сплоченную семью, в которой я всегда видел свой реванш, — теперь матушка стремилась в свою очередь взять реванш, внося разлад в мой дом. Как бы то ни было, намеренно она это делала или нет, результат был тот же, и все новые и новые эпизоды усугубляли приносимый ею вред.

Теперь Бертиль иногда нападает на меня. Если женщины острее нас реагируют на семейные неурядицы, их можно простить, большинство из них лишено преимущества мужчин, которые спасаются, углубляясь в свои профессиональные занятия. Но Бертиль дошла до того, что однажды сказала мне:

— Ты должен был сразу же положить этому конец. Ведь я-то не могу вмешиваться. В конце концов, это твоя мать.

Я возразил ей, хотя и сожалею об этом:

— Как бы я тогда выглядел? Играть роль отчима, протестующего против того, что она одаривает Саломею? Ну уж, спасибо! В конце концов, это твоя дочь.


Бландине исполнилось шестнадцать лет. Она собирается держать экзамен на бакалавра. Француз, у которого ничего нет, кроме свидетельства о рождении, считает, что этот аттестат удостоверяет его знания и открывает доступ к существованию высшего порядка. Бландина вдруг стала принимать себя всерьез, вышла из того очаровательного возраста, когда подростки не сознают собственной прелести, и вступила в пору, когда девушка стремится обрести индивидуальность. Она издали обращает на себя внимание огненной гривой, ниспадающей на белую блузку, которая облегает округлую грудь, при этом талия ее так туго стянута корсарским поясом, что из-под него просто выпирает содержимое застегнутых на бедрах бледно-зеленых брючек с отворотами. Ее волосы так пламенеют, что, несмотря на укромную тень на паперти церкви Сент-Арну, я замечаю, что они смешались с чьей-то каштановой копной.

— Сестрица-то моя чуть не утонула — ей делают искусственное дыхание, говорит Обэн, который ходит за мной по пятам.

— Подожди, я бегу ей на помощь!

Я бросаюсь вперед, вежливо отстраняю парня со следами помады на лице, увожу с собой судорожно вздыхающую Бландину, внушаю ей, что готовиться к экзаменам сейчас гораздо важнее, чем позволять себя тискать; сначала надо, чтобы ее знания прощупали преподаватели, а уж потом пусть ее щупают парни… Но она, несмотря на свой возраст, начинает спорить, отвергает мою теорию ценностей, приводит в пример Саломею… Что делать? Я вне себя от возмущения и досады. И вдруг — хлоп! Вот, милочка, ты и схлопотала пощечину.


Мы все начинаем нервничать. У нас в столовой появляется Батист, он дергает себя за бороду, а это дурной признак. Вчера, проходя по площади Дофин, он вдруг увидел, что из Дворца Правосудия выходит — кто бы вы думали? Его племянница! До ворот ее провожал какой-то судейский в мантии, с орденской розеткой. Я пытаюсь шутить:

— Может, она собирается за него замуж?

— Или за Гонзаго, — говорит Батист. — Хочешь знать мое мнение? Саломея всех нас водит за нос, в том числе и твою мать.

Бертиль не верит: ее дочь не могла вдруг стать такой скрытной. Жаннэ (он пришел к нам вместе с Мари, которая уже совсем округлилась) прыскает со смеху:

— Да бросьте вы! Это совершенно нормально: девушка, если она влюблена, ни с чем не считается и способна на что угодно.

— Неправда! — кричит Обэн.

— Когда мы говорим о ней, тебе все видится в черном цвете, — сказала Бертиль.

Жаннэ, обидевшись, уходит.


Немного погодя — звонок по телефону, это Поль, она всегда звонит мне раз в месяц. Спрашиваю у нее совета. По своему обыкновению на вопрос она отвечает вопросом:

— А вы знаете, где сейчас этот парень и что с ним?

Потом она восхищается — да, восхищается — тем, что женщина в семьдесят пять лет, известная своей черствостью, еще способна «на такую пламенную любовь» — так она и сказала. Она спокойно добавляет, что ей нравится моя ревность.

Рассердившись, я вешаю трубку.


Это мнение диаметрально противоположно мнению мадам Дару, которой вовсе не по вкусу, что ее родная внучка пользуется щедротами своей названой бабушки.

— Все равно как если бы я отдала все Жаннэ, — повторяет она. — Каждый должен опекать свое прямое потомство.

Так или иначе, по этому поводу много разговоров, и на нашу семью льется изрядное количество помоев.


Что-то, безусловно, происходит — но что? Саломея звонит все реже, целых три недели не показывалась, а когда наконец явилась, то приняла в штыки вопросы матери.

— Ты устраиваешь за мной слежку? — Недовольно помолчав, она все же добавила: — Защитник потребовал у судьи, чтобы меня допросили. Не могла же я отказаться…

Так мы и не узнаем — ни где, ни как, ни кто ей сообщил о вызове в суд. Но когда Бертиль пытается обнять ее, говорит, что мы не понимаем, почему она не приезжает, что мы без нее скучаем, Саломея разражается рыданиями.

— Как вы несносны — и одни и другие! — набрасывается она на мать. Меня любят, как же! Любят со всех сторон. Но каждый любит для себя. Обэн тот дуется на то, что меня нет дома: некому подоткнуть ему одеяло, как в те времена, когда ему было пять лет. Все хотят, чтобы я была с ними, и никто не думает о том, с кем хочу быть я. Довольно уж мне трепали нервы… — И вдруг бросает в мою сторону: — И твоя матушка туда же!


Это можно было предвидеть, и все же никто из нас не ожидал появления мадам Резо, которая, не доверяя телефону, решила, что вернее будет нагрянуть к нам без предупреждения, на неделе, среди бела дня, то есть когда ее любимица работает. Боясь, что не успеет вовремя вернуться, она даже взяла такси; шофер, уезжая, пожал плечами — наверное, она дала ему слишком скудные чаевые. И вот она здесь, в моем кабинете, с виду совсем добренькая, сидит со мной и Бертиль. Она явилась под тем предлогом, что-де нужно передать нам счета, затраты явно преувеличены. Так как я не умею торговаться, я не стал возражать. Но чтобы не выглядеть дураком, я не стану говорить, что напрасно пошел на такие расходы ради сомнительного удовольствия оставить следы своих подошв на участке кранской глины, которую месил еще мой прадед.

— У Фреда желтуха, — сказала наконец мамаша. Она прищелкивает языком, довольная, что может сообщить нам такую новость. И, помолчав, продолжает: — Марсель выдает замуж старшую дочь, Розу. И очень удачно. Жених инженер-нефтяник. Семья, имя, взгляды, общественное положение — все превосходно.

Это, видимо, нам в назидание. Дабы мы могли сравнить, сопоставить. Однако семейная хроника еще не закончена:

— Что до Рюэйля — так и есть: Марсель его продает. Но он не дурак. Он вступает в компанию с предпринимателем. Вы догадываетесь с кем?

Бертиль неопределенно поводит плечами.

— С ФБНЗ, черт побери! У въезда в парк огромные объявления: «Скоро здесь будет воздвигнута „Резиденция Жозефина“…» Да, там, где жил один только мой дедушка-полковник, по прозвищу Индюк, появится сто квартир. Как говорит Макс, колесо фортуны повернулось: сегодня Индюк и ему подобные уже изжарены и их можно резать на части. Саломея занимается всем этим вместе с ним.

Пауза, необходимая для того, чтобы перейти от второстепенного к главному:

— Теперь не только вы ее не видите — все уик-энды я тоже провожу одна.

Мы с Бертиль заморгали глазами — и напрасно. Лицо мадам Резо подергивается, покрывается густой сеткой морщин, которые становятся вдруг еще глубже. Она хотела убедиться в истинности того, о чем сама же нам сообщила. Тот, кто не желает ни с кем делиться своим добром, не откажется от помощи другого, если понадобится это добро защищать. Но боже упаси выразиться яснее!

Мадам Резо лишь добавляет:

— Бедняжка! Она меня немного беспокоит. Вот уж кому необходим отдых на свежем воздухе, подальше от Парижа!

26

Вечернее солнце, притушенное ивняком, разбрасывало среди круглых листьев водяных лилий с вкрапленными кое-где маслянистыми цветами кружки зеленоватого света, таявшие в воде, на которой тоже возникали и расплывались круги всякий раз, как на поверхность поднимался жук-плавунец, или снизу листа касался присос плотвички, или сверху морщил своим быстрым прикосновением один из тех ложных бегающих пауков, которых папа по-ученому называл gerris. Мы сидели на берегу в пяти метрах друг от друга: фермер, мой младший сын и я. Начал я с фермера: в мое отсутствие он, вероятно, не лишал себя предоставленного мне Марселем права рыбной ловли — и правильно делал. Я нашел старые отцовские холщовые штаны. В одних шортах, пока еще белый, как раковина умывальника, Обэн, находившийся в периоде бурного роста, поджаривал на солнце свои тощие детские руки и ноги. Против своего обыкновения он не произносил ни слова. Что касается Жобо, коренастого, с мускулистыми руками и могучей грудью, лысеющего всюду, где положено расти волосам, то он расстелил на траве свои вельветовые штаны с разноцветными заплатами и сидел неподвижнее, чем обрубленный ствол ольхи, от которого параллельно его ногам к речке Омэ спускались два красноватых корня. Негнувшиеся стебли камышей, устремивших свои стрелы в серое облако, словно приклеенное к небу, уже много часов стоявшее над своим увязшим в реке двойником, и неподвижные поплавки — поплавок на нейлоновой леске, уходившей в прозрачную глубину, и поплавки удочек, лежавших на небольших рогатках из обструганного ясеня, — подчеркивали безмолвие, едва нарушаемое коротким кваканьем лягушки или далеким улюлюканьем удода. Блаженный покой тихих вод! Котел, в котором лето варит экстракт из различных запахов мяты, шалфея, полыни, болотного газа, поднимающегося из глубины пузырьками, тины, рождающей головастиков, — а над всем этим господствует вызванный органическим обменом запах гнили, сопровождающий всякую давно мокнущую зелень, и слизи — смазочного масла рыбы.

— Хоп! — воскликнул Обэн, ловко вытащив из воды плотвичку, которая падает в траву на то самое место, где пять минут назад он поймал кузнечика для наживки.

Он осторожно подполз к рыбке, чтобы отцепить крючок. И, ликуя, поднял кверху большой палец — безмолвный клич победы. Это была уже пятая рыба, которую он бросил в корзину, присоединив ее к восьми голавлям, трем линям, одному лещу и нескольким усачам. Потом он снова бесшумно забросил удочку.

— Хорошо клюет, — прошептал Жобо.

Мелкая рыбешка уже начинала прыгать под носом у окуней и щук. Лучи солнца стали совсем косыми, и лягушки заквакали громче. Подняв голову на пять сантиметров над слоем болотных орехов, извиваясь, медленно прополз уж. Зимородок с малявкой поперек клюва трижды пролетел взад и вперед: вниз по течению над тем местом, где он, должно быть, заметил стайку рыб, до какого-то места вверх по течению, где, вероятно, находилось его гнездо. Леску Обэна два раза обрывала крупная рыба… Мало-помалу тени повернулись, удлинились, а из глубин воскресного дня донеслось мычание коров, которые, подойдя к изгородям, ожидали своих телят. Между оголенными стволами платанов мелькнули два платья, замахали две обнаженные руки, и как раз в этот момент, дабы напомнить нам, какой мы крови, первая сова испустила свой старинный шуанский крик.

— Пора, однако, подумать об ужине, — сказал Жобо.

Когда мы возвращались домой, опередив колокол (с недавних пор подчиненный нашему распорядку дня), Обэн, победно размахивая корзиной, вдруг сказал:

— Папа, мышь боится кошки. А интересно: летучая мышь боится совы, у которой голова как у кошки?


В общем, приятные минуты, связанные с чем-то засевшим во мне так же крепко, как корень вьюнка в почве. Таких минут в течение этих каникул будет немного. Без особого восторга прибыв в «Хвалебное» через три дня после мадам Резо и Саломеи, которые приехали отдельно на «остине», мы сообщили им, что наши молодые здесь не появятся. Чтобы никому не было обидно, Жаннэ договорился со своей фирмой, и ему предоставили оплаченный отпуск в третью очередь, так что он будет свободен как раз к тому времени, когда Мари придет пора рожать.

— Я никого не принуждаю навещать меня, — кисло заметила матушка.

