Вызов на дуэль Рассказы


Вызов на дуэль

В четвертом классе мы обзавелись личным оружием — рогатками из тонкой резинки. Резинка надевалась на пальцы и стреляла бумажными пулями, скрученными из газет или тетрадочных обложек.

Это оружие можно было мгновенно спрятать в рукав куртки, в ботинок и даже в рот — попробуй найди!

В умелых руках это было грозное оружие, и бумажные пули разили точно и «насмерть». Самым метким стрелком в классе был Женька Пшонный. Он при мне на спор стрелял по мухам, выбил из трех возможных два очка — пули расплющили на классной стене одну за другой двух мух — и выиграл два метра резинки.

Я в этом деле и в подметки ему не годился — из пяти возможных выбивал только одно очко. А другие и того меньше. Меткость Женьки была общепризнанна, и мы даже называли его Снайпером.

— Ой, Снайпер, дай списать русский!

Или:

— Что сегодня идет в «Спартаке», Снайпер?

Это прозвище он любил больше своего имени, охотно откликался и признательно смотрел на окликавшего. Он один владел секретом производства особых пуль: так плотно крутил их и перегибал, что они не раскручивались в полете, были тугими и точными. Попадет на уроке в шею — взвоешь, какой бы выдержкой ни обладал.

Он же, Пшонный, возродил в нашем классе забытую традицию дуэлей. За какую-нибудь обиду или проступок любой мальчишка мог вызвать другого на дуэль. Женька даже дуэльный кодекс разработал: выбранные секунданты отмеряли шаги, мелом чертились на полу линии, с которых стреляли, на глаза надевались специальные очки-консервы (в них ездят мотоциклисты). Двое таких очков где-то раздобыл Женька и выдавал дуэлянтам, не желавшим перед поединком мириться. Даже при Пушкине и Лермонтове не были, наверно, дуэли такими беспощадными, как в нашем 4 «Б»!

Обычно на арифметике — ох и скучные были уроки! — мы заготовляли пули: крутили их на коленях.

Хуже всех в классе стрелял Петя Мурашов — маленький, тощенький, с сыпью розовых прыщиков на лбу и серьезными глазами. Ему-то и десятка пуль не хватало, чтобы укокошить на стене одну-единственную муху!

Да и в общеклассных стрелковых соревнованиях он выходил на последнее место. Пули он крутил самые бездарные: они разворачивались, были мягкими, кривыми и летели куда попало, только не в цель.

Все это было понятно: когда ж ему тренироваться в стрельбе, если все свободное время он был занят Веркой, препротивнейшей девчонкой из нашего класса. Она корчила из себя большую умницу и, наверно, воображала, что она первая красавица в классе. Ходила Верка в черном платье с белым воротничком, была аккуратно причесана и до отвращения старательно слушала всех без разбору учителей, даже учителя пения.

Ну, понимаю, историю или географию нельзя не слушать, но чтобы всерьез относиться к пению или скучнейшей арифметике, к запутаннейшим задачкам про пешеходов, от которых голову ломит… А ей все было интересно!

Так вот, этот худенький Петя все время вертелся вокруг Верки: носил ей читать книги из отцовской библиотеки, делился завтраком, если она забывала. Помогал даже запихивать в портфель учебники. И терпеливо, как часовой на посту, поджидал ее после уроков у двери, если она куда-то отлучалась и не выбегала из школы со всеми…

Я страдал, глядя на его унижения. Я хотел раскрыть ему глаза на все.

Однажды на уроке рисования я бросил на его парту записку. «Петька, твоя Веруха пол-урока смотрится в зеркало. Как ты можешь терпеть это? Очнись, несчастный! Опомнись, жалкий раб! Встань, наконец, с колен и будь свободным человеком

Я пристально наблюдал за ним: вот его пальцы развернули мою бумажку в клеточку, вот он прочитал ее и порвал на мельчайшие клочки. У него даже уши не порозовели, и я очень разозлился. Я не ждал от него ответного послания, потому что он, как и эта Верка, — заразился от нее, что ли, — был примерным мальчиком и едва ли мог рискнуть написать и тем более бросить во время урока записку на мою парту.

Но больше всего меня бесило то, что моя записка совсем не задела его. Значит, он считает, что это в порядке вещей? Скоро будет шнурки завязывать на Веркиных ботинках или на руках носить ее в школу!

Я не вытерпел и подошел к нему со свирепым лицом:

— Чего не ответил? Отобрал бы у нее зеркало — и дело с концом.

— Зачем? — И спросил он это таким тоном, что мне захотелось двинуть в его трусливую, рабскую физиономию. — Тебе тоже не мешает хоть раз в неделю подходить к зеркалу. Зарос, как дикобраз. Она девочка, и аккуратная, ей нужно…

После этих слов я окончательно возненавидел Верку. Я не мог видеть ее тонких, прилежно поджатых губ и карих раскосых глаз, не мог слушать ее точные, спокойные ответы, ее смех на переменках…

Особенно меня поражала ее аккуратность. Даже в осеннюю грязь приходила она в чистых ботинках, на ее пальцах и лице никогда не было чернильных клякс, тетради ее ставились в пример другим, ее косички с бантиками всегда были тщательно уложены: ни прядка, ни один даже волосок не выбивались на ее лоб, чистый и умный. Ее внимательность на уроках была выше моего понимания.

Нет, нужны были срочные меры!

Недолго думая я выдрал из тетради лист, сунул мизинец в непроливайку и вывел огромными фиолетовыми буквами: «Я дурочка». На переменке сбегал в канцелярию, мазнул обратную сторону листа клеем и незаметно приклеил лист на спину Верке.

Успех был полный. Ни о чем не подозревая, ходила она по школьным коридорам, и вслед катился смех. Верка ничего не понимала, краснела, металась из угла в угол, как затравленный волчонок, пока лист не отвалился от ее спины — клей в канцелярии оказался неважным.

На следующий день Верка носила по коридорам огромное объявление «Ищу жениха!», и хохот всей школы громыхал за ней по пятам. Верка припустилась назад и укрылась в классе, где Петя и сорвал с ее спины лист.

Верка глянула на лист, и глаза ее наполнились слезами. Сморгнув их, села за свою парту, отвернулась к стенке, и мне было видно, как вздрагивает ее спина.

Я торжествовал: получила по заслугам!

Но кто-то выдал меня. В классе нашелся предатель. Меня отчитал классный руководитель и пообещал рассказать обо всем отцу. Но это было еще не все.

На большой переменке ко мне подошел Петя, этот раб и слюнтяй, подошел — маленький, бледный, с серьезными глазами — и, заикаясь, сказал:

— Вввы-вызываю тебя на дуэль.

Я даже опешил: он и дуэль — это просто не вязалось. Ни с кем еще он не дрался и драться не собирался!

— Проваливай! — сказал я. — Что с тобой связываться? Вначале стрелять научись.

И здесь случилось непостижимое. Все ребята, как сговорились, заорали:

— Нет, ты не должен отказываться! Это против закона!

Я даже отступил к стене. Я ничего не понимал. Ну что я сделал им плохого? Только проучил эту самую Верку, и здорово проучил. То все были за меня и смеялись, а то вдруг переметнулись на сторону Петьки. И среди них был даже Женька Пшонный… Вот она какая, оказывается, жизнь!

«Ну что ж, драться так драться, — твердо решил я и поклялся посильнее влепить в его лоб пулю. — Пусть знает, как иметь со мной дело. И всем им отомщу!..»

Тут же были выбраны секунданты, отмерены десять огромных шагов в проходе между партами. Всеми приготовлениями распоряжался сам Пшонный. Он провел мелом на полу две черты и приказал закрыть на стул дверь, чтобы не вошел дежурный по этажу учитель.

— Уважаемые дуэлянты, — обратился к нам, как требовали правила, Женька, — в последний раз предлагаю вам помириться, пойти на мировую и подать друг другу руку. Ты виноват перед Верой, извинись, и все будет…

— Нет! — закричал Петя. — Никаких извинений — будем стреляться!

— А я и не собираюсь извиняться! — отрезал я. — Принимаю вызов.

Я был уверен, что Петя доживает свои последние минуты на этой земле, и твердо, сквозь зубы произнес:

— Прощайся с жизнью, презренный!

Нам были выданы очки-консервы и по одной пуле Женькиного производства: они должны быть одинаковыми. Потом Пшонный оглядел наши «пистолеты» — надетые на пальцы резинки — и важно сказал:

— Противники, на линию огня!

Мы стали возле начертанных мелом линий, и Пшонный проверил, чтобы ботинки ни одного из нас не переступили их.

— Начинайте! — деловито сказал Пшонный.

Мы стали целиться.

До боли сжав губы, я оттянул насколько мог назад резинку — удар должен быть точным!

Большие квадратные очки, туго сжатые на затылке ремешками, больно врезались в щеки. Все, кто был в классе, выстроились у стен. Я хладнокровно целился в розоватый Петькин лоб. Вдруг кто-то задергал дверью, и стул, одной ножкой продетый в дверную ручку, запрыгал.

Я готов уже был выстрелить, но отвлекся на мгновение, и вдруг… нет, в это нельзя было поверить… в мою грудь ударила пуля.

— Падай! — заорали ребята. — Падай, ты убит!

Я продолжал целиться, но кто-то вырвал у меня «пистолет», меня схватили, приподняли и силой уложили на пол — таков был ритуал.

Потом я встал, сорвал с лица очки-консервы, сдернул с пальцев резинку и ушел в коридор. Я не хотел никого видеть. Они предали меня и были рады моей гибели, а я дружил с ними, считал их добрыми, любил их… Предатели! И как это Петька попал? Но что я мог поделать? По принятому нами же закону отныне я на неделю лишался права участвовать в дуэлях и должен был подчиниться этому.

Я был убит на дуэли, и, как понял это позже, был убит по заслугам.


Федька с улицы Челюскинцев

Мы валялись на песке и молчали.

Язык отдыхал от хохота и болтовни. Жгло солнце. Только что я выскочил из воды, отлично выкатался в песке и теперь лежал, как рыба на сковородке, посыпанная мукой.

Леньке этого показалось мало, и он, встав на четвереньки, ладонями стал грести ко мне песок. Уже не видно ног, уже над грудью желтела маленькая насыпь…

Ленька работал старательно, капли пота падали с кончика носа.

— Плоты! — вдруг завопил Гаврик, и все повскакали с песка.

Один я не мог вскочить: жаль было портить Ленькину работу.

Осторожно повернул я голову вправо и увидел вдалеке, на изгибе Двины, длинный плот.

Ах эти плоты! Нет без них ни одной большой белорусской реки и, конечно, Двины! Просто нельзя представить нашу реку без них. Несутся они по быстрине, и по концам их, у огромных кормовых весел, стоят рулевые и, направляя движение плота, упираясь ногами в бревна, гребут. Особенно опасно проходить под мостами: напорешься на башмак опоры — и каюк. Много раз видел я, как на подходе к мосту вылезают из шалашей женщины в пестрых платочках, молча глядят вперед, иные даже крестятся.

А мы как полоумные, мы бегаем по берегу и вопим:

— Бери левей, гануля, на бык попадешь! Левей бери!

«Ганок» — по-белорусски плот. И мы волнуемся и спорим — пройдет или нет? Ведь управлять-то длиннющим, шатким плотом не просто; однажды, говорят, не справились плотовщики с течением, стукнулся плот о бык, и по бревнышку разметало его по реке, едва спаслись люди…

— Плывем? — нервничал Гаврик.

— Успеется. — сказал я. — Ленька, работай.

Он пригреб ко мне новые горы песка и сыпал его сверху. Вначале песок щекотал, потом студил, потом давил.

Гаврик еще пуще занервничал:

— А как опоздаем? Ну, ребята! Что ж вы как неживые?

— Плыви, — сказал я лениво, — тебе пора. Пока доплывешь до середины, плот подойдет сюда.

Гаврик недовольно заворчал.

Ленька продолжал трудиться. Меня уже не было: одна голова торчала из песка, и проходившие мимо смеялись.

Мне было приятно: не так жарко.

Теперь даже голову не мог я повернуть в сторону плота и тихо спрашивал у Леньки, близко ли он.

— С полкилометра. — Ленька привстал, любуясь своей работой.

— Пора? — спросил я.

— Вперед! — крикнул Ленька.

Я сделал резкое движение, вскочил, и тяжкий панцирь песка, ломаясь и шурша, свалился. Точно с цепи сорвавшись, помчались мы по берегу. Мы летели, перепрыгивая лужицы, бревна и валуны, чью-то одежду, канаты и обломки лодки. Легкие следы ног оставались на песке. Мы ворвались в воду по грудь, по плечи — и бросились вплавь.

Течение понесло вниз, но мы, отфыркиваясь, плыли к плоту. Плыли наперегонки. Я — на бочку́ (так я плавал быстрей всего), Вовка — брассом, а стремительный Ленька шел кролем.

Он быстро оторвался от группы, вырвался вперед и первым коснулся рукой бревна.

Я еще подгребал к плоту, а Ленька уже сидел на бревнах и загорал.

Не мы первые захватили плот: мальчишек пять уже сидели на нем и высокомерно поглядывали на нас.

Сильно устав, я наконец дотронулся до бревна, и какой-то курносый пацан в трусах с заплатками протянул мне руку.

Я сделал вид, что не замечаю ее. Кинул ладони на бревно, подтянулся, и живот протащился по шероховатой поверхности. Выбрался. Живот саднило: несколько царапин кровоточило на нем.

Многие мальчишки еще плыли к плоту.

Сзади всех был Гаврик. Он пыхтел, как пароход, плыл позорнейшими гребками — так мы не плавали уже лет пять.

— Спасательная команда, сюда! — подал клич Ленька, и мы впятером с превеликим трудом втащили на плот обмякшего Гаврика.

Он учащенно дышал и сразу лег на бревно.

— Выдохся? — спросил Ленька.

— Не. — А лицо у Гаврика было бледное-бледное, с синеватым оттенком.

Мальчишка в трусах с заплатками подсел ко мне, коснулся плеча своим горячим плечом — видно, издали плыл — и сказал:

— Не пускайте его с собой… Сюда «освод» не заглядывает.

Мальчишка имел в виду спасательные лодки, дежурившие у пляжа.

— Верно, — сказал я. — А ты откуда плывешь?

— Оттуда… — Мальчишка махнул вверх во течению. — Я с улицы Челюскинцев. А ты?

— Я с Советской. Четвертый коммунальный. Знаешь?

— Это большущий такой, в виде буквы «пэ»?

— Вот-вот. — Я назвал квартиру.

— А я в доме семнадцать, квартира шесть.

— Понятно. Тебя как звать-то?

— Федькой… А тебя?

Я сказал.

— Гляди, гляди, куда они гребут! — вдруг закричал Федька, вскакивая, и его лицо, курносое, пестрое от веснушек, побледнело. — Разобьемся!

Пока мы разговаривали, плот подплывал к мосту: непрочно связанный, он изогнулся и летел прямо на бык.

Ребята как лягушки попрыгали в воду. Даже Гаврик, не успевший отдышаться, как мешок с картошкой свалился в воду, подняв столб брызг.

И я хотел кинуться, но, увидев, что Федька бежит к переднему плотовщику и вопит: «Левей держи, левей!» — не прыгнул. Я присел, изготовившись, на крайнем бревне.

Мост стремительно надвигался. Я уже видел швы меж камнями грозных быков.

Федька добежал до плотовщиков. Он что-то кричал, размахивал руками. Потом схватился за рулевую тесину и стал вместе с мужчиной грести. Спина его мучительно изогнулась, позвонки напряглись. Ноги уперлись в бревна, волосы растрепало ветром…

Надо броситься к нему. Помочь. Надо! Но что-то огромное и дикое надвигалось на нас, что-то темное и страшное стискивало живот и сердце. И я не мог стронуться с места.

В двух метрах от быка пронесся плот, и сразу стало темно, вверху что-то грохотало, гудело, и тут же нас снова окатило слепящее солнце — мы вылетели из-под моста и понеслись дальше.

Федька отпустил рулевую тесину и подбежал ко мне. Он улыбался и похлопывал себя по животу и, не сказав ни слова, с разгона бросился в воду, врезался головой и саженками поплыл к берегу.

Я кинулся следом.

…С полчаса шли мы по берегу, туда, где лежала моя одежда. Мне было неловко. Я видел худые Федькины лопатки, узкие плечи, линию позвоночника — хоть все позвонки пересчитывай и молчал. Потом спросил, чтобы не молчать:

— Ты в каком классе учишься?

— В шестой перешел. А что? — И совсем неожиданно сказал: — А у меня Степан, старший брат, пограничник. На Амуре. А этого толстого на плоты не пускайте…

— Точно. — согласился я.

Ни о чем больше не поговорили мы с ним, потому что дошли до наших ребят, и Федька, слабо кивнув мне, зашагал дальше в своих штопаных, успевших высохнуть трусах: он с приятелями раздевался выше.

С полчаса обсуждали мы этот случай, возились в песке, загорали, галдели, снова бросались к плотам. Потом, проголодавшись и, оглохнув от собственного крика, пошли домой.

Весь вечер думал я о Федьке. Даже во сне приснился мне плот: идет на таран моста и мост обрушивается. Утром я побежал искать Федьку. С добрый час носился я по улице Челюскинцев, но отыскать не мог: в доме номер четырнадцать была шестая квартира, но в ней жила злая, кривоносая, как клест, старуха: обругав, она выгнала меня. Видно, я забыл номер дома. В доме номер пятнадцать, куда я постучался наугад, тоже не жил Федька.

Я посидел на ступеньках хлебного магазина: авось встретится, пройдет мимо.

Не встретился, не прошел.

Как же не запомнил я его адрес! Ведь он сказал мне его. Впрочем… Впрочем, он сказал мне его до того, как плот понесло на мост, и я не обратил на адрес особого внимания: мало ли в нашем городе мальчишек?..

Я встал со ступенек, отряхнул сзади штаны и пошел домой. Я шел и думал, что, может, он был бы моим лучшим другом, он, с которым я случайно познакомился на этом шатком плоту.

Была еще слабая надежда, что он зайдет ко мне: я ведь тоже назвал ему свой адрес. Но Федька не пришел. Да и чего ему было приходить ко мне?..

1963

Эпидемия

Врачи любят спрашивать, чем мы болели в детстве. В детстве я болел не очень много: дифтерия, грипп, ангина… Вот, пожалуй, и все.

Нет, ошибаюсь, — не все… Я болел еще одной, почти неизлечимой болезнью. Ее эпидемия настигла нашу школу, наш класс и одного за другим стала валить с ног.

Одних она задевала меньше. Мой же организм оказался таким восприимчивым, что я был подкошен эпидемией одним из первых. Несколько лет меня трясло и шатало, и не было никакого спасения от этой болезни.

Я давно знал о существовании почтовых марок, но о том, что их можно собирать и это так захватывает, я узнал лишь в третьем классе.

Все страны мира — огромные империи и крошечные государства — выпускают марки, изображая на них королей и носорогов, исторические события и птиц. Веселые и строгие, большие и маленькие, квадратные и треугольные, марки наклеивают на конверты, и они плывут через океаны в трюмах кораблей, летят на самолетах, качаются в пустынях на верблюжьих горбах, мчатся в почтовых вагонах поездов…

Люди получают письма, а марки раздают знакомым. Или они валяются с конвертами на пыльных чердаках.

Как много они говорят тебе, эти крошечные картинки! Откроешь тетрадь с марками — и весь земной шар смотрит на тебя.

Глянул я на эти марки и понял — погиб.

Я спал, и львы с тиграми, сходя с марок, рычали перед моей кроватью, страусы и лебеди щелкали клювами, пальмы роняли на меня финики, короли и королевы, владельцы заморских колоний, грозили мне кандалами, словно я был их рабом, негром с кофейных плантаций или с урановых рудников Конго…

Я просыпался в поту, вскакивал и, шлепая по полу босыми ногами, бежал к этажерке, где лежали тетради с марками. Марок было мало, в основном «гермашки», которые мало ценились у вас, с изображением бесчисленных цифр и скучных одноцветных портретов каких-то деятелей.

Я выменивал их на что мог: на перышки и старинные монеты, на рыболовные крючки и завтраки. Хорошие марки никто не отдавал. Мне доставались незавидные. Я тратил на них все деньги, которые перепадали мне от мамы, но опять-таки хитрые мальчишки сплавляли мне самую ерунду, а я слабо разбирался в достоинствах марок: ведь только начал собирать их.

Марки я доставал где только мог. Сдирал с конвертов, просил у знакомых; сосед наш, доцент пединститута, сам отклеивал их и приносил мне. Советские я покупал на почте.

Скоро я сделал величайшее открытие, и в мою коллекцию хлынул поток российских марок. Копаясь в старом семейном сундуке, я обнаружил несколько связок пожелтевших конвертов и открыток. На них были царские марки с гербом Российской империи и царями: моя мама жила при последнем царе и получала письма от сестер и знакомых. С ее разрешения я снял эти марки.

II все-таки марок у меня было мало. Меньше, чем у других, более удачливых ребят.

Удача приходит внезапно и оттуда, откуда ее не ждешь. Во дворе моего друга Петьки Ершова жил студент ленинградского института Виктор. Он жил на втором этаже старого дома и часто смотрел на нас из окна. О том, что он собирает марки, я узнал случайно. Как-то мы играли в ножички, я посмотрел вверх и увидел в воздухе несколько разноцветных марок; они порхали, как бабочки, — видно, ветром сдуло с подоконника.

Я забыл про игру, хотя ход был мой, и стал ловить марки.

— Эй, мальчик, — сказал сверху Виктор, — принеси-ка их и не помни́.

Я помчался к нему по темной лестнице. Виктор разбирал марки. Он сидел перед окном, листал толстенную книгу на нерусском языке с изображением тысяч всевозможных марок, брал пинцетом марку, сличал с изображенной в книге и ставил в ней карандашом крестик.

Так я узнал о существовании каталогов — в них описаны все марки мира и проставлены цены на них.

Виктор при мне наклеивал марки в большие тетрадки, и наклеивал не обычными наклейками от марочных листов, а особыми — прозрачно-желтыми. Я вернул ему марки. Он поблагодарил и сказал, кивнув на толстый пакет:

— Погляди, может, найдешь что-нибудь в этом мусоре…

Я высыпал содержимое пакета на газету и обмер. Передо мной была гора сокровищ.

— Нашел что-нибудь? — спросил Виктор, продолжая расклеивать марки.

Ну что я мог ему ответить! Из меня вырвалось несколько дикарских междометий. Он обернулся:

— Ничего не отобрал? Все есть?

— У меня… У меня ничего нет! — выдавил я.

— Ну тогда возьми. — Не разбирая и не считая марки, он отделил пинцетом от горы маленькую кучку и дал мне прозрачный пакетик. В него я дрожащими пальцами протолкнул марки.

С умилением смотрел я в его светло-карие глаза, на худой кадык и родинку на лбу, на его Эльбруса — мохнатого пса с мордой, густо заросшей шерстью.

Не чуя под собой ног помчался я домой с пакетиком в руках. И тут же принялся наклеивать марки в тетради. Мои дружки Ленька с Вовкой допытывались потом, где это я раздобыл их. Я не говорил. Боязно было открывать им человека такой щедрости. Каждый день бегал я теперь во двор Ершова. Мы играли, а я то и дело поглядывал на знакомое окно. Но Виктор появлялся редко. А если появлялся, я кричал:

— Здравствуйте, дядя Виктор!

Но ветер больше не сдул с его окна ни одной марки.

Как-то он сказал мне:

— Слушай, погуляй-ка с Эльбрусом… Я занят, а он полдня воет.

— Хорошо!

Я бросился наверх и долго бегал с его псом по двору и улице, даже водил к обрыву Двины. Когда я привел его на поводке домой, Виктор сунул мне пакетик с марками. Вечером я опять расклеивал их и хвастался перед ребятами.

Вовка потемнел от зависти. И конечно же, только поэтому он ворчал, что все марки бракованные: просвечивают, или зубчики оторваны, или сильно перегнуты, или штемпель на них такой черный, что ничего разобрать нельзя.

Мне до этого не было дела! Подумаешь — порвана, зубчиков не хватает! Как будто от этого она переставала быть маркой. А то, что на некоторых густой штемпель, — неважно: гашеная марка всегда лучше чистой, потому что прошла почту, ее погасили, и она доподлинно плыла по морям-океанам.

Однажды Виктор попросил меня сбегать в магазин за хлебом — я сбегал. В другой раз — в аптеку за аспирином, я тоже слетал туда. И всегда я возвращался домой с марками.

Как-то мы сидели на крыше сарая и стучали костяшками домино. Я играл и не забывал про его окно. Вот окно отворилось, в нем появился Виктор. И не один. С ним был какой-то парень и две девушки. Я замер и притих. Я сжался в ожидании какого-нибудь нового приказа.

— Здоро́во! — крикнул он мне. — Как твоя коллекция?

— Здравствуйте! — ответил я. — Ничего.

Виктор что-то тихо сказал своим знакомым, и они захохотали. Я разобрал всего несколько слов: «Не верите? Сейчас увидите…»

Я весь напрягся.

— Слушай, приятель, — крикнул Виктор, — заквакай, пожалуйста!

Я ничего не понимал. Зачем это ему нужно?

— Что? — крикнул я. — Что вы сказали?

— Заквакай, и только погромче…

— Зачем? — опять крикнул я.

— Ну я очень прошу тебя, поквакай немного.

Меня что-то стукнуло изнутри. Я не ответил.

— Ну что тебе стоит? Ты так здорово квакаешь! Я часто слышу из окна. Дам тебе марку Новой Зеландии и острова Святого Маврикия.

Таких марок не было ни у меня, ни у кого в классе.

— Ну, что ж ты? — торопил Виктор. — Не заставляй нас ждать, а то вот они не верят…

Я не стал квакать. Мне ничего не стоило огласить наш и окрестные дворы оглушительным кваканьем — говорят, у меня это неплохо выходит. Но сейчас я не стал. Я даже отвернулся от окна и сделал вид, что не слышу Виктора и весь ушел в игру. Не нужно мне его марок. Ни одной не нужно.

С этого вечера мне стало грустно. Я по-прежнему поглядывал на его окно, но поглядывал незаметно, так, чтобы ни он и никто другой не догадался. Я по-прежнему яростно собирал марки и тратил на них все деньги, но уже не был больным.

Эпидемия, охватившая школу, слегка отпустила меня.

1963

Мы с Ленькой, старик и король Великобритании

На почту мы бегали через день. Слово «почта», запахи жидкого сургуча и клея тревожили меня, как Африка, как неоткрытые острова далеких океанов.

В окошечке виднелась головка с уложенными на затылке косами. У нее были светлые глаза и строгие губы. Став на цыпочки, мы тоненькими голосами просили у девушки последние марки. С сухим треском отрывали марки ее быстрые, точные пальцы от огромных пестрых листов, отсчитывали сдачу.

— Все? — спрашивала девушка.

Мы сжимали липнущие к пальцам марки и клянчили:

— Тетенька, дайте наклеек… Тетенька…

Марки она обязана была нам продавать, а вот давать наклейки не входило в ее служебные обязанности: белые полоски по краям марочных листов не стоили денег. Мы нарезали их на узкие полосочки и приклеивали ими наши марки в альбомы.

Когда у девушки было хорошее настроение, она щедро отрывала нам одну, две, три полосы, а когда настроение было плохое, сердито бросала:

— Вы мешаете работать… Следующий?!

Однажды, поняв, что у девушки отличное настроение, я совсем обнаглел: уперся подбородком в стекло барьера и пропищал:

— А гашеных марок у вас нет? Которые не нужны…

— Откуда я их возьму? — строю спросила она.

— А вон… — Я показал глазами на столы внутри почты, где высились горы разноцветных конвертов и бандеролей с проштемпелеванными марками.

— Так это ж еще не доставленные адресатам почтовые отправления…

— Зачем же им марки?

— Мальчик, не имею нрава… Следующий?!

Посрамленный, красный как перец, я отошел от окошечка и стал разглядывать на купленных марках станции Московского метрополитена: его тогда только начинали строить.

Как-то мы прослышали в классе, что на почту поступили марки спартакиады: все они в виде ромбов и такие красивые — глаз не отвести! На одной — футболист с ходу бьет по мячу, на другой — мчится лыжник, на третьей — теннисист…

Мы с Ленькой сбежали с последнего урока и помчались на почту. У окошечка образовалась очередь человек в пятнадцать. Задние шумели и возмущались:

— Надо ж совесть знать, товарищ!.. Нельзя ж так, товарищ!..

Честно пристроившись в хвост очереди, мы прислушались.

— А вы, пожалуйста, не шумите! Я делом занят! — отвечал человек, стоявший у окошечка.

— Видим мы, какое дело! — раздавалось в очереди. — Как ребенок… Делать нечего. Какую очередь образовал!

— Дайте, пожалуйста, десять марок по копейке с капитаном Ворониным, десять трехкопеечных со Шмидтом… Так. А Леваневский у вас остался? Нет? Очень жаль, очень. Дайте тогда…

В этих словах, в этой просьбе было что-то такое знакомое, такое родное, что мы с Ленькой ошеломленно уставились на человека.

Он был в синем мешковатом костюме, из-под видавшей виды шляпы выбивались седые волосы. Еще минуты три стоял он у барьера, сунув голову в окошечко, и просил:

— Пожалуйста, осторожнее отрывайте, перфорацию не повредите. Эти вот марки я никак не могу взять: видите, как они оторваны — зубчиков не хватает. Замените, пожалуйста… Очень прошу.

— Да он нарочно! — кричал толстощекий гражданин в фуражке без звездочки. — Он издевается над нами!

Наконец человек в шляпе оторвался от окошечка, держа кончиками пальцев толстую пачку марок.

— Зачем ему так много? — шепотом спросил я у Леньки.

— Наверно, меняется… Для обмена берет.

— А что такое перфорация? Слыхал, он просил, чтоб не повредили ее?

Ленька пожал плечами.

Человек в шляпе стал аккуратно укладывать марки в красный кляссер — альбомчик с полосками прозрачной бумаги, под которые вставляются марки. Мне было странно смотреть на него, такого взрослого, старого и седого, собирающего, как и мы, марки. Значит, не только мы бегаем на почту, не только нас отгоняет от окошечка очередь…

Я подошел к нему:

— Дяденька, вы не успели купить Леваневского?

Он поднял на меня глаза.

— У тебя есть дублеты?

— Есть, — сказал я. — Хотите, принесу?

— Вот выручишь! — Он спрятал в карман кляссер. — Был в Кисловодске, проворонил… Ты где живешь?

Я сказал.

— А-а, да мы с тобой соседи. А я на улице Бакунина. Дом номер семь. Во дворе с тополями… Знаешь?

— Это где живет тетка с черным злым бульдогом?

— Вот-вот…

— А я в четвертом коммунальном. Когда можно зайти?

— Хоть сегодня.

— Придем! — И я тут же, с места в карьер, спросил: — А что такое перфорация?

— Собираешь марки и не знаешь? Непростительно. Так называются дырочки для отрывания марок.

После обеда мы с Ленькой привели себя в порядок, причесались, помыли руки и постучались в небольшой домик на улице Бакунина.

Открыл наш новый знакомый. На нем была потертая бархатная куртка и широченные пижамные штаны. Он повел нас через темный коридорчик, через большую комнату с пианино, столом и плюшевыми креслами куда-то в глубину дома и привел в тесную каморку. Она была до потолка забита книгами. Усадил на старинный диванчик.

— Мой кабинет. — Он поправил торчащие во все стороны седоватые волосы. — Принес марку?

Я вытащил из спичечной коробки темно-коричневую вертикальную марку. На ней взвивался ввысь самолет на лыжах и в левом углу был летчик Сигизмунд Леваневский — один из спасителей челюскинцев.

Марка чуть согнулась. Старик взял ее блестящим пинцетом и тяжко, точно случилось непоправимое горе, вздохнул:

— Бить тебя некому… — Он стал осматривать марку со всех сторон. — Разве можно так обращаться с ними? Варвар ты, любезный мой…

Я поджал под диванчик тщательно вычищенные ботинки и не дышал.

— Ну ничего, ничего, брака почти нет, состояние удовлетворительное… А ну выбирайте! — Он протянул огромный кляссер с сотнями марок.

У нас с Ленькой прямо руки затряслись. Чего здесь только не было! Ярчайшие марки английских колоний сменялись однообразными немецкими, марки СССР чередовались с марками колоний Франции и Португалии. Я почувствовал легкое головокружение, держа в руках этот кляссер.

Мы с Ленькой то и дело стукались лбами, тяжело дышали и ахали.

— Берите по двадцать марок, — сказал старик.

— Каких? — хором спросили мы.

— Любых.

В беспамятстве стали хватать из-под полосок прозрачной бумаги все наиболее пестрое и красивое.

Получилось так, что треуголку Тувы с волосатым яком мы ухватили одновременно.

— Я первый! — крикнул Ленька.

Мне стало обидно.

— Я!

— Врешь! — закричал Ленька.

— Нет, ты врешь! — не отставал я.

— Я! — Он рванул к себе марку…

В лицо мне бросилась кровь: я тоже дернул, и в руке очутилась половинка треуголки.

— Эге-е, какие вы, оказывается… — покачал головой старик. — Какие жадины! А я думал, вы дружите. Вам, верно, мало того, что я предложил? Что ж, берите еще по десятку. Только чтоб без драки. Не люблю я этого. Берите по очереди. По одной.

Мокрые, с горящими лицами, вытащили мы еще по десятку марок — конечно, самых ярких, красивых, больших.

— Дяденька, а вы давно собираете? — спросил я, увидев штабеля альбомов на столике с бахромчатой скатертью.

— Не очень. Лет сорок. С твоего, примерно, возраста.

— О-о-о! — вскричал Ленька.

— А вы знаете, сколько марок у английского Георга Шестого? Нет? Так знайте же. — И он битый час рассказывал нам о марках и знаменитых коллекционерах. Потом вдруг вытащил за цепочку карманные часы и спохватился: — К сожалению, молодые люди, должен распроститься с вами: студенты ждут в мединституте. Заходите. Будем меняться… Пока.

«Наверно, профессор», — подумал я и с почтением посмотрел на него.

Мы ушли, держа в руках бесценные сокровища.

— Ты чего разорвал треуголку? — спросил я, когда мы вышли со двора. — Неловко теперь идти к нему…

— Потому что я первый ее заметил.

— Нет, я!

— А вот как съезжу тебя по кумполу!..

— Ну попробуй! Ну?

— Марок жаль, растеряю. А то бы знаешь что?

Мы разошлись по домам и несколько дней не разговаривали. А ведь два года до этого крепко дружили, и у нас не было серьезных разногласий. Ленька был хороший, и не были мы жадинами, просто напал на нас глупый азарт.

Дня через три мы снова бегали с Ленькой на почту, и уже, не заискивая, просили у девушки наклейки и марки, потому что узнали, что марки собирает такой человек, которого ждут в мединституте студенты и что их собирает даже сам Георг VI, король Великобритании, хотя к королям-то мы относились весьма иронически.

1963

Боря, который улыбался

Я послал в Москву деньги с просьбой выслать марки. Ответа долго не было, а так хотелось получить его поскорее. У меня было несколько одинаковых марок, и на них я старался выменять что-нибудь в коллекцию. При обмене мы отчаянно спорили, переменок не хватало, и обмен продолжался на уроках.

Помню, на арифметике кто-то решал у доски задачку про резервуары с водой, а я громко шептал Леньке, сидевшему впереди меня:

— Что дашь за Гаити? Смотри, какая пальма и пушки.

— А что хочешь?

— Ну хотя бы Кубу. Ту, красненькую, тоже с пальмами.

— Не пойдет, шептал в ответ Ленька, — дай что-нибудь в придачу.

— Что? — спрашивал я.

— Ну, так и быть, — Алжир.

— Это какую? Синюю, с пустыней и верблюдом?

— Ага.

— Захотел!.. Ушлый какой. За одну — две, да еще с верблюдом! Две «Германией» могу дать, даже три. А верблюда не отдам.

— Ну тогда дай Камерун. Или острова Самоа, — шептал Ленька.

— С кораблями?

— Ну да.

— Хитрый какой, это ж германские колонии! Их отобрали у немцев в ту войну, и теперь это редкие марки. Она одна лучше твоей…

— Пушкарев, — вдруг раздался голос учительницы, — выйди к доске и помоги Наде.

Застигнутый врасплох, красный и встрепанный, еще полный марочного азарта, шел Ленька к доске и, конечно, хлопал ушами.

…Несколько раз в день высовывался я из двери, оглядывая почтовый ящик! Мама сказала, что филателистическая контора должна прислать марки заказным письмом и нечего смотреть на ящик, но я не мог утерпеть. И вот марки принесли. Почтальон вручил маме фирменный пакет. Мама расписалась в тетради, и я бросился вскрывать пакет.

Я разрезал краешек ножницами, вытащил письмецо с «перечислением вложения» и несколько прозрачных пакетиков с марками. Сверкая краской и глянцем клея, на стол падали марки серии «Спасение челюскинцев». С марок смотрели бородатый Шмидт, начальник экспедиции и командир лагеря на льдине: молоденький, с военными кубиками в петлицах, летчик Каманин: усатый Воронин — капитан «Челюскина», в морской фуражке с капустой, и сам корабль, затертый льдами…

Потом я разложил на столе антивоенную серию. Это была страшная серия. Марки были мрачных тонов: черная, синяя, коричневая… Из черных туч на небоскребы ночного города летят бомбы; мать с ребенком на руках и детьми, которые в страхе хватаются за ее юбку, бежит по дороге из горящего города; на фоне уходящих на фронт войск бредут два инвалида: один ковыляет, опираясь на костыль, второй, безногий, катится на доске с шарикоподшипниками…

Я разложил на столе ромбы «Спартакиады», серию памяти двадцати шести бакинских комиссаров, архитектурную… Меня распирало от радости, и я не мог больше оставаться дома. Никого из хорошо знакомых «марочников» во дворе не оказалось — ни Леньки, ни Вовки, ни Ледика. Я заметил у подъезда одного только Борю, семиклассника.

У него, говорят, была отличная коллекция, но никто не видел ее: Боря не показывал. Он был старше нас, редко играл в футбол и городки, все больше сидел где-нибудь на лавочке или бревне и листал филателистические журналы. Нам даже посмотреть не давал — отгонял. Как-то я попросил его показать свои марки. Он прищурился и хмыкнул: «Разрыв печенки будет…» И не показал.

Ну и леший с ним: не хочет, и не надо.

Я бы никогда не позвал его к себе, если бы не такой случай.

Никого другого поблизости не оказалось.

— Боря, — сказал я, задыхаясь, — хочешь посмотреть, какие у меня марки?

Он лениво повернулся ко мне, почесал длинный нос.

— Откуда у тебя могут быть ценные марки?

Я обиделся, но вида не показал.

— Идем… По почте прислали… только что… из Москвы.

— А-а-а-а, — протянул Боря, скрутил в трубку журнал и быстро пошел за мной. Он был молчалив и озабочен.

Я подвел его к столу, уложенному яркими, сверкающими, слегка выгнувшимися марками.

Боря спокойным взглядом окинул стол и сказал:

— Ничего.

Потом попросил показать мои тетрадки с марками, лениво полистал их и спросил:

— А Бермудские острова у тебя есть?

— Нет.

— А остров Святого Христофора?

— Нет.

— А острова Фиджи и Тринидад?

— Нет, — снова сказал я, слушая таинственные и певуче звонкие имена островов.

— Ну ясно, — ответил Боря и улыбнулся. — Откуда же они у тебя могут быть! Это редкости. Сам с трудом раздобыл их.

И снова улыбнулся. Я ни разу не видел на его лице улыбки. Эта была первая, и это была улыбка своего парня, соседа и единомышленника. Я вдруг понял, что совсем не знал его. Он не такой, каким кажется со стороны. Внешний вид часто обманчив.

— А эти у тебя есть? — Я показал на разложенные на столе серии.

— Конечно. У кого ж их нет? Марки недавно вышли, и наши. Это тебе не заграница. Ты ведь представляешь, сколько надо времени и труда, чтобы попала к нам марочка какого-либо Тринидада.

— Верно, — сказал я и вздохнул.

— Мог бы кое-что уступить… Что за коллекция без таких марок?!

— Продашь? — оживился я, уже раздумывая, как лучше предпринять новую атаку на маму, на ее кошелек.

— Зачем за деньги? Обменяться можно.

— Но ведь у меня ничего для тебя нет! — горестно воскликнул я. — У тебя ведь такая коллекция!

— Ну что ж… На худой конец, кое-что из этого мог бы выбрать. — Боря рукой покрутил над столом и добавил: — Ты, между прочим, убери их — выгорят на солнце и еще больше согнутся.

— Так ведь ты сказал, что они у тебя все есть!

— Правильно. Но некоторые в худшем состоянии, мог бы заменить… Хочешь посмотреть мою коллекцию?

И это он спрашивал у меня! Что мог я ему ответить?!

Через несколько минут я сидел у него дома на диване, листал страницы альбомов, и меня бросало то в жар, то в холод. Я сидел с убитым видом, потому что понимал: никогда не соберу таких марок!

— Ну как? — спросил он.

— Да-а… — сказал я. — Вот это да!

И больше ничего не мог сказать.

— Не огорчайся, — стал утешать меня Боря, — не все сразу. У тебя будет коллекция не хуже. Вот увидишь. Ты парень толковый, не жмот и азартный, а это главное для коллекционера — быть не жмотом и идти на риск.

Никогда еще не хвалил он меня, и слушать его мне было приятно. Я знал, что мальчишки считают его скрягой и хитрецом. Но почему? Они ведь не имеют с ним никаких марочных дел, потому что все их коллекции по сравнению с его — мусор. Наверно, они считают его таким по слухам, по догадкам или из зависти… Как глубоко ошибаются они! Что они знают о настоящем Боре? Да ничего!

Я смотрел на него. Он улыбался мне не только губами. Глаза его лучились вниманием и расположенностью ко мне. Улыбка до странного преобразила его лицо: худые щеки чуть округлились, лоб, всегда нахмуренный и озабоченный, разгладился, тусклые глаза оживились. Даже уши его, маленькие и плотно прижатые к голове, казалось мне, приветливо улыбаются.

Два дня не решался я обменивать новые марки — уж очень нравились они мне.

Два дня я крепился и держался: так не хотелось расставаться с бородатым Шмидтом, с синей, прыгающей в воду ныряльщицей, с гостиницей «Москва»…

Утром следующего дня, отправляясь в школу, я вдруг встретил у своего подъезда Борю.

— Приветик! — Он опять весь залучился. — А ты, оказывается, и прекрасный авиаконструктор?

— Откуда ты взял?

— А кто вчера пускал самолеты из окна? Далеко летели! Один даже весь двор пересек…

— А, — сказал я, — ты про это… Мои не очень. Вот Ленька делает самолеты — видел бы…

— Лучше твоих?

— В сто раз!

— Не может быть. Ну пошли в школу… Да, забыл тебе сказать, вчера я достал такие Гавайские острова и Борнео — закачаешься!

— Ну! — вскрикнул я. — Где ж ты их достал?

— Да так, в одном месте… Могу показать. — И он, раскрыв записную книжку, ослепил меня лежавшими в ней удивительнейшими марками — ведь их острова находятся так далеко от нашего города на Западной Двине, ведь они так долго добирались сюда! — И у тебя когда-нибудь будут такие, ты не жмот, ты широкий парень и настоящий коллекционер.

Вечером этого же дня я отнес ему все, что мне прислали из Москвы. Он быстро перебрал марки пинцетом, отложил несколько в сторонку, остальное вернул мне. А на большой перемене следующего дня Вовка отвел меня в угол.

— Что это Борька несет там про тебя?

— Несет? — спросил я. — Что он может нести? Мы с ним менялись, он дал мне первоклассные марочки, и вообще, по-моему, он очень неплохой…

— Не знаю, какой он, — сказал Вовка, — но он говорит, что здорово вчера облапошил тебя — взял из полных серий самые хорошие марки, а отдал за них экзотическую ерунду, да еще с браком, что ты здорово клюешь на яркий цвет…

— Хватит, — сказал я, — врешь ты все!

— Спроси у Галки, она тоже слыхала.

Вовка не врал, и у меня заныло, закололо внутри.

Это было давно, четверть века назад. Может, я не очень прав, но до сих пор не верю улыбкам, которые не сходят с лица, и губам, говорящим в глаза только приятные слова.

1963

Полководцы медных гильз

Недавно я спросил у одного мальчика, кем он хочет быть.

Умно подвигав бровками, мальчик подумал, прикинул что-то и сказал:

— Работником торга.

Ответ меня удивил.

— Почему? — спросил я. — Разве это очень интересно?

— Не знаю, — сказал мальчик, — может, и не очень, зато там мне будет хорошо.

Он был подтянут и деловит, в серой кепочке букле, в заботливо отглаженном костюмчике со складками на брючках. Я смотрел на него и думал: до чего ж мы в этом возрасте не были похожи на него!

Добрая половина ребят нашего дома мечтала стать военными. Играем, бывало, во дворе в ножички или в городки, и вдруг ветер донесет издали военную музыку. Легкий порыв срывает нас с места, и мы, босоногие, загорелые, в латаных трусах и майках, худущие и крикливые, мчимся вперегонки на улицу.

По улице идет войсковая часть — красноармейцы с серыми скатками через плечо, с винтовками и противогазами, а впереди военный оркестр. Поют толстые трубы, удавами опоясывающие музыкантов, стучат барабаны, бацают друг о друга сверкающие на солнце медные тарелки. И ноги красноармейцев в грубых ботинках и зеленых обмотках — тогда пехотинцы Красной Армии ходили так — шагают в такт музыке по пыльным булыжникам. По лицам течет пот, скатанные шинели давят на плечо, винтовки и противогазы тянут вниз, а они бодро шагают под музыку, и, кажется, тяжесть им не в тяжесть.

А перед воинской частью, не предусмотренная никаким уставом, как испытанный авангард, марширует голоногая ребятня. Мы присоединяемся к ним и, совсем как красноармейцы, руками и ногами ловим железный ритм музыки, включаемся в него, и та могучая сила, ведущая колонну бойцов, организует и нас, приобщая к чему-то большому, строгому, отважному, и наши босые пятки и сандалии согласованно и твердо бьют в камни, а наши руки взлетают так же, как у красноармейцев; и мы идем с ними долго-долго, и люди с тротуаров глядят на главную колонну бойцов и на нас, будущих бойцов.

И лишь где-нибудь в трех километрах от дома кто-нибудь из ребят крикнет сквозь грохот музыки:

— Назад?

И один за другим мы отваливаемся. Но шеренги мальчишек не уменьшаются, они обрастают все новыми и новыми…

Музыка уходит вдаль. Ноги и руки неохотно расстаются с ее властным ритмом, и мы, жалко путая ноги и шагая врозь, неорганизованной ватагой плетемся назад. Но восторг строя, порыв высокой и непреложной общности человеческих душ и сердец еще живы внутри, и мы возвращаемся, взволнованные и притихшие…

Как можно не мечтать в детстве стать военным! Как можно не хотеть с клинком в руке мчаться за Чапаем в черной бурке на скакуне, не строчить из пулемета с летящей тачанки, не уходить на подводной лодке с сигарами торпед в океан…

Мы вырезали из досок ружья и револьверы, шашки и мечи, играли в «красных» и «белых», бросались в атаки, побеждали и гибли за справедливость. Летом и зимой обрывистые склоны Двины оглашались воинственными криками; трещали пулеметы, хлопали залпы, грохотали взрывы ручных гранат…

Осенью и весной было хуже.

В дожди и грязь я переносил все баталии домой. На полу и на столе развертывались такие сражения, которых, наверно, не знала вся история войн.

Полки и дивизии гильз от малокалиберной винтовки наступали друг на друга. Неся урон от шквального артиллерийского огня, они наступали, рассредоточивались и собирались в ударный кулак.

Снарядами были обыкновенные спички, орудиями — деревянные черные трубки (нитки на них мотались, что ли?) с ткацкой фабрики. Я вкладывал в трубку спичку, прицеливался и дул. Спичка вылетала, проносилась мимо или сваливала гильзы. Если гильза падала головой назад — убита, если вперед — контужена, в бок — ранена…

Контуженные и раненые возвращались в строй, убитые оставались на поле боя.

Я вел армию на армию, был командиром и артиллеристом, мои голосовые связки издавали оружейный грохот и пулеметную трескотню, крики «вперед», «ура», стоны раненых и умирающих.

Я ползал животом по полу, забирался под кровать, вопил во всю глотку, отдавал приказы о наступлении, издавал панические визги удиравших беляков. В азарте непрерывных войн я забывал о еде и, что еще хуже, об уроках. Я забывал бегать в магазин за хлебом или за керосином, я считал необязательным носить для кошкиного ящика песок и даже выходить в другую комнату к папиным или маминым гостям.

Как-то раз я, истекая кровью, мужественно отражал сотую атаку «деникинцев», как вдруг услышал над собой голос:

— Ого, смотрите, что здесь творится!

Я поднял голову и увидел перед собой начищенные сапоги.

Дядя Саша, отцов брат, военный летчик, стоял надо мной, распростертым на полу, и очень серьезно глядел на кровопролитную битву.

— Ну, кто кого? — спросил он.

— Наши… Но мы несем большие потери.

Дядя Саша присел на корточки, оглядел боевые порядки тех и других войск, наморщил лоб и сказал:

— Без потерь, брат, на войне не обойтись, но ты плохо воюешь. Открыл левый фланг, поставил под огонь…

Под ураганным огнем противника я стал поспешно прикрывать левый фланг своих войск.

— Вот так, — сказал дядя, — вот так. Хотя ты пока что только полководец медных гильз, это может пригодиться…

— Саша! — крикнула мама из другой комнаты. — Чай остынет! И племянника тащи…

Дядя Саша легко выпрямился, и я в который раз залюбовался его ростом, гимнастеркой в портупее и красными металлическими кубиками в уголках петлиц.

— Есть пить чай! — сказал он и кивнул мне: — Айда.

Я вскочил, отряхнул с живота пыль, вытер нос и с черным деревянным орудием в руке пошел за ним.

Мне было приятно, что он не высмеял моего увлечения, и даже «полководец медных гильз» звучало совсем не обидно. Отец и мама смотрели на мои битвы с улыбкой, а военный человек, можно сказать, поощрил.

Игра с гильзами затянулась лет до двенадцати. Я читал «Дон Кихота» и «Овода», Пушкина и книгу о Микеланджело, а потом вдруг хватал орудие, вкладывал спичку и…

И начинались бои…

Настоящая война оказалась тяжелой и беспощадной. Из пушек вылетали не спички, на землю падали не медные гильзы. Горели города, легла под гусеницы танков рожь, погибло очень много людей.

Но отцы и братья тех мальчишек, да и сами мальчишки, игравшие когда-то в военные игры, победили врага.

Когда-нибудь не будет войн. Это очень плохо, когда погибают люди, рожденные жить. Когда-нибудь… Но война еще может быть, вы слышите, мальчишки, — может быть!

И, честное слово, нет ничего плохого в том, что вы вырезаете из досок автоматы, расставляете на полу гильзы и отчаянно хотите стать храбрыми солдатами.

1963

Москвич

Ленька стоял на кончике «дрыгалки» и раскачивался.

Длинное, рубленное из целой сосны весло, предназначенное для управления плотом, упруго приподымало и опускало его. Вот Ленька сделал резкий толчок, «дрыгалка» достигла верхней точки, и сомкнутые Ленькины ноги оторвались от нее. Метра на четыре взмыл он в воздух, раскинул руки и головой, как дробинка, врезался в воду.

— Сильно́! — ахнул Гаврик, сидевший на краю плота.

За Ленькой, быстро переставляя ноги, вышел Вовка, раскачался, и «дрыгалка», как катапульта, послала его в воздух. Летел он не так красиво, как Ленька, врезался в воду с другим звуком, и ноги его немного раскинулись.

— Ничего, — сказал Гаврик.

Потом по «дрыгалке» пошел я. Я шел и думал, как бы не шлепнуться животом. Ноги в полете надо было закидывать слегка назад, а это не всегда получалось.

Я похлопал себя по животу, раскачался и почувствовал — лечу. Но и в воздухе билась одна мысль: только бы головой!

Я пошел вниз и стал заламывать вверх ноги. Шлепнулся и по звуку понял — неважно. Да и живот, слегка отбитый ударом об воду, побаливал.

Я плыл к плоту и думал: промолчал на этот раз Гаврик или сказал что-нибудь? Лучше бы промолчал.

Когда я взобрался на плот, на «дрыгалке» уже раскачивался следующий…

— Москвича видал? — вдруг спросил у меня Ленька.

— Какого москвича?

— Да того, что вчера к Гореловым приехал. Белобрысенького.

— А он правда из Москвы?

— Ну да. Еще во двор не выходил. Давайте позовем его.

— Давайте, — согласился я, но никак не мог представить, как это можно самому пойти к незнакомцу и вытащить его во двор.

Для Леньки же это было пустяком.

Натянув на мокрые тела майки, кое-как выжав трусы, мы помчались по крутой тропинке вверх, на Успенскую горку — Успенку, как мы ее звали, где у старинного «губернаторского» сада стоял наш коммунальный дом.

Ленька все время распространялся о сальто-мортале — прыжке со сложным перекрутом через голову, а я думал о москвиче.

Есть же такие везучие люди — живут в Москве!

Хоть бы раз побывать там. Пройтись по Красной площади, увидеть в Мавзолее Ленина, постоять на старинной брусчатке, а потом сесть в метро и поехать к площади Маяковского: говорят, из всех подземных станций она самая лучшая — стальными радугами встают ее колонны…

После обеда мы собрались во дворе. Вдруг Вовка зашептал:

— Смотрите, вышел…

Мальчик в черных брюках навыпуск и белой безрукавке похаживал по тротуару. На голове его красовалась четырехугольная, расшитая золотом тюбетейка. Держался он неуверенно.

— Сейчас я приведу его! — Ленька побежал к москвичу.

Не знаю, о чем Ленька говорил с ним и как знакомился, только через несколько минут он привел к нам москвича.

— Знакомься, — сказал Ленька, — это мои товарищи. Будем дружить.

— Будем, — подтвердил москвич и сильно покраснел.

Он был худ, тонконос, белобрыс, и мне не очень верилось, что он хоть раз был на Красной площади, на той самой площади, по которой в революционные праздники проходят квадраты тяжелых танков, орудия и колонны бойцов Московской пролетарской дивизии в касках и при винтовках с ножевыми штыками…

Москвич сказал нам всем «здравствуйте», но подавать каждому руку не решился.

Из разговора я понял, что приехал он отдохнуть к бабушке.

«Точно в деревню», — подумал я, оглядывая со всех сторон москвича. По своей фигурке, щупленькой и юркой, он тоже не очень походил на настоящего москвича.

— А ты был на Красной площади? — спросил я вдруг.

— Был.

— Какая она?

Москвич пожал плечами:

— Как какая? Обыкновенная. Кирпичная стена. Спасская и Мавзолей. Часовые у входа.

— Да это я и сам знаю.

— Что ж тогда спрашиваешь? Площадь как площадь.

— Красивая хоть?

— Красивая, — сказал москвич. — На ней только машин очень много. Как переходишь проезд Исторического музея, приходится долго ждать.

Я помолчал.

— А в Третьяковской галерее был?

— В Третьяковке-то? Кто ж в ней не был?!

— Ну как там?

— Странный ты какой-то… — Москвич подергал плечами. — Картины там. Очень много картин. За день не пересмотришь.

— Да что ты прицепился к нему! — налетел на меня Ленька. — Мы тоже хотим поговорить. — И стал расспрашивать про воздушные парады в Тушино и видел ли он Чкалова.

Мы присели на бревна, и я больше не задал москвичу ни одного вопроса. Из разговора я узнал, что зовут его Валей, но никто из нас не звал его по имени: за глаза — да и в глаза — мы стали звать его Москвичом.

— Ты сальто-мортале можешь крутить? — спросил Ленька.

— Я не циркач, — сказал Москвич.

— Пошли на Двину искупаемся.

— Хорошо, я только бабушку предупрежу, а то будет волноваться.

— А может, он и не москвич, ребята, а какой-нибудь самозванец? — сказал я, когда Москвич скрылся в дверях подъезда.

— Почему ты так думаешь? — спросил Вовка.

— Так, — сказал я, и это было все, что я мог сказать о нем.

Скоро открылось окно, Москвич высунулся из него и радостно крикнул нам:

— Иду! Бабушка разрешила!

И столько было в этом голосе радости и торжества, что я на миг усомнился: а умеет он плавать?

Плавать Москвич умел. Когда мы забрались на плот и разделись, я спросил у него:

— А с «дрыгалки» прыгнешь?

— С чего-чего?

И я сразу понял, что, наверно, только мальчишки Западной Двины знают это слово, а он живет на Москве-реке, и что, конечно, ни в одном словаре нет этого слова.

— Да вот с этой балки. — Я показал на «дрыгалку».

— Не пробовал, — признался Москвич, раздевшись.

Первым на «дрыгалку» опять полез Ленька. Он легонько пробежал по ней, потом повернулся лицом к нам на ее узкой плоскости. Я прямо-таки обмер.

— Ребята, кручу! — заорал Ленька, изо всех сил раскачивая «дрыгалку».

Она гнулась почти до воды. Он выжидал момент. Выждал — она с огромной силой подбросила его в небо, и Ленька, свернувшись калачиком, три раза перевернулся в воздухе и коленями и головой впился в воду.

Не успел Ленька вынырнуть, как Гаврик завопил:

— Сила! Сила!

Вовка удачно вошел в воду головой. Я не плюхнулся больше животом. Слишком усердно забрасывая ноги, я перевернулся и спиной грохнулся в реку и даже на глубине услышал смех.

Вылезая на плот, я не краснел: подумаешь, с чего краснеть?

Даже Гаврик, боявшийся раньше пройти по «дрыгалке», рискнул. Кое-как забрался и «солдатиком» отважно прыгнул в реку.

Все мы сделали свое дело и поглядывали на Москвича: ею очередь! Но я-то не верил, что он покажет класс прыжка: была середина лета, а он даже не загорел и был белый, как блин, когда тесто выливают на сковородку.

Мы спрыгнули еще по разу, а он все сидел на плоту, тихий и худенький, с кривоватой линией позвонков на спине.

— А в Москве солнце бывает? — спросил я вдруг.

— А почему ж его там не должно быть?

Ленька насупился и показал мне увесистый кулак. Но меня уже что-то подхватило.

— А в Москве детей кормят?

— Голодом морят, — сердито отрезал Москвич.

Кусок коры, запущенный Ленькой, больно ударил меня в плечо.

Ах, Ленька, Ленька, мой лучший друг, как не понимал он меня на этот раз! Все бы, наверно, было не так, если бы не думал я так часто о Москве и не мечтал побывать в ней хоть один денек…

Москвич умел плавать. Он старательно слез с плота, проплыл метров десять, демонстрируя умение держаться на воде, и снова осторожно, чтобы не поцарапаться о бревна, вылез.

Потом мы оделись и стали карабкаться в гору.

Обида моя давно прошла. Мне даже стало хорошо: я казался себе лихим, великодушным, храбрым парнем, который увидит не только Москву и побывает не только на Красной площади… И когда мы взбирались по особо крутому склону Успенки, я с удовольствием подавал Москвичу руку и тащил его вверх.

1963

Мой снегирь

Я бегал по Успенской горке на лыжах, спускался вдоль заснеженных лип и вдруг увидел впереди мальчишек.

Гневными жестами требовали они, чтобы я свернул в сторону.

Я сделал полукруг и тихо подъехал к ним. Мальчишки были незнакомые. Они ловили птиц. Из-за стволов лип они поглядывали на западни, пристроенные под обрывом, в обледеневших кустах сирени. В них, в эти западнях, красными огоньками прыгали снегири.

— Поймались! — шепнул я. — Что ж вы не берете их?

— Заткнись! — буркнул старший в огромной, облезлой, похожей на воронье гнездо папахе и надвинул мне на глаза ушанку.

Я не обиделся: вопрос, наверно, был глупый.

Уперев в грудь палки, я стоял возле них и наблюдал.

— Это для приманки, — вполголоса объяснил мне мальчишка с вороньим гнездом на голове.

— А-а-а… — сказал я.

В этот день я едва не опоздал в школу. К тому же не сделал примеров по арифметике и не выучил урока по географии. Зато вечером насел на маму: просил деньги на западню. Я клянчил их долго и нудно, говорил, что отныне в любую погоду буду на свежем воздухе и стану краснощеким и здоровым, что изучу повадки всех птиц и обязательно поймаю уйму синиц, снегирей, щеглов, и они с утра до вечера будут веселить ее своим пением. А без западни жизнь не в жизнь…

Получив деньги, я поехал на базар и привез оттуда прекрасную западню-двухкрылку со снегирем внутри. Двухкрылка — это вот что: по двум концам клетки с подсадным снегирем в середине есть два отделения с откидной стенкой; стоит снегирю прыгнуть на специальную палочку — она падает, стенка захлопывается. При особой удаче можно поймать сразу двух: по снегирю в крыло.

Я вез западню в трамвае и все смотрел, как внутри прыгает снегирь, толстоклювый, пушистый, с красной грудью. Карманы моего пальто были набиты кормом — очищенной рожью и коноплей. Кое-как пообедав, я сразу же помчался с западней на берег Двины. Хвост из пяти приятелей тащился следом.

— Только тише. — Я приложил к губам палец. — Птицы — они хитрые, издали чувствуют опасность.

Был сильный мороз, от дыхания шел пар, и кончики пальцев в варежках мерзли.

Я шел по краю обрыва, зорко оглядывал липы и кусты в сугробах. Я знал, что птицы любят лакомиться семенами липы — крошечными шариками, по два, по три прикрепленными к тонким усикам.

На липах чирикали воробьи — и ни одной настоящей певчей птицы. Приятней всего было бы поймать щегла — прекрасно поющую птичку с красными щечками. На втором месте шел снегирь, а уж на третьем — неугомонные желто-серые синицы. Воробьи в счет не шли.

Где же певчие? Куда попрятались? Ничего! Сразу слетятся на призывы подсадного…

Я приглядел хорошее местечко в кустах, утопая выше колен в снегу, снес туда западню, раскрыл крылья, насторожил палочки и подсыпал зерна.

— Смотри у меня — свисти, сзывай, — приказал я снегирю и по своим же следам полез вверх.

Мальчишки ждали меня возле лип. Было тихо и очень холодно. На кустах и в сучьях деревьев остро блестел иней. Я выглядывал из-за ствола. Мой снегирь работал исправно: четко выделялся на снегу, прыгал в западне и даже посвистывал своим дрожащим снегириным свистом. Вытянув трубочкой губы, я подтягивал в помощь ему.

Птиц не было. Ни мои посвистывания, ни конопляные зерна не могли привлечь их. Один за другим покидали меня промерзшие мальчишки.

Скоро я остался один. Снег, попавший в валенки, начал таять, и пальцы ног заныли.

Военный, прошедший мимо, сказал:

— Мальчик, у тебя нос побелел, три — отморозишь!

Я потер снегом нос.

Птиц не было.

Зато становилось все холодней. Я приплясывал, хлопал рука об руку, поглядывая на снегиря. Он чувствовал себя куда лучше, чем я.

Стало смеркаться. Я пошел домой. Одной рукой тер нос, второй за колечко нес западню. Ноги и щеки одеревенели.

Мама обратила внимание на мой кашель.

— Это я еще утром простыл, — сказал я.

Я ужинал и смотрел, как снегирь клюет коноплю и, закидывая головку, пьет воду из стеклянной баночки.

Я промерз, устал и клевал носом над учебниками. Кое-как осилив географию и русский, пошел спать. А на следующий день я снова дежурил у старых лип. В ветвях я заметил трех снегирей — они были сыты семечками липы и не желали ловиться. До покупки западни я видел в кустах целые стаи этих птиц. А теперь…

Пять дней мне не везло, пять дней мерз я у Двины, тер нос и щеки. Пять дней я ничего не читал, не ходил в кино, не бегал на лыжах и получил два «поса» — посредственно. Пять дней видел я во сне всех певчих птиц нашего края и страдал из-за собственной бездарности.

Но за пятым днем шел шестой…

На шестой день я услышал сухой стук и увидел в западне второго снегиря. Он метался в ней, надеясь вырваться. Через кусты и сугробы бросился я к нему. Схватил западню и, забыв спустить с завода второе крыло, помчался домой.

Это была одна из величайших побед в моей жизни: поймал! Кто теперь посмеет сказать, что у меня нет терпения и ловкости?! Кто? Он был не куплен, это был мой, мой снегирь!

Ребята приходили посмотреть на него. Я пересадил его в центральную, более просторную часть западни, и снегири сдружились. В солнечные дни, когда у птиц было особенно хорошее настроение, я тащил маму от кухонной плиты, от борща и котлет, послушать их пение…

Я аккуратно чистил клетку от помета и перышков, подливал в баночку воды, подсыпал корма. Снегирям жилось хорошо, и полной неожиданностью была смерть одного из них, того, которого я купил с западней.

Отравился? Умер от какой-то снегириной болезни? Или от старости?

— От тоски, — сказал отец. — Ему летать хочется, а ты его за решетку.

На дворе уже стоял март, и оставшийся в одиночестве снегирь как-то погрустнел, смолк, замкнулся в себе. Ни разу больше не слышал я его пения. Нахохлившись, сидел он на жердочке и тосковал. Надвигалось тепло весны, и ему пора было возвращаться на север.

И я решил выпустить его.

Открыл дверцу западни, распахнул форточку на кухне.

Снегирь покосился на дверцу, спрыгнул с перекладины, высунул наружу голову и вышел из западни. Сел на бельевую веревку, огляделся. Заметив открытую форточку, перелетел на нее и посмотрел во двор. Там еще стояла зима — снег и голые деревья. Он смотрел туда и не решался улететь. Разучился? Отвык от морозов и опасностей? Пристрастился к готовым зернам и воде?

С огорчением смотрел я на него, моего снегиря.

— Улетай, улетай к товарищам? Ну?

Снегирь не улетал. Это я его сделал таким.

Я подошел к форточке, громко щелкнул по ней, и снегирь исчез.

Скоро я подарил кому-то западню и никогда больше не ловил птиц.

1963

Людка

У Людки был острый носик, косы и слегка распущенная на лбу челочка. Я терпеть ее не мог. Когда она проходила по коридору, тонконогая и худенькая, я всегда норовил поставить ей подножку. Но Людка держала ухо востро, перепрыгивала ногу или останавливалась как вкопанная и с укором смотрела на меня. Я ненавидел ее взгляд с хитрым прищуром, ее глаза, широкие и синие. Смотрела Людка весело, открыто и выводила меня из себя.

— Проваливай, чего уставилась!

— Хочу и смотрю.

Я устрашающе выдвигал нижнюю челюсть, шел на нее с растопыренными пальцами, и Людка с визгом убегала.

Но все-таки моя взяла: бежала она как-то с картой по коридору и наткнулась на незаметно выставленную ногу, споткнулась и… и распростерлась на полу. И заревела. Уж очень сильно ушибла коленки. Я схватил ее за локти и приподнял:

— У-у-у-у-у, дурочка, даже падать по-человечески не умеешь!

Она вытерла рукавом лицо, шмыгнула остреньким носиком и, прихрамывая, потащила карту дальше.

Другие девчонки были так себе, тоже, конечно, дурехи, но разве можно было их сравнить с Людкой?

Помню, как-то весной я шагал в школу и встретил ее. Людка шла передо мной, такая чинная, серьезная, старательно перебирая своими тонкими ножками. Просто смех разбирал. Конечно, я не мог утерпеть, чтобы не бросить ей за шиворот мокрый снежок.

Людка завизжала на всю улицу — это у нее здорово получается, в этом деле она круглая отличница и может давать другим уроки.

Прокричав, что я дурак, и показав язык, она убежала к школе на своих до смешного тонких, как у жеребенка, длинных ногах, а я шел следом, медленно и важно: будет знать!

На уроке рисования она все время оборачивалась, посматривала в мою сторону и вывела меня из себя. Ну и дам же ей! Я показал ей из-за парты измазанный чернилами кулак.

Людка, как ящерка, высунула язык и отвернулась. Но минут через пять снова стала оглядываться.

Ох и разозлился же я на нее! Потянулся через парту, ухватил за косу и как дерну.

Она отпрянула в сторону, топнула, и учитель рисования поднял над журналом голову:

— Что здесь происходит?

— А пусть не дерется! — крикнула Людка.

— Кто? — спросил учитель. — Пермякова, скажи, кто тебя обижает на уроке?

Людка молчала.

«Ага, боится назвать! — подумал я. — Нужно ее все время держать в черном теле — не будет ябедничать». Я был уверен, что с этого дня она не будет больше оборачиваться и поглядывать. Да где там!

Поворачивалась. Поглядывала.

Тогда я махнул рукой — пусть. Пусть смотрит, если нравится. Мне что, жалко? Но чего ей надо? И зачем таких в школу пускают?

Иногда я смотрел на уроке, как Людка тряпкой стирает с доски старую задачку и, вкусно похрустывая мелом, пишет новую, как, обдумывая условия, трогает пальцем кончик носа, как приподымается, становится на каблук туфельки и поворачивается на нем, как глобус вокруг своей оси.

Как-то раз она пришла в класс, подошла ко мне и протянула шоколадку.

— Ломай.

«С чего бы это?» — думаю. А вокруг ходят ребята, смотрят. Я возмутился, но не прогнал Людку. Я взялся за шоколадку и так отломал, что в моей руке очутилось три четверти. Я сунул шоколад в рот, коварно улыбнулся и для порядка сказал:

— Спасибочко! — и вышел из класса.

«Ну, — думаю, — вовек не простит этого». И глубоко ошибся: простила, и еще чаще стала оборачиваться и поглядывать.

Тогда я избрал другую политику: только, вижу, собирается она оглянуться — тотчас глазами в стол и головы не поднимаю. Жду, пока не надоест. А если скучно ждать, жую промокашку. Надо ж отучить ее.

Как-то в конце апреля, когда давно сошел снег и на улице было жарко, как летом, в классе разгорелся спор: Ленька заявил, что за марку Абиссинии с негусом — это их император — после уроков берется искупаться в Двине.

Людка слушала и пристально смотрела на Леньку. Ну просто вытаращилась, вот-вот глаза вывалятся. Такая она была в этот момент некрасивая, остроносая, так потешно вытянула свою жеребеночью шею, что мне стало не по себе и я, совершенно не понимая, что делаю, вдруг взял и сказал:

— Подумаешь, я и без марки искупаюсь.

— Попробуй! — закричал Ленька. — Знаешь, какая вода? Это на воздухе тепло, а вода еще не успела согреться.

— Слабо́!!! — закричали и другие мальчишки и девчонки.

— Приходите к Двине — увидите, — сказал я так, а сам подумал: «Ну что я наделал!»

— Ты ошалел! — сказала Людка. — Воспаление легких схватишь… Вечно тебе что-то на ум взбредет.

— Сегодня же идем на Двину, — сказал я и понял, что пропадаю.

Мы пошли на Двину. Мы повалили туда целой гурьбой — с десяток мальчишек и две девчонки — конечно, среди них была и Людка. Как же, упустит она такое!..

Мы спустились по тропинке и полезли на плот. Полезли мальчишки. Девчонки остались на берегу и принялись играть в камушки. Мы добрались до края плота и уселись на бревна. Я незаметно сунул меж бревен руку — вода обожгла пальцы.

Все во мне помертвело: судорога скрутит и пойдешь ко дну как топор или… Или в лучшем случае будет то, о чем говорила Людка…

— Раздеваемся? — спросил Ленька.

— А как же. — Я стал расстегивать пиджак.

Девчонки делали вид, что играют в камушки, а сами то и дело поглядывали на нас и о чем-то переговаривались. Ах, если бы не было там Людки!

Светило солнце, и было совсем тепло. Я расшнуровал ботинки, снял пиджак, рубаху, штаны, потом стащил через голову майку и остался в одних трусах. Ленька не отставал от меня. Честное слово, было совсем не холодно, хоть на улице стоял апрель. Но ведь известно, что нормальные люди купаются в конце мая, а то и в середине июня.

Мы с Ленькой встали у края плота, изготовились, сложив ладони рук.

— Пры… — крикнул Вовка Бакулин, и мы прыгнули.

Лед, резкий, свирепый лед обжал со всех сторон тело — руки, ноги, живот, — когда я плыл саженками к другому углу плота. Ухватился за жердь, закинул коленку на бревно и, сотрясаясь всем телом, бросился к одежде. Била дрожь, перехватило горло. Дыхание остановилось.

Я натягивал майку и рубаху. Кое-как отжав на теле трусы, влезал в штаны и непрерывно дрожал. Я не хотел этого: дрожь снижала подвиг. Но ничего нельзя было поделать — дрожал не я, дрожало тело, а оно сейчас не имело ничего общего со мной.

То же было и с Ленькой.

Потом мы всей гурьбой повалили на берег. Девчонки с камушками в руках смотрели на нас. В одежде стало теплей, и я почти не дрожал.

Людка уставилась на меня синими-синими глазами, и рот ее полуоткрылся. Ах, как мне хотелось стукнуть ее, затолкнуть за шею лягушку или червяка, но я, не замечая ее, прошел мимо да еще сказал:

— А водичка-то ничего… Сносная!

Не знаю, зачем сказал. Наверно, потому, что иногда меня подмывает и я говорю совсем не то, что думаю. А даже наоборот.

И ничего не могу с этим поделать.

1963

Красные пальмы

Я шел по городу и читал вывески, но не слева направо, а наоборот. «Гастроном» получался «монортсаг», «бакалея» превращалась в «яелакаб», «аптека» становилась «акетпа». Привычные слова вдруг преображались, от них веяло фантастикой. Иногда даже, когда мама спрашивала меня, где я был, я отвечал:

— В еезум.

Это означало — в музее.

В слова можно было играть и по-другому. Стоило, например, очень часто говорить «тбол-фу», как получалось «футбол»; если безостановочно тараторить «шадь-ло», — прозвучит «лошадь». Иногда мы с мальчишками целиком изъяснялись на этом языке, и взрослые пожимали плечами.

Я шел по городу и шептал названия мастерских, ателье, магазинов. Шел за красками и смотрел по сторонам. В окнах трамваев отражалось летнее небо, в зеркальных вывесках парикмахерских растягивалось и сплющивалось мое лицо, у прачечной стоял китаец, пуская дым из длиннющей сигары…

У окна часовой мастерской я остановился.

Это было удивительное место! Лысый дядька с хохолком на макушке, с лупой в левом глазу сидел у стола и крошечной отверткой копался в ручных часах, в умном мире винтиков, шестеренок, пружинок. Отвинтив что следует, он крошечным пинцетом стал вынимать из механизма разные колесики и винтики и класть перед собой.

Вокруг него лежали и висели десятки часов. Тут были крошечные, как капли, женские часики — кругленькие, четырехугольные; тут были будильники, ходики и высокие настенные. Особенно удивляли часы с кукушкой: она высовывалась из оконца и куковала.

Часы сверкали крышками, пестрели цифрами, обычными и римскими, яркими картинками и затейливой формой стрелок… Просто глаз нельзя было оторвать от всего этого!

Вдруг часовщик поднял лицо и в упор посмотрел на меня зажатой в глазу черной лупой. Лоб его пошел морщинами, и он стал мне делать какие-то знаки. Замахал рукой, видно желая этим сказать, чтобы я не торчал у окна. А может, и нет.

Я не делал ему ничего плохого, и он не имел права гнать меня. И я остался стоять.

Тогда он вскочил со стула и с лупой в глазу бросился к двери. Лысый и мокрый, он выскочил на тротуар.

— Шатаешься тут, бездельник! — закричал он. — Свет застишь! Чтоб ноги твоей не было… Ну!

Я отпрянул от мастерской и, проглотив обиду, пошел дальше. Я разглядывал в витринах книги, фотопринадлежности, плакаты, рассказывающие, как нужно натягивать на голову противогаз и спасать утопающих…

Увидев на тротуаре деревянный чурбанчик, я поддал его ногой, и он отпрыгнул вперед. Я догнал его и снова стукнул, и он полетел дальше. Сразу идти стало веселее. Я гнал и гнал его перед собой и щурился от солнца.

Наконец я добрел до магазина школьных принадлежностей, оставив перед крыльцом чурбанчик, поднялся по ступенькам и купил акварельные краски на картонной палитре. Еще я купил альбом и две кисточки — тонкую и толстую.

Я пошел домой, гоня перед собой все тот же чурбанчик, дождавшийся меня у дверей. Он бежал передо мной, легкий и послушный. Вдруг чурбанчик вышел из повиновения, резво отскочил от ноги и ударился в ботинок толстого очкастого дядьки в военном кителе и сапогах.

— Вести себя в общественном месте не можешь! — крикнул дядька и в сердцах так стукнул сапогом по чурбанчику, что тот, взвизгнув точно от боли, перелетел мостовую к трамвайным рельсам.

Я нырнул в переулок и пошел к дому по параллельной улице.

Людей на этой улице было маловато — ни часовых мастерских, ни магазинов, ни сердитых очкастых дядек. Вдруг я встретил Леньку. Он шел и пел.

— Здорово, Ленька! — сказал я обрадовавшись.

— Привет. Краски купил?

— Ага. Пойду сейчас на Двину рисовать… Пойдем вместе?

— Не могу. Мама купила на базаре живую курицу, клетку просила сделать для нее. В сарай хочет поставить. Думает, будет нестись… Как ты думаешь, будет?

— Вряд ли, — сказал я. — Если тебя загнать в клетку, будешь петь, как сейчас?

— Почему ж нет? Чтобы не было скучно — буду. — И он опять запел «По долинам и по взгорьям…»

Это была самая любимая в те годы песня. Ее пели и по радио, и на демонстрациях, и граммофонные пластинки такие были, даже оркестры ее исполняли. Очень сильная песня. Ноги сами в такт ей идут.

Ленька пел, а я подпевал. Потом он, верно, немного устал, и я стал петь громче его, и он подпевал мне. Мы шли и горланили про «штурмовые ночи Спасска» и «волочаевские дни», — есть на Дальнем Востоке знаменитая Волочаевская сопка, на которой окопались беляки. Брать ее было нелегко, но наши бойцы взяли сопку…

— Тише вы, басурмане! — раздалось откуда-то сверху шипение. — Дети спят!

Из окна второго этажа выглядывала женщина в белом халате, и мы вспомнили, что дом с открытыми ставнями, возле которого проходили, — детский сад.

Мы замолкли. Пошли, точно воды в рот набрав.

Ленька отправился строить клетку для курицы, а я побежал домой, за пузырьком с водой.

Взяв все, что нужно, я зашагал к Двине, устроился поудобней в кустах и принялся рисовать акварельными красками. В самый последний момент расхотелось рисовать реку, мост и старые вербы на откосе — все это было слишком привычно. Я принялся за пальмы на каком-то знойном тропическом острове, за песок и туземцев, пляшущих вокруг костра.

Я прекрасно знал, что листья у пальм зеленые, стволы — коричневые, что песок — желтый, а море и небо — голубовато-синие или зеленоватые. Все знали это. Все. Чтобы знать это, достаточно посмотреть открытку или картинку в журнале. И мне вдруг захотелось нарисовать пальмы с красными листьями и черными стволами, море — ярко-желтым, а песок — синим.

Получилось необычно: ярко и красиво. Кто теперь скажет, что я перерисовал все это из журнала или с открытки?

Минут пять любовался я своей картиной. Когда бумага высохла, я почувствовал легкий голод. Вылил из пузырька грязную воду и зашагал домой.

У подъезда меня остановил сосед дядя Гриша.

— Можно посмотреть? — Он потянулся к альбому, раскрыл, и губы его прямо-таки заплясали от улыбки. — И это все ты увидел на Двине?

— Да.

— Там растут пальмы? И где ж это видно, чтобы листья у них были красные, а стволы черные?

Я промолчал.

— А море желтое?

Я ничего не ответил.

Он как-то странно посмотрел на меня и, чуть прищурившись, что-то соображал.

— Слушай, — спросил он вдруг осторожно, думая, наверно, что я дальтоник, — а какого цвета этот асфальт?

— Зеленый, — сказал я, взял из его рук альбом и пошел домой.

Помню, отец как-то сказал мне, что детство — лучшие годы в жизни человека: живешь беззаботно, весело, свободно…

Так-то оно так, конечно… Кто ж станет спорить? Но до чего же хорошей была бы у нас жизнь, если бы взрослые всегда разрешали нам петь на улице, гнать деревянный чурбанчик, не отгоняли бы от окон часовой мастерской, а иногда бы даже разрешали нам рисовать красные пальмы…

1963

Немножко об отце

Как-то в детстве я увидел старую фотокарточку отца, студента Московского учительского института. Он был молод, очень похож на себя, но волосы у него были темные, совершенно темные — ни одного седого волоска!

Неужели он когда-то был не седой? Иногда мне казалось, что он и родился седым…

Он был стар, мой отец, потому что родился еще в девятнадцатом столетии, и даже не в самом конце его. К началу нынешнего века — к тысяча девятисотому году — он мог хорошо читать и писать и даже успел окончить народное училище. Он видел живых жандармов и даже последнего российского царя: в Могилеве возле губернаторского дома, где помещалась ставка, царь, пустоглазый, с вялым, бледным лицом и в полковничьем мундире, вручал кресты георгиевским кавалерам, отличившимся на фронте.

Из рассказа о царе я не мог понять двух вещей: почему царь не присвоил себе генеральского звания — ведь он мог все — и почему у него было такое несчастное лицо.

Еще отец рассказывал мне о том, как вез на фронт маршевый эшелон с солдатами, и на станции Жмеринка отдавал рапорт знаменитому генералу Брусилову, и тот пожал ему руку, и еще о том, как лежал в окопах у реки Щары под Барановичами и германские пули свистали возле ушей, как осы, впиваясь в землю, но ни одна не укусила его…

Отец мог бесконечно рассказывать о своей жизни: о волнениях в институте в дни похорон Толстого, об охоте, о давней своей мечте съездить в Париж и Египет — власти не дали справки о благонадежности, и о многом-многом другом.

Но рассказывал отец урывками — не было времени. У него всегда была уйма дел: в педучилищах, в пединституте, на избирательных участках. Вечно он пропадал на каких-то конференциях и совещаниях, ходил по школам, готовился к лекциям.

В городе у него было много учеников и знакомых, и, когда мы изредка гуляли с отцом по городу, с ним то и дело здоровались люди, иногда останавливались и разговаривали на разные педагогические темы.

Я давно пытался затащить отца на речку. Все было бесполезно. В раннем детстве, когда мы жили в Мозыре, у широкой Припяти, мы иногда по выходным дням всей семьей ездили на рыбалку, загорали и купались. Но это было давно. С каждым годом у отца прибывало дел, и не так-то часто удавалось мне посидеть с ним на лавочке у Двины.

К моему ужасу, и здесь, в городском сквере, встречались его знакомые и все время прерывали нашу беседу. Отец рассказывал о своем детстве — он тоже когда-то был маленький, бегал по орехи, ловил плотичек, пек в золе яйца и рвал на болотах Могилевщины клюкву и бруснику. И на самом интересном месте к нам обязательно кто-то подходил.

Я сердито поглядывал на его знакомых и ждал, когда они оставят его. Как будто не было у них времени переговорить обо всем на своих собраниях и конференциях!

Однажды мне несказанно повезло. Отец сам, без уговоров и просьб, вдруг сказал мне:

— Искупаемся, а?

Вначале я даже не поверил своим ушам и недоверчиво посмотрел на него. Но тут же затараторил:

— Конечно… Сейчас же!

Я боялся, что он раздумает.

Отец взял полотенце, и я захлопнул дверь. Он был раза в два выше меня, и мне очень нравилось это. Он был строг, серьезен, и это я тоже любил. Я был рад, что строгим и серьезным людям тоже иногда вдруг хочется влезть в воду и поплавать. У подъезда я встретил Леньку. Он меня ни о чем не спрашивал, но я сказал ему:

— А я иду купаться… С отцом.

— Ну и хорошо, — ответил Ленька.

И это все, что мог я услышать от него!

Мы спустились к Двине. Я еще на ходу стал раздеваться, стащил рубашку с майкой и, когда мы пришли к воде, был в одних трусах. Пока отец, присев на камень, расшнуровывал один ботинок, я уже был в воде, пока он расшнуровывал другой, я уже плыл по глубокому месту.

Вода приятно студила тело, плескалась у затылка, ласкала спину и ноги.

К тому времени, когда отец снял ботинки и носки и аккуратно сложил на песок брюки и рубахи, верхнюю и нижнюю, я успел сплавать на середину реки и вернуться к берегу. Нащупав ногами каменистое дно, я проплыл еще немного, стал по грудь в воде и принялся поджидать отца.

Отец входил в воду, хромая на камнях, взмахивая руками и морщась. Это было понятно: полвека, наверно, не бегал босиком и ступни привыкли к носкам и ботинкам. Кожа у отца была светлая — на конференциях и собраниях не загорают и ходят туда в строгих плотных костюмах. Только на лице его лежал загар.

Вода показалась отцу холодной. Он неуверенно вошел в реку по колено и остановился.

— Плыви, па! — крикнул я. — Водичка кипяченая, это вначале кажется, что холодно!

Отец вошел по пояс в воду, и все тело его обметало гусиной кожей.

— Тише ты, не брызгай! — сказал он, растирая руки и грудь водой.

— Да ты быстро окунись — и дело с концом.

Впервые заметил я, что тело у отца не слишком мускулистое. Что ж, и это понятно: заниматься гимнастикой и ходить на речку некогда, дров колоть не нужно — у нас паровое отопление. А от того, что целыми днями держишь ручку, листаешь книги и читаешь студентам лекции, — от этого мускулы не образуются.

Чтобы отец поскорее бросился в воду, я нырнул, достал со дна черный камень и горсть песку, всплыл и показал ему. Не подействовало. И, только растерев все тело водой, отец быстро погрузился и выскочил.

— Догоняй меня! — крикнул я и бросился вплавь, дурашливо размахивая руками и брызгаясь.

Отец не погнался за мной. Он вошел в воду поглубже, продолжая обтирать плечи и грудь. Потом закрыл глаза и окунулся с головой. С него сильно лило. Отжал с волос воду и посмотрел на меня.

— Ну поплыли же! — с отчаянием крикнул я и, не оглядываясь, ринулся на глубину.

Мне хотелось похвастать своим умением, блеснуть ловкостью. Стараясь не мотать головой, я саженками отмахивал реку. Я следил, чтобы ладони касались воды с особым щегольским прихлопом, и временами это получалось. Вот у брата это выходило здорово!

Я плыл саженками, потом вдруг переворачивался и плыл на спинке, вымахивая руки назад: вначале сразу обе, потом попеременно одну за другой.

Затем я нырял, насколько хватало воздуха в груди, шарил под водой руками и потом, уже на последнем выдохе, выскакивал и поглядывал на отца.

Нет, он не бросился мне вслед. Он стоял на прежнем месте, окунался и растирал тело. Мне стало грустно. Я вдруг понял — и эта мысль ошеломила меня, — отец не умеет плавать. Это не вмещалось в голове: быть взрослым человеком, прочитать тысячи книг, жать крепкую руку прославленному генералу Брусилову — и не уметь плавать?!

Я знал, что в местах, где отец провел детство, не было реки. Но ведь позже отец жил и возле больших рек.

Я вернулся к нему. Отец шел одеваться. Шел по острым камешкам мелководья, хромая и взмахивая руками. Выйдя на берег, стал тщательно вытираться.

Я вышел вслед.

Отец протянул полотенце. Я не взял. Попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, отжал волосы и, присев за камень, выкрутил трусы. Оделся и стал ждать. Отец зашнуровал ботинки, расчесал волосы, и мы пошли в гору.

Он не мог подольше остаться у Двины, потому что к нему должен был зайти товарищ по пединституту.

Мы шли, и он рассказывал, как, окончив учительскую семинарию в Полоцке, впервые приехал на работу в деревню, как с телеги сгрузили его сундучок с книгами и какими глазами смотрели на нового учителя мужики и мальчишки…

Я слушал не отрываясь. Отец рассказывал очень интересно. У него была большая жизнь и всегда — уйма работы. Одного только не мог я понять: как же он не научился плавать!

Ведь это так просто и так необходимо.

1963

Парус

В конце урока учитель сказал:

— К следующему разу выучите стихотворение Лермонтова «Парус», — и захлопнул классный журнал.

Прозвенел звонок. Был последний урок, мы радостно застучали крышками парт и стали заталкивать в портфели и ранцы учебники, тетради, ручки. Потом сломя голову, обгоняя друг друга, помчались по коридору, по широкой лестнице вниз и через просторный вестибюль — на улицу, во двор, в солнце, в ветер, в шум листвы.

Так надоело сидеть в классе и дрожать при виде раскрытого журнала! Там в алфавитном порядке написаны наши фамилии, и по ним сверху вниз грозно движется учительский палец — кого бы вызвать? Как это не просто — каждый день выучивать заданное на дом! Всегда что-то не успеешь, увлечешься чем-нибудь — все на свете забудешь…

Я шел домой, размахивая портфелем; скорей бы поесть — и на Двину.

В лицо дул ветер, приятно холодил кожу, свистел в ушах, раскачивал во дворе белье на веревке.

Вспомнив о стихотворении, я чуть замедлил шаг. Стало не по себе. Даже солнце чуть померкло. Уж очень не любил я учить наизусть стихи. Даже хорошие. Память у меня была неважная, был я страшно рассеян, неусидчив, нетерпелив и, главное, вечно чем-то занят. Я знал, что Лермонтов — замечательный поэт, что пишет он очень интересно и звучно; его стихотворение о парусе я читал — и оно мне понравилось. Увидев как-то в библиотеке книгу; названную по первой строке этого стихотворения, я сразу же взял ее и не ошибся…

Но как не хотелось зубрить даже это стихотворение!

Три дня не заглядывал я в хрестоматию. Но необходимость выучить его отравляла мое существование. На четвертый день я раскрыл хрестоматию и отыскал стихотворение. Оно было маленькое — всего три куплета, и, значит, его можно будет довольно просто запомнить.

Я тут же прочитал его.

И снова оно поразило меня своей красотой и напевностью, непонятной тоской и тревогой. Я еще раз прочитал его и задумался. Нет, это было какое-то удивительное, какое-то невероятное стихотворение… Такое маленькое, а как много в нем сказано, и как сказано!

Я опять прочитал его, вникая в смысл каждой строки, каждого восклицательного и вопросительного знака.

Он маячил передо мной, этот парус, в тумане далекого моря. Я ни разу не видел моря, да и паруса, пожалуй, не видел. Простыню, натянутую на палках над нашей байдаркой, вряд ли назовешь настоящим парусом. Я сидел у подоконника с раскрытой хрестоматией, смотрел поверх красных крыш и деревьев, смотрел и видел огромное синее море, солнечную дымку над ним и парус…

Снизу, с тротуара, громко куковал кто-то из моих приятелей; на улице возчик с надсадом понукал ломовую лошадь с мохнатыми ногами — она вдруг отказалась везти телегу с бочками; из кухни доносились запахи щей…

Но мне было не до них.

Я видел море и парус.

Это был замечательный парус — гордый, непреклонный и немного странный, парус, который не искал счастья и не бежал от него. Но особенно поразили своей пронзительной силой четыре последних строки. В них было все, может, весь смысл жизни. Он, этот парус, знает цену всему, он мудр и мужествен. Все у него, казалось бы, есть, все, что нужно для счастья: и светлые струи моря, и золотой луч солнца… Мчись себе по морю, красиво отражаясь в воде, вдыхай ветер, радуйся свету. Но нет, мало ему этого. «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!»

Я прямо-таки вздрогнул, впервые по-настоящему поняв эти строки.

Еще тогда, сто лет назад, все понимал Лермонтов, и великая истина его паруса вдруг по-новому коснулась меня своей строгой и чистой правдой.

Пусть тебе хорошо, пусть тебе тепло и сытно — ты не должен нежиться в тепле, погрязать в сытости и лени. Мир корчится в муках и горе, мир еще несправедлив, беспощаден, жесток, и нет тебе в нем покоя и счастья, пока не станет он добр и честен.

Дерись, воюй, отстаивай.

Мне было три года, когда во льдах Севера разбился дирижабль «Италия», на котором Нобиле с товарищами хотел долететь до полюса. Года через четыре я не выпускал из рук книжку «„Красин“ во льдах». В ней рассказывалось, как наш могучий ледокол пробивался сквозь тяжелые льды, чтобы спасти потерпевших крушение. И сейчас вижу ее обложку: тонкие трубы, черный дым, рвущийся из них, белые поля в трещинах и торосах, и мощный нос ледокола, который крошит эти льды.

Вспыхнула в Испании война, и со всех концов земли поехали туда добровольцы, чтобы помочь республиканцам отстоять свою свободу, разбить фашистского генерала Франко и его войска…

Нет в этом мире покоя.

Ни там, ни здесь.

Трещат границы, рвутся в Барселоне бомбы, пылают абиссинские хижины, немецкие парашютисты накрывают с неба Крит…

Вздрагивает земной шар от взрывов, пахнет в воздухе порохом и строительной пылью, и нет покоя. И надо идти навстречу ветру, навстречу пурге и опасностям, навстречу бурям.

…Я оторвал глаза от неба, от крыш и деревьев, за которыми плескалось море. Я вдруг вспомнил, что это стихотворение надо выучить наизусть. Я закрыл его ладонью и стал произносить вслух.

И прочитал без запинки. Такого еще не бывало.

…С нетерпением ждал я урока литературы, и когда дождался, очень хотелось, чтобы меня спросили. Я следил за пальцем учителя, сползавшим по странице классного журнала. Когда палец достиг середины страницы, где была буква, с которой начиналась моя фамилия, я замер.

Я застыл в ожидании. Пусть только вызовет — я прочту это стихотворение не заикаясь, твердо и четко. И никому не нужно будет подсказывать…

Меня не вызвали.

Много с тех пор прошло по земле событий, радостных и горьких. Но до сих пор помню я наизусть это стихотворение. Оно никогда не устареет. Оно не может устареть. Парус будет звать людей вперед.

И всегда будет сам впереди.

1963

Мальчик, живший напротив

Мы жили на четвертом этаже, из нашего окна было видно далеко, как с маяка, и я любил смотреть из него.

Вдали высился Успенский собор, древний и мощный, в ржавых куполах, с поблекшими крестами.

Чуть поближе вскидывал в небо верхушки тополей и кленов сад имени Ленина. Оттуда по вечерам наплывала танцевальная музыка, то мечтательная, то боевая и быстрая.

Через дорогу от нас находилась воинская часть, огражденная, как и полагается воинской части, глухим забором с колючей проволокой вверху. Попасть туда можно было через проходную, где всегда — днем и ночью — стоял часовой с винтовкой. По широкому двору сновали люди в военной форме, входили и выходили из каменных помещений, ездили грузовые машины…

Справа от забора белел одноэтажный дом, тоже огражденный забором, но без колючей проволоки, и у ворот его не стоял часовой. В этом доме, как утверждали мальчишки, жил не то командир пехотного полка, не то даже дивизии — комдив. Туда часто заходили военные с различными знаками отличия в петлицах, и я не знал, кто из них жил в нем постоянно.

Зато я точно знал, что у хозяина дома есть двое ребят: мальчишка и девчонка. Из своего окна я почти ежедневно видел их во дворе. Они были брат и сестра, всегда ходили вместе, любили качаться в гамаке, привязанном к деревцам: покачивались и читали. Все время они были с книгами и, наверно, здорово много знали.

Мальчик иногда лежал на траве и, подперев руками голову, тоже читал. Что он там читает? Может, такое, от чего не оторвешься?.. Взять бы у него на день книгу.

Но я не был с ним знаком.

Помню, однажды он так впился в книгу, что мать не могла дозваться его обедать. «Сережа, Сережа!» — звала она, а он отвечал: «Сейчас!» — а сам все лежал и читал. Мать снова крикнула, он ответил, что через секунду явится, а сам все лежал.

Этим он понравился мне. Взрослым все кажется, что у ребят не может быть ничего важного и в любое время их можно оторвать от своих дел.

Мать у него была строгая, и мне казалось, жилось мальчику не слишком весело. Как-то раз он снял рубаху и стал загорать на траве, но тут из дому вышла мать и что-то резко сказала ему. Он встал на колени, начал натягивать рубаху и ушел с солнца в тень, под невысокий тополь. Издали я не мог отчетливо разглядеть его лица, но оно казалось мне бледным. Наверно, он был болен. Может, поэтому ему не разрешают загорать?

О том, что он не здоров, можно было догадаться по его походке — неловкой, небыстрой, по угловатым узеньким плечикам и бледности лица. Сестра была куда здоровее его. Она любила прыгать через скакалку, играть у стенки в мячик. Она громко смеялась, даже лазила на деревья в их дворе. А мальчик стоял и снизу смотрел на нее.

Я почему-то был уверен, что он хороший мальчик.

Мне было жаль их, особенно его. У них такой двор — зеленый, большой и почти в центре города, а им, наверно, скучно в нем. Очень редко я видел в этом дворе других мальчишек или девчонок. Мать ли запрещала, ребята ли не решались заходить?

Мы с ними жили рядом, в сорока шагах, а я не знал их. Как меня подмывало иногда зайти в калитку и вытащить их куда-нибудь на Двину — искупаться или порыбачить, на Лучесу или еще куда-нибудь. Несколько раз я приближался к калитке.

Но дотронуться до нее не решался. Во-первых, странно самому идти к ним, во-вторых, боялся их матери и, уж конечно, отца — крупного командира. И все равно мать не пустила бы ребят.

Скоро у мальчика появилась собака, маленькая остроухая немецкая овчарка, и ребята постоянно возились с ней. Овчарка радостно взлаивала, носилась по двору, и ребята визжали от смеха. Видно, их мать поняла, что детям скучно, и решила поразвлечь их. И все ж я не понимал, почему она держит их взаперти, будто в городе нет ничего интересного…

Когда мальчик учил пса ходить на задних лапах, мать открывала окно и отчитывала его: видно, все время наблюдала за ними.

И скоро собака исчезла с их двора. Мальчик по-прежнему читал свои книжки, но все чаще откладывал их в сторонку, смотрел в небо и о чем-то думал. И мне становилось жаль его.

Как-то я столкнулся с ним нос в нос. Я бежал мимо их дома с альбомом под мышкой — в альбоме были марки-«двойники» для обмена. Открылась их калитка, и мальчик, которого я так хорошо знал издали, выскочил на тротуар. За ним вышла мать в черном шелковом платье: лицо у нее было миловидное, но суровое, а мальчик был какой-то землисто-бледный, тощенький, с огромными грустными глазами.

Я застыл. Мать пронзила меня своими твердыми глазами, и я постарался скорее уйти от этих ворот. Если бы мальчик был один, я, может, первый заговорил бы с ним, показал ему марки — а вдруг и он собирал их? Но его мать…

Я долго не видел их. Иногда к их дому подъезжала легковая машина, из нее выходили люди. Потом они снова садились в эту машину и куда-то уезжали, иногда с мальчиком. Я ни разу не катался на легковой машине и все-таки не завидовал мальчику.

Зимой в их дворе пропадало столько снега! Из него можно было налепить целый взвод баб и построить крепость с зубчатыми башнями и бойницами. Старичок в кожушке убирал этот снег лопатой, расчищая дорожки. Зимой наши стекла застилали серебряные узоры, и я терял всякую связь с соседним домом. И почти забывал о нем. Потом морозные узоры сползали со стекол, снег сходил, из земли вылезали иголки травы, и однажды я опять увидел этого мальчика во дворе.

Он стоял у тополя и ничего не делал. Стоял и смотрел куда-то в сторону, и мне было очень странно это видеть.

Потом он надолго исчез. Погода была погожая, весенняя, на тротуарах шумели девчонки, прыгая через скакалки.

У Двины на тополях орали грачи, хлопоча над шапками своих гнезд, на каштанах блестели резные листья…

А мальчик из дома напротив не являлся больше во двор, словно ничего это не интересовало его.

Как-то после обеда я услышал музыку. Я побежал к окну. Впервые я увидел на знакомом дворе оживление: ворота открыты настежь, двор заполнен людьми. Возле тополей стояла машина с красно-черными бортами.

Снова грянула музыка, и из-за невидного мне угла дома вынесли на плечах гроб. Он был небольшой, и в нем лежал маленький человек.

Я бросился на лестницу, перебежал дорогу: ведь наши дома отделяла только улица.

Я вбежал в ворота. Гроб поднимали на машину, и на какое-то мгновение так наклонили, что я увидел в нем человека во весь его небольшой рост. Это был знакомый мне мальчик. Глаза у него были закрыты, он был еще бледней, чем я привык его видеть, и совсем неподвижен.

Вокруг плакали — его мать, сестра, мужчины и женщины.

Среди людей было много военных. Играл оркестр и вспугивал с тополей ворон. В глаза било солнце, яркое, теплое, солнце поздней весны, по небу бежали тучки, мальчишки бегали с обручами, пускали зайчиков, а этот мальчик ничего уже не знал. Ему было все равно.

Я хотел с ним познакомиться, а его повезли на кладбище.

Его повезли зарывать в мягкую, теплую, оттаявшую землю.

Его увезли. Многие уехали за ним, многие разошлись и забыли закрыть ворота. Но мне теперь нечего было делать в этом дворе. Внутри было холодно, пусто, одиноко, и я тихонько пошел через дорогу к своему дому.

1963

Авантюра

Я подсек. Что-то огромное, как золотое блюдо, блеснуло в глубине. Удилище согнулось. Я дернул. Удилище распрямилось, стало легким, а поплавок, всплывая и погружаясь, побежал от берега.

— Плыви! — крикнул Гаврик.

Я бросился в реку и погнался за поплавком. Впереди рябила и всплескивалась вода…

Где ж поплавок? Он исчез.

Я нырял, наугад шарил под водой в надежде ухватить леску — напрасно. Пиши пропало! Не видать мне великолепной лески с редким «глоточным» крючком и отличным гусиным пером!

Выйдя на берег, я стал отжимать волосы и выкручивать рубаху. Меня трясло от холода и от того, что такая рыбина ушла — верно, лещ фунта на два! И от того еще, что жаль было лески — это была отличная волосяная леска, и с ней так мне везло!

— Что ж дергал так? Легче надо… — сказал Гаврик.

— Знаю, — буркнул я. — Взяла б у тебя такая!..

Наверно, у меня был неважный вид, потому что Гаврик сказал:

— Не убивайся. Сегодня же сходим на базар.

Часа через два мы пошли на базар. В Гаврике крепко жила еще деревенская жилка, и он учил нас, городских мальчишек, многим полезным вещам: например, как добывать волос и плести лески.

Пройдя ряды с овощами и фруктами, мы добрались до коновязей, изгрызенных лошадьми. Привстав на цыпочки, Гаврик окинул одним взглядом всех лошадей и сказал:

— Есть три белых. К вороным и гнедым не подходи, и к серой не нужно.

Я не спрашивал почему: коричневый и черный волос для лески не годится.

— Наматывай на палец и дергай вниз, точно подсекаешь. Ну и в стороны зыркай, — продолжал свой инструктаж Гаврик.

Я понятливо кивал.

— Вот посмотри…

Он смело подошел к белой лошади без хозяев, запряженной в телегу, погладил желтоватый круп, провел рукой по хвосту, отделил тонкий пучок наиболее длинных белых волос, мгновенно огляделся, намотал пучок на два пальца, приподнял и стремительно дернул вниз. И, подмигнув, подошел ко мне.

— Видал?

— Ага. А лошадь не ударит копытом?

— А у тебя глаз нету? Иди. Только по сторонам смотри. И много не наматывай. Этот хвост неважный — ищи другой.

Я ни разу не рвал волосы у лошадей; было непривычно, страшновато и, признаться, жаль лошадь — ведь ей, наверно, очень больно. Все пришлось подавить в себе. Я огляделся. Возле одной белой лошади сидела бабка — не подойдешь. Я непрерывно озирался по сторонам. Сердце стучало в ребра.

Вот я увидел еще одну белую лошадь. Распряженная, она стояла по другую сторону коновязи и подбирала с земли клочки сена.

Я двинулся к ней. Гаврик догнал меня.

— Ты что, рехнулся? — громко зашипел он.

— А чего? Смотри, какой у нее хвост!

— Рви только у запряженных. Чтоб оглобли были. А то копытом может убить. Подковой. Понимаешь?

У меня похолодело в животе. Что-то не говорил он по дороге на базар такое. Кто хочет кончить свои дни от копыта? Втравил в авантюру…

Я растерянно посмотрел на него.

— Да ты не бойсь. Умеючи все можно. Я смогу и у этой вырвать. Хочешь, покажу?

— Не надо, не надо. Верю и так.

— Ну хорошо… И еще вот что: не крути так головой, незаметно оглядывайся. А то как жулик какой…

— Сам жулик! — рассердился я и вдруг понял, как все это опасно.

Гаврик куда-то исчез, потом появился.

— Смотри, сколько надергал! — Он расширил карман в драных штанах, и я увидел там несколько перепутанных мотков. — Ну иди вон к той лошади — старуха слезла…

Я пошел. Я почти побежал к лошади.

Лошадь ела сено. Она была большая, теплая, добрая, и я должен был выдрать из ее хвоста волосы. Сердце забилось еще сильней. Не нужна мне эта леска, без нее как-нибудь обойдусь! Но чей-то голос, твердый и насмешливый, приказал мне: «Действуй, что подумает Гаврик!»

Я быстро протянул к хвосту руку, намотал на палец прядь жестких волос и дернул. Лошадь, заржала и стукнула ногой об оглоблю. Ни одного волоса не оказалось в руке.

Гаврик делал мне какие-то знаки.

Я не понял их. Намотав прядь потоньше, я снова дернул — более резко. В пальцах очутилась прядка. Сунув ее в карман, я опять стал отделять от желтовато-белого хвоста прядь.

Я горел. Нервы напряглись, и я ничего не видел и не слышал. Дернул, и мне повезло. Я спрятал в карман два упругих кольца. И снова стал искать прядку подлинней.

Раздался свист — я не обратил внимания.

Раздался крик:

— Драпай!!

Я отпустил хвост и… и очутился в сильных руках. Кто-то так схватил меня за плечи, что хрустнули кости. Кто-то ударил по затылку — я мотнулся в сторону. Я стал вырываться, выкручиваться, но руки колхозника были как кузнечные клещи.

— С-сукин сын! — выругался он. — Больно? — Он запустил в мою шевелюру руку и выдернул несколько волосков.

Я взвыл от боли.

— Еще? — Он опять выдернул несколько волосков. — А ей, думаешь, не больно? Она что — неживая? — Он пнул меня локтем в бок.

Стал собираться народ. Я весь горел. Все было как сон. Я молчал и не просил отпустить. Даже вырываться перестал.

— Вот сдам милиционеру… Эй, позовите там постового!

Я пропадал.

— Да отпусти ты его, подумаешь, дело какое! — зашумели вокруг. — Как бы самого за битье не взяли.

И он отпустил меня, но самым оскорбительным образом: коленцем под зад. Ни на кого не глядя, весь красный, мокрый, горящий, я быстро пошел, почти побежал от этой лошади, от этого колхозника, от базара.

В переулке меня нагнал Гаврик.

— Больно бил? — деловито спросил он, расправляя в руках гривку добытых волос. — Какой же ты неловкий!

— Не всем же быть ловкими! — крикнул я и чуть не стукнул его по голове.

Я шел, тяжело дыша. Не верилось — вырвался!

Скоро мы сидели с Гавриком на подоконнике в подъезде, и он учил меня, как плести леску. Для этого нужно было взять два, четыре или шесть волосков и, разъединив их на две части, крутить в пальцах. Потом колена связывались в леску.

Леску мы плели самую универсальную — в четыре волоса, и наутро я поймал на нее десяток пескарей.

Весь этот день, и следующий, и всю неделю жгло меня воспоминание о базаре. Даже рука в запястье болела, как только вспоминал.

Во сне меня обступали кричащие люди, выкручивали руку, хлестали чем-то гибким по лицу, орали в самые уши мне. Я просыпался в поту, вскакивал с койки, собираясь куда-то бежать. Так продолжалось до тех пор, пока однажды я снова не пошел на базар. Может, я и не пошел бы туда, если бы Гаврик как-то не спросил у меня:

— А если эта оборвется? Больше тебя и на вожжах не затащишь на базар.

И тогда я пошел.

Я ничего ему не ответил и пошел. Я должен был доказать себе: не боюсь.

В этот раз я был спокоен и осмотрителен. Был опытен и знал, что меня ждет в случае провала. Все знал. Знал, на каком хвосте надо остановиться, как рвать и как оглядываться, чтобы не вызывать подозрений.

На три длинные лески нарвал я волос. Все шло хорошо. Но я не уходил.

Нарвал еще на одну, и никто ничего не заметил. И лишь тогда спокойно ушел я с базара.

Больше мне не пришлось рвать волосы из лошадиных хвостов, потому что рыба не обрывала лески — бралась мелочь, и потому, что в продаже появилась более удобная жилка… Да и я стал куда взрослее.

1963

Ночь у Лучесы

С криками и визгом мчались мы к Двине.

Мчались через сквер, и в одном из уголков его я увидел Костю. Пристроившись с ногами на скамейке, он запоем читал толстенную книгу. Я придержал шаг и тихонько щелкнул его по голове:

— Поехали купаться!

Костя отмахнулся.

— Отстань! О Миклухо-Маклае читаю.

— Потом дочитаешь… Какая сейчас водичка!..

Заткнув уши, Костя отвернулся от меня и углубился в книгу. Я бросился догонять ребят. Не хочет — не надо. Он редко с нами купался или ловил рыбу. Зато с книгами не расставался. Ходит по скверу и на ходу читает или заложит между страниц палец, нахмурит лоб и мечтает о чем-то. И глаза его смотрят далеко-далеко…

Когда мы возвращались, он шел домой, долговязый, сутулый, с худенькой бледной шеей, и шептал что-то. Я догнал его.

— Ох и водичка!..

Костя иронически посмотрел на мои мокрые волосы, на рубаху, облепившую тело, и скривил губы:

— Не тянет.

И с горящими глазами стал рассказывать о Новой Гвинее, о том, как не сразу завоевал Миклухо-Маклай доверие папуасов. Все это я знал, но не перебивал Костю и слушал о его мечте побывать на Берегу Маклая, посмотреть на пальмы и кольца атоллов, искупаться в синих лагунах…

Костя сходил с ума от «Сказок южных морей» Джека Лондона, бредил китами и акулами, джунглями Амазонки, пучеглазыми крокодилами Сенегала…

Я тоже лишался рассудка от этих стран, особенно ценил марки с австралийскими птицами киви, с малайскими тиграми и африканскими жирафами. Я играл во все географические игры, проводимые в те годы «Пионерской правдой»: называл имена полузабытых путешественников, чертил на картах походы Васко да Гама, отвечал на каверзные вопросы, рылся в книгах, набирал и терял очки, получал красивые географические дипломы.

Ничуть не меньше Кости рвался я куда-нибудь к реке Ориноко, Ключевской сопке на Камчатке или к земле с терпким названием — Мозамбик. И мне было непонятно, почему Костя держится свысока.

Дня через три после нашего разговора я сказал ему:

— Костик, пойдем с нами на Лучесу. Идем на ночь. Много ребят собирается… Знаешь, как там будет!..

— Ты думаешь, интересно? — Одна щека его дрогнула.

— Увидишь!.. Да тебя мама не пустит.

— Меня? Пусть только попробует! — ответил Костя. — Так ты думаешь, стоит?

— Спрашиваешь!

— Хорошо, подумаю.

Через два дня он ехал с нами в трамвае к окраине города.

Не всех пустили на ночь, и я удивился, что Костя был с нами. На нем была спортивная курточка, плотные брюки, а через спину висел модный в те годы фотоаппарат «Турист». Под мышкой Костя держал туго набитый портфель с припасами, и это было очень смешно: точно не на речку собрался, а на школьный сбор.

В вагоне мы хохотали, передразнивали друг друга, строили рожицы. Костя же держался чинно: серьезно смотрел в окно, и со стороны, наверно, казалось, что он и незнаком с нами.

Мы слезли на конечной остановке, пересекли железную дорогу и пошли вдоль линии. Сыпанул грибной дождик, и мы едва успели юркнуть под прислоненные к елям щиты от снежных заносов. Светило солнце, шел дождь, и струйки его ярко сверкали в лучах; рельсы и тропка заблестели на солнце, в воздухе запахло землей и свежестью. Мы тесно прижались друг к другу. Костя вежливо попросил меня, чтобы я не дышал так сильно на него — жарко. Рядом был Ленька. Он весь не умещался в укрытии, и его зад, мокрый от дождя, торчал наружу.

Бешено работая локтями шатунов, пронесся возле нас паровоз, и на вагонах замелькало «Ленинград — Москва». Ленька повернулся к поезду, толкнул Костю и отчаянно замахал поезду.

— Детский сад, — проворчал Костя.

Дождь прошел, и мы двинулись по мокрой пахучей земле, по тропинке вдоль ржи, набирающей силу. Воздух был чист, а лес на горизонте молодо ярок, четок.

Я снял ботинки. Другие тоже посбрасывали, связали шнурками и перекинули через плечо. Жидкая земля щекотными червяками протискивалась меж пальцами ног, приятно холодила и ласкала подошвы. Я любил ходить босиком. Хорошо чувствовать босыми ногами землю, все ее бугорки, шероховатости, ее теплую ласку, будь это мягкая луговая земля, твердая глина или белый сыпучий белорусский песок. Ты не отделен от земли подошвой ботинок или сандалий, и она ближе, понятней, родней, и ты кажешься себе частицей этого удивительно яркого, доброго мира…

— А ты чего не снимаешь? — спросил я у Кости. — Идти легче будет.

— Не хочу.

Лицо у него было недовольное. Он хмуро смотрел под ноги. Когда мы вошли в небольшую рощицу и набежавший ветерок стряхнул на нас с листвы легкий дождик, Костя ссутулился, съежился.

Мы шли по сосновому бору, переходили луга и полянки, поля ржи и кустарники. Под ногами пружинили корни деревьев, чавкали болотца, поскрипывали подушки сосновых игл. Костя брел сзади с портфелем под мышкой, брел на одной и той же скорости, не отставая особенно и не обгоняя нас. И молчал. Не знаю, произнес ли он за все время десяток слов.

Место для ночлега мы выбрали хорошее — узкую площадку меж лесом и Лучесой. Сверху было видно, как у песчаного дна темными стаями ходят пескари и окуни, как у подводных камней, точно осьминоги, шевелят зелеными щупальцами водоросли, как, всплывая, беззвучно лопаются пузырьки. Потом я заметил на прибрежном песке крестики птичьих следов — верно, трясогузки, — вмятинку в песке и крошечный рыбий хвостик: нашла на берегу рыбешку…

Тонкий запах ольховых листьев и тины, шелест воды и птичий писк в кустах, отдаленное кукование и безоблачное небо — все это входило в меня, тревожило, наполняло чувством счастья, легкости, освобождения.

Ни разу еще не ночевал я в шалаше, не ловил ночью рыбу, не спал на упругом, как пружины нового дивана, лапнике, не смотрел сквозь шалаш на дальние звезды. И все это должно было скоро случиться. Внутри что-то сжималось, щемило, и я с нетерпением ждал ночи.

Прежде чем она пришла, эта ночь, старшие ребята погнали нас в лес за хворостом, за лапником, и я бегал как угорелый, царапаясь о твердые, как гвозди, нижние суки елок, таскал охапки хвороста, вопил на весь лес, смеялся и дурачился. А потом мы ловили и чистили пескарей, хлебали пересоленную уху, пили дымный чай с какой-то грязноватой накипью.

Пришли сумерки, а за ними ночь, настороженная, тихая, необычная. Солнце покинуло нашу сторону земного шара и ушло светить Америке…

Кое-кто уже улегся, заняв в шалаше лучшие места. Мне же не спалось. Помню, кто-то сказал, что в этом году грибное лето и в теплые ночи, особенно после дождя, грибы растут быстро, даже можно увидеть как.

Взяв спички, я углубился в лес, стал на корточки и зажег спичку. Ночь была тихая, и спичка горела ровно. Я быстро отыскал сыроежку. Держал над ней огонек и ждал, когда она будет расти, увеличиваться. Сыроежка почему-то оставалась прежней.

Было страшновато и непривычно. Вдали, за темными стволами, искрой тлел костер. Я стоял в окружении елок и осин. Было тихо и таинственно. Вдруг эту тишину разорвал чей-то крик:

— Уг-г-г-у, угу-гу-у!

Я замер от страха, но страх тут же прошел: недалеко был костер и ребята. Я подошел к огню, погрел над пламенем руки и полез в шалаш. В нем было еще тесней, чем под щитами у железной дороги. Я протиснулся и вытянулся у стенки.

Долго не мог я заснуть. Смотрел сквозь щели шалаша на звезды, слушал ночь и Лучесу и ни о чем не думал. Хорошо было ни о чем не думать.

К утру все-таки уснул.

Когда я выползал из пустого шалаша, услышал голос Кости.

— А домой пойдем скоро? — спросил он у Васьки — тот был старшим у нас.

Васька не ответил. Он песком чистил у реки котелок из-под ухи. Костя смотрел на него сверху, бледный и грустный, с одутловатым лицом.

— Ты хоть немного спал? — спросил он вдруг у меня.

— А как же, с вечера спал как убитый.

Костя недоверчиво посмотрел на меня и зевнул.

Я спрыгнул на песок к Ваське и окунул руку в воду. Вода была очень теплая. Над рекой курился пар. Я сидел на берегу, держал в воде руку и думал, что Костя никогда не будет на Новой Гвинее, не увидит кокосовых пальм и не сдружится с папуасами…

В этом я был почти уверен.

1963

На перевозе

Мы с Вовкой ехали в трамвае к почтамту. Там, по слухам, появились марки из толстовской серии. Марки были, да кончились, и мы с Вовкой, грустные, потащились по Вокзальной улице назад. Спешить было некуда.

— Может, через реку? — спросил Вовка. — Все равно деньги не истратили.

— Давай.

По деревянной лестнице мы сбежали к причалу.

Лодка подходила к тому берегу. Долго теперь придется ждать! Я сел на причал, Вовка облокотился о перильца и стал смотреть в воду. Солнце светило почти отвесно, и мы видели, как плотички стаями ходят у свай, посверкивают узкими зеркальцами, то всплывая, то уходя на глубину.

— А может, через мост? — спросил я.

На причале собралось несколько человек, и мы решили не уходить. Лодка быстро отвалила от того берега, и минут через пятнадцать подходила к нашему.

Она была перегружена и сидела глубоко. Тяжелые весла ритмично ударяли по воде. На веслах сидел скуластый парень в рабочей спецовке с бугроватыми руками. А перевозчик, костистый, крепкий, в армейских галифе и мятом пиджаке, сидел против него и что-то говорил.

— Держи конец! — крикнул перевозчик, и стоявший у носа паренек в кепке с пуговкой бросил нам конец.

Я поймал; мы с Вовкой накинули петлю на столбик и подтянули лодку. Пассажиры стали выходить. Последним сошел парень, который греб.

— Благодарствую, — улыбнулся ему перевозчик.

— Да что ты, что ты! — сказал парень. — Тебе спасибо. Приятно было поразмять мускулы. — Он подвигал руками, точно делал гимнастику. Перевозчик встал и громко сказал:

— Пожалуйста, товарищи… Прошу занимать места. Билеты у меня.

Перевоз через реку стоит пятьдесят копеек, мы с Вовкой подали ему деньги.

Перевозчик пересчитал мелочь и опустил в карман своих раздутых галифе: казалось, в них может войти килограмма три мелочи.

Мы с Вовкой спрыгнули в лодку, потом стали садиться взрослые. Первым влез молодой летчик, лейтенант с крылышками в петлицах, живой и смуглый. За ним вошла толстая старуха в вязаной кофте, с корзиной на руке; из корзины торчала петушиная голова — петух помахивал гребешком, смотрел в небо и открывал клюв.

— Пить хочет, — сказал Вовка.

Потом в лодку влезли еще несколько женщин и мужчин. Перевозчик получал деньги, давал сдачу и поглядывал на берег.

— Отчаливаем, папаша? — спросил летчик, потирая руки.

— Погоди малость, комплекта нету, — сказал перевозчик, — сейчас доберем. Может, опаздывает кто?

Человека три еще могли поместиться в лодку. Перевозчик достал из кармана рулончик с билетами, присел на борт, оторвал несколько билетов от синей ленточки, точно такой же, какие бывают у трамвайных кондукторов, и дал летчику и мужчине в соломенной шляпе, который важно прижимал к животу туго набитый портфель.

Я наклонился над бортом и зачерпнул ладонью воду.

— Ты чего? — спросил Вовка.

— Петуху… Тетенька, он пить хочет. — Я поднес к корзине ладонь.

— Ишь выдумал: «пить хочет»! Сам пей! — Тетка отвернулась, и я так и не понял, что ей не понравилось.

Тут мы услыхали, как по лесенке с легким стуком летят каблучки и тяжело ухают сапожищи. На причале появились девушки и, как балерины, придерживая цветастые платьица, попрыгали в лодку. За ними сполз толстяк.

Лодка вздрогнула под его тяжестью и осела.

— Так и на дно пойти недолго, — заметил летчик, и все в лодке заулыбались.

— Теперь-то можно трогать? — спросил мужчина в шляпе. — Все места заполнил? Я опаздываю.

— Сейчас, сейчас, товарищи, — прошепелявил перевозчик сквозь выбитый впереди зуб. — Вон еще двое желающих…

Перевозчик оторвал билетик и дал толстяку. Завздыхал, потер обрюзгшую щеку и, садясь за весла, сказал:

— К дождю, что ли… Так и ломит, так и тянет руку…

— Давай сюда, папаша. — Летчик пробрался с носа к нему. — Отсядь-ка.

— А не перевернешь?

— Да уж буду стараться… Ну, шпингалеты, отталкивайтесь…

Мы с Вовкой уперлись в причал, летчик взмахнул веслами, и лодка двинулась.

— Да, — стал вслух жаловаться перевозчик, — мелеет ныне Двина… Что будет годков через десять? Суда ходить не смогут…

И верно, к августу река все отчетливей желтела мелями, и только один канал фарватера чернел, просвечивая, по середине реки.

С весел падали капли. Весла были грубые и неуклюжие. Они громко стучали и скрипели в деревянных уключинах.

Перевозчик достал кисет, оторвал от сложенной газеты квадратик, насыпал махру и заслюнил.

— Семена Михайловича все видали? — спросил он вдруг, зажигая самокрутку. — Каким молодцом, а? А ведь годков-то ему не мало. Ровесник мой.

Три дня назад в наш город приезжал Буденный и выступал на площади перед народом. Мы с ребятами бегали туда, чтобы посмотреть командира легендарной Первой Конной, и мне порядком отдавили босые ноги. И все-таки нам с Вовкой и Ленькой повезло: мы увидели его с крыши дома, выходившего на площадь.

Буденный оказался совсем не старым, с черными, торчком стоящими усами, говорил он бодро и уверенно, но расслышали мы немногое. До вечера толковали мы во дворе о конниках и кавалерийских атаках и сговорились завтра же пойти в детскую библиотеку и взять все, что есть о Первой Конной…

Перевозчик сидел против летчика, лениво пускал клубы дыма и вспоминал:

— Вот ты еще молодой, ничего не помнишь, гражданскую не видал. А я-то знаю, что к чему… Буденный — он большой человек, про него и песня такая поется: «С неба полуденного жара — не подступи, конная Буденного…»

— «…раскинулась в степи», — допел летчик, и все засмеялись.

— Ну это ты знаешь! Вы только по песням знаете наше время, а мы-то, а мы…

— Слыхал? — спросил я Вовку.

Вовка мрачновато молчал.

— Ты вот летчик, вижу, — не унимался перевозчик, — а в какой авиации служишь — в бомбардировочной или штурмовой?

— В истребительной я, папаша, — сказал летчик, продолжая грести длинными толчками.

— Ага, ясно. Сокол, значит.

В это время лодка ткнулась в причал. Мы с Вовкой взяли его на абордаж и укрепили конец. Пассажиры стали вылезать. Вовка стоял у края причала и не хотел уходить. Смотрел на перевозчика. Как-то странно. В упор. Не знаю почему. Человек как человек. Правда, слишком говорлив и зуб спереди выбит. И еще глазки у него какие-то остренькие, беспокойные.

— Благодарствую превелико, — сказал перевозчик летчику и цепким взглядом окинул новых пассажиров, точно решал что-то для себя.

Вовка продолжал в упор смотреть на него.

— Ну чего тебе? Пошли! — Я дернул Вовку за рукав. Мы пошли. У Вовки окончательно испортилось настроение. Он надул губы, смотрел под ноги и шел молча.

— И чего это он вспомнил про Буденного? — сказал наконец Вовка, когда мы уже подходили к нашему дому. — И «С неба полуденного» пел. Лучше б уж помалкивал.

— А что? — сказал я. — Может, он был в его армии… Чем же это плохо? Может, у него и ордена есть…

— Много ты понимаешь! Будут у него ордена, держи карман шире… И никогда больше не поеду через Двину на лодке. Лучше на трамвае или пешком.

— Почему? Да ты не жалей: марки с Толстым еще достанем. На нашей почте будут. Вот увидишь.

Вовка даже не посмотрел на меня.

Никак не мог я понять, в чем дело. Уже у самого подъезда Вовка поглядел на меня с презрением и выдавил:

— Деньги за перевоз платил?

— Платил.

— А билет где? Где твой билет? Себе он взял денежки-то, вот!.. В свой карман! И нас одурачил, и государство обманул, и еще летчика разжалобил, чтобы греб. Вот тебе и «С неба полуденного»… А ты…

И, не договорив. Вовка исчез в подъезде.

1963

Витек стал «нормальным»?

У обрыва Двины я услышал шум. Там толпилась вся наша дворовая братия. Высоко на кривой липе, над самым обрывом, кто-то громко хныкал, а внизу творилось невесть что.

Тут же узнал я, в чем дело, от Левки. Оказывается, час назад вбежал он во двор и закричал, что видел в сквере белку: она прыгала с липы на каштан, с каштана на клен, а потом скрылась в дупле.

Левка был отменный враль, все это знали, один только Вите́к мог попасться на удочку.

— Ах, какая белочка! — не унимался Левка. — Летит с дерева на дерево — пушистый хвост рулем держит и управляет полетом, а сама такая маленькая, хорошенькая, ушки торчком, мордочка как у котенка, только рыжая…

У Витька́ прямо глаза разгорелись.

— А поймать ее можно?

— Почему ж нет. Хочешь, я помогу тебе?

Увидев в глазах Витька недоверие, Левка крикнул:

— Не веришь? Провалиться мне на этом месте! Хочешь, землю буду есть?

— Не надо, — сказал Витек. — Пойдем.

Ребята гурьбой помчались к обрыву. За спиной Витька Левка корчил разные рожицы, по-лягушачьи выпучивал глаза и показывал длинный, выпачканный черникой язык.

Он привел ребят к обрыву и показал на липу с небольшим дуплом.

— Вон туда она юркнула… Снимай ботинки и носки. Я тебя подсажу…

Кое-кто из ребят стал отговаривать Витька — можно сорваться вниз, в крапиву, и сломать шею, но Левка клялся и божился, что ничего не случится. Витек послушался его и, разувшись, полез на липу. Подбадриваемый криками, он добрался до самого дупла, сунул туда руку и…

Конечно, никакой белки там не было.

Слезать было трудней, чем взбираться. Витек испугался высоты, немного сполз, оцарапав живот, и стал реветь.

Он был еще мал и очень добр. Как-то у меня кончились пластинки от «Фотокора» и почему-то они исчезли из продажи, и я, вздохнув, сказал об этом ребятам; Витек вдруг пропал и через пять минут явился с пачкой пластинок. У его отца был такой же фотоаппарат.

— Стащил? — спросил я у Витька.

— Папа разрешил, у нас еще есть.

Он был очень маленький и худенький — не скажешь, что третьеклассник. Скорей, детсадовец старшей группы. Личико и острый носик его пестрели от сыпи веснушек. Они были и на ушах и на шее. Не было их только на глазах. А глаза у Витька были большущие — не у каждого десятиклассника такие! — и очень-очень ясные.

Витек не мог врать. Я давно знал это и поверил ему.

— Спасибо, — сказал я. — Как появятся в продаже — верну.

— Не надо, — обиделся Витек, — папа купит себе еще.

— А твой папа не бьет маму? — спросил Левка, стоявший рядом со мной, и подмигнул своему дружку Оське.

— Что ты! — серьезно сказал Витек. — Разве это можно? Он только раз накричал на маму, и то из-за меня.

— Что ты говоришь?! — разыгрывая величайшее удивление, воскликнул Левка. — И ты это слышал? Расскажи, Витек, будь человеком…

— А чего там говорить, — отмахивался от него Витек, — случайно… Под горячую руку… Сам потом просил прощения…

— И получил?

— Мама ведь понимала, что он не нарочно. Когда бываешь не в себе, не то можно сделать.

Мне было досадно: ну зачем Витек откровенничает с такими типами, как Левка и Оська? Неужто не видит здорадства на их нахальных рожах?

— За что же? — допытывался Левка.

— Это давно было, когда я только в первый пошел… Зажег я на окне увеличительным стеклышком бумагу, от нее — свечу, и сам не заметил, как загорелись кружевные занавески. Мама почувствовала паленое, прибежала и стукнула меня. Я упал и посадил две шишки на лбу. А здесь папа домой пришел, увидел меня ревущего и так накричал на маму…

Левка едва сдерживался, чтобы не захихикать. Его рот так и напрягался, так и вздрагивал.

— А как он на нее кричал? Обзывал как-нибудь? — спросил он, фыркнув.

Витек почувствовал недоброе:

— А тебе не все равно?

И, обиженно двигая лопатками, ушел от нас к своему подъезду.

— Ну что ты прицепился к нему? — спросил я. — Не успокоишься, пока не доведешь человека до слез.

— А тебе что, жалко? Тебя-то не трогаю. Я, может, ум его хочу развить. За природу потрудиться. Уж больно ненормальный он.

— Над собой лучше трудись. Банки тебе надо поставить от воспаления хитрости.

— А пусть ушами не хлопает… Не грудной уже.

Сознаюсь, кое в чем я соглашался с Левкой: нельзя же быть таким наивным, когда тебе перевалило за десять.

Витек был неизлечимым: одалживал на мороженое деньги и стеснялся просить долг; однажды при мне он отдал на улице свой завтрак Оське и, облизываясь, наблюдал, как бутерброд с ветчиной исчезает в прожорливом Оськином рту.

А теперь эта история с белкой!

— Товарищи-граждане! — вопил Левка на весь сквер. — Полюбуйтесь на отважного охотника! Он был у цели, да зверь сбежал!

Витек боязливо оглядывался по сторонам.

— Отдохни немного и спокойно лезь вниз! — крикнул я. — Здесь невысоко.

Витек не слезал. Витек хныкал, обняв руками и ногами ствол.

Левка торжествовал. Эта проделка была его коронным номером.

— Сейчас за папочкой сбегаю! Один момент! — орал Левка. — «Скорую помощь» вызову! Пожарников с лестницей! Один момент!

Хохот внизу не умолкал.

Наконец Витек набрался храбрости, засучил ногами и стал потихоньку сползать вниз. Слез весь в слезах и сунул ноги в ботинки.

— Ты лжец, — сказал он гневно, — а еще клялся! Я тебе больше не верю!

И ушел, не завязав даже шнурки, наступая на них и спотыкаясь.

— Номер окончен! — крикнул Левка. — Расходись! Объявляется антракт, перерыв до следующего номера.

— Напрасно ты это, — сказал я Левке по дороге к дому, — ни за что обидел малыша. Он ведь хороший.

— Дурака пожалел? — сказал Левка. — Нечего с дураками чикаться.

— Откуда ты взял, что он дурак? Он просто добрый и еще наивный.

— Ну, а если не дурак — со временем исправится и станет нормальным человеком.

В этот день и на следующий Витек не выходил во двор: здорово, видно, обиделся. А когда на третий день подошел с перочинным ножиком к куче песка, я сказал ему:

— Витек, дай-ка ножичек, надо «чижика» подстругать.

— Свой принеси, — отрезал Витек и даже не посмотрел на меня.

А я ведь, кажется, ни разу не обидел его.

Он присел у кучи песка и стал играть со своими ровесниками в ножички. Лицо его потеряло живость, как-то странно напряглось и застыло. Даже глаза вроде стали поменьше.

«Не отошел еще», — подумал я с горечью и вдруг впервые по-настоящему разозлился на Левку: теперь надо ждать неделю-две, чтобы глаза Витька засветились прежней добротой и доверием.

Через месяц я забыл про эту историю и однажды в солнцепек на берегу попросил у Витька глоток холодной воды из термоса.

Витек посмотрел на меня исподлобья, передвинул поближе к себе термос и буркнул:

— А я что буду пить?.. У меня уже мало осталось.

И не дал.

Я больше ничего не просил у него. Чего просить? Неужели он стал «нормальным» человеком?

1963

Аленка

Она жила в третьем подъезде, и я часто видел из своего окна, как она в майке ходит по балкону, поливает из чайника цветы в ящиках и загорает с книгой в руке. Все звали ее детским именем Аленка, хотя она была почти взрослая, на три года старше меня, и училась в девятом классе.

Три года — очень большая разница в детстве, тем более что она была девчонкой.

Я смотрел сверху, как она, разморенная солнцем, лениво листает книгу, как сильные лучи касаются ее плеч, ног и спины.

Иногда она откладывала книгу на борт цементного балкона, откидывалась на спинку стула и, закрыв глаза, поворачивала к солнцу лицо. И долго сидела так.

— Обедать! — звала меня из комнаты мама. — Ты не оглох?

Я и впрямь оглох, меня словно приклеили к раскаленному карнизу подоконника.

Все мальчишки нашего дома, казалось мне, были неравнодушны к Аленке. Хотя мало кто признавался в этом: ребята в таких вещах не болтливы.

Ее одноклассникам или студентам, жившим в нашем доме, было легче. Они запросто приходили к ней или криками вызывали на улицу. До сих пор слышу я их голоса, то уверенно-басовитые, то неустойчиво-ломкие, то совсем детские, дискантовые. Сижу дома, читаю или рисую и слышу:

— А-лен-ка-а-а!

Я тотчас высовываюсь из окна.

Аленка появлялась на балконе и махала рукой, а внизу — спиной к стволу каштана — стоял какой-нибудь парень и жестами просил ее спуститься на землю.

Аленка сбегала вниз, и они куда-то уходили: то в город, то в сквер у Двины, то во двор. Иногда они прогуливались по тротуару вдоль дома. Аленка ходила с самыми разными ребятами, и это несколько успокаивало меня: никому не отдает предпочтения.

Хуже всех дела шли у меня.

С ней я был застенчив, заикался, и к тому же мое лицо не из тех, на которые принято обращать внимание. Иногда мы играли во дворе в волейбол, и я ловил себя на том, что подаю мяч только ей. Она была высокая, голенастая, упруго подпрыгивала и приседала, беря труднейшие крученые мячи, пущенные почти горизонтально, над самой сеткой. Глаза у нее были светло-серые, очень чистые и веселые. Носила Аленка прорезиненные спортсменки на шнурках и голубую майку с белым воротничком.

Когда она высоко подпрыгивала, отбивая пущенный к задней черте мяч, юбка ее взлетала вверх, и она обеими руками укрощала ее.

Потом во двор приходили более взрослые ребята и бесцеремонно сгоняли тех, кто поменьше, с площадки. Как надутые сычи, сидели мы на бревнах, желали обидчикам неудач и смотрели, как играет Аленка.

Она, между прочим, и плавала отлично. И разными стилями. Саженками шла по-мужски, не вращая головой, — держала голову неподвижно, спокойно выкидывая вперед руки. На пляже она делала стойку, долго стояла и даже ходила на руках; потом, как ножницами, стригла ногами воздух и вскакивала на песок, раскрасневшаяся и довольная.

Говорят, Аленка хорошо училась и готовилась поступить в какой-то ленинградский судостроительный институт.

Как-то раз, когда я взобрался на каштан перед домом, незнакомый парень в синем костюме и яркой тюбетейке поманил меня вниз.

— Вам что? — спросил я.

— Слезай-слезай! Чего дам!.. — Он похлопал себя по карману.

Я слез.

— Ленку знаешь?

— Нет, — сказал я, потому что в нашем доме не было Ленки, которая могла бы интересовать его: одна была из детсада, вторая первоклассница, а третья — тетя Лена, с седыми усиками и клюкой в руке.

— Да брось ты вкручивать мозги! Она вот в этом подъезде живет, вон ее балкон…

— Так вы про Аленку? Так бы и сказали…

— Отнеси. — Он сунул мне в руку записку, сложенную, как пакетик с английской солью.

У парня были рыженькие усики и острые, как шильца, глаза. Он не понравился мне, и я решительно не хотел, чтобы с ним дружила Аленка.

— Мне некогда, — сказал я.

— Ну будь человеком, отнеси!

— А вы крикните ее, — сказал я и пожалел: а вдруг и правда вызовет ее криками?

— Ну отнеси, — настаивал парень, — дам тебе вот что. — Он извлек из кармана «Памир», отличную шоколадную конфету с заснеженным памирским пиком на синей обертке.

— Не хочу, — сказал я.

— Ах, какой ты несговорчивый! Ну что с тобой поделаешь — на еще одну…

— Не надо, — сказал я оскорбленно, взял записку и нырнул в Аленкин подъезд.

К ее квартире я не поднялся. Через сквозную дверь я выбежал во двор, спрятался за сарай и там порвал записку на мелкие клочки. Не должна она дружить с таким типом! Уж очень похож он на блатного. Может, он потому и побоялся крикнуть Аленке, что не знал ее и хотел через записку познакомиться…

Я не мог этого допустить. По-моему, они так и не познакомились, иначе бы я хоть раз встретил их.

Как-то мы с мальчишками поздно вечером возвращались с Двины. Вдруг шедший впереди Ленька остановился, и рот у него идиотски отворился, глаза вытаращились. Он угрожающе замахал нам рукой: дескать, назад, куда поперли! И прыгнул вниз.

На миг я увидел в свете луны за кустами две фигуры — Аленку и какого-то военного в сапогах. Он обнимал ее.

В висках моих наотмашь застучали молотки. Сердце заныло, засосало и куда-то провалилось.

— Чего там такое? Чего там? — напирали сзади ребята.

— Парочка, — сказал Ленька и спокойно, по-взрослому добавил: — Понимать надо…

Я готов был обнять его, Леньку, за благородство.

Никто так и не узнал ничего.

Ленька не догадывался, что я видел все, и думал, что он был единственным свидетелем.

Мне было плохо. Ночью я все просыпался и долго не мог заснуть.

По-прежнему кто-то звал по вечерам Аленку с тротуара, но я уже не высовывался из окна. Я не смотрел на ее балкон, когда она загорала. Она ходила какой-то другой, подпрыгивающей походкой, в ее игре в волейбол не было ничего особенного, плавала она обычно, и, когда делала на песке стойку, руки ее мелко дрожали.

Дверь в ее подъезде неприятно визжала и хлопала, стена дома возле ее окон отсырела и пошла пятнами, и солнце в то лето было тусклое и неяркое…

1963

Солнце

Все-таки повезло нам с Солнцем! Вокруг него, как утверждал наш географ, мы вращаемся уже не один миллион лет, и все лучшее, что есть на Земле, — от Солнца. Встречая его лучи, раскрываются на реках кувшинки, к нему обращают свою огненную голову подсолнухи, его восход встречают пением птицы, оно ведет к нам лето и нагревает для нас в реках воду и падает на зеркальца, чтобы мы пускали зайчики…

Еще географ говорил, что без Солнца, возможно, и жизни не было бы на Земле. А если бы и жили какие-нибудь существа, они были бы ползучие, слепые, мохнатые и ничем не напоминали бы человека, выросшего под Солнцем…

К Солнцу я относился по-разному.

Лежа на двинском песке, звал его из-за тучки, чтобы лучше загореть, сердился на него в духоту и солнцепек, улыбался ему в сильный мороз и смотрел на него в закопченное стекло во время затмения. А вообще-то я никогда специально не думал о нем: ни днем, когда оно над головой, ни ночью, когда оно уходит греть другим странам и материкам.

Но однажды… Однажды я все-таки понял, что такое для нас Солнце.

Мы с Ленькой отправились на рыбалку. Жгло Солнце. Шла вторая половина августа, жар был уже не тот, что в середине лета, но все же оно так припекало, что мы стащили рубахи, обвязали их вокруг пояса, и все свое позднее тепло Солнце отдавало нашим худым плечам и ключицам. Оно грело песок и отбрасывало вперед наши укороченные тени с удочками в руках.

И все-таки я еще не понимал, что такое Солнце!

Мы спустились к берегу Лучесы, прошли с километр вверх против течения и отыскали отличное место для рыбалки. Место было тихое, безлюдное. Склоны берега заросли ольшаником, красной смородиной и костяникой, а сам берег у переката был каменист. Там, должно быть, ходили несметные стаи пескарей, а чуть подальше, у глубокого тихого заливчика, благодатно желтел песок. В этом заливчике должен был брать окунь.

Стало совсем жарко. Мы с Ленькой сбросили брюки с майками и остались в одних трусах.

Чутье не обмануло нас: клевало здорово. Мы ловили с камней — огромных плоских глыбищ, похожих на слоновьи спины. Занесенные в эти края ледниками, они лежали в воде, и на них приятно было сидеть. Одного за другим нанизывал я на кукан пескарей, торкал палочку в узкую щель в камне: пескари, натягивая веревочку, уходили вглубь, а я поправлял червяка и снова забрасывал.

На соседнем камне так же уютно устроился Ленька и, судя по всему, дела у него шли не хуже, чем у меня.

Скоро мы проголодались. Закатав повыше трусы, мы слезли с теплых камней в холодную воду и побрели к берегу.

— Хорошо бы чайком побаловаться, — сказал Ленька, вонзая крепкие зубы в бутерброд с салом. — А то все всухомятку.

— Сейчас соорудим! — Я подошел к брошенным на песок брюкам и сунул руку в карман.

В кармане бренчали медяки, железная пуговица, огрызок карандаша и коробочка из-под вазелина с запасными крючками, грузилами и свернутой в колечко леской. Спичек в кармане не было.

Не оказалось их и в другом кармане. Что за дьявол! Ведь уходя из дому, специально зашел за ними на кухню. Неужели так и не взял?

— А ты не захватил?

— Забыл, — вздохнул Ленька.

— Тогда придется всухомятку. Котелок напрасно брали, и чай, и лавровый лист… И взять-то поблизости не у кого.

Лезть в воду после еды не захотелось, и мы ловили с берега. Поймали несколько плотичек и окуньков, а Ленька даже ершика подцепил — крошечного, иглистого, изогнувшегося запятой.

Солнце клонилось к горизонту. Похолодало.

Мы натянули рубахи, потом влезли в брюки и все сокрушались, что позабыли спички. Уж лучше бы соль не взяли, чай оставили бы на столе, а то — спички.

Над Лучесой повис туман. Мы быстро построили шалаш. Жаль вот, костра нельзя было разжечь. И попить чаю. Горячего, мутного, в который всегда неведомо откуда попадают иголки хвои и кусочки коры.

Быстро смеркалось.

— Что-то холодно стало, — поежился Ленька и полез в шалаш.

Я нырнул следом.

В шалаше было колко, томно и очень уютно. На землю легла ночь. Стало очень тихо. Даже Лучеса, клокотавшая днем в камнях, к ночи как-то примолкла, подобралась, притаилась.

Мы лежали на лапнике, смотрели в черноту шалаша, рассуждали, кого легче поймать — окуня или головля; когда лучше встать завтра — с Солнцем или чуть пораньше.

— Ну давай спать, — сказал я.

— Давай…

Через час или два я проснулся от холода. Холод был такой острый и свирепый, точно на улице выпал снег. Я почувствовал тяжесть и чье-то дыхание на своей щеке. Ко мне плотно притиснулся Ленька. Он весь скрючился, как червяк на крючке, и мелко дрожал. Зубы его выбивали дробь.

Я тоже поджал ноги. Они бы уперлись коленками в подбородок, если бы не мешал Ленька.

Холод был дикий. Он сводил суставы, леденил кровь, пронизывал насквозь. Тело мое окоченело.

Ленька открыл глаза.

— А-а-а д-д-днем б-б-было т-т-так ж-ж-жарко, — простукал он зубами, — и-и-погибаем…

— С-с-спичку бы, о-о-одну спичку, — выдавил я из себя.

Еще тесней прижались мы друг к другу, но теплей не становилось.

— С-с-скоро рас-с-с-вет? — спросил Ленька.

— Н-н-не знаю.

Было темно и тихо.

Я оторвался от Леньки, задом на четвереньках вылез из шалаша, и первые движения, которые сами собой получились, были прыжки. Я прыгал с ноги на ногу, хлопал себя по плечам, растирал грудь. Сразу стало теплей. От частого дыхания шел пар.

— Вылезай. Ленька… Так ничего.

Он выполз из шалаша, и мы стали прыгать как полоумные, трястись, поддавать друг друга плечом, преувеличенно лязгать зубами, смеяться и шутить. Кончилось все тем, что мы здорово развеселились.

— Так и будем до утра? — спросил Ленька. — Я великолепно согрелся.

— И я.

Мы снова втиснулись в шалаш. Но не успели мы поудобней приладиться в нем, как холод опять полез под рубахи. Полчаса мы тужились, терпели, испытывали свою выдержку, молчали и еще крепче прижимались друг к другу.

Потом, не сговариваясь, выскочили наружу и…

И у шалаша начались прежние дикарские пляски.

Небо на востоке чуть посерело.

— Скорей бы Солнце! — простонал Ленька. — Неужто на свете есть Африка, где всегда тепло?!

— Ах, если б сейчас туда! — поддержал его я.

Наконец мы выбились из сил. Ноги едва держали нас. Мы полезли в шалаш. И снова выползли. И снова — в пляс.

— И как это жили пещерные люди до огня? — спросил Ленька.

— У них теплые шкуры были.

— Наверно. А мы-то, мы-то с тобой…

Мы прыгали, толкались, боролись и ждали Солнца. А оно не торопилось. У него было слишком много работы в других частях земного шара, и наш срок еще не наступил.

Окоченевшие и, жалкие смотрели мы на восток.

Он светлел, наливался голубым, потом розоватым. Он ширился и крепчал.

Оживились в кустах птахи, громче стала слышна Лучеса, поднялся ветерок, перебирая влажные ольховые листья.

Как бы поскорей вытащить из-за горизонта Солнце!

Оно было далеко, но все вокруг уже было полно им. Его лучи горели на тучках, на вершинах сосен на том берегу.

Потом из-за линии лесов высунулся раскаленный краешек.

— Солнце! — заорал я, изо всех сил тормоша Леньку. — Взошло Солнце!

Мы так кричали, так прыгали и радовались, точно Солнце всходит раз в сто лет.

Оно уже оторвалось от лесов — круглое, ослепительное, великое, незаменимое, прекрасное…

Скоро стало не так холодно, а потом и совсем тепло. Поев, мы принялись ловить рыбу. Я думал: плохо все-таки, что мы живем и не замечаем Солнца, его доброты и щедрости, пока на собственной шкуре не убедимся, каково без него…

К полудню стало так жарко, что мы посбрасывали рубахи и брюки и снова полезли на свои везучие камни.

Солнце жгло в спину, и Ленька проворчал:

— Проклятое, хоть за тучку зашло бы…

1963

Человек, который не прыгнул

Ради нее приехали мы с Ленькой в парк железнодорожников, ради нее ухлопали полдня и рисковали попасться контролеру, потому что денег на трамвай у нас не было, ради нее — парашютной вышки…

Я бы с большей охотой жарился на песке у Двины или читал под толстой вербой «Пакет» — книгу про храброго буденовца, который попался в плен к белякам и съел секретный пакет — чем тащился бы в этот отдаленный парк.

Уломал меня Ленька. Он в те дни бредил воздушными десантами. Даже сделал из носового платка парашютик, привязал к четырем стропам-ниткам лягушку и бегал ко мне на четвертый этаж — сам он жил на втором, — бегал, чтобы спускать лягушку.

Платок благополучно надувался и опускал ее на тротуар. Лягушка прыгала по асфальту, волоча за собой платок.

Ленька — человек деловой, энергичный, и забавы его смешили меня. Раз десять прибегал он ко мне с зажатой в кулаке лягушкой.

— Жива еще?

— А то как же!

— Не надоело еще?

— Что ты! Ей полагается парашютный значок, еще прыжок — и на жетоне десятка.

Я паял проволочки в радиоприемнике, который пытался сделать, и Ленька мешал мне. Когда он прибежал со своей десантницей в двенадцатый раз, я не выдержал.

— Больше не пущу.

— Ну еще разик, — проныл он.

А дня через три он потащил меня к трамвайной остановке, и мы поехали на окраину. Вышку мы заметили издали. Она торчала над макушками деревьев парка. Прыжки с нее были похожи на прыжки лягушки из окна, с той лишь разницей, что лягушка рисковала в сто раз больше… Вот прыгать с самолета — это другое дело! Желающий прыгнуть должен был взобраться на вышку по крутой лестнице, состоявшей из нескольких маршей. На верхней площадке служащая проверяла билеты, помогала застегнуть лямки. Человек прыгал, и парашют, заранее раскрытый, да вдобавок еще привязанный к крепкой веревке, безопасно опускал человека на землю.

— А если и нам попробовать? — спросил вдруг Ленька, и я понял, почему он так уговаривал меня пойти с ним.

— Не пустят. Подрасти надо, скажут.

— А если не скажут?

— Попробуй.

Ленька приблизился к окошечку, где продавались билеты.

— Детям не продаем, — заявила кассирша, читавшая толстую книгу. — Кто будет отвечать, если повиснешь в воздухе?

— Не повисну, — заверил Ленька, — я уже вешу тридцать девять килограммов.

— Нельзя.

— Съел? — сказал я.

Ленька насупился и промолчал.

Мы стали смотреть на прыжки других.

Вот к краю площадки подошел плечистый парень, прыгнул, и парашют понес его на землю. Вот на площадку взбежали две девушки в светлых платьях. Одну из них оплели ремнями, она посмотрела вниз, покраснела, потом азартно взвизгнула, оттолкнулась и полетела вниз с развевающимися волосами…

Те, кто был полегче, летели медленней, кто потяжелее — быстрей.

Вот на площадку взошел мужчина в черных штиблетах, черном костюме и распахнутой рубашке. Волосы у него были подняты ветром, лицо — загорелое, худое.

Служащая затянула на нем лямки, попробовала, крепко ли, потом что-то сказала. Человек молодцевато подошел к краю площадки, посмотрел вниз, и мы увидели, как с его щек схлынул загар. Он быстро отошел от края и что-то сказал служащей, мы не расслышали — что: вышка была слишком высока. Он взялся за лямки, но служащая покачала головой и рукою показала вниз и вверх. Человек снова приблизился к пропасти. Его штиблеты были в полуметре от края, а туловище подалось вперед. Он глянул вниз, отшатнулся и принялся торопливо отстегивать лямки…

Ленька сунул в рот три пальца, и меня оглушил свист.

— Подумай, какой он! — сказал Ленька. — А если б была война и ему приказали прыгать в тыл врага?

— Куда ему! — вздохнул я.

— А ведь высокий и плечи — будь здоров, кто б сказал!

Сняв лямки, человек стал спускаться по ступенькам, мешая тем, кто шел вверх. Никто по этой лестнице не шел вниз, никто, только он. Мы с Ленькой прямо-таки уставились на него. Костюм на нем был дорогой, штиблеты тщательно начищены, и если бы не случай на вышке, и подумать нельзя было бы, что он не прыгнет.

Спустившись, он быстро пошел от вышки к одной из густых аллей.

— Не хочет, чтоб здесь видели, — предположил Ленька, — удирает!

— А ты думаешь, ему приятно? Посмотрим, что он будет делать дальше.

— Давай.

Мы пошли за ним. Мужчина шагал быстро и уверенно. Держался прямо.

— И не скажешь, что он такой, — опять вздохнул я. — Девчонки и те прыгали, визжали и прыгали, а этот…

— Хватит про него, — рассердился Ленька.

Но это было выше наших сил. Мы не могли оторваться от него. Мне хотелось запомнить его лицо — глаза и губы, отыскать в них что-то такое, что бы подтвердило: не случайно он не прыгнул.

Вот человек достал из кармана коробку «Казбека», покатал в пальцах толстую папиросину и закурил. Ветер понес на меня табачный дымок, но я развеял его рукой.

Человек подошел к палатке «Пиво — воды» и пристроился в конец очереди. Стучал насос, шлепалась на землю сдутая пена, кто-то похохатывал и шутил. А человек, который не прыгнул, стоял и ждал очереди.

Мы с Ленькой остановились рядом, у старого тополя, и почти в упор наблюдали за ним.

— Смотри, — шепнул Ленька, — достал бумажник, деньги пересчитывает. Скряга, думает, что потерял!

— Наверно, — согласился я, — такой скорее повесится, чем лишний рубль истратит.

Человек подошел к окошечку.

— Смотри, как он сдачу проверяет, — сказал я, — боится, что обсчитали.

— А что ему еще делать, как не бояться? Он ничего больше и делать не может.

Человек взял граненую кружку, отошел в сторонку, чуть не наступив мне на ногу своей штиблетиной, и, не сдувая высокой пены, принялся пить. Пил он медленно, не торопясь. Потом поглядел на ручные часики.

— Ждет кого-то, — шепнул Ленька и ехидно улыбнулся. — Может, девушку?

— Скажешь еще! Не похоже это на него.

Человек допил кружку, закидывая дном вверх, чтобы ничего не осталось.

— Видал! — шепнул Ленька. — Все до капельки.

— А какое лицо у него!

— Какое?

— Не такое, как у всех. Глаза не смотрят на людей, юлят, веки странно подрагивают. Нервный, видно…

— Трус он, вот кто! — отрезал Ленька.

Человек опять посмотрел на часы, поставил на прилавок пустую кружку и быстро пошел по аллее, густой и темной, как ущелье. Мы, как верная охрана, следовали сзади.

У входа в парк он остановился. Взяв чересчур быстрый темп, мы едва не налетели на него и отпрянули в сторону.

Вдруг лицо мужчины заулыбалось. Он тронул прическу и совсем новой, церемонной, чуть фатоватой походкой пошел к калитке. В нее в это время входила девушка. Молоденькая, тоненькая. Она тоже улыбалась, хорошо улыбалась, и мне стало обидно: она ведь ничего не знала…

— Здравствуй, дорогая. — Мужчина изогнулся в полупоклоне и протянул ей руку. — Ты сегодня молодцом, точь-в-точь…

— Врет он все, врет, не верьте ему! — закричал вдруг Ленька, и мы бросились в кусты, подальше от этого в черном, от человека, который не прыгнул…

1963

Лёдик

До сих пор не знаю я настоящего имени этого мальчика. Может, полное имя его было Леонид, может, Лев, возможно, еще как-нибудь. Мать звала его Лёдиком.

Он переехал в наш дом позже других и вел себя странно. Стоял возле подъезда и смотрел, как мы играем в волейбол. На нем были чистенькие вельветовые штанишки, белая вышитая рубашка и синие носочки. На светлых волосах аккуратно сидела пестрая, как мухомор, красная в белую крапинку, шапочка.

Вначале я так и хотел крикнуть:

«Иди сюда, Мухомор!»

Но не крикнул. Это было бы грубо. Ведь он ни с кем еще не успел познакомиться. К тому же он, видно, был не храброго десятка.

Он стоял у подъезда, смотрел на игру, а потом незаметно исчез.

На следующий день он опять стоял у подъезда и смотрел, как мы ходим на ходулях — в те годы это было повальное увлечение. Ходули мы делали сами: к высоким палкам набивали по бруску и, опираясь на бруски ногами, держа палки под мышками, как длинноногие аисты, расхаживали по двору.

Мальчик не отрываясь смотрел на нас.

Прислонившись спиной к сараю, я взобрался на ходули, оттолкнулся от стены и, делая огромные шаги, пошел к подъезду, где стоял мальчик. Он как-то весь съежился, вжался в стенку и смотрел на меня большущими глазами.

Видя его испуг, я стал еще громче стучать деревянными ногами. Рискуя упасть и сильно разбиться, я взошел на высокий тротуар, подошел к нему, оперся рукой об стену и сказал:

— Привет, оголец!

— Здравствуйте, — вежливо ответил он, бледнея от смущения.

Только сейчас я хорошенько разглядел его лицо, и первое, что меня поразило в нем, — бледность. Все мы, кроме рыжих — к ним загар плохо пристает, — дочерна загорели, а он точно и солнца не видел. Или только что поднялся после болезни. Еще я увидел в его ушах вату. «Наверно, и плавать не умеет, — подумал я о нем. — Не будешь же плавать с ватой в ушах!»

Эта вата в глубине больших белых ушей настолько поразила меня, что я ляпнул:

— Ты чего это с ватой?

— У меня уши больные, — сказал мальчик, — среднее ухо не в порядке.

— Наверно, и слышишь плохо?

— Нет, спасибо. Ничего.

От этого «спасибо» я едва не свалился с ходуль. Я сам был далеко не первым заводилой и задирой во дворе, но этот мальчик казался мне человеком из другого мира.

— Как тебя зовут? — продолжал я допрос.

— Ледик, — сказал он.

— Как-как? — не понял я. Что за странное имя!

Он повторил. Я не ослышался.

— А я… — Я назвал свое имя. — Хочешь походить на ходулях?

— Я не умею, — ответил Ледик.

— А здесь и уметь нечего. Встал — и ходи.

— Нет, — сказал Ледик. — Я упаду. У меня голова закружится.

Все это, как мне казалось, он говорил даже с некоторым удовольствием.

— Хочешь, научу?

Ледик посмотрел на ходули, шмыгнул носиком, глотнул и после некоторого раздумья сказал:

— Хорошо, только не сейчас. Сейчас меня обедать позовут. Уже время.

Точность его удивила меня. Через минуту из подъезда вышла женщина с красивыми глазами и сказала:

— Ледик, идем.

Странно как-то: специально вышла. Будто не могла из окна крикнуть. Меня и моих товарищей матери сзывали домой громкими криками из окон: не выходя из дому, давали приказания купить то-то и то-то, сбрасывали в спичечных коробках или в сумках деньги…

Женщина подозрительно оглядела меня, стоявшего на ходулях, и ушла в подъезд. Ледик двинулся за ней.

После обеда я позвал его играть в волейбол. Он играл слабо: то и дело мазал, бил не туда, куда нужно, не мог принять ерундовый мяч. Кое-кто из ребят шипел на него, как очковая змея, но я заступался за Ледика, и он настолько проникся ко мне симпатией, что после игры позвал к себе.

В квартире у них было просторно и удобно: много книг, оранжевый с бахромой абажур, похожий на черноморскую медузу. У Ледика был свой угол: столик, шкаф с книгами, с коробками конструкторов, альбомами — были в них открытки и фотографии.

Мать его встретила меня настороженно и сразу спросила, кто мой папа.

Узнав, что мой отец читает в пединституте педагогику, она стала более ласкова со мной и даже усадила пить чай. Правда, она то и дело косилась на ссадины на моих локтях, на тощие ребра, видневшиеся под майкой, и на дырку в штанах.

Она спросила номер квартиры, где я живу, подъезд и мою фамилию, и этот вежливый допрос мне не очень понравился.

Вечером мы играли в салочки, кошачьими голосами орали на бревнах посреди двора, и среди нас сидел Ледик. Домой он ушел первым, сказав, что ему уже пора спать: врач велел. К тому же ему надо было пить рыбий жир. Скажу по секрету, меня тоже заставляли пить его. Но никто во дворе не знал этого. Мне было нестерпимо стыдно и противно глотать эту масляную гадость, а Ледик открыто объявил об этом и еще улыбнулся. Как будто этим гордятся.

Он ушел, а мы остались на бревнах. Мы смотрели на светящиеся квадраты окон, хохотали и дурачились до вечера, пока матери не загнали нас спать.

Утром следующего дня я за сараем учил Ледика ходить на ходулях.

Долго у него ничего не получалось. Он боялся оторваться от стенки, плохо соблюдал равновесие и очень переживал свои неудачи.

— Смелей, — кричал я, — оторвись и шагай: левой, правой, левой, правой!.. Ну, смотри.

Наконец он набрался смелости, широко шагнул, запутался в палках, полетел на землю, и я не успел его поймать. Он ударился правой коленкой о камень, содрал кожу и, увидев кровь, заревел.

Он плакал, подняв разбитую ногу, а я прикладывал к ранке лист подорожника.

— Иди домой, — сказал я, рассерженный его плачем. К тому времени я почти разучился уже пускать из глаз соленую водицу.

— Я не могу идти, — проплакал он, — нога болит.

Тогда я посадил его к себе на плечи — он был легок, как средних размеров кот, — доставил на второй этаж к самой двери, стукнул в нее и сбежал вниз.

— Спаси-и-ибо! — крикнул вслед Ледик, а я уже внизу вздохнул: ух, лучше и не связываться с ним! Ни за какие коврижки.

Два дня спустя я сидел на бревнах и читал, повязав майку на поясе. Отвесные лучи солнца приятно жалили в спину и шею. К бревнам неслышно подошел Ледик, уселся рядом и стал ждать, когда на него обратят внимание.

Пчела с жужжанием набросилась на меня, как итальянский истребитель «Капрони», и я ладонью отбил нападение.

— Прости, что отрываю тебя, — сказал Ледик, — но ты не мог бы сказать, что это за марка?

Он протянул мне ладонь с синей маркой. На марке был изображен голый мускулистый бог, возможно Меркурий, с жезлом в одной руке и таким же голым малышом в другой. Вверху славянскими буквами было написано «Еллаз», внизу — «1 драхмн.» В моей коллекции была точно такая же марка, только розового цвета, достоинством в две драхмы.

— Это Греция, — сказал я, — в древности ее называли Элладой — отсюда и название.

— Благодарю. — Ледик посмотрел на крышу нашего дома и не уходил.

Я понимал, что он пришел не ради этой марки, я был нужен ему для чего-то другого. Для чего? Не все ли равно: после случая с ходулями я потерял к Ледику всякий интерес.

— Ты хорошо плаваешь? — спросил он вдруг.

— Так себе… А что? Может, и тебя поучить?

— Не получится, — вздохнул он.

Я тоже был уверен в этом, да и у меня не было никакой охоты возиться с ним. Научить человека плавать — великое дело. Это огромное событие в жизни. Уметь плавать так же важно, как и ходить по земле. Ему ли понять это!

— И не пытайся, — сказал я жестоко, — нахлебаешься — реветь будешь.

— Не буду, — твердо сказал Ледик.

— А если утонешь?

— Не утону, — пообещал Ледик.

— А если мама увидит? И к луже не подпустит.

— Я не скажу ей. Думаешь, я такой, что из меня веревки можно вить? — Его бледное остроносое личико было полно решимости.

— Думаю, — сказал я. — Еще хуже думаю.

— Увидишь! — каким-то чужим голосом произнес Ледик.

Мне и в самом деле очень захотелось искупаться.

«Пусть идет, — подумал я, — по крайней мере, одежду будет стеречь».

Я встал с бревна и сунул книгу за ремень.

— Пошли.

Взрослые говорили во дворе, что мать слишком любит его, своего единственного, чтобы позволить ему что-либо такое, что может испортить его здоровье.

Моя мама любила меня, наверно, не меньше, и на всю жизнь спасибо ей за то, что не держала меня на привязи и не уберегала от солнца, воды и волнений. В детстве я жил свободно и был счастлив.

Мы по тропинке сбежали к реке — сбежал я, Ледик аккуратненько слез в своих сандаликах.

— Раздевайся, — сказал я Ледику, сбросил брюки и остался в трусах.

Он снял сандалии, носки и штанишки.

— А трусы снимать?

— Валяй, — сказал я. — ты еще маленький.

Ледик был щуплый, тонюсенький, легкий, незагоревший.

Я поплавал на глубине и подплыл к берегу.

— Заходи в воду. Так. Теперь ложись. — Я подвел под его живот ладонь. — Работай руками и ногами… Да не бултыхайся, а работай. Отталкивайся. Ну-ну… Еще.

Ледик был не из тех, которые могут быстро научиться плавать.

Часа через два мы пошли домой, а после обеда он не явился во двор, как было условлено. Неужто заболел? Я посмотрел на их окна и увидел в одном из них Ледика.

Он делал мне непонятные знаки.

Только через день узнал я обо всем.

Оказывается, обнаружив у него мокрые волосы, мама устроила ему головомойку и строго-настрого приказала не ходить к реке. Еще она запретила ему дружить со мной, потому что ничему хорошему «этот ужасный мальчишка» его не научит.

— Так и сказала «ужасный мальчишка»? — спросил я.

— Ага. А что? Ведь мама не права, ты не ужасный, правда?

— Наверно, ужасный, — сказал я, и мне почему-то было приятно, что его мать так назвала меня.

— Но ведь она тебя совсем не знает!

— А ты знаешь? — спросил я. — Ты что-нибудь знаешь про меня?

Ледик подавленно молчал.

— Ты знаешь, что я умею курить и пускать дым из ноздрей? Что я недавно убил из рогатки малиновку? Что я делал татуировку, разбивал мячом стекла и нехорошо ругаюсь? Что в толпе я могу вытащить из кармана кошелек и мне ничего не стоит пристукнуть человека…

Ледик с ужасом смотрел на меня.

— Ну? — сказал он.

— Так что советую послушаться маму, я еще более ужасный, чем она думает.

По тонким губам Ледика скользнула улыбка. Потом, словно спохватившись, он огляделся и быстро сказал:

— Давай уйдем отсюда.

Я понял: боится, что из окна мама увидит его рядом со мной.

— А мне здесь нравится, — сказал я, — если хочешь, можешь уходить.

И не пошел с ним ни за сарай, ни в какое другое место. Ледик чуть отошел от меня, и теперь его маме могло казаться из окна, что он играет не со мной, а с другими мальчишками двора.

Я рассердился на него: значит, поверил и матери и моим словам о том, какой я. Леший с ним, с этим Ледиком. Не буду обращать на него внимания. И не обращал.

Ледик был не с нами, он был возле нас. Быть с нами ему не разрешалось. Как-то утром, когда я пил чай, он прибежал к нам. Весь запыхался, глаза сияют.

— Пойдем купаться, — попросил он.

— Зачем? — спросил я. — А мама?

Он махнул рукой и мужественно посмотрел мне в лицо.

— Идем.

— Садись, — сказал я. — Хочешь чаю? Нет? Так садись и жди, пока я допью.

Я допил третий стакан вприкуску, и мы с ним пошли к Двине.

1963

Каторжник с галеры

У каторжника были курчавые волосы, вытянутое, с узкими скулами лицо и слегка вывернутые, как у негра, губы. Глаза у него блестели, как у мышонка, испуганно и замученно. Ходил каторжник в шерстяном костюмчике с короткими штанами, и ножки у него были как палочки.

Звали его Зяма, он жил со мной в одном подъезде, на втором этаже, и его квартира номер тридцать четыре была постоянным местом его каторги. Каждый день после обеда из открытых окон вырывались звуки виолончели — огромного смычкового инструмента с четырьмя струнами. Эти звуки, тягучие и резкие, путались в каштановой листве, неслись над тротуарами, разрисованными клеточками «классов», реяли в вышине, вызывая в нас острую жалость к его нестерпимой каторжной жизни…

Зямина мама была другого мнения об участи сына, и я частенько слышал, как во дворе она говорила женщинам:

— Вы ничего не знаете, если так говорите! Мой Зяма — необыкновенный мальчик, стоит мне прийти в школу — учитель хвалит не нахвалит его. Он самый лучший ученик, у него почти идеальный слух, и его ждет очень большое будущее, может быть, он даже станет…

Я не слушал, кем, может быть, станет ее Зяма, потому что ничего исключительного в нем не видел. Даже в августе он боялся переплыть Двину, хотя в это время она сильно мелела. И шея у него была не толще карандаша. И на руках ни одного мускула. Зато уши как у слона. Мне даже казалось, что, когда он шел, они ритмично покачивались в такт его шагам.

Однако, несмотря на боязнь переплыть Двину и длинные слоновьи уши, Зяма был неплохим парнем.

Ну разве он виноват, что плохо плавает? Он не трус, просто виолончель здорово мешает ему развивать другие его таланты. Его руки привыкли держать смычок, и на них поэтому не развились мускулы, чтобы лучше загребать воду и давать отпор разным насмешникам и забиякам. Это право предоставлялось мне. Хотя не раз из-за него мне доставалось по шее…

Зяма был мал ростом, вершка на два ниже футляра своей виолончели, и едва тащил ее, неловко обняв руками. Как-то я встретил его на Замковой улице. Он тяжело дышал, горбился, как верблюд, и по лицу его катились капли пота.

Мне стало жаль Зяму.

— Давай помогу, — сказал я. — Неси мои книги, а я твою виолончель.

— Спасибо, — обрадовался Зяма и торопливо взял мои книги, которые я нес менять в городскую библиотеку.

Футляр виолончели был черный, потертый по бокам и швам, а маленькие жестяные крючки, запиравшие крышку, местами чуть поржавели. Я обхватил футляр и понес к музыкальной школе, где учился Зяма, где преподаватель говорил его маме, что у ее сына исключительные способности и почти идеальный слух. Впрочем, может быть, так оно и было.

Виолончель была нетяжела, только нести ее неудобно. Но для малосильного Зямы она, наверно, была как каменная глыба.

Зяма был очень вежливым мальчиком.

— Спасибо, — сказал он мне еще раз у дверей школы, принимая виолончель и отдавая книжки.

— Не сто́ит, — буркнул я и поспешил уйти, потому что не любил, когда меня благодарят, а тем более мальчик, и за такие пустяки.

Каждый день в точно назначенный час мы слышали звуки виолончели.

— Бедняга, — вздыхал Ленька Пушкарев, — принялся за свое!

— Точно стонет, — уточнял Гаврик Ухабин, — жалуется, возит по тебе заржавевшей пилой.

Зловредный и жадный Левка Квасников говорил совсем другое:

— И правильно делает: в детстве помучается — человеком станет, получать будет кучу денег.

Это сердило Леньку, и он начинал ехидничать:

— Конечно, при большой тренировке и крысу можно научить зажигать спички. Все дело в тренировке…

Виолончель то кричала тупым деревянным басом, то звук ее становился теплее, добрее, осмысленней, то совсем прерывался, и мы иногда слышали крики его мамы, ругань и сильные шлепки, плач и вопли несчастного Зямы.

Нам было жаль каторжника, но здесь уже заступиться за него было невозможно: мама так любила его.

— Ну что у него за жизнь! — кривил губы сердобольный Вовка Бакулин. — Я сбежал бы.

— Ничего, — вмешивался я, — ничего страшного, из Зямы делают гения… Иначе им не станешь.

Ребята невесело улыбались, мы уходили с тротуара, на который глядели Зямины окна, во двор и не слышали больше крика его мамы, его плача и захлебывающегося стона струн.

Играл он ежедневно. Даже зимой, когда в окна вставлялись двойные рамы, до меня доносились жалобы его виолончели. Уверен, что, если бы даже вдруг произошла космическая катастрофа и наша планета столкнулась с каким-нибудь другим небесным телом, Зяма все равно в точно назначенное время взял бы смычок, наканифолил его и пошел бы работать по струнам.

Я слабо разбирался в музыке и не знал, хорошо он играет или плохо, но все-таки верил мнению его музыкального учителя. Иногда мне приятно было стоять под его окнами и слушать говор и плач его струн, то стремительный, уверенный, мощный, то печально тоненький, жалобный, извиняющийся… Он захватывал меня, захлестывал, заполнял доверху, и я вдруг переставал слышать его, забывался и думал и мечтал о совсем другом, постороннем — тревожном, далеком, прекрасном…

Я так привык к его музыкальным упражнениям, что однажды даже разволновался, не услышав в положенный час игры: не случилось ли что с Зямой?

И не ошибся — случилось. Зяма заболел гриппом.

Зато после выздоровления он играл с еще большим рвением и гораздо дольше, чем обычно: Зяма наверстывал упущенное.

И еще однажды он нарушил железное расписание своей жизни по совсем другой причине.

Мы запускали во дворе «монахов» — так у нас назывался особым уголком сложенный лист бумаги, за три точки привязанный к нитке и с тонким мочальным хвостом. Стоило подуть ветру или державшему «монаха» за нитку побежать, как тот резво взлетал вверх и наподобие змея плавал в воздухе.

Так вот однажды Зяма, увидев, как мы запускаем во дворе «монахов», выбежал к нам и забыл про обед и про то, что должно быть после обеда.

Вовка разрешил ему побегать с его «монахом», и Зяма на весь двор визжал от восторга. Он напоминал мне невольника с галеры, отбившего цепи, которыми был насмерть прикован к ней. Плечи его как-то расправились. Он кричал в полную силу голоса, до упаду бегал и непривычно громко хохотал.

А потом… А потом случилась большая неприятность.

Над двором повис голос его мамы:

— Зяма, где ты? Зяма, отзовись!

— Ребята, я спрячусь за сараем! — прошептал Зяма дрожащим голосом, точно мы собирались немедленно выдать его маме.

И он спрятался за помойку. Передал тугую нитку «монаха» Вовке и спрятался. Уж здесь она не будет его искать! Он, наверно, мог бы спрятаться от всех. От всех, но не от мамы.

У нее был какой-то особенный нюх на сына.

Она вышла во двор и сурово спросила у нас, где Зяма. Мы, сделав преувеличенно удивленные глаза, сказали преувеличенно равнодушно, что и понятия не имеем. Его мама испепелила нас взглядом и не поверила. Она была очень худа, с костлявым лицом и закругленным книзу носом. Она стала быстро ходить по двору, заглядывая во все уголки, даже за уборную и за помойку зашла.

И отыскала. Она схватила Зяму за огромное слоновье, красное от страха и переживаний ухо — так вот почему у него такие большущие уши! — и потащила к дому. Но, честное слово, она тащила его, как будто это было не ухо, а поводок, как будто оно было предназначено не для того, чтобы им слушать…

Зяма послушно бежал рядом, всхлипывал и клялся, что это в последний раз, и ножки его на этот раз казались мне особенно тонкими, а фигурка до слез худенькая и щуплая.

Минут через двадцать протяжно тоскливые звуки возвестили нам, что он уже на галере, что его уже накрепко приковали к ней, и он держит в руке тяжелое весло, называемое смычком.

Зяма не стал гением. Его убили.

Его убили немцы, когда захватили наш город, убили его и тысячи других — белорусов, русских и евреев.

И когда после войны я приехал в город своего детства и пришел к дому, где когда-то жил, и был послеобеденный час, мне было странно стоять на тротуаре под бывшими Зямиными окнами и слушать тишину. Тишина была глубокая и непонятная. И только в ушах моих все еще тосковал, грустил и радовался могучий и нежный звук — голос его виолончели.

1963

Поездка в Красный бор

С нетерпением ждал я воскресенья: мы должны были поехать с Вовкой в Красный бор. Там, говорят, водилось много белок и глубокие овраги были исчирканы следами куропаток. Еще говорили, что один мальчишка привез оттуда, из незабитого домика на территории летних военных лагерей, целую горсть гильз от малокалиберной винтовки…

Всю неделю мы с Вовкой только и говорили про этот бор. В субботу вечером хорошенько смазали лыжи, проверили крепления.

Спать я лег счастливый и немного встревоженный, как всегда перед дорогой.

Проснулся рано, еще раз оглядел кольца на палках и стал готовить бутерброды.

В дверь постучали, и я бросился открывать.

— Я не поеду, — заявил Вовка и добавил: — Здравствуй.

Я ничего не понимал.

— Почему? Мы ведь договорились.

— Не смогу. Вчера приходила тетя Женя и позвала на день рождения Пети.

— А ты не ходи.

— Должен. Он мой двоюродный брат.

Я готов был ко всему, только не к этому. Ну что ему сказать?

— Тогда я пойду с Гавриком, — пригрозил я. — Он не подведет.

— А разве я нарочно? Ведь Петя — мой брат. Неловко.

— Твое дело. Мне все равно. — Я отвернулся от Вовки и стал завертывать в бумагу завтрак.

Вовка ушел. Я сунул в карман хлеб, оделся, вскинул на плечо лыжи и вышел. Когда Вовкины шаги стихли на лестнице, я зашагал вниз, к Гаврику, сыну дворника.

Гаврик любил лыжи и всегда составлял мне компанию. Стоило мне заикнуться, как он вытаскивал из кладовки свои самодельные, белые, с плохо загнутыми носами лыжи, и мы катались по Успенке и Двине…

Я спустился в подвал и постучал к ним.

Высунулся Гаврик. Лицо у него было заспанное, на щеках следы пуговиц от подушки.

— Собирайся, — сказал я, — едем в Красный бор…

— Тссс… — Гаврик, приложил к губам палец. — Брат спит, вчера поздно заявился…

— Боишься, попадет? Вытряхивайся!

— Попозже бы, — вздохнул Гаврик, — тротуар надо убрать. Папка с мамой с вечера уехали в деревню на праздник, а мне наказали убрать. Столько снега вчера навалило! Опять Карпилиха будет жаловаться на папку. Вот уберу, и поедем.

— Смеешься? — сказал я. — Поздно будет — теперь ведь рано темнеет… А скоро управишься?

— Часа за три, тротуар-то большой.

— А если потом уберешь?

— Нельзя. Скажут, все воскресенье тротуар был нечищенный, да и снег притопчут за день. Ночью придется работать.

— Верно.

Я вспомнил, как после больших снегопадов слышу иногда ночью, как скрежещет за окном дворницкий скребок.

— А если я помогу? Быстро счистим — и в Красный бор.

— Ну давай.

Гаврик вынес в коридор источенные молью валенки, влез в них. Сунул руки в пальтецо. Принес из кладовки лом, лопаты и скребки. Вручил мне лом. Лом был тяжеленный, и я с трудом положил его на плечо.

— Лыжи оставь тут.

Мы вышли на улицу.

— Начнем с того конца, — сказал Гаврик.

Мне было все равно. Я прислонил лом к стене дома, взял обитую жестью деревянную лопату, всадил в снег и сильным рывком двинул за ручку. Снег поддался. Я отбросил полную лопату и снова нажал на ручку.

— Веди лопату до конца, — сказал Гаврик, — быстрее будет.

Я послушался и двигал лопату до края тротуара, сталкивая на мостовую целый сугроб. Работа мне нравилась. Приятно было ощущать, как хрустит под твоим напором снег, поддается, отступает, и сзади остается полоса асфальта.

Там, где снег успели прибить, притоптать к тротуару, его трудно было поддеть, и лопата вхолостую скользила по наледи.

Тогда мы пускали в дело железный скребок. Со скрежетом вгрызался он в лед, скоблил его, превращая в белое крошево.

Вдоль тротуара рос снежный вал. Днем приедет грузовик и увезет снег за город.

Стало жарко, майка прилипла к спине. Теперь я работал помедленней. С добрый час счищали мы снег, а дело продвигалось медленно: дом наш был огромный и тротуар возле него длинный и широкий.

Скоро я сбросил пальто и повесил на дверь.

Я уже немного жалел, что ввязался в это дело. Не мог Гаврик пойти со мной — не надо. Один бы поехал, на худой конец, в Красный бор. Дорога туда легкая, гони пятнадцать километров вверх по Двине — и готово; увидишь по правую руку бор на высоком берегу — это он и есть.

Сразу уйти было неудобно, и я решил поработать еще с полчасика. Скажу Гаврику прямо: «Знаешь, друг любезный, здесь мы и до вечера не управимся, пойду-ка я побегаю немного». — «Иди, — ответит Гаврик, — я кончу и прибегу к тебе».

Но когда же он успеет кончить один? До вечера пропыхтит. А разве я виноват? Очень нужно мне все воскресенье потеть с лопатой! Его родители веселятся себе в деревне, а мы тут отдувайся за них…

Еще минут десять поскребу и уйду.

Из подъезда — руки в карманы — вышел Левка, зевнул и съязвил.

— В дворники решил наняться?

Я промолчал.

— Какой оклад положили?

Я не замечал его.

— От тебя уже пар идет. Как от лошади. Трудись-трудись — спасибо скажут.

Я повернулся к Левке спиной и стал работать с еще большим остервенением. Левка ходил по очищенной части тротуара, гонял ледышку и без перерыва язвил. Я знал, что никуда не уйду теперь отсюда, что буду толкать лопату и скрести, пока не будет чист весь тротуар. Я боялся одного: встречи с Вовкой. Изругал его, уверил, что пойду в Красный бор с Гавриком, а сам с лопатой торчу на тротуаре.

И еще я не хотел, чтобы меня увидели мать с отцом. Они, конечно, ни слова не скажут и, наверно, даже порадуются в душе, но и удивятся: почему я не в Красном бору.

Но уйти я не мог.

Я делал вид, что работаю без малейшего напряжения, что это одно удовольствие — держать в руках лом. А сам думал: заставить бы Левку часок поскрести! Да еще когда мимо тебя без конца идут с лыжами к Двине. Возись тут как каторжный.

Скоро Левка исчез в подъезде, но и теперь уйти было нельзя: три часа не уходил, убрал снег с половины тротуара, а потом вдруг взял и ушел?..

— Хочешь есть? — спросил Гаврик, и я ощутил, как рот затапливает слюна.

— Не прочь бы, а ты?

— И я.

Взяв пальто, сложив у стены инструмент, мы спустились к нему. Гаврик подогрел на примусе картошку с ломтиками сала, и мы набросились на нее. Умяли и мои бутерброды, пили чай. И снова вышли.

Работы оставалось немного — часа на полтора. Беспощадно боролись мы со снегом, атаковывали его, теснили, рубили и вышвыривали за границу нашего тротуара.

— Готово, — сказал наконец Гаврик, вытирая лоб, — быстро управились!

«Хорошенькое быстро!» — подумал я, неся в подвал инструмент.

Тело ныло. Горели ладони, поламывало спину и поясницу. Глаза болели и слезились от белизны и ветра. Еще было не поздно, часа четыре, и можно было побегать неподалеку от дома.

— Теперь покатаемся? — сказал Гаврик, вытаскивая лыжи из кладовой, куда мы поставили инструмент.

— Да нет, не хочется что-то… — Я потянулся и зевнул. — В другой раз.

Я взял лыжи и пошел по коридору.

— То так хотел, а то нет, — сказал вслед мне Гаврик. — Сходили бы…

— Завтра, после школы, — ответил я.

— Можно и завтра, — сонно сказал Гаврик и зевнул, как зевают люди, намотавшись и выбившись из сил.

Я пошел с лыжами домой. Шел медленно и тяжело, ни о чем не думая, и даже остановился на третьем этаже передохнуть.

1963

Утром

Я положил в сумку завтрак, дощечку с переметом, взял удочку и бесшумно вышел: все до́ма спали. Осторожно, чтобы не сломать кончика удочки, спустился по лестнице.

Было очень рано и прохладно.

Через сквер со свежевыметенными аллейками я прошел к обрыву и стал спускаться к Двине. Дорожка была сыра от росы. Крупные капли дрожали на травинках, на круглых листьях сирени. В липах и старых вербах, склонившихся над обрывом, оживленно чирикали птицы.

Люди еще спали, а природа давно проснулась.

Солнце только что взошло. Оно низко стояло над городом, сверкало в окнах швейной фабрики на том берегу, на трубах заводов, и его лучи уже успели зажечь золотые купола церквей, а их было очень много в нашем старом, некогда губернском городе.

Двина была в тени. И берега ее, высокие в черте города, и плоты на реке, и штабеля дров, в которые превращались эти самые плоты…

Легкое волнение рождалось где-то внутри, волнение возможной рыбацкой удачи, погожего утра, щемящая таинственность одиночества и самостоятельности. Кроме того, мне было двенадцать лет, я жил в мечтах и тревогах, в ожидании будущего.

Река встретила меня ветром, острым запахом коры, гниловатого дерева, канатов и сырости. Это были запахи городской реки. Я благодарно вдыхал их.

Я шел по берегу и смотрел в воду. Близко от поверхности ходили голавли. Их было много, и, когда они, всплеснув хвостами, уходили в глубину, по воде расходились круги. У самого берега темными стайками резвились мальки. Я пошел к плотам, к месту, где мне сказочно повезло позавчера.

Было тихо и свежо, и эта тишина и свежесть были обещающими.

По мостику из связанных жердей я прошел на плот. Слушая всплески крупной рыбы, бесшумно добрался до своего места — заливчика, образованного тремя плотами.

Раскрутив леску, насадил хорошего красного червяка — он резво извивался вокруг крючка, — забросил. Укрепил удилище, подсунув конец его под жердь, скреплявшую бревна, и полез за переметом.

Размотав его с дощечки, стал наживлять червей. Наживлял и поглядывал на поплавок. Клюнуло. Я тихонько вытащил удилище из-под жерди, подождал, подсек и почувствовал рыбу. Она сопротивлялась, вливала в чуткое дерево дрожь своей жизни, токи отчаяния и борьбы. Рыба была не из крупных — окунь, как скоро понял я, увидев полосатый тигриный бок.

Я нанизал окуня на кукан и опустил в воду. Подправив червяка, снова забросил. Кончил наживлять перемет. Потом потихоньку стравил шнур в воду — он по течению уходил вниз, — опустил на дно гирьку и привязал к жерди. Вытер мокрые руки и принялся ждать.

Вокруг не было ни души. Река, днем такая быстрая, ветреная, всегда покрытая рябью, сейчас придерживала бег, была почти гладкая. Купола церквей плавились от солнца, брызгались золотом, а тут, в широком ущелье реки, было сумеречно и таинственно.

У реки никого не было. Никого, если не считать три человеческие фигурки, медленно двигавшиеся по берегу.

Поплавок снова заплясал, и опять хороший крепкий окунь скользнул по кукану.

Три человеческие фигурки остановились против моих плотов, постояли, совещаясь о чем-то. Наверно, переметы поставили на ночь и теперь пришли проверять. Так оно и есть. Жаль! Как бы не распугали рыбу…

Они забрались на плот и подошли ко мне.

— Дай закурить, — сказал один из них, в надвинутой на глаза кепке.

— Не курю, — сказал я.

— А сколько времени — не скажешь? — спросил второй, в телогрейке и сапогах.

— Наверно, половина седьмого будет.

— А точнее?

— Не знаю, — сказал я, — у меня нет часов.

Трое постояли, перекинулись взглядами.

— А не врешь? — спросил третий, небритый, с бельмом на глазу. Он подошел ко мне, нагнулся, сунул руку под рукав курточки и легким быстрым жестом ощупал запястье одной, потом другой руки.

Не успел я ответить и даже подумать, как его рука скользнула в карманы моих брюк и так же быстро выскользнула наружу. В его ладони лежали два гривенника и несколько медяков, шестеренка от ходиков, гайка, две гильзы от малокалиберной винтовки и сухие крошки хлеба.

— Не богат ты, однако. — Он невесело улыбнулся, выбрал с ладони гривенники и медяки, положил в свой карман, остальное выбросили в воду. — Когда идешь на рыбалку, надо иметь сотню наличными или хотя бы часы…

— Откуда у него? — скривил губы парень в кепке. — Сопляк еще… Неча время терять, пошли.

Парень с бельмом покусал верхнюю губу и посмотрел на меня. Потом, заметив консервную банку с червями, поддел ее ногой. Банка полетела в воду.

— Дай удочку, — сказал он.

— Да оставь ты его! — бросил парень в кепке. — Связался с кем…

— Дай, тебе говорят, удочку.

Я застыл. Нет, я не испугался, совсем не испугался. Не успел испугаться. Слишком все было неожиданно просто и так не вязалось со всеми моими мыслями. Если бы не это, я бы, наверно, испугался: в нашем городе разрешалось жить вчерашнему ворью, отсидевшему свой срок где-нибудь на Колыме или Кольском полуострове, и в городе случались кражи и даже убийства.

Парень с бельмом ничего больше не спрашивал у меня. Он подошел ко мне, дал такой подзатыльник, что я едва не свалился в воду, взялся за удочку и вытащил из воды леску — на крючке болталась плотичка.

Увидев, как она извивается и вспыхивает в воздухе, все трое захохотали, и мне странно было слышать их смех.

Парень с бельмом отцепил рыбешку и швырнул. Швырнул не в воду, а на берег, и она серебряной скобкой запрыгала в пыли. Затем он смотал удочку, сказал:

— До встречи, мистер. Следующий раз являйтесь с долларами. — И кинул своим: — Сматываем.

— Да отдай ты пацану, — сказал тот, что был в кепке, — зачем она тебе, Гнида?

— Будем рыбку ловить.

— Из решетчатого окошечка, — вставил парень в ватнике, и все трое опять загоготали.

На берегу появилась подвода — приехали за дровами. Все трое переглянулись, потом гуськом, руки в карманах, сутуловато пошли к берегу. Последний нес удочку. Вот они скрылись за штабелями дров, и я больше никогда не видел их.

Домой возвращаться было рано, знакомых встречать на улице не хотелось. Я вытащил из воды перемет, бросил в сумку двух окуней и остался сидеть на плоту.

Было зябко и неуютно. Рабочие, разбиравшие плоты, согнали меня на берег, и я полез по обрыву к дому. Брюки вымочила роса, трава в тени верб была скользкая, и пальцы в сандалиях сводило от холода и сырости. Где-то вверху, оглушая, хрипло каркала ворона.

Я сел под вербой. К глазам подступало. Я смотрел, как по мосту через Двину с дребезжанием движется трамвай, как солнце выжигает с травы росу, где совсем недавно полыхали радуги, как ветер гонит по тропинке удушливую пыль…

Мир вдруг лишился своей загадочности. Все было ясно, трезво, скучно.

«Скажу, что удочку утащила большая рыба», — подумал я, встал и пошел домой.

1963

Гремучая ртуть

Я взял удочку и пошел к реке. Нужны были черви. В одном месте, у штабелей леса, вытащенного из воды, когда-то высыпали навоз; его утоптали ногами и колесами, перемешали с землей, и там жили замечательные красные черви.

Я нашел щепочку и принялся копать. Червей было много, и я загонял их в спичечный коробок, куда предварительно насыпал немного земли.

Щепочка все глубже входила в землю.

Вот она наткнулась на какую-то медную трубочку, чуть потолще спички. Вон еще одна. Как повезло! Мне как раз нужны две такие трубочки. Только вчера решил я построить катер с двигателем. Под бачком горит плошка, кипятит воду, из одной трубки вода выталкивается наружу, сквозь другую поступает в бачок, и катер мчится. Недавно такой катер привезли из Москвы одному моему приятелю.

Теперь сделать его будет не трудно — ведь трубочки найдены! Точно добрый волшебник принес их мне на берег и спрятал в землю.

Я ловил рыбу и думал о катере…

Дома мама жарила пойманных мной окуньков, а я достал из кармана трубочки, оглядел их, вытер с позеленевших боков присохший песок и землю. Внутри тоже был песок. Я взял спичку, сунул обугленным концом в трубочку и стал крутить: из нее потек мелкий песок.

Трубочку держал в левой руке, спичку в правой.

Огненный шар с оглушительным грохотом разорвался перед глазами. Я почувствовал мгновенную боль, огонь в руках и увидел, что руки у меня уже не те, какие были секунду назад: кисть правой раздроблена — горит и кровоточит.

Я закричал и забегал по комнате.

Нет, резкой боли я не чувствовал. Только остро, невыносимо остро горела правая рука, только очень горел живот и лицо.

Все было так внезапно и так оглушительно.

Откуда этот огненный шар? Наверно, шаровая молния влетела в окно? Я читал об этом. Влетает и взрывается. Но откуда молния? Ведь грозы-то нет, на улице хорошая погода. Тихий августовский вечер.

— Молния, — сказал я, — это молния влетела.

На взрыв сбежались все. Отец с братом уложили меня на пол, подсунули под голову подушку. К счастью, дома оказалась жена соседа, ветеринарный врач, тетя Женя. Она тут же принесла мокрое полотенце, смоченное раствором марганцовки, приложила к раненой руке. Я видел над собой ее полное, покрасневшее от напряжения лицо, выбившиеся из узла волосы, вздернутый нос, круглый подбородок и белую шею. Странно, что в самое неподходящее для этого время замечал я все подробности ее лица. На лбу ее появились капельки пота, и я понял, что дело мое плохое.

Мне было уже тринадцать лет, я прочел уйму книг и, как мне казалось, все, решительно все на свете понимал. «Как глупо может все кончится, — думал я, — был человек и нет, как быстро, как сразу, без всякого предупреждения. И подумать не успеешь, а тебя уже нет. Был и нет».

Все понимал я в те минуты. Мозг работал четко и трезво. Очень горела рука, но боли почти не было.

Боль была в другом месте. В животе. Я знал, что значит рана в животе. Он очень болел, резал, жал.

— Живот, — сказал я, — живот…

Тетя Женя стояла на коленях, в тазу была разведена марганцовка, кисть руки горела в окровавленном полотенце. Тетя Женя осторожно вытащила рубаху.

Я лежал и не видел живота, только чувствовал нестерпимую режущую боль в нем. Только смотрел в лицо тети Жени, глядевшей на живот, и по нему, по ее лицу, мог догадаться о ране. На щеках тети Жени лежал румянец, губы были сжаты, но глаза ее, большие, красивые, чуть навыкате, были не такими, какими они должны были бы быть, если бы видели кровавое месиво и смерть.

А впрочем, она медик. Они умеют скрывать.

«Скорую помощь» ждали долго.

Мне было жаль маму с отцом, и, чтобы они не думали, что мне так уж плохо, я несколько раз попытался улыбнуться и мяукнул. Я любил дурачиться даже в тринадцать лет и хотел успокоить их. Боюсь, мои мяуканья еще больше встревожили родителей.

Наконец в дверь громко застучали, появился врач и санитары с носилками. Меня уложили и понесли с четвертого этажа.

На площадках теснились любопытные.

Мне было неприятно, и я смотрел поверх их голов. Когда вышли из подъезда, у двери стояла целая толпа, и носилки пронесли через узкий коридор.

«Скорой помощи» не было — у тротуара стоял грузовик.

Задний борт опустили, носилки подняли в кузов, и борт снова закрыли. Врач сел с шофером.

Машина тронулась. Клиника мединститута, куда везли меня, была на окраине, и машину стало кидать на ухабах. Наверно, я стонал временами, потому что отец с братом всю дорогу держали носилки в руках.

Им, видно, было очень трудно держать меня, но тогда я не думал об этом. Я думал о другом: как нелепо и неожиданно все получилось. И я не знал, что у меня с животом, и не знал, можно ли верить глазам тети Жени.

Грузовик остановился у клиники.

Отец, брат и санитары сняли носилки, и, покачиваясь, я поплыл к дверям.

Носилки внесли в вестибюль и опустили на стулья.

Родители стояли надо мной, наверно, что-то говорили, а может, и молчали. Помню одно: глаза матери были сухи. Да, дела мои плохи. Она часто переживает и даже плачет из-за пустяков, но если случится что-то серьезное — и виду не покажет, держится.

И это мне нравится. Молодец.

В вестибюле было тихо и безлюдно. И остро пахло больницей.

Скоро носилки понесли по коридору. Мать с отцом и братом остались в вестибюле, а меня понесли куда-то в глубокую утробу клиники. Внесли в какой-то большой кабинет, осторожно переодели и положили на стол.

Сестры в белых халатах уселись в ногах — наверно, чтобы не дергался, а врач, высоченный, в белой шапочке и халате, с грубовато-суровым лицом, принялся меня обследовать.

Он что-то отрывисто говорил, и сестры делали мне какие-то уколы, очевидно от заражения крови, потом в руку — чтобы заморозить ее. Врач оглядел живот, руки, лицо.

Я смотрел в потолок, а он держал мою правую руку и вполголоса говорил:

— Так. Видно, придется… Вряд ли что сделаешь. Жаль, правая… Все раздроблено… Ага, одна фаланга цела, и еще… Попробуем повозиться…

Он думал вслух. Может, у него была такая привычка, а может, рядом с ним стояли практиканты и хирург объяснял им.

Боли в правой руке я совсем не чувствовал: подействовал укол. Доктор мял ее, ватную и чужую, в своих пальцах, что-то делал с ней, просил сестер подать то вату, то салфетку, то еще что-то непонятное.

Потом в его руках что-то лязгнуло, наверно щипцы. Щипцы стали небольно кусать пальцы на раненой руке, чем-то хрустеть, и в стоящий на полу таз что-то падало, что-то шмякало.

Затем я снова услышал его голос.

— Пожалуй, и правой сможешь писать. Дайте-ка мне ручку… Смотрите. — И я услышал скрип пера. — Часть большого пальца останется, на указательном хоть и вырваны сухожилия и он не будет сгибаться, но поможет держать ручку…

Хирург снова взялся за мою руку, и опять в таз что-то стало падать с мокрым шлепающим звуком.

Мне было совсем не больно. И безразлично. Я видел его крупную голову в белой шапочке, изрезанный морщинами лоб и два карниза сердитых бровей. Под этими карнизами строго жили небольшие серые глаза. Когда врач работал, его губы были сомкнуты. Иногда он покусывал верхнюю губу и, отвернувшись, чихал.

«Наверно, он хороший, — думал я, — возится, старается, другой бы отхватил сразу всю кисть, и дело с концом, а он нет. Даже ручку взял: не хочет, чтобы я стал инвалидом… А ведь кажется таким злым и неприятным».

Скоро хирург сказал:

— Нитки…

И я почувствовал, как он зашивает руку, пальцы или, вернее, то, что осталось от них.

Зашивал он долго. Потом стал туго бинтовать руку. Бинтовал медленно, прочно, серьезно. Затем сказал сестрам:

— Небось после операции побежите к своим парням…

— Ну вот еще! — фыркнула одна. — Надо очень…

— А почему же не надо? Смотрите, какая хорошая сегодня ночь: луна, звезды… — Он кивнул на окно.

— Скажете же вы, Иван Сергеевич! — вспыхнула другая. — У нас нет парней…

— Говорите, говорите… А с кем я видел тебя вчера на стадионе? С двоюродным братом?

— Да это же школьный товарищ…

Я лежал и слушал, и мне было так странно и не по себе от этих разговоров.

— Так. С рукою покончено, — сказал врач, — теперь на очереди живот…

Он долго смазывал чем-то мой живот, часто меняя марлевую салфетку. Потом на живот наложили большой пластырь, и он крепко прилип к коже. Врач смазал и забинтовал пальцы левой руки, той руки, в которой я держал медную трубочку.

Затем стал обследовать лицо.

— Закрой глаза! — приказал он.

Я закрыл.

Возле левого глаза что-то саднило. К нижнему веку прикоснулось что-то холодное.

— Открой.

Я открыл и увидел зажатый пинцетом тонкий осколок трубочки.

— Все-таки ты счастливец, — сказал хирург, — легко отделался, еще бы полмиллиметра — и остался бы без глаза…

Он чем-то смазал мой глаз, тяжело вздохнул и потянулся, как после трудной работы. Видно, очень устал. Часа два, верно, провозился со мной: примерял, отрывал, штопал, смазывал, бинтовал…

— Готов, — сказал он наконец и заговорщически подмигнул: — Анестезия пройдет — болеть будет, терпи: тебе крепко повезло, парень… Ты в каком учишься?

— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.

— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?

— Да, — выдавил я.

Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.

— А про то, как закалялась сталь?

— Ну, это еще год назад, — сказал я.

— Хорошо. Если ночью будет больно. — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.

Две санитарки подхватили меня, переложили на другой стол, и я почувствовал, что еду. Они катили меня на столе-каталке по полутемному коридору с синими лампочками. Катили долго.

Остановились у белой двери.

Одна санитарка открыла ее, и они общими усилиями внесли меня в палату, навзничь опустили на койку, накрыли одеялом, прошептали «спокойной ночи» и на цыпочках ушли.

Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!

Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.

Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.

Я лежал в большой палате.

Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.

Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.

Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.

Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.

Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.

Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтобы привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтобы люди в тринадцать лет плакали?

Потом я вдруг вспомнил, что это цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке даже на домах нет цифры «13», а есть «12а». Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…

Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, — тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из глазного века один… Ерунда какая-то!

С такой раной боец Интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…

Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.

Я не спал всю ночь. Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.

Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:

— На перевязку.

— Сам пойдешь или каталку привезти? — спросила сестра. — Сам.

Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!

В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.

Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтобы не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.

Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.

Впервые осознал я, что случилось.

Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол, наживлять на крючки червей? Возьмут ли меня в армию?

Никогда!

Что я теперь за человек? Часть человека…

Лучше и не жить. Кому я нужен? Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.

Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.

Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.

В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.

Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.

В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.

Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.

На десятый день сестра сказала мне:

— Готовься, завтра выписываем…

Я обрадовался и почему-то вздохнул.

Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки. Брюки надел старые, в которых меня сюда привезли, зато рубаха была новая: старую сильно обожгло, посекло мелкими осколками, и ее пришлось пустить на тряпки.

Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.

Нашел!

Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.

Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.

— Идем. — сказала мама, — мне еще обед варить…

Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.

Потом мы завернули за угол, окна исчезли.

Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог — от резких движений и толчков болела рука.

Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли писать левой? Сумею ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?

Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!

На душе было мрачно.

Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.

Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах — авось прибыли новинки…

Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.

— Здоро́во! — закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: — Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?

— Ничего, — сказал я.

— А очень болит?

— Чуть-чуть, — сказал я и, конечно, соврал.

Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.

Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.

— Ну пока, — сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.

В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие — вроде даже с гордостью. Мне осточертели и те и другие. Лучше бы не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…

И я все чаще говорил:

— Спасибо. Не нужно. Сам.

Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтобы я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.

Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.

Я тоже попробовал писать его. Писал левой.

Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.

Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. «О» походило на ромб, «Л» — на полуромб. «Х» — на две перекрещенные палочки.

Ах, как хотелось поскорее научиться писать!

Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, что бы успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова — во фразы.

Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант «посредственно». Но это была для меня высочайшая отметка.

Рука гноилась, и я ходил на перевязки. Помню, сидел я в кабинете на табуретке, а сестра разматывала с кисти километр бинтов. Рядом сидел мужчина лет тридцати с больным ногтем. Глянув на мою незажившую еще кисть с неровно обрубленными пальцами, он вдруг позеленел, закрыл глаза и, как-то мгновенно обмякнув, сполз на пол. К нему подбежали сестры и санитарки и уволокли его за ширму приводить в сознание.

С этих пор меня сажали за ширму и там перевязывали, отрывали присохшую марлю с какой-то эмульсией — было очень больно — и накладывали свежую повязку.

Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись — заматывал.

А писал не плохо — даже лучше, чем правой.

1963

Меж двух кирпичей

Обычно я играл в защите: это было привычное дело — охранять вратаря, а в нападении был слабоват. Бегал хорошо, был вынослив, но плохо обводил и оставался без мяча: не успевал принимать пасовки, сам неточно подавал мяч. Нападающий должен играть стремительно, быстро думать, на ходу хитрить, обманными движениями обводить противника и быть уверенным в себе…

А я… Я мечтал быть вратарем.

Я хотел стоять в воротах и брать любые мячи. Храбро снимать их с ножки у самых ворот, ловко подпрыгивая, брать навесные, падать и накрывать своим телом «мертвые», пущенные в угол, рядом со штангой…

Выше всех вратарь. С плохим центром нападения еще можно кое-как играть, но с плохим вратарем — нельзя.

У Леньки был футбольный мяч, и, когда ребят во дворе на две команды не хватало, мы тренировались. Я становился в ворота — две штанги заменяли кирпичи или свернутые курточки, а верхняя перекладина угадывалась в воздухе — и принимал мячи. Трудные брал редко, средние — почаще, легкие — запросто. Но когда грохался на землю и мазал, я вставал, стряхивал со штанов пыль и с горечью сознавал: никогда не выбиться мне из защиты! Так и умру защитником.

Потом в ворота становился Ленька, а били мы. Он прекрасно играл центром нападения и был капитаном, но в воротах стоял даже хуже меня. Да и не любил становиться: понимал, в чем его сила.

Обо мне он говорил так:

— Сможешь стоять — тренируйся.

В то, что говорил он это всерьез, я поверил через неделю, когда нашу команду вызвала улица Володарского. Наш вратарь, Мишка Тарасов, уехал к бабушке в деревню, и Ленька ткнул в меня пальцем:

— Будешь стоять ты.

Я стал отказываться: то в обычной игре не ставили, а то в такой ответственной. Конечно, я пропущу уйму мячей и завалю игру.

— А мы на что? — сказал Ленька. — Стой.

И я встал.

Хорошенько надули мяч: трубка камеры переходила из губ в губы. Последнюю порцию воздуха добавил Ленька — лицо его покраснело от напряжения и на висках вздулись голубоватые жилки. Он согнул трубку, перевязал, втиснул под покрышку, зашнуровал, и мяч каменной крепости легко и радостно со звоном взлетел в воздух.

Я встал в ворота меж двух кирпичей. Ко мне подошел Ленька.

— Ну как ты стоишь? — спросил он.

— Как?.. Не так разве?

— Плохо стоишь, точно уже проиграл. А ты стой наоборот. Уверенно стой.

— Ладно, — сказал я.

Мяч взвился в воздух. Наши нажали, прорвали оборону. Мяч, отскочив от Ленькиной ноги, ринулся в ворота и, как резиновая пробка из детского пистолета, влип в живот вратаря, в его руки. Ого, вратарь у них ничего!

Далеко отбитый мяч наткнулся на голову их капитана и бросился к моим воротам. Я выбежал вперед, подпрыгнул, на лету поймал мяч и бросил левому нападающему, Вовке. Мяч я поймал хорошо, и настроение сразу поднялось. Я немного вышел из ворот и больше не спускал с мяча глаз. Он носился по полю, отскакивая от ног, голов и коленей, весело прыгал по земле, катился, свечой взмывал в небо. И когда приближался к нашим воротам, я становился на изготовку, перебегал из края в край ворот, готовый к любым неожиданностям.

И все-таки проворонил! Ослабил на миг внимание, услышал в центре поля удар и не успел вскинуться, как противники завопили:

— Ур-р-ра! Гол! Один — ноль!

Малыши, обступившие площадку, принесли мне мяч, и я, красный и посрамленный, выбил его в поле. И скрипнул от обиды и горя зубами. С этой минуты я решил стоять насмерть. Хуже всего было то, что наши не ругали меня. Разуверились? Боялись обидеть? Лучше бы изругали. Пока я разбирался в своих чувствах и давал клятвы не пропустить больше ни одного мяча, наши «воткнули» им две штуки, и счет стал 2:1 в нашу пользу.

Противники напирали изо всех сил, и теперь мне некогда было предаваться чувствам и давать клятвы. То и дело приходилось отбивать мяч, хватать и выбрасывать. Я метался меж двух кирпичей, и пространство в десять шагов стало для меня главным. Всю свою жизнь втиснул я сейчас в этот промежуток меж двух кирпичей.

Второй мяч я пропустил честно. Это был «мертвый» мяч. Я стремительно упал на него, упал на твердую, убитую тысячами ног землю и ощутил — мяч коснулся груди и ушел к забору.

Секунду пролежал я, не сознавая, что случилось. Потом хотел вскочить и почувствовал боль в коленках. Они так болели, точно с них сбили чашечки.

Кое-как я встал и поймал брошенный малышом мяч.

— Хорошо, — сказал Ленька, оказавшись вдруг рядом, — классически падал!

Я пустил ему мяч, и Ленька повел его к вражьим воротам. Я был уверен, что с коленок содрана кожа: сквозь ранки медленно сочилась кровь. Мяч опять приближался к нашим воротам. Прыгать и метаться я не мог. Я стоял, расставив ноги и держа наготове руки.

Удар! В косом прыжке я поймал мяч. Ноги, выпрямленные в коленках, хрустнули. На миг я закрыл глаза. Выбросив мяч, заходил, прихрамывая, меж двух кирпичей. Думал я об одном: как бы продержаться до конца.

Скоро мы забили еще мяч, и счет стал 2:3 в нашу пользу. Теперь все зависело от меня: не пропущу — и наша взяла. Но попробуй не пропусти! Ох эти чертовы коленки!.. Как это мы не заметили, размечая ворота, что возле одной «штанги» из-под песка буграми выпирает щебенка: об нее-то я и стукнулся.

Больше всего боялся я теперь низких мячей, на которые нужно падать. Противнику забили еще гол. Коленки саднили, дергали, а где-то внутри разгоралась тупая боль сильного ушиба.

В это мгновение нападающие прорвали фронт нашей защиты, и я остался один на один с противником. Я бросился на него. Он ударил. Мяч отскочил от моей груди и угодил в ноги другому нападающему. Я метнулся к нему. Нападающий растерялся, отпустил мяч, и он, как ручной, прикатился мне в ладони.

Кулаком выбил я его на середину поля — ногой не решался. Несколько ударов по воротам — и наши вогнали им еще гол. С яростью обреченных бросился на нас противник. Мяч просвистел высоко, я подпрыгнул — мяч прошел где-то боком, и нападающие в один голос заорали:

— Хороший!

Наши не спорили. Наверно, это был мяч под условную верхнюю перекладину, и я не дотянулся до него. Счет стал 3:4. Теперь противник озверел. Сломив нашу защиту, он повис на воротах. Но удары были неточными, слабыми или в такие места, где легко было взять мяч, и это спасало меня.

Я вспотел, тяжело дышал.

Сильный удар в угол ворот заставил меня броситься на мяч. Я упал — мяча в руках не оказалось. Не было его и сзади, за воротами, где стенкой выстроились малыши. Мяч отскочил от моего плеча, и защита отбила его.

Я встал вначале на корточки, потом разогнул туловище. Коленки нестерпимо жгло.

Скоро игра закончилась. В нашу пользу.

Теперь мне надо было добраться до подъезда так, чтобы никто ничего не заметил. Я ненавидел сочувствие и жалость: ах, бедненький! Я сделал два шага и понял: идти не могу. Я оперся спиной о сарай и стал делать вид, что рассматриваю ногти. Игроки уже были в куртках. Лица у них были еще мокрые, они о чем-то спорили, поддразнивали друг друга, смеялись. А я стоял у стены и рассматривал свои руки.

— Пошли, — сказал мне Ленька, потирая ушибленный локоть. — Я в общем не ошибся.

— Иди. Я догоню, — сказал я.

— Как знаешь. — Вдруг Ленька кинул взгляд вниз, на мои брюки. — Что это у тебя? В кровь разбился?

Я увидел на своих мешковатых, с пузырями на коленках брюках рыжие подтеки.

— Это было, — сказал я.

Ленька не поверил. Тогда я откинулся от сарая и медленно, почти не хромая, пошел к дому.

Дня через три я снова играл в футбол, играл в защите: вратаря из меня все-таки не получилось. Ничего не поделаешь.

1963

На пляже

Я слонялся по двору в поисках ребят. Донимал зной. Хотелось в воду, в плеск и шум, в прохладу и брызги быстрой волны!

Один купаться я не привык — скучно.

Куда ж все запропастились? Сидят по домам, спасаясь от зноя? Уехали трамваем на стадион? А может, с утра жарятся на реке?

Я заложил в рот три пальца, и пронзительный свист полоснул тишину двора, отскакивая от отвесных стен высокого серого, как скала, дома. В окнах никто не появился. Нет, одна голова все-таки высунулась — Витек. Малыш, но и с ним на худой конец можно пойти. Лучше, чем одному.

— Поехали на Двину! — крикнул я и махнул ему рукой. — Выползай!

Тут же над головой Витька́ появилась вторая голова — его мамы.

— Только поосторожней! — попросила она. — Присмотри за ним, пожалуйста. Кончу стряпать и тоже приду на пляж.

У меня чуть приостыло желание лезть в воду.

— Хорошо, тетя Надя, — сказал я.

Витек вышел из дому в трусах, майке, в расшитой золотыми нитками тюбетейке, с большим полотенцем через плечо. У него был вид завзятого пляжника, и я еще сильней пожалел, что ввязался в эту историю. Придется валяться на пляже и не отходить от Витька. Сторожить его: как бы чего не случилось… А я не любил пляжа. Я любил купаться с плотов. То ли дело — бросаешься прямо на середину реки, в глубину, и тебя опасно, надежно, весело обнимает и несет вниз холодная и быстрая двинская вода. И не нужно идти, хромая и спотыкаясь на камнях мелководья, к глубокому месту.

Мама у Витька была добрая, и сам он был хорошим мальчонкой, и я не мог не сдержать слова.

Я не полез, как обычно, на плоты, а потащился к железобетонной дамбе, под которой и был длинный пляж. Песок был сплошь усеян горожанами, и лежали они в разных позах. Жуть, сколько народу! Ужас. Даже песка не видно. И все лучшие места заняты. Лежат плотно, едва не касаясь друг друга ребрами и плечами.

— Давай пристроимся вон там. — Витек показал на узенький островок, желтевший меж неподвижных тел.

Место было неуютное, но я не стал спорить. Скоро придет его мама, и ей оно может понравиться.

Потом мы с Витьком купались в теплой, взбаламученной, жалкой прибрежной водице среди армии галдевших пляжников. Через полчаса губы у Витька посинели, и я, спохватившись, поспешно повел его к берегу: вот-вот могла явиться его мама. Витек упирался, не хотел выходить. Тогда я посадил его на плечо и, визжащего, как сто поросят, понес на пляж.

Я переступал через ноги, руки, спины и опустил его на наше место. Витек стал вытираться мохнатым полотенцем и предложил его мне. Я отказался: вода сама должна высыхать на теле, иначе какое ж купание!

— Расстилай и ложись, — приказал я.

Витек послушно лег и замолк. Я кое-как разместился между ним и какой-то грузной женщиной с массивной спиной. Было тесно, душно, неудобно. С завистью смотрел я на дальние, причаленные к берегу плоты, на волю и бег чистой, быстрой, сверкающей воды. Женская спина всхрапывала. По другую сторону от меня расположилась чья-то шумная семейка: один громко ел, другой лупил крутые яйца, третий разнеженно похохатывал. Я приподнял голову, и что-то больно кольнуло меня в бок. Василий Сидорович, жилец из соседнего подъезда, со всем своим семейством расположился поблизости.

Он был толст, лыс, важен, с короткой шеей и жирным, вытянутым вперед лицом; из-за сильного сходства с северным морским животным он был известен среди ребят нашего дома под прозвищем «Тюлень». Иначе его не звали. Дети у него были осторожные, трусоватые, скучные, и мы почти не водились с ними.

Мы терпеть не могли Тюленя за то, что он не любил нас. Его мутновато-серые глаза, утопленные в студне лица, смотрели недобро, словно он подозревал нас во всех возможных грехах. Мы держались подальше от него, когда он выходил во двор, а случайно встречая его в городе, старались перебегать на другую сторону улицы.

И мне неприятно было видеть его в трусах, сползавших с огромного, в складках, живота; его грудь — без мускулов, трясущуюся, как трясина; его толстые тюленьи руки-ласты с крутым яичком в пальцах; его костлявую жену — Тюлениху и средней упитанности отпрысков, трех тюленят.

— Толя, где соль? — спросил он у своего отпрыска, и мне стало не по себе оттого, что он мой тезка.

— Сейчас, папа… — Тезка стал копаться в сумке. — А конфетку можно взять?

— Ищи соль, тебе сказано! Нет, говоришь? Болван! Костик умнее тебя… А ну, Костик, поработай… Получишь лишнюю конфетку…

Мне стало скучно, и я отвернулся.

Потом все тюленье семейство — мой тезка остался сторожить вещи — чинно двинулось к воде. Костлявая Тюлениха повизгивала у камня, главный Тюлень, боясь войти в реку, трогал пальцами ноги воду, голые тюленята стояли в нерешительности, обхватив тельца руками. Затем главный Тюлень стал крякать, приседать и смачивать себя водой. Потом набрался храбрости, шумно окунулся, после чего принялся энергично мылить обеими руками лысую голову.

Что за тоска лежать вот так, лежать и слушать попискивание его тюленят! Что за тоска смотреть, как он тщательно мылит всем нм головы, велит окунуться, трет мочалкой и громогласно-начальственно хохочет!

Вдали от нас виднелись плоты, и кто-то, разбегаясь, прыгал с них в воду и плыл по середине быстрой Двины.

Скорее, скорее туда! Но тети Нади все еще не было, а я обещал ей стеречь Витька.

Я лег на живот, сплел руки, уткнулся в них лицом и зажмурил глаза.

Слева послышался мужской говор:

— Ну что ты решил? Был вчера у нее? Распишешься?

— Был. Вряд ли… Только хвасталась. И комнатой-то не назовешь. Закуток какой-то. И слышно все через стенку, даже как мать ее дышит. Я-то думал, нормально можно жить. И до трамвайной остановки далеко… Подожду еще.

Я прижал к руке правое ухо, чтобы не слышать нудный голос парня и его дружка. И это у них называется любовью? Как им не стыдно так говорить?!

Я лежал, вытянув ноги, бочком, чувствуя худенькие косточки Витька, и думал: хорошо бы скорей кончить школу и поступить в какой-нибудь институт океанографии, если он существует, и плавать по всему миру на кораблях.

— Вер, а Вер. — донеслось с другой стороны, — тебе вчера достались?

— Очень плохие расцветки остались, не взяла.

— Ну и дура. Когда еще выбросят? Я целых три кофточки купила. Одну обменяю с кем-нибудь. А если нет, то всегда ведь за эти деньги продам.

— А сколько они стоят? — вмешался чей-то третий женский голос.

— Вчера я, наконец, оклеила комнату новыми обоями, — завел разговор четвертый голос. — Хотела золотистыми — не нашла, пришлось бордовыми, в полоску: в комнате стало темновато, но ничего, муж и мама очень довольны.

Я прижал к руке левое ухо и вздохнул: как можно говорить о таких пустяках? Жизнь так прекрасна, мир так велик, ярок, ослепителен, а они говорят о каких-то кофточках и обоях.

С реки доносился визг. Вода у берега помутнела от десятков тел, барахтавшихся в ней.

Тюленье семейство так же чинно выбиралось из реки и шествовало к своему месту: весь сотрясающийся от жира глава, тощая, как еловая палка, жена и резвый тюлененок.

Я тосковал. Я был в том возрасте, когда мечтаешь только о подвигах, о чем-то возвышенном, романтическом, а обыденные дела и радости кажутся мелкими и ничтожными. Я плавал в облаках мечтаний и был нетерпим к тому, что хоть на один миллиметр отклонялось от моей мечты. «И это называется — взрослые! — думал я с горечью. — Стоило им учиться и так долго жить, чтобы превратиться вот в это? Неужели и мы, достигнув солидного возраста, будем говорить о том же, так же будем лежать на этом жалком пляже, манить детей конфетками и думать только о кофточках и квартирных удобствах?

Никогда!

Лучше не родиться, чем стать такими… Мы рождены для важного, большого, высокого. Пугая тюленей и моржей, мы будем водить по полям Арктики острогрудые ледоколы, опускаться в батисферах в глубины океанов и озирать неведомый мир. Мы полезем в гондолы дирижаблей, улетающих к Южному полюсу…»

— Папа, — спросил у Тюленя мой тезка, стороживший одежду, — а теперь мне можно искупаться? Ну пусти, папочка, я очень хочу.

— Поешь сначала, ты с утра ничего не ел.

— Па, я не хочу есть… Я совсем недавно ел.

— Толя, кто тебе говорит? Выпей свое молоко с бутербродом и съешь котлетку… Толя!

Я зажал оба уха руками и еще глубже вдавился в песок. Как будто это могло помочь. В этот миг я ненавидел свое имя, этот песок, этот летний зной, все эти чавканья-бульканья и голоса.

— А-а-а-а, вот где вы пристроились! — вдруг услышал я над собой женский голос и вскочил.

Над нами стояла тетя Надя. Она бросила к ногам Витька большую сумку, что-то отстегнула сбоку, и к ногам ее упал сарафан, и она заулыбалась солнцу, стройная, смуглая, в черном купальнике, с белой косынкой на волосах.

Я встал, потому что ей некуда было сесть.

— Садитесь сюда.

— Спасибо… Куда ж ты? Позагорай с нами.

— Надоело, — сказал я. — Витек в полной сохранности.

— Съешь тогда хоть огурец. — Она протянула мне свежий, ворсистый, в пупырышках, молодой огурец. Я вонзил в него зубы, подхватил с песка одежду и побежал к плотам.

Я с разбегу нырнул с плота в холодную, тугую, глубокую, чистую воду, и мне стало легко, радостно, свободно… Я до одурения долго плавал, опускался на дно, пересчитывая руками камешки, снова забирался на бревна, высыхал на солнце и опять нырял. Солнце стояло еще высоко — не скоро на закат, ветер звенел и наполнял меня, как парус корабля, летящего к штормам, открытиям и подвигам.

1963

Куриная история

Я строгал во дворе «чижика» — коротенькую палочку с заостренными концами: ударишь битой по концу, он подскочит — и отбиваешь его, и чем дальше, тем лучше. Я уже выстругал ножом один конец, когда из подъезда вышел Тимофеев, инженер с чулочной фабрики, Наткин отец, товарищ моего отца, подошел ко мне и сверкнул очками:

— Ты не знаешь, кто бы тут мог… Ну, кого бы попросить, чтоб… Не могу я теперь этого…

— А что, дядя Леша? — спросил я, чрезвычайно удивленный.

— А то, что курицу надо зарезать, — отрубил он, — принесла жена с базара. «Зарежь». Взял я столовый нож, вошел на кухню к раковине, загнул шею, отодвинул перышки, приставил нож… Черт побери, а шея-то теплая, живая… Тьфу ты, курица, казалось бы, глупейшее существо, предназначенное человеку на съедение, подумаешь… Совсем интеллигентщина заела! Кто бы взялся, не знаешь?

— А вы Петра попросите, ему это как плюнуть.

— А кто это — Петр? И где его можно найти?

Ну честное слово, чудной у Натки отец — с курицей не справился и не знает Петра, сына нашего дворника Григория Ухабина. Как-то все это не вязалось с тем, что говорила об отце Натка. В молодости он, наверно, не носил очков и был не таким чувствительным и мягким…

— В подвале Петр, — сказал я, — несите свою курицу, покажу.

— Спасибо, — Тимофеев неуклюже повернулся от меня и нетвердым шагом пошел к подъезду, и я подумал, что, наверно, в молодости он и поворачивался по-другому, и ходил тверже, и говорил более кратко и отрывисто.

Скоро он явился с курицей. Она громко кудахтала, дергала головой, беспокойно ворочалась в его руках. Курица была желто-красная, пышная, с кривым клювом и тревожными глазками, которые то и дело прикрывала белая пленка. Чтобы успокоить курицу, инженер гладил ее по спинке и говорил что-то утешающее. Признаюсь, эта сценка пришлась мне не по душе.

— Идемте, — сказал я. — Петр, кажется, дома.

Петру было лет двадцать, и он быстро прославился в нашем доме. Гаврик — его брат и мой товарищ — рассказывал, что Петр работает грузчиком на каком-то складе и зашибает там большую деньгу. Одного он не любил — помогать отцу: летом сметать с тротуара пыль и поливать длинным шлангом, зимой скалывать лед и счищать лопатой снег.

Однако несколько раз я видел, как Петр сбрасывал с крыши дома снег.

Домой он часто являлся сильно навеселе. Но это не всякий мог бы заметить, потому что на ногах Петр держался крепко. Его глаза, небольшие и чуть прищуренные, оживлялись, пьяно поблескивали, а губы складывались в довольную, хитроватую улыбку. Он стоял у двери подъезда и едва заметно ухмылялся, задевал словами проходивших мимо девушек. Потом спускался в подвал, разворачивал там во всю ширину гармошку, мучил ее в руках, и музыка будто на четвереньках выползала из подвала, спотыкаясь, по ступенькам поднималась вверх, выходила из двери и, сильно пошатываясь, оглушительно двигалась по улице, собирая мальчишек.

В часы трезвости Петр был тверд и прям. Сросшиеся на лбу брови придавали его лицу, несмотря на молодой возраст, суровость и властность.

Я догадывался, что Петр часто колотит Гаврика, но тот всячески скрывал это: про синяк под глазом говорил, что нечаянно стукнулся о ручку двери. Меня трудно было обмануть, потому что я не раз своими ушами слышал с тротуара, как из их комнаты доносится его рев.

Петр колол жильцам дрова, перетягивал пружины диванов, оклеивал обоями комнаты, красил полы, делал любую работу в доме — только заплати, и все у нас частенько пользовались его услугами…

В полутьме по цементным ступеням мы спустились в подвал и пошли по жесткому, тоже цементному полу длинного коридора. Несколько раз курица громко кудахтала от страха и суматошно билась в руках инженера Тимофеева.

Я стукнул в рассохшуюся дверь и посмотрел на Тимофеева. Сильные очки его близоруко мерцали в потемках, слабо разжиженных тусклой лампочкой. Худая шея, массивный лоб, белая рубаха с галстуком и эта курица — все это было как-то смешно и нелепо.

— Толкай, — раздался голос изнутри.

Я вошел в комнату. Петр сидел на табурете у стола и ножом отрезал от большого куска сало. Рядом с ним лежала длинная краюха ржаного хлеба.

— Гаврика нету, — сказал он, смачно жуя, — с утра как удрал, так и не показывался.

— Я к тебе, — сказал я, — дело есть.

На стене гулко стучали ходики, и в полумраке огромной прохладной комнаты желтый маятник отсчитывал секунды.

— Что за дело?

— Курицу нужно… — сказал я.

— Ага, ясно, тащи ее сюда — его широкие височные кости ритмично, как маятник, ходили от еды. Он был в красной майке, и, когда руки чуть напрягались, отрезая от толстого куска белую стружку сала, на них страшно вспухали тугие тяжелые узлы мускулов. Такой стукнет — убьет. У Петра было плотное лицо, загорелое, спокойное, с решительными, безжалостно светлыми глазами.

— Дядя Леша, — сказал я, — чего ж вы не идете?

В полутьме опять закудахтала курица, в дверях комнаты появился инженер Тимофеев и довольно робко поздоровался с Петром. Тот как раз отрезал розовато-мраморную стружку сала и аккуратно положил на длинный кусок хлеба.

— Сейчас, — проговорил Петр, откусил большой кусок и с набитым ртом добавил: — Идемте.

Огромной пятерней взял у него эту курицу — она даже не пикнула — и пошел на кухню. В другой руке Петр держал хлеб. Откусил еще, положил оставшийся кусок на стол, достал откуда-то из-под стола топор и, продолжая жевать, опустил курицу на ящик. Придавил коленом, оттянул рукой головку, и не успели мы и слова сказать, как деловито рубанул ее по шее. Голова отлетела, а курица, брызгая кровью, запрыгала, затрепыхалась на полу. Мы с дядей Лешей отвернулись, а Петр взял со стола недоеденный хлеб и вонзил в него зубы. В рот потянулось сразу все сало, и он придержал его толстыми пальцами, прижимая к хлебу, перекусил крепкими зубами какие-то твердые волокна и продолжал жевать. Потом сказал, оглядывая цементный пол:

— Замарала все… Сволочь.

Инженер Тимофеев стал рыться в карманах.

— Сколько с меня?

— Не надо ничего, — проворчал Петр, — работы на полсекунды… Потом как-нибудь пригожусь еще, тогда и приплюсуете…

Тимофеев посмотрел на курицу, не решаясь взять ее, и кинул взгляд на Петра.

— Готова, — Петр потрогал ее ногой. — Берите, не клюнет теперь. Клюнула бы, может, так ведь нечем-то.

Тимофеев тихонько взял курицу за спинку и понес к выходу.

— А голову, голову! — крикнул Петр и хохотнул: — Или хотите мне на суп оставить?

Инженер даже не повернулся. Шаги его нервно простучали в коридоре и стали быстро подниматься вверх. Петр протолкнул в рот последний кусок хлеба с салом, вытер рукой толстые губы и сказал:

— Интеллигенция… Руки замарать куриной кровью боится… Смотреть противно…

И удалился в комнату.

Я пошел во двор. Когда добрался до светлых ступенек, увидел на цементе редкие капли крови.

Мне очень хотелось сказать Петру, что Натка показывала мне однажды боевой орден Красного Знамени с облупленной по краям эмалью, лежавший в четырехугольной коробочке, орден, который ее отец получил за лихие атаки, в которых он участвовал в рядах Первой Конной армии…

Хотел было я сказать это Петру и не сказал.

Во-первых, те лихие атаки были очень давно, а дядя Леша — очень молод; во-вторых, время тогда было совсем другое и рубили они врагов, а в-третьих… А в-третьих — и это было главное — Петр все равно бы не понял, зачем я ему это говорю.

1963

Алка — дочь пограничника

Алка сидела на второй парте среднего ряда, а я на пятой, с края, и хорошо видел ее затылок. Волоски, не попавшие в косы, светились в солнечных лучах над ее макушкой, шея была длинная, с едва заметной ложбинкой. Иногда Алка поворачивала голову к своей соседке Вале Разумовой, и я видел ее профиль с тонким вздернутым носиком, черной щеточкой ресниц и слабой тенью возле губ.

Она была ничего, Алка. Свойская. Не задавала.

Иногда даже забывалось, что она девчонка, и с губ срывалось грубое словцо. И становилось очень стыдно.

Ее отец был пограничником, заместителем начальника заставы. Граница в те годы проходила неподалеку от Минска, потому что еще существовала панская Польша, и Алкин отец с другими пограничниками охранял границу от шпионов и нарушителей. Отец с матерью были там, Алка же со своим братом-близнецом, Васей, жили в специальном интернате для детей пограничников в нашем городе и учились со мной в седьмом классе.

Алка была очень вспыльчивая. Ходить не могла — только бегала. Говорила быстро и от всякого пустяка страшно краснела. У нее была очень тонкая нежная кожа, и лицо в одно мгновение вспыхивало. Как пожар. Хоть водой гаси.

Еще она была упрямая и очень самолюбивая.

На больших переменках мы обычно высыпали во двор и приступом брали турник, срывая с него малышей, подтягивались, делали «лягушку», крутили «солнышко», хохотали и дурачились.

Алка упруго подпрыгивала вверх, хваталась за высокую перекладину, подтягивалась девять раз, девять раз поднимала себя выше подбородка, пробовала десятый — не получалось: с трудом дотягивалась до лба и огорченно спрыгивала вниз.

— Ух ты! — кричал я. — Молодчина!

— Ты смеешься? — азартно сверкала она серыми глазами. — Мало еще у меня силенок! — И, пренебрежительно скривив губы, била по руке выше локтя.

Особенно хорошо она прыгала. И в длину, и в высоту. Редко сбивала планку, и то чаще всего, если была в платье.

Вася был очень похож на нее — такой же слегка вздернутый нос, такие же серые глаза и светло-русые волосы. Но пожалуй, не было в классе человека, менее похожего по характеру на нее. Он был тихий, вдумчивый, усидчивый и очень способный. А ведь близнецы.

Мне казалось, что произошло досадное недоразумение: зачем он родился парнем? Им должна была родиться Алка.

Мне нравились их отношения друг к другу.

И то, что они сидели порознь, и что не досаждали друг другу постоянными просьбами. Даже домой не всегда ходили вместе. В их отношениях не было слащавости, и я догадывался, что они по-настоящему дружат. Недаром их отец был пограничником.

Мне очень хотелось позвать Алку к себе, показать коллекцию марок и книги. Книг у нас было много, три шкафа, и среди них такие, каких нет ни в школьной, ни в городской детской библиотеке, — детям их выдавать не положено.

Я бы показал Алке свои акварельные пейзажи и даже несколько вещей, написанных масляными красками. Впрочем, нет, вряд ли показал бы. Я рисовал отвратительно и понимал это. Стихов бы тоже не читал. Но фотокарточки показал бы. Мне недавно купили «Фотокор», я усиленно снимал все, что хотел, и, говорят, неплохо.

И ее бы снял. Вот было бы здорово: пошли бы в садик возле дома, я посадил бы ее на лавочку и щелкнул. Хотя нет, в садике нельзя. Там слишком много знакомых. Самое лучшее пойти на берег Двины, на крутые ее склоны, поросшие кустами и деревьями, и там пощелкать.

Я бы сказал ей:

«Ал, сядь вон туда, против солнца нельзя… Не делай напряженное лицо, забудь про аппарат».

Нет, я бы не говорил этого: никакой объектив не может сковать ее, сделать чужой и неловкой. Она бы присела на корточки, подобрала платье и, вороша сухие листья, отпустила бы по моему адресу что-нибудь едкое:

«Скорей наводи свою резкость, туча на солнце идет!»

И тут бы, когда она говорила это, с хохотом глядя на солнце, я бы и щелкнул ее. А потом бы мы сидели в темноте и проявляли пластинки, и я бы велел ей слегка покачивать пластмассовую ванночку с проявителем.

Все произошло бы именно так. Оставалось позвать ее. «Это будет сегодня», — твердо решил я однажды.

Условия были самые благоприятные. Только раз в месяц может так повезти. Алка да еще две девчонки задержались в классе, укладывая портфели.

Я тоже сделал вид, что перекладываю содержимое парты в сумку, хотя давно все было уложено.

Сейчас скажу. Скажу непринужденно, словно между прочим:

«Ну ты готова, Алка? Поехали, что ли».

А когда вместе выйдем и станем приближаться к моему дому, брошу словно невзначай:

«Как быстро дотопали… Вот и домишко мой… Зайдем на минутку, книги покажу и еще кое-что…»

«А чего бы и нет, — скажет Алка, — с удовольствием».

Она уже застегивала туго набитый портфель, положив его на сиденье и наступив коленом. Подружки ушли. Она осталась в классе одна. Алка одна в классе! Одна. А я… Я не мог произнести первого слова, первого звука.

Я не мог открыть рта. Если бы открыл — позвал бы ее.

Пусть бы из меня вначале вырвался какой-то нечленораздельный отрывистый звук. Я быстро бы исправил положение и сказал что-нибудь человеческое.

Главное было — раскрыть рот. А я не мог это сделать. Не мог.

Алкин портфель никак не закрывался. Я видел, как покраснело от напряжения ее лицо, как она, закусив от усердия кончик языка, старается блестящей скобочкой дотянуться до замка и как это ей не удается.

Она одна в классе. Одна.

Я все роюсь в парте, и поглядываю на нее, и не могу раскрыть рта. Я ненавижу, я презираю себя. Я готов убить себя. Ликвидировать как класс. Я готов…

Вдруг портфель щелкнул.

— Пока… — бросает Алка и мгновенно скрывается из класса.

Почему так быстро? Она никогда еще с такой скоростью не улетала из школы. И почему она так сухо попрощалась со мной? Обиделась? Рассердилась на что-нибудь?

Я вытащил из парты давно уложенную сумку, встал весь мокрый и вдруг твердо решил: еще не все потеряно. Сейчас я догоню ее. Догоню и небрежно скажу:

«Ал, ты куда так торопишься?»

Я пулей вылетел из школы. И увидел ее. Она быстро шла в развевающемся на ветру пальто. Пальто не было застегнуто, хотя ледяной осенний ветер пронизывал насквозь. Он кидал мне в лицо мокрые дубовые листья. Листья прижимались к куртке — я тоже не застегнул пальто, — липли к лицу, холодные, как собачий нос, лезли в волосы, бросались под ноги.

Алка шла легко и быстро. Я летел за ней.

Сейчас я догоню ее и скажу первое попавшееся слово, — разве дело в смысле? Надо только что-нибудь сказать.

Я нагонял ее. Между мной и ней никого не было, и она, обернувшись, могла увидеть меня, увидеть, как я догоняю ее. А спрятаться было не за что. И я чуть приотстал. Все равно успею нагнать. Теперь она от меня никуда не скроется.

Почему она все-таки рассердилась на меня?

Наверно, потому, что ей не очень интересно со мной, что я не из красивых, и всегда немного в стороне, и временами дичусь: потому, что я то излишне криклив и шумен, то меня совсем не слышно, будто и нет. Конечно, все из-за этого. Но как она может так судить, она ведь совсем не знает меня, ни разу по-настоящему не поговорили! С Васей, ее братом, случалось — он рассказывал, как ездил с сестрой к отцу, как жили на погранзаставе, про овчарок и диверсантов, — а с Алкой ни разу не поговорил, как надо.

Как же она может злиться?

На людной улице, куда мы скоро вышли, я сократил расстояние, потому что, стоило ей сделать малейшее движение головой, чтобы обернуться, я тотчас мог бы спрятаться за какого-нибудь пешехода.

Я видел развевавшиеся полы ее пальто, ее быстрые ноги в черных туфельках. Эти туфельки на ходу прыгали через лужи, скакали по клеткам нарисованных классов, по-мальчишески откидывали в сторону спичечные коробки…

Вслед за ней я прыгнул в трамвай, правда, в другой вагон. И всю дорогу убеждал себя: на первой же остановке сойду, перейду к ней и что-нибудь скажу, все равно что.

Так и не сошел. Так и не сказал.

Я слез с трамвая на одной остановке с ней и все набирался решимости, до тех пор набирался, пока Алка не исчезла в подъезде своего дома.

Я посмотрел на хлопнувшую дверь, отвернулся и медленно побрел домой через мост, на ту сторону Западной Двины.

На следующий день в классе я понял, что правильно сделал, что не позвал ее домой, не подошел к ней. Она меня просто не замечала. Если раньше улыбалась, разглядывала на переменках мои марки и даже раза два бросала на уроках записки — я бережно хранил их в любимой толстой книге «Дон Кихот» издательства «Academia», — то теперь даже не поворачивала в мою сторону головы.

Мне было не по себе.

Я смотрел со своей пятой парты на ее тонкую шею, на толстые русые косы, оплетавшие ее голову. Смотрел на них, как на что-то необыкновенное, навсегда потерянное для меня. Я не мог слушать голоса «немки», как, впрочем, на следующем уроке и голоса географа, а потом математика. Я только мог смотреть на ее тонкий профиль с вздернутым носиком, когда она обращалась к соседке по парте…

Потом, через несколько лет, я встретил Алку в Москве, уже замужнюю. Она катила перед собой коляску. Изменилась Алка мало.

— Я ведь нарочно задержалась тогда в классе, — сказала она мне с грустной улыбкой, — хотелось с тобой походить, подружиться. Думала, что ты тоже… А ты не захотел… Почему?

Я ничего не объяснял ей, только улыбнулся.

И тоже грустно: разве мог я что-нибудь объяснить?

1963

В сумерках

За день я так накатался на лодке, что ныли руки, дочерна загоревшая спина саднила, и я натянул рубашку.

К вечеру посвежело. У пристани посвистывал буксирный пароходик «Рабочий», труженик Двины; с баржи у берега прыгали последние ныряльщики; скрипели груженные дровами подводы…

Пора было домой.

Я лениво греб и думал о Москве, куда через месяц должны были мы переехать. Мне было пятнадцать, я кончил седьмой класс, и просто не верилось, что скоро я буду ходить по Красной площади, по Кузнецкому мосту и улице Горького… Но Двина… С ней так жаль было расставаться!

— Эй, парень, перевези! — вдруг услышал я.

У штабелей дров стояла женщина в светлом и махала мне. Часто незнакомые люди просили меня перевезти. Иногда я перевозил, чаще нет; мало ли что кому взбредет в голову. У моста есть специальный перевоз — ходит большая лодка, да и на трамвае можно. Но эта назвала меня не мальчиком, как другие, и даже не пареньком.

«Перевезу, — подумал я. — все равно делать нечего».

И погреб к берегу.

Под носом прошипел песок, и я увидел, что это никакая не женщина, а девчонка лет семнадцати. Она была в льняном платьице, коротко подстриженная — так простенько, «по-пролетарски» любили стричься перед войной. Она была в парусиновых туфлях и без сумочки: в те годы девушки редко носили сумочки с зеркальцем и помадой.

— Спасибо… Очень спешу…

И не успел я толком разглядеть ее, как она очень уверенно, словно знакомая, придерживаясь руками за мои плечи, проворно забралась в лодку и уселась в корме. И поправила платье. Лицо у нее было смуглое, тонконосое, губы — чуткие, смешливые, и на верхней губе — красиво вырезанная узкая ложбинка. Там, где кончалась ее худенькая шея, выглядывали ключицы, и между ними была ямка.

Девушка уставилась в меня. Нет, она не улыбалась, но краешки губ ее затрепетали, чуть-чуть приподнялись, и от этого лицо ее стало ироническим, каверзно веселым.

— Двинули? — спросила она.

Я вытащил из уключины весло, налег всем телом, оттолкнулся, и лодка тяжело прохрустела по дну.

— Ого, да ты силач! А посмотришь — не похоже.

Я что-то буркнул в ответ.

Длинным рывком весел послал я лодку вперед. Глянул на нее еще раз и понял, что напрасно пристал к берегу. Мало ли кто кричит тебе, хочет с твоей помощью перебраться на другой берег. Так и слушай всех, так и перевози! Ни к чему было слушать ее. Я бы спокойно греб сейчас к дому и думал совсем о другом, о том, например, кому из ребят перед отъездом подарить мои лыжи — я уже вырос из них: они, если поднять руку, были чуть повыше локтя.

— Ты куда это держишь путь? — спросила она. — Не в Сураж?

— Куда держу, туда и держу! — отрезал я и подумал, что из нее никогда бы не вышел моряк — не знает: для того, чтобы не снесло, надо грести чуть наискосок, чуть против течения. И вообще, что это такое? Сделал ей исключение, а она еще указывает…

Она нагнулась к воде, и я увидел на одном ее колене, показавшемся из-под края платья, несколько сбитых болячек. Это понравилось мне: у настоящих ребят колени всегда в болячках и царапинах. Покажи мне свои колени, и я скажу, что ты за человек: робенький, комнатный или настоящий, который не боится бегать, прыгать, драться, лазить по деревьям и заборам и, конечно, падать. И хоть к пятнадцати годам меня больше тянуло к книгам, чем к лыжным горам и прыжкам с барж, и хоть детство уже таяло и замирало, как пароходный гудок на Двине, мне приятно было убедиться, что коленки у нее, так сказать, заслуженные…

— А вода какая! — сказала она. — Искупаться бы…

«Чего ты мне это говоришь? — подумал я. — Хочешь искупаться — купайся, мне какое дело?»

Ее растопыренные тонкие пальцы светились в струе, и от них бежали длинные серебристые цепочки мельчайших пузырьков.

Платье туго обтянуло ее лопатку, косо выпершую от неудобной позы, и девушка все не убирала из воды руку. И с губ ее не сходила какая-то особая, полупонятная мне — а может, и ей самой — улыбочка.

— Я не торможу? — спросила она. — Не мешаю тебе грести?

— Тормозишь, как же!

— А ты всегда такой мрачный? — Она выпрямилась, отряхнула руку — брызги попали мне в лицо.

— Через день, — насилу выдавил я.

— Ах какая я разнесчастная! — давясь от смеха, запричитала она. — Не догадалась вчера тебя попросить… Ну расскажи что-нибудь интересное?

— Чего? — Я чувствовал, как начинаю тяжело и непоправимо краснеть.

— А все равно. Ну, скажем, как ты за девочками ухаживаешь… Тебе ведь нравится кто-нибудь? Может, даже целовался?

— Глупая ты — вот! — Я отвернулся от нее и понял, что погибаю, что даже вареный рак по сравнению со мной кажется невыносимо белым.

— С тобой и поговорить уже нельзя?

Я мужественно, до скрипа сжал зубы: так их сжимают капитаны океанских кораблей в минуты смертельной опасности. Я не смотрел на нее. Я смотрел через ее голову в закатную даль Двины…

— Так и будешь молчать? — краешки губ шевельнулись еще больше, потянулись, загнулись вверх, показывая частые мелкие зубки. — Мне скучно.

— Так и буду, — непреклонно ответил я.

— Чудной ты! — вздохнула она. — И такой смешной.

— На себя бы поглядела, — надменно сказал я сквозь зубы и отвернулся от нее.

— Левей греби, в пароход врежешься! — вдруг закричала она ошалело. Глаза ее расширились.

Я знал, что на реке она неопытная, что пароход, наверно, еще далеко от нас — метрах в ста. Я даже головы не повернул и продолжал спокойно грести. Будь пароход поближе, я бы спиной ощутил горячее дыхание его машины и шлепки плиц по воде.

— Кому говорят! — закричала она. — Дурной!

Я греб по-прежнему — выдержанно, размеренно.

И все ж я видел по ее расширенным глазам, что пароход уже совсем близко. Почти рядом… Я слышал шипение пара и чувствовал жар его. Чувствовал, как вода начала быстро-быстро уходить из-под лодки.

— Сумасшедший! — закричала она, вцепилась обеими руками в борта, и синие глаза ее мгновенно заняли пол-лица.

Я лениво гребнул веслом. Под ушами проревел гудок, и мы, прыгая на волнах, пронеслись метрах в десяти от борта. С палубы нам остервенело грозил кулаком моряк. Меня совсем развезло от наглости, которой я никогда не отличался, и я показал речнику язык.

Пассажирка захохотала. Она держалась за борта скачущей по волнам лодки и тряслась от смеха. Потом сказала:

— Ну и фруктик ты, оказывается! С косточкой!

Я фыркнул и ничего не ответил.

— Ох и перетрусила же я… Уже пожалела, что и связалась с тобой. Поехала бы перевозом или через мост на трамвае… Ты из какой школы?

Я назвал не ту, в которой учился.

— A-а, — протянула она, — а девочек с нашей фабрики прикрепляют к шестой…

Лодка ткнулась в гравий берега.

И опять, хватаясь за мои плечи, со своей прежней, особой, полупонятной улыбочкой она быстро прошла по борту и прыгнула на берег. Прыгнула так, что платье взметнулось вверх, она, поспешно присев, прижала его руками к ногам, выпрямилась, радостно бросила мне: «Всего!» — и побежала по дорожке вверх.

— Всего. — ответил я, но она, конечно, не слышала, потому что успела уже далеко убежать, да и к тому же ей было не до меня. Наверно, и забыла уже про наши разговоры и пароход.

Ну и ладно. Леший с ней. Я тоже уже забыл про нее. Куда это она, интересно, так спешит?

Я оттолкнулся от берега и поплыл по Двине.

Смеркалось, и вместе с сумерками на реку медленно опускалась тишина и прохлада. И грусть. Смутная, тихая, неопределенная грусть. Мне было пятнадцать, я кончил седьмой класс, и так не хотелось уезжать отсюда, из этого города, от этой реки. И что-то томило, стискивало, ломало меня изнутри. Зажглись первые бакены, и стало еще темней и неопределенней. Я греб и греб, до боли сжимая весла, сжимая так, точно хотел раздавить твердые рукояти, и от этого становилось немножко легче. Немножко и на минуту. Я не любил, я терпеть не мог себя за свою неловкость и за эту тихую, смутную, немальчишечью грусть.

Ну зачем я отозвался на ее голос? Зачем взялся перевезти ее?

Я греб и греб, и у бортов всхлипывала темная притихшая вода и скрипуче взвизгивали металлические уключины.

1963

Это очень трудно

Моей матери

Я принес в редакцию одного журнала рассказы.

— Пожалуйста, — заведующий литературным отделом кивнул на мягкий диван. — Показывайте.

Я достал из портфеля рукопись и протянул. Заведующий, полный, с модным зачесом, в белой рубашке с крапчатым галстуком, протянул пухлую руку с белыми манжетами и взял рассказы.

Глянул на фамилию автора, то есть на мою, написанную в правом углу рукописи, подпер пальцами высокий, чуть лысеющий молодой лоб и пробежал глазами верхнюю страницу, чтобы определить, что я за птица — стоит ли ему тратить время на мои рассказы или отдать их кому-нибудь из рецензентов.

Я сидел на зыбком диване, протертом сотнями графоманов, пишущих так себе, талантов и, возможно, даже одним-двумя будущими гениями. Сидел, и мне было не очень приятно.

Никто меня печатать не обязан. Захотят — да, захотят — нет, а ты сиди как проситель и жди приговора. Не из завидных у нас все-таки работа!

Дома ты творец, если даже и пишешь без особого блеска, дома у тебя полный простор, и ты себя чувствуешь прекрасно. Куда уверенней, чем в редакциях.

Полистав рассказы, заведующий спросил:

— Давно пишете?

— Порядочно.

— А точнее?

— Лет пятнадцать.

— Печатались?

— Да, — сказал я.

— В газетах, журналах или сборниках?

— Везде случалось. Были даже отдельные книжки.

— Вот как? Ну хорошо, недельки через две звякните. Если ничего не помешает, постараюсь прочесть. Запишите мой телефон.

Я записал, пожал его пухлую руку, взял под мышку портфель и с облегчением вышел в коридор.

Я спускался по лестнице, ехал в троллейбусе и метро и думал: «Не пятнадцать лет пишу я. Гораздо больше. Этот год у меня юбилейный: целых тридцать лет уже занимаюсь я литературой! Что и говорить, стаж солидный, можно сказать, академический».


У автора сильно бежало из носу и здорово вспухла поцарапанная котом рука, когда его вдруг осенило и он, схватив кусок тетрадочной обложки, начал в рифму записывать строки. Странно, слова-то все обычные, а вот как расставишь их в ряд, как склеишь рифмой, совсем по-иному читаются — звенят!

Автору было восемь, и он писал о танке, увиденном на открытке: «Когда танк с горы съезжал…» — и так далее. Танк был грозный: его пушка стреляла, и беляки с воплями удирали.

Это было открытие. Увидел снегиря — и стихи готовы. Пролетел над домом, треща деревянным пропеллером тех лет, двукрылый самолет — и оставил свой след в тетрадке. Кошки, облака, пароходы, поезда, корабли, «лагерь Шмидта» на льдине — все это оседало в тетрадках, на обрывках промокашек и клочках бумаги в виде больших детских каракулей.

Скоро выяснилось, что я не самый первый автор. До меня писали Пушкин, и Лермонтов, и другие классики — их разбирали в классах. Сразу работать стало легче: чувствовалась их сильная поддержка. Я с ушами влез в их стихи и время от времени бегал к папе:

— Па, что такое «вакханка» и «ланиты младые»?

Отец, учитель русского языка и литературы, брал из моих рук книгу, ставил в шкаф и говорил:

— Сказки тебе надо читать, сынок, — и доставал книжечку пушкинских сказок, — смотри, как хорошо: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…»

Это и вправду было здорово, и я, прочитав всю книжку, тут же принялся сочинять сказку. Прочитав ее, папа сказал, что не все складно, много ошибок и что нельзя рифмовать «вода — друзья».

Я обиделся и никому больше не показывал свои произведения. Потом мне надоело быть писателем, и я весь отдался лыжам. И все же страсть к сочинительству, видно, так основательно засела во мне, что на белом снегу — ах какой это был снег! — я однажды вывел лыжной палкой: «Солнце солнце не садись не покидай голубую высь».

Десятиклассник Гена Сумской, оказавшийся рядом, прочел на снегу мои письмена и подверг их уничтожающей критике: во-первых, стихи не в ритме, во-вторых, «голубая высь» — это штамп, в-третьих, в стихах нет знаков препинания, в-четвертых…

— А мы еще не проходили запятые! — крикнул я, ринулся с горки и врезался головой в сугроб.

Потом в зависимости от настроения я попеременно был то писателем, то натуралистом и наблюдал жизнь синиц и домашних мышей; то астрономом, и делал телескоп, чтобы исследовать Марс и звезды; то нумизматом и филателистом, собирая старинные монеты и марки; то радистом и пытался смонтировать многоламповый приемник; то фотографом и художником, то путешественником и геологом, то…

И все же писательство пересиливало все. Годам к четырнадцати я научился лихо рифмовать, писал поэмы и лирические стихи о полярных летчиках, об индейцах и пирогах людоедов, о зловредном Левке, который отобрал у одного малыша трех пойманных пескарей, и о гибели наших героев-стратонавтов…

Я даже «издавал» свои книги. Чтобы они походили на настоящие, делал обложки из картона, нумеровал страницы, вводил оглавления, иллюстрировал их цветными карандашами или красками.

Видя мое пристрастие к книгам, родители купили мне коробку с резиновым набором — «Гутенберг». Когда у меня хватало терпения и не особенно тянуло на улицу — а это было чаще всего дождливой осенью, — я буква к букве набирал строки стихов и прозы, макал в чернильницу палец, мазал по буквам, вставленным в особую форму, и прикладывал к бумаге.

Тираж моих книг тех лет не превышал одного экземпляра, обложки были пестры и непринужденны.

Я издавал книги стихов, рассказов и повестей об охоте на рысей, леопардов, слонов, о фантастических кораблях-вездеходах, с одинаковой легкостью плавающих в океанах, в воздухе, пробивающих горы и земную кору.

На задней обложке книг, как и положено было, проставлена цена. Единственным покупателем их была мама. Ни одна из книг, помню, не стоила больше пятнадцати копеек. Но что может сравниться с теми первыми гонорарами!

Я покупал на них монпансье, пистоны для пугача, в аптеке «сен-сен» — пакетики с крошечными, вроде корешков, ароматными штучками: пососешь, и никто не узнает, что ты до этого тянул из папиросы дым.

Однако скоро у меня наметился явный крен в сторону кино. На многих метрах полос белой бумаги, мамой купленной в магазине, я чернилами рисовал сотни кадров длинного кинорассказа о подвигах полярников и буденовцев, делал надписи, и, по моим представлениям, даже у самых толстокожих зрителей волосы должны были стать дыбом от этих фильмов.

Устроив на спинке стула экран из картона, я протягивал перед мамой свою киноленту и, дополняя титры под картинками, рассказывал, что происходит на экране. Я воспроизводил взрывы гранат и треск залпов, цокот конницы и посвист клинков, победные крики и работу станковых пулеметов. Я шептал слова умиравших в бою и проклятие приговоренных к расстрелу бойцов. Я тарахтел как тяжелый танк, чихал и дудел как броневик, жужжал как самолет.

В общем, работы было много, и она была очень серьезная.

Когда мы уезжали в Москву, я с высоты пятнадцати лет безжалостно высмеял и забраковал все свои ленты и книги — сжег их в плите, и единственно чему удивлялся — их количеству. Мама, мой главный редактор, издатель, зритель и покупатель, ругала меня потом: надо бы на память что-нибудь оставить.

К восемнадцати годам я написал не менее двухсот стихотворений и поэм на самые различные темы: от поэм о Рембрандте, Микеланджело и Невском до драмы в стихах о чудо-человеке, который проходил сквозь скалы, океаны и время. В восемнадцать лет, когда меня по трем стихотворениям, нацарапанным на тетрадочных листах в линейку, приняли в Литературный институт на Тверском бульваре возле бронзового Пушкина (тогда его еще не перетащили на ту сторону площади), уничтожение бумаги продолжалось угрожающими темпами.


…Через две недели, как и велел заведующий отделом литературы, я позвонил в редакцию:

— Прочел, — сказал он, — неплохо, интересно, но, знаете, к сожалению… Как бы вам сказать… Тема… Ну, словом…

Выслушав его, я повесил трубку. И почти не огорчился.

Я не писал специально для него, для его узкотематического, непомерно бодрого и кристально ясного журнала.

Черт побери, ведь у меня за плечами такой стаж, а потому и закалка. Я написал немало всего и всякого и еще тридцать лет назад знал таких беспощадных рецензентов, как Гена Сумской. Мне ли падать духом? Хочется одно — писать хорошо. Чтобы насквозь прожигало и навсегда запоминалось.

А это — очень трудно.

1963

Загрузка...