Рассказы

ВЫПОЛНЯЮ МАШИНОПИСНЫЕ РАБОТЫ

Открывать глаза не хотелось. В темноте я протянул руку к столу — нащупал письмо. Содержание его было примерно таким:

«Уважаемый товарищ! Если у вас есть совесть или хотя бы жалость — перестаньте присылать нам ваши отвратительные рассказы! У двух сотрудников нашего журнала началась после прочтения их нервная горячка, трое уволились, остальные находятся в глубочайшей депрессии. Кроме этого, напечатаны рассказы ваши на омерзительной бумаге, отчего у оставшихся сотрудников началась злостная почесуха...»

Ну — насчет бумаги — это они зря! Нормальная бумага, куплена в магазине. Насчет рассказов, может, и правильно, а вот насчет бумаги — напрасно!

Я открыл глаза.

— Вставай! — грубо проговорила жена. — И я готовлю сразу ужин — чтобы не возиться с завтраком и обедом.

Сели мы ужинать (в восемь утра!), жена уже с жалостью на меня смотрит. Если бы с ненавистью — еще бы ничего, — но что с жалостью — это тяжело.

— Может, тебе не свое печатать? — жена говорит.

— В каком смысле — «не свое»? — я встрепенулся.

— В обычном! — жена объясняет. — Как машинистка на работе у нас. Мало того, что жалованье гребет — сто двадцать рублей, еще непрерывно в рабочее время печатает для клиентов. И знаешь сколько берет? Тридцать копеек за страницу! Десять страниц за час — трешка!

— Но ведь это же унизительно!

— Зато надежно! Давай сейчас напечатай объявление, в двадцати экземплярах: «Выполняю машинописные работы. Быстро, дешево, элегантно». Развесь на всех столбах — и пойдет дело. За день тридцать страниц отстучишь? Девять рублей! В месяц — двести семьдесят!

— Заманчиво, конечно. А своего, значит, совсем не печатать?

— А зачем?

— Вообще-то правильно. — Я вздохнул. Пошел к себе в кабинет, распечатал объявление, побрел на улицу, расклеил на столбах.

Первым явился довольно-таки странный клиент: с землистым неподвижным лицом, на плече — засохшая глина. Где он глину на плечо брал в разгаре зимы — не очень понятно. Принес рукопись в газете — килограммов на пятнадцать.

— Мне крайне срочно! — надменно так говорит.

— Ну хорошо, — говорю, — напечатаем срочно! За неделю перепечатал его труд — тысяча листов! — о коренном переделывании климата на земле. В конце недели приходит. Глина на месте — уже это мне достаточно подозрительным показалось.

Забирает он рукопись — почему-то сваливает в огромный мешок — и расплачивается со мной старыми деньгами: большими, нежно-зелеными, с нарисованными на них танкистами в шлемах.

— Вы что? — спрашиваю его. — Сумасшедший?

— Да! — гордо говорит. — А что? Разве я забыл вас об этом предупредить?

— Да, — говорю. — Как-то, знаете ли, забыли!

Впрочем — сумасшедшему можно простить некоторую рассеянность!

Следующий тоже довольно подозрительный тип пришел. Рукопись в газете.

— Извините, — говорю ему. — Нет ли у вас справки какой-нибудь?

Грозно посмотрел на меня:

— Какой это справки?

— Ну — что вы не являетесь сумасшедшим?

Он еще более грозно на меня посмотрел:

— А вы — не являетесь?

— Я — нет. Я машинист, я на машинке печатаю — как я могу являться при этом сумасшедшим?

— Тогда идиотских вопросов не задавайте!

— Ну ладно. Тогда другого рода вопрос: какими будем расплачиваться деньгами?

У него глаза вылезли из-под очков.

— Нашими! — отрубил.

— Я понимаю, что нашими. Новыми, старыми?

Он долго неподвижно смотрел на меня, потом схватил рукопись со стола, направился к выходу. Тут жена, радостно улыбаясь, бросилась наперерез:

— Не сердитесь, все будет хорошо! Это он разговаривает так странно, а печатает — залюбуешься! Оставьте вашу рукопись, не беспокойтесь. Через три дня заходите — будет готова!

На меня взгляд метнула — пошла его провожать. Тот тоже метнул на меня взгляд, удалился. Неплохое, вообще, начало!

Рукопись называлась «Неугомонный Ермилов». Герой романа, Антон Ермилов, неделями не ночевал дома, непрерывно обретаясь на разных стройках (это помимо основной своей работы — хирургом), вмешиваясь абсолютно во все, что встречалось на его пути. (Представляю, какую ненависть он должен был у всех вызывать!) Наконец где-то к концу года он брел домой и вдруг увидел на перекрестке «отчаявшегося человека с лицом скульптора». Ермилов пошел с ним в его мастерскую, где несколько ночей подряд помогал ваять огромную, до потолка мастерской, скульптуру рабочего. И вот работа была готова. Ермилов, пристально сощурившись, обошел фигуру, потом вдруг схватил лопату и с размаху ударил фигуру под коленки. Фигура закачалась и рухнула, куски ее раскатились по углам мастерской.

— Спасибо! — воскликнул скульптор и крепко пожал Ермилову руку.

Сделав это дельце, Ермилов направился наконец к себе домой. Дома все вздрогнули, услышав скрип открываемого замка.

— Что новенького? — бодро проговорил Ермилов. Все молчали.

Только сын Володька скорбно кивнул на сервант, в котором тучно громоздился излишне красивый, аляповатый сервиз.

— Ясно! — выговорил Ермилов. Скулы его бешено заиграли. Он сорвал со стола аляповатую скатерть, подошел с нею к серванту и, не обращая внимания на кликушеские цеплянья жены и дочери, по-медвежьи сгреб весь сервиз в скатерть и, по-медвежьи ступая, подошел к окну и перевалил весь сервиз через подоконник. (А что, если кто там шел?) Жена и дочь некрасиво заголосили. Только сын Володька одобрительно мотнул густым чубом:

— Правильно, папка, так им и надо!

«Ершистый паренек растет! — любовно глядя на него, думал Ермилов. — Весь в меня!»

Далее они с ершистым Володькой уезжают на далекую стройку, чтобы и там, видно, не оставить камня на камне, — дальше я не печатал, решив дать себе маленький передых. Да-а, не такой уж легкий это труд! Молоко, во всяком случае, должны давать. Тут раздался звонок — вошла роскошная дама. Такое объявление принесла:

«Утеряно колье возле стоянки такси. Просьба вернуть за приличное вознаграждение. Адрес...»

— Это я вам мигом отстучу! — радостно говорю. (Все-таки не похождения Ермилова!) — Только давайте немножко изменим текст: «...просьба вернуть за неприличное вознаграждение»! Скорее принесут!

Тут я почувствовал страшный удар. Отлетел под стол. Вылезаю — никого нет. Да-а-а, — вот как она поощряется, добросовестность в работе!

Помазал лицо кремом «После битья», потом пинками загнал себя за стол, с отвращением, еле касаясь клавиш, перепечатал «Ермилова».

На третий день хозяин пришел. Стал смотреть.

— Вот тут исправь! — запросто так, уже на «ты». — У меня написано: «Увидев Антона, Алла зарделась...»

— А у меня как? — с любопытством заглянул.

— А у тебя напечатано: «Увидев Антона, Алла разделась». Полная чушь!

— Ну почему же — полная?

— И вот здесь у тебя, — пальцем ткнул. — Напечатано «прожорливый».

— А у тебя как? — в рукопись его заглянул.

— У меня — «прозорливый»!

— Но у меня же лучше!

— Быстренько перепечатай.

— Знаете... пожалуй, не перепечатаю!

— Перепечатаешь как миленький!

— Почему это?

— Почему? — усмехнувшись, посмотрел на меня, потом расстегнул вдруг пальто, высунул из него кончик колбасы. — ...Ну как?

— Потрясен, конечно. Но перепечатывать не буду.

— Не будешь, говоришь? — стал, смачно откусывая, жевать колбасу. — Не будешь, значит?

Жена пришла.

— Чего это тут чесноком запахло? — Увидела гостя: — А-а-а, это вы! Чего это вы тут делаете?

— Да вот, — он усмехнулся, — Ваш так называемый супруг строптивость демонстрирует — при этом о семье своей не думает! — Он положил колбасу на край стола.

— Сейчас как дам в лоб! — в ярости проговорил я.

— Ах вот как уже заговорил?

— Да примерно что так!

— Ну, пожалеешь об этом! Неплохое, вообще, начало! Ушел он, якобы в трансе. Но колбасу забрал. Потом долго еще — я из окна смотрел — шатался от столба к столбу, объявления мои срывал. Вот за это спасибо ему!

ИСКУШЕНИЕ

Приведя свою тетю в восторг,

Он приехал серьезным, усталым.

Он заснул головой на восток

И неправильно бредил уставом.

Утром встал — и к буфету; не глядя.

Удивились и тетя, и дядя:

«Что быть может страшней для нахимовца —

Утром встать и на водку накинуться!»

Вот бы видел его командир!

Он зигзагами в лес уходил,

Он искал недомолвок, потерь.

Он устал от кратчайших путей.

Он кружил, он стоял у реки,

А на клеши с обоих боков

Синеватые лезли жуки

И враги синеватых жуков.

— Да-а-а, — дослушав, проговорил редактор. — Не лезет ни в какие ворота! Ну ладно уж, попробуем поставить ваш стих на две тысячи семнадцатый год, — может, к тому времени вкусы изменятся?

— Но сейчас же только две тысячи четвертый!

— И то это большая удача, — ответил редактор. — Всех новых поэтов ставим на две тысячи двадцатый, только для вас с огромным трудом удалось выхлопотать две тысячи семнадцатый!

— Но это же... через тринадцать лет!

— Ничего, они быстро пройдут! — утешил редактор.

— Но как же я буду жить эти годы?

— Придумайте что-нибудь, — сказал он. — На одну поэзию трудно прожить — это верно.

— Ладно, что-нибудь придумаю, — проговорил я. — До свидания.

— Стихотворение-то оставьте! — засмеялся редактор. — Ничего, не успеете оглянуться, как две тысячи семнадцатый подойдет!

«Ну да — не успею оглянуться, как и жизнь пройдет!» — подумал я.

Прямо от редактора я направился к другу Дзыне — он разбирается, что к чему, все нити жизни держит в руках.

— Что делать, старик?

— Спокойно! — сказал Дзыня. — У тебя способность — в рифму говорить! Один человек из сотни, наверно, такой способностью обладает — да ты как сыр в масле будешь, буквально нарасхват! Кстати — на кондитерской фабрике бывал когда-нибудь?

— Нет, но охотно схожу! А что там?

— Крутые дела там завариваются, старик! — в упоении Дзыня заговорил. — Новые люди там к власти пришли. Раньше там старики заправляли — я имею в виду, в отделе печатных пряников, поэтому и надписи на них допотопные были: «Не возжелай жену ближнего», «Семеро одного не ждут» — подобная рухлядь. А теперь новые люди туда пришли, нашенские ребята, хотят, естественно, новое содержание туда вдуть — им такие раскованные чуваки, вроде тебя, вот как нужны! — Дзыня, запереживав, сам перешел на раскованный стиль. — А какой там тираж — знаешь? Другим и не снилось!

— Ну, отлично! — обрадовался я. — Выражу себя в пряниках! Отлично! И сколько слов на прянике должно быть?

— Ну ясно, что не сто! — Дзыня говорит. — Слова четыре, максимум пять. Словам тесно, мыслям просторно, старик!

— Все! — торопливо одеваться стал. — Тяжелый, изматывающий труд!

Домой как на крыльях прилетел.

— Все! — жене говорю. — Скоро деньги лопатой будем грести! Готовься!

— Да я уже давно готова! — жена говорит.

Четким шагом прошел я в свой кабинет, уселся.

Часов, наверное, десять непрерывно сидел — одно только странное двустишие сочинил:

«Да — значит, я червяк пустой, червяк с проломленной башкой!»

...Вряд ли это для пряников подходит! Какие-то непечатные получаются пряники! Вряд ли миллионам читателей пряников будет про меня интересно читать! Зря я бодрился — явно обречено это было на провал!

Снова к Дзыне поплелся.

— Ну ничего! — Дзыня говорит (настоящий друг!). — Первый блин комом! Другое попробуем! — Вдруг вытащил из шкафа резиновые голубые бахилы на гофрированной подошве. — Вот! — с гордостью поставил. — Это тебе!

— Откуда? — изумился я.

— Аванс! — проговорил Дзыня. — От нашей обувной промышленности тебе!

— И что же она хочет? — я спросил.

— Ничего! — радостно Дзыня ответил. — Не стесняют тебя! Понимают — хоть и обувщики, — что настоящий художник по принуждению не может работать. Говорят: «...если хоть как-то вскользь про обувь упомянет — мы уже будем считать, что не зря аванс этот выдали ему!» Гляди, что за вещь! — Дзыня расстегнул молнию на бахилах и стал вынимать одну за одной, как матрешек, разную обувь: в резиновые были вставлены кожаные зимние на меху, в элегантных кожаных зимних прятались черные лакиши, в них были вставлены замшевые домашние. — Понял теперь? — Дзыня говорит. — Можно по отдельности носить, а можно вместе все, одно в другом, — так богаче. Кажется, в поэзии тоже такой прием есть — шкатулка в шкатулке? — Дзыня деликатно разговор перевел с грубо-материальной темы на более изысканную.

— Есть, кажется, — пробормотал я, не в силах оторвать глаз от «аванса». — Но давай, я сначала одну возьму, а потом уже, если стоящее что-нибудь о ней напишу, — возьму вторую.

— Не надо меньшиться! — Дзыня царственным жестом придвинул мне все. — Там тоже люди сидят, все понимают. Даже если и пропадет эта пара у них, как-нибудь не обеднеют, — там, знаешь, какой размах! Но только ты уж сам, если совесть у тебя, постараться должен...

— Понимаю! — я отрывисто кивнул. Слезы душили меня. — Значит — верят!

Домой эту роскошь в руках нес: пока доверия не оправдал, марать не стоит. Закрылся в кабинете, поставил «аванс» перед глазами, стал сочинять.

«Обувь ты, обувь ты, обувь ты женская!» — писал я. Слезы струились по щекам. Потом я слегка протрезвел, заработала мысль.

Странно — а почему женская? Передо мной ведь стоит мужская? И потом, какая-то тональность не та: реклама ведь должна бодрое чувство вызывать, а тут слезы душат и автора и читателя. Может быть: «Обувь ты, обувь ты, обувь ты детская»? Еще хуже. Что же это за обувь такую наши дети вынуждены носить, про которую в таком плачевном тоне говорится?

Да, видно, не получится ничего у меня. До ночи просидел — ничего. Всю ночь ощущение гибели преследовало меня. Писал, чтобы в отчаяние не впасть: «Я тертый калач, я тертый калач...»

Утром вышел на кухню, собрал, брякая, бутылки в рюкзак, пошел сдавать — может, хоть это получится?

Действительно, думаю, зачем этот алкоголь? Сдам посуду сейчас, куплю килограшек гороху — отлично проживем до две тысячи семнадцатого!

Но не получилось. Приемный пункт был закрыт на огромный замок — правда, оба приемщика здесь оказались: катались среди разваленных ящиков, дрались. Одновременно подняли окровавленные лица:

— У нас выходной!

— Я вижу.

Потом просто уже так, исключительно для справки, зашел в гастроном, в винный отдел. Ну и толковище, ну и бой там идет!

Конечно, понял вдруг я, держаться нелегко, но и опускаться ведь — вон как тяжело! Вон сколько энергии требуется для этого!

Уж лучше я пойду Дзыне позвоню!

Дзыня отрывисто говорит:

— Приезжай!

Почему-то в этот день у него мрачное настроение было. Сказал:

— Видно, ты вообще к этому не способен!

— К чему?

— К зарабатыванию денег. Знаешь, такой фильм был — «Не для денег родившийся». Еще молодой Маяковский там играл. Так вот — это про тебя!

— Ну почему же?! — говорю. — Просто тема обуви мне не близка! Другое что-нибудь дай, увидишь: клочья полетят!

— Да-а-а, — Дзыня на меня посмотрел. — Ведь полный завал в жизни у тебя, а оптимизм буквально тебя душит! А у меня в порядке все — а мне грустно!

— Потому оптимизм меня и душит, что полный завал. Причина твоего пессимизма — в полном твоем благополучии, причина моего оптимизма — в полном моем провале. Просто — другого выхода нет. Ну — испытай еще раз меня, прошу!

Гримаса тут лицо Дзыни исказила — ну ясно, неохота ему взваливать новую обузу.

— Ладно — пойдем, что ли, чаю попьем! — Дзыня вздохнул.

Вскипятили мы чай, по стаканам разлили.

— Да не звени ты ложечкой так! — в полной уже ярости Дзыня закричал. — Всю душу уже вызвонил — сил нет.

— Ну хорошо, — я сказал. — В следующий раз буду газетой чай размешивать, чтобы не звенеть.

Попили мы чаю в молчании, складки на лице Дзыни разгладились немного.

— Ну ладно! — говорит. — Попробуем еще! Тут в Театре музыкальной комедии работенка светит!

— Оперетта «Подзатыльники при свечах»? — спрашиваю.

— Выше бери!

— Куда же выше!

— Эх, масштаба нет у тебя! — Дзыня вдруг на шепот перешел. — ...Мюзикл «Анна Каренина» — ясное дело, в стихах! Не ожидал?

— Честно говоря, не ожидал! — я забормотал. — Ну — если бы я был вровень с Толстым, или по пояс хотя бы... Да и честно говоря, не нравится мне этот роман!

— Да ты что — вообще уже? — Дзыня заорал. — Болт за мясо не считаешь? Обнаглел? «Анна Каренина» не нравится ему! Да понимаешь ли ты, что если я сейчас поэту Двушайкину позвоню — он через полчаса уже полную подтекстовку принесет, а через час деньги уже получит — четырнадцать тысяч. А ведь он не чета тебе — три жены, четыре дачи, машина, и то не осмелится сказать, что «Анна Каренина» не правится ему! На пустом месте гонор у тебя!

— Ну и пусть!

Разругались, разошлись. Ночью уже Дзыня мне позвонил:

— Извини, вспылил! Ладно — есть еще один вариант. Из медицинского журнала «Брюшная полость» звонили дружки — подписи им под антиалкогольным плакатом нужны. Справишься? Уж эта-то тема, надеюсь, тебе близка? — Дзыня улыбнулся.

— Ну спасибо тебе! — я Дзыне сказал.

Через час, приблизительно, из мглы небытия появился текст: «Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».

Перечел текст — и отпрыгнул в ужасе от стола, в угол забился. Потом в испуге в зеркало заглянул: голова нормальной вроде бы формы, как и у всех — откуда же в ней такие зловещие образы берутся?

Дзыне позвонил — в полпервого ночи уже:

— Хочу приехать!

— Вот, — Дзыне текст протянул. — Надо, видимо, с этим кончать — уже сам себе какими-то ужасными сторонами открылся, словно чадом каким-то из преисподней повеяло.

— Да-а-а! — Дзыня прочел мой текст, долго молчал. — Действительно: Бог оградил тебя от всякой халтуры.

— Чем же это? — польщенно уже я поинтересовался.

— Полной твоей безмозглостью!! — Дзыня заорал.

— Ну спасибо тебе! — Я вынул бахилы из мешка. — Вот — все в полной ценности и сохранности: в резиновых бахилах элегантные кожаные на меху, в кожаных зимних черные лакиши, в лакишах — замшевые домашние. Получи!

— Да-а, — Дзыня со вздохом говорит. — Честно теперь скажу: никакая обувная промышленность не обращалась к тебе, я сам тебе эту обувку дал, надеялся хоть так к реальной жизни тебя привлечь!

— Да так я и понял, — я вздохнул.

Тяжело было домой идти! Что жене с дочкой сказать? Не способен ни на что?

К художнику Чертушкину забрел на чердак — увидел, что он работает еще, свет горит.

Захожу — среди пустого чердака стоит перед мольбертом.

— Ну как жизнь? — Чертушкина спрашиваю.

— Не видишь разве? — на картину кивнул. — А у тебя как?

— Плохо! — стал жаловаться ему. — Совершенно концы с концами не свести!

— А разве их надо сводить? — удивленно Чертушкин говорит. — Впервые слышу!

— А не надо? — я обрадовался.

— Конечно нет! Дело надо делать, а не концы какие-то сводить!

— Правильно! — говорю.

Перед уходом моим мне Чертушкин говорит:

— Возьми изоляционную ленту с мольберта — приклей меня на ночь к стене.

— Зачем это? — Я испугался.

— Да сплю я так.

К ночи похолодало, потом потеплело, потом снова похолодало — на тротуарах такие каточки образовались, метра по полтора. Скользил я по ним, и вдруг вспомнил: «Да, значит, я червяк пустой, червяк с проломленной башкой!» Что-то тут есть... Но что там, интересно, дальше?

Домой радостный вбежал. Жена увидела:

— Деньги получил?

— Как тебе такое в голову могло прийти?!

До утра сидел. Утром вдруг Дзыня пришел — сам уже:

— Радуйся! — говорит. — Все думал про тебя и в конце концов такую работу тебе нашел, на которой практически не нужен мозг.

— Какую же это? — от стиха оторвался.

— А? — Дзыня гордо огляделся. — Редактором кладбища! Не ожидал? А то на памятниках там пишут что попало — ни в какие ворота не лезет!

— А смерть разве лезет в какие-то ворота? — спросил я.

— Что ты хочешь этим сказать? — Дзыня не понял.

— Пусть пишут, что хотят, — сказал я.

ШАГ В СТОРОНУ

Когда дела твои заходят в тупик, умей сделать шаг в сторону и почувствовать, что жизнь — безгранична!

Вот — этот случайный дворик, в который я наобум свернул с тротуара — мгновение назад его не было, и вот он есть. Нагретые кирпичи. Фиолетовые цветы. Шлак.

Выйдя из-под холодной, вызывающей озноб арки в горячий двор, я постоял, согреваясь, потом пошел к обшарпанной двери, растянул ржавую пружину. Снова сделалось сыро — я поднимался по узкой лестнице со стертыми вниз светло-серыми ступенями.

У двери на третьем этаже из стены торчала как бы ручка шпаги с буквами на меди: «Прошу повернуть!» Я исполнил просьбу — в глубине квартиры послышалось дребезжанье.

Хозяин, с маленькой лысой головкой, в спортивном трикотажном костюме, открыл, отвернувшись.

— Водопроводчик! — неожиданно для себя сказал я.

И пошел за хозяином. Большая светлая комната была скупо обставлена — только по стенам. На пыльном столике у окна стоял аквариум, затянутый ряской. В мутной зеленоватой воде толчками плавали полурыбки-полуикринки: крохотная стекловидная головка, прозрачный хвостик и животик — темная икринка.

Хозяин пошел по комнате ножками в маленьких кедах.

— ...Вот, Саня! — обращаясь к гостю, скромно сидевшему на пыльном диване, продолжил он. — Уезжаю, значит. Преподавателем... Спортлагерь «Лесная сказка». Само название, я думаю, уже достаточно за себя говорит!

Он вышел в коридор, потом вернулся.

— Ванна там! — показал он мне.

— Ничего, ничего, не беспокойтесь! — ответил я. Хозяин удивленно посмотрел на меня.

— Ты что, Коля, корюшки намариновал? — проговорил гость с дивана. — Дай рубануть!

Коля повернул к нему светлую лысеющую головку.

— Для тебя, Саня, все, что угодно! — сказал он, особо отчеканивая «для тебя».

С серой ложкой и блюдцем он подошел к высокой стеклянной банке у стены, поднял крышку, снял желтоватую засохшую марлю и, присев боком, скрипя ложкой изнутри по боку банки с радужным отливом, осторожно поднимал и складывал в блюдце белесых ломающихся рыбок. Потом круговым роскошным движением обсыпал все добытой из маринада морковью и, пристукнув, поставил блюдце перед другом на столик.

— ...А мне можно? — проговорил я.

Коля, скрипнув зубами, достал из серванта второе блюдце, уже более резкими движениями наполнил его и, поставив рядом со мной на стул, вышел.

Не было ничего нелепей этого сидения над десятью переломанными рыбками, тем не менее я не мог сдвинуться, пошевелиться, чтобы не спугнуть давно забытое и вдруг снова пришедшее ощущение удивительной тайны и полноты жизни. За высокой балконной дверью громоздилась крыша дома напротив со стеклянной башенкой наверху — внутри нее сидела женщина и, склонившись, шила. Прямоугольники света на паркете то наливались светом, то тускнели.

— ...Поехали с Пекой, — заговорил хозяин, неожиданно появляясь. — С одним корешем сговорились, живет на Понтонной: «Пожалуйста, говорит, приезжайте, ловите — мне эта корюшка — во!» — Николай провел по горлу маленькой крепкой ладошкой. — ...Взяли у него сачок, вышли на мостки. Зачерпнешь — штук десять-двенадцать бьется. За полчаса нафугачили два рюкзака... — Коля торопливо вышел и снова вошел. — ...Говорю: «На всякий пожарный через кладбище пойдем — белая ночь!» — «Да ну-у!» — говорит. Ну, ты Пеку знаешь! Вышли на шоссе — с ходу милиция. «Откуда корюшка?» — «Купили!» — «Ладно, — говорят. — Идите, и чтобы вас с вашей корюшкой мы больше не видели!» Сначала к Пеке зашли. Ленка спит. Пека говорит: «Жена! Я принес много рыбы!» — Коля вздохнул. — ...А рыжая моя приехала в «Лесную сказку» — у нас воскресник был, по уборке территории: «Где был прошлой ночью?» ...Вот так вот! ...Лесная сказка! — задумчиво проговорил он и вышел. — ...Что-то Пеки нет — должен уже прийти! — через секунду возвращаясь, проговорил он. И быстро вышел, впервые за все время понятно зачем — вымыть блюдца.

Все в комнате: раскладное кресло, диван — было по-дачному пыльно, то есть — как бывает пыльно, когда хозяева на даче, хотя здесь хозяин комнаты только что собирался уезжать.

Поставив относительно вымытые блюдца в сервант, Коля глянул на вытянутые ромбом часы, вздохнув, подсел под огромный рюкзак, зацепил лямки, привычно напрягся, медленно поднялся. Посмотрел на меня — и я торопливо вскочил со стула.

На площадке Коля подергал дверь лифта и пружинисто побежал вниз ножками в маленьких кедах.

— Ну... — сказал Коля, подходя к мотоциклу и надевая шлем. — Приезжай, Саня! Грибы, рыбалка!

Я отцепил от заднего сиденья второй шлем, застегнул его у себя на подбородке, уселся. Коля изумленно и долго смотрел на меня — но я не реагировал, неподвижно уставясь перед собой в одну точку. Я твердо решил Колю не упускать. Саня и Коля обменялись недоуменными взглядами. Саня пожал плечом.

Я сидел неподвижно и только до боли в позвоночнике резко отклонился, когда мотоцикл рванул с места.

Мы вылетели на шоссе, и здесь, на просторе, Колина злость вроде бы рассеялась. Несколько раз он даже оборачивался, что-то кричал — видимо, представляя на заднем сиденье верного Пеку, но слова его рвало, уносило, разобрать ничего было невозможно. Иногда я тоже открывал рот, но сразу же наполнялся упругим, тугим воздухом.

Потом мы свернули, стало тихо, безветренно, и наши сложные, непонятные отношения возвратились.

...Я проснулся почему-то на террасе, на втором этаже. Солнце висело уже низко, через открытую форточку грело лицо. Внизу по травянистому двору ходил Коля, с ним какой-то человек в галифе. Приседая, разводя маленькие ручонки, Коля что-то рассказывал. Потом донесся их смех — удивительно тихо.

Я спустился по глухой деревянной лестнице с затхлым запахом, вышел на воздух, начинающий холодеть. Калитка скрипнула еле слышно — после гонки на ветру уши еще не откупорились.

Сразу же за оградой начиналась гарь: черные торчащие палки, пятна сгоревшего мха, зола. В углу кармана, где крошки, я нащупал кончиками пальцев несколько семечек, на ходу машинально их грыз. Одна семечка оказалась горелой, я вздрогнул, почувствовав гарь и внутри себя.

Потом я вышел в поселок. Уже стемнело. Низко пролетел голубь, скрипя перьями. По булыжной улице шли солдаты, высекая подковками огонь, похожий на вспышки сигарет в их руках.

Ночевал я на пристани, вдыхая бесконечный темный простор перед собой.

Утром я плыл куда-то на пароходе, наполненном людьми. Сначала он шел недалеко от берега, потом свернул на глубину. Сразу подул ветер, задирая листья кувшинок светлой стороной, ставя их вертикально в рябой воде.

РОСТОВ-НА-ДОМУ

Когда, на мой взгляд, человеку конец наступает, полный? А тогда, я думаю, когда он уже ходит всюду куда его зовут и искренне соглашается со всем, что ему говорят.

Я лично так везде уже хожу. Приносят повестку на собрание в жэк, я иду. Сижу в зале, один. Голосую: единогласно.

И вот, решил ехать с работы домой. И тут появляется друг, которого я к тому же давно не видел, и предлагает довезти меня на своей машине. Правильно меня мой папа учил: путь, который ведет в ад, поначалу отклоняется от истинного на один какой-нибудь градус, всего! И тут любое отклонение годится — даже в сторону пользы, как кажется поначалу. Казалось бы, что плохого: встретил старого друга, который берется отвезти тебя с работы на машине?

А то плохо, что это уже отклонение — вот что! Раз уж ты решил ехать домой на автобусе, так и поезжай в вышеупомянутом транспорте! Тебя выбрасывает толпа, а ты все равно тупо, раз за разом, ломись в полузакрытую эту дверь, потому что, хоть это и глупо, но это часть твоего плана, а поездка на автомобиле, хоть она и прекрасна, но план это чей-то чужой, пусть твоего лучшего друга, переполненного добрыми намерениями к тебе! Все равно — не может даже самый лучший друг чувствовать твоего ритма, в каждый отдельный момент...

— Машина типа «болидо», — задумчиво произносит мой друг, словно сам он еще в этом не уверен.

Машина стоит, закругленная со всех сторон до земли. И настроился я уже лезть в автобус, вверх, а тут открываю дверцу, сажусь — и ощущение падения, пустоты, мелькают мысли: «Ловушка? Обман?» — и я действительно сижу почти на асфальте, меня под поясницу подхватывает какая-то мягкая сила, и эта сила, в непривычной близи от асфальта, мгновенно уносит меня вперед...

— Саня! — говорит мой дружок, заворачивая, перехватывая руками руль.

И тут пока все верно. Меня действительно зовут Саня.

— Друзья мы или нет?

Друзья, друзья! Не собираюсь с этим спорить. Не в этом дело!

— Год ведь уже не виделись!

Действительно, мы не виделись год. Пока все верно.

Но тот градус, тот единственный градус отклонения, о котором я говорил вначале, уже действует, неумолимо!

— Да, — беззаботно говорит мой друг. — Подожди, я заскочу тут в один дом за пакетом!

И это — все! Это конец.

Он останавливается у высокого старинного дома, убегает. А я сижу. Я пытаюсь найти в этом ожидании какой-то высокий смысл, и мне уже кажется, что я его нахожу... И вдруг все перебивается давним, тоскливым ощущением: что-то слишком часто я стою (или сижу) и вот так вот кого-то жду, пока он, ненадолго убежавший, быстро делает свои дела.

И хотя мои дела гораздо важнее, всегда жду почему-то я!..

И вся моя слабость сейчас разливается во мне. И похоже это на почти забытое детское ощущение нарастающего, сладкого испуга, когда что-то горячее начинает литься по твоей голой ноге, и уже не можешь остановиться, и с наступившей вдруг легкостью отчаяния думаешь: «А! Пускай!..»

Естественно, друг уже возвращается, медленно, виновато:

— Вот черт! Никак не могу сейчас уехать!

Я вполне понимаю его — хотел похвастать машиной, и так неудачно получилось. Я только немножко не понимаю себя — я-то ведь заранее все знал!

...На автобус, естественно, в этом месте уже не сесть: он подъезжает, складывает дверцы, все бросаются туда, заклиниваются, прилагая все усилия, но оставаясь неподвижными, абсолютно!

Автобус тогда вырывает свои дверцы обратно, выпрямляет их и уезжает.

И вдруг подъезжает автобус, совершенно пустой! Все бросаются, наполняют... Номера нет, маршрута — это уже неважно!

И вот я приезжаю на какую-то площадь... Дома двухэтажные. Деревья растут. А что им, собственно, еще остается делать?

Потом я оказываюсь на каком-то шоссе, в темноте. Домов по сторонам нет, только каменные промышленные заборы, из-за которых иногда вдруг беззвучно поднимается белый пар.

И что характерно — начинал я с машины типа «болидо», а теперь уже иду пешком. Символично все это. Симптоматично, я бы сказал!

Проносятся почти невидимые грузовики, обдавая меня невидимой грязью.

Вдруг вдалеке начинает маячить зеленый огонек. Словно прыгая влево-вправо, влево-вправо, все-таки приближается ко мне.

— Куда? — спрашивает таксер, приоткрывая дверцу.

Говорю.

— Нет, — говорит таксер, — мне...

И он называет противоположный конец города. Находит туча, становится еще темнее, начинает идти мокрый снег.

— Ну ладно, — вдруг соглашаюсь я, — поехали.

В машине тепло, слегка накурено. Некоторое время мы едем молча, потом таксер вдруг говорит:

— Тут недавно тоже сел ко мне один тип. И вроде ничего еще, в норме. Называет адрес, едем. Подъезжаем — он вдруг и говорит: «Ты куда везешь меня, шеф? Хочешь схлопотать?!» — «Ой! — говорю. — Ну не бей меня, ладно? Ну пожалуйста, не бей!» Подъезжаем к самому месту, он говорит: «Ну все, шеф, сейчас получишь!» Вынимаю я тогда из-под сиденья железную монтировку — всегда на всякий пожарный с собой вожу... «Ну, говорю, начнем?» А что делать, если человек собственного юмора не понимает?

— Такой тоже, — дисциплинированно поддерживаю я разговор, — наверху у меня живет. Приходит и головой об пол начинает биться. А у меня лампочка перегорает.

Довольно долго мы едем молча, потом останавливаемся у светофора, установленного почему-то в чистом поле, и таксера вдруг прорывает.

— Ездишь тут, — зло говорит он. — Дома не бываешь! А тут уже учительница из школы приходит, говорит — сын ваш от рук отбился. Тройку на пятерку переправил в дневнике. Кол — на четверку. Четверку — на кол...

— Шустрый паренек! — говорю я.

— Да?! — сразу поворачивается он ко мне. — А ты не хочешь с первого класса алгебру изучать — a-b-c?!

— Нет! — сразу говорю я.

— Не понимаю, — расстроено говорит он, — зачем детей так мучают? В школе десять лет. Потом еще в вузе шесть, на стипендию. Потом выходит — сто десять... А тут к нам в парк пришел мальчишка — только-только курсы кончил... В первый месяц стал ему начальник листок закрывать... Двести пятьдесят! «Ты что, — смеется, — с ума сошел?»

Мы снова едем молча. Улыбка постепенно сходит с его лица.

— Институт так еще ничего! — говорит он. — А университет — это же совсем труба!

«Да, — с отчаянием думаю я, — хотел бы я сейчас оказаться в этой трубе».

В темной машине, у его ног, тускло светящаяся рация вдруг начинает сипеть, и глухой, словно сдавленный, голос кричит: «Шестьдесят третий, шестьдесят третий! Я “Ласточка”! Сообщите, куда направляетесь!»

— «Ласточка»! — после долгой паузы вдруг зло говорит шофер. — Ничего себе ласточка нашлась! Жена моя. Диспетчером устроилась — в любой момент теперь знает, где я и что.

Он ведет машину резко, и на мгновение мне вдруг кажется, он вскрикнет: «А, пропади оно все пропадом!» — и врежется в ближайший дом.

Но вместо этого он вдруг останавливается, протянувшись мимо меня, отщелкивает дверцу.

— Ну вот, — говорит, — дальше не поеду.

Мы стоим между какими-то заборами, темно, поднимается туман. Надо же, куда завез со своими обидами.

В стороне различаются высокие, длинные кузова с белыми буквами: «Междугородные перевозки».

«Ну вот, — думаю я, усмехнувшись, — это как раз для меня».

И вдруг действительно — спрыгнув с кабины с высокой ступеньки, ко мне бежит человек.

— Скажите, — говорит он, — вы не могли бы поехать в Ростов? Вот сейчас, на этой самой машине? А?!

«И действительно, — вдруг с прежней легкостью, легкостью отчаяния, думаю я, — почему не поехать в незнакомый город, где никого ты не знаешь и где, главное, никто не знает тебя, где можно быть любым. Начать новую жизнь, отбросить все недостатки, всю тяжесть из последних лет... Действительно — почему?!»

Обрадовавшись, человек подсаживает меня наверх, в кабину, где сидит молчаливый шофер.

— А на Дону хоть Ростов-то? — обернувшись, говорю я.

— На Дону-у!

И вот я лечу высоко над землей. Я представляю, как мы будем ехать долго, дни и ночи, пока не появится город Ростов...

«Ну здорово, — вдруг думаю я, — уже и целую теорию создал. Будто всю жизнь свою об этой поездке мечтал! Быстро, однако, мы чужие идеи принимаем за свои!»

И мне уже не слезть с машины, хотя непонятно почему.

Я уже связан какими-то обстоятельствами, которые сам же и создал!

И они, по какой-то непонятной путанице, оказываются вдруг важнее всего — важнее моей жизни, важнее судьбы.

С тяжелым гудом машина едет по улицам. Я вдруг замечаю: кроме того, что я еду, уезжаю вообще, я еще приближаюсь — пока — к своему дому, но это уже только мелькает, как мелочь. Вот мы проезжаем по моей улице. Вот мой дом, где я прожил век: свою жизнь. Кабина вдруг начинает трястись, и мой дом начинает размываться, становиться двойным, тройным. И вот уже все — сейчас исчезнет.

У меня нет пока четкого чувства, что вот я уезжаю далеко. Но именно так — не в фокусе, между прочим — все на свете и происходит...

— Стой! — вдруг кричу я.

Вроде бы как легко это крикнуть и как часто почему-то невозможно. Именно на такой резкий вскрик нас чаще всего и не хватает!

Я соскакиваю с высокой подножки.

Ничего! Можно и дома прекрасно начать новую жизнь!

...Вбегаю в магазин, беру сосиски, свежайшие, батон... И вот вбегаю домой.

Ставлю воду, запускаю ванну. С грохотом вынимаю из-под ванны таз, бросаю в него засохшую тряпку. Надо пол помыть...

И вот уже, придерживая тряпку рукой, сливаю в белую раковину густую, черную воду. Почему-то это зрелище вызывает у меня наслаждение. Потому, наверное, что это грязь уходящая, грязь, которая была. Как говорится, минус на минус.

Захожу в жаркую ванну. Пена ароматическая крупно дрожит. В одном месте, порвав ее, тяжело бухает струя. Я скатываю с себя одежду, со стоном «о-о-о!» опускаюсь в горячую воду... Потом сижу просто так, расслабленно, оттягиваю одну мокрую прядку, отмеряю ее по носу, разглядываю сведенными вместе глазами.

Выхожу в прохладную кухню. Вынимаю сосиски из кипятка, стягиваю с них целлофан. Ем — мягкие, давлю небом. В чай свежей заварки пускаю дольку лимона. На одну сторону дольки насыпаю песок, она, все быстрее, начинает переворачиваться и вдруг, ссыпав с себя песок, снова всплывает, покачивается.

Мягкий батон, схваченный в булочной моей грубой рукой, все это время тихо расправлялся, распрямлялся и наконец выпрямился, словно облегченно вздохнул.

...Колоссальное наслаждение — обломком бритвочки выковыривать гладкие валики плотной, черной краски, набившейся с ленты в остренькие, резные буковки машинки.

Потом я печатаю первую строчку, разглядываю ее и, сладострастно оттягивая начало работы, забиваю эту строчку буквой «ж». Вот так: жжжжжж.

НОРМАЛЬНЫЙ ХОД

Как уходит жизнь? А очень просто. Все меньше слышишь восторга в ответном возгласе, когда набираешь номер и, помолчав, называешь себя.

Как печально, что ушло то время, когда с утра до вечера, не осознавая этого, я купался во всеобщей любви ко мне и даже, уже засыпая, чувствовал ее разгоряченной кожей, как загар!

«Почему все ушло? В чем ошибка?» — долго думал я над этим. И вдруг понял. А никакой ошибки и нет. Глупо думать, что жизнь проходит бесследно.

Все нормально. Нормальный ход.

Я стоял в будке, за запотевшими стеклами, прижав трубку ухом к плечу. Я слышал, как его позвали, как он шел по длинному коридору.

— ...В баню? — сказал он и надолго замолчал. — Знаешь, наверное, не смогу... Ну хорошо, — наконец сухо сказал он. — Давай встретимся ненадолго. В двенадцать минут шестого, у метро.

— Ну давай уж тогда в десять минут, что ли? — обрадовавшись, простодушно сказал я.

— Извини! — сразу заговорил он, тщательно выговаривая буквы. — Я ценю свое время, но умею ценить и чужое, и не хочу заставлять тебя ждать, пусть даже совсем недолго!..

«Что такое?!» — ошеломленно подумал я.

Пришел он, действительно, точно в срок, весь подтянутый, затянутый, натянутый.

— Так, — сразу сказал он. — У меня восемь минут. Ну что?

Мы замолчали.

— Зайдем, — кивнул он, — я знаю тут одно вполне приличное место. Без этого, знаешь, снобизма! — добавил он неожиданно зло.

Мы зашли в столовую. Несколько параллельно приколоченных к стене реек превращали ее в кафе. В подобных местах обычно изливаются друг перед другом люди, у которых туго продвигаются дела по службе. И пока мы стояли в очереди, по его вдруг набрякшему лицу я понял, что именно такой разговор мне сейчас и предстоит. Лихорадочно, хватаясь за любую другую тему, я заговорил о кино и при этом чисто случайно перепутал артистку Кэтрин Хэпберн с артисткою Хэпберн Одри.

Неожиданно он вздрогнул, лицо его оцепенело.

— Да ты что? — сказал он шепотом после паузы.

— Ну, прости! — сказал я. — Прости. Я пошутил.

— Такими вещами не шутят! — медленно сказал он.

— Ну, прости! Может быть, когда-нибудь ты сможешь меня простить?

Он так помолчал... Потом сухо:

— Не знаю.

Надо же, какой обидчивый стал!

Мы взяли — по одной шестнадцатой борща, по биточкам и молча, церемонно съели.

Но чопорности его хватило ненадолго, и так же неожиданно он вдруг сломался, мы рванули еще по биточкам, по одной тридцать второй борща, — загудели. И долго еще сидели в этом кафе, исполняя медленные, протяжные, с долгими паузами песни, рассчитанные на людей с загубленной жизнью.

— Чаю бы, что ли, надо попить? — наконец опомнившись, сказал я.

— Ну, сходи, — тоже опомнившись и криво усмехаясь, сказал он, — ты у нас общий любимец, тебе без очереди дадут.

«Что такое, вообще?» — подумал я.

А я-то мечтал сходить с ним в баню, поговорить по душам под душем...

— А-а-а, ладно! — через некоторое время вдруг закричал он. — Ладно! Отведу тебя сейчас в одно место, где действительно меня любят, бескорыстно, где я действительно душой отдыхаю. Без этого, знаешь, снобизма!

Второй раз упомянул этот снобизм! Видно, чем-то здорово он ему насолил.

И в результате, пройдя гулкими дворами, мы оказались в цементном, ящичном, подсобном помещении какого-то магазина. Рядом стояли открытые бочки с капустой — темные снаружи, светлые внутри.

Мы просидели там довольно долго. Входили и выходили какие-то люди. Чувствовалось, что он тут действительно свой, привычный. Только я все не мог понять, кто же тут действительно его любит. Вот подошел продавец в клеенчатом фартуке, но подошел почему-то ко мне. В руке он держал стакан с мутной жидкостью, в которой плавали белесые разбухшие нити. Дал мне отхлебнуть.

— Ну? — хвастливо сказал продавец. — Березовый сок! Только для нашего магазина достал!

Под требовательным его взглядом я сказал, что напиток мне, в общем, понравился, но только я несколько сомневаюсь в его березовости. Продавец посмотрел на меня с сожалением и ушел.

Друг мой сидел, уставясь обиженно в точку.

Окно, выходящее во двор, темнело.

Мне уже начинало все это надоедать.

И когда продавец со стаканом отошел, я только спросил моего друга: то ли самое сейчас было, чего мы так долго тут ждали?

— Знаешь... брось-ка ты! — с неожиданной злобой ответил он.

Знаю его обиду! Считается, что я его по службе обошел. Обошел, объехал, обскакал.

...Соревнования шли, по скалолазанию. Все у нас немножко на этом сдвинуты. Скалы, сосны, палатки... В общем, «усталые, но хорошо отдохнувшие... вернулись они вечером в город». Все именно от этого какого-то просветления ждут. В том числе и начальство. Само было такое. Конечно, оно было бы удивлено, не застав кое-кого на рабочих местах, и в то же время искренне бы огорчилось, не найдя этих же самых лиц в списке участников соревнований. И парадокс этот почему-то никого не смущал.

А друг мой совершенно уже зашился. Потому как, с одной стороны, он начальником лаборатории был и за рабочие часы отвечал, а с другой — был капитаном сборной и отвечал за подготовку команды. Есть от чего сойти с ума!

И так он уже запутался, что вообще никуда не ездил — ни на скалы, ни на работу. Дома сидел.

И тут, как на грех, комиссия самоконтроля нагрянула! А его на рабочем месте нет.

Сразу же, естественно, приказ — его с начальника лаборатории снять, а меня, его заместителя, на это место засадить. Многие, как ни странно, тогда на меня обиделись.

А если разобраться... Он же сам докладную эту, комиссии самоконтроля, вверх по инстанции переправил. Без него вообще ничего бы не было!

И вот меня директор вызывает. Так отечески, неофициально:

— Ты что же... на соревнованиях-то не был?

Ну что тут можно сказать? По-моему, такие случаи есть, когда вообще бесполезно что-либо говорить.

— Бывает, — только говорю. — Оступился!

Он через кабинет прошел, за стол свой уселся и говорит:

— Да, но все оступаются вниз. А вы оступились вверх!

На следующий день выходит на работу мой друг, меня не замечает в упор. Но чем я-то виноват, чем? Он сам же и приказ тот составил, директор подписал только. Конечно, можно сказать, что на него комиссия самоконтроля давила. Но если честно — много ли значит эта комиссия?! Ничего фактически она не значит! И народу в ней, в тот день, всего один человек был. Он сам же и был.

Но он таки крепко переживал. Даже руки на себя наложил. В обычной своей манере — набухал полстакана яду и полстакана молока. Чтобы отравить себя, но тут же и спасти. По крайней мере сделать все возможное.

Мы досидели в магазине до закрытия, потом пришлось все же уйти. Друг шел молча, обиженно. На кого теперь он обиделся? Боюсь, как ни странно, опять почему-то на меня.

Что такое, в конце концов? За что, собственно, я должен нести этот пластмассовый крест?

Как я уговаривал его тогда не брать в голову эти скалы. Или, на крайний случай, забыть уж на время о работе. Пришел накануне и на колени перед ним бухнулся! Все проходят удивленно:

— Ты чего это — на коленях стоишь? — говорят.

— А, — говорю, — отстаньте!

...Мы едем в дребезжащем троллейбусе. Низкое солнце, сложным путем проходя между листьев, вдруг взблескивает, всплескивает, заставляет жмуриться.

Потом мы зачем-то приходим к нему домой, ложимся на тахту и засыпаем.

И вдруг — о-о! — снова вскочил, заметался!

— Понимаешь, — говорит, — должна мне девушка звонить в девять часов. Насчет встречи. Сегодня утром в автобусе познакомился. А с другой, еще заранее, тоже встретиться договорился.

— Тоже в девять, понятно?

— Ну?!

Всю жизнь только тем и занимался, что ставил себя в безвыходные положения!

Потом, без одной минуты девять, решил все-таки идти, явно не успевая к той и не дождавшись звонка этой.

Довольно умело лишил себя всяких надежд.

Уходя уже, вдруг заныл, спохватился:

— Да-а-а! А пока я подобным образом жизнь прожигаю, ты небось ряд крупных открытий сделаешь?

— Ну что ты? — говорю. — Какой там ряд! Да нет, наверно, все-таки в баню пойду.

— Не ходи, — говорит, — а? Останься тут... По телефону поговори. Извинись.

Я еще должен и извиняться! Ну ладно. Глянул так злобно.

— Счастливчик! — говорит. И ушел.

Боже мой! Что случилось с ним? И, Боже мой, что случилось со мной? Почему все ушло? В чем ошибка? И вдруг понял: а никакой ошибки и нет! Глупо думать, что жизнь будет идти, а все тебя по-прежнему будут любить!

Все нормально. Нормальный ход.

Звонок. Звонок. Я подхожу, снимаю трубку.

—Алле. Кто это говорит? — говорит тоненький голосок.

— Это, — говорю, — говорит совершенно другой человек!

— Ой, — голосок. — Как интересно!

«А что делать?» — с отчаянием думаю я.

Теперь будет говорить, что я отбил у него девушку! Обошел по службе и отбил у него девушку. Хотя это далеко и не так. Хотя это далеко и не так...

ЧТО ЗА ДЕЛА?

Что, вообще, за дела? Позвонили, вошли.

— Вызывали? — спрашивают.

— Не помню, — говорю.

И так уже словно виноватым себя чувствую, что не вызывал. Хотя еще не знаю — кого.

Подошли к телевизору, один ногой его пнул. Тот так закачался на ножках, затрясся, как желе.

— Ножки, — говорят, — отвинтить придется.

— Пожалуйста, пожалуйста, — говорю. Свинтили ножки, подали мне. Долго думали, к чему бы еще придраться. Взяли все же, со вздохом понесли. Один, побойчее, в дверях поворачивается, подмигивает:

— Ловко мы у тебя, хозяин, телевизор увели? Кто такие — неизвестно. Куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

Я так улыбнулся, понимающе (хотя непонятно, в общем, что же я, собственно, понимал?).

Уехали они, а я долго так, часа еще полтора, с такой улыбкой ходил, фальшиво-радостной.

Только потом начал соображать: а чего я, собственно, веселюсь? Действительно ведь: кто такие — неизвестно, куда увезли — непонятно. И квитанции никакой не оставили.

«Да нет, — стал себя уговаривать (главное ведь — себя уговорить), — вряд ли в таком варианте стали бы они так уж на отвинчивании ножек настаивать!»

Но не успокоило это меня, отнюдь! Уж я-то знаю — именно так, странно, непонятно, все на свете и происходит!

«Да нет, — снова уговариваю себя, — ведь лень им было, явно лень! Явно не хотели они его брать.»

Ну и что? Все так. Конечно, они и время тянули, и ножки отвинчивали, всячески уклонялись от этого дела. Да только не удалось! Слишком уж условия идеальные я им создал. Я всем всегда идеальные условия создаю. Думаю, если б из голенища у него со стуком нож выпал, я бы дернулся так, отвернулся, сделал вид, что не заметил. И не из страха, а так, из боязни неловкости.

Что телевизор, ерунда, главное, чтоб неловкости не было!

И что интересно, они ведь действительно в телеателье его повезли, где они и работают. И починят действительно. А дальше — уж как я рассужу.

Как я это понял — моментально мне тяжело стало. Вот еще забота! Не люблю я таких дел! Украли бы — и ладно. А тут еще на меня какие-то функции взвалили!

Теперь надо ехать, разбираться.

А как я из квартиры выйду?

Тут недавно зашел какой-то человек с улицы. В ванной захотел помыться, помылся и все одиннадцать нижних этажей залил.

— Извините! — говорит.

И ушел.

А я теперь поэтому домой только глубокой ночью прихожу или уж вообще не выхожу, по комнатам на цыпочках хожу.

Стою у дверей, прислушиваюсь, как лифт гудит. Чтобы паузу выбрать, когда на лестнице никого не будет.

Да-а-а, ну и жизнь я себе создал!

О! Выскочил, пробежал по площадке, бесшумно, как мышка. Пластмассовую кнопку нажал, она сразу красным светом налилась, розовый палец просветила, белый ноготь. Спустился наконец, на улицу выскочил, сердце так и прыгает, наискосок. Никогда еще так не волновался — ни на работе, ни в личной жизни.

Что, вообще, за дела?

«Неужели, — думаю, — такие люди есть, что способны из-за стеснительности от своего телевизора отказаться?»

Есть, конечно! И сколько угодно! Эти обитатели отдельных кооперативных квартир, что разучиваются постепенно посторонним людям в глаза смотреть. Каждое слово для которых с незнакомыми — мука адская!

Подбегаешь к очереди «Прием посуды», просишь: «Возьмите бутылку, хоть за пятачок, — на автобус опаздываю!»

И вдруг — все так мрачно отводят глаза.

И это я знаю уже в себе!

Пошел недавно на концерт, отдохнуть.

Певец Барашкин ходит с микрофоном по проходу в блестящем, переливающемся костюме — и вдруг подходит ко мне, обнимает и рукой еще машет: подпевай!

Я так сжался, не знаю уже, куда провалиться. А концерт — знаю — еще и по телевидению передают!

«Ну что ты пристал?! — думаю с ненавистью. — Что тебе от меня нужно?»

А недавно — взял у соседки ежик для мытья бутылок и утерял! Наверно, надо было поговорить с ней — и все! Так я вместо того в панике целый месяц скрывался, дома не ночевал. В воронке сидел, с темной водой, через трубочку дышал, пока у прохожего одного случайно такой же ежик не купил за бешеные деньги.

А вчера — иду мимо гастронома, стоит человек небритый, в брезентовых полуботинках, и голубя держит в руках.

— Давай, — говорит, — три рубля, а то голову птице сверну.

Я сразу и дал. Пошел он, бутылку купил. А голубь тем временем широкий круг описал и на плечо к нему сел!

Тот налил ему в блюдечко из бутылки, голубь начал пить, жадно. Раз — голову закинет. Раз — голову закинет. Однажды только прервал этот путь и подмигнул мне лихо.

Или, если уж речь зашла о голубях: бежал я по бульвару, плюнул на бегу — и нечаянно голубю в лицо попал! Тот так вздрогнул, оцепенел... Потом взлетел и долго так реял, повсюду... Так я уже чуть с ума не сошел. Хотел руки на себя наложить. Может, слишком у меня все это?

Еду с друзьями на юг и уже вроде виноватым себя чувствую, что море не такое уж синее, а горы не такие высокие.

В автобусе, чувствую, кто-то монеткой меня скребет. Робко:

— Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, оторвите один билет!

Я и оторвал, потом вдруг вижу — он же гораздо ближе меня к кассе стоит!

Что, вообще, за дела?

Если вежливо, значит, вообще все на свете можно просить?

«Пожалуйста, если вам не трудно, будьте любезны, пробейте головой эту стену!» — «Ну что вы, что вы! Совсем нетрудно. Пожалуйста!»

Стеклянный куб торгового центра тускло светится в темноте. Внизу маленький базар, стоят в ряд старушки, распялив на пальцах шерстяные изделия — собственноручно связанные шапочки, синие варежки с белыми снежинками, колючие, пушистые шарфы. Я вспоминаю, что сестра просила купить для ее дочери носочки, причем именно из такой шерсти — темной, деревенской. Я подхожу к суровой женщине и спрашиваю:

— Почем носочки?

— Два рубля! — посмотрев на меня, недовольно отвечает она.

И я тут же, уже привычно, понимаю, что не в деньгах тут дело, — с меня-то, как раз наоборот, она больше возьмет... Но только не так, не так представляла она покупателя носочков! В мечтах, долгими осенними вечерами, сдвигая на спицах петли, пересчитывая их снова и снова, надеялась она встретить покупателя понимающего, лучше бы бабушку с хорошенькой внучкой. Способную уж, во всяком случае, оценить ее вязку. А тут подходит какой-то непонятный тип, не вникая в тонкости, дает любые деньги, и еще неизвестно, для чего нужны ему носочки — наверняка для какого-нибудь гнусного дела!

Все это я без труда читаю на ее открытом лице.

Не скрою, я уже устал от такой беспричинной неприязни. В чем дело? В чем секрет? Лицо у меня, что ли, такое отталкивающее? Водоотталкивающее.

— Скажите, — уже явно подыгрывая, спрашиваю я, — а это чистая шерсть?

Но вызываю только новый приступ гнева.

— Ну что вы спрашиваете? Не понимаете, так не лезьте! — Она пытается вырвать у меня носочки.

Такая же, но уже городская, старушка с кошелкой проходит мимо, и наш торг привлекает ее внимание.

— Да ты что. Молодой человек — обращается она ко мне, — за такое — да два рубля? Постыдились бы, — обращается она к носочнице, — пользуетесь тем, что дурак, вязки настоящей не видел!

Они продолжают спор, а я стою посередине, поливаемый с обеих сторон презрением, и у меня обе они поочередно то вырывают из рук носки, потом зачем-то возвращают их мне, потом снова зло вырывают.

Я подхожу к ателье и чувствую — дико волнуюсь.

Пойти постричься, что ли? А то хожу как гопник.

Парикмахер выходит мне навстречу — царственные жесты, седая грива.

— Добрый вечер! — округло произносит он. — Не хотите ли попробовать зарубежную сигарету? Я имею сигареты «Мальборо». Многие мои клиенты постоянно бывают за рубежом: Гренландия — почему-то начал с Гренландии, — Польша, Франция...

Так говорит — медленно, важно, потом вдруг бросает окурок, резко:

— В кресло! — И снова величественно — Не чувствуете ли Вы боли? Так, благодарю Вас. Не хотите ли массаж лица?

Делает все медленно, долго. Потом вдруг неожиданно набрасывает сзади горячую мокрую салфетку, душит. Наконец, театральным жестом, резко, опускает салфетку и сам опускается, обессиленный...

Ну почему, почему он может быть таким важным? И почему я не могу быть таким?

Я иду по улице, но чувствую, что не могу успокоиться, что руки и ноги у меня дрожат.

Ну, если уж посещения парикмахерской так переживать!

И наконец, я вхожу в телеателье, вижу того, что приходил ко мне, и неожиданно уже радуюсь ему, как родному.

Все-таки хоть человек веселый.

— А-а-а! — все-таки выследил, куда мы аппарат твой привезли?

— Да уж... выследил! — так же весело отвечаю я. — Ну. — говорю, — может быть, дадите теперь квитанцию?

— А зачем тебе квитанция?

— Чтобы телевизор получить! — весело говорю я.

— А зачем тебе телевизор? — весело говорит он.

«И действительно, — думаю я. — А зачем мне телевизор?»

— Да! — вдруг кричит он. — Слушай! Если тебе ремонт квартиры надо сделать. Есть у меня один адресок, могу дать!

Быстро, возбужденно он отрывает угол у постеленной на столе газеты, быстро пишет на нем.

Я долго, униженно благодарю. Потом почему-то бережно складываю этот клочок и кладу его в портмоне, где храню самые ценные бумаги.

В конце концов, если я очень уж буду настаивать, ничто не помешает ему выдать квитанцию, починить телевизор и вернуть его мне со словами: «Ну ты и зануда! За сколько лет такого не встречал!»

И неловкость этого момента заранее угнетает меня.

Потом я еду домой в автобусе и ловлю себя на том, что бормочу:

— Что за дела? Что, вообще, за дела?

СЛУЧАЙ НА МОЛОЧНОМ ЗАВОДЕ (Пародия на детектив)

Два лейтенанта, Петров и Брошкин, шли по территории молочного завода. Все было спокойно. Вдруг грохнул выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Брошкин насторожился. Он пошел к телефону-автомату, набрал номер и стал ждать.

— Алло, — закричал он, — алло! Подполковник Майоров? Это я, Брошкин. Срочно вышлите машину на молочный завод.

Брошкин повесил трубку и пошел к директору завода.

— Что это у вас тут... стреляют? — строго спросил он.

— Да это шпион, — с досадой сказал директор. — Третьего дня шли наши и вдруг видят: сидит он и молоко пьет. Они побежали за ним, а он побежал и в творог залез.

— В какой творог? — удивился Брошкин.

— А у нас на четвертом дворе триста тонн творога лежит. Так он в нем до сих пор и лазает.

— Так, — сказал Брошкин.

Тут подъехала машина, и из нее вышли подполковник Майоров и шесть лейтенантов. Брошкин подошел к подполковнику и четко доложил обстановку.

— Надо брать, — сказал Майоров.

— Как брать, — закричал директор, — а творог?

— Творог вывозить, — сказал Майоров.

— Так ведь тары нет, — сокрушенно сказал директор.

— Тогда будем ждать, — сказал Брошкин, — проголодается — вылезет.

— Он не проголодается, — сказал Майоров. — Он, наверное, творог ест.

— Тогда будем ждать, пока весь съест, — сказал нетерпеливый Брошкин.

— Это будет очень долго, — сказал директор.

— Мы тоже будем есть творог, — улыбаясь, сказал Майоров.

Он построил своих людей и повел их на четвертый двор; там они растянулись шеренгой у творожной горы и стали есть. Вдруг увидели, что к ним идет огромная толпа.

— Мы к вам, — сказал самый первый, — в помощь. Сейчас у нас обед, вот мы и пришли...

— Спасибо, — сказал Майоров, и его строгие глаза потеплели.

Дело пошло быстрее. Творожная гора уменьшалась. Когда осталось килограмм двадцать, из творога выскочил человек. Он быстро сбил шестерых лейтенантов. Потом побежал через двор, ловко увернувшись от наручников, которые лежали на крышке люка. Брошкин побежал за ним. Никто не стрелял. Все боялись попасть в Брошкина. Брошкин не стрелял, боясь попасть в шпиона. Стрелял один шпион. Вот он скрылся в третьем дворе. Брошкин скрылся там же. Через минуту он вышел назад.

— Плохо дело, — сказал Брошкин, — теперь он в масло залез.

ВХОД СВОБОДНЫЙ

Будит меня жена среди ночи, кричит:

— Все! Проспала из-за тебя самолет! Беги за такси, быстро!

Вспомнил: она же мне вчера говорила — экскурсия у них от предприятия на массив Гиндукуш!

Накинул халат, понесся. Привожу такси, взбегаю — дверь захлопнута, жены уже нет.

— Понимаешь, — таксисту говорю, — дверь моя, видишь ли, захлопнулась, так что дать я тебе ничего не могу. Вот — в кармане только оказалось расписание пригородных поездов за прошлый год.

— Что ж, — говорит. — Давай.

Положил расписание в карман, уехал. А я дверь свою подергал — не открывается, крепко заскочила. Пошел я через улицу в пожарное депо, знакомого брандмейстера разбудил.

— Да нет, — он говорит, — никак нельзя! Нам за безогонный выезд знаешь что будет? У меня к тебе другое предложение есть: поступай лучше к нам в пожарные! Обмундирование дается, багор! Пожарный спит — служба идет!

— Вообще заманчиво, — говорю. — Подумаю. Пошел обратно во двор, бельевую веревку снял.

Поднимаюсь, звоню верхнему соседу.

— Здравствуйте! — говорю. — Хочу спуститься из вашего окна.

— А зачем? — он говорит. Я рассказал.

— Нет, — говорит, — не могу этого позволить, потому как веревка не выдержит, которая, кстати, моя.

Вырвал веревку, дверь закрыл. Спустился я тогда вниз, к монтеру.

— Сделаем, — говорит. — В мягкой манере!

Собрал инструмент, пошли. Долго так возился мелкими щипчиками. Потом схватил кувалду — как ахнет! Дверь — вдребезги!

— Вот так, — говорит. — В мягкой манере! А что двери нет — ерунда! Одеяло пока повесь!

Ночью я, понятно, не спал. Тревожно. Такое впечатление вообще, будто на площадку кровать выставил.

Вздремнул только, слышу — скрип! Вижу — вошел какой-то тип, с узлом.

— Так... — меня увидел. — А нельзя?

— Почему же нельзя? — говорю. — Можно. Двери-то нет, сам же видишь!

Разговорились. Толик Керосинщиков его зовут... Ехал к брату своему за пять тысяч километров — и в первый же вечер получил от него в глаз.

— ...Но и он тоже словил! Усек? — Толик говорит.

Ясно, обидно действительно — ехать пять тысяч километров исключительно для того, чтобы получить в глаз.

Говорит:

— Здорово мне у тебя нравится... Отдохну?

— Давай.

Прилег он на диван, ботиночки — бух! Накрыл я его картой полушарий для тепла.

Соседка входит из сто одиннадцатой.

— Сосед, — говорит. — Я у жены твоей, помнится, тазик брала, нельзя ли еще и сковородку взять?

—Да что там сковородка, — говорю, — садись! Сковородку бери, что там еще? Может, еще чего-нибудь тебе надо?

Потом увидел через отсутствующую дверь: влюбленные стоят на площадке, мерзнут.

— Входите! — говорю. — Чего мерзнуть?

— Ой, а можно? — говорят. — Спасибо!

Отвел я их во вторую комнату, оставил — только они там почему-то сразу принялись в домино играть... Бац! Я даже вздрогнул. Пауза, тишина. Снова — бац!

Ну, это уж не мое дело, пусть чем хотят, тем и занимаются. Пригласить к себе, а потом еще действия диктовать... Зачем?

На лестнице тяжелые шаги раздались. Входит водолаз. За ним резиновый шланг тянется, мокрый.

— Все! — глухо говорит. — Моторюга не метет! Обрежь кишку, быстро!

Обрезал кишку — перепилил тупым столовым ножом.

Водолаз воздух вдохнул:

— Ху-ху! Ну выручил ты меня, браток!

Потом еще — монтер снова зашел.

— Ну, как без двери? — говорит. — Привыкаешь?

— Да-а!

— Вообще, — говорит, — жизнь вроде поживее пошла после того, как я дверь у тебя выбил.

Тут является родственник. Кока. Кока Коля. Говорит:

— Ну, как ты живешь?

— Ну, как?

— Даже двери у тебя нет.

— Двери нет, действительно.

— То-то вещей у тебя никаких нет.

— Вещей действительно нет.

— Откажись, — кока говорит.

— От чего?

— Сам, — говорит, — понимаешь.

— Ей-богу, — говорю, — не понимаю.

— Ну, смотри!

И тут же врывается другая соседка, Марья Горячкина, и начинает кричать, что ее муж, Иван Горячкин, в моей бездверной квартире пропал.

— Давайте мне мужа моего! Не уйду, пока мужа не отдадите!

На водолаза почему-то взъелась:

— Отъел рожу-то!

Плюнула ему прямо на стекло.

Ушла.

Кока говорит:

— Ну, видишь?

— Что вижу-то?

— Послушай меня, — Кока Коля говорит. — Видел я тут объявление на улице: дверь продается, с обсадой и арматурой. Купим, поставим.

— Да нет, — говорю. — Неохота чего-то.

— Эх, — Кока говорит. — Какой-то ты безвольный!

— Я не безвольный! — говорю. — Я вольный!

— А что это за типы у тебя?

— Это, — говорю, — люди. Мои друзья.

Толик Керосинщиков тут зарыдал. Водолаз ко мне подошел, по плечу ударил железной рукой.

— Вот это по-нашему, по-водолазному! — говорит.

— ...Ну и чего ты добился? — Кока говорит.

И тут — появляется в дверном проеме фигура и начинает полыхать синим огнем!

— Марсианец, что ли, будешь? — говорю.

— Ага.

— Ну как вообще делишки? — спрашиваю.

Стал с ходу жаловаться, что холодно ему на Земле. Кока говорит ему:

— Вот вы — марсианец. Неужели для дела такого, как межпланетный контакт, не могли жильца другого найти — солидного, нормального!

— Значит, не могли! — грубо марсианец ему говорит.

Кока спрашивает:

— Простите, почему?

— До звонка не достаю — вот почему! Удовлетворяет вас такой ответ? Если бы тут открыто не оказалось, вообще мог бы на лестнице заледенеть!

Сидим в свете марсианца, беседуем, вдруг появляется жена (не понравилось ей, видно, на Гиндукуше!).

— Та-ак... — говорит. — А это еще кто?

— Марсианец, — говорю. — Не видишь, что ли?

— Знаю, — как закричит, — я твоих марсианцев!

— Да ты что, — говорю. — Опомнись!

— Не опомнюсь, — говорит, — принципиально! А где дверь?

— Какая дверь?

— Наша!

— А-а-а... Разлетелась.

— С помощью чего?

— С помощью монтера.

— Ну, все! — жена говорит.

Ушла из дому, навсегда. Взяла с собой почему-то только утюг.

Толик говорит:

— Ну, ничего!

— Конечно, — говорю. — Ничего!

Скоро утро настало. Солнце поднялось. Крупинки под обоями длинные тени дают.

Зарядка по радио началась: «Раз-два, раз-два... Только не нагибайтесь!.. Умоляю вас — только не нагибайтесь!»

— Спокойно! — говорю. — Никто и не нагибается. Выскочил я — теще позвонить, то есть жене. Обратно через улицу бегу, вижу: солнце светит наискосок с дома. Продавец в овощном магазине на гармони играет.

Тут от полного восторга пнул я ногой камешек, перелетел он через дорогу, щелкнул о гранитный парапет тротуара, отскочил, оставив белую точку.

Скоро жена вернулась. Стала демонстративно блины жарить, а я стал демонстративно их есть.

...День сравнительно спокойно прошел. Только вечером уже, на красном закате, вошел вдруг в комнату караван верблюдов. Шел, брякая, постепенно уменьшаясь, и в углу комнаты — исчез.

ФАНЫЧ

Однажды на остановке метро ждал я одну колоссальную девушку! Вдруг вместо нее подходит старичок в длинном брезентовом плаще, в малахае, надетом задом наперед.

— Такой-то будешь сам по себе?

— Ну, такой-то, — говорю, — вы-то тут при чем?

— Такую-то ждешь?

— Ну, такую-то. Вы-то откуда все знаете?

— Так вот, — говорит, — просила, значит, передать, что не может сегодня прийти. Я, выходит что, вместо нее.

Я умолк, потрясенный. Не мог я согласиться с такой подменой.

— Так вы что, — спросил наконец я, — прямо так и согласились?

— Еще чего, так! Три рубля...

— Ну, — сказал я, — так куда?

Он долго молчал. Потом я не раз замечал эту его манеру — отвечать лишь после долгого хмурого молчания.

В тот вечер, как и было задумано, шло выступление по полной программе: филармония, ресторан, такси.

Все это было явно ему не по душе. На каком-то пустыре поздней ночью он наконец вышел, хлопнув дверцей.

«Да, — думал я, — неплохо провел вечерок!.. Такая, значит, теперь у меня жизнь?»

И действительно, жизнь пошла нелегкая... Казалось бы, все обошлось, случайный этот знакомый исчез. Но почему-то тяжесть и беспокойство, вызванные его появлением, не исчезли. И вдруг я понял, что они вошли в мою жизнь навсегда.

А ведь и все — и усталость, и старость, и смерть — приходит не само по себе, а через конкретных, специальных людей.

И Фаныч (так его звали) стал появляться в моей жизни все чаще, хотя, на первый взгляд, у нас не было с ним ничего общего.

В один предпраздничный бестолковый день — полуработы-полугульбы, а в результате ни того, ни другого, я оказался дома раньше, чем обычно. Странное, под непривычным углом солнце в комнате (редко я бывал дома в это время) вызывало у меня и какое-то странное состояние. На это освещение комнаты не было у меня готовых реакций, запланированных действий, и я так и сидел, как не свой, в каком-то неопределенном ожидании. Потом раздался звонок и вошел мой сосед, начальник сектора с нашей работы, Аникин — человек неряшливый, потный, тяжелый во всех отношениях... Рубашка отстала от его шеи, и на воротнике изнутри были выпуклые, извилистые, грязноватые змейки. Я думаю, Аникин и не подозревал, что где-то существуют чистые, прохладные мраморные залы, переливающиеся хрустальные люстры, подобное ветерку пение арф.

Мир Аникина был другой — тесные забегаловки, где, не замечая, в папиросном дыму, роняют серый пепел на желтоватые нечищеные ботинки, земляные дворы с деревянными столиками для игры в козла. И все это уже чувствовалось в нем, все это он как бы носил с собой.

И тем не менее я стал вдруг замечать, что провожу с ним три четверти своего времени. Сначала я утешал себя, что все ж таки связан с ним производством и что двери наших квартир упираются боками, и надо же с соседом соблюдать хотя бы видимость приличий. И все свое времяпрепровождение с ним я считал необязательным, случайным, своими же настоящими друзьями считал других — умных, прекрасных, четких ребят, список которых при случае я всегда мог себе предъявить. Тем не менее все свое время я проводил почему-то с Аникиным. То я придумывал, что лучшие друзья, как лучший костюм, должны извлекаться в особых, радостных случаях, то еще что-нибудь. А честно — вдруг понял я, — мне уже действительно было лень надевать лучший костюм, и ехать к блестящим друзьям, и быть там непременно в блестящей, пусть трагической, но блестящей форме. Когда проще вот так вот расслабленно сидеть дома. А тут, смотришь, зайдет Аникин...

И конечно же, с Аникиным вошел и Фаныч, оказавшийся лучшим его другом. Фаныч даже не разделся и, понятно, не поздоровался, только поглубже натянул свой треух. Чувствовалось, что он меня не одобряет. Но почему — неясно.

Аникин сполз со стула, почти стек. И напряженное, неприятное молчание... Именно так, по их мнению, надо проводить свободные вечера.

Я сидел в каком-то оцепенении, не понимая, что со мной, зачем здесь находятся эти люди, но порвать оцепенение, сделать какое-нибудь резкое движение почему-то не было ни сил, ни желания. Иногда я, встрепенувшись, открывал глаза... За столом все так же сидели Фаныч и Аникин, молча. Наконец, так сидя, я и заснул.

Когда я вышел из забытья, было хмурое, ватное утро. Аникин и Фаныч спали на моей кровати... Бессмысленность происходящего убивала меня. Я пошел на кухню попить воды из чайника, и вдобавок ко всему на кухне еще обнаружился совершенно незнакомый маленький человек, который быстро ел творог из бумажки и при моем появлении испуганно вздрогнул.

«Это еще кто?» — устало подумал я.

И, решив встрепенуться, начать с этого дня новую жизнь, долго мылся под ледяным душем: крякал, фыркал, визжал — всячески искусственно себя взвинчивал. Душ шуршал, стучал по синтетической занавеске.

«Что такое, — думал я, — почему это в последнее время я хожу, говорю, общаюсь исключительно с непонятными, пыльными, тягостными людьми? А потому, — вдруг понял я, — что я и сам уже стал такой наполовину, больше чем наполовину — на девяносто девять и девять десятых процента!»

Я выскочил из душа как ошпаренный.

Что случилось со мной? Боже мой! Отчего я так сломался, размяк?..

Надо быстрее встряхнуться... Пойти по случаю праздника в мой любимый ресторан.

Когда я поднялся из холодного метро, я увидел, что день разгулялся, солнце осветило верхнюю половину розовой башни Думы. Я долго не мог перейти улицу — ехал длинный стеклянный интуристовский автобус, и все, что я мог сделать, это в нем отражаться.

Потом я шел по узкой улочке в подвижной, тонкой тени деревьев. Навстречу все чаще попадались группы иностранцев, «фирмы», как у нас говорят... Вот отдельно идут два скромно одетых «люкса»: он — белые волосы, розовый затылок, она — сухонькая, в незаметном платье: узнаю присущее лишь божественному Диору умение так сшить дорогую вещь, словно она стоит один рубль!

Я подошел к крутящимся дверям и вдруг зачем-то вспомнил, что ресторан этот, лучший в городе, принадлежит «Интуристу» и местным сюда трудно попасть. Другое дело, что раньше я никогда не думал об этом — мне и мысль такая не приходила, что в моем городе меня могут куда-то не пустить. Но сейчас эта мысль пришла, и швейцар, сразу же сориентировавшись по моей неуверенности (а только по ней они и ориентируются), протянул руку, отделив меня от входящей толпы.

И теперь, вдруг понял я, мне уже никогда сюда не войти. Слезы, угрозы, проклятия — все это теперь только хуже!

И тут, дурачась, галдя, бросаясь спиной вперед, изображая при этом преувеличенный испуг, стали выкручиваться из стеклянных дверей итальянцы с желтыми, в темных подтеках лака балалайками или с тонкими красно-синими пакетами «Берьозка шоп» с наборами, что продают теперь за валюту: меховая шапка, бутылка водки и коробок спичек.

Толкаясь, крича, хохоча, лезли они в длинный автобус...

А тут я еще встретил Аню, переводчицу, «переводчицу денег», как я про себя ее называл, ту самую девушку, что прислала вместо себя Фаныча в мою жизнь.

И на этом, надо сказать, совершенно успокоилась!

— Что делать? — только сказала она. — Тут у меня группа штатников по обменному туризму — удешевленники. Смета у них маленькая, а программу хочется составить поинтересней.

Она повернулась ко мне, но меня уже бил дикий смех.

— Удешевленники! — кричал я. — Колоссально! Надо бы не забыть!.. В баню их, по пятнадцать копеек!

— Между прочим, — сказала она, — когда ты смеешься, лицо у тебя делается совершенно идиотское!

— Ничего, — сказал я. — С лица не воду пить!

— А никто и не собирается с твоего лица ее пить! — злорадно сказала она.


И так, уже по инерции, мы шли с ней рядом, вошли в какую-то столовую самообслуживания. Я взял два рассольника, два бифштекса с гречкой, с гречневой сечкой... И тут же, конечно, ввалились Аникин с Фанычем. Аникин заорал, стал меня обнимать, раздавив в моем кармане спички... Мы с Аней молча доели все и ушли.

— Ну у тебя и друзья! — на выходе сказала она.

— Да?! — сказал я. — А я думал, Фаныч — это твой друг.

— Да нет, — после паузы сказала она, — такими друзьями я еще не обзавелась.

Мы долго шлялись по переулкам, потом присели на скамейку в неуютном земляном садике, у глухого, уходящего в небо красного кирпичного брандмауэра, и тут же стукнуло единственное в нем окошко — маленькое, с бензиновым отливом, у самой земли, и в нем показался Фаныч с блюдечком в руке. Он дул на чай, гонял по чаю ямку, задумчиво тараща глаза.

Подавленная такими случайностями, более того, решив, что это идиотские мои шутки, Аня, не прощаясь, ушла.

«А между тем, — подумал я, — это и есть теперь моя жизнь. А случайностями все это может показаться только очень со стороны».

— Ну что? — вдруг недовольно сказал Фаныч. — Брось-ка ты, знаешь... Тут нормальные, душевные парни тебя ждут, а ты... Хватит корчить из себя неизвестно что!

«И действительно, — в отчаянии подумал я, — хватит корчить из себя неизвестно что!»

— Ладно, — сказал я, — только скажите, как к вам пройти!

«И ладно, — думал я, — и пускай!»

На бегу я показал кому-то язык, высунул его больно, далеко — так что даже увидел его, вернее, белый блеск от мокрого языка, поднимающийся над ним и имеющий его форму.


...Раньше, приехав на юг, я сразу же бросался в море, ничто другое меня не занимало. Потом, поднявшись на набережную, с кожей, горящей от соленой воды и мохнатого полотенца, я сразу же встречал каких-нибудь своих друзей, мы шли под полотняный полощущийся навес... И только уже поздней теплой ночью я где-нибудь засыпал. Утром вставал и сразу же бросался в море, и снова начиналась эта ласковая, теплая карусель, когда можешь пойти сюда, можешь пойти туда, можешь сделать это, а можешь этого и не делать и знаешь — все равно будет все хорошо. Иногда целыми днями я сидел в теплой пыли у бочки с сухим вином, и все подходили какие-то прекрасные, давно знакомые люди, садились рядом...

Это было счастье, как я теперь понимаю.

Теперь же, только сойдя с автобуса, с двумя чемоданами, оттягивающими руки, я поплелся на квартирную биржу... Все хозяйки там хотели чего-то невозможного — например, супружескую пару, чтобы он непременно был брюнет, она — хрупкая блондинка или наоборот... Я только подивился изощренности их вкусов. Я же никому из них не пришелся по душе. Я стал искать помещение сам, надеясь все-таки на какую-нибудь внезапно вспыхнувшую симпатию, хотя навряд ли... Никогда еще, тем более с чемоданами, я не забирался в гору так высоко. Я заглядывал за все заборы, иногда, наоборот, видел вдруг зеленый, заросший, темный дворик у себя под ногами, далеко внизу, и, свесившись, кричал туда... Но везде неизменно получал отказ. Измученный, с саднящей от соленого пота кожей, с сухим, пыльным горлом я наконец сумел втиснуться в один дом, в узкую щель, оставленную дверью на цепочке...

— Ну ладно уж... — недовольно сказала хозяйка. В квартире было прохладно, ее насквозь продувал сквозняк, поднимая занавески.

— Только уж сразу договоримся, — сказала она, — чтобы не было потом недоразумений.

Я был согласен. Я уже где-то привык к такому обращению, хотя и не совсем понятно — где...

— Рубль за койку и три шестьдесят за прописку.

— Как? — удивился я.

— Ну да, — быстро заговорила она, — рубль за прописку с приезжих и два шестьдесят с хозяев. Ну, мы с мужем рассудили — какой же смысл нам свои еще деньги платить? Логично?

— Что ж, логично, — подумав, сказал я.

Потом она раз сто вбегала в мою комнату, пока я лежал на холодной простыне.

— Только, пожалуйста, наденьте костюм — мой муж не любит, когда так... Только не свистите, пожалуйста, — скоро придет муж, он этого не любит...

Что же вообще он любит?


Потом я заснул и проснулся в темноте. И услышал на кухне до боли знакомый голос. Я вышел. За столом сидел Фаныч. Он недовольно посмотрел на меня... Так получалось, что мы вроде незнакомы.

...Как потом я узнал, с женой он разъехался довольно давно и вот вдруг решил ее навестить, помириться, может быть. То-то она и суетилась, всячески ему угождая.

— Извините, ради Бога, — поздней ночью, улыбаясь, вбежала хозяйка, — не возражаете, если в вашей комнате вот аквариум с окунем постоит? Мой муж, знаете, этого не любит...

И вот все спят. И окунь спит у себя в аквариуме. Но храпит — дико!

А потом, когда я вернулся из туалета и зажег испуганно свет, на своей постели я увидел огромного жука — развалился, высунув свои полупрозрачные мутные крылышки, которые почему-то не влезали под твердый панцирь!.. Видно, решил, что я такой уж друг животных!

Утром я пошел к хозяевам, чтобы выразить свое недовольство. Но их уже не было. Она, как я узнал, работала в пункте питания. А Фаныч, как обычно, в ушанке с утра уже бродил по поселку, неодобрительно на всех поглядывая. На первый взгляд он казался сторожем... Но сторожем чего?

Часам к двум все как раз набивались в этот пункт питания. Кафе «Душное»... Кафе «Душное». Вино «Липкое»... Что сразу же привело меня в бешенство — как искусственно и любовно там поддерживается медленная, огромная и, главное, всегда покорная очередь! Вместо двух раздач всегда работала только одна, хотя девушек в белых куртках вполне хватало.

— Ишь чего захотел, — сказал мне оказавшийся тут же Фаныч (после двух до самого закрытия он хмуро сидел тут), — чтобы очереди еще ему не было!

— Да, — закричал я, — захотел! Захотел, представьте себе! А порции! — сказал я. — Что у вас за разблюдовка?

(Увы, я уже усвоил этот язык...)

— А чего ж такого, интересно, ты хочешь? — спросил Фаныч.

— Боже мой! — закричал я. — Всем нам осталось жить, ну, максимум тридцать, сорок лет, неужели уж не имеем мы права хотя бы вкусно поесть?!

— Ну что, что?!

— Может быть, омар? — неуверенно сказал я. Очередь злорадно заржала.

— Омар... — недовольно бормотал Фаныч. — Комар!

И тут еще, как назло, прилетела стая воробьев — стали клевать мое второе, переступая, позвякивая неровной металлической посудиной, чирикая: «Прекрасное блюдо! Как, интересно, оно называется? Замечательное все же это кафе!»

— Вот, — сказал Фаныч, — пожалуйста, ребята довольны! Только таким вот, как вы, все не по нутру!..


Раньше, еще год назад, я бы и не задумался над этим, просто не обратил бы внимания, но сейчас мои мысли были заняты этим целиком. По утрам, когда все бежали на пляж, я надевал душную черную тройку, брал портфель и шел хлопотать по различным присутственным местам.

— Я таки найду управу! — злобно бормотал я...

Прошло уже две недели, а юга я так практически и не видел. Калькуляция, разблюдовка — вот что теперь меня увлекало. Только однажды, между двумя аудиенциями, заскочил я на базар, купил грушу с осой... И только однажды, свернув на секунду с пути, в костюме и с портфелем в руках, деловито прыгнул в море с высокой скалы, с которой все боялись прыгать, ушел глубоко в зеленую воду, вытянув за собой в воде длинный мешок кипящих белых пузырьков, похожий на парашют.


На юге перед всеми стоит вопрос — что делать по вечерам, когда садится солнце? Там, где я был прошлый год, все искали закурить (или прикурить). Сколько километров тогда я прошел, не спеша, по темной, забитой людьми набережной в поисках своих любимых «Удушливых»!

Тут была другая проблема.

Здесь все искали трехкопеечные монеты для автоматов с газированной водой. Автоматы, светясь своими цветными картинками, стояли вдоль темной набережной, и даже стаканы были, стояли наверху, можно было их достать, но ни у кого не было трехкопеечных монет. А те редкие, что откуда-то появлялись, вскоре проваливались в щели, потом раздавалось шипение, и в стакан сначала брызгал желтый сироп, а потом лилась ледяная, с пузырьками вода. Но такое случалось все реже.

Было душно, дул горячий, пыльный ветер. В темноте все стояли вдоль шершавого, нагретого за день парапета.

Однажды с огромным трудом я достал трехкопеечную монету, дополз, донес ее девушке, которая мне там нравилась... Она схватила ее, поднесла к глазу, сказала сиплым, пыльным голосом:

— Кривая... не влезет...

Поздним вечером на набережной появлялся Фаныч. Шаркая сандалетами, он хмуро шел по набережной с мешком трехкопеечных монет за спиной. Он-то как раз и был сборщиком денег с автоматов, был устроен на тот пост своей женой.

Когда он появлялся, все сразу же устремлялись за ним, протягивая деньги, умоляя разменять по три копейки.

— Нечего! Еще чего! — хмуро отвечал Фаныч.

И уходил с мешком...

Задушив всех жаждой, он, что интересно, искренне считал, будто делает важное дело, причем делает правильно, как положено, не то что некоторые другие!

И спорить с ним было бесполезно.

Ох уж эти наполеоны-гардеробщики, кладовщики! Чем мельче их власть, тем они недоступней. Помню, как Фаныч или похожий на него в гардеробе Публички, ничего не объясняя, пять лет подряд отказывался принимать мое пальто. И так, пять зим подряд, перебегал я Фонтанку без пальто по снегу!

И вот наконец я решился. Ночью с одним моим приятелем мы пробрались в комнату Фаныча, вытащили из-под кровати его мешок (положив, правда, на его место три червонца)...

С мешком мы выскочили на набережную.

— Сейчас по стаканчику! — закричал мой друг.

— По пять стаканов! — сказал я.

— Удобно? — сказал на этой мой деликатный друг.

Медленно, глотками, я выпил воды из граненого стакана, почему-то пахнущего водкой. И еще стакан, и еще. На звон посуды стали собираться люди...

— Может, теперь с другим сиропом? — сказал я, уже бесчинствуя...


И только после этого я впервые за месяц искупался. Темно, ничего не видно. Только тихое неясное море цвета дыма.

Ночью ко мне на балкон прилетел мокрый купальник, сорванный ветром с какой-то далекой веревки, тяжело лег на лицо. Во сне я обнимал его, гладил, что-то горячо говорил...


С какой радостью я летел наконец в город!

Прямо с аэродрома поехал я на работу, вбежал...

В нашей комнате почему-то никого не было, только мой любимый лаборант Миша разговаривал по телефону. Разговор, видно, был важный — Миша не смог его прервать и только ласковым изменением тона на секунду поздоровался со мной.


Однажды к нам в комнату вбежала лаборантка и сказала, что кладовщик не хочет отпускать ей слюду. Я встал, спустился вниз. За деревянным некрашеным столом в неизменном своем треухе сидел хмурый Фаныч.

— Ну что? — сказал я. — Надо бы слюду отпустить.

Чувствовалось, ему вообще не хотелось отвечать, настолько глупым казалось мое требование. Минут через десять раздалось какое-то сипение, и наконец я услышал:

— Слюду! Чего захотел!.. А ты ее заприходовал, слюду? Через бухгалтерию ее провел?

Почему это я должен проводить ее через бухгалтерию? Так тяжело, трудно проходили с ним все дела... И, как ни странно, почему-то многие уважали и боялись его. Так, молча и хмуро, он захватывал постепенно все большую власть. Любой проект согласовывали в первую очередь с ним, а то он мог упереться, и ничего нельзя было сделать.

Бояться он действительно никого не боялся. Понизить его было некуда. Занимая самую низкую должность, он всячески упивался этим, сладострастно растравлял свою душу.

И, ежедневно общаясь с ним, я вдруг неожиданно заметил за собой, что стал все делать в полтора раза медленнее, чем раньше, и отвечать на вопросы только после долгого, хмурого молчания.

И тут я испугался. Я побежал в лабораторию, заложил уйму опытов, сделал бешеную карьеру и наконец стал директором института. И первым моим приказом был приказ об увольнении Фаныча. Какое облегчение я почувствовал после этого!

Соскочил все-таки с этой телеги, что везла меня к усталости, к тяжести, к смерти!..


На радостях я позвонил одному своему старому другу, позвал его в баню попариться, размять кости, сбросить с себя накопившуюся пыль!

Сладострастно предвкушая, как будет в пару ломить тело, мы прошли через двор, усыпанный кирпичом и стеклом, прошли по мосткам, установленным над свежевырытой канавой, и вошли в темноватое помещение бани. Тускло светилась только касса в самом углу. Там среди мочалок, штабелей мыла и почему-то уже мокрых распушенных веников сидел Фаныч, похожий сразу на лешего, водяного и домового.

— Пиво есть в классе? — спросили мы у него.

— Нет пива, нет! — с удовольствием сказал он. Помню, и когда он работал у нас, главным его удовольствием было — отказывать.

— Придется в другой класс, по пятнадцать копеек. Мы снова шли через дворы, поворачивая, потом вошли в класс по пятнадцать копеек, и там, тоже в углу, была касса, и в ней тоже сидел Фаныч! Сначала я растерялся, был готов дать этому какое-то чуть ли не символическое объяснение...

— Есть пиво? — спросил мой друг.

— Есть... — неохотно сказал Фаныч.

И тут я понял, в чем дело: просто стена, разделяющая баню на классы, упирается в эту кассу, выходящую сразу на две стороны. И с одной стороны Фаныч продает билеты по восемнадцать, а с другой — за пятнадцать. Одной половиной лица говорит: «Есть пиво», а другой: «Нет».

Стекло кассы вдруг задрожало от какого-то приблизившегося мотора, потом дверь распахнулась и в темное пространство перед кассой вошла Аня. Я не видел ее с тех пор... Только я хотел вступить с ней в беседу, как в дверь толпами стали входить иностранцы.

— О! — гомонили они не по-нашему. — Оригинально! Русский дух! Колоссаль!

Но Фаныч, однако, быстро развеял их чрезмерное оживление, заставив выстроиться всех в очередь, бросая каждому в отдельности тонкий, завивающийся вверх билетик.

НАКОНЕЦ-ТО!

1. Она говорила

Первый

Первый жених — грузин был, Джемал. Все ходил за мной, глазами сверкая.

Однажды, когда я плохо еще его знала, пригласил как-то меня к себе в гости.

Ну, я тогда дура дурой была, поехала.

Сначала все красиво было, даже чересчур: виски «Блэк энд уайт», пластинка «Данс ин де дак». Потом вдруг говорит:

— Сегодня ты не уйдешь!

— Почему?

— Я сказал — да, значит — да!

Выскочила я в прихожую, гляжу: один мой туфель куда-то спрятал. Стала всюду искать, нигде нет. Он только усмехается:

— Ищи, ищи!

Наконец словно осенило меня: открываю морозильник — туфель там! Быстро надела его, выскочила на улицу. Там жара — а туфель пушистым инеем покрыт.

Все смотрят изумленно: что еще за Снегурочка на одну шестнадцатую?

...И при этом он был как бы фанатическим приверженцем чести! Смотрел как-то мой спектакль, потом говорит:

— Как ты можешь так танцевать? Зых!..

— Знаешь что, — говорю ему, — устала я от твоих требований взаимоисключающих. Требуешь, чтобы я была твоей и в то же время абсолютно недоступной и гордой! Отсутствие любого из этих пунктов в ярость тебя приводит. Представляю, как бы ты меня запрезирал, как бы разговаривал, если бы я что-то тебе позволила. А ведь пристаешь... Парадокс какой-то — башка трещит!

Правильно мне Наташка про него сказала:

— Знаешь, он, по-моему, из тех, что бешено ревнуют, но никогда не женятся!

Однажды заявляет:

— Ну, хорошо, я согласен.

— На что согласен?

— На тебе жениться. Только условие — поедем ко мне домой. Ходить будешь всегда в длинном платье. Что мать моя тебе скажет — закон! Зых! Смотри у меня!

— Нет, — говорю, — пожалуй, предложение твое мне не годится.

Изумился — вообще довольно наивный такой человек. Не понимает, как можно не соглашаться, когда он — сам он! — предлагает.

— Плохая твоя совесть! — говорит. — Ну ладно, я все равно поеду. Мать нельзя одну оставлять! Это вы тут такие... А мы родителей уважаем!

— Конечно, — говорю, — поезжай. Раз тебе все тут так не нравится, зачем тебе мучиться? Поезжай!

Уехал. Полгода примерно его не видела.

Недавно иду я мимо Думы, вижу: стоит величественно, кого-то ждет.

— Привет! — говорю.

Кивнул так снисходительно — и все.

Второй

А тут сам начальник отдела кадров своим вниманием осчастливил!

В столовой подходит, жарко шепчет:

— Умоляю, когда мы можем встретиться?

Я удивленно:

— Вы что-то сказали, Сидор Иванович?

Он громко:

— Я?! Нет, ничего.

И снова — сел поблизости, шепчет:

— Умоляю о встрече!

Мне Наташка потом сказала:

— Смотри, наложит он на тебя руки...

И вот однажды поздним вечером — звонок! Открываю — он.

— Разрешите? Решил полюбопытствовать, как вы живете.

Гляжу с изумлением, какой-то странный он выбрал туалет: резиновые сапоги, ватник, треух, за плечами мешок.

— Сидор Иванович, — не удержалась, — а почему вы так странно ко мне оделись?

— Я уважаю свою жену, — строго говорит.

— Понятно.

— Подчеркиваю, я уважаю свою жену!

— Зачем же, — говорю, — еще подчеркивать. Но вы не ответили...

— Мне не хотелось ее ранить. Я сказал ей, что уезжаю на охоту.

— Понятно.

— Я уважаю свою жену, но я люблю вас, люблю до безумия!

На колени упал, начал за ноги хватать.

— Сидор Иванович, — говорю, — успокойтесь. Вы же уважаете свою жену...

Уселся. Стал душу передо мной раскрывать.

— Конечно, теперь я только чиновник...

Я так понимающе кивала, хотя, признаться, не подозревала, что он, оказывается, мог быть еще и кем-то другим.

— А я ведь тоже когда-то играл на сцене.

— Когда? — дисциплинированно спрашиваю.

— Ну-у-у... давно! В школе еще! Помнится, ставилась «Сказка про козла», и я играл в ней заглавную роль.

— А-а-а... помню, — говорю. — Ну и умница козел, он и комнату подмел!

Кивает снисходительно.

— ...Ну и умница козел, он и дров нам наколол! Вообще чем больше я живу, тем яснее я понимаю, что только прекрасное — искусство, хорошее вино, женщины — помогает нам сохранять бодрость духа, оставаться молодыми, к такому я пришел выводу.

«Ну и умница, — думаю, — козел, он и к выводу пришел!»

Раскрыл мне всю свою душу и неожиданно прямо в кресле уснул.

«Да-а, — думаю, — замечательные у меня кавалеры!»

Часа через четыре просыпается, обводит комнату испуганным взглядом.

— Где я?

— Не знаю... — говорю. — Видимо, на охоте.

Тут вспомнил он все, встал.

—Жена моя, которую я безгранично уважаю, мучается, может быть, даже не спит, а я тут с...

Расстегивает вдруг мешок, вынимает половинки ружья, составляет...

— Сидор Иванович, — говорю, — за что?

Он бросил на меня взгляд — и скрылся в ванной.

«Господи, — думаю, — не права Наташка, он не на меня, на себя может руки наложить!»

Подбегаю, стучу. Распахивается дверь величественно.

— В чем дело?

— Сидор Иванович, — говорю, — вы что... Собираетесь выстрелить?

— Да!

— В... кого?

— Это абсолютно несущественно.

— Как?

— Я уважаю свою жену...

— Это я уже знаю...

— Если она обнаружит отсутствие пороховой гари на стволах — это может больно ее задеть. Где тут у вас можно выстрелить?

— Не знаю, — говорю, — как-то тут еще никто не стрелял... Может быть, в ванной?

— В ванной? — оскорбленно. — Ну хорошо.

Снова закрылся, а я уселась в ужасе в кресло, уши ладонями закрыла. Тишина... Тишина... Вдруг щелкает запор, Сидор Иванович вываливается.

— Ну почему, почему должен я перед ней отчитываться?

— Сидор Иванович! Ну вы же уважаете свою жену...

— Я-то ее уважаю, а она-то меня — нет!

Постоял, потом снова понуро побрел, ружье волоча, закрылся... Снова вываливается:

— Ну почему, почему?

Честно, утомлять стала меня эта драма. Полвторого уже, а завтра к восьми на репетицию.

Стала в кресле дремать, вдруг: «БАМММ!!!» — я чуть в обморок не свалилась... Распахивается дверь, в клубах дыма вываливается Сидор Иванович, идет зигзагами по коридору, с блаженной улыбкой глядя в стволы.

— Ну, теперь все нормально... все хорошо!

Упал. Звонки начались — соседи стали ломиться. Вызвали ему «скорую». А на меня с тех пор как на какую-то злодейку стали смотреть. А Сидор Иванович появился через два дня. Снова шептал чуть слышно:

— Когда встретимся-то?

Третий

А недавно уже — вообще!

Стою на платформе, встречаю одну свою приятельницу. Поезда еще нет. Вдруг вдали на рельсах появляется человек. Идет так упорно, голову набычив. Под навес вокзальный вошел, не заметил. Просто решил, наверно, что это ночь его в дороге застала. Дошел до тупика, где красные цветочки растут, встал удивленно, потом понял наконец! Голову поднял, забросил чемодан на платформу — и ко мне:

— Скажи, девушка, прописка у тебя постоянная?

— Не знаю, — растерялась, — кажется, постоянная.

Осмотрел меня, вздохнул.

— ...Ну что ж, — рассудительно говорит. — С лица не воду пить! Дай адресок твой, может, зайду!

Я в растерянности и в испуге сказала ему адресок. И все! Каждый день — прихожу вечером после спектакля — на ступеньках сидит. Встанет, штаны сзади отряхнет.

— Зайду, девушка? (Именем так и не поинтересовался.)

И вообще на слова был скуп. Больше все делами старался угодить — наколоть дров, зарезать свинью... Часа в два ночи обычно все хозяйственные дела кончал и шел пешком себе на вокзал.

Сам на вокзале пока жил.

...Заявляется как-то сравнительно веселый.

— Ну! — говорит. — Решил я тебя, девушка, угостить!

Обрадовалась, думаю: «Хоть в ресторан схожу!» Выходим. Проходим почему-то все рестораны. Приходим на вокзал. Заходим в зал ожидания. Говорит соседу своему по скамейке:

— Спасибо, что присмотрел!

Берету него свой деревянный чемодан, достает яйца, соль. Потом говорит:

— А-а-а, чего уж там!

Вынимает бутылочку, заткнутую газетой, наливает какой-то мутной жидкости в стакан.

— Ладно уж, — говорит, — невеста как-никак!

На другой день снова хмурый пришел — как видно, попрекал себя за кутеж. Молча, ни слова не говоря, до глубокой ночи строгал что-то, пилил. Ни слова так и не сказав, ушел.

И все — больше не приходил. Видно, не мог мне простить произведенный расход.

Четвертый

Однажды открываю на звонок, стоит молодой красивый мальчик.

—Тебе чего? — спрашиваю. Он, глядя в сторону, говорит:

— Макулатуры.

— Ах, макулатуры! — говорю. — Пожалуйста. Вынесла ему пачку журналов, среди них несколько зарубежных старых журналов мод: «Вог», «Бурда». Гляжу, он эти журналы от пачки отделил, отдельно понес. Через несколько дней вдруг появляется снова.

— Еще таких журналов нет? — спрашивает,

— Есть, — говорю, — но дать их пока тебе не могу.

— Может, посмотреть тогда можно? — глядя в сторону, буркнул.

— Посмотреть? Ну, пожалуйста.

Сел в кресло, стал картинки смотреть. Особенно жадный интерес у него джинсы вызывали.

— «Супер райфл» отличный... Ну, это обычные «слаксы». «Леви страус»... нормальные «Ли».

Другие журналы стал листать... Габриель Гарсиа Маркес положительного отзыва его удостоился.

— Попсовый паренек! Да, — говорит, — нынче все дело в прикиде. Как ты прикинут, такая у тебя и жизнь!

— В чем дело? — удивилась.

— Ну, как вы говорите, в шмотках. А мы называем это — прикид. Без фирменного прикида никто и водиться с тобой не будет! — с обидой сказал.

Наверно, был уже у него в этом вопросе печальный опыт.

Спрашиваю у него:

— А у меня как джинсы, ничего?

Посмотрел пренебрежительно:

— «Лассо» — это не фирма.

Потом стал пластинки перебирать — снова оживился:

— «Дип папл»! «Статус кво»! Я думал, в нашем доме одни козлы живут — вот уж не ожидал, что у кого-то «Статус кво» окажется.

Поставил, долго раскачивался в такт.

Потом говорит:

— Вообще клево у тебя — журналы, диски... А главное, есть о чем поговорить... А «Энимелз» у тебя, случайно, нет?

— «Энимелз»? Это, что ли, звери по-нашему? Кошка вот есть.

Усмехнулся снисходительно:

— «Энимелз» — это группа такая! Все-таки слабо ты сечешь.

И так мы с ним беседовали — проникся он ко мне доверием, довольно часто стал приходить. И каждый раз рассказывал доверительно, сколько у него на джинсы уже скоплено и вообще какие потрясения происходят на этом фронте.

— ...Сговорился с одним — за рубль десять (на их языке это сто десять, как я поняла), — отличные «Ли». Собрал, прихожу — он полтора просит! Прям не угнаться за ценами, где-то еще надо четыре червонца доставать!

— Ты, — говорю, — прямо как Акакий Акакиевич!

Говорит пренебрежительно:

— С козлами не вожусь.

Посидит так, порассказывает, потом встает.

— Дела!

И вдруг исчез. Как оказалось потом, просто достиг своей цели, и я уже была ни к чему.

Встретила его случайно на улице — в джинсах! Сухо мне кивнул из компании таких же пареньков возле метро... Ясно! Проник в высшие круги.

И долго потом его не видела. Однажды только — звонок, появляется какая-то женщина, как я поняла, его мать.

— Это ты его загубила! Шестую ночь дома не ночует!

— Осторожней! — говорю. — У меня он не только что ночью, даже днем никогда не ночевал.

— Будь ты проклята! — плюнула.

«Вот так история», — думаю. Потом забыла совсем об этих делах. Однажды ночью — телефонный звонок:

— С вами из больницы говорят... Кулькова знаете?

— Кулькова? — никак не могла такого знакомого вспомнить, потом только вычислила, методом исключения, что это паренек тот.

— А, знаю, кажется. А что случилось?

— Приезжайте, если можете. Он нам отказывается что-либо объяснить, говорит, что только вам все расскажет.

Приезжаю в больницу, вижу его...

Выясняется: пытался повеситься из-за того, что украли джинсы!

Случайные люди еле его спасли!

Дежурный мне говорит:

— Собственно, можете его взять — опасности для жизни никакой уже нет.

— Ясно, — говорю.

Привезла я его к себе домой, уложила на диван, напоила молоком.

— Как же я теперь буду жить? — все всхлипывает.

— Ничего, — утешаю его, — скоро, может быть, поеду в Голландию, куплю там тебе джинсы.

— Голландия — это не фирма! — продолжая всхлипывать, говорит.

Но все же стал понемногу успокаиваться, уснул.

Утром положила на стул перед ним записку: «Ряженка в холодильнике, там же сосиски».

Прихожу с репетиции — его нет. Нет также транзистора «Сони» и колечка моего с бирюзой.

Вот такой еще у меня был жених...

Пятый

Но самый замечательный был другой.

Заметила в самом начале еще спектакля: какой-то тип сидит во втором ряду почему-то с забинтованной головой.

Апофеоз, мы, балерины-лебеди, стоим, руки закинув. Вижу с изумлением — тип этот подмигивает мне, головой дергает: «Выйди, мол, надо поговорить!»

Выхожу из служебного подъезда — стоит... Дождь лил как из ведра, так он мне как-то намекнул, косвенно, чтобы я его курточку надела... самого слова «курточка» не было — точно помню.

Пришли с ним в какую-то компанию. Физики гениальные, режиссеры. Полно народу, и все босиком. Огромная квартира, много дверей, и все занимались тем, что одновременно в них появлялись. Мотают головами, говорят: «А мы тут дураки — и — ничего не знаем!»

И потом ходили мы с ним больше по улицам, и он все бормотал, что вот повесила я на двери записку «Стучите сильнее», может, для кого это и годится, а он уж как смог поскребся, потерся и упал без сознания. Это только слава о нем — мастер спорта, метр девяносто, а на деле — тьфу! Снять бы его, к чертям, с кандидатов всех этих наук, в одну лодку положить, другой накрыть — и вниз по течению пустить. Единственное что — это деньги. Чего-чего, а деньги уж есть! Только с собой восемь копеек да еще дома копеек шесть запрятано по разным местам. А со мной он, дескать, проститься хочет — что, мол, сижу я перед ним в шестицилиндровом красном «ягуаре», а он стоит в обмотках, галифе, а под мышкой веник...

И так он все время бормотал, пока мы ходили.

Однажды только зашли погреться к нему домой. Он усадил меня в кресло, а сам слонялся по комнате и стонал. Потом стал говорить, как его женщины безумно любят, вынимал из стола пачки писем и в руки мне совал. Совал — и тут же отнимал. Совал, и тут же отнимал. И вдруг увидел на шкафу статуэтку — мальчик с крылышками целует фарфоровой женщине пятку. Смотрел, смотрел и захохотал. Минут двадцать хохотал, не меньше. Непонятно, откуда у него такие силы взялись, ведь, надо думать, не в первый раз статуэтку эту он видел.

И только раз за все время услышала я от него членораздельную речь. Вышли мы на балкон, а внизу под балконом «волга» стоит.

— Хочешь, — говорит, — плюну на машину?

И не успела я ничего сказать, как вниз здоровый плевок полетел!

— А чья, — спрашиваю, — это машина? Он помолчал минут пять, потом говорит:

— Моя.

А в прошлую субботу позвонила мне Ленка и говорит:

— У папаши вечером прием, важные гости. Возьми какого-нибудь мужика приличного и приходи.

...Ну я, дура, и догадалась его взять.

Пришли, сидим. Светская беседа. И вдруг — звонок. Гости.

А он бросился к комоду, на нем такие фарфоровые руки стояли, схватил их, засунул в рукава и стал этими руками со всеми знакомиться — по плечу бил, обнимал. Все были, конечно, потрясены, но виду никто не подал.

Сели ужинать. Он руки фарфоровые вынул и по краям тарелки положил.

Все жуют молча, он заводит разговор:

— Сегодня я наблюдал один совершенно поразительный случай!

И все. И молчит.

Наконец один из гостей не выдерживает:

— Простите, так что же это за случай?

А он:

— Да нет. Не стоит... Слишком долго рассказывать.

Снова тишина. Все жуют. И снова его голос:

— Я считаю, что каждый интеллигентный человек должен читать газету «Киевский транспорт»!

И все. И опять замолчал. Наконец другой гость не выдерживает:

— Простите, но почему именно эту газету?

А он:

— Да нет... ничего! Не важно. Долго объяснять.

И так весь вечер. Потом посадил меня в трамвай и стал со стоном трамвай сзади пихать, чтобы тот побыстрее уехал, что ли!

Шестой

Но это все так, эпизоды. Главное — официальный мой жених, постоянный! Познакомились, правда, мы с ним тоже случайно. Молодой человек, воспитанный, элегантно одетый, вышел со мной из автобуса, заговорил... Почему же не поговорить? Рассказал, что папа у него академик, недавно купили новую машину... Все обстоятельно. Потом говорит:

— Разрешите вам время от времени звонить?

— Ну пожалуйста! — говорю.

«Телефон, — думаю, — не пулемет, от него зла не будет».

И здорово, надо сказать, обмишулилась.

Звонит уже на следующий день и неожиданно сообщает, что говорит со мной из больницы — какие-то хулиганы напали на него в восемь утра, когда он шел на работу, и челюсть ему сломали. Хочет, чтоб я к нему зашла, продиктовал список, что необходимо купить, и еще «что-нибудь легкое почитать»... Повесила я трубку... Что, думаю, за ерунда? Вчера только познакомились — и вот я уже в больницу к нему должна идти. Как-то непонятно все... Как-то странно мне показалось: к кому это хулиганы подскакивают в восемь утра и ломают челюсти? Потом только, когда узнала его, поняла: ничего странного, наоборот, абсолютно в его стиле эта история!

Приехала я к нему в больницу, встретил он меня, конечно, не в лучшем виде: голова забинтована, челюсть на каких-то проволочках — не в том виде, в каком мужчина может понравиться. Но это мало его беспокоило. Стал подробно рассказывать, какие косточки у него где пошатнулись, потом потребовал у дежурной сестры принести рентгенограмму, показывал обстоятельно, где что.

Дальше. Общаясь с его коллегами по палате, понимаю, что что-то он уже им про меня рассказывал. Хотя что он им мог про меня рассказать — десять минут всего были знакомы, — убей меня Бог, не понимаю.

И потом стал он мне звонить по несколько раз в день, подробно рассказывая, как заживает его челюсть, и я почему-то обязана была все это выслушивать.

Потом новая тема звонков появилась: «Через неделю выписываюсь!», «Через пять дней...». Так говорил, как будто всем из-за этого события полагалось от счастья с ума сойти.

— Ну, ты меня встретишь, разумеется?

«Что такое? — думаю. — Почему? Как вдруг образовалась неожиданно вся эта ерунда?»

С какой это стати я должна все бросать, идти встречать? Ноги у него работают — дойдет сам!

...Как-то в семь утра звонит.

— Что такое? — говорю. — Что случилось? Почему ты так рано мне звонишь?

— Есть у тебя какие-либо деньги? — сухо спрашивает.

— Деньги? — говорю. — Есть, кажется, рубль.

— А больше?

— Могу попробовать занять у соседки три рубля. А что такое — ты совсем без денег?

— Разумеется, нет. Просто отцу нужно купить боржом, а сберкасса открывается только в девять. Подняться к тебе я, к сожалению, не смогу, выкинь мне деньги, пожалуйста, в спичечном коробке из окна.

Трубку повесил.

«Да-а, — думаю, — влипла в историю! Какому-то незнакомому человеку в семь утра выкидывать деньги в окно, чтобы его отец-академик смог купить на эти деньги боржом! Более идиотскую ситуацию трудно придумать!»

Нет уж, не пойду к соседке в семь утра треху занимать! Хватит и рубля на боржом его отцу!

Слышу, раздался под окном свист, выкинула я ему, как договорились, спичечный коробок — ушел.

Через короткое время снова слышу его свист. Выглядываю — стоит с обиженным, злым лицом. Губы так свело обидой, что даже свистнуть как следует не смог.

— Сколько ты мне выкинула?

— Рубль. А что?

— Ты сама, наверное, понимаешь, что можно купить на рубль!

«Да, — думаю, — здорово мне повезло!»

— Иди-ка ты, — говорю, — подальше.

И окно захлопнула. И все!

Однажды сижу во время антракта, еле дышу — приносит билитерша букет роз!

Сразу все упало у меня: «Он, идиот... Лучше бы пачку пельменей прислал!»

И вот встречает меня у выхода церемонно. Прекрасно сшитый новый костюм.

— Мне кажется, здесь немного морщит... — и с обиженным лицом ждет непременных горячих возражений.

И все! Каждый раз — стоит у входа, как истукан!

Подружки мне говорят:

«Колоссальный у тебя, Ирка, парень!»

Знали бы, какой он колоссальный!

Каждый день: стоит, аккуратно расчесанный на косой пробор, непременно держа перед собой коробочку тающих пирожных. Приводит в свой дом, знакомит непременно с какими-то старыми тетушками, потом под руку ведет к себе.

У каждого свой стиль. У этого — очаровывать манерами! Чашечки, ложечки — все аккуратно. За все время, может быть, один раз вылетел от меня к нему дохленький флюидик, да не долетел, упал в кофе. Кофе попил — и сдох!

Потом, при расставании, целует руку. До часов уже добрался! Конечно, при его темпах...

Однажды Ленка меня спрашивает:

— Ну как он, вообще?

— А-а-а! — говорю. — Бестемпературный мужик!

Но все терпела почему-то. Недавно произошел срыв.

Встречает у выхода — пирожных нет! Церемонно приглашает в ресторан.

Приходим — уже накрыто: шампанское и букет роз!

«Сейчас бы, — думаю, — мяса после спектакля!»

— Поесть, — говорю, — можно? Дорого?

— Это, — говорит, — не имеет значения!

А сам небось в кармане на маленьких счетиках — щелк!

Сидим. Смотрит на себя в большое зеркало, через плечо, и говорит с грустью:

— Да-а-а... Вот у меня и виски уже в инее!

— Какой еще иней? — говорю. — Что за чушь?

Откинул обиженно голову... Потом стал почему-то рассказывать, какая у него была неземная любовь. Она считала его богом, а он оказался полубог...

Видит, что я его не слушаю, вскочил, куда-то умчался.

Тут появляются вдруг знакомые — монтажники наши, из постановочного цеха.

— О Пантелеевна, — говорят. — Привет! Закурить, случайно, не найдется?

— У меня, — говорю, — только рассыпные... Да чего там, — говорю, — садитесь сюда!

Приходит мой ухажер — у нас уже уха, перцовка, дым коромыслом. Он так сел, откинув голову, молчал. Пил только шампанское, а закусывал почему-то только лепестками роз. Видит, что на него никто не смотрит, вскочил, бросил шесть рублей и ушел.

Но на следующий день снова явился...

2. Он говорил

Первая

Да. У меня с этим тоже хорошо! Недавно — звоню одной.

— А куда мы пойдем? — сразу же спрашивает.

— А что, — говорю, — тебе именно это важно?

— Нет, конечно, не это, но хотелось бы пойти в какое-нибудь интересное место.

— Например?

— Ну, например, в ВТО!

— Почему это в ВТО? Ты артистка, что ли?

— Нет, ну вообще приятно провести время среди культурных людей!

Уломала все-таки — пошли в ВТО.

— Ой! — говорит. — Ну обычная вэтэошная публика!

Тут я несколько уже дрогнул. Нельзя говорить: «вэтэошная», «киношная». «Городошная» — это еще можно.

И главное, сидит практически со мной, а глазами по сторонам так и стрижет!

— Ой, Володька! Сколько зим! Ну, как не стыдно? Сколько можно не звонить?

Тот уставился так тупо. Явно не узнает. Действительно, не понимает — сколько же можно не звонить?

— Прямо, — мне говорит, — нельзя в ВТО прийти, столько знакомых!

Потом стала доверительно рассказывать про Володьку: так будто бы в нее влюблен, что даже не решается позвонить, пьет с отчаяния дни напролет!

Слушал я ее, слушал, потом говорю:

— Иди-ка ты спать, дорогая!

Вторая

Больше всех почему-то дядька с теткой переживают за меня.

— Четверть века прожил уже, а жены-детей в заводе нет! Мы в твои-то годы шестерых имели!

— Да как-то все не выходит, — говорю.

— Ну хочешь, — говорят, — приведем мы к тебе одну красну девицу? Работает у нас... Уж так скромна, тиха — глаз на мужчину поднять не смеет!

— Ну, что же, — говорю, — приводите.

— Только уж ты не пугай ее...

— Ладно.

И утром в субботу завели ее ко мне под каким-то предлогом, а сами спрятались. Сидела она на стуле, потупясь, что-то вязала, краснея, как маков цвет. А я, как чудище заморское, по дальним комнатам сначала скрывался, гукал, спрашивал время от времени глухим голосом:

— Ну, нравится тебе у меня, красавица?

И куда она ни шла — всюду столы ломились с угощением.

Наконец, на третий примерно час, решился я ей показаться, появился — она в ужасе закрыла лицо руками, закричала... С тех пор я больше ее не видел.

Третья

Однажды друг мой мне говорит:

— Хочешь, познакомлю тебя с девушкой? Весьма интеллигентная... при этом не лишенная... забыл чего. Только учти, говорить с ней можно только об искусстве пятнадцатого века, о шестнадцатом — уже пошлость!

—Да я, — говорю, — наверное, ей не ровня. Она, наверное, «Шум и ярость» читала!

— Ну и что? — говорит. — Прочитаешь — и будешь ровня!

— Это ты верно подметил! — говорю. Подучил еще на всякий случай пару слов: «индульгенция, компьютер», — пошел.

С ходу она ошарашивает меня вопросом:

— Как вы думаете, чем мы отличаемся от животных?

Обхватил голову руками, стал думать...

— Тем, что на нас имеется одежда?

И — не попал! Промахнулся! Оказывается, тем, что мы умеем мыслить. Больше мы не встречались.

Четвертая

Встречает меня знакомый:

— Слушай, колоссальная у меня сейчас жизнь, вращаюсь всю дорогу в колбасных кругах. Хочешь, и тебя могу ввести в колбасные круги?

Ввел меня, представил одной. Как-то позвонил я ей, договорились о свидании.

Приходит — на голове сложная укладка, на теле — джерсовый костюм (на базе, видимо, недавно такие были).

Зашли мы в шашлычную с ней, сели. Вынимает из кармана свой ключ, уверенно открывает пиво, лимонад.

Приносит официант шашлык. Она:

— Что это вы принесли?

Официант:

— Как что? Шашлык... Мясо.

Она:

— Знаю я, что это за мясо! Вы то принесите, которое у вас на складе! Знаю как-нибудь — сама работаю в торговле!

Дикую склоку завела, директора вызвала. Пошла с ним на кухню поднимать калькуляцию.

Возвращается — злая, в красных пятнах.

— Вот так, — говорит, — я уж свое возьму!

«Ты, — думаю, — наверно, и не только свое возьмешь!»

Стала она рвать сырое почти мясо, на меня хищные взгляды кидать.

— Посмотрим, — урчит, — поглядим, на что ты способен!

«Да, — думаю, — ждет меня участь этого мяса!»

— Знаете, — говорю, — я чувствую непонятную слабость. Я должен непременно пойти домой, на несколько секунд прилечь... Всего доброго.

Пятая

Недавно я с отчаяния додумался зайти в кафе. Девушки молодые, одетые модно, у стойки сидят.

С одной попытался заговорить — получил в ответ надменный взгляд.

— Мне кажется, я читаю!

Ей кажется, что она читает.

Хотя, в общем-то, разговор их известен. Если двое их — обязательно почему-то говорят, что они польки или что они двоюродные сестры. На другое ни на что фантазии не хватает. Такой — известно уже — происходит разговор:

— Здравствуйте. Вы кого ждете?

— Не имеет значения.

— А после куда пойдете?

— Не важно.

— А пойдемте ко мне!

— Это зачем еще?

— Чаю попьем.

— А мы чай не любим.

— А что же вы любите?

— Молоко. — Хихиканье.

— И долго вы будете здесь сидеть?

— Пятнадцать суток. — Дикое хихиканье.

И в этот раз одну такую сумел зачем-то разговорить на свою голову. Сразу же целый ворох ненужных сведений был на меня высыпан: как вчера на дежурстве придумала в шкафу спать, где халаты; как на свадьбе у брата все гости передрались в кровь...

И лепечет ведь просто так, явно не различает меня в упор, думает, что я ее подружка какая-нибудь.

Но на следующий день договорился зачем-то с ней встретиться. Почему-то на вокзале назначила.

Прихожу на следующий день — она ждет. Вся замерзла, кулаки в рукава втянула, ходит, сквозь зубы: «С-с-с!»

Тут только сообразил я, почему на вокзале, — она же за городом живет! По болоту пробирается, подняв макси-пальто, до электрички, потом в электричке полтора часа... И все это для того, чтобы чашечку кофе выпить надменно.

С ней подружка ее. Пальто такое же. А может, одно пальто на двоих у них было, просто так быстро переодевали, не уследишь.

Смотрит на меня с явной ненавистью. Как-то иначе она, видимо, меня представляла. А подружка молча тянет ее за рукав в сторону.

— Ты что? — говорю. — Я же тебе одной свидание назначил.

— Без Люськи, — злобно так говорит, — никуда! Мне она дороже тебя!

Рот так захлопнула, глаза сощурила — и все!

— Ну что ж, — говорю, — может быть, в столовую какую-то сходим?

— Да ты что? — говорит. — За кого ты нас принимаешь?

— А что такого? В столовую, не куда-нибудь!

Пришли, сели. И все. Про меня забыли. Словно десять лет со своей подружкой не виделась, хотя на самом деле, наверно, наоборот — десять лет не расставались.

— ...А Сергеева видела?

— Сергеева? Ой, Люська! Пришел, весь в прикиде — ну, ты ж понимаешь!

Моя-то фамилия не Сергеев! Может, потом они и меня будут обсуждать, но пока моя очередь не наступила.

Вижу вдруг — из сумки у нее кончик ломика торчит, изогнутый.

— А ломик зачем? — спрашиваю.

Посмотрела на меня — с удивлением, что я еще здесь.

— А чтобы жахнуть, — говорит, — если кто-нибудь плохо будет себя вести.

— Слушай, — говорю. — Сделай милость, жахни меня, да я пойду.

З. Они

— В общем, — он говорил, — когда я тебя увидал, я уже в жутком состоянии был! В жутком!

— И я тоже, что интересно, — улыбаясь, отвечала она.

— Да? А выглядела прекрасно.

— А может, мне ничего и не оставалось, кроме как прекрасно выглядеть!

— Сначала, когда я тебя увидал, меня только боль пронзила. Надо же, подумал, какие есть прекрасные девушки, а мне все время попадаются какие-то жутковчихи! Потом, гляжу, ты все не выходишь и не выходишь...

— А я только тебя увидела, сразу подумала: надо брать! — Она засмеялась.

— Серьезно, — говорил он. — По гроб жизни буду себе благодарен, что решился тогда, с духом собрался. Батон, который все грыз на нервной почве, протягиваю: «Хотите?» И вдруг эта девушка, чудо элегантности и красоты, улыбается, говорит: «Хочу» — и кусает.

— А как я бежала сегодня, опаздывала! Ну, все, думаю, накрылся мужик!

Они сидели за столом в гулком зале. Она — немного склонившись вперед, держа сигарету в пальцах точно вертикально. Замедляла дым во рту, потом начинала его выпускать.

Они спустились по мраморным ступенькам, пошли к такси.

У самой машины она задержалась, перегнувшись, быстро посмотрела через плечо назад, на свои ноги.

Он — уже в машине — придерживал рукой открытую дверцу.

— Добрый день! — сказала она шоферу.

— Здрасте! — сказал тот, не оборачиваясь. За окном падал мокрый снег.

— Что-то я плохо себя чувствую, — сказал он.

— Да?.. А меня? — сказала она, придвигаясь.

Машина как раз прыгала по булыжникам, но поцелуй в конце концов получился — сначала сухой, потом влажный.


— Ну... Есть, точно, не будешь?

— ...Не точно.

— ...Ты зайчик?

— Практически да.


Потом он увидел вблизи ее глаз, огромный, с маленьким красным уголком. Он счастливо вздохнул и чуть не задохнулся от попавшей в горло пряди ее легких сухих волос.

И снова — неподвижность, блаженное оцепенение, когда слышишь, как шлепает, переливается вода в ванне, и нет сил пошевелиться, привстать.

ДВЕ ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

Московский дворик перед глазами — деревянные скамейки, высокая блестящая трава, одуванчики на ломающихся, с горьким белым соком трубочках. А я сижу за столом и опять ей звоню, хотя вчера только думал — все, слава Богу, конец. И вот опять.

Звоню, а сам палец держу на рычаге — если подойдет муж, сразу прервать. Но нет... Никого... Гудок... Гудок.

Далеко, за семьсот километров, в пустой комнате звонит телефон. Положил трубку, встал. Жарко. Единственное удовольствие — подойти к крану, повернуть. Сначала выливается немного теплой воды, а потом холодная, свежая. Положил голову в раковину. Вдруг кран начал трястись, стучать, как пулемет, вода потекла толчками. Ну его к черту, закрыть. Ходить по комнате, размазывая потемневшие холодные прядки на лбу. Провести рукой по затылку снизу вверх — короткие мокрые волосы, выпрямляясь из-под руки на место, приятно стреляют холодной водой за шиворот. Но скоро все высыхает.

Подошел к двери, выбежал, хлопнул. Все идут потные, разморенные, еле-еле. Уже неделю такая жара. С того дня, как я приехал в Москву. А вернее — сбежал. Так прямо и схватился за эту командировку. А здесь меня брат поселил в своей пустой кооперативной квартире на окраине. Странные эти кооперативные квартиры. Все одинаковые. И как-то еще не чувствуется, что люди здесь жили и еще долго будут жить.

Институт, правда, оказался рядом, так что в самом городе я почти и не был, все ходил здесь по дорожкам, по огородам. И уж стало мерещиться, что вся жизнь пройдет здесь, на этой вытоптанной траве, среди пыльных, мелких, теплых прудов...

Познакомил нас с ней мой друг Юра. И сразу понял, что зря. Сразу же между нами почему-то такое поле установилось, что бедный Юра заерзал, задвигался, и вообще удивляюсь, как не расплавился.

Что в женщине больше всего нравится? А всегда одно и то же — что ты ей нравишься, вдруг чувствуешь, как она незаметно, еле-еле подтягивает тебя к себе. И замечаешь вдруг ее взгляд, и осторожно думаешь — неужели?

А наутро я пришел к ней по какому-то еще полуделу, что-то мы придумали накануне. И вот сидел на табурете, а она ходила по комнате в мохнатом халате, нечесаная, и мы говорили еще о каких-то билетах, но все уже настолько было ясно... Она мне потом рассказывала, что тоже это почувствовала и очень испугалась — еще накануне утром меня и в помине не было.

Все несколько отклонилось от обычной схемы, и муж нас застал в первый же день, когда ничего еще не было и мы сидели с ней за три метра друг от друга и толковали о каких-то мифических билетах.

Как я узнал, муж ее был джазист, причем первоклассный, отнюдь не из тех лабухов, что играют на танцах или в ресторанах, — нет, он занимался серьезным, интеллектуальным джазом, порой трудным для восприятия. Я знал несколько таких: абсолютно не пьющие, серьезные, даже чересчур серьезные, прямо профессора.

Однажды я был на их джем-сейшене, слышал его знаменитый виброфон... Вот идет со всеми и вдруг отходит, отклоняется, меняет строй, ритм, вот уже девятнадцатый век... восемнадцатый... семнадцатый! Вот идет обратно... нагоняет.

Потом играли «хот». Быстро, еще быстрей, все разошлось, разбренчалось, казалось — не соберешь!.. Но нет, в конце концов все сошлось. Здорово.

Вспоминая это, я смотрел, как он снял черный плащ, оставшись в замечательном синем пиджаке с золотыми пуговицами, потом расстегивал боты, расчесывал пушистые усы... Мне он сразу понравился. Нравится он мне и сейчас, после всего, что произошло.

Он пошел по комнате и вдруг увидел меня за шкафом.

— Та-ак, — сказал он, — те же, вбегает граф.

Мы с благодарностью приняли его легкий тон.

— Раз уж попались, — говорил он, — будете натирать пол. Я давно уже собираюсь...

Потом мы сидели, все трое, и молча пили чай. Я вдруг хрипло проговорил:

— Может, с моей стороны это нахальство, но масла у вас нет?

Он засмеялся, принес из кухни масло.

И только когда я вышел на улицу, только тогда страшно перетрухнул — и то больше не за настоящее, а за будущее. Я уже чувствовал, что это так не кончится. И действительно, весь день ходил как больной, а наутро снова к ней явился.

И понеслось! С этого дня мы стали звонить друг другу непрерывно, каждый день, сначала еще под разными предлогами, а потом уже и без предлогов, и все ходили, говорили.

— Мне кажется, — говорила она, поворачиваясь на ходу, — вам все должны завидовать. Вы прямо как Моцарт. Вам все так легко дается.

Я что-то не замечал, чтобы я был как Моцарт, но мне становилось хорошо.

Конечно, я понимал, что у меня выигрышное амплуа, что я сразу же получаюсь романтиком и отчаянной головой, а муж совершенно автоматически выходит занудой и ханжой. Эта фора, не скрою, несколько меня беспокоила.

— Володька — он очень хороший, — говорила она, рассеянно улыбаясь, — талантливый. Но, кроме его чертовых синкоп, ему все до феньки. Вчера пришел грустный — ну, думаю, что-то его проняло. Наконец-то! А он ложится спать и говорит: «Сейчас играли с Клейнотом би-боп, и я вышел из квадрата. Не выдержал темпа». Ах ты, думаю, зараза! Вся печаль нынче в том, что мужики забывают о своей извечной роли — кормильцев, делают себе то, что им интересно...

«Ну и правильно!» — думаю я.

И мы снова встречались, ходили, говорили, вдруг удивлялись, что уже вечер, заходили в какие-то молодежные кафе, сидели среди лохматых молодых ребят с их несовершеннолетними подругами, пили жидкий кофе... А однажды вдруг ударила громкая ступенчатая музыка, и длинный парень ритмично захрипел в микрофон, и все вокруг встали, и мы тоже встали, и она потрясла левым опущенным плечом, потом правым, заплясала, быстро подтягивая один за другим рукава кофты, разгорячилась, развеселилась.

А утром мы снова шли вместе по неизвестной нам до этого улице, и я все бормотал про себя: «Нет... какой завал!» — но говорилось это с каким-то упоением!

Однажды мы сидели с ней в пельменной, с маленькими жесткими стульями, с желтоватыми графинами уксуса на столах, с неясно напечатанным шелестящим меню на пергаменте, и вели какой-то довольно еще абстрактный литературный разговор. И я, ничего такого не имея в виду, спросил:

— Ты бы чего сейчас больше всего хотела?

И она вдруг спокойно и негромко сказала слово, которое одни считают неприличным, другие слишком интимным, но только оно довольно точно передает волнующую суть.

— Тебя — сказала она.

Я прямо обалдел. Сначала я подумал, что ослышался. Но она глядела прямо, не отводя глаз, и, казалось, говорила: «Да-да. Я сказала именно это».

Я глупо молчал. Я понимал, что продолжать дальше светскую беседу нелепо, и не знал, что говорить. И тут она меня выручила, сказав о чем-то постороннем, словно бы то слово мне действительно послышалось.

Но я-то знал! То есть мне был сделан как бы упрек. Я был слегка показан идиотом, для которого главное удовольствие — слушать свои бесконечные рассуждения. И когда мы в конце концов ехали с концерта в переполненном автобусе, с нависшими над нами людьми, я вытащил из кармана белую скользкую программку, достал ручку и написал зеленой пастой: «Когда?»

Она посмотрела, улыбнулась, отобрала ручку и подписала: «Где?»

Больше всего мне в ней нравилась эта чертовщинка, это внезапное светлое озорство. Но тогда-то, честно говоря, я испугался. Представив себе неудобства, беспокойство, волнения. Живой жизни испугался. Стал вдруг представлять почему-то, как меня лишают премии. Почему-то решил, что за это лишают премии.

И при первом же случае отвалил в Москву.

И вот живу в этой душной, пыльной квартире на окраине, усталый, со свинцовым вкусом во рту от плохой местной воды.

Пришло от нее одно письмо. Только я и понял из него, что уезжает она в отпуск в Гурзуф.

...Троллейбус на ходу позвякивает, брякает. Это мука — ездить в троллейбусах. Как увижу что-нибудь такое, что впервые увидел у нее, сразу вздрагиваю. Будто у других этого быть не может.

Вот сидит женщина, выложив в проход тяжелые, еще не загоревшие ноги, с мутными синячками-звездами. Ноги мелко трясутся.

А как волнует передняя часть ступни, щели между пальцами, уходящими в туфлю. Иногда пальцы немного не влезают, изогнувшись, теснятся у входа, где покраснев, где побелев. А сейчас, когда ступня напряглась, у начала пальцев вдруг вспыхивает веер тонких косточек.

Встала.

Задняя, тугая, напряженная часть ноги в постоянных красноватых мурашках. Пошла, стукая босоножками. Пятка, белая, как бы выжатая ходьбой, снизу плоская, темная, и по краю ее, по острой грани, полукругом — желтоватая цепляющаяся корочка.

И так я носился по городу, и она все напоминала о себе, и в такой ужасной форме напоминала!

Когда я вернулся, с ней мы почти уже не расставались. На все махнули рукой. А-а-а! Встречались по разным комнатам, у друзей. Каждый день.

Я уже понимал, что далеко мы зашли за обычный флирт. Однажды пришли мы к другу Пете. Пустил он нас с ужимками, подмигивал, палец за ее спиной поднимал, а потом в соседней комнате работал. И вдруг, когда она вышла на минутку, появляется в дверях:

— Слушай... ты тут... за стеной... таким голосом разговаривал... Никогда такого не слышал. Я, пожалуй, уйду.

Скоро она вошла, я что-то очень ей обрадовался, разговорился.

— Знаешь... поначалу я все ждал, что все изменится... Думал — не может же так продолжаться? Думал — или замуж ты за меня выйдешь, или прогонишь. И вот, гляжу — ничего как-то не меняется. Ведь мы же не назло ему, верно? Самое это последнее дело, когда что-то делается исключительно назло. Можно только от избытка жизни... Это проще всего — сказать: «Нет», — и все. Но я думаю, не в этом дело. Вот наш хозяин, этой комнаты, много прекрасного в себе задавил, оттого что все сдерживался, ходу себе не давал. Слишком сильная воля оказалась... Вот, смейся. А нам все хорошо, и даже лучше. И все правильно, когда хорошо. А разврат — это когда плохо. Вот я и думаю... Так. Может, и мне снять часть одежды?

— Конечно. Давно пора.

Однажды мы шли с ней по улице.

— Да, — вдруг сказала она, поднимая голову. — Володька вчера: «Все, я решил... Перехожу в коммерческий джаз. Буду халтурить, деньги зарабатывать. Купим диван-кровать. И заживем не хуже людей. Но и не лучше».

«Надеюсь, он этого не сделает», — подумал я.

— Ехала к тебе в автобусе, — говорила она, — и вдруг так меня закружило — чуть не грохнулась! Все, больше ждать нельзя... Да, кстати, надо ему позвонить, мало ли что...

Она озабоченно вошла в будку, но вышла оттуда, улыбаясь.

— Вот балда! Поднимает трубку и хриплым басом: «Уеззз!»

Мы шли, усмехаясь. И он, наверное, тоже сейчас еще усмехался, и так мы все трое веселились, что, если разобраться, было в нашем положении довольно-таки странно.

И вот уже садится солнце. Пронзительно зеленая холодная трава. Розовая неподвижная вода в каналах. Белые крупные ступени.

И она. Волосы стянуты назад, слегка натягивают лицо.


Все происходило на третьем этаже, в здании какой-то больницы, но почему-то на чьей-то частной квартире.

Открыла сухонькая старушка, с маленькими, шершавыми, крепкими кулачками.

— Ну ты напугала меня, Ирка! Это ж надо — в час ночи позвонить! Хорошо Ленька, сын над диссертацией засиделся, разбудил!

Они вдруг захихикали. И я с изумлением смотрел на них обеих. А старушка, разговаривая, быстро вынимала из сумки блестящие инструменты, что-то кипятила, надевала белый халат...

Я вышел на кухню, сел на высокий цветной табурет.

Я слышал их разговор, бряканье инструментов, и вдруг начались крики, громкие, надрывные. Я и не представлял, что можно так кричать.... Потом старуха сидела на кухне и курила огромную папиросу.

— Ну, — сказала она шепотом, — порядок. Вот мой телефон. Звони, если что...

Я вошел в комнату. Ира лежала на кровати, закрывшись до подбородка одеялом, слабо улыбалась. Потом успокоилась, задремала.

Я сидел на кухне.

И вдруг в дверь пошли удары, она закачалась, задребезжала. Вошла Ира, уже одетая, маленькими шажками, прижав руки к низу живота.

— Володька, — совершено спокойно сказала она. — Спрячься куда-нибудь, слышишь?...

Я направился в комнату. Распахнул окно. Встал на подоконник. Асфальта внизу не было видно. Внизу была крыша — примерно метром ниже, и до нее метра три. И вдруг мне стало весело. Я столько в детстве бегал по крышам! Я присел и прыгнул. Я долетел и шлепнул пальцами по нагретому солнцем, прогнувшемуся краю. Сползая, тяжело свисая, я видел перед собой светло-серое оцинкованное железо и думал: «Недавно крыли». На самом краю лежал огрызок яблока, уже коричневый. Пальцы, потные, сползали. Наверное, я могу держаться, но до озноба противно, когда ногти скребут по цинку, — и я отпустил.


Мои веселые друзья по палате выбегают смотреть на все интересные случаи. Выбежали они и тогда, тем более я висел, оказывается, прямо над их окном. Они рассказывали мне, что я был еще в полном сознании, когда Володя поднял меня с асфальта, нес по двору, по лестнице. И я еще что-то говорил, и спорил, а один раз даже вырвался, и он меня просто вел. И когда ко мне подошла медсестра со шприцем, я якобы еще сказал: «А ничего девушка», — и только тут отключился.

«Прекрасно, — думал я, подвешенный в специальной кровати. — прекрасно! Все новые, прекрасные люди. И поэтому все хорошо. И даже такой, казалось бы, безвыходный...»

Володя появлялся довольно часто, передавал огурцы, шоколад. Но ко мне почему-то не подходил. Обычно он останавливался в дверях и оттуда, шутовски раскачиваясь, рассказывал что-нибудь смешное. Вообще в нашей палате непрерывно кто-нибудь что-нибудь говорил, и хохот стоял непрерывный. Такого веселья я больше нигде не встречал.

На второй месяц — я уже ходил — встретились мы с Володей в коридоре.

— Ну как?

— Отлично!

— Как нога?

— Сросла-ась...

— А череп?

— Ну, череп! Крепче стал, чем надо!

— Покажи справку. Я показал.

Только тут он мне и врезал.


...Я вдруг представил ее, как она рано утром выскакивает из дома, словно ошалелая, и бежит, вытянув шею, сощурив глаза, разбирая номер автобуса...


Прошел дождь. Я уже гуляю по двору в теплой стеганой пижаме, в таких же брюках и ботах. Сбоку идет Ира.

— Я тогда ужасно испугалась, и, когда Володя выбежал за тобой, я тоже спустилась и пошла по улицам, пошла... Промокла, замерзла, все болит. К вечеру добралась домой, боялась страшно, поэтому решила держать себя вызывающе. «Ну, — говорю, — и после всего этого ты можешь считать меня своей женой?» Он глаза прикрыл и говорит: «Конечно».

...Перед нами прыгают воробьи, их лапки — как мокрые размочаленные спички.

«Да, — думаю, — победил. Я так не могу».

Ира перелетает темную лужу.

— Оп-па-а! Знаешь, это я так от тебя научилась говорить.


Когда я выписался из больницы, нас слегка с ней таскали по каким-то комиссиям — она мне звонила и говорила: «Знаешь, нас опять просят выступить». Да и просто так люди спрашивали: «Вы хоть жалеете о том, что произошло?»

«Конечно, — кричали мы, — а как же!» Но только все отвернутся, она смотрит на меня и показывает: «Нет, не жалею. Пусть хоть так, все равно — слава Богу, что было».


Но больше всего меня радует, что я у нее в Крыму потом был. Один день. Бежал по улице в жутком состоянии, и вдруг словно озарение: «А кому с того польза, что я так мучаюсь? Надо просто увидеть ее, и все. Подумаешь, какая-то тысяча верст!»

И сразу так хорошо стало.

В Москве была жара, а в самолете вдруг холод, все замерзли, натянули свитера... Но, в общем, я и не заметил, как прилетели... Вот самолет стукнулся, затрясся, покатился...

Троллейбус. И вдруг уже — все другое. Вся дорога по краям красная — прозрачные шарики черешни. Красно-белые цветы свешиваются через ограду.

Потом шоссе в горах, всюду желтый испанский дрок.

Поворот. Дерево с одной сухой прядью...

О, как она ко мне бежала! Стоит только вспомнить...

Потом обедали на какой-то веранде какого-то ресторана... Шампанское, уха. И мы вместе неожиданно, неожиданно даже для меня. Конечно, не все уж было так прекрасно. Был, конечно, тот вычет, вычитаемый неизвестно кем из всего, что с нами происходит. Очень сухо. Хрустит на зубах. Ветер валит на пыльных столах розовые пластмассовые стаканчики с салфетками — Крым как-никак.

Пляж, сухие плоские камни, ближе к воде мокрые, блестящие. Сверху на нас через серую стену свешиваются серо-зеленые растения, похожие на гигантский укроп. После купания мы сидели, обнявшись, подстелив большое мохнатое полотенце. Потом она встала, полезла наверх. На полотенце, где она сидела, осталось два мокрых пятна.

Стало темнеть. Ее кровать стояла на горе, прямо так и стояла, сама по себе, только с одной стороны была завешена простыней, сверху парусиной, а с другой стороны — картиной местного художника на тонкой клеенке — темно-синее озеро, красный дом, белые лебеди, красавица в розовом.

Уже в темноте Ира вышла из дома со свечой. Поставив впереди ковшиком ладонь, которая сразу стала ярко-алой и прозрачной, прошла двор и стала подниматься в гору. Вот приблизилась, откинула свисающую простыню, опустила. На вершине горы — большой светящийся куб с ее тенью.

Я встал со скамейки. Так же вошел, лег и не помню, как оказался с ней, — я только вздрогнул, почувствовав это... Потом она затихла, лежала расслабленно, неподвижно. Потом ладонь ее снова ожила, кралась по мне, но это начался уже юмор — беганье пальцев по спине, потягивание за ухо, стояние пальца на голове...

Но вот она снова обрела силу, напряжение. Из нее, как она говорила, начал выплывать очередной корабль. Большой, белый. И снова я лезу куда-то вверх, лезу... Жарко, жарко. Моя горячая голова, как колобок, катилась по ее руке...

Потом мы сидели на обрыве. Море внизу, в темноте, его словно и нет, но слышно, как там купаются люди, счастливо плещутся, фыркают.


...Однажды, уже по служебным делам, я проезжал мимо ее дома. Вот земляной утоптанный пустырь. Тяжелые ржавые гаражи. А вот и скамейки, на которых мы часто сидели. Я только глянул на них и сразу отвернулся — они так блестели!

Потом, когда уже якобы все прошло, встретил я Володю с Ирой на улице. Все усталые, после работы, в толпе. Хотели не заметить друг друга, но случайно встретились взглядами — пришлось подойти.

— Куда это собрался? — спрашивает Володя.

— В парикмахерскую, — говорю, — думаю постричься....

Помолчали, минуты две.

— ...и побриться.

— Ну, давай.

И снова я уехал в Москву, опять надолго.

...Каждое утро — одно и то же. Вдруг, еще во сне, — быстрое соскакивание, сбрасывание ног на пол, выстрел — звон распрямившейся пружины в диване, долгое, неподвижное, недоуменное разглядывание стрелок. Первые движения — шлепанье губ, шуршание, шаркание домашних туфель. Этот ватный и какой-то шальной момент после сна — самое неприятное за весь день...

В желтоватой ванной, освещенной тусклой лампочкой, с некоторым отвращением разглядываю свое лицо — загорелое, но сейчас, после умывания холодной водой, побледневшее, серое.

Да-а. С красотой что-то странное творится. Кривя губы, застегиваю воротничок тугой рубахи. Теперь уже с самого утра встаю в жутком напряге — злым, тяжелым... Ну хватит! Пора браться за дело. Выхожу из ванной, сажусь прямо на холодный пол, ставлю на колени коричневый телефон и, поглядывая на лежащую рядом книжку, резко, отрывисто щелкая, набираю цифры, придерживая другой рукой легкий, почти пустой пластмассовый корпус...

И вот иду по широкому, светло-серому, с белыми точками, с темными растеками воды асфальту и злюсь из-за того, что уже с утра опять думаю о ней. Одно время она совсем было исчезла, нырнула и вдруг появилась откуда-то опять. «Знаешь, я хожу в совершенно невменяемом состоянии...»

«Ничего, — думаю я, — ходил я в невменяемом, теперь пусть она походит в невменяемом! Хватит! — думаю я уже в полном отчаянии. — Говорят, необходимость прокладывает дорогу среди случайностей. Вот пусть и проложит!»

Хватит всяких лирических излияний! Нашла коса на камень, где камень — это я.

«Ничего, — думал я в те дни, — найду себе девушку получше!»

Хлебнул я горя с этим тезисом! В мои годы, с моим выдающимся служебным положением болтаться по улицам!..

«Девушка, девушка, не скажете, который час?»

Семенишь рядом с ней, что-то такое бойко излагаешь, оживленно, она хихикает, кокетничает и вдруг случайно поймает твой взгляд — такой усталый, серьезный, даже немножко злой. Сразу заторопится:

«Извините, извините, я не могу!»

Фу!

А вечерами, надев темные очки, чтобы скрыть морщины под глазами, начесав височки, как семнадцатилетний «попс», старательно исполнял «казачок» и, как только он кончался, сразу падал в темном углу площадки, подползал под скамейку, нащупывал губами сосок кислородной подушки, спрятанной за оградой, в крапиве, открывал краник и долго, тяжело, с наслаждением дышал.

Или даже сидел за праздничным столом, над тарелочкой со скользкими грибами, а думал все равно о ней.

«Так, — усмехался я, — с восьми до девяти — воспоминания о любимой».

И тут же морщился, как от ожога.

Потом сидел, покачиваясь, и, как молитву, бормотал одну и ту же, непонятную на первый взгляд фразу: «Отзовись хотя бы в форме грибов!»

Моя отрешенность сразу бросалась в глаза, успеха мне, естественно, не приносила, и спал я после таких вечеринок обычно на тоненьком коврике под дверью, как какой-нибудь кабысдох.

Переночевав так несколько раз и поглядев на себя в зеркало, я решил: «Хватит с меня этой веселой, легкомысленной жизни, уж слишком тяжело она мне дается!»


— Боже мой, — бормочу я, — какой я дурак! Мне обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а я ее закопал, а теперь мечусь, выдумываю, что-то ищу, когда у меня есть любовь!

Мое настроение резко улучшается, наступает совершенно лихорадочная веселость.

Неужели мы, умные люди, не можем взять из ситуации все хорошее — любимые наслаждения, любимые страдания — и не брать ничего неприятного, невкусного? Нам обломилась такая прекрасная вещь, как любовь, а мы делаем из нее муку! Не надо ничего подавлять! Ребята, это же ценно!

Я прихожу на Центральный телеграф — большой мраморный зал, дрожащий голубой свет из трубок над покрытыми стеклом столами. В окошко мне дают липкий конверт, пушистую, с родинкой, бумагу. Надо все написать, объяснить — это же так просто!

Но вдруг у меня появляется нехорошая усмешка. Почему, интересно, мы так обожаем с огромным трудом звонить и писать любимым из других городов, совершенно не любя это делать в родном городе? Неужели мы все так любим преграды?

Ну, задавил в себе, а зачем? Кто-нибудь от этого выиграл?

Потом я просто сидел, измученный, отупевший, подперев кулаками лицо, растянув щеки и глаза.


Она появлялась в свой обед, и мы шли в ближайший садик. Не блестящий садик, конечно, но все лучше того, в котором все мы окажемся через какое-то время. В садике функционировал клуб «Здоровье», и по газонам, вытянув лица к солнцу, закрыв глаза, стояли толстые люди в одних плавках. Некоторые из членов клуба медленно плыли в пруду. Во всем садике мы — только двое одетых. Блестит вода, блестят стекла, все блестит — ничего не видно. Мы щуримся, болит кожа лба.

На асфальте, под ногами — какие-то вздувшиеся бугры, шишки, покачивающие нас.

— Вот, — как всегда, усмехаясь, как бы не о том, сикось-накось говорю я, — покойники пытаются вылезти, но асфальт не пускает, держит... О, гляди — один все же вырвался, ушел!

Она идет рядом, думая о своем.

— М-м-м? — Улыбаясь, не разжимая губ, вдруг вопросительно поворачивается она ко мне. Загорелое лицо, светлые глаза.


...И как она смеялась — тихо, прислонившись к стене, прикрыв глаза рукой. Потом поворачивается обессиленно — глаза блестят, счастливо вздыхает.


И еще — мы едем в такси, уже не помню куда, но уже почему-то грустно. Она вдруг поднимается с моего плеча.

— А вот здесь моя мама работает. Шестая объединенная поликлиника. Такая объединенная-объединенная, — тихо усмехнувшись, добавляет она. — О! — вдруг грустно оживляется. — Вчера была я в парикмахерской, там одна такая счастливая дурочка: «Знаете, мой муж так меня ревнует — даже заставляет прическу делать, которая мне не идет!» Посмотрели — действительно не идет...

— Так ты приедешь? — добиваюсь я. — Ты вообще-то ездить любишь?

Она долго не отвечает, смотрит.

— Я вообще-то тебя люблю, — вдруг быстро произносит она...

Какой дурак!..

На краю садика был ларь, где мы в обед пили рислинг. Потом все закачалось, свидания стали нервными, быстрыми. Ушла любовь, и резко упал план продуктового ларя.

Темнеет...

— Кара какая-нибудь меня подвезет, автокара? — тревожно озираясь, говорит продавщица...


«Навсегда», — привычно убеждаю я себя. Почему, собственно, навсегда? Слишком старое, страшное, а главное, ненужное слово!

Не по-мужски? А, ну и пусть не по-мужски!

И вообще, несмотря на все прощания, я недавно снова к ней приезжал!

Выскочил из поезда холодным утром, бежал по бесконечным подземным кафелям, надеясь перехватить ее на пересадке, не успевал. Вбегал в переговорный пункт, все удивлялись моей одежде — все давно уже в пальто и плащах. Ставил монетку вертикально, попадал в щель...

— Приве-ет! — ласково говорила она. — Ты что, приехал?

— Выходи, — почему-то грубо говорил я, — увидишь: приехал или нет...

В садике перед этим прошел короткий дождь, намочив только верхний слой пыли, и этот слой прилипал к подошвам, и оставались сухие светлые следы на темной мокрой аллее.

И снова я нес какую-то ерунду! Вообще это очень на меня похоже — приехать за семьсот километров и говорить так небрежно, словно между прочим пришел из соседнего дома! И ей уже, наверно, начинает казаться, что приехать из другого города ничего не стоит.

«Кто, интересно, мне оплатит эти поездки?» — думал я, нервно усмехаясь.

— Спокойно, — говорил я, — нас нет! Ведь мы же расстались навсегда?

— Ага, — улыбнулась она, — навсегда.

Потом... Мы сидим в каком-то дворе, на самой низкой скамейке в мире — доска, положенная на кирпичи, и пьем какое-то горько-соленое вино.

— А я тебя забыла! — вдруг говорит она.

— Конечно! — горячо говорю я. — Вечная любовь — ерунда! Никакая любовь не выдержит, если поить ее одной ртутью. Да-а. Как-то слишком четко все получилось! Чего нет — того нет. Ни разу так не вышло, чтобы чего нет — то есть! Уж не могла нам судьба улыбнуться или хотя бы усмехнуться!

«Хорошо говоришь», — зло думаю я о себе...

Я четко чувствую, что жив еще испуг: а вдруг она и вправду согласится, что тогда? Первый слой сомнений: она же замужем, зачем разбивать семью... Какая-никакая, все же семья. А какая — никакая? Слишком... спокойная? Но дело-то, если честно, не в этом. Просто я боюсь, что не продержаться нам с ней на таком высоком уровне, не суметь. В нас преграда.

Это и повергает меня в отчаяние.

— Может, все-таки... — говорю я.

Она, улыбаясь, качает головой. Мы поднимаемся, распрямляемся — все затекло, колют иголочки. За высокой стеной проходит трамвай. Откуда трамвай в этом районе?

Мы идем.

— Я уезжаю сегодня, сидячим, — говорю я, как последний уже аргумент, заставляя работать за себя километры.

—Ага, — спокойно говорит она, снимая пальцами с мокрого языка табачинку.

Полное спокойствие, равнодушие. А как ей, собственно, теперь себя еще вести?

От молчания тяжесть нарастает.

Перед глазами толчками идет асфальт, сбоку — слепящая вывеска: «Слюдяная фабрика».

— Ах, слюдяная фабрика, слюдяная фабрика!..

Я выхватываю из кармана забытую после бритья и давно бессознательно ощущаемую бритву и сильно, еще не веря, косо провожу по ладони. Полоса сначала белая, потом начинает проступать кровь.

— Вот... слюдяная фабрика! — кричу я. Щелкнув, она вынимает из душной сумки платок, прижимает к моей ладони.

— Ну что ты еще от меня хочешь? — заплакав, обнимая меня, произносит она...


Вернуть! Вернуть хотя бы этот момент!

Я выбегаю с телеграфа, прыгаю через ступеньки, вдавливаюсь между мягкими губами троллейбуса. Думал ли я, еще год назад ненавидевший всяческие излияния, что буду вот так, с истерической искренностью, рассказывать случайно встреченному, малознакомому человеку историю моей любви?

— Ну, мне пора! — говорит он, осторожно кладя руку мне на колено. Встает и идет.

Думал ли я, иронический супермен, что буду вот так валяться на асфальте, кататься и стонать, норовя при этом удариться головенкой посильнее!

Я в отчаянии, но где-то и счастлив — жизнь наконец-то коснулась меня!

Потом... я на коленях стою перед проводником, сую ему мятые деньги, умоляя пустить меня в поезд.

И вот я снова смотрю — все толпой выходят с работы, хлопает дверь. Вот появилась любимая, идет через лужайку, задумавшись. У меня вдруг отнялись ноги и язык, я только махал ей рукой. Маленький человек, идущий перед нею, живо реагировал на все это — сорвал кепку, кивал, хотел перебежать сюда. А любимая шла, задумавшись, не замечая меня.


Потом мы расстались насовсем, но я долго еще этого не понимал. Мне все казалось, что вот сейчас я встречу ее и спрошу, усмехаясь: «Ну что? Правильно я делаю, что тебе не звоню?» И она в своей манере потрясет головой и быстро скажет: «Неправильно».

...Однажды в какой-то столовой, сморщившись, я поднес к глазам никелированную баночку с жидкой желтой горчицей внутри, с черным засохшим валиком на краю и легким, щекочущим запахом... и вдруг почувствовал непонятное волнение.

Я долго думал, ловил и потом все же вспомнил.

Однажды я вызвал ее поздно... Она кашляла... Мы сидели на скамейке... И вдруг она, вздохнув, прислонилась спиной ко мне. Воротник ее платья слегка отстал, и легкий, едкий — знакомый, но не узнанный в тот раз — запах пощекотал мои глаза и ноздри. Я и не думал тогда об этом и теперь только понял, сейчас: она отлепила тогда горчичники, и кожу ее еще саднило и щипало — вот что еще я узнал про нее теперь!

И я вдруг радостно вздохнул, хотя, казалось бы, все это не имело уже значения.

АВТОРА!

Утром уборщица стирала со стекол касс отпечатки потных лбов, пальцев и губ. Человек (именуемый в дальнейшем — автор) вышел из холла аэропорта и увидел студийную машину.

...В ущельях, как сгущенка, был налит туман. Когда машина въехала в белое летящее облако, автор вздрогнул. Они ехали в тумане долго, потом туман стал наливаться алым и далеко внизу, на неразличимой границе воды и неба, появилась багровая горбушка, стала вытягиваться, утоньшаясь в середине, как капля, разделяющаяся на две. И вот верхняя половина оторвалась, стала круглой, прояснилась рябая поверхность моря, стало далеко видно и сразу же очень жарко.

С левой стороны шоссе показались окраины южного городка: темные окна, закрытые металлической сеткой, особый южный сор на асфальте, пышная метла с мелко торчащими листиками.

С болью и наслаждением разгибаясь, автор вылез из машины. Из гостиницы вышел директор картины, деловито потряс ему руку и усадил обратно. Они поехали назад— среди зарослей ядовитой амброзии, мимо теннисного корта на крутом склоне...

Автор вообще-то был человеком бывалым, объехал множество концов, вел довольно разудалую жизнь, но почему-то до сих пор робел перед такими людьми как директор и всегда, сжавшись, думал, что у них конечно же более важные дела, чем у него, хотя, казалось бы, единственным делом директора было обеспечить съемки фильма по его сценарию, но это только на первый взгляд.

— Скреперов нет, бульдозеров нет! — яростно говорил с переднего сиденья директор.

«Но у меня же в сценарии нет никаких бульдозеров», — думал автор.

— В общем, жизнь, как говорится, врагу своему не пожелею! — сказал директор.

«Где это так говорится?» — в смятении подумал автор.

Директор продолжал жаловаться сиплым своим голосом, причем ясно чувствовалось, что всякий там сюжет, художественные особенности и прочую чушь он считал лишь жалким приложением к его, директоровым, важным делам.

По крутому асфальтовому спуску они съехали на грохочущие камни, потом на съемочную площадку.

Тонваген и лихтваген стояли в лопухах. Высоко торчал съемочный кран, и люди в майках закладывали в него тяжелые ржавые противовесы. Вся остальная группа недвижно лежала в лопухах.

Автор поначалу не решился спросить, в чем дело, боясь опозориться, но, когда прошло часа два, он сел на корточки у распростертого оператора.

— Встанем?

— А зачем? — не открывая глаз, ответил оператор — В столовой мы уже были... В море мы уже купались...

— А... снимать? — сказал автор, на середине слова уже чувствуя, что говорит глупость.

— Может, ты умеешь без солнца? Давай! — сказал оператор, открывая глаза.

Автор посмотрел вверх. Солнце действительно было закрыто легкой дымкой.

Минут сорок автор бродил по съемочной площадке, непрерывно нацепляя репьи, потом спрыгнул с невысокого обрывчика на оранжевый пляж, заросший мелкими ярко-зелеными лопухами. В лопухах бродили кошки с неожиданно умными глазами.

Автор оставил ботинки и пошел по мелкой воде, по складчатому песку. Маленькая камбала, похожая на коричневый листик, толчками стала убегать от него. С трудом, вперевалку он побежал за ней по воде. Камбала долетела до водорослей и скрылась. Разгорячившийся, развеселившийся автор пошел дальше. Сверху теперь нависали желтые складчатые скалы. Мелкое каменистое море вдали казалось красным от водорослей.

Он долго шел как бы под крышей, потом вышел на ровное просторное место. Глубокая булыжная бухта, полная прозрачной воды, нагоняемой ветром. На далеком берегу домики. Рядом мелкая, широко растекшаяся речка. Автор побежал над ней по навесному мосту, размахивая руками, подбрасываемый на каждом шагу. Горячо и весело дыша, он спрыгнул на каменную набережную, пошел под нависающими серыми кустами над мыльной растекшейся водой.

Тут, на горячей площадке, закрытой от ветра, он увидел толстого человека в соломенной шляпе. Тот разглядывал крючок, потом, взмахнув, забросил удочку в мелкую мыльную лужицу сбоку от течения.

— Что же, здесь рыба есть? — спросил автор.

— А как же, — бодро сказал толстяк, — сазанчик попадается килограмма на полтора!

Автор с удивлением посмотрел в воду. Она не закрывала даже самых мелких камней.

«Как же он доплывает сюда? На боку, что ли?» — подумал автор.

— Скажите, а нет ли здесь пива?

— Пиво? Есть! — уверенно сказал рыболов. — Только что свежее завезли... Рыбка есть солененькая, ветчинка... Прямо по берегу пойдешь и наткнешься.

Автор побежал по горячей набережной и метрах в ста наткнулся на голубой ларек, в котором, судя по пыльным стеклам, пива не было уже год... Но тем не менее этот странный дезинформатор, пытающийся поймать сазана фактически без воды, почему-то обрадовал его.

Он вылез из кустов на шоссе, сел в автобус и отправился назад. Автобус миновал лесистое ущелье и въехал в город.

На площадке тем временем уже развернулась полная ахинея. Три умных человека в зимних шапках — Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич — воздвигали какое-то огромное сооружение из досок.

Вся группа, столпившись у крана, была захвачена склокой: помреж Норушка была вчера замечена у режиссера взбивающей лимонный мусс... Все были искренне возмущены. Все кричали наперебой, обвиняя режиссера в сибаритстве, эгоцентризме и, как это ни странно, в эгофутуризме.

Режиссер стоял в центре толпы, бледный как смерть, то расстегивая, то застегивая на груди зарубежную рубашку. Чувствовалось, что ему моральная репутация гораздо важней всякой там художественности в фильме.

Быстро сломавшись, он признал обвинение по всем статьям, обещая впредь даже не думать никогда о муссе!

— Пойти купить черного хлеба поесть! — громко, чтобы все слышали, сказал он.

Неожиданно за взгляды режиссера, от которых сам уже режиссер отказался, вступился оператор. За оператором последовала операторская группа. Вспыхнула общая драка.

(Потом, когда дело по фильму отправили в ОБХСС, кадры драки оказались просто бесценными. К сожалению, они получились нечеткими, потому что камерой тоже дрались.)

Пал Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич орудовали досками.

Автор почувствовал глухую тоску, а главное — ничего подобного не было в его сценарии!

Он не совсем еще сошел с ума и прекрасно помнил, как начинался сценарий: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу... Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик, неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

При чем тут была драка — неизвестно.

Вздохнув, автор снова спрыгнул на пляж, быстро разделся.

— Искупаюсь в море! Прекрасно! — сказал он себе, падая в зеленую воду, освобождая в груди место для восторга, который испытывал каждый год, впервые купаясь в море, но, к его удивлению, ничто не шевельнулось в его душе.

«Так! И это накрылось!» — подумал автор.

Уже года два он замечал, что кто-то ворует кусочки жизни, целые огромные куски, теперь и это — восторг от моря исчез, начинается, как видно, суровый финиш.

Расстроенный, только замерзший, автор вышел на берег.

Вдоль пляжа шли трое осветителей, у каждого рука была оттянута сеткой, в сетках сочилось мясо, брякали бутылки.

«Представляю, какой праздник будет у них вечером!» — подумал автор.

Но попроситься к ним не решился: они-то, наверно, думали, что райская жизнь как раз у него...

— Искупались? — улыбаясь, спросил бригадир.

«Запираться бесполезно! — запрыгали мысли. — Искупался в рабочее время... А нельзя?»

Осветители вылезли на берег. Автор быстро оделся и поплелся вдоль пляжа.

За скалой он увидел высокий пирс, дрожащий золотой отблеск, вода лопотала под лодками.

«Как хорошо — уехать от берега, половить рыбу», — подумал автор.

Высоко на пирсе он увидел человека.

— Скажите, — спросил автор, забравшись к нему, — нельзя ли... выйти в море, половить рыбу... Я из киногруппы, мы тут снимаем фильм.

Красавец атлет, с усами, с татуировкой, долго смотрел на него, ничего не говоря, проникаясь неуважением.

— Ну что ж, для приезжего человека...

Автор слез по трапу в красный катер, покачнулся, расставил руки. Моряк прыгнул за руль, и катер, встав из воды, понесся, шлепаясь в провалы между волн.

Они отплыли довольно далеко, мотор с завыванием смолк, катер резко сел в воду.

Они покачивались в бирюзовых волнах. На горизонте стоял лиловый складчатый берег, освещенный солнцем. Водитель взял руку автора, вставил в нее спиннинг с голыми крючками и грузом на конце. Катушка с тихим свистом раскрутилась, после чего сразу же деловито поймалась маленькая рыбка. Водитель сказал, что надо спешить обратно, а то уйдет крановщик и катер будет не поднять наверх.

Через секунду автор оказался на суше, несколько потрясенный кратковременностью и малой результативностью рыбалки.

Он почувствовал голод и стал карабкаться по заросшей колючим кустарником стене оврага к стеклянной столовой на самом верху.

Автор сидел за столом, бумажный пакетик молока, выдавливаемый в стакан, всхлипывал в его кулаке.

«И правильно! — думал автор. — А почему, собственно, какая-то рыба должна еще ловиться на голый крючок? Никто вообще ничего тебе не должен, существует лишь то, что ты сделал сам!» Но тяжело было понимать это!

Расстроенный, автор вышел из столовой... Потом он увидел, что бредет через какой-то лес по мелкой каменистой речке, совершенно не понимая, как здесь оказался. Потом он вдруг увидел мальчика на дереве.

— Скажите, — спросил мальчик, — вы не видели, здесь не проходил отряд?

— Нет... не видел, — поглядев на него, сказал автор.

Он побрел по речке дальше и вдруг увидел, что высоко в небе по подвесному мосту идет отряд!

Повернувшись, тяжело дыша, поскальзываясь на камнях и падая, автор бежал назад, чтобы найти того мальчика и крикнуть ему: «Там отряд, я видел!»

Но мальчика на дереве не оказалось.

Автор сидел в воде, с болью дыша, вздох за вздохом, по капле приходя в себя. Он ничего не мог поделать, такой уж он был, и когда не парил, то падал, и падал всегда трагически, до конца... Но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Обессиленный, мокрый, уже в темноте вернулся автор в гостиницу. В полутемном коридоре он столкнулся с директором.

— Да, — заговорил директор, — положение в группе тяжелое... Можно сказать, катастрофическое! — Очевидно, основным деловым качеством директор считал мрачность, справедливо полагая, что мрачного человека никто не осудит, а веселого — непременно осудят. — Вы уже слышали, конечно, про аморальный поступок нашего уважаемого, — усмехнулся он, — режиссера?

— Что-то такое слышал, — пробормотал автор.

— Я вынужден был сообщить об этом на студию, — приближая к нему лицо в тусклом свете коридора, шептал директор.

Автор вдруг заметил, что от директора явственно пахло водкой.

— А главное — все пьют! — мрачно сказал директор. — Просто не знаю, как с этим бороться!

«Да-а, — испуганно подумал автор, — если уж этот борец с пьянством так пьет, можно себе представить, как пьют другие».

(Потом, правда, выяснилось, что пил в группе один директор, как настоящий борец, взяв на себя все функции. Каждое утро директор мрачно подходил к зеркалу... В этот час он напоминал человека на седьмой день после смерти. «Нет! — в отчаянии бормотал он. — Надо бороться с этим злом, вырывать с корнем! Либерализмом тут не поможешь...» И через час шел к доске объявлений прикалывать приказ об увольнении гримера или фотографа... Иногда он ощущал, что что-то путает, но четко разобраться в этом как-то не получалось...)

Кивнув автору (поговорили!), он поплыл головой вперед по коридору, ударив на повороте головой в живот режиссера, единственного аристократа в группе, требующего обычно по вечерам себе в номер подогретую газету и кофе... Но сейчас режиссер был смертельно напуган реакцией общественности на мусс, поэтому, извинившись перед директором, ушел к себе.

Когда автор заглянул к режиссеру в номер поделиться скопившимися сомнениями, обстановка у того отличалась крайним аскетизмом. На грубом столе без скатерти лежали темный засохший хлеб, луковица и крупная серая соль на газете. За окном шел мокрый снег.

— И чтобы никакого мусса! — якобы сам себе, как бы не сдержав своих чувств, режиссер хлопнул кулаком по столу...

Все это производило гнетущее впечатление на автора, а главное — полностью противоречило тому, что он пытался сказать в своем сценарии.

Увидев, что это автор, режиссер попытался согнать с лица печать испуга и напустить маску любезного, воспитанного хозяина.

— У французов я, помнится, ел сыр, который называется у них «идущий сам по себе»: то есть в нем больше червей, чем сыра, — проникновенно улыбнувшись, сказал режиссер (увидев, что автор ел плавленый сырок, оставшийся от рейса).

Сообщив эти бесценные сведения, режиссер умолк, уже не скрывая паники, снова погрузившись в тяжелую задумчивость.

В словах этих был весь режиссер, насколько знал его автор. В элегантном кабинете режиссера в городе на самом видном месте висел скромный снимок: режиссер, рядом смеющийся, непринужденный известный французский кинодеятель Нефонтан на фоне смутно видной в дымке дождя известной французской церкви Се-Кре-Кер...

Поняв, что разговора не получится, автор вышел.

В номере автор упал в кресло, надеясь отдохнуть, но в кресле оказался дольщик-подсобник, везущий на съемках операторскую тележку по рельсам.

— А... очень приятно, — вставая, сказал автор.

— А мне нет! — поднимаясь, резко сказал дольщик.

— В чем дело? — пробормотал автор.

— Как вы могли? — вскричал дольщик.

— Что — мог? — вздохнул автор.

— Вы... на кого мы все молились... Как вы могли написать эту халтуру?

— Какую?

— Этот сценарий!

— По-моему, он не так уж плох... — пробормотал автор.

Он прекрасно знал этот тип: сначала их выгоняют из университета, потом они работают где-то на Севере, приезжают, ходят демонстративно грязные, оборванные, кичатся своей неудачливостью... и ничего не делают, храня свою чистоту.

— Как вы могли? — повторял дольщик, потом, завывая, стал читать жуткие стихи.

— Извините, я прилягу, — пробормотал автор. Этот заполярный хиппи его утомил. Под упреки его и завывания автор так и заснул не раздеваясь.

Он проснулся от того, что свет мелькал по комнате. Он выглянул в окно и увидел директора, загоняющего во двор огромную колонну машин. Был третий час ночи. Видно, директор не щадил себя, что давало ему моральное право не щадить и других. Энергия директора рождала у автора мрачные предчувствия. В сценарии его было робко написано: «По улице, может быть, проезжает автомобиль». При чем же эта колонна автомашин? «Редкого ума идиот!» — зло думал автор, слыша снизу сиплую брань директора. После этого он забылся тяжелым, липким сном и снова резко проснулся оттого, что какой-то незнакомый голос громко говорил на всю улицу через усилитель:

— Внимание, внимание! Все в сторону. Сейчас проследует платформа. Внимание!

Улица затихла и опустела, и потом темный автомобиль быстро промчал по лунной улице платформу. По углам ее стояло четыре мощных громкоговорителя, из которых на весь город звучал чей-то дьявольский, леденящий душу смех!

Автор вскочил, встал в угол комнаты... Никогда еще ему не было так страшно! (Назавтра он узнал, что это была подготовка к намеченному в городе Дню смеха, но это не имело уже значения.)

Лишь на рассвете автор уснул тонким, прозрачным сном, когда понимаешь, что снится чушь, но не можешь стряхнуть сон, как паутину... Он стоял у какой-то темной бездны. Вдруг кто-то сунул ему в руки шершавую веревку и прошептал:

— Тащи! Там в пропасти колоссальная баба!..

Морщась, явно чувствуя, что это обман, автор все же долго тащил канат. И вот на травянистом склоне появился лысый худой старик. Хромая, кивая головой, он быстро приближался...

Вряд ли кто-нибудь еще мог провести столь кошмарную ночь в спокойном, в общем-то, номере провинциальной гостиницы, но, может быть, именно поэтому он и «именовался в дальнейшем Автор».

Проснулся он от легкого шума: то ли закипел в соседнем номере чайник, то ли шумела вдали электричка. Потом началось жужжание пылесоса, скрип его колесиков, звонкое бряканье дужки по ведру...

Выйдя из номера, автор сразу почувствовал, что мнение о нем в группе уже сложилось, причем окончательно и не в его пользу.

Когда он садился в автобус и поздоровался, пожилые женщины поджали губы.

Оказалось, его презирали за то, что он ехал в автобусе, а не добился для себя машины. Предыдущий автор добился, чтобы его носили повсюду на носилках...

«Ну почему, почему?» — думал автор.

Автобус задрожал и тронулся.

Рядом с автором на сиденье оказался композитор. Вроде он не нужен был на съемках, приехал по ошибке. Во всяком случае, все смотрели на него с интересом и ожиданием. Действительно, композитор был феноменальный тип!.. Автор и сам был одет бедно, но странно, а композитор его переплюнул! На нем был какой-то салоп, подпоясанный сальной веревкой, и разные ботинки. Милиция не раз его задерживала как сумасшедшего. Может, он делал на этом какой-то бум. Наверно. Одного каблука у него не было, и на этом месте торчал шуруп. Шурупом этим он постоянно ввинчивался в пол, и то и дело специальные люди бежали по коридору студии вывинчивать композитора. И здесь он уже успел раза два ввинтиться.

Но музыку, как считалось, он писал гениальную.

Он вроде бы узнал автора, поздоровался и минут пять своим бабьим голосом вел разговор на интеллектуальные темы, правда, принимая автора за трех совершенно разных людей. Автор был согласен и с такой трактовкой своего образа, но композитор внезапно смолк, как видно, погрузившись в мир звуков...

Автобус остановился, все высыпали на площадку, элегантной толпой стояли у высокого осветительного ДИГа. Дул ветер.

По спуску, крупно дрожа на ветру, вдруг стала ползти какая-то пористая масса, оказавшаяся на поверку лимонным муссом.

Из мусса вдруг выпал режиссер. За ним по пояс в муссе бежала Норушка, на ходу работая взбивальной пружиной. Режиссер встал на ноги и, с подчеркнутым негодованием стряхнув с себя мусс, подошел к группе.

— Понимаете, — заговорил он с бригадиром осветителей, — хотелось бы снять кадр мягко... и в то же время экспрессионистически, понимаете?

— Чего ж не понять?.. — сказал бригадир. — Ваня, ставь десятку!

Вдруг раздался грохот. Все обернулись. В утренних лучах солнца по шоссе съезжал директор на счетах. Брякнув счетами, стряхнув с них пыль, он подошел к автору.

— Слышь, — сказал он, — у тебя тут написано: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу». Да-а... «Он подошел ближе и увидел, что это улитки...» Женя, у нас есть улитки? — через плечо обратился он к администратору.

— Вы мне ничего не говорили, Павел Михеич! — ответил Женя, находившийся в состоянии перманентной обиды.

— Вам все надо разжевывать?! Запихивать? Вы что, не читали сценария? — с преувеличенным бешенством кричал директор.

...Потом встал неразрешимый вопрос: как платить улиткам? С одной стороны, если не платить, будет присвоение заработной платы администрацией, а если платить, какой ревизор поверит, что деньги получили действительно улитки?

Сложилось положение, которое, кстати, складывается в большинстве киногрупп: еще не начав снимать, все уже ненавидели сценарий.

— Был бы еще гусь, — усмехаясь, сказал оператор, — после съемок можно было бы его съесть...

— А во Франции, знаете, едят улиток, — автор почему-то ждал такой шутливой поддержки режиссера, но режиссер не реагировал, якобы увлеченный спором с осветителем.

Улиткам явно грозило сокращение. И главное, автор с тоской понимал, что это лишь начало.

Директор приступил к разбору следующей фразы:

— «Солнечный зайчик... неизвестно как...» Что значит— «неизвестно»? «...Неизвестно как пробравшись среди листьев, дрожал на стене дома».

Оказалось, что леса, воздвигаемые Палом Банычем, Отвалом Степанычем и Маньяком Тимофеичем, предназначались для того, чтобы солнечный зайчик мог забраться на стену и там дрожать, а саму роль зайчика поручили человеку с большим небритым лицом, в металлизированном галстучке...

Автор беспомощно обернулся, но режиссер стыдливо вертелся на краю площадки, вступая в оживленные разговоры с администраторами, костюмерами, гримерами, чего он никогда раньше не делал!

— А вы что предлагаете? — удивленно спросил автора директор.

— Ну как, все готово? — Чересчур оживленный, подошел режиссер. — Тогда поехали, пока солнышко?

«Солнечный зайчик» тяжело полез на леса.

— Постарайтесь дрожать... более ранимо! Понимаете? — кинув взгляд на автора, сказал зайчику режиссер.

Тяжело дыша, зайчик кивнул.

— Приготовились! — закричал режиссер.

— Бип! — донеслось из тонвагена.

— Мотор!

— Би-бип!

— Начали!

...Отвернувшись, автор стал вспоминать, с каким трудом он пробивал этот сценарий.

Сначала это была повесть: «За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки».

Он послал ее в несколько журналов и получил бодрые одинаковые отказы. Примерно через месяц он убедился, что можно спокойно посылать чистые листы бумаги — реакция будет точно такой же. Умные люди стали давать советы: к примеру, послать рукопись, переложив страницы красной икрой, — но и это не помогало.

Тогда он пошел по личным контактам. Сын крупного писателя Лукомского когда-то учился вместе с ним в институте. Перед встречей автор решил прочесть толстую книгу Лукомского «В это время». «Над лесом поднялась ракета, и в это время Петр подумал... а в это время Скворцов подумал, что Петр, наверное, не видел ракеты, а Анна в это время еще не знала». В общем, все это действительно было «в это время». Особенно попадал в точку главный герой Петр Настоящих. Все было кругло и плавно.

Придя к Лукомскому и позвонив, автор стоял перед кожаной дверью и, слюнявя нервно палец, стирал зачем-то известковые кляксы, оставшиеся на обивке после ремонта. Дверь распахнулась.

— Здрасьте! — поклонился автор.

— Ты что — ошалел? — сказал ему человек в дверях.

Темные пятна в глазах рассеялись, и автор увидел, что это Сережа Лукомский, его друг, сын классика.

— Пойдем, батя в кабинете, имитирует творческий процесс, — усмехнувшись, сказал Сергей.

Потея и шелушась, автор вошел к Лукомскому в кабинет. Лукомский, величественный, с седой гривой, плавно кивнул, но продолжал говорить по телефону:

— И, ради Бога, уберите забор под окнами, он мешает мне видеть дали новостроек. И потом, эти юнцы, которые бренчат под окнами на гитарах... Да. Надеюсь. Надеюсь!

Он положил трубку и всем корпусом повернулся к автору.

— Ну, юный друг, что вы нам принесли? — ободряюще улыбаясь, запел он.

— Батя! Прекрати! — сморщившись, сказал Сережа Лукомский.

Классик повернулся к нему.

— Как ты можешь, Сергей! — так же плавно, проникновенно заговорил он. — Сегодня — грубость, завтра — лишняя рюмка водки, послезавтра — тюрьма! Опомнись!

Тут вдруг автор увидел, что из головы Лукомского вылетела моль. Автор бросился ее бить и тут же понял, что совершает бестактность, поймав изумленный взгляд Лукомского.

Вконец стушевавшись, автор положил рукопись и, мелко кланяясь, вышел.

К его удивлению, Лукомский написал величественно-благожелательное письмо в журнал: «...незатейливую историю рассказал нам молодой, еще неопытный автор».

Автора особенно порадовало слово «незатейливую». Все предыдущие его работы все понимали как-то туго, именно с незатейливостью и было как раз сложно, и вот наконец-то удалось добиться!

Напечатали повесть, потом книгу. Пришла относительная известность. Автор даже стал обедать в творческих союзах, смакуя свой долгожданный успех.

Потом по повести предложили написать сценарий. Он написал.

Тот же Лукомский оказался председателем художественного совета студии.

Выслушав всех выступавших, говоривших о чем угодно, кроме сценария, Лукомский, сощурившись, долго тер глаза большим и указательным пальцами. Все почтительно ждали. Автор с отчаянием вдруг понял, что никогда он не будет выглядеть таким значительным, как Лукомский, даже если станет писать в пятьдесят раз больше и лучше его!


— Понимаете, Виталий... — раздумчиво заговорил Лукомский, сжимая и разжимая глаза. — Уж очень вы как-то погрузились... в свой внутренний мир!

— Не знаю, может, кому и противно погружаться в свой внутренний мир, а мне так очень даже приятно! — крикнул автор, выскакивая из комнаты.

Благодаря уговорам Лукомского сценарий не зарубили окончательно (а надо бы!), дали возможность автору еще поработать над ним. Наконец третий вариант приняли. Правда, еще примерно месяц он не мог получить деньги, запутавшись между Светланой Михайловной, Надеждой Афанасьевной и Вероникой Андреевной, но это мелочи.

И вот теперь на его глазах начинают уверенно рушить написанное им!

— Не расстраивайся! Брось! Привыкай, — подбодрил его оператор между дублями.

Но не расстраиваться было трудно. Это раньше, когда он работал электриком в театре (было и такое), он оставался совершенно спокойным, даже когда во всем театре гас свет. Но теперь, когда он занимался своим главным делом, спокойствие что-то никак не налаживалось.

К нему подошел озабоченный директор с телеграммой.

— Слышь-ка... когда уезжать-то собираешься?

— А что?

— Скоро кладовщик приезжает... Номер твой нужен.

Ничего не ответив, автор направился с площадки. Директор с телеграммой пошел дальше, к режиссеру. Автор чем-то его раздражал, и вообще он не понимал, зачем автор, и искренне бы удивился, узнав, что нет второго такого на складе.

«Понятно! — думал автор. — Обязательно нужен кладовщик для охраны пустых бутылок. Маленький, хмурый, сам ростом с бутылку, он будет ходить вдоль их строя с ружьем, и для этого ему нужен отдельный номер. Понятно».


Автор сидел в столовой. В углу Пан Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич отмечали сдачу объекта.

— Возьмите меня к себе! — попросил автор.

...Через час принесли ему заказанного цыпленка, но почему-то пьяного, небритого, в сапогах. Автор, дошедший уже до предела, понес его на кухню. Цыпленок запел что-то несуразное.

На кухне среди раскаленных плит автор увидел распаренную женщину в колпаке.

— Уйди отсюда, сволочь, пока щами тебя не ошпарила! — в ярости закричала она.

И автор, как ни странно, вдруг действительно почувствовал себя виноватым. Не возвращаясь в столовую, автор черным ходом вышел на воздух и вдруг почувствовал, как у него лопнуло сердце и в левой половине груди стало горячо и больно.

Закрыв глаза, он лег на ступеньки. Кто-то, выругавшись, обошел его. Слабость и тошнота расходились по телу.

«Жалко, мама так и не вкусит моей славы», — подумал он в темноте.

За оврагом задребезжал какой-то движок, и тело стало наполняться живым током, но вот мотор с завыванием смолк, и снова внутри наступили пустота и дурнота.

— Ну, давай, давай! — шептал автор.

Движок снова застучал и снова с завыванием смолк.

Раздались глухие голоса спорящих: один хотел снова включить мотор, другой вроде бы запрещал.

Второй все-таки победил, и движок так больше и не включился.


...Директор долго скандалил с режиссером, доказывая, что похороны автора не предусмотрены сметой фильма, но наконец злобно изыскал какие-то средства и дал распоряжение.

Пан Баныч, Отвал Степаныч и Маньяк Тимофеич, крепко подумав, из остатков досок сколотили гроб, только одна сторона почему-то вышла длиньше другой.

Композитор, ни о чем не догадываясь, всюду искал автора, но не нашел. Обнаружил холмик с надписью и сел ждать.

Через день после похорон оператор рано утром вышел из гостиницы. Он закаливал организм и купался в любую погоду. Он спустился со ступенек и обомлел.

За ночь широкий газон перед домом покрылся какими-то странными цветами — перламутровыми, закрученными, мутно-прозрачными. Они покрывали все стебли, сверху донизу. Он подошел ближе и увидел, что это улитки. Солнечный зайчик дрожал на стене дома, неизвестно как пробравшись среди листьев.

ИЗЛИШНЯЯ ВИРТУОЗНОСТЬ

Вдобавок ко всем неприятностям — купил еще портфель с запахом! Сначала, когда покупал его, нормальный был запах. Потом походил два дня по жаре — все! — пахнет уже, как дохлая лошадь.

В магазин пришел, где его брал. Говорят:

— Ничего страшного. Это бывает. Кожа плохо обработана, портится.

— Ну и что? — спрашиваю.

— Не знаем, — говорят. — Лучше всего, думаем, в холоде держать.

— ...Портфель?

— Портфель!

— Все ясно. А деньги вернуть не можете?

— Нет. Не можем.

— Ну, ясно. Огромное вам спасибо.

Пришел на совещание в кабинет к научному руководителю своему, с ходу открыл его холодильник, поставил туда мой портфель.

Тот спрашивает (обомлел от такой наглости):

— У вас там продукты?

— Почему же продукты! — говорю. — Бумаги!

Долго так смотрел на меня, недоуменно, потом — головой потряс.

— Ну что ж, — говорит. — Начнем совещание.

Пришел я после этого домой, на кухню пошел. Сгрыз там луковку, как Буратино. ...Буратино съел Чипполино...

Главное — как в аспирантуру поступил, — денег значительно меньше стало почему-то! Жена выходит на кухню, спрашивает:

— Какие у тебя планы на завтра?

— Побриться, — говорю, — постричься, сфотографироваться и удавиться!

О, о! Заморгала уже!

— А белье, — говорит, — кто в прачечную сдаст?

— Никто!

Потом, вздыхая, ушла она, а я все про случай на совещании думал. Теперь, точно уже, руководитель мой будет за ненормального меня держать. Требовать будет, чтобы я в кабинет к нему как маленький самолетик влетал — раскинув широко ручонки и громко жужжа!

Жена заснула уже, а я все на кухне сидел. Разглядывал календарь польский большой, с портретами знаменитостей, которые в том месяце родились: Булгаков... Элла Фитцджеральд... Буратино. Меня почему-то нет, хотя я тоже в этом месяце родился!

Ну, аспирантура — это еще что! Гораздо печальнее у меня со стихами получилось.

Написал неожиданно несколько стихов, послал их в один журнал. Напечатали. Потом даже в Дне поэзии участвовал — выступал в парке культуры с пятью такими же поэтами, как я.

Сначала — вообще пустые скамейки были, потом забрели от жары две старушки в платочках. Поэты, друг друга от микрофона оттаскивая, стали на старушек испуганных стихи свои кричать. Старушки, совершенно ошеломленные, сидели, потом побежали вдруг, платки поправляя.

До сих пор без ужаса вспомнить тот момент не могу.

Все! Хватит! Пора кончать!

Из кожи вон вылезу, а своего добьюсь (а может, и чужого добьюсь).


Часов примерно в пять утра бужу жену:

— Все! Вставай и убирайся!

Она испуганно:

— Из дома?!

— Нет. В доме!

Потом вдруг звонки пошли в дверь, ворвался мой друг Дзыня — давно не виделись, радостно обнялись.

— Это ты, что ли? Надо же, какой уродливый стал!

— А ты-то какой уродливый!

— А ты-то какой некрасивый!

— А я зато был красивый.

Засмеялись.

Отец Дзыни вообще довольно известным дирижером был. Дирижировал всю дорогу, жили они неплохо: породистая собака, рояль. Теперь уже, конечно, не то. Серебро продали. Бисер уронили в кашу. Рояль разбит. Собака умирает. Минор.

Правда, Дзыня сам дирижирует теперь, но пока без особого успеха.

Сели на кухне, я быстро перед ним, как на молнии, всю душу открыл. Дзыня говорит:

— Ты неверно все делаешь! Стихи надо по заказу писать, к случаю, тогда и деньги и известность — все будет!

— А думаешь, удастся мне стихи сочетать и научную деятельность?

— Уда-астся! — Дзыня говорит.

—А давай, — говорю, — я буду писать стихи, а ты будешь их пробивать. А считаться будет, что мы вместе их пишем.

Дзыня подумал одну секунду:

— Давай!

— Только ты все же, — говорю, — серьезный музыкой занимаешься, я — наукой. А для стихов, мне кажется, нам псевдонимы придумать надо.

Долго думали, напряженно, придумали наконец: Жилин и Костылин.

Дзыня говорит:

— Я немного вздремну, а ты работай! На карнизе лягу, чтобы тебе не мешать.

Лег Дзыня на карнизе спать — я голову обвязал мокрым полотенцем, стал сочинять.

Час просидел — два стихотворения сочинил, но каких-то странных.

Первое:

Жали руки до хруста

И дарили им Пруста.

С какой это стати, интересно, я должен кому-то дарить Пруста?

Второе:

С праздником Восьмого марта

Поздравляем Бонапарта!

При чем тут Бонапарт — убей меня Бог, не понял! Да-а. Видно, краткость — сестра таланта, но не его мать!

Дзыня просыпается, влезает в окно — бодрый уже такой, отдохнувший. Смотрит мои стихи.

— Годится!

Особенно готовиться не стали, выгладили только шнурки. Вышли на улицу, пошли. Первым учреждением на нашем пути Госконцсрт был. Заходим в кабинет к главному редактору — женщина оказалась, Лада Гвидоновна.

— Вы поэты? — спрашивает.

— Поэты!

С подозрением косится на мой пахучий портфель — не хочу ли я тут подбросить ей труп?

— Ну что ж, — говорит. — Давайте попробуем! Тут заказ поступил от ГАИ — ОРУДа — песню для них написать... Сможете?

— Сможем!

Сел я за столик у дивана, карандаш взял. Дзыня, верный товарищ, рядом стоял, кулаками посторонние звуки отбивал.

Минут двадцать прошло — готово!

Я пошел служить в ОРУД,

Это, братцы, тяжкий труд:

Столько лошадиных сил —

А я одних их подкосил!

Посади своих друзей.

Мчись в театр и в музей,

Но — забудешь про ОРУД —

Тут права и отберут!

Где орудует ОРУД,

Там сигналы не орут,

Не бывает катастроф

И любой всегда здоров!

Прочла Лада Гвидоновна. Говорит:

— Но вы-то понимаете, что это бред?

— Понимаем!

— Впрочем, — плечами пожала, — если композитор напишет приличную музыку, может, песня и пойдет. Тема нужная.

— А какой композитор?

— Ну, маститый, надо думать, сотрудничать с вами пока не будет?

— Все ясно!

Вышли мы на улицу. Дзыня говорит:

— Знаю я одного композитора! На последнем конкурсе я симфонией его дирижировал... Полный провал! Думаю, он нам подойдет.

Приехали к нему, какая-то женщина — то ли жена, то ли мать, а может, дочь? — говорит:

— Он в Пупышеве сейчас, там у них творческий семина-ар!

— Ясно!

Стали спорить с Дзынею, кому ехать.

— Ты Жилин, — говорю. — Ты и поезжай!

— Ты перепутал все! — говорит. — Ты Жилин!

На спичках в конце концов загадали — выпало, конечно, мне ехать!

Сначала я не хотел пахучий портфель свой брать, потом вдруг жалко как-то стало его — пусть хоть воздухом свежим подышит, погуляет!

Пока ехал я туда, волновался: все-таки Пупышево, элегантное место, Дом творчества!

Но, к счастью, все значительно проще оказалось: домик стоит на краю болота, поднимается холодный туман.

И все.

Зашел я внутрь, по тускло освещенным коридорам походил... никого!

Потом вдруг запахи почуял... Столовая.

Вхожу — официантка мне грубо говорит:

— Ну что? Долго еще по одному будете тащиться? Через десять минут ухожу, кто не успел — пусть голодный ходит... Вы что заказывали?

Что я заказывал? Довольно трудный вообще вопрос.

— Сырники или морковную запеканку?

Прям даже и не знаю, что предпочесть!

—А мяса нельзя?

Посмотрела на меня.

— Ишь! Мяса!.. Один хоть нормальным человеком оказался!

Приволокла мне мяса. Большая удача! Подходит ко мне распорядитель с блокнотом.

— Сердыбаев? — говорит.

— ...Сердыбаев!

— Только что приехал?

— Да.

— Ну — как там у вас в Туркмении с погодой?

— Чудесно.

— С кем будете жить? — Прям, думаю, даже так?

Определился в шестой номер, где как раз нужный мне композитор жил. Вхожу — довольно молодой еще парень, сидит, кипятит кипятильничком в кружке кипяток.

— Ты что? — говорю. — Ужин же как раз идет? В темпе!.. Ну, пойдем!

Привел я его в столовую, говорю:

— Уж накормите его, прошу!

После ужина композитор мне говорит:

— Может быть, сходим тут неподалеку в театральный Дом творчества?

— Давай!

— Только у меня будет к вам одна просьба...

— Так.

— Если увидите там японок — не приставать!

— ...К японкам? Ну, хорошо.

И пока шли мы с ним в темноте, я все хотел спросить у него: «А есть они там?»

Но не спросил.

А там вообще оказалось пусто! Только в столовой двое — явно не японского вида — стояли, раскачиваясь, по очереди пытаясь вложить замороженную коровью ногу за пазуху, нога со стуком падала, — и это все.

Когда мы вернулись, композитор сказал:

— Не возражаете, если я открою окно?

— Пожалуйста!

Всю ночь я мерз. Ну, ничего! Не так уж это много: не приставать к японкам и спать при открытом окне. Ничего страшного.

Для моего скоропортящегося портфеля это даже хорошо!

Всю ночь я мерз — и с благодарностью почувствовал, как на рассвете композитор покрыл меня своим одеялом.

Во время завтрака подошел ко мне один из проживающих, сказал жалобно:

— Вас, наверное, послушаются. Скажите коменданту, чтобы не запирал бильярдную на замок.

Неожиданно я уже самым главным здесь оказался! И всюду так: издалека только кажется — дикая конкуренция, чуть ближе подходишь — никого!

После завтрака композитор мне говорит:

— Может быть, прогуляемся немного?

— Можно!

— Только единственная просьба! — он сморщился.

— Не приставать к японкам! — сказал я. Он с удивлением посмотрел на меня:

— Откуда вы знаете?

— Но вы же сами вчера говорили!

— И вы запомнили?! — В глазах его даже слезы сверкнули!

«Да! — думаю. — Что же за сволочи его окружают, неспособные единственную запомнить, такую скромную просьбу?»

Неужто действительно — я самый хороший человек в его жизни?

На прогулке мы разговорились, я рассказал ему о своих делах, он — о своих... Выяснилось, кстати, что связано у него с японками: во время учебы в консерватории влюбился он в одну из японок, с тех пор не может ее забыть. Все ясно!

После прогулки он сидел за роялем, что-то наигрывая, потом пригласил меня и заиграл вдруг прекрасную мелодию!

— Годится? — резко вдруг обрывая, спросил он.

— Для чего?

— Для твоего текста?

Мы обнялись. Обратно ехал я в полном уже ликовании! Здорово я все сделал! И главное — честно! И человеку приятно, и все счастливы!

Иной раз хочется, конечно, приволокнуться за хорошенькой японкой, но можно же удержаться, тем более если человек просит!

Утром зашел я за Дзыней, понесли Ладе Гвидоновне песню.

Лада Гвидоновна наиграла, напела.

— Что ж, — говорит. — Для начала неплохо! Хотите кофе?

— Не знаем, — говорим.

— Учтите: мы только хорошим авторам кофе предлагаем.

— Тогда хотим!

Жадно выпили по две чашки. Лада Гвидоновна в какой-то справочник посмотрела:

— Вам за ваш текст полагается двадцать рублей.

— А за подтекст?

— А разве есть он у вас?

— Конечно.

— Тогда двадцать пять.

Стоим в кассу, подходит к нам Эммануил Питонцев, руководитель знаменитого ансамбля «Романтики».

— Парни, — говорит, — такую песню мне напишите, чтобы английские слова в ней были.

— А зачем?

— Ну, молодежь попсовая — длинноволосая эта, в джинсах — любит, когда английский текст идет.

Приехал я домой, написал — самую знаменитую нашу впоследствии песню: «Поручите соловью — пусть он скажет: “Ай лав ю!”»

Утром думаю: все, хватит! Пусть Дзыня теперь в Пупышево едет! А то текстов не пишет, с композитором не контактирует, а получает половину гонорара в качестве Костылина.

Вызываю его:

— Поезжай в Пупышево! Все я сделал уже — на готовое, что ли, не можешь съездить? Подселишься к композитору в шестой номер и сразу же скажешь, что любишь тех, что при открытом окне любят спать, а ненавидишь тех, которые к японкам пристают. Запомнил? Или тебе записать?

— Запо-омнил! — Дзыня басит.

Уехал он, а я все волновался, ведь перепутает все, наоборот скажет!

Так и есть! Появляется, без каких-либо нот.

— Перепутал! — говорит. — Все наоборот ему сказал! Эх, записать надо было — ты прав.

— Ну и что он сказал?

— Сказал, что никакого дела иметь не будет.

— Ну, все ясно с тобой. Иди отдыхай.

Ушел он — жена подходит.

— Звонил, — говорит, — Фуфлович Вовка. В гости просился.

— Так... А еще кто?

— А еще Приклонские.

— ...Так. А из еще более бессмысленных людей никто не звонил?

— Нет.

— Все ясно. Позвонишь Фуфловичу — скажешь, что мы с Приклонскими договорились уже. Приклонским позвонишь, что Вовка Фуфлович к нам в гости напросился. Они как в позапрошлом году подрались, так отказываются вместе находиться.

—А кто же из них придет? — растерянно жена спрашивает.

— Никто! — говорю. — Взаимно уничтожатся!

— Жалко! — печально вздохнула. — Я люблю, когда гости приходят!

Ушла она спать, а я все думал: что же теперь с нашей музыкой будет?

Лег приблизительно около полуночи спать — просыпаюсь под утро от дикого холода!

Гляжу, на диване композитор сидит.

— Извини, — говорит, — дверь у тебя не заперта оказалась. Я и окно открыл — ты же любишь!

Вышли мы в кухню с ним.

— Извини, — композитор говорит. — Приехал, не смог удержаться. Только ты меня один понимаешь!

Вот это здорово!

— ...Напишешь что-нибудь сложное, — композитор продолжает, — сразу все в один голос: «Формальные ухищрения!» Что-нибудь новое — сразу: «Алхимия!» Простое что-нибудь — «Дешевая популярность!» Только тупость почему-то никого не путает!

— Ну что же, — говорю ему. — Чайку?

— А покрепче ничего нельзя?

— Можно! — говорю. — Только жену спроважу куда-нибудь.


Иду в спальню, бужу жену:

— Вставай и убирайся!

— В доме? — испуганно говорит.

— Нет. Из дома. Не видишь, что ли, композитор пришел, работать с ним будем над новой песней.

Собралась она, на работу ушла. А может, и осталась она — считалось, во всяком случае, что ее нет.

Поговорили мы с композитором обо всем. Выпили. Потом вдруг мне гениальная мысль в голову пришла.

— А может, и действительно, — говорю, — песню напишем?! Я вообще-то жене для отмазки сказал, что мы песню с тобой будем писать. А может, мы и действительно напишем ее?

— Ну давай, — кивнул композитор. — Только ведь рояля у тебя нет!

— А балалайка вот. Балалайка не годится?

Сели мы с ним — и за полчаса написали самую знаменитую нашу песню: «Поручите соловью — пусть он скажет: “Ай лав ю!”»

— Здорово! — композитору говорю. — Сначала только чтобы жену увести сказали, что над новой песней будем работать, а потом и действительно написали ее. То есть сразу двух зайцев убили! Понимаешь?

Но он не понял.

Эту песню многие потом исполняли, но первым исполнителем ансамбль «Романтики» был. Сначала, когда я увидел их, слегка испугался. Что ж это за «Романтики», думаю, фактически уже зачесывают на голову бороду! Но потом оказалось — все нормально! Выйдет Питонцев к микрофону, затрясет переливчатой своей гитарой:

— Па-аручите са-лавью...

Весь зал хором уже подхватывает:

— ...пусть он скажет: «Ай лав ю!»

Полное счастье!

Крутые ребята «Романтики» эти оказались. Первый раз потрясли они меня в одном Доме культуры: зашли на минутку за бархатную портьеру на окне — и тут же вышли все в пиджаках из этого бархата!

Конечно, какой-нибудь сноб надутый скажет: «“Романтики”? Фи!» Но кто знает его? А «Романтиков» знают все!

После каждого концерта буквально подруливают на машинах поклонники: директора магазинов, все такое... В общем, «торговцы пряностями», как я их называл. И везут в какой-нибудь загородный ресторан, где давно уже уплачено за все вперед, даже за битую посуду, или в баню какую-нибудь закрытого типа!

Особенно верными «Роматникам» поклонники с живорыбной базы оказались: везут после концерта к себе на базу — ловят рыбу в мутной воде, мечут икру! Портфели форели! Сига до фига!

Надо же, какая жизнь у «Романтиков» оказалась!

И чуть было все это не рухнуло.

Однажды мчусь я на встречу с ними, слышу вдруг: «Эй!»

Гляжу, друг мой Леха стоит. Вместе с ним работали, потом он, на что-то обидевшись, на ЗНИ перешел — Завод Неточных Изделий. Неважно вообще выглядит, надо сказать. Одет рубля так на четыре. Но гордый.

— Ну, как живешь? — многозначительно так спрашивает меня.

— Нормально! — говорю. — Жизнь удалась. Хата богата. Супруга упруга.

— А я понял, — говорит, — что все не важно это! Считаю, что другое главное в жизни!

И замолк. Что же, думаю, он назовет? Охрану среды? Положение на Востоке? Но он вместо этого вдруг говорит:

— Столько подлецов развелось вокруг — рук не хватает! Вот, думаю, пощечину этим запомнит любой подлец!

Вынимает из-за пазухи странное устройство, вроде мухобойки: к палочке приколочена старая подошва.

— Вот, — говорит.

Честно говоря, это меня потрясло!

— Да брось ты это, Леха! — говорю. — Давай лучше поехали со мной, отдохнем!

По дороге Леха мне говорит:

— А помнишь, у тебя ведь была мечта: поехать в глухую деревеньку, ребятишкам там математику преподавать, физику!

— Не было у меня такой мечты!

— Ну посмотри мне в глаза!

— Еще чего! — говорю. — Отказываюсь!

Приехали мы с ним на концерт, после концерта повезли нас живорыбщики на охоту. Все там схвачено уже было: утки, павлины. Вместо дроби стреляли черной икрой.

И только начался там нормальный разворот, слышу вдруг с ужасом: «Шлеп! Шлеп!» — Леха мухобойкой своей пощечины двум живорыбщикам дал.

— Леха! — кричу. — Ты что?!

С огромным трудом, с помощью шуток, прибауток и скороговорок отмазал его.

Вспомнил я, когда домой его вез: ведь давно уже клялся не иметь с ним никаких дел!

...Однажды уговорил он меня поехать с ним в туристический поход. Взяли две одноместные палатки, надувную лодку, забрались на дикий остров на Ладоге. Днем там ничего еще было, но ночью житья не было от холода и комаров. Леха каждую ночь вылезал, просил, чтоб я палатку его песком обкопал, чтобы щелей не оставалось для комаров. Днем намаешься как Бог, да еще ночью просыпаешься вдруг от голоса:

— Эй!.. Закопай меня!

Слегка устал я от такой жизни. Сел однажды вечером в лодку, на берег уплыл — там какая-то турбаза была. Никого не нашел там — все в походе были, — только увидел на скамеечке возле кухни молодую повариху.

— Привет! — обрадовано говорю. — Ты что делаешь-то? Работаешь?

— Не! — отвечает. — Я отдежурила уже!

— А чего не идешь никуда?

— А куда идти?

— А поплыли на остров ко мне?

— Не!

— Думаешь, приставать к тебе буду? Да нет. Невозможно это. Знаешь, как холодно там? В двух ватниках приходится спать!

Нормальный человек, послушав нашу беседу, подумал бы: странно он ее уговаривает!

Но именно такие доводы, я знал, только и действуют.

— А люди там, — канючила она. — Что скажут?

— Да нет там никого. Я один.

— Честно?

— Ей-богу, один!

Долго плыли мы с ней по темной, разбушевавшейся вдруг воде, в полной уже темноте приплыли на остров. С диким трудом, напялив на нее два ватника, уговорил я ее залезть в палатку — и тут появился Леха, с обычным своим ночным репертуаром:

— Эй! Закопай меня!

В ужасе выскочила она из палатки, увидела Леху и с криком «О-о-о!» умчалась куда-то в глубь острова. Всю ночь я ее проискал, утром только нашел на кочке посреди болота.

И поклялся я, когда обратно мы плыли: с Лехой больше никаких дел не иметь!

И вот надо же — снова появился, притулился ко мне. Жена моя почему-то с горячей симпатией к нему отнеслась.

Только приходил (а он теперь часто стал приходить) — усаживались друг против друга на кухне и начинали горячо обсуждать заведомую чушь!

Но это еще не все, что произошло.

Однажды — прихожу поздно вечером домой, вижу: сидит на кухне какой-то старичок.

— Кто это? — тихо жену спрашиваю.

— Не знаю! — плечами пожала.

— А кто же впустил его?

— Я.

— А зачем?

— А он приехал к родственникам, а их нет. Что уж я, не могу старичка пустить?!

Всегда так, с повышенной надменностью держится, когда чувствует, что совершила очередную глупость.

— Здесь сараюшка-а ста-яла, — старичок повторяет.

Какая такая сараюшка, так и не добился я от него.

Ну ладно уж, положили его на нашу тахту, сами в кухне на раскладушке легли. Жена лежит в темноте, вздыхает. Потом говорит:

— ...Сегодня над церковью у нас журавли весь день кружились, кричали. Наверно, вожака потеряли!

— Ну и что ты предлагаешь... К нам, что ли?!

Потом заснула она, а я долго лежал в темноте, руки кусал, чтобы не закричать!

Когда же это кончится, ее дурость?!

Потом заснул все-таки.

Просыпаюсь, иду посмотреть на старичка — и падаю. Старичка нет, и так же нет многого другого! Причем взято самое ценное — диссертацию мою так и не взял, хотя она на самом видном месте лежала!

— Вот это да! — почему-то чуть ли не обрадовано жена говорит.

— Ну, довольна? — говорю. — Кого в следующий раз пригласишь? Думаю, прямо уже убийцу надо — чего тянуть?

Обиделась, гордо отвернулась. Слезы потекли. Бедная!

И тут впервые у меня мысль появилась: а ведь погубит меня эта хвороба!

Снова теперь хозяйство нужно поднимать — старичок даже кафель в туалете снял! Решил к Дзыне пойти на откровенный разговор: стихов никаких он не пишет, дел не делает, а считается, как договорились, соавтором Костылиным и половину гонорара за песенки получает. Приезжаю к нему — и узнаю вдруг сенсацию: Дзыня, слабоумный мой друг, первое место на конкурсе молодых дирижеров занял и приглашение получил в лучший наш симфонический оркестр!

Вот это да! Балда балдой, а добился!

— Ну ты, — говорю, — чудо фаллопластики... Жизнь удалась?

— Удала-ась!

— Но как Костылин-то... соавтор мой... ты, наверно, теперь отпал?

— Это насчет песенок-то? Конечно! — Дзыня говорит.

Хороший он все-таки человек! Сам отпал, и не вниз, что морально было бы тяжело, а вверх!

Позавтракали с ним слегка, потом пригласил он меня на репетицию.

Встал Дзыня за пюпитр, палочкой строго постучал... Откуда что берется! Потом дирижировать начал. Дирижирует, потом оглянется на меня — и палочкой на молодую высокую скрипачку указывает!

В перерыве спрашиваю его:

— А чего ты мне все на скрипачку ту показывал?

— А чтоб видел ты, — гордо Дзыня говорит, — какие люди у меня есть! Что вытворяет она, заметил, надеюсь?

— Конечно, — говорю. — А познакомь?

— А зачем? — дико удивился.

— Надо так.

— Ну хорошо.

Подвел Регину ко мне. Красивая девушка, но главное — сразу чувствуется, — большого ума!

«Что ж делать-то теперь? — думаю. — В ресторан — дорого, в кафе — дешево. В филармонию — глупо. И жена опять будет жаловаться, что одиноко ей. И Дзыня говорит, что редко встречаемся...»

И тут гениальная мысль мне пришла: одним выстрелом двух зайцев убить — может быть, даже трех!

— А приходите, — Дзыне говорю, — завтра с Региной ко мне в гости!

Дзыня испуганно меня в сторону отвел:

— А как же?..

— Жена, что ли? Нормально! Скажешь, что Регина — невеста твоя. Усек? Это часто среди миллиардеров практикуется — когда едет он на курорт с новой девушкой, специальный подставной человек с ними едет. «Бородка» называется. Понимаешь?

— ...А ты разве миллиардер?

— Да нет. Не в этом же дело! Главное в «бородке»!

— А! — Дзыня вдруг захохотал. — Понял!

Даю на следующий день жене три рубля, говорю:

— Приготовь что-нибудь потрясающее — вечером гости придут.

— Гости — это я люблю! — жена говорит. — А кто?

— Дзыня, — говорю, — со своей девушкой.

Вечером захожу на кухню, гляжу: приготовила холодец из ушей! Решила потрясти ушами таких гостей!

Ругаться с ней некогда уже было — звонок, Дзыня с Региной пришли. Дзыня одет в какой-то незнакомый костюм, а на лице его — накладная бородка!

С кем приходится работать!

Затолкал я в ванную его, шепчу:

— Ты что это, а?

Дзыня удивленно:

— А что?

— Зачем эту идиотскую бородку-то нацепил?

— Ты же сам велел, чтобы жена твоя меня не узнала!

— Зачем это нужно-то — чтобы она тебя не узнала?!

— А нет? Ну извини!

Стал лихорадочно бородку срывать.

— Теперь-то уже, — говорю, — зачем ты ее срываешь?

Вышли наконец в гостиную, сели за стол, отведали ушей. «Колоссально! — думаю. — Сидим вместе все, в тепле. И довольны все, особенно я! Замечательно все-таки! Какой-то я виртуоз!»

Потом Дзыня с моей женой за дополнительной выпивкой побежали, а я с Региной вдвоем остался. Быстренько оббубнил ее текстом, закружил в вихре танца, потом обнял, поцеловал.

Стал потом комнату оглядывать: не осталось ли каких следов? Вроде все шито-крыто. В зеркало заглянул, растрепавшуюся прическу поправить — и вижу вдруг с ужасом: в зеркале отражение осталось, как я Регину целую!

«Что такое?! — Холодный пот меня прошиб. — Что еще за ненужные чудеса физики?!»

Долго тряс зеркало — отражение остается! Примерно после получасовой тряски только исчезло.

Сел я на стул — ноги ослабли. Вытер пот. И тут дверь заскрипела, голоса раздались — вернулись гонцы.

Сели за стол, гляжу, Дзыня снова все путает! С жены моей глаз не сводит, непрерывно что-то на ухо ей бубнит, Регина же в полном запустении находится!

Снова выволок его на кухню, шепчу:

— Регина же — невеста твоя! Забыл? Скажи ей ласковое что-либо, обними!

— Понял! — говорит.

Подсел к Регине наконец, начали разговаривать. К концу он даже чересчур в роль вошел — обнимал ее так, что косточки ее бедные трещали! Забыл, видимо, что страсть должен он только изображать!

Да, понял я. Видно, придется встречаться с нею наедине!

Договорился с нею на следующий день.

На следующий день собирался я на свидание с Региной, волновался, в зеркало смотрел... Да-а, выгляжу уже примерно как портрет Дориана Грея! Вдруг Леха является — как всегда, вовремя!

— Извини, — говорю, — Леха! Тороплюсь! Хочешь — вот с женой посиди!


Сели они друг против друга, и начал он рассказывать горячо о возмутительных порядках у них на Заводе Неточных Изделий. Жена слушала его как завороженная, головой качала изумленно, вздыхала. Меня она никогда так не слушала — правда, я никогда так и не рассказывал.

Встретились с Региной. Довольно холодно уже было.

— В чем это ты? — удивленно она меня спрашивает. — В чьем?

— Да это тещина шуба, — говорю.

— Чувствуется! — Регина усмехнулась.

Такая довольно грустная. Рассказывал мне Дзыня про нее, что год примерно назад пережила она какой-то роман, от которого чуть не померла. Разговорились, она сама сказала:

— Да, — говорит. — И, в общем, неплохо, что это было. Теперь мне уже ничто не может быть страшно. Больно может быть, а страшно — нет. Ну а тебе как живется?

Была у нее такая привычка: все в сторону смотреть — и глянуть вдруг прямо в душу.

С тал я ей заливать, как отчаянно я живу, как стихи гениальные пишу, которые не печатают...

Прошли мы по пустым улицам, вышли к реке. Вороны, нахохлившись, сидят вокруг полыньи.

— О, смотри! — говорю. — Вороны у полыньи греются! Воздух холоднее уже, чем вода. Колоссально.

— Может, пойдем погреемся? — Она усмехнулась.

Стал я тут говорить, чтоб не грустила она, что все будет отлично!

Зашли мы с ней погреться в какой-то подъезд. Довольно жарко там оказалось. Потом уже, не чуя ног, спустились в подвал — и так до утра оттуда не поднялись.

Потом, уже светать стало, задремала она. Сидел я рядом, смотрел, как лицо ее появляется из темноты, бормотал растроганно...

— ...Не бойся! Все будет!

Потом — она спала еще — я вышел наверх.

Снег выпал — на газонах лежит, на трамваях. Темные фигуры идут к остановкам.

Ходил в темноте, задыхаясь холодом и восторгом, и когда обратно шел — неожиданно стих сочинил.

Посвящается Р.Н.

Все будет! Чувствуешь — я тут.

Немного дрожь уходит с кожи.

Не спи! Ведь через шесть минут

Мы снова захотим того же.

Похолодание — не чувств, —

Похолодание погоды.

И ты не спишь, и я верчусь.

Уходят белые вагоны.

Все будет! Чувствуешь — я тут.

Нам от любви не отвертеться.

Пройдут и эти шесть минут. Пройдут...

Пройдут! Куда им деться?

Написал на листке из записной, перед Региной положил, чтобы сразу же увидела, как проснется... Когда я снова вернулся — со сливками, рогаликами, — Регина, уже подтянутая, четкая, стояла, читала стих. Потом подошла ко мне, обняла. Потом, посадив ее на такси, я брел домой... Да, как ни тяжело, а разговора начистоту не избежать!

Открыл дверь — жена нечесаная стоит в прихожей. Вдруг звонок — входит Леха с рогаликами и сливками!

— ...В чем дело?! — задал я сакраментальный вопрос.

Леха гордо выпрямился.

— Мы намерены пожениться!

Вот это да!.. Я-то, слава Богу, ничего еще не сказал, так что моральная вина ложится на них! Леха протянул мне вдруг свою мухобойку.

— Бей! — уронив руки, сказал он. — Я подлец!

— Ну что ты, Леха... — пробормотал я.

Едва сдерживая восторг, я выскочил, хлопнув дверью. Все вышло, как я втайне мечтал, причем сделал это не я, а другие!

Какой-то я виртуоз!

На работу еще заскочил. Все как раз в комнате сидели — и тут вдруг с потолка свалился плафон. Вошел я, поймал плафон, поставил на стол — и под гул восхищения исчез опять.

Теперь бы, думаю, еще от композитора избавиться, чтобы все уже деньги за песни мне капали. Жадность уже душит — сил нет! Что я — не смогу музыку писать? Кончил, слава Богу, два класса музыкальной школы — вполне достаточно.

Прихожу к композитору, говорю:

— Родной! Нам, кажется, придется расстаться!

— Почему?! — Композитор расстроился.

— Понимаешь... я влюбился в японку!

Он так голову откинул, застонал. Потом говорит:

— Ну ладно! Я тебя люблю — и я тебя прощаю! Приходи с ней.

— Нет, — говорю. — Это невозможно!

Обнял он меня:

— Ну прощай!

И я ушел.

И Регина, кстати, тоже вскоре исчезла — уехала с Дзыней, ну, и с оркестром, понятно, на зарубежные гастроли по маршруту Рим—Нью-Йорк—Токио. Перед отъездом, правда, все спрашивала:

— Может, не ехать мне, а? Может, придумать что-то, остаться?

— Да ты что? — я ей прямо сказал. — Такой шанс упустишь — всю жизнь себе потом не простишь!

В общем-то, если честно говорить, все у нас кончилось с ней. Меньше двух месяцев продолжалось, но, в общем-то, все необходимые этапы были. Просто от прежней жизни, похожей на производственный роман средней руки, с массой ненужных осложнений, искусственных трудностей, побочных линий, пришел я, постепенно совершенствуясь, к жизни виртуозной и лаконичной, как японская танка:

Наша страсть пошла на убыль —

На такси уж жалко рубль!

Все!

Уехала Регина, и я совсем уже с развязанными руками остался.

Ну ты даешь, Евлампий!

Что же, думаю, мне теперь такое сотворить, чтоб небу было жарко и мне тоже? И тут гигантская мысль мне пришла: песню сделать из стиха, который я Регине посвятил!

Вскочил я в полном уже восторге — бежать, с Дзыней и с композитором делиться, но вспомнил тут: ведь нет уже их, сам же сократил этих орлят как малопродуктивных!

Снял балалайку со стены — и песню написал. Назвал «Утро».

Немножко, конечно, совесть меня мучила, что из стихов, посвященных ей, песню сделал. Тем более — для «Романтиков»!

Крепко ругаться с ними пришлось. Видимо, общее правило: «Из песни слова не выкинешь» — не распространилось на них. Не понимают: не только слово — букву и ту нельзя выкидывать! Одно дело — «когда я на почте служил ямщиком», другое — «когда я на почте служил ящиком»!

Порвал я с «Романтиками» — мелкая сошка. А эту песню мою — «Утро» — на стадионе на празднике песни хор исполнял. Четыре тысячи мужских голосов:

Все бу-удет! Чу-увствуешь — я тут!

Да-а... Немножко не тот получился подтекст. Ну — ничего! Зато — слава!

Даже уже поклонницы появились. Особенно одна. Пищит:

— А я вас осенью еще видела — вы в такой замечательной шубе были!

...А сейчас что, разве я бедно одет?

Выкинул наконец свой пахучий портфель, вернее, на скамейке оставил, с запиской. Купил себе элегантный атташе-кейс. При моих заработках, кажется, могу себе это позволить? А почему, собственно, должен я плохо жить? Можно сказать, одной ногой Гоголь!

С машиной, правда, гигантское количество оказалось хлопот: ремонт, запчасти, постройка гаража!

Еду я однажды в тяжелом раздумье, вдруг вижу — старый друг мой Слава бредет. Усадил я в машину его, расспросил. Оказалось, в связи с разводом лишился он любимой своей машины. Остался только гараж, но гараж хороший.

«Колоссально! — вдруг мысль мне пришла, острая, как бритва. — Поставлю мою машину в его гараж, пусть возится с ней — он это любит».

Загнали машину к нему в гараж, потом в квартиру к нему поднялись. Он порывался все рассказать, как и почему с женой развелся, и я успокоиться все не мог — от радости прыгал.

Замечательно придумал я! С машиною Славка теперь мучается, с бывшей женой-дурой — Леха, с композитором... не знаю кто! А я — абсолютно свободен. Какой-то я виртуоз!

Тексты за меня — нашел — один молоденький паренек стал писать. Врывается однажды сияющий, вдохновенный:

— Скажите, а обязательно в трех экземплярах надо печатать?

— Обычно, — говорю, — и одного экземпляра бывает много.

Потом даже выступление мое состоялось по телевидению.

В середине трансляции этой — по записи — выскочил я на нервной почве в магазин. Вижу вдруг в винном отделе двух дружков.

— О!.. — Увидели меня, обомлели. — А мы тебя по телевизору смотрим!

— Вижу я, как вы меня смотрите!

Подвал наш с Региной отделал к возвращению ее. При моих заработках, кажется, могу я себе это позволить?

Бархатный диван. Стереомузыка. Бар с подсветкой.

Неплохо!

Правда, в подвале этом раньше водопроводчики собирались, и довольно трудно оказалось им объяснить, почему им больше не стоит сюда приходить. Наоборот — привыкать стали к хорошей музыке, тонким винам. Приходишь — то один, то другой, с набриолиненным зачесом, с сигарой в зубах, сидит в шемаханском моем халате за бутылочкой «Шерри».

По Регине, честно говоря, я скучал. Но и боялся ее приезда. Много дровишек я наломал — с ее особенно точки зрения.

Конечно, ужасным ей покажется, что я из стихотворения, посвященного ей, песню сделал для хора!

И вдруг читаю однажды в газете: вернулся уже с гастролей прославленный наш оркестр! А ни Регина, ни Дзыня у меня почему-то не появились.

Звоню им — никого не застаю.

Мчусь в филармонию на их концерт.

Регина! Дзыня!

Дзыня обернулся перед концертом и вдруг меня в зале увидел, почему-то смутился. Взмахнул палочкой, дирижировать стал. Дирижирует, робко взглянет на меня и палочкой на пожилую виолончелистку указывает.

В антракте подошел я к нему.

— Почему это ты все на пожилую виолончелистку мне указывал?

Дзыня сконфуженно говорит:

— Хочешь — познакомлю?

— Как это понимать?! — На Регину смотрю.

— Понимаешь... — Дзыня вздохнул. — Ты так доходчиво объяснял, как жениха мне Регининого изображать, что я втянулся как-то. Мы поженились.


Вот это да!

И это я, выходит, уладил? Ловко, ловко!

Можно даже сказать — чересчур! Пошел к себе в подвал, выпил весь бар. Ночью проснулся вдруг от какого-то журчания. Сел быстро на диване, огляделся — вокруг вода.

Затопило подвал, трубы прорвало!

Всю ночь на диване стоял, к стене прижавшись, как княжна Тараканова. Утром выбрался кое-как, дозвонился Ладе Гвидоновне (единственный вот остался друг!).

Она говорит:

— В Пупышеве с завтрашнего дня собирается семинар, поезжайте туда!

Ну что же. Можно и в Пупышево. Все-таки связано кое-что с ним в моей жизни!

Перед отъездом не стерпел — соскучился, — зашел в старую свою квартиру, навестить бывшую жену и Леху... Главное, говорил мне, что проблемы быта не интересуют его, а сам такую квартиру оторвал! Нормальная уже семья: жена варит суп из белья, муж штопает последние деньги.

Потом уединились с Лехой на кухне.

— Плохо! — говорит он. — Совершенно не хватает средств.

Обещал я с «Романтиками» его свести.

Три часа у них просидел, больше неудобно было — пришлось уйти. Ночевал я в ту ночь в метро — пробрался среди последних, спрятался за какой-то загородкой — больше мне ночевать было негде.

Утром пошел к Славке в гараж — поехать хоть в Пупышево на своей машине!

Но и это не вышло. Машина вся разобрана, сидит Славка в гараже среди шайбочек, гаечек. Долго смотрит на меня, словно не узнавая.

— Это ты, что ли? — говорит.

— А кто же еще?

— Что — неужели дождь? — На плащ мой кивнул.

— А что же это, по-твоему?

— А это вино, что ли, у тебя?

— Нет. Серная кислота! Не видишь, что ли, все спрашиваешь?

Но машину собрать так и не удалось.

Пришлось поездом ехать, дальше — автобусом. Долго я в автобусе ехал... и как-то задумался в нем. Не задумался — ничего бы, наверно, и не произошло. Вышел бы в Пупышеве, и покатилось бы все накатанной колеей. Но вдруг задумался я. Пахучий портфельчик свой вспомнил. Как там хозяин-то новый — ставит его в холодильник-то хоть?

Очнулся: автобус стоит на кольце, тридцать километров за Пупышевом, у военного санатория.

Водитель автобуса генералом в отставке оказался. Другой генерал к нему подошел, из санатория. Тихо говорили они. Деревья шумели.

Оказывается, генералы в отставке хотят водителями автобусов работать.

А я и не знал.

И не поехал бы — не узнал.

Вышел я, размяться пошел.

Стал, чтобы взбодриться чуть-чуть, о виртуозности своей вспоминать. Ловко я все устроил: то — так, это — так...

Только сам как-то оказался ни при чем!

Можно сказать — излишняя оказалась виртуозность!

Э, э! В темпе, понял вдруг я, все назад!

Я быстро повернулся и, нашаривая мелочь, помчался к автобусу.

СНЫ НА ВЕРХНЕЙ ПОЛКЕ

Ну и поезд! Где такой взяли? Такое впечатление, что его, перед тем как подать, три дня валяли в грязи. Только странно, где ее нашли — всюду давно уже лег снег. Видимо, сохранили с лета? Впрочем, над такими тонкостями размышлять некогда — толпа понесла по платформе вбок, нумерация вагонов оказалась неожиданной — от хвоста к тепловозу! Мой первый вагон оказался последним — для него платформы уже не хватило, пришлось спускаться с нее, бежать внизу, потом подтягиваться за поручни. Проводник безучастно стоял в тамбуре, зловеще небритый, в какой-то вязаной бабской кофте... видеть его в белоснежном кителе я и не рассчитывал, но все же...

— Это спальный вагон? СВ? — оглядывая мрачный тамбур с дверцей, ведущей к отопительному котлу с путаницей ржавых трубок, неуверенно спросил я.

Проводник долго неподвижно смотрел на меня, потом мрачно усмехнулся, ничего не ответил... Несколько странно! Я вошел в вагон... В таком вагоне хорошо ездить в тюрьму — для того, чтобы дальнейшая жизнь не казалась такой уж тяжелой. Облезлые полки, затхлый запах напоминали мне о самых тяжких моментах моей жизни — причем не столько о бывших, сколько о будущих!

При этом — хотя бы купе должны быть двухместные, раз уплачено за СВ, вместо этого спокойно, не моргнув глазом, запускают в купе явно четырехместные! Что ж это делается?! Я рванулся к проводнику, но на полдороге застыл... Не стоит, пожалуй... Еще начнет разглядывать билет — а это, как говорится, чревато... Дело в том, что на билете написано «бесплатный». Мне его без очереди взял старичок с палочкой (очередь была огромная, а билетов не было) — и только когда он получил с меня деньги и исчез, я заметил эту надпись, встрепенулся, но старичка уже не было... Видимо, ему, как знатному железнодорожнику, положен бесплатный, но я-то не знатный... так что этот вопрос лучше не углублять. Не настолько мы безупречны, чтобы качать права... поэтому с нами и делают что хотят. Минус на минус... Пыльненький плюсик. Я попытался протереть окно, но основная грязь была с внешней стороны. Главное — было бы хоть тепло... уж больно сложный и допотопный отопительный агрегат предстал передо мною в тамбуре... Я подул на пальцы. Толстая шерстяная кофта на нашем проводнике внушала мне все большие опасения. Наверное, и не бреется он ради тепла?

Я сдвинул скрипучую дверь, вышел в тамбур. Сразу за мной, тоже решившись, вышел пассажир из соседнего купе.

— Скажите, а чай будет? — дружелюбно обратился он к проводнику.

— Нет, — не поворачивая головы на толстой шее, просипел проводник. Слово это можно было напечатать на облаке пара, выходящего изо рта.

— Как — нет?

— Так — нет! Можешь топить без угля?

— А что — угля нет?

— Представь себе! — усмехнулся проводник.

— На железной дороге нет угля?! — воскликнул я. — Да пойти к паровозу...

— Хватился! Паровозов давно уж нет!

— А вагон этот — с тех времен? — догадался я. Проводник, как бы впервые услышав что-то толковое, повернулся ко мне:

— С тех самых!

— Так зачем же их прицепляют?!

— А у тебя другие есть? — Усмехнувшись, проводник снова уставился в проем двери, выходящей на пустую платформу.

— Так мы же... окоченеем! — проговорил сосед. — Снег ведь! — Он кивнул наружу.

— Это уж ваша забота! — равнодушно проговорил проводник.

— Возмутительно! — не выдержав, закричал я. — В каком вагоне у вас начальник поезда? Наверное, не в таком?

Дверь из служебного купе вдруг с визгом отъехала, и оттуда выглянул румяный морячок в тельняшке (заяц?).

— Ну что вы, в натуре, меньшитесь? — проговорил он. — Доедем как-нибудь, ведь мужики!


Пристыженные, мы с соседом разошлись по нашим застылым купе. Да, к начальнику поезда, наверное, не стоит — может всплыть вопрос с сомнительным моим билетом... Наконец, заскрипев, вагон медленно двинулся. Пятна света в купе вытягивались, исчезали, потом эти изменения стали происходить все быстрее — и вот свет оборвался, все затопила тьма.

Электричество хотя бы есть в этом купе? Тусклая лампочка под потолком осветила сиротские обшарпанные полки, облако пара, выходящее изо рта.

Я посидел, обняв себя руками, покачиваясь, — сидеть было невозможно, кровь стыла, началось быстрое, частое покалывание кожи, предшествовавшее, насколько я знал, замерзанию.

Нет, так терпеливо дожидаться гибели — это глупо! Я вскочил.

Не во всех же вагонах такой холод — какие-то, может, и отапливаются? Хотя бы в вагоне-ресторане должна быть печка — там ведь, наверное, что-то готовят? Точно, я вспомнил надпись «Ресторан» — где-то как раз в середине состава! Я открыл дверь, согнувшись, перебрался через лязгающий раскачивающийся вагонный стык... Следующий вагон был еще холоднее. Люди, закутавшись в одеяла, неподвижно сидели в темных купе (свет почему-то зажигать не хотелось, это я тоже чувствовал). Только струйки пара изо ртов говорили о том, что они живы. В следующем вагоне все было точно так же... Что такое?! Какой нынче год?!

Я шел дальше, уже не глядя по сторонам, только автоматически — в который уже раз — открывая двери на холодный переход, там я стоял на морозе, опасливо пригнувшись, пока не удавалось открыть следующую дверь. Я попадал в очередной вагон, такой же темный и холодный.

И вдруг на переходе из вагона в вагон я застрял: я дергал дверь, она не поддавалась — видимо, была заперта. Железные козырьки, составляющие переход, лязгали, заходили друг под друга, резко из-под ног уходили вбок. Паника поднималась во мне снизу вверх. Я дергал и дергал дверь — двигаться задним ходом еще страшнее. Я стал стучать. Наконец за стеклом показалось какое-то лицо — вглядевшись во тьму, оно стало отрицательно раскачиваться. Я снова забарабанил.

— Чего тебе? — приоткрыв маленькую щель, крикнуло наконец лицо.

— Это ресторан? — прокричал я.

— Ну, ресторан. А чего тебе?

— Как чего? — Я потянул дверь. — Не понимаешь, что ли?

— Это нельзя! — Лицо оказалось женским. — Проверка работы идет!

Она потянула дверь, я успел вставить руку — пусть отдавят!

— Какая же проверка работы без клиентов? — завопил я.

Она с интересом уставилась на меня — такой оборот мысли ей, по-видимому, еще в голову не приходил.

— Ну заходи! — Она чуть пошире приоткрыла дверку.

Я ворвался туда. Никогда еще я не проходил ни в один ресторан с таким трудом и, главное, риском! Да, здесь было не теплее, чем в моем вагоне, но все же теплее, чем на переходе между вагонами.

К моему удивлению, мне навстречу из-за отдельного маленького столика поднялся прилизанный на косой пробор человек в черном фраке, крахмальной манишке, бархатной бабочке.

— Добро пожаловать! — Делая плавный жест рукой, он указал на ряд пустых столиков.

Недоумевая, я сел. Неужели это я минуту назад дергался между вагонами?.. Достоинство, покой...

— Через секунду вам принесут меню. В ресторане ведется проверка качества обслуживания — о всех ваших замечаниях, пусть самых ничтожных, немедленно сообщайте мне!

— Ну разумеется! — в том же радушном тоне ответил я.

Метрдотель с достоинством удалился и с абсолютно прямой спиной уселся за своим столиком. Минут через двадцать подошел небритый официант.

— Гуляш, — проговорил он, словно бы перепутав, кто из нас должен заказывать.

— И все? — произнес я реплику, которую обычно произносит официант.

— Холодный! — уточнил он.

— А почему? — глупо спросил я.

— Плита не работает! — пожав плечами, проговорил официант.

Я посмотрел на метрдотеля. Тот по-прежнему с неподвижным, но просветленным лицом возвышался за своим столиком. В мою сторону он не смотрел.

— Ну хорошо, — сдался я.

В ресторане было сумеречно и холодно. За темным окном не было ничего, кроме отражения.

Наконец появился официант и плюхнул передо мною тарелку. Кратером вулкана была раскидана вермишель — в самом кратере ничего не было. Я посидел некоторое время в оцепенении, потом кинулся к застывшему в улыбке метрдотелю.

— Это гуляш?! — воскликнул я. — А где мясо?

Метрдотель склонил голову с безупречным пробором, прошел в служебное помещение — оттуда сразу донесся гвалт, в котором различались голоса официанта и метрдотеля. Потом появился метрдотель с той же улыбкой.

— Извините! — Он взял с моего столика тарелку. — Блюдо будет немедленно заменено! Официант говорит, что кто-то напал на него в темном коридорчике возле кухни и выхватил из гуляша мясо!

— Мне-то зачем это знать! — пробормотал я и снова застыл перед абсолютно темным окном. Наконец минут через сорок мне захотелось пошевелиться. — Так где же официант?! — обратился я к неподвижному метрдотелю.

Он снова вежливо склонил голову с безукоризненным пробором и скрылся в служебке.

— Ваш официант арестован! — Радостно улыбаясь, появился он.

— Как... арестован? — произнес я.

— Заслуженно! — строго, словно и я был в чем-то замешан, проговорил метрдотель. — Оказалось — он сам выхватывал мясо из гуляша и съедал!

— А, ну тогда ясно... — проговорил я. — А теперь что?

— А теперь — к вам незамедлительно будет послан другой официант! — с достоинством произнес он.

— Спасибо! — поблагодарил я.

Второго официанта, принявшего заказ, я ждал более часа — может, конечно, он и честный, но где же он?

— Ваш официант арестован! — не дожидаясь вопроса, радостно сообщил метрдотель.

— Как... и этот? — Ноги у меня буквально подкосились.

— Ну разумеется! — произнес он. — Все они оказались членами одной шайки. Следовало только в этом убедиться — и нам это удалось.

— Ну замечательно, конечно... — пробормотал я. — Но как же гуляш?

Он презрительно глянул на меня: тут творятся такие дела, а я с какой-то ерундой!

— Попытаюсь узнать! — не особенно обнадеживая, холодно произнес он и скрылся в служебке.

Через час я, потеряв терпение, заглянул туда.

— Где хотя бы метрдотель? — спросил я у человека в строгом костюме с повязкой.

— Метрдотель арестован! — с усталым, но довольным вздохом произнес человек. — Он оказался главарем преступной шайки, орудовавшей здесь!

— Замечательно! — сказал я. — Но поесть мне... ничего не найдется?

— Все опечатано! — строго проговорил контролер — Но... если хотите быть свидетелем — заходите.

— Спасибо, — поблагодарил я.

Я сидел в служебке. Приводили и куда-то уводили официантов в кандалах, потом метрдотеля... все такого же элегантного... мучительно хотелось есть, но это желание было явно неуместным!

Я побрел по вагонам обратно.

«Хоть что-то вообще... можно тут?» — с отчаянием подумал я, рванув дверь в туалет.

— Заперто! — появляясь за моей спиной, как привидение, произнес сосед.

— Что... насовсем? — в ярости произнес я. — А... тот? — Я кивнул в дальний конец.

— И тот.

— Но — почему?

— Проводники кур там везут!

— ...В туалете?

— Ну а где же им еще везти?

— А... зачем?

— Ну... видимо, хотели понемножку в вагон-ресторан их сдавать, но там проверка, говорят. Так что — безнадежно!

— И что же делать?

— А ничего!

— ...А откуда вы знаете, что куры?

— Слышно, — меланхолично ответил сосед.

Я посидел в отчаянии в купе... но так быстро превратишься в Снегурочку — надо двигаться, делать хоть что-то! Я снова направился к купе проводника. Когда я подошел, дверь вдруг с визгом отъехала и оттуда вышел морячок — он был тугого свекольного цвета, в тельняшке уже без рукавов, с голыми мощными руками... Он лихо подмигнул мне, потом повернулся к темному коридорному окну, заштрихованному метелью, и плотным, напряженным голосом запел:

— Прощайте, с-с-с-скалистые горы, на подвиг н-н-н-нас море зовет!

Я внимательно дослушал песню, потом все же сдвинул дверь в купе проводника.

— Чего надо? — резко поднимая голову от стола, спросил проводник.

В купе у них было если не тепло, то по крайней мере угарно, на столике громоздились остатки пиршества. Стены были утеплены одеялами, одеялом же было забрано и окно.

— Где... начальник поезда? — слипшимися от мороза губами произнес я.

— Я начальник поезда. Какие вопросы? — входя в купе, бодро проговорил морячок.

— ...Вопросов нет.

Я вернулся в купе, залез на верхнюю полку — все-таки перед ней было меньше холодного окна, — закутался в одеяло (оно не чувствовалось) и стал замерзать. Какие-то роскошные южные картины поплыли в моем сознании... правильно говорят, что смерть от замерзания довольно приятна... И лишь одна беспокойная мысль (как выяснилось потом, спасительная) не давала мне погрузиться в блаженство...

А ведь я ушел из ресторана не заплатив! А ведь — ел хлеб, при этом намазывал его горчицей! Как знать, может, именно эти копейки сыграют какую-то роль в их деле? Конечно, тут встает вопрос: надо ли перед ворюгами быть честным, но думаю, что все-таки надо — исключительно ради себя!

Скрипя, как снежная баба, я слез с полки и снова по завьюженным лязгающим переходам двинулся из вагона в вагон.

Меня встретил в тамбуре контролер контролеров контролеров — это можно было понять по трем повязкам на его рукаве.

Я вошел в вагон. Все сидели за столами и пели. Контролеры пели дискантами, контролеры контролеров — баритонами, контролеры контролеров контролеров — басами. Получалось довольно складно. Тут же, робко подпевая, сидели официанты в кандалах и метрдотель — за неимением остановки они пока что все были тут.

— Что вам? — быстро спросил контролер контролеров контролеров, давая понять, что пауза между строчками песни короткая, желательно уложиться.

— Вот, — я выхватил десять копеек, — ел хлеб, горчицу. Хочу уплатить!

— Да таким, как он, — проникновенно, видимо, пытаясь выслужиться, произнес метрдотель, — памятники надо ставить при жизни! — Он посмотрел на контролеров, видимо, предлагая тут же заняться благородным этим делом.

— Ладно — я согласен на памятник... но только чтобы в ресторане! — пробормотал я и пошел обратно.

Тут я заметил, что поезд тормозит — вагоны задрожали, стали стукаться друг о друга, переходить стало еще сложней...

В нашем тамбуре я встретил проводника: в какой-то грязной рванине, с мешком на спине, он спрыгнул со ступенек и скрылся — видимо, отправился на поиски корма для кур...

Это уже не задевало меня... свой долг перед человечеством я выполнил... можно ложиться в мой саркофаг. Я залез туда и сжался клубком. Поезд стоял очень долго. Было тихо. Освободившееся сознание мое улетало все дальше. Ну действительно, чего это я пытаюсь навести порядок на железной дороге, с которой и соприкасаюсь-то раз в год, когда в собственной моей жизни царит полный хаос, когда в собственном доме я не могу навести даже тени порядка! Три года назад понял я вдруг, что за стеной моей — огромное пустующее помещение, смело стал добиваться разрешения освоить это пространство, сделать там гостиную, кабинет... Потом прикинул, во что мне это обойдется, — стал добиваться запрещения... Любой наблюдающий меня вправе воскликнуть: «Что за идиот!» Написал массу заявлений: «В просьбе моей прошу отказать!», настрочил кучу анонимок на себя... Как бы теперь не отобрали, что есть!.. Я погружался в сон... вдруг увидел себя в каком-то дворе... меня окружали какие-то темные фигуры... они подходили все ближе... сейчас ударят! «Зря стараются, — мелькнула ликующая мысль, — не знают, дураки, что это всего лишь сон!» Двор исчез. Я оказался в вагоне-ресторане, он был почему-то весь в цветах, за окнами проплывал знойный юг. Появился мой друг метрдотель в ослепительно белом фраке.

— Кушать... не подано! — торжественно провозгласил он.

Через минуту он вышел в оранжевом фраке.

— Кушать... опять не подано! — возгласил он.

— Может быть — можно что-нибудь? — попросил я.

— Два кофе по-вахтерски! — распахивая дверь в сверкающую кухню, скомандовал он.

Я вдруг почувствовал, что лечу в полном блаженстве, вытянувшись на полке в полный рост, откинув ногами тяжелое одеяло... Тепло? Тепло!

Значит, проводник, когда я его встретил на остановке, ходил не за кормом для кур, а за углем? Замечательно! Тогда лучше так и не просыпаться — сейчас должны начаться приятные сны!

В следующем сне я оказался в красивом магазине игрушек в виде лягушонка, которого все сильнее надували через трубочку.

...Все неумолимо ясно!.. Надо вставать!

Проводник сидел в тамбуре на перевернутом ведре, блаженно щурясь на оранжевый огонь в топке.

— Ну как? — увидев меня, повернулся он (после взгляда на пламя вряд ли он различал меня).

— Замечательно! — воскликнул я. — А раз уж так... в туалет заодно нельзя сходить?

— Ладно уж! — Он подобрел в тепле. — Только кур не обижай! — он протянул ключ.

— Зачем же мне их обижать?! — искренне воскликнул я.

Я ворвался в туалет. Куры, всполошившись сначала, потом успокоились, расселись, своими бусинками на склоненных головках разглядывая меня. Кем, интересно, я кажусь этим представителям иной, в сущности, цивилизации? Достойно ли я представляю человечество? Не оскорбит ли их жест, который я собираюсь тут сделать?.. Нет. Не оскорбил.

Абсолютно уже счастливый, я забрался к себе на полку, распрямился... Какой же последует сон?.. Солнце поднималось над морем... я летел на курице, приближаясь к нему. Вблизи оно оказалось огромной печкой. Рядом сидел проводник.

— Плохо топить — значит не уважать свою Галактику! — строго проговорил он, орудуя кочергой.

ТРЕТЬИ БУДУТ ПЕРВЫМИ

В последний день перед отлетом на конференцию вдруг решено было взять вместо меня уборщицу. Ну, что ж, это можно понять: от меня какой толк? Ну — отбубню я свое сообщение, и все, а та и уберет, и постирает, к тому же молодая очаровательная женщина — это тоже немаловажно!

Но, к счастью для меня, уборщица от поездки отказалась — то ли муж ей не разрешил, то ли ребенок, точно не известно. Таким образом, один я поехал такой, остальные — начальники, хотя они к теме конференции ни малейшего отношения не имели.

Правда, в самолете я вдруг старого друга своего Леху встретил — давно не виделись.

— А ты откуда здесь взялся? — я удивился.

— Не было б счастья, да несчастье помогло! — Леха усмехнулся. — У шефа теща заболела — так что я вместо нее!

С самолета нас в элегантнейший отель привезли — правда, нас с Лехой сунули в каморки на последнем этаже. Вышел я на балкон — на соседнем балконе Леха стоит.

— Вот так вот! — горестно говорит. — А ты как думал? Ну, ничего! — злобно усмехнулся. — Мне сверху видно все — ты так и знай!

— Наверное, — говорю, — надо уже в холл спускаться, все, наверное, уже там?

Долго до нас лифт не доходил, наконец поймали, спустились в холл.

Вскоре вслед за нами сам Златоперстский спустился со своими питомцами — Трубецкой, Скукоженский, Ида Колодвиженская, Здецкий, Хехль.

— Да... дружная команда! — исподлобья глядя на них, Леха пробормотал.

Тут маленький человек появился в огромной кепке, с некоторыми здоровался, некоторых пропускал.

— А это кто? — испуганно я Леху спросил.

— С луны, что ли, свалился? — Леха говорит. — Это ж сам директор гостиницы, товарищ Носия! От него все здесь зависит!

— Неужто все?

Леха в ответ только рукой махнул, злобно отошел. А я на доске объявлений маленькое объявленьице увидел: «Не получившие командировочные могут получить их здесь, в комнате 306».

Радостно поднялся. Но Блинохватова, начальница оргкомитета, железная женщина, ни копейки мне не дала. Сказала, что вместо меня в списках значится уборщица, с женской фамилией, так что мне с моей мужской денег вовек не видать, причем с торжеством это сказала, даже с какой-то радостью — вот странно!

Спустился, снова в холле Леху нашел, все ему рассказал.

— А ты как думал? — Леха говорит. — С нами только так! Кстати, вся головка сейчас на пикник приглашена — почему-то на насыпи, — а про нас с тобой не вспомнил никто.

— Неужели никто? — Я огорчился.

— А к тебе обращался кто-нибудь? — Леха вздохнул. — Вот то-то и оно!

— Да-а! — горестно говорю. — Кстати — странно: когда шел я по этажу, горничные дорожки убирали, за ними рабочие в заляпанных спецовках линолеум сдирали. К чему бы это?

— А ты не понимаешь? — Леха говорит. — Товарищ Носия хочет одновременно с нашей конференцией ремонт провести — поэтому он так и задабривает наше начальство!

— А зачем ремонт-то? И так аккуратно. — Я огляделся.

— Не понимаешь, что ли? — Леха разозлился. — После каждого ремонта у него еще одна дача появляется — как же не ремонтировать?

— А как же нам конферировать? — говорю. — Никуда будет не пройти — все разрушается!

— А это уже, как говорится, дело десятое! — Леха усмехнулся.

Потом мы с Лехой ползли по горам песка к железнодорожной насыпи. Все приглашенные уже там собрались: и Златоперстский, и Трубецкой, и Блинохватова, и Ида Колодвиженская, и Здецкий, и Крепконосов.

Златоперстский, покровительственно улыбаясь, рассказывал про Париж — для пикника, конечно, лучшей темы не найти:

— И вот приезжаем мы на Сант-Дени... и как бы уже путешествуем во времени!

«Главное — что ты в пространстве можешь путешествовать!» — злобно подумал я.

Все сползают по песку, но сразу же снова карабкаются вверх.

В центре, естественно, Носия возвышается. Вдруг звонок. Носия поднял свою большую кепку, лежащую на песке, — под ней оказался телефон.

— Слушаю! — надменно проговорил.

Смотрел я на этот праздник, и слезы душили: «Что же такое! Что у меня за судьба? Всегда я как-то в стороне, на отшибе обоймы!»

Приползли обратно в гостиницу — Леха говорит:

— Все! Хватит дураками быть!

— Думаешь — хватит?

— Надо что-то предпринимать!

— Думаешь — надо?

— А, ты вообще — вне времени и пространства! — Леха махнул рукой, стремительно ушел.

Вечером уже я робко ему постучал. Он долго не отзывался, наконец глухо откликнулся:

— Кто?

— Я — кто же еще?

Леха высунул в коридор взлохмаченную голову, бдительно огляделся.

— ...Заходь!

Зашел я — и даже не сразу понял, что живет он в таком же номере, как и я: на столе стояли мокрые сапоги, кровать застилал какой-то зипун, пол был покрыт каким-то темным распластанным телом.

— Кто это? — испуганно глянул я на тело.

— Да это Яка Лягушов. Отличный, кстати, мужик. Пущай пока полежит... Выйдем-ка!

Мы вышли.

— Зайдем тут... здоровье поправим, — Леха сказал.

— Да я денег не получил!

— Ладно! С деньгами и дурак может. Пошли!

Из соседнего номера доносился стук машинки.

— Машинки у них есть! — проговорил Леха. — А я свою должен был продать, чтобы внуку порты купить!

До этого у него и детей не было — и вдруг сразу внук!

Мы спустились в уютный, тускло освещенный бар, и Леха сказал бармену, указывая на бутылку:

— По двести нам нацеди... под конференцию!

Бармен безмолвно нацедил.

— Колоссально! А я и не знал! — обрадовался я.

— Ты много еще чего не знаешь! — зловеще Леха сказал.

Я испуганно поставил фужер.

— Насчет этого не сомневайся! — Леха положил мне руку на плечо. — Есть указание: под конференцию — наливать! Только этим не говори...

— Кому — этим?

— Ты что, не понимаешь, что ли? И так Златоперстский с компанией своей все захватил — теперь еще и это им отдавать? — Леха бережно загородил мощной рукой хрупкий фужер.

— А, ну ясно! — я повторил его жест.

— Есть нашенские ребятки тут, есть! — радостно прихлебывая, заговорил он. — Иду это по коридору я — навстречу мне — Генка Хухрец! «Ты?» — «Я!» — «Здорово!» — «Здорово!» Обнялись. «Ну что, — говорит, — я могу сделать для тебя?» И — вот!.. — Леха гордо обвел рукой тускло освещенные стены. — Кстати — ты с нами, нет?

— А вы кто?

— А! — Леха с отчаянием рукой махнул. — Ну что надо тебе? Скажи — сделаем!

— Да я даже как-то не знаю... — забормотал я.

— Не знаешь ничего — потому и не хочешь! — Леха сказал. — Ну, хочешь — тренером в Венесуэлу устроим тебя? Момент! — Леха прямо в фужере набрал пальцем телефонный номер. — Алле! Генаха, ты? Тут со мной один чудило сидит — можем в Венесуэлу его послать? Говоришь: «О чем речь?» — Леха захохотал. — Ну, ясно! Он свяжется с тобой!.. Только-то и делов! — поворачиваясь ко мне, Леха сказал. — А может, ты, наоборот... — он окинул меня орлиным взором. — В глубинку куда-нибудь желаешь? Это мы мигом! — он быстро рванулся к бару, принес фужер размером с торшер. — Алле! Генаха? Снова я. Тут куражится наш-то — может, в порт Находка его пошлем? Сделаешь? Ну, хоп!

В течение получаса я довольно холодно уже наблюдал за стремительными своими взлетами и падениями — в конце концов я уже ехал в Боготу через Бугульму... но тут Леха устал.

— Ладно, — проговорил он. — Договорились, в общих чертах! Пойду гляну, как Яка Лягушов там лежит.

В этот момент в бар вошел Скукоженский, подошел к стойке и, явно не зная самого главного, заказал себе скромный кофе.

Леха злорадно подтолкнул меня локтем, подмигнул.

— Эй ты, Скукоженский! Не признал, что ли? Чего не здороваешься? — внутренне ликуя, привязался Леха к нему.

— Я уже, кажется, говорил вам, что моя фамилия Скуко-Женский! — надменно дернув плечом, проговорил тот.

— Ой, извини, подзабыл маленько! — юродствуя, завопил Леха и, потрепав Скуко-Женского по спине и заговорщически подмигнув мне, ушел.

— Можно вас — буквально на долю секунды? — с изысканной вежливостью обратился вдруг ко мне Скуко-Женский.

— Пожалуйста, пожалуйста! — я торопливо пересел к нему.

— Сначала — о деле, — сухо проговорил он. Как будто потом мы с ним часами будем говорить о душе!

— ...Ваш доклад поставлен на завтра.

— Ну?! Это хорошо! — я обрадовался.

— Теперь — мелочи. Как вы считаете... этот, — он пренебрежительно кивнул вслед ушедшему Лехе, — окончательно потерял человеческий облик или еще нет?

— Ну, знаете! — я встал. — Эта работа не по мне! Даже если бы я и знал что-то — все равно бы не сказал!.. Значит — завтра? Огромное вам спасибо! — я поклонился.

— Кстати, — проговорил вдруг он. — Не советую вам в вашем докладе... очень уж заострять некоторые вопросы — есть люди более компетентные, которые сделают это лучше вас!

— Спасибо, разберусь как-нибудь! — я ушел.

Выскочил я оттуда с ощущением счастья — как хорошо, что все это кончилось!

Но оказалось — нет! Я быстро шел по коридору к номеру — вдруг какая-то дверка распахнулась, оттуда пар повалил, высунулась голова. Я испуганно шарахнулся... Леха!

— Заходь!

Я зашел (это оказался предбанник), сел.

— Ну как? — кутаясь в простыню, Леха усмехнулся. — Златоперстцы эти... уже выспались на тебе?

— В каком смысле?

— Ну, заставили уже что-нибудь делать для них?

— Абсолютно нет!

— Ладно, это мы будем глядеть! Раздевайся!

Я задумчиво стал раздеваться. Появилась старуха в грязном халате, с темным лицом.

— Слышь, Самсонна! — мелко почесываясь, Леха заговорил. — Дай-ка нам с корешом пивка!

— Где я тебе его возьму? — рявкнула она. Леха подмигнул мне: «Во дает!»

— Слышь, Самсонна! — куражился он. — Веников дай!

— Шваброй счас как тресну тебя! — отвечала Самсонна. Я огляделся... Собственно — из роскоши тут имелась одна Самсонна, но большего, видимо, и не полагалось.

Мы вошли в мыльную. Тут были уже голые Лехины союзники— Никпесов, Щас, Малодранов, Елдым, Вислоплюев, Темяшин.

Леха быстро соорудил себе из мыла кудри и бородку.

— Можешь одну штукенцию сделать? — наклоняясь к моему тазу, проговорил он.

— Какую именно?

— Выступить против Златоперстского. А то из наших кто вякнет, сразу смекнут, откуда ветер, а так — вроде как объективно...

— Да я совсем не знаю его... — я пробормотал.

— Ну и что? — Леха проговорил.

— Да нет... не хочу! — стряхивая мыло, я стал пятиться к выходу.

— Крепконосов за нас... Ухайданцев подъедет! — выкрикивал Леха.

— Нет!

— Чистеньким хочет остаться! — крикнул Елдым.

Я вдруг увидел, что они окружают меня.

Пока не стали бить меня шайками, я выскочил.

Тяжело дыша, я подходил к номеру... Ну, дела!

Следующие три часа я работал, писал свое выступление и по привычке, автоматически уже жевал бумагу и плевал в стену перед собой... такая привычка! В конце концов — опомнился, увидел присохшие комки, ужаснулся: ведь я же не дома! И не отковырнуть — для прочности я добавляю туда немного цемента.

Раздался стук в дверь. Я вздрогнул... Леха.

— Ну, а для переговоров с ними ты пойдешь? Ведь, надеюсь, ты не против переговоров?

— Нет.

Оделся, пошли. Спустился в бельэтаж, постучались. Долгая тишина, потом:

— Да-да!

Открыли дверь, вошли.

Златоперстский, величественный, седой, сидит в кресле. Вокруг него суетятся его ученики: Здецкий мелким ножичком нарезает плоды дерева By, Скуко-Женский, мучительно хватаясь за виски, варит какой-то особый кофе.

Златоперстский долго неподвижно смотрел на нас, потом вдруг вспомнил почему-то:

— Да! Колбаса!

Стал лихорадочно накручивать диск, договариваться о какой-то колбасе... Наконец договорился, повернулся к нам.

— Слушаю вас!

Я открыл рот и тут внезапно страшно чихнул, чихом был отброшен к стене.

— Дело в том... — заговорил. И снова чихнул. Третьим чихом был вышвырнут за дверь. Потом меня кидало по всей гостинице, с этажа на этаж, потом оказался в своем номере, прилег отдохнуть.

Некоторое время спустя Леха явился, тоже весь растерзанный — но не физически, а духовно.

— Я запутался! — застонал.

— Так распутайся! — говорю. — Моральные изменения, в отличие от физических, не требуют абсолютно никакого времени!

— Ты не прав! — снова заметался. — Они думают — купили меня! Заткнули мне рот икрой! Не выйдет!

— Ты о ком? — удивленно говорю.

— Блинохватова с Носией купили меня! Вернее, пытались! Дешево дают! — куда-то выбежал.

Только сел я за статью — является толпа маляров под предводительством Блинохватовой, выносят мебель.

— Я готовлюсь к выступлению... я участник! — пытался выкрикивать, вцепившись в стол, пока меня вместе со столом по коридору несли. Вынесли в зимний сад, превращенный в склад.

— Это возмутительно, что вы творите! — Блинохватовой сказал.

— И до меня доберемся! — гордо, во весь голос Блинохватова ответила. Надменно ушла.

Работал полночи, потом уснул. Рано утром проснулся, умылся из фонтана... К назначенному часу вошел в зал заседаний... Ни души! Куда же все делись? Выглянул в окно: все, празднично одетые, садились в автобусы... Снова пикник?

— Ты вне игры, старик, вот в чем беда! — сказал Леха, когда я подошел.

— А ты?

— Я? Я продался! — Леха рубаху рванул, но не порвал. — Сейчас все едут в горы, закапывать капсулу с посланием в тридцатый век, а потом в ресторан «Дупло» и съедят все живое в округе! Я подлец! Подлец!..

Леха бросил надменный взгляд в автобусное зеркальце.

— Понимаю — ты выше этого! — уже нетерпеливо проговорил он.

— А разве можно быть ниже?.. — удивился я. — Ну, а что Златоперстский?.. — для вежливости поинтересовался я. — Надеюсь — удалось произвести отталкивающее впечатление?

— Тебе удалось! — горестно Леха вздохнул. — А мне — нет! — Он снова в отчаянии рванул рубаху.

Вечером я подкрался по оврагу к ресторану «Дупло», прильнул к щели... В «Дупле» оказались все: и Носия, и Златоперстский, и Скуко-Женский, и Ида Колодвиженская, и Хехль, и Здецкий, и Джемов, и Щас, и Никпесов, и Елдым, и Вислоплюев, и Слегкимпаров, и Ухайданцев, и Крепконосов, и Яка Лягушов, и Пуп. Леха, рыдая, опускал в котел с кипящей водой раков, давая перед этим каждому раку укусить себя. Все пели песню о загубленной жизни. Златоперстский брезгливо подпевал. Блинохватова танцевала на столе — но в строгой, сдержанной манере. На горячее был сыч запеченный.

— Еще сыча! — протягивая руку, воскликнул Елдым.

И тут на пороге появился я.

— Как вы нас нашли? — воскликнули сразу же несколько голосов.

— По запаху! — ответил я, и в ту же секунду меня уже били.

— Вам бы немножко амбы! — успел только выкрикнуть я.

...Очнувшись, я увидел перед глазами комки земли... вдруг один ком зашевелился... скакнул... лягушка! Я стал прыгать за ней, потом распрямился, потом побежал. Впереди меня по ущелью гнался Леха за испуганной лисой, рвал на груди рубаху, кричал:

— Ну — куси! Куси!

Потом я выбрался в долину. Было светло. Магазины уже открывали свои объятия.

Я подошел к гостинице. Ее уже не было — Носия уже успел разобрать ее. Все участники сидели под небом на стульях, поставив тарелки с супом на головы, осторожно зачерпывали ложками, несли ко рту. Потом ставили на головы стаканы, лили из чайников кипяток, размешивали ложечками.

Оказалось: вчера на пикнике, скушав все вокруг, они захотели отведать белены — и это сказалось. Красивые белые машины подъезжали к ним, люди в белых халатах помогали войти...

Вот на тропинке показался Леха. Видимо, он все-таки уговорил лису укусить его. Сначала он шел по тропинке абсолютно ровно — потом вдруг метнулся в курятник, раздался гвалт. Через минуту санитары повели и его. Он шел с гордо поднятой головой, пытаясь сдуть с верхней губы окровавленную пушинку.

— А ты говоришь — почему седеют рано! — скорбно произнес он, поравнявшись со мной.

Все уехали. А я пошел в степь. И вот вокруг уже не было ничего — только заросший травой колодец. Я заглянул туда — отражение закачалось глубоко внизу.

— Господи! Что же за жизнь такая?! — крикнул я.

— ...Все будет нормально! — послышалось оттуда.

В ГОРОДЕ Ю

— А все с того началось, что я Генку Хухреца встретил. — Леха пересел на свободное место на моей полке и, горячо дыша, начал исповедь. — До того, ты знаешь, я всего лишь сменным мастером был, газгольдеры, то-се, и вдруг Геха мне говорит: «Хочешь мюзик-холлом командовать? Какие девочки там — видал?» Говорю: «Только на афишах!» Ржет: «Увидишь вблизи!»

А все со школы еще началось: там Геха, по правде говоря, слабовато тянул, никто не водился с ним, один я. И вот результат!

«Только усеки, — говорит. — За кордон с ними поедешь — чтобы ни-ни! С этим строго у нас! Но зато — как приедете в какую-нибудь Рязань!.. Любую в номер! Они девочки вышколенные, команды понимают!»

— Это ты говоришь или Гexa? — слегка запутавшись и смутившись, пробормотал я, пытаясь увести разговор в сторону, запутать его в филологических тонкостях.

— Он. И я это тебе говорю! Приезжаешь в какую-нибудь Рязань...

— Почему именно в Рязань-то?

— Ну — в Рязань, в Казань... — миролюбиво проговорил Леха.

— А... ясно. И почему ж ты не с ними сейчас?

— Сорвался я! — скорбно воскликнул он.

— В Рязани? — изумился я.

— При чем здесь Рязань? Как в Рязани можно сорваться? В этом гадском Париже все произошло!

— В гадском?

— Ну, а в каком же, по-твоему, еще?! — уязвленно воскликнул он. — Разве ж это город? Бедлам! Легко там, думаешь, коллективом руководить?

— А... тяжело?

— Дурочку изображаешь, да? Днем вместо репетиций по улицам шастают, после спектакля для близиру в гостиницу зайдут и на всю ночь — опять! У меня нервы тоже, понимаешь, не железные — пробегал четыре ночи в квартале Сант-Дени, гадостей всяких насмотрелся, наших никого не нашел — и под утро уже пятой, кажется, ночи, часа в четыре, к одной нашей артисточке в номер зашел — проверить, работает ли у нее отопление. И ведь точно знал — с жонглером нашим живет, а тут фу-ты ну-ты — на дыбы!

— А как — на дыбы?

— Сковородкой жахнула меня!

— Сковородкой?.. А откуда у них в номере сковородки?

— Ты что, с крыши свалился, что ли? — перекривился он. — Известно ведь: хоть и запрещено, а они все равно жратву в номере готовят, чтоб валюту не тратить! Примуса, керосинки — как в коммуналке какой-нибудь! Суп в бидэ кипятильником варят!

— И... что? — по возможности нейтрально спросил я.

— И все! — Леха тяжело вздохнул. — С той сковороды и начался в моей голове какой-то сдвиг! Тут же, этой артистке ни слова не сказав, пошел в номер к себе, вынул из наволочки всю валюту — всей группы, я имею в виду, и рванул в казино (неизвестно еще, откуда я дорогу туда знал!). Не сворачивая, пришел, сел в рулетку играть и с ходу выиграл пятьсот тысяч — не иначе, как специально мне подстроили это! В общем, когда дождливым утром выходили все на авеню Мак-Магон, чтобы в автобусы садиться, на репетицию ехать, вдруг громкие звуки джаза раздались, и с площади Этуаль процессия появилась... Впереди джаз шел... из одного кабака... за ним девушки с Пляс Пигаль маршировали, а за ними, — Леха стыдливо потупился, — четыре нубийца меня на паланкине несли... я в пуховом халате, скрестив ноги, сидел, и в чалме! — Леха прерывисто вздохнул.

— Ясно... — сказал я. — И после этого, значит, тебя сюда?

— Да нет, не сразу сюда, — после долгой паузы проговорил Леха. — После этого я еще симфоническим оркестром руководил. Не то, конечно! — с болью выкрикнул он. — И в самолете на Нью-Йорк с гобоистом подрался одним. В океан хотел выкинуть его! — Леха всхлипнул. — И все после той проклятой сковороды — то и дело заскоки случаются у меня! А артистке той — хоть бы что, в Москве уже работает, говорят! — он снова всхлипнул.

«Да-а-а... зря я связал с этим затейником свою судьбу! — в который уже раз подумал я. — Вряд ли получится из этого что-то хорошее. Но так надоела неопределенность, скитания по редакциям, халтура на телевидении, так хотелось чего-то твердого и определенного!»

— А что тебе... Геха обещал? — уже не в первый раз стыдливо поинтересовался я.

— Да уж крупное что-нибудь, не боись! — с ходу приободрившись, ответил Леха. — Раз уж Геха за главного тут — без работы, не боись, не останусь! А где я — там уж и ты! Старый кореш, что ни говори!

Да, действительно, дружим мы с Лехой давно, вместе учились еще в институте... как скромно мы когда-то начинали — и как нескромно заканчиваем!

— Для начала обещал управляющим театрами меня назначить! — веско проговорил он.

— Но ведь в Ю., насколько я знаю, один театр, — засомневался я. — Может — директором театра тебя?

В лице его неожиданно появилась надменность.

— Я, кажется, ясно сказал — управляющий театрами! Ради одного театра, мелочевки такой, я бы не поехал сюда — не тот случай!

— А где тебе остальные театры возьмут? Построят, что ли? — я все не мог поверить в осмысленность поездки.

— Это пусть тебя не колышет! — высокомерно ответил он. — А уж только заступлю, на первое свободное место — тебя. А не будет — так освободим! Как-никак — опыт руководства есть!

Я хотел было спросить, имеет он в виду случай со сковородой или что-то еще, но вовремя удержался: все-таки теперь я зависел от него, а шуток, насколько мне известно, он не любил.

— Ну ладно... спать давай... утро вечера мудренее! — зевнул он.

— Мудренее! — усмехнулся я, сделав в слове «мудренее» ударение на первое «е».

— Ну, ладно. Это твое дело — словами играть! — снисходительно проговорил он и начал раздеваться.

Спал он бурно, метался, хрипло требовал ландышей. С трудом удалось разбудить его за полчаса до вокзала — он дышал прерывисто, по лицу его текли слезы.

— Видел поленницу до неба, старик! — взволнованно проговорил он. — К большой судьбе!

Я хотел осторожно сказать, что поленница — сооружение шаткое, но промолчал. Поезд, притормаживая, стал крупно дрожать, наши щеки затряслись.

Судорожно зевая, размазывая слезы, мы вошли в освещенный голубым призрачным светом вокзал. Прилечь или даже присесть в этом зале, напоминающем диораму Бородинской битвы, было негде... почему такому количеству народа необходимо было находиться на вокзале в четыре утра — было неясно!

Правда, какой-то старичок, оказавшийся рядом, сразу же стал услужливо объяснять мне, что по прихоти купца Харитонова вокзал выстроен в пятидесяти верстах от города, на горе, а с транспортом в городе нынче туго — поэтому все, приехавшие ночью, сидят здесь. Не знаю, чего ждал от меня услужливый старичок, — я сказал ему «спасибо» и пошел дальше. Леха вышел на холод, во тьму, и вернулся торжествуя.

— Ну, ты! Надолго тут расположился? Машина ждет!

«Вот это да! — ликуя, подумал я. — Не зря, действительно, я приехал в этот город!»

Правда, в гостинице оказался абонирован двухместный номер, не два отдельных, как Леха предполагал, — это как-то сразу надломило его, он начал зевать.

— Ладно... поспим малехо, — злобно проговорил он и начал раздеваться.

— Слушай, — не удержался я. — А почему ты все время в ушанке спишь? Ну, в поезде — более-менее понятно еще, мороз был, а здесь-то зачем?

Он оглянулся по сторонам, глаза его блеснули безумным огнем.

— А потому, — прошептал он. — Что в шапке у меня... шестьдесят пять тысяч зашито... заработанных честным, беспробудным трудом! — добавил он.

Я хотел спросить, считает ли он честной работой свои подвиги в Париже, но промолчал.

Поспать так и не удалось. Тут же зазвонил телефон, Леха схватил трубку.

— Геха, ты? — он радостно захохотал. Дальше он слушал, только крякая и кивая, надуваясь восторгом все больше. — Ну, есть! Ну, все! — проговорил он и повесил трубку. — Управляющий всей культурой, старик! — радостно проговорил он и погляделся в зеркало.

— Поздравляю от души! — сказал я. «А есть тут культура?» — хотел спросить я, но не спросил.

Тут же раздался еще звонок — от каждой фразы второго разговора распирало его еще сильней.

— Тэк... тэк... — только приговаривал он. — Тэк! — Он повесил трубку. — Женщина, старик! — ликующе воскликнул он. — Говорит, полюбила с первого взгляда! Вот так! — он бросил горделивый взгляд в зеркало.

«А когда ж был этот первый взгляд?» — хотел спросить я, но не спросил.

— Все! Уходи! — он зашагал по крохотному номеру. — Сейчас во всех церквах заутрени идут — дуй туда!

Я хотел спросить — что, церквами он тоже заведует? — но не спросил.

Я вышел во тьму и мороз. Из темноты на меня волнами шла какая-то энергия. Приглядевшись, я увидел толпы людей, пересыпавшиеся с угла на угол, — но автобусы с прижатыми дверями проходили не останавливаясь.

Я решил пойти пешком. Спешить мне было абсолютно некуда. Дело в том, что в городе Ю. я родился и не был тут уже тридцать лет. Светало. Город производил нехорошее впечатление. Старые дома еще разрушались, новые дома разрушались уже. Чувствовалось, что десятилетиями никто не думал про город, потом недолгое время кто-то думал, воздвигал какой-то дом, характерный для той эпохи, и снова шли десятилетия запустения. Нехорошо для города оказаться не в моде, в стороне от всяческих фестивалей, когда на город наводится свежий — пусть даже и поверхностный — блеск. Здесь этого не было и следа.

«Хорошо, что я отсюда уехал! — мелькнуло ликование. — Но ведь вернулся же!» — придавила тяжелая мысль.

Собираясь сюда лет уже десять (правда, не думая, что навсегда), я с волнением думал, что не узнаю тех мест, где ездил в коляске. И вдруг я словно попал в сон, который периодически снился мне, — я снова оказался в том самом месте, которое помнил только во сне: те же деревянные двухэтажные дома, те же «дровяники» на краю оврага... Ничего не изменилось за тридцать лет! Тяжелый, темный сон про мое детство в чахлом квартале оказался не таким уж далеким — действительность не отличалась от него!

Еще одно обстоятельство — правда, не такое важное — тревожило меня. Ни в поезде, ни в гостинице я не успел зайти в туалет... осквернить родные места я, конечно, не мог... Я схватил такси и помчался в центр — но там все интересующие меня учреждения оказались закрыты — правда, по веским, уважительным причинам: в одном туалете проходила политинформация, в другом — профсоюзное собрание, в третьем — персональное дело. Казалось бы, надо радоваться столь бурной общественной жизни — но что-то удерживало меня.

Номер был закрыт изнутри, а на дверях туалета в коридоре висела малооригинальная табличка: «Закрыто по техническим причинам». Как насыщенно, интересно здесь живут!

— Закрыто по техническим причинам! — горделиво проговорил администратор, сверкая очками.

— Ну, понятно, — пробормотал я.

— Кстати, — продолжил он (что же тут может быть «кстати», подумал я), — вашего друга (он сумел произнести эти слова с презрением и в мой адрес, и в его) дожидается тут какой-то товарищ (снова презрение), однако на стук и телефонные звонки ваш приятель не реагирует. Может быть, он вас устроит? — еще более пренебрежительно кивнул на меня администратор, обращаясь к гостю.

Со скамеечки поднялся мешковатый, бородатый мужик.

— Синякова, — ткнув мне руку, пробормотал он. — Главный режиссер театра драмы и комедии.

— Очень приятно, — пробормотал я. Не скрою, меня изумило, что он назвался женской фамилией. Я подумал, что ослышался, но после оказалось, что нет.

— Разумеется, — заговорил администратор, подходя с ключом, — у нас имеется возможность открыть номер своими средствами, но — раз уж вы пришли...

— Разумеется... извините... подождите здесь! — я взял у администратора ключ, открыл, просунулся в узкую щель... мало ли что там?

В номере было пусто, на постели были видны следы борьбы... за занавеской — я задрожал — темнел какой-то силуэт.

— Эй... кто там? — выговорил я.

— Это ты, что ли? — прохрипел голос, и высунулась Лехина башка.

— Ну, ты даешь! — с облегчением опускаясь в кресло, проговорил я. — Чего прячешься-то, выходи!

— Не могу! — заикаясь, проговорил он. — Я голый! Эта — дождалась, пока я впал в забытье, и всю одежду увела, даже белье! Неужто Геха ее подослал? Ну, друг! Хорошо, что хоть шапка цела! — он внезапно захихикал. — Откуда ей знать, что в такой лабуде такие деньги! Умен! — Леха погладил себя по шапке. — Отцепи меня — не могу больше! — свободолюбиво воскликнул Леха.

Я отцепил занавеску. Кутаясь в нее, как Цезарь в тогу, Леха пошел по номеру.

— Жалко, шмоток больше не захватил! — воскликнул Леха.

— Там тебя главный режиссер театра ждет, — проговорил я.

— Мужик, баба? — испуганно вскрикнул Леха. На всякий случай я уклонился от ответа.

— Сейчас позову.

— Зови! — произнес Леха, перекидывая лишнюю материю через плечо.

Появился режиссер. Набычившись, он смотрел на Леху. Тот, надо сказать, держался неплохо. Можно было подумать, что последняя мода диктует именно такой стиль: тога и ушанка.

— Слушаю вас! — величественно проговорил Леха.

— Синякова, — пробормотал тот.

— Машина, надеюсь, у подъезда? — поинтересовался Леха.

Синякова кивнул. Перекинув конец материи через себя, Леха двинулся из номера — мы последовали за ним.

В машине я спросил режиссера, не японец ли он. Он ответил, что нет. Просто, когда его назначили главным, он решил вместо своей неблагозвучной взять фамилию жены, и написал соответствующее заявление в соответствующие инстанции. Когда он получил паспорт, там было написано: Синякова. «Но ведь вы просили фамилию жены?» — сказали ему. С тех пор он вынужден ходить с этой фамилией. Случай, в общем-то, обычный, но чем-то он растрогал меня.

В театре Леха держался отменно. Прямо с порога завел речь, что всякий истинно интеллигентный человек должен ходить в помещении в ушанке. Всюду замелькали ушанки. Народ тут оказался сообразительный. На площадке второго этажа попался и скромно поклонился молодой человек в шапке с накрепко завязанными ушами. Леха благосклонно подозвал его к себе, расспросил, кто он такой, к чему стремится. Тот скромно отвечал, что фамилия его Ясномордцев, он уже два года после института числится режиссером, но самостоятельной работы пока не получил (Синякова с ненавистью глянул на него).

— Талантливую молодежь надо выдвигать! — строго глянув на главного, проговорил Леха. Синякова молча поклонился. Мы последовали далее. — Кстати — ваш новый заведующий литературной частью! — вдруг вспомнив обо мне, проговорил Леха. Синякова с ненавистью глянул на меня и поклонился также молча.

Когда мы, оглядев буфет, снова спустились в холл, над гардеробом уже появилась молодецкая надпись: «Головных уборов гардероб не принимает!»

— Я думаю, мы сработаемся! — благожелательно глянув на главного, произнес Алексей.

Где все взяли столько ушанок — было неясно, видно, разорили какой-то спектакль о войне. Я, единственный вне шапки, выглядел нонсенсом, но моя близость к Лехе оберегала меня. Синякова тоже надел ушанку, но из пижонистой замши, и уши принципиально не завязал, чтобы выглядеть независимо. Мы проследовали в ложу.

— «Отелло» — наш лучший спектакль! — наклонившись к Лехе, прокричал Синякова. Поскольку все были в ушанках, приходилось кричать.

Мне как новому заведующему литературной частью было интересно, выйдет ли Отелло в ушанке, но Ясномордцев, назначенный сопостановщиком, нашел оригинальное и тактичное решение: Отелло, разминая пальцы, все время мял ушанку в руках. В минуты душевных потрясений он чуть ли не раздирал ушанку на части. Я, как верный уже царедворец, покосился на Леху: не покажется ли ему это крамолой? — но тот взирал на происходящее благосклонно, и я успокоился.

Перед самым удушением Отелло с треском порвал ушанку, оттуда вывалилась серая вата (режиссерская находка!). Леха, видимо, потрясенный, неподвижно смотрел на сцену, потом вдруг сорвал с себя ушанку и тоже разорвал ее пополам. Окаменев, Отелло стал смотреть в ложу — решив, видимо, что Леха отнял у него главную роль для себя. Сообразительный осветитель перевел луч с Отелло на Леху — по Леха, не обращая внимания ни на кого, в отличие от Отелло, весь белый, терзал свою шапку на куски. Клочки ваты он кидал в изумленный зал — но вот вата кончилась, и он, ссутулившись, удалился во тьму. Я нашел его в бархатном закутке. Постаревший лет на сто, он сидел в кресле, держа пустую шапкину кожуру.

— А... деньги где? — выговорил я.

Он, неподвижно глядя в точку, ничего не ответил. Видно, дама, похитившая его одежду, заодно произвела и трепанацию шапки.

— Ну — если это они устроили! — Леха, налившись вдруг ненавистью, рванулся на сцену.

— Ты что — сбрендил? — остановил я его. — Откуда они про содержимое твоей шапки могли знать?

— А почему же они тогда... тоже шапки надели?

Я пожал плечом.

— А эта... откуда могла знать? — обессиленно проговорил он.

— Интуиция... опыт, — предположил я.

Занавес на сцене медленно опустился, действие заглохло само собой, не в силах выдержать соперничества с реальными трагедиями реальной жизни.

Мы побрели из театра. Он нес ненужную уже шапку в ненужной (или нужной?) руке.

— Вот так вот проходит слава! — скорбно произнес он.

Я, впрочем, не совсем понял, когда была слава, у кого и какая.

Все понуро шли за нами с шапками на головах — хотя шапки в данном случае, может, уместнее было бы снять? Леху, естественно, это раздражало, Лехе, естественно, мерещилось, что в шапках у них полно денег.

— А ну — геть отсюда! — рявкнул он. Лицедеи отстали. — Гехе звоню — пусть разбирается! — Он рванулся к телефонной будке.

Через четверть часа мы сидели в приемной Хухреца. Прежде я не видел его, поэтому, естественно, волновался. Я старался вспомнить, что слышал от Лехи. Конечно, не только тяжелое школьное детство объединяло их — кроме того, они служили вместе во флоте, а главное, оба занимались спортом, а именно спорт отбирает людей, жаждущих любым путем сделаться первыми.

Мы вошли.

— ...А я ее за человека держал! — выслушав бессвязный рассказ Лехи, произнес Хухрец. — Дай, думаю, с корешом познакомлю, чтобы не скучал — а она, значит, за старое! — Хухрец потемнел лицом. — Ну что же, как говорится, будем карать! — Он нажал кнопку на одном из телефонов. — Машину к подъезду! — обронил он.

Поездка эта отпечаталась в моем мозгу крайне неотчетливо — события были настолько странными, что плохо укладывались в голове. Шофер на секунду притормозил перед чугунными воротами какой-то усадьбы — через мгновение ворота были распахнуты. Скрипя тормозами, резко сворачивая, мы мчались среди каких-то бледно-желтых флигелей.

«Какое-то ободранное заведение! — чувствуя себя уже причастным к красивой жизни, пренебрежительно думал я. — Могли бы и отремонтировать!»

В узких проулочках было уже темно. Вот рябой свет фар высветил на глухой стене странную надпись: «Выдача вещей». Шофер заложил очередной лихой вираж. Хухрец радостно загоготал, буквы исчезли. Наконец свет фар уперся в какую-то глухую чугунную дверь. Водила нетерпеливо засигналил. Послышался тягучий, медленный скрип. Полоска тусклого света озарила нас. Какой-то абсолютно пьяный человек в клеенчатом фартуке дурашливо поклонился до земли, когда мы входили. Помещение представляло собой склад, вернее, свалку всякого хозяйственного барахла — сломанные стулья, покрашенные белой краской шкафы, прислоненные друг к другу панцирные кроватные сетки. Посреди всей разрухи красовался старинный стол с львиными лапами — Хухрец по-хозяйски уселся на него.

— Где сама? — спросил он клеенчатого.

— Счас придет! — как-то двусмысленно улыбаясь, ответил тот.

Некоторое время спустя из мглы появилась тучная женщина в грязном белом халате, с большим пористым лицом и пронзительными глазками. Увидев ее, Леха вскочил и окаменел, как изваяние.

— А... суженый! — презрительно глянув на Леху, проговорила она.

Леха побелел еще больше.

— Познакомься — это наша Паня Тюнева! — Геха Хухрец зачем-то представил хозяйку мне.

Я молча поклонился. Мне не совсем были ясны мотивы нашего пребывания здесь, но я был в незнакомом мне городе, в отрыве от привычной мне жизни — может быть, тут так полагалось проводить вечера?

— Негоже пустым столом гостей встречать! — рявкнул Геха.

Хозяйка повелительно глянула на клеенчатого — тот скрылся.

— Ну, так что скажешь батьке? — сверля хозяйку взглядом, проговорил Хухрец. — Я тебя с лучшим моим корешом познакомил (он кивнул на смертельно бледного Леху), а ты что творишь?!

—А что я творю?! — кокетливо поведя могучим плечом, проговорила Паня.

— А ты не знаешь?! (Разговор Христа с Магдалиной.) Человек к тебе всей душой — а ты шестьдесят пять тысяч схрямзила у него?

— А это еще надо доказывать! — нахально проговорила она.

— Чего доказывать? — продолжал воспитательную работу Хухрец. — Тут, как говорится, и к гадалке не надо ходить: кроме тебя, в номере не был никто!

— Мало ли куда он в шапке своей шастал! — ответила Паня.

— Откуда ж известно тебе, что они в шапке были? — припечатал Хухрец. Паня осеклась. — Этого мало тебе? — Хухрец царским жестом обвел помещение. — Сколько в месяц имеешь-то тут? На одной одежонке небось... — Он кивнул на несколько детских пальтишек, раскиданных по стульям.

— Да что я имею-то? — заверещала она. — Это, что ли, богатство-то? — Она подняла двумя пальцами потрепанное детское пальтишко и швырнула обратно... (Что она — ест, что ли, детишек? — мелькнула мысль.) Засунул в дыру поганую, нашел, как избавиться! — Они скандалили, не таясь от Лехи, который как-никак официально считался Панькиным хахалем.

Положение спас клеенчатый: сыпанул на стол несколько грязных картофелин, поставил закопченную кастрюлю с пригорелой кашей. Угощение было странноватым, но и все вокруг было настолько необычным, что я не удивился.

— И это все?! — кинув на Паньку соколиный взгляд, воскликнул Хухрец. — А младенцовки не поставишь, что ль?

«А это еще что?» Самые жуткие предположения колыхнулись во мне.

Клеенчатый впился взглядом в Паню — та, секунду помедлив, кивнула. Клеенчатый скрылся, потом возвратился, прижав к фартуку липкую пятилитровую банку с мутной жидкостью. Он расплескал ее по детским железным кружечкам: на моей кружечке был зайчик, на Лехиной — ягодка, на Гехиной — слоненок.

— Ну, за то, чтобы еще не видеться лет пять! — Хухрец захохотал, схватил зубами сырую картошку и радостно захрустел.

Судя по вкусу — и действию — в кружечках оказался спирт, но какой-то нечистый. Веселье было тоже каким-то мутным. Хухрец с хрустом пожирал картошку и громко хохотал. Паня, почти полностью закрывая Леху, сидела у него на коленях и, кокетливо ероша его волосенки, игриво повторяла фразу, от которой он вздрагивал и бледнел:

— А без шапки-то лучше тебе!

Я, взяв кастрюльку с пригорелой кашей, стыдливо отошел. Дабы устраниться от происходящего, стоял, уставясь в стену, и вдруг внимание мое привлек разрисованный лист. Я подошел поближе... «Обязательства работников АХЧ... Детской инфекционной больницы № 2». Ком каши колом встал в моем горле. Я зажал рот рукой. Вот, оказывается, где происходит наше гулянье! Я глянул на Хухреца. Он, словно фокусник, жрал одну сырую картофелину за другой.

— Но ведь это... детский продукт! — еле слышно проговорил я.

Паня слегка развернулась — один ее пронзительный глаз смотрел на меня.

— Серенький... разберись! — кратко скомандовала она клеенчатому.

Тот подошел ко мне и деловито ткнул в глаз. Я сполз по стене на цементный пол. Кастрюлька покатилась. Все дальнейшее воспринималось мной еще в большем тумане, чем раньше. Передо мной появились ноги Хухреца.

— А ты — орех! Крепкий орех! — прогромыхал его голос. — Но я тебя раздавлю! — Потом, судя по ногам, он повернулся. — Все! Едем в черепахарий! — скомандовал он.

Я поплелся за ними. Не оставаться же мне было в больнице — непонятно в качестве кого?

Все вместе мы уселись в машину. Паня по-прежнему плющила Леху своим весом. У меня на коленях оказался клеенчатый. Правда, вел он себя довольно прилично, один только раз он шепнул, на повороте склонившись ко мне: «Пикнешь — горло перегрызу!» — и это все.

Показался черепахарий — гигантское круглое строение. Существование его в городе, где многого необходимого еще не было, казалось странным. Мы вошли внутрь — швейцар в форме Нептуна приветствовал нас. Огромный стеклянный цилиндр занимал почти все пространство, вокруг него вились тропические заросли, в них и был накрыт огромный стол: кокосы, ананасы, дорогостоящий коньяк «Енисели». Черепахи с ужасом взирали на нас через стекло.

— Консервы с цунами открывать? — спросил услужающий.

— Открывай! — вскричал Леха.

Консервы с цунами сразу же залили нас с головы до ног.

— Ты угря хоть ел? — дружески бубнил мне Хухрец. — Во рту такой постфактум наблюдается — полный отпад!

«Какое ж я это сделал дело, что гуляю так смело?» — успел подумать я, и меня снова накрыло волной.

Потом началось катание на черепахах: сперва они везли по поверхности, потом вдруг резко, без предупреждения, уходили вглубь — долго, без малейшего дыхания приходилось плыть под водой, держась за черепаху. Вот из мути появилось видение: сидя на черепахе, приближается Леха. Лицо его странно сплющилось под водой, глаза остекленели, длинные волосы беззвучно развевались.

Потом за стеклянными стенами, которые отгораживали нас от действительности, как чудовищных рыб, стало рассветать. В зубах у меня оказался кусок тухлой осетрины, которую, видимо, берегли для более важных гостей и, не дождавшись, скормили нам. Я с наслаждением выплюнул ее. После всех этих изысков и безумств хотелось чего-то простого и надежного. Я выскочил из черепахария, жадно вдохнул морозный воздух, почувствовал щекочущий ноздри запах свежего хлеба и устремился туда. Ворвался на хлебозавод, погрузил несколько машин и в качестве платы разорвал одну горячую буханку и съел ее. Довольный, с гудящими мышцами, я медленно брел к гостинице. Леха, Геха и Панька Тюнева наподобие восковых фигур сидели в номере. Их озарял кровавый рассвет. Под окнами пронзительно верещал из какой-то машины сигнал угона, но никого почему-то не беспокоило это.

— А... отличник наш пришел! — со слабой, но презрительной ухмылкой выговорил Хухрец.

Что тут такое Леха успел наговорить, почему меня так уничижительно называли отличником, я не знал.

— Подумаешь, нашли уж отличника! — пробормотал я. — Всего год-то отличником и был!

При этом я не стал, естественно, объяснять, что год этот был как раз десятый, что и позволило мне с ходу поступить в вуз — их, я чувствовал, такие подробности могли только раздражать.

— Ну, хватит языком-то трепать! — сурово произнесла Паня. Она успела уже где-то переодеться в строгий темный костюм. — За дело пора! В театр!

«Мне тоже не худо бы в театр!» — подумал я.

Все поднялись.

В театре нас уже ждали — вся труппа собралась в зале для совещаний. Наше появление было встречено хмурыми взглядами, но пронесся и ветерок аплодисментов — приятный озноб пробежал по коже. Усевшись, мы долго значительно молчали. Шепот в зале утих. Хухрец неторопливо поднялся. Тяжесть, весомость каждого его жеста буквально парализовали аудиторию — чувствовалось, что от движения его руки зависит участь каждого сидящего здесь.

— Я думаю, нет нужды, — заговорил он, — представлять вам нового управляющего культурой нашего города — вы уже имели удовольствие лицезреть его не далее как вчера!

Леха на удивление вальяжно склонил голову.

— Думаю, что в тесном контакте с Алексеем Порфирьевичем вы добьетесь новых успехов в вашей работе.

...Хлопали все те же.

— Разрешите, пользуясь случаем, представить вам нового заведующего литературной частью вашего театра...

Я медленно стал приподниматься.

— Павлину Авскентьевну Тюневу! — возгласил Хухрец.

Паня приподнялась, кинула тяжелый взгляд в зал. Поднялся ропот, потом снова зашелестели аплодисменты.

Я резко вскочил на ноги, потом сел.

— Что ж такое? — зашептал я сидящему рядом Лехе. — Ведь я же был заведующим литературной частью — как же так?

— Так надо, старик! — тихо ответил Леха. — Она мне за это шестьдесят пять тысяч обещала вернуть!

Ну, дела! Я вытер холодный пот. Поднялся главный. В своей речи он попытался объединить какой-то логикой все странные события последних дней, но сделать это было крайне трудно — зал скучал.

— Думаю, к истокам надо вернуться! — нетерпеливо поглядывая на часы, проговорил Леха.

Те же самые, что и всегда, бурно захлопали.

— «Курочку Рябу», что ли, будем ставить? — послышался молодой дерзкий голос.

— Предложение, кстати, не столь глупое, как кажется! — проговорил Леха.

Снова те же самые зааплодировали.

— Кстати, какая-то глубина тут есть! — раздумчиво, но громко проговорил Синякова. — Разбитое яйцо — это ли не повод для разговора о бережливости?

В зале снова захлопали. Вскочил Ясномордцев.

— Я удивлен, — заговорил он, — как человек, числящийся руководителем нашего театра, может мыслить так банально и плоско! «Ряба» — эта старая, но вечно юная сказка дает нам почву для гораздо более значительных и актуальных мыслей (Синякова с ненавистью смотрел на него). Мне кажется, что разбитое яйцо, точнее, яйцо, которое ежесекундно может разбиться, — это не что иное... — Он выдержал паузу. — Как модель современного мира, который в любое мгновение может взорваться!

— Что ж... современная трактовка! — поднял голову задремавший Хухрец. Затрещали аплодисменты. — Надеюсь, хорошенькая курочка в коллективе у вас найдется? — покровительственно обронил он. Подхалимы захохотали.

— Неважно себя чувствую, — прошептал я Лехе и быстро вышел.

Я быстро сгонял на хлебозавод, погрузил две машины, пожевал хлеба, вернулся. Конечно, я понимал, что делать мне там абсолютно уже нечего — просто интересно было посмотреть, чем все это кончится.

«Не сон ли это?!» — мысленно воскликнул я, когда вернулся.

...Леха, осоловевший от бессонной ночи, покачивался за столом, снова в шапке, и все перед выходом из зала бросали в прорезь шапки пятак, как в автобусную кассу — судя по звуку, там было уже немало. Паня строго следила, чтоб ни один не прошел, не бросив мзды. Время от времени обессилевший Леха с богатым звоном ронял голову на стол.

— Тяжела ты, шапка Мономаха! — еле слышно бормотал он.

Тут же к столу кидались Синякова и Ясномордцев, с натугой поднимали корону и возлагали ее на голову встрепенувшегося Лехи. Вдруг взгляд его прояснился. Он увидел покрашенный белой масляной краской сейф, быстро направился к нему, обхватил, встряхнул, как друга после долгой разлуки.

— Да нет там ничего, только печать! — пробормотал Синякова, отводя взгляд.

Леха перевел горящий взгляд на Ясномордцева.

— Шестьдесят тысяч девяносто рублей одиннадцать копеек! — отчеканил тот.

— Молодец, далеко пойдешь! — Леха хлопнул его по спине...

— Ключа нет! — проговорил Синякова. — Директор в отпуске, ключ у него.

— Так... ты здесь больше не работаешь! — проговорил Леха. Повернулся к народу. — Пиротехник есть?

— Так точно! — Поднялся человек с рваным ухом.

— Сейф можешь рвануть?

— А почему ж нет?

— Тащи взрывчатку! — скомандовал Леха.

Я сам не успел заметить, как, распластавшись, встал у сейфа.

— Его нельзя взрывать!

— Почему это?

— Там может быть водка!

Пиротехник и Леха сникли.

Концовка совещания прошла вяло. Все разбились на группки. Рядом со мной оказался Синякова, почему-то стал раскрывать передо мной душу, рассказал, что у Хухреца в городе есть прозвище — Шестирылый Серафим, а что сам себя он давно не уважает — с того самого момента, как дрогнул и заменил свою не очень красивую, но звучную фамилию Редькин на женскую, — с тех пор почувствовали его слабину и делают с ним все, что хотят.

Потом появились Леха и Хухрец.

— Надоел мне этот театр! — заговорил Леха. — Я ведь, наверно, не только им в городе заведую?

— Да, с десяток заведений еще есть! — хохотнул Хухрец.

— Ну, так поехали! Здесь остаешься командовать! — приказал Леха Пане.

Машины у подъезда не оказалось, что возмутило Леху, Хухреца и, как ни странно, почему-то меня. Если эти вот ездят на машине — то почему я должен быть лучом света в темном царстве? Отказываюсь!

Машина, правда, тут же подошла.

— Все халтуришь? — усаживаясь, сказал шоферу Хухрец.

— Стараемся! — усмехнулся тот.

— Куда поедем-то? — икая, проговорил Леха.

— Да, думаю, женский хор проверим.

— Можно, — кивнул Леха.

Мы вошли в ослепительно белый зал. На сцене уже был выстроен хор — женщины в длинных белых платьях. К нам кинулся дирижер в черном фраке и с черными усиками.

— Пожалуйста, гости дорогие! — На всякий случай он ел глазами всех троих. — Что будем слушать?

— Да погоди ты... не части! Приглядеться дай! — оборвал его Леха.

Дирижер умолк. Леха ряд за рядом оглядывал хор.

— К плохим тебя не приведу! — ухмыльнулся Хухрец.

Мой взгляд вдруг притянулся к взгляду высокой рыжей женщины с синими глазами — не стану выдумывать, но, по-моему, мы оба вдруг вздрогнули.

— А чего они словно в саванах у тебя? — повернувшись к дирижеру, проговорил Леха.

— Да, как-то недоглядели! — торопливо проговорил дирижер.

— Ножницы неси! — икнув, проговорил Леха. — Мини будем делать!

— С-скотина! — вдруг явственно донеслось со сцены.

Все застыли. Я не оборачивался, но знал точно, что произнесла это моя. Сладко заныло в животе. «Вот влип!» — мелькнула отчаянная мысль.

Дирижер испуганно взмахнул руками. Хор грянул. Сразу чувствовалось, что это не основное его занятие.

После концерта Хухрец и Леха безошибочно подошли к ней.

— С нами поедешь! — сказал Леха.

— Не могу! — усмехнулась она.

— Почему это?

— Хочу тортик купить, к бабушке пойти! — издевательски проговорила она.

— Эта Красная Шапочка идет с тортиком к бабушке уже третий год! — хохотнул Хухрец.

— Пойдемте! — сказал я ей.

Она глядела на меня неподвижно, потом кивнула. Под изумленными взглядами Лехи и Хухреца мы прошли с ней через зал и вышли. Взбудораженный Леха догнал нас у служебного выхода.

— Ну, хочешь... я жену свою... в дурдом спрячу? — крикнул он ей.

«Странные он предлагает соблазны!» — подумал я. Она без выражения глянула на Леху, и мы вышли. Дом ее поразил меня своим уютом.

— Так ты чего на этой должности подвизаешься? — удивился я. — У тебя муж, видно, богатый?

— Да я бы не сказала! — усмехнулась она. — Сама зарабатываю!

— Чем?

— Бисером вышиваю, в одном кооперативе. Одна вышивка — тысяча рублей.

— Одобряю. А зачем же тогда... в этом хоре шьешься?

— А может, нравится мне это дело! — с вызовом проговорила она.

— А... муж все-таки есть?

— Заходит... Сын сейчас придет.

— О! — Я причесался. — А сколько ему?

— Шестнадцать.

Зазвонил телефон. Она подняла трубку, ни слова не говоря, послушала и выдернула шнур из гнезда.

— Странно ты разговариваешь! — удивился я.

— Да это дружок твой звонил. Сказал, что, если я соглашусь, даст мне пачку индийского чая.

«Да-а... широкий человек! — подумал я. — Ему что пачку чая подарить, что жену в дурдом посадить — все одно».

Вы, наверное, торопитесь? — заметив, что я задумался, сказала она.

«Ну, ясно, я ей не нужен! — горестно подумал я. — Конечно, ей нравятся молодые и красивые, но ведь старым и уродливым быть тоже хорошо! Не надо только слишком многого хотеть».

Неожиданно хлопнула дверь — явился сын.

— Боб, ты будешь есть? — крикнула она.

— Судя по ботинкам сорок пятого размера в прихожей — у нас гость. Хотелось бы пообщаться.

— Это можно! — Поправляя галстук, я вышел в прихожую. Больше всего из ребят мне нравятся такие — очкастые отличники, не лезущие в бессмысленные свалки, но все равно побеждающие. Может, я и люблю их потому, что сам был когда-то таким — и таким, в сущности, и остался. Жизнь, конечно, многому научила меня, в разных обстоятельствах я умею превращаться и в наглеца, и в идиота, но, оставшись наедине с собой, снова неизменно превращаюсь в тихоню отличника.

Мы поговорили с ним обо всем на свете, потом Боб сел ужинать, и я ушел.

Леха одиноко сидел в номере, смотрел телевизор. Телевидение показывало бесконечный сериал «Про Федю» — как тот приходит домой, снимает пальто, потом ботинки, потом идет в туалет, потом в ванную...

— Все! Глубокий, освежающий сон! — радостно проговорил я и вслед за Федей улегся. Некоторое время в душе моей еще боролись Орфей и Морфей, потом Морфей безоговорочно победил, и я уснул.

Проснулся я оттого, что Леха тряс меня за плечо.

— Просыпайся, счастливчик! Долго спишь!

— А сколько сейчас времени? — пробормотал я.

— Самое время!.. — Леха торжественно вышагивал по номеру. — Твоей-то укоротили язычок — из хора вычистили ее!

— Как?!

— Обыкновенно. Дирижер толковым малым оказался, с ходу все просек.

Леха торжествовал. Я звонил ей по телефону — телефон не отвечал.

В комнате стояли два ведра пятаков (подарки восхищенных аборигенов?). Я подумал, что Леха будет носить их на ушах, в качестве клипс, но он хозяйственно высыпал их через отверстие в шапку.

Шея у него уже стала крепкая, как у быка.

Он бросил горделивый взгляд в зеркало. Он явно считал разбухшую свою шапку лавровым венцом, который местные музы возложили на него в благодарность за умелое руководство.

На лестнице нам встретились несколько вагоновожатых с ведрами пятаков — Леха благосклонно принял на себя «золотой дождь», — дело явно было поставлено с размахом. У гостиницы стояла очередь трамваев, набитых людьми, из них выходили вагоновожатые с ведрами...

— Не забывает Гexa кореша! — размазывая слезы, проговорил Леха.

Потом мы были в бане, где Леха прямо сказал старику гардеробщику, что шапку Мономаха он снимать не собирается. Впрочем, гардеробщик и не особенно удивился — многие уже мылись, не снимая шапок.

— Мой бывший завлит! — высокомерно представил меня Леха многочисленным подхалимам, мылившим его. Впрочем, в бане было холодно — праздник не получился.

Хухреца на рабочем месте не оказалось, после долгих поисков мы нашли его в вахтерской, где он скрывался от многочисленных посетителей. Он злобно назвал происходящее «разгулом демократии».

— Достали вопросами! Разговорились вдруг все! — измученно пробормотал он, усаживаясь в машину. Мы ехали вдоль тротуаров, запруженных народом, все поднимали руки, умоляя их подвезти — видно, за время своего руководства «батька» сумел полностью развалить работу транспорта.

Мы устало подъехали к ресторану.

— Ну, так покажем ему его королеву? — глумливо глянув на меня, сказал Леха Хухрецу.

— Покажем... ненадолго. Самим нужна! — ухмыльнулся Хухрец.

Швейцар услужливо распахнул дверь. Мы вошли в зал. Все сидели за столами в пальто и шапках — так было модно и, кроме того, тепло — лопнули трубы, город не отапливался, изо ртов посетителей шел пар. Оркестр, потряхивая погремушками, исполнял модную в том сезоне песню: «Без тебя бя-бя-бя!» Она стояла у микрофона и, развязно кривляясь, пела. Она была почти обнажена. Видимо, было решено резко догнать Запад, хотя бы по сексу. Руками в варежках все глухо отбивали такт. Увидев нас, она стала кривляться еще развязней.

— Теперь, я думаю, ломаться не будет! — по-хозяйски сказал Хухрец. Как старый меломан, он выждал паузу в исполнении, поднялся на сцену и потащил ее за руку вниз. К счастью, у нее была и вторая рука — раздался звонкий звук пощечины.

— Ча-ча-ча! — прокричали музыканты.

Хухрец замахнулся. Я сорвал шапку с Лехи и метнул в Хухреца. С тяжким грохотом Хухрец рухнул.

Служебной лестницей мы сбежали с ней вниз, одеться она не успела, я накинул на нее свое пальто.

У выхода меня ждал газик с милиционером.

— Старшина Усатюк! — откозырял он. — Приказано вас задержать для доставки в суд — на вас поступило заявление о нарушении общественного порядка в общественном месте!

— И что ему будет?! — воскликнула она.

— Да, наверное, сутки, — прокашлявшись на морозе, сказал Усатюк. — А вы, гражданочка, поднимайтесь обратно!

Он отобрал у нее мое пальто.

Суд прошел гладко — без свидетелей, без вопросов, без бюрократических и каких-либо других формальностей. Судьей была Тюнева (или похожая на нее?). Я с огромным интересом наблюдал за происходящим — ведь скоро, наверное, такого не увидишь?

Работал я на химическом комбинате, разбивая ломом огромные спекшиеся куски суперфосфата. Вдруг хлопнула дверца уже знакомого и родного газика, Усатюк высадил Леху... Вот это друг — не бросил в беде!

Мы сели покурить на скамейку.

— Геха, подлец, засадил меня! — хрипло заговорил Леха. — Певичка эта, вишь ли, понадобилась ему самому! Ну, ничего, я такую телегу на него накатал, такое знаю про него — волосы дыбом встанут!

«Не сомневаюсь!» — подумал я.

Леха с обычной своей удачливостью кинул окурок в урну, оттуда сразу же повалил удушливый дым. Некоторое время мы, надсадно кашляя, размазывая черные слезы по лицу, пытались еще говорить, но потом я, не выдержав, сказал:

— Извини, Леха, больше не могу! Должен немного поработать!

Я пошел к суперфосфатной горе. Хлопнула дверца — я обернулся. Из такси, пригнувшись, вылезала она. Близоруко щурясь, она шла через территорию, перешагивая ослепительными своими ногами валяющиеся там и сям бревна и трубы. Чтобы хоть немножко успокоиться, я схватил лом и так раздолбал ком суперфосфата, что родная мать — химическая промышленность — не узнала бы его.

НА ПРОЩАНЬЕ

Я гляжусь в никелированные шарики на спинке кровати, их много, разной величины, и в каждом виден я — тоже неодинаковый, но везде с растянутой вширь головой, с длинным, уходящим за пределы видимости ртом.

Кровать, как я вспоминаю со сна, — с подзором, с белой занавеской, закрывающей темное пространство между краем одеяла и полом. Подзор вышит мережкой — темные дыры, обметанные по краям белой ниткой. По краям он примотан к ножкам, а в середине немного провисает, пузырится.

Окна почти не видно, все оно заставлено цветами, вернее, прочными жесткими листьями в розовых горшках на деревянных ступенчатых подставках. Сквозь эти листья и пыльное стекло проходит неясный желтоватый свет.

Верхнее стекло играет — если подвигать головой и найти точку, — серая водосточная труба на доме напротив вдруг ломается, одно колено ее уходит резко влево и стоит отдельно, соединенное с остальной трубой только серыми размытыми зигзагами с краев. Видны ухваты, вбитые в стенку, стянутые ржавой проволокой, на которых держится труба. Да это и не окно, а застекленная дверь. Когда наконец можно сдвинуть пыльные цветы, раскрыть дверь, с треском прорвав белую бумагу, соединяющую половинки, и выйти на железный, ржавый балкон, становится страшно: от близкой крыши — можно достать рукой — и от того, как далеко внизу гулкий двор.

Слышно, как там скребут лопатой, и ясно различаешь звонкость тонкого изогнутого железа и сочность пропитанного водой, грязного, с острыми краями снега.

Потом слышен звон упавшего на асфальт лома. От удара ломом в серой утоптанной поверхности проходит белая трещина, от второго удара откалывается и катится на голубом боку гладкий кусок льда.

Потом их сгребают в кучу, — слышно, как льдышки стукаются друг о друга, с шуршаньем съезжают с широкой фанерной лопаты, обитой по краям жестью.

С шарканьем начинают мести. Коричневые, темно-вишневые прутики метлы все вместе плавно изгибаются, стираются об асфальт до белизны.

И вот асфальт уже чистый, сухой, как летом, с белесыми точками от прикосновений лома. Слышится тарахтенье, запах бензина — во двор въезжает низкая красная тележка.

Снизу, из водосточных труб, с грохотом начинают вываливаться прозрачные зеленоватые цилиндры.

Надо поесть. Голова кружится, звон. Пошел, пошарил по столам на кухне. Нашел: яйцо с синей печатью, сардельку с белой ниткой на конце. В кипящую воду опускаю яйцо на ложке. Сардельку ем так — пружинит, как резина. Разбиваю яйцо. Да, самый противный вариант — белок сварился, а желток жидкий, течет. Скорее проглотить, целиком. Взял фарфоровый чайник, сунул клювик в рот, попил заварки, так и не видя ее. Еще нашел в картонной коробке засохший, шуршащий, шершавый — в сахарном песке — трехцветный кирпичик мармелада. И вот сижу. Есть уже неохота. Но настроение паршивое. Разменял свой острый, чистый, прекрасный голод на такую безвкусную, бестолковую, случайную еду!

Под столом я заметил сваленные там грудой рогожи, и вдруг, через пыль, до меня донесся их слабый запах, приятный аромат мочалки. Неужели это те самые? Я помню, когда мы приехали, двадцать лет назад, вся мебель была с дороги в сплетенных, мелкоклетчатых рогожных чехлах, мы снимали их и складывали кипой, — по всей квартире стоял тогда этот запах: сильный, свежий аромат лыка. Я все ходил тогда, задрав голову, — комната казалась мне огромной. Увидев на стене большую желтую батарею с трубой, уходящей в потолок, я вдруг представлял себе лошадь с длинной шеей и головой на чердаке, — там она ест, пьет и смотрит, а здесь — ее плоский ребристый бок. Потом, услышав бульканье воды, я стал думать, что там, в этой замкнутой системе, обязательно должны водиться рыбы, без глаз и плавников, и, наверно, им подолгу приходится стоять в очереди в трубе перед батареей, чтобы выйти на простор, поплескаться и встать в очередь в другую трубу.

Вечно озабоченный такими вопросами, я стал серьезно беспокоить старших...

Вид из кухонного окна был тогда совсем другой. Я вспоминаю с удивлением — жара, пыль, куры перебегают улицу, растут лопухи. Многое забылось за войну, и вроде бы даже климат забылся.

Я помню огромные чугунные котлы с варом, им тогда, кажется, обмазывали газовые трубы. По вечерам мы залезали туда, свешивались в котел — край котла резал живот — и наматывали на палки вязкую застывающую черную массу, потом, выдрав и размяв ее, лепили человечков. Еще почему-то самый сильный запах тогда — кислая вонь карбида. Карбид был нашим веществом. Мы наливали в бутылку воды, бросали серый ноздреватый кусочек карбида, затыкали пробкой. Вода начинала мутно кипеть, потом, чмокнув, высоко вылетала пробка или со звоном распадалась бутылка.

Я ясно помню, как я стою — почему-то в пальто, хоть и лето, — и гляжу, как рабочие разравнивают лопатами черный, с паром, похожий на порошок асфальт, и издали на него медленно выкатывается высокий, круглый каток с гладкой, блестящей, бензиново-радужной поверхностью.

Этот мягкий, растопленный асфальт вызывал ощущение расплавленной на секунду истории, — вот сейчас, пока еще не наехал каток, можно еще что-то изменить, а после него все уже останется твердо, навсегда, так и не иначе. Помню, я очень остро почувствовал это и, быстро порывшись в карманах, бросил под него какой-то значок, и так он и впечатался в асфальт и долго там пробыл, пока совсем недавно его кто-то не выковырял.

В то время самыми главными людьми были дворники, водопроводчики, управхозы — всюду ходили, громко перекликались. Помню шумную свадьбу дворничихи Марфуги, большие кастрюли с вареной кониной, с зеленоватой пеной и паром. А потом, когда понаехало много разного народа, все они как-то стушевались, затерялись. И только ночью, когда остальные люди спят, эти собираются вместе, и в нашем спокойном респектабельном переулке вдруг раздаются переливы гармони, хлопки ладоней по голенищам и крики: «Ух! ух! ух!»

Но сейчас день, и стекла вдруг задребезжали. Я вижу: на тротуаре стоит компрессор и человек в ушанке с упоением ломает асфальт трясущимся отбойным молотком. Конечно, я его понимаю, это очень приятно — чувствовать себя при деле, озабоченно-хмурым и потому грубым, но все же... Давно уж я не надеюсь, что когда-нибудь кончатся эти доделки-переделки... Теперь я знаю — всегда будет ремонт. Вот и сейчас на доме напротив висит человек в люльке и, слегка отпихиваясь ногами и крутясь, топором рубит угол дома, сбивая слабые куски штукатурки, открывая красные кирпичи с промежутками, заполненными белым, — словно рот набит творогом. Идет мелкий дождик — это видно только на фоне темного окна напротив. У водосточной трубы в этом месте одно колено соскочило, и железо там сморщилось, вогнулось. Внизу, у ее раструба, на камне дома и на асфальте, — широкое желтое пятно...

Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки.

Вдруг вышло солнце, и на той стене появилась зубчатая тень нашего дома — печные трубы с козырьками, антенны, — я теперь вспоминаю, по тени, запах холодной золы из труб и как мы бегали по нагретому железу, стараясь наступать на ребра, чтобы не греметь. Там еще была высокая кирпичная стена и окно, выходящее на крыши, деревянный ящик с зеленым луком на подоконнике. И обрыв в другой двор — темный, сырой, с поленницами дров, накрытых блестящим толем.

Выше темной тени от дома вдруг прошла темная тень птицы, ступенчато ломаясь на карнизах и снова распрямляясь.

Следующий дом и весь остальной квартал покрыты лесами. Вот пришел человек в выцветшей солдатской форме без погон, бросил на асфальт груду досок с отлетевшей от них меловой пылью. Подошли еще рабочие, в основном женщины, сели на сваленных досках. Их спецовки, как коростой, покрыты засохшей известкой, и руки и лица тоже — все словно в панцире. И вдруг из какого-то тесного ботинка вылезла живая, босая ступня — будто голый зверек, — потянулась, расслабилась, а вот словно моется пальцами. Все сидят оцепенело, смотрят.

Что-то и я слишком оцепенел. Надо выйти. Лестница, стертые ступени, сгоревшие спички, свисающие с черных пятен на потолке.

Тротуар имеет скат к дороге, что приводит к износу обуви... Не скоро мне здесь теперь придется идти, если вообще придется.

Автобус въехал в водяную яму, образованную опустившимся у панели асфальтом, и устроил большой разлив по всей улице, и пожилая женщина с сумкой вступила и с удовольствием прошла по нему, потому что это было прямым подтверждением ее недавних слов: «Чай, нужны мне сапоги на каждый день, чтобы по воде ходить?»

Вот парикмахерская, здесь я стригусь очень давно, сколько себя помню. На столике у раздевалки, покрытом съехавшей бархатной скатертью, — желтоватый графин с водой, старый, потрепанный, очень мягкий журнал. Один из ожидающих, с совершенно лысой, гладкой головой и таким же лицом, — непонятно вообще, чего он-то здесь хотел? — суетился больше всех: вставал, подбегал к залу, хватал журнал.

Стукнула дверь, и вошел еще клиент. Длинное пальто бьет по ногам; сопревшая велюровая шляпа сдвинута наверх, оставив на лбу красный вдавленный шрам; рукава натерли на запястьях розовые полосы; под пальто виден переливающийся из красного в синий проволочный галстук на резиночке. По этому галстуку ясно, что у человека выходной, хотел отдохнуть, погулять, но получается — это он уже чувствует — как-то не так. Смотрит блестящим, неподвижным, слезящимся глазом.

— За вами стоял, гражданин? — наконец обращается он к лысому.

— Нет, нет, — кричит тот. — Нет!

— Извините, — медленно говорит вошедший, опять сосредоточенно глядя перед собой.

— За мной, — признается кто-то.

— А ты за кем? Вон за тем, что ли?

Седой, благородный старик вдруг вспылил:

— Что значит — за тем? Как вы смеете — за тем?

Тот стоит, смотрит. Потом говорит:

— Извините... Ну, а ты за кем будешь? — говорит он старику.

Старик быстрым нервным жестом указывает. Тогда он долго, неподвижно смотрит на меня.

— Зачем кепку-то так натянул? Лоб должен быть всегда открыт! Надо иметь добродушный вид! — произносит он.

Худой, ровно и жестко обросший грузин давно уже следит за ним с нарастающим негодованием и вот вскакивает:

— О-о-о! Что, что такое? Зачем пристаешь? Ас-с-а-а!

Вскочил, умчался в туалет, хлопнул, даже дверь задребезжала.

Тот оцепенело смотрит вслед:

— О! А что я такого сказал?

Постоял, послушал общее неодобрительное молчание.

— Нет, ну честно. Что такого?.. Как неродные... хотел узнать, кто за кем... как неродные.

За оставшееся короткое время он успел со всеми переругаться, потом полез с поцелуями, вызвав даже у лысого и у старика невольные улыбки... И даже парикмахерша в зеркальном зале перестала брить, отвела лезвие с валиком мыльной пены, прислушалась, а он, обрадовавшись, стал рассказывать всю свою жизнь по порядку, снова успел всем надоесть. Я глядел на него с завистью, — за какие-то пять минут человек сумел вызвать столько переживаний и у себя, и у других... У меня, может быть, за всю жизнь столько не будет.

Потом он сидел, вдруг притихший, накрытый белой простыней.

Вышел с синеватым, блестящим лицом, с розовой, чистой, подбритой шеей.

Вдруг загляделся на кассиршу. Она, встав на четвереньки, открыла деревянный шкафчик у пола, вынимала стеклянные банки с краской, считала, перекатывая. Постояв, он вдруг рухнул рядом с ней.

— Позвольте... помогу...

И вот — грубая, крашеная, излишне расплывшаяся, давно грозившая выгнать его прочь, — заулыбалась, в ней показалась женщина.

— Ну ладно, ладно. Себе-то хоть помоги.

Потом он стоял, в пальто, смотрел сосредоточенно, как она метет пол.

— А мы с вами одинаково живем, — вдруг проговорил он.

— Это в чем же?

— В швабрах, — сказал он.

Она все мела, стуча палкой по ножкам стульев. И неожиданно вымела пару ботинок — белых, сморщенных, в известке, — очевидно, оставшихся после ремонта.

— Вот, — показала она, — могу подарить на память. К сожалению, других нет.

Он постоял, молча глядя на них.

— К сожалению бы я их надел, — задумчиво сказал он.

Потом медленно, неохотно вышел. Стукнула дверь, задребезжало стекло. Сразу стало тихо, спокойно, пусто.

У моей любимой, постоянной столовой — очередь. Вот подскочил розовый, седобровый старичок в берете.

— О-о-о! — закричал он, увидев народ.

— Да, вот так! — обернулся к нему последний. — Минут сорок придется постоять. А то и час. А что вы думали — все в жизни так легко? Нет уж, извините.

Вот наконец я сижу за столиком, озираюсь. Все не верится, что я тут последний раз.

Сосед слева, маленький хитрый человек, открывал меню медленно, осторожно, и сразу, глянув в щель, захлопнул, словно боясь выпустить бабочку, и сидел, дожидаясь, с лицом загадочным и нетерпеливым.

Сосед справа — крепкий, лысый — яростно крутил и раздирал бараний сустав.

Напротив сидели два хилых молодых человека, видно из ученых, и один, размахивая тонкой рукой, говорил другому:

— Они хотят драки? Ну что ж, они ее получат!

Подошла официантка. Всегда у них почему-то такой недовольный вид, словно эта работа для них — так, между прочим, а уж завтра...

Сосед, захлопнувший меню, сразу оживился.

— Значит, так, — заговорил он, держа пальчик на отлете, — мне бифштексик, с лучком. И кофе, с лимончиком. Сделайте так: смешайте два сорта — «арабика» и «алжирский» — в пропорции три к одному...

Официантка хмуро слушает.

Вот ведь интересный человек! Прекрасно же знает, что принесут ему самый обычный кофе, ан нет, опять повторяет: «...и с лимончиком, понимаете?» — ему, видно, приятно ощущать себя гурманом — раз и жутко пробивным — два, якобы ему принесут какой-то особый кофе!

Тот седобровый старичок в углу, стянув берет и стряхнув с него воду, сидел теперь тихо и, видно, думал: «Да-а. Жизнь сурова, это верно. А я-то забылся, распрыгался».


Выхожу на улицу. Пасмурно, шлепает дождь. Узкое пространство между кирпичными домами. Темновато. Только в окнах на первом этаже яркое, с фиолетом, дневное освещение. Кажется — там тепло, уютно. Вот, сразу за окном, работает женщина — на большой деревянной раме пружинами растянуто ярко-красное одеяло, сверкает; стучит иголка швейной машины, и женщина водит под ней, поворачивая, раму, прошивая в одеяле все узоры, слабо проведенные мелом. В другом окне — предварительный этап (верно, я иду наоборот): разостлав алый сатин, две женщины кладут вату, ровняют. Дальше — перемычка между домами, на уровне бельэтажа, и там, тоже в необычно ярком свете, сидит женщина в красном платке и со всех сторон облегают ее высокие, до потолка, кипы одеял, где повыше, где пониже. Вот бы войти туда, влезть на груду одеял, согреться, поспать под уютное чмоканье, шлепанье дождя... Но почему-то это невозможно.

Дальше — поворот, по мосткам над лужами идут люди. Окошко с поднятым вверх фанерным ставнем, там — тусклый свет, лежат серые куски мыла, висят зеленоватые губки. Толпятся люди с авоськами, некоторые — с тазами.

Один из тех переулочков, по которым вдруг выходишь в совсем другую часть города.


...Уже два часа болтаюсь я в мебельном магазине. Все вроде бы ясно, и в то же время ничего не ясно.

Полумрак. Продавец, в синей коломянковой куртке, с голубым фирменным значком, сидит у себя за столом, плетет из шпагата какую-то особую веревочку.

— Ну так что, — подхожу я, потеряв терпение, — будет сегодня машина или нет?

Он досадливо машет рукой — не мешай; шевеля губами, считает петли. И действительно! У него, можно сказать, веревочка не выходит, а тут лезут со всякой ерундой.

Потом вдруг поднимает глаза, смотрит.

— Базар-вокзал! — веско произносит он, почесывая мизинцем веко.

Это что-то совсем сложное. То ли какой пароль, то ли вообще он — своим мыслям.

Слышно — подъезжает машина. Сейчас мы погрузим мою новую мебель, она уже оплачена, упакована. Вот, а в этом чемодане все, что имело смысл взять из старого: книги, некоторые вещи...

Входит шофер, в фуражке с кожаной тульей, с блестящим козырьком, в плаще с массой хлястиков, накладных карманов, клапанов, погончиков... Он сразу идет к продавцу, и они долго совещаются тихими, напряженными голосами. Шофер поглядывает на меня. Я знаю, что так он не поедет, ему нужен «дохлый вариант». Вообще, это понятие довольно широкое, — только не обычный рейс. И дело тут не только в деньгах, хотя разговору про них много, — нет, иногда он сделает и себе в убыток, главное ему — почувствовать свою работу важной, рискованной и пусть хоть немного таинственной...

Они все шепчутся.

— Ладно, — подхожу я, — кончайте свои примочки. Все будет нормально.

Наконец мы влезаем в темную высокую кабину, освещенную лишь маленькими лампочками со шкалы.

— Ну ладно, — говорит шофер, — я щелкалку не включаю, а ты мне — красненькую...

Мне все это так знакомо, что даже становится весело.

— Нет уж, — говорю я, — поедем тупо, по счетчику.

— Ух ты, японский бог!.. — произносит он с восхищением.


В новой своей квартире сгрузил я купленную мебель, оставил чемодан и ушел. Заметил только, что сильно пахнет масляной краской, и все. Ну и хватит. Там-то я пока ничего не забыл. Примерно ясно: выстелить пол серым бобриком и ходить бесшумно, в мягких туфлях. Дома — нет? Неизвестно. Потом машинка — тук! — одну букву, и снова тихо.

Вот и Ленька недавно переехал. А теперь у него — интерьер!


А сейчас я иду по улице. Вернее, тут и улиц нет, — огромные пустыри, дома далеко, редко. Вот горит почему-то костер. Лепит мокрый снег, все залепил. Я разбегаюсь и еду, оставляя за собой две черные полосы. Побежал к автобусу и развеселился. Дует ветер, и летят большие куски мокрого снега. Гляжу — девушка собирается сесть в автобус. Подхожу сзади, снимаю перчатки и закрываю ей ладонями глаза. Никогда бы этого не сделал, если бы не шел такой необыкновенный снег. И она это понимает.

— Вам очень нужно ехать? — спрашиваю я.

Не знаю, что бы она сказала в обычную погоду. Но сейчас — метель, и лицо ее покрыто снегом и водой.

— Не очень, — говорит она, — я ведь ничего еще такого не делала, что бы очень было нужно.

А метель все сильнее. У всех прохожих мокрые лица. Они отдуваются, смеются и легко знакомятся друг с другом.

— Куда мы идем? — спрашиваю я.

— Не знаю, — говорит она, — понятия не имею.

А я думал, хоть она знает.

Мы выходим на широкую улицу. На остановке автобуса стоит очередь. Доска с автобусными номерами залеплена снегом. Я леплю снежок и бросаю в доску. Открываются номера, о которых никто никогда не слышал. Все ждали — номер один, ну от силы два, а тут — двести восемьдесят шесть! И вот подходит автобус. Все садятся и едут. Шофер объявляет остановки неуверенно. Видно, едет здесь в первый раз. Шофер объявляет остановки и шумно вздыхает в микрофон.


Иногда, особенно к вечеру, когда темнеет, мне вдруг начинает казаться, что жизнь ушла, вернее, выбрала для себя какое-то новое русло и льется где-то там, не задевая меня. Вдруг покажется, что ушли слух, цвет, нюх, — ничего нет. Вот и сейчас, опять. Скорей, скорей что-то сделать, разбить стекло — звон, ударить ладонь об острое, почувствовать...

Тугая дверь на пружине. Кафельный пол с деревянной кашей опилок... И сразу все обрушилось на меня.

Старик в старом кителе стоит у стекла, а за стеклом, на высоком деревянном стульчике, обвязанная под мышками пуховым платком, кассирша за серебряной, с узорами, кассой, постучала по клавишам, ткнула мягкой подушечкой на краю ладони, машина прогудела, и сразу выскочил ящик, разделенный на ячейки. Одним пальцем — на ногте скололся лак — она выдвинула несколько монеток и, щелкнув, выложила их на гладкую мраморную тарелку с ямочкой. Старик поелозил скользкими монетками, потом все же сумел поднять их с гладкой поверхности, взял оторванный и протянутый ею белый чек. И еще немного помедлил, словно запоминая...

Рядами стоят белые, холодные, чуть запотевшие бутылки с серебристыми крышечками в синюю и желтую полоску.

— Нарезать?

Ломтики сыра, изгибаясь, падают один на другой, ступеньками, нож смутно темнеет, проходя сквозь сыр.

Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку.

Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи... мокрый, пахучий лес мезозойской эры.

Внизу, в коробке из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами. Продавщица перебирает их грязными руками в перчатках с отрезанными пальцами, обрывает верхние, истрепанные листья.

И всюду — запах увядающей зелени, земли.

Человек в белой рубашке, зацепив зубчиком круглой жестяной крышечки за мраморный угол прилавка, с шипеньем открыл бутылку, крышка упала, брякнув, а он стал пить пиво прямо из горла. Вот выпил, оставив внутри лишь блестящие пузырьки-перегородки.

Мясо, на иссеченной колоде, отпадает под чавкающими ударами ножа ровным красным брусом с искорками льда...

Все это сразу нашло на меня — блестящей, пахучей волной. Слава Богу, я еще жив.


Через площадь, покрытую разбросанными черно-белыми спичками, сжатыми шуршащими бумажками от мороженого, — в метро. Звякнув, в железную горсть автомата выпали три пятака. Тепловатый, с запахом керосина, ветерок. Обшарпанная, серая, рифленая дорожка идет сначала ровно, потом плавно изгибается вниз и вдруг начинает прямо под ногой разламываться на ступеньки. Снизу наплывают матовые фонари. Поручень из черной потной резины чуть отстает, приходится перехватывать, с тихим шелестом отрывать прилипшую ладонь, переносить вперед. Вот я делаю короткий, как в мазурке, шажок и стою на железной площадке, покрытой рубчатой резиной.

Из тоннеля подуло земляной сыростью. Осветило рельсы... В вагоне тесно, тепло, тихие разговоры.

— Лиза устает.

— Лида?

— И Лида устает...

На блестящем поручне от пальцев остаются мутные пятна, чуть пошире самих пальцев.

На остановке двери с шипеньем разъехались, и несколько раз с замиранием и легкой тошнотой почувствовалось, что вагон покачнулся с боку на бок, как лодка, когда в нее входят.


...Я открываю дверь ключом, привычно прохожу в кухню. Тяну дверь, по щели с шелестом падает свернутая газета, — я всегда закрываю дверь на газету, чтобы ее не открыли сквозняки... Вхожу — и ничего не могу понять: все разбросано, сдвинуто, разорено... Я стою, и постепенно до меня доходит: да я же переехал отсюда, днем... И вот опять пришел, машинально... Но меня уже здесь нет... Я здесь словно вор... или как во сне.

Белая дверь немного тоньше стены, и в стене уступ, выкрашенный синей краской. Дверной крючок, выбрасываемый из кольца то зло, то весело, выдолбил здесь затылочком узкий глубокий паз, из которого иногда по вечерам вдруг начинает ссыпаться струйкой мел.

Обои внизу, под вешалкой, избиты короткими черточками — вмятинами, — здесь, войдя с улицы, снимали обувь, стоя на одной ноге, сопя.

Стенной шкаф открыт. Носки лежат двумя упругими комочками. Галстук соскользнул с вешалки и сполз по груде старого белья, как змея.

На другой стене, над креслом, — темный след от головы. Под широкой, гладкой, блестящей поверхностью обоев выступают камешки — видно, были жесткие крупинки в клейстере. Края обойных полос накладываются, сверху вниз тянутся утолщения, иногда на них темные пятна — видно, при разглаживании здесь выступил капельками клей и был аккуратно размазан пальцем. А тут, еще раньше, был вбит гвоздик, и при натягивании, разглаживании обоев он выдрал себе крышечку, кусочек бумаги, который держится на одном краю, то открываясь, то прикрываясь как фортка...

Вот опять про какие-то гвозди! А что, нельзя? Грибы — это пейзаж, а гвозди — нет? А у нас грибы не растут. Наши грибы — гвозди.

Я стою посреди комнаты. Наверху, в углу, обои свисают пузырем. Помню, как однажды ночью раздался треск, посыпался сухой клей, зашуршал, — я даже проснулся. Белые, отсохшие пленки свисают с потолка, шевелятся — видно, там проходят какие-то воздушные течения.

Пятясь, я мягко натыкаюсь на диван, сажусь, почти падаю. Наверно, пыли в нем! Я бью по нему палкой, но именно в этом месте проступает продолговатый пыльный след.

Стул косо стоит посреди комнаты, в длинном чехле из суровой материи, видны только концы ножек, копытца, как у средневековой лошади перед турниром.

Помню, тогда, перед уходом, я обернулся и подумал: «Может, взять его, а? Но что будет, если все брать?»

Я поднимаю старую платяную щетку, держу и потом отпускаю — она плоско падает на пол и, оттолкнувшись тысячью своих ножек, переворачивается, стукнув деревяшкой.

Я снова поднимаю и опять отпускаю, и она снова отталкивается и ложится на спинку.

Длинный объем, освещенный лампой сверху, немного вытянут в высоту. Стены желтые, в золотую точку. Сколько здесь было всего! Какой кусок жизни отвалился!

В соседних комнатах уже стучат, прибивают. Во двор, завывая, задом въезжает машина.

Хоть на стуле посидеть...


Едва я приоткрыл дверь новой квартиры, сразу в щель, одна за другой, проскользнули кошки, обошли комнату, увеличенно и сглаженно повторяя все углы и изгибы мебели, вернулись к двери и вышли.

Это произошло очень быстро, но потом вспомнилось все подробно: маленькие крепкие черепа между ушей, покрытые короткой шерстью, две выпирающие кости рядом, на узкой спине в начале шеи, на ходу одна поднимается, другая исчезает, потом наоборот.

И как одна кошка вдруг подняла голову, и щека ее стала подергиваться, обнажая бледно-розовую десну и тонкий белый зуб.

Это еще стояло перед глазами — как они быстро, молча, не общаясь, обходят комнату, — но их уже не было.

ЮВОБЛЬ [*]

После работы он стоял на углу, и тут его кто-то так хлопнул по плечу, что стряхнул пепел с папиросы. То оказался старый его приятель, Баш или Кустовский, что-то в этом роде. Они прошли между штабелями бревен и вышли к набережной, усыпанной щепками. На опрокинутой лодке сидел старик, заросший, в пыльной кепочке, раскручивая в бутылке кефир. За лодкой, прямо на земле, сидел и плакал парень.

— Что это Витя плачет? — обращался к нему старик. — Кто это Витю обидел? За что? А за то Витю обидели... — Голос старика зазвенел. — За то Витю обидели, что он вчера восемь рублей показал и смылся.

И напрасно Витя говорил, что это были деньги на билет, что он уехать хотел, — старик его больше не слушал.

Войдя с Кустовским и оглядев всю картину, он поздоровался с парнем и стариком и удосужился выпить кефира. Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату.

Потом вышло солнце, и они стояли у кирпичной стены и играли в пристенок тонкими, почти прозрачными пятаками. Он стоял над всеми, постукивая пятаком о кирпич, и рука его ходила плавно и точно, словно лебединая шея. Тут появился еще один игруля, в длинном зеленом пальто, до земли. У самой земли имелся карман, и из него торчала бутылка. Получался совсем уже праздник.

И он пришел после этого к ней и заснул на ее диване.

Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все, конечно же, будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.

— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу.

— Слушай, — испугался он, — а чего никто не спит?

— Ждут, — прошептала она, — вскрика.

Тут он опять уснул, и проснулся глубокой ночью, и думал, в темноте лежа: чем это она волосы свои укладывает? Какой-то запах от них родной, волнующий.

Тут она потрогала голову и, думая, что он спит, встала и подошла к столу. Нагнув тяжелую бутылку пива, она налила его себе в горсть и провела ладонью по волосам. Одна капля легко покатилась по ее спине, но внизу спины, на белом плавном подъеме, стала замедляться, округляться, поблескивать, и, едва одолев подъем, оставив на нем половину себя, снова раскатилась до сгиба ноги, и за ним опять стала замедляться, задумываться...

Утром она шла, улыбаясь, сладко и гибко потягиваясь, и все смотрели на нее с осуждением. И она говорила, что вот сейчас расстегнет кофту и вытряхнет оттуда маленького чертика с бороденкой и бельмом и как он шлепнется в газон, на траву, быстро вскочит и побежит через улицу...

После этого они прожили месяц, но не все было хорошо. Временами он падал духом, и тогда, вперив свой взгляд с высоким глазным процентом и придав всему буквальный, пригвожденный смысл, он вдруг понимал, как все у него плохо. Но ведь понять так все, как часто люди вдруг понимают все, а именно по первой, самой грубой схеме, дело не такое уж хитрое, да только не стоит.

Но все же иногда бывало. Да еще бы и нет, если он сидел на диване, свесив ноги в пустоватых носках, одурев ото сна в жару, в этой комнате за городом, где ее уже третьи сутки не было.

И когда она все же явилась и подошла к нему, застенчиво улыбаясь своею наглой улыбкой, он оттолкнул ее и сбежал по деревянным ступенькам, два раза выстрелив дверьми.

А тут еще подскочили трое смутно знакомых людей и начали его бить, и сначала они его побеждали, а потом вдруг он стал их побеждать и избил всех троих, а у одного даже отнял очки и пуловер. Дальше он запутался в ботве и, в бешенстве порвав ее ногами, побежал через ямы, осыпая в них землю. Дальше шли куры, башни, огороды, сады какие-то непонятные. У кузницы он со звоном залез на борону, похожую на колесницу и просидел на ней до утра. Он сидел один на высоко вознесенном холодном железном стульчике, а на земле, направленные от него во все стороны, как для обороны, стояли системой кривые ржавые ножи. Утром, заметив это свое положение, он засмеялся, слез и пошел домой.

Ожидая там увидеть обычную реакцию, он был удивлен, как она, лежа животом на полу возле сваленной в углу репы, вырезала из нее ножом правильные кубики и, оглядев их, съедала. Наверное, подумал он, будь посильнее мой толчок, была бы и форма кубиков посложнее. А может, наоборот. Кто ее знает. Видно, есть в ней эта защищенность, это спасительное смещение. Плохо тем, у кого этого смещения совсем нету, у кого при виде почты обязательно появляется мысль о письмах. Таких и погубить легко. Так нельзя. И как наша земля имеет атмосферу, в которой изменяются, разрушаются, сгорают летящие в нее метеориты, так и человек должен иметь атмосферу духовную, где изменяются, разрушаются, сгорают летящие в него несчастья.

Так они жили до глубокой осени. Спали, а потом гуляли по длинным широким каналам с питьевой водой, с белесой вьющейся травой на дне.

И однажды увидели они ровный пруд, тоже питьевой, куда сходились все эти каналы. Из пруда приподнимался остров, и на нем стоял старый замок. Они смотрели на него, смотрели и вдруг вспомнили его историю. Как прожили здесь жизнь по несчастью попавшие сюда иностранные принц и принцесса. И был это даже не замок, а памятник их тяжелым старинным отношениям. Вот эту башню с площадкой, например, построил он для начала разговора. Чтобы, взойдя на нее с принцессой, сказать как бы между прочим: «А сегодня ветрено, дорогая». А та ему на это в ответ пристроила флигель с кривыми окошками, чтобы, сидя в их освещении, сказать иронически: «М-да». А эта кирпичная галерея, ведущая от его покоев к ее, чтобы пройти по ней единственный раз и, вытирая слезу, сказать: «Прости, я задержался на охоте».

И уже на старости лет потянула она длинный висячий балкон на столбах, чтобы спросить его какую-то мелочь, да позабыла, что хотела, да так он и остался недостроен. А сейчас в замке и на острове жили старушки в белых платочках. Они плакали, копали огород, удили рыбу. От острова до дерева на берегу была протянута тонкая проволока, и, перехватывая по ней сухими руками, две старухи плыли на лодке. Потом одна повернула, а другая выскочила на травку, подняла руку и с криком «Такси!» скрылась в глубь континента.


Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали.

О, как он жил раньше, думая, что вот рука — это рука, не замечая ее размытости, некоего хилого облачка вокруг нее и вокруг всего остального. И не чувствуя, что вот стол — это не совсем стол, и не только стол, а еще что-то, и как раз этим-то люди еще и живы.


Рано утром тихо постучали в дверь, и вошел маленький остроносый человек. Это был хозяин избушки.

— Скажите, — пробормотал он, — ежи к вам ночью не заходили?

— Заходили, — сказала она, — двое. Элегантные, в галстуках.

— Ну ладно, — заторопился он, — я пойду.

И исчез. Они вышли на улицу, поздоровались со старушкой, сидевшей на завалинке, и стали умываться водой из бочки. И вдруг увидели, что по улице идет их синеглазый хозяин, в сапогах и с ружьем, и ведет на суровой нитке маленькую вертлявую собаку.

— О, — сказала старушка, — смотрите, топить повел.

Хозяин вздрогнул, и подбежал к старушке, и долго кричал. Потом махнул рукой и пошел дальше, на ходу заряжая ружье.

Они оделись и пошли гулять. День был похож на вечер. Они зашли в магазин и купили пива, хлеба и пачку твердого печенья с тревожным названием «В дорогу». За магазином начинался лес. В лесу горели костры из листьев, и ног не было видно из-за дыма. Они шли молча, по колено в дыму.

— Скоро я уеду, — сказала она.

— Да, — сказал он, — но мы купим голубей. Будут прилетать голуби и приносить письма.

— Да, — согласилась она, — голуби будут приносить письма. Письма и бандероли.

Они зашли глубоко в лес, и костров уже больше не было. Листья то поднимались все сразу, то так же все сразу опускались.

Вечером они пошли в дом отдыха, который был за горой. Они прошли мимо пустых дач, мимо бассейна и столовой. Все были на танцплощадке, исполняя танец «Минутка».

— Пойдем, — сказала она.

Они пошли обратно. Было совсем темно, только белела известковая дорожка. Они спустились в деревню и остановились отдохнуть у почты. По широкой улице шеренгой шли девушки. Вдруг из темноты на дорогу вышел солдат. Он стоял, широко расставив ноги. Воротничок его был расстегнут, пилотка надвинута на глаза. Когда к нему подошли девушки, он толкнул одну из них плечом. Она остановилась перед ним. А шеренга сомкнулась и ровным шагом двинулась дальше. Навстречу следующему солдату, поменьше.

— Знаешь, — сказала она, — я по вечерам лучше буду сидеть дома.

— Что ж ты будешь делать?

— Вязать.

— Свяжешь мне свитер, — сказал он.

— И плащ, — сказала она.

— И трость, — сказал он.

— И деньги, — сказала она.

Они шли вдоль пустынного залива. Все давно уже отсюда уехали, и дачи стояли заколоченные. Осталась тут одна только собака по имени Стручок. Она действительно походила на стручок — без шерсти, плоская, с голой кожей, раздувавшейся только на голове, на сердце и на желудке. Когда здесь жили люди, она делала лишь то, чего все от нее ждали, — лаяла, грызла кости, стояла на задних лапах, но делала все это неохотно, спустя рукава, понимая, что вокруг много собак, и если не она, то они сделают все это. И потом — везде ходили люди, что-то делали, обсуждали и опять делали, и, открыв глаза и увидев их, она спокойно засыпала. Но люди уезжали и увозили собак, и чем меньше их было, тем быстрее они уезжали. И она спала все меньше, все неспокойней, и сейчас, среди пустых деревянных домов, как свободно и странно она себя вела! Как выходила на площадку с мокрой волейбольной сеткой и начинала вдруг прыгать на нее — беззвучно, с закрытыми глазами, и, попадая лапами, запутываясь, падала на бок и на спину, и сразу, не слизнув грязи и воды, снова прыгала как заведенная. Или как долго и без брызг ходила она по ровной грязной воде залива, внезапно вынимала из нее белесых бьющихся жучков и съедала их, тряся головой.

Рано утром она вылезала из поваленной дощатой кассы, облепленная билетами, грязными и мокрыми, но целыми, с неоторванным контролем. Она уже привыкла, что людей нет. Раньше они ходили всюду, хлеща ее шнурками от ботинок, а теперь их стало меньше, и они перестали двигаться и стояли на тумбах, белые и неподвижные, среди клумб и газонов. Она бежала мимо них вверх, туда, где в овраге в густой траве день и ночь горела оставленная лампочка, и трава вокруг нее стала как сено и кололась. Иногда она бежала вниз, где в деревянном домике без стен, вывалившись наполовину через дырку в сетке, висел забытый бильярдный шар. Она стояла, касаясь его носом, а потом бежала дальше. Скоро у нее начался кашель, и она кашляла по ночам в будке. И думала, что вот осталась совсем одна, но уходить ей отсюда нельзя, потому что без нее это царство предметов, хоть чуть-чуть сцепившихся друг с другом, исчезнет и останутся лишь камень, дерево, глина, вода и холодный пустой воздух.


Уже очень поздно они сидели в столовой. Там горела одна только лампочка, высоко. Им дали салат и две тарелочки с бешено изрубленной селедкой. В приоткрытую дверь влетела маленькая тучка, пролетела над полом, развеваясь, и налила под их столом лужу. Пора было уходить. Она спускалась по деревянным, соскребанным ножом ступенькам, выжимая из них воду туфлями цвета лазурных прожилок на ногах. Ее плащ, слегка отставая от ее движений, стоял, переливаясь, потом ломался и опять стоял, немного больше, чем нужно, словно сохраняя память. Потом она остановилась, и он подошел и встал за ней. Она постояла и повернулась. Плащ ее сделал то же самое. Лицо ее было покрыто кожей, такой же тонкой и прозрачной, как кожа глаза. Из ее носа шел некоторый свет. Иногда она закрывала глаза и дула с нижней губы на волосы.

Подошел автобус с лампочками под толстой бутылочной крышей. В нем было только два места, в разных его концах. Увидев это, пассажиры заволновались, затеяли пересадку, в которую пытались вовлечь и водителя. И наконец открылись два места рядом. Они сели, почувствовав головами шепот двух старух, сидящих сзади. Старушки шептались очень долго и своим шепотом нагрели весь автобус.

СОН В НЕЗНАКОМОМ ПОСЕЛКЕ

Я вдруг застыл, почувствовав себя среди огромной темноты и тишины. Только слышно, как стрекочет в наволочке, распрямляясь, торопливо насованное туда сено.

Потом глаза различают какое-то белое пятно. Постояв неподвижно, я понимаю, что это банка с молоком на столе, на расстоянии руки от меня.

Первое ощущение утром — приближающееся, меняющее тембр жужжание мухи. И вот оно становится нестерпимо громким и резко обрывается. Быстрый, легкий, щекотный бег лапок по коже.

Перед глазами — деревянная стена в белой, осыпающейся штукатурке. Встаю на колени, открываю окно, плавно меняя отражающуюся в стекле картину деревьев и облаков.

Под окном лежат кусочки отсохшей замазки, выпавшие из длинного угла между рамой и стеклом, остренькой гранью вверх.


Выхожу во двор. Низкое, слепящее солнце. Длинные тени от маленьких камешков.

Устанавливаю скамеечку, долго сижу, щурясь.

На поверхности молока остренький рябой язычок света. Нагибаю тяжелую банку, язычок вытягивается, молоко льется в стакан. Потом на стакане — белый налет, туман.

Мелкое, по щиколотку, ровное песчаное место. Пускаю вымытые белые миски плыть пока вдоль берега — выстраивается целый флот... Золотистые, подвижные, сетчатые тени мелких волн на песчаном дне. И песок тоже — острыми, длинными, параллельными волнами, приятно ощущаемыми ногой там, в холодке.

Составив миски и нацепив на пальцы кружки, выхожу на берег. Влажный песок под ногой выжимает воду, светлеет. И снова наливается, темнеет, когда уходишь.

По ногам видно, на сколько ты заходил в воду. Внизу ноги темные, холодные, приятные, вверху — загорело-лиловые, горячие от вчерашнего солнца. От прикосновения засохшего стебля по пути через огород на этой части ноги осталась неглубокая белая царапина на глубину загара. Если послюнявить палец и потереть, царапина исчезает и на этом месте начинает приятно саднить.

Из холодной земляной ямы, накрытой крышкой, придавленной кирпичами — от кошки, — вынимаю задубевшую, согнутую по изгибу миски рыбу с начинающими краснеть глазами.

Отхожу от дома, на специальный удаленный пляжик, для чистки рыбы. Сажусь на бревно.

Засовываешь рыбе кончик ножа в маленькое желтое отверстие, вспарываешь слабый живот. Тонкие, путающиеся вокруг ножа, словно связанные узлами, фиолетовые рыбьи кишки, двойной, перетянутый посередине, с радужным отливом пузырь. Плотва, несмотря на всю мою осторожность, оставляет свою легкую, слабую чешую у меня на штанах. Подхожу к лодке, переваливаю ее на бок. Подо дном — холодная, темная земля. Борт уже сгнил — мягкий, крошится в пальцах. Приглядываясь, выковыриваю лежащую неподалеку доску — сухую, посеревшую сверху. Доска оказалась подгнившей снизу, ярко-рыжей, с продольными крошащимися язвами. Под ней — прямоугольная впадина с четкими, острыми краями... Сырая земля, белые черви, гниль, холод — совсем не то, что вокруг. У сарая свалены еще доски — тоже старые, посеревшие, с ржавыми гвоздями. Некоторые гвозди загнуты, вколочены боком...

Иду к недостроенному, новому, высокому, островерхому сеновалу. Скелет из пахучих сосновых бревен, с белыми липкими подтеками смолы. За ним нахожу несколько горбылей, полудосок-полубревен, с одной стороны плоских, с остающимися на руке опилками, с другой — розовых, шершавых, полукруглых.

Лезу на верхушку скелета, едва дотянувшись, с натугой, с мучительным звуком «ы-ы-ы!» трогаю рукой, и сверху соскальзывает пила, падает внизу на ручку, изгибается и, распрямившись, подпрыгивает с тихим, нежным звуком.

Изгибаю доску по корпусу лодки. Приставляю гвоздь — сначала робкое постукивание молотком, втыкание, потом прицельный, решающий удар — до середины вошел ровно, — и два завершающих, небрежных, но сильных, самоуверенных, даже наглых удара, от которых шляпка гвоздя проминает поверхность доски возле себя.

На том берегу озера словно тоже кто-то стучит.

Кусок войлока растаскивается в ширину, становится прозрачным в середине, в нем нащупываются мелкие острые зернышки. Ножом запихиваю войлок в щели. Нахожу старое, ржавое, но еще целое ведро. При ударе по нему палкой в нем поднимается облако ржавчины и отскакивают от стенок внутрь ведра мягкие коричневые скорлупки.

Ставлю его на плиту, гулко бросаю в него четыре матовых куска вара. Скоро они начинают плавиться, подтекать, черная густая жидкость заполняет пространство между серыми кусками, но они еще возвышаются — острые, изломанные. Но вот они начинают расплываться, оседать... Все — ровная поверхность!

Продеваю палку в дужку ведра и, часто и мелко ступая, тащу тяжелое ведро к лодке, а черная блестящая масса в ведре на глазах застывает, становится матовой. Быстрее, пока не застыло, опускаю палку. Налипает смола, и провожу ею, тяну вдоль щелей лодки, стараясь попасть в них длинной тягучей жидкостью. Смола застывает, ее уже наматываешь, поворачивая, с усилием вращая в ней палку, с чавканьем выдирая.

Кончаю смолить, но за палкой еще тянется черная липкая нить, ее можно растянуть как угодно, сделав как угодно тонкой, но она все равно будет. Наконец она рвется, падает, зависает, не доставая земли, кривой, непонятной, ломаной линией связывая множество согнутых травинок между собой.

Мутно бурлит уха. Чем бы усложнить ее? Грибами?

Жара, духота. Вхожу в сухой, паутинный, обломанный сосновый лесок, с отвращением отстраняя лицо от острых сухих сучьев. Вынимаю из сухого, пыльного мха белый замшевый гриб с липкой, словно потной, шляпкой, к которой конечно же прилипла пара иголочек, соединенных в основании желтым полупрозрачным чехольчиком.


...Кто это распустил слухи о якобы сказочном сне на сеновале? Сначала запах сена возбуждает, не дает спать. Сено колется. Из него, видная в луче солнца, поднимается пыль.

Засыпаешь тяжелым сном. И потом, когда съезжаешь вниз по скользкому сену, прилипает сенная труха, и потная спина, особенно в недостижимой области между лопаток, мучительно саднит, чешется. Уже стемнело, светла только поверхность озера — нежно-фиолетовая, неподвижная. И вдруг с того берега пришла одинокая волна, словно кто-то щелчком послал ее ко мне. Шлепнула, и снова все неподвижно. Я намыливаю голову, окунаю.

Мыло шелестит в ухе, тает.

Издалека, с того берега озера, вдруг, словно взорвавшись, а потом продолжаясь, раздается длинный треск мопеда. Треск этот огибает далекую дугу, временами глухо, словно попадая в мягкую яму, и вдруг вовсе замолкает, и расчетливый Викентий, хозяин дома, выкатывает из леса на утоптанную площадку перед крыльцом уже беззвучно, по инерции, экономя топливо. Перекидывает ногу, ложась над рамой горизонтально, словно делая ласточку. Соскакивает, бежит с заколотыми штанинами рядом с мопедом, останавливается. Отвязывает свисающий по обе стороны рамы пыльный мешок с травой и, прислонив мопед к дому, тремя вздергиваниями за углы вытряхивает из мешка накошенную траву и, перекинув через руку, относит его в сарай, где, я знаю, сейчас темно, и прохладно, и тыквенное семечко присохло к немытой миске.

В воздухе ненадолго остается размытый пыльный силуэт мешка. Уже прохладно, сыро. И пока еще не совсем темно, я торопливо ужинаю за столиком. Комары. Морщась от боли, делая сквозь зубы «с-с-с!», пригибаюсь, быстро оттягиваю носки, яростно расчесываю белые, уже твердые волдыри их укусов.

В темноте ухожу в комнату, закрываю окна. Потом приходит Викентий, и мы в темноте играем с ним светящимися картами, записываем светящимися чернилами, расплачиваемся светящимися деньгами. Потом вдруг все это гаснет.

И вот я уже засыпаю. Ноги от усталости звенят и словно всплывают к потолку. Приходится набросить еще одно одеяло, чтобы удержать их горизонтально.

Теплая, почти горячая вода вдруг выливается из уха.

Утром я выхожу на берег, смотрю. Ветки, свисающие над водой, заставляют так же мучительно морщиться, как и волосы, спадающие на лоб.

Я сталкиваю лодку, запрыгиваю на ее узкую поднятую корму коленями, лодка качается, хлюпает. Сохраняя равновесие, упираюсь ладонями в борта, и в ладонях остаются продольные вмятины — сначала белые, потом красные. Вытягиваю ноги, упираюсь. Сначала я гребу мелко и часто, весла скребут по дну, поднимая мутные коридорчики песка, но вот я выскребаюсь на глубину и начинаю грести спокойно.

От качаний лодки уходят первые в этот день волны, шлепают о берег. Вода прозрачная, в ней видно все, до мельчайшего листика. Весла, обмакиваясь в прозрачную воду, словно искривляются, ломаются.

Вот я оказываюсь над большой глубиной, но все равно виден ковер мелких листьев на дне и затонувшее бревно, наклонно торчащее вверх из мягкого.

В лодке под скамейкой просунут большой сачок на толстой кривой отполированной ручке, с серой, засохшей сеткой, кое-где спутанной, сцепленной попавшими в нее черными обломками веток и аккуратными цилиндрическими кусочками камышовых стеблей. Водяная трава, попавшая в сетку, уже высохла, посерела и почти не отличается от связанных узелками нитей сетки.

Одно весло, треснувшее, обито тонкой светлой жестью.

Оглядываясь, я гребу на большое серебристое дерево, единственное на том берегу. Уже различается большое дупло, заложенное кирпичами и залитое смолой. Нависает желтая трава. Маленький, сухой, крошащийся земляной обрывчик. У берега — теплый, неподвижный воздух. Неприступные, грязные кусты, казавшиеся с того берега такими уютными. Вода у берега черная, темная, с внезапно выступающей из темноты светлой, изогнутой корягой.

В одном месте берег уходит, и дальше я плыву то ли старицей, то ли каналом — мелкая, теплая вода, окруженная пыльными нагретыми кустами, перетянутыми тонкой, теплой, блистающей паутиной.

В тихой жаре дребезжат стрекозы.

Я отталкиваюсь веслом, оставляя его сзади, потом тянусь, выдергиваю, и из этого места на дне сразу начинают выскакивать сердитые, быстрые, болтливые пузыри.

Вода все теплее, застойнее, наконец она вся растекается между зарослями сочно-зеленых, склоненных трубчатых стеблей, похожих на огромный зеленый лук, с шариками наверху из сцепленных желтых, пересохших семян.

За эти стебли можно немножко подтягивать, подтягивать лодку, но если потянуть посильнее, стебли вытягиваются из дна, тянущий кулак вдруг чувствует неожиданное облегчение. Оставленные так, в воде, вытянутые стебли медленно всплывают и плавают рядом с лодкой.

Маленькая боковая бухточка, стоячая вода, покрытая пленкой черной пыли, пузырящаяся, но пузырями тоже пыльными... Духота. Низко торчат ветки. Я вдруг хватаюсь за одну из них, стараюсь выбраться из еще не остановившейся лодки, прыгаю, повисаю и с неожиданной легкостью соскальзываю — шершавая, тонкая, серо-зеленая кора снимается, сползает, оставляя голые, желтые, маслянисто-скользкие ветки.

Одна ветка ломается — ступенчатый излом, рыхлая сердцевина, как-то оказавшаяся отдельно, торчит из оставшегося на кусте обломка, свисает нежно-розовой колбаской.

Испуганно озираясь, составляю, втыкаю ветку, натягиваю кору обратно. Выбрасываю смятый лист, оказавшийся в потном кулаке.

После падения руки еще дрожат. Лист лежит на траве, медленно распрямляясь.

С излишней силой, с непонятным возбуждением и волнением бросаюсь в кусты, цепляюсь за какие-то веточки, выдираюсь на маленькую поляну с горячим неподвижным воздухом на ней.

Сухая шелуха с кустов насыпалась куда только можно. Тяжело дыша, большим пальцем подергиваю куртку за вешалку, чтобы ссыпалось со спины, бью ладонью по волосам, сморкаюсь так, что пищит в ухе.

Еще возбужденный, неспокойный, прохожу второй слой кустов. Там еще маленькая закрытая полянка, приподнятый старый фундамент, горячие фиолетовые цветы.

Пролезаю еще кусты и вылезаю на большой пустырь, усыпанный хрустящим, ветвистым, сизым шлаком. От каждого шага облачком поднимается сухая серая зола, как запоздавший дым.


Потом я сижу среди пыльной, теплой базарной площади, ем раков из намокшего, переломившегося, потерявшего сухую стойкость пакета. Высосав мясо, щелчком отбрасываю легкие, в выпуклых розовых точках, доспехи. Потом выбрасываю и пакет, предварительно зачем-то порвав его вдоль. Мокрая бумага рвется беззвучно и криво.

Зажмурившись, выхожу на жаркую, блестящую улицу.

И вот, уже довольно долго, иду по бесконечной пыльной улице. Ступаю в мягкую пыль. На сером столбе приколото объявление, сначала размытое дождем, а теперь выгоревшее на солнце. Рыжая бумага по краям ломается, расслаивается.

...Переходы с горячего и словно звенящего солнцепека в прохладную и сразу вроде бы тихую тень. И снова пыль, жара.

Я чувствую, что сейчас расплавлюсь, исчезну в этом блеске. Что-то похожее я уже чувствовал однажды, когда с головокружением вдруг заметил, что все быстрее падаю в хлеб, в кусок темного хлеба, в одну его огромную, нарастающую, ноздреватую пещеру.

И тот же испуг я испытал вдруг сейчас.

Я быстро отодвигаю, переставляю какую-то калитку, прохожу по фигурно-кирпичной дорожке, через веранду с открытой швейной машиной на липкой клеенке, вхожу в нагретую через стекла комнату с большим цветком, железной кроватью, накрытой пестрым, сшитым из разноцветных кусочков одеялом.

Я сижу на витом, скрипучем стуле с узором из дырочек в круглом сиденье. Потом раздеваюсь, сдвигаю одеяло и ложусь.

...За стеной вдруг с тихим звоном щелкнул выключатель, разделив ночь в той комнате на две половины — темную и светлую. Только я не знаю, какая половина была: темная или светлая, и какая будет?

Я вскакиваю, одеваюсь и быстро выхожу из дома.

Рот полон горькой слюны, сердце почему-то скачет.

Светанет где-то фонарик, и снова тьма.

На бегу я вдруг запутываюсь лицом в чем-то мокром и холодном. Вырвавшись, напрягаюсь, различаю белые простыни, сморщившиеся вдоль веревки.

Наконец я вижу впереди лампочку, горящую, наверно, над магазином, бегу туда. От лампочки ложатся тени на неровно замазанной шершавой серой стене.

У цементного крыльца верхняя ступенька сколота, торчит железный зазубренный каркас.

Лампочка над крыльцом тихо дребезжит.


Наутро я завел машину.

Машина затряслась, задрожала и выехала через кусты на дорогу.

Я ехал по ровному месту и вдруг увидел сбоку и высоко быстро летящих, бешено машущих птиц.

«Утки!» — обрадовался я и потом только понял, что это не утки, а голуби, а длинные шеи — это на самом деле хвосты, и летят они не навстречу, а вместе со мной, отстают, и кажется, что летят навстречу.

Остановился у колодца. Заглянув, опустил ведро, железная ручка ворота била по подставленной выгнутой ладони. Потом в далеком блеске я перестал видеть ведро и закрутил ручку назад, и вот далекая, круглая, переливающаяся поверхность нарушилась, из нее с плеском вырвался блестящий кружок и, качаясь, стал подниматься наверх.


Потом я ехал по какому-то чистому, пустому городу. Перед стеклянными дверьми магазина на грубо сколоченных, припорошенных мелом лесах лежала, слегка привстав, тонкая, красивая змея и с тихим скрипом вела головой по стеклу, выписывая название. Потом быстро тыкалась головой в банку с зеленой масляной краской и возвращалась в оставленную точку, продолжая плавную линию.


Уже в темноте я ехал по тесной, душной дороге. Машина, идущая сзади, зажгла вдруг фары, отпечатав четкий черный силуэт моей машины на далеко осветившихся пыльных кустах по бокам.


И вот я сижу в каком-то незнакомом мне городе на сочном, холодном ночном бульваре.

Отовсюду, тонко сипя глотками, сбежались вдруг собаки — самых лучших пород, но без хозяев.

Я сижу на прохладной скамейке, и та непонятная мука, что одолевала меня все время, вдруг достигла высшей точки и приблизилась к блаженству. И вот уже осталось одно блаженство.

По зеленой лунной лужайке быстро носятся темные собаки, уже не лая, а лишь азартно храпя.

ХЭЛЛО, ДОЛЛИ!

Виноградов вдруг вспомнил свою свадьбу, стеклянный куб столовой посреди ровного поля полыни. И еще — как подрались молодые стиляги, друзья невесты, с алыми клиньями в брюках, с пришитыми на них рядами у кого пуговиц, у кого бубенчиков, а у кого и лампочек, и как пришлось их разнимать и даже получить в глаз, хотя жених на свадьбе всегда считался лицом неприкосновенным. Остальная часть ночи ушла на ругань с женой по поводу того, чьи гости лучше.

А потом, примерно через месяц, она вдруг сказала, что стала очень чувствовать запахи — запах колбасы внизу, в магазине, запах сухого навоза и дегтя от проехавшей телеги. Из своего добрачного опыта они прекрасно знали, что это означает, хотя оба не понимали, как это могло случиться. До этого они жили у него в мастерской, с окном во всю стену, старым, расползшимся креслом, высокими уютными антресолями, и все напоминало их прежние отношения, и было прекрасно. Но тут один их знакомый, известный ученый-акушер, отсоветовал ей лазить на антресоли, и пришлось переехать к ее родителям.

И вот сейчас он вел ее рожать. Она шла легко, она вообще носила легко, она и все на свете делала легко.

Третьего дня эмбрион уже подрался в очереди с пьяным, — тот случайно задел его локтем в животе и получил в ответ толчок, — пьяный, не оборачиваясь, ткнул локтем еще раз и заработал такую плюху, что просто отпал и, обернувшись, застыл, раскрыв «хлеборезку», ничего не понимая...

— Буз болит, — вдруг сказала она.

— Что болит?

— Буз.

— Зуб? А ты кури больше. Сколько куришь-то?

— Пачку.

— В день?!

— В секунду! — Она вдруг захохотала, как ведьма.

Он возмущенно умолк. Уже давно он твердил ей, что если курить — родится уродец, но она не обращала внимания.

— Какие дубы, да? — потом сказал он.

— Буды?

Он снова замолчал. Потом сказал:

— Очень клопы активно выступают. Синклит беззвучных насекомых.

— Надо дузд купить. Дузд.

Улучив момент, он схватил пачку сигарет в кармане ее халатика, но она стала крутиться, больно закручивая его руку материей, и кричать:

— Ну не надер! Не на-дер!

Навстречу им шел Филипчук с книжкой под мышкой, а может быть, с книгой под мыгой, старый его знакомый, еще по яслям, самый скучный тип, каких только видел свет. Виноградов с ним поздоровался, и сразу же она спросила:

— Кто это, а?

«Вот ведь, — с досадой подумал Виноградов, — фактически идет рожать, схватки, можно сказать, и еще интересуется — кто да кто, ху из ху? Непременно ей нужно все разузнать, разведать, захватить всю душу».

— А никто, — ответил он. — Тайна.

— Вот этот мужик — твоя тайна?

— Да, представь себе.

Она вдруг согнулась, прижав руки к низу живота, сожмурилась, открыв зубы и сильно сморщив лицо, словно выжимая из него мутную воду струйкой в какую-то жестяную чашку.

— Ну ладно, — сказала она, распрямляясь, — эту тайну ты можешь иметь.

«Да, — подумал Виноградов, — с тайной мне не повезло».

— Ну как, приближения не чувствуешь? — спросил он. И тут же не удержался и добавил: — А удаления?

Они долго шли через земляной двор. Потом, распустив волосы, она исчезла. Он побыл там еще немного. Ряд гулких, кафельных помещений, откуда-то доносятся шаги, голоса...


Он пришел к себе и лег. Спать он не спал, но сон видел. Вернее, он понимал временами, что это сон.

Как будто он идет по улице, между двумя кирпичными домами. Впереди — темная вода, мост на наклонных скрещенных бревнах слегка сдвинулся, отстал от берега, висит. Люди тихо переходят внизу, по воде. Почему-то очень страшно.

Потом он входит в какой-то дом, долго идет по желтоватым лестницам, коридорам, наконец входит в темную комнату, там все говорят тихо, шепчутся. У пола, на стиральной доске, спеленатая, лежит она.

— Плохо, — говорит кто-то над его ухом. — Она все говорила: «Лучше бы другой конец, лучше бы другой...»

Тут он наполовину проснулся и успел подумать: «Нет, это какие-то не ее слова — “другой конец”. Она бы так не сказала».

И сразу же пошел другой сон — легкий, светлый. По железному карнизу за окном, покрытому белым снегом, проезжают люди в шубах, в сани запряжены олени, все освещено розовым солнцем. Вот останавливаются, слезают, через стекла разглядывают комнату. Сразу за карнизом — белый сверкающий провал, снег, чувствуется, очень легкий, пушистый.

Он проснулся. Было действительно уже светло. Под самым окном мели тротуар, шаркали метлой, он сразу подумал: неужели сухой, не смочили? Тогда — пыль. Сразу запершило в горле. Но нет, наверное, смочили, смочили...


«Дорогой, поздравляю! Ты, может быть, уже знаешь, что у нас родилась дочка, — вес три двести, длина пятьдесят сантиметров. Я ее еще толком не разглядела. Только успела заметить, что, кажется, твои бровки.

Теперь на тебя ложатся обязанности неинтересные, но очень важные: во-первых, к выписке (9-го, часов в 11) мне нужен гардероб: принеси костюм замшевый и свитерок. Затем рубашка, трусы и лифчик (можно тот, что я тебе отдала в приемной родилки). Потом еще туфли и ваты с марлей. Теперь дочке. Ты мне сегодня сообщи, что у тебя есть к выписке. Узнай у мамы непременно сегодня или завтра о том, что она наделала. Есть ли косыночка, подгузники, тонкие рубашечки. Теперь. Посмотри список того, что я тебе писала на календаре-шестидневке, и сделай так, чтобы все было. В аптеке купи ваты, рожки и соски и узнай, где есть весы напрокат. Отнесись, пожалуйста, без раздражения ко всему этому и постарайся к нашему приходу все сделать. Обо всем, что есть и чего нет, сообщи мне обязательно завтра. Принеси мне косметику.

Целую.

Родила я в 1 час ночи и тебе не советую.

Попишу еще немножко, пока врача нет. Интересно, как тебе девчоночка покажется. Мне она ужасно нравится. Жить бы нам в квартире с холодильником и друг с другом.

Как светская жизнь протекает в городе? Не пустует ли «Крыша» и кем она заполняется, кроме тебя и Юрки? Напиши, а? Ить интересно. У дочки отпала пуповина. Это хорошо».


«Дорогой! По телефону звонить не разрешили во избежание простуды. Поэтому ты мне пиши письма, длинные и интересные: где был, что делал, с кем делал, чего добился — в общем, все те вопросы, которыми ты особенно любишь делиться. А если серьезно, то можешь писать о чем-нибудь другом или вообще ничего не писать. Ты к нашему возвращению должен: помыть окно, вытереть пыль — в общем, навести идеальную чистоту. Как насчет кроватки? Поищи. В бюро справок есть список вещей для ребенка при выписке. Посмотри его и принеси что нужно. Вот и все. Рад?

Очень хочу домой.

Совсем забыла. Ты чего не тащишь мне косметику? Возьми бигуди (три штуки), пудреницу и карандаш. Ты заверни это в газетку, а потом положишь в мешочек типа целлофан.


Дорогой! Сейчас доктор сказала, что завтра после двух часов в справочном бюро будет известно, выпишут меня или нет. Можно позвонить, и тебе сообщат».


Она кричала удивительно громко, при этом вся наливаясь красным, — только маленькие ноздри от напряжения белели. Иногда она замолкала и тут же начинала с удивлением икать. Потом била ногами через фланель.

Они решили назвать дочку Дашей, в основном в честь прабабушки, но и не без влияния популярной в том сезоне песенки «Хэлло, Долли», которую своим неподражаемым хриплым голосом исполнял известный негритянский певец Луис Армстронг, параллельно подыгрывая себе на трубе, звонко.

Дочку, конечно, сразу же захватили женщины — теща, жена, тетка. Виноградов сидел на кухне, брал целлофановые мешочки с фруктами, что жена принесла обратно из родильного дома, вытряхивал фрукты в тазик с водой — помыть. Сливы ровно легли на дно, образовав лиловую мостовую какого-то города, персики плавали посередине, как оранжевые, пушистые экипажи, яблоки всплывали и висели наверху, как розовые облака.

Потом он стянул с веревки пеленку, стал сушить ее над газом, сквозь темное, мокрое полотно виднелся синий гудящий кружок. Но тут набежала теща, оттолкнула его, вырвала пеленку и умчалась.

«Мне кажется, я никому не интересен», — подумал Виноградов.


Тяжело вздыхая, Виноградов стоял в длинной очереди в кассу. Он чувствовал, как на глазах вянет вся его острота, оригинальность.

— Значит, так, — опомнившись, заговорил он, когда его очередь подошла, — бутылку подсолнечного масла...

Громыхание кассового аппарата.

— Пачку гречневой крупы...

Громыхание.

— Полкило творога... Вот такие неинтересные покупки, — не удержавшись, сказал он.

— А что делать? — неожиданно сказала кассирша.


И главное, когда он донес все это, пытаясь удержать в охапке, и высыпал на стол, жена быстро глянула и сказала как ни в чем не бывало: «Ага. Ну ладно. Поставь пока в холодилу».

На кухне сидела теща, занималась, разговаривая сама с собой: спрашивала и тут же отвечала, говорила и сама же опровергала. Войдя, Виноградов услышал отрывок последней возмущенной фразы: «...разве это дело — давать чучелам деньги?!»

Увидев его, она колоссально оживилась:

— Скорей послушайте, — сказала она, — какой я сочинила стишок: «Жила-была девочка. Звали ее Белочка».

— Неплохо, — задумчиво сказал Виноградов, — а еще есть: «Шел Егор мимо гор...»

— Весной мы с Дашенькой поедем к Любы, — сияя, сообщила теща.

— Кто это — Люба?

Выяснилось, что это ее сестра, живущая где-то на Урале.

«Ну это мы еще посмотрим», — хмуро подумал Виноградов.

Она стала жарить рыбу — валять в муке, раскладывать по сковородке.

Виноградов все норовил вскочить, умчаться по делам, сидел как на иглах.

— Какие-то вы странные, — говорила теща. — Поешьте рыбы.

Долго жарит, долго...

Щелкнул замок: пришел с работы тесть.

— А-а-а, — слышен его голос. — Ну, я сейчас, сейчас.

Сейчас он, наверно, снимает плащ, аккуратно вешает его на распялку, потом ставит галоши, строго параллельно, берется с двух сторон за бантик на ботинке, тянет. Долгое время вообще ничего не слышно, только дыхание: вдох, выдох. Что он там — заснул, что ли?

Наконец, потирая руки, входит в кухню.

— Суп будешь? — спрашивает теща.

— Суп? — Он удивленно поднимает бровь. Казалось бы, чего здесь странного — суп, но он такой — всегда переспросит.

Потом они сидели в комнате, молча. Тесть читает газету, одну заметку, долго, удивительно долго. Вот наконец отложил газету, потянулся к журналу. Неужели возьмет? Этот номер молодежного журнала, со статьей о нем, Виноградове, с его портретом и несколькими репродукциями его работ. Виноградов давно уже, много раз, как бы случайно оставлял на столике... Тесть берет журнал в руки.

«Художник, — небось думает о нем тесть, — еще Репин — я понимаю».

«Неужели сейчас прочтет?» — замирая, подумал Виноградов.

Нет! Сложил этот журнал с другими, стал сбивать их ладонями, уравнивать края. Видно, ему откуда-то известно, что журналы существуют не для чтения, но для аккуратного складывания их стопками.

Теща, прибежав с кухни, на минутку присела на диван. По телевидению как раз идет нашумевший фильм с известнейшим актером в главной роли. Она вглядывается, щурится и вдруг радостно заявляет:

— Так это ж Генька Шабанов — на нашей лестнице жил!

— Вечно, маменька, ты придумываешь, — хрипло, зло говорит ей тесть.

Она поворачивается к нему, долго глядит на него, непонятно блестя очками.

— Какой у нас папенька молодец! — вдруг умильно говорит она. — Сегодня видела его в метро — костюмчик такой славный, и даму под ручку ведет, так ловко, деликатно. Я еще подумала: какой он сладенький, наш папочка!

Тот, ошалев, откинув челюсть сидит, ничего не понимая. А она встает и гордо уходит на кухню... Но энергия — удивительная! Только что вымыла посуду и уже — топает утюгом, гладит.

— Имеются товары, — вдруг говорит она, важно появляясь. — Цвета: сирень, лимон.

Потом она подходит к Виноградову, преувеличенно вежливо говорит ему:

— Сдайте завтра бутылки, хорошо? И картошки купите. Вы ведь не работаете?..

«Что значит — не работаю?» — зло подумал Виноградов.

...На улице уже темно.

Виноградов физически чувствует, как все эти невкусные, неинтересные дела входят в него, опутывают, делают своим...

— У нас заночуешь? — спрашивает тесть. — В прихожей лягу, а ты на диван.

— Ну зачем же? — говорит Виноградов. — У вас что — рассольник? Вот и буду спать в нем.

Тесть удивленно поднимает бровь. ...Никто не заходит и даже не звонит. Первое время еще забегали друзья, знакомые, но теща сразу же начинала громко говорить, как бы в сторону: «Как же, очень нам нужны эти объедалы да опивалы!» Ей, видно, любые гости представлялись в виде каких-то полусказочных объедал и опивал — сапоги гармошкой, огромные блестящие рты, пальцы все время вытираются об атласные, с ремешком, рубахи.

...Время тянется томительно. Тесть осторожно гладит внучку. Жена стоит перед часами, шепчет, загибая пальцы, считает, какой грудью — левой или правой — сейчас кормить. Потом она садится на диван, положив дочку на приподнятую ногу.

Даша прямо бросается сосать, щеки так и ходят. Теряя грудь, сразу же начинает пыхтеть, сопеть, вертеть головой.

— Мы с ней сегодня, — говорит жена, помогая ей, — часа три уже гуляли. Со всеми старушками тут перезнакомились, что на скамейках сидят. Я им говорю: «Вообще-то у меня муж есть, но он все по делам». А они кивают, соглашаются, а сами думают: «Понятно, понятно. Мать-одиночка. Бедная!»

Она улыбнулась, прикрыв языком верхние зубы.

— Сегодня эта обжора заснула, и я в магазин пошла. Представляешь: одна, впервые за сколько месяцев! Иду и ног не чувствую. Очень странно и легко — идти так, без брюха и без коляски.

Они сидели, молча глядя друг на друга. И вдруг она проделала свой коронный номер, который в свое время его и подкосил: один глаз закрыт — белое веко, черная дуга ресниц, — а другой так же легко и ненапряженно открыт, смотрит спокойно и весело.

Вдруг затрещал телефон. Звонила одна его старая знакомая. Своим бархатным голосом она сообщила последние новости, потом выразила удивление по поводу того, что он не может пойти с нею в театр.

— Странно, — говорила она, — по-моему, в любой интеллигентной семье должно быть правило: каждый может встречаться с кем угодно и не давать никому отчета!

«Что же, — хмуро думал Виноградов, — выходит, у нас неинтеллигентная семья?»

Вдруг он увидел, что рядом стоит его жена, глаза ее полны слез и подбородок дрожит.

— Опять? — сказала она.

— Что опять? — закричал он. — Уже по телефону нельзя говорить?

— Да! — закричала она. — Нельзя!

Тесть вдруг захрапел особенно громко, страшно...


Ранним утром, спустив коляску по лестнице, они вышли на прогулку. Было холодно. Дорога, разъезженная вчера, так и замерзла — остекленевшей гармошкой.

Они двигались молча. Какое-то удовольствие было в том, чтобы везти коляску, — накатистость, упругие покачивания напоминали езду на велосипеде или, еще раньше, бег со звенящим, катящимся колесом на упругой, изогнутой проволоке.

Они въехали в пустой парк, покатились по аллее. Во льду были видны вмерзшие листья, ярко-зеленая трава. Сходя с дороги, он разбивал каблуком лед над пустотой, — открывались теплые, парные объемы с мокрой спутанной травой.

Город кончался, начинались дачи.

— Ну что ж, — вздохнув, сказала жена. — Будем жить скромно, ни в чем себе не отказывая.

— А ты чего, — спросил Виноградов, — эти чулки напялила? Других у тебя нет?

— А мне другие нельзя. У меня ноги тонкия. Тонкия! — важно повторила она...

— Все равно — надень!

— Ну ладно, — вдруг сказала она, — теперь я буду тебя слушаться...

По дороге рядом с ними шел человек с красным баллончиком в руке... Потом они выехали на перекресток и увидели, что по всем дорогам идут люди с красными баллончиками, стекаясь к домику за железно-сетчатым забором...

Потом они со светлыми, ясными лицами скользили по ледяному склону, держа колясочку...

— Лю-юдк! Смеется!

РАССКАЗ О ПОЛЬЗЕ МОЛОКА

В то лето я жил в одной крымской деревне, которая, собственно, уже перестала быть деревней, после того как в ней поставили стеклянный куб столовой, на берегу моря натянули на изогнутые трубы тяжелую полосатую парусину и подвесили слово «Павильон», и пыльный автобус два раза в день стал выгружать приезжих, которые сразу же начинали ходить между нагретых деревянных столов базара, греметь подносами в столовой, валяться у воды на плоских горячих камнях.

Я жил один, спокойной жизнью без всяких событий — спал, купался, в два часа обедал, в семь пил густой оранжевый сок у стеклянной будки, а в девять, когда уже темнело, подходил к мраморным столикам павильона и выпивал молока из бумажного пакета. То было большое удовольствие — идти два часа, гуляя, через теплый вечерний воздух, подойти к белым столикам, взять вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дух, побултыхать — еще много! — и снова пить.

Каждый раз во время этой процедуры я встречал одного человека — огромного, тяжелого, лет не больше тридцати, но уже лысо-седого, в синих, потертых до желтизны, джинсах, в замечательной рубашке «плейбой» с воротничком на пуговках. Слегка сдавленный с боков череп, шальные, чуть навыкате глаза, быстрая кривая усмешка... из всего этого, каждый раз неожиданно, получалось то, что называют иногда «отрицательным обаянием».

В один из дней, когда после дождя было холодно и сзади на голые ноги летела каплями грязь, я проходил мимо столиков в неурочное время и вдруг увидел его — он уже стоял там, отрывая у пакета верхушку.

— Что ж такое? — сказал он мне, усмехнувшись. — Уже я загудел. Сорвался сегодня раньше обычного.

От павильона мы пошли в столовую. В очереди он стоял, переминаясь, надуваясь, с тоской смотрел на спины впереди — видно, очень уж он не любил стоять в очередях, привык, чтобы все его желания выполнялись сразу.

Наконец мы взяли подносы, измазав о них руки чем-то синим, поставили тарелки с первым и уже на край, косо, тарелки со вторым. Маленькими шажками, чуть присев, мы поднесли подносы к столику, расставили тарелки, поставили в блюдечке хлеб. Потом он ушел и вернулся, зажав под мышкой бутылку лимонада, а в пальцах он удерживал три тонких стакана, стряхивая с них капли.

...Конечно, я его вспомнил!

Как он, поправляя тяжелой, негнущейся перчаткой шлем-скорлупу, круто проехал за воротами и с треском (треском досок) прижал какого-то игрока к борту...

Потом мы сидели на шершавом гранитном парапете.

— Да ну! — говорил Юра (не в смысле удивления, а в смысле отказа).

— Ну, что там у тебя вышло-то, в команде?

— А-а-а!

— Может, все-таки попробовать, пошустрить?

— Да ну! Если по всем недостаткам своим начать бить, можно и некоторые достоинства порушить. Они ведь связаны как-никак...

Было уже темно, от пограничной вышки тянулся мутный, голубой, словно дымящийся луч прожектора, то быстро проходя по морю, то вдруг нереально ярко освещая набережную. Люди — их там оказалось очень много — щурились, отмахивались, и луч, резко отвернув, упирался в высокий каменный мыс — столь обжитой и знакомый днем, сейчас, вырванный из темноты, он казался далеким, пустым и страшным...


Чтобы улететь, мы всю ночь просидели в кожаных потрескавшихся креслах аэровокзала. Огромный зал, гулкие, чуть опережающие друг друга голоса репродукторов.

Пока мы ждали, Юра много всего порассказал.


...До этого я еще в Ниде был — чистая коса, песок, в общем, нормально. Рядом жил один, якобы художник, картины у него — все заседания: столы, стулья. За эту, говорит, для Дома культуры, колоссальную «капусту» получаю — десять тысяч, а за эту вот — тридцать.

Однажды мы с одним шабашником местным выпили крепко и с ведерком малярным, кистью к тому художнику пришли глубокой ночью.

— Слышь, — говорю, — у тебя в картине потолок не надо побелить? Нам вот с товарищем как раз деньги нужны.

Он:

— Хе-хе-хе... понимаю, максимализм молодости!

Якобы не обиделся...


...Помню, играли мы в Стокгольме, вышел однажды свободный вечерок, собрался я на прогулку, бумажные деньги выстирал, на веревке просушил, медные кирпичом начистил до блеска, пошел. Приходим в их ресторан, с переводчицей.

— Ну, — говорю, — что желаете съесть?

— Я, — говорит, — есть не буду. Съем, пожалуй, салатик по-королевски.

Заказываю. Она холодно переводит. Официант почему-то вздрогнул. Но ничего.

Прошло секунд пять, и вдруг — вспыхнули люстры, музыка заиграла, и стали нести тот салат. Целая толпа, с ведрами на головах. Потом длинный строй, с тачками.

«Что же такое?» — думаю...

— А-а-а, — говорю, — давай! Угощаю!

Много чего было в том салате — грибы, ананасы, стружка металлическая. Костры горели. Какие-то люди ходили. Змеи ползали. Птицы летали. Правда, прилагался сачок.

В общем, салат — как жизнь. Еле мы сквозь него продрались... изорвался весь, устал. И денежки все там ухнул. Крепко она меня выставила.

Но сыграли нормально. Я в заключительной игре, может, даже где-то блеснул. Один наш спортначальник буквально так завис на мне и висит. Хотел сначала в губы ахнуть, да я увернулся, так он в щеку впился, чуть глаз не высосал.

— Ну, — говорит, — Юрий Есеич, за такую победу будет тебе квартира!

Я еще подумал — забудет. Ан нет! Буквально в день приезда вызывает меня — вот, говорят, карта-трехверстка нашего микрорайона, ткни только пальцем — где хочешь иметь квартиру, сразу получишь. Я так прищурился, ткнул и вообще в карту не попал, промахнулся!

«А-а-а, — думаю, — ничего!..»

Приплелся домой. Утром встаю — такая хмурая погода, сырая. Выхожу на кухню — соседка нечесаная, молчит. Такая вдруг тоска меня взяла.

«Что ж такое, — думаю, — ведь чемпион мира как-никак!»

Побродил по коридору, обвязавшись оренбургской шалью.

«Что ж такое, — думаю, — и не позвонит никто. Все думают — ну, куда уж там! Небось занят. А я вовсе и не занят — вот ведь какое дело!»

Вдруг — звонок. Иду по коридору и думаю: «Как говорить-то теперь? Понятно, я зазнаваться не собираюсь. Таким же простым собираюсь быть, как раньше. Но не проще! А в том и беда, что теперь каждый, с кем я до смерти не напьюсь, скажет: о, вознесся! А я, может, просто не имею желания!»

Но, оказалось, все в порядке. Тоже чемпион мира звонит. Встретились мы с ним, по сто граммов мороженого рванули — в общем, отдохнули неплохо...


Из всех тех историй, рассказанных Юрой, я только понял, что привык он жить широко, без оглядки. Может, оно и неплохо, а то слишком уж часто мы оглядываемся... Про все думаем: «А может, нельзя», подавляем даже те свои желания, которые спокойно можно было бы исполнить.

В общем, слушал я его с некоторой завистью про все его успехи и неудачи — я бы хотел иметь все эти успехи и неудачи сам.

...Но все это было как сквозь сон. Я находился тогда в странном состоянии: с одной стороны, острое, пронзительное восприятие всего, с другой — какое-то оцепенение.

Потом помню глубокую ночь, и я, закинув голову — ломит шею, — некоторое время из-под тяжелых век наблюдаю, как к продолговатому, прозрачному воздушному шарику, похожему на обсосанный леденец, прилипший к высокому потолку, снизу на длинной нитке кто-то терпеливо подводит второй шарик, со спичкой, воткнутой в перевязанное сморщенное отверстие, пытаясь этой спичкой зацепить улетевший шарик и снизить.

Но вот эта бесконечная ночь начинает рассеиваться, светлеть. И вот уже яркое, синее утро, и далеко внизу разворачивается огромный бурый ромб Крыма, окруженный прозрачной водой, мутной только у берегов.

В городе была уже осень, шел дождь. Я сразу же окунулся в дела и почти забыл про лето.

Однажды вечером, когда шел дождь, Юра вдруг позвонил мне.

— Ну, привет, — сказал он.

— Ну, как ты?

— Неплохо... а ты?

— Да как тебе сказать...

— А то выходи. Сходим в столовую, может быть, даже в кафе...

— А что будем делать?

— А ничего, — мрачно сказал Юра, — сидеть. Молча и неподвижно.

— Вообще заманчиво.

— Ну, давай.

И вот мы входим в холл, сложно отражаясь в зеркалах. На рябом мраморном полу стоят чемоданы, образуя приподнятый разноцветный прямоугольник размером с площадку для бадминтона. Полированный деревянный, с отскакивающими медными кружочками, обозначающими этажи, старинный лифт медленно поднимается на пятый этаж.

Увидев нас, швейцар за стеклянной дверью перепугался, стал жестикулировать, что-то объяснять. Юра надавил, поговорил с ним в щель.

— Вообще там банкет, — обернувшись, сказал он мне, — доноры гуляют, их вечер. Но нам местечко найдется...

Пройдя по приплюснутому, душному залу под матовым стеклянным потолком с неясными узорами, Юра со вздохом сел за крайний столик, рядом с комковатой землей, насыпанной в зеленые ящики, — из нее торчали бордовые ростки...

Нам принесли светло-коричневое комковатое сациви, стеклянный кувшин с ярко-желтым соком. С нашего столика видно, как певица в узеньком коридорчике привычно щелкает выключателем на стене, гасит свет в зале, потом огромным рубильником врубает блуждающий по залу и меняющий цвета прожектор, а потом уже поднимается на сцену — легкая, воздушная, неземная... Прожектор идет по темному залу, вот попал в наш кувшин с соком, просветил его насквозь...

— Кому бы позвонить? — говорю я. — Балерины — за границей. Манекенщицы — на картошке...

— Сейчас тут должна подойти одна приятельница...

И тут же в дверях показалась девушка, сощурилась, увидела Юру, помахала рукой, убежала в гардероб.

— Слушай, отличная девушка! — сказал я. — Где взял?

— Обыкновенно, — пожал плечами Юра. — Запутались в метро газетами.

И вот она вошла, быстро подала мне холодную руку.

— Ира. У вас тут мужская компания, — сказала она, — может, мне неудобно?

— Останьтесь, Ира, — вдруг сказал я, — не уходите. Кто же тогда время от времени будет с серебристым смехом вбегать? А с золотистым?

Ира посмотрела на меня:

— Что, Юра, это и есть твой знаменитый друг?

— Ну, какой он мне друг! Он и не ровня мне вовсе!

— А ты тоже хорош, — сказал я, — надел свитер из клубка ниток и пришел. Вот Ира — та одета!

— Это еще что, — сказала Ира, — у меня еще шапка есть потрясающая. И шуба. И сапоги... кирзовые. — Она вдруг засмеялась. — Наденешь их, топор за пояс, выйдешь во двор — все падают!

— Сегодня, — говорила она, — ведь день по магазинам шныряла. И всюду спрашивала, таким склочным голосом: «Скажите, у вас есть стиральный порошок “Нега”?» Потом встретила одну знакомую... Совершенно не помню, кто такая. Она меня — все по имени, а я ее — все по отчеству. Ушла она очень удивленная. А потом приехала домой — и никто не звонит. Конечно, все думают — разве такая замечательная красавица может вечером сидеть дома! А я вот сижу. — Ира улыбнулась. — Спасибо, вот Юра позвонил, не испугался...

Она очень оживилась, обрадовалась, смотрела по сторонам.

— Скажите, — спросила она, — а нравится вам Юра?

— Ну что вы, — сказал я, — кошмарный тип!

— Точно! — сказала Ира. — Он же все мне сначала наврал — имя, возраст, пол...

Юра сидел довольный.

— Да, а главное — жмот, — сказал я.

— Кто жмот — я?! — закричал Юра. — Ну да, да. Выходит, я жмот.

— Скажите, Ира, — спросил я, — а кто из нас вам больше нравится?

— Да в общем-то, — засмеялась она, — вы оба мне одинаково противны.

— Ну, это понятно, а все-таки?

— Слушай, — сказал вдруг Юра, — а давай сейчас вынимать пачки денег и швырять друг другу в лицо, чтобы они так разлетались веером!

— Ну что, — сказал я, — еще кофе?

— Сколько же можно садить это кофе? — сказал Юра. — И так уже сердце — бух! бух!.. Уходим отсюда. Тут совершенно нет молочно-кислых изделий. Это мне не по душе...

В тот вечер мы много где побывали, а под конец даже попали в гости в будку. Вы, наверно, замечали, что с края некоторых мостов, за перилами, стоят такие деревянные будки и от них железная лестница уходит далеко вниз, в темную холодную воду. Каждый раз, когда я проходил мимо такой будки, я вглядывался в маленькое пыльное окошечко и думал: «Интересно, как там? Вот бы войти!» Но тут же понимал, что это невозможно. И вдруг оказалось — возможно!

— Тут же один очень близкий мой приятель! — сказал Юра, вдруг оживившись.

И человек в ватнике и кепке, который там сидел, тоже оживился, обрадовался. На гвозде висели ватники, на столе валялись брезентовые рукавицы. А за верстаком, закиданная ветошью, вдруг оказалась прекрасная стереоустановка «Грундиг», и мы неплохо там сплясали, на щербатом полу, с железным кольцом от люка.


Потом в такси Юра говорил:

— Недавно тут часов в шесть, я еще спал глубоким сном, вдруг звонит один наш деятель. А я не выношу, когда меня будят, сразу прихожу в дикое возбуждение, душит неискренний смех...

— Юрий Есеич! — кричит. — Юрий Есеич!

— Ну чего? Я и сам знаю, что я Юрий Есеич!

— Не возьметесь ли, — говорит, — готовить команду глухонемых?

— А как же, — говорю, — вести с ними беседу?

— А они по губам, по губам они! — кричит...

— А-а-а, — говорю, — ну тогда другое дело!

И вот, прихожу в зал. Стоят.

— Стройся!

Построились.

— Бегом!

Побежали.

Ну вот. Близится день соревнований. А мои немые, надо сказать, совершенно играть не умеют. Даже на коньках не стоят. То один рухнет, то другой...

«Дай-ка, — думаю, — позову своих, Феликса с Костей...»

— Вы, — говорю, — немые — понятно? Так что очень-то не кипешитесь.

— Чего ж, — басят, — понятно.

Ну, выстроили всех перед играми. Главный судья кричит:

— Здравствуйте, товарищи участники!

А Феликс с Костей отвечают:

— Здорово, если не шутишь...

Я к ним:

— Вы что?

А они мне:

— А чего?

С ходу — врач:

— Этих двоих не допускаю!

Спорил я, спорил, доказывал всем судьям, с пеной у их рта, что якобы абсолютно немые эти товарищи, просто от нервного потрясения у них вырвалось, — так и не допустили.

...Свисток, стали играть. Мои как бросились вперед — заруба началась дикая! Я убежал в ужасе. Возвращаюсь — мои побеждают! Как — непонятно!

После того они очень меня полюбили, может быть, даже безгранично стали уважать. Они, знаешь, не очень любят, когда жалеют их, все такое... Все пижоны, прекрасно одеты. Однажды даже в клуб свой пригласили — там у них радиола прямо динамиком в пол вдавлена, пол трясется, и все под этот ритм вьются в вихре танца. Неплохо погужевались...


...А потом вдруг дело повернулось так, что мы с Ирой поженились. Помню, как впервые все произошло, — мы вышли из дома на ослабевших, дрожащих ногах и все ходили, ходили. Потом неожиданно пришли к Юре на стадион и долго смотрели с самого верха, как разъезжают хоккеисты в гулкой деревянной коробке.

Юра сначала еще звонил мне, а вернее, уже нам, но мы виделись все реже. И вообще, я понял, что он человек абсолютно без тормозов.

Хватит!

Пора начинать нормальную, обычную жизнь...

Однажды поздно вечером я шел домой. Теперь, когда я по вечерам подхожу к дому, меня немного угнетает мысль, что вот день кончился и ничего уже больше сегодня не будет. Правда, есть еще надежда на телефон, но я уже знаю заранее — кто позвонит, что скажет. Юра, например, тот давно не звонил...

Я открыл дверь в комнату и вдруг увидел, что Ира сидит на диване совершенно белая. Я побежал на кухню за водой. Вот коридор. Помню, как я волновался, когда Ира меня сюда привела. А теперь это — мой дом. На кухонном столе стояла взрезанная и уже пустая консервная банка. Видно, Ира в порыве хозяйственности, что случалось у нее довольно редко, разыскала эту банку и решила подъесть. Этот консерв давно у нас валялся, мы еще над ним смеялись.

Рядом со столом сидел Николаев, как его называла Ира — Николаев-Нидвораев, наш единственный сосед. Он сидел, лысый и в майке, и задумчиво курил. Увидев мое беспокойство, он погасил окурок в той самой жестянке и пошел за мной.

— Отравление, — сказал он, — молока надо.

Он стал звонить в «неотложную», дозвонился...

Но что-то ее не было.

Я решил встретить машину, а вернее, мной овладела вдруг странная надежда, что, когда я вернусь, все уже будет в порядке. Я выходил в дверь, как вдруг услышал, как Ира сказала из комнаты Николаеву: «Юре... позвони». Но я уже понимал, что если все пойдет обычным, ординарным путем, то может кончиться плохо. И если кому звонить, так уж действительно Юре.

Я выбежал на пустую улицу, добежал до угла. Большая стеклянная витрина, освещенная голубым светом... Одна трубка то вспыхивала, то гасла, билась часто-часто, как бабочка на стекле. Но я подумал об этом вскользь. Магазин был закрыт, и это, как я теперь понимаю, было для меня препятствием абсолютным.

Я воспринимал все как сквозь завесу, совсем не с той остротой, какая была на самом деле.

Вдруг я увидел, что ко мне бежит Юра, подняв воротник пиджака, держа его рукой возле горла.

— Так, — сказал он, — лабаз! Отлично.

— Да закрыт, — сказал я, — только утром откроется.

— Может, очередь займем? — непонятно сказал Юра.

И вдруг я с удивлением увидел, что он отходит и, секунду помедлив, с размаху бьет стекло витрины плечом. И еще раз... Стекло гулко лопнуло, посыпалось... Юра влез туда, походил в витрине, в бледном пульсирующем свете трубок, и, отвернувшись, разбил каблуком второе стекло. И сел, опустив ноги внутрь... Я стоял неподвижно. Но словно рассыпалась стеклянная преграда, через которую я все воспринимал, я вдруг ясно почувствовал, как все серьезно и что с Ирой действительно плохо...

И вот громко, на всю улицу, трещит звонок над магазином, где-то под аркой верещит свисток дворничихи. И Юра, извиваясь, вылезает между торчащих осколков.

Милиция выскочила, скользит по стеклам. Юра бежит, тяжелый, тучный, прижав к животу бутылку.

— Я уплатил! — кричит он, увертываясь. — Я деньги там положил!

Но вот молодой старшина бросается на землю, как в регби, хватает Юру за ногу, и Юра в падении, тоже как в регби, с криком «О-па!», успевает метнуть мне скользкую, белую, булькнувшую бутылку, и я, тоже крикнув «О-па!», ловлю ее на бегу и, часто и криво ступая, стараюсь завернуть за угол, не теряя скорости, чувствуя холод в спине...

Когда я вбежал в комнату, Ира лежала закрыв глаза. Я стал лить молоко, оно налилось ей в рот и так стояло, неподвижно... Но вот она глотнула, еще раз... Потом приехала машина, и ей стали делать промывание. Я стоял на кухне и зачем-то тщательно, долго мыл пустую бутылку — пропихнул в горло тряпочку, потом, заткнув ладонью, бултыхал там мутную белесую воду, потом поролоновым ежиком проводил по скользким, скрипящим внутренним стенкам.

Наконец Ира вышла — смущаясь, не глядя на меня, она прошла по стеночке в ванную. Потом я, положив бутылку в сумку, оделся и пошел в отделение. Бутылка каталась в сумке, увеличивая и растягивая буквы выстеленной по дну газеты. В отделении Юра играл со старшиной в шашки.

— Товарищ дорогой, — говорил Юра, — кто же так ходит?..


...В суде вдруг погас свет, и заседание кончилось при свече.

— Обстоятельства! — уже не служебно, надевая пальто, говорил нам судья. — Конечно, мы учли обстоятельства. Иначе тут были бы не сутки, а энное количество лет...

Работали мы на большом химкомбинате, на огромном, бескрайнем дворе, занимающем несколько километров. На том дворе даже было несколько своих речек — одна ярко-зеленая, другая ярко-красная, а третья так вообще, при плюс десяти, вдруг оказалась замерзшей, покрытой толстым белым льдом, прогнувшимся в одном месте от брошенного кем-то обломка кирпича, с расходящимися теперь от него трещинами: сначала — концентрические круги, а дальше — ветвистые, тонкие трещинки.

Мы стояли вокруг высокой кучи комковатого серого вещества, разбивая тяжелыми скользкими ломами эти комья в пыль, которую сразу же уносил ветер.

— Слышь, Юра, — сказал я, — а ведь ты положительный герой.

— Думаешь? — озабоченно сказал Юра. — Мне кажется, положительный бы так не поступил...

И вечером, когда мы шли к маленькому хилому леску, закиданному кусками мокрого дерева и бумаги, я вдруг поймал себя почти на удовольствии от давно забытой физической усталости и от того, как можно взять в ладонь тяжелую, вощеную пирамидку, оторвать стиснутыми зубами плотный, скользкий угол и пить холодное молоко, чувствуя его струйку до самого желудка, потом оторваться, перевести дыхание, побултыхать — еще много! — и снова пить.


...И наконец наступает момент — мы уже давно о нем мечтали — усталые, пыльные, медленные, мы входим в мыльную бани и через гул и звон тазов проходим в тесную, пахнущую вениками парилку... Начинаешь пошевеливать веником — по ногам, по животу, с потягом... Тело горячо намокает. По ступенькам стекает вода с темными обломками листьев.

И вот, чистые, уменьшившиеся, легкие, со сладкой ломотой во всем теле, с красными блестящими носами, мокрыми зачесами, белыми сморщенными пальцами, мы сидим в холодном предбаннике, и банщик, пахнув ветром, набрасывает сзади свежую простыню, похлопывает, и она сразу же прилипает, проступает мокрыми розовыми пятнами. С шипением открывается пиво...

ДЕНЬ ПРИЕЗДА

Ночь в поезде я не спал. Когда вагон, заскрипев, остановился в Бологом, я слез с полки, вышел в коридор, потом на площадку. Платформа была тускло освещена фиолетовым светом. Проводник, зевая, стоял у вагона. Потом сделал шаг, двумя пальцами выдернул из урны бутылку и поставил на площадку.

Вторую часть ночи я маялся на откидном стульчике в коридоре. Медленно светало, в кустах стоял мокрый туман. Туман был и в городе, пока я ехал на троллейбусе до дому.

Когда отсутствуешь даже недолго, обязательно кажется, будто что-то без тебя произошло — причем что-то явно нехорошее!

Еще из троллейбуса я пытался рассмотреть свои окна: занавески вроде на месте — но это еще ни о чем не говорит. Я выскочил на тротуар, подошел к дому. Для скорости хотелось запрыгнуть в окно (первый этаж!), но, сдерживая себя, я неторопливо вошел в парадную, вставил ключ, со скрежетом повернул. Запах в квартире прежний — это уже хорошо. Пахнет паленым — перед уходом гладили, значит, ничего трагического не произошло. Еще — запах едкой вьетнамской мази: значит, дочка снова в соплях, но в школу все-таки пошла — молодец! — хоть и не знала, что я сегодня приеду.

Можно слегка расслабиться, неторопливо раздеваться, оставляя вещи на стульях... Я зашел в туалет, потом на кухню.

Жена и дочь молча и неподвижно сидели на табуретах. Сколько же они так просидели, не шелохнувшись?!

— Вы... чего это?! — наконец выговорил я.

— ...Ты? — произнесла жена. Лицо ее медленно принимало нормальный цвет.

— А вы кого ждали? — спросил я.

— Мы?.. Да кого угодно! — сказала жена, переглянувшись с дочкой.

— Как это? — проговорил я, опускаясь на табурет.

— Да очень просто! — уже по обычаю весело сказала жена. — Свой ключ эта балда где-то потеряла, мой ключ я оставила ей в ящике на лестнице — и этот пропал! Сосед нам открыл.

— Ну и как бы вы ушли сейчас без ключей? — вздохнул я. — А если бы я не приехал?

— Но ты же приехал! — радостно произнесла жена.

Поразительное легкомыслие! Сам же его в ней воспитал когда-то — и сам теперь на этом горю!

— Ну а куда же делся ключ из ящика? — спросил я.

— Наверное, кто-то спер! — Жена махнула рукой.

— Что значит спер? — тупо проговорил я. Жена пожала плечом.

— ...Ну, как жизнь?! — неестественно бодро повернулся я к дочери.

— Нормально! — почему-то обиженно проговорила она.

— Ну вспомни... куда ты дела свой ключ?

— Папа, ну откуда я знаю? — трагическим басом произнесла она, с грохотом отодвинула табурет, ушла к себе, стала там с дребезжанием передвигать стулья.

Замечательно! Все, значит, как и раньше: полная невозможность узреть хотя бы краешек истины! Или вымыслы, или тайны, охраняемые басовитыми воплями, оскорбленным таращеньем глаз. Никакого сдвига!

А я-то уезжал в непонятной надежде... Ну что же — начнем все сначала!

Я ушел в свой кабинет, разложил бумаги, долго тупо глядел на них... Но куда же мог деться ключ? Ящик у нас не запирается — но не мог же ключ выскочить сам? Значит?.. Я снова пошел на кухню.

— А как ты опустила в ящик ключ, — спросил жену, — в голом виде или в конверте каком-нибудь?

— Нормально опустила! — Морщась, она пробовала из ложки горячий бульон. — В бумажку завернула и бросила, думала — в бумажке ей легче будет взять.

—А кто-нибудь мог видеть — или слышать, — как ты опускала его?

— Да нет... Вроде бы никто. Дворничиха лестницу мыла, но вроде бы не видела.

— Ясно! — Я ушел в комнату, стал переставлять рюмки в серванте — опять они неправильно расставили их!

Да нет, вряд ли тут вмешались какие-то тайные силы — откуда им взяться в нашем скучном дворе? Не хватает еще начать представлять руку в черной перчатке, лезущую в ящик, — до таких штампов я еще не дошел! Уж лучше пускай ограбят, чем опускаться на такой уровень сознания! При всей своей фантазии не могу представить образ грабителя... одежду... лицо... что-то нереальное!

...И как мог он узнать, что именно в этот день жена положила ключ именно в ящик? Полная ерунда! Наверняка — дочь вынула ключ, пошла по обычаю шататься и потеряла ключ из ящика, как и свой, — а теперь выкручивается, неумело как всегда, оставляя в сознании ближних и возможность ограбления и возможность обмана. Я снова пошел на кухню:

— Может, врежем новый замок?

— А! — сдувая волосы со лба, сказала жена. — Не будет ничего!

— Пр-равильно! — Я поцеловал ее в ухо. Замечательное легкомыслие!

— Ну вспомни, на всякий случай, — проговорил я. — Ты точно ключ в ящик опустила?

— Так. — Она посмотрела на меня. — Совсем уже? Ни о чем более серьезном не можешь поговорить?

— Я ничего, ничего! — забормотал я.

Из комнаты дочери раздался надсадный кашель: всегда она простужается в это время года, а батареи, как назло, ледяные — давно уже пора топить, но не топят.

— Какой-то вентиль там сломался у них! — увидев, что я взялся за батарею, сказала жена. — Обещали к сегодняшнему дню починить — а пока газом согреваемся! — Она кивнула на четыре синих гудящих цветка над плитой.

— Ну все, я пошла! — простуженным басом проговорила дочь в прихожей. Мы вышли к ней.

— Нормально оделась-то хоть? — оглядела ее жена. — ...Ты когда вернешься сегодня? — повернулась она ко мне.

— Часов, видимо, в десять, — помолчав для солидности, ответил я.

— Значит — видимо или невидимо, но в десять будешь?

— Да. — Я кивнул.

— А как же мы попадем в квартиру? — спросила жена.

— Так! — Я разозлился. — Значит, я теперь, как Иванушка-дурачок, должен неотлучно находиться у двери?

— А ты ей ключ отдай! — Жена кивнула на дочь.

— Да? Чтобы эта балда потеряла последний ключ?

— Папа! — простуженным басом проговорила дочурка.

— Ну хорошо, хорошо! — Сдавшись, я протянул ей ключ. — Только не шляйся нигде — без тебя мы домой не попадем!

— Хорошо! — отрывисто проговорила дочь и, положив ключ в сумку, ушла. Мы слушали ее затихающий кашель.

— Ну и «п»! — вздохнула жена, гладя в окно. Буква «п» означала у нее погоду. Слово полностью ей лень было говорить. Действительно, с небес надвигалось что-то невообразимое.

— Но теперь-то когда ты придешь?

— Теперь-то можешь сказать точно, когда я уже не прикован к двери, как каторжник, точность в секундах уже необязательна? Нормально приду!

Я пошел обуваться. Холод был такой, что замерзшие пальцы в носках громко скрипели друг о друга, почти что пели!

Потом я стоял в парадной, пережидая начавшийся вдруг град — горизонтальные белые линии штриховали тьму, горох стрекотал по люкам, машинам. Действительно — ну и «п»!


Весь день я был прикован мыслями к двери, и когда мчался домой, смотрел из автобуса — все окна в доме уже светились, кроме наших!

Я вбежал в парадную: жена с переполненной сеткой сидела на площадке.

— Та-ак! — проговорил я. — Неужели даже тогда, когда у нее единственный ключ, она не может вернуться вовремя? Ну что же это за дочь?!

Жена только тяжко вздохнула.

Жильцы, проходя мимо нас, подозрительно косились. Дочка явилась где-то возле семи — встрепанная, распаренная.

— Так. И в чем же дело? — строго проговорил я. — А где сумка твоя?

— Автобус увез!

— Как?!

— Обыкновенно. Зажал дверьми, когда вылезала, и увез. Поехала на кольцо — там никто ничего не знает! — Дочка заморгала.

— Ясно!.. И ключ, разумеется, в сумке?

Дочка кивнула.

Я сел в автобус. Он долго ехал среди глухих заводских стен. Представляю, какое у дочери было настроение, когда она здесь ехала, без сумки и без ключа!

В желтой будке на кольце я долго базарил — мне все пытались объяснить, что кто-то ушел, а без этого кого-то ничего не возможно, — наконец я ворвался в заднее помещение и схватил с полки заляпанную грязью дочуркину сумку. Давно я не был таким счастливым, как на обратном пути! Кашель дочки я услышал еще с улицы.

— Совсем она расклеилась! — вздохнула жена.

— Надо в аптеку сходить! — басом проговорила дочь.

В дверях аптеки стоял какой-то Геркулес, довольно-таки неуместный в таком учреждении, как аптека, и вышибал всех желающих войти, хотя до закрытия было еще двадцать минут. Я поднял на него урну, он отскочил.

— Извини, дорогой! — сказал я ему, выбегая из аптеки.

Потом я сидел до двух ночи перед горящими конфорками, не решаясь уйти, время от времени прикасаясь к батареям — когда же кончится этот холод! В два часа в батареях забулькало, они стали наливаться теплом. Я радостно погасил конфорки и пошел спать.

Жена спала раскидавшись, и вдруг тело ее напряглось, кулачки сжались — видно, обиды дня достали ее во сне.

Вдруг сердце мое прыгнуло... Что такое?! Я прислушался... Тихий скрип!.. Кто-то открывал наш замок! Я бесшумно вышел в прихожую — точно: язычок медленно выходил из прорези!

Что делать, а? Хватать молоток? Неужели я встречусь сейчас лицом к лицу с чистым злом?

В испуге я распахнул дверь в туалет, стукнул по рычагу. Загрохотал водопад. Скрип тут же прервался, язычок вернулся. Ах — не любишь?!

Я вытер пот. После долгой тишины скрип возобновился. Я стал хлопать дверцей холодильника, снова стукнул по рычагу. Вся техника в ход!

Прошелестели быстрые, прилипающие к линолеуму шаги.

— Ты чего тут? — спросила жена.

— Живот! — довольно злобно ответил я.

— Все Шалатыеву свою не можешь забыть? — усмехнулась она.

Я возмущенно вскочил. Жена ушла в кухню, потрясла грохочущий коробок, чиркнула спичкой. Долго сидела там, потом, брякнув крышкой ведра, ушла.

И снова послышался скрип! Идиот! Что он, не слышит ничего? Послышался душераздирающий кашель дочери. И снова скрип!

Я подскочил к двери, распахнул ее, успел услышать шаги, умолкнувшие внизу.

— Слушай — отстань, а?! — на всю лестницу заорал я. — Без тебя голова разламывается, честное слово!

Я выдернул из замка оставленный ключ, захлопнул дверь и, больше не задерживаясь, пошел спать. Хватит на сегодня!

Рано утром я пошел умываться и вздрогнул: какая вдруг холодная сделалась вода!

Я выглянул в кухню — за окном лежал розовый снег! Я стоял, тихо ликуя, и вдруг руки в черных перчатках легли на подоконник. Я застыл. Мгновение руки были неподвижны, потом двинулись друг к другу, слепили крепкий снежок и скрылись за краем.

В кухню вошла, позевывая, жена с будильником в руке. Из будильника тихо вытекали остатки звона.

МИНУТА СЛАБОСТИ

— Так... Попробуйте пошевелить этим пальцем... Нетушки! А этим... ясно! — Доктор задрал мою ладонь, потом резко убрал свою руку. — Держать!! — рявкнул он, но пальцы мои безжизненно шлепнулись на стол. — Так... — Доктор вытер пот. — И давно у вас не действует рука?

— Да примерно... с сегодняшнего утра.

— И что же с ней произошло?

— Странный вопрос в устах доктора! Это я у вас как раз хотел бы узнать!

— Ну так расскажите, что с вами произошло.

— Абсолютно ничего! Проснулся — и вот...

— Так мы, друг, далеко с тобой не уедем! Ну — раскалывайся, не бойся! Ты, конечно, можешь меня не уважать, ты прав — врачи разные бывают, но тайну мы четко храним.

— Нет у меня никаких тайн!

Доктор задумчиво покусал свою дикую, спутанную бородку, потом вздохнул, помял мне предплечье:

— Здесь чувствуешь что-нибудь?

— Здесь чувствую!

— А без руки, без правой, согласен жить?

— Не согласен!

— Тогда рассказывай!

— Ну, я вижу, в какой-то дискуторий попал. Всего вам доброго!

— Ладно... — Он снова пожевал бородку. — Дождись конца приема!

— Зачем?

— По бабам пойдем!

— Хорошо. — Я пожал левым плечом.

Опять ждать! Всю жизнь я кого-то жду, кто должен вот-вот выйти и распорядиться мной. Но в этот раз, как говорится, не рыпнешься, от наглого этого бородана зависит все... на данном этапе. На следующем, видимо, от кого-то другого... и так, видимо, уже до конца!

Сначала я решил, что он просто куражится и издевается, — прошло уже сорок минут после окончания приема, а он не появлялся. Я метался по газону у поликлиники, потом вбежал внутрь... нет, не издевается: у кабинета все еще кипела толпа — вопли, скандалы — не такая уж сладкая жизнь и у него самого!

Наконец появился — одетый, кстати, как самый крутой фарцовщик, но нынче трудно судить о людях по одежде, все в общем-то стремятся одеться как фарцовщики — были бы деньги.

Из красивой белой «тачки», припаркованной тут же, стали сигналить ему, махали какие-то брюнеты и блондинки, но он, надо отдать ему должное, о чем-то коротко с ними переговорил, посмеялся, помахал рукой — и направился ко мне, расстегнув курточку на мохнатом брюхе, отдуваясь — жара!

— Наверное, вам не с руки... в свободное ваше время! — Гримаса злобы все еще сводила мне рот.

— А то не твоя забота! — грубо ответил он. Сунул огромную толстую лапу: — Пашков!

Пытка начинается с транспорта.

Весь вытянувшись, как горнист на пьедестале, торчишь на углу, до рези в глазах всматриваешься, когда же наконец в дальнем, загибающемся за край земли конце улицы проклюнутся все-таки рога троллейбуса! Вздыхаешь, переступаешь на другую ногу, потом начинаешь внушать себе, что не так уж тебя интересует этот троллейбус — слава Богу, навидался троллейбусов на своем веку! Но досада вдруг выныривает опять, причем уже не в виде досады, а в виде самой раскаленной белой ярости, ярости против кого-то, кто смеет так нагло и спокойно распоряжаться твоим временем и самим тобой, кто, усмехаясь и, может быть, даже сыто рыгнув, говорит: «Этот-то? Ну — этот ничего, постоит! Куда он денется!» И «этот» действительно стоит, разве что шарахнет с отчаяния ногой по урне, но урна, оказавшись неожиданно из какого-то тяжелейшего материала, даже не шелохнется.

И главное — чем больше ждешь, тем — как это ни парадоксально — больше остается! Потому что когда очень уж долго троллейбуса нет — это означает, что он не прошел еще и в обратную сторону, означает, что его нет еще и на кольце, — стало быть, он должен проследовать сначала туда, а потом, постояв и развернувшись, неторопливо двигаться к тебе. Урну удалось все-таки сбить, но пойдет ли это на пользу — очень сомнительно!

Ждешь теперь троллейбуса хотя бы туда — уж туда-то хотя бы пора уж ему пройти — но даже и на такие твои уступки нет отзвука — и эта пытка пренебрежением повторяется, как минимум, дважды в день. Теперь откуда, спрашивается, брать уверенность в себе, в том, что ты чего-то добился в жизни, — если даже дряхлый, дребезжащий и разваливающийся троллейбус тобой пренебрегает. Откуда быть в тебе веселью и доброте, надежде хоть на какое-то благополучие, если в элементарной возможности — сесть нормально в троллейбус и ехать — тебе отказано?

С таких примерно ощущений начинается день. И страдания твои удваиваются, если рядом с тобой стоит свежий, не привыкший к такому человек — родственник или друг — и с изумлением поглядывает на тебя: неужели ты каждый день такое выносишь?

— Да — выношу! Представь себе! А что ты можешь мне предложить?

Доктор Пашков мялся, сопел, потом вдруг выскочил на мостовую.

— Падай! — Он распахнул передо мной дверцу. — Не могу ждать — терпения не хватает! — поделился он.

«Ну что ж... молодец, что не можешь!» — подумал я.

— Больницу на Костюшко знаешь? — панибратски обратился он к «шефу». — Даю три юксовых, если довезешь за десять минут!

Шофер поглядел флегматично-анемично, конечностями еле шевелил — но дело, видно, не в этом: машина летела, проламывая хлынувший дождь, полоски воды, дрожа, карабкались вверх по ветровому стеклу.

Когда мы взлетели по пандусу к стеклянным дверям, я сунулся в карман, но рука, вильнув, «заблудилась»: два пальца попали в карман, три, «отлучившись в сторону», торчали снаружи. Проклятье! Неужели теперь так будет всегда?!

— Ладно, башляю! — Пашков вытащил толстый бумажник.

— Да, а как вообще насчет финансовой стороны? — пряча руку под пиджак, осведомился я.

— А сколько не жалко тебе?

— Ну, пока что... моя рука... двугривенного не поднимет.

— Значит — сколько поднимет? — усмехнулся Пашков.

Мы вошли в холл, ежась я читал светящиеся надписи:

«Реанимация», «Хирургия»...

— Вперед! — проговорил Пашков, вытягивая из сумки белый халат, набрасывая сзади на себя. — Это мой! — небрежно кивнул он в мою сторону.

— С чего ты взял, что я твой? — спросил я, когда мы миновали вахтершу.

— Никому тебя не отдам! — Пашков вдруг дернулся ко мне, лязгнул зубами.

Мы вошли в огромный, тускло освещенный лифт. Пашков придвинулся ко мне и со зверской своей ухмылкой спросил:

— Ну честно, не боись, — что с рукой?

— Перенапрягся слегка! — Я пожал плечом.

— Если слегка — тогда тебе не сюда!

Пашков отодвинулся в угол лифта, вдвинули больного на носилках, на четвертом этаже его выкатили, мы вышли следом. Мы долго шли по бесконечному коридору.

— Да, если что — ты мой родич!

— Ясно. — Я лежал голый на липкой медицинской кушетке, в кабинке, отгороженной белыми простынями с черными штампами, и из меня, как из святого Себастьяна, торчали иглы — из колена, из щиколотки, из предплечья, из мочки уха.

Вдруг послышался назойливый, то приближающийся, то удаляющийся звон... Комар! Словно зная, что тут не положено шевелиться, он спокойно уселся мне на грудь, долго деловито топтался, ища точку, наконец вонзил и свою иглу... Тоже, профессор!

Но даже если троллейбус приходит быстро — везет ли он тебя к счастью? Отнюдь! Трудно обнаружить счастливца, для которого совершаются все эти бессмысленные дела, — во всяком случае, ко мне они не имеют прямого отношения... Все это вроде бы кому-то надо — но кому? Одна встреча тянет другую — но обнаружить, так сказать, первоначальный толчок так же трудно, как и определить первый толчок, давший движение Вселенной, — все движется, цепляется... но где начало и в чем конец?

Знаешь только: надо зайти туда-то, добиться того-то. Зачем? Это дело, видимо, не твоего ума! Дел этих бесконечно много, но в чем их приятность и польза — трудно сказать... глаза не разбегаются, а я бы сказал наоборот — сбегаются, хочется глядеть неподвижно в одну и ту же точку перед собой. Специально купил себе сапоги-скороходы, настолько отвратительные, что все в них хочется делать стремительно.

Рядом вдруг оказалась сладко улыбающаяся физиономия китайца.

Ах, да! — постепенно вспомнил я. К своему другу-китайцу, магу иглоукалывания, пропихнул меня Пашков. Сюда, по его словам, люди годами пытаются попасть — а я благодаря его протекции оказался утыкан иглами буквально за секунду.

Китаец по одной вытащил иглы, протер места втыка ваткой.

Простынный занавес поднялся, и появился прокуренный Пашков, поднял двумя пальцами мою руку, как замороженного судака...

— ...Нетушки! — опередив его, сказал я.

— А ты думал? Сразу за рояль? Это поломать все легко — а склеить... Неизвестно еще, что у тебя там, — тем более ты не желаешь нам об этом сказать...

Вчера примерно в это же время я плелся по Невскому около Дома книги. Увидев огромную очередь, покорно встал.

— Чего там? — подбегая вслед за мной, спросил старичок.

— Книга, наверное! — Я пожал плечом.

— Какая книга-то?

— Откуда я знаю?

— А коли не знаешь, так чего стоишь? — удивился он.

—Так, может, и не хватит еще! — с надеждой проговорил я.

И большинство дел сейчас я делаю с тайной надеждой, что они не получатся!

* * *

Довольно страшно — воспоминания неприятные! — подносить к руке электрический провод, хотя и оформлено это в виде элегантного медицинского прибора — но суть-то не меняется! Тряхнуло, перед глазами полупрозрачные круги.

— Это пытка тебе, чтобы раскололся! — Перед затуманившимся взором лицо Пашкова.

Я молча снова повел электрод к руке... Интересно: даешь ток в запястье — вся ладонь вдруг заворачивается вверх, словно какой-то потусторонней силой. Сама рука уже какая-то не моя — очень белая и в то же время непривычно грязная: рука руку больше не моет, а обмывать — как-то еще непривычно... Снова поднес электрод — ладонь, дрожа, задралась... «Рука трупа!» Фильм ужасов! Огромные сборы!.. Выучился постепенно поднимать любой палец по заказу: подносишь электрод к одному определенному месту на запястье — поднимается мизинец, к другому — указательный! Большой успех юного натуралиста!


Любой уже шаг теперь причиняет страдание! Любой! Выделили дачу — казалось бы, прекрасно! Часа полтора, однако, пришлось кружиться возле фигуры с повязкою «Комендант», приговаривая умильно:

— Да какая славная на вас повязочка! Да как складно она на вас сидит! Шили — или покупали готовую?

Зажав наконец в потном кулачке ключ, с бьющимся сердцем взлетаю на крыльцо, всаживаю ключ в замок... Не поворачивается! Что же делать?! Только спокойно, спокойно, не подавать виду, будто что-то стряслось, — вежливо улыбаться, разговаривать с проходящими — просто ты заговорился и забыл про замок!

Щелкнул! Ура!

Две большие затхлые комнаты, с железной круглой печкой в одной из них... Так... А куда эта дверь с крючком?.. На общую кухню... Прелестно, прелестно! И помойное ведро! Просто великолепно!

Дважды радостно подпрыгнул, потом испуганно оглянулся: не поднимут ли соседи скандал? Есть уже, к сожалению, такой опыт, все рассматривается теперь через призму испуга, с бесшабашностью удалось покончить года четыре назад. А жаль того времени, когда жил как хотел! А теперь думаю сразу же отнюдь не о дачной неге и наслаждениях, наоборот — какие опасности могут тут быть?

Ясно, весь скарб придется покупать, тратить деньги на неинтересные, некрасивые предметы... Что делать? Поплелся по горячей мягкой пыли к хозяйственному магазину. Несколько раз с грохотом обгоняли цыгане на телегах — здесь большое поселение оседлых цыган — на всякий случай дружески махал им рукой.

Вступил наконец в прохладу и полутьму магазина, словно в холодную воду пруда. Долго приглядывался к полкам — глаза не сразу перестроились после слепящего солнца... Отличные эмалированные ведра! И чайники! Таких в городе не найдешь!

Сбоку почувствовал какое-то неудобство — повернувшись, увидел бывшего хозяина теперешних наших дачных комнат, вытесненного в этом году нами в упорной борьбе. Хоть все вроде бы произошло по закону — его аренда истекла, наша потекла, все равно присутствует ощущение вины — с повышенным подобострастием кинулся я к нему.

— Здравствуйте! Извините — в полутьме вас не сразу увидал!

— Здравствуйте! — стеснительно, но холодно отвечал он.

На мою ослепительную улыбку реагировать он явно не пожелал. Ну ясно, все-таки обидно ему: шесть лет жил в этих комнатах и не тужил, и вдруг откуда-то появился я, он, понятно, считает меня интриганом и подлецом, — но не может же дочь моя жить без воздуха? Его-то жила здесь шесть лет! Но все равно — он обижен, хотя прожил в моих комнатах шесть лет, а я пока что — не более восьми минут.

— Вы что... здесь где-то подсняли? — ласково поинтересовался я.

Не глядя в мою сторону, он молча кивнул.

— Так вам что? — повернулась продавщица к нему.

Он вдруг с каким-то отчаянием глянул на меня, потом отвернулся и пробормотал:

— ...Керосиновую лампу!

Я вышел на улицу. Ничего себе — отдых на даче! Представляю, как он ненавидит меня — за то, что я выпихнул его, причем в такую дыру, где и электричества, оказывается, нет! И вдвойне ненавидит теперь, когда я так неловко узнал об этом! Занесло меня сюда!

Вернувшись, я сидел на стуле. Послышался стук.

— Да-да! — бодро выкрикнул я.

Вошел очаровательный мальчик с огромными пытливыми глазами — могли бы быть и поменьше! Кидая любознательные взгляды на мои вещи, стал задавать наивно-очаровательные вопросы: а как вас зовут? а что вы любите? а есть ли дети?

«Отвали, мальчик, без тебя тошно!» — вот что хотелось бы сказать.

Но вдруг нельзя? Вдруг от него тут, такого очаровательного, многое зависит? Вдруг он, будучи общим любимцем, заправляет здесь всем? Таких мальчиков просто обязаны все любить — таков закон!

И я, радостно улыбаясь, бодро отвечал на бесчисленные его вопросы — расслабляться ни в коем случае нельзя! Может, когда-нибудь, лет через пятнадцать, можно будет расслабиться — но навряд ли.

— Сейчас пойдем в лес! — безапелляционно проговорил мальчик.

— Знаешь... я сейчас занят, — пробормотал я.

— Пойдем, пойдем, — по-хозяйски проговорил он. — Зачем же вы на дачу приехали, если лесом не интересуетесь?

«Подловил!» — подумал я. Сердце бешено заколотилось.

— Ты прав! — улыбнулся я. — Надо идти!

Я стал натягивать ботинки — шнурки не влезали в дырки.

— Сейчас! Я быстро! — Так и не зашнуровав, я бросился догонять мальчика, который, даже не оглядываясь, уходил в кусты.

У кустов я оглянулся — во всех почти окнах маячили лица.

— В лес пошел! В лес зачем-то пошел! — очевидно, передавалось из уст в уста.

В городе я жил хоть и неказисто, но хотя бы анонимно — никто не знал, куда я иду, — а тут каждый твой шаг на виду!

Мы быстро углублялись в лес. Дорога, видимо, была когда-то очень красивой, но сейчас была вся перекорежена транспортом, в глубоких ямах с темной водой дергались как по команде стаи головастиков.

Прогулка не доставляла ни малейшего удовольствия, но об этом, как говорится, и речи нет, я даже забыл, когда в последний раз я делал что-либо, доставляющее удовольствие!

— А еду вы убрали или нет? — вдруг останавливаясь, спросил мальчик.

— Какую еду? — Я тоже остановился.

— Ну — со стола, со стола! — дважды, как слабоумному, повторил мальчик.

— А надо было убрать?

— Ну разумеется! — воскликнул он.

— А что, украдет кто-нибудь? — улыбнулся я. — ...Кошки?

— Не кошки. Крысы, — серьезно проговорил он.

— Крысы?

Мальчик хмуро кивнул:

— Обнаглели до предела. Вчера сотня, наверное, крыс, сросшихся хвостами, в вашей комнате кружилась.

— Сросшихся?!

Мальчик кивнул.

Возле розовой сосны, освещенной солнцем, дрожало полуневидимое облачко с радужным отливом.

— Дикие пчелы, — пояснил мальчик. — Не делайте резких движений, а то закусают!

С приклеенной к устам улыбкой я медленно прошел под облаком... Надо же! Дикие пчелы! Как интересно!

На краю солнечной лужайки мальчик остановился:

— Все! Дальше не пойдем!

— Ну почему же?

— Там змеевник.

— ...Что?

— Змеевник. Клубки змей.

— А.

Картина сельского рая понемногу затуманилась завесой ужаса.

— Неинтересно с вами гулять! — вдруг резко проговорил мальчик и, повернувшись, зашагал по дороге.

С безразличным видом я еще пошатался по лесу. В чахлых кустах я увидел ржавую свалку, кинул туда жадный взгляд: много вещей, необходимых на даче! — но взять что-либо не решился: что скажут, если я появлюсь с вещами со свалки?

Мальчик стоял у ограды, нюхая сирень. На меня он не смотрел, но чувствовалось, что он ищет примирения.

— Когда стемнеет — наломай, пожалуйста, сирени и принеси мне! — не повторяя приказания дважды, я резко повернулся и твердым шагом взошел на крыльцо.

Я слегка отдохнул от напряжения, потом вышел, направился к женщине в войлочной шляпе, склонившейся над грядкой.

— Бог в помощь! — развязно выкрикнул я. Женщина разогнулась, досадливо посмотрела на меня, подняла руку с запачканными землей пальцами, утерлась тыльной стороной.

— Будете копать огород? — поинтересовалась она.

— Да надо бы! — заговорил я. — Как-никак оба родителя агрономы, всю жизнь свою копались в земле! (Уже и родителей зачем-то приплел!)

Женщина молча смотрела на меня.

— Ну до чего же прелестно у вас! — не сдержавшись, я сорвался и зачастил. — Ну просто какой-то японский садик!

— Фальшиво! — вдруг четко проговорил внезапно очутившийся рядом мальчик. — Очень фальшиво! Закидать вас тухлыми яйцами и гнилыми помидорами!

Не поворачиваясь к нему, я продолжал с лучезарной улыбкой глядеть на женщину.

— Торфу бы надо достать, — устало проговорила она.

— Можно! — небрежно сказал я. — Сколько надо? Мешок?

— Мешок? — удивленно повторила женщина и, отвернувшись, продолжила работу.

Так! И тут провал!

С достоинством я поднялся в комнату, но, заперев дверь, сразу же рухнул на кровать — ну и ложе, все пружины торчат, то и дело скатываешься, как по горному склону, не лежанка, а какой-то спортивный снаряд!

Раздался грозный стук — в дверях стояла разгневанная огородница, держа за руку раскрасневшегося мальчонку.

— Ясно теперь, что вы за человек! Сами трусите, а мальчика посылаете ломать сирень!

Ну все! Теперь можно смело вешаться! Ждать особенно нечего — судьба определилась — и все дело заняло каких-нибудь два часа!

До вечера я пролежал, сражаясь с пружинами, в полутьме все-таки вышел, схватил возле сарая лопату, вскопал грядки, потом граблями тщательно разровнял, старательно: если кровать у меня такая кривая, то пусть хотя бы грядушки будут ровные!

В полной уже тьме пробрался на свалку, приволок все-таки в комнату огромную ржавую конструкцию, напоминающую кровать. Осторожно лег... Тяжелый день — хотя ничего трагического вроде бы не происходило... а иных дней, наверное, уже не будет!

Перед носом маячила изогнутая зазубренная железяка — так и не смог я, несмотря на все усилия, ее отломать, — приходилось лежать неподвижно, не шевеля головой.

Я глядел на железяку перед носом — на стене от нее легла странная тень — и с отчаянием думал: «Господи! Как я, бывший щеголь и сноб, пивший кофе только двойной, носивший пуловеры только ручной ирландской работы, дошел до этого лежания на утиле, с ржавой пикой, приставленной к носу?»


— Ну и что? Такая ерунда повергает тебя в отчаяние? — удивился Пашков.

— Да, но если она непрерывна!

...Ночь мучился на этой конструкции, раз уж с такими муками притащил.

...Следующий день ползал по огороду, пытаясь наладить разбитые отношения... безуспешно! Вечером пришел на автобус — ехать на станцию. Автобус, естественно, опоздал. Наконец появился — грязный, расхлябанный, и водитель с вызывающим выражением лица: «Да, вот опоздал, и буду опаздывать, и ничего вы со мной не сделаете — ну попробуйте!» Долго непонятно стоял, потом тронулся — видимо, заметив двух бегущих, — отъехал тогда, когда им метра четыре оставалось добежать! Салон весь скрипит, ходит ходуном, из сидений вырезаны куски, торчит вата. Потом вдруг пошел удушливый дым — явно горим, но никого это почему-то не удивило, все полусонные продолжали сидеть.

— А побыстрей нельзя? — не выдержав, обратился я к водителю. — Так на поезд опоздаем, а другого не будет нынче!

— Да? — криво усмехнулся. — А ты по такой дороге можешь успеть? И я — нет!

— А что же она такая у тебя?

— У меня? — выразительно глянул, умолк. Автобус не ехал, а шел вприсядку.

— Да то Санька Ермаков, — пояснил мне сосед, — в позапрошлый год за женой своей гнался на бульдозере!

— И что же он — на ходу землю рыл?

— Ну! — широко улыбнулся сосед.

Вот так вот, подумал я, и догонят, и раздавят, и зароют!

Но и водитель — тоже хорош! Как только появилась опасность успеть на поезд, тут же, быстро глянув на часы, сбавил скорость — я ясно увидел, как он, сладострастно улыбнувшись, подвинул рычаг.

— Что ж ты делаешь, сволочь? — проговорил я.

— Так! — он аккуратно заглушил мотор, повернулся ко мне...

Драться? Но если драка — тогда-то уж наверняка не успеем!

Проглотить!.. Ежедневно глотаем такое — потом удивляемся, что слабеет наш организм!


— Ну... а отвлечься от этого ты пробовал? Встряхнуться? Ведь и приятные вещи на свете существуют! — сказал Пашков.

— Отвлечься? Конечно, пробовал! Вся молодость, можно сказать, на это пошла! И теперь иногда пробую!..

Недавно, поздним уже вечером, ехал на такси через какой-то темный пустырь — вдруг рация у ног водителя засипела, потом послышался капризный голос диспетчерши:

— «Семерочка»! Слышишь меня? Прими заказик. Улица Димитрова, дом сто восемь, корпус два, квартира сто семнадцать... Телефончик — двести шестьдесят восемь восемьдесят четыре семнадцать... Шалатырина! Да! Шалатырина!

Я вскочил на заднем сиденье, снова сел, потирая макушку, — хорошо, что в машине мягкий потолок.

— Спасибо! — крикнул я водителю, выскакивая из машины.

— Э, э! А платить?!

— Ох, да! Извините! — Я протянул ему деньги. Дома я сразу прошел в кабинет, закрылся... Зачем-то неправильно сказала мне фамилию при расставании — изменила последний слог, — но все равно я ее нашел!

Познакомились мы в прошлую осень на юге, на уединенном нудистском пляже — там собирались люди, отринувшие условности...

Далекий полуостров, с облачным всегда небом и странным светом, идущим из воды. Пыльные заросли кизила, тамариска. Симпатия местных кур, сбегающихся вперевалку со всех дворов, дружба местных черных свиней, их сырые лежбища под сводами субтропического леса. Пляж с длинными ветками, протянувшимися над песком, — мне долго потом снилось все это — и в эту ночь приснилось опять.

Утром я, все еще блаженствуя после сна, вышел на кухню.

— Кому-то из нас сегодня надо в школу идти! — вздохнула жена.

— Зачем это?

— Окна мыть!

— Ясно! И идти, видимо, мне?

Жена молча отвернулась.

— Ну хорошо! — Специально одевшись в самую рванину, грохнув дверью, я выскочил на улицу.

Вся будка на остановке троллейбуса была залеплена объявлениями: «Две студентки...», «Одинокий...», «Просьба вернуть...» — все лихорадочно ищут свое счастье. Может, и мне подклеить маленькое объявленьице: «Молодой человек со странностями снимет комнату»?

Когда мы учились в школе, проблемы мытья стекол возникнуть в принципе не могло! Была у нас нянечка, или, как ее называли, техничка, баба Ася, и ей в голову не могло прийти предложить кому-то вымыть стекла вместо нее! И в таких проблемах я погряз! Зачах на мелочах!

Нет уж — хватит! Я вошел в будку с выбитым стеклом, сунул палец в диск...

Я вспомнил печальный ее отъезд с маленького деревянного вокзальчика с галерейкой, с подвешенными на длинных нитках цветами в горшках. Мы стояли, грустно обнявшись, друг-свинья терлась нам об ноги, бойкие местные паучки быстро сплели свои паутинки — между нею и мной, между поездом и вокзалом.

— Алло! — послышался в трубке хрипловатый ее голос.

— ...Как живешь? — справившись наконец с дыханием, выговорил я.

— Ты где? — после паузы спросила она.

— Близко.

— Давай!

Всегда она была лихой! Не помню, на чем я мчался — на такси? Верхом?

— Ах, как нехорошо! — прислонившись ко мне в темной прихожей, говорила она. — Разбил девушке жизнь и смылся!

— Никакой твоей жизни я не разбивал! (Губы сами собой расплывались в блаженной улыбке.) Чашку разбил — это было, а жизни не разбивал!

Мы вошли в комнату. Стоял таз с грязной водой, в углу — швабра.

— Просто падаю с ног! — поделилась она.

— Успеваем? — обняв ее, произнес я любимое наше слово.

— Смеешься? — вздохнула она. — Я не знаю даже, когда посуду помыть!

— Я помою! — Я стал собирать тарелки со стола.

— Серьезно? — Как завороженная, она пошла за мною на кухню. — Ну просто девушка потеряла всякий стыд! — Торопливо чмокнув меня, она лихо схватила мой пиджак, умчалась в комнату. Оттуда послышалось дребезжанье стульев, потом донесся вдруг громкий мужской голос, мучительно знакомый, и в то же время удивительно фальшивый — слава Богу, никто из моих знакомых таким голосом не разговаривал... Муж? Но его голоса я не слышал никогда... Телевизор! Телевизор ей интереснее меня! Потом вдруг сквозняк понес по кухне бумажки, хлопнула дверь. Дочурка ее без всякого интереса глянула на меня нахальными глазками.

— Мама! — завопила она. — Надо тебе в школу идти — окна мыть!

— ...Слышал? И так всю жизнь! — Тамара вошла ко мне на кухню, опустилась на табурет.

— Я помою, — проговорил я.

— Окна? — удивилась она.

— О чем говорить? Какая школа?


— ...Опаздываете, молодой человек! — строго проговорила учительница, кутаясь в шаль. — Вы чей отец?

— ...Я за Шалатырину... Просто я люблю это дело!

— С таким уж увлечением не трите! — кокетливо проговорила мамаша с соседнего подоконника. — Так и стекла могут вылететь!

И пускай!

Вымыв сотню, наверное, окон, я бросился звонить. От чистых стекол на теневой стороне улицы дрожали рябые солнечные зайчики.

— ...Маша? — послышался ее голос в трубке. — Это ты, Маша? Плохо тебя слышно! Перезвони завтра — сейчас мы с Виктором уходим в кино!

Так! Уже Маша! Отлично!

Потом я долго ехал в троллейбусе. Компостерные вырубленные кружочки тихо, как снег, падали мне на голову и на плечи...

Так! Вымыл окна не в той школе — и это все!


— ...И больше ты не видел ее? — поинтересовался Пашков.

— Ну почему же? В следующий раз мазал яблони у нее на даче.

— Чем?

— Ну, существует такая смесь — навоз с известью.

Вкручиваешь кисть в эту массу, потом с чавканьем выдергиваешь. Сначала, когда ведешь кистью по дереву, цвет получается желтовато-зеленоватый. Сразу же вылетают все мошки, образуют облачко вокруг ствола. Потом цвет становится ослепительно белым. Мошки постепенно возвращаются на ствол, но там, надо надеяться, ничего хорошего их не ждет... Потом отдыхал. Смотрел, как несколько капель янтарной смолы красиво просвечиваются вечерним солнцем. Потом она везла меня на машине домой и я, уронив набрякшие руки между колен, по-крестьянски так тяжело, рассудительно думал: «Что же это выходит? Лишняя обуза? Нет, еще одну обузу мне не поднять!..» Кстати, наутро следующего дня я почувствовал впервые эту слабость в кисти — словно ее туго-натуго перетянули бечевкой, потом отпустили...


— А ты не пробовал все это подальше послать — жить так, как хочется тебе?

— Пробовал! Конечно, пробовал! Недавно совсем решил: а пошло оно все к черту!

Оставил семье записку неопределенного содержания, выскочил. И только выруливаю в такси на Невский — вижу: на уголке толпится народ! Вылезаю — так и есть: дают овсяные хлопья «Геркулес» — во как они нужны — и для дочки, и для собачки! И вот уж час от загула отнял, со старушками в очереди простоял! Ну ничего! — злорадно думаю. За это будет отдельная месть! Изрядную, правда, сумму пришлось вбухать: двадцать пачек по тридцать семь копеек— вот и считай! И куда денешься теперь, когда такой груз на руках? Только домой, сдаваться. Ну нет уж! Пошел быстро на Московский вокзал, открыл автоматическую ячейку хранения, стал злобно запихивать туда «Геркулес»... Ты у меня весь туда влезешь, мой милый, хоть ты и Геркулес! Утрамбовал, захлопнул! Стряхнул ладонь о ладонь! Вот так вот!.. Теперь бы только номер ячейки и шифр не забыть — на всякий случай надо бы записать! Бегу через Лиговку — у зоомагазина народ... так и есть — дают червячков для рыбок! Месяца два они у меня червячков не ели — полиняли, скуксились... Что делать, а?!

С червячками в бумажке выскочил из магазина. С ненавистью на них посмотрел: вряд ли какой-нибудь хорошенькой девушке понравятся мои червячки! Копошатся, буквально что сапфирами переливаются в бумажке. И в камеру хранения их не засунешь — настоящий друг червячков разве может так поступить?

Иду с червячками по Невскому, мимо идут красавицы, навстречу им — стройные красавцы, и руки, что характерно, абсолютно свободны у них!

Господи, думаю, до чего я дошел — какие-то червячки командуют мной! Ну нет, не поддамся им! Свернул в какую-то сырую темную арку, нашел там ржавую консервную банку, положил червячков туда, сверху заткнул куском газеты — чтобы не разбежались, накрыл неказистым ящиком — чтобы не похитили! Рука об руку стряхнул... Вот так вот!

Выскочил на проспект, но на всякий случай все-таки обернулся: надо номер дома записать, а то не найду потом червячков — пропадут!

Кругом праздничная жизнь бурлит, а я бормочу, чтобы не забыть: дом номер 119, под аркой налево, ящик 5678, шифр 1237... Нет, думаю, это не гульба! Зашел быстро на почту, взял телеграфный бланк, четко записал: 119, 5678, 1237. Засунул в портмоне — ну вот, теперь легче, теперь мозг и душа распахнуты навстречу свободе!

А вот и бар! Красота! Поднимаюсь по ковровым ступенькам, приглядываюсь в полумраке... жизнь бурлит! Подхожу к освещенной стойке бара — и в ужасе отшатываюсь! Чудовищная провокация! Стоят, поблескивая, банки растворимого кофе! Полгода ищу! У жены давление пониженное — кофе помогает, особенно этот. На всякий случай спрашиваю у бармена:

— Это что у вас?

— Растворимый кофе.

— И продаете?

— Пожалуйста!

— Две банки, пожалуйста!

Семнадцать рубликов! Вот и считай. Рубль остался на всю гульбу! В следующий раз, когда вот так соберусь погулять, деньги уж лучше сразу же в урну выброшу — приятнее будет!

Купил пачку сигарет, пять коробок спичек — то и дело дома спичек не оказывается! Элегантно выкурил сигарету, высокомерно глядя по сторонам. И все! Пора, видно, в обратный путь, клады мои расколдовывать! Еле расколдовал!

Уже на подходе к дому (в руках пачки «Геркулеса», за пазухой холодные банки, червячки за щекой — больше некуда!) вижу — у пивного ларька народ гуляет. Пошел мелкими шажками, придерживая пачки подбородком, говорю первому:

— Не в службу, а в дружбу — в нагрудном кармане у меня пятнадцать копеек должны быть, достань, пожалуйста, купи маленькую пивка и в рот мне влей!

— У тебя рук, что ли, нет? — говорит.

— Есть, да видишь, все заняты!

— Ну хорошо.

Взял маленькую, вылил мне в рот — чуть червячков с пивом не проглотил!

— Спасибо! — хотел кивнуть, но не получилось: подбородок упирался в пакеты. Подошел к парадной, гляжу — валяется газовая плита, вместе с трубами вырванная. Вот это люди гуляют — не то что я!

Поднялся домой. Ссыпал всю эту дребедень на стол, червячков выплюнул в аквариум — лишь тут покой почувствовал, почти что блаженство!

Жена, вешая пиджак мой в шкаф, записку в кармане нашла.

— Телефон, что ли, чей записан?

— Конечно, только совершенно не помню чей!

— Бедно живем! — глядя в шкаф, вздыхает жена.

— Ну что я сделать еще могу?! Подарить свою рубашку тебе?

— А что? Мужские рубашки сейчас в моде! — оживилась.

— Так подарить? Или тебе больше нравится быть несчастной?

Обиделась, ушла.

Спал я, надо заметить, неспокойно. Наутро голосок ее из соседней комнаты:

— Вставай, Ленечка, завтрак готовь!

Некоторое время не вставал, надеялся еще, что мягкий знак просто мне пригрезился в конце, — но по долгой последовавшей паузе понял: нет, не пригрезился!

— Вот ты попрекаешь меня, — за завтраком говорю жене. — А люди вон как гуляют: целые газовые плиты выбрасывают во двор!

— Старые-то они выбрасывают, — вздохнула жена, — но им вместо этих новые ставят — цветные, эмалевые, то ли финские, то ли венгерские...

Да... все всего добиваются, один я такой несмышленыш — ничего не могу!.. Все! — сказал я себе. Хватит тебе холить свою гордость — никому она, как выяснилось, не интересна! Иди, проси! Унизят? Ничего! Оскорбят? Перетерпишь! Зато все будет как у людей! Тщательно брейся и поезжай!

Поплелся я в ванную, приступил к бритью. Каждое утро эта мука — но что же делать? Что же осталось в жизни приятного? Долго думал — так и не вспомнил! Ну вот — мыло в глаз угодило, откуда тут мыло-то оказалось — неясно! Потом спохватился: чуть было бровь не сбрил! Как это бровь оказалась в районе бритья? Отвлекаешься! Кончил наконец бриться, смыл остатки мыла водой, посмотрел на себя в зеркало — и от ужаса закричал! Побрил не ту часть головы! Верхнюю! Абсолютно голый череп сверкает, лампочку отражает! Вот это да! Раньше я таких ошибок не делал!

Но оделся все-таки, вышел. Все с некоторым испугом на меня глядят. Троллейбуса дождался, поехал. И странно — почему-то именно за ним пчела увязалась, бьется и бьется в стекло — ну буквально что перед моим носом.

«Вот дура-то! — снисходительно думаю. — Не понимает, что стекло-то ей все равно не пробить!»

И тут троллейбус останавливается, складывает двери, пчела влетает в салон и жалит меня в голову! Проклятье! Даже слезы у меня выступили — от боли и от обиды! Да, видно, не случайно я голову выбрил — тут целая цепь! Видно, прохудилась моя защита!.. Недавно видел я женщину, сбитую машиной, — вернее, только ноги ее торчали из-под покрывала: грязные туфли и чулки, причем чувствовалось — не сейчас они испачкались, а давно, то есть давно уже плохо она жила, прохудилась ее защита — и вот результат... И моя защита прохудилась — теперь жди!

Доехал я до службы своей, дверь открыл и сразу же застонал. Десять лет уже вижу одно и то же: мокрая грязная тряпка у двери, все привычно уже трут об нее свои абсолютно чистые и сухие ноги и дальше уже идут, печатая грязь. Сколько я бился с этим, особенно пока был молодой и горячий!.. Бесполезно! Однажды даже, карьерой рискуя, похитил эту тряпку, думал — все перевернется. На следующее утро пришел — тишь да гладь. Точно такая же тряпка на том же месте лежит!

Вытер (как все, выделяться нельзя!) свои абсолютно чистые подошвы, сделал их грязными, прошел по коридору, по следам предшественников... Целый день с рабочего места Тамаре Семеновне этой звонил, которая газовыми плитами заведует... Бесполезняк!

— Тамары Семеновны нет!

— А где же она?!

— Наверное, она каждому не обязана отчитываться!

Сразу после службы (нет уж, своего я добьюсь!) помчался в ее приемную, досидел до конца. Секретарша, вставая, говорит:

— Конечно, вы можете и после моего ухода оставаться, но через десять минут сигнализация включится, вас как взломщика заберут!

— Спасибо!

Выскочил на воздух. До ночи по городу носился — неохота в таком состоянии домой идти.

Совсем поздно, в темноте уже, подходил к парадной. И вдруг споткнулся о водопроводчика, упал. Утром еще, когда я уходил, он на этом самом месте на коленях стоял, пытался шланг починить, из которого в неправильном месте хлестала вода. Сейчас он плашмя уже лежал, но борьбу не прекращал, зубами пытался закрутить проволоку на шланге.

— Извини! — лег рядом с ним. — Может, выпьем?

Он изумленно на меня посмотрел:

— ...Воды?

— Ну почему же? Может, чего другого удастся достать?

Удалось! Прямо в подсобке водопроводчика и уснул.

Проснулся от резкого ощущения какой-то беды, сел... Рука вроде как затекла — пальцы не шевелятся... Поднимаю правую руку левой — пальцы разваливаются в стороны, как увядшие лепестки, — не дотянуться пальцами до запястья, не щелкнуть ногтями по обоям!

— Давай-ка под кипяток ее! — Водопроводчик испугался.

Долго держал ее под кипятком — только кожа покраснела, рука не двигается!

Выхватил руку из-под струи, тряс ее, как градусник, колол вилкой...

Безрезультатно!

Попытался хотя бы чашку с водой поднять — кисть сразу изогнулась «утиной шейкой», а чашка даже не сдвинулась! Все!

Левой рукой вытер пот со лба, потом левой же поднял чашку, хлебнул... Вот такая теперь жизнь!

— А чего это за горе у тебя вчера было? — Водопроводчик сразу же поспешил отмежеваться. — С чего это ты так?

Солнце встало... И тут же бессильно упало. Зашел я домой, переоделся — тяжело переодеваться, когда одна рука без толку торчит... и — к тебе!

— Ну ясно теперь! — сказал Пашков. — Нерв перележал, и еще целый комплекс причин: нервное истощение плюс алкоголь...

— Теперь будь внимательным! — сказал Пашков. — Эти люди — йоги. Делают чудеса. А на чудо вся наша с тобой надежда. Думаешь, как они переламывают кирпич? Рукой? Ничего подобного! Сгустком энергии, которая у них идет перед рукой, — энергию эту засасывают из космоса и сосредоточивают в руке... Понял, к чему клоню?


— Ну щелкни по лбу меня! — через пару часов умолял Пашков. — Ведь приятно же — по лбу щелкать?

— Ну смотри же — тысяча рублей! Одной бумажкой! Видел когда-нибудь? Схватишь — будет твоя! Ну, умоляю! — Пашков грохнулся на колени.

Я поелозил рукою по бумажке — может, прилипнет — но она не прилипала...

— Что есть прекраснее женской груди? Ну прикоснись, не бойся!

Утром мы понуро брели ко мне домой.

На кухне сидела жена и мой верный друг Никпесов, появляющийся только в минуты несчастий.

— Это доктор Пашков! — представил я собравшимся. — Отличный, между прочим, доктор! Правда, мы с ним в канаву сейчас упали, — но это не важно!

Никпесов сухо поклонился Пашкову. Голова Пашкова и так висела на груди. Видно, переживал. Всю ночь со мной провозился, и неудачно!

— Ну ясно! — жена вздохнула. — Давно уже все плохо у тебя, а рука — это уже так... результат!

— Да у меня все нормально! А рука — пустяк.

— И что же ты думаешь теперь делать? — спросила она.

— В теледикторы думаю пойти! Им руки ведь не нужны!

— Не ерничай! — проникновенно заговорил Никпесов. — У тебя случилась беда, и всем нам надо крепко покумекать, как из беды этой выкарабкаться! — положил руку свою на руку жены.

— Да отвали ты! — проговорил я. — Какая беда? Да выпил бы ты с мое — у тебя и не это бы отнялось!

— Ты сам прекрасно осознаешь, что все это — не случайность! — Никпесов произнес. — Причина — в твоем общем упадке, а это — всего лишь следствие! Да, да! Ну что ты сделал за последнее время?

— «Пил — и упал со стропил!»

— Вот именно, — с мягким укором Никпесов произнес.

— А тебе этого мало?

...Да, карьера у меня — как у знаменитого футболиста Гарринчи. Сначала соглашался играть только за миллион, потом дрогнул, согласился за миллион без копейки — и понеслось! Теперь соглашаюсь уже за стакан семечек — никто не берет!

— Может, — сказала жена, — тебе на курсы понижения квалификации пойти? Ведь ясно, что прежнюю работу ты не сможешь выполнять.

— Почему это? У меня ведь рука парализовалась, а не голова!

Жена вдруг заплакала.

— Ну что ты? — Я гладил ее по голове оставшейся рукой. — Ну чего ты хочешь, чтобы я сделал? Плиту? Будет! Ну — что еще?

— Вот! — Жена вдруг разжала кулачок, в нем лежала какая-то желтая косточка.

— ...Что это?

— Зуб сломался. И подклеить нечем!

— И это сообразим!


— Тамары Семеновны нету! — сказала секретарша.

— Ну а где же она?

Секретарша игриво посмотрела на меня: какой настойчивый!

— Ладно, — вздохнув, решилась она. — Попытайтесь ей домой позвонить. Попробуйте с ней по-человечески поговорить — она ведь тоже человек!

— Ясно... — Я тупо глядел на записанный секретаршей телефон. Почему он такой знакомый? Тамара Семеновна... Так это же Тамара!

Я давил и давил на звонок. Наконец щелкнула щеколда.

— Вот уж не ожидала! — проговорила она. — Думала, ты обиделся в прошлый раз!

— Глупая! Ну за что же? — правую руку на всякий случай в кармане держал.

— Ну проходи... — Подумав, она посторонилась. — Только не обращай внимания — у меня там разгром. Ну, как старый друг, думаю, простишь.

Вот как! Уже и друг!

В этот раз она, в виде исключения, сказала правду: столы были сгромождены в центре комнаты, скатерти скомканы, тарелки в засохших салатах, размокших окурках, рюмки опрокинуты.

— Хорошо живете! — воскликнул я.

— Да Витька вчера повышение получил, — как бы недовольно проговорила она, — и главное, не мог уж заранее предупредить! — Она надула губки. — Ну, крутилась, как могла. В основном — салаты, салаты, салаты! — Она махнула рукой. — Еще яйца делала, — доверительно сообщила она. — Сначала хотела с икрой, но потом пришлось с рубленой селедкой. — Она с удовлетворением оглядела столы. — Ну, горячее, конечно, тоже было, но тут все уже трепались и не заметили, по-моему! В конце начальник Витькин хотел уже из моей туфельки пить — но Витька не разрешил!

Видно, я был нужен ей в качестве подружки, чтобы делиться.

— Ну хорошо, — перебил я. — Что нужно помогать тебе? Мыть? Стирать? Только вот рука не совсем... но это не важно!

— Проти-ивный! А из туфельки пить?

— Сейчас! Только желудок освобожу!

Я закрылся в уборной. Может быть, элегантно повеситься? Рано!

— А ты такой же проти-ивный, как тогда! — только я вышел, она провела мне по шее своей ручкой, я дико вскрикнул, боль перерезала горло.

Я быстро глянул в зеркало — кровь!

— Ой, прости, пожалуйста! — всполошилась она. — Это я тебя алмазиком нечаянно — тут у меня такой противный алмазик — царапается!

Ну, если алмазом — тогда ничего! Ежели алмазом — другое дело! Алмазом — всегда пожалуйста!

«Что это за шрам у тебя на горле?» — «Да это тут алмазом меня...» — «A-а. Это хорошо!»

Я пошел в ванную, набросал грязных вещей в таз.

— Серьезно собираешься стирать?

— Конечно!

— Проти-ивный! — все время крутилась рядом, самое было время ее ущипнуть — но рука не поднималась. Что-нибудь по хозяйству, чувствую, еще можно, а что-нибудь более волнительное — ни в какую! Да, понял я, дело дрянь! Если уж на такое не поднимается — это конец!

Спина ее гладко уходила вниз, внизу плавно поднималась, как Кавголовский трамплин, — даже перехватило дыхание... Не поднимается рука!

— Ну и ладно! — она обиженно повернулась и ушла.

В прихожей стала набирать номер... Мужа вызывает? Это конец!

— Бо-орька? — заговорила она. — Ну это я! Ну — Томка, противная девчонка! Что значит — не помню? — голос ее вдруг зазвенел. — Тамара Семеновна! Вспомнил теперь?!

Даже я испуганно заметался. Королева микрорайона! Новая аристократия! Так вот какая она!

— ...Ну-у Бо-орька! — снова затянула она. — Ну я хочу лы-ы-тки! Ну лы-ы-ытки! Найдешь! — Она вдруг резко бросила трубку. — Бараньи лытки, видишь ли, не может найти! Он всем нам обязан! Совсем народ обнаглел! — Ее яростный взгляд уткнулся в меня. — Ты это куда?

— Должен срочно идти! — стал топать в прихожей, показывая, как именно должен идти.

— Зачем это?

— Белых крысок кормить. Завел, понимаешь, белых крысок! Беда! Если не покормишь их вовремя — скандал!

— Обождут! — начальственно уже так произнесла.

— Крыски?.. Да ты не знаешь, какие они! — слезы вдруг навернулись мне на глаза. — ...Да не только в них дело, — взял наконец себя в руки... (Ну, а в чем же еще?) — Что, если Виктор нас застанет? (Вот!)

— Ну и пусть! — губки надула. — Не будет таким противным, как вчера!

Выходит, чаровнице этой все равно: пусть мы изувечим друг друга — лишь бы не были такими противными!

Пошел на кухню — выпить чашку воды... Вот, значит, знаменитая эта плита! И за такую дрянь я собирался платить самым ценным на свете веществом? Идиот!.. Есть такая порода людей — все время внушают себе: «Ну уж поунижаюсь еще немного, пока не встану окончательно на ноги! А там перестану!» Не перестанешь! Если вставать на ноги, то только резко, иначе всю жизнь свою останешься на коленях!

Я схватил подстаканник, несколько раз с отчаянием ударил себя по голове... Был бы первый случай в криминалистике: убил себя подстаканником! Но не получилось.

Поставил подстаканник на место, решительно в комнату к ней вошел.

— Должен признаться, — сказал я. — Я не бескорыстно к тебе пришел.

— А зачем? — впервые какой-то интерес у нее в глазах появился.

— ...Хотел плиту через тебя достать!

— Проти-ивный! — явно при этом оживилась. — А какая тебе нужна плита?

— Об этом хотелось бы в конторе поговорить, — неожиданно сказал.

— Ой, зачем в конторе? Ведь я же здесь!

— А мне бы хотелось в конторе! — тупо повторил.

— Ну и пожалуйста! — плечиком повела. — Только не получится там у тебя ничего!

— А это мы посмотрим!

Отомкнул дверь, выскочил на улицу. Примчался в контору.

— Опять это вы? — секретарша говорит.

— Опять! — говорю. — И «опять» это будет, покуда... Пока не...

Сбился! Толкнул дверь — заперта!

— Я вам ясным языком говорю — Тамары Семеновны сегодня не будет... Неужели, — на жаркий шепот вдруг перешла, — вы с ней по-человечески не сумели договориться?

— Не сумел!

— Ну и ходи голодный! — совсем уже нагло мне говорит. — Выходи!

И дверь заперла за мной!

— Ну хорошо... — поднял левой рукой правую руку, посмотрел — вряд ли уже когда-нибудь пригодится теперь... Размахнулся! Бабах!! ...Треск. Облако штукатурки... Дверь отлетела к дальней стене.

— Вот так вот, приблизительно, — отряхиваясь, говорю.

— Ну и чего вы добились? — бледная секретарша в проеме стоит.

— Своего.

— А зачем клей хватаете? — понемногу стала в себя приходить.

— Жене зуб подклеить. Подклею — сразу же верну.

Через минуту, наверное, вбежал домой... Вся комиссия в сборе — жена, Никпесов, Пашков.

— Вернулся? — обрадовалась жена.

— Вернулся! Но если вы думаете, что и дальше будете ездить на мне... во — фигу видали? — я показал.

— А рука-то работает у тебя! — сказала жена.

НИКОГДА

Тяжело возвращаться домой с чувством вины после некоего трудно объяснимого отсутствия!

Выручает пес. Только откроешь дверь в напряженную, густую тишину, пытаясь хотя бы по запахам торопливо определить, что в доме нового (слов тут дождешься еще не скоро!), как сразу же радостно слышишь, как он, клацнув когтями, торопливо сваливается с дивана, и вот цепочка цоканий быстро приближается к тебе, и вот уже он, забыв об остром запахе псины, которого в обычное время стесняется, ликующе прыгает рядом с тобой, пытаясь достать до лица и лизнуть тебя в губы. Отчаянно, безрассудно взлетает он на высоту, в три раза превосходящую его рост, падает страшно, со стуком костей, но тут же, забыв на время о боли, снова прыгает, как пружина. Вопли боли и восторга смешиваются и дополняют друг друга.

— Ну здорово, здорово! — ласково приговариваю я (надо же как-то начинать говорить, и такое вот начало — самое подходящее). — Никому, видимо, не интересно, что за эти сутки было со мной! (Это уже попытка защиты нападением.) ...Вот единственный, кто любит меня! — Присев на корточки, я почесываю подрагивающую ногу развалившегося на полу пса.

И тут жена не выдерживает и произносит, как ей кажется, надменно и строго:

— Можешь хотя бы погулять с псом?

— Пожалуйста! — скорбно произношу я. — Если это некому больше сделать...

Но все внутри меня прыгает от счастья, даже руки вздрагивают, когда я снимаю с электросчетчика поводок: «Отлично! И на этот раз обошлось, все будет нормально — пес спас».

Поняв, что сейчас с ним пойдут гулять, он начинает подпрыгивать еще выше.

— Ну ты, шорт бешаной! — басом кричит жена, пытаясь на лету поймать его в ошейник.

Подпрыгивая, мы сбегаем с песиком к лифту. Отлично! Тайное ликование душит меня. Домой я уже вернусь — умно! — не после полуторасуточного непонятного отсутствия, а после трогательной прогулки с собачкой.

В лифте пес встал на задние лапы, передние вручил мне, горячо дышал, преданно глядя в глаза. Действительно — только для него все мои недостатки не имеют значения!

Выскочив из лифта, он начал быстро-быстро скрести дверь — толчком я открыл ее: приятно чувствовать себя, хотя бы в глазах песика, — всемогущим. Мы вышли в обклеенный желтыми листьями, пахучий двор. Я отстегнул поводок, и пес, шумно принюхиваясь, побежал таинственными зигзагами вперед. Я с наслаждением вздохнул, расслабился... Да — правильно я рискнул! Доброта жены и восторженность песика — спасут всегда!

Блаженство мое, однако, длилось недолго. Спутник мой, надо признаться, немало постарался для того, чтобы прогулка эта вытеснила из моей памяти все мое темное прошлое. Немало пришлось поноситься за ним по всем помойкам в округе — пока он не обследует их досконально, он не успокоится. Несколько раз он надолго пропадал, потом вдруг, дразня меня, появлялся из-за какого-нибудь угла с поганой костью или свисающей тряпкой и, благополучно отметившись, снова исчезал.

Извелся я, надо сказать, неслабо (но это ведь и входило в мои планы!). Наконец он приполз к парадной на брюхе, печально поскуливая, бросая на меня снизу вверх скорбные взгляды сквозь свисающие на глаза грязные кудри. Мгновенно почувствовав, что я на него, в сущности, не сержусь, он перевернулся на спину — чтобы я после всего этого чесал еще ему его помойное брюхо!

— Ну молодец, молодец! — Я чесал его палочкой. — Сволочь, но молодец... Сволочной молодец.

Домой я, как втайне и рассчитывал, вернулся уже измученный и возмущенный.

— Сама гуляй со своим обормотом! — бешено закричал я, швыряя поводок.

После этого я проследовал на кухню и уже надменно развалился за столом:

— Дадут мне в этом доме поесть или нет?!

— Ну объяснис! — в дурашливой своей манере, без мягкого знака, заговорила жена. — Ну, где ты ночью был? Объяснис! — миролюбиво повторила она.

— Рассказывать немножко долго, — скорбно проговорил я (кефир с сипеньем выдавливался из бутылки). — Но ты же знаешь — я всегда все делаю правильно! Верь мне — и все будет хорошо.

— Ну, а что ты делаешь правильно, а? Ну скажи! Ить интересно! Сделай хотя бы подмек.

— Нет! — сурово проговорил я — Вдруг ничего еще не получится!

— А что — не получится?! Ну скажи!

— Разговор на эту тему окончен! — я с достоинством удалился в кабинет.

«Качество ковроткачества» — так называлась статья, над которой я, забыв обо всем, трудился уже шесть месяцев.

Только я распечатался — вошла жена. Села, вздохнула.

— Ну что? — прерываясь, с досадой проговорил я.

— Еще спрашиваешь? По-твоему, все в порядке?

— А что такое?

— А ты не заметил — что дочь твоя ни слова не сказала с тобой? Даже не поздоровалась.

— Действительно! А что произошло?

— Чаще надо дома бывать! То самое, что происходит уже три года!

— Ясно! — я со вздохом поднялся.

Уже много раз пытался я поговорить с дочерью — ничего не получалось! И вот опять... Дикий, какой-то загнанный взгляд, прилипшие ко лбу волосы. И не понять — в чем же дело? По-моему, все в относительном порядке, — но это по-моему... Я сел рядом и, пытаясь заглянуть ей в глаза, начал рассказывать, в который уже раз, про великих моих современников, стараясь говорить неофициально, душевно: у них тоже были свои горести, слабости, беды — у каждого человека они есть. Однако они сумели же все преодолеть и сделать как подобает... Пустой взгляд, устремленный мимо. Рассказы мои абсолютно не действуют. И так, к сожалению, бывает всегда: ничто чужое не пригождается в жизни — ни от дедов, ни от отцов, только своя собственная материя годится, — поэтому помочь нечем, хотя сердце и разрывается!

— Ну а какие новости в свете? — я суетливо перепрыгнул на развязный тон. — Что слышно в сфере поп-музыки?

— Итальянцы приехали! — хриплым после долгого молчания голосом проговорила она.

— Ну и как? — зачастил я. — Трудно с билетами?.. Невозможно?.. Так вот, — торжественно произнес я. — Считай, что билеты на итальянцев у тебя в кармане!

Никаких эмоций. Хмуро, глядя в стену, она кивнула. Я вышел. На кухне тяжело вздыхала жена.

— А как в школе-то у нее? — спросил я.

— Говорит, что все в порядке.,.

— В порядке! А сама-то ты? Так до сих пор и не сходила к врачу? Ну чего ты боишься?!

...Хотя — что я говорю? Понятно — «чего боишься»!

Мы помолчали.

Ночью пес не давал нам спать — лежа в кровати на боку, все бежал за кем-то, бил лапами, азартно хрипел и подскуливал... За кем он гонится каждую ночь?!

Утро было тихое, ясное.

Я поднялся, вошел в кабинет. Пес уже стоял на столе, глядя в окно. Вот он увидел на улице что-то приятное — замотал обрубком хвостика, радостно заурчал.

— Ладно, иди, иди. Здесь не театр тебе!

Я сел работать. К восьми утра я закончил статью. К девяти отнес ее одному умному человеку. Умный человек прочитал статью, тонко усмехнулся:

— Крепко, крепко! Только подкатка колоссов, старик!

— В каком смысле?

— Только колосс какой-то может тебе помочь напечатать это! Без колосса — бесполезняк! Евроколосс нужен.

— Что значит — евро?

— Колосс европейского масштаба — вот что! Надо тебе в Муравьевку мчаться, в дом отдыха колоссов!

— Ясно.

Пошел домой, стал к ответственной поездке готовиться — почистил гуталином ботинки, портфель. Жена мне волосы пригладила.

— А кепку зачем берешь — тепло ведь?

— Я буду ее застенчиво мять в руке.

— Пр-равильно! — сказала жена.

Приехал я в Муравьевку, пришел к дому отдыха колоссов. Внизу, в холле, список приколот. Стал читать:

— Нетелкин, Златобрюхов, Пауковский, Позлащай, Постращан, Проторчан...

Тут один мелкий колосс подошел, знакомый мой. Очень много он всегда говорит о том, что из простых смазчиков произошел, — неплохую, надо сказать, на этом карьеру сделал: купил уже джинсы, джин, джип, что-то там еще... Фамилия его Свекрухин была, но он переделал на Сверкухина... Умно!

— ...облупщиком работал, змеевщиком...

— Подожди... Стараканамский, Закрывайголову, Широченков...

Через холл, седенькие уже совсем, Смотрицкий с Магницким прошествовали, только почему-то перепутали немножко: Смотрицкий нес в руке «Арифметику» Магницкого, а Магницкий — «Грамматику» Смотрицкого.

— ...Езмь, Порошковер, Юрий Дутых, Кчемубов, Абыгорев, Шутулый, Хухрец, Плачес, Угомонтов... Вот, наконец-то мой... комната № 17.

Взлетел на второй этаж, в холле на втором этаже увидел его с другими колоссами.

— Вы? — удивился, но как-то уж очень величественно, словно бы заранее уже готовился удивиться. С широко раскрытыми объятьями ко мне подошел, три раза резко причмокнул меня к своим щекам. Ну ясно, перед другими колоссами приятно — приехал ученик.

Пошли с ним по коридору, устланному бобриком, шел в теплых домашних туфлях. Женщина в белом халате нам встретилась, деликатно в сторону его отозвала, о чем-то спросила. Он так задумался глубоко, потом седой гривой встряхнул, сказал решительно:

— Знаете — пожалуй, все-таки с гречкой!

Женщина кивнула почтительно, прошла.

Привел он меня в комнату к себе, в кресло усадил. В машинку, я заметить успел, довольно-таки странный ввинчен был текст: «И профессии они выбрали одинаковые, оба юристы: Юрий — следователь, а Мстислав — дворник...»

— Немного доброго коньяку?

— Пожалуй.

— Так слушаю вас.

Подал я ему «Качество ковроткачества» — он полстраницы прочитал, тяжко вздохнул.

— Вам плохо?

— А, об этом уж я не думаю! — рукой махнул. — Дело в том, милый вы мой, что помочь я вам ничем не смогу! Скорее наоборот!

— В каком смысле — наоборот? — пробормотал я.

— В обычном! — Он развел руками. — Если бы вы нас не только почитали, но и читали, — он трогательно улыбнулся, — может, знали бы тогда, что я всю свою сознательную жизнь именно борьбе с коврами посвятил. Так что — не то что помощь... Наоборот. При каждом удобном случае — палки в колеса! — благодушно добавил он.

— Но вы же ходите по ковру!

Вот этого, наверное, не следовало говорить! Он сокрушенно развел руками, в смысле: «Что же делать?»

Мы помолчали.

— Ну а как вы... вообще? — поинтересовался он.

— Как-то... непонятно! — растроганный вниманием, излишне разоткровенничался я. — В отличие от вас, — я жалко улыбнулся, — никак не могу найти себе врагов!

— Хорошо живет — врагов у него нет! — как бы в сторону, как бы невидимому собеседнику, добродушно сказал он.

«Вот так вот! — с отчаянием подумал я. — У меня нет осенней обуви, но нет и врагов! А он сейчас в теплых тапочках пойдет по мягкому ковру кушать гречку, и кроме того — на зиму у него засолено несколько баночек отличных врагов!» До этого я уже выпил застенчиво, потом вызывающе, но тут я выпил уже принципиально! Вскоре я вывалился из дома на воздух, с отчаянием огляделся: ни черта у них тут не поймешь — солнце то здесь, то там!

Потом я трясся в автобусе... Замечательно! Всегда был мастером по созданию препятствий, но такого препятствия себе еще не воздвигал! И главное — заняло совсем мало времени и сил. Так что — насчет палок в колеса могу не беспокоиться! Молодец!

В городе я сразу заметил толпу юнцов возле касс. С ходу врезался в гущу, с криком: «Мне для дочери!» — пробился без очереди, взял два билета на итальянцев, лучшие места.

Домой гордый вошел (о поездке почти забыл!).

— Ликуй! — дочке билеты протянул.

— Спасибо! — вяло проговорила. Никаких эмоций... А я-то надеялся!

Ночью пес опять бежал по кровати, непонятно куда.

Утром жена сказала зло:

— Ну вставай, что ли! Хоть кровать застелю!

— Да стели прямо на меня — все равно я не нужен никому!

Потом все-таки поднялся, побрел в кабинет... Перечитал «Качество ковроткачества»... Замечательно! Колоссальные дефекты! Поэтому и не нравится никому! Напишу когда блестяще — тогда и будет все отлично! Ну конечно!

Работал.

Вошла вдруг жена.

— А ты знаешь? — сказала. — Что Костя в городе?

— Как? Где? — Я вскочил.

— ...В «Европейской».

— Звонил?! Ну, я к нему! — стал лихорадочно одеваться.

Примчался в «Европейскую», ворвался в номер. Костя поднялся из золоченого кресла... уже седенький, сухонький, в шерстяной кофте — и встретил меня довольно сухо.

— Звонил?! — спросил я его.

— Нет, еще не успел, — равнодушно ответил. — Знаешь, мне нужно тут выйти...

— О чем речь? Подожду!

Посмотрел он на меня, потом вдруг со столика кипятильничек взял, в карман себе положил... Правильно. Действительно — мало ли что? Потом еще раз зоркими очами номер оглядел — взял с тумбочки трубочку с валидолом, в карман положил, где — я заметил — еще две таких трубочки лежат. Замечательно! Валидолу пожалел.

— Знаешь! — виновато замялся. — Я, наверное, только к вечеру вернусь, так что лучше тебе...

— Понимаю.

Вышел из гостиницы — сердце в голову колотило. Вот так вот всегда! Лечу — и нарываюсь! Мог бы догадаться! «Звонил»! Как он мог звонить, когда у меня и телефона-то нет! Пора бы уже, кажется, что-то и соображать!

Побрел к дому. Дома — праздник! Дочь исправилась наконец-то, честно сказала про двойку. Торты, шампанское!

— Ну молодец! — ей говорю. — Начало есть! Ну покажи отметку-то хоть — дай полюбоваться-то!

— А у нас... дневники собрали. — Глаза забегали. Опять ложь!

— Ну это-то зачем тебе надо?! Ради каких-то жалких тортов?!

— Нужны мне ваши торты! — трахнула дверцей, ушла к себе.

Убито посидели с женой на кухне.

— Что же это такое? Что же с ней делать-то?! — застонал я.

— Удивляешься? А сам? Тоже все врешь! — закричала жена.

— Что я вру?!

— Все! Где ты был позавчера? Думаешь, я не понимаю?

— Я же сказал! Для дела!..

— Да? И где это дело?

— Ну все! — Я вскочил. — ...Чтобы завтра же сходила к врачу — ясно? И сказала бы наконец чистую правду — что у тебя! Понятно?! — Хлопнув дверью, я ушел в кабинет... И пес забрался под кровать и весь вечер не вылезает — вроде заболел. Опять ветеринара вызывать — минимум четвертной. Продают пса за бесценок, а после, когда привяжешься к нему, выкачивают миллионы!

Я разыскал жену на балконе.

— А я тебя по дыму нашел! — обрадованно сообщил я.

Утром жена растолкала меня:

— Вставай, любимый! Все «г»! — Они с дочкой захихикали.

Я это воспринял как оскорбление, резко поднялся, брякая, собрал в сетку молочные бутылки, побрел под мелким дождичком их сдавать. Так провожу свой отпуск! Продавец молочного, красавец брюнет, заорал:

— Убери поганые бутылки свои!

— Что-то ты больно горяч для молочного отдела!

— Всякий тут вякать еще будет! — Он схватил горсть творожной массы, швырнул, глаз мне залепил...

Задрав голову, зажмурившись, наощупь до дома дошел. Жена открыла.

— Что с тобой?!

— Выскреби быстро из глаза в какую-нибудь баночку... Представляешь — бесплатно!

— Тебя Костя ждет.

— Где?!? — радостно завопил, в комнату бросился. Обнял, поцеловал. Он говорит:

— Скажи честно... ты кипятильничек не брал?

— Да что там кипятильничек! Я самовар тебе подарю! Вот!

Когда Костя, растроганный, ушел, я бросился было в кабинет, работать, но тут снова хлопнула дверь — дочурка пришла. Гордо показала дневник с двойкой — все верно, не обманывала она нас!

— Ну, а сейчас что намереваешься делать?

— Гулять!

Пес с грохотом свалился с кровати, цокая когтями, стал радостно прыгать.

— Да не с тобой, балда!

Мы засмеялись, все трое... Наконец-то! И пес радостно прыгал... Чем не счастье?

Вернулся в кабинет, набросился на статью — ну сейчас-то она поддастся! Сломалась машинка... Гляжу — буквы бьют по бумаге, а следов нет! Подбрасыватель сломался, который черную жирную ленту под буквы подбрасывает, — поэтому и следов нет... Неправда — останутся следы! Во втором и третьем экземплярах, где копирка подложена, — останутся! Стал печатать... хотя и странно, когда следов никаких не видишь. Подошла жена, долго изумленно смотрела, как я бойко стучу, а следов не остается.

— Ты что это делаешь?

— Печатаю!

— ...А где же буквы?

— Там, в глубине.

— А ты уверен, что там они есть?

— Уйди!

Стучал я по чистому листу и думал с отчаянием: ну когда же будет так, чтобы все хорошо?

И понял вдруг: а никогда! Никогда такого не будет, чтобы все было хорошо! И надеяться не надо, мучиться зря!

И только понял я это — сразу словно гора с плеч упала... «Никогда!» Не надо и мечтать! Колоссальное облегчение почувствовал. Вот хорошо... От радости даже по машинке кулаком стукнул — все же не зря она мне дана!

ЕДИНСТВЕННОЕ, ЧТО УТЕШАЛО

Недавно, по пути из аэропорта, такси свернуло с перекопанного Московского проспекта, пытаясь прорваться в центр окольными путями, и я оказался на почти забытой, как-то вылетевшей из памяти улице, среди длинных плоских домов. Господи — а я ведь прожил здесь больше двадцати лет — и как легко и, главное, охотно все забылось! Неужто здесь не было ничего хорошего? Как жаль мне, в таком случае, себя! Больше двадцати лет, всю «сердцевину молодости», «сердцевину жизни» я прожил здесь! И нечего вспомнить. Жизнь была так же пуста, как эти улицы.

А вон и мое окно! Сердце провалилось. Сколько раз я смотрел из него! И что я видел?

Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!

В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!

За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!

А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.

И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.

Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!

Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.

Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну, как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!

Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...

Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...

Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!

Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.

А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал, чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.

После автобуса и электрички втиснувшись еще и в троллейбус, я добирался наконец до Александро-Невской лавры, места своей работы. Тогда кельи и трапезные монастыря были в основном заняты всякими КБ, НИИ и п/я — тайны религии были на время вытеснены другими тайнами, военными. Хотя и старина сильно действовала, давила, угнетала: переход по скрипучему деревянному мосту через темную, с крутыми берегами Монастырку, далее — под низкие тяжелые ворота с надвратной церковью; потом обступали со всех сторон кресты кладбища. Обычно именно в это время за темными куполами начинал брезжить холодный, розовый, тревожный восход. Ощущение: не надо тебе сюда ходить, зря ты сюда идешь, зря вторгаешься в эту монастырскую, могильную зону — она тебе отомстит. Уже сейчас гнетет тебя — чувствуешь?

Но советская власть потому и исчезла, что ничего такого не чувствовала, тупо перла в монастыри и на кладбища, строила там заводы и метро — но люди чувствовали это и тихо погибали.

Тяжелая, сжимающая бока винтовая лестница, тусклый сводчатый коридор. Постояв у двери в комнату, открываю ее. Мало что есть страшней и неуютней пустой комнаты, озаренной красным зимним восходом. Случайными и жалкими выглядят поставленные друг на друга серые кузова приборов. Эти таинственные, страшные купола в небе, красное, дикое светило, тяжелая толпа склепов и крестов под окном — вот настоящие хозяева этих мест!

Входили сотрудники, разговаривали, сначала тихо, потом все громче, начинала понемножку сплетаться наша жизнь — и та страшная, древняя сила, стоявшая за окном, вроде бы отступала, но ныла у нас в костях, покоя не давала. Только самые толстокожие могли тут громко разговаривать, хохотать, словно ничего такого особенного вокруг не было.

Таким толстокожим казался наш военпред, то есть заказчик, майор Уханов. Правда, приходил он обычно не с утра, а после обеда, когда наша советская инженерная жизнь закрывала занавесом ту, другую, заоконную, монастырскую.

Шуры-муры, анекдоты, футбол-хоккей, мы храбрились, хорохорились, чтобы этот мрачный монастырь над кладбищем не задавил нас своей тяжестью.

Среди нашей узкой «элиты», образовавшейся еще в вузе и занесенной нашим диким государством сюда, ходили по рукам — тогда еще тайно — Ахматова, Пастернак. «Привлечь к себе любовь пространства...» Да-а, любовь этого пространства нам к себе не привлечь!

«Всей элитой — в монастырь!» — пошутил наш главный остряк, Сеня Гарин.

Как я решился — и понемногу начал — отходить от всего этого? Правильно я тогда одичал — иначе было бы не решиться! Все остальные из нашей «элиты» и сейчас, наверное, вскакивают от зверского рева будильника, потом, покачиваясь, бредут на остановку где-нибудь в диком, пустом пространстве. Почему именно я решил отделиться, скопил достаточно злости и решимости, а не они? Ведь в нашей «элите» были и крепкие поэты, и сочинители пьес, — я стоял в этом списке где-то в конце. Наверное, в той ситуации я ощущал себя несчастнее, неуютнее, чем они. Я везде чувствую себя несчастнее — это и служит главным толчком.

В первый же отпуск, в холодном, дождливом июне, проживая у тещи в Петергофе, с женой и малюткой-дочкой в одной комнатке, я почувствовал вдруг, что отчаяние мое дозрело, терпеть я больше не в состоянии и должен что-то сотворить. Мой главный «друг по элите», мой наперсник Боб Боровский уехал примерно в том же составе — жена, теща, сынок — к родственникам на Рижское взморье и написал мне в письме, что все «более-менее терпимо». Таким все и осталось для него, так он, видимо, живет и теперь. Мое нетерпение, мое отчаяние оказались топливом более горючим. И в науке, как я слышал, Боб ничего не сделал, смирясь, не достигнув отчаяния. А я — достиг.

Я уходил от жены и тещи сразу после завтрака — представляю, какими грустными взглядами они обменивались, когда дверь хлопала. Какое холодное лето! Я уходил не в Нижний парк к фонтанам, где бродили толпы, а шел мимо еще разрушенных старинных домов в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!

Однажды, когда я, гуляя там уже часа три, промок и продрог, но возвращаться не хотел, вдруг с порывом ветра мне на грудь — как птица из дождя к маяку — кинулась и прильнула мокрая газета. Как я, помню, испугался такой точности! Что она — лежала и ждала? Похоже, что да! Я зашел в зону затишья, где за полуразрушенной кирпичной стеной было почти тепло — даже пар повалил от меня, — осторожно отлепил от груди газету: что она имела мне сообщить? Оказывается, имела! Когда отчаяние достигает своих высот, жизнь слегка пугается и раскладывает перед тобою свой товар: ну что тебе надо, чтобы ты успокоился? Все люди как люди — а тебе чего надо? Может — это?

Газета промокла насквозь и была почти нечитабельна: сквозь мокрый лист буквы второго листа смешивались с буквами первого — ничего не разобрать. И только отогнутый и поэтому не слипшийся задний уголок можно было прочитать. И на нем как раз было объявление: «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать рассказы... можно неопубликованные». Как раз такие у меня и были, в тайном ящике, хотя тайна эта не интересовала никого в мире, кроме меня. И еще, похоже, что-то про меня знала эта газета, раз все же дождалась меня, изнемогая под дождем. Я осторожно — намокшая бумага рвется легко и беззвучно — оторвал уголок и положил его на грудь, но уже под рубашку, в тепло, пусть подсыхает. И пошел домой, верней — к теще. Теперь уже другое дело, теперь уже можно побалагурить с ней, и с женой, и с дочкой, не умеющей еще говорить: гули-гули! Я написал — про холодный день, про газету — и послал.

Отпуск удался. Все-таки чудеса иногда кидаются к нам на грудь, надо только чем-то выделиться — хотя бы отчаянием, чтобы увидели тебя. И полоса эта не кончилась — буквально на десятый день пришел вызов в Москву. Ответ на мой рассказ.

И вот совсем другая, московская жизнь, другие пассажиры, другая толпа — более грязная и веселая.

Мама с моей сестрой Олей и племянницей тоже жили на окраине, но то была московская окраина, из отражающих небо голубых стеклянных «пеналов» — таким хочется сказать: «Извините, я на минутку».

И вот — маленькая кухонька и почти забытый, но абсолютно уникальный запах маминого супа. Легкая паника в уютной квартирке: «Что за нелепость? Бросаешь работу и семью?» — «Нет, нет... Не бросаю! Вечером объясню!» Дохлебав суп, я убегаю.

Как приятно внюхиваться в другую жизнь! Только в Москве есть такие здания пятидесятых годов, оставшиеся почти без изменений, похоже, даже сохранившие тот затхлый воздух... Таким предстал институт. Фамилии на сером стенде объявлений возле лестницы... Я! Как странно читать свою фамилию там, где ты никогда раньше не был, появился впервые. Ради этого сумасшедшего ощущения люди так много делают — вот начал и я! Все были перечислены по алфавиту и по парам, по комнатам общежития, где кому жить во время экзаменов. «Попов. Подужасный». Я нервно хохотнул, но больше — отчаялся, почувствовав уже знакомый по работе и жизни холод в животе. Почему именно меня жизнь так кидает? Наметила?.. Для чего? У всех, судя по списку, нормальные соседи, и только у меня — Подужасный! Почему именно у меня?

Может, лучше к маме под крыло? Но меня уже манил Подужасный. Кто тебе сказал, что новое будет сладким? Главное — чтоб оно было новым! А тебе жизнь готовит особое: это я понял очень рано, когда меня стукнуло сосулькой в толпе одноклассников. За новой сосулькой и приехал!

Через московские толпы я пробился в общежитие... Да, общежитие соответствует! Подужасный — большое узкоглазое лицо на маленьком тельце — яростно кинулся на меня сразу: почему я здесь? Почему он здесь? Почему для него такая несправедливость? Потому что он из малой народности, можно издеваться? Зачем меня к нему поселили?

Смутная моя печаль сразу сникла от столь бешеной ярости.

— А что такое? — пробормотал я. — На одну букву мы!

— Буква твоя другая! — Сквозь острые желтые зубки он брызгал слюной. — Моя фамилия Бо-ду-жасны! Зачем меня ужасным назвали? Зачем с тобой поселили? Я главный человек у себя на родине!

— Ладно... ухожу!

— Откуда сам? — он вдруг прицелился, прищурил и без того узкий глаз. «Оценил шкуру».

Что-то он разглядел во мне ценное, о чем я сам, видимо, не знал.

Мы сели рядом на тесно стоящие койки, и он с бешеным напором (а еще говорят — северные народности ослабели!) начал меня «забивать»: он самый талантливый в их национальном округе, самый известный — поэт, журналист, а вот теперь и кинематографист.

— Мой народ свое кино хочет! — гордо сказал он.

Я не возражал. Видно, моя уступчивость составила дивную пару с его хитростью: он разрешил мне остаться.

На первом экзамене — по литературе — он пугал экзаменатора, усталого интеллигента: «Нас народ обиды не прос-сяет!»

Его народ, я думаю, в это время мирно гонял оленей и о таком заступнике не подозревал.

Бодужасны творил чудеса, смело объединял Некрасова с Маяковским под фамилией Есенин. Экзаменатор лишь вздрагивал. Затем, вздохнув, поставил пятерку.

— Национальные кадры нам очень нужны! — сказал он мне, когда Бодужасны вышел.

Поставить мне меньше было невозможно, поскольку я знал, что «Войну и мир» и «Воскресение» написал один и тот же автор.

Моей пятеркой Бодужасны был взбешен: нас сравняли! Его, самого талантливого, и меня, рядового! Он, видимо, собирался быть первым не только в своем улусе, но — везде!

К сожалению, меня недостаточно это тогда испугало — еще можно было бежать. Я еще не понял тогда, что он выбрал меня как «жертвенного оленя». Вернее, бояться-то я боялся, но думал, что вскоре мы расстанемся: ведь поступили мы на заочное отделение. Недооценил. Как будет меня «свежевать», Бодужасны уже знал точно.

После торжественного зачисления и последовавшей за этим дикой пьянки (почему-то в тот год в сценаристы набрали в основном отсидевших уголовников, ценя, видимо, их знание жизни) и после общего бурного прощания я сразу же обнаружил себя падающим с верхней полки в резко тормозящем вагоне... Приехали?

Я грохнулся на колени, зажмурился, потом открыл глаза — и увидел прямо перед моим носом сияющее, как масляный блин, лицо Бодужасны. Глазки были закрыты, но реснички вздрагивали. Не спит? А я, надеюсь, — сплю? С ужасом, удерживая пьяную тошноту, я глядел с близкого расстояния на него... Нет! Реальность! Но — какая? Я, по пьянке, еду с Бодужасны к нему на Север? Тошнота подступала неумолимо. Нет, по охватившему меня отчаянию я все понял: иногда эмоции опережают мысли... Не я к нему еду! Это было бы сладкой сказкой!.. Он едет ко мне. И, видимо, знает зачем. Хотя мне этого понять не дано. Но ему, конечно, видней, хоть глазки его и закрыты... Пускай поспит! Еще успею узнать страшную правду.

— А рази я не сказал? — наконец, проснувшись, сообщил он. — Мы с тобой сенарий будем писать, о дестве!

— Ясное дело. О твоем? — проговорил я с ненавистью.

— Есесвена! — кротко улыбнулся он. — Мой народ хочет!

Мой народ тоже хочет, но, ясно, — после его народа!

Когда мы вышли из автобуса на моем углу, Бодужасны, оказавшийся еще меньше ростом, чем мне раньше казалось, восхищенно задирал свою мощную черепушку на хилом тельце, цокал языком, щурился... всячески изображал восторг дикого человека, впервые увидевшего такой «большой чум». «Опять хитрит!» — уже с отчаянием понял я. Видимо, хочет своим чистым, восторженным отношением расплатиться за хлеб и воду? Так оно и случилось.

Да, мой порыв к высокому искусству закончился не блестяще...

На оставшиеся три дня отпуска я сбежал к теще, оставив моего гостя хозяйничать. И когда вернулся, чуть не вылетел из моей квартиры, как пробка... Да. Нахозяйничал!

Съездил я тоже не очень удачно. Жена и теща, увидев документальное подтверждение моему безумию — билет студента, — пали духом окончательно.

— Я не могу здесь больше жить! Я хочу домой! — шептала мне жена ночью.

— Сейчас... нельзя, — угрюмо бормотал я. — Со мной редактор приехал.

— Ледактор, — вдруг раздалось сбоку. Мы повернулись и с изумлением увидели, что наша годовалая дочурка стоит в кроватке, держась за поручень, и радостно смотрит на нас... Это она сказала? Первое слово, и сразу «ледактор»? И мы с женой помирились благодаря ей...

И вот — нахозяйничал «ледактор»!

Вскоре я начал сомневаться даже в том, правильно ли я выбрал себе вторую профессию. Сценарист... Может, лучше было замахиваться на что-то попроще? Больно уж там все, как говорится, идеологизировано.

Первая же полученная нами методичка (в двух экземплярах — значит, и адрес мой «ледактор» указал как свой) содержала рекомендации по написанию «немого этюда» — как бы эскиза к полному сценарию; прилагались образцы наилучших «немых этюдов». Наилучший из наилучших начинался так: «На платформе стоит человек с лицом американского безработного...»

Да-а, не туда я, похоже, влез! Бодужасны сиял:

— Мы еще лучше напишем!

Хотелось бы...

На работе меня встретили так же вяло, как всегда. Каникулы у тещи. Что тут может быть веселого? Подробностей я не раскрывал. Шепнул только Бобу из всей нашей «элиты», как и что, — и сразу же получил в ответ, что «продался советской идеологии». Где же деньги тогда? Чистый, наивный Боб полагал, что если уж «продашься советской идеологии» — то сразу получишь кучу денег. Как бы не так. Идеология — баба привередливая. «Немыми этюдами» про американского безработного для начала позабавиться не хочешь?

Кстати, и Бодужасны, похоже, сразу замахнулся на Ленинскую премию, никаких «немых этюдов» не признавал, а сразу требовал написания сценария о своем народе. То есть чтобы я написал! Но при этом он почему-то отказывался сообщать какие-либо мифы и легенды о нем.

— Мой народ отбросил пережитки!

При этом он ничего не рассказывал о себе, даже про мать и отца. Видно, в конкретной его жизни было нечто, не вписывающееся в Ленинскую премию. А что же тогда — вписывалось?

— Мой народ — самый малочисленный в мире! — спесиво говорил он.

Как говорится, одного этого недостаточно. До глубокой ночи я сидел за машинкой, пытаясь проникнуть в тайну его народа телепатически. «А правда ли, — начинали глодать сомнения, — что национальная тема — это “верняк”, как уверяет он? Может, я просто жертва дружбы народов?»

Утром я, дрожа от холода, маялся на остановке.

«Ну что, “певец пустоты”? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало... Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.

Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!

Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь! Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!» И неожиданно это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными, прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал. Оказывается — жизнь видит и меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!

На службу я в тот день явился радостный, оживленный. Такого не было с тех пор, как отменили лихой девяносто пятый. Боб, однако, встретил меня довольно мрачно: подходило время сдачи нашего первого самостоятельного с ним изделия, микроусилителя, нашей кровинушки, нашей гордости. Военпреды наседали. Особенно наш «персональный» — старший лейтенант Уханов, курирующий именно наше изделие, окруженное тайной. Кстати, мы и не хотели знать, для чего предназначен этот усилитель. Не говорят — и не надо. Технические условия, сигнал на входе, на выходе... и все! Остальное пусть «саранча» знает. «Саранча», как называли сами себя военпреды — за цвет мундира и, видимо, за что-то еще, — порхала по нашим монастырским коридорам в большом количестве. Но нам и нашего Уханова вполне хватало. Мы ничего не хотели от него знать, но он почему-то жаждал поделиться с нами моральной — или аморальной — ответственностью, всячески втягивал нас в ужас, даже ценой нарушения секретности. Помню наш разговор в шашлычной на Литейном, весьма популярной среди «саранчи». Рядом был Большой Дом, напротив — Артиллерийское училище, подальше — военная аптека, а также — Дом офицеров, чуть в глубине — Военная академия... Так что по вечерам во всех злачных точках было зелено от мундиров!

— Ну! — поднимал Уханов традиционный тост. — Красиво встретиться в бою, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!

Тост этот звучал за каждым столиком. Затем наш хозяин приступал к садизму.

— Да... скоро наше изделие послужит обществу! — многозначительно начинал он, постепенно приближаясь к самому отвратительному.

«Тебе оно послужит, а не обществу!» — злобно думал я, но молчал.

Мы разговор этот не поддерживали. Технические условия — и все! Дальше нас не касается! Военная тайна!

Но Уханов жаждал, чтобы мы «прикоснулись»!

— Туда пойдет? — я многозначительно поднимал брови вверх, туда, где в те годы располагался всеми горячо любимый космос.

— Не-ет! Не ту-уда-а! — садистски усмехался Уханов. — Знаете небось технические условия?.. Температура работы комнатная!

— А что... в комнате-то усиливать? — глаза Боба затравленно бегали.

— Есть, значит, что! — разогревался Уханов. — Не догадываетесь, нет?

Мы упорно «не догадывались».

— А почему габариты такие крохотные? А?! — Уханов почти кричал.

— Прекрати! Я с тобой садиться не намерен! — шипел Боб.

— Комару мы его вживляем! Чтоб комариный писк усилить! — бесстрашный садист Уханов громко хохотал. Щучье его лицо становилось красным, а ноздри, наоборот, белели. Потом вдруг переходил на зловещий шепот, который в общем гвалте был как раз слышен лучше всего. — Комару вставляем!!! Вражескому комару! Что он там пищит против нас?!

— Это... прекрати военные тайны выдавать! — не выдерживал я.

— ...головка бронебойная, — слышалось из-за соседнего столика. Что на Руси за гулянье без «сердечных тайн»?

А дома меня ждал другой садист!

Единственное время, когда я мог думать о своем, — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Тогда, после шашлычной, вместо возвращения на автобусе я шел пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?

Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!

Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно? Назаписывался уже! «Собака и ворона»? Даже для «немого этюда» это не пойдет!

Дома меня ждал строгий «ледактор».

— Я прочел, что ты тут написал... о моем народе: один лырызм! А где кино? Чему тебя в институте учат?

А тебя чему?

Наверное, надо было не замахиваться сразу на эпос, а прилежно писать, как велят, «немые этюды». Но это значит — надо два «немых этюда», за себя и за него?

Ночью я стоял в кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной. Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем, напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь — чего, собственно? — я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей. Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше, и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет! Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену — то троим! Теперь это можно делать каждый день — или каждую ночь — и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении — и того меньше...

Нет, для «немого этюда» не пойдет. Единственная надежная радость — это ванна! Я взял из холодильника яйцо и пошел. Сел в горячую воду, положил яйцо на полочку, вздохнул. Да, плохи мои дела. Даже самому малому в мире народу не угодил! О «более больших» пока и не мечтай! Я намылил голову, зажмурился и, сослепу слегка потеряв ориентацию, долго нащупывал яйцо... Ага! В те годы, когда жизнь моя была темна, я вдруг начал стремительно лысеть. Потом, в более счастливые годы, процесс этот остановился и даже пошел вспять. Но тогда каждое причесывание после ванны приносило огорчение. По совету Боба я стал втирать в голову во время мытья сырое яйцо. Нащупав, я поднес его к темечку и стал бить. Что такое? Ничего не течет! Ударил сильней, со злобой. Не течет! Все ясно! Опять!

Я сжал кулак и, почувствовал под скорлупой круглое упругое тельце, бросил все это в раковину.

Бодужасны, кроме привередливости, отличался еще крайней жадностью, и, когда я стал бить об голову яйца, он не мог этого стерпеть. И пока я был на работе, он варил все яйца вкрутую. После недавнего скандала обещал, со своей хищно-сонной улыбочкой, больше не варить. И вот — снова! Сейчас небось прислушивается чутким ухом охотника... Да, боюсь, что он не лучший представитель своего народа.

Я давно намекал, что надо бы съездить ему на малую родину, прильнуть к истокам, а заодно и к устоям. Но он словно не слышал. Просто выгнать его на улицу я не решался: вроде бы он единственное доказательство того, что я не сумасшедший, а занимаюсь чем-то конкретным.

— Дряблость ты ходячая! — попрекал я себя.

Утром я снова стоял на остановке, и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.

ПРОПАДАТЬ ТАК С МУЗОЙ

— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.

— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха. Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я бы, наверное, был ему страшно благодарен за то, что он не бросил меня в Москве, никому не нужного, «без рубля и без ветрил», а сжалился, поднял и теперь везет домой — правда, в почти пустом вагоне усадив меня на крайнее, наихудшее место... Но должен ведь он хотя бы покуражиться! Это понятно.

Я, стесняясь сам себя и даже чуть ли не извиняясь, робко пошарил по карманам, надеясь найти хотя бы расческу и слегка причесаться, — ничего! После вчерашнего — ничего! Во всех карманах, включая нагрудные, — лишь залежи песка, не золотого и не сахарного, а самого обыкновенного. Неясно, где я набрал его в таком количестве в зимней Москве. Но во вчерашней моей московской жизни было много загадочного. Песок — не главное!

Народу в вагоне так и не прибавилось, он был так же пуст и темен (раз нет народу, свет можно не зажигать) и гулок. Было явственно слышно, как Леха брякал и звякал в том конце коридора какими-то дверками и конфорками. Впрочем — теплей пока не становилось.

Ну что ж — это тот ад на колесах, какого я, видимо, и заслуживаю! Была у меня в жизни последняя надежда — Леха, но и тот теперь отвергает меня!


Подружились мы с ним на сценарном факультете Института кинематографии в Москве, где в течение пяти лет оба блистали. Доблистались! Я обхватил в отчаянии башку. Леха-то теперь хоть проводник, с гигантскими связями — а я кто? Отщепенец! Отщепенец от всего!

Уж и не помню, чем я блистал в институте — кажется, какими-то немыми и звуковыми этюдами, но чем блистал Леха — точно помню. Такого и не забудешь! Дружбой со знаменитостями. Это даже было больше чем дружба! Не подумайте ничего плохого! Пьянство. Он то и дело уходил в запой то с одной знаменитостью, то с другой.

Появляясь в институте — в таком виде, словно его только что выкопали из земли, — он сообщал:

— Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом Ленинской премии, дико запили. Канны обмывали!

Или:

— С Тарковским вчера нажрались — еле его доволок!

Авторитет Лехи был незыблем — даже преподаватели боялись его: как можно поставить двойку или даже тройку тому, кто накануне пил с самим Тарковским?

Правда, этих знаменитостей в пьяном виде — и тем более с Лехой в компании — никто не встречал, но не было и доказательств обратного: трезвыми знаменитостей этих в те дни, когда Леха с ними пил, никто не видел тоже. Так что замечательные его похождения не опровергались. Скорей — подтверждались. Однажды в тесном институтском коридоре мы столкнулись с аккуратным, миниатюрным, грациозным, подтянутым, сосредоточенным Тарковским — и тот, увидев Леху, метнулся в сторону.

— Допился уже! Черти мерещатся! — добродушно заметил Леха.

В общем, не было в те годы гения, которого бы он отечески не опекал: откуда-то вытаскивал, куда-то потом волок, похмелял и наставлял. Учиться ему, ясное дело, было некогда — держался на авторитете.

Был у него и еще один талант, правда прямого отношения к карьере уже не имеющий. Женщины! Это да. Тут подтверждения, к сожалению, были.

Я жил в Москве у своего брата, Леха был москвич коренной, и это чувствовалось: размах! Хватка! Порой, особенно перед сессией, мы собирались все в общежитии — пораскинуть мозгами. Помню, как я был потрясен, когда впервые увидел Леху еще и в этом новом качестве. Мы грустно корпели над учебником, и вдруг — радостное оживление.

— Леха!

— Где?

Все кинулись к окнам. На пустыре перед общежитием остановилось такси, и галантный Леха помогал вылезти из машины красивой, холеной даме — такие в Москве не переводились никогда, даже в самые мрачные исторические эпохи.

Дама оживленно озиралась, поправляла прическу, расправляла чуть смявшуюся норку. Леха явно наобещал ей какую-то феерическую кинематографическую жизнь: закрытые просмотры, пьяные знаменитости... Сейчас начнется! Но пока что перед нею простирался унылый пустырь с облупленной трехэтажкой. Разочарование, однако, не успевало поселиться в ее душе — Леха такого не допускал.

— Сейчас в трубу будет запихивать, — произнес кто-то.

В трубу? На пустыре перед институтом давно уже валялись широченные трубы, но в дело пока не шли. Зато у Лехи шли. Он делал легкую подсечку — и вот уже только их ноги торчали из трубы! И вот уже и ноги скрылись!

— Ни одна еще не ушла! — констатировалось с завистью.

— Но хоть сюда-то он ее приведет? — спрашивал я с надеждой.

— Ни разу еще не приводил! Вон, видишь, такси не уезжает!

И эти экскурсии в волшебный мир кино происходили ежедневно!

Естественно — Леха был нашим лидером. Все жадно тянулись к нему и после окончания института, когда вдруг резко выяснилось, что наши, хоть синие, хоть красные, дипломы никому не нужны. В волшебный мир кино даже через трубу не пролезешь.

Правда, к тому времени и Леха разочаровался в кино, называл его «забавой толстых». Вместо него он так же страстно предался литературе, утверждая, что только в ней — правда!

— Вчера с Юркой Казаковым нажрались в дупель! — горестно сообщал Леха. — Совсем уже Юрка... удара не держит!

Эти сведения я воспринимал с гораздо большим волнением, чем предыдущие. Так как кинематографистом, честно говоря, я стать вовсе и не стремился, просто надо было провести где-то время, вернее — безвременье, наступившее вдруг после бурной радости шестидесятых. Казалось, что все уже в порядке, что мы все вместе, и победили — Бродский, Голявкин, Битов, Довлатов, Горбовский, Уфлянд... мы все! Даже официанты любили нас, приветствовали и давали в долг — и ничего вдруг не вышло, все рассосалось. Центр Петербурга, где мы жили и бушевали, вдруг опустел. И я подался в кинематографию, надеясь, что все устроится, жизнь в наш город вернется и радостно вернусь в нее я. Но оказался на пустыре, куда нас переселили из центра, с не нужным никому дипломом Института кинематографии, здесь, на болоте, где и Пушкина вряд ли знали!

Одни были теперь в Америке, другие — в Москве, а я, самый неудачливый, — в дырявом многоэтажном доме за чертой города. Все? Рассказы складывал в ящик, и единственной звездой, которая мне светила в те годы, был Леха.

Он теперь работал проводником — как, впрочем, и до учебы в институте. Зато у него хотя бы были деньги. И потом — самое главное для меня — он был моей последней надеждой. А что проводник? Как он говорил: «И Лермонтов носил форму!»

Мало кто помнит теперь эти тусклые, тягучие годы. Пустые магазины с пирамидами банок морской капусты, мрачная, бедно одетая толпа... Безнадега! Мало кто помнит это теперь — и правильно: не надо это вспоминать, портить настроение!

В моей башне на краю болота Леха появлялся обычно очень рано, когда свет лишь чуть-чуть брезжил в тумане. Звонок дребезжал длинно и требовательно, разбивая долгую тревожную тишину. Я, ясное дело, давно уже не спал, ожидая гостя. Леха неторопливо вешал шинель, снимал форменные бутсы, уходил молча в ванную и долго там плескался и харкал. Я, волнуясь и трепеща, заваривал чай, накрывал завтрак. Леха выходил в кухню, вольготно разваливался на диванчике, молча пил чай, кружку за кружкой, без всякого выражения жевал бутерброды с драгоценной «докторской».

Где-нибудь после пятой-шестой кружки Леха блаженно откидывался, позволял себе расстегнуть форменный китель. Он знал, чего я жду, но вместо этого садистски долго рассказывал о хаосе на железной дороге. Умел Леха вынуть душу — этого у него не отнять! Наконец он вскользь задевал струну:

— На той неделе с Аксеновым нажрались — еле доволок его!

Кого он только не волок за последние годы! На него вся надежда! Знаменитый Аксенов — одного его слова достаточно, чтобы мне...!

— А чего нажрались-то? — равнодушно зевая, спрашивал я.

Может быть, обсуждали мой рассказик и увлеклись?! Уж сколько моих рассказов я переправил с благожелательным Лехой в Москву... «Ну... этот у тебя чуть покрепче. Но жизни не знаешь! Ладно уж — Ваське покажу... Он тоже жизни не знает. Может, понравится?»

— Ну?!

— Да так, — лениво говорил Леха. — Калькутту зарубили ему — вот он и запил!

Я вздыхал. Мне бы «зарубили Калькутту» — я был бы, наверное, счастлив, прыгал до потолка!

Да, Леха был большим мастером творческого садизма!

В следующий раз я принимал его почти равнодушно, зная, что никакому гению он меня не покажет. И вдруг Леха лениво сообщал:

— Аксенову твой рассказик понравился — носится с ним по всей Москве!

Но по всей-то, наверное, и не надо? Одной редакции достаточно.

— Твардовскому отдал... Тот наверняка зарубит.

Зачем же тогда ему?

— Мрачен сейчас Трифоныч — в ЦК трепали его!

— Ну что же... спасибо.

Я снова сникал.

— Извини! — Я в отчаянии уходил в туалет и долго сидел там, закрывшись. Нет, жизнь безжалостна и никогда не полюбит меня, тем более в этом халтурном доме на болоте, где даже унитаз раскачивается!

Когда я возвращался на кухню, Леха уже гордо спал на кухонном диванчике; я накрывал его пледом и уходил. В ту пору мне еще не приходило в голову, что я еду на поезде, несущем меня совсем не туда, и мой друг Леха на самом деле... Нет!

Я уходил в мой маленький кабинетик и, закрывшись там, предавался уже отчаянию на полную катушку, во всяком случае на то время, пока не проснутся жена и дочка и надо будет выглядеть бодрым.

Я снова перечитывал мои рассказы, начиная с первого. Ну и что? Кому, трезвому или пьяному, понравится это? Может, Леха, при его могучих связях, куда-то втолкнет!

Я шел на кухню, накрывал его еще и одеялом.

Леха приезжал ко мне раз в неделю. Я работал тогда инженером-электриком в одной скучной конторе и, чтоб от службы той осталась хоть какая память, замечу на том языке: амплитуда событий нарастала. Литературная моя карьера в Москве совершала, со слов Лехи, безумные скачки вверх и вниз.

— Твардовскому твой рассказ понравился. Он — за!

Ура!

— Но Солженицын — резко против! Говорит, правды мало.

— При чем здесь Солженицын-то? — стонал я. — Кто дал ему?

— Я, — говорил неумолимый Леха.

Лучше бы он свой рассказ дал Солженицыну, а не меня мучил!

Трудные это были годы...

— Все! Я еду с тобой!

— Пожалуйста... только хуже будет, — проговорил Леха, уязвленно усмехнувшись. И оказался прав.


Ненастным утром в Москве мы долго добирались до Лехиной бедняцкой квартирки, странным образом расположенной в треугольнике между тремя железнодорожными насыпями. Потому, наверное, он и железнодорожник?

Хоть отчасти я отомстил ему — выпил целый заварочный чайник его чая, сожрал полколбасы. Вот так вот. Наш ответ Чемберлену! Теперь мы гостим!

Он вышел в коммунальный коридор позвонить и вернулся на удивление быстро, зловеще усмехаясь.

— Будут все!

— Все? Неужели?! — Я не то чтобы был рад...

— Мое слово кое-что значит для них! — веско проговорил Леха.

Видимо — возил.

— Только выпивону с собой возьми, а то в Доме литератора обдерут как липку. Все так делают.

И я теперь — как все! Отдавая мне старый долг, он сварливо упрекал меня в стремлении к роскоши, несовместимой со званием писателя. Я горячо это отрицал.

С двумя тяжелыми брякающими портфелями мы вошли, исподлобья озираясь, в высокий резной ресторан Дома литератора.

— Ну... нет никого пока, — пробормотал Леха.

— Никого?

Это было почти счастье!

— Давай тогда немного выпьем. Чтобы не волноваться! — радостно предложил я.

За нашим столом оказалась красивая, холеная дама средних лет. Впрочем, именно таких тут было немало. Именно они, как я сразу же умно догадался, и определяют тут политику!

— Не хотите ли немного выпить?

Благожелательно кивнув, она провела шикарным ногтем по самому краю рюмочки.

— Ну... за знакомство!

— Меня зовут Ксения Серафимовна... А скажите — вы Попов?

— Откуда вы меня знаете?

— Читала.

— Но у меня же опубликован, — (несмотря на все старания Лехи — точнее, вопреки им), — лишь один рассказ!

— Этого достаточно! — умудренно улыбнулась она.

Дрожащей рукой я налил уже по полной. Ура!

Ликование нарастало. Какие красивые, симпатичные люди вокруг!

— Валерий... вы что-то частите! — издалека, сквозь счастливый гул, донесся до меня голос Полины (Ксении?).

Следующий миг: Леха трясет меня за плечи:

— Солженицын здесь!.. Солженицын здесь!

Я отстранил Леху движением руки: меня манили лишь бездонные глаза Ксении (Полины).

Следующий счастливый миг: я горячо целуюсь с каким-то мужчиной. Но без бороды. Значит — не Солженицын.

Следующий счастливый миг: я, хохоча, карабкаюсь на обледеневшую насыпь... Но Лехиного дома за ней не вижу.

И последний кадр: я лежу почему-то на полу и надо мною, как туча, нависает Леха.

— Очухался, ходок?

Я бы этого не сказал!

К тому же он, добивая меня, словно вбивая в гроб — и в голову — гвоздики, тюкает на моей машинке. Тюк! Тюк! Я специально привез мою машинку сюда — на случай, если по указаниям классиков нужно будет что-то исправить. Похоже — ничего уже не исправишь! Тюк!

— Через Сахару, что ли, добирался? — усмехнулся Леха.

— Пач-чему?!

— Вся квартира в песке!

С трудом я приподнял от пола голову. Действительно, к месту, где я лежал, тянулась от двери яркая песчаная дорожка, как в саду! Где ж я набрал его посреди зимы?

Я снова прильнул к половицам. Какой приятный, холодный пол!

С полки укоризненно смотрел Солженицын... Тюк! Тюк!

— Казаков вчера подходил, — проговорил неумолимый Леха, — и Васька Аксенов тоже... Но ты не врубался!

Это точно. Я тонул в бездонных глазах. Думаю, если б явился Толстой — я бы тоже не дрогнул.

— Ну, а как закончилось? — пересохшими губами выговорил я. — Надеюсь, нормально? Спутница наша, надеюсь, довольна? Ты телефон ее не записал?

Лехина усмешка не предвещала ничего хорошего.

— Не думаю, что тебе следует ей звонить!

Ну хоть Лехе-то я доставил счастье: вон как сияет.

— Пач-чему? — мужественно выговорил я.

— Ну... хотя бы один эпизод, — сжалился Леха. — Весь ресторан с ужасом смотрит на нас...

— Так... — готовясь к худшему, я сглотнул слюну.

— А ты с криком: «Как же я вас люблю!» — держишь меня и Ксению за волосы и гулко колотишь лбами!

— Ну, это еще ничего!

— Ты так думаешь? — усмехнулся Леха. — В общем — в Дом литератора тебе запретили теперь ходить. И мне тоже.

Прощай, слава!

Тюк! Тюк!

— Как ты печатаешь на такой машинке? — брезгливо проговорил Леха, явно намереваясь меня добить. — Буква за букву цепляется. Дрянь!

Вот это он зря! Мою машинку оскорблять — это не выйдет!

Я гордо поднял голову — и тут же со стоном опустил ее на холодный пол.

Да, — нелегкими были те глухие семидесятые годы!

Ну что ж... будем постепенно! Сначала плавно подняться, потом — душ: горячий — холодный, горячий — холодный. Потом ненадолго повеситься — и все снимет как рукой!

Но и эти мои планы хозяин безжалостно развеял:

— Собирайся! Мне в рейс.

Я сунул дрожащую руку в карман за бумажником. Только песок!

Да — трудные были годы...

— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.

— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха. Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я, наверное, был бы ему страшно благодарен.

Вскоре Леха, упиваясь своей властью — и победою — до конца, посадил напротив меня пьяного десантника, в тельняшке под расстегнутым кителем, без шинели и фуражки. Может быть, такой приказ — ездить им без шинелей и фуражек?

Мое унаследованное с прошлого дня беспокойство усилилось. Тяжелый и одновременно слезливый взгляд соседа не отпускал меня. Что ему надо?

Пружины, растягиваясь, заскрипели. Первый раз подкинуло. Поплыл перрон.

— Петр! — Сосед протянул маленькую руку с якорьком, и, когда я доверчиво схватил ее, веря во все хорошее, он сжал ладонь мою мертвой хваткой и, не выпуская, разглядывал меня в упор своими безумными, блестящими глазами. Я пытался вырваться. Бесполезно!

— Троих таких я сделаю! — сообщил он. И честно добавил: — Четверых — нет!

Хорошо, что хоть честный! Но троих — тоже немало. Я вжался в угол. Тогда он пересел ко мне и снова приблизил свой слезящийся взор.

— Что можешь? — произнес он.

— В каком смысле? — пробормотал я, пытаясь вжаться в стенку еще плотней.

— В любом!

— Могу тебе будку начистить! — сказал я.

После потери Солженицына мне терять нечего!

Петр удовлетворенно кивнул, потом вдруг встал, повернулся к раме и, ухватившись за ручку, рывком опустил стекло вниз. Хорошо готовят наших десантников! В купе завьюжило, сразу несколько снежинок сверкнуло на его прилизанных волосах.

— Есть вопросы? — Он повернулся ко мне. Вопросов не было.

Видимо, будет сейчас выбрасывать меня в окно. Ну ясно — а куда ж ему еще девать мое тельце? Не в багаж же сдавать!

Что ж — достойное завершение поездки: быть выброшенным в окно. После моего бурного выступления в Доме литератора это покажется всем скорей закономерным, чем странным. Все, думаю, одобрят!

Я пригладил волосы, чтобы выглядеть получше.

Но у него оказались другие планы. Он вдруг вцепился в верхнюю раму и, энергично сложившись, вылетел ногами вперед, в пургу. Вот это да! Я зажмурился. Над головой моей послышался жестяной грохот. Слава богу — он сумел зашвырнуть себя на крышу. Я перевел дыхание. Да — хорошо готовят наших десантников, ничего не скажешь! Сердце прыгало. Хорошо едем!

Видимо, завидуя нам, вошел Леха — уже полностью отрешенно и официально:

— Хочешь в линейной милиции оказаться? Почему открыл окно?

— Есть вопросы?!

Даже я, уже слегка подготовленный, испуганно отшатнулся: голова свисала за окном абсолютно безжизненно, закатив зрачки, на фоне проплывающих, словно привидения, снежных крон.

Леха вышел, жахнув дверью на роликах, словно заклинивая ее навек. Видимо, и десантник был его моральным должником и досадил ему не меньше, чем я.

По крыше, куда-то удаляясь, загрохотали ботинки. Думаю, надо воспользоваться паузой, чтобы сосредоточиться. Машинка тут, под столиком... А рассказы? Помню, я сунул их под рубаху, освобождая для бутылок портфель. Рука испуганно шарила по голому телу... Тут!

Это уже счастье! Рассказы тута, машинка тута. Не пропадем!

Я стал перелистывать страницы и даже вздрогнул от громкого шороха. Из головы струйкой сыпался песок, образуя дорожку на перегибах страниц. Бульдозером работал я, что ли?

Я провел несколько раз расческой. Пустыня Сахара!

— Вши, браток? — снова свешиваясь в окошке, спросила голова.

Что-то здесь неясно. Откуда песок? Явно Леха все упрощает, чего-то недоговаривает!

— Керосином, браток! — посоветовала голова в окне.

Нет — с этим я не сосредоточусь! Лягу-ка я, пожалуй, спать. Этот по-своему едет, я — по-своему. Глубокий, освежающий сон! Думаю, он многое разъяснит. Холодновато, правда, — но, учитывая особенности соседа, окно не закрыть. Зато, раз он предпочитает на крыше, можно накрыться сразу двумя колючими одеялами. А учитывая, что купе вообще пустое, — даже четырьмя!

Я наконец пригрелся, стал уплывать в горячее блаженство. Жаркий шепот в моем ухе: «Сумасшедший» Кто — я? Более одобрительного слова из женских уст, да еще шепотом, не существует! Я плотнее сжал веки, выжимая сон до капли, до конца. Какие-то песчаные горы, тусклое светило за ними. Марс это, что ли? Подвал! Шеей вспомнил: подвал! На ходу приходилось пригибаться, потолок низкий! Неужто — с ней? Похоже на то: иначе кто же — «сумасшедший»? Подвал! Широкое пружинящее полотно дворницкой лопаты под нею — и падающий мне на темя песок! Потом мы, сдавленно хохоча, искали в дюнах клипсу — и нашли-таки. Ура!

Ну — Леха подлец! Все ему не нравится, а глянь, как хорошо!

Я хотел было даже бежать в тот конец вагона его целовать. Но скривится, наверное! Пусть! Полежу тут в горячем блаженстве, досмотрю сон. Даже если это сон, а не правда, тоже хорошо: никакой ответственности.

Потом — сон или правда? — мы стоим на морозном углу, подплывает заиндевелый троллейбус и, брякнув челюстями, проглатывает ее, как крокодил птичку.

Дальше явственно помню: мой трамвай ползет в белую снежную гору, на стеклах разлапистые пальмы наливаются алым — навстречу по горе поднимается солнце. «Что-то скучно у нас в трамвае, — мой голос, — может, споем?» — «Я тебе спою, паря, между глаз!» Во память!

Я снова было вскакиваю, чтобы бежать к Лехе, доказывать, что все складно, но ему не докажешь. Ему надо, чтобы все было плохо, тогда он — король.

Я окончательно засыпаю с мыслью: «Молодец! Выкрутился во сне!»

Проснулся я в царстве тишины — и холода. Поезд стоял. Я приподнялся. С этой стороны, как сгустки ночи, черные цистерны. Откинув одеяла, я выскочил в коридор. Ни света, ни людей. Полная безжизненность. И то же за окном. Ну Леха — затейник! Продолжает душить! Впрочем, он и не обещал довезти меня до дому, сказал просто: «Мне — в рейс!» — и я напросился. В тот момент мне казалось, что я, кроме него, никому не нужен. А как сейчас? Я дернул его дверь, и она отъехала. Никого! И никаких признаков жизни, даже подстаканников. Вьюга помыла окна. Огромная луна. Абсолютная безжизненность! Здорово меня Леха завез — показал полное свое превосходство. Я надел шапку, пальто, взял в руку машинку. Ну что? Отведаем жути?

Я спустился на рельсы. Мороз был такой, что ноздри изнутри слипались. За рельсами желтел какой-то огонек. Вокзал? Станция?

Я допрыгал туда. «Глазово». Это где?

То ли от тьмы, то ли от холода, то ли от их обоих вместе я чувствовал давно забытый восторг. Молодец, Леха! Правильно меня завез!

С пустой безжизненной платформы я разглядел другой огонек — уже ближе к жизни. Алтарь! В те суровые семидесятые годы много было по России таких алтарей: с идущим изнутри тусклым светом, с желтыми сталактитами от пива и теплого дыхания. Уже двое «молились»: тянули сквозь пену жидкость и, согреваясь, жаждали общения.

— У меня корочки по жидкому топливу, — поделился со мной горем небритый старик. — Но кто мне даст — работать по жидкому?!

Я страстно с ним согласился: никто не даст. Я понимал его, как самого себя: мне тоже никто ничего не даст!

Мной ревниво завладел его напарник, дернув за рукав.

— Ну? — проговорил он. — Ты видел вчера?

Вряд ли я что-то вразумительное мог видеть вчера, но тем не менее я сказал: «Ну, еще бы!» — не отвечать на такую страсть было бы преступно.

— Так ты понял теперь?! — Он впился в меня горящим взором.

Я полностью был с ним согласен.

— ...Что все игры до одной куплены! — воскликнул он.

Поразительно, что волнует его. И как характерно это для русского человека: стоять на морозе в тощем ватнике, в рваных опорках и переживать за миллионные сделки, проходящие где-то!

Удовлетворенно кивнув мне — нормально пообщались, — они ушли деловито во тьму, и я тоже, выпив кружечку — теплое пиво, холодное стекло, — двинулся за ними, храня свое рабочее достоинство: лишь ханыги долго трутся у ларька!

Передо мной во тьме молодая женщина вела за руку ребенка, и вдруг мальчик произнес:

— Я никогда не буду большим начальником, но я никогда не буду и маленьким подчиненным!

Вот это речь! У меня давно уже от мороза текли по щекам едкие слезы, мгновенно замерзая и скукоживая лицо, но тут слезы потекли еще обильнее — уже от чувств: мой измученный организм не имел уже сил для спасающей от всего иронии — плакать гораздо слаще!

И место подходящее: никто не видит и от дома далеко!

От вокзала уходила улица одинаковых деревянных домов с резными крылечками. Становилось уже светло. На первом доме была вывеска: «Резерв проводников». Ясно. Там ждет меня друг Леха, чтоб окончательно уничтожить... Подождет!

Я пошел по улице. На крыльце следующего дома смерзлась рубаха — белая, она стала чуть розоветь.

Сзади вдруг послышался гулкий стук. Я обернулся. Толстая женщина в халате колотила о резной столбик крыльца плетеный обледеневший коврик. Ледышки вылетали и катились по улице. Стук оборвался. Она внимательно смотрела на меня. Вот она, русская женщина... Чак! Шанежки!

Помня, что я не так чтобы очень давно нравился женщинам, я улыбнулся, пытаясь вложить в улыбку все свое обаяние, ум, интеллигентность, но скукоженное мерзлыми слезами личико изобразило что-то не то. Женщина повернулась резко и ушла, захлопнув толстую ватную дверь, прихватив, кстати, с собою коврик. Коврика не доверила! Вот это правильно: так и надо с нами, босяками!

Снова вдруг покатились слезы счастья. На крыльце «Резерва проводников» я торопливо их вытер: Леха поймет их неверно — как капитуляцию, а не как победу! А ведь я победил — и сейчас праздную. И отчаянное это утро — начало новой прекрасной жизни: без Лехи! Я наконец сказал себе то, что давно нужно было сказать: никаких «великих» Леха не знал и никому рассказов моих не показывал — расправлялся сам. И долго бы еще мучил меня, если бы не безумная эта поездка — лишь тут я решился. Ты заменял мне все, но надоел, как советская власть! Прощай, Леха! Ухожу! Пропадать, так с музой.

Я вернулся на станцию. Вдоль семафора поднималось красное солнце. У путей стоял огромный контейнер с надписью мелом: «Отдать Сидорову!»

Потом, снова засыпая, я ехал в пустой электричке.

— Спасайтесь! — вдруг донесся глухой крик из тамбура. — Мы на одном пути со встречным!

И, уже совсем засыпая, я увидел, как по проходу, деловито сопя, идет маленький встречный поезд высотой со спичечный коробок.

ОТПЕВАНИЕ

Я дал на регистрацию мой билет, дежурный в голубой безрукавке стал стучать по клавишам компьютера, тот прерывисто запищал. Потом я получил посадочной талон.

Я сел в зальчике, и стал озираться. Местечко было довольно унылое — таким, наверно, и должно быть место, в котором человек ожидает перелета из одного мира в другой. Никаких примет — ни еще этого мира, ни уже того, в зале не наблюдалось: только круглые часы с ободком на стене — и все. Я вдруг внезапно вспомнил, что там, куда я лечу, местечко это называется «накопитель», и приуныл еще больше. Ага — одно утешение все-таки есть: на сетчатых полочках у дальних стульев были навалены серебристые пакетики с красной надписью «Снэк». Как-то в перелетах по миру, сидя в «накопителях», привыкаешь и перестаешь замечать их — всюду они лежат. Но теперь-то, я вспомнил, я лечу туда, где эти «снэки» — парочка ломтей ветчины, картонный пакетик фруктового йогурта, пластик сыра могут стать желанным сувениром. И я с небрежным видом взял парочку «снэков» и кинул их в атташе-кейс.

Интересно: понял «регистратор», что я русский, а живу здесь, а паспорт советский, а живу давно здесь, а лечу туда на два дня, понял он — или это ему абсолютно, как говорят сейчас, «до фонаря»?

Появилась японка, ведя мальчика с загипсованной ногой и костыликом. Видно, летели к какому-нибудь знаменитому русскому хирургу в надежде на исцеление — и я не сомневался, что японского мальчика он отлично исцелит, и об этом с восторгом напишут газеты всего мира — вот, мол, японка с мальчиком облетела весь мир, и только советский хирург его исцелил! У нас это умеют. Почему не исцелить? Вот исцелить советского мальчика — это значительно уже сложнее. А японского — почему не исцелить? Видимо, в предчувствии чудесного исцеления мальчик-япончик духарился, не сидел на месте, прыгал весело по проходу, опираясь на свой маленький, красивый, ярко-желтый костылик — у нас такого предмета даже и представить нельзя. Я любовался сияющим костыликом, хотя ничего особенно приятного, если вдуматься, в нем не было.

Слегка запыхавшись, вошли двое комадировочных, сразу видать — наших: до последней секунды шастали по магазинам — когда-то доведется еще? Они были в одинаковых кожаных пиджаках и с одинаковыми, упакованными в чехлы, видиками. Съездили удачно! Судя по отрывкам беседы, а также по виду — технари, причем, похоже, довольно крупные — лица у обоих толковые и уверенные.

Где-то что-то проговорил голос. И все рванули на посадку. Здесь оно так — соображать надо мгновенно, на ходу ориентироваться в сплетенье эскалаторов и коридоров. Как пишут у нас: жестокий мир! Я поспевал за командированными, мальчик на костылике весело ускакал далеко вперед.

И вот я увидел нашу стальную птицу — и сразу что-то перевернулось в моей душе. Рейс был «аэрофлотовский». Меж кресел сновали удивительно надменные наши стюардессы: они с ответственным рейсом прибыли на Запад, им было чем гордиться. Но для меня-то это была как раз встреча с Востоком!

— Не скажите — где мое место?

Обращение по-русски их не расположило, скорее — наоборот.

— На свободное! — проговорила она.

Живя за границей уже три года, я впервые заплакал о Родине не тогда, когда увидел западные улицы и витрины, а когда вдруг случайно в пивной увидел, как полицейские обращаются с напившимся. Вежливо, дружелюбно, с шутками, довели его до машины.

— И куда, ты думаешь, его повезут? — спросил мой приятель, живущий там.

— Домой, видимо?

Я уже догадался.


Поземка в Ленинграде залетала прямо в аэропорт — там, где в аэропортах всего мира пассажиры расхаживают в белых рубашках, тут зябко кутались люди непонятного возраста и пола.

— А где это — Охтинское кладбище? — недовольно спросил таксист.

Он явно ожидал, что пассажир с иностранной сумкой закажет что-нибудь поинтереснее. А тут — кладбище.

— Но Охту знаете?

— Ну да.

Медленно и неохотно стал двигать рычаги. Это тоже чисто наше, родное: исполнение работы с демонстративной, подчеркнутой неохотой.

В темноте под ногами что-то хлюпало и переливалось.

— Что там у тебя — вода, что ли? — поджимая ноги, спросил я.

— Да нет... то не вода... кислота, — так же медленно и неохотно, как вел машину, он и отвечал. Я поднял ноги еще выше.

Господи! Чего только за это время не настроили там! А тут — все те же унылые, обшарпанные домишки!


Мы переехали мост. Свернули — и вот маленькая голубенькая церковка. И я словно бы попадаю в сон: одновременно со мной, хлопая дверцами, вылезают из машин на солнышко мои любимые друзья — и Шура, и Слава, и Дима, и Серега... только вот Саня уже не вылезет.

— Ну как международный рейс? — насмешливо (такой установился топ) спрашивает Слава.

— Недурственно, недурственно! — подыгрывая ему, величественно произношу я.

Мы обнимаемся все вместе, стучимся, по дурацкому нашему обычаю, головами — так что выступают слезы. Хотя они и без этого потекли бы.

— Ленка в церкви уже... окончательно договаривается, — подходя к нам и пожимая руки, сообщает Андрей.

— Ну как она? — задаю я положенный, но нелепый вопрос.

Андрей пожимает плечом. Что тут можно еще ответить? Хрустя начинающими оттаивать лужами, мы идем туда. Внутри церквушка совсем маленькая, темноватая, какая-то домашняя. Сразу в нескольких местах купно горят свечи, пахнет воском, язычки качаются.

Вон в том ящике — Саня, но пока не началось отпевание, мы почему-то не подходим туда — даже и Ленка тут. Я прижимаюсь щекой к ее щеке.

Началось отпевание. Мы встали вдоль гроба. Впервые Саню называли так торжественно и страшно: «Новопреставленный раб Божий Александр»!


В квартире меня поразила полная обшарпанность. Видно, Саня не особенно в эти годы преуспевал, хотя письма он писал удивительно бодрые — веселый, не смотря ни на что, был мужик!

— Ну... — Слава поднял фужер. Мы, не чокаясь, выпили. Стало шумно и горячо вокруг, я куда-то уплыл. Вдруг увидел, как Саня, высокий и тощий, стоит в отсветах костра (туристами мы не были, суровый уклад их презирали, и ездили в лес исключительно элегантными). Однако Саня стоит именно у туристского костра и, наяривая на гитаре, поет на сочиненный им стремительный мотив:

Под насыпью, во рву некошеном.

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошеном,

Красивая и молодая!

...Не подходите к ней с расспросами:

Вам все равно, а ей довольно!

Любовью, грязью иль колесами

Она раздавлена? Все больно!

А теперь Саню самого нашли под насыпью. С пробитой головой и сломанными ребрами... наша доблестная медицина не смогла точно установить, от чего наступила кончина: «Травмы, несовместимые с жизнью, произошли от соударения с каким-то движущимся объектом — вероятно, поездом».

Какая-то странная смерть, непохожая на него! С его насмешливостью и ленью, какого черта ему могло понадобиться карабкаться на обледенелую насыпь, да еще с той стороны, где он не жил? Странно как-то это, непохоже на него. Правда, в молодости, подвыпив, мы часто горланили песню:

Какой-то стрелочник, чудак,

Остановил все поезда,

Кондуктор, мать его ети.

Заставил всех пешком идти!

По шпалам!

Но вряд ли про него это...

— Ты знаешь, — склонясь ко мне, прерывисто вздохнула Ленка — Мы с Саней в последнее время довольно часто в церковь ходили... уж на всякие праздники — это точно! — она вдруг улыбнулась.

— «Курица ты, курица! — подумал я. — Сидела в своей тухлой конторе и ничего, достойного Сани, так и не придумала! Это ж надо — такого человека, как Саня, довести до смиренного хождения в церковь!»

— Ты знаешь, чего я боюсь? — вздохнула Лена. — Что сейчас Павлов придет.

Вот это сюрприз! Уж кого бы я не хотел видеть в этот раз — так это его!


Когда мы закончили вуз, мы думали, что Павлов, истомленный умственными усилиями, поедет куда-нибудь отдохнуть, подлечиться по комсомольской линии. А его вдруг — после технического вуза! — назначали в управление всеми зрелищными предприятиями города! Года два звонил нам, снисходя: не хотим ли мы попасть туда-то и туда-то? Но тут, на взлете карьеры, произошла с ним маленькая неприятность. В яркое дневное время, абсолютно не таясь, он помочился на водосточную трубу Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина! Подобное неоднократно случалось с ним и раньше — но не на таком же посту! И его резко понизили — назначили замом директора нашего института! И началась наша нелегкая совместная деятельность. Короче — из-за него я и уехал.

...Что интересно — Павлов мечтал о партийной карьере страстно, но при этом не мог, или сознательно не хотел завязывать с пьянством. Две эти страсти то мирно сосуществовали, то вступали в конфликт. То есть наутро он должен был встречать иностранную делегацию, а к позднему вечеру накануне у кого-нибудь у нас в гостях он напивался до полного безобразия. И облик его к утру ну никак не мог соответствовать кондиции! Уж не знаю кто, вероятно, он сам, придумал способ спасения. Он был абсолютно убежден, что накануне можно нажраться как угодно, но если надеть на лицо холодную кастрюлю и спать в ней, то никакого опухания личности не произойдет, и даже напротив — она обретет строгие, классические черты! Помню, как однажды вечером перед встречей делегации, он нажрался у меня, после чего, твердо ступая, вышел на кухню, подобрал подходящую для своей хари кастрюлю, натянул ее, упал на диван, и через минуту послышался даже не храп, а реактивный вой с характерным металлическим дребезжаньем. А так как жил он целеустремленно и твердо, то спал в кастрюле практически каждую ночь. Представляю себе ощущения первой его жены, второй жены, а так же всех многочисленных его наложниц: он мог изменить женщине, но кастрюле не изменял никогда!

С тем самым дребезжаньем зазвонил телефон! Лена взяла трубку, и грустно мне кивнула: Он!

— Я пойду погуляю...


Я вышел. Улица Высоковольтная! На такой и жить-то страшно! Половина десятого — а никого уже нет. И вдруг я похолодел. Медленно, как я шел, за мной ехала машина. Так. Уже заботятся? И что?

Машина подъехала совсем близко. Скосив, как заяц, глаза, я увидел, что в машине сидит женщина в белой куртке. Вспыхнула зажигалка, осветив молодое красивое лицо. Женщину прислали? Это гуманно! Прогрессивные веяния — правильно пишут за рубежом!

Она ехала рядом. Нет, тут что-то другое... Не понял, что ли?

Она оттолкнула дверцу:

— Садись!


Мы ехали вдоль насыпи, проехали под ней, катили в обратную сторону. Остановились.

В квартире, не включая света, она зажгла свечи — и выплыл санин портрет! Я смотрел, ничего не понимая, потом повернулся к ней.

— А.

— Б.

— Так вот, эта насыпь! — я глянул в окно.

— Ну и что? — она нагло мотнула грудью. — Он же не ко мне шел, а от меня! Уже там мыслями был!

— А что? Был... в какой-то прострации?

Она долго смотрела на меня.

— Ты ж его друг! Он так тебя любил!

— И я его любил.

— Так что ты — не знаешь? Какая прострация? — вдруг радостно проговорила она.

— Это точно! — обрадовался и я.

Действительно — она его знает! Даже снял плащ.

— Уныние ненавидел! — она вдруг всхлипнула. — Основным признаком слабоумия считал. «Почему это плохо все? — говорил. — Что за чушь? Почему же мы тогда живем?» Он здорово меня воспитал... он — и больше никто! Хотя разные были — и богатые, и вроде имеющие все, — но такой любви к жизни, такого оптимизма ни у кого не видела, ни у каких миллиардеров!

— Это точно! — я согласился с ней (хорошая баба!). — Он тоже нас поднимал всегда, пока у нас силы были, и даже когда кончились — тоже пытался.


— ...Надо во всем видеть что-то хорошее! — повторял он.

— Во всем? — с отчаянием говорил я. — Ну, например, в Павлове твоем есть хоть что-то хорошее?

— Есть! — сразу и убежденно говорил он.

— Ну, что, что?!

— Пьянство!

— Это, по-твоему, хорошая черта?

— Убежден!.. То есть для него — да!

— Почему это?

— Не будь он пьяницей, он бы уже такого натворил! Всех бы уже передушил! А так — не успевает!

— Да, замечательно!

Но надо сразу отметить, что, общаясь с Павловым, Саня ни малейшей коррозии не поддавался, никогда ничего не делал, чего хотел от него шеф. Придя замом, Павлов понял, что надо первым же делом обмарать всех — заставить, например, произносить речи.

Помню, как он обламывал меня:

— Ну я же, пойми меня правильно, вовсе не призываю тебя ко лжи! Вовсе не обязательно тебе говорить о том-то и том-то, скажи об этом и этом-то — но скажи искренне, от души!

Постоянный мой отказ и сделал наше совместное существование невозможным.

А Саню он один только раз попросил произнести праздничную речь и после зарекся: Саня вроде как надо все говорил, но постепенно в речи его все четче проявлялся ритм верлибра... в зале хохот все нарастал... гости в президиуме были недовольны! А Саня радостный кинулся к Павлову «Ну как?»

— Да... это точно! — подтвердила она мой рассказ. — В смысле куража, дурацкого изгилянья он был поистине неутомим! Говорила я — доиграешься! И доигрался. Однажды, помню, позвали к телефону его — причем именно здесь, чтобы показать, что знают про него все! Рукой ему машу «Тебя нет!»

— Ну почему же? — говорит. Трубку отобрал. — Алле... внимательно слушаю вас!

— Извините за беспокойство, Александр Федорович, — вежливо так говорят (и отчество, мол, знаем, никуда не уйдешь). — Не могли бы мы с вами в удобное для вас время встретиться и поговорить?

— А кто вы?

— А вы не понимаете?

— Нет.

— Ну хорошо — при встрече мы вам объясним, кто мы и что именно нас интересует, — в голосе уже некоторое утомление появилось. — А кто там у вас все время берет параллельную трубку?

— Это хозяйка, — Саня говорит. — Надеюсь, вы не станете спорить, что в своей квартире она может делать все, что ей заблагорассудится?

— Ну конечно, конечно... — отвечает голос.

Я машу ему рукой — кончай, а он, наоборот, вошел только в раж!

— Так когда бы вы могли нас посетить?

— Как только докушаю ананас!

— Вы кушаете ананас? — настороженно спрашивают.

— Да нет, это так. Шутка.

В трубке долгая пауза, должная, видимо, показать, что в таком разговоре шутки более чем неуместны! Саня ждал, ждал и трубку повесил. Моментально новый звонок.

— Алле!.. Так это опять вы? Разве вы не закончили?

— А что, вы считаете, что мы о чем-либо с вами договорились?

— А разве нам надо с вами договариваться? — Саня удивился.

— А вы считаете, что не должны?

— А я, знаете, никак не считаю. Не задумывался о вас.

— Какой-то странный у нас получается разговор!

— Да, разговор не первый сорт... Так все? Извините, очень хочется в туалет!

— Так не хотели бы вы к нам зайти?

— Честно говоря, не особенно... А где вы расположены?

— Вы что — не знаете?

— А почему, интересно, я должен знать?

— Хорошо. Мы пришлем вам повестку, — совершенно измотанный уже товарищ сказал. — Всего доброго!

И повесил трубку,

— Наконец-то! — Саня вскочил, помчался в сортир...

И потом, когда все-таки затащили его туда, он уверял меня, что вовсе не моральный его облик их интересовал («Моральный ваш облик нас совершенно не интересует», — якобы сказали ему). А интересовали их якобы только исключительно физические его данные — почему он совершенно не устает, всегда находится на взводе, на подъеме, а их сотрудники, даже самые здоровые, посидев за столом полтора часа, поголовно засыпают. «Хорошими делами надо заниматься!» — якобы сказал он им...

Мы помолчали, вспоминая.

Вдруг резко зазвонил телефон.

— Ты возьми! — вдруг испуганно проговорила она. Я посмотрел на нее.

Неужели она думала, что может позвонить он?

— Алле! — резко проговорил я.

— Это кто это? — проговорил грубый голос.

— Не имеет значения! — так же грубо ответил я.

— А хозяйка что делает?

— А вам-то что?

— А ты зачем у нее? Раз уж пришел к ней — так в койку таракань! Она знаешь кто? Организатор экскурсий! По очень дальней, очень крутой дорожке тебя повезет, вверх-вниз, вверх-вниз!

Я бросил трубку.

— С экскурсиями езжу, — смутилась она. — Много идиотов встречается... Ох, завтра надо фару чинить! — переключилась она.

— Наверное, подмигивала всем этой фарой, она и перегорела! — сказал я.

— Точно!.. — улыбнулась она. — Подмигивала, очевидно. Главное, чему меня Саня научил, — это не говорить слово «умничка» и никогда не раскаиваться, всегда уверенной быть, что поступила гениально. Помню, однажды добрался он ко мне абсолютно уже на бровях, никогда в жизни его таким не видела — лежал, умирал, горько стонал: «Ну почему, почему я так напился? И сколько денег, главное, ухнул!» (надо признать для объективности, что был он немножко хитроват и скуповат, и вдруг — такое!). Между стенаниями успел объяснить, что пришел на банкет по случаю чьей-то защиты, но в зал почему-то не зашел, а свернул в бар, и там — отнюдь не с горя, это он точно помнил, а скорее с радости зверски напился. Но почему он свернул в бар, что за нелепость в его рассчитанной жизни? Так и заснули — и вдруг ночью просыпаюсь от вопля: «Вспомнил, вспомнил почему! Все правильно! Отлично!» — «Ну и что ж ты такого вспомнил, что отличного-то?» — со сна ворчу. «Вспомнил, почему в зал не пошел, — я же Сомлееву там увидел, засосала бы меня с потрохами! Нельзя было в зал идти — только в бар. Все отлично, правильно сделал!» — заснул сном праведника... Я сидела, смотрела на него, потом, когда он проснулся, говорю: «А знаешь, все же ты, несмотря ни на что, огромное счастье мне подарил!» — «Когда это?» — стал как бы мысленно по карманам себя охлопывать. — «Какое?» — «А сидела я ночью, смотрела на тебя и думала: какое счастье, что у нас с этим типом никогда ничего серьезного не будет!» — «А, это да», — уже вполне успокоено сказал...

— Но при всей его абсолютной расчетливости, — сказал я, — барахлом не интересовался, макулатуру не копил...

— Это уж точно! — воскликнула она. — Рассказываешь ему, иногда даже с упреком: этот то-то купил, тот обменял «жигули-семерочку» на «девяточку»... А Саня глаза так прикроет, словно спит, а потом говорит, с каким-то даже упоением: «А у меня нич-чего нет!»

— Ну ясно — и это «нич-чего» и позволяло ему свободным быть! Но при всей как бы безалаберности его ни на миллиметр нельзя было сдвинуть туда, куда он не хотел!

— Это да, — вздохнула она. — Где сядешь, там и слезешь!.. Помню — познакомились мы в автобусе, случайно: крепко прижали нас и, надо признать, довольно-таки приятно, — она усмехнулась. — Стоим, и почему-то не сдвигаемся, хоть сдвинуться, ну хотя бы вбок, вполне возможно... но зачем? — она дерзко глянула на меня. — Стоять так вроде больше невозможно, надо куда-то двигаться — туда или сюда. «Тесно...» — наконец-то он говорит. «А что — разве это плохо?» — вдруг брякнула я. «Ну почему же плохо?» — говорит. Вышли наконец из автобуса, пошли. У самого моего дома говорит: «Ну и что? Увидимся когда-нибудь, нет?» — «Это, — пококетничать решила, — от вас будет зависеть!» — «А-а! — сразу рукой махнул. — Если от меня — тогда-то безнадежно!» Но после, столковавшись все же, оказались в одном пансионате в Эстонии, я при своих экскурсантах, он — при мне. Но в разных, естественно, апартаментах. Сначала, когда я смотрела на него, думала: «На фиг он мне такой нужен? Без машины, не деловой». Но как раз тогда я пахала крепко, устала, хотелось отдохнуть. Ну и... Там отличная сауна была, на крыше. Вообще — мужская и женская отдельно, и бассейн темный, но там кнопочка возле ступенек, если хочешь — можешь все осветить.

— Ну и ты, конечно, понажимала от души, — глянув на ее замечательные стати, усмехнулся я.

— Донажималась! — улыбнулась она. — Тут же — с легким паром! — явился и вместе с креслом к себе уволок, на первый этаж. И потом, когда дело произошло, подпрыгнул вдруг, заорал, как сумасшедший... там внизу тоже бассейн маленький был — разбежался через библиотеку, зимний сад, склад и кухню и с полного хода в воду кинулся — брызги до потолка! Отлично было. — Она вдруг сглотнула слезу. — Ночью раз по пять ходили друг к другу, потом гуляли босиком, по холодному мрамору... Однажды — сидим в номере у меня, вдруг увидел он в окно: мужик косит на склоне. Заорал, бросился туда. Возвращается убитый: «Это финн или швед. Тут, оказывается, только за валюту дают косить!» И вроде забыл об этом совсем — но когда мы обратно ехали, поезд остановился на изгибе, и видим вдруг — машинист выскочил и косой замахал. Саня бросился туда, уговорил машиниста... — Она помолчала. — Утром просыпаюсь — мы в общем вагоне ехали, на купейный не разорился — гляжу: два узбека у моей полки стоят, мою ногу с педикюром, высунувшуюся из-под одеяла, держат, восхищенно цокают языками: «Красиво!.. Да ты спи, спи», — меня увидели. Тут является он, с полотенцем на плече, говорит: «Могу продать — но только вот эту часть!» — пальцем провел. Брыкнула ногой его в нос... Вот блин! — выругалась она, выскочила, принесла из кухни почти выкипевший чайник. — ...И когда мы после всего этого счастья выходим с вокзала — он вдруг прощается и бредет вбок, к троллейбусной остановке. «Ты куда это?» — ему говорю. «Как куда? — удивленно отвечает. — Домой. Все, не скрою от тебя, было отлично — но в душе я кабинетный ученый, аскет — и та оболочка, не скрою, мне гораздо важнее, чем эта!» — «Ну и катись в свою оболочку!» Разъехались...

«Да, насчет кабинетного ученого — это верно, — подумал я. — Помню, как Павлов в расцвете дружеской зависти и алкоголизма, прочитав очередную Санину статью, воскликнул: «Просто завидно — из такой ерунды вдруг такое качество у тебя выходит!».

— Самогонный аппарат улучшенного образца! — Саня хлопал себя по лбу. И тем не менее — Павлов оставался директором института, хотя произносил публично «притча во языках» и тому подобные перлы.

— Только недели через три позвонил, — продолжила она. — «Ну, что делаешь?» — бодро спрашивает. «Качаюсь на люстре», — отвечаю ему. «Отцепляйся, — говорит. — Сейчас, может, зайду!» — «С какой это стати?» — спрашиваю. «Все отлично! — отвечает. — Сделал пару неслабых открытий — имею право!» Пришел... Да-а-а, удивительный был тип. Даже если уже совсем прижимало его, буквально не продохнуть, он, как бы оправдывая жизнь, одну и ту же фразу повторял: «Ну что же — не будешь в следующий раз министров высаживать на ходу!» Видимо, где-то когда-то какого-то министра высадил на ходу и этим как бы оправдывал все неприятности, происходящие с ним. «Что же ты хочешь? — ласково сам себе говорил. — Министров высаживать на ходу, и чтоб все тихо-гладко было у тебя?» ...Был ли такой министр, существовал ли когда-либо в природе — думаю, он и сам этого не знал. Подсказок никаких, а тем более помощи — не терпел. Однажды нашла я отличный вариант: тут один друг мой уехал за рубеж и незащищенную докторскую оставил — почти что по Саниной профессии... Принесла Сане. Говорю: «Ставь только фамилию и защищай!» — «Ну и что? — он говорит. — У меня друг тоже уехал — я его тоже, значит, грабить должен?» Надоела однажды мне эта карусель. «Все, — сказала ему, — никуда ты отсюда больше не уйдешь!» Он как раз в туалете был — закрыла на задвижку. Он, конечно, запросто и сломать ее мог, но словно и не подумал об этом, словно забыл даже, где находится, — стал радостно петь! Полвторого ночи уже, соседи приходят: «Что это у вас за певец?..» Однажды в отличную клинику его устроила, лечь обследоваться — люди годами туда стоят. Ну, теперь-то уж, думаю, мой!.. А заодно, кстати, думаю, и отдохну от него немного — еле ноги передвигаю! Пошла с приятельницей поужинать в «Европейскую» — у нее там знакомый официант. И вдруг — обмерла! Вижу — в цветных сполохах прожекторов Санек мой скачет с какими-то мулатками, как козел! Увидел, радостно помахал. «Ну что... И не стесняешься абсолютно?» — подозвав, спрашиваю его. «Вообще, — всерьез так задумался, — немножко стеснительности я от молодости оставил себе — но исключительно уже для нахальных своих целей!» Совсем уж замаявшись в соревновании с ним, я пыталась — на такую уж глупость пошла! — общественной пассивностью его попрекать: «Вон как люди в наши дни выступают — а ты, видимо, трусоват!» — «Нет, я, пожалуй, не трусоват, — тоже серьезно подумав, ответил он. — Если надо, я пойду до конца — но только по своей дорожке, а не по чужой!»

— Точно! И эту свою дорожку он видел безошибочно, как никто.

— Да, пожалуй, так. Все свои действия абсолютно гениальными считал. Восхищался непрерывно! И даже уверенно надвигающуюся импотенцию считал колоссально хитрой своей уловкой, — улыбнулась она. Я посмотрел на нее... и судя по тому, как резко отвел взгляд, — начал влюбляться. Вообще, то и дело ловил на ней мои взгляды.

— В последнее время еще проблема возникла, — заговорила она. — Павлов меня увидел — случайно как-то встретились. И все! «Отдавай, — говорит, — бабу, а то с работы с треском выгоню — ты же меня знаешь, прописки лишу!» — «Разберемся!» — беззаботно Саня говорит. И вот — в самый последний, как оказалось, раз — абсолютно счастливый ворвался ко мне. «В жизни нет ничего радостнее, — говорит, — чем встреча с талантом, пусть даже со своим!» Сказал, что колоссальную статью написал и завтра на ученом совете будет докладывать ее. «Ну и что, — подкалываю его, — все равно же твою статью Павлов, и никто иной, в Нью-Йорке будет читать!» — «Павлов не будет, — мимоходом так говорит. — Он уже больше не директор у нас!» — «Как — не директор! Почему?» — «А почему и всегда, — небрежно так говорит. — Снова — не удержался, помочился на Литейном возле самого Большого Дома на трубу!» — «Ну, колоссально! — воскликнула я. — Значит, не выдержал! Кто же, интересно, его напоил?» — «Как «кто же»? Я, разумеется!» — он говорит. «Ну все: чайку — и к станку!» — уже в нетерпении был, к работе рвался. «У тебя пальцы все в чернилах!» — смеюсь. «И это главное мое оправдание перед богом!» — важно так говорит. Все это время подростки под лестницей на гитарах бренчали, Саня слушал, слушал, потом распахнул вдруг дверь на лестницу и запел.

— ...Ну... а потом? — не сводя с нее глаз, спросил я.

— Ну а потом... мы с ним придумывать разное стали... Мы с ним часто так вдвоем веселились — придумывали всякую чушь: как он назавтра, в белом фраке с гвоздикой, делает доклад. Павлов сидит тут же, мрачный, уже не директор, горестно думая о том, что кастрюлю с лица по утрам все труднее срывать, — плюс сухость во рту: трясет графин, оттуда вываливается лишь дохлая муха. И тут раздается треньканье балалаек, врываются присядкой два ухаря, с васильками в кепках, а за ними вплываю я, этакой подраненной лебедушкой, мелко ступая, плыву по комнате — в монисте, в кокошнике, а на расписном коромысле у меня два ведрышка с ключевой водой. Подплываю к Сане, говорю нежным голосом: «Испей, добрый молодец, водицы». Он так, жадно прильнув, со всхлипами пьет. Отрывается, утирается. «И мне, красавица», — Павлов хрипит. Балалаечники приплясывают, а я, вильнув этак бедром, проплываю мимо, плеща на пол, и уплываю совсем! «Так, — думает Павлов, утирая пот. — Имеются случаи оплыва красавицами, а также обноса водой... Тревожащий признак!»

— Ну... а потом? — придвигаясь к хозяйке, произнес я.

— Суп с котом! — ответила она.

— Я должен знать о друге все!

— Мечтать не вредно!

— Что за разговоры? — я вспылил.

— ...Очень охота мне — шило на мыло... — уже оправдывалась она.

— Надеюсь — я шило?

— Похожи шутки у вас...

— Ну тем более... — прошептал я.

— И глаза похожи...

— Говори, говори...

— И руки...

Медальон в виде сердца на цепочке ритмично колотил ее в грудь, она, оскалившись, поймала его зубами, чтобы не возникал...

— Ну, все! Я помчался! Скоро зайду!

На лестнице подростки бренчали на гитарах — и я вдруг, как Саня, тоже запел.

Отличное вышло отпевание!

Я выскочил на улицу. Еще ходили автобусы (или уже?). Впрочем, это не имело значения — вот уже насыпь, в двух шагах, перескочим за пять минут!

Я уже приближался к насыпи, огибая железные гаражи, как вдруг медленно наехал грузовой поезд, с убегающим лязганьем буферов тяжело остановился, как железный занавес, закрыв небо.

— Ах, так вот? — я моментально оказался наверху.

Так... ну что тут у вас? Слева от меня был железный ребристый вагон с надписью «Ждановтяжмаш». Справа — черная цистерна: «Опасно. Улучшенная серная кислота. С горок не спускать».

Испугали! Я поставил ногу на сцепку. Словно почувствовав меня, поезд громыхнул. Я отдернул ногу. Потом снова поставил... Испугали!

Как я мог усомниться в друге, хотя бы на минуту? Не в отчаянии, а в ликовании летел он сюда! Так и погиб. Но это ж совсем другое дело!

КАК Я БЫЛ БОГОМ

Она шла типичной раздолбанной походкой манекенщицы: в начале шага правая нога далеко сзади и захлестнута даже чуть левее левой, потом она делает плавный полукруг и оказывается далеко впереди — и снова чуть левее левой, потом то же проделывает левая нога, захлестывая правую. Бедра так бодают воздух, что глаз не оторвешь.

О! Тормознули вместе с ней: вагон третий! Вот это да!

— Девятнадцатое, — буркнул проводник, разглядев ее билетик и даже не взглянув на нее. Схватившись одной рукой за поручень, она гибко втянулась внутрь, и — тут не было никаких сомнений — обернулась и улыбнулась! Сунув свой билет проводнику, я устремился за ней... Забыл, что буркнул этот толстяк, запихивая мой билет в кармашек своей сумы, — ...двадцать первое? В одном с ней купе? Не может быть! Я поравнялся с дверью, возле которой темнели в рамке цифры «19-22», затаив дыхание, заглянул в щель. Изогнувшись, разметав длинные волосы по плечам, она устанавливала свой крохотный рюкзачок на верхнюю полку, а на нижней, обалдело уставясь куда-то в район впалого ее живота, на двадцать первом месте, сидел лысый лопоухий интеллигент, безвольно что-то лопоча, вроде «...пожалуйста... разумеется...» Господи! Как же мне не везет! Лопоухому счастье. Будет лопотать вместо того, чтобы сразу, энергично, «под микитки»! Иди... твой номер тридцать первый. Ну — ясное дело — последняя дверь возле туалета. Дверь с глухим визгом отъехала... О, вот это твой вариант!

Худой, как палка, военный в чине капитана, лишь злобно глянувший в ответ на мое вежливое приветствие, прильнувшая к нему сдобная жена с гладкой прической, грустно кивнувшая мне в ответ. Весь проход занят громадным чемоданом, обвязанным веревками.

— Извините, это ваш чемодан?

Взгляд капитана был яростно устремлен куда-то вдаль — слов моих он явно не слышал. Жена кивнула наверх.

— А вам что, мешает? — свесился злобный старичок.

Я криво уселся. С трудом задвинул дверь, глядел в тусклое зеркало, идиотски подмигивая сам себе. Ничего! Стянул с верхней полки скатанный матрац, шерстяное одеяло, стреляющее в полутьме зарницами. Расстелил... Ничего! Как говорила моя бабушка: Христос терпел и нам велел! Ничего. Будет другая манекенщица... в другой жизни... Ничего!

Я потянулся к ночнику.

— Не включать! — вдруг рявкнул военный. Словно от тока, я отдернул руку.

— Извините, — испуганно глядя на мужа, пробормотала жена.

Ну и соседушки! Пружины между вагонами заскрипели, рябые прямоугольники света, вытягиваясь, поползли по купе. Поехали. Я крутился так и сяк, пытаясь пристроить ноги... ложиться вроде пока что невежливо, раз напротив не спят. Буду тащить свой крест.

— Извините, — несколько осмелев, но все же поглядывая на мужа, заговорила женщина, — но, понимаете, такая ситуация... Десять лет с Виктором на Севере... от лейтенанта до капитана. Теперь — академию закончили. Думали — хоть теперь в город! Опять в тундру! Простите его...

— Ну конечно, — пролепетал я.

Перед очами моими вдруг свесились ноги в слегка спущенных носках, задергались, заелозили — старичок с верхней полки торопливо подтягивал порты, явно спеша спуститься, принять участие в душевном разговоре — как же без него?

— А я вот пять лет безвинно отсидел! — проговорил он, оказываясь рядом.

— Интересно! — проговорил я. И сразу вспотел... что значит — «интересно»? Не то, наверное, слово?

— Да уж интереснее некуда! — уцепился старичок. Он вытащил из шаровар платок, долго утирал губы, готовясь к рассказу. Ну что же... я приготовился слушать... нести свой крест. Но хоть бы дали его спокойно нести! Дверь со скрипом отъехала, и явился проводник. Ни «здрасьте», ни «извините»! Он молча уселся, потеснив женщину. Все молчали. Он считал, что пояснения излишни, что все и так должны знать, зачем он пришел. Женщина, засуетившись, вытащила деньги... Ах да — за белье!

— Сколько уже теперь-то? Десять? Ох, мать ети! — бормотал старичок.

Я молча протянул деньги... Новая заморочка: проводник почему-то их не брал, даже не поднял руки... в карман ему, что ли, надо засовывать?

— Билет, — безжизненно произнес он.

— Но я же вам отдал его!

— Ты на каком месте сидишь?

— На... тридцать первом, — на всякий случай глянув на бирку, ответил я.

Он молча раскинул свою переметную суму, показал — в кармашке с цифрой «тридцать один» билета не было! — Ну?...

— Я точно вам отдал билет!

— Ну так где же он?

— Не знаю... Может быть, мимо сунули?

— Я мимо не сую! Собирайся — на первой сойдешь.

— Не собираюсь.

— А это мы поглядим! — проводник удалился. Господи! Почему все наваливается на меня? «Агнец, берущий на себя все грехи мира»? С какой стати?

— ...Так вот, — выдержав паузу по случаю постигшего меня горя, старичок продолжил. — Как было: брат приехал погостить ко мне. Так?

— Наверное, — неуверенно пробормотал я.

— Поехал уже его провожать. Ну выпили маленько, конечно, на ход ноги...

Пауза. Чувствую, он рассчитывает рассказ на всю ночь!

— Ну... дальше! — пытался как-то взбадривать его.

— Ну закемарили в зале ожидания...

— Это просто какая-то «Война и мир»! — подумал я. — Будет ли покой?

— Проснулся я, чувствую — хочу курить. А в зале не дозволено. Пойду, думаю, на лестницу... и прихвачу с собой братнин чемодан, чтоб не сперли. Спал, пузыри пускал... брат-то.

— Понимаю.

— Вышел с чемоданом на площадку, только задымил — тут же хватают! Не братнин чемодан оказался. Чужой!

— И что же?

— Пять лет! — проговорил он.

— Ну как же? — тут я даже взбеленился. — Надо было... все объяснить!

Дверь в купе с визгом отъехала.

— Ну давай... коли можешь... объясняй им! — проводник появился, и не один.

Я с отчаянием глядел на «пришельцев» — два амбала-омоновца с сонными, равнодушными мордами.

— Выходи! — просипел омоновец.

Я вышел в коридор и сразу оказался между ними, как в тесной расщелине. Один был усат, усы его свисали надо мною, другой был безусый, зато непрерывно жевал, челюсть его ходила туда-сюда.

— Ну... какие проблемы? — проговорил жующий. Пятнистые их комбинезоны были сплошь утыканы какими-то наклейками, эмблемами, бляхами, полученными, видимо, за смелость в борьбе с нами.

— Никаких проблем!

— Где билет?

— Отдал проводнику.

— А почему ж у него твоего билета нет?

— Понятия не имею.

— И бабок нету?

Я покачал головой.

— Собирайся.

Я вернулся и стал собираться.

Что же делать? Господь терпел — значит, и нам велел.

— Одним горохом питаюсь! — старик горячо обращался к военному с супругой. — Во, горох, — он пнул ногой чемодан. — Брату везу.

Все люди страдают, и часто — несправедливо. Почему ж для меня должно быть исключение? Я натянул плащ, кепку. Вагон, притормаживая, крупно затрясся. Мы въехали под гулкие желтые своды...

Дверь отъехала. Стояли мои центурионы.

— Ну... будьте счастливы! — сказал я моим спутникам. Впереди легионеров я шел по проходу. Все двери в купе были открыты, все уже знали о случившемся, с любопытством выглядывали, но никто не вылезал. Слава Богу, хоть не кричали: «Распни его!» Прощальный взгляд моей красавицы... Все! Мы вышли на площадку тамбура. Чуть в отдалении крутил синюю мигалку «газик» с милицейской полосой, а прямо внизу, у железных ступенек, стоял маленький коренастый милиционер с расплюснутым перебитым носом.

Мы стояли над ним.

— Ну где там наш клиент? — он задрал голову. — Мои ребятки заждались! — он усмехнулся, открывая «фиксы».

Мои почему-то медлили. Проводник вдруг влез снизу по ступенькам и внимательно поглядел в глаза сначала одному моему гвардейцу, потом другому.

— Ладно... тут полюбовно все уладили! — произнес усатый. Поезд, скрежеща, двинулся.

— Гостям всегда рады! — донеслось, уплывая, снизу, и пошла тьма. Я не верил своим глазам... Что же это?

Усатый мотнул головой внутрь вагона: «Пошли!» Мы ушли с площадки, и он вдруг сдвинул дверь с табличкой «Проводник». На столике красовался роскошный натюрморт: крупно порубленная пышная колбаса, благоухающая чесноком, нарезанная селедочка, усыпанная полупрозрачными кольцами лука... Зеленоватая бутыль!

Усатый достал стакан, поставил... Четвертый. Мне?

— Спасибо! — пробормотал я.

Шмыгая носом, явился проводник. От шинели его приятно пахло холодом.

— Ну, давайте! — он разлил по стаканам, оглядел всех строго, особенно меня. — За то, чтоб мы всегда были людьми!

Я быстро закусил луком, и, наверное, от его едкости по щеке заструилась горячая слеза.

Проводник стал раскладывать новые билеты по карманам сумки, и вдруг я, как завороженный, уставился туда... Тридцать первая ячейка — вон она где, в самом низу, а мой билет — я вспомнил — он вставлял в середину. Вот же он! Господи! Двадцать первый! Я поднял ликующий взгляд.

— Ну ладно... чего расплакался, — пробурчал проводник. — Давай лучше по второй!

Двадцать первое! А я сел на тридцать первое, приняв на себя все эти муки. Зачем?

— А ты, наверное, думал, мы нелюди! — проговорил безусый, чокаясь со мной.

Когда это я так думал?

Мы быстро выпили. Чувствовалось, что у всех накипело на душе и всем хотелось высказаться. Правда, то, что думал сейчас я, сказать никак было нельзя. Сказать, что ничего на самом деле нет и я еду обыкновенно, по билету? Большего плевка им в душу невозможно даже представить! Они только что помиловали «зайца», и я им скажу, что я вовсе не «заяц»... Нет.

— Да, разговорчивый гость попался! — произнес усатый, и они засмеялись.

Действительно, что я сижу тут как пень?! Люди сделали добро, и хоть слов-то они заслуживают?

— Спасибо... вам.

— Разговорился, — произнес усатый, и они снова засмеялись.

«Ты... мастер слова! — мысленно проклинал я себя. — Можешь родить что-нибудь? Ну, давай!»

— Потратился, что ли, в Москве? — уютно усаживаясь, спросил проводник.

Мол, хотя бы увлекательным рассказом о московском загуле ты можешь нас ублажить?

Во ситуация! Любая история о любом безобразии будет здесь лучше, чем правда. Правда тут — самое худшее, что может быть. Любая ложь будет возвышеннее, чем правда. Я молчал, чувствуя себя Богом, который из ничего создал Храм Любви и Добра... Все закусывали луком, но, наверное, не только лишь поэтому слезы стояли у всех на глазах. И одним лишь словом могу все разрушить! Но зачем?

— Обокрали! — неожиданно даже для себя вымолвил я. Ну даешь, мастер слова! Я испугался.

— Где? — цепко спросил безусый.

Да, сюжет удачный, слушателей заинтересовал.

— В поезде! — с изумлением услышал я свой голос. — По пути в Москву.

— Номер поезда какой? — спросил усатый, почти уже официально поправляя ремень и берет.

Да... Разговорился на свою голову! Мы все вместе летели в пропасть, и надо было успевать еще как-то рулить.

— Двадцать восьмой, — проговорил я, вспомнив историю, приключившуюся с моим другом. Что ж, и несчастья могут сгодиться, иначе куда их девать?

— Точно! — усатый торжествующе шлепнул себя по мощному колену. — Она! Какая из себя?

Так. Новая сложность.

— Ну... — произнес я.

— Ясно! — произнес безусый. Чувствовалось, что я им уже не нужен: вечер удался!

— Бутылочку со снотворным распили? — плотоядно улыбнулся проводник.

— Ну я же не знал, что со снотворным, — ответил я простодушно. Они радостно захохотали. Удачный ответ!

Уходя, я слышал за дверью возбужденные их голоса. Да, чувствую — с историей я им угодил. Моя красавица, стоя в коридоре, грустно глянула на меня: ну когда же?.. Работаем! Пока недосуг! Красавица вздохнула. С некоторым изумлением она увидела слезы на моих щеках. Главное — чтоб людям было хорошо! И кстати, лопоухий наконец-то оказался рядом с ней и, тыкая в абсолютно темное окошко, что-то бубнил. И здесь все будет складно! Я прошел мимо в свое купе... Вернее — в чужое, но оказавшееся моим. Сдвинул дверь и ударился о запах. Да, питание одним горохом сказывается! Я мужественно сел. К тому же царь-горох у себя на верхней полке еще и храпел. И это еще не все!

— Витя! Ну угомонись! Ну что ты делаешь? — донесся жаркий шепот из темноты.

Ладно! Глубокий, освежающий сон! Сдвинув одеяло, стреляющее зарницами, я улегся.

— Витя... Что же ты со мной делаешь? О-о-о... Ви-итенька!

Да, в этом купе можно спать только гороху наевшись!

— О-о-о! Витенька! Да! Да! — вопила она.

А то нет. Натренировались у себя в тундре долгими полярными ночами!

— О-о-о! Витенька! О-о-о!

Спасибо Вите, что хоть он не проронил ни звука.

— О-о-о-о-о... — с постепенным затиханием.

В купе наконец-то воцарились покой и блаженство, которые каким-то образом перетекли и в меня. Снова горячий шепот! Я вздрогнул.

— Ничего, Витенька... Не горюй! С такой машинкой, как у тебя, мы нигде не пропадем!

Вот это верно. Главный инструмент в хозяйстве всегда при них. Значит, и за них могу быть спокоен? Я начал засыпать под уютное покачивание. По коридору мимо, как дуновение ветерка, пронеслось: тихий, но довольно уже напористый басок лопоухого, хохоток красавицы. И за них, стало быть, можно быть спокойным? Все. Я рухнул в сон.

Проснулся я в купе, освещенном неподвижным солнцем. Стоим? Видно, мои добрые ангелы не решились даже меня будить. Я сладко потянулся, выглянул в коридор: из вагона выходили последние пассажиры. Я быстро собрался. На ходу увидел, что я, оказывается, не последний: в своем купе крепко спал лопоухий... Счастливец!

— Я думал, ты навсегда решил остаться! — усмехнулся проводник.

— Нет, все... Спасибо вам.

— Помни мою доброту! — проговорил он почти величественно.

По-моему, он уже маленько зазнался. Сказать? Сказать ему, что ничего на самом деле не было, и, кстати, взять мой билет, с двадцать первого места? Ладно уж... Пусть все остается! Не буду счастье разрушать!

— Главное — ты помни! — сказал я. Мы неожиданно обнялись.

Я шел по платформе и вдруг впереди в толпе увидел ее! Она шла одна типичной раздолбанной походкой манекенщицы, так бодая воздух бедрами, что глаз не отвести. Вот она, моя Мария Магдалина! Раз уж у меня так хорошо получается — спасу и ее! Не одних же легионеров должен я обращать к добру. Я прибавил ходу и почти уже догнал ее, но тут вдруг перед ней возникли мои омоновцы. Они вежливо расступились, пропуская ее и вдруг взяли ее за руки с обеих сторон. С разбегу я чуть не налетел на них.

— Так. Где же хахаль-то твой? — глядя на нее, усмехнулся усатый. И повернулся к напарнику. — Пойди, разбуди его.

Тот пошел к нашему вагону. Усатый тем временем спокойно обшмонал ее, вынул из сумки стеклянную трубочку с таблетками, встряхнул перед правым глазом.

— Этим, что ли угощаешь? — спросил он.

— Это я сама употребляю! — неожиданно дерзко и хрипло проговорила она.

Из вагона показался напарник со встрепанным «счастливцем», изумленно хлопающим себя по карманам.

Да, видно, Мария Магдалина еще не созрела для святых дел, а мир еще далек от совершенства. Я вошел в вокзал.

— Милок! С тобой вроде ехали?

Я быстро обернулся. Царь-горох!

— С чемоданом-то не поможешь ли? Да тут недалеко!

Вот она, моя Мария Магдалина!

— ...Горохом-то угостишь?

ЗОЛОТОЕ КЛЕЙМО НЕУДАЧИ

— Да как вы смеете въезжать сюда? — очкастая женщина, раскинув руки, встала у крыльца.

— Вы откуда приехали? — со вздохом опуская тяжелую сумку, спросил я.

— ...Из Краматорска!

— Ясно... Серега — заносим!

Экскурсантки эти достали еще в прошлом году! Только хочешь вмазать жене, хвать — стоит экскурсия!

Возмущенно оглядываясь, ушла по аллее. Мы с Сержем вернулись к его машине, воровато оглянувшись, вытащили из багажника электроподогреватели. Два. На фоне исторической будки это выглядело вообще уже кощунственно. Но что делать, если нашей семье в «будке» великой поэтессы досталась только терраса — комнату с печкой занимает другая семья.

Из-за нападавших на крышу сосновых сучьев, свисающих на стекла, будка глядела хмуровато. А что бы она без нас делала — только мы, на наши деньги, и чиним ее.

— Ну спасибо, Серж! — вздохнув, я протянул ему руку. Он с удивлением смотрел на меня.

— А ты... разве не едешь? — произнес он.

Потому и согласился он отвезти мое многотрудное семейство, что мы через три дня с ним должны стартовать в Италию — на конференцию, посвященную, кстати, Хозяйке будки. Уж я-то тут натерпелся, наслушался... Право заслужил. «Золотое клеймо неудачи» конференция называется. Уж по неудачам я спец!

— Минуту, — проговорил я, и набрав воздуху, вошел на террасу. Отец, сидя у ободранного стола, который я ему раздобыл в прошлом году, резко по очереди выдвигал ящики и смотрел в них, недовольно морщась. Чем опять недоволен? Ему не угодишь. Нонна сидела на большой террасе, испуганно прижав к животу свою сумку, и, отвесив губу, с ужасом смотрела в какую-то свою бездну. Да. Ведет себя адекватно больнице, в которой недавно была. Развязно, вразвалочку Серж вошел: Да — прэлестно, прэлестно! — обозначая роскошную дачную жизнь. Но никто, даже я, на него не прореагировал, и как он ни старался — даже не глянули на него. Серж обиделся. Да и я за него обиделся: человек столько сделал, хотя бы поблагодарил кто... включая меня.

— Так ты едешь, нет? — рявкнул он.

Нонна стеклянными своими очами глядела вдаль. Да — к отъезду моему они не готовы.

— Пойдем, провожу тебя, — пробормотал я, и подхватив надувшегося, как рыба-шар, Сержа, почти выволок его.

— Не понял! — сразу же сказал он.

— Завтра, — прошептал я. — Завтра я приеду к тебе — и мы «подготовимся»! Понял? — я подмигнул.

Серж так надулся от обиды, что я с трудом затолкнул его в автомобиль. Недовольно фыркнув выхлопом, он укатил.

Ну вот — обидел друга, который так выручил меня — кто бы еще согласился на этот рейс?

Ну все — надо теперь возвращаться в дом, холодный и затхлый после долгой зимы, «надышать» постепенно в нем жизнь, поладить с духом властной Хозяйки, которая по-прежнему главная в этом доме.

Я медленно взошел по крыльцу. Ступеньки мягко пружинили под ногой, что вовсе не следовало им делать. Прогнило тут все, последняя ценность — табличка возле крыльца: «С 1955 по 1965 год здесь жила и работала Анна Андреевна Ахматова». Жив еще ее дух — который я, возможно, выдумываю, но как же не выдумывать, если живешь здесь? Надо же как-то поддерживать это.

Отец, поднеся какой-то листок к своему крепкому степному лицу, страстно вглядывался, азартно морщась... что-то нашел... Нонна не двигалась, глядя в бездну. И что характерно — никто из них и не думал даже начать распаковываться: это увлекательное занятие, как и все прочие, достались мне — надо выгнать нежилой, тленный холод отсюда. Я воткнул вилку отцовского нагревателя в его отсеке, потом, на нашей части террасы, подогреватель побольше, потом нырнул под кровать, вытащил электроплитки, сдул с них пыль — Нонна безучастно сидела. Потом в свалке в отцовской части выдернул красное пластмассовое ведро... Жизнь налаживается! Бодро размахивая ведром, шел к колодцу. Да, исторический колодец дольше всех пострадал за зиму: зеленая от гнили крышка отломалась и валялась в стороне. Кто только не черпал из этого колодца! Мне же, как всегда, достаются руины. Да еще возмущение вампирш-поклонниц поэтессы: как я мог появиться здесь? Другие же у Нее появлялись! Теперь я, запоздалый... должен тут поддерживать некую жизнь! Ворот крутился теперь с рыдающим звуком, ведро шло из глубины, качаясь и расплескиваясь. В воде плавали иголки и листья. Хорошо, что сверху — выкинул их, перелил воду в мое ведро.

Батареи уже веяли теплом, все громче, как приближающийся поезд, шумел чайник... Ну... что-то налаживается. За сутки мы тут пообвыкнем... и я улечу!

Щелк! Нонна на диване испуганно вздрогнула, уставилась на меня: ...что это? ...Вообще — это выстрел в меня, означающий: «Никуда ты не поедешь!» Побыв неподвижным, как и полагается трупу, я тяжело поднялся, и, волоча за собой дребезжащий стул, вышел в вонючий коридорчик у исторического сортира. Приглядевшись ко тьме, поднял голову. Ну, привет! Из черной электрической пробки над дверью в уборную, в паутинном углу, выскочила белая кнопка, как фига. Фиг тебе! Не будешь ты тут нагревать чайники, электробатареи... вообще — жить!

Ладно. Посмотрим. Я вернулся на террасу, подумав, выключил наш обогреватель: надувшаяся алым, как пиявка, спираль, медленно бледнела. Пусть пока! Все равно Нонна не реагирует. Тряхнул ее.

— Смотри — вот лампочка на плитке. Если зажжется — кричи!

Вяло кивнула. Я вышел в коридор, потянулся к фиге — протянул к белому ее «пальчику» свой пальчик. Резко воткнул.

— Есть, Веча! — донесся с террасы радостный крик.

Я с облегчением спрыгнул со стула.


Всю ночь я провел в борьбе с этой фигой. С годами характер Хозяйки явно портится: в прошлом году она легко терпела два электронагревателя и две плитки — лишь иногда капризно выщелкивала фигу — а теперь — ну просто подряд! И даже если всего-то два подогревателя — у нас на террасе и у отца (как же спать иначе, в такой дубак?) — только в очередной раз успокоюсь, пригреюсь... Щелк! Некоторое время еще кукожишься под одеялом, самообманываясь: может, засну и так? Нет. Батя там у себя точно обледенеет. И что? Снова тащишь, карабкаешься... Тык! Но характер Хозяйки за зиму вовсе испортился (так же, как мой)... Легкий обманный пригрев, блаженство, и... щелк! Я волок теперь стул с грохотом: один я, что ли, должен не спать?! Поняв в конце концов, что фигу не переупрямишь, я уступил. Но частично: свою батарею выключу — оставлю отцовскую... пусть он хоть не замерзает: девяносто три года, как-никак! Вдавил кнопку... счетчик утробно зажужжал. Договорились! Заснуть в ледяной койке, конечно, не удалось.


— Чего это ты выключаешь мою батарею! — просипел батя. Несмотря на ранний час, по агрономской своей привычке уже не спал, сидел за столом в нейлоновом ватнике и кепке, рассматривал свои листочки, поочередно поднося их вплотную к глазам.

— Чайник согреть надо! — рявкнул я. И это он вместо благодарности!.. Впрочем — такие мелочи не занимают его.

К столу он вышел в ватнике и в агрономской кепке.

Замерз начисто! — бодро потирая ладони, сообщил он. Не оценил, значит, мою «ночь прыжков» — что я все свое тепло отдал ему.

— Сладкая каша какая-то! — отодвинул тарелку.

Гурман! Когда это хлопец из большой крестьянской семьи таким гурманом заделался?

— Банан, — холодно пояснил я. — Вот — на пакете написано, что каша с бананом.

Дождь барабанил ночь, и сейчас не остановился. Иногда, срываемая ветром с сосны, в крышу гулко била шишка. Нонна, оставаясь отрешенной, тут испуганно вздрагивала, кидала взгляд в окно.

— Я вчера уже гриб видел — такая погода нынче! — бодро сказал я.

— ...Банан? — сосредоточенно прожевывая, произнес батя.

— Я говорю — гриб.

— ...Банан, — задумчиво повторил он.

Не то что глухой... скорее — упрямый. Нонна с ужасом глядела в какую-то бездну, не прикасаясь к еде... Славное утро!

Надо двигаться... хотя бы куда-то. Не в Италию, уже ясно, но хотя бы здесь!

Я спустился в сарай, отпер. Мой ржавый велосипед, среди другой ржавчины, радостно задребезжал. Выдернул его, из той паутины. Вперед!

— Ты куда, Веч? — простоволосая, выскочила под дождь. Не всегда, значит, смотрит в бездну. Иногда и сюда — и как раз тогда, когда это абсолютно не нужно.

— За продуктами надо! — безнадежно брякнув велосипедом об землю, буркнул я.

— Не ездий, Веч! Я прошу! Мне без тебя страшно!

— ...Хорошо, — прислонил велосипед к будке: не то что в Италию ты не поедешь... вообще никуда!


Вечером я сидел, наблюдая дождь, пытаясь разобраться в своем пыльном столе. Из орудий производства нашел лишь старую грязную ухочистку — в прошлом, довольно плодотворном году задумчиво держал ее в ухе, увлеченно печатая. Привычно вставил в ухо ее — совершенно напрасно. Сейчас даже машинку не привез. Только ухочистка. Зазвенел комар, — кажется, на ухо присаживаясь... Вот ты-то мне и ответишь за все! Сладострастно выждал, пока он умолк (точно, на ухе!), медленно отвел правую руку... Счас! — жахнул во всю страсть — и завопил от боли! Свалился со стула! Что это?!. Это я ухочистку, оставленную в ухе, себе в голову вбил! Сам себе выстрелил в ухо! И понял сразу же — это беда надолго, эта беда не пройдет. «Золотое клеймо неудачи» поставил себе... только вряд ли кому это интересно!

— Веча! Что с тобою? — Нонна выпучилась. Пробило-таки ее!

— А! Молчи!


— ...Да. Красивые галоши! Где брал! — Серж, запустив меня в прихожую, насмешливо указал на мои ноги.

— Какие галоши?!. А. Да. Это бахилы такие, пленчатые. В поликлинике их велят покупать — иначе не пропускают.

— ...В поликлинике? И что ж ты там делал, Вэл?

— Понимаешь... барабанную перепонку себе проткнул. Случайно. Два слоя из имеющихся трех... напрочь!

— И что же?

— ...Мы с тобой еще подводным плаванием собирались заниматься там... Так вот. Этому хана.

— Как я понимаю — не только этому?

— ...Да.


И я вернулся в родные края. Громкое выщелкивание фиги из пробки теперь сопровождалось и выстрелом боли в ухе. Дуплет.

Потом — батя добился своего: провалился-таки в боковое крыльцо — мягко вошел в него!

— Валерий — услышал я вопль. — Начисто сгнило! — удовлетворенно произнес он, когда его вытащил.

Щелк!.. Это значит — супа не будет, а его так тщательно затевал. Ну уж дудки. И моему терпению существует предел: покончить пора с этой фигой. Оторвал кусок фольги от рулона (когда-то мы делали курицу в фольге), проволок стул к уборной, взобрался, заткнул фигу (в последний раз), со скрипом вывинтил пробку, одел ее всю фольгой и вставил обратно. Жучок! Теперь ток по фольге будет идти, минуя пробку, и ограничивать его будут не капризные выщелкивания, а мой разум! Все!

— Ты чего, батя — сидишь, скукожился? Подогреватель включай!

Глянул на меня, усмехаясь.

— Так ты ж не велел?

— Гуляем! Можно теперь!

И наш подогреватель включил. Праздник устроил им. И вот — спирали наливаются теплом, и обе плитки раскраснелись.

— Чайку? А еще — картошечки пожарим, с лучком! Порубим кольчиками на сковороду — пусть слегка пожелтеет. Та-ак...

— Веч! А научишь готовит меня?

— Да ты же умела!.. Ну смотри...

Щелк! Спирали плитки стали бледнеть. И холодильник, хрюкнув, оборвал свою песнь... Жизнь кончилась. Причем — я сразу почувствовал, что это какой-то другой «щелк» — из каких-то более высоких сфер. Все остывало вокруг — и мы остывали. Заставил себя выйти под дождь. Моя-то, внутренняя пробка, что в коридоре, вякнуть не могла — закорочена, ток мимо нее идет. Искать надо «высшую фигу»... О, вот она — как раз над сломанным боковым крыльцом, под самой стрехой белеет, в открытой ржавой коробке. Такая же белая кнопочка выскочила из черной пробки и ток обрубила — но эту мне не достать. Коротки руки. Тут длинная лестница нужна — а ее увели прошлым летом. Вот оно, наказание за мою гордыню. «Высшая фига»! Выскакивает только в самых «пожарных случаях», в буквальном смысле этих слов. Вернулся. Сидели, смотрели на дождь. Уже как большое счастье прежнюю, доступную фигу вспоминал. С ней ладили! А тут — полная безнадега. И — тишина.

И тут, словно в насмешку, солнце выглянуло — впервые за