Несмотря на ремонтные работы, частью, правда, еще не оконченные, удобства здесь весьма относительные: два водопроводных крана, электричество; три отремонтированные, но уже полные комаров комнаты, в которых, несмотря на опрыскивание дезинсекталем, летом появились и блохи. По физиономии Бертиль я мог судить о том, до какой степени обитатели пригородов, живущие в своих благоустроенных домах с подстриженными садиками, не подозревают, что такое настоящая деревня. И вот теперь она познакомилась со свитой феи Хлорофилл, с этим «прелестным кортежем из листьев, цветов и плодов», в котором участвуют также крапива, черный терновник, чертополох, жалящие, кусающие и сосущие букашки, свиные клещи, слепни, осы, трутни, сороконожки, муравьи, уховертки, сильно вредящие поэтичности бабочек, водяные стрекозы и прочая божья тварь. Я уже не говорю о пресмыкающихся, называемых здесь гадами, о двухметровом желтопузике, об опасной медянице или даже о толстом дождевом черве, что водится в огородах. И не говорю о ночных писках, о крысиных сарабандах на чердаке! Вся эта нечисть, к которой я и мои братья в детстве были совершенно равнодушны, не давала покоя моим дочерям. Привыкшие к окружению приятелей, к благам, которые предоставляют море или горы, они чувствовали себя неуютно. Старый крокет, комплект заржавленных шаров, дырявые ракетки для бадминтона, ящик с отверстиями, куда можно бросать металлические кружки, часть которых уже потеряна, — разве это развлечения! Омэ для купанья не годится — в ней слишком много тины. Кататься на лодке? Но грести двумя веслами невозможно — слишком мало места в речке, а управлять одним веслом не каждый умеет. Когда мадам Резо, неизменно старавшаяся сплавить мне Обэна, чтобы он не цеплялся за левую руку Саломеи, как она цеплялась за правую… когда мадам Резо раз пять-шесть сводила их на прогулку по полям и по дорогам, утонувшим среди откосов, когда они в своих маленьких сапожках вдоволь нашагались между колеями, капустными кочерыжками и длинными рядами звездообразных навозных лепешек, оставляемых быками на утоптанной дороге; когда они убедились в том, что им здесь смотреть не на что, кроме как на гнущиеся под ветром яблони, на поля клевера между поросшими терновником земляными оградами, за которыми простирались столь же уродливо огороженные картофельные поля, — тогда они решили: что ж, видно, такая уж она есть, эта «сельская местность» (окружной центр — Сегре, от латинского слова secretum, что значит «изолированный», «уединенный»), тут нет живописных пейзажей — словом, самая настоящая, самая обычная деревня. Кроме Обэна, обожавшего лазить по деревьям, ездить без седла на лошади Жобо, шарить по сеновалам, и меня я-то могу работать где угодно, лишь бы был у меня кусочек стола, — все остальные уже в конце первой недели изрядно заскучали, с тоской вспоминая виллу Оссегор или домик Араш-ле-Каро, которые мы снимали в прошлом и в позапрошлом году. Я беспрестанно слышал традиционный вопрос нового поколения, привыкшего к овощным консервам и комфортабельному отдыху:

— Чем бы нам заняться?

Они создали себе свои иллюзии. Я — свои. То или иное место нравится нам больше других только потому, что мы провели в нем детство, и мы никогда не должны его покидать, если хотим, чтобы к нему привязались и наши дети. Мои дети выросли в парижском предместье, и Соледо было для них захолустьем, где обитало две сотни провинциалов. Саломея принялась подолгу пиликать на скрипке, Бландина — фотографировать все подряд. Сестры, которые прежде редко проводили время вместе, стали совершать экскурсии в замки, на пляжи Луары, в мастерские гобеленов в Анже и старались уехать потихоньку, чтобы ускользнуть от бабушки, которая в последний момент всегда оказывалась в машине:

— Вы что же, не берете меня с собой?

Для нее это тоже обернулось крахом. Наше присутствие позволяло ей удовлетворять свое чревоугодие, которому Бертиль потакала, используя местные возможности. Что же касается Саломеи, то мадам Резо ее, видимо, раздражала, и матушка, делавшая невероятные усилия, чтоб идти с ней в ногу и не отстать от поколения, которое было больше чем на пятьдесят лет моложе ее, казалось, была на грани глубокой депрессии. Такой я ее еще не видел. Когда она ждала нас в столовой, пол которой был выложен белыми и черными плитами, она напоминала шахматную королеву, низведенную до роли пешки. Она стояла обычно в торжественной позе, притворяясь, что царствует. Но, если мы опаздывали, стоило ей сделать нам замечание, как Саломея тут же пускала в нее стрелу:

— Да ну, бабуля, не разыгрывай из себя будильник!

Ей не удавалось прицепиться даже к Обэну: его сразу же брали под защиту. Она могла лишь уничтожать его взглядом, но мальчишка только смеялся в ответ, а она опускала веки, потом снова поднимала их и пожирала горящими глазами мадемуазель Форю, которую Жобо называли просто «мадемуазель», так же как матушку они называли просто «мадам». Мадемуазель Форю, порой небрежную, порой раздражительную, порой (и это чаще всего) витавшую в облаках, но все еще настолько могущественную, что, когда ее допустили осмотреть содержимое большого шкафа и она решительно сказала: «Послушай, бабуля, ведь это же смешно: да положи ты свое состояние в банк», мадам Резо, отказавшись от удовольствия время от времени перебирать свои ценные бумаги и отрезать купоны, тут же поехала и арендовала сейф в Парижском национальном банке.


В сущности, она чувствовала себя непринужденно только со мной. Не успел я приехать и войти в дом, как она отвела меня в сторону и спросила:

— Ты можешь дать мне немножко в счет ренты? Сейчас у меня туговато с деньгами.

Если это и так, то тут нет ничего удивительного; и те деньги, которые я мог ей предложить, вся равно не заткнули бы дыру. Но скоро я заметил, что ларец эпохи Возрождения исчез. Я пошел к Марте, которую застал за кормлением двух превосходных представителей кранской породы: я говорю не о детях, а о поросятах, так называемых «бегунах», рожденных от одного из тех благородных племенных боровов, которые в гораздо большей степени, чем Вольнэ — автор размышлений о падении империй, — наряду с бегами создали репутацию Кранскому краю.

— Вам известно, кто купил ларец? — спросил я вполголоса.

— Антиквар из Пуансе, — ответила Марта, нагнувшись над корытом.

Она поднялась с деревянным ведром в руке и строго посмотрела на меня.

— Будьте начеку, он целый час обмерял резные панели в гостиной. Он еще вернется. Я не люблю много болтать, но мадам уже выжила из ума. Сначала она продавала, потому что ей не хватало денег. Потом ей просто пришла охота торговаться. А теперь из-за мадемуазель… Раз уж вы пришли, спасибо за воду. — И, рассмеявшись, захлопнула дверь хлева. — На тот случай, если она не захочет поделиться, я сама лучше скажу вам: мадам требует с меня шесть уток в год за то, что я пользуюсь ее колонкой.

Эта мелочь придала мне решимости. Уши у меня горели, когда я направился к мадам Резо, чтобы потребовать от нее объяснений и заявить, что нельзя получать проценты и одновременно подкапываться под капитал. Матушка как раз занималась тем, что она называла своей бухгалтерией: любопытная операция, состоявшая в том, что она сравнивала содержимое шести аккуратно пронумерованных конвертов с надписью «Кредит» с содержимым шести конвертов с надписью «Дебет» — и те и другие были сложены в коробку от обуви, разделенную на две части куском картона. Драма «Хвалебного» — и я знал это — заключалась в том, что, как она решила раз и навсегда, пятый конверт «Кредит» (рубка леса, продажа различных ценностей) был предназначен уравновешивать пятый конверт «Дебет» (расходы по дому), а третий конверт «Кредит» (рента) снабжал деньгами третий конверт «Дебет» (помещение капитала). Парк уже не устоял при этой системе, на очереди была мебель, потом резные панели… Однако мадам Резо, прикинувшись на миг несказанно удивленной, тут же разразилась возмущенными возгласами:

— Ты становишься таким же скупердяем, как и твой брат. Да, это правда, я должна была выручить определенную сумму. Но тебе ли на это жаловаться? Все было истрачено на твою дочь.

— Было ли это разумно? — спросил я, не поддаваясь ее вызову.

— Меня бог знает как упрекали в том, что я недостаточно для вас делаю, а теперь я, оказывается, делаю слишком много! — возразила она сердито.

Однако грубая откровенность пересилила притворство:

— И потом, учти: по закону Саломея нам чужая. Если мне хочется немного ее побаловать, то я должна это сделать, пока жива.

Она хотела как-то оправдать свою прихоть, уж это-то по крайней мере было ясно и в известном смысле даже молодило ее. Я удалился, жестом изобразив, будто снимаю перед ней шляпу, как это было принято во времена Короля-Солнца. Когда я рассказал обо всем этом Бертиль, она посоветовала мне предупредить антиквара. Я отказался: в департаменте их было не меньше сотни, и все они держали в поле зрения старых дам, способных распродать фамильную обстановку. Не мог же я разослать им циркуляр! К тому же, должен признаться, я из тех, кто много шумит, когда его ущемляют в правах, но потом испытывает глупое, гордое отвращение к тому, чтобы до конца отстаивать свои интересы. Больше я не заводил об этом речи. Но по уколам, по намекам мадам Резо, по тому, как она меня не слушала, когда я говорил, и наблюдала за мной, когда я молчал, я очень быстро, в тот же вечер, понял, что она приняла мои слова всерьез и снова меня возненавидела.

27

Квартира, которую вы сами для себя выбрали, ознакомившись с планом, или дом, который вы построили, ни с кем не связаны в ваших воспоминаниях — там вы можете себе представить только себя; обиталище ваше, так сказать, еще не было в употреблении. Неужели я замутил источник своей юности? Быть может, это результат того, что возрождаются наши мелкие раздоры? Умытые разве что святой водой, в длинных ночных рубашках, в сбившихся на одно ухо ночных колпаках с помпонами, представители семи поколений нашей семьи копошились в этой кровати, стыдливо скрипя ее пружинами. Всякий раз, поворачиваясь в ней, я толкаю их локтем, а Бертиль со своей пышной шевелюрой, в костюме Евы занимающаяся утренней гимнастикой, шокирует мою покойную тетю Терезу, которая, на этом же самом месте, приподняв грудь китовым усом корсета, затягивалась в него с помощью покойной тети Ивонны, своего близнеца, причем нижняя часть туловища у обеих моих теток утопала в широких панталонах с разрезом и кружевными воланами. Зачем я приехал сюда? Воскрешать прошлое? Оно меня утомляет.

Но вот, увлекшись своими гимнастическими упражнениями, которые она проделывает у низкого окошка, Бертиль наклоняется вперед, раскинув руки и отбросив назад ногу. Внезапно она теряет равновесие, пяткой попадает в оконное стекло; столетняя замазка не выдерживает, стекло вылетает и разбивается о глиняный желоб для стока воды.

— Стекольщика! — кричит как ни в чем не бывало моя берришонка.

Легко сказать. Вот ведь мы какие: непоследовательные, сами себе противоречим. Разбилось-то стекло-лупа! Такая неудача! В этом окне с переплетом, изъеденным дождями двух столетий, не найдешь и двух стекол одинакового цвета. Тут есть всякие — от старого, искажающего предметы, зеленоватого, волнистого стекла с пузырьками до современного прозрачного стекла, гладкого и ровного, толщиной в три миллиметра. Сквозь только что разбившееся стекло (у него был небольшой дефект — легкое утолщение посредине) все семь поколений судей и адвокатов (которые, как и я, поздно вставали в отпускное время), вскочив с кровати, смотрели на сливовое дерево, росшее против окна, и находили, что сливы на нем гораздо крупнее, чем это было на самом деле.

Но к Бертиль, натягивающей трусики, я обращаюсь совсем с другим:

— Ты слышала? Сегодня утром, еще не было восьми, Саломея опять отправилась за провизией.

Втянем живот. Зеркало в стиле Людовика XV видело не одно толстое судейское брюхо с торчащим пупом, и нотариус с бакенбардами, благоденствующий в своей раме, не стал бы возражать, если бы я выставил свое. Но жена моя заслуживает того, чтобы я держался в форме. Кстати, надо высказать ей до конца свою мысль:

— Даю голову на отсечение: она не хотела, чтобы ее сопровождали.

Бертиль морщится: главный ее недостаток в том, что она пасует, едва речь заходит о ее выводке. Она уклоняется в сторону.

— Ты знаешь последнюю сенсацию? Будто Максу понравилась Саломея и он сам сказал об этом твоей матери. Как она выразилась, «в известном смысле это превосходная партия. Какое состояние, какое положение, моя дорогая! Правда, Макс уже не молод, но и Саломея, бедняжка, уже не… словом, вы меня понимаете! Короче, я отвадила Макса, сославшись на ее возраст, но главное, мне не хотелось разлучаться с ней…» Твоя мать — это бездна эгоизма. Даже если бы дело шло о подходящем во всех отношениях молодом человеке, она сказала бы то же самое.

В такой час Бертиль частенько произносит свои монологи. Если у нее нет ко мне ничего срочного, она никогда не делится со мной новостями вечером, раздеваясь перед сном, в чем я всегда усердно ей помогаю. Нет, она обычно начинает болтать, когда одевается или за утренним туалетом, сунув нос в мокрую махровую перчатку. Сейчас, причесываясь, она признается:

— Кстати, вчера я очень рассердилась. Стоит тебе отвернуться, твоя мать подкапывается под тебя при детях. Если бы она решила совсем уронить тебя в их глазах, то лучшего не могла бы и придумать.

— Чушь какая-то, — бормочет супруг, поглощенный бритьем.

— И это все, что ты можешь сказать? — недоумевает Бертиль.

Я не в том положении, чтобы жаловаться. А кроме того, лучше признать свою ошибку без шума. Минутку, вот только добрею под нижней губой.

— Если бы Саломея осмелилась повторить то, что наговорила ей моя матушка, ты бы узнала нечто похуже, — говорю я. — Не давай ты ей спуску. А если она не угомонится, то самое простое…

Тут меня прерывают крики: они доносятся снизу, кажется из кухни, и точь-в-точь похожи на те, которые испускала Психимора сорок лет назад, когда объявляла нам войну.

— Ах ты, противный мальчишка! Уберешь ты эту гадость или нет?

Сейчас выясним, в чем дело: оказывается, Обэн, который нашел в сарае старые сети и каждое утро спозаранку вытаскивает их, принес в дом двух угрей, думая, что они уже уснули, а мадам Резо их обнаружила, живых и извивающихся, в старом металлическом шкафу для провизии, где она и сейчас держит мясо, пряча его от зеленых мух. Предлог ерундовый, но для нее у Обэна тот недостаток, что он принадлежит к ненавистному племени в коротких штанишках. Его протесты ни к чему не приводят. Напротив, мадам Резо вопит все громче:

— Да замолчишь ли ты, негодник этакий! Не знаю, что меня только удерживает…

Бертиль второпях застегивает халатик.

— Твоя мать его невзлюбила, — возмущается она. — Его нельзя оставлять с ней одного. Пойду туда… Так как ты сказал? Самое простое будет что?

— Больше сюда не приезжать…


Подразумевается: до тех пор, пока… Если по истечении срока, обозначенного этим сложным временным союзом, от «Хвалебного» мало что останется, не беда: главное — вновь обрести покой. Я не желаю мадам Резо никакого иного зла: пусть живет себе долго-долго в полном одиночестве, как жила до сих пор, — этого она и заслуживает. Впрочем, лучше бы мне помолчать: случается, какая-нибудь произнесенная фраза заставляет вас потом горько раскаиваться, словно она способна была омрачить будущее.

Но выйдем на воздух: писанину на сегодня оставим. Погода чудесная, жарко, луга, напоенные росой, до полудня будут таять в розовом мареве; невидимые кукушки отвечают золотистым дроздам, чье присутствие также невидимо; ласточки, как мушки, порхают высоко в синеве неба. Чтобы показать виновнице, что я на нее дуюсь, я быстро выпиваю чашку кофе и ухожу, потащив с собой Обэна, глаза которого еще сверкают гневом. Бландина последовала за нами. Бертиль тоже. В качестве предупреждения мы не вернемся в «Хвалебное» до полудня: мы шагаем по тропинке вдоль дороги 161-В, и Бландина методично срывает все попадающиеся по пути цветы.

— Четыре тысячи восемьсот семьдесят пять зет-игрек семьдесят семь, это Смэ, — кричит Обэн, который на таблице окулиста и правым и левым глазом свободно читает все десять строк.

«Остин» выезжает из Соледо и проносится мимо кладбища на расстоянии нескольких метров от нашего семейного склепа. У меня мелькает странная мысль: «Нет, папа, нет, это не твоя внучка». «Остин» приближается, вот он уже останавливается возле нас. Саломея выходит, подскакивает к матери, целует ее, потом брата, потом сестру. Она улыбается, приплясывая на месте; она совсем такая, какой была несколько месяцев назад, хотя причину ее радости распознать не легче, чем увидеть сквозь платье ее белье. Впрочем, наше недоумение довольно быстро начинает стеснять ее, и, когда она снова садится в машину и уезжает, она уже жалеет что недостаточно владела собой.

— По крайней мере ей-то каникулы идут на пользу! — говорит Бертиль.

Вероятно, я один заметил на заднем сиденье, между ее сумочкой и сеткой, раздавшейся от покупок, голубое пятно телеграммы.


По правде сказать, я убедился в этом только вечером, в конце дня, проведенного в ожидании и во взаимном наблюдении. Мамаша не снизошла до того, чтобы заметить наше отсутствие, но после обеда, во время которого все блюда показались мне холодными, она проявляла известную осторожность. Она не могла не заметить странного состояния своей любимицы: Саломея была менее экспансивной, более сдержанной, чем утром, но она всюду поспевала, расточала себя, словно предводительница отряда бойскаутов: она и готовила, и мыла посуду, она будто стремилась соединить в своем лице все достоинства, дабы ей что-то простили, а что — неизвестно.

— Хочешь, бабуля, я поставлю тебе шезлонг на солнце?

Бабуля благодарит, прячет голову под старый зонтик и, подняв подол платья, подставляет под ультрафиолетовые лучи свои ноги с узловатыми венами. Но она все время вертится, и мне достаточно бросить взгляд на ее встревоженное лицо, чтобы понять: ее мучит страх. В подобных случаях, дабы убедиться в том, что они еще не потеряли своей власти, старые люди становятся надоедливыми. Так было и сейчас:

— Знаешь, я бы с удовольствием выпила чашечку кофе.

Саломея идет варить кофе, и мадам Резо в течение пятнадцати минут меланхолически потягивает свою чашечку. Потом снова начинает ерзать в шезлонге!

— Этот холст до того грубый!

Саломея идет за подушкой, и эта безотказная услужливость, вместо того чтобы успокоить мадам Резо, тревожит ее еще больше. Она бы охотно сыграла в пикет. Но Саломея не умеет играть в пикет. Тогда в безик? Но Саломея не играет в безик, и мадам Резо начинает думать, что она отказывается нарочно, Бертиль предлагает белот, но мадам Резо не умеет играть в белот. А все же, поскольку невестка неосторожно предложила себя в качестве жертвы, мамаше представляется весьма удобный случай отомстить за то, что мы покинули ее утром.

— Вы видели мои несчастные розы, Бертиль? Вы умеете подстригать кусты?

И вот моя жена уже вооружилась садовыми ножницами. Обэн тащит меня за рукав, и я исчезаю вместе с ним: мы идем в лесок, где я должен построить ему «бамбуковую хижину». Но когда мы вернемся, нас встретит ритмичный стук скребков, срезающих одуванчики на песчаной дорожке. И жена и дочери, обливаясь потом, скребут изо всех сил под критическим взглядом хозяйки замка, которая, увы, из-за своей эмфиземы не может им помочь. Мне ничего не остается, как взяться за грабли, и нас спасает только появление какого-то толстяка, который, оставив свой грузовичок у ворот, направляется к нам и, не дойдя шагов пяти, снимает фуражку.

— У вас сегодня ничего нет для меня, мадам? — справляется он.

— Кажется, нет, — отвечает мадам Резо, глядя на меня.

Она проворно встает и, проводив быстрыми шагами посетителя старьевщика, лесоторговца или маклера, — останавливается лишь в конце аллеи и о чем-то беседует с ним так, чтобы мы не слышали. К тому времени, когда она вернется, мы, конечно, уже исчезнем.


Исчезнем до тех пор, пока не зазвонит колокол: на этот раз за веревку дергает Бландина. Сидя в своей комнате, куда я удалился, чтобы часа три поработать за письменным столом, я узнаю ее манеру звонить: как наша служанка Фина в героические времена (но Фина-то была глухая), Бландина не умеет делать это размеренно. Бертиль же сильно раскачивает колокол, но тоже портит звон, ибо не отпускает вовремя веревку. Только Обэн чутьем понимает, как заставить петь бронзу: удары у него то редкие, то приглушенные, то звонкие; он умеет соединять их вместе, может выражать радость, печаль, нетерпение — как мой отец, который был большим мастером колокольного звона: в молодости он даже придумал особый код, чтобы издали сообщать друзьям о результатах своей охоты.

Спускаюсь вниз. Иду по длинному коридору, освещенному косыми лучами заходящего солнца, которое отбрасывает на противоположную стену пылающие изображения круглых окошек. Одно из них приотворено, и я его захлопываю, чтобы в дом не проникал раскаленный воздух и комары. Лестница скрипит там, где ей и положено. Под балками первого этажа сильнее чувствуется запах гнилого дерева. В столовой, где он особенно ударяет в нос, мадам Резо восседает на своем царственном месте, посреди большого стола, спиной к облицованному плитками камину.

— Не хватает только Саломеи, — заметила Бертиль.

— Я думала, она с вами, — сказала мадам Резо, которую обслуживают вот уже три недели, так что она даже не показывается на кухне.

— Нет, — возразила Бертиль, — она все сделала днем, а сейчас я ее и не просила помочь. Мы справились вдвоем с Бландиной.

Обэн вскакивает, через две ступеньки взбегает по лестнице. Хлопают двери. Он возвращается ни с чем. Саломеи, разумеется, в ее комнате нет: она бы слышала колокол.

— Куда же она запропастилась? — спрашивает мадам Резо изменившимся голосом.

— Я видела, как она шла к речке, — отвечает Бландина. — Но это было около пяти. Позвонить еще раз?

— Я позвоню! — говорит Обэн и срывается с места.

Суп продолжает дымиться. В саду все красное постепенно становится фиолетовым, потом черным (в обратном порядке по сравнению с тем, как меняется цвет сутаны у духовных лиц по мере повышения в сане, говорил Фред). Последний луч солнца соскользнул с гобелена, на котором выткан Амур, ставший одноглазым из-за дырки, проеденной молью. Обэн звонит, слегка раскачивая колокол, и торопливый звон оглашает вечерний воздух, в котором еще носятся стрижи, но уже появились и ночные бабочки. Мадам Резо не дожидается, пока колокол перестанет звонить. Терпение ее иссякает, она отталкивает свой стул, проходит напрямик через оранжерею и семенит к речке.

— Саломея! Саломея! — кричит она на разные лады.

На горизонте осталась лишь светлая полоса; прячась где-то в невидимом, свистят две сойки, ежеминутно перекликаясь друг с другом; их сменяет сова — она ухает ближе к нам, сидя на тополе. На лугу едва угадываются темные силуэты коров: они тяжело переступают, бродя между яблонями и выдавая свое присутствие резким запахом, хрустом срываемой травы, горячим дыханием.

— Саломея!

Крик мадам Резо почти так же резок, как крик совы, и Бертиль, не привыкшая к ночным звукам в роще, в этот час будто населенной вампирами, вся дрожит, схватившись за мою руку. Наши усилия смешны и бессмысленны. Зачем идти дальше? Под сплетением веток, словно нарисованных углем, на речке, отливающей блеском фольги, четко вырисовывается верная своей пристани неподвижная лодка. Для взрослого человека Омэ не представляет никакой опасности: глубина реки нигде не превышает полутора метров. Я кричу:

— Обэн, пойди посмотри, машина ее в гараже?

Мадам Резо вдруг поднимается по откосу и направляется прямо к ферме, окутанной испарениями навозной кучи. Дом четко обозначен падающей из открытой двери полосой яркого света, в которой блестят пустые, перевернутые кверху дном бидоны.

— Саломея! — еще раз кричит матушка.

Полоса света разделяется надвое. Марта, следуя за своей тенью, появляется на пороге:

— Вы ищете мадемуазель?

Что до меня, то я больше никого не ищу: мнение мое уже сложилось. Но свекровь с невесткой бросаются к Марте.

— Вы ее видели?

Лицо Марты — лишь темный круг в проеме двери. Но лица моей жены и матери, которые вышли из тени на свет электрической лампочки, вдруг отчетливо проявляются: одно выражает тревогу, другое — ужас.

— Мы с Феликсом ее видели, она уехала около шести часов, — сказала Марта. — Мы даже удивились, почему она поехала мимо фермы.

28

В первую минуту в присутствии Марты — язык-то у нее без костей — мадам Резо кое-как удалось сдержаться, и, чтобы соблюсти приличия, она бросила:

— Могла бы и предупредить нас, что едет в Сегре!

Согнувшись почти до земли от приступа кашля, матушка отступила в темноту, и, когда я остался один. Марта шепнула мне:

— Тут пахнет кавалером!

Улизнуть незаметно задами, чтобы я не помчался вдогонку за ней на «ситроене» (напрасный страх: я не мог представить себя в такой роли), право, это было излишне. Она перестаралась! Не проще ли было сбежать рано утром под тем предлогом, будто нужно, как обычно, съездить за продуктами никто бы ничего не подумал. Но телеграмма, присланная, разумеется, до востребования, должно быть, точно назначала время встречи. Я убедился в этом, зайдя в комнату Саломеи, после ремонта лучшую во всем доме: там остался лишь запах ее духов, все ее вещи исчезли. Чтобы не привлекать внимания, она, должно быть, с утра спрятала чемодан в багажник машины и заперла на ключ. Никакой записки я не нашел. Но разве было бы логично, если б она ее оставила? Бегство Саломеи, хоть оно и отличалось от моего, будило во мне воспоминания и служило доказательством — если я в нем нуждался! — того, что наши поступки никогда не остаются без последствий и что к детям, в свою очередь ставшим родителями, возмездие рано или поздно приходит от их собственных детей. Но в конце концов, будь я на ее месте, оставил ли бы я записку? А если да, то куда бы я ее положил, чтобы обнаружили ее не слишком рано и не слишком поздно? Я решил обыскать свою комнату. Каждый вечер мы заходим в ванную… Но там ничего не было. Достаем на ночь пижаму… Опять неудача, но уже теплее, теплее… Перед сном откидываем одеяло… Ай да я! Письмо лежало под простыней — без адреса, без адресата, на листке бумаги с грифом «Хвалебного», такой старой, что на ней появились даже желтые разводы.

«Я уезжаю с Гонзаго, которого освободили условно. Если судьи его не осудили, то почему должна это сделать я? К чему пререкаться: вам говорить, что он может погубить меня, мне — утверждать, что я могу его спасти. Ошибка молодости — не так уж это страшно. Да и потом, все очень просто: я не могу без него.

Простите, что не предупредила вас: вы бы постарались меня удержать. Простите также за откровенность: я считаю себя вправе так поступить. Рано или поздно девушка должна покинуть родительский дом. То, что я узнала от бабули, мешало мне чувствовать себя в нем свободно. Но оставаться с ней, хотя она давала мне все, не будучи ничем мне обязана, я не могла, так как это поставило бы меня в еще более сложное положение. Я благодарю ее за помощь и прошу ее, как и всех тех, кто меня любит, — не мешайте мне жить».

Дальше следовала неизменная приписка «Крепко целую», которая всегда меня раздражала — если поцелуи бывают крепкие и менее крепкие, значит, само понятие существует в разных качествах? Так что же выбрал сейчас этот маленький чувственный рот, разжав влажный барьер своих зубов? Следовал еще постскриптум: «Мы уезжаем за границу и пробудем там некоторое время. Я вам напишу». Я охотно воздержался бы от комментариев, но, чувствуя обиду, я вместе с тем сознавал, что где-то промахнулся, и ощущал на себе тяжесть ответственности; мне казалось, что меня предали, я преисполнился глупой иронии, за которой мы обычно прячем наши неудачи. «Не мешайте мне жить» в ее возрасте это значит: «Не мешайте мне жить без вас» (а еще точнее жить с таким-то, причем подразумевается рифма «жить — любить»). С письмом в руке я прошел неизбежным коридором в другое крыло дома, где мамаша рухнула в старое, засаленное кресло с дырявой стеганой обивкой, зажатое между незашторенным окном, тридцать два стеклянных квадратика которого четко выделялись в темноте, и печкой, которая так прокоптила комнату, включая балки, что даже в разгар лета тут все еще пахло сажей. Бертиль сплошной комок нервов — сидела верхом на соломенном стуле. Она вырвала у меня письмо, мгновенно прочитала его и швырнула на колени мадам Резо, прошипев:

— Так что же вы рассказали Саломее, матушка? Это надо выяснить.

Мадам Резо вперила в бумагу взгляд своих почти остекленевших глаз. Подбородок ее дрожал, и на мгновение я даже подумал, уж не хватил ли ее удар. Но, взяв трясущейся рукой письмо, она наконец пробормотала:

— Я… не… понимаю.

— Об этом мы еще поговорим, — сухо отрезала Бертиль. — Сейчас я пойду накормлю детей. Во всяком случае, завтра я уезжаю: тут мы ничего не можем ни узнать, ни сделать.

Когда Бертиль вышла, тяжелые веки мадам Резо опустились: не поднимая их, она прошептала:

— Я тоже уезжаю. Если я понадоблюсь Саломее, она вернется не сюда, а в Париж.

— Если только она оттуда действительно уехала, — высказал я заведомо неуместное сомнение в надежде узнать правду. — Она не так богата, чтобы уехать далеко.

— Ну, деньги-то у нее есть! — вздохнула дарительница, ничего к этому не добавив.

Восковая статуя из музея Гревэн, она с трудом дышала сквозь свои больные бронхи; зрелище было тягостное, и я едва не пожалел ее. Но надо было вскрыть нарыв.

— Вы прекрасно знаете, что она не вернется. Одно дело — оторвать девушку от семьи посредством наговоров, подарков, соблазнив ее независимостью. Другое дело — заставить ее жить с таким старым человеком, как вы. Оторвавшись от нас, Саломея добилась единственной цели — быть ближе к Гонзаго, ждать его, использовав вас, чтобы в нужный момент иметь возможность помочь ему.

Выражение полнейшего безразличия на этом лице, обычно столь явно отражавшем злобу, не изменилось. Но, подумав немного, я понял: она ищет, чем бы причинить мне боль. Потом знакомый голос начал жалить:

— Тебе следовало бы благодарить меня! Если бы ты не питал низменных чувств к своей падчерице, ты отделался бы от нее с такой же радостью, как Бертиль от Жаннэ.

— Может быть, мне следовало бы поблагодарить вас также за то, что вы по-своему рассказали ей о смерти ее отца?

Хотя из-за отсутствия доказательств я не говорил об этом никому, даже Бертиль, я давно подозревал это. Я мог бы даже указать дату и место: 11 марта, бульвар Баллю, за два часа до того, как Саломея объявила нам о своем намерении переселиться в Париж.

— Как это «по-своему»? — крикнула мадам Резо, неожиданно признаваясь. Но ведь это же правда, что ты убил ее отца! Все поражаются, как после этого Бертиль могла выйти за тебя замуж.

Комната матушки всегда была затянута паутиной; при электрическом свете она голубела по углам, и мне казалось, что я попал в огромные паучьи тенета, в центре которых меня ожидала эта старуха с крючковатыми пальцами. «Все поражаются…» Все — это, значит, она, Саломея, Марта Жобо и радио Соледо после мессы или после закрытия рынка, то есть вся деревня, весь округ Сегре, даже вся провинция Анжу. Если хорошенько разобраться, сплетня предназначалась не только для Саломеи; но даже если учесть страсть мадам Резо, или ее жажду мести, или и то и другое вместе, нелепость ее наветов оставалась явной: мадам Резо разрушала собственную работу, она ставила меня в такое положение, при котором я не мог дальше оставаться в этом округе.

— Трудно будет простить вам это! — сказал я, предвосхищая слова, которые немного позже бросит ей Бертиль.

— Я терпела от тебя и не такое! — ответила она вяло, но и без сожаления.

Потом, до следующего вечера, она погрузилась в ледяное молчание.


Будем откровенны: сколь глубоко мы ни были расстроены, нам все-таки пришлось остановить машину и перелезть через живую изгородь, дабы справить малую нужду. И я отмечаю это вовсе не для смеха: сегодня, болезненно ощущая отсутствие мадам Резо, свидетеля забытых лет моего существования, с тоской вспоминая о ней, как вспоминает человек о потерянной ноге (разве мы любим свою ногу? Нет. Но без нее мы не можем ходить), я охотнее задерживаюсь мыслью на отдельных подробностях, чем на ее отношении ко мне в целом. Я снова вижу, как она, не говоря ни слова, быстро воспользовалась тем, что я затормозил по просьбе Обэна. Я вижу, как на протяжении трехсот тридцати километров она пережевывает свое разочарование вместе с двумя сандвичами и крутым яйцом, в то время как Бертиль нарочно говорит со мной так, будто справа от меня сидит не человек, а манекен (один из тех старых портновских манекенов, формы которых, полные и округлые, обтянутые серой материей и начисто лишенные всех признаков пола, всегда напоминали мне фигуру матушки). Я снова вижу, как она выходит из машины перед своим домом на авеню Шуази и ждет, пока я сниму ремни, придерживающие ее чемоданы вместе с нашими на хромированном багажнике. Бертиль опустила стекло, но не двинулась с места, и тогда, стараясь соблюсти приличия, мадам Резо сказала:

— Не выходите, дети: здесь большое движение.

— До свидания, мадам! — сказала Бертиль, удерживая Обэна, который уже взялся за ручку дверцы.

Я один понес старые отцовские чемоданы из буйволовой кожи — они хлопали меня по икрам. По пути мадам Резо подошла к консьержке и бесстрастным тоном спросила, видела ли та ее внучку.

— Мадемуазель Форю приезжала сегодня ночью, — ответила молодая женщина, неопределенно улыбнувшись. — Около полудня она снова уехала и сказала, что теперь вы будете здесь хозяйкой. Ее машина в гараже.

— Оставила она свои ключи? — спросила мадам Резо.

— Нет, — ответила консьержка и вдруг перешла на множественное число: Я хотела спросить у них адрес, но они торопились, им нужно было поспеть на самолет в Орли.

В лифте, поднимавшемся очень быстро, мадам Резо на мгновение схватилась за сердце.

— Они ночевали здесь! — пробормотала она сердито. Потом лицо ее прояснилось: — А все-таки ключи она оставила у себя!

Но после того, как она отодвинула три засова, подняла шторы; после того, как на мгновение почувствовала себя дома; после той благодатной минуты, когда ноздри ее расширились, вдыхая аромат «Двадцати цветов», а при виде портрета над кроватью заблестели глаза, воспоминание об отсутствующей стало для нее нестерпимым. Тяжело дыша, снова вся напряженная, она присела на краешек кресла, в котором уже научилась утопать.

— Если ты хоть что-нибудь узнаешь, извести меня, — взмолилась она. — Не покидай меня окончательно.

29

Если бы я посмотрел в папку с дюжиной отделений, где хранилась ежедневная почта Резо, и, отложив в сторону самые старые письма, отобрал бы только недавние, из подгруппы Эрдэ, то оказалось бы, что по крайней мере две трети их помечены августом. Подобно приютским детям, которые, обретя семью, особенно сильно к ней привязываются, я не расстаюсь с женой и детьми в течение десяти месяцев, а это даже слишком. В июле мы еще все вместе проводим отпускное время. Но в августе — никогда: в августе мы разъезжаемся по разным местам, чтобы отдохнуть друг от друга. Тогда все устное становится письменным: чернила — это материальные следы отсутствия. И тут у каждого следы эти оказываются разными: болтун Обэн переходит на телеграфный язык; Бландина удивляет образцами хорошего стиля; Бертиль, обычно такая будничная, пускается в философствования. Только я никого не удивляю: сапожник всегда без сапог.

Короче, я остался один. Бертиль, добрая по натуре, но с трудом прощающая обиды, подумывала, не собрать ли «совет», чтобы отомстить матушке. Мы с бабушкой Дару отговорили ее: одно дело — предоставить детям возможность выразить свое мнение или соображение, имеющее какую-то ценность, другое — заставить их осудить кого-то. Кроме того, хотя Бертиль была приглашена к своей тетке в Берри, она колебалась, ехать ей или нет. Однако вскоре пришла телеграмма:

«Поселились в Монреале 110, улица Шербрук 1178, кв. 765. Все благополучно».

Обосновались они в слишком уж неожиданном месте, и потому надо полагать — все было заранее подготовлено. Наконец, как и было намечено, Бландина отплыла в Англию, а Обэн — в Ирландию, Бертиль поездом уехала в Бурж, попросив меня остаться дома, чтобы получать почту и извещать всех о новостях, в особенности из Канады.

— Только не вздумай пересылать письма твоей матери!

Это отнюдь не было жертвой с моей стороны. Никогда я не работаю так успешно, как во время каникул, весь смысл которых заключается для меня в том, что я имею возможность поправить немного свое здоровье или попутешествовать. Стоит мне остановиться в гостинице, я сразу превращаю свой номер в рабочий кабинет. Поскольку я не научился развлекаться в более подходящем для этого возрасте, почти все, что понимается под этим глаголом, мне кажется скучным (или, если угодно, не способно затмить ту игру без партнеров, в которую я с радостью играю круглый год). В течение месяца меня кормила приходящая прислуга — за исключением тех дней, когда я наведывался к Жаннэ, к Батисту, который уже вернулся, и к Арно Макслону, который еще не уехал на побережье. Мне писали, звонили отовсюду; я информировал всех, и между всеми нами, озабоченными нашими недавними неприятностями, как бы рикошетом возникал приглушенный диалог. Я цитировал Поль, которая недавно мне звонила:

«Как жаль! Единственный раз сердце мадам Резо послужило ей для чего-то иного, не имеющего отношения к ее кровообращению».

Я цитировал Бертиль:

«Двадцать лет мы не имели с ней дела. Пусть так и будет».

Но Бландина, уже из Ливерпуля, реагировала так:

«Не иметь с человеком дела — значит не знать его. Труднее его забыть. Я не могу целиком осуждать безумства бабушки, и мне нравится безумство Саломеи, которая, сбежав, отказалась от всех своих преимуществ».

«Да, но то, что она оставила у себя деньги, мне нравится куда меньше», — передавал через меня Жаннэ.

«Я сейчас же ей напишу», — сообщил Обэн из молодежного лагеря где-то между Кинсейлом и Корком.

Он-то мог это сделать, он не боялся совершить неловкость, отказавшись от общения с сестрой, или проявить слабость, приняв как должное ее новую жизнь. Отправив двусмысленную телеграмму: «Наши дружеские чувства, наш адрес неизменны», мы с Бертиль договорились некоторое время молчать. Лучше внушать сожаление, чем раскаяние; пусть, сожалея о нас, они благоденствуют в чужом краю. Впрочем, я пытался забыть об этом, переключиться на другое, поговорить, к примеру, о младенце, которого ждала Мари. Но без большого успеха. Родственники тоже задерживают внимание только на чем-то сенсационном. Наших детей, которые не придают большого значения любовным приключениям своих братьев и сестер, почти вовсе не интересуют их последствия, в особенности истории, связанные с деторождением. Большой живот в их глазах стал испытанием или даже возмездием за безмятежность идиллии. «Здорово ее раздуло!» — тихонько говорил мне Обэн незадолго до своего отъезда, видя, как тяжело ступает его невестка. И сверх всего мадам Резо не позволяла полностью забыть о себе. Покой нам давался нелегко. И недели не проходило без того, чтобы ко мне не приставали (разумеется, третьи лица), стараясь повлиять на меня, уговаривая проявить снисходительность, не доводить дело до открытого разрыва. Первой позвонила консьержка с авеню Шуази и своим чарующим голосом графини сказала:

— Ваша матушка здесь, рядом со мной. Она просила меня позвонить вам и поговорить вместо нее: она боится, что не услышит вас. Если бы вы могли навестить ее, она была бы рада сообщить вам новости, которые получила от мадемуазель Форю.

Значит, Саломея, которая нам еще не написала, продолжала поддерживать равновесие, и теперь моя мать уже не могла на нее сердиться — она не могла сердиться и на меня за то, что я сержусь на нее. Для этого мамаша была слишком снисходительна! Подумав, я нашел верный тон:

— Передайте, что я ее благодарю. Я тоже получил известия.

Неделю спустя настал черед мэтра Дибона, нотариуса из Соледо, который тоже позвонил мне по телефону:

— Простите за беспокойство, но в «Хвалебном» неприятность. На ферме у Марты Жобо снизился напор воды; она тут же пошла проверить, что делается у вас. Оказалось, что котел, хоть он и новый, лопнул. Это привело к значительным повреждениям. Я поставил в известность мадам Резо, но она говорит, что это в равной мере касается и вас. Работы были выполнены недобросовестно. Может быть, вы договоритесь и дадите мне указания?

Почему этот нотариус интересуется водопроводом, пусть даже в качестве соседа? Это, конечно, только предлог. Но для чего? Однако хороший сын не должен питать недоверия:

— Пусть решает матушка: я полностью полагаюсь на нее.

Но упорство мадам Резо толкнуло ее на нечто большее. В день святого Христофора — кстати говоря, как раз в его ведении охрана шоссе и дорог снова телефонный звонок, на сей раз из Парижа:

— Говорят из клиники Формижона, на улице Тольбьяк. Ваша матушка просит сообщить вам, что, когда она выходила из комиссариата, где получала паспорт, какой-то мальчуган, катавшийся на роликах по тротуару, ушиб ей левую ногу. Перелома у нее нет, только кровоизлияние. Мы надеемся, что мадам Резо пробудет у нас не больше трех дней. Она находится в тридцать седьмой палате и просит, чтобы ей принесли халат.


Вот таким образом около часа дня я очутился на перекрестке Бобийо Тольбьяк. Какой-то «мерседес», отъехавший, как раз когда я подъезжал, освободил мне место в тридцати метрах от перекрестка, почти напротив клиники. Я вышел, стал запирать дверцы… И тут вдруг позабыл и про сумку, куда только что запихал один из халатов Бертиль, и про палату номер 37, и про все прошедшие годы. Тольбьяк — это была наша станция метро. Сколько раз ожидал я ее около схемы подземных линий и, перегнувшись через перила, обегал взглядом бесчисленное множество голов, которые изрыгал подо мной выход из метро. Повинуясь тем, врезавшимся в память прежним дорожным указателям, отмеченному металлическим знаком переходу, шагая по своим прежним следам, я незаметно уклонился в сторону, я вновь возвращался домой по улице Фурье, где заканчивалась крутым поворотом улица Белье-Дедувр, бывшая улица Колоний, и удивился, только обнаружив, что нахожусь уже в начале улицы, у дома № 3, в том месте, где, возвращаясь из сквера, она приподнимала передние колеса колясочки Жаннэ, чтобы въехать на тротуар.

Я никогда не хожу по улице Белье-Дедувр. Я не провожал Монику на кладбище: в то время я лежал в больнице, поэтому она для меня похоронена не в Тиэ, а скорее здесь, на втором этаже направо, в этой шестидесятиметровой квартире с тергалевыми занавесками на двух окнах. Поперек одного из них натянута веревка, чтобы вешать детские штанишки. Второе окно открыто, и из него струится веселая волна звуков… Здравствуй, милая! Ты так и осталась двадцатисемилетней, ты молода, скоро ты сравняешься возрастом со своим сыном. Никто не назовет тебя бабушкой… Да, я храню твой бумажник и в нем твою карточку — ту, где ты снята на берегу речки; фотографировал я с другого берега, и карточка эта всегда внушает мне желание крикнуть: «Переходи!» той девочке, которую все больше и больше отдаляет от меня непреодолимая ширь километров времени.

— Андре! — крикнула молодая женщина, неожиданно появившаяся у окна. Ты смеешься надо мной, что ли? Вот уже битый час, как я жду мяса.

Какой-то мелкий служащий в серой блузе, выходивший из бистро, пустился бегом: значит; вот он какой — тот, что бреется у моего умывальника. А до него, конечно, были другие… Я на редкость чувствителен к родству, создаваемому пространством, и всегда удивляюсь, что не знаю, кто же заменил меня в том или ином месте… Да, вот еще что! Это был вызов с моей стороны, но именно здесь, в этом квартале, у меня назначена встреча с той, которая бросила Монике: «Вы никогда не войдете в нашу семью». Я возвращался не спеша; меня терзал глупый вопрос: две кузины, любившие друг друга, — любили ли бы они друг друга сейчас? Женившийся вторично вдовец всегда чувствует себя двоеженцем. Но почему мамаша решила лечиться именно в этом районе?

Я вернулся за сумкой. Не поднимаясь в тридцать седьмую палату, я оставил халат в регистратуре.

30

Меня предупредило приглушенное «тук-тук» ее палки с резиновым наконечником, стучавшей по последним ступеням лестницы. Она не позвонила предварительно по телефону — она бесшумно отворила и затворила калитку, открыла дверь в коридор, в переднюю и поднялась по лестнице так, что ее не заметила мадам Глэ, приходящая прислуга, пылесос которой шумел у меня в спальне и благоприятствовал этому тайному проникновению. Я еще не успел встать со стула, как она постучала… И вот уже мадам Резо входила, ворча, в комнату:

— Боже, как у меня болит нога!

Нога, еще забинтованная, показалась мне действительно распухшей, а путешествие матушки в Гурнэ по меньшей мере преждевременным.

— И я даже не могу подать жалобу на родителей этого проклятого мальчишки: он сбежал!

Без дальнейших излияний она уселась напротив меня, вытянув ногу. Лицо ее, обрамленное крашеными волосами, белыми у корней, испугало меня: желтое, в коричневых пятнах, изборожденное глубокими складками и множеством мелких морщин, с обвисшей кожей и тусклыми печальными глазами, окруженными синеватыми склеротическими прожилками.

— Я привезла тебе ключи от «Хвалебного», — продолжала мадам Резо. — Вы там разберетесь с Мартой. Послезавтра я уже буду в Монреале: билет на самолет у меня в кармане.

Ключи! Неужели ей до такой степени опротивели осколки ее империи, что она передает мне все заботы о ней? Неужели она решила вовсе туда не возвращаться? Или намерена отсутствовать так долго, что назначает меня управляющим?

— Не знаю, правильно ли вы поступаете, — вполголоса заметил я, — во всяком случае, сначала вам следовало бы подлечить ногу.

Мадам Резо пожала плечами:

— Мне семьдесят пять лет. Ждать некогда.

Она открыла сумку, вытащила из нее связку больших ключей с замысловатыми бородками и бросила мне на стол.

— А потом, нужно вернуть Саломею прежде, чем она там обживется. Она хочет быть с этим парнем… Пусть она будет с ним! Но здесь, возле нас.

— А если она откажется вернуться?

— Можно жить и в Канаде, — злобно сказала мадам Резо. И тотчас переменила тему разговора: — Невестка твоя еще не родила?

Чистейшая вежливость с ее стороны. Я сказал, что роды у Мари немного запаздывают, что Биони начинают волноваться.

— Еще не было самолета, который навсегда остался бы в воздухе, сказала мадам Резо, — и не было еще ребенка, который остался бы во чреве матери. Пусть наслаждается последними счастливыми деньками твоя невестка! Теперь ей лет на двадцать хватит работенки… Ладно! Не хочу злоупотреблять твоим драгоценным временем. Ты не мог уделить и часа, чтобы навестить больную мать, — значит, ты перегружен работой. Я покидаю тебя…

Она не сказала ни «до свидания», ни «прощай». Она покидала меня. В таком возрасте она с холодной решимостью оставляла родину, бросала все: привычки, мебель, дом, родные места, детей, внуков и прочее. Устремив взгляд на мелководную — как всегда летом — Марну, на ее берега, густо усеянные приехавшими на пикник горожанами с бутылками и колбасой, развалившимися среди жирных бумажек девицами, я не находил слов от изумления: в нелепом всегда есть что-то восхитительное. Я только взял под защиту ее ногу:

— Вам нельзя тащиться пешком к автобусу, а потом еще по переходам метро. Я сейчас выведу машину и отвезу вас.

— Благодарю за внимание! — ответила мадам Резо, едва разжав губы и устремив взгляд на семейное древо (копию того, что мы подарили ей), где среди шести медальонов едва заметно качался на своем крючке медальон с фотографией Саломеи.

Сбежать вниз, в подвал, толкнуть двустворчатую дверь гаража, завести мотор и поставить машину у крыльца, пока матушка, опираясь на свою трость, будет спускаться с лестницы, — все это заняло у меня не больше минуты. Но к исходу второй минуты мне уже начало казаться, что она слишком устала, передумала и решила ехать после обеда. Я снова поднялся. В гостиной никого, в передней и на лестнице — тоже. Пылесос гудел теперь в комнате Бландины, и стук его щетки, наталкивающейся на плинтус, отбивал такт спокойной работы поденщицы. Но, дойдя до площадки, я увидел конец палки, торчавший из приотворенной двери кабинета, и чуть дальше, на полу, две судорожно вздрагивающие ноги.


Я бросился в соседнюю комнату, чтобы выключить пылесос и позвать на помощь… Я не врач, а если я и изучал некоторые медицинские вопросы и одно время даже был связан с ВОЗ[36], то тем более не мог позволить себе довериться своим предположениям: ушибленная нога начала пухнуть уже после выхода из клиники, на ней образовался флебит, о чем больная не подозревала, — известно, что при этом легко может возникнуть тромбоз. Мы поднимаем мадам Резо, переносим ее на кровать Бландины. «Бедняжка! Бедняжка!» — повторяет поденщица — вдова, схоронившая троих детей, у которой сочувствие сочетается с редким хладнокровием, свойственным людям, получавшим от жизни тяжелые удары. Туфли, чулки, жакет — все это уже снято. Мадам Резо не потеряла сознания, по она не может говорить: вся синяя, вытаращив глаза от страха, она открывает рот словно рыба, вытащенная из воды; она едва дышит и корчится, судорожно прижав руку к тому месту под ребрами, где, по-видимому, ощущает невыносимую боль.

— Звоните скорее, она может умереть, — шепчет мадам Глэ.

У Бертиль есть записная книжка с телефонами, которые могут срочно понадобиться, но она либо взяла ее с собой, либо куда-нибудь засунула — во всяком случае, когда нужно, таких вещей никогда не найдешь. Приходится листать телефонную книгу… Увы, наш постоянный врач в отпуске, его заместитель уехал к больным. Тот же ответ у одного из его коллег, секретарша которого обещает мне сделать все возможное, чтобы разыскать его и прислать в течение часа или двух. Подумав, звоню Флормонтэну: мне повезло — он сам подошел к телефону, и я излагаю ему свои опасения.

— Собственно, я здесь больше не практикую, — отвечает он. — Я продал свой кабинет в Ланьи, а сам перебираюсь в провинцию. Как раз заколачиваю ящики. Но к вам я сейчас же приеду.

Он действительно приедет очень быстро, воспользовавшись «триумфом» Гонзаго. За это время мадам Глэ с помощью соседки, мадам Сотраль, за которой я мгновенно сбегал, раздела и уложила все еще лиловую и скрюченную мадам Резо. Но когда приехал доктор, она доказала, что сознание у нее не померкло, покачав головой в ответ на вопрос, который он мне задал:

— Ей не вводили антикоагулянтов? — Потом он проворчал: — Если бы мадам Резо вовремя показалась своему врачу, до этого бы дело не дошло.

В ответ мамаша слабо повела рукой.

Педантичный, добросовестный, Флормонтэн внимательно выслушивает ее, потом измеряет ей давление. Деловито нахмурив брови, он ищет что-то в своем чемоданчике, достает оттуда шприц и быстро делает ей укол в бедро. После этого он стягивает жгутом ее руку и в обозначившуюся вену медленно вводит содержимое другой ампулы.

— Вы, я смотрю, один дома, — говорит он. — Я постараюсь прислать к вам сиделку.

Он снова укладывает чемоданчик, искоса наблюдает за больной, которая, немного отойдя, шевелит губами, хотя ей и не хватает воздуха, чтобы что-то сказать. Доктора Флормонтэна я мог бы упрекнуть лишь в том, что он тревожит меня своей чрезмерной невозмутимостью: плохо, когда человек его профессии принимает вид священника, который все знает, хотя не должен был бы знать о тех ужасах, в которых исповедалась ему паства. Вот он уже нацарапал рецепт, поклонился, спустился вниз. Наш кратчайший диалог у лестницы только подтвердил мои опасения.

— Диагноз? — спросил я.

— То, что вы и подозревали, — отвечает он. — Легочная эмболия.

— А прогноз?

— Сами понимаете.

Он пересекает переднюю и останавливается посреди гостиной.

— Она может погибнуть от удушья, — говорит он. — Предупредите всех. — И неожиданно отец берет в нем верх над врачом! — Я хотел вам сказать… Мы с женой должны извиниться перед вами за это тягостное дело и поблагодарить Саломею за то, как она себя повела. Гонзаго и так повезло: у него почти ничего не конфисковали, поэтому его судили как потребителя наркотиков, а не как поставщика. Но показания Саломеи не только поддержали Гонзаго — она сумела растрогать судей. Впрочем, я прекрасно понимаю, что вы не можете быть довольны ее выбором. Будущее покажет, ошиблась она или нет… Пока до свидания, я еще зайду к вечеру.

Он уходит, поглаживая розовую лысину, а я бросаюсь к телефону, набираю цифру 14 и отправляю семь телеграмм: Бертиль, Саломее, детям, чете Жобо, братьям. Последний звонок по телефону — Жаннэ. Не застав его на месте — он пошел завтракать в столовую, — я переговорил с дежурной на коммутаторе, которая обещала все ему передать. Вернувшись в комнату Бландины, я обнаружил, что мадам Резо дышит немного ровнее, но она совершенно безжизненно погрузилась в три пуховые подушки, которые мадам Глэ подложила, чтобы немного ее приподнять.

— Я могу побыть у вас, пока не приедет сиделка или мадам Бертиль, предлагает поденщица. — Только разрешите, я позвоню домой и предупрежу.

Когда я подхожу к постели, глаза матушки следят за мной. Ее губы снова шевелятся, но беззвучно. Она делает усилие, чтобы вдохнуть еще воздуха, и ей удается прошептать:

— Пошли ей телеграмму…

Быть может, мне не следовало отвечать «уже послал»: этим я дал ей понять всю серьезность ее состояния. Глаза ее смыкаются, и передо мной душераздирающее зрелище воплощенного отчаяния. Ничто уже не может облегчить ее муки, разве только то, что неизбежно надвигается. Я всегда думал, что наказанием ей будет всеобщее равнодушие и презираемая всеми одинокая старость. Неправда! Покарает ее сама любовь, открытая ею слишком поздно и тут же утраченная… Однако же я заблуждался, полагая, что она хоть на мгновение способна покориться судьбе. Выражение ее лица вдруг меняется. Глаза вновь открылись, и на этот раз в них горит бешенство. Меня ли ненавидит она в этот момент или ненавидит себя, а может быть, только нелепость случая — этого я не узнаю. Раскаяние это или вызов, простая цитата или отвратительная шутка — этого я не узнаю. Она сейчас произнесла три слова, те самые, что мы выкрикивали, кружась в неистовом хороводе, слова, выражавшие тогда преждевременное пожелание и почти через сорок лет ставшие неизбежной реальностью. Она прошептала их как бы в два приема с еле заметной иронической улыбкой:

— Психимора… сейчас подохнет.

31

Мы все — актеры, авторы, зрители: между пережитой, прочитанной, увиденной, воображаемой или рассказанной драмой нет истинной разницы. Пусть она наша собственная, пусть чужая — это все та же, в миллионный раз повторенная и вновь пережитая драма. Наше в ней только даты, имена, подробности, и в том, что это трагедия личная, кроется иллюзия исключительности; на самом же деле это отвратительная банальность. Если бы подобная трагедия касалась матери любого другого человека, он счел бы ее неслыханной. Как и я. Во мне ущемлено какое-то странное чувство собственности, я словно горжусь тем, что мать у меня была не такая, как у других: она не любила меня, и я не любил ее, но каждый из нас заполнял существование другого. В годы моего отрочества, исковерканного ею, я желал ее смерти, а теперь я не хочу, чтобы она ушла из моей жизни!

Ночь подходит к концу, душная, жаркая, с назойливыми комарами. Мадам Резо тяжело дышит, скорее пыхтит в красноватом полумраке стоящей у ее постели лампы, затененной шелковым платком. В течение последних двадцати часов она несколько раз преображалась, и одна за другой передо мной появлялись разные женщины, облик которых она принимала в своей жизни. Строптивую старуху, посмевшую издеваться над смертью, сменила воспитанница монастыря, с ужасом осознавшая всю дерзновенность только что произнесенных ею слов. Желая привести в порядок свои дорожные счета и смазать елеем колеса перед последним путешествием, она прошептала:

— Священника, быстро.

Чуть позже, когда ходатай за спасение ее души, погасив свечи и сняв облачение, удалился, матушка после отпущения грехов не захотела больше рисковать и, погрузившись в состояние благодати, стала перебирать четки пальцами левой руки — пять и пять будет десять. Она разжала губы еще только два раза. Первый раз, чтобы дать возможность сидящей в ней почтенной представительнице буржуазного рода сообщить мне, что ее дела на земле урегулированы, так же как и на небесах:

— Мое завещание… у Дибона.

Во второй раз — чтобы справиться о судьбе посланных мною телеграмм:

— Ты… не получил… ответа?

Я сказал, что еще не получил, и мадам Резо, названная бабушка Саломеи Форю, закрыла глаза, из которых медленно выкатились крупные слезы. Потом она стала постепенно покидать свою телесную оболочку. Когда около пяти часов вернулся доктор Флормонтэн, он мог только констатировать, что давление понизилось, едва прощупываемый пульс участился. Сиделки он не нашел, но в ней уже не было необходимости. Уходя, он столкнулся с Жаннэ, который пробыл всего две минуты: я тут же отправил его домой: у Мари начались схватки. В ближайшие часы я ничего не ждал ни от Обэна, ни от Бландины, на приезд которых в лучшем случае можно было рассчитывать не раньше следующего дня; ничего не ждал я и от братьев — они были в отпуске и, вероятно, где-нибудь путешествовали, так что с ними трудно было связаться. Я не ждал и Бертиль, чья тетка жила в пятидесяти километрах от Буржа, в каком-то невероятном захолустье, где не было ни поезда, ни автобуса. Но трудности часто оборачиваются к нашей выгоде: когда около полуночи мадам Глэ уже собиралась уйти и оставить меня одного, явилась совершенно измученная Бертиль — она перескакивала из одной попутной машины в другую и в конце концов прибыла на мешке с картофелем, остановив по дороге грузовик, направлявшийся на Центральный рынок.

Сначала она сухо сказала:

— Нужно же было, чтобы твоя мать приехала умирать сюда!

Потом, противореча самой себе, ахнула, что я до сих пор не предупредил всех Дару: семья цементируется — я вечно забываю об этом — солью крестин, сахаром варенья и содой сожалений. Я дал ей возможность исправить эту ошибку, благодаря чему новость распространилась, и телефон трезвонил всю ночь: один раз, правда, мадам Биони, колеблясь между скорбью и ликованием, сообщила мне, что у Мари уже отошли воды и что Жаннэ увозит ее в клинику.

— Жан! — услышал я справа от себя шепот.

Я подскочил. Нет, это не матушка, она не просыпается. Она очень редко звала меня по имени. Так же как я сам называл ее то «Психимора», то «старуха», то «сова», то «мадам мамаша», то «мадам Резо», то просто «мадам», произнося слово «мама» только в насмешку, она тоже, в зависимости от того, с кем говорила, называла меня то «мой сын», то «твой брат», то «ваш муж», то «он», то «этот парень», то «второй», то «другой», а иногда даже (dixit[37] мадам Ломбер) «гурнеец» или «писака». Нет, это Бертиль встала с постели, чтобы сменить меня.

— Пойди приляг немного.


Она же и расталкивает меня. Зяблики, гнездящиеся в декоративной сливе у самого дома, щебечут напропалую. Уже совсем рассвело. Значит, я заспался.

— Нет, она все еще держится, — отвечает Бертиль на мой безмолвный вопрос. — Я разбудила тебя потому, что звонили Бландина и Жаннэ.

Голова ее падает мне на плечо.

— У тебя родилась внучка Моника. Я не осмеливаюсь посылать тебя взглянуть на нее. Твоя мать все же очень плоха. Ты слышишь?

Я встряхиваюсь, одергиваю куртку, ибо спал я одетый и в обуви, прямо на покрывале. Иду по коридору, оглашаемому прерывистым хрипом агонии.

— Мне придется ехать за Бландиной в аэропорт Бурже, — продолжает Бертиль. — Не знаю уж, как ей это удалось, но она прилетает через сорок минут самолетом британской авиакомпании. Времени у меня в обрез. Уборщица должна быть здесь с минуты на минуту, и мама моя обещала вчера вечером, что она тоже придет. Попробуй все-таки что-нибудь проглотить.

Она уезжает. Я приближаюсь к кровати, покусывая губы. В самом деле, живые, чтобы оставаться живыми, нуждаются в пище. Во время войны однажды мне пришлось есть неподалеку от нескольких трупов. Помню, друг одного из убитых, ковыряя ножом в консервной банке, сказал: «Рубленая свинина! Бедняга Альбер обожал ее — он ведь был из Мана». В Кранэ не тушат мясо до бесконечности, там любят свиные шкварки и, когда колют свинью, обязательно угощают тарелочкой этого кушанья соседа, землевладельца, кюре. Мадам Резо обычно считала куски: если ей приносили меньше шести, она благодарила сухо, в особенности когда жирная часть, окаймленная кожей с плохо обритой щетиной, преобладала над постной. Мадам Резо не будет больше есть ни шкварок, ни других приношений своих фермеров. Став прабабушкой неведомо для себя, она теперь лежит с открытым ртом — обнажив золотые зубы и старые, стершиеся клыки, трогательные в своем бессилии и бесполезности. В горле у нее словно надуваются и лопаются большие пузыри, выталкиваемые слабеющим хрипом агонии. Время от времени выдыхаемый воздух не в силах одолеть препятствие — он задерживается и выходит икотой. Восковое лицо, обрамленное слипшимися прядями волос, уже ничего не выражает; рот — всего лишь отверстие автомата, посредством которого поддерживается действие мехов, некогда запущенных в ход для новорожденной Поль Плювиньек, когда она в начале жизни отрыгнула первое молоко, которое сегодня сменила белая пена конца.

Но вот зазвонил телефон. Он зазвонил как раз в тот момент, когда вдох надолго задержался. Могу ли я шевельнуться? Тишина простирается по крайней мере на четыре такта паузы. Наконец с бульканьем выходит слабая струйка воздуха, мехи снова начинают работать, ребра поднимаются: она еще дышит. Раз, два… Третий выдох прерывается на несколько секунд как бы в нерешительности; потом слышится легкий шум, будто лопнул баллон; грудь ее оседает, тихо освобождая несколько кубических сантиметров воздуха, которые уже не будут возмещены. Торчащий подбородок отваливается, зеленые глаза гаснут в щели сомкнутых век…


Звонки прекратились, но на другом конце линии, видимо, проверили номер и набрали еще раз. Теперь я могу взять трубку. Впрочем, пусть подождут. В ту минуту, когда вы, мадам, ушли из жизни, не пора ли мне почувствовать, что вам я обязан своею собственной жизнью, и подумать о своем сыновнем долге. Хоть вы и не были для меня тем, чего сын вправе искать в своей жизнедательнице, без вас, такой, какой вы были, я бы не появился на свет. А это не пустяк, и поражает меня сейчас то, что в конечном счете мы так плохо знали друг друга; всего несколько лет моего отрочества после вашего возвращения из Китая; несколько недель после того, как вы вернулись с Антильских островов, — мне тогда было лет двадцать; и потом, четверть века спустя, каких-нибудь несколько дней в течение этого последнего года. Роль, которую мы играли друг для друга, никак не соизмерима со временем, проведенным нами вместе, и если нежность при этом отсутствовала, взаимного интереса было хоть отбавляй. Вы представляли собой исключение… Тем лучше для других, но, быть может, и для вашего сына это было не только несчастьем. Хорошо, что именно он, своими руками, закрывает вам глаза. Мы не любили друг друга, матушка, но я присутствовал при вашем последнем вздохе, как вы присутствовали при моем первом.

32

Марсель позвонил из роскошного отеля в Биаррице, Фред — из кабачка в Лонпоне, и оба выказали не больше волнения, чем выказал бы человек, живущий в пятнадцатом округе, узнав об исчезновении Эйфелевой башни; мадам Дару подоспела как раз вовремя, чтобы подвязать подбородок покойной, а мадам Глэ явилась вслед за мадам Дару, и обе занялись погребальным туалетом; Батист прибежал запыхавшись и помчался за своим мольбертом, чтобы, поставив его возле усопшей, закончить ее портрет; Бландина, чуть бледная, чуть испуганная тем, что ей предстояло спать потом в этой самой комнате, все-таки немедленно вытащила из чемодана фотоаппарат, дабы заснять бабушку на смертном одре; Бертиль методично, холодно отвечала всем: «Мадам Резо скончалась сегодня утром в девять часов», причем ни разу не сказала: «Моя свекровь»; тем не менее она достала вышитые простыни, зажгла обычно не зажигавшиеся канделябры, трижды пересчитала при свидетелях пятьдесят тысяч франков, купюрами по пятьсот, найденные в сумочке мадам Резо вместе с билетом на самолет; потом, ни у кого не спрашивая, она вложила в руки покойной драгоценные четки с ангелами, которые оказались на дне сумки; Жаннэ держался принужденно; Обэн, прибывший последним, против обыкновения почти не открывал рта; у супругов Биони были потные руки; соседи стояли ссутулившись; пришли также несколько друзей, и среди них Арно Маклсон — он не мог удержаться и процедил с иронией: «Такая исключительная личность! И ее не пощадила смерть!»; Флормонтэн потирал лысину, стоя возле своего коллеги, который должен был подписать разрешение на похороны… Зрительные образы, обряды, слова формальности — все перемешалось. Вокруг того, кто стал недвижим, всегда много суеты; запомнился мне и типичный представитель похоронного бюро классический персонаж лет сорока, в трауре, который он носил словно мундир, гробовщик и торговец памятниками, достаточно опытный, чтобы не показать своего разочарования, когда выяснилось, что семейный склеп находится в Соледо, департаменте Мэн-и-Луара; но зато, после того как был выбран гроб модели 8: светлого дуба, с серебряными ручками и распятием, обитый атласом и обшитый кружевами, — он мгновенно ухватился за транспортировку, которая, если «расстояние до места погребения превышает триста километров — таков уж закон, мсье», — требовала наличия второго металлического гроба, запаянного в присутствии полицейского комиссара.

Впрочем, сильнее всего меня поразила не суета вокруг покойницы, не этот пышный и печальный ритуал, не эти освященные временем обряды (единственное, что остается неизменным, до такой степени люди боятся всего, что связано со смертью). Меня не поразила и закостенелая неподвижность мадам Резо, которую в течение двух дней до похорон кропили посетители, взмахивая над ней веточкой букса. Меня не взволновала и церемония запаивания гроба, хотя после того, как покойную осторожно положили в этот ящик, незаметно подсыпали сбоку соль и загнули внутрь кружева, вступил в действие автогенный аппарат: на гроб с лязгом опустили крышку, из трубок с силой вырвались струи горячего воздуха — все это весьма напоминало работу кровельщика, сваривающего листы цинковой крыши. Нет, если уж говорить о том, что меня действительно поразило, так это вид моей внучки через несколько часов после ее рождения. Младенцы часто рождаются сморщенными, как маленькие старички, и морщины на них разглаживаются только лишь на второй или на третий день. Когда я наклонился над ребенком, я был так поражен, что не мог сдержать удивленного возгласа.

— Да, — сказал Жаннэ, — это меня немного огорчает. Надо же было ей выбрать именно эту восьмую часть крови.

Ничего корсиканского. Ничего от Арбэнов или Резо — пепельно-белокурые волосы, зеленые глаза, выступающий подбородок с ямочкой посредине… Гены Плювиньеков, так ярко выраженные во мне, перескочив через Жаннэ, еще раз доказывали свою живучесть. Моника была уменьшенной копией своей прабабушки, которая, не успев умереть, тут же и воскресла.


Прабабушку в буквальном смысле слова снесли в могилу на третий день, снесли на руках четыре фермера. Фургон уехал накануне: гроб надо было доставить в Соледо и установить под балдахином в центре бокового придела местной церкви. Мы выехали из Гурнэ в шесть часов и как раз вовремя прибыли на площадь, обсаженную липами. Там на солнцепеке стояло около десятка машин, не больше. Погребальный звон рассеял в воздухе вокруг колокольни большую стаю испуганных галок, но внизу было мало людей, принарядившихся к заупокойной мессе. Слишком хороша была погода: со всех сторон доносилось жужжание молотилок. Подумаешь, Резо: уже многие годы их роль в округе была не настолько велика, чтобы ради них люди отрывались от полевых работ, да еще в самую страдную пору. Нотариус, ждавший нас на паперти, шепнул мне:

— Я имею распоряжения. Мадам Резо оставила мне записку по поводу своих похорон: «Ни цветов, ни венков, ни драпировок, ни похоронных дрог. Короткая месса, носилки и — хоп! — в яму». Простите, но это ее собственное выражение. Она даже пояснила на словах: «Раз уж ты превратился в ничто, пусть все дальнейшее будет по желанию, а не по необходимости». Мадемуазель Саломея не приехала?

Не ответив ему, я вошел в церковь. Какие-то старухи (одна из них в старинном чепце с крыльями), монахини из больницы или из школы, чета Жобо, супруги Гюо, Аржье, мэр, он же виконт, член ЮДР — деголлевской партии, сидящий в ложе владельца замка и почетных гостей; помощник мэра, он же владелец гаража, по своей партийной принадлежности центрист; несколько городских торговцев и два-три фермера с седыми усами — они стоят, ухватившись рукой за спинки массивных деревянных скамей, — вот и все присутствующие, если не считать двух мальчиков, прислуживающих во время мессы, и астматика кюре в черном облачении. Не успели мы встать на свое место, как зазвонил колокольчик. Я взглянул на витражи — мазня по стеклу еще прошлого века, оплаченная нашей семьей в пору ее величия: святой Иаков, покровитель старших сыновей нескольких поколений нашего рода, стал неузнаваем, до того обезобразили его мальчишки, бросавшие в него камни; но архангел Михаил все так же лихо поражал дракона с крылышками, как у летучей мыши, и с хвостом, обвившим его сапоги. Колокольчик звенел… Мне казалось, что служба идет очень быстро — настолько быстро, что Фред (без жены) явился уже к чтению Евангелия, а Марсель (с женой) к дароприношению. В момент отпущения грехов, когда священник обходил гроб, позвякивая кадилом, стук каблуков-шпилек по плитам заставил обернуться весь клан: слегка пошатываясь, с опухшими глазами, вошла Саломея.

Когда все стали выходить из церкви, берришонка взяла ее под руку, бросив многозначительный взгляд на гроб, который носильщики с лямками на шее несли по главному проходу. Я слышал, как Саломея шептала: «Я просто без сил, совсем не спала — разница во времени…» Снова раздался колокольный звон, видимо производимый с помощью электричества — вряд ли звонарь мог звонить столь размеренно, — и мадам Резо вновь двинулась по дороге на Берн, по пыльной проселочной дороге, по которой она ходила тысячу раз, возвращаясь после воскресной мессы в «Хвалебное» и лишь изредка останавливаясь у кладбищенских ворот, чтобы посетить могилу своего супруга. Завидев нас, люди выходили на порог домов, некоторые еще с салфеткой вокруг шеи, дожевывая последний кусок. Из окна секретаря, жившего над мэрией, на стене которой болтался отклеившийся голлистский плакат, долетали сообщения о запуске ракеты «Титан III». Мы все шли, как и полагается в подобных случаях, понурив голову, но я чувствовал себя униженным — как, впрочем, чувствовал всю жизнь, — словно на мне были лохмотья. Похороны с изобилием траурного крепа, когда у провожающих заплаканные глаза, а женщин ведут под руку близкие, порой бывают смешны. Но в похоронах без слез есть что-то непереносимое.

От яркого, почти южного солнца все становилось еще суше. В воздухе ни малейшего дуновения, и ни одного барашка в ярко-синем небе цвета пояса Пресвятой девы. Желтая, с беловатыми прожилками, смешанная с кусочками слюды глина, наваленная рядом с другой, еще не засыпанной могилой, казалась буквально обожженной. Красные и потные носильщики быстро на веревках опустили гроб, и мадам Резо очутилась вдруг рядом с мсье Резо для гораздо более долгой совместной жизни, чем предыдущая. Теперь она будет наслаждаться покоем, который редко удается изведать живым, считающим, что на два метра под землей они будут им обеспечены. Присутствующие окропили гроб святой водой, причем фермеры аккуратно чертили в воздухе крест, а горожане делали такой жест, словно отгоняли назойливых мух. «Общество» не явилось (и я знал, кто за это ответствен) — пришли только крестьяне в галстуках на резинке, завязанных вечным узлом, с трудовыми мозолями на руках, которые замечаешь при рукопожатии (я подумал: какая безграничная доброта! Покойница, которая всю жизнь ничего не делала, жила вот этими мозолями, трудом этих самых крестьян). Кюре уже ушел, когда нотариус, замыкавший шествие, перешел от соболезнований к делу:

— Я не приглашаю вас к себе в контору: завещание мадам Резо еще не зарегистрировано. Но я сразу же могу сказать вам, в чем оно состоит. Содержание его неожиданно: мадам Резо назначила главной наследницей мадемуазель Жозефину Форю, именуемую Саломеей, свою сводную внучку.

— Что?! — изумился Фред. — Она лишает нас наследства? Это незаконно.

— Нет, — сказал нотариус. — Поскольку есть три прямых наследника, доля мадемуазель Форю сводится к той части состояния, которой мадам Резо имела право располагать, то есть к одной четвертой. Мадам Резо, впрочем, могла бы просто оставить мадемуазель Саломее эту часть — сумма была бы та же самая. Сделав ее главной наследницей, она, конечно, хотела выразить что-то другое.

— Как же она, наверное, сейчас забавляется, — сказала Соланж. — Здорово она подшутила над вами!

— Надо признаться, — сказал Марсель, — что это похоже на пинок ногой напоследок.

— Да, на пинок в зад, — сказал Фред.

Покраснев, оба злобно смотрели на белую как полотно Саломею.

— Во всяком случае, — сказала она, — я отказываюсь.

— Вы не можете этого сделать, — возразил мэтр Дибон, — и ваши родители не имеют права сделать это за вас — вы ведь несовершеннолетняя.

— Но я юридически дееспособна, — протестовала Саломея.

— Вы можете приобретать, но не имеете права отчуждать. Сейчас как раз дебатируется вопрос о том, чтобы изменить статью семьдесят шестую и предоставить несовершеннолетним, но юридически дееспособным полные гражданские права, однако эта поправка еще не утверждена. Вы являетесь наследницей мадам Резо, угодно вам это или нет; впрочем, только на словах, ибо, поскольку вы не связаны с ней узами родства, вам придется платить большой налог.

— Мы нашли пятьдесят тысяч франков в сумочке мадам Резо, — сказала Бертиль; она чувствовала себя крайне неловко и торопилась этим благородным поступком искупить наследство, оставленное дочери.

— Я буду вам признателен, если вы передадите их мне, — сказал нотариус. — Но боюсь, — продолжал он, обращаясь ко мне, — что мадам Резо собрала эту сумму в ущерб вам. Мне известно это от супругов Жобо: три недели назад, вскоре после того, как я позвонил вам по поводу утечки воды из водопровода, мадам Резо неожиданно прибыла в «Хвалебное» и продала все, что там оставалось от резных панелей и ценной мебели.

— Это еще нужно доказать, — сказал верный себе Фред.

— Когда вы предполагаете произвести опись имущества? — спросил Марсель.

— Вы ведь продали «Хвалебное» вместе с обстановкой, — уточнил нотариус. — Отныне новый владелец, хоть он и не пользуется своей собственностью, может делать с ней все, что захочет. Для вас важнее всего вскрыть сейф в Парижском национальном банке.

— Я подумал о парижской квартире, — сказал генеральный президент-директор.

— О какой квартире? — спросил нотариус. — В Париже мадам Резо не имела никакой собственности. Она останавливалась там у мадемуазель Форю.

— Это чистая видимость — сказал Фред. — Ясно же, кто платил за квартиру.

— На сей раз, мсье, доказывать придется вам.

— С меня довольно! Надеюсь, ты быстро со всем этим покончишь! — воскликнул вдруг Жаннэ, который приехал только по настоянию Мари, оставшейся в клинике.

Широкими шагами он пошел в сторону городка. Я попрощался и последовал за ним вместе со всей своей семьей.


Однако необходимо было заехать в «Хвалебное» и выяснить, каков причиненный ущерб.

Повреждения оказались немалыми. Потрескавшиеся потолки, слинявшие, заплесневелые и отклеившиеся обои, вздувшийся паркет — только что отремонтированные комнаты нужно было заново приводить в порядок. Сильно пострадали расписные кессоны первого этажа. В гостиной и столовой были оторваны резные панели и обнажилась старая штукатурка, местами исписанная арифметическими выкладками подрядчиков. Антиквары разорили все: не пощадили ни часовни, ни спальни мамаши, откуда исчезли зеркала, комод, даже стулья — кроме одного. Огромные стенные шкафы тоже были опустошены старьевщиком. Английский шкаф и стол, не представлявшие ценности, старое, засаленное кресло, кровать, печь, набитая пеплом от сожженной бумаги, которая добавила копоти на потолке и стенах, — вот все, что мадам Резо согласилась оставить. Но на каминной полке — без часов и канделябров лежала тетрадь и на этой тетради — маленькая золотая ручка. Что это — знак уважения? Вызов? Просто забывчивость? Невозможно установить. Я хорошо знал эту ручку; она принадлежала еще моей бабушке, лауреату уж не помню какого конкурса поэзии. О существовании же тетради я не подозревал.

— Любопытно, — заметила Бертиль, — твоя мать в один миг разбазарила все, что защищала долгие годы.

Не слишком вразумительный ответ на ее замечание был рассеян по листам тетради, содержащей наклеенные вырезки из газет, переписанные цитаты, снабженные комментариями или без них, кое-какие личные заметки: те, которые были в начале, сильно отличались от тех, что помещались в конце. Сначала мадам Резо не скупилась на ругань и на двусмысленности. Под фотографией, вырезанной из газеты, стояло: «Хватай-Глотай превратился в Хватай-Болтая!» Цитата «Не каждому удается быть сиротой» превратилась в такое изречение: «Не каждому удается быть птенцом орлана» (или совы, потому что на местном диалекте эти два слова путаются, так же как и у Руссо, и у Бальзака). Затем уровень сентенций становился выше, о чем свидетельствовала, например, такая псевдошарада: «Мой первенец — это мой первенец; мой второй сын — это мой второй; мой третий сын — это, что ни говори, мой третий; а мое целое — ноль!» Понравилось мне также: «Бог создал людей: они его за это хорошо отблагодарили» — со следующими комментариями: «С матерями такое тоже случается». Еще больше мне понравилась следующая цитата неизвестного происхождения: «Разве курицу ценят за то, что она несет яйца? Нет, ведь она просто несет яйца, которые можно сварить всмятку. Чтобы нас растрогать, курица должна еще кудахтать». Это изречение сопровождалось признанием: «Не все куры на это способны…» Напротив, мне совсем не понравилось следующее: «Получив в собственность гектар, человек становится буржуа — здорово же я над ним подшучу». Не понравились и некоторые хвастливые изречения, вроде: «Наше поколение последнее, которое выстояло». Но дальше тон изречений резко менялся, и дело доходило до такой вырезки: «Семья, только о ней и говорят! Они не поняли, что, основанная на борьбе поколений, на прихотливой фантазии жизни и смерти, она — по самой сути своей — обречена на крах». Мадам Резо была на пути к разочарованию: «Хранительницей чего я здесь была?» И наконец, ее поглотило великое открытие: «Когда я ее увидела, у меня было такое чувство, словно я родила ребенка глазами». Многое пропускаю, но не могу пройти мимо такого признания: «Я словно кочерыжка, приправленная уксусом: как трудно моему сердцу быть нежным!» И мимо последней заметки, написанной уже после бегства Саломеи: «Вот как меня любят! Вполне возможно, что на моих похоронах у кого-нибудь и будут влажные щеки — если пойдет дождь».

Дождя не было.

Я думал об этом, спускаясь в столовую, куда чуть раньше прошла Бертиль, чтобы собрать чего-нибудь поесть. Я застал их всех, как на семейном совете, за круглым столом (слишком большим, чтобы на него нашелся покупатель); они сидели на разрозненных хромоногих стульях, принесенных из разных комнат. Ждали меня. Когда я вошел, Жаннэ горячо убеждал свою сестру отказаться от квартиры на авеню Шуази. Я слышал только последние слова его речи:

— Хорошо же мы выглядим! Нечего сказать!

И ответ Саломеи:

— К сожалению, мне нужна эта квартира. Мы уехали, потому что не могли жить втроем и надо было устроиться подальше от бабули. Я просто не знаю, что бы мы стали делать, если бы она свалилась нам на голову в Монреале. Теперь мы возвращаемся: Гонзаго продолжает занятия медициной, я буду работать.

— Ты собираешься замуж за него? — спросила Бертиль.

— Нет, — ответила Саломея. — Не вижу в этом необходимости.

Свободная, но благоразумная девушка, расчетливая хозяйка, этакий котеночек, она смотрела на нас широко раскрытыми глазами, учащенно дыша, и, казалось, никогда еще не была такой хорошенькой. Бертиль постаралась скрыть разочарование.

— По крайней мере, — сказала она, — постарайся забыть наветы мадам Резо.

— Это деталь, — сказал Жаннэ. — Главное же — никому не следовало сюда возвращаться. Вы ведь здесь не останетесь?

— Я, конечно, зря уговаривала отца выкупить «Хвалебное», — сказала Бертиль.

Я обвел их взглядом и понял: они уже обсудили этот вопрос. Жаннэ по-прежнему был против, Бландина скучала в «Хвалебном», Бертиль не прощала, Саломея знала, что она здесь служит темой бесконечных сплетен, и, если Обэн гримасой выражал сожаление, оно не нашло во мне ни малейшей поддержки. Я все больше и больше злился на себя. Выкуп «Хвалебного» — это был возврат к кому? Или к чему? Ни к чему. Быть может, я и поддался иллюзиям Бертиль, но, кроме того, я уступил давлению наименее симпатичного существа из тех, что живут во мне: отщепенца, готового забыть о своем отречении во имя соприкосновения со своим генеалогическим древом, тоски по родным местам. Во имя сложной игры противоречивых чувств, с которыми — при всем старании — я не мог совладать до конца; как бы мало ни оставалось наследственной земли, как бы ни восставали против нее наследники, тот, кто с детства ходил по глине, хорошо знает, до чего она липнет к ногам.

Я признался в этом. Я добавил, что все равно мы не сможем заново обставить это огромное здание, как не сможем вновь произвести ремонт; что, кроме того, хотя мне впредь больше не придется платить процентов, я должен буду выплачивать долю, соответствующую стоимости «Хвалебного», и моей части наследства на это не хватит. В самом деле, что останется от состояния мадам Резо, которое и прежде было невелико, а теперь сильно растаяло от ее последних расходов? А ведь из него еще нужно вычесть сумму, завещанную Саломее, — сумму, которая практически целиком уйдет на налоги!

— Короче, чтобы выйти из положения, надо снова продать «Хвалебное»? спросила Бертиль.

Голосования не было: мы удовольствовались молчаливым согласием всех присутствующих. Жаннэ сразу же уехал вместе с Саломеей, которая не находила себе места. Я ни в чем ее не упрекал — разве только в том, что у нее не хватило душевного тепла для той, которая предпочла ее всем. А может быть, она просто не смела его проявить? Очень скоро я заметил, что другие сделали такие же подсчеты, как и я, или же по-своему истолковали восклицание Жаннэ при выходе с кладбища. Со стороны фермы мелкими шажками приближался нотариус в сопровождении Феликса Жобо и другого крестьянина. Они указывали пальцами на некоторые постройки, тщательно вымеряли шагами двор, совещались — должно быть, проводили линию раздела между парком и фермой. Когда я увидел, что они направляются к лугу, я решил присоединиться к ним. При моем приближении ворона, сидевшая на одном из кольев изгороди, улетела, раскрыв клюв и прокаркав тревогу, и все вороны в округе последовали ее примеру… Но трое мужчин вежливо подошли ко мне.

33

Ну, вот и готово: мы уходим, не оставив после себя настоящей смены. И дело тут вовсе не в нас лично — мы исчезаем потому, что повсеместно выкорчевываются старые пни землевладения. Даже Марсель и тот не избежал общей участи: ему пришлось — я только сейчас узнал об этом — продать фермы арендаторам, которые сослались на право давности. Пользуясь этим правом, Жобо, уже обратившийся в Банк кредитования сельского хозяйства, тоже покупает землю, которую арендовал до сих пор. Его двоюродный брат Поль потребовал два обособленных поля вдоль дороги на Женэ по той причине, что они врезались в его участок. Долго препирались о границах, ибо земли, относящиеся к ферме и к замку, перемежаются между собой, некоторые строения, как, например, большой сарай (амбар с одной стороны, гараж — с другой), оказываются разделенными на две части. Долго спорили и о ценах: Жобо настаивал на том, что эти земли отнесены ко второй категории и что придется платить большие налоги (поскольку при разделе земельных участков всегда находится множество поводов для судебных придирок). А потом — по рукам, и мы направились к Марте выпить по стакану вина. Себе Марта налила только на донышко, чтобы чокнуться, но она была как пьяная. Она стояла у стены, у своей собственной стены, которая теперь принадлежала ей, дочери Аржье (и, по правде сказать, в гораздо большей степени рабыни своего мужа, детей и скотины, нежели землевладелицы, но до сего дня она не имела звания собственника, которое обеспечивает ей теперь добровольную кабалу). Она гладила рукой облупившуюся штукатурку и бормотала:

— Да разве я могла когда-нибудь поверить…

Вне себя от радости, она, конечно, строго осуждала меня. Продать свое добро! А я думал о первом Резо, обутом в сабо, который, покупая участок, и помыслить не мог, что его скромная хижина при Капете увеличится вдвое, при Баррасе втрое, что при Баденге к ней пристроят башенки и павильоны и что в конце концов она будет разрушена киркой строительных рабочих. Ибо об этом как раз и шла речь.

— Что касается «Хвалебного», — говорил мэтр Дибон, — то скажем прямо: только кто-либо из Резо способен был бы пойти на такое безумие и отремонтировать тридцать две комнаты. Дом чересчур велик, чересчур стар и чересчур уродлив, чтобы его стоило реставрировать. Но у меня есть торговец строительными материалами, бывшими в употреблении. Он намерен оставить только одно крыло дома, все же остальное разрушить, а камень, балки и камины потом использовать. — Он вздохнул, настроившись на философский лад: — За десять лет я разделил на куски тридцать имений — уходит целая эпоха!

Плата, причитающаяся ему за составление актов, должна пролить немного целительного бальзама на эту социальную рану. Что до меня, то я думал: «Браво! Сотрем этот дом с лица земли!» Я, несомненно, буду жалеть о нем: где бы я ни был, я буду чувствовать себя в изгнании. Но это для меня не ново, и, чтобы не думать больше об этом, я предпочитаю своими глазами увидеть, как рухнет эта «груда камней», как разделятся на куски эти луга и пустоши в пользу тех, кто напоил их своим потом. Вот почему я подписал соглашение и уступил маленькую ферму Феликсу Жобо. Подписал и два других по ним оба поля переходили к его двоюродному брату. В отношении же всего остального я дал доверенность мэтру Дибону. Выкуп, снова продажа замечательная операция: считая налоги на перемену владельца, я потерял пусть это будет мне хорошим уроком — около одной четверти общей стоимости имения. В конце концов я вернулся в дом и сказал Обэну:

— Позвони еще раз в колокол. Мы уезжаем.


Мой сын звонит, широко раскачивая шнур. Я сниму этот колокол и увезу с собой. Он отмечал время своим характерным звоном, перебиваемым нашими криками и криками птиц, которые скоро уже не смогут вить гнезда под балками крыши. Время будет течь дальше, и без колокола, и без нас. Бертиль и Бландина составляют опись имущества, отбирая то, что еще стоит отсюда вывезти. Но я никогда особенно не дорожил ни этим старым домом, ни его обстановкой. В последний раз я прогуливаюсь по колючей, как щетка, траве, не успевшей вырасти после покоса; в ней стрекочут сотни кузнечиков. Погода хмурится: этот край подобен губке — он не знает затяжной жары, и зелень здесь жадно впитывает обильные западные ливни. В Омэ отражаются деревья: на них танцует белка, а рыбы словно плавают меж ветвей и парят среди облаков. В воздухе стоит резкий запах овечьего пота: на другом берегу пасется стадо овец; ягнята блеют дискантом, старые овцы — басом; собака согнала их в такую тесную кучу, что кажется, будто они щиплют не траву, а шерсть на спине друг у друга.

Спустившись к плотине, поднявшись с другой стороны через лесок, где уже сгущается сумрак, успею ли я еще раз пройти по фруктовому саду, несмотря на эту первую молнию, зигзагом прорезавшую широкое серое облако? Нет, довольно, пожалуй, пора возвращаться. Я знаю: это мой родной край. Каким бы будничным он ни казался, чего бы мы ни натерпелись в нем от своих родственников — место, где мы открыли глаза на мир, незаменимо. Покинуть его — значит разорвать узы со своим детством, а это становится для нас все труднее и труднее, ибо мы стареем и нам уже не под силу начинать сызнова. Знаю я и другое: я глубоко огорчен неудачей. Я не слишком верил в удачу, я верил в нее недолго; но если вернуться к тем, кто живет во мне, то надо сказать, что если во мне и упорствовал фанфарон, щеголявший своим положением, то у него, у этого фанфарона, всегда был обездоленный двойник, который не мог примириться со своей участью. Это был не отпрыск семьи Резо — а если он им и был, то в самой малой степени, — это был просто сын, в свою очередь ставший отцом: сначала отцом сына от первого брака, потом отцом дочери и сына от второго, затем отчимом, свекром — словом, отцом, который всегда думал, что вознагражден за прошлое своими собственными детьми, но в какой-то момент стал сомневаться, не было ли все наоборот. Когда через всю жизнь проносишь тайное убеждение, что ты неудачник, ты никогда не упустишь случая опровергнуть это. Бывают поздние призвания… Доказательство: гром грянул не прямо надо мной, он грянул где-то совсем близко.

Вот и Обэн: он торопится мне навстречу и, поравнявшись со мной, поворачивается и идет рядом, в ногу. Уже несколько минут гремит гром, но дождя нет, хотя поднимается ветер, несущий запах клевера и пчел, которые торопятся обратно в свой улей. Я возвращаюсь как раз вовремя, чтобы помочь Бертиль погрузить чемоданы в машину. Сейчас мы поедем, и в эту минуту — с опозданием на пять часов, матушка! — хлынул дождь.

Загрузка...