Земля, где ты живешь Рассказы


Кешка

Кешка лежал на животе, уперев локти в песок, и задумчиво смотрел на спокойную синеву Байкала. На море был полный штиль — ни всплеска, ни морщинки, и вода казалась тугой, неподвижной, словно она, как и Кешка, глубоко задумалась о чем-то. Рядом сидели двое мальчишек и ожесточенно спорили, пустят ли атомный ледокол на Байкал. Юра, сын учительницы местной школы, тонкий, вертлявый мальчонка, утверждал, что с Байкала хватит и одного старого ледокола «Ангара», который сейчас ремонтируется на судоверфи в поселке Лиственничном, что Байкал — это не Ледовитый океан, где нужно круглый год проводить через льды караваны судов.

Юра позапрошлым летом приехал с матерью из Батуми, и это небольшое сибирское море после огромного Черного моря никак не казалось ему достойным того, чтобы сюда пускать сверхмощный атомный ледокол.

Зато Тимоша, сын рабочего с золотого прииска, здесь родился, был исконный байкалец и считал, что Байкал — едва ли не самое большое и важное море в стране. И то, что с ним не был согласен этот тонконогий насмешливый мальчонка, которого трудно переспорить, обижало и злило.

— А омуля жрать любишь! — крикнул вдруг Тимоша, сжимая кулаки, все мирные доводы были исчерпаны, и ему захотелось хорошенько стукнуть приятеля по лбу.

— Люблю. А что?

— А то, что и сюда пустят ледокол!

Юра завалился на спину и, как клоун в цирке, вскинул обе ноги.

— Омуль и атомный ледокол — нет, это здорово! — смеялся он, дрыгая ногами.

У Тимоши побледнели уши. На его широком лице резко проступили веснушки.

— Кешка, ведь правда пустят?

— Когой-то? — спросил тот, не поворачивая головы.

— Атомный ледокол.

— Держи карман шире!.. — Кешка сплюнул на песок.

Он был равнодушен к этому спору. Он по-прежнему лежал на животе и курил папиросу медленными, экономными затяжками, стараясь растянуть удовольствие.

Кешка весьма смутно понимал, что такое атомный ледокол, и уж совсем не мог понять, зачем он нужен на Байкале зимой, когда вся жизнь замирает. Кешка не привык мечтать о чем-то неясном, далеком, несбыточном. Сейчас он, например, думал о том, что скоро начнется перелет кедровки — темной, в светлую крапинку птицы, очень глупой и вкусной, — и нужно сегодня же приготовить хозяйство — починить рогатки, насобирать на берегу мешочек каменных круглячков: они летят, как пули, стремительно и точно — редкая кедровка увернется… Мысли о кедровках были ясны и ощутимы для Кешки, как эти каменные круглячки, но как можно думать о том, чего даже и не представляешь?

Кешка был костист, коренаст и неописуемо рыж. Ветерок слегка шевелил его длиннющие, с полгода не стриженные кудри. Его шея тоже густо заросла, волосы воинственно торчали вокруг ушей и почти скрывали их, а макушка походила на рыжий водоворот. Его крошечный — пуговкой — нос драчливо смотрел вверх, и толстая верхняя губа оттопыривалась, обнажая крупные крепкие зубы, которые с необычайным проворством раскусывали кости, а если нужно было, вытаскивали из досок гвозди не хуже клещей. Левый глаз его сильно косил, и трудно было установить, куда он смотрит.

Между собой поселковые мальчишки звали его Кешка Косой. (В Сибири почти каждый пятый человек — Иннокентий, и в поселке было шестеро Кешек; и чтобы их не путать, каждый имел кличку.) Но называть его так в глаза мальчишки боялись: Кешке стукнуло четырнадцать лет, но кулаки у него были вполне взрослые. На его худом крепком теле болтался замусоленный и заплатанный офицерский китель, с которым он не расставался круглый год, непомерно большие штаны от рабочей спецовки, и на ногах — огромные брезентовые туфли с бечевками вместо шнурков.

И вот сейчас он лежал на байкальском берегу и медленно курил. Вопрос о ледоколе его не волновал.

— Спрячь! — послышался шепот Тимоши.

Похрустывая песком, к ним подходила Софья Павловна. Она была прямая, легкая, как девушка, в аккуратном коричневом платье с белым воротничком и большим узлом волос на затылке. Софья Павловна собиралась выйти замуж за бухгалтера прииска (от первого мужа она уехала) и потому даже за водой ходила в хорошем платье. Единственная учительница в школе, она была знаменитостью в этом глухом сибирском поселке. Из всех окон и из-за всех оград следили за ней десятки внимательных глаз, и она во всем должна быть на высоте положения. У нее было очень строгое, красивое лицо, и, когда она сердилась, ее большие черные глаза сверкали. (У Юры были точно такие же глаза, только чуть поменьше.) Одевалась она со вкусом, скромно, стараясь особенно не отличаться от местных жителей.

Заметив Софью Павловну, Кешка тотчас сунул папиросу в рот, затянулся длинной затяжкой и шумно выдохнул большое облако дыма.

Учительница остановилась и, как это она делала в классе, сцепила на животе руки.

— А ну брось, — проговорила она спокойно.

— Что вы, Софья Павловна, — изумленно сказал Кешка, не меняя позы. — Разве можно такой табачишко бросать? Сильный! — И Кешка второй затяжкой скурил папиросу.

— Докуришься до беды, — сказала она и обернулась к сыну. — Домой! Сколько раз тебе говорила: не шляйся где попало.

Юра покраснел и как-то весь съежился, словно стал меньше, и даже ноги его, обтянутые, как у девчонок, чулками, будто стали тоньше. Ему было стыдно перед ребятами. Он мельком глянул на Кешку, Кешка подмигнул ему косым глазом и сделал рукой незаметный, но ясный и точный, как приказ, жест: не дрейфь! Будем ждать.

Софья Павловна взяла сына за руку, рывком оторвала от песка, и тот, виновато оглядываясь, засеменил рядом. Лицо у учительницы оставалось невозмутимым. Десять лет работы в школе — это не так уж мало. Вначале, по неопытности, она сердилась, кричала, но это не помогало. Теперь же во время уроков слышно, как малюсенький комар, залетевший в форточку из тайги, тоненько ноет в классе. Дело не в крике, не в угрозах. Легкое движение бровей, оказалось, действует сильнее длинной нотации, молчаливо сомкнутые губы — красноречивей стука кулаком об стол, выжидающий твердый взгляд — убедительней крика. И с тех пор, когда она поняла это, ее красивое, большеглазое лицо словно изменилось. Улыбка, изумление, сомнение, смех — все куда-то исчезло, ушло, а на лице осталось только то, что было необходимо для воспитания детей.

И особенно научилась владеть собой Софья Павловна здесь, в поселке, после одного случая с Кешкой. На первом же уроке на ее стол вдруг прыгнул с парты какой-то неведомый полосатый зверек. Он прыгнул так внезапно, что она от ужаса взвизгнула на весь класс и отскочила в угол. Только потом узнала Софья Павловна, что это был безобидный бурундучок, житель местных лесов, не страшный даже малым ребятам.

Учительница не спрашивала у ребят, кто принес зверя: виновника искать не пришлось. Лицо выдавало его лучше всяких улик. Какое же это было неприятное лицо! Толстогубое, косоглазое, курносое: ноздри смотрят в упор…

Софью Павловну передернуло:

— Ты?

— Я, — даже как-то обрадованно согласился он.

— Зачем ты это сделал?

— А хотел узнать: вы сибирская или приехавшая.

— Ну, и ты рад? — спросила она, сделав каменное лицо. — Ты выяснил, кто я?

— Ага…

Он так и сказал: «Ага». И она тут же поняла: этот мальчишка — атаман, главный враг ее, и, если она хочет овладеть классом, этого мальчишку нужно атаковать и сломить. Но вот уже прошел год, а Софья Павловна до сих пор не знала, победила ли она Кешку. Он был сиротой, и его дядя, работавший на драге, только руками разводил: растет, как бурьян!

Кешка был грозой огородов. Внезапное исчезновение кур тоже приписывали ему. Однажды у ручья нашли большого дохлого гуся, и, хотя никаких улик не было, хозяин гуся едва не оторвал Кешке уши…

Он, этот Кешка, был дик и запущен, как непроходимая тайга, еще не тронутая человеком. Ему было на все наплевать. На все, кроме сопок, тайги и моря. В сочинениях он писал «бойкал», не мог доказать, что Земля круглая, хотя человечество знает об этом очень давно.

Он стоял у карты, правым глазом смотрел на указку, а левый, косящий, отъезжал в другую сторону и смотрел на класс: Кешка никак не мог обнаружить на карте Татарский пролив.

«Ух, какая бестолочь, какой лоботряс!» — думала Софья Павловна, сажая его на место. Она с неподвижным лицом подходила к столу и старалась спокойно, чтобы даже скрип пера не выдал ее торжества, вписать в журнал двойку. И когда она вставала и вызывала другого ученика, ей вдруг казалось, что двойка-то в журнале стоит, верно, но разве это похоже на атаку, о которой она думала в тот день, когда этот злосчастный полосатый бурундучок прыгнул на ее стол?..

Но что было, может, самое страшное: вокруг Кешки вечно толклись ребята. И даже ее Юра, умный, не по годам развитой мальчик, тоже тянулся к нему. И конечно, к добру это не могло привести. Однажды она заметила, что от сына попахивает табаком; потом ему кто-то поставил лиловый фонарь под глазом… И что только Юра находил в Кешке?

Через полчаса Юра вернулся на берег.

— Удрал! — гордо сказал он Кешке, вытянулся на песке и заглянул ему в глаза.

— Нормально, — ответил Кешка и тут же пообещал научить его зимой ставить силки на зайцев и лис, «бормашить» — ловить из лунок рыбу на маленьких рачков-бокоплавов, или, как их зовут на Байкале, бормашей.

У Кешкиного дяди была лодка, и мальчишка, можно сказать, был хозяином ее.

— Хорошо бы на лодке покататься, — мечтательно, с намеком произнес Юра.

— Пошли вы все к чертовой бабушке, — лениво сказал Кешка и почесал ногу об ногу.

— Ну хоть два разика прокати от пирса к пирсу! — приставал Юра. — Что тебе стоит?

Кешка и не пошевелился. Он по-прежнему смотрел на тихое и сверкающее на солнце море.

— Дам трешку, — сказал Юра и осторожно коснулся его руки.

Кешка помолчал, почесал голову, подумал.

— Черт с вами, — проворчал он, зевая и поднимаясь с песка. — Только деньги на бочку.

Он сбегал за ключом и веслами. Отомкнув замок, оттолкнул лодку с ребятами. Греб он размашисто и небрежно, словно только из одолжения.

В другие годы в эту пору на Байкале уже холодало, но нынче было на редкость тепло и солнечно. Кешка упирался огромными брезентовыми туфлями в деревянную планку на днище и, совсем не напрягаясь, почти машинально погружал и вынимал весла. Юра лежал на носу, сквозь растопыренные пальцы пропускал воду и рассматривал в десятиметровой глубине белые валуны. Тимоша развалился на корме и чему-то улыбался.

— Ну, накатались? — спросил Кешка, подгребая к пирсу.

Но ребята стали упрашивать, чтобы он вывез их из бухты в открытое море. Кешке, признаться, уже наскучило грести. Года два назад ему доставляло удовольствие держать в руках весла и, отталкиваясь короткими толчками, чувствовать, как стремительно летит лодка и как наливаются упругой силой мускулы. Но сейчас его мускулы достигли предельной твердости, и он выезжал только по делу: поставить сеть, покатать за плату туристов, которые каждое лето разбивали на окраине поселка, в сосновом бору, палаточный городок.

— А ну вас к лешему, — пробурчал он, высморкался в воду и неохотно повернул в открытое море.

Он отгреб уже так далеко от берега, что весь поселок можно было накрыть ладонью и сосны на сопках казались не толще травинок. Домики, разбросанные в пади, походили на горсть костей домино. Жарко припекало солнце, на море был полный штиль — оно переливалось то зеленым, то синим, то оранжевым, и у Кешки на душе было покойно и тихо, как и на море.

— Ну, хватит! — наконец сказал он и, не слушая нытья приятелей, повернул лодку к берегу.

И здесь случилось неожиданное: он греб к берегу, а лодка стояла на месте. Но и будь он в десять раз сильней, он не смог бы и на метр приблизиться к берегу. Откуда-то сверху внезапно упал ветер, скомкал и словно сдернул с Байкала зеленовато-синюю праздничную скатерть, и под ней оказались темно-серые волны. Ветер был такой порывистый и крепкий, что погнал лодку назад.

Кешка уже не пробовал грести к берегу, он упирался веслами о воду, чтобы затормозить, но и это было бесполезно. Волны ударяли о борт, качали лодку, и их несло, несло, несло… Туча закрыла солнце, в ушах засвистел ветер, в лицо ударили брызги.

Мальчишки схватились за борта, уставились на Кешку.

— Горная! — крикнул Кешка и резко повернул лодку носом к волне.

Потом вырвал из уключин весла, кинул на дно лодки, а с коротким кормовым бросился к корме управлять. Волны вскипали вокруг, заливая лодку.

Горная… Ужасом звенит это слово для байкальцев. Горная — это падающий с гор ветер ураганной силы. Горная — и с сопок катятся огромные камни, с откосов срываются овцы, летят со скал сломанные деревья… Горная — небо становится черным, и море мечется, как раненый медведь, и тонут лодки, и захлебываются суда.

Ветер был такой плотный, что стащил ребят с лавок, повалил на дно лодки. Ветер срывал пену, с воем крутил ее, взвинчивал в слепое небо и гнал гигантские ревущие смерчи.

Кешка зажмурился, пригнулся, покрепче вцепился в весло. И смерч пронесся за кормой, окатив лодку брызгами.

— Черпай! — заорал Кешка. — Черпай!

Мальчишки ничком лежали в полузатопленной лодке, дрожали, вцепившись в лавки. Бросить весло нельзя: встанет лодка бортом к валу, перевернется — и крышка.

— Черпай! — еще громче завопил Кешка и сорвал голос. — Черпай, а то убью!

Но попробуй испугай того, кто уже считает себя мертвым! И глаза у них нечеловеческие — застывшие, неживые. И тогда, улучив момент, Кешка хватил Тимошу веслом по плечу.

— Ну, крыса, ну! — И весло опустилось на спину. И еще раз. И еще.

В Тимошиных глазах блеснула мысль, он схватил деревянный черпак и, как автомат, стал выливать воду. И Юра тоже вдруг очнулся и начал пригоршнями бросать холодную воду за борт. А лодку несло и несло. Она прыгала по валам, ныряла и снова взлетала вверх. Ни берега, ни неба… Только свист, грохот и плеск, только Кешка с веслом на корме…

На мгновения ветер стихал, но тут же опять наваливался и гнал лодку, колотил мальчишек кулаками по спинам, норовил ударить волной в борт. Но Кешка не зевал: рывок веслом — и лодка, как лошадь на скачках, носом перепрыгивала вал. И тогда ветер швырял вал с другой стороны…

Эй, Кешка, не зевай! В оба смотри, Кешка!

И Кешка смотрел в оба. Секунда — и лодка вновь рассекала носом вал.

— Эй, дуй до горы! — шептал он себе, холодея в каком-то диком восторге. — Не знаете вы Кешку! Кешка не сдается! Разве ты не самый смелый человек на свете? Наплевать на эту Горную, Кешка! Наплевать!

И ни один вал не мог подмять лодку, и ветер не мог оглушить его, и они мчались вперед, туда, где уже сквозь мглу стал смутно прорезаться противоположный берег… Вон он, километрах в пяти, там спасенье, там жизнь. Только бы на скалу не бросило…

Но что это? Небо полетело куда-то вбок, сверху — черные доски, снизу — пена и мутная мокрая мгла. И он ушел в воду. Тело сжало холодом. И тотчас, выставив руки, Кешка вынырнул. Мелькнуло днище перевернутой лодки. Он рванулся к ней, уцепился за выступы сшитых досок. Что-то темное показалось у кормы. Кешка схватил это темное рукой и за волосы рывком подтащил к лодке.

— Держись! — заорал он Тимоше, вжимая его пальцы в выступы досок и свирепо выкатив глаза.

И оглохший, полуживой Тимоша послушался. А Кешка, нырнув, ушел под воду и стал шарить руками вокруг.

Гудел ветер, неслись тучи, катились волны…

Кешка догнал лодку и вытащил второго. И вдруг он заметил, что Тимошины руки сползают по доскам и он медленно опускается в клокочущую воду.

— Тимка, не дури — прибью!

Тимошины пальцы задержались за уступ, и он перестал сползать.

Тяжелая волна швырнула лодку на берег. Берег в этом месте был низкий, песчаный, и горная не размозжила мальчишечьи головы о гранитные скалы. Как только Кешка почувствовал под ногами землю, он подхватил Юру на руки и вынес из полосы прибоя. Потом вернулся к Тимоше, который все еще лежал на днище, вцепившись в доски, силой оторвал его и оттащил к Юре.

Рыжие волосы Кешки прилипли ко лбу, китель и штаны обвисли, и с них лила вода; одна туфля утонула, и из штанины торчала расцарапанная в кровь босая нога.

Он расстегнул на Юре рубашку, стал растирать его и делать искусственное дыхание. Он, Кешка, не мог доказать, что Земля круглая, но эти вещи он знал — без них в тайге не проживешь.

Тимоша подавал признаки жизни и мало беспокоил Кешку. Но Юра оставался бледен и неподвижен. Кешка трудился до тех пор, пока на серых щеках мальчонки не появился слабый румянец. Дрогнули веки, и на Кешку глянули знакомые, большие, черные глаза, глаза его учительницы…

Сосны на гребнях скал еще гудели и качались, море, как бешеное, бросалось на берег, но до мальчишек доползти оно уже не могло.

Вокруг было пустынно. Справа и слева — берег в пене прибоя, а сверху нелюдимые бурые скалы в трещинах, изломах, осыпях. Кто знает, живут ли вблизи люди… Есть на Байкале места, где на десятки километров не встретишь ни души.

Через час Кешка поднял ребят на ноги. Они растерянно озирались вокруг и плакали.

— Буду лупить, — предупредил Кешка и показал кулаки. — А ну, шагай!

И мальчики, как гусята, покорно пошли по пустынному берегу, а за ними шагал Кешка, злой и решительный…


Через три дня к пирсу прииска приближался катер. На пирсе стояли несколько человек и, не отрываясь, смотрели, как катер разворачивается и подходит к причалу. Один из мужчин поймал конец каната и накинул петлю на деревянный кнехт.

Из кубрика один за другим показались ребята.

Как только на пирс ступил Юра, Софья Павловна схватила его, прижала к груди и начала осыпать поцелуями. Ее красивое, строгое лицо оживилось и стало еще красивей и моложе. Большие черные глаза светились счастьем.

Последним на пирс спустился Кешка, рыжий, костистый, еще больше похудевший. Правый глаз его смотрел прямо, а левый куда-то вбок, в море. На одной ноге темнела туфля, вторая была босой. Его никто не встречал.

Он был сирота, а дядя работал в дневную смену и не мог отлучиться.

Увидев его, Софья Павловна выпустила из рук сына, и глаза ее, в которых еще мгновение назад светилась радость, как-то пристально и строго осмотрели Кешку.

Она хотела что-то сказать ему, но ничего не сказала, а только растерянно тронула тугой узел волос на затылке, вздохнула и отвернулась в сторону…


А на Байкале был полный штиль — ни всплеска, ни морщинки, только ярко светило солнце, только спокойная синева уходила вдаль, как будто ничего и не случилось.

1957

Жил дедушка

Дедушка у Алехи был очень стар. Все его лицо вдоль и поперек рассекали глубокие морщины, а глаза так выцвели, что и не скажешь, какого они были цвета: голубые, серые или зеленые. Широкая седая борода его давно уже приняла желтоватый оттенок. Ходил он, шаркая ногами по земле, и обеими руками опирался на суковатую палку. Кровь плохо грела дедушку, и даже в августовский зной он выходил со двора в черных, источенных молью катанках.

Говорили, что когда-то он был самым крепким парнем в поселке. Избу, где они жили, дедушка сложил полвека назад своими руками из толстых сосновых бревен. Лодку, которую обычно тащат трое, он легко вскидывал на спину и, придерживая за борта, один нес к Байкалу. В кузнице он запросто сгибал и разгибал руками железные болты. Однажды, еще в старое время, по дороге с покоса внезапно пала лошадь, дедушка впрягся в оглобли и четыре версты без отдыха катил огромный воз сена. И еще рассказывали в поселке, что как-то дедушка неосторожным ударом кулака убил медведя, которого обложили и хотели взять живьем для иркутского купца охотники; они потом долго сердились на него за этот удар.

Однако Алеха мало верил рассказам. Дедушка был настолько дряхл, что, глядя на него, трудно было поверить во все эти доблести.

Когда-то у него было много сыновей. И всех он пережил, всех до единого. Младший его сын, рыбак, утонул в Байкале в Малом море; подула «сарма» — свирепый штормовой ветер — и перевернула баркас. Второй сын, Алехин отец, с декабря сорок первого года лежит в братской могиле под Наро-Фоминском. Из части писали: он подбил гранатой немецкий танк, но второй, шедший за ним, раздавил его — это Алеха собственными глазами читал. Остальные, старшие сыновья, погибли еще в гражданскую войну.

Жил дедушка с невесткой Глашей и с ним, четырнадцатилетним Алехой. Мать работала санитаркой в больнице. Она была еще не старая: плотная, быстрая — тридцати пяти еще не стукнуло. Ходила в белой вышитой крестиками кофточке, энергично двигая полными руками; черные, без единой сединки волосы собирала венком — заглядишься! Глаза ее смотрели бойко и уверенно, голос звучал повелительно. Она была мало похожа на вдову. Иногда к ней в гости приходил Степан, механик с лесопилки, рослый парень лет двадцати пяти, с жестким чубом из-под морской фуражки и тонкими, красиво подбритыми бровями. Тогда Глаша посылала Алеху в магазин и, непривычно суетясь, напевая и краснея тугим лицом, расставляла на льняной скатерке щедрую закуску. Алеха в таких случаях улетучивался из дому: не к нему пришли в гости. Зато дедушка всегда думал, что пришли и к нему, и радовался, но мать в таких случаях, как правило, советовала ему:

— Пошел бы, старый, просвежился… Тебе воздух полезный…

Дедушка не возражал. Опираясь обеими руками на лавку, медленно поднимался, выпрямлял спину, тянулся к палке, стоявшей у печи, и выходил из избы. Перейдя через улицу, он садился на камень и смотрел на Байкал. Байкал, как верный пес, подползал к самым его ногам и в приступе невысказанной ласки норовил лизнуть длинным языком валенок.

Иногда Алехина мать, готовясь вечером ставить самовар, злилась:

— Вся вымоталась на работе. Хоть бы воды, старый, принес… Толку от тебя…

Дедушка был глуховат и, приставив к уху ладонь, нагибался и переспрашивал. Тогда Алеха, во всем подражавший матери, подмигивал ей и орал ему на ухо. Дедушка брал пустые ведра, и мальчишка, смеясь, смотрел, как он плетущимся шагом ползет за водой. Да, пользы от дедушки не было никакой, а медлительность и глухота раздражали.

Он был молчалив. Иногда за целый день не произнесет ни слова. Просыпался дедушка рано, с рассветом, лежал на полатях, тихо смотрел в потолок и о чем-то думал. О чем, никто не знал. Да и некогда было узнавать — у Алехи с матерью полно было своих неотложных дел.

Но вот однажды утром, кончив пить чай, дедушка помял обвисшие усы и вздохнул:

— Ну теперь уже скоро. И за мной пришла она, у порога стоит. — Дедушка, прищурившись, смотрел на Алеху своими старыми мутными глазами. Мать насмешливо повела бровями. Глядя на нее, мальчишка не удержался:

— Чего ты мелешь, дед? Никто за тобой не пришел. Кому ты нужен такой… Ну кому?

Дедушка промолчал. Но через полчаса, когда мать ушла в больницу, а Алеха собрался в тайгу за смолой, дедушка вдруг взял его за руку и так пристально, так требовательно посмотрел из-под густых неаккуратных бровей ему в глаза, что сердце у Алехи сдавилось и замерло.

— Пойдем, — сказал дедушка.

Он всегда был такой послушный и безучастный, что Алеха, пораженный внезапной переменой в нем, испуганно вскочил с лавки и последовал за ним.

Шел дедушка медленно, то и дело опираясь на палку. По дороге им встречались сидевшие на завалинках старики. Он церемонно, с некоторой чопорностью, свойственной старости, здоровался за руку с каждым.

Алеха покусывал губу и раздумывал, куда это тащит его дедушка. То сидел неподвижно, молчал, а тут вдруг сорвался.

Перебросившись двумя-тремя словами, дедушка брал под козырек (у него сохранились многие привычки военного человека: как-никак воевал в трех войнах — японской, германской и гражданской) и шел дальше.

Когда дедушка по наклонной дороге повел его вверх, к кладбищу, Алехе стало не по себе: не хватало еще! Хотел было сбежать, да почему-то не решился.

Вокруг было тихо и мертво. Темные лиственницы опустили ветви с мягкой узорчатой хвоей, высокие и жесткие травы молчали с какой-то покорной и неизбывной грустью. Они обступали со всех сторон белые и черные кресты, одинокие мраморные плиты, деревянные обелиски со звездами, брали приступом безымянные холмики. Кое-где виднелись угловатые дикие камни, привезенные сюда с Байкала. Одна сторона их была обтесана, и там виднелись имена и даты рождения и смерти.

Это было самое неприятное место в поселке, и даже Алеха с товарищами-сорванцами старался не ходить сюда. Они бегали в пади, лазали на сопки, плавали на лодках в Медвежью бухту — куда угодно, а сюда почти не заглядывали. Здесь было неуютно, тревожно, жутковато.

Дедушка присел на бугор — не поймешь, могила или просто горка земли, — отдохнул, вытер рукавом драной ситцевой рубахи лоб. Посидел так в молчании, потом поднялся. Они подошли к черной полированной плите. На плите было вырезано, что под ней покоится прах усопшего Кузьмина Никифора Федоровича. «Кузьминъ» — было написано с твердым знаком на конце. Дедушка махнул рукой, шевельнул бровями и, припадая на палку, пошел дальше. Алеха, до этого хранивший молчание, спросил:

— Ты чего это задумал, дед?

— И с покойником видеться не хочу, — глуховато ответил дедушка. — закупщиком он был, с фунта омуля копейку не скидывал. Как вернемся с моря, каждую рыбину нюхал, отвернет жабры и нюхает, за второй сорт пускал золотую рыбу. Тощий был как шкворень, а в его лабазах крысы с жиру лопались…

Алехе стало смешно: и не упомнишь, когда жил этот закупщик, а дедушка до сих пор не может простить ему.

Они остановились у старого креста с полустершейся надписью. Дедушка потянулся вперед, приставил к бровям ладонь от солнца и, сморщившись от напряжения, попробовал читать. Усы и уши его шевелились, на лбу все глубже прорезались морщины.

— А ну прочти, внучек, глаза у тебя молодые.

— Елена Тимофеевна, — быстро прочитал Алеха.

Дедушка убрал с бровей ладонь и долго-долго бесцветными слезящимися глазами смотрел на могилу. Вокруг росла лебеда и полынь, остро пахло ромашкой и пылью. Было очень тихо. Все вокруг словно затаило дыхание, замерло. Даже кузнечики и те не решались своим стрекотом нарушить эту тишину.

— Тоже покойница, — сказал дедушка, — а ведь косы были какие — до пояса… Рыбачила с отцом. И со мной, случалось. Настигла нас, помню, горная, баркас опрокинула. Вцепились за днище и выплыли мы с ней, с Ленухой. И больше никто. Ох и девка была…

— Да мало ли что было, — сказал Алеха. — Зачем все думать о старом…

— Бабкой твоей стать могла бы, дурень ты… — дедушка отвернулся от него, и пошел дальше, и только погодя добавил: — Могла бы, да не стала.

В горле у Алехи что-то застряло, и нельзя было ни проглотить, ни продохнуть. Зачем вдруг ляпнул? Он не знал, кто здесь похоронен, и совсем не хотел обидеть дедушку.

Мягче надо с ним, осторожней.

Алеху стали забирать жалость и любопытство.

Прочитав на другом покосившемся кресте надпись, Алеха уже не мог удержаться, чтобы не спросить:

— А ты Веселых, часом, не знал?

— Как звать-то? Веселых у нас было пол-улицы.

Алеха перевесился через ветхую, затрещавшую оградку и прочел две первые уцелевшие буквы:

— Па…

— А-а-а, Пашка Веселых, как не помнить! Посмотри сюда, видишь? — Дедушка показал рукой на правую бровь. Там, среди прямых и извилистых морщинок, затерялся едва приметный косой шрам. — Память о Пашке Веселых… И все по пьяному делу. Дурость кости ела. Силенку девать некуда было…

Потом они остановились у пятнистой каменной глыбы. На ней ничего нельзя было разобрать: как-то раз от нечего делать мальчишки железякой сбили с нее надпись.

— Рано ты, Кеха, голову сложил, — негромко сказал дедушка, — больно горячая она у тебя была.

— А ты его знал? — спросил Алеха.

— Кешку Игруна? Кто ж его не знал? Из ссыльных. Бедовый был парень. В клочья рубили мы с ним семеновцев, только погоны летели. Шашкой ему у Хрустального озера мизинец отсекли. Вместе с ним и на «Ангаре» кочегарили. Вместе пошли и в разведку на шлюпке, в Большие Коты. Пулеметы ударили — ну его, значит, Кеху, и развалило пополам — впереди сидел, а меня не тронуло. Привезли мы его сюда, салют из винтовок дали, в землю опустили. С тех пор вот и лежит здесь.

Дедушка пошел дальше. Алеха за ним. Медленно, затаенно. Вокруг стало так невыносимо тихо, что было отчетливо слышно, как хрустят под черными дедушкиными катанками сухие травинки, тонкие лиственничные веточки, как громко пульсирует в висках у Алехи кровь. Кто же знал, что все это, такое мертвое для него, такое ненужное и пугающе далекое, для дедушки полно смысла, живо и незабываемо.

Через час они по той же полузаросшей дороге неторопливо спустились в поселок. Алеха уже не испытывал жутковатого, тягостного чувства от посещения кладбища. Он шел рядом с дедушкой, но это уже был не тот дедушка, дряхлый и безмолвный, с которым он жил столько лет, не тот, с которым он сегодня утром отправился на кладбище. Да и он, Алеха, был не совсем тот.

У ворот их встретила мать.

— Где это вы шатались полдня? — Она подперла бока. — Иди, старый, сено козе покоси, а ты сбегай к Марфе за маслом.

— Хорошо. — Алеха исподлобья глянул на мать. — К Марфе сбегаю. Покошу сено.

Мать недовольно посмотрела на него и ушла в больницу.

Когда Алеха, сделав все, что требовала мать, вернулся, дедушка еще отдыхал на крыльце, положив морщинистые руки на суковатую палку.

— Дедушка, — вдруг сказал Алеха сорвавшимся голосом, — дедушка… Погоди немного, потерпи… Вот выучусь на токаря, и тогда…

— Что-что? — спросил дедушка, не расслышав. — Что говоришь?

Алеха хотел повторить, хотел сказать, что он уже не маленький, что, когда он станет токарем и получит в городе комнату, он приедет в поселок и возьмет дедушку к себе и с ним ему будет хорошо. Но ничего этого Алеха не сказал — не пристало мужчине утешать да обещать: если хочешь что сделать, делай, а языком чесать нечего.

И поэтому Алеха только и сказал:

— Ничего, дедушка, погоди…

Через два месяца Алеха возвращался из Иркутска, где поступил учеником на большой станкостроительный завод. Алеха слез с поезда на маленькой станции и на попутной машине поехал в поселок. Он трясся на ухабах и думал: вот сейчас, наверно, сидит дедушка у Байкала, в черных катанках, смотрит на море, и оно, как верный пес, подползает к его ногам и норовит лизнуть их.

Алеха глядел на темные сопки и улыбался. Он решил, что будет вести себя с дедушкой по-прежнему скупо, сдержанно. Он подойдет к нему, пожмет руку и просто, как будто ничего особенного и не случилось, скажет:

— Ну, дедушка, скоро заберу я тебя…

Так и скажет. И ни слова больше.

Алеха слез с машины, заплатил шоферу десятку и с чемоданом в руке зашагал к избе. В чемодане лежал шерстяной свитер и носки для дедушки — он давно страдал ревматизмом и все время мерз.

Возле школы на старой, рассохшейся лодке сидели мальчишки и о чем-то спорили.

— Эй, пацаны, дедушку видали? — крикнул им Алеха.

Рыжебровый Гошка, старший из ребят, оглянулся на приятелей, как-то криво улыбнулся и сказал:

— А он… он еще месяц назад…

— Дедушка? — спросил Алеха немеющими губами…

— Дедушка…

Алеха поднял чемодан и пошел назад. Он шел по длинным доскам, настланным вместо тротуара, шел и неотрывно смотрел под ноги, словно разглядывал сучки в досках. Тускло светило осеннее солнце, за оградой кричали петухи. Плотный белый туман вставал над Байкалом.

По наклонной, полузаросшей травой дороге почти машинально поднялся Алеха наверх, туда, где в беспорядке стояли кресты и лежали плиты. Прямые лиственницы стыли в неподвижном, мертвом, застоявшемся воздухе. Алеха сразу заметил новый горбик земли. Он подошел к нему и снял шапку. Ветер разбросал его мягкие белые волосы и рвал полы куртки.

Перед ним был большой камень. «Курпатов Савелий Петрович. 1871–1956» было вырезано на стесанной стороне этого камня — дикого серого камня с Байкала.

Алеха не помнил, сколько времени стоял он так. Потом медленно поднял чемодан, сошел вниз и на попутной машине уехал в город.

1956

Горка рыжей глины

Две босоногие девчонки пускали в море кораблики: таскали их на бечевках, брызгались, хохотали.

В это время к берегу спустилась третья девчонка. Она была тонконогая и тонкорукая, в белом ситцевом платьице с голубыми цветами, с соломенными волосами, заплетенными в две косицы. Обеими руками она прижимала к боку огромный таз с бельем. Таз был очень тяжел и тянул ее в одну сторону, и поэтому она шла, наклонившись всем своим худеньким тельцем в другую сторону.

— Эй, Аленка, идем с нами!

— Некогда мне, — ответила Аленка, нахмурив светлые брови, и неверными шагами пошла по доскам мостка.

Девчонки взвизгивали, хлопали друг друга по спинам, дергали веревки, а с мостков доносился упругий и отрывистый стук — это Аленка деревянным вальком колотила по мокрому белью. Удары были сочные, короткие, сильные. Брызги осыпали ее. Волосы на лбу распушились, по лицу стекали капли пота и воды.

Когда Аленка уставала и не могла поднять руку, она с минуту отдыхала, и тогда до ее слуха еще громче доносились взвизги девчонок. И Аленка принималась еще громче, изо всех своих сил колотить по мокрому белью, и колотила с таким угрюмым упорством и ненавистью, словно хотела кого-то прибить, и дощатые мостки на еловых кольях дрожали и скрипели… Кто знает, о чем думала она в эту минуту. Наверно, и ей хотелось пускать кораблики, но разве вольна она над своим временем?

Аленка была сиротой. Три года назад, совсем еще маленькую, взял ее из детского дома старик Авдей. Его изба, ладная, прочная, просторная, хотя и не новая, стояла у самого моря. Жил старик один — ни детей, ни жены. В поселке он родился семьдесят пять лет назад, здесь он и состарился. Но не очень-то был похож он на старика: рослый, широкий, крепкой кости. Волосы густые, жесткие, только на висках тронуты сединой. Из-под рыжеватых ресниц спокойно смотрели водянистые глаза. Ходил Авдей медленно, степенно, словно боялся слишком устать и берег силы для большого похода.

Поселковые старики, выходившие в погожие дни погреться на лавочках перед домами, были моложе его, но Авдей казался среди них молодым человеком. Поглаживая дряблыми руками сведенные ревматизмом колени, старики вспоминали, как служили на ледоколе-пароме «Байкал», перевозившем через море целые поезда, как дрались против Колчака и восставших чехов. Авдей же, неторопливо проходивший мимо, кивал старикам, иногда для приличия останавливался и, покашливая в громадный кулак, слушал, ощупывая бледно-голубыми глазами их тщедушные тела. И, постояв немного, Авдей шел своей дорогой.

Все то, о чем говорили старики, он хорошо помнил, но события прошли и не оставили ни кривого сабельного рубца на его груди, ни стянутой пулевой раны на плече. События давно прошли, а у него целы и ноги и руки, и даже зубы, все как есть, один к одному, плотно сидят в его челюстях и, как новые жернова, тщательно перемалывают пищу. Их не расшатала цинга, не вышиб приклад конвойного на этапе, не выбил кулак соперника на гулянке.

Когда-то Авдей был старателем, мыл за Большими Котами золото. На германскую войну его почему-то не взяли. В гражданскую войну, когда в поселке стояли белогвардейцы-каппелевцы, его жестоко высекли за то, что он не сказал, где скрываются партизаны, — он боялся мести. Авдей легко отделался: его высекли по такому месту, где быстро все заживает и не остается следа. Но, когда однажды ночью к нему в дом приполз раненый партизан-разведчик и попросил укрыть его, Авдей перекрестился, сытно накормил парня и сказал:

— Ступай отседова. За домом следят.

Разведчик уполз в сырую беззвездную ночь, и Авдей больше ни разу не видел его.

Одних сверстников Авдея повесили и расстреляли, другие нашли смерть в студеном Байкале, третьи легли под шашками и пулями. А те, кто уцелел, выходили теперь греть на солнышке свои кости. И не было года, чтобы одного-двух из них не провозили под окнами Авдея к кладбищу. За гробом шло пол поселка, говорили речи, и еще долго в каждом доме называли имя умершего и поминали его дела. И всякий раз, когда смерть уносила кого-нибудь из сверстников, Авдей еще острее чувствовал бодрость в теле, упругость мускулов и здравость духа. И еще спокойней и степенней становилась его походка, и тем неукоснительней он соблюдал диету: он мечтал прожить еще лет двадцать. Ученые люди говорят, что употреблять в старости мясо вредно, и он питался только молочным: сметана, творог, простокваша…

Авдей работал сторожем на лесопилке. Смотреть за хозяйством он обычно брал сирот. Когда они вырастали и уходили, он брал других.

С утра до вечера хлопотала Аленка во дворе. Соседи диву давались: до чего проворна эта худенькая девчонка в светлом штопаном платьице. Утром она доила корову, выгоняла за ворота, а по вечерам бегала искать ее в падь. Готовила пойло свиньям, кормила кур, убирала двор и дом, штопала, стирала, возилась на огороде, подавала еду Авдею. Самой и поесть было некогда, и она чаще всего на ходу жевала что придется. В ее больших синих глазах словно навсегда застыли испуг, покорность и усталость. Тоненькие морщинки уже прорезались на лбу, под глазами темнели синяки — спать приходилось мало. Она ходила быстро и деловито, почти бегала. Своих однолеток сторонилась и смотрела на них, как на малых детей. Ей было всего одиннадцать лет, но временами она вздыхала и сокрушенно покачивала головой, как взрослая, много пережившая женщина.

Однажды афиша на клубе речников возвестила, что через день будут показывать кинокартину «Возраст любви». В кино Аленка была в последний раз три года назад, когда жила в детском доме. Девочка прошла возле афиши, и ей вспомнились подруги, венки из одуванчиков, шумные походы за кедровыми шишками и огромный, во всю стену, светящийся экран, на котором плескалось о скалы Черное море и плыли рыбачьи сейнеры. Самый дешевый билет стоил рубль, и она решила во что бы то ни стало заработать его.

Аленка встала засветло, когда Авдей, огромный и прочный, вытянувшись на кровати, громогласно храпел. Сбегав в ледник, Аленка поставила на стол большую миску свежего творога и жбанок сметаны, вынула из печи шаньги, съела одну и, захватив с собой маленькое ведерко, осторожно вышла во двор. Потом она открыла сарай и погнала корову в падь.

Корова щипала траву, а Аленка по обоим склонам пади собирала землянику. На левой, солнечной стороне склона ягоды были слаще, душистей, хотя и те и другие одинаково красные. Иногда Аленка клала ягоду в рот, и она таяла и растекалась приятной прохладой.

Через час Аленка набрала стакана четыре ягод. Спустившись к ручью, она умылась и побежала по тропинке вниз, к поселку. На Большой улице, идущей вдоль Байкала, находился маленький базарчик. За прилавком несколько женщин торговали прошлогодними кедровыми орехами, молоком и сметаной. Рядом с ними стала и Аленка. Чтобы ее не заметил Авдей — он, наверно, уже поднялся, — она все время смотрела по сторонам. Она была невелика, и поэтому из-за прилавка виднелись только ее соломенные волосы и два синих настороженных глаза.

И все-таки Аленка не углядела.

— Ты чем это торгуешь? — вдруг раздалось над ней.

Аленка от испуга юркнула под прилавок, но оттуда ее вытащила громадная волосатая рука. На нее смотрел Авдей своими спокойными водянистыми глазами. Его большое плотное лицо было гладко выбрито, сатиновая рубаха выглажена и тщательно заштопана под мышкой Аленкиными руками, кирзовые сапоги густо смазаны дегтем — это тоже входило в ее обязанности.

— Домой, — сказал он ровным голосом.

Они зашагали к дому. В одной руке Авдей держал ведерко, большими порциями высыпал ягоды в ладонь и отправлял в рот. И нельзя было понять, понравилась ему земляника или нет, потому что его лицо ничего не выражало: ни особой радости, ни особого неудовольствия. Когда же они подошли к дому и плотная калитка, громко хлопнув, пропустила их во двор, Авдей сказал:

— Будешь по утрам бегать. В них, сказывают, витамин имеется, полезный для здоровья.

— Буду, — прошептала Аленка и бросилась в хлев.

Авдей по-прежнему ел жбанами простоквашу, банками сметану, поглощал огромное количество творога и, чтобы прожить еще лет двадцать, не утруждал себя тяжелой работой.

Но не помогли ему ни простокваша, ни покойное житье. Через полгода он неожиданно умер.

Хоронили его соседи, хоронили как-то по-будничному, даже без скромных почестей. Свободной лошади в поселковом Совете в этот день не оказалось, и четверо дюжих мужчин несли на плечах Авдея в грубом некрашеном гробу, на скорую руку сколоченном на лесопилке.

За ним шли всего три сердобольных набожных старушки, да и то одна из них, когда гроб проносили возле магазина, вспомнила, что дома нет хлеба, и юркнула в булочную.

Сзади тонкими босыми ногами семенила по пыли Аленка, перепуганная, пришибленная.

На следующий день она убежала в детский дом, и больше о старике Авдее никто и не вспомнил в поселке. И казалось, он и не жил на свете и ничего не оставил после себя на земле, ничего, кроме горки рыжей глины на кладбище.

1957

Письмо с катера

Дождь лил третий день, и Боря, наверно, умер бы с тоски, если бы не Витька. Витька Терехов. Витькой его звали друзья-студенты, практиканты байкальской экспедиции. Боря обращался к нему неопределенно: Витькой не назовешь — уже взрослый, дядей Витей величать тоже язык не поворачивается: какой он дядя! Лицо у него безусое, смешливое, как у мальчишки. Ходит в вытертой студенческой куртке с тусклыми золотыми вензелями на плечах, и ходит не просто, как все, а как-то пританцовывая, точно вблизи играет радиола.

Если палатку, где жил научный руководитель экспедиции Потапов, Борин отец, называли штабной, то палатку, где поселился Витька, окрестили клубом. У него был походный радиоприемник «Турист», фотоаппарат «Зоркий». Говорили, что после лекций в университете Витька бегал на пристань грузить ящики и бочки — и вот на заработанные деньги купил приемник и фотоаппарат. Все свободное время геологи и рабочие не вылезали из «клуба», слушая последние известия или музыку.

Ни на шаг не отставал Боря от Витьки.

Однажды они шли через сопку и наткнулись на канаву, где работал долговязый, с рыжими усиками студент, которого в экспедиции не любили. Витька обошел его канаву, поругал: дно не зачищено, стенки осыпаются; потом присел на корточки, отпечатал на свежей земле отвала свою ладонь и осторожно подправил. И так отпечатал еще несколько следов.

— Уговор — молчать! — строго наказал он Боре.

А назавтра долговязый, весь в поту, прибежал в лагерь.

— Петр Степанович, — сказал он, задыхаясь, — медведи!

— Какие медведи? — недоверчиво спросил Борин отец.

— К моей канаве ходят медведи! — выпалил долговязый. — Свежие следы видны… Больше моя нога не ступит туда…

— А ты уверен, что это медвежьи следы?

— Да я своими ушами слыхал, как они убегали, рыча и ломая сучья.

Взяли с собой лопаты, ружья, каждый вооружился чем мог — и пошли к сопке. Петр Степанович долго и внимательно осматривал следы, потом разогнул спину, почесал щеку и, глядя в упор то на одного, то на другого, строго спросил:

— А ну, молодцы, признавайся: кто лапу приложил?

Когда проделка Витьки была разоблачена, долго потом не давали проходу долговязому.

Вот какой был Витька, от которого Боря не отставал ни на шаг!

Три дня непрерывно лил дождь, и Боря успел уже забыть, какого цвета солнце и как выглядит голубое небо. Он почти переселился в палатку, где жил Витька. Здесь всегда стоял такой шум, что не слышно было, как по тугому брезенту стучит дождь. Когда всем надоедала танцевальная музыка, Витька то затевал игру в «ножички», то мерился с ребятами силой: схватятся ладонями, упрут локти в чемодан — кто кого пересилит! Лил дождь, и кое-кто из студентов решил перейти на сухой паек. Но Витька принес в палатку ведро с водой, полкуля картошки и крикнул:

— Клинки наголо!

Все вынули ножи — достал и Боря свой перочинный ножик, — и вся шумная компания принялась чистить картошку. Свежий, упругий хруст наполнил палатку. Витька тут же объявил соревнование: кто первый очистит картошку. Не обошлось без жульничества: кое-кто пытался выбрать картошину поменьше, да и чистил ее не по всем правилам, а стругал, срезая добрую треть. Провинившегося немедленно заставляли петь арию Ленского «Куда, куда вы удалились…». Витька, не боясь вымокнуть, под дождем разжигал очаг, ставил на него ведро, чугун или чайник, и у ребят был обед из трех блюд. И вот когда очередной провинившийся, парень с длинным зачесом, дрожащим голосом завывал: «Паду ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она» — и, взяв слишком высоко, на миг остановился, чтобы глотнуть воздуха, до Бори вдруг донесся гудок сирены. Он был далекий и тревожный.

Боря прислушался. Гудок повторился.

— Катер! — закричал Боря, вылетел из палатки и под дождем побежал к «штабной», чтобы сообщить отцу.

Но на крутом обрыве уже стояли человек шесть, смотрели на Байкал и взволнованно переговаривались.

Плотные синие тучи лежали на море и почти сливались с ним. Крикнула сирена, и в сизой мгле Боря увидел черное пятнышко — прыгающий по волнам катерок.

— Что ему надо? — спросил долговязый, смахивая со лба дождевую воду и зябко поеживаясь.

— Надо, раз орет, — ответил коренастый парень, рабочий экспедиции, байкальский житель.

К берегу подходили все новые и новые люди. Собралась небольшая толпа. Вспыхнул спор. Одни утверждали, что катер хочет им оставить какой-то груз, другие говорили, что с катера запрашивают, нет ли в экспедиции больных.

Внезапно толпа раздвинулась, и к обрыву быстро подошел Витька. Он заходил по краю, не спуская с катера глаз. Потом резко провел рукой по голове. В густых, зачесанных назад волосах блеснули крупные капли воды.

— А ведь это почта, ребята! — сказал он. — Надо принять. Плывем?

Боря взглянул на высокие волны, и по его телу пробежала дрожь. Спор сразу стих. Витька переводил глаза с одного на другого, задержался на долговязом.

— Мне еще жить не надоело, — усмехнулся долговязый и отошел.

Ветер опять донес качающийся вой — катер сильно швыряло.

На берег пришел Борин отец в плаще и с биноклем на шее.

— Петр Степанович, — обратился к нему Витька, почту привезли… Разрешите?

Отец приставил к глазам бинокль.

Волны бежали на берег одна за другой. Шипящие языки пены доползали до лодки, вытащенной на гальку. Байкал бил в берег, и отвесная гранитная скала, на которой они стояли, содрогалась от ударов.

— Рисковать жизнью из-за какой-то почты? Глупо… — сказал долговязый, страдальчески морщась от дождя.

Отец опустил бинокль и, не повернув головы, сказал:

— Тебе не придется рисковать. Успокойся…

Набежавшая волна оборвала его голос. Когда волна отошла и на мгновение стало тихо, отец посмотрел на Витьку:

— Плыви.

Витька съехал на каблуках по скользкой тропе и бросился к лодке. Придерживаясь за кусты, сползли вниз еще человек пять. Сполз за ними и Боря. Чувствуя вину (Витька едет, Витька, а не они!), работали усердно и быстро. С хрустом протащили по гальке лодку, переждали гулкий удар, и улетающий назад вал стремительно унес в море лодку с Витькой.

Витька сразу налег на весла, чтобы новый вал не вышвырнул лодку на берег. На ручках весел — худые сжатые пальцы, ветер сдувает на правый висок волосы. Все стоявшие наверху сошли на гальку.

— Шальной, — усмехнулся кто-то. — Старается… А чего ради? Может, ему и письма-то нет.

— Наши прихватит… — протянул долговязый. — Острые моменты любит. Одним словом, романтик.

И непонятно, чего было больше в этих словах: презрения или тайной зависти.

Ударил вал. Лодка взлетела в синюю тучу, носом рассекла вал, навылет прошла пенистый гребень. Грохот оглушил людей, волна обдала брызгами. Утирая лица, отошли подальше от берега. Напряженно смотрели, боясь оторваться от лодки, словно глазами удерживали ее на воде.

— А вдруг утонет? — поежился кто-то.

— Все там будем, — успокоительно заметил долговязый.

— Это Витька-то? Иди проспись…

Новый вал, еще большей силы, обдал людей. Они отошли подальше, к кустам лозы. На катере, очевидно, заметили лодку: он стал приближаться к ней. Он шел, зарываясь носом в буруны, легкий и обтекаемый, как поплавок. Через сопки и тайгу не было дорог, только море связывает экспедицию с внешним миром. Катера да шаланды привозят сюда провизию и почту. Катер выбросил на этот берег и их экспедицию, а вместе с ней и Борю, большеротого загорелого мальчишку.

По временам лодка исчезала между валами, и тогда что-то холодное, как ящерица, проползало у Бори под рубахой. Но вот лодка снова карабкалась по стене вала к кривому белому гребню.

Отец не отрывал от глаз бинокля. Пальцы, которыми он сжимал бинокль, побелели в суставах. «Наверно, жалеет, что разрешил», — подумал Боря.

— А говоря на полном серьезе — он дурак. — буркнул долговязый.

— Заткнись! — сказал парень в фуфайке. — Второй месяц писем не получаем…

— Велика важность — подождем и третий… Не люблю задавал!

Боря подошел поближе, встал на цыпочки, прислушался: все, что касалось Витьки, жгуче интересовало его.

— Ты, вобла копченая, ступай в палатку, а то насморк заработаешь. — Парень в фуфайке сплюнул и отошел к самому берегу.

Море хлестнуло по его кирзовым сапогам, но он не сдвинулся с места. Витька отплыл так далеко, что лодка казалась не больше горохового стручка.

Теперь один Петр Степанович видел все подробности того, что делалось на море. А Боря ничего не видел. Только серое море и слепое небо, только волны и брызги. Узкие листья лозняка трепетали под ударами дождя. Шапки, рубахи и пиджаки промокли. Боря мелко дрожал — с затылка за воротник сбегали крупные капли, и холод растекался меж лопаток — и думал: правда ли, что из-за письма, из-за какой-то там бумажки плывет он сейчас меж грохочущих валов?

— Подплыл к катеру, — громко, чтобы все слышали, сообщил отец и через секунду добавил: — Отбросило волной… Опять подошел. И снова отбросило… Подходит с кормы…

Волны накатывались на берег, били в скалы. Казалось, что молотобоец кувалдой вгоняет заклепки в корабельный котел.

— Передали…

Отец опустил бинокль. Вокруг глаз остались круглые отпечатки окуляров. И лицо осунулось. Боря потянулся к биноклю. Но отец снова поднес его к глазам.

Минут через пять волна выбросила лодку на песчаную отмель. Витька выскочил из полузатопленной лодки, и крепкие руки мгновенно оттащили ее в надежное место. Боря гордо вытер о штаны липкие от вара руки.

Витька, пошатываясь, стал подниматься по тропе, и люди молча последовали за ним. Витька был весь мокрый, куртка с тусклыми вензелями на плечах блестела, как кожаная, с подбородка и ресниц капало. Но вода не могла примять шапку жестких темных волос.

По дороге, расстегнув куртку, он достал из внутреннего кармана и раздал письма — белые, голубые, с яркими картинками на конвертах и без них, а одному протянул открытку. Долговязый получил сразу три письма. Он ухмыльнулся, пощипал рыжие усики и ушел к себе.

— А себя-то не обидел? — спросил парень в фуфайке.

Витька подмигнул ему и прижал палец к губам. Раздав все письма, занемевшими от студеной воды руками застегнул куртку и похлопал себя по груди:

— Порядок!

— Счастливец, — вздохнул отец. — А нам то с тобой, горемыкам, ничего и нет. Ну, пойдем, Боря.

Он прикрыл сына полой плаща.

— Товарищи, прошу в «штабную» на совещание, — громко сказал он. — Пойдем, Боря. Поесть не хочешь?

Но Боре уже было наплевать и на совещание, и на еду. Сейчас он должен быть с Витькой, не хотелось ни на минуту оставлять его. Он, Боря, ни за что не поплыл бы в такую погоду на лодке к катеру. А Витька поплыл…

В холодном полумраке палатки стоял на коленях Витька и, подсвечивая фонариком, висевшим на медной пуговице куртки, читал письмо. Легкий листок с расплывшимися буквами Витька держал обеими руками. Видно, конверт распечатал, еще не дойдя до палатки, прямо под дождем. И вдруг Витькины пальцы, в косых ссадинах, которые только что держали гнущиеся от шторма весла, начали чуть-чуть подрагивать… Потом он перевернул листок, тряхнул головой, смахнул каплю с бровей, и пальцы его снова слабо задрожали.

— Вот как, Оля, что ж это ты… — вдруг вполголоса сказал Витька и стиснул в кулаке письмо.

Он как-то странно посмотрел на Борю, словно не был с ним знаком. Боря виновато улыбнулся: и зачем он влез в палатку?

Он попятился и столкнулся с отцом.

— А ну, на совещание!

Витька и с места не стронулся. Наверно, не слыхал. Отец влез в палатку.

— Витя, — спросил он тихо, — что-нибудь случилось?

— Совещание? Ах да, я и забыл.

Но вместо того чтобы пойти к «штабной», Витька почему-то завернул к обрыву, прислонился к мокрой лиственнице и остался так стоять. Шел дождь. Байкал, небо, сопки — все слилось в одну серую мглу. Боря смотрел на Витьку издали, но подойти не решался. Его и узнать нельзя. И все это случилось за каких-нибудь пять минут.

Боря медленно пошел к себе. Отстегнул деревянные палочки-пуговицы, открыл дверцу. Влез внутрь. Потом лег на матрац и заложил за голову руки. По тугому брезенту монотонно стучал дождь. Стучал, стучал… С берега через равные промежутки времени доносились удары волны. Боря лежал с закрытыми глазами, думал о какой-то Оле и видел тяжелые грохочущие валы и маленькую черную лодку на самой вершине белого гребня.

1957

Пусть дует ветер

Я вскочил с койки и глянул на часы, лежавшие на стуле: пять утра. Рановато… Я очень боялся проспать и вчера лег пораньше, чтобы к полшестому поспеть на пирс прииска, откуда на драгу отходила моторка с новой сменой.

Но больше спать не хотелось, и я, наспех позавтракав холодными бобами, вышел из домика, спрятал ключ под камень, как велела хозяйка, и не спеша пошел к Байкалу.

Я шел по сырой тропинке, шел и слушал, как в поселке горланят петухи и мычат уже проснувшиеся коровы. На траву, казалось, с шорохом оседал утренний туман. На всякий случай я глянул на часы и похолодел — тридцать пять шестого! И почти одновременно раздался стук мотора.

Срезая путь, я побежал к пирсу. Перемахнул изгородь, перепрыгнул ручей, взбежал на большой песчаный бугор. Моторка уже отошла от пирса! От досады я швырнул на землю шапку, стал кричать и махать руками. Напрасно. Моторка все дальше и дальше уходила от пирса, стреляя синим дымком и вычерчивая на воде белую дорожку пены. Байкал горел на солнце тысячами блесток, по его веселой ослепительной глади неслась маленькая лодка с черными фигурками людей, а я стоял на песчаном бугре и сжимал кулаки.

Всю жизнь я куда-то опаздываю по нерасторопности. Иногда опаздываю на чуть-чуть, но опаздываю. И тем обидней… Я знал когда-то девушку. У нее была легкая походка, темные волосы и безрассудно синие глаза, и мне казалось, что они вспыхивали чуть ярче обычного, останавливаясь на мне. Но я опоздал сказать ей несколько слов и больше не слышу ее шагов и голоса. Я откладывал дела, которые мог сделать немедленно, а потом уже было поздно. Сколько раз уходило из рук то, что было так близко… Шли месяцы, летели годы, а я ничему не научился.

И вот сегодня случилось то же самое. Мне нужно было попасть на драгу, на эту необычайную плавучую фабрику, которая из грунта моет золотой песок. Редакция журнала срочно требовала очерк о ней, а я опоздал! Завтра я на нее не попаду: срок командировки кончается, мне нужно уезжать отсюда…

Драга работала у берега в нескольких километрах от поселка. Конечно, это было не так уж далеко, но тащиться в такую рань по неизвестной тропе мне вовсе не хотелось. Хозяйка заезжего дома, где я остановился, предупредила меня, что без местного человека одному ходить не следует, дорога идет по кручам: ногу сломаешь, камень сорвется и подшибет — никто не поможет… Да я и сам знал от геологов: одному в тайгу не ходить. Но главное не это. Не потому мне так не хотелось тащиться пешком, что я был слишком осмотрительным, — нет, просто за многие годы незаметно въелась в душу ленца. Я привык к стремительным самолетам и поездам, к автобусам и катерам, и не хотелось испытывать терпение, передвигая ноги по утомительной горной тропе…

До чего было бы славно промчаться сейчас к этой драге на моторке, подышать студеным морским воздухом, посмотреть, как отражаются в воде задумчивые бурые скалы…

«К черту все, пойду!» — вдруг решил я.

И пошел.

Вот и поселок позади. Тропа бежит по откосу сопки. Из-под ног вырываются камешки и катятся к воде. Сверху, с гребня сопки, смотрят вниз темные хмурые сосны и ждут, когда их осветит солнце. А вокруг меня в каплях росы голубеют незабудки, пестреют золотистые одуванчики. А справа, от берега и до легких лиловатых тучек на горизонте, размахнулся Байкал. Он весь горит, искрится, точно наполнен живой трепещущей рыбой.

Я шел по тропе, и в лицо мне бил порывистый ветер. Он шевелил волосы, проникал в распахнутый ворот ковбойки и дружески обнимал меня своими прохладными руками.

Далеко впереди в море круто спускался остроносый темный мыс, за ним начинался второй такой же мыс, за спиной второго виднелся третий… И чем дальше, тем туманнее и невесомее казались они, словно висели в воздухе. Нет, это были не мысы. Это огромные медведи, живущие в глухой тайге, спустились с дикого Приморского хребта и, уткнув свои медвежьи морды, большими глотками лакали море… Да что уж тут говорить про медведей! Не успел я и подумать о них, как вдруг сам почувствовал сухость в горле. Тропа упала вниз, и я бегом слетел к воде, хрустя мелкой серой галькой.

Я зачерпнул полную горсть Байкала и, вымочив рубашку, выпил. Холод полился внутрь и проник в каждую жилку. Я ополоснул в воде лицо, руки и пил, пил, пил. Неподалеку тем же занималась трясогузка. Вертя хвостом, на тонких ножках прыгала она у самой кромки воды, припадала клювом к Байкалу и, закидывая головку, пила, пила без конца. Всем хватало воды — мне, трясогузке, каменным медведям. Я оторвался наконец от воды, вытер рукавом губы и зашагал дальше.

Было еще рано, и люди в поселке спали: спали работники научной станции и красноносый пьянчужка-бухгалтер с приисковой конторы, который вчера ходил по улице, держась за изгородь и во все горло распевая; спали мои приятели, поселковые мальчишки, с которыми я вечером сидел на пирсе и удил бычков-широколобок. Все спали… А солнце уже взошло над землей, молодое, чистое, свежее, каким никогда не бывает днем. Оно соскучилось за ночь по Байкалу, по его чайкам и мысам, по заросшим тайгой сопкам и скалам и смотрело на море, как после разлуки, — изумленно и радостно. Ветерок носился от сосны к сосне, от колокольчика к колокольчику, и тряс их за плечи, сбивая росу, и будил:

«Эй, вы, сони, вставайте, солнце взошло!»

Я шел вдоль самой воды, ладонью прикрывая глаза от блеска, — так нестерпимо горела гладь. А когда налетал ветер и морщил море, казалось, кто-то невидимый тряпочкой протирает огромное зеркало, и после этого оно становилось еще ослепительней и легче.

Было рано и очень тихо. Но какой-то непонятный звон чудился вокруг. Звенело все: и неподвижное море, и застывшие сосны на сопках, и безмолвные колокольчики, и яркое солнце. И этот звон то нарастал и креп, то становился тонким-тонким, едва уловимым… Стояла тишина, но все вокруг звенело!.. И откуда он взялся, этот неумолчный, ликующий звон?.. Может, я нес его в себе?

А тропа бежала вперед, то перепрыгивала темный распадок — и я тоже перепрыгивал этот распадок, то ныряла под ствол сваленного дерева — и я тоже нырял следом, то взлетала вверх и продиралась сквозь кусты ольхи и смородины — и вместе с ней и я взлетал вверх… Тропа, тропа!.. Не ты ли носила на себе беглых каторжников с обрывками кандалов на ногах, не ты ли наводила на колчаковцев партизан?

Тропа шла сквозь тайгу. Как медведь в берлоге, лежала тайга, охваченная крепкой утренней дремой. Бурая шерсть ее приподнималась и опускалась на дремучих боках. Вокруг уже щелкали, свистели, заливались птицы. Но разве могли тоненькие птичьи голоса разбудить этого тяжелого и неповоротливого зверя — тайгу!

И вот тропа опять вынесла меня к пустынному берегу: ни деревца, ни травинки. Двумя гигантскими горбами взгромоздилась скала, мрачная и нелюдимая, обросшая черным лишайником и мхом, и заслонила от меня голубое небо. Каменный верблюд лежал, поджав ноги, и его длинная горбоносая морда, сонная и брезгливая, была явно недовольна жизнью.

— Эй ты, двугорбый! — закричал я. — Ну чего скис?

Верблюд и ухом не повел, только вернул мне эхо, и я не узнал своего голоса и очень удивился — это был голос великана.

И тропа еще быстрее понесла меня вперед. Она лезла все выше и выше по известковым осыпям, голым и безжизненным. Надо мной нависали выветренные останцы, они торчали в небе гигантскими пальцами, словно кто-то громадный спрятался, притаился, высунул вверх руку и пугал: берегись!

И вдруг моя правая нога поехала вниз. Я оперся на левую и прыгнул вперед. Каменный обвал загрохотал внизу, по морю пошли круги, и волна ударила в берег.

Вспомнилось предупреждение хозяйки. Но через минуту я уже забыл о нем. Байкал растворил в своей воде солнце и подмигивал мне, как равному, ветер доносил из тайги запахи смол, и звенящее утро уводило меня в другой мир…

Внезапно я услышал стук мотора. Из-за ближнего мыса показалась моторка — она везла назад, в поселок, ночную смену. Поравнявшись со мной, она с ехидством просигналила.

«Смейтесь, смейтесь!» — подумал я и зашагал дальше. Тропа вела меня сквозь березняк, виляла в путанице белых стволов, тащила сквозь заросли смородины, стремительно несла по зыбким, неверным осыпям.

Я шел через пади, мимо заколоченных изб — когда-то здесь был большой прииск. Я видел полуобвалившиеся колодцы-шурфы, откуда когда-то брали золотоносный грунт, рядом валялись старые, ржавые кайлы, которыми врубались в породу еще прадеды тех босоногих мальчишек, с которыми мы вчера ловили с пирса бычков. Я отшвыривал ногой консервные банки, оставленные туристами в местах ночевок… Но вот тропа бросила меня вниз и уперлась в скалу. Дальше дороги не было.

Гигантская черная скала встала на пути. Ее подошва уходила в море, ее вершина кончалась невесть где — снизу не увидишь. Даже белка не прошла бы вдоль моря — так круто падала скала в воду.

Что ж, в лоб ее не возьмешь — придется обходить. И я стал карабкаться наискосок, выбирая уступы и расселины в породе. Было очень жарко и душно. Я хватался за жесткие лишайники, цеплялся за трещины и бугорки. В одном месте поскользнулся и упал, но удержался за корень, торчавший из щели. Надо смотреть в оба, черт подери, а то так и погибнуть недолго.

И я опять лез и лез вверх. Конец тропы потерялся у моря, но я почему-то был уверен, что она где-то близко.

Когда я наконец забрался наверх, я заметил продолжение тропы. Я очень обрадовался, словно увидел старого друга. И я похлопал бы эту быструю, эту неутомимую тропу по плечу, если бы у нее было плечо.

Жгло колено, саднили исцарапанные руки, но я двигался вперед. Теперь тропа шла не прямиком вдоль берега, а убегала в лес, обходя горный склон, поросший мелким кустарником.

«Хватит петлять, — решил я. — Однажды я уже шел в обход». И, пожелав тропе всего наилучшего, я пошел напропалую по кустам, по траве, по осыпям… И опять я карабкался вверх возле карликовых сосен и жестких елочек. Дорогу мне преграждал громадный темный утес, а за ним, за этим утесом, я услышал отдаленный неясный гул…

Конечно, это драга… Итак — вперед!

Минут через десять я остановился передохнуть. Я стоял, и дышал, и вытирал рукавом лоб. Ветер не успевал справляться со своей работой и сушить лицо. А драга тарахтела где-то совсем недалеко, где-то за этим утесом. И тогда я взобрался еще выше — на самый нос гигантского утеса.

Здесь дул такой сильный ветер, что я ухватился за корявую сосну, чтобы не сбросило вниз. Гудели сосны, гнулись упругие елочки под его могучей силой, испуганно жалась к камню трава. Но и сосны, и елочки, и трава не отворачивались от ветра, а боролись с ним: они жили на такой недоступной высоте!

И только мох да ползучий лишайник, не вступая в открытую борьбу с яростным ветром, уютно устроились, облепив все трещины и впадины этой твердой и холодной, как железо, скалы.

А ветер качал сосны, ветер обрывал узорную хвою с лиственниц, ветер бил мне в рот и хлопал рубахой. И я стоял и видел на десятки километров вокруг. Я видел нежную синеву скал противоположного берега — как цепь далеких, туманных айсбергов. Я видел утренний Байкал во всем его ослепительном величии. Снизу он казался добрым и беспечным. Не таким он казался отсюда — с вершины этого насупленного темного утеса…

И мне стало трудно дышать, но не потому, что мешал ветер и у меня начало резать глаза, но не потому, что било солнце… Нет, если бы я даже был вот этой корявой сосной, за которую держусь, вот этим диким камнем, на котором стою, вот этой травинкой, и тогда бы, мне кажется, я был счастлив — до чего же прекрасен этот огромный солнечный мир!

…Впереди скала отвесно обрывалась вниз, но с левой стороны можно было кое-как спуститься. Упираясь каблуками, я полез по осыпи вниз, и осыпь поползла вместе со мной, и я то шел, то ехал.

Я спускался мимо обугленных сосенок, сломанных елок и пней. Там, где склон зарос лопухами и земляничником, порода была тверже, выдерживала меня и не сползала вниз, и я большими шагами приближался к морю.

У берега, на двух черных понтонах, стояло деревянное коричневое здание — плавучая фабрика по промывке золота.

Нет, оно не стояло, оно то отходило, то приближалось к берегу, и внутрь ее по каткам двигалась бесконечная цепь стальных черпаков, которые жадно грызли берег и тащили землю, камни, песок, и в драге что-то грохотало, гудело, выло…

Драга была привязана тросами к лиственнице, и, когда отходила от берега, трос падал на землю, а когда приближалась, трос натягивался, как струпа. Я переступил через этот трос и зашагал к берегу, где лежали бочки с соляркой и темнело пятно кострища.

Тело ныло, волосы прилипли к вискам, колено жгло, но я спускался вниз и думал: «А ведь не так-то уж плохо, что я сегодня опоздал на моторку, совсем не так уж плохо… Почаще бы случалось со мной такое в жизни…» Пусть неизведанной и круче бежит тропа, ярко светит солнце и гудят сосны, шелестят травы и высятся скалы и пусть дует в лицо ветер!

1957

Семка — матрос на драге

Валяясь в постели, Семка еще не знал, чем займется сегодня. Но только вскочил он с койки, зашнуровал ботинки, как все стало ясно: конечно же, он побывает на драге! Надоело собирать в дальних падях голубику и клюкву, искать черемшу и дикий лук на склонах сопок. Даже к геологам в экспедицию бегать за десять километров и то наскучило.

Драга работала километрах в пяти от поселка. Круглые сутки грохотала она, подрывая скалистый байкальский берег и вымывая из раздробленной породы крупинки золота или, как говорят старатели, металл. Почти все жители этого маленького поселка работали на драгах, и слово «золото» было для них таким же обыденным, как и «камень», «хлеб», «тайга». Посторонних на драгу не пускали. Однажды какой-то турист в пенсне захотел побывать на этой диковинной для горожан машине, но старший по смене, драгер, не пустил его. Турист обиделся и пожаловался на прииске, да только драгера — а это был Семкин отец — и не пожурили: лишь по специальной записке начальника прииска могут пустить на драгу. Количество добытого металла тоже держится в секрете, и даже Семкина мама не знает, какова добыча, и только после получки можно догадаться: больше металла намоют — больше денег приносит отец, меньше металла — и денег меньше. Да, постороннему попасть на драгу трудно, но ведь Семка не посторонний, всех из трех смен знает он на драге, да и дражники знают, что никакой другой мальчишка в поселке не наловил столько бревен в Байкале, что Семка без промаха бьет из ружья…

Все, кажется, бывают рады, когда Семка вдруг заявится на драгу. Все, да не все… Отец не баловал его вниманием и никогда в свою смену не пускал на драгу. Семка не помнил, чтобы отец когда-либо улыбнулся, пошутил, рассказал что-нибудь из своей жизни. Говорил он мало и только о самом необходимом. Вот, например, сегодня он встал, умылся из рукомойника во дворе и бросил маме лишь одно слово:

— Щей.

Через минуту полная миска стояла перед ним на столе, наполняя избу запахом щей. Доев их и тщательно обглодав косточки, отец обтер рукою большие усы, и в избе послышалось новое слово:

— Глазунью.

И перед отцом появилась сковорода с глазуньей и кусками потрескивающего сала. Чуть поодаль за тем же столом завтракал Семка и напряженно думал, как бы на этот раз подкатиться к отцу. Выдумывать причины было бесполезно: они не помогали, и мальчик в конце концов решил просто попросить, но вложить в свои слова столько чувства, что у отца дрогнет сердце и он не сможет отказать.

— Папа, — сказал Семка с мольбой, — возьми меня с собой.

— Зачем? — Отец поднял на него глаза.

— Я очень хочу, пап. Очень…

— Чего? — отец продолжал есть.

И Семка стал горячо и сбивчиво объяснять ему, что целый месяц не был на драге, что наловил на Байкале столько бревен, оторвавшихся от плотов, — на всю зиму дров хватит, что сегодня ему даже приснилась драга… Но отец кратко объяснил ему, что три дня назад два «пучка» бревен разбросало ветром, их может прибить к берегу и нужно подежурить.

Семка чуть не заплакал от огорчения.

— Не хочешь — и не надо, — сказал он обиженно, — меня дядя Михайло возьмет.

— Только посмей! — пригрозил отец.

— И посмею! — Семка выскочил во двор и по мокрой от росы дороге зашагал к дому дяди Михайла.

Трудно было найти в поселке более веселого человека, чем Михайло. Единственным богатством его был венский аккордеон в деревянном футляре, который он, демобилизовавшись, привез из Австрии; все свободное время Михайло играл на нем, окруженный мальчишками; ни один вечер художественной самодеятельности в клубе не обходился без него. И, когда Михайло уставал или задумывался о чем-то и играл вяло, разбитные приисковые девчонки кричали:

— Эй, Михайло, поддай уголек!

— Постойте, только лопату в руки возьму, — отвечал Михайло, припадая к аккордеону, словно и впрямь подбрасывал в корабельную топку уголь и там яростно вспыхивало пламя — музыка вырывалась из аккордеона, подхватывала девчат и парней, бросала в пляску и неслась за Байкал…

Никто не знал почему, но любимой поговоркой Михайла было: «Поддай уголек!» Кочегаром никогда он не работал, был водителем танка, но, чуть кто замешкается, загрустит ли, повесив нос, плохо ли гребет, «Эй, ты, поддай уголек!» — неизменно кидал дядя Михайло, и скоро его стали звать «Михайло — Поддай Уголек». Ему уже было за тридцать, но Семкин отец, хотя и ценил его как отличного моториста драги, частенько говорил, что в нем еще много сидит дури, что, видно, папаша в свое время не изорвал об него ни одного ремня. Ну разве это дело, когда уважающий себя мужчина, вернувшись с драги, идет не к жене, а бросается с мальчишками играть в футбол и кричит при этом не меньше других или качается с ними на качелях?..

Дядя Михайло, невысокий, в засаленном пиджаке и подвернутых сапогах, колол у сарая дрова.

— Доброе утро! — сказал Семка, подходя к нему.

— Ничего доброго, — ответил моторист, — подыми-ка нос к небу: как бы не заштормило.

Небо и вправду было в тучах, ветер рвал с веревок белье и волнами катился по траве. Но ни тучи, ни ветер не охладили Семкиного желания.

— Дядя Михайло, возьми меня на драгу.

— С папашей конфликтуешь? — Моторист прищурил один глаз. — Между прочим, мне с ним отношения портить — никакого расчета. Он как-никак надо мной начальство. Что скажешь на это?

Семка, тронув пуговицы на рубахе, надулся.

— Ну ладно, ладно, — смягчился дядя Михайло. — Только уговор, Тимофеич: на волне не киснуть. — И моторист громко крикнул: — Ты скоро там, Аришка?

Из дома вышла сестра его, девушка лет восемнадцати, в лыжных штанах и белом платочке. В одной руке она несла узелок с едой, другой на ходу поправляла косы. Ариша работала матросом на драге, и мальчишки звали ее матроской. Михайло глянул на часы, и они втроем зашагали к морю.

У пирса прииска уже стояла моторка, на корме ее Семка заметил сутуловатую фигуру отца. Моторист говорил о чем-то с другим матросом Егором, отец же сидел молча и неспешно сворачивал в толстых пальцах самокрутку. Задувал «верховик», гнал по морю мелкую волну, раскачивал моторку. Отец сидел угрюмо и тяжело, и, как показалось Семке, его даже волна не колыхала, и ноги мальчика точно приросли к земле. Он уже был не рад, что собрался на драгу. Удрать и сейчас было не поздно, но вдруг под локоть его пролезла цепкая рука Михайла и так крепко сжала локоть, что о бегстве и думать было нечего.

— А уговор? Сказано — не киснуть.

И Михайло почти поволок мальчика дальше.

— Привет, золотокопатели! — крикнул Михайло, толкнул в моторку оробевшего Семку, поздоровался за руку со щуплым мотористом и матросом. Семкин отец повернулся к нему боком, раскуривая цигарку, и словно не замечал его.

Семка сел на нос, подальше от отца, и поеживался от ветерка, попахивавшего махорочным дымком.

— Заводи свою жестянку, — бросил Михайло мотористу, — команда в сборе.

Лодка отошла от пирса и, покачиваясь на волнах, вышла из бухточки.

Добираться до драги по берегу было трудно и далеко: тропа шла по осыпям, а там, где встречались скалы, уходила в тайгу и давала крюк, поэтому три раза в день моторка отвозила на драгу одну смену и забирала отработавшую.

Ветер между тем все крепчал. Лодка неслась как лошадь, преодолевающая барьер за барьером. И всякий раз, когда навстречу моторке шла волна, Семку окатывали брызги, и он вытирал лицо рукавом. Слева тянулись глыбистые скалы, сопки, увалы зеленых падей и распадков, заросших березой и ольхой. Вне себя от радости был бы в другой раз мальчик, но сегодня день был хмурый, ветреный, промозглый и убивал всякую радость, да и мрачная фигура отца на корме не обещала ничего хорошего. И почему у него такой отец? Жалко ему, что ли, если Семка побывает на драге? Ведь он-то, когда вырастет, тоже пойдет работать на драгу, если к тому времени еще останется здесь металл. Это место, где сейчас ведутся разработки, прошлой зимой нашел отец. Люди прорубали во льду майны и ковшом брали грунт для пробы. Из всех трех драгеров отец — лучший. «Глаз у него издали видит, где металл лежит», — говорят о нем в поселке. А только что́ Семке от этого? «Мал еще», — отвечал отец на любую просьбу мальчика, и весь тут разговор.

— Уматывай! — крикнул Михайло, когда очередная волна окатила их, и вырвал у моториста штурвал. — Хорошими ты нас доставишь на судно! Тебе на печку, а нам работать надо!

И Михайло повел моторку, лавируя между волнами, уходя от прямого удара, и теперь брызги едва доставали до Семкиных волос.

Наконец они миновали последний мыс и увидели драгу — высокое, как амбар, здание на двух понтонах. Михайло подлетел к ней, ловко притерся бортом к понтону, и Егор кинул наверх конец. Семка все время опасался, что отец, как это уже было не один раз, не позволит ему вылезти из моторки, и тогда придется ехать назад с отработавшей сменой. Поэтому-то мальчик первым выскочил на палубу судна и за дядей Михайлом побежал в машинное отделение.

— Ну, как оно? — спросил отец у пожилого драгера.

— Качало трохи, — сказал драгер, — да ничего, а вот теперь такую волну ветер поднял, не позавидуешь тебе.

— Дрянь дело, — отец сплюнул, — кабы раму о берег не сломало.

— Может сломать, вишь как нахлестывает… Осторожней будь, Тимофей, а то знаешь…

— Ясно, — обрезал его отец.

Команда сдала смену, села в моторку и понеслась вдоль берега к поселку, а отец в задумчивости обошел судно, осмотрел стрелу, раму с бесконечной цепью стальных черпаков, открыл люки понтонов и заглянул внутрь, не протекают ли. Потом подошел к Михайлу и спросил:

— Работаем?

— А то нет? — сказал Михайло. Он взялся за пусковую ручку и дернул.

Двигатель не завелся. Михайло передохнул, напряг все силы и дернул еще. Внутри что-то стукнуло несколько раз и замолкло.

Все сильней и сильней покачивало драгу, все злее и яростнее плескалось море о ее борта. Палуба была мокрая от брызг, скользкая, и на драге было не очень уютно.

— Давай вместе, — сказал Семка и положил руку на теплую от Михайловых ладоней ручку.

— Не трожь! — крикнул моторист. — Одному уже зубы выбило.

— А ему бы на пользу пошло, — вдруг сказал отец, подходя, — урок вперед был бы… Отойдите оба.

Отец плюнул в ладони, взялся за ручку и, широко расставив ноги, резко дернул. Мотор сразу завелся, и драга вся задрожала, забилась, словно ей вдруг вернули жизнь. Минуты через три по каткам побежала лента черпаков. Похожие на черепах, они уползали в воду пустыми, а возвращались с песком, гравием и камнями, сбрасывали грунт в огромную вращающуюся бочку, которая находилась внутри драги, и, ненасытные, снова ползли в море, вгрызались в дно и скалистый берег. А тем временем бочка вращалась и вращалась, и порода с грохотом переваливалась в ней. У Семки сразу заложило оба уха, и он уже не слышал ни свиста ветра, ни плеска разъяренных волн.

В обед Михайло выключил мотор, к нему подсела Ариша и на верстаке, расположенном в левой части драги, стала развязывать узелок. Егор и Семкин отец тоже полезли за бутербродами и пирожками, один лишь Семка стоял у стрелы и смотрел на берег. О еде-то он совсем и позабыл. Слушая, как булькает за спиной молоко в бутылке, он глотнул слюну. Чтобы подальше быть от обедающих, он быстро прошел вдоль палубы на корму, взобрался по лесенке на площадку и выглянул в дверцу — через нее по ленте транспортера уходит в море переработанная порода. Целые островки этой породы темнели в воде, и волны с шумом разбивались о них.

И вдруг Семке показалось, что кто-то зовет его. Он оглянулся. Михайло подзывал его рукой к себе. Мальчик подошел к верстаку.

— Ты что это, на месяц вперед наелся? — Михайло протянул ему кружку молока и ломоть домашнего хлеба.

С правого борта на них посматривал отец, сосредоточенно жевавший что-то.

— Не хочу, — сказал Семка, — я сытый.

— Можешь съесть половину, я не стану неволить.

Семка равнодушно взял хлеб и кружку молока и как-то нечаянно получилось так, что через три минуты все это исчезло. Обе щеки мальчика раздувались, на подбородке и губах дрожали капли молока.

— Ну попробуй скажи тут, кто из вас отец, а кто чужой, — заметил Егор.

Аришка усмехнулась, а Семка нахмурился.

И снова взревел мотор, и в огромной ребристой бочке загрохотали гравий и камни, засвистели ремни трансмиссий, и пол под ногами заныл, задрожал, запрыгал. И снова ринулись в воду ненасытные стальные черепахи, въедаясь в твердый берег.

У лебедок стояли матросы, Ариша и Егор, и время от времени крутили большие маховики. Отец всматривался в черпаки, в берег, подходил то к одной, то к другой лебедке, выкрикивал команду, если кто-нибудь из матросов мешкал. На Семку он и взгляда не кинул.

Ветер усилился, все больше качало драгу. Лодка билась о борт, ударялась и отскакивала, как мяч.

— Сделай кранцы! — крикнул сквозь грохот Михайло, подавая мальчику кусок автомобильной покрышки.

Семка жил у моря и отлично знал, что такое кранцы. Он отрезал ножом два больших куска покрышки, привязал к ним веревки и, вскочив в прыгающую лодку, прикрутил к борту. Теперь уже волна не грозила сломать борт: между бортами лодки и драги терлись и скрипели упругие кранцы. Кончив работу, Семка вытер о штаны руки и ловко вспрыгнул на палубу драги.

А по палубе уже гуляла холодная вода, плавучую фабрику кренило, и иногда приходилось на ходу хвататься за поручни, стенки и стрелу, чтобы не упасть.

К Михайлу подошел отец. Сапоги у него намокли, на усах и бровях тоже блестели капли. Он что-то крикнул и замахал руками, но моторист показал на уши и пожал плечами. И лишь когда отец закричал, напрягая голос, Семка разобрал, что он требовал заглушить мотор: драгу могло выбросить на берег и поломать.

— А мы ее чуток от берега в море отведем! — в ухо драгеру прокричал Михайло.

— Не морское это судно, драга! — загремел отец. — Для рек она предназначенная, ни одна еще драга не работает в море!

— А наша будет, Тимофей! — крикнул Михайло. — Будет!

Отец насупленно посмотрел на него, постоял у двигателя, потом махнул рукой и зашагал к лебедкам.

Напряглись тросы якорей, заведенных в море, завертелись маховики лебедок, и судно медленно двинулось в Байкал, навстречу волнам и ветру. Оглушительно грохотала бочка, дробя обломки скалы, гравий. Вода уносила вниз тяжелые крупинки драгоценного металла, и они просеивались сквозь несколько грохотов и оседали в особых шлюзах.

Внезапно Семка увидел, что Ариша шатнулась. Лицо ее залила бледность. Она стояла у маховика, закрыв рукою глаза. Укачало! Семка подбежал к ней и крепко вцепился в чугун маховика. Егор одобрительно кивнул ему, и Семка почувствовал себя уверенней. Много раз бывал он на драге, не раз матросы других смен ставили его к лебедке: «Учись, учись, пацан, может, пригодится еще!» — и Семка научился кое-чему.

И вдруг он почувствовал, что отец смотрит на него. Холодом ожгло Семкину спину. Он вобрал голову в плечи, съежился, но руки с маховика не отпускал. Отец мог ударить его, оттолкнуть — всего ждал мальчик, но от лебедки не отходил. Он крутил ее то вправо, то влево, и, если недостаточно далеко отводил драгу, Егор махал рукой, и Семка доводил драгу до нужного места. К нему подошел отец, постоял рядом, посмотрел, потом отвел Аришу к верстаку и, не сказав ни слова, ушел в машинное отделение. Семка торжествовал: значит, драгер ничего не имеет против того, что он стоит у лебедки, стоит как заправский матрос!

Когда смерилось, в море появилась светящаяся точка: моторка везла к ним ночную смену. Быстро пролетело восемь часов, и вот уже их команде пора на отдых. Семка утомился, ботинки его насквозь промокли, спина ныла, хотелось есть. Он стоял у лебедки и представлял: через каких-нибудь полчаса он очутится на сухой, теплой и неподвижной земле, главное — на неподвижной. Все время его так мотало и раскачивало, так мутило — просто не верилось, что рядом находится неподвижная земля, где не нужно хвататься за деревья и кусты, чтобы не упасть.

Замолк мотор, отец приготовился сдавать смену. Моторка с трудом пристала к драге, но каково же было удивление Семки, когда он увидел, что в ней никого нет, никого, кроме моториста.

— А смена где? — крикнул отец.

— Какая тебе еще смена! — отозвался моторист. — Залезайте, покуда живы, — и в поселок… Кто в такую погоду работает?

Егор и дядя Михайло стояли у поручней, Ариша полулежала на верстаке, обмякшая, побледневшая. Моторист, сморщив от напряжения лоб, смотрел снизу на них и держался за драгу, чтобы моторку не било о борта. Отец перекинулся несколькими словами с Михайлом и Егором и сказал:

— Поезжай-ка ты, откуда пришел, а мы уж помаемся за лодырей.

— Вы… вы здесь останетесь? — не поверил моторист.

Но отец даже не ответил ему.

— И захвати с собой Аришу! — крикнул он, уходя. — Совсем укачало девчонку.

Ушла моторка с Аришей, зажглись на драге прожекторы, ослепив темно-зеленую пенистую воду и отвесный скалистый берег. Взревел мотор, и Семкина рука легла на холодный чугун маховика. И снова, заглушая шум волн и свист ветра, загрохотала бочка и один за другим поползли под воду стальные черпаки…

А к утру, когда Байкал стал успокаиваться и «беляки» — белые гребни — исчезли, Семка почувствовал такую усталость, что на мгновение глаза его сомкнулись и он увидел себя в постели.

— Был уговор не киснуть! — вдруг прогрохотало над его ухом. — Поддай уголек, пацан!

Рядом стоял Михайло и обтирочной ветошкой щекотал его шею. Семка встрепенулся.

Скоро моторка привезла новую смену, а они помчались к пирсу. Семка опять сидел с Михайлом на носу, а тот рассказывал ему про танковые бои у венгерского озера Балатон. Отец, как и прежде, пристроился на корме, сосал самокрутку и угрюмо смотрел в сторону. Когда мальчик ступил на пирс, у него от непривычки закружилась голова: целых две смены, шестнадцать часов, не стоял он на твердой земле!

— Ну, Семка, — сказал Михайло, когда они дошли до поселка, — раз ты матросил на драге, айда ко мне! На аккордеоне играть научу. Хочешь?

У Семки блеснули глаза:

— Сейчас или зайти попозже?

— А чего откладывать? Заворачивай. Позавтракаем — и за музыку!

Семке хотелось одного — спать. Голова была каменная, ноги шли неохотно, но разве можно было не пойти, если тебя звал дядя Михайло, неугомонный Михайло, Михайло — Поддай Уголек!

И мальчик зашагал с ним. Но не успел он пройти и десяти шагов, как сзади раздался голос отца:

— Ты куда это, Семен?

— К дяде Михайлу, — ответил мальчик.

— У тебя свой дом есть. Иди завтракать.

— Не хочу я завтракать! — в отчаянии крикнул Семка.

— Ты слышишь, что тебе отец говорит!

Голос звучал по-прежнему жестко, но в него на этот раз вплелись какие-то новые, непонятные нотки.

Семка остановился и вопросительно посмотрел на Михайлу.

— Валяй к себе, — сказал он, — или, может, он тебе не отец?

— Отец, — не очень уверенно проговорил Семка.

— Ну так и слушай, что он тебе говорит. — И Михайло — Поддай Уголек, посвистывая, легкой походкой зашагал к своему дому, а Семка вздохнул и с некоторой опаской подошел к отцу.

— Ну, чего же ты? — спросил отец и улыбнулся, впервые за все годы, которые помнил мальчик, улыбнулся, и эта улыбка была грубоватой, застенчивой, какой-то неумелой…

А когда Семка вошел в избу, он даже и завтракать не стал. Он добрался до койки и мгновенно уснул, и весь день качалась под ним койка и разъяренные волны били в борта, окатывая брызгами и пеной.

1957

Книга

Толька не любил читать. Были дела поинтересней. Летом он убегал с мальчишками в тайгу ловить бурундуков, пригоршнями глотать бруснику и искать кедры. Ну что такое тайга без кедров? Смешно сказать, но в этой местности кедров оказалось очень мало, и если бы Толька знал об этом раньше, он, конечно, отговорил бы своего отца, плотника строительно-монтажного управления, ехать на Падун строить Братскую гидроэлектростанцию. Стоило ли тащиться за шесть тысяч километров в этот таежный поселок, чтобы отдавать на базаре за стакан кедровых орешков рубль пятьдесят?!

Летом Толька с мальчишками нырял с деревянного причала Ангарской экспедиции, с кошачьей увертливостью лазил по отвесному Пурсею — скале, что возле переправы на другой берег, а зимой…

Впрочем, зимы на Падуне Толька еще не видел, но, судя по всему, и зимой скучать ему не придется.

Да, книги Толька не любил. В школе приходилось читать, чтобы не остаться на второй год и не получить отцовского ремня. Он зажимал кулаками уши, чтобы ничто вокруг не отвлекало его, и, уставившись в цепочки строк, морща лоб, мучительно вникал в их смысл. Это было необходимо. Но чтобы когда-нибудь он сам взял в библиотеке книгу, нет, этого еще не случалось. Не мог он усидеть над книгой. Лишь восемь часов в сутки оставался он неподвижным — когда спал. Но частенько охота за бурундуками продолжалась и во сне, и мальчишка ворочался с боку на бок, дергал ногами, что-то кричал и будил всю палатку, в которой жило несколько семей.

Днем, если он не купался и не ходил в тайгу, он бегал по поселку, босой, взъерошенный, и задирал каждого встречного мальчишку, каждого поселкового пса, причем доставалось всем в равной мере — и злым и добродушным. Собак он хватал за хвост, дергал, и те визжали и, если им это удавалось, спасались от Тольки бегством.

Кроме того, он не любил мыть на ночь ноги, и каждое утро обычно начиналось с того, что мать хлестала его полотенцем за то, что он грязными ногами испачкал всю простыню. Однажды мать вообще сорвала простыню, и Толька преспокойно спал с грязными ногами на полосатом матраце, из которого жестко выпирали какие-то стебли. Наконец он спал как хотел! Мать с тех пор перестала стелить ему простыню, и это было одно из его величайших завоеваний. Жить стало просто очаровательно: прибежал с улицы, наелся картошки — и в постель!

И еще Толька не любил, когда мать гнала его в магазин, вооружив авоськой с деревянными ручками. Стоять сдавленным очередью и дожидаться, пока продавец отпустит впереди стоящим продукты, было так же невыносимо, как и читать книги. И Толька быстро нашел выход: он делал страдальческое лицо, поджимал босую ногу, прыгал на другой и начинал хныкать. И ему давали без очереди. Иногда его уличали во лжи, за шиворот оттаскивали от прилавка, но чаще всего сердобольные, доверчивые женщины жалели его, и он, посмеиваясь над их добротой, бежал с тяжелой авоськой домой. И его штаны, перешитые из отцовских, бахромой заметали пыль, и все встречные мальчишки, куры и собаки разбегались в стороны.

Но вот однажды случилось нечто непонятное. Толька затосковал. Ему чего-то не хватало. А чего — он и сам не понимал. Его вдруг сразу перестали интересовать собачьи хвосты, бурундуки и прыжки с причала Ангарской экспедиции. Забывшись, он как-то целый час простоял в очереди за маслом, вечером сам принес от водоразборной будки ведро воды и вымыл в тазу ноги. А днем он слонялся по поселку, странно тихий и задумчивый. Мать не на шутку встревожилась: не захворал ли? И Тольке самому показалось, что он чем-то заболел.

Проходя возле книжного магазина, он в раздумье остановился: может, книга расскажет ему, чем он заболел и чего ему не хватает в его отважной, стремительной жизни? Чаще всего книжный магазин «Заярского куста», как значилось на вывеске, непонятно почему был закрыт, и в щели между дверью и косяком тускло отсвечивал металлический язык. Но сегодня, как нарочно, дверь была распахнута.

Толька неуверенно вошел внутрь и втянул ноздрями непривычный запах клея, типографской краски и бумаги. На полке аккуратно стояло множество разных книг — голубых, розовых, желтых, коричневых, зеленых, и все они смотрели на растрепанного мальчишку спокойно, чуть иронически, с сознанием превосходства.

Толька нащупал в кармане все свое богатство — старую, скомканную трехрублевку, отобранную вчера у белобрысого Гарика, сынка инженера УГЭ — управления главного энергетика. Гарик, хвастаясь, достал из кармана целую горсть бумажных денег и заявил, что он самый наибогатый богач из всех мальчишек радиусом на сто километров. Толька не мог проверить точность этого утверждения, но что Гарик был богаче его, Тольки, это была сущая правда, поэтому со спокойной совестью он сделал белобрысого богача беднее вот на эту замусоленную трешку.

— Тетенька, дайте самую интересную, — сказал мальчишка, протягивая деньги.

Продавщица подозрительно посмотрела на его грязную руку, расправила трешку, оглядела ее с двух сторон, потом перевела взгляд на полки, достала одну книжку и подала ее Тольке. Затем бросила на прилавок два блестящих перышка вместо сдачи. Книга была новенькая, гладкая, прохладная, с яркой обложкой. С обложки улыбался забавный румяный старичок в окружении розовощекого мальчика в белой рубашке и хохочущих девочек с нарядными бантиками в волосах. Ух, как все это было красиво и необычно — просто дух заняло!

Лишь сейчас заметил Толька, что его штаны порваны в десяти местах, что сатиновая рубаха залита чернилами, что руки у него корявые, немытые, с грязью под ногтями… И как это он так живет и не стыдится!

Осторожно, чтобы не запачкать книгу, Толька прижал ее к животу, и, как величайшую драгоценность, вынес из магазина, перебежал дорогу, по которой сновали тягачи и самосвалы, и зашагал к порогам. Читать книгу в палатке было рискованно: мать могла куда-нибудь погнать по делу, а вот у Падунских порогов он будет в полной безопасности — туда мать наверняка не пойдет.

Толька миновал Зеленый городок, подошел к Ангаре и принялся тщательно обмывать руки в студеной воде. Грязными руками совестно было и прикасаться к этой книге. Он мыл руки и слушал рев порогов. Пороги рвали Ангару на тысячи струй, далеко вокруг разнося рев.

Толька вытер о рубаху большие покрасневшие руки, почесал правую лопатку, лег в мягкую травку и открыл книжку. И сразу словно смолк Падун, и мальчишка окунулся в глубочайшую тишину. Но часа через два до него опять донесся рев Падуна — книжка была прочитана. Толька поднял голову.

В книжке рассказывалось о смешном мальчике Пете, о чудесном дедушке Анисимовиче, о девочках Леночке, Ниночке и Лидочке, об их заботливой маме. Они очень весело жили на даче. Добрый, заботливый папа каждую субботу привозил им по пирожному. Леночке — бисквитное, Ниночке — заварное, Лидочке — миндальное, а смешному мальчику Пете — «наполеон».

Они в тенистом саду качались в гамаке, рвали с грядок клубнику. Потом под командованием дедушки Анисимовича, некогда старого солдата, строем шагали к купальне, а искупавшись, маршировали назад. Потом мальчик Петя и девочки Леночка, Ниночка и Лидочка обедали, шутили и охотно шли после обеда спать. А когда они просыпались, дедушка рассказывал им, как он храбро бился с японцами. Все этому дедушке, девочкам и мальчику давалось легко — ни забот, ни тревог, ни опасностей. Ну что это за жизнь? Другое видел вокруг себя Толька. Он потянулся, сладко зевнул, и острая жалость стиснула сердце: зачем истратил трешку — два стакана кедровых орешков!

Но Толька ненавидел уныние. Ну и черт с ней, с этой трешкой! Зато тоски больше не было. Все опять стало ясно в его жизни.

Внезапно Толька заметил впереди облезлую собаку, которая что-то искала, разрывая лапами землю, и со всего размаха запустил в нее книжкой. Собака увернулась и, злобно урча, бросилась на книжку.

Пока она трепала ее, Толька незаметно подкрался и дернул собаку за хвост. Она взвизгнула, цапнула его за палец, но мальчишка ударил ее по морде. Собака тотчас завиляла хвостом и, отбежав на безопасное расстояние, преданно уставилась на него: может быть, он захочет стать ее хозяином? Наверно, собака понимала, что тот не хотел ее обидеть — просто терпеть не мог он скуки и ему нужен был верный друг. Толька рассеянно пососал палец, потом перевернулся через голову на траве и поскакал к поселку. И собака побежала за ним.

А где-то в большом городе жил писатель и, быть может, не знал, что эту книгу он написал напрасно, потому что только правда нужна людям — и взрослым и маленьким.

1957

Земля, где ты живешь

— Мам, я готов! — крикнул Алик.

В ванную комнату вошла мама с цветным полотенцем и, пересчитывая пальцами ребра и позвонки, стала насухо вытирать сына. Полотенце было огромное, пляжное, купленное перед поездкой в Гагру, и его бы хватило, чтобы вытереть десять Аликов. Мальчик весь утонул в нем, и только голова со взъерошенными, как у ежа, волосами выглядывала наружу. Он покорно ворочался в сильных руках мамы, рассматривая в молочно-белых кафельных стенах свое отражение.

Наконец, когда Алик был основательно, до жжения в коже, вытерт, мама разрешила ему покинуть ванну.

— Не становись на пол, он холодный.

Под ноги Алика подъехала фанерка.

— А теперь — в постель. Завтра рано вставать.

Поеживаясь, Алик промчался по янтарному паркету — его только вчера натерли. На миг остановился у рояля, открыл крышку, пятерней ударил по басовым клавишам и прыгнул в постель. Зарывшись в одеяло, он почти мгновенно уснул.

Когда Алик открыл глаза, на стене шевелились причудливые, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл с надутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании… Эти тени, невесомые и прозрачные, казались продолжением сна, но Алик сильно встряхнулся и окончательно понял, что никакого чуда здесь нет, просто солнце пробивается сквозь узорные занавески, рождая в его голове картины прочитанных книг, услышанных сказок.

Из кухни наплывал острый запах жареного лука и доносился недовольный мамин голос:

— Я ведь, кажется, просила тебя, Глаша, купить курицу помоложе. Опять мясо будет такое жесткое, что Алик откажется есть.

«Конечно, откажусь, — подумал Алик, — очень нужно разрывать зубами жилы и потом полчаса жевать их, как ластик. Жуешь, жуешь, челюсти устанут, а вкуса никакого».

— Я просила помоложе, — оправдывалась няня. — Откуль же я знаю… Вот теперича…

— Сама-то ведь деревенская, должна разбираться… Все учить тебя надо.

Алику стало жаль няню, и он уже был готов есть старую курицу, только бы мама отстала от Глаши. Вначале, когда Алик еще не ходил в школу и полжизни его занимала эта худенькая расторопная девчонка с жидкими косичками, уже не деревенская и еще не городская, и учила его по листьям и коре отличать осину от ольхи, кедр от сосны, по пению узнавать синицу и снегиря, он перенимал и ее словечки — «теперича» и «откуль», и мама как-то раз отчитала ее на кухне: раз Глаша живет в городской интеллигентной семье, она должна выбросить из головы эти грубые таежные слова. И всякий раз, когда Алик нечаянно употреблял их в разговоре, мама сердилась и заставляла повторять правильно, а Глаша краснела при этом, как свекла. Но сейчас Алик уже бегал в третий класс и научился говорить вполне грамотно, а вот Глаша до сих пор никак не могла отвыкнуть: стоит ей заволноваться, и опять с языка слетают «откуль» и «теперича».

— Вы Алика подняли? — донесся из гостиной голос папы. — Через час подъедет такси.

Послышались торопливые шаги, и Алик притворился спящим. Глаша стала дергать одеяло, тормошить, но мальчик всхрапывал и ничего не слышал. И только когда шершавые, как наждак, от чистки картошки и стирки Глашины пальцы легко коснулись его пяток, Алик дико взвизгнул, захохотал и забил ногами. Ох, как не хотелось расставаться с теплым одеялом, с дремотными силуэтами каравелл и кокосовых пальм на стене! Но Глаша была настойчива, и он с ее помощью кое-как оделся.

В передней уже стоял перевязанный ремнем чемодан. Второй срочно упаковывался. Кроме того, мама, вздыхая и украдкой вытирая мокрые глаза, спешно укладывала в большую кожаную сумку жареную курицу в промасленной бумаге, пирожки, пластмассовую коробку с маслом, бутылочку с анисовыми каплями от комаров и мошки, черную икру (к ней Алик всегда боялся притронуться: а вдруг из нее возьмут и выведутся лягушки?), коробку с дорожным сахаром, конфеты. Папа Алика, видный инженер-гидролог, уезжал на два месяца в командировку на строительство огромной гидроэлектростанции на Ангаре. С собой он решил захватить и Алика, потому что рядом со стройкой находилась деревня, родом из которой была жена, и в семье решили, что неплохо будет сыну отдохнуть у дедушки с бабушкой.

Быстро позавтракав, мальчик подошел к роялю, огромному и черному, как кит. Когда открывалась крышка, рояль еще больше походил на кита: клавиши напоминали белые зубы, торчащие из открытой пасти, — есть ли у кита зубы, Алик не знал. Частенько Алик не приготавливал уроки, и учительница музыки Аида Францевна, шелестя нотами, строго смотрела на него сквозь пенсне. Тогда мальчику казалось, что он падает в пасть кита и тот сейчас перетрет его своими зубами-клавишами и уплывет куда-нибудь далеко в океан.

Может быть, поэтому с роялем он расставался без всякого сожаления. Жаль только книг, особенно из библиотеки приключений, блестевших серебром корешков. Алик хотел было взять недочитанного «Следопыта», но папа сказал, что и так вещей набрали столько — пароход может утонуть, в деревне будет не до чтения, а если захочется почитать, он со стройки принесет…

Под окнами резко просигналило такси, и папа одной рукой схватил чемодан, другой — Алика и бросился по лестнице вниз. За ним торопилась мама с кожаной сумкой и, задыхаясь, давала сыну последние наставления: не бегать босиком, не купаться в Ангаре, не пить сырое молоко, ложиться не позже десяти и еще многое другое… Сзади тащила на плече второй чемодан Глаша.

— Прощай, мамочка, прощай! — крикнул мальчик, наконец оторвавшись от матери и удобно усевшись на мягком сиденье рядом с шофером, возле циферблатов и кнопок.

Хлопнула дверца, машина взревела и, как леопард, прижимаясь к земле, длинными упругими скачками помчалась к порту.

Через два дня в маленьком сибирском городке они пересели с колесного парохода на автобус, и не прошло и часа, как Алик с папой выгрузились в небольшой деревушке с тесовыми крышами и заплотами — высокими дощатыми оградами, как их принято делать в Сибири.

Все вокруг было непривычно. В оба конца деревни уходили темные, сложенные из толстых бревен избы, с причудливыми наличниками и резными ставнями. В одной избе между окнами на вате лежали кедровые шишки, во второй — елочные украшения: стеклянные звезды, рыбки, зверьки… Из этих окон на Алика загадочно смотрел таинственный, неведомый ему мир.

— Ну, вот мы и пришли, — сказал папа и двинулся к невысокому дому с ситцевыми занавесками на окнах и антенной: точно малярная кисть, стоял на крыше шест с проволочной щеточкой. Опустив на траву чемоданы, папа дернул кольцо калитки.

Во дворе злобно залаяла собака, раздались неторопливые шаги. Внутри у Алика все напряглось: кто выйдет сейчас к ним? Ведь он ни разу не видел ни дедушки, ни бабушки.

В калитке появился огромный худощавый дед в сатиновой косоворотке, без пояса, с усами и косматой бородой. У него были подвижные острые глазки, большие желтоватые уши. В руках он держал топор. Алик ошеломленно уставился на деда, не зная, что делать дальше: поздороваться? Улыбнуться? Броситься целовать?..

Нет, пожалуй, поцеловать его он бы не смог: уж слишком дед был высокий, бородатый и не походил решительно ни на кого из папиных родственников, приезжавших к ним, с которыми Алик весьма охотно и запросто целовался.

Таких дедов Алик встречал на иркутском рынке, куда иногда брала его Глаша. Называла она их нехорошим словом «мужики». «Гляди, какой здоровый хариус вон у того мужика», — говорила она, или: «Ну его, этого мужика с говядиной, одни кости у него, а нам нужна мякоть на котлеты…» И у Алика сложилось странное впечатление о них: эти «мужики» казались жителями какой-то другой страны, которых не пускают жить в город и которые живут там, где кончаются городские кварталы и начинается тайга, поля и сопки…

И вот сейчас дед, очень похожий на рыночных мужиков, стоял в калитке и не выпускал из рук топора.

— Что, отец, родню не узнаешь? — сказал папа. — От Анки поклон.

— Ванюшка, никак? — Дед как-то странно моргнул и опустил топор на землю.

— Он самый, — сказал папа, подходя к деду.

Огромный и широкоплечий, дед на две головы возвышался над ним. Его ручищи, длинные, жилистые, очутились у папы на плечах, и он крепко поцеловал его три раза.

— А это кто там еще? — спросил дед, сверху осматривая мальчика.

— Сын… Ну, не прячься за папу, иди поздоровайся с дедушкой.

Алик вышел из-за папы, глядя в траву.

— Какой махонький еще! — удивился дед.

— Подрастет. Не сразу Москва строилась.

— Звать-то как?

— Алик, — буркнул мальчик, глядя куда-то в сторону.

— Как, как? — не расслышал дед.

— Аликом его зовут, — громко произнес папа.

Дед усмехнулся:

— Не слыхивал я что-то таких имен. Верно, прежде чем дать, думали долго. В наши-то годы было проще: как народился мужчина — быть ему Иваном али Игнатием, ну Иннокентии, само собой, были в уважении. А теперича чего только не напридумывают… Ладно уж…

— Александром его зовут, — сказал папа, чуть смутившись, а мы его — по-своему, по-домашнему…

— Санька, по-нашему, значит.

У Алика что-то застряло в горле. Лишь сейчас понял он со всей определенностью, что этот дед совсем не родной ему. Его слегка покоробили и выгоревшая косоворотка без пояса, и эти таежные «теперича» и «али», и ком навоза, прилипшего к его сапогу, и то, что деду не поправилось его красивое, звучное имя Алик. А когда дед, вдобавок ко всему, оглушительно высморкался в траву, мальчику просто стало не по себе.

Собака, встретившая их лаем, умолкла и, играя острыми ушами, подошла к Алику, обнюхивая его влажным носом.

— Да что ж это я вас, как нелюдей, перед воротами держу! — спохватился дед, одной рукой ухватил за ручки два тяжеленных чемодана, поднял их и шагнул во двор. — Милости прошу…

И почти тотчас из сеней выскочила бабка, маленькая, сухонькая, до бровей повязанная темным платком. Она налетела на Алика, прижала, и он запутался в сборках ее длинной юбки, в складках ее домотканой кофты. Ну конечно, это бабушка: стала бы другая так тискать и целовать его!

Пережив первый прилив радости, бабка отодвинулась от него и покачала головой, жалостливо озирая хрупкую фигурку внука, одетого в нарядный вельветовый костюмчик с лямочками крест-накрест и накрытого сверху пестрой тюбетейкой с кисточкой.

— Какой манесенький, — вздохнула она, — одни ребрышки и кожица, легкий, как петушок. Встреть я такого где, ни за что не сказала бы, что наш. А ведь-таки наш! — проговорила бабка.

— Наш, — утвердительно кивнул дед, — на личность вроде в Ванюшку, а глаза наши, стрельцовские: синие, ухватистые глаза. Только робок уж очень, забит…

— Ну вот, в деревне поживет теперича… — продолжала бабка. — Вы уж нас извиняйте, чем богаты, тем и рады, — не город у нас тут, однако. Не взыщите, если что…

— Да что вы, что вы! — заговорил папа с улыбкой. — У вас тут так замечательно, просто рай…

«Ну зачем говорить неправду?» — подумал Алик. Не совсем уж тут рай. И как он проживет здесь два месяца среди кур и лебеды? Он, признаться, и от бабки был не в восторге. Никто еще не резал ему в глаза, что он такой маленький и худенький, как петушок. Хорошо встретили гостей, хорошо, ничего не скажешь! Нет, папины родственники лучше, без гостинца не приедут: то заводной танк привезут — мчится, и искры из пушки летят; то коробку шоколадных конфет — сами во рту тают; то потешную фигурку толстенького пингвина — их в Антарктиде, как у нас воробьев. И при этом лица папиных родственников так и лучатся улыбками, и все они в один голос говорят, что Алик такой хорошенький, такой развитой и милый мальчик. А здесь…

Забиться бы куда-нибудь в уголок и тихонько поплакать, но куда тут забьешься, если вокруг ходят страшные шипучие гуси и в каждую дыру сует свой мокрый нос собака. С внезапной нежностью вспомнил Алик о рояле, которому теперь целых два месяца суждено безмолвно стоять в гостиной и ждать его приезда, и Глаша раз в день будет вытирать его сухой тряпочкой, сухой — чтобы лак не попортился. И совсем уже не страшно было попасть в зубы этому черному добродушному киту.

— Как там Анна Петровна поживает? — спросил дед, когда они вошли в избу.

— Спасибо, — сказал папа, — хорошо.

— Поди, скучает по родным местам.

«Что она, дура, что ли, скучать по такой дыре!» — подумал Алик.

— Конечно, отец, страшно как скучает, — ответил папа.

«Ну зачем он опять говорит неправду?» Ведь ни разу, сколько помнит себя Алик, не вспомнила мама, не заскучала по этой деревеньке.

В избе их встретила еще какая-то женщина, с заплетенными на голове косами, молодая, полногрудая, — Надя, как называл ее дед. У нее было заспанное лицо — верно, только что встала. В избе после улицы казалось сумрачно, и Алик, споткнувшись о табурет, чуть не упал. Но, когда глаза его освоились, он увидел бревенчатые стены — ни разу в жизни не был он в деревенской избе, — рубленый стол, лавки, самодельный буфет. У окна на полочке стоял небольшой батарейный приемник, а в углу, как волчий глаз, настороженно тлел какой-то огонек, освещая тощее, вытянутое лицо незнакомого человека в позолоченной рамке. Но ни этот странный портрет, ни приемник, ни ослепительно белые подушки и занавески не делали избу красивой и веселой.

Просто трудно было представить, как можно жить в таком неуютном помещении, где вместо обоев и ковров — жесткие бревна, вместо паркета — стоптанные, с широкими щелями половицы и вместо белого потолка с лепными украшениями — черные балки. А что уж и говорить про ванную!

Дворцом показалась Алику их иркутская квартира по сравнению с этой хибарой!

Он сел на табурет, вобрав голову в плечи, и, сложив на коленях руки, размышлял, что ждет его дальше.

Внезапно за перегородкой раздался детский плач. Надя, разговаривавшая с папой, бросилась в другую половину избы.

— Правнук, — сказал дед не без гордости. — Иннокентий. Тоже, как весь наш род, синеглазый… — И, видя, что Алик как-то странно улыбнулся, добавил: — А ты иди-ка, глянь на свою родню, иди, не пужайся.

Алик вышел за перегородку. В легком полукруглом ящичке, похожем на лодку, на веревках, привязанных к потолочной балке, лежал младенец. Он зашелся от крика. Надя одной рукой укрывала его ножки, а другой плавно качала ящичек и что-то приговаривала. Скоро Иннокентий перестал орать. Из его не по лицу огромных синих глаз еще катились слезы.

— Хорош парень, однако? — спросил дед, поглядывая на младенца.

— Хорош, — ответил Алик и глотнул.

Ему было странно и как-то не по себе оттого, что вот этот замурзанный младенец — его родня и он должен с почтением относиться к нему. И Алик для приличия изо всех сил старался улыбаться.

— Как народилась твоя мамка, Нюшка, значит, — сказал дед, стоявший за спиной, — я и сколотил эту вот люльку. С того времени пустой не остается…

Слово «мамка» резнуло ухо мальчика — за него мама, наверно, не погладила бы его по головке. Не понравилось и то, что дед грубо назвал маму Нюшкой, и уж Алик совсем поразился, узнав, что в этой люльке, как выражался дед, в этом, по сути дела, корыте, качали когда-то его маму. Никак не мог он представить свою красивую и нарядную маму в этой избе, пропахшей смолой и березовыми вениками, свою маму, лежащую в этой люльке.

— А после Нюшки Афоньку колыхали в ней, — сказал дед, обращаясь к папе. — Ты помнишь его? На вашу свадьбу прилетал.

— Как же, — ответил папа, — такого парня да не помнить! Уже, наверное, «Ил» водит.

— Да нет уж, теперича Афоньку посадили на реа… как его там… реу…

— Реактивный, — подсказал Алик.

— Угадал, внучек, реактивный, сто четыре…

— Может, «Ту-104»? — спросил Алик.

— В точку попал. Так он и называл. На Сахалин летал на нем, вот как.

Нет, это просто не вмещалось у Алика в голове. Он, конечно, знал от мамы, что у нее есть брат летчик, и даже хвастался ребятам, что дядя Афанасий обещал прокатить его на сверхзвуковой скорости. Но дед говорил что-то несуразное. Ну хорошо, мама, пожалуй, еще могла качаться в этой люльке — как-никак девчонка, — но как мог лежать в ней летчик лучшего в мире реактивного пассажирского корабля?!

Алик не раз видел, как огромный, серебристый, с откинутыми назад крыльями самолет пролетал над городом и садился в аэропорту, а потом подымался и с легким свистом уносился куда-то.

Видно, дед хотел продолжить рассказ о сыновьях и дочерях, вышедших из этой люльки, но папа вдруг посмотрел на ручные часы и заторопился, сказав, что, если опоздает, может не застать начальство стройки.

— Иди, — разрешил дед, — только вертайся шибче. У нас тут тоже есть строители… Санька вот шоферит, вернется вскорости, отметим приезд… Как-никак не каждый день заглядываешь в нашу темноту да глушь.

— А я? — испуганно воскликнул Алик, когда папа открыл дверь.

— А ты оставайся. К вечеру приду.

Мальчик следом за папой вышел во двор. Ему очень не хотелось оставаться в этой избе, хотя в ней когда-то и вырос летчик «Ту-104».

— Только поскорее, — захныкал Алик. Он не привык оставаться один без мамы, папы или хотя бы няни.

— Идет, — сказал папа и, звякнув калиткой, скрылся.

Алик в сопровождении собаки, обходя сторонкой гусей, прошел в тенек под навес, где стояло несколько поленниц березовых дров и козлы. К стене были прислонены пила и вилы. Вдыхая едкий запах навоза, Алик стал бродить под навесом, рассматривая весло с облупившейся краской, обрывок истлевшей сети, бочку, несколько длинных кривых удилищ с металлическими катушками — значит, и здесь, как в Иркутске, ловят рыбу на рулетку? Интересно… Все предметы, лежавшие под навесом, были знакомы мальчику. Впрочем, нет, не все. Что это вон за деревянная штуковина стоит в углу?

Алик присел на корточки, потрогал пальцами штуковину. Крепкая, сухая, вся в трещинах. Рядом лежала толстая ржавая труба с едва заметными насечками по краям. Алик перевернул ее и нашел у закованного конца дырочку.

Сзади раздались шаги, и Алик отпрянул от трубы: еще подумают чего! Перед ним стоял дед и, улыбаясь, пощипывал бороду:

— С хозяйством знакомимся?

— Знакомлюсь, — пролепетал Алик.

— Ну-ну. А все понял, что к чему?

— А чего здесь понимать? Что я, весла не видел, что ли…

— Весло-то видел, а вот энту деревяшку, может, и не видел. — Дед показал на ту самую деревянную штуковину. — Знаешь, что это? Вижу, что нет. Откуль тебе знать. Сошка это — вот что. Пахали ею. И я пахал, и мой отец, и дед, и прадед… Выищешь в лесу березу поудобней, посуше, вырубишь, обтешишь, а потом Буланку запряжешь — и в борозду. Спалить бы давно надо, да жаль…

— Не нужно палить, — согласился Алик, присаживаясь на толстую ржавую трубу.

Дед тронул ее носком сапога:

— Ну, а это ты знаешь, чего объяснять, — пушка.

— Это пушка? — воскликнул Алик, приподнимаясь с трубы и чувствуя холодок в пальцах.

— Дрянная была, пороху жрала до черта… У Колчака, вишь, артиллерия полковая, ну, а мы энту артиллерию придумали… Попартизанила старушка, подымила, попужала… Все и валяется тут с тех годов.

— Дедушка, а вы были партизаном? — спросил Алик.

— Да чего там… — Дед махнул рукой и присел на козлы. — Проживешь семь десятков, съешь, как я, зубы — не из того стрелять доведется. Спокою-то в мои года не было: то японская, то германская, то опосля Колчак объявился. Будешь глазами хлопать — шкуру сдерет на сапоги. Во вторую-то германскую не тронулся, годы вышли, а сынка-то Андрея взяли. С части отписывали: убили его в Будапеште, могилка у Дуная. Ох, и верный глаз у парня был! Белок за сезон что шишек натащит; на лис тоже сноровку имел. Баба у него осталась, Анфиска, доярка в колхозе ноне… Еще молодая была, горячая. Сватались к ней парни. «Уходи, говорю, из дому, твои годы еще не все, детишек колыхать будешь». Да, уговоришь такую! «Никто, говорит, окромя Андрея, не люб мне». Одно слово, баба… Ну, а теперича куда ей, пятый десяток уже пошел…

Алик сидел на трубе, поджав ноги, и немигающим взглядом смотрел на деда, на его широченную худую грудь, на громадные корявые руки, чем-то напоминавшие соху. Дед говорил с ним о таких взрослых вещах, о которых мама с папой и не заикались при нем. И Алик впервые подумал, что он не так уж мал, стал бы иначе дед рассказывать ему свою жизнь.

И Алик узнал, что совсем еще недавно эта деревня была глухой, до районного центра вела через тайгу узкая, извилистая дорога, и нередко лошадь, почуяв вблизи медведя или волка, вскидывала голову, храпела и так несла — только с телеги не свались! Никто, даже дедов дед, не помнит, когда заложили деревню, но приезжавшие из Иркутска ученые по каким-то приметам установили, что первый сруб здесь поставили ссыльные лет триста назад. Пожалуй, это верно, ведь избы в их деревне старые, ссохшиеся, черные, словно обугленные. Изба, в которой живет дед, срублена лет двести назад одним топором, без пилы, и собрана без единого гвоздя или скобы. Окна в ней крохотные, с резными наличниками, и, когда дед был молод, на них вместо стекол была натянута коровья брюшина, темно было даже в солнечный день, не то что теперь. Но недолго осталось здесь вековать, в этом прадедовском жилище. Скоро придет сюда море, и придется сниматься со старого гнездовья, строить новый дом, высокий, просторный, с широкими окнами, а эту избенку хоть в музей сдавай.

И еще Алик узнал, что когда-то вокруг были одни леса, и, чтобы отвоевать у тайги клочок земли под поле и огород, приходилось пилить и корчевать лес, взрыхлять землю сохой. Столько было дел и забот — рубаха от пота не просыхала. И продолжалась такая жизнь долго, до тех пор, пока не отгромыхала гражданская война, пока не порешили на сходке крестьяне свести всех лошадей в одну конюшню, собрать зерно для посева и работать сообща, назвав свою артель «Вперед». Да и сейчас не легко.

Дедовы слова вылетали откуда-то из бороды и усов и, казалось, задевали за волосы и вылетали хрипловатые, не очень внятные.

Вдруг стукнула калитка, и во дворе появилась невысокая женщина в суконной юбке и кирзовых сапогах. Она ходила, размахивая руками, как мужчина, и в ушах ее качались сережки.

— Заверни-ка сюда, Анфиска, — сказал дед, — знакомься с внучком, пожаловал-таки наконец.

— Нюшкин?

— Ее.

И не успел дед договорить, как Алик очутился в сильных, горячих руках.

Потом Анфиса вынула из кармана горсть кедровых орехов и дала Алику.

— Ну, прости, мне пора на дойку, — вздохнула она, — уж вечерком наговоримся с тобой.

— А ты и его бы прихватила, — предложил дед, — по реке чуток покатается… Хочешь?

Алик ничего не мог понять: при чем тут река? Ведь Анфиса идет на дойку, а он отлично знает, что доить можно только коров, да еще, кажется, коз, а никак не хариусов и тайменей. Как же это он может покататься на реке?

Но, чтобы не попасть впросак, задавать вопросов Алик не стал.

— Хочу.

— Тогда айда! — бросила Анфиса и, размахивая руками, торопливо зашагала на огород.

Мальчик кинулся следом. Они шли по узкой тропке меж грядок с луком и капустой, а потом через заросли картофеля. Конский щавель и лебеда хлестали по голенищам тетиных сапог. Она шла быстро, и мальчик едва поспевал за нею. Штанишки у него были короткие, и всякий раз, когда травы стегали его по голым ногам, он морщился, а когда его обожгло крапивой, Алик чуть не заревел — ведь точно кипятком ошпарило. И наверно, заревел бы, если бы не стыдился Анфисы.

У Ангары было прохладно, хотя солнце еще не село. Возле самой воды стояли три распряженные подводы, лошади пощипывали возле них травку. В огромной темной лодке, причаленной тут же, белели большие оцинкованные бидоны. За веслами сидели несколько женщин.

— И где тебя нелегкая носит? — сердито сказала одна. — Полчаса дожидаемся. Ну, полезай в карбас.

— Да я не одна, — сказала Анфиса, — адмирала вам привела. Ну, дай руку, Алик, а то упадешь.

Мальчику стало неловко, что с ним обращаются как с маленьким.

— Ничего… — Алик на животе храбро перевалился через высокий борт карбаса.

— Трогай, бабы! — весело крикнула Анфиса и натужилась, толкая нос лодки.

Ей стали помогать веслами. Она вошла в воду, резко толкнула карбас и, как лихой кавалерист в седло коня, несущегося на всем скаку, впрыгнула в лодку. Лицо у нее раскраснелось, на широких черных бровях дрожали капельки воды. Она велела Алику сидеть на корме, а сама побежала на нос — впрочем, как и у всех ангарских лодок, нос и корма у карбаса были острые.

— Веселей, бабы! — крикнула она с носа, и большие весла дружно ударили по воде.

Побежал назад берег, стали уменьшаться лошади, захлюпала, застучала в борта вода. Алик забыл про обожженные крапивой ноги и холод. Женщины гребли слаженно, ритмично стучали весла, карбас так стремительно летел по Ангаре, что мальчик задохнулся от ветра. Вначале сквозь прозрачную воду виднелись галька, темные плиты, бурые извивающиеся водоросли, но вскоре вода стала черной, точно в колодце.

Чем дальше от берега, тем быстрее течение. С бешеной скоростью неслась вниз река, клокотала и пенилась, и карбас наперекор течению мчался к зеленевшему впереди берегу. Алик пытался вообразить, что он — храбрый путешественник и открыватель Христофор Колумб, стоит на палубе каравеллы и командует матросами. Но вообразить это было трудно, потому, что, во-первых, он не стоял на борту, а, сжавшись комочком, сидел на корме, во-вторых, на какой же это каравелле могут быть бидоны для молока, в-третьих, Колумб точно знал, что едет открывать Индию, а Алик весьма смутно представлял, куда плывет их карбас по такой сумасшедшей воде. Ну, а в-четвертых… Как же это женщины в крестьянских платочках могут находиться на борту корабля, если открытие новых островов и континентов — дело мужское…

Нет, это была не каравелла, это был обычный карбас, и гнали его вперед самые обыкновенные доярки.

— Ты откуль, сынок? — вдруг спросила у него ближняя женщина.

— Из Иркутска, — сказал Алик, — мой папа главный инженер и приехал на стройку, а я — к дедушке и бабушке.

— Ну, и верно, — сказала женщина, — летом у нас привольно, места красивей не найдешь.

— Мама говорит, что воздух в деревне полезней сметаны, — отозвался Алик, и все в карбасе почему-то заулыбались, и мальчику стало неловко.

— Точно, — согласилась женщина. — А кто твоя мамка? Не наша?

— Анна Петровна, — ответил мальчик.

— Слушай, Анфиска, — крикнула женщина, — чей он?

— Нюшкин, — донеслось с носа.

— Боже мой!.. А ну-ка, посмотри на меня… Да, что-то есть. Глазенки как у ней. Так она же, знаешь ли ты, она первейшая моя товарка была, погодки мы, скотину пасли вместе, картошку в золе пекли, по голубицу бегали… А сколько частушек-то перепели! Бедовой девкой была, а нонче, смотри-ка, и носа сюда не кажет…

— А ты чего хочешь, — откликнулась вторая женщина, — у ней и тогда город на уме был: уеду да уеду…

— А что такое погодки? — спросил Алик у первой женщины, слегка обижаясь на нее за то, что она назвала маму девкой и не очень довольна тем, что мама уехала из деревни.

— Родилась я на год раньше ее, я в двадцать пятом, она в двадцать шестом, вот, значит, и погодки…

Алик смотрел на эту женщину и никак не мог поверить, что она ровесница маме. Ведь мама совсем еще молодая: на лице ни морщинки, и лицо у нее белое, чистое, улыбчивое, милое, а у этой оно черное, с облезлым от загара носом, иссеченное морщинками, и кажется, на десять лет она старше мамы.

— Да ты зазяб, поди, — вдруг спохватилась женщина, — дрожишь весь.

— Ничего, — ответил Алик, — это я так…

Но не успел он договорить, как женщина быстро стащила с себя вязаную кофту и накинула ее на мальчика. И сразу ему стало тепло и удобно, точно у батареи парового отопления сидел.

От этой женщины он узнал, что они едут на Долгий остров, где хорошее пастбище для колхозных коров. С начала лета перевозят их на остров в карбасах — по пятнадцать голов зараз, там коровы и живут до осени. Туда — с пустыми бидонами, оттуда — с молоком.

— И ни капельки не страшно? — Алик посмотрел в бегущую воду, и у него слегка закружилась голова.

— А чего тут… — засмеялась женщина. — Привычные мы.

У нее, как и у Анфисы, были крепкие, жилистые руки, обветренное, сухощавое лицо. Весла она держала легко и цепко, плотно сдвинув пальцы. На правой руке блеснуло серебряное кольцо.

Внезапно где-то внизу по течению ухнул взрыв, и Алик подпрыгнул.

— Скалу рвут, — сказала женщина, — дорогу ведут. Камень там, что железо, только взрывчаткой и возьмешь…

«До чего же здесь все нелегко! — подумал Алик. — Хочешь дорогу провести — рви скалы, хочешь поесть хлеба — корчуй леса, хочешь молочка попить — греби через эту протоку по сумасшедшей воде… Не то что в городе: везде асфальт, только ногами двигать не ленись — сами идут; молока в магазинах хоть залейся — есть и в бутылках, есть и в разлив. Нужен хлеб? Ничего корчевать не надо, подай продавщице чек и получай, что душе угодно: черный, белый, плюшки, жаворонки, батоны, булки с изюмом…»

— Анфиска, бревно! — вдруг пронзительно вскрикнула одна женщина, и Алик увидел, что на лодку несется бревно — гигантское, с обрубленными сучьями.

Удар — и оно перевернет карбас. И в то мгновение, когда карбас должен был опрокинуться, на носу мелькнула чья-то тень и метнулась за борт, карбас дернулся, и Алик больно стукнулся зубами о коленки.

Бревно, вращаясь в воде, пронеслось мимо, а карбас, резко вильнув в сторону и накренившись, пролетел в метре от него. И тут остолбеневший Алик увидел, как Анфиса, выжимаясь на руках, перебросила ноги в карбас и с ее левого сапога бежит ручей.

— Окаянное! — выругалась Анфиса. — Кора-то размякла вся, чуть не оскользнулась. Доили бы коров у пресвятой богородицы…

Карбас ткнулся в берег, Анфиса выскочила и, упираясь каблуками в гальку, подтащила его. Из карбаса, передавая друг другу бидоны, быстро выбрались остальные. Потом Анфиса стянула сапог, вылила из него воду, выкрутила чулок, обулась, и они скрылись за кустами густого тальника, откуда доносилось протяжное мычание…

Возвращались медленней: под тяжестью полных бидонов карбас глубоко осел. Бидоны были теплые, к ним приятно было прикоснуться. Солнце уже опустилось, и сразу стало как-то тише, таинственней, задумчивей вокруг. Потемнела, густой синевой налилась вода; далеко впереди, на крутом взгорке, избы почти растворились в сумраке, выползавшем из тайги. И она, тайга, угрюмая и враждебная, черневшая за избами, за полоской шоссе, казалось, все ближе и ближе подступает к Ангаре, чтобы смять шоссе, столкнуть вниз деревню, захватить поля, огороды и сенокосы, вернуть себе все то, что когда-то отняли у нее люди…

Куда ни глянь — леса. Окутанные вечерней дымкой, далекие, бескрайние и непроходимые, они захлестнули своей грозной мощью весь мир, и только Ангара с трудом кое-как пробивалась сквозь них и тускло отсвечивала в клубящихся сумерках вечера. И Алик вдруг впервые почувствовал, как он мал и ничтожен по сравнению с этими лесами, небом и рекой…

Вода по-прежнему бешено неслась вниз, заворачиваясь в воронки и вскипая, пенилась у бортов и хотела повернуть карбас носом вниз, унести с собой, разбить о пороги, но мерно и решительно подымались и опускались весла, и карбас уверенно и неотступно шел к берегу.

Погрузив на подводы бидоны, пошли домой. Мальчик совсем продрог, съежился. Он бежал следом за тетей и едва успевал отбиваться от комаров; они больно жалили лицо, шею, ноги, забивались и оглушительно звенели в ушах, проникали в нос, в глаза.

Первые звезды мигнули над тайгой, где-то лаяли собаки, до одурения сильно пахло свежим сеном и полынью. Откуда-то спереди, из темноты, наплыли звуки баяна и смех.

— Санька воротился, — сказала Анфиса, пропуская мальчика в калитку, — дядька твой.

Алик так устал от всего виденного и пережитого сегодня, что хотел спать, и ничего не ответил.

Переступив порог горницы, он зажмурился — такой яркий свет ударил ему в глаза. За столом, уставленным пирогами, колбасой, ветчиной, пряниками, стаканами, кружками и высоким глиняным жбаном с брагой, сидели папа, дед, бабка, Надя и еще какие-то незнакомые люди. Ноги у мальчика словно пристали к полу, но Анфиса подтолкнула его в спину, громко поздоровалась с гостями. И Алик тоже сказал: «Здравствуйте», но голос его прозвучал как-то растерянно, заискивающе. Он подошел к столу и, точно связанный по рукам и ногам взглядами незнакомых, уставился на папу.

— Так вот он какой, ваш богатырь! — сказал молодой парень, державший на коленях баян, тряхнул огромной шапкой вьющихся русых волос и медленно развернул баян, наполняя избу волной переливающихся звуков.

Парень так же медленно сложил растянутые мехи, собрав в баян все разлетевшиеся по избе звуки, и, не снимая с рук ремней, сказал:

— Ты, говорят, уже на Долгий остров ездил коров доить?

— Ездил, — ответил Алик, — только я не доил. Катался.

— Вот оно что! А вид-то у тебя такой, точно ты один все стадо выдоил.

— Ну чего ты, Санька, прицепился к мальчонке! — шикнула на него Анфиса.

— Дай с племяшом поговорить… Чего ему на коров смотреть, он лучше завтра со мной на ГЭС поедет. Поедешь со мной?

Глаза Саньки в упор смотрели на Алика.

— Не знаю, — сказал Алик и опустил глаза.

— А чего тут знать? Я тебя сменщиком своим оформлю, — продолжал Санька. — Только скорости положенной не превышай и, когда выгружаешь грунт из самосвала, шею не жалей в заднее окошко смотреть, а то так и ухнешься в Ангару! Идет?

— Ага, — пообещал Алик. — А я сумею?

— Да чего там уметь? Главное, баранку из рук не выпускать да в оба смотреть… Сейчас очень рабочая сила нужна. Особенно наш брат, шофер, ценится…

Санька говорил быстро, сбивчиво, и Алик, хотя и знал, что тот шутит, доверчиво смотрел в горящую синеву его глаз и хотел верить, что и он смог бы работать шофером, потому что очень нужны люди здесь, в этих местах, где будет плескаться огромное море, где вырастут города и откуда повезут поезда горы каменного угля и штабеля леса…

— Ну, а теперь давай спляшем! Выходи первый — я поиграю.

— Я не умею, — сказал Алик.

— Ну, тогда ты поиграй, а я половицу погну… Вот это играни-ка!

И Санька бешено рванул баян, и изба, казалось, качнулась от бури звуков. Но, видя, что мальчик жалко улыбается, глядя на него. Санька передал баян второму дюжему парню, тянувшему брагу из кружки, и, когда тот развел мехи, Саньку словно ветром сдуло с лавки. Он хлопнул ладонью по сапогу и пошел вприсядку, вскидывая ноги выше головы.

— Тише ты, очумелый! — буркнула бабка. — Два года еще, поди, жить-то в избе.

Но Санька не слушал ее. Он откалывал такие коленца, что у Алика голова шла кругом. Он пытался вначале уследить за его ногами, но это было невозможно, потому что они из одного угла избы кидались в другой, подпрыгивали в воздухе, заходили одна за другую, сталкивались каблуками и разлетались в стороны. В жбане плескалась оставшаяся брага, прыгал в лампе фитиль, стол и лавки дрожали мелкой дрожью, и Алик и вправду поверил, что изба может рухнуть от такой пляски. А Санька шел на каблуках вдоль горницы, положив на затылок руку, выделывая ногами черт знает что, его глаза бесшабашной синевы блестели удалью, вызовом…

И вдруг Санька, раскинув руки и сдвинув сапоги, замер посреди горницы.

Мгновением позже замер и баян.

Санька вытер ладонью мокрый, как после тяжелой работы, лоб, подошел к столу, залпом выпил кружку браги, поставил ее на стол и сверкнул глазами:

— Ну, батя, я двинулся.

С лавки поднялись два его приятеля.

— Куда это ты так поздно? — удивится папа Алика.

— Приостыть надо, дядя Ваня, — сказал Санька, — на улице сейчас холодок, в самый раз.

Когда Санька с товарищами вышел из избы и их голоса затерялись в ночи, дед посмотрел на черные стекла и вздохнул:

— С первыми петухами теперь заявится… Три часа поспит — и на автобазу…

Утром, когда Алик проснулся, Саньки не было в избе — он, наверно, лихо вел свой ве́рхом груженный самосвал вдоль Ангары. Солнце пробивалось сквозь ситцевые занавески, и на темных бревнах стен уже не шевелились, как дома, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл, со вздутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании. Пятна еловых лап, отблеск нового моря, тени заводских труб и дыма медленно поплыли по бревнам избы…

Эх, Алик, Алик, девять лет прожил ты на свете, а до сих пор не знал, что вот эти обыкновенные люди, которые упорно корчуют деревья под пашни, пасут стада, собирают и молотят хлеб, бесстрашно гонят по рекам плоты, — твоя настоящая родня, что в твоих жилах течет могучая, верная кровь, и что земля, где ты живешь, — великая, суровая, трудная земля, и что зовется она — Россия!

1957

Один на один

— Дуреха! — крикнул отец.

Федька заворочался на койке, зевнул и разжал веки. У окна стояла Клавка, а отец сидел на расшатанном стуле и стучал кулаком по столу, точно вколачивал гвозди.

С похмелья он всегда не в духе. Вчера по случаю субботы и получки у них собрались отцовские дружки, каждый явился с пол-литром. Федька тоже выпил.

— Порядок! — радовался отец. — Если такие дети, династия Ломовых не переведется. И мужики, и бабы у нас — во! — Он вскидывал большой палец с почерневшим ногтем.

Федька восхищенно пялил на него глаза: отец у него будь здоров! Сильный, решительный. Не какой-нибудь там дохляк или чувствительная личность. И никого из себя не строит.

Одно вот плохо: после крупной выпивки у него всегда дрянное настроение и он никого не щадит, пока не опохмелится. Сегодня он взялся за Клавку.

— И чтоб не ходила с ним! — крикнул он (сестра все еще смотрела во двор; плечи и спина у нее были широкие, как у отца). — Он что́, отслужит и укатит, а тебе покажет кукиш: на́ вот, выкуси! Будешь знать…

— А вот и нет, — сказала Клавка.

«Ага, он против того морячка», — сразу понял Федька, потягиваясь и зевая под одеялом. Он хоть и морячок, и ходит в военно-морской форме, и на погонах его «СФ» — Северный флот, но служит в сухопутной части неподалеку от города где-то в горах, в радиолокационной части. Парень он рослый, твердый, видный, да толку-то что, если скоро отслужит; он не осядет здесь, не увезет с собой Клавку. Очень надо ему ее увозить: такую, как она, не увозят, есть девочки и получше. Нетрудно быть получше ее…

— Слушай, что тебе говорят! — учил отец. — Не заглядывай на погоны и нашивки, нашего парня бери, местного, северского, пусть в забое работает, пусть…

— А сам почему не идешь в забой? — сказала Клавка. — Как выгнали, так и остался наверху! У «снежников» работка почище, да и пло́тят побольше, и делать нечего…

Отец замахнулся, но Клавка успела отскочить. А жаль — стукнул бы, ничего бы ей не сделалось: ряху наела — во! Нечего отцу указывать!

Отца и правда лет пять назад сняли с работы — дескать пьет сверх меры и на работу не всегда является, — и он устроился в горнолавинном бюро Сокол-горы. Ну и что с того? Отец знает, что и как… Чего она сует свой нос в мужские дела?

— А ты чего зубы скалишь? — Отец повернулся к нему. — Сбегал бы за углем… Ну?

— Я вчера три ведра принес, — сказал Федька. — Ве́рхом насыпал, некуда класть.

— Не врет? — спросил у матери отец.

— Пока что есть… Ты что это разошелся?

— Не твое дело, стол накрывай!

На полную мощность играло радио.

Передавали курские частушки, с визгом и смехом вторили лихому голосу бойкие певуньи. Отец поднял бурое, толстогубое, с отекшими подглазьями лицо, провел рукой по свалявшимся волосам и вдруг выдавил улыбку:

— У, дают! — Он даже притопнул кирзовым сапогом, вскинул руки и прошелся. С ним не заскучаешь, веселый. — Вставай, сбегай за маленькой! — велел он Федьке. — Ну?

Федьке до смерти не хотелось выползать из-под одеяла, мочить на кухне студеной водой лицо и бежать за водкой.

— Мне не дадут, — сказал он, хотя прекрасно знал магазин, где продавцы продавали водку покупателям и поменьше его.

— Как — не дадут? — возмутился отец. — Раньше ведь давали.

— Так то раньше.

Частушки кончились, и диктор объявил, что сейчас будут передавать Первую симфонию Калинникова.

— Клавка, тогда ты!

— Вот еще! — сказала сестра. — Ты на меня руками, а я буду бегать? Ты культуре сперва научись.

— Куплю я тебе новое платье, жди! — крикнул отец. — У них проси. У них, с кем водишься.

Из репродуктора полилась музыка.

Отец рванул вилку из штепселя, музыка прервалась, точно ее топором отсекли.

— Дождешься от вас чего! Сам пойду… Мать, чтоб через полчаса все было на столе!

— Опять деньги тратить? — запричитала мать. — Когда мы так купим телевизор? Твои-то приятели…

— Ладно стонать. Чтоб все было на столе! — Отец вышел.

— Конвертов купи! — бросила в спину мать. — С розочками!

Федька протер глаза. Надо вставать. Впереди почти весь день. По улице походить, что ли? Ну, конечно, можно и в картишки поиграть в пятой общаге, и по рынку потолкаться с ребятами — все эти торговки жадные и глазастые, да если одну заговорить, а вторую прикрыть спиной, не так-то все прочно лежит на прилавках…

Отец вернулся через час, загремел в коридоре сапогами, закашлял. Вошел в комнату красный, дюжий, в глазах скачут хитринки. Громко стукнув, поставил на середину стола пол-литра.

— А говорил — маленькую! — напустилась на него мать. — Так и за год на телевизор не соберешь! У всех есть, а мы как не́люди!

— Замолкни! И так тошно.

Мать побежала в кухню за снедью.

Отец заходил по комнате.

— Знаешь, кого я встретил в городе? — спросил он у Федьки, улыбнулся и почесал под мышками.

— Кого? — спросил Федька, позевывая.

— Вошел я за конвертами в магазин, купил пяток и вижу у прилавка Путилина, того самого…

«Того самого, что в шею погнал тебя с участка», — хотел было сказать Федька, но, конечно, не сказал.

— Бывшего своего начальника?

— Его… Одет-то как, боже мой! Господин господином. Шляпа. Белая рубаха. Галстук. И говорит научно, точно профессор какой. Академия! Стоит у прилавка, листает книжки, перед ним целая гора их, и все в переплетах.

«Сколько, значит, — спрашивает у продавщицы, — мне платить?» — «Семь пятьдесят пять», — отвечает та. Ну и ну, подумал я, сколько тратит денег! Девать, видно, некуда. Тратил бы на путное, а то на что? Прочитал — и хоть выбрасывай. Да и что их читать? Везде одно и то же, только немножко по-разному заливают… Делать, видно, нечего. Хорошо живется на наших трудовых спинах-то! Удобно. Пошел Путилин к кассе и наткнулся на меня. Думаю, забыл давно. Так нет же. «Здравствуйте, Ломов, — говорит, вежливо так говорит, на „вы“, хитер! — Приятно видеть вас в этом магазине…» Я прикинулся, что очень уважаю его и про старое забыл. «Спасибо, Алексей Алексеевич, отвечаю, как же сюда не заходить? Мы хоть и простые люди, а к культуре тянемся…» — «Хорошие слова, — говорит Путилин, — без книги и жизни-то нет настоящей… Правильно я говорю?» — «А то как же», — отвечаю, а сам думаю: ох и бездельник же ты, ох и денег же у тебя! Побыл бы ты в нашей шкуре!

Федька радостно завозился на стуле.

— Ты чего это осклабился?

— А ничего… Так просто…

— Выбирается он из толпы, идет к кассе… Ты что это? Чего улыбаешься? Ответишь или нет?

— А чего отвечать, папаша… Я сынка его вспомнил, Севку.

— Ну и что?

— Такой же он — умненький, ухоженный и вечно с книгой, на улице даже на ходу читает, и такой ученый: на любой вопрос ответит…

Чем больше говорил о нем Федька, чем шире его рот расползался в улыбке, тем сильней чесались кулаки. Давно, ой как давно не отскакивали они от подбородка Севки!

Вдруг Федька вспомнил: недавно про Севку даже в школьной стенгазете писали — про его храбрость: помогал спасать засыпанную лавиной лыжницу… Все остальные трусы, один он храбрец. Федькины кулаки вдруг до хруста сжались. «Добро, узнаешь еще, какой ты…»

И Федька уже почувствовал, как все это произойдет. И потянулся.

Внезапно он вспомнил: сегодня в три часа у их одноклассника Олега (воображала и гений!) собираются ребята их класса. Не все, конечно. Его, например, Федьку, не позвали: не тот, видите ли, уровень. Да начхать ему на этих умников и чистюль, и позвали бы — не пошел, честное слово — не пошел бы. Надо очень. Чаёк небось будут распивать — ха-ха! — с пирожками и по-своему острить, музычку слушать… Плевать ему на них! Но если они думают, что он ниже их, ой, как ошибаются! Кое в чем, может, и не такой он, как они, но кое в чем… Ладно уж. Сами убедятся!

До половины третьего слонялся Федька по улицам, проторчал с приятелем на рынке, но там было скучно: мешали два милиционера. Сердитый и скучающий, зашагал Федька к Северной улице, к Севкиному дому. Постоял немного на другой стороне, против знакомого подъезда.

Обычно Севка был точен, но мог выйти и пораньше, и тогда Федька не перехватил бы его и окончательно погиб бы весь день. Этого нельзя было допустить, и Федька пришел чуть загодя.

Чтобы Севка не заметил его из окна, Федька стоял в переулке и из-за угла посматривал на подъезд. Что-то он долго не выходил. У Федьки даже зазябли ноги. Он побил валенком о валенок, подул в ладони и попрыгал на месте.

«Ничего, сейчас будет потеха, погреюсь», — решил он и снова выглянул из-за угла.

Вышел!

Из подъезда вылетел Севка, юркий, в стеганой куртке — задавака! — и пошел по тротуару. Федька притаился. Севка отошел довольно далеко и скрылся в узком проулке. Тогда-то вот Федька сорвался с места и мелким шагом побежал вслед.

Севка быстро обернулся, но шага не прибавил.

— Погоди! — крикнул Федька. — Не видишь — я иду!

Севка шел дальше.

Федька почти поравнялся с ним, пошел плечо в плечо, повернув к нему голову.

— Привет герою! Совсем выздоровел?

Севка не отвечал. Губы его были сжаты.

— Ты что, говорить разучился? Или язык откусил? Или после такого героизма не ставишь меня ни во что?

— Что тебе нужно? — Севка бешено скосил на него узкие глаза.

Уж это было интересно. Вот здесь-то, когда Севка удостаивал его разговора, все и начиналось: откуда-то снизу подымалась удаль.

— Ничего особенного… Не каждый день увидишь на наших улицах героя.

— Убирайся, — сказал Севка.

В его голосе, в том, как он резко поворачивал к нему шею, как остро взблескивали его глаза, Федька почуял что-то новое.

Прохожий, шедший навстречу им, мог подумать, что идут плечо в плечо два приятеля и ведут обычный разговор про свои дела. Но только прохожий остался за спиной, как Федька снова начал:

— Храбрости у тебя, я вижу, хоть отбавляй.

— Чего тебе надо? — Севка вдруг остановился и в упор посмотрел на него: лицо худое, лихорадочно бледное, губы дрожат…

Ах, как подмывало Федьку в такие мгновения дать ему звучную оплеуху, ему, аккуратненькому и чистенькому! Дать обычную оплеуху — ха-ха-ха! — такую, чтобы щека загорелась, чтобы он взбесился и лопнул от злобы.

Вот стоит он перед ним, такой, казалось бы, неприступный, начитанный, всезнайка — учителя даже заискивают! А ведь все это черт те куда сползает от одной хорошей оплеухи. И такой он становится жалкий, обычный, а ведь Федьку-то, наверно, за человека не считает! Как его умник-отец: захотел — с работы погнал, захотел… Да что говорить!

Федька ухмыльнулся:

— Что мне надо? Ничего не надо… — Он зевнул и потянулся. — Скучно мне что-то… В морду, верно, давно не бил тебя… Скажи честно: хочешь получить в рыло?

Федька ждал, когда тот взорвется. Иначе бить было не так интересно и вроде даже не за что.

Вдруг Севка отскочил и принял стойку боксера на ринге: локти прижал к бокам, выставил кулаки.

— Ого, да ты и вправду героем стал! — Федька вдруг почуял прилив радости: он-то отлично знал, какой из Севки боксер. — Так ты совсем выздоровел или нет? Если нет, дам парочку оплеух, а если совсем — получишь в рыло…

— Ничтожество, — сказал Севка.

— Что я слышу! — Федька почувствовал, как в нем накапливается злость. — А ну, получай!

Не успел Севка отклониться, как сильнейшая пощечина едва не бросила его на тротуар. Он закачался и отскочил, но чудовищный удар в другую щеку свалил его.

Федька стоял над ним и ухмылялся.

— Ну, как настроение? — Он тронул его лоб носком валенка. — Хватит или еще?

Севка вскочил. Два пятна запылали на его щеках.

— Фашист!

Федька вскинул голову:

— Что ты сказал?

— Что слышал! — Севка стоял на изготовку, кулаками вперед.

— Повтори.

— Фашист, — сказал Севка.

Сказал тихо и холодно, и Федьке стало почему-то не по себе. Однако изнутри напирала и лезла злоба. Он пошел на Севку. Совка стоял на месте.

Вдруг Севка бросился вперед. Федька сделал нырок, ушел от удара и снизу стукнул его головой в подбородок. Севка отскочил, и на его лице Федька не увидел боли. Только странную ярость и бледность.

Впереди раздались голоса.

Севка поправил шапочку, плюнул и пошел дальше. Увидев, что идут простые гражданские, Федька побежал за ним. Он тяжело дышал. Его распирало от злобы. И он был счастлив: теперь он знает, что делать с этим сопляком!

— Повезло тебе, — сказал Федька, усмиряя дыхание. — Не они б — изуродовал бы.

Севка не отвечал.

Впереди опять стало пусто. Федька поставил ему ножку и стукнул в грудь. Севка отскочил и, что было совсем невероятно, ударил его ногой под зад.

— Умник! — крикнул Федька, отпрыгивая, и увидел у стены кусок антрацита. Вот бы чем трахнуть его — сразу было бы кончено, и рук марать не надо.

Федька сделал движение к этому куску.

— Трус! — крикнул Севка.

Это слово для Федьки было похуже «фашиста».

— Это я трус? — Он почувствовал, как немеют щеки.

— Кто ж еще? — Севка засмеялся.

Ничего не видя, как слепой, кинулся на него Федька. Но каким-то особым чутьем расслышал, скорей догадался — впереди кто-то появился… Не милиция ли?

Сунул в карманы кулаки и, чтобы как-то успокоиться, прошипел:

— С-с-сука…

Они пошли дальше. Федьку душила злоба, и он не мог идти рядом. Шел чуть сзади и смотрел на узкий, с ложбинкой затылок — всадить бы в него кулак! На неширокие плечики под курткой — изрезать бы ее бритвой! На ноги в тесных брючках — хватить бы по ним железякой!

А Севка и не чуял всей тяжести этой злобы: даже шага не ускорил.

Но все-таки Федька кинул вдогонку:

— Куда убегаешь? Потише, потише… Вот люди пройдут…

— Подонок! — бросил через плечо Сева, бросил так спокойно и просто, точно всегда был уверен, что Федька подонок.

И Федька решил: он не выпустит его живым, он отлупит его, исколотит так, как никогда не колотил. Так, что эта его хромоногая мать и лощеный гусь-отец не узнают своего сынка. Уж на этот раз он покажет ему! Видно, раньше мало бил. Мало. А человек — он такой: чем больше боится, тем сговорчивее и послушней.

Но Федька был осмотрителен. То и дело оглядывался: нет ли поблизости милиции. И вдруг он понял, Севка уходит из его рук: сейчас появится дом Олега, и он ничего не сделает с Севкой — вокруг люди…

— Зайдем во двор, — сказал Федька, — там никто не помешает.

— Иди, если тебе надо.

— Трусишь! — прошипел Федька. — Боишься!

Севка вдруг повернулся к нему и засмеялся в лицо:

— Тебя-то? Слизняка!

Прямой короткий удар в лицо откинул Федькину голову назад, даже зубы клацнули. Федька взвыл, лицо его туго наполнилось кровью. Миг — и он понял, что случилось. Еще миг — и он хотел броситься на Севку, но внутри все кричало: Федька, не лезь на рожон, Федька, осмотрись!

То спереди, то сзади появлялись люди.

У Олегова дома Севка сбавил шаг. Но что́ мог сделать Федька? Что́ он мог сделать, если на улице был светлый день и вокруг люди! Особенно здесь, на большой улице, куда они скоро вышли.

Севка пошел к подъезду.

— Иди-иди, повеселись! — процедил Федька, трогая горящее от боли лицо. — Я буду ждать. Я с места не сойду, пока не расквитаюсь с тобой… С грязью смешаю!

Севка вошел в подъезд. Федька подпер столб, вздохнул и полез в карман за сигаретой. Ему было не по себе: дождался, достукался! А все почему? Жалел. Хоть бы раз стукнул по-настоящему… «Ну хорошо ж, погоди ты у меня!»

Вдруг он сообразил: Севка не такой дурак, чтобы выйти из дому одному. Он выйдет с Мишкой Лопатиным или с Вадимом — с этим шутки плохи: насует по первое число; или с Петькой — этот не то чтобы силен, да у них большая семья и защитников потом найдется хоть отбавляй… Или…

Да мало ли с кем он может выйти из дому!

Надо сбегать за приятелями — втроем-вчетвером они справятся с ними. Севку давно не колотили, обнаглел. Таким нужно постоянно ставить синяки, и все будет в порядке…


…Вечер у Олега был в разгаре. Собралось, наверно, полкласса. Поводом для встречи была покупка нового магнитофона — «мага», как выражался Олег, его «ходовые» испытания — «обкатка». В комнате, где стоял «маг», не умолкали говор и хохот. Но громче всех хохотал Сева, и никто не понимал почему. Никто, даже сам он — не вполне. А это, наверно, было оттого, что час назад он впервые в жизни ударил человека. Ударил в лицо. В лицо, которое существует не для того, чтобы в него вреза́лся кулак. Никто не знал, что против Олегова дома, покуривая, толчется стайка мальчишек и ждет его, Севу.

Может, он боится? Нет… Прошло то время… Да и раньше, если быть точным, он не боялся Федьки. Только удивлялся ему и старался убедить, уговорить его стать другим — ведь все рождаются хорошими! — и совсем не собирался сжимать пальцы в кулаки, чтобы врезать их туда, где нос, глаза, рот.

Но выхода не было. И Сева был рад. Был очень рад, и в этой радости было что-то от нервного возбуждения, но совсем немножко, чуть-чуть. Как он залепил ему! Как хорошо было видеть ошеломленное его лицо.

Сева хохотал громче всех, носился дикими прыжками и ни с того ни с сего вдруг стал бороться с Петькой Топорковым и в два счета положил его на лопатки на паркете. Он всегда знал, что не слаб — запросто таскал с рынка пудовые мешки с картошкой, — но кто же думал, что он просто силен? Наверно, и Вадим, их спортивный вождь, взял бы его в хоккейную команду, если бы кое-что знал.

Думает, если у тебя в плечах не косая сажень, так ты уж не способен ни на что… Да, из него не выпирают мышцы, и грудь не колесом… Ну и что с того? Зато он ловок и быстр.

Веселье продолжалось. Ну и смеху же было, когда Олег запустил пленку с записью коротких речей каждого!

Пленка открывалась его предисловием — он излагал цели этой записи: каждый должен сказать что-то самое важное для себя, и потом, ровно через десять лет, окончив институты, академии и техникумы, вернувшись сюда от станков, лаборатории и пультов управления ядерных подводных лодок, из рудников и геологических экспедиций — не дай бог, из тюрем и пивных! — они снова скажут все поочередно о своей мечте, запишут и запустят старую пленку. И сразу станет ясно, кто кем был и кем стал… Историческая запись!

Кончил свою речь он так:

— От имени спортсекции Дворца культуры горняков и своего папы (ее отец был директором дворца) слово имеет спортивная звезда Северска Ирина Семенкина!

Ира со смехом прорвалась к микрофону и, потряхивая золотистыми локонами, сверкая раскрасневшимися щеками, с отчаянным блеском серых глаз прокричала:

— Главное, что нужно в жизни, — энергия, воля и преданность в дружбе… Верно ведь? Я хочу, чтобы мы никогда не были кислыми, мелкими и слабыми, чтобы мы любили ветер, солнце и большую-большую дружбу…

Сева покосился на Вадима. Тот сидел в углу, крупный, большелицый, коротко подстриженный — вот у кого плечи-то! — и угрюмо смотрел на цветную керамику на стене. «Вот для кого она все это говорит, — подумал Сева, — а он по-прежнему плохо ее слушает…»

Кончила говорить Ира, и пленка опять донесла четкий голос Олега:

— А теперь слово имеет Мишка Лопатин… Прошу, Михаил.

— Ну чего вам? — неторопливо начал Мишка. — Нечего говорить, все ясно. Подам в наш техникум, стану мастером, ну, а дальше по батиным стопам — в рудник…

— Может, даже бригада отца будет под твоим начальством? — задал вопрос Олег.

— Вполне возможно, — охотно согласился Лопатин и умолк.

— А что нам скажет Боря Орехов? — спросил Олег. — Тоже пойдешь по отцовской линии — на обогатительную фабрику флотатором?

— Нет, он будет дробильщиком, — сказал Пирожков и застучал ключом по микрофону, изображая грохот дробильного цеха, и все почему-то засмеялись.

— Бросьте вы, — вмешался Мишка, — у него рост космонавта, и поэтому…

— …он первый высадится на Венере! — докончила фразу Ира, и от смеха у потолка закачалась люстра.

— И высажусь! — крикнул Боря. Это была самая короткая речь перед микрофоном «мага».

Говорили все. Хоть по три-четыре слова, но все. Это уже был фонодокумент, это уже «глаголила сама эпоха», как заявил Олег, одарив всех присутствующих улыбкой и двумя добрейшими ямками круглого лица.

Бежала пленка, донося хохот, реплики, скрип стульев, уговоры выступить — Олег по «рассеянности» забыл выключить «маг». Вот пропел петухом Петька, прококал, как курица, промяукал, проквакал — ни одного человеческого звука не было в его выступлении.

— Тоже ничего, — сказал староста Пирожков, — после столь интеллектуальных речей нужна и разрядка, пауза… Благодарю тебя, Петр, от имени класса.

Однако Петька не смутился — это было слышно по его голосу:

— Пожалуйста! Больше не надо? Я могу и по-собачьи, и по-тюленьи…

— Спасибо, Петенька, покамест не надо.

— Если надо будет — попросим, — вставила Вика, смуглая, красивая Вика, с тонкими золотыми сережками в ушах, с такими глазами, что и посмотреть на нее страшно. И лучше бы не смотреть. Что Сева и старался делать. Но с ней, кажется, все кончено: на той последней лыжной прогулке, когда они с ней встретили Пирожкова и Сева сказал ему все, что думал про него, тогда-то вот все и оборвалось у них. Он это почувствовал. Она держалась по-прежнему доброжелательно, но все было не то.

Вдруг «маг» разразился мелким смешком.

— Ты, Пирог, ты! — завопил Петька. — А ну, чего ты нам выдашь?

Староста «выдавал» вот что:

— Обзавелся техникой? Поздравляю тебя. Олег! Отличная машина. Теперь ты стал опасным человеком, того и гляди запишешь что-либо неположенное и прокрутишь, где не следует.

— Меряешь всех на свой аршин! — завопил Петька.

— Стоп! — осадил его Вадим.

— …Надеюсь, твоя техника, как и всякая современная техника, послужит на благо человечеству…

— А нельзя поближе к теме? — перебивая старосту, крякнул Шурка Сургучев, и это аккуратно отпечаталось на пленке, которая с мягким шелестом моталась с катушки на катушку.

— Можно, дорогой, можно, ненаглядный! — хихикнул Пирожков. — Я уверен, приятели, что мы далеко шагнем в жизни и принесем много пользы…

— …собственному карману! — вставил с пленки Сева и увидел, что Вадим, сидевший у стены, мужественно борется с улыбкой.

Сева не слышал, что ответил с той же пленки староста. До него лишь донесся взрыв хохота.

Сева подошел к окну и приоткрыл штору. На той стороне улицы, у фонаря, толклась группка мальчишек, среди них, конечно, был и Федька.

Сева задернул штору, а то ребята заметят, подумают чего… Он не боится больше Федьки. Не боится, и баста! Может, все стало наоборот. Иначе зачем тот притащил сюда целую свору подобных себе?

Начались танцы. «Маг» кидал им под ноги то «фокс», то вальс, то твист. Ребята хохотали, дурачились до упаду, и громче, резче всех смеялся Сева. Когда он танцевал с Кирой, его так и вело, так и тянуло к окну — стоят они там или ушли? Но, презирая себя, он старался держаться подальше от окна.

Никто, никто в этой шумной, отданной им на вечер квартире не знал, что дом под наблюдением, что он оцеплен.

Никто.

Никто, кроме Севы.

Быстро летело время. Стрелка часов подползла к десяти.

Мать Олега позвала ребят пить чай. Чай был вкусный, краснодарский. Из свежих пирожков с мясом так и капало масло, стоило чуть нажать; хрустели серебристые бумажки «Мишек косолапых». За столом было тесно; чай пили с хохотом, задевая друг друга локтями, иронизируя и веселясь. Олег всем улыбался и грозился принести сюда «маг» и записать все это шумное безобразие.

Потихоньку ребята стали расходиться.

И здесь Севе стало плохо. Нет, он не боялся, что Федькины дружки навалятся на него где-нибудь в темноте, — было неприятно, что он слишком много думает о них.

Первым уходил Пирожков.

— Куда так рано? — пытался удержать его, правда, не очень настойчиво, Олег.

— Дела. — Староста повертел возле лба пальцем.

И Сева увидел, какое напряженное стало у Вики лицо, как покраснели и без того смуглые ее щеки.

«Ну-ну, одевайся, — приказал ей про себя Сева, — чего медлишь? Он будет рад пройтись с тобой и до дому проводит. Он так тебя понимает… Ну чего же ты, дурочка, ведь не пойду с тобой. Не хочу, чтобы видела, как эти мальчишки… Впрочем, они, может, и не решатся напасть на меня, увидев, что я не один».

И сам чуть не заорал на себя: «Ты чего, боишься?»

— Адью! — сказал Пирожков, кланяясь и благодаря мать Олега и его самого, и шаркающей походкой, спиной вперед пошел к дверям.

Вика беспомощно оглянулась на него, потом — на Севу. «Ну чего ж ты? — подумал Сева. — Беги, беги, пока не поздно!» А сам знал, что Вика не побежит за Пирожковым. Знал, но легче от этого не становилось.

Потом ушел Шурка, единственный мальчишка, одетый в школьную форму — ничего другого у него просто не было и он не ходил домой переодеваться. За ним исчезли Мишка с Борей. Сева вздохнул: это были хорошие ребята, и с ними было как-то уверенней и спокойней. Особенно в этот вечер.

— Может, пойдем, Ир? — спросила Вика и незаметно бросила взгляд на Севу.

«Иди-иди, — сказал Сева про себя, — я ничего не слышал».

— Хорошо, — ответила Ира, — скоро.

И только она сказала это, как вдруг страшно заторопился Вадим, кинул на шею шарф, ринулся к дверям и был таков. «Вот бы с кем уйти — полная гарантия безопасности!.. Хватит, перестань так думать».


Глупо и смешно, но все это началось восемь лет назад, когда он пришел в первый класс — не пришел, мама привела! — и увидел за партой маленького щекастого крепыша — Федю. Федя всегда стоял в сторонке и посмеивался. Первую пощечину он влепил Севе в третьем классе за то, что Сева не подсказал ему чего-то: Федька стоял у классной доски и пялил на него глаза, а Сева смотрел в парту.

Когда он шел домой, Федька побежал за ним. Сева не удирал, но Федька крикнул:

— Постой-постой, бить не буду.

И догнал. Спросил:

— Жалко было?

— Ничего не жалко. Выучить не мог?

И увидел почти вплотную прозрачно-голубые улыбающиеся глаза. И вслед за тем — пощечина.

Сева отскочил и схватился за щеку.

— Как тебе не стыдно! — крикнул он.

— Мало? — Федька, не переставая улыбаться, пошел на него.

Сева попятился.

— Уходи, — сказал он, — уходи отсюда!

— Ладно! На этот раз хватит. — Федька обогнал его и неторопливой походкой побрел к дому.

В глазах Севы собирались слезы. Как же это можно — подойти и ни с того ни с сего стукнуть? Не объявляя войны. Просто так… И за что?

У книжного магазина его нагнал Петька.

— Ты чего грустный? Ревел?

— Сам, наверно, ревел! — озлился Сева и пошел в обратную сторону; да и как можно было признаться, что вот сейчас ты получил оплеуху?

«Все равно не буду подсказывать, ни слова не подскажу!» — поклялся Сева.

Второй раз Федька поколотил его за другое — за отца, изгнанного с того участка рудника, где начальником был отец Севы. И после бил его Федька, но не часто и неизвестно за что… Неужели все за отца? Как-то у них было обсуждение книги о моряках-подводниках, о войне на Баренцевом море, и Сева несколько раз выступал — книга его поразила. Ему даже хлопали. Потом ребята шли группкой из школы. Незаметно все разбрелись по своим домам и улицам, и с Севой остался один Федька, хотя ему давно было пора отколоться, — они прошли его дом.

— Ух, и книга! — сказал он, блеснув глазами.

Сева молчал.

— Потрясающая! Ты так много читаешь, так помнишь все, так разбираешься…

«К чему он клонит?» — думал Сева.

— Столько ты знаешь! И такой умный, дисциплинированный.

Сева ускорил шаг, но Федька не отставал.

— Тебя так хвалят учителя! Ведь правда хвалят? — Глаза его светились веселостью.

Сева не ответил.

— Ну, чего молчишь? Или я вру? — Федька огляделся.

Вокруг ни души. И не успел Сева рта раскрыть — стремительный удар в нижнюю челюсть, и он на земле. И тотчас ощутил тупой удар, в зад, потом в бок — Федька бил ногой.

Сева вскочил.

— Ты… — крикнул он и захлебнулся от слез, боли и унижения. — Что тебе надо? Думаешь, буду подсказывать? Думаешь, я боюсь тебя?

— Я ничего не думаю. — Федька ткнул его пальцем в нос.

— Как тебе не совестно! — крикнул Сева. — Что я тебе сделал плохого?

— Ты? А ничего!

— Что ж ты… — По лицу Севы вдруг потекли слезы, он судорожно прижимал к боку сумку, и пальцы его рук сжимались в кулаки. Но он и подумать не мог, чтобы этими вот кулаками съездить в его голубые, беспечно-ленивые глаза.

— Что ж ты лезешь ко мне?

А сам подумал: «Какие жалкие слова! От него надо убегать или драться с ним». Но Сева никогда не дрался и убегать не убегал, это ведь стыдно — убегать.

Месяца три после этого Федька не трогал его, а потом Сева опять был поколочен в собственном подъезде. Он не мог понять причины его злобы и, наверно, потому, что злобы-то, собственно, и не было: Федька больше улыбался, и его ненависть к нему была странная, какая-то веселая, что ли, ненависть.

Ни с кем Сева не говорил о Федьке, не советовался, не просил защиты. Разве можно говорить о таком! Кто ж поверит, что этот добродушный мальчишка бьет его?

Это был позор, единственный позор его жизни.

Что он мог сделать? А вот что: стать сильным и бесстрашным. Смешно, но Федька помог ему стать таким. Сева начал делать зарядку, чаще бегал на лыжах, обтирался холодной водой и подолгу пропадал на спортивной площадке. На руках, плечах и животе наливались и твердели мускулы. Иногда он даже разыгрывал сценки встречи с Федькой: вот тот идет навстречу и ухмыляется:

«Мое вам!»

«Чего тебе?»

«Немного: парочку оплеух… Давай щеку!»

«Проваливай! Как дам сейчас — вверх тормашками полетишь!»

«Это ты-то?» — хохочет Федька.

«Смотри!» — Сева делает выпад, и Федька кубарем летит от него, кувыркаясь, через канавы, заборы, дома…

Но появлялся живой Федька, такой нестрашный, обыденный, тихонький — вечно в сторонке, не на виду, такой добродушно-мягкий, даже застенчивый, голос его редко услышишь и на переменке. Появлялся Федька, и Сева стискивал свои крепнущие кулаки и опять отскакивал от пощечин и ударов. Впрочем, Федька все реже приставал: может, чувствовал, что Сева становится другим?

Последняя стычка у них была осенью. Федька столкнулся с ним на пустынном дворе, у помойки, подмигнул и дал подзатыльник. Сева весь сжался, налетел на него, замахнулся. Но не ударил… До сих пор не мог он представить, как это можно бить человека.

— Только сунься, — сказал он.

Но Федька-то знал: его можно не опасаться — и хлопнул по лицу.

— У тебя нет совести! — крикнул Сева.

— Зато у тебя ее хватает на всех! А это видел? — Он щелкнул его в лоб.

— Уйди!

— От этого совести твоей не убыло! — Он стегнул его по уху.

— Когда ты наконец будешь человеком?

— А кто тебе сказал, что я человек? Зато ты, ты… Ты такой человек!.. — Он локтем ударил Севу под дых. — Такой человек, что просто восторг берет, и звучит это, как говорится, гордо!

— Тип… У тебя нет ничего святого!

— Ты так думаешь? — На Федькином лице вдруг заиграла бледноватая улыбка. — Зато у тебя есть все, что нужно, а другие могут обойтись и без этого, другие могут иметь только вот что! — Он показал крупный кулак и ударил им в ребра.

Сева тяжело задышал от бешенства:

— Гад!

— Зато ты паинька! Зато тобой не нахвалятся… А я что? Я…

Сева едва увернулся от кулака.


…И вот теперь, когда от Олега расходился народ, а под окном торчал Федька с дружками, чтобы исколотить, а может даже убить его, Сева понял — нет, не понял, это была лишь догадка — это у Федьки от ничтожества, от зависти, и ему, Федьке, нужно доказать себе хоть кулаками: в чем-то он сильней его, Севы…

Все уже ушли от Олега, все, кроме Севы. Мать Олега сидела за чайным столом, слушала их разговор и, прикрывая ладонью рот, зевала. Пора было уходить, но Сева не мог решиться. Он сидел за столом, водил чайной ложкой по цветастой синтетической скатерти и говорил, говорил, говорил.

Наконец мать Олега встала и, с трудом побеждая зевоту, принялась убирать со стола.

— Ну, я пойду, — сказал Сева и тоже нервно зевнул. — Спасибо… Было очень весело.

— Пустяки! — Олег поднялся. — Заходи.

Сева надел куртку, вязаную шапочку, махнул рукой и вышел на лестницу.

«Ну и дурак, — подумал он о себе. — Сосунок ты несмышленый! Еще молочные зубы не прорезались, таких вот и бьют все…»

Бьют? Ну, это мы еще посмотрим.

Вдруг с ним что-то случилось. Его тело залил какой-то странный, крепкий, какой-то отчаянный холод, а кулаки отвердели.

— Все, — сказал он себе негромко, — все… Слова мои кончились. Нет слов, которые понимал бы Федька. Он понимает только кулаки. И я буду бить его кулаками, чтобы он орал, чтобы он визжал и плакал. Он и его дружки. Мало что-то понимать, любить. Мало иметь убеждения. Их нужно уметь защищать, и вплоть до кулаков…

Сева медленно сходил по лестнице. Страха не было.

Дружки? Черт с ними! Пусть налетят — он не отступит. Он был трусом, маменькиным сынком. Наивным, доверчивым, как кролик. А теперь…

Сева вышел из двери и посмотрел на фонарь. Ни души.

Ушли?

Он даже почувствовал огорчение. Зачем так мучился и превозмогал себя? Зачем искал в себе то, что, оказывается, уже было в нем? Но ведь только сегодня понял он это.

А может, они спрятались за углом?

Сева пересек улицу — под фонарем валялись окурки, за углом было пусто. Сева постоял в нерешительности на тротуаре. Что ж делать? Отправиться домой? После того как он все так передумал и приготовился?

Сева оглянулся — улица была пустынна, вдоль нее дул ветер и бросал в лицо крупку. Темные волны гор неуютно нависли над уснувшим Северском.

Нет, домой идти нельзя. Не для того он столько передумал и так долго решался, чтобы пойти домой.

Сева зашагал в сторону, противоположную дому. Изредка попадались прохожие, одиночки и парочки. Проехал на мотоцикле милиционер.

Сева шел по холодному ночному городу и остановился у большого дома с освещенными окнами. Он встал под окнами, задернутыми занавеской — видны только зеленые щупальца абажура.

— Федька! — крикнул Сева, помолчал, подождал и крикнул погромче. И все время смотрел на занавески — не сдвинутся ли. Занавески не шелохнулись.

— Федька! — изо всех сил крикнул Сева.

Квартира молчала, но в ней горел зеленый огонь.

Тогда Сева нашел у подъезда обломок доски, встал на цыпочки и негромко, чтобы не разбить стекло, но требовательно постучал в окно.

Занавеска разъехалась в стороны, и в окне показалось лицо — щекастое лицо девушки с приставленной к бровям ладонью. Лицо тотчас исчезло, и в окне появился Федька. Он был в клетчатой рубашке, с торчащими во все стороны волосами.

Сева в упор смотрел ему в глаза.

Федька подтянулся на руках, стал коленками на подоконник и открыл форточку.

— Чего тебе? — спросил он.

— Выходи. — Сева не отрывал от него глаз.

— Хочешь, чтобы насовал?

— Выходи. — Сева почувствовал, как тяжело сомкнулись его кулаки. — Я тебя жду.

Федька захлопнул форточку, спрыгнул на пол, обернулся в глубину комнаты, потом опять посмотрел на Севу.

Сева загремел обломком доски о стекло — вот-вот расколется. Федька опять открыл форточку:

— Сдурел?

— Выходи!

— А где твои приятели? За домом прячутся?

— Я один… Мне надо с тобой поговорить… Выходи. Ты слышишь?

— Нашел дурака! — Федька спрыгнул на пол, и сразу с двух сторон поехали навстречу друг другу занавески, сужая просвет, в котором стоял Федька.

Потом не стало просвета, не стало и Федьки.

«Может, еще выйдет?» — подумал Сева и стал расхаживать возле окна, дыша в кулак, потому что вдоль улицы дул холодный ветер.

Федька не вышел. Сева постоял еще с полчаса. Нет, видно, не дождешься. Он зевнул и, сунув руки в карманы, пошел домой.

1966

Загрузка...