Лебединое крыло Рассказы


Три белоснежных оленя

Летом в чуме было тесно, но весело, а сейчас хоть и просторно, зато тоскливо. В конце августа отец увез в Нарьян-Мар двух сестер в педагогическое училище и брата в школу-интернат, а Ваське еще рано учиться. Он сидит у оконца и слушает, как потрескивает в железной печурке хворост. Мама, напевая про себя, шьет тобоки из черных камусов — шкурок, снятых с оленьих ног. Ребята из соседнего чума звали его побросать тынзей на головки нарт, но Васька не пошел: еще год назад он редко промахивался и точно набрасывал ременную петлю на головку, — пусть учится, кто не умеет.

Плохо и то, что после обеда мама уезжает в город проведать ребят. И Васька останется один. Отец не в счет. Он или дежурит в стаде, или целыми днями играет у соседей в домино и приходит сюда только есть да спать. С мамой тоже не часто удается поговорить — весь день она занята: то скоблит шкуры, то шьет одежду, то печет лепешки и варит мясо. Мама уже старая. Сегодня утром, проснувшись, Васька услышал, как она со вздохом сказала отцу:

— Знаешь, какой сегодня день?

— Какой? — Отец стучал поршеньком рукомойника.

— Сорок мне стукнуло сегодня. Сорок лет!

— Ну? — ахнул отец, не переставая мыться.

— И оглянуться-то не успела…

— Да-а, — протянул отец, морщась от попавшего в глаза мыла. — Совсем ты у меня старуха… Ну, давай скорей чаю!

— Сейчас, сейчас, — засуетилась мама.

И Ваське стало жаль, что ей уже так много лет и она, наверно, скоро умрет. Он даже слабенько всхлипнул в подушку.

Как-то Васька был в соседском чуме, когда там справляли день рождения тети Насти; дядя Сеня подарил ей отрез на платье и звонкие синие бусы, шутил и смеялся, и у тети Насти целый день не сходила с лица улыбка. Даже ведра несла с озера — и улыбалась. Смотреть приятно было. А здесь, в их чуме, все не так. Васька и не помнит, когда мама смеялась, шутила…

Раздался громкий шепот:

— Вась, а Вась!

В дверях стоял Степка, помахивая смотанным тынзеем.

— Чего?

— Идем побросаем. Не получается у меня.

— А ну тебя! — сказал Васька и вдруг, что-то соображая, оглянулся на маму и тихонько засмеялся. Потом показал Степке язык, влез в меховую малицу и выскочил из чума.

Достав из-под шкуры на нартах тяжелый отцовский тынзей, он помчался к леску. Степка истошно кричал о чем-то, но Васька не слушал его.

Снег был глубокий, и, чтобы не провалиться, мальчик бежал по свежему следу нарт. Тобоки упирались в твердую, оттиснутую полозьями корку.

Стадо паслось невдалеке от стойбища. Кучками разбрелись олени среди елочек и березок, копытами разрывая снег и доставая ягель.

Залаяли собаки, и Васька быстро нашел дежурного пастуха, дядю Андрея. Он сидел на нартах в совике и тобоках — большой, насмешливый — и играл с лайками, привязанными к копылам нарт.

Приняв деловитый вид, Васька с тынзеем под мышкой подошел к дяде Андрею и сказал:

— Быков ловить пришел.

Пастух не удивился. Не раз помогал мальчик отцу вылавливать в стаде ездовых быков, но не было случая, чтобы он пришел один.

— А отец где?

— В домино играет.

— По-нят-но! — усмехнулся пастух и сыпанул на собак горсть снега.

Собаки взвизгнули и заплясали на задних лапах. Пастуху было скучно, и он хотел продлить разговор с мальчиком:

— А быки зачем?

— Нужны.

Васька стоял маленький и надутый: перед этим большим веселым человеком хотелось казаться строгим и непреклонным. Но это плохо получалось. У него были пухлые губы, малиновые от мороза щеки. Две круглые черничины глаз смотрели отчужденно, сердито, и от этого неуклюжая, в длинной малице фигурка его напоминала медвежонка, вообразившего себя взрослым медведем. Но чем сильней хотелось рассмеяться пастуху, тем серьезней держался он.

— Хоть разрешение просишь, и на том спасибо.

Васька молчал и в упор свирепо смотрел на пастуха.

— Пожалуйста, Василь Иваныч! Может, выгнать для тебя стадо на лужайку?

— Не нужно, — буркнул Васька.

— А хочешь, я поймаю тебе быков? Отличных! А то, смотри, не справишься — руку выкрутят.

Васька поглядел на оленей, на бесцветное зимнее небо и покачал головой:

— Не хочу.

— Ну, валяй! Не маленький уже. Я в твои годы свою упряжку имел… Ездовых-то знаешь?

Васька не удостоил его ответом: кто ж из ребят не знает ездовых!

Он побежал к небольшой группке оленей, а пастух остался сидеть на нартах. Он знал: ловить оленей в стаде — дело нелегкое и для взрослого мужчины, и непонятное упрямство шестилетнего мальчика удивляло его. Он нарочно не навязывался в помощники: забавно посмотреть, как малыш будет работать с тяжелым тынзеем.

Васька подбежал к группке из десятка оленей, сразу нашел ездового, белого, с черным пятном на спине, — его он видал в упряжке. Васька был так мал и неприметен, что занятые добыванием корма олени и внимания на него не обратили. Подбежав метров на семь — иначе не добросишь, — Васька остановился, передохнул.

Белый олень, пригнув голову, копался в глубоком снегу, ног его не было видно. Мальчик негромко хоркнул. Белый вскинул голову. Васька бросил моток тынзея. Со свистом разворачиваясь в воздухе, тынзей накрыл оленя. Рывок — и петля захлестнула рога. Олень был ученый, смирный. Привыкший к тому, что время от времени его ловят и впрягают в нарты, он и не пытался бежать. Не ослабляя тынзея, Васька подошел к быку. Дотянуться до рогов, чтобы снять петлю, он не мог и потянул за ремень. Олень послушно нагнул голову, и Васька привязал его за шею к кривой березке.

Ездовых быков в стаде было много, но он искал только белых, а белая масть встречается редко. Странное дело, но почему-то белые олени бывают слабыми, и бегать в упряжке их учат редко.

Минут десять ходил Васька от одной группки к другой, прежде чем заметил белого быка с рыжеватым ухом. Мальчик подкрался к нему, метнул тынзей — и петля задела за отросток рога. Белый закинул голову, рванулся, и петля соскользнула.

— У-у-у, черт! — Васька стал сматывать тынзей.

Полчаса ходил он за оленем, но тот держался настороженно и не подпускал близко. Наконец олень зашел за кустики ивняка и, позабыв о Ваське, принялся раскапывать снег. Васька подполз к нему метров на пять и швырнул тынзей.

Петля туго затянула передние ноги. Олень прыгал, брыкался, устрашающе мотал рогатой головой, но Васька крепко держал в руках тынзей.

Сзади раздался смех. Это придало Ваське отчаянную уверенность. Он бросился к быку, схватил за холодный отросток рога и гортанно крикнул. Олень тут же присмирел.

«Еще одного, и хватит», — подумал Васька, привязывая оленя к березке. И вдруг он увидел третьего белого быка.

Огромный, он вел себя так, точно Васьки и на свете не существовало. Бык увидел его, но спокойно продолжал пастись. Васька двинулся к нему. И сам не понимал зачем. Даже отец редко ловил этого быка в упряжку — до того крутой был у него нрав.

«А я поймаю… — вдруг решил Васька и закрыл от страха глаза. — Подкрадусь, брошу получше тынзей — и поймаю! А сорвется так сорвется, не затопчет же он меня!..»

Петля мелькнула над быком. Он заметил ее тень и ринулся вперед. Васька дернул за ремень. Бык не успел проскочить петлю. Она опоясала его, туго врезавшись в живот. «Плохо! — мелькнуло в голове у Васьки. — Когда зацепишь за рога, олень быстро устает и не тянет так сильно, а когда петля перехватит живот — плохо!»

Бык бешено хоркнул, взбрыкнул задними ногами и помчался из леска в открытую тундру.

— Стой, дьявол! Стой! — закричал Васька, едва поспевая за оленем, и покрепче намотал на руку тынзей.

Бык бежал все быстрей и быстрей. Васька споткнулся о кочку, упал в снег и поехал на животе. Когда ремень чуть ослаб, он вскочил, но опять зацепился за что-то, грохнулся, и олень потащил его на боку. В рот набился снег. Его швыряло с живота на спину, с бока на бок. А скорость все возрастала.

«Отпущу тынзей», — подумал Васька. Но другой голос шепнул: «Нельзя, не смей! Какой же ты тогда оленевод! И дядя Андрей смотрит…» Он опять попытался встать на ноги, упереться в кочку и удержать быка. Но лишь поднимался — и его опять сбивало с ног, и он катился по тундре, подпрыгивая на буграх, проваливаясь в ямы и лощинки. Тынзей резал руку, дергал — вот-вот совсем выдернется… Но Васька не отпускал ремня.

Он не помнил, сколько времени волочил его так олень, только вдруг ощутил: скачка прекратилась. Неужели тынзей оборвался?

Собрав последние силы, Васька поднялся на ноги. Голова закружилась, и он, не устояв, повалился в снег. Откуда-то издали, не то с неба, не то из-под земли, доносился голос дяди Андрея.

Васька стиснул зубы, кое-как встал. Опять все закачалось, поплыло перед глазами, он зашатался и, чтобы не упасть, встал на колени. Постоял так минуты две. Потом поднялся и огляделся.

Вот тебе и на! Тынзей совсем не оборвался. Олень, кружа по тундре, замотал его за куст ивы, запутался и неподвижно застыл, точно кто-то сильный и уверенный поймал его и он подчинился ему.

Когда Васька ремешком обвязывал шею быка, к нему подъехал дядя Андрей.

Мальчик чувствовал боль во всем теле: ныли от ушибов колени и локти, ломило спину, а бока, казалось, покрылись сплошным синяком.

— Жив?

Васька промолчал. Он не был уверен, что в силах пошевелить губами. Он повел оленя к пойманным раньше быкам, и пастух на упряжке поехал, рядом.

— Садись, подвезу, — сказал он, видя, что мальчик собирается пешком вести оленей к стойбищу. — Вмиг домчимся.

— Ноги имею, — ответил Васька.

— А для кого это ты ловишь белых? Не за невестой ли едешь?

— Ага, — буркнул мальчик.

Пастух отъехал в сторону, а Васька, сохраняя величайшую серьезность, повел оленей к стойбищу. Крупные и сильные, они покорно шли за ним, крошечным и надменным. Там он запряг их в нарты матери, небольшие и легкие, с гнутым верхом у задка, спрятал под шкуру отцовский тынзей и пошел к чуму.

За невестой ему ехать, конечно, рановато. Но если один человек хочет сделать приятное другому человеку, и особенно если этот человек — женщина, в тундре принято впрягать в нарты стройных и крепких, одной масти оленей, и лучше всего, если они белые. Белые-белые, как снег!

Тело еще ныло, но боль теперь скорей была похожа на усталость.

Отряхнув от снега тобоки и малицу, Васька вошел в чум и сел на шнуры у окошка. Мама, все еще шившая обувь, зачем-то вышла на улицу. Вернулась она с сияющим лицом и бросилась к ящику с одеждой — собираться.

Через час пришел отец: близился обед.

— Иванко, — сказала мама отцу, и голос ее дрогнул, — давно на таких не ездила! Никогда не забуду этого!

Отец высморкался и снял с печки чайник. Увидев расцарапанное в кровь Васькино лицо, вздохнул, задумался и ничего не сказал. Обедали молча. А после обеда мама уехала к дочерям и сыну в город — уехала на трех быстроногих, на трех белоснежных оленях.

1959

Лебединое крыло

Все было, как в настоящем стаде: одни — мальчишки-пастухи — как угорелые бегали с тынзеями; другие — олени — хоркали, прыгали из стороны в сторону, увертывались от летящих на них арканов. Пастухи хитрили: бежали наперерез оленям, пугали их криками и метко бросали тынзеи. Так ведут себя и настоящие оленеводы, когда им нужно поймать в стаде ездовых быков для нарт.

И вдруг в этой мешанине и суматохе раздался крик Женьки Канюкова:

— Упряжка!

И тотчас ребята забыли, кто из них пастух, кто олень. Женька показывал рукой на гребень зеленого холма: по нему бежала пятерка серых, впряженных в нарты оленей.

— Плохо бегут, — сказал мальчишка с царапиной на носу. — Или быки устали, или груз большой.

Скоро все увидели на нартах две фигурки. Собаки с лаем бросились навстречу упряжке. Вот упряжка обогнула озерцо, скрылась в лощине, вынырнула, и олени вынесли нарты к самым чумам. Ребята окружили их, замолкли, разглядывая нового человека.

— Чего вытаращились? — сказал пастух дядя Ипат, слезая с нарт. — Товарища вам привез, чтоб не скучали.

— А нам и не скучно, — заявил мальчишка с косой царапиной на носу.

— Заткнись! — Женька замахнулся свернутым в моток тынзеем.

Низкорослый человек, сидевший на нартах с пастухом, сдвинул с головы капюшон малицы, и на ребят глянула краснощекая девчоночья мордашка с любопытными карими глазами. Девчонка поправила на затылке черные косички с бантиками и сказала тоненьким голоском:

— Голова разболелась. Ехали, как по морю.

Женька заинтересовался:

— А ты что, по морю плавала?

— Плавала, — сказала девчонка. — Из Архангельска в Нарьян-Мар на «Юшаре». Как ударит волна, как качнет, как подбросит вверх, а потом вниз, — голова кружится и болит. А здесь вместо волн — кочки.

— Это называется морская болезнь, — заметил Женька. — Я читал. А тебя звать-то как?

— Лена.

— А я Женька, — сказал он и с размаху кинул ей руку, как это делают взрослые, знакомясь.

Мальчишки захохотали, а Женька покраснел и запнулся. И, чтобы приятели не заметили смущения, он засы́пал ее вопросами:

— Ты городская?

— Да, — грустно сказала Лена.

— И в тундре не была?

— Нет.

— И в чумах не жила?

— Не жила.

— А еще ненка! — засмеялся мальчишка с поцарапанным носом.

Женька уже хотел дать ему подзатыльник, но девчонка не обиделась, и все обошлось по-хорошему.

— Я в городе родилась, откуда же мне жить в чуме?

— В чуму, — поправил поцарапанный нос.

— Ой, сколько тут цветов! — вдруг вскрикнула Лена, оглянувшись; бросилась к небольшой лужайке, опустилась на колени и стала быстро рвать лиловые колокольчики и белые ромашки.

Их было много, и она все ползала на коленках и рвала. Собрав в пять минут целую охапку, она встала, окунула в них лицо — оно сразу заблестело от росы — и засмеялась.

Женьке почему-то стало досадно.

— Да разве это цветы? — сказал он. — Остатки одни… Весной бы приехала — смотреть больно!

— Правда? — удивилась она.

— А то вру, что ли!

Девчонка поровней уложила в букете цветы.

— А какое тут у вас небо! — неожиданно сказала она, закинув голову.

Небо было самое обыкновенное, и Женьке хотелось поподробней узнать ее мнение об их небе.

— Какое? — спросил он.

— Синее-синее! У нас такого никогда не бывает.

— Ну, вот еще!

— Честное слово! Как стеклышко. Ясное, легкое. А я думала, оно везде такое, как у нас.

Женька почесал затылок.

— А сколько тут озер! Едешь, а они смотрят на тебя, как глаза, огромные глаза великана. Добрые такие и очень смелые.

Ни разу еще не попадались Женьке такие девчонки. В стойбище их было пять. Они качали люльки, подвешенные на ремнях к шестам, бегали за хворостом, носили с озера ведра с водой, шили пимы и паницы. Это были свои, привычные девчонки, и он не замечал их; а эта Ленка была странная, не похожая на всех. И небо для нее особое, и обычные озера кажутся великанскими глазами. А на цветы как налетела! Точно первый раз в жизни видит. И глаза у нее вырезаны как-то мечтательно, грустно, и они очень ясные, доверчивые: наверно, она никогда еще не обманывала…

В это время из чума вышла жена Ипата, увела Ленку в чум, и Женька не успел даже спросить, надолго ли она приехала сюда, в каком классе учится, страшно ли плыть по морю и что идет быстрей — оленья упряжка или пароход…

Вдруг его крепко дернуло, и он чуть не упал. Тугая петля тынзея захлестнулась на его груди. Женька взвился на дыбы, захоркал по-оленьи и понесся в тундру: охота продолжалась. Он играл и время от времени поглядывал на чум дяди Ипата: не выйдет ли из чума Ленка, не захочет ли поиграть в их любимую мальчишечью игру?

Другие девчонки вечно строят из палочек крошечные чумики, покрывают их кусочками шкурок, внутри постилают меховые постели и укладывают тряпичных кукол, и никаким криком не докличешься их поиграть в «олени и пастухи». А Ленка может согласиться: она ведь не такая, как другие…

Но она не выходила. Несколько раз Женька нарочно пробежал возле ее чума и даже остановился один раз, сделав вид, что потерял что-то. Из чума донесся Ленкин смех, легкий перезвон чайных ложечек — чай пьют, говор дяди Ипата, и мальчишка еще раз пожалел, что она все сидит в чуме. И даже рассердился на нее за это.

Ночью Женьке приснился шторм: по клокочущему морю плывет пароход, его швыряет с волны на волну, все пассажиры попрятались внутрь, а Ленка пляшет на палубе. И чем сильней она пляшет, тем резче кренится пароход, и, очевидно, он потонул бы, если бы не настало утро и Женька не проснулся бы…

Женька пил чай и думал, что хорошо бы расспросить ее про атомный ледокол «Ленин», который недавно спустили на воду, — она, наверно, знает. Но как увидеть Ленку? Почему она упорно сидит в чуме? Или она выходит тогда, когда он сидит в своем? Тысячи раз бывал Женька в жилище дяди Ипата, ничего не стоило сунуть туда голову и сейчас, но все же было неловко: подумаешь, приехала из города девчонка, а он уже и бежит к ней! Вчера он запросто познакомился и разговаривал с ней, а сегодня, после всех этих мыслей и сна, в котором она отчаянно плясала на палубе кренящегося парохода, было как-то неловко.

И даже когда приятель Ванька чуть не силой потащил его в Ленкин чум, чтобы узнать, не привезла ли она из города интересные книжки, Женька заупрямился, как необъезженный олень:

— Чего я там не видел?.. Не нужны мне книжки…

И Женька не пошел. Он вернулся в свой чум, задумчивый и недовольный собой и всем на свете, лег на шкуры, которые мать еще не успела скатать, смотрел в мокодан — синее отверстие над головой — и долго-долго думал. Потом мать гоняла его за водой, и Женька послушно бегал, и снова валился на шкуры, и смотрел на круглый клочок неба, и думал. Затем взял «Библиотечку оленевода» — книжечку с одной обложкой и четырьмя вставными брошюрками — и стал машинально листать их. Вдруг он чуть не подскочил — так внезапно раздался знакомый голос:

— Ты чего в чуме все?

Женька страшно смутился.

На Ленке уже была не малица, а короткое черное платьице и синяя кофточка, и только на ногах оставались рыжие оленьи пимы.

— А ты чего?

— Ничего… Пришла вот… Знаешь, давай будем дружить.

У Женьки сильно забилось сердце, и он уже хотел тут же выпалить: «Давай, конечно, давай!». Но он не выпалил, а помедлил и довольно равнодушно протянул:

— Ладно… будем…

Глаза ее радостно заблестели.

Увидев над головой длинную коричневую полоску, сушившуюся на веревке, Ленка от любопытства приоткрыла рот.

Женька сразу почувствовал облегчение: вот тут-то он может блеснуть! И он со всеми подробностями стал рассказывать, что с хребта убитого оленя сдирается одна такая лента сухожилий: с большого — длинная и широкая, с маленького — короткая и узкая. Она долго сушится на воздухе, потом разрывается на отдельные жильные ниточки, и женщины шьют ими обувь и одежду, шкуры, покрывающие чум, сумки и различные вещи из кожи. И в подтверждение своих слов Женька сорвал с веревки высохшую и покоробленную ленту, отделил ногтем от края одно волоконце, потянул, взял один конец в зубы, другой покрутил в пальцах и показал девчонке тонкую коричневую ниточку.

— И мои пимы сшиты ими? — Она топнула ногой по латам-половицам.

— Ну да.

В ее узких глазах заиграло веселье.

— И такими тонкими? Сочиняешь все!

Женька протянул ей нитку:

— На, разорви.

— Пожалуйста. Считай до трех.

Она намотала на пальцы жилку, закусила губу и, когда Женька сказал: «Три!» — дернула. Нитка не порвалась. Тогда Ленка стиснула зубы, дернула сильнее и сморщилась от боли: тонкая нитка чуть не до крови разрезала пальцы.

Женька похохатывал и ерзал от удовольствия на латах, но Ленка так легко не сдавалась. Минут пять еще рвала она, дергала, тянула эту скользкую нитку. На висках ее взбухла тонкая синяя жилка, лоб повлажнел, она кривила и морщила губы, сопела, закрывала от натуги глаза, но все было бесполезно. Тогда Ленка протянула ему нитку.

— Ничего, — сказала она и вздохнула. — Крепкая.

— То-то.

В чум вошла мать. Она сунула в дверцу железной печки ворох хвороста, подожгла и принялась большим и грязным птичьим крылом подметать латы. Женька заметил, что девчонка пристально смотрит на крыло и брови ее вздрагивают, точно она усиленно думает о чем-то. Ну что Ленка нашла в нем? Грязное, обтрепанное, почерневшее от копоти, это крыло давно валялось у печки, и на него лишь тогда обращали внимание, когда нужно было подмести в чуме.

Как только мать вышла, девчонка схватила крыло и стала ощупывать и рассматривать его:

— Чье?

— Лебедя… Отец убил на озере. Мясо съели, а крылом вот подметаем…

Ленка изумленно посмотрела на Женьку.

Потом она расправила крыло, и оно, жалкое, с истертыми краями, похожее на тряпку, неожиданно оказалось огромным, белоснежным, упругим крылом, и даже потертые краешки перьев не портили его. Женька сразу вспомнил живых лебедей, когда, распуганные, они поднимаются с озера и, загребая воздух могучими тугими крыльями, поднимаются вверх и уносятся вдаль. Никогда еще, видя это потемневшее от пыли и грязи крыло, Женька не представлял живого, сильного лебедя, которому оно когда-то принадлежало.

— И вот он летит! — воскликнула Ленка, приставила расправленное крыло к плечу, замахала им и пробежала по латам, обдавая Женьку свежим ветром.

Он тихонько засмеялся. Нет, с ней не было скучно, с этой смешной девчонкой из города! С ней просто замечательно было Женьке: все вокруг, такое обыкновенное и привычное, вдруг становилось иным.

Ленка ушла к себе, а он валялся на свернутой постели, веером распускал лебединое крыло и думал, что оно вправду очень красиво, — как не замечал он этого раньше? Потом Женька выбрался из чума. Ромашки и колокольчики, унизанные росой, бросились ему в глаза и обдали тонким, чуть слышным запахом. Небо над стойбищем было удивительно высокое, прозрачное, и на него, не отрываясь, можно было глядеть часами. А озера! Они слепили его чистотой, острой синевой, они смотрели на него своими доверчивыми ясными глазами…

Как он не видел этого раньше? Что с ним случилось? Почему так изменились тундра, небо, озера и даже это обшарпанное крыло?

Часа три бродил Женька за стойбищем, трогал цветы и травинки, брал на зуб узкие листики полярной ивы и подолгу смотрел на бегущую, плетеную, как тынзей, струйку ручейка, с журчанием падавшую в маленькое озерцо. Мать, к счастью, никуда не посылала его, и мальчишки не звали играть. Хорошо было одному побродить по тундре, постоять, подумать, ощутить лицом дуновение прохладного ветра…

После обеда Женька опять столкнулся с ней у ларя.

— Пошли купаться, — внезапно предложила Ленка.

Женька покраснел и пожал плечами.

— Что, не умеешь?

— Не умею… — Голос его прозвучал жалобно.

— А я хочу искупаться. Ох как хочу!

— Пойдем, — с готовностью отозвался Женька, — сейчас я позову ребят.

И скоро трое мальчишек и две девчонки шли к дальнему Утиному озеру.

День был теплый, солнечный, и вода в озере хорошо прогрелась. И все-таки Ленка взвизгнула от холода, когда прыгнула в озеро. Она плыла, высоко закидывая руки, и вода, расходясь в стороны, покачивала осоку. Никто из ребят плавать не умел: в тундре не принято купаться, и, наверно, поэтому все пришли поглазеть, как это можно по доброй воле влезть в воду да еще плавать.

Однако плавала Ленка недолго. Минуты через три она выскочила на берег вся посипевшая, кожа на руках и ногах ее покрылась маленькими пупырышками, и зуб не попадал на зуб. Она замахала руками, запрыгала по песку, потом отжала трусики; хохоча и напевая что-то, вприпрыжку пробежала по берегу и стала натягивать на мокрое тело платье; оно никак не хотело надеваться, и приходилось силой расправлять каждую складку.

— Ну как, холодно? — спросил Женька.

— О-очень, — выбили ее зубы.

— Давай поиграем в «пастухи и олени» — сразу согреешься.

— Давай! — согласилась Ленка.

Они вернулись в стойбище. Женька дал ей тынзей и объяснил, как надо бросать: один моток держишь в руке, второй, с особой косточкой на конце, через которую пропущена петля, бросаешь; когда петля накроет жертву, нужно быстро дернуть к себе, чтобы захлестнуть петлю.

— Ну, я — олень, а ты — пастух! Бросай! — И Женька побежал от нее.

Ленка швырнула тынзей, ударила его в спину, и ремень, раскрутившись только наполовину, упал на землю.

— Не так бросаешь! — крикнул Женька, помогая ей сматывать тынзей. — Бросать надо чуть вперед, а не назад… Ну, давай! — И он опять помчался от нее.

Теперь тынзей перелетел и упал справа от мальчишки.

— Целиться надо, раззява! — с досадой крикнул Женька.

— Не получается у меня, и все!

— А ты думаешь, мы сразу так и научились? Бригадир наш, рекордсмен по метанию тынзея, думаешь, сразу получил приз? Вот с такого возраста учился. — Женька отмерил вершок от земли. — Ясно?

Раз пять бросала она тынзей, и все неудачно.

— Я такая бестолковая, — сказала Ленка со слезами в голосе. — Давай уж лучше я буду оленем…

Олень из Ленки получился отличный. Она приставила к голове высокие ветвистые рога, сброшенные зимой важенкой, подпрыгнула по-оленьи и во весь опор полетела по тундре, перескакивая кочки и канавки, и не каждый олень, верно, обогнал бы ее. Сразу три «пастуха» бросились за Ленкой: двое сзади и один наперерез — Женька. Вот он стремительно бросил тынзей. Заслышав свист, Ленка метнулась в сторону. Опять свист. Она ринулась в другую сторону, и петля скользнула по ее плечу. И вновь вверху мелькнула тень — девчонка взлетела на дыбы, но было поздно: толчок — рога над головой рвануло в сторону, и мальчишка с поцарапанным носом потащил ее к себе, перебирая в руках туго натянутый тынзей. Тут же ее заарканил за плечи и Женька.

— А ну, уходи! — заорал на него мальчишка. — Я первый поймал ее, на лету поймал, а сейчас и твой годовалый Васек справится.

— Ну, ты… потише. Видали мы таких! — процедил сквозь зубы Женька, выпутывая девчонку из петли, и вдруг улыбнулся и похлопал ее по плечу. — А олень ты хороший! Ноги быстрые и рога красивые… Ветер, а не олень!

— Ну? — обрадовалась Ленка.

— Точно. — Женька немного помолчал, потом спросил: — Согрелась?

— Еще как! — засмеялась девчонка. — Бежим опять купаться.

И «олени» с «пастухами» поскакали к озеру.


Так Ленка стала жить в стойбище. Она ездила с дядей Ипатом в стадо, прихлопывала в знойные дни деревянной лопаточкой оводов, которые беспокоили оленей, участвовала в ребячьей экспедиции по розыску волчьих нор. Незаметно летели дни, и вот однажды она сказала ребятам:

— Ну, мне пора. Уезжаю.

И через полчаса дядя Ипат повез ее на нартах к Печоре, откуда она должна была на пароходе уплыть в свой город. Она опять была в малице и долго махала ребятам рукой, пока упряжка не скрылась за сопкой.

Женька смотрел на голую, опустевшую сопку и думал, что уехала она совсем напрасно. Жила бы здесь всегда…

Утром ему показалось в стойбище пустынно и скучно. Не звенел больше ее голос, не раздавались ее смех и визг. Женька нигде не мог найти себе места. Оленина не казалась ему такой вкусной, чай — таким сладким. Он ел, пил и думал о другом. Мальчишка с поцарапанным носом встретил его угрюмым взглядом и, ковыряя ножом землю, спросил:

— Ты что?

— Ничего, — ответил Женька. — А ты что?

— И я ничего, — ответил поцарапанный нос и едва слышно вздохнул.

Шли дни, и острота грусти стала сглаживаться и забываться — острота грусти по девчонке, которая ныряла в ледяном озере, ездила в шторм на пароходе, увидела в грязных, истрепанных перьях ослепительно белое лебединое крыло, была плохим пастухом, но отличным оленем. Уехала она. Уехала. Но после себя оставила она Женьке росистые тундровые цветы, ликующе-синее звонкое небо над стойбищем и глубокие, задумчивые глаза озер — красоту и величие мира.

1959

Яшка

В июне Яшка вернулся в чум. Он открыл портфель, достал сложенную вдвое бумагу, попросил родителей вытереть руки (дело было в обед) и подал им. Отец осторожно развернул ее и по складам прочитал. В бумаге говорилось, что Яков Ледков отлично окончил семилетнюю школу, и в подтверждение, что все это правда, стояла жирная школьная печать. Мать, дедушка и двое младших братишек, покачивая головой, склонились над торжественной бумагой, а Яшка развалился на мягких оленьих шкурах и неторопливо рассказывал о жизни в приморском поселке, о больших океанских судах, проплывавших мимо, о дружке Ваське с радиостанции, которому однажды удалось поговорить с Антарктидой.

— Мой внук — великий человек! — сказал дедушка, вытирая нос от избытка чувств. — Мой внук…

Яшка перевернулся на шкурах.

— Подумаешь, семилетка! — фыркнул он. — Помолчи, дедушка, куропатки засмеют.

— Одним пастухом больше, — сказала мать. — Старик уже слаб глазами. Легче будет со стадом.

— Нет, мама, — сказал Яшка.

— Что — нет? — испугалась мать. — Тебе не нравится тундра?

— Нравится, — сказал Яшка, — да скоро уеду.

Мать с отцом переглянулись, но не произнесли ни слова. Мало ли что может сказать человек, когда у него радость: получил такую бумагу, с такой печатью.

Сын стал пастухом. Он ездил с отцом на дежурство в стадо. За долгие месяцы и годы учения он не разучился ловить тынзеем несущихся на всем скаку оленей, не разлюбил есть «сырком» мясо и рыбу. Он не изменился. Только из мальчика стал юношей: окреп, раздался в плечах, лицо его округлилось, а яркие черные глаза смотрели прямо и весело.

Уходя в стадо, он клал за пазуху какие-то книги. Иногда, когда в чуме все спали, он выдвигал из-за печки низкий обеденный столик, раскладывал книги и тетради и долго-долго писал.

«Пусть пишет, не маленький уже», — думал отец и не говорил сыну ни слова.

Время шло. Когда колхозное стадо готовилось перекочевывать от моря ближе к лесам, сын почесал однажды за обедом голову и сказал:

— Мне пора… Опоздать боюсь…

Отец так и не донес до рта кусок оленины:

— Куда тебе пора?

— В город, учиться.

— Разве ты не ученый? Во всем стойбище нет ученей тебя.

— Мало ученый, — сказал Яшка. — Детей хочу учить. В училище поступлю.

— Ты останешься здесь, — проговорил отец. — Народ нужен и здесь.

— Я вернусь сюда, — сказал Яшка. — Вернусь учителем.

— Нет, — ответил отец.

— Да, — сказал Яшка.

— Согласен. Но олешек не получишь — придется пойти пешком.

— Пойду, — сказал Яшка.

Больше он не говорил с отцом. Он надел малицу, натянул пимы, взял взаймы в соседнем чуме две буханки хлеба, кусок вареной оленины, пакетик грузинского чая, спичек, котелок, семьдесят пять рублей денег, взвалил на спину мешок и пошел.

Ненцы редко ходят по тундре пешком — ненцы ездят на оленях, но Яшка не хотел клянчить у отца оленей. Он в последний раз оглянулся на чум, в котором родился, и пошел, не оборачиваясь. Он шел по мягким мшистым кочкам, поросшим ягелем, ягодой вороникой и мелким стелющимся кустарником.

Солнце над его головой не заходило. Тундра звенела от птичьего гама и комаров. Последние летние цветы пестрели на кочках. Когда Яшка уставал, он разводил костер, грел в котелке чай, ел хлеб и шел дальше. Если вдруг ему становилось не по себе, грустно, одиноко и было чуточку жаль отца, он придумывал песню. В ней говорилось о том, что скоро кончится лето, солнце будет заходить на ночь за сопки, порыжеют листики полярной ивы и похолодеет вода в ручьях и что он идет в далекий город, в Красный город, где есть училище.

Часов у Яшки не было, и он ложился спать наугад. Спал не раздеваясь, в малице: поджимал ноги, вбирал руки в рукава, на голову натягивал капюшон, подкладывал под голову мешок вместо подушки и засыпал. На пятый день он увидел в долине Кривой речушки два чума.

Яшка вошел в первый чум. Его напоили чаем, накормили свежей олениной. Вопросов не задавали: невежливо приставать к человеку с расспросами. Сам скажет, если захочет. Поднимаясь с низенькой скамеечки, Яшка сказал:

— В училище иду. Педагогом буду…

— Ого! — вскрикнул один ненец. — До города триста километров. Не дойдешь. Волки зарежут.

— Пусть попробуют! — Яшка потуже затянул на малице ремень с ножом в медных ножнах и медвежьим зубом — их ненцы часто подвешивают на счастье — и пошел дальше.

Обитатели двух чумов долго смотрели вслед этому ненцу, смотрели до тех пор, пока он не скрылся за дальней сопкой. Яшка шел дальше. Он перепрыгивал маленькие ручейки, он переходил вброд неглубокие реки и болота, огибал озера, он поднимался на холмы и опускался в овраги, пробирался сквозь жесткий, как проволока, кустарник. Дымили на сопках костры — Яшка шел; тянулись по песку легкие следы пимов — Яшка шел; тучей взлетали потревоженные утки, шарахался в сторону зазевавшийся песец — Яшка шел. Шел учиться. На него нападали комары и мошкара. Он натягивал капюшон малицы, бил себя по щекам, размазывая кровь. Случалось, он по пояс проваливался в болота, выползал и сушил одежду у костра…

И шел дальше.

В руке его был компас: он шел и смотрел, как стрелка пляшет на тонком острие. Волк, почуяв его издали, сворачивал в сторону, росомаха спасалась в кустарнике — так решительно и упрямо шел Яшка. Он шел не быстро и не тихо, шел так, чтобы не выбиться из сил, не свалиться замертво. Он шел по тундре и пел песню, и ему казалось: он, как в легенде, перешагивает озера и сопки, переступает хребты гор и реки, и ничто не может его остановить. Хлеб он давно съел, а до города было еще далеко, и Яшка рвал голубику и чернику, ловил в озерах сигов и пелядок и, если не было времени разжигать костер, ел их сырыми.

На двадцатый день он увидел впереди три новых чума.

— Иду учиться, — сказал он ненцам, поднимаясь из-за столика, уставленного чашками.

— Давай подвезу маленько, — сказал пастух-ненец. — Небось дорога еще далека.

— Давай, — согласился Яшка.

Пятерка оленей помчалась по тундре. Ударили из-под копыт по лицам брызги жидкого торфа.

И опять идет Яшка по тундре. Кончился месяц, начинался новый, когда он подошел к белым палаткам.

— Ты куда это, малец? — спросил его русский геолог. — Отец заболел — за доктором идешь или убегаешь от кого?

— Нет, — сказал Яшка, — отец мой здоров, убегать мне не от кого. Иду учиться.

Геолог пристально осмотрел его от пимов до всклокоченных волос и вздохнул:

— Да, не все люди такие, как ты.

Яшка ничего не понял.

— А что?

— Ничего, — рассердился геолог. — Подожди недельку — прилетит из города вертолет. Посажу тебя на него.

— Не, — улыбнулся Яшка, — некогда ждать. Пойду.

И он пошел. Только мешок за спиной тяжело оттягивал вниз: в нем лежали хлеб, сахар, чай, консервы. Он переходил вброд речки, переправлялся, если находил лодки, через озера и, главное, шел. Наконец он подошел к огромной реке Печоре — не перейти ее, не переплыть вплавь. Даже песня не поможет.

Два дня шел Яшка по песчаному берегу вдоль реки и наткнулся на одноглазую одинокую избушку.

— Отец, переправь на тот берег, — попросил он у старика рыболова.

Старик сузил мутные глаза:

— Это можно, сынок. Моя лодка — спиртик твой.

Яшка сплюнул, отдал старику шестьдесят рублей, вылез на том берегу из лодки и на третий день добрался до рыбацкого стана. Там как раз стоял моторный бот, пришедший из города за рыбой.

— Возьмите меня, ребята.

— А тебе куда?

— Учиться мне, в город…

Через два дня Яшка шел по Нарьян-Мару. На улицах ни души — четыре часа ночи. У ночного сторожа он узнал, где находится педагогическое училище. Он сел у входа на ступеньки и стал ждать.

Разбудила его техничка:

— Напился и дорогу домой забыл!

Яшка вскочил как ошпаренный:

— Я не напился. Я учиться пришел!

Техничка зевнула:

— Прием учащихся окончен, ты опоздал. Иди домой.

То же сказал ему через час и директор училища. Потом оглядел он умными серыми глазами его истоптанные пимы, изможденное и распухшее от укусов комаров скуластое лицо и сказал:

— Хорошо. Я за это отвечу, если надо. Будешь сдавать экзамены вне срока и конкурса.

Яшка провалил русский язык.

— На будущий год ждите, — сказал он директору и пошел в порт.

Сейчас Яшка работает в порту на подъемном кране. Он сидит высоко над землей в кабине и выгружает из трюмов океанских кораблей ящики, бочки, уголь, и пазуха его на груди всегда выпирает: там лежит книжка. Светит над землей солнце, гудят корабли, и дует из его родной тундры порывистый ветер.

1959

Спирька — волчья смерть

Спирька почувствовал, как кто-то тихонько дергает его. Он осторожно приоткрыл глаза и перевернулся на другой бок. Он удобно лежал на мягких теплых шкурах, и сны один за другим опять медленно и дремотно поплыли на него. Вдруг резкий толчок стряхнул с него все сны. Спирька испуганно вскочил и сел.

— В стадо собирайся, дурень. Пора — раздался сипловатый голос отца.

Здесь только дошло до Спирьки, что сегодня его очередь дежурить в стаде, что ему нужно ехать в тундровую стынь.

Он почесался, зевнул, прислушиваясь, как мать за пологом мнет и скребет о стальной скребок, сделанный из куска косы, оленью шкуру, чтобы кожа была мягкой, и вздохнул.

Чертова жизнь. Даже поспать толком не дадут. После дежурства на холоде он мог проспать залпом хоть все двадцать четыре часа, но всегда чья-то рука стянет его со шкур: то костлявая отцовская, то мягкая, но настойчивая материна, то сухая и равнодушная — соседская.

И всякий раз, отправляясь в стадо, Спирька уже думал о том, как вернется в чум, присядет у раскаленной печурки, вдосталь наестся оленьего мяса и напьется горячего чая, а потом уползет в свой балаган, через силу разденется и словно провалится в черный, глубокий колодец.

— Быстрей пошевеливайся! — Как в собаку кость, швырнул в него снова отец, и Спирька, кряхтя и отдуваясь, стал натягивать на худые босые ноги меховые тобоки.

Прихрамывая сразу на обе ноги, вышел из-за ситцевого полога, сутуловатый, с недовольным, опухшим от сна лицом.

— Не выспался? — скосил глаза отец.

Спирька промолчал: отец был желчным и бранчливым стариком.

— Может, я съезжу за тебя к олешкам. Дело привычное. А молодому лучше поспать.

Спирька стал нехотя мыться у рукомойника, омочил ладони, нос, подбородок, скулы. Отец же не умолкал:

— Жениться собираешься, мужиком стал. А все как телок-несмышленыш!.. Может, в базу оседлости хочешь? Доски пилить и гвозди заколачивать — не оленей пасти. Сюда многие просятся.

Спирька вытирался краешком грязноватого вафельного полотенца. Он привык к отцовской брани, и слова того отлетали от него, как град от нюков чума. А отец все говорил и говорил. Сказал и о том, что ночью из тундры доносились выстрелы — видно, волки нападали на стадо, и ему, Спирьке, надо смотреть на дежурстве в оба.

А чего не смотреть? Будет смотреть… Жалко ему, что ли?

Отец не ошибся: передавая ему смену, пастух Иван показал три порванные оленьи туши с вывороченными внутренностями; у одной крупной важенки был откушен язык — самая лакомая часть оленя.

Спирька пятерней почесал под капюшоном малицы темя и спросил пастуха:

— Стрелял?

— Разве попадешь? Хитрые, сволочи! Близко не подпускают и вертятся, как оводы.

Спирька харкнул в снег и взял из его рук винтовку.

— А я попаду.

— Ну еще бы! Чтоб ты, да не попал… Почему на полчаса опоздал? Опять со шкур поднять не могли?

— Грузи свои туши и мотай отсюда! — бросил Спирька и стал безучастно смотреть, как Иван с сопением втаскивал на нарты то, что осталось от оленей. Спирька кутался в малицу и ждал, чтобы тот поскорей уехал.

Тяжело захрустели, переваливаясь по кочкам, нарты, и Спирька остался в тундре один. Один, если не считать двух оленегонных лаек и боевой нарезной винтовки без штыка, времен недавней войны. Он похлопывал себя по бокам и жалел, что не надел поверх малицы совика.

Стоял серый полярный вечер. Был октябрь, но снег уже почти лег. Спирька дул на щеки, подпрыгивая с ноги на ногу. Рядом, выбивая копытами снег, жевало ягель и дышало, казалось, немного согревая тундру, огромное стадо. Оно блуждало и растекалось в редких елочках и кустарнике.

Спирька не боялся ни холода, ни одиночества. Таким его сделала тундра. Тут ему было не до сна: негде, да и не время. В тундре он любил думать. Спать хорошо в чуме, на шкурах, а в тундре олени, в тундре ветер, а вот теперь и волки. Явились. Собаки — умные твари, но собаки есть собаки. По их части нюхать и рвать клыками, а думать — это по твоей части. Ты человек.

…Сильный топот сотен копыт заставил его вскинуть голову. Луна, скользившая за тремя слоями туч, высунула краешек, облила жидким светом снег и суматошно несущееся стадо.

Спирька вскинул винтовку.

Шерсть на собаках встала дыбом, с лаем кинулись они к стаду. Спирька — следом. И закричал, отпугивая волков. Храпя и сталкиваясь друг с другом рогами, кружило вокруг него стадо. Черная, гибкая, скользкая тень метнулась где-то внизу под оленьими животами.

Спирька выстрелил, заранее зная, что промазал. Бросился на лай и рычание собак. Ударил с колена по улетающей тени.

Волков не было — были одни тени.

Потом стало тихо. Спирька с трудом дождался рассвета у небольшого костра. Два разорванных и выпотрошенных теленка, задрав кверху одеревеневшие морды, смотрели на него стеклянными глазами. Они лежали в буграх и наплывах красного льда.

Спирька сжал обеими руками винтовку, глотнул слюну, и сухой кадык его дернулся.

На исходе суток приехал новый дежурный по стаду, бригадир Емельян. Подошел, тронул тобоком задранную телячью морду с перегрызенным горлом.

— Не укараулил?

Спирьку словно ударили под дых.

— Сам попробуй. Стая, видно, большая развелась.

— А кто Ивану грозился?

Спирька промолчал.

— Самолет бы вызвать, — сказал бригадир, взваливая туши на нарты; Спирька помогал грузить. — Да как сообщить — рации-то нет. С воздуха бы всех перестреляли.

Последних его слов Спирька не слышал. Он поднял с земли припорошенный снежком хорей и закричал на рванувшихся вперед быков.

В стойбище к нему подошел Иван, и Спирька придержал упряжку, чтобы не наехать на него.

— Ну как, были? — спросил Иван.

— Были.

— Порвали?

— Куда пошли, куда! — бешено заорал Спирька на быков, и те подлетели к чуму, едва не сбив нартами крайние шесты.

Ел и пил чай он молча. Мрачно. Отчужденно. Кончил еду и даже не посмотрел на свой колыхающийся от ветра балаган с мягкой постелью. Снежинки, падавшие в чум сквозь мокодан, со страхом таяли у него на губах, застревали на ресницах и медленно, боязливо превращались в капли.

Отец с полвзгляда понимал сына.

— Ну чего там, — сказал он, — с кем не бывает… Не убережешь каждого… Пока жив ненец, жив и волк. Чего там. Спать полезай, убухался, поди.

И Спирька послушался отца. Он сдернул с ног тобоки, скинул пиджак и втиснулся на свое место, на шкуры. Лег на правый бок и уставился в тонкую, чуть тронутую инеем занавеску полога.

Он слышал, как, покряхтывая и похрустывая костями, улегся отец, как что-то пробормотала у своей дряхлой иконки мать, как шикнула на собак, задула лампу и зашуршала одеждой.

Спирька лежал и смотрел в темноту.

Бригадир вернулся из стада, как и положено, через сутки. В его чуме уже сидел Спирька и курил папиросу. Он стряхнул пепел и поднял на Емельяна глаза.

— Троих, — сказал бригадир. — Да одного теленка унесли. Надо срочно самолет вызывать. Худое дело.

— Надо. Но, покуда доберешься до рации, две недели пройдет, — рассердился Спирька. — Скольких оленей не станет?

— Да-а-а, — протянул Емельян и стащил с малицы совик.

— А знаешь что? — сказал Спирька, и сказал так тихо и сдержанно, что бригадир забыл бросить совик на латы и держал его в руках.

— Что? — напряженно спросил он.

— То, что в мое дежурство я убью волка. А может, и двух. И все время буду их убивать, пока они здесь.

Емельян с шумом бросил совик в сторону.

— Утка хвасталась озеро выпить.

Спирька сдвинул коленки ног и встал, прямой, как прут.

— Увидишь, Емельян. Только мне помощь нужна. Двоих пастухов.

Опрокидывая низенькие скамеечки, бригадир прошел по чуму, сел за столик и потянулся к стакану чая.

— Чего напридумал. Пастухам отдыхать нужно перед дежурством. Никого не дам.

— Помоги тогда сам. — Спирька провел рукой по лицу, словно под носом было мокро.

— Нашел дурака.

Дочка бригадира Аня, маленькая, смешливая, с черненькими мышиными глазками, пустила сквозь зубы:

— Ай-яй-яй… Все разбегайтесь! Идет Спирька — волчья смерть. — И прыснула в подол платья.

Спирька в бешенстве швырнул в нее кусок шкуры, и та прикусила язык.

— Тогда я возьму мальчишек, что побойчей. Ладно?

Бригадир пил уже третий стакан чая.

— Это можно. Этих бери. Только расскажи, в чем дело.

Утром, в день своего дежурства, Спирька распорядился запрячь три упряжки лучших быков, на одну сел сам, на другие посадил своего братишку Семку, четырнадцатилетнего подростка, и сына Ивана. Расставил две упряжки километра за четыре друг от друга по обе стороны стада и велел ждать его нарт.

Никто не знал, что день назад Спирька долго колесил вокруг стада, изучая волчьи следы на снегу, их направление, длину шага и прыжка. Теперь он выехал на легких нартах к стаду. За плечами болталась винтовка. Он спрятал упряжку за кустами ивняка, с той стороны, откуда обычно нападали хищники. Чуя полную безнаказанность, волки обнаглели. Не прошло и часа, как Спирька увидел волка. Едва заметный среди кустиков, кочек и теней, он бежал, низко свесив хвост и нюхая снег. Он казался крохотным отсюда, нечего было и думать попасть в него.

— Оленьей печени захотел, сволочуга, — прошептал Спирька и направил быков в его сторону.

Волк застыл, поднял вверх морду и бросился от стада.

Спирька дернул вожжу, заорал на быков, и они галопом ринулись по кустарникам и горбам. Они несли его легко, оставляя сзади слабые следы полозьев. Ветер свистел в ушах, комья снега били в лицо. Олени несли изо всех сил, но Спирьке этого было мало. Он пустил в ход хорей. Волк мчался длинными прыжками и легко уходил от преследования, то скрываясь за кочками, то выскакивая на взгорки. Он несся, выгибая спину. Он летел, то вытягиваясь в струнку, то сжимаясь в комок, все увеличивая расстояние между собой и нартами.

Ему нельзя было дать ни минуты передышки.

Спирька не спускал с него глаз и думал: будет ли он удирать по прямой в лес или пойдет, как обычно, большими кругами? Не пойдет кругами — все сорвется. А если пойдет — Спирьке помогут расставленные упряжки.

Он чуть не заорал по-мальчишески «ура!», увидев, что волк отвалил от прямой влево. Но когда волк опять отклонился, Спирька забрал правее, и стал ошалело орать, и заставил зверя изменить свой курс. Скоро нарты достигли его следов, сдвоенных, широко брошенных друг от друга.

Олени устали. От них вовсю валил пар, шерсть смоклась, языки вывалились. Они хрипло дышали. А волк шел все так же легко и упруго, точно в нем была навечно заведенная пружина, безотказно бросавшая его тело огромными скачками вперед. Но теперь расстояние между ними почти не увеличивалось. Спирька гнал волка по большому кругу. Подлетая к сизому леску, он пронзительно свистнул, и вслед за тем сбоку появилась свежая упряжка с Семкой.

На ходу перескочил на нее Спирька, а братишка прыгнул в его упряжку. Как бешеные несли быки пастуха по сдвоенному, точь-в-точь как у собаки, следу. Снежная пыль окутала его, и он на миг потерял из вида зверя. Как Спирька обрадовался, увидев, что просвет между следами чуть уменьшился! Волк начал уставать. По рассказам других, он знал: хочешь догнать волка, не дай ему остановиться, чтобы он помочился, тогда он быстро устанет, выдохнется, и его можно догнать.

Спирька вспотел. Винтовка больно колотила его по плечам и спине, руки и ноги занемели, и, чтобы пошевелить ими, он время от времени приподнимался на нартах. Расстояние между упряжкой и волком сокращалось. Быки заметили хищника, таращили в испуге глаза, бросали в стороны головы, но вожжа, крики и хорей гнали и гнали их на волка.

Теперь, пожалуй, в него можно будет попасть. Но вдруг промах? С ходу бить нельзя, рискованно — мушка будет прыгать, а совсем остановить быков — упустишь время; еще дальше уйдет хищник и, кто его знает, может скрыться. И Спирька гнал упряжку вперед, ведя волка по кругу. Когда к нему подскочила новая свежая упряжка, он уже не мог впрыгнуть в нее на ходу. Задыхаясь от усталости, он кулем перевалился в нее и помчал по следам — уже коротким, глубоким, измученным следам. И ни одного желтого пятна: так и не выбрал зверь момента, чтобы облегчиться.

И когда расстояние между ними сократилось метров до сорока, Спирька, не останавливая быков, одной рукой снял винтовку, вскинул, чуть попридержал быков, прицелился, и сухо лопнул выстрел. Пуля поймала волка в воздухе. Он взлетел над кочкой невредимым, а опустился со свинцом в лопатке. Однако, подскочив к нему, Спирька увидел, что зверь только ранен. Он остервенело полз по снегу, перебирая лапами и волоча прерывистый красный след. Он был весь мокрый, шерсть клочьями дыбилась на спине и боках, точно он вылез из воды.

Почуяв за собой человека, он, внезапно обернувшись, прыгнул назад, клацнул зубами и захрипел.

— А олешек кушать вкусно? — спросил Спирька, поднимая винтовку.

Спокойно и бережно, чтобы не попортить шкуру, он пустил пулю между желтыми клыками, и только теперь вместе с красной полосой крови разлилось, проедая снег, густо-желтое пятно.

Скоро к стойбищу подъехали три упряжки. На задних нартах лежал волк.

— Всех их надо так, — сказал Спирька уже в чуме, кладя в рот сразу два куска оленины. — Всех по очереди.

— Точно, сынок, точно, надо, — поддакнул отец, с радостным оживлением подрезая кожу и, как чулок, стаскивая с волка серовато-бурую, в желтых подпалинах шкуру. — Так оно и будет.

А через час, когда Спирька исправно храпел в своем балагане, а возле чума шумела детвора, катавшая из снега огромную бабу, старик отогнал их подальше и свирепо крикнул:

— Тише вы!.. Спирьку разбудите…

1965

Славка

Утром Егор поймал в стаде семь ездовых быков.

Четырех запряг в легкие нарты, остальных — в женский возок. На возке был устроен полукруглый балаган из тонких гнутых березок. Егор старательно обтянул его оленьими шкурами, чтобы ни в одну щель не дуло. Ему помогали три дочери. Собственно, помогала только старшая, десятилетняя Надя; остальные же две, семилетняя Соня и Лена трех лет, без толку суетились у возка и путались под ногами.

— Пап, взял бы и меня? — заикнулась Надя, подавая шкуру для подстилки в балаган.

— Не могу, — Егор сунул в нарты мешок с едой и крикнул на быков.

Стойбище осталось позади: два чума и три фигурки дочек на бугре. Дочки стояли, озябшие от ветра, маленькие, щуплые, в потертых малицах, и махали ему вслед. Егор в последний раз оглянулся, переложил хорей в правую руку, ударил быков, и они понесли по кочкам и рытвинам.

Больше Егор не оборачивался, хотя знал, что дочки все еще стоят на торфяном бугре возле чума и смотрят. Несколько раз ему хотелось обернуться и помахать в ответ им рукой или хореем, но он не помахал.

Все это было немного похоже на насмешку. Когда из стойбища уезжали другие пастухи, их провожали жены и сыновья. Пусть маленькие, пусть замурзанные и еще несмышленые, но сыновья. А ему в жизни не везло. Все три — дочери. В тундре без женщины не обойдешься — это так, все хозяйство лежит на ней; его дочки заботливы, старательны и матери помогают во всем — от мальчишки этого не дождешься: дочки и шьют, и моют, и варят, но все-таки главный человек в тундре — пастух. Исчезни из стойбища все мужчины, вряд ли кто из женщин поймает в стаде тынзеем быков, чтобы запрячь их в нарты, вряд ли кто укараулит ночью оленей от волков, убережет телят в отел, перепятнает всех — поставит на ухо клеймо… И не перечесть всего, что может делать в тундре только мужчина.

Да, сын есть сын. Мужчина. Он всегда останется с тобой. А вот девчонки… Пусть они рождаются, пусть, он не возражает, они тоже нужны в чуме. Но чтобы у него рождались только дочери?!

Когда появилась Надя, первенец его, он был рад и верил, что за ней последует сын, но, когда затем на свет появилась Соня, он замкнулся и ничего не сказал жене. А потом жена опять принесла девочку, Лену. Здесь он уже не мог промолчать. «Обрадовала, ничего не скажешь!» — заорал он, сплюнул и ушел со сдвинутыми бровями в стадо.

Уже совсем недавно в четвертый раз отвез он жену в родильный дом, в большой поселок базы оседлости, и теперь ехал за ней. Ну, если она и на этот раз выкинет тот же номер, он не вытерпит. Повесится. Он даже тынзей захватил новый, чтобы покрепче был. Он забросит петлю на высокое дерево, сделает вторую петлю внизу, просунет голову. Р-р-раз — и готово! И ни слова не скажет жене.

Что еще ему остается делать?

Егор видел перед собой мальчишку. Видел его не крошечным орущим сосунком, беспомощным, сморщенным, с глупыми, как у новорожденного олененка, глазами, а мальчиком лет двенадцати — легким, стройным, быстрым. Он ездит с ним на дежурство в стадо, без промаха бросает тынзей, и ни один даже самый свирепый ездовой бык, заарканенный им, не может сбить его с ног, так прочно стоит его сын на земле. И звать его будут Славкой. Ни в их, ни в соседних стойбищах никто еще не называл так своих сыновей. А он назовет. Хорошее имя. И с большим смыслом: слава о нем должна покатиться по всей тундре, слава первейшего оленевода и охотника. Всех трех своих детей хотел прозвать он так, еще одиннадцать лет назад выбрав имя, да вот пока что не пришлось…

А ведь ясно как день: снова родится девчонка.

Пусть только посмеет!

Егор вздохнул и так саданул хореем правого пелея, что, наверно, оставил царапину на коже. Быки бешено взвились на дыбы и длинными скачками ринулись вперед.

Егор старался думать о стаде, о заболевших копыткой оленях, но сквозь все эти мысли проглядывало веселое, смышленое лицо сына, лицо Славки. Егор шептал про себя это имя, в сотый раз прислушивался, как оно звучит. Он скажет: «Славка, принеси-ка мне из бочки кусок мяса, да покрупнее». А потом добавит: «Отрежь и себе от него, да больше режь, не стесняйся, работы нам предстоит сегодня много, сила нужна». И Славка режет и ест. Зубы у него крепкие, белые, отборные, один к одному, и лицо, как у него, Егора, смуглое от солнца, обветренное, шершавое, и все молодые ненки украдкой поглядывают на него. А глаза у Славки такие — ни один волк по осени не подкрадется незамеченным к стаду, ни один орел не подлетит в отел, чтобы унести новорожденного пыжика.

А когда Егор будет уезжать в Нарьян-Мар на совещание оленеводов округа, он пожмет на прощание его маленькую, но уже твердую жилистую руку и скажет: «Ну бывай, за стадом гляди». И больше ничего не скажет. И так все ясно. Нечего лишнее молоть.

Егор уже представляет его улыбку, слышит его речь. Он окончит в поселке семилетку и прикатит назад в тундру, повесит на ремень большой нож и станет оленеводом, а потом они сыграют свадьбу по-ненецки.

Так размышлял Егор, гоня быков по топям и сопкам, и сзади на привязи мчалась вторая пустая упряжка.

Чем дальше отъезжал он от стойбища, тем отчетливей представлял сына, беседовал и давал разные советы ему: какую девушку брать в жены и какую не брать, как определять по траве, глубоко ли болото и можно ли по нему ехать на оленях. А часов через шесть, когда Егор подъезжал к поселку, где размещалась больница, он уже разговаривал с детьми его сына, и каждый из них имел свое имя, свое лицо и характер. Все они, конечно, будут в отца, в Славку, а значит, чуточку и в него, в деда Егора. Как вот только будет их отчество? Если отец Слава, то они будут Славичи, что ли? Ну это можно узнать в городе у русских: их имя, им и знать, какое будет отчество.

Быки уже шли по улице поселка и прислушивались к звукам радио, доносившимся из окон клуба. В крайнем доме поселка жили родственники, но Егор направил упряжку прямо к больнице.

Быстро привязав к нартам передового, он бесшумно взбежал в мягких нерпичьих тобоках на крыльцо, осторожно открыл дверь, и по коридору, остро пахнувшему йодом, спиртом и белой масляной краской, разнесся запах торфа, болотных трав и свежего тундрового ветра.

— Вам кого? — встретила его женщина в белом халате.

— У меня жена тут… Матрена… Роды у ней…

Женщина серьезно посмотрела на него.

— Как фамилия?

— Валейский.

— Подождите здесь. Сейчас узнаю.

Обливаясь горячим потом, Егор присел на кончик стула и трогал руками холодную медную, в нарезах и насечках, оправу ножен, висевших на ремне, и костяную ручку ножа, выточенную из оленьего рога. Он сидел и смотрел на белую дверь, за которой скрылась женщина, и ждал. Пальцы его ног судорожно разжимались, царапая мягкую кожу тобоков. Спина ссутулилась. Дверь и он. И больше никого. Сейчас скрипнет. Она была сильней его, эта дверь. Она могла принести ему любую весть. А ему оставалось одно: ждать.

Дверь не скрипнула. Дверь открылась совершенно беззвучно. Он увидел улыбающуюся женщину. Он не видел ни ее лица, ни волос, аккуратно убранных под белую шапочку, ни ее блестящих, русских, серых глаз. Он видел только ее улыбку.

И что-то дернулось и бешено заколотилось внутри.

— Вас можно поздравить, товарищ Валейский, — она тронула своими мягкими женскими пальцами его железную руку — руку оленевода и охотника. — У вас родилась девочка.

Внезапно Егор оглох.

Женщина что-то говорила о весе дочки, о самочувствии роженицы, но Егор ничего не слышал. Пол под ним пошатывался. Он привстал и оперся рукой о стену. Стена тоже покачнулась и отошла от его пальцев — вот-вот упадет. Егор быстро отнял от нее руку и взялся за спинку стула.

Он тоже улыбнулся женщине и тоже что-то сказал ей, что — он не помнил, наверно, сказал то, что и принято говорить в подобных случаях: горячо поблагодарил за весть и заботу о жене.

Четыре дня жил Егор в поселке, тихий, по-прежнему оглохший от случившегося. Дожидался, когда жена окрепнет и ее можно будет взять в стойбище. На пятый день ему показали дочь. Из одеяльца на него изумленно смотрели большущие, сверкающие, как пуговицы, чуть раскосые глаза, глаза тундры. В них отражались окна больничной палаты, блестящие ручки дверей и белый абажур у потолка.

Егор подавленно, но так, чтобы не заметила жена, вздохнул.

Назад они ехали в три раза медленней.

Жена благодарно посматривала на него из балагана вторых нарт, в котором было тепло, уютно и мягко сидеть. У нее было широкоскулое, исстрадавшееся, туго обтянутое кожей лицо. Под глазами залегли синеватые тени, а со щек еще не сошли рыжие пятна. Губы обметал сухой жар, и она то и дело облизывала их…

Мучилась, страдала, терпела, а для чего?

Ехали медленно. Егор почти не пускал в ход хорея, обходясь вожжой и криками. Он старался объезжать каждый бугорок и канавку, чтобы не потревожить жену с младенцем.

Ему, привыкшему гнать оленей во весь опор, тягостно было плестись шагом. Но, как ни старался Егор ехать аккуратней и вежливей, не обошлось без казусов. За Лысой сопкой, погруженный в свои мысли, он зазевался, проворонил заросшую полярными березками яму, и задняя упряжка едва не опрокинулась.

Визг ребенка резанул его по ушам, и Егор поморщился.

Временами жена кричала ему, он останавливал быков, покорно ждал и смотрел, как она кормит дочку.

Жадно выпучив глаза, давясь и раздуваясь, дочка тянула молоко. Ее черные глазищи были куда глупей глаз олененка. Тот, рождаясь, иногда сразу встает на ножки, и в его глазах всегда бьется сметка, а у этой ничего, кроме жадности, не видно.

Егор смотрел на ее лысоватую, покрытую темным пушком голову, на красное плаксивое личико с косым разрезом глаз и думал: немногим отличается она сейчас от мальчика, от его Славки, но стоит ей подрасти, вытянуться, она сразу шагнет в сторону от Славки, и у нее появятся свои особые девчоночьи интересы и тайны.

Жена кончала кормить дочку, укутывала ее в одеяльца и меховые постели, кричала ему: «Давай!», и Егор легонько дергал вожжу. Он тупо уставился вперед и машинально выбирал поудобней дорогу.

Жарко светило солнце, искрились в его лучах дальние озера, сочно зеленела трава и жесткие заросли низкого ивняка — яры, но ничего этого не замечал Егор. Он забывался, предаваясь воспоминаниям, переставал следить за быками, и они бежали где попало, по буграм и колдобинам, и лишь пронзительные крики дочки отрывали его от мыслей.

Он выводил упряжки на ровное место и опять вспоминал. Перед отъездом в поселок он тщательно починил люльку: сменил один обруч деревянного каркаса, пришил оленьими жилами куски новых шкур, взамен истлевших и перетершихся. Как-никак из этой люльки вышли три его дочки, и он уверен — теперь в ней будет лежать четвертый ребенок, на этот раз уже сын.

С горькой усмешкой подумал об этом Егор и, забывшись, так ткнул передового оленя хореем, что сзади раздалось сразу два крика: жены и дочки.

Он придержал быков. В самом деле, куда ему торопиться? Ничего хорошего не ждет его в стойбище. Лучше ехать неделю, месяц, год, только бы отсрочить ответ соседям, кто у него родился, только бы не видеть в глазах женщин и пастухов затаенных усмешек.

Но двигались оленьи ноги, скрипели под полозьями трава и мох, и стойбище медленно приближалось.

И вот Егор увидел два чума, услышал лай собак и почти одновременно заметил, как из его чума выскочили три маленькие фигурки. Внутри у Егора что-то неловко повернулось и затруднило дыхание. Быки пошли медленным шагом.

Они остановились возле чума, и девочки с визгом бросились к матери.

Мать с ребенком в одеяле осторожно выбралась из балагана и встала на землю, не переставая смотреть на сморщенное личико.

Надя потянулась к младенцу и робко спросила:

— Кто он, мама?

— Сама разве не видишь? — с измученной улыбкой спросила мать и, прикрыв от ветра личико ребенка, заспешила в чум.

— Девка, вот кто, — уронил Егор, когда жена скрылась в чуме. — Ни на что больше ваша мамка не способна. Девки — это по ее части.

Чтобы в стойбище меньше было шуточек и подтрунивания над ним, он вдруг решил прекратить все это: он сам сходит и расскажет все, как есть. Чтобы не спрашивали.

— Еще, еще сестренка! — завизжали все три дочки. — Теперь нас будет четыре!

Егор в сердцах сплюнул в мох и стал отвязывать быков, чтобы пустить их в стадо. Потом вдруг задумался. Нечего в такое время торчать, как чучело, в стойбище. Он перекусит и поедет к оленям. Пусть не пришла еще его пора дежурить — все равно поедет.

К нему подошли два пастуха, без малиц, в одних рубахах и тобоках. Взглянув на Егора, они все поняли без слов, посмотрели себе под ноги и разошлись.

Лишь на вторые сутки Егор вернулся из стада. Еще не доходя до чума, издали он услышал знакомый требовательный крик.

Егор открыл дверь и шагнул внутрь, стараясь не замечать ребенка. На дежурстве он не спал, очень утомился и, не сказав ни слова, завалился на оленьи постели спать. Проснулся рано утром. Все четыре дочки сладко посапывали во сне, и только жена, прижав к себе младшую, лежала с открытыми глазами.

И вдруг Егору стало жаль ее, захотелось что-то сказать ей. Но, как ни искал он в душе добрые, утешающие слова, ничего не мог найти.

— Где столько женихов найдем? — сказал он вместо этих слов и сам удивился своему вопросу. — В Большую землю ехать придется.

Жена тихонько засмеялась:

— Были бы дочки хороши — женихи найдутся.

Егор встал. Тотчас, собираясь встать, завозилась и жена: не мужское это дело — разжигать печку и готовить завтрак. Но Егор сделал рукой знак, чтобы она не трогалась с места.

Он порубил дрова у входа в чум, разжег печку, сходил к озеру за водой и поставил чайник. «Что ж делать, если я такой невезучий», — думал Егор, присев у чума и подперев рукой голову.

Потом встала жена, проснулись и дочки. Только открыли они глаза, как сразу вскочили и бросились к своей младшей сестренке, давая ей десятки ласкательных имен — цветочек, солнышко, травинка… Егор мельком взглянул на нее — крошечный приплюснутый нос, косоватые глаза, скуластенькая мордашка, и в душе его неуклюже и горестно сдавилось что-то.

После завтрака жена боязливо коснулась его руки.

— Чего тебе? — нахмурился Егор.

— Как мы ее, дочку-то? — запинаясь, спросила жена.

Егор сразу было не понял ее.

— Что как? Чего прицепилась?

— Имя надо дать ей и поехать в тунсовет.

Егора охватила ярость.

— Имя?.. А мне какое дело? Сама рожала, сама и придумывай! Хоть вороной, хоть мышью! Я тут при чем?

— Егор…

Он вскочил и вышел из чума. И уже немного досадовал, что погорячился, и с грустью думал: «Не видать ему сына как своих ушей…» И горько усмехнулся: хоть шамана ищи, хоть идолов-болванчиков вырезай и мажь им оленьей кровью рты, чтобы помогли.

И тут его мысли забежали вперед. Он представил своих дочек взрослыми: выйдут они замуж и родят ему, своему отцу, кучу внуков, настоящих оленеводов; будут они носить на поясах, на звонких цепочках охотничьи ножи в ножнах, метко бросать тынзей, учить молодых лаек работать в стаде, а смышленых быков бегать в упряжке; и будут они, его внуки, важничая, ездить в округ на совещания. И он отцовской властью прикажет дочкам назвать лучшего из них Славкой. И пусть только осмелятся ослушаться его, пусть только осмелятся, пусть только… Чертовы куклы!

1965

Катыш

В солнечный день Катыш лежит, свернувшись возле чума, и дремлет; в дождь и сильный ветер его место под грузовыми нартами, а в холодные зимние ночи он вползает в чум, подбирается к железной печке, и его никто оттуда не выгоняет. Обедая, бригадир бросает ему жилистые куски мяса и кости с высосанным мозгом, а убив оленя, дает Катышу кишки и, если другие собаки, что помоложе, пытаются утащить его еду, гортанно кричит на них, хлещет тынзеем, и собаки отбегают.

Катыш поест, оближет передние лапы, зевнет и опять спокойно уляжется на траву перед чумом.

Он стар. Ему уже за пятнадцать лет. Человек в таком возрасте считается подростком и не очень-то разбирается в жизни, а для собаки это преклонный возраст, и далеко не каждая доживает до таких лет. Вот почему у Катыша седые усы, щеки дряблые, отвисли, глаза постоянно слезятся и смотрят печально и тускло. И когда, лежа возле чума, он видит, как молодые оленегонные лайки по приказу пастуха с заливистым, ошалело радостным лаем подгоняют к чуму стадо, Катыш не может улежать. Он вскакивает и тявкает на приближающихся оленей. Но это стариковское, хриплое тявканье не доносится до них. Катыш порывается броситься на помощь молодым лайкам, но в ногах — слабость, ломота: они плохо подпирают его. Да и трудно ему подолгу высоко держать голову.

Он тяжело опускается, и только желтый хвост его нетерпеливо бьет по земле: до чего ж бестолковые эти псы! Лая много — дела мало: надо сбить оленей в плотное стадо, а они раскололи его на несколько кучек и беспорядочно гоняют. «Ох, и не вовремя постарел ты, Катыш!» — думает он. Так и хочется куснуть за загривок одного-другого несмышленыша.

Он щелкает зубами, взвизгивает и тоненько воет.

Наконец он устает от своих раздумий, медленно опускает на лапы голову и грустно смотрит на тундру, где когда-то родился, беспомощный и слепой, где вперевалку, неуклюже ходил на кривых лапах. Потом у него прорезались глаза, и он играл на травке у чума с другими щенками, кусался, повизгивал, боролся, прыгал. Когда чуть подрос и окреп, его стали пускать в стадо, но он был глуп и непонятлив. Почуяв простор, носился он по тундре, гонял и хватал зубами задние ноги быков и ликовал от одного чувства, что олень, такой большой и сильный, закинув на спину рога, удирает от него, крошечного и безрогого. И однажды он загонял белоногую важенку: она в колдобине сломала ногу. Хозяин дико гаркнул на него и так исхлестал кожаным тынзеем, что на спине вспух багровый рубец, и Катыш тоненько скулил и два дня не мог уснуть. После этого случая его привязали за ремешок к старой, опытной лайке Жучке, и, когда та повторяла все приказы пастуха — собирала или гнала в нужную сторону стадо, — Катыш катился за ней и помаленьку набирался ума-разума. Шли дни, недели, годы… Из маленького щенка Катыш превратился в крупную, сильную собаку с широкой, твердой грудью, мускулистыми лапами и острыми клыками. Летом, когда чумы стояли недалеко от моря, он слушал тяжелые, равномерные удары прибоя и смотрел на странную сине-зеленую, без единого деревца и кустика, тундру, которая при сильном ветре вся покрывается крутыми сопками, а при затишье становится гладкая, как столик, за которым хозяин пьет чай. Зимой чумы стояли в лесу, и Катыш бегал, утопая в снегу, от дерева к дереву, пригоняя далеко ушедших оленей, и среди деревьев было тепло и тихо. А потом волки… При одном воспоминании о волках дыбом встает на загривке шерсть. Он кидался на них грудью, норовя клыками поймать горло. И немало на старом, сухощавом теле Катыша глубоких, затянувшихся ран, заросших рубцов, и, если хорошенько погладить его по шерсти, пальцы нащупали бы эти бугорки, ямки и рубцы. Но хозяин его — человек строгий, неразговорчивый и редко гладит собаку.

Катыш лежит у чума, смотрит в тундру, и в его желтоватых, выгоревших и помутневших глазах светится спокойная, устоявшаяся мудрость. Вот хозяин, сидевший рядом с ним, ножом разбил оленью кость. Темно-розовая палочка мозга задрожала в его ладони. Он поднес ее ко рту, но, заметив Катыша, бросил ему вместе с костью.

— Кушай, старик, кушай. Ты у нас на пенсии сейчас, можно сказать. Кушай.

И Катыш послушно глотает мозг, потом с достоинством берет кость, ложится и начинает медленно грызть ее.

1959

Малица

Я долго ждал, когда из тундры приедут пастухи. Они должны были захватить меня в стойбище. И я дождался: они приехали. Старый пастух ушел в крайний дом, а молодой поправлял на оленях упряжь. Я подошел к нему и объяснил, в чем дело.

— Завтра едем, — сказал парень. — Очень рано.

— Идет, — ответил я.

— А в чем поедешь? В этом? — Он кивнул на мою кепку и плащ.

— Ну да.

Ненец засмеялся и помотал головой:

— Не возьму.

Я ничего не понимал, а он минут пять смеялся. Вытирая мокрое от слез лицо, он наслаждался моей крайней наивностью и, видимо, очень сожалел, что был один и не с кем было разделить веселье.

— В тундру так не ездят, — наконец разъяснил он мне таким тоном, каким говорят с малышами в детском саду. — Ясно? Малицу бери.

Что такое малица, я знал хорошо. Читал о ней в книгах, видел на плечах ненцев и коми. И вот теперь выяснилось, что без этой малицы мне как своих ушей не видать настоящей тундры. Малицу на время согласилась дать учительница-ненка. Утром она достала ее из кладовки и принесла на кухню: огромную, из выделанной оленьей шкуры рубаху мехом внутрь, с пришитыми к ней капюшоном и рукавицами.

— Примерьте, — сказала учительница, — подойдет ли.

Я стал было снимать плащ, но она остановила меня:

— Не надо. Наверх надевайте.

Я взял в руки большущую, тяжеленную малицу, гадая, с чего же начинать.

— Как платье, на голову, — подсказала учительница. — Это очень просто.

Я послушно сунул голову внутрь, накинул малицу на себя и в полных потемках стал руками разыскивать рукава. Было тепло и мягко от оленьего меха. Не помню, сколько времени барахтался я внутри малицы, отыскивая рукава. Один рукав все-таки нашел, но второй куда-то запропастился. Голову, разумеется, нужно было просунуть в узкую горловину, соединявшую малицу с капюшоном, и голова моя наконец уперлась в эту горловину, но вот беда: она оказалась такой узкой, что наивно было и думать, что в нее можно протолкнуть голову.

Стало жарко. Я чуть не задохнулся, открыл рот, и он мгновенно забился шерстью. Шерсть щекотала шею, ноздри, уши. После того как руки в конце концов выбрались сквозь рукава наружу, они отлично могли бы помочь голове. Но уж слишком узкой была горловина!

Учительница между тем не бездействовала — она энергично руководила одеванием. Ее голос — мои уши были туго сжаты — долетал до меня издалека:

— Не бойтесь. Смелее просовывайте голову. Пройдет.

И вдруг раздался смех, и я сразу понял — детский смех. Никаких ребят в доме я не видел. Очевидно, они проснулись и, заинтересованные возней и шумом на кухне, пришли из другой комнаты. Я доставил им не меньше удовольствия, чем молодому пастуху возле упряжки. Они хохотали от всех моих безуспешных попыток протолкнуть голову. Они визжали, и плакали, и, по-моему, — хотя в точности поручиться за это не могу, так как находился в полнейшей темноте, — катались по полу. Я на миг представил себе всю картину происходящего, и мне стало еще жарче. Разозлившись, я изо всех сил потянул вниз малицу, и голова медленно двинулась по узкой горловине. Еще мгновение — и я почувствовал удивительную легкость: голова прошла! Но все же я немножко не рассчитал: только один глаз смотрел наружу, второй же уперся в стенку капюшона.

Дом сотрясался от ребячьего хохота. Тогда учительница быстро повернула на мне малицу, и отверстие капюшона оказалось как раз против лица.

Хохот мгновенно стих. Ребята стояли с серьезными лицами, и я даже подумал, не почудился ли мне этот смех. Я выплюнул изо рта клочья серой оленьей шерсти, вытер ворсинки с губ, осмотрелся вокруг и даже позволил себе сделать несколько шагов по кухне. Малица опускалась чуть не до пола. Голову плотно сжимал капюшон, и лишь глаза, нос и рот, как из водолазного шлема, выглядывали из круглого отверстия. Уши по-прежнему оставались сдавленными, и все звуки доносились до меня точно издали. Голову я поворачивал с трудом и ходил, точно аршин проглотив. Учительница сказала, что в рукавицах есть прорези и в них можно просунуть руки, что я тотчас и сделал. Во всем теле я ощущал страшную, невыносимую испарину… Проклятая малица, как только носят тебя ненцы!

— Ну, как вы себя чувствуете?

— Прекрасно, — сказал я и, путаясь в полах малицы, неверными шагами двинулся к выходу. Никогда еще я не был таким тяжелым, неуклюжим, нескладным.

— Можете снять ее пока, — сказала учительница. — Сейчас на улице тепло. А в тундре наденете.

— Спасибо, мне не жарко, — ответил я, чувствуя, как майка прилипла к спине.

Опять надевать эту малицу? Нет, с меня хватит. Буду обедать в ней, умываться, бриться, спать. Но чтобы снять ее? Нашли дурака…

Я шел по поселку с рюкзаком на плече к упряжкам, шел и спотыкался на каждом шагу. Голову повернуть я не мог и поэтому смотрел прямо перед собой, двигаясь зигзагами. Я завидовал каждому встречному, одетому в малицу. Он представлялся мне высшим, диковинным существом, и при виде этого существа еще острее понимал я свое ничтожество. Потом пожилой ненец позвал меня выпить перед дорогой чаю. Я не отказался и до сих пор горько сожалею об этом: пить горячий чай, не снимая малицы, в протопленном доме — удел великомучеников, и с того утра до сего дня мой интерес к чаю заметно понизился. Молодой пастух встретил меня улыбкой и что-то сказал — что́, я не мог разобрать: мешал меховой капюшон. Я отодвинул его от уха и переспросил.

— Теперь порядок, — повторил парень, — теперь ты настоящий тундровик.

Я вздохнул, но постарался сделать это так тихо, чтобы он не слышал.

В дороге — ехали мы часа четыре — я так привык к малице, что почти не ощущал ее. Капюшон теперь не так жал голову, и я различал звуки и даже мог полуоборачиваться не всем корпусом, а одной головой. Я запросто прыгал на нарты, быстро подбирая под себя полы малицы, чтобы она не волочилась и не пачкалась в болотной жиже. Вспомнил я о малице только тогда, когда мы приехали в стойбище и вошли в чум.

Видно, женщины давно заметили упряжки, потому что на железной печке уже темнел чайник. Печка гудела вовсю, и в чуме было так жарко, что я едва стоял на ногах. Ненцы мгновенно сбросили с себя малицы и очутились в одних пиджаках. Я уже пил чай в малице — хватит. Подражая каждому их движению, я тоже поднял голову и стал протискивать ее. Но не тут-то было! Она проходила туго, и рот опять оказался полон оленьей шерсти. И снова в чуме раздался смех. Все дети тундры точно сговорились. Я дернул малицу так, что едва не оторвал голову. Но малица не снялась.

— Ты не дергай, ты полегче, — сочувственно посоветовал кто-то.

Я нажал полегче, снял, бросил ее к шестам чума и минуты две учащенно дышал. Потом опять выплюнул изо рта мех и стал отряхиваться от шерсти, потому что весь был щедро осыпан ею. Затем мы пили чай с лепешками, ели вкусный холодец из оленины и разговаривали о том о сем…

Кончив чаепитие, мужчины надели малицы и вышли из чума. Я с ужасом посмотрел на свою малицу. Она лежала зловещим комом у шестов и терпеливо поджидала меня. Нет, хватит! Я вышел в одном плаще.

Резкий осенний ветер тянул от озер и речек, и я сразу почувствовал, что меня пробрало насквозь. Повернулся спиной к ветру, встал за большие грузовые нарты с высоким деревянным ларем. Но и это не спасло. Ветер пронизывал. Я старался не думать о малице и твердо решил держаться до последнего. Через час мои руки совершенно окоченели, и пальцы нельзя было согнуть в суставах: появился кашель и насморк. Как обреченный, полез я в чум. К счастью, в нем никого не было.

Расправив малицу так, чтобы отверстие капюшона оказалось как раз против лица, я накинул ее на себя, предварительно плотно закрыв рот и глаза. Старая история! Руки быстро отыскали рукава, но голова… Она опять застряла где-то в середине горловины — и ни с места. Вдруг я услышал шаги — кто-то вошел в чум. Я сделал нечеловеческое усилие — голова тотчас пролезла, и я увидел, что в чум вошел знакомый молодой пастух. Вечером, ложась спать, я довольно просто сдернул с себя малицу — был некоторый навык, но все же я долго не мог уснуть, думая, что завтра утром опять придется натягивать ее.

Встать я решил пораньше, чтобы никто не видел моих мучений. Но, когда я проснулся, жильцы чума, кроме ребят, уже были на ногах. Я поднял малицу, скрутил и шагнул из чума.

— Куда пошел? — спросил хозяин.

— Шерсть вытрясти. Больно лезет.

— Ну, иди, иди!

Здесь, у небольшого озерка, в двухстах шагах от чума, в глубокой впадине, меня никто не видел; я расправил малицу, глотнул свежего воздуха, сунул в меховой мешок голову и, как и следовало ожидать, опять застрял в узкой горловине. Пот тек с меня в три ручья, я пыхтел, злился, скрипел зубами, работал руками и подбородком и наконец увидел свет. Но радости не было: слишком дорого досталась победа. Я сдернул с себя малицу, опять накинул и снова занялся продеванием головы. Надел и сбросил. Не помню, сколько раз продолжалось это…

Через полчаса я подошел к чуму.

— Всю шерсть выбил? — спросил хозяин, и узкие щелки его глаз весело блеснули.

— Всю.

— Долгонько что-то!

— Так ведь шерсти было много.

— Худая, видно, малица. Лезет, как олень по весне.

— Худая… — согласился я.

Вот и все. В обед я мгновенно сбросил малицу, и глаза у ребят на этот раз были строги и задумчивы. После обеда я так же легко надел малицу, и мы с бригадиром поехали в стадо, которое паслось в трех километрах от стойбища. В малице было тепло, уютно, удобно, и я до сих пор уверен, что никакая городская одежда никогда не заменит этой удивительно мудрой и простой одежды тундры — малицы.

1959

Бабка Анисья

Это случилось на второй день после моего приезда в стойбище.

Ненцы — народ открытый, с ними легко подружиться, их не нужно долго упрашивать рассказать о чем-либо. И за день я узнал жителей всех трех чумов. Я узнал, что курносый Петька через год пойдет в школу, а его сестра Валя — через два, что пастух Ледков был ранен под Нарвой и охотно позволяет всем пощупать маленький круглый осколок гранаты, который катается под кожей на его затылке, что леноватый, с сонными, вечно непроспавшимися глазами Аристарх Аницын в прошлом году погубил в Кривом ручье пятьдесят колхозных оленей.

Впрочем, нет, ошибаюсь. Одного человека в стойбище я почти не знал. Бабку Анисью. Она мне казалась древней, как тундра, как ее озера и реки, столько на ее дряблом, пожелтевшем лице было морщинок. Вкривь и вкось разрезали они ее губы, щеки, лоб, подбородок, шею, не оставив ни одного гладкого местечка. Из этой путаницы морщин тускло выглядывали глаза. В них стояла старая печаль, горе, усталость, и поэтому они не казались живыми. Старость не могла изрезать морщинами ее глаза и покрыла белки тоненькими красными прожилками. Давно, еще, кажется, до революции, потеряла бабка все зубы, верхняя губа ее запала, и она не говорила, а неразборчиво шамкала и только на собак кричала гортанно, отрывисто. Волосы ее, заплетенные в тонкие косицы, давно поседели. На голове она носила засаленный плоский повойник из цветного ситца, и я смотрел на него, как на музейную вещь. Когда я заходил в чум, где жила бабка, она всегда молча сидела в сторонке, на свернутых оленьих постелях, что-то шила из шкур и никогда не принимала участия ни в наших чаепитиях, ни в разговорах. Я понимал, что она была очень стара, а старость не лучшая пора в жизни человека. Но ведь люди бывают старыми по-разному. Нет, видно, не только старость была тут виной, тут крылось и что-то другое.

Вчера вечером я неожиданно узнал от моего хозяина, что бабка Анисья — непревзойденная сказочница и песенница и в ее памяти хранится то, что передавалось в тундре из уст в уста десятками поколений. И вот сегодня утром я проснулся с единственной мыслью во что бы то ни стало поговорить с ней.

Умывшись из рукомойника и попив с хозяевами чаю, подошел к ее чуму и присел на порожние грузовые нарты. В чум заходить не хотелось. Судя по ворчанию, характер у бабки был неуступчивый, с ней нужно было как-то незаметно, будто случайно завести беседу, разговорить ее, тогда бабка и сама не заметит, как расскажет все, что меня интересует.

Итак, я сидел на нартах и с нетерпением ждал выхода из чума бабки. Над осенней тундрой медленно всходило солнце, и в его лучах вспыхивала выпавшая за ночь крупная роса на жестких кустах брусничника, на берестяных нюках чума, на шерсти собак. Возле меня сидел пожилой ненец Егор Степанович, сын бабки, и доращивал тынзей.

— Короток, — говорил пастух, — олень близко не подпустит, не поймаешь им.

Тынзей лежал на траве, свернутый, как змея, и ненец приплетал к его концу четыре новых тонких ремешка.

Вдруг на нас упала чья-то тень.

Прижав к животу кастрюлю, мимо прошла бабка. Шла она враскачку, как гусыня, в длинной, давно вытертой панице. Остановилась бабка возле бочки, стоявшей поодаль, у рыжих кустиков яры. Поставила на землю кастрюлю, медленно развязала ремешок, сняла старую маличную рубаху, покрывавшую бочку, потом нагнулась и достала большой кусок оленины. Повертела его в руках, опустила назад и взяла другой. Когда кастрюля была полна до краев, бабка так же медленно завязала ремешок на бочке.

Я хотел было броситься к ней, чтобы помочь чем-либо, но тут же сдержался: как бы не напортить себе — ни в какой помощи она не нуждалась.

С кастрюлей в обеих руках бабка двинулась к чуму прежней раскачивающейся походкой. Лицо у нее было спокойное, отрешенное, она не обращала внимания ни на солнце, ни на горящую росу. Думала она, видно, о том, как бы поскорее сварить оленину.

Ее сын кончал работу, и теперь тынзей растянулся от чума до нарт, на которых я сидел.

И здесь случилось то, что поразило меня. Бабка шла размеренно-равнодушно, глядя куда-то в себя, в годы своего детства или молодости. Внезапно ее взгляд упал на тынзей, растянутый на траве. В старых темных глазах ее мгновенно вспыхнул испуг. Бабка вздрогнула всем телом. Лицо ее перекосилось. Опустившись на корточки, она поставила на землю тяжелую миску, второй рукой перенесла через голову тынзей, опять взяла кастрюлю и, сразу постарев еще лет на двадцать, сгорбленная и пришибленная, захромала дальше, и я не был уверен, что она донесет до чума кастрюлю.

Я ничего не понимал. Почему бабка не могла перешагнуть через тынзей? Ведь ей тогда незачем было бы два раза сгибаться, чтобы поставить и взять кастрюлю! А может, это чистая случайность? Побоялась споткнуться и упасть?..

Но как можно споткнуться о незакрепленный, свободно лежащий ремень?

Скоро старуха опять вышла из чума с той же пустой кастрюлей — видно, мяса не хватило, и опять перенесла через себя тынзей. То же повторилось, когда она возвращалась к чуму. На лице ее больше не было испуга. Все это бабка проделывала спокойно и безразлично. Но она не могла — теперь мне это было так ясно, — она не смела переступить тынзей.

Я догнал ее у входа в чум и спросил:

— Бабушка, зачем вы поднимаете тынзей?

Ничего более глупого нельзя было придумать — чем спрашивать это. На меня посмотрели черные, студеные, как вода в проруби, глаза; лицо бабки еще больше одрябло и стянулось в кулачок. Она сердито прошамкала:

— Некогда мне с тобой говорить.

И тотчас скрылась в чуме.

Я был обескуражен. Егор, слышавший наш разговор, уже сматывал тынзей.

— Не обижайся на мать, — сказал он и вздохнул. — Стара крепко. Ой, как стара!

— Но почему она перенесла через себя тынзей? — спросил я.

— Стара крепко, потому и перенесла. Расскажи об этом молодым бабам, вот хоть моей Стешке, — засмеют, не поверят. А я помню кое-что. Правда, еще мальчонкой был, да застал маленько. Мамка моя, эта вот самая Анисья, не всегда такая была. Красивая была. И не только шитьем да варением славилась. В стаде не хуже мужика работала, олешек ой как понимала. Не было быка, который не пошел бы в ее упряжке. Любой норов обламывала. Капканы на песца ставила, а однажды осенью волка с перерезанной глоткой из стада привезла. На левой руке волк оставил в память следы своих клыков — до кости прокусил.

— И это все бабушка Анисья?

— Она тогда не была бабкой, говорю тебе, — повторил пастух. — Молодая была, красивая. И вот как-то раз, задумавшись о чем-то, перешагнула она тынзей, точно такой же, как и этот. Отец, точно зверь, вскочил со шкур, заорал на нее, замахнулся. Нет, мать он не ударил. Он сделал хуже: в сердцах схватил топор и тут же порубил на куски тынзей. Потом собрал их, швырнул в костер, и на весь чум запахло горелой кожей. Мать сидела на постелях, пикнуть боялась, только нос уткнула в колени. И что она могла сказать? Ведь она, баба, переступила тынзей, значит, опоганила его. Руби его на куски, жги, иначе горе войдет в твой чум. А ведь тынзей не пустячок, хорошего оленя стоит. Перешагнула баба ненароком хорей, опять хватайся за топор… Таков закон тундры. Так деды, так прадеды жили. Ловишь норовистых оленей — хорошо, убиваешь волков — хорошо, но законов не нарушай, если ты баба…

А еще вот помню. Ямдали мы, ну перекочевали по-вашему, по-русски, на новое место. Мороз был, до костей прожигал, пальцев не разогнешь. Ветер рвал из рук оленьи шкуры, нюки по-нашему, детишки плачут, трясутся от холода. Поставили кое-как чумок, костерок развели, чайник приладили. Сидим, греемся у огня, дрожь в теле унимаем. Одной мамы нет, вышла зачем-то наружу, то ли за мясом к ларю, то ли в лесок за хворостом. Вдруг вбегает вся растрепанная, бледная. Даже снег с пимов не сбила. Губы дрожат, руки трясутся. «Я, говорит, я… чум, как не надо, обошла…» И как мешок с шерстью упала на латы.

«Проклятье! — заорал отец. — Мы сидим в опоганенном чуме!» — выскочил во двор и стал развязывать ремешки нюков, прикрепляющих шкуры к шестам. А на улице пурга началась, снег метет, ничего не видно.

«Да образумься ты! — кричит отцова сестра и рвет волосы на себе. — Детишек пожалей».

А нюки один за другим уже полетели на землю, и от чума остался один скелет из шестов, и снег валит на костер, на постели, на ребятишек. Потом отец стал бешено выдергивать шесты, поломал несколько. Что тут делать? Я, отцова сестра, дядя и дедушка принялись помогать ему. А мама сидит на постелях. Закрыла лицо руками и сидит. Снег ее заваливает, а она сидит. Сломали чум, поставили его шагах в двадцати от старого места. Из сил совсем выбились — руку не поднимешь.

Почему все это — спросишь? Обычай тундры переступила. Пошла, забывшись, в восточную сторону вокруг чума, обошла и опоганила. Не будет житья в таком чуме, не будет ягеля оленям, чистой воды в ручьях, хорошей дичи на озерах…

Пастух ударил свернутым тынзеем по коленям и спрятал под оленью шкуру на нартах, где я сидел.

— До сих пор, вишь, помнит мать. Старая крепко. На вторую сотню перевалило. Не обижайся на нее, не надо.

Ненец ушел в чум, а я остался на нартах.

Ярко светило низкое солнце сентября. На дальних озерах кричали гуси. Прохладный ветерок раскачивал полы моей малицы. А я все сидел и сидел на нартах и думал о том, что рассказал мне ненец. И теперь я почему-то совсем другими глазами смотрел на эту пеструю осеннюю тундру с ее бесчисленными озерами и реками, на холодное скупое солнце, на радиоантенну у крайнего чума. Нелегко и непросто пришло в тундру новое. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я живу здесь не день и не месяц, а многие, многие годы, десятки и сотни лет, и сам перегонял оленей от моря к лесам и обратно, учил быков ходить в упряжке и в давние темные годы сам рубил топором тынзей, через который нечаянно переступила моя жена. Мне казалось, я вдруг понял душу тундры, прошлой и нынешней, и ее жителей, и каждый вроде бы незначительный случай теперь стал полон значения и скрытого смысла.

Но об этом хватит. Главное не это. Главное, что с этой минуты я стал осторожней, внимательней и уважительней смотреть в глаза этой старой работящей ненки, которая когда-то обуздывала самых норовистых оленей и один на один выходила на волка.

1965

Граница

Русский человек, я всю жизнь прожил среди русских людей и только здесь, в далеком ненецком стойбище Малоземельской тундры, почувствовал, что значит жить среди людей другого языка.

Я вставал, мылся из рукомойника, усаживался за низкий столик завтракать, вокруг меня звучала нерусская речь, и я ничего не понимал в ней. Она звенела возле самого моего уха, то воркующе веселая, то гортанно резкая, сердитая, то спокойно-плавная. Но для меня она ничего не значила. Ее понимал годовалый мальчишка, едва державшийся на кривых ножках, и полуглухая древняя старуха, тоже едва стоявшая на ногах, даже собаки и те, кажется, понимали отрывистые окрики.

Я же был в глупейшем положении. Я сидел с ними за столиком, ел оленье мясо, пил чай и по лицам пытался догадаться, о чем они, черт побери, говорят…

Они говорили быстро, энергично, иногда подкрепляя сказанное резким взмахом руки, иногда захлебываясь от смеха, иногда темнея от злобы.

Лишь я один не мог разделить ни их радости, ни их горестей. Я сидел, равнодушный ко всему, и занимался самым презренным делом: ел да пил. Что я мог еще делать? Правда, когда все за столиком безудержно хохотали, трудно было сохранить спокойствие на лице. Но все мои улыбки или даже смешки скорее говорили о желании войти в их жизнь, чем о поддержке или осуждении того, что обсуждалось в чуме.

— Чего это вы так смеетесь? — спрашивал я иногда у бригадира Ардеева.

И он объяснял мне по-русски, что пастух соседней бригады, Панкрат, нечаянно заснул ночью; олени, испугавшись выскочившего из-под куста зайца, рванули и опрокинули его вместе с нартами в яму с водой, и он, сонный, нахлебался болотной грязи, едва вылез оттуда и добрался до стойбища. Рассказывал пастух очень смешно. Все ненцы давно уже вытерли глаза, смеялся я один, и этот запоздалый смех тоже, верно, казался не очень уместным.

Я часто спрашивал у ненцев, о чем они говорят, но постоянно приставать к ним с расспросами было неловко, и я терпеливо ждал, когда ненцы сами найдут нужным рассказать мне о том или ином случае.

Когда я был один со своим хозяином, он без умолку сыпал по-русски, но стоило среди нас появиться хоть одному ненцу, как они заговаривали по-своему, и мне не оставалось ничего другого, как гадать по их лицам и отдельным понятным словам, о чем они говорят. Если в их речи повторялись слова «тынзей», «важенка», «пелей», — значит, говорили они об оленьих, пастушеских делах; если в их речи встречалось слово «универмаг», — верно, говорили об универмаге в Нарьян-Маре, где можно купить сукно для узоров на паницы и меховую обувь, рубахи и белье.

И все же я чувствовал себя иностранцем в этом стойбище. Невидимая граница пролегла между мной и этими людьми — людьми другого языка, и я не знал, как ее стереть, переступить, как очутиться с ними в одном мире.

Вначале я даже обижался: ну что им стоит говорить при мне по-русски? Ведь это, в конце концов, невежливо — изъясняться так, что один из присутствующих ничего не понимает. Но скоро я понял, что обижаться не на что. Ведь они ненцы: когда они говорят на своем языке, им не нужно напрягаться, подыскивать нужное словечко. Зачем же им мучить себя? Обо всем, что касается меня, они охотно говорят по-русски…

И все же я чувствовал себя довольно скверно. Между ними и мной пролегла граница. И вскоре мне это надоело. Я решил стереть ее.

В свободное время я подсаживался к ним и рассказывал о самом интересном, что довелось видеть: о Падунском пороге на Ангаре, где строят крупнейшую в мире ГЭС, о рыболовецких тральщиках Баренцева моря, о горняках Кировска и матросах подводных лодок.

Слушали ненцы внимательно, ахали и охали, покачивали головой и хохотали. И говорили при мне только по-русски. Но скоро речь с горняков и подводных лодок сползала на тундру, на олений мох — ягель и рыбную ловлю в озерах, и постепенно в их языке все меньше становилось русских слов, и кончалось тем, что я тупо смотрел на их губы, на блеск разгоряченных глаз и решительно ничего не понимал.

Я хлопал дверью и выходил из чума, собирал на пригорке голубику, клал в рот упругие сочные ягоды и думал, как стереть эту ненавистную, разобщающую нас границу. «Наверно, я все-таки не очень внимателен к ним, — подумал я. — Они люди дела, и никакими россказнями не завоюешь их расположения и доверия…»

С этого часа я повел себя по-другому. Сознаюсь честно, я просто решил понравиться хозяевам чума, в котором жил. Я с подчеркнутым вниманием смотрел им в глаза, часами возился с их ребятишками, по вечерам, при свете керосиновой лампы, читал вслух прихваченные с собой рассказы Чехова, а когда в подвешенной к шестам люльке начинал орать младенец, долго раскачивал ее, строил рожицы, щелкал пальцами, издавал нечленораздельные, фантастические звуки.

На младенца это чаще всего действовало, хозяйка смотрела на меня благодарными глазами и, как я это чувствовал, во время обеда говорила обо мне мужу. Ардеев поглядывал на меня своими лукавейшими раскосыми глазками, улыбался, и слабая надежда перешагнуть разделяющую нас границу потихоньку разгоралась во мне.

Я лез из кожи вон. Мне самому уже претила собственная доброта. Ненцы все чаще и чаще подходили ко мне и расспрашивали о Москве, о Выставке народного хозяйства и ягельных пастбищах в Кольской тундре. Но вот наступало чаепитие, и опять меня окружали за столом незнакомые слова, непонятные улыбки. Я сидел с постным лицом и все на свете проклинал.

«К черту все это! — решил я и ушел из чума. — Не хотят, чтобы я понимал их, — и не надо. Может, так им выгодней: подтрунивают надо мной, а я и не знаю; скрывают от меня незавидные дела в бригаде, боясь, что я напишу об этом». Я сидел на нартах и думал, что делать, как вести себя дальше.

В это время мужчины вышли из чума и поехали в стадо. Вскоре внутри раздался детский плач. Может, хозяйки нет в чуме, а ребенок вывалился из люльки? Я просунул в дверь голову. Хозяйка вынула из люльки дочку и, баюкая ее на руках, что-то напевала. У печки стояли два пустых ведра.

— Капризничает все? — спросил я.

— Купать пора, — ответила мать. — Сама понимает, что купать пора.

Я взял ведра и пошел к озеру.

— Зачем принес? — сердитым вопросом встретила меня хозяйка. — Сама справлюсь.

Я хорошо знал, что она со всем справляется сама, но ценой чего? С пяти утра до одиннадцати ночи снует она по чуму, готовит еду, кормит взрослых и детей, вытряхивает шкуры, моет грязные латы, шьет из оленьих шкур одежду и обувь, рубит и носит хворост для печки и воду.

Хозяйка налила в большой котел воду, поставила его на огненный круг печки и подбросила в дверцу ворох мокрых сучьев. Дров в чуме оставалось мало.

— Где топор? — спросил я.

Она кивнула на ящик, стоявший у входа.

Я взял топор и пошел к зарослям карликовой ивы и березки; другого топлива в этих местах нет. Я нарубил большую охапку, перевязал куском старого тынзея и взвалил на спину. С трудом втащив вязанку в чум, я вывалил ее у печки и, зная, как быстро сгорают эти дрова, пошел за новой вязанкой. Я рубил топором тонкие деревца и кустики и думал: пора кончать игру, бродить возле них с блокнотом и записывать все! Хватит упрашивать их изъясняться со мной по-русски! Попробую на собственной шкуре почувствовать, что такое ненец, как ему работается и живется. А потом уеду. Попробую и уеду.

Когда я приволок новую кучу хвороста в чум, хозяйка накричала на меня:

— А жить где станем? Чума не хватит. На дворе оставляй.

Я оставил хворост «на дворе» и бросил мокрый топор в ящик.

К вечеру в чум вернулся Ардеев с пастухом. Пока на печке закипал чай, жена о чем-то по-ненецки говорила мужу. Я порядком устал, сушил у огня портянки, потому что кирзовые сапоги оказались никуда не годными и промокали даже от обильной тундровой росы на травах и кустарниках. Я устал, и мне не было никакого дела, о чем они там говорят. Пусть говорят о чем хотят, пусть смеются, ругаются, сходят с ума — какое мне дело? Ни слова больше не попрошу перевести.

— Иди пить чай, — сказала хозяйка.

— Сейчас…

Я досушил вторую портянку, по холодным латам на пятках подошел к столу и уселся на низенькую скамеечку — она, как и столик, была карликовая. Пастух что-то спросил у бригадира по-своему. Ардеев ответил ему по-русски:

— Хорошо. Я тоже заметил двух оленей с копыткой. Придется забить их.

Я втыкал вилку в куски мяса и молча ел.

Пастух опять что-то спросил по-ненецки, и бригадир снова ответил ему на языке моего народа, на языке той земли, откуда я приехал в их тундру. Я не верил своим ушам. Я не спешил верить им. Может, это случайно? Или вдруг что-то произошло?

В люльке сам с собой разговаривал ребенок, собака стучала когтями о латы, вилки скрежетали о дно миски, а посреди чума торжественно и решительно гудела печка, полная хвороста, печка, в которой, как скоро я понял, догорала последняя граница, разъединявшая нас.

1959

Третий пелей

Я жил в чуме бригадира Ардеева, и с каждым днем все ближе становились мне тундра и люди, веками кочующие по ней. Я многое видел своими глазами, но есть вещи, которые случаются редко, и, чтобы знать их, надо годами жить с ненцами. И все же я кое-что узнал, потому что мой хозяин оказался на редкость словоохотливым и доброжелательным человеком.

Он помнил тысячи случаев из своей жизни, сказок, обычаев; он весь прямо-таки был набит шутками и присловьями. И, честное слово, каждый его рассказ был для меня откровением. Жаль только, поговорить с ним удавалось редко: с утра до ночи ездил он по тундре — то выискивал пастбище, то инструктировал пастухов, то сам дежурил в стаде. В чуме я почти не видел его.

Вот почему все наши разговоры проходили в открытой тундре, на бегущих нартах. Он сидел у передка, спиной ко мне, держа в одной руке вожжу, в другой — хорей; я усаживался сзади, с правой стороны нарт, стараясь не мешать ему, и голос его не умолкал.

Временами свой рассказ он прерывал гортанным, подстегивающим оленей возгласом «Охэй!», иногда, если мы подъезжали к глубокому болоту, он соскакивал с нарт, бежал вперед, измерял хореем глубину, сожалеюще цокал языком, и мы по скату сопки далеко объезжали болото. Он продолжал рассказ точно с прерванного места. Нас поливал дождик, сек по лицу крупный осенний град, я болезненно ежился, а он как ни в чем не бывало говорил и говорил… Он был неистощим, и запаса его энергии и жизнелюбия хватило бы на десяток людей.

Стараясь особенно не надоедать ему, я все же не терял случая попасть на его нарты.

Вот и сегодня мы ехали с ним в стадо, и навстречу нам мчались карликовые березки, холмики, болотца… Ардеев говорил и одновременно хлестал вожжой по боку передового, иногда устрашающе кричал и тыкал хореем в крупы остальных пелеев, посылая их через высокие заросли осоки и камыша.

Он удивительно хорошо правил упряжкой, выбирал единственно верный путь, потому что в тундре нет дорог и всякий раз приходится выбирать ее на ходу. Ардеев отлично помнил каждый кустик, бугорок и ручей в тундре. Если для меня все они были, в общем, одинаковы, то для него каждое озерцо и сопка имели свое лицо, свою душу. До войны он окончил совпартшколу в Нарьян-Маре, был начитан, когда-то работал председателем оленеводческого колхоза. Но его любовью, его жизнью была тундра, ее просторы. Полвека прожил он здесь, более пятнадцати тысяч дней, а каждый день что-нибудь да случается, и о каждом подчас можно говорить двое суток.

Бывало, мне казалось: все рассказал Ардеев, исчерпался. Но нет. Наступал новый день, новая поездка, и он заводил речь о чем-то новом, неслыханном. В нем жила мудрость его народа, малого по числу, но великого по упорству и трудолюбию, — мудрость, переданная ему отцом, дедом, прадедом… Может, мудрость десяти поколений спрессовалась и отстоялась в нем, смешливом и коренастом ненце с веселым нравом и крепкой душой…

Внезапно он замолк. Отчего — понять не могу. Оттого ли, что устал говорить, оттого ли, что просто захотел помолчать, подумать о чем-то другом. А может, потому, что я не задаю вопросов, и он решил, что слушать его мне неинтересно.

Он замолк, и теперь все его внимание было поглощено оленями. Под их ногами звучно чмокала топь, потом глухо застучала тандара — место бывшего стойбища. Когда олени пытались на бегу ухватить свежие листки березок, он покрикивал на них и безжалостно гнал вперед; пастись так пастись, а ехать так ехать! Иногда перед крутым подъемом Ардеев спрыгивал с нарт, приободрял быков криками, хлопал ладонью по теплым спинам и что-то говорил по-ненецки.

— Что вы говорите им, Андрей Петрович?

Бригадир усмехнулся;

— Что говорю? «Ничего, олешки, говорю, потерпите, скоро в стадо приедем. Отработали вы на сегодня свое. Будете траву кушать. Перегоню стадо на хорошее место. А для работы других быков возьмем».

Ненцы любят оленей с северной сдержанностью. Они знают их повадки и прихоти до мельчайших мелочей. До сих пор остается для меня загадкой, как Ардеев может быстро отыскать в стаде одного-единственного нужного ему черного оленя, хотя там сотни других, точно таких же, как он.

Я люблю оленей. Да их и трудно не любить. Удивительно ладно скроены они: гордо поставлены рога, ноги стройные и крепкие, а морда невероятно симпатичная. В каждом их движении, в каждом повороте головы — изящество и благородство.

Олень неприхотлив и по-северному скромен. Он никогда не напомнит о себе и редко издает какие-нибудь звуки. Шесть дней может он стоять без корма и не погибнет. Двести километров может пробежать он, тяжело дыша и вывалив изо рта язык, и с ним, как говорят, ничего не случится.

Однажды мы, перекочевывая на другое место, ломали чумы, и нам пришлось самим метров на пятнадцать перетащить по сухой земле нагруженные нарты. Мы, три мужика, с трудом проволокли их, и я, едва дыша, спросил: «А оленям-то каково? Сотни километров тащат…» Ардеев ответил: «Сказать олень не умеет, каково ему. А умел бы — сказал бы…»

Так мы ехали в стадо, молчали, и перед нами, широко раскидывая задние ноги, бежала пятерка оленей. Они то скакали галопом, то переходили на мелкую рысь. Из-за туч показалось солнце и желтым светом залило тундру. Стало теплей, Ардеев откинул с головы пыжиковый капюшон малицы, и ветерок гулял в его спутанных, черных волосах. Он молчал, не вступал в разговор и я. Но все же, видно, бригадир не мог долго молчать: большую часть жизни провел в тундре, где и поговорить-то не с кем, и поэтому при малейшей возможности хотел наговориться на неделю вперед, на месяц, на год.

— Вот мы о разных людях толкуем, — начал он. — А возьмем оленя — он ведь тоже очень разный. Двух одинаковых не встретишь. Глянь на нашего передового — умница, ученый олень. Хорошо чует вожжу. Только и ждет приказа. Куда дерну, туда и потянет и четырех пелеев за собой поведет, и они будут послушно держаться в ногу ему. Потому и зовется — передовой. Он, видишь, не привязан к нартам, как остальные, а только к первому пелею. Тянет меньше других. Его дело — быстро соображать и пастуха слушаться. Своим оленьим чутьем чует он, глубока ли речушка, можно ли ее перейти вброд. Помнит он, где чум стоит, за двадцать километров унюхает стадо. Едешь, бывало, ищешь в тумане оленей, а он вскинет голову, хватанет ноздрей ветерок и гонит прямо к стаду. Редко когда ошибется. И четыре других верят ему: вроде командира он у них…

А вон видишь — справа от него бежит первый пелей, черный, с обломанным пальцем рога. Добрый бык! Исправно работает в упряжке, добросовестно. Всегда следит за передовым, не отстает ни на шаг; куда тот, туда и он тянет остальных за собой. Даю отдых — он отдыхает, хватает ягель или зеленый лист, а как махну хореем — сразу вскачь. Отличный пелей, что и говорить. Все бы такими были. Недаром стоит первым.

А вон второй, что бежит рядом с ним. Это великий хитрец. Редко бывает натянута его постромка: все норовит за счет товарищей выехать, тащить не любит, а пожрать — перво-наперво. Лодырь из лодырей. Не жалею на него хорея, да и он привык к нему: лучше получить удар, чем тащить, выбиваясь из сил. Ох, сволочуга!

А теперь четвертый… ну, вон тот, самый крайний. Сильный, да норовистый больно, все прыгает, играет, шалит. То на дыбы вскочит, то соседа рогом боднет, то бегущую рядом собаку лягнет. Забавляться бы ему, а не работать. Этому тоже от меня достается…

— А почему вы о третьем пелее ничего не сказали? — спросил я, кивая на черного, самого худого быка, который тащил нас, изо всех сил отталкиваясь ногами от топкой земли. Его розоватый язык торчал наружу, изо рта густо струился пар.

— А ты заметил, что я пропустил его? И правильно сделал. О третьем пелее нарочно не сказал ни слова. Особая речь о нем. Редкий это олень. Если бы все такие были — как самолет, летели бы нарты по тундре.

— Почему? — удивился я. — Разве он такой сильный?

— Не сильный. Дурной он. Не жалеет он себя, этот олень. Не считается ни с чем. Ни со своими силами, ни с погодой, ни с местом, по которому его гонят. Тянет и тянет. Нет-нет, не подумай, что он глупый какой-нибудь или там верный служака… Нет. Он просто слишком доверчив и серьезен, чтобы обманывать. И слишком знает себе цену, чтобы дешевить. Ему кажется, что товарищам трудней, чем ему, что он тянет в треть силы. Вот и старается работать так, чтобы больше ему этого не казалось. Он тянет за добрых троих своих товарищей, и те волей-неволей пользуются этим. Смотри, как он исхудал! Он тащит, пока есть силы, пока держится на ногах. Такие долго не живут.

— А случается, что олени погибают в упряжке?

— Бывает… Этот не первый у меня. Ехал, помню, лет пять назад. Был в упряжке такой же. Часов семь нес без передышки. Потом гляжу — упал. Думаю, запутался в упряжке: кричу — ни с места. Трогаю хореем — лежит. Тогда я подошел к нему, схватил за уздечку, а он мертв. Сердце, поди, разорвалось, не выдержало. Р-раз — и готово! Пропал.

Ардеев замолк. Не было желания говорить и у меня.

Вокруг без начала и конца простиралась тундра. Было очень тихо, и в этой тишине особенно отчетливо раздавался стук оленьих копыт: мягкий — о зыбкую, болотистую землю, тупой — о твердую почву сопок и едва слышный — о прибрежные пески речушек и ручьев. Разные мысли приходили в голову. Их было много, и они не походили одна на другую. Потом мы сделали остановку. Ардеев отошел в сторонку за кустики, а я слез с нарт и, неуверенно ступая замлевшими от долгого сидения ногами, медленно подошел к оленям. Они с жадностью хватали кустики яры, низкую травку, сухой сизоватый ягель и стаскивали нарты с места. Менее охотно, как мне показалось, ел третий пелей — тот самый, о котором только что рассказывал бригадир. Он был горяч и худ. Я тронул его за теплую холку, и он посмотрел на меня огромными измученными глазами с белой каемкой белка. Глаза у него были темно-карие и странно, не по-звериному глубокие, преданно-печальные. Иногда их закрывали веки, и тогда мне казалось, что олень хочет чем-то поделиться со мной. В его глазах, выпуклых и блестящих, отражалось неяркое солнце, жидкая белизна первого снежка. В них я видел самого себя в длинной ненецкой малице, смешного и уменьшенного в десятки раз.

Я провел рукой по его теплой, в слипшихся волосках морде, и он не шарахнулся в сторону, не отвел морду.

— Эх ты, дурной! Дуралей… Не думай слишком плохо о всех нас, о тех, кого ты возишь. Ведь и мы, люди, если говорить честно, тоже немножко олени и такие же непохожие друг на друга, такие же разные…

1959

Работа

Укладываясь спать, Ардеев сказал мне:

— Работы завтра много. — Потом помолчал и добавил: — Малицы новые к зиме нужны, пимы и совики…

Какая завтра предстоит работа, бригадир не сказал. Я давно привык к тому, что пастухи все свободное время работают, и потому не спросил, что он собирается завтра делать. За день я сильно устал: мы сломали и погрузили на нарты чумы, перекочевали на новое место и поставили чумы у другого озера. Все это дело нелегкое, руки и спина ныли, веки отяжелели, и я почти сразу уснул.

Только утром понял я, что за работа предстоит сегодня. Пастухи подогнали стадо к стойбищу и принялись ловить телят. Громко стуча копытами, тревожно хоркая и сталкиваясь рогами, полторы тысячи оленей проносились мимо, обтекали нас, разбивались на группы, и всякий раз метко брошенный тынзей вырывал из стада теленка.

На всем скаку схваченный тугой петлей, он кубарем катился по земле, брыкался, упирался, испуганно тараща выпуклые глаза и пытаясь освободиться от тынзея. Но это ему почти никогда не удавалось. Пастушеская рука легко валила его за рог на землю, связывала веревкой две передние и одну заднюю ногу. И ненец уходил ловить новых телят, а этот, связанный, перекатывался с боку на бок, пытался встать и подчас на какое-то мгновение отрывался от земли, но тут же тяжело грохался на траву и кочки.

Я видел, как Ардеев провел рукой по спинке одного такого связанного теленка и посмотрел на ладонь.

— Эх, хорош пелей был бы! — вздохнул он.

— Почему? — спросил я.

— Шерстка не лезет, здоровый… Тянул бы нарты так — не усидишь…

— Так оставьте его! Другого поймайте…

— Малица новая к зиме нужна, пимы нужны…

Он махнул рукой и, на ходу сматывая тынзей, пошел к стаду, где с криками и смехом бегали его товарищи, охотясь на телят. Ловили только своих, личных, пасущихся в общем колхозном стаде. Случалось, уходил целый час на то, чтобы заарканить какого-нибудь хитрого быстроногого теленка.

— Тоже жаль: звездочка на лбу — приметный был бы, — с сожалением сказал Ардеев, связывая нового олененка.

Все больше и больше белых, серых и черных кочек — связанных телят — пестрело в тундре. Они дергались, беспомощно крутили головами, но ничего не могли поделать. Ловля продолжалась. Собаки возвращали к стаду отдельных отколовшихся телят. Тупой топот копыт и учащенное дыхание бегущего стада окружали и захлестывали нас. Я по приказу пастухов отгонял стадо в нужную сторону, криком останавливал бегущую на меня кучку, придерживал непослушных телят, когда их связывали.

Охотничий азарт легко передался мне, и я глубоко сожалел, что не мог метать тынзей — этому сразу не научишься. Но, признаюсь, облаченный в длинную оленью малицу, я немножко чувствовал себя ненцем и очень гордился этим.

Ардеев на упряжке подлетел ко мне и тронул за локоть:

— Помоги-ка!

Я сел на нарты, и мы поехали за километр от стойбища, где лежал самый дальний олененок. Когда мы приблизились к нему, он поднял голову с маленькими рожками и неловко завозился на кочках, куда свалила его сильная рука пастуха. В его больших круглых глазах светились удивление и надежда, что сейчас его распутают и можно будет со всех своих тонких и легких ног броситься к стаду.

Ардеев слез с нарт, достал узкий нож, коснулся острием затылка и погрузил нож до черенка. Олененок дернулся. Потом пастух деловито и аккуратно, чтобы не попортить шкуру, погрузил нож в грудь у левой ноги — должно быть, в сердце. Затем сделал продольный разрез на горле и перевязал пищевод. Неудобно задранная вверх голова теленка с огромными стекленеющими глазами смотрела на серое осеннее небо.

— А ну-ка!

Ардеев взял олененка за передние ноги, я ухватился за теплые задние, мы с трудом взвалили его на нарты и поехали к другому, черному, который, беспокойно вертя головой, ожидал нас у кустиков ивы. Ардеев работал четко, безошибочно и деловито, не делал лишних движений — так он ножом колол в чуме сахар, так ловил тынзеем оленей, так делал все.

Через полчаса со всеми телятами было покончено, и бригадир вытер мокрый нож о полу малицы. Мы погрузили всех оленей на нарты и свезли к нашему чуму. То же делали и другие пастухи. У чумов вовсю кипела работа. Старухи, девушки, мужчины — все разделывали телят: делали длинный разрез на шее, груди и брюхе, причем нож шел лезвием вверх, и, помогая второй рукой, легко и быстро, как чулок, снимали шкуру. Затем делали разрез над коленом, с хрустом отламывали по синему хрящу ногу и откладывали в сторону. Шкура, снятая с ноги, пойдет на обувь, со лба — на подошвы. Мокрые шкуры расстилали на траве, и они смотрели вверх синеватой, как небо, мездрой.

Везде лежали красные оленьи туши, головы, ноги, и от этой пестроты у меня слегка кружилась голова. Полчаса назад это разделанное и еще теплое мясо бегало по просторам тундры, жевало траву и мох, сосало матерей, баловалось и резвилось.

Старик Тайбарей, из соседнего чума, вынул из туши печень, сделал несколько глубоких надрезов, окунул в подсоленную кровь, лужицей стоявшую в брюшине, и стал, причмокивая, быстро, со смаком есть, отрезая снизу, у самых губ, кусок за куском. По усам, рукам и подбородку текла кровь.

Его внук, мальчонка лет пяти, отрезал с оленьей головы ухо, содрал шкуру и тоже, зажмурившись от удовольствия, ел. Дочка Тайбарея, молоденькая девушка с черными горячими глазами и мягкой улыбкой, старательно жевала второе ухо теленка.

— Присаживайся, айбурдай с нами, — улыбнулся мне старик. — В Москве такого не попробуешь. Беда как вкусно! — Он похлопал по разостланной шкуре. — Девке на паницу. Замуж пора. — Он отхватил ножом добрый килограмм мяса с ребрами и протянул мне.

Я поблагодарил его и отошел к чуму.

Недавно мне казалось, что я немножко похож на ненца. Неверно. Далеко мне до настоящего ненца. Все, что я видел здесь, было обыденно, просто и необходимо, но я не привык к этому. В городе мы все получаем в магазинах, в приготовленном виде, а здесь все надо делать самим. Мир тундры суров и трезв. Чтобы жить здесь, надо быть сильным, решительным и выносливым. А еще спокойным. Сразу это не приходит.

Из нашего чума доносились «Времена года» Чайковского: работал приемник. Легкие, прозрачные звуки плыли над озерами и кустиками березок, над красными тушами телят, от которых еще струился пар, над этими жующими и сосредоточенно работающими людьми и уплывали к далеким сопкам, тающим в синеватом тумане.

Вдруг на том месте, где ловили и связывали телят, я увидел одинокого белого оленя. Он бегал взад и вперед, осматривался и призывно хоркал.

Я подошел к бригадиру:

— Что ему нужно?

— Важенка, — ответил бригадир и кивнул на разрубленную на куски тушу и белую шкуру, разостланную на траве. — Теленка своего ищет. — Ардеев зевнул, вытер слипшиеся от крови усики и пошел в чум.

Я много ездил с ним по тундре и знал, что он любил оленей: на крутых подъемах соскакивал с нарт и помогал им, не тыкал их напрасно хореем, часто давал передышки и не забывал поить в чистых ручьях и речушках. Но он пас и держал оленей не для того, чтобы ими любоваться. Еду, одежду, жилье, транспорт — все это ненцу дает олень… Ардеев ушел в чум, а я смотрел на одинокую важенку.

У нее были большие ветвистые рога, крепкие ноги и широкая грудь. Она долго смотрела на стойбище, на людей с ножами и кусками мяса в руках, на разостланные шкуры, потом побежала в другой конец площадки, где ловили телят, заглядывая в каждую впадину, за каждый куст. Вернулась и, вскинув белую голову, опять долго-долго смотрела на чумы. Затем отвернулась и медленным шагом пошла к стаду, которое паслось километрах в двух от стойбища.

Опускался вечер, и пронзительно красный закат охватил небо, точно его исполосовали ножами и из него брызнула кровь. И на фоне этого заката еще чернее и четче выступили силуэты сопок, а озера, гладкие и узкие, холодно блестели стальной синевой отточенного металла…

Еще две важенки, темная и серая, прибежали к стойбищу и, беспокойно хоркая, стали бегать из конца в конец поля, всматриваясь в заросли яры и овражки.

— Чай пить иди! — донеслось из чума.

Есть почему-то не хотелось. Я съел две холодные лепешки с чаем и полез спать в отведенный мне ситцевый балаган, свисающий с шестов. Я смотрел на цветастый ситец, слегка колыхавшийся от ветра, и чувствовал, что внутри что-то напряглось и сломалось. Равнодушная, спокойная трезвость никак не могла найти внутри свое место. А это нужно. С этим легче и проще жить. И наверно, веселей.

Щелкнул выключенный приемник. Кто-то шумно подул, погасил лампу, и в чуме стало темно. Печка быстро остыла, и холодок пополз под шкуры. Часа в три ночи я встал и подошел к оконцу. В сером занимающемся рассвете я видел смутные, точно застывшие фигурки трех одиноких важенок.

— Ты чего бродишь? — сонно спросил Ардеев.

— Папиросы ищу.

— Да ты, кажись, и не куришь.

Я снова полез в свой балаган, сунул голову в капюшон малицы и туго сжал глаза, чтобы скорее заснуть.

1959

Ночные крики лебедей

Вечером в стойбище приехал пастух с запиской от председателя колхоза. Ардеев откашлялся и развернул ее корявыми темными пальцами.

— На звероферму мясо требуют, — сказал он.

За чаем я узнал от него, что в двадцати километрах от стойбища есть Большое озеро, на нем остров, и на этом острове уже третью неделю пасутся четыре оленя, больные копыткой; их нужно отвезти в поселок базы оседлости, на звероферму, на еду серебристо-черным лисицам и голубым песцам.

— Ну и прожорливое зверье, — сказал Ардеев. — Им хоть все стадо в пасть гони — сожрут…

Выехали мы на следующий день, после обеда, на двух нартах. Впереди ехали мы с бригадиром, за нами — его помощник Яков Талеев.

По сторонам бежали собаки, то обгоняя нас, то отставая, исчезая в кустарнике и выскакивая на вершинки холмов. Утром выпал легкий снежок. Хлопья висели на рыжих листьях ивняка, на прибрежных хвощах, на сухом ягеле и черничнике. Сквозь этот непрочный покров, как сквозь марлю, просвечивала земля. Это была еще не зима, в сентябре много раз выпадает и тает снег, но, как мне показалось, олени были радостно взволнованы: им легко было тащить нарты. Ардеев не трогал быков хореем, а только помахивал им перед крутым подъемом или глубоким ручьем, в который они не решались вбежать.

Дорога шла по рытвинам, кочкам, кустам, и нам часто приходилось вскидывать вверх ноги. Жесткие ивы и березки, сгибаясь под нартами, царапали и стучали по днищу и снова как ни в чем не бывало выпрямлялись сзади. Олени обдавали нас водой и грязью, и я то и дело вытирал рукавом малицы лицо.

Солнце быстро клонилось к горизонту, лиловые тучи густели, закрывая небо, и от этого казалось, что сумерки наступают раньше обычного.

Все эти дни я жил в удивительном, необычном мире — мире озер, сопок и рек, где можно ехать два дня и не встретить ни одной живой души, кроме куропаток или уток. Здесь все было так не похоже на то, что я знал раньше, и я ходил ошеломленный, не уверенный до конца, что все это не сон.

Олени мчались вперед, хлюпая и чавкая по болотцам, под полозьями хрустел снег, в ушах пел ветер… Дикие гуси, построившись углом, проплыли над нами и остались по правую руку, торжественные и безмолвные.

— На юг летят, к теплу, — показал на них хореем Ардеев.

Мы еще часа два ехали по тундре. Потом я увидел на низком берегу круглого озера что-то ослепительно белое. Оно слабо шевелилось, и на его фоне даже свежевыпавший снег казался серым и не чистым. Я пристально вглядывался, но никак не мог понять, что это такое. Я не вытерпел и спросил у бригадира.

— Лебеди, — сказал он. — В табуны сбиваются — тоже пора им лететь.

Лебеди… Каким обыденным, равнодушным голосом сказал он о них! Мы, москвичи, ходим любоваться ими в зоопарк, а здесь их были десятки, сотни, а может, и тысячи. Весь берег кишел ими, большими и сильными птицами, о которых сложены песни и сказки. Я впервые увидел их на воле, увидел не одного, не десяток, а целую армию лебедей. А бригадир с детства привык к ним. Он привык к тому, что для нас, людей города, кажется чудом. Он и сам, жилистый и смешливый, как ребенок, был чудом в моих глазах. Он, Яков Талеев, другие пастухи-оленеводы, их жены и дети были ясные, прочные люди. Они не тяготились одиночеством среди безлюдья, им некогда было скучать: они сами шили себе одежду из оленьих шкур, потому что никакая фабрика не шьет одежду и обувь для жизни в тундре; они сами выкраивали из кожи тынзеи для ловли оленей, делали чумы; и только чай, сахар да муку не давала им кормилица-тундра. Да еще батареи для радиоприемников. Мне рассказывали, что однажды Ардеев проехал триста километров в распутье за новыми батареями, чтобы приемник придвинул к нему, к самым дверям его кожаного дома, Москву…

К Большому озеру мы приехали в потемках. Оно было действительно очень большое; черным пятном выделялся на нем остров. Земля потемнела быстрее неба, вода слабо отражала его сияние. Было очень тихо.

Ардеев соскочил с нарт и, позвякивая цепочкой, на которой у пояса висел большой пастушеский нож, подошел к воде и низко пригнулся, глядя на остров.

— Не удрали, — сказал он, — двоих вижу. И остальные, верно, там.

Я много раз видел, как, разыскивая по вечерам или ночью отколовшихся от стада оленей, пастухи нагибаются вот так и шарят по земле глазами. Я также нагнулся, и увидел вдали, на кромке острова, на фоне светлого неба, два тонких оленьих силуэта. Ну конечно, небо всегда светлей земли и помогает находить потерявшихся.

Мы привязали оленей, перевернули и столкнули в воду лежавшую вверх дном легкую лодку. Ардеев бросил на корму деревянный черпак, Талеев вставил весла. Путаясь в полах малицы, я вскочил в нее, ногой оттолкнулся от берега, и мы быстро поплыли по вечернему озеру.

Сзади раздался тонкий жалобный вой, переходящий в плач, — это собаки мотались у края берега, думая, что мы навсегда бросили их. Они кинулись в воду и поплыли вслед за нами по темной воде, не переставая жалобно скулить.

Озеро было спокойное, почти застывшее, и наша лодка легко резала его тугую тихую воду.

У острого носа вода, разлетаясь на две быстрые струи, мягко и влажно курлыкала, негромко всхлипывала по бортам, а за кормой пенилась и клокотала. След лодки на миг вспыхивал в темноте и тут же гас.

Один берег уходил от нас в ночь, другой угадывался где-то впереди. Черное безмолвие, пригасив краски, лежало над тундрой. И весь мир состоял сейчас из одних силуэтов, строгих, резких, чеканных.

Издалека донеслись гортанные крики: «Кланк, кланк!» В них явственно звенел металл. Они были так неожиданны и отчетливы, что я замер.

— Лебеди, — сказал Ардеев, не переставая грести.

Мы плыли в темноту, а лебединые крики тревожно и победно звенели над озером. Они не нарушали тишины и величия ночи, а дополняли ее, давали ей душу и значение.

Я очнулся от мягкого толчка — лодка ткнулась в берег. На остров вылез Талеев и придерживал лодку.

— Плохо ловить будет — темно, — сказал бригадир.

Пастухи захватили свернутые в кольца тынзеи, и мы пошли по острову. Остров был совершенно гол: ни кустарника, ни привычных кочек, только один крупный ягель. Наверно, за три недели олени здорово отъелись на нем.

Скоро на фоне все еще не померкшего неба мы заметили четыре рогатые фигуры. Подняв кверху головы, олени чутко принюхивались.

Пастухи, держа наготове тынзей, пошли к ним вдоль берега, а мне велели загонять оленей с другой стороны, следить, чтобы они не проскочили мимо. Ардеев стряхнул с себя малицу — она мешает бросать тынзей — и крадущимся шагом пошел метрах в пятнадцати от Галеева. Я двинулся по другой стороне острова. Четыре оленя, прихрамывая, бросились в глубь не занятой нами земли, подбежали к самой воде, застыли, точно изваяния. Потом метнулись в противоположную сторону. Они все время держались вместе, рог в рог.

Наконец мы прижали их к самому носу острова.

— Иди на них, — шепотом приказал мне Ардеев. — Только не торопись, не пугай их.

Я пошел.

Олени еще больше насторожились. В каждой линии их тела чувствовалась едва сдерживаемая напряженность. Я приближался. Вдруг они все разом сорвались с места и бросились в узкий промежуток между мной и водой. Но я предупредил их и, раскинув руки, подошел к воде. Путь к бегству был отрезан: оставалось бежать туда, где с тынзеями в руках их поджидали пастухи.

Медленно и неслышно шел я к оленям. И вдруг они решились на отчаянный прорыв. Они ринулись вдоль берега к пастухам. Свистнули тынзей, раздался стук копыт, храп, и я услышал плеск воды и ругань пастухов.

Я подбежал к берегу. Все четыре оленя, сбитые в ряд, точно их по-прежнему связывала невидимая нить, стояли по колено в воде и озирались на пастухов. Рога двух оленей были захлестнуты тынзеями. Ремни туго натянулись, но олени и не думали выходить на берег.

Тогда Ардеев хрипло закричал на них и рывком дернул тынзей. Заарканенные, они замотали головой, но с места не тронулись. Зато два других, нарушив строй, зашли в воду по грудь и замерли поодаль. Не приняв еще решения, что делать дальше, Ардеев сердито выругался. Чуть успокоившись, сказал:

— Если бы засветло приехали, не дичились бы так: видели бы на том берегу упряжки с собратьями и вели себя спокойней… Ночь во всем виновата, будь она неладна!

Бригадир изо всех сил потянул за тынзей, но олень уперся ногами в дно и не подвинулся ни на вершок. Тогда бригадиру стал помогать Талеев. Оленья шея вытянулась, но не придвинулась — олень героически продолжал держаться в воде. «Видно, без меня не вытащить эту репку», — подумал я, намотал на руку конец тынзея, уперся сапогами в какую-то ямку и всей тяжестью тела повис на ремне.

— Легче. — подал голос Ардеев, — так мы вытащим одну голову.

Оставив меня с Танеевым держать тынзей, бригадир в нерпичьих тобоках зашел выше колена в воду, обвязал веревкой оленя за шею, и мы легонько вытащили упрямца на берег: стоит оленю перехватить горло, как он сразу сдается и смирнеет. Но зато два других еще не пойманных оленя вдруг захрапели и поплыли по воде в ночь, к материковой земле.

— Не хватало заботы! — выругался Ардеев. — Искать придется теперь…

Тем же способом мы вытащили на берег второго оленя. Пастухи смотали тынзеи, и мы пошли к лодке. Сопровождать оленей поручили мне, и я вел их за две веревки. Они охотно сошли в воду и поплыли вслед за лодкой. Греб Талеев, бригадир правил на корме, а я крепко держал веревки, к которым были привязаны олени. Собаки едва поспевали за ними. Высокие ветвистые рога неслись над водой, вода кипела и заворачивалась в маленькие воронки вокруг крепких оленьих спин.

На берег олени вышли раньше нас, и я, держась за натянутую веревку, выбрался из шаткой лодчонки на топкий откос. Серый олень резко отряхнулся от воды, обдав меня холодными брызгами. Мне почему-то стало смешно, и я провел рукой по его сильной и теплой, совсем по-человечески теплой спине. Танеев понял мой жест по-своему.

— Ничего. — сказал он, — поднагуляли на острове мяса. Хватит зверям на несколько дней…

— Пожалуй, — отозвался бригадир. — Жаль, что те ушли!

— Значит, его убьют? — спросил я.

— Убьют…

— Пусть бы его оставили… Он такой рослый и здоровый.

— Верно, крупный. Да копытка одолела. Вишь, как хромает.

— А лечить-то пробовали?

— Как не пробовали! Толку нет. Одна морока с ними. Пригоним утром и забьем.

— Понятно, — сказал я.

Все было более чем понятно. Убивать оленей в тундре невыгодно: другим быкам придется везти их мясо. Гораздо проще и расчетливей, чтобы они сами, на собственных ногах, доставили свое мясо в поселок на звероферму.

Мы быстро вытащили на берег лодку, опрокинули, вылив набравшуюся воду, развязали упряжку и помчались по ночной тундре.

За моей спиной бежали на веревках два оленя. Только сейчас, после поездки на остров, я опять услышал далекие гортанные, с металлическим оттенком крики лебедей, крики прощания с тундрой. В горячке ловли оленей я не слышал, я забыл про них, а сейчас вот, когда нарты, переваливаясь с кочки на кочку, понеслись в ночь, я услышал их крики. Мы отъезжали от озера, и они становились все глуше и печальнее, словно звучало в них сожаление о том, что могло сбыться и не сбылось. Скоро их крики потерялись и умерли в скрежете полозьев, в стуке копыт.

Земля отвердела от заморозков, и копыта гулко, как о камень, гремели по ней. С левой стороны нарт сидел Ардеев, помахивал хореем и лениво покрикивал на ездовых быков. Я сидел справа, свесив набок ноги, и то и дело чувствовал, как пойманные олени осторожно трогают мою спину рогами.

Храпя и выбрасывая от натуги языки, ездовые тянули нарты на крутые склоны сопок, по брюхо вязли в болотцах, лезли сквозь жесткий кустарник, а эти два оленя, чуть прихрамывая, легко бежали сзади. Они и не знали, что эта холодная и тихая ночь была их последней ночью.

Я подобрал полу малицы, волочившуюся по земле, поднял вверх голову и замер. Все небо от горизонта до горизонта было забито крупными звездами. Млечный Путь широкой полосой опоясывал небо, и до него можно было достать хореем. Полярная звезда так низко нагнулась надо мной, что я боялся, как бы ездовые быки ненароком не сшибли ее своими рогами.

Вселенная, огромная и спокойная, во все глаза смотрела на нас — на две упряжки и трех человек. Я ехал и думал о том, как прост и прекрасен мир, в котором мы живем, как надо любить и ценить его и как ничтожен тот, кто не понимает этого.

Упряжки мчались по тундре, то исчезая в оврагах, то выскакивая на сопки. Гулко стучали копыта, разбивая лед на лужах. Синий огонь звезд охватил небо и колыхался огромным густым заревом, а внизу лежала бескрайняя тундра с замерзшими ручьями и речушками, откуда доносились гортанные крики лебедей.

Это было незабываемо. И хуже всего было то, что временами меня за спину осторожно трогали рогами бегущие сзади олени, как будто я мог что-то сделать и помочь им, и я всякий раз вздрагивал и отодвигался от них.

1959

Ученик пастуха

В стойбище, куда я приехал, было три чума. В каком из них меня поселят, я не знал. Пастух, доставивший меня сюда, в тот же день с семьей уехал в поселок базы оседлости, и старуха, единственная оставшаяся в его чуме, сказала мне под вечер:

— К бригадиру иди. У него чище.

Я поднял со шкур рюкзак и пошел в крайний чум.

Давно смерклось, и над темной тундрой зажглись первые звезды, и от этого почему-то еще пустынней и беспредельней показалась она. Я открыл наклонно лежащую на стенке чума легкую дюралевую дверь, сделанную, как я узнал позже, из крыла разбившегося самолета, и шагнул внутрь.

Да, этот чум мог показаться дворцом по сравнению с тем, в котором я недавно был: застекленное окно с белой занавеской, полированный радиоприемник «Родина» на специальном столике у окна, внизу, на шкурах, швейная машинка в желтом футляре. К шесту были подвешены две яркие почетные грамоты в рамках за участие в сельскохозяйственной выставке. Признаюсь, я не ожидал встретить их в глубине Малоземельской тундры.

Жена бригадира, небольшая широколицая женщина в оленьих пимах и старой панице, сказала, что муж весь день колесит по тундре — ищет девять пропавших ездовых быков — и скоро, должно быть, вернется.

Я присел на скамеечку. Хозяйка поставила на железную печку два чайника и принялась месить в кастрюле тесто. Малыш лет трех, в длинной малице, краснощекий и толстый, в упор рассматривал меня своими черными немигающими глазами и на каждую мою попытку подружиться с ним отвечал усиленным сопением, плаксиво кривил лицо и для большей безопасности отступал к матери.

Женщина работала в полном молчании, и мне казалось, что я был не очень желанным гостем в чуме.

Я много ездил по Северу, встречался с разными людьми, и всегда мой приезд был внезапен. Меня никто не звал и не ждал: такова уж участь многих журналистов. Приходится вторгаться в чужой быт, иногда помогать, а иногда и мешать этим людям, надоедать тысячами вопросов и своим постоянным присутствием, быть лишней заботой, а у них и так забот хоть отбавляй. И вот сейчас я вторгся еще в одну семью. Это были не поморы Летнего берега Белого моря, не мурманские матросы тралового флота, не горняки Мончегорска. Здесь жили ненцы-оленеводы.

Пастухи… Признаюсь, это слово никогда не вызывало в моем воображении ничего героического. Леноватый парень с волочащимся по траве кнутом да пятнистое стадо мычащих коров на пыльных проселках средней полосы — вот что вставало у меня перед глазами, когда я слышал это слово. Лишь таких пастухов приводилось видеть мне. Но здесь, в тундре, вдали от городов и деревень, среди бесчисленных озер и болот, это слово приобретало совсем другой смысл…

Вдруг залаяли собаки. Я открыл дверь, и длинная полоса света упала на темную землю. Послышались негромкие шаги. Со мной кто-то заговорил по-ненецки, и тотчас в полосе света появился человек. Он пристально посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся. Мы вошли в чум — вначале он, потом я. Он был невысок, коренаст, в малице с откинутым назад черным капюшоном. Был он краснолиц, как и малыш, чуть курнос, из косых щелок смотрели зоркие, полные веселья и плутовства глаза.

Он поздоровался со мной за руку и представился. Я объяснил ему, кто такой и зачем приехал.

— Про самоедов писать хочешь? Ой, беда, ой, беда! — с деланным ужасом воскликнул он и закачал головой. — Ой-ой, беда!

Он быстро снял широкий ремень с ножом в блестящих ножнах и богатым набором медных украшений, бросил на шкуры, скинул суконный пиджак. Потом подлил из ведра воды в рукомойник, прикрепленный к шесту возле печки, закатал по локоть рукава рубахи и стал мыться. Руки у него были короткопалые, толстые, в рубцах, буграх и порезах, с уродливо кривыми ногтями. Мыл он их долго и тщательно. Потом так же старательно вымыл шею. Насухо вытершись вафельным полотенцем, подошел к приемнику и включил его. Зажегся красный огонек.

Не успели прогреться лампы приемника, как молчаливая хозяйка выдвинула из глубины чума коротконогий столик, показала мне на маленькую скамеечку, и на столе тотчас появились тарелка с лепешками, миска дымящейся оленины, сахарница с мелко наколотым сахаром, хлеб и стаканы чая. Под грохот вагнеровской музыки я опрокинул рюкзак и выставил на столик все свое богатство, купленное вчера в поселковом магазине: буханку хлеба, печенье, конфеты и горку блестящих банок с консервами.

— А писать трудно? — спросил он.

— Как когда, — сказал я. — Если хорошо знаешь то, о чем пишешь, и если до смерти хочется о чем-то написать — пишешь быстро.

— Ай, беда, беда! — воскликнул он, и его умнейшие быстрые глаза заискрились весельем и лукавством. — И ехал в этакую даль, чтоб о нашем брате написать? Ой-ой, и нас припомнили!

Я почувствовал, как загорелись мои уши, точно под ними кто-то зажег спичку.

И я стал жить в чуме Ардеева.

Мы вставали с ним раньше солнца. Наскоро ели и на оленях уезжали в стадо. Наш путь лежал через кочки, бугры и болотца. Нарты переезжали мелководные осенние реки, и на прибрежном песке долго еще оставались широкие следы полозьев. Нас хлестали по лицам ветки полярных березок и секли ножи гигантских осок, нас поднимали на свои спины тундровые сопки. Мы упирались ногами в землю, когда нарты готовы были перевернуться, и все же я трижды вылетал из них, зазевавшись, и под оглушительный смех пастуха вставал с мягких, как диван, кочек. А когда мы наконец добирались до стада, мне поручалась самая примитивная и черная работа — больше я ни на что не был способен, — но и она приводила меня в восторг.

Я помогал двум собакам Ардеева подгонять оленей, когда пастухи ловили их тынзеями, я бегал и, махая руками, издавал пронзительные, гортанные крики — олени очень боялись их, а ненцы надрывали от хохота животики.

Когда быков запрягали в нарты, я держал перед их мордами хорей, и они, не смея перешагнуть его, стояли смирно и покорно дожидались, когда их запрягут.

Я помогал ломать чум, грузить шесты, латы и всю домашнюю утварь на нарты и ставить чум в другом месте. Я подсоблял взваливать на упряжку за ноги еще теплых, только что убитых оленей. И за столом я старался не отстать: пил густой, как деготь, чай и ел вяленое оленье мясо. Я любовался звездами и закатами тундры с ее застенчивой сдержанной красотой, и заслушивался криками ее белогрудых лебедей и гусей, улетающих на юг, я наглотался ее ветрами и пропитался ее солнцем, и слово «тундра» стало для меня одним из близких и светлых слов, какие только есть на земле. Но время шло, мне уже давно пора было уезжать домой, и вот однажды утром я сказал об этом бригадиру.

Он посмотрел на меня своими лукавейшими узкими глазками, поставил вверх дном чашку — напился — и переспросил, точно не слыхал:

— Значит, едешь?

— Еду.

— А то оставайся у нас. Ты мужик старательный. Учеником пастуха зачислю. У нас как раз не хватает. Не пожалеешь. Только старайся.

— Спасибо, — сказал я и вздохнул. — Все-таки я потомственный горожанин, вряд ли привыкну…

И вот я живу в четырехэтажном каменном чуме, вместо малицы ношу пальто, мои оленьи упряжки — трамвай, метро и автобус, и пью я не студеную воду озер, а хлорированную — из крана, и вокруг не бескрайняя раздольная тундра с сопками и реками, лебедями и ягелем, а шумная Москва. И сплю я не на оленьих шкурах, а на мягкой тахте. Но во сне я все чаще и чаще вижу тундру, слышу топот полуторатысячного оленьего стада, лай собак и гортанные крики пастухов.

И когда в минуты усталости сдвигаются вокруг меня стены комнаты, а перо пишет не то, что нужно, не то и не так, мне хочется сломать стены жилища, вырваться на просторы тундры, вобрать в себя блеск ее озер и свист ветра, научиться метко бросать тынзей на оленьи рога; стоя на нартах и гортанно покрикивая на быков, гнать вперед стремительную упряжку и заслужить, чтобы пастухи приняли меня к себе в ученики…

1959

Загрузка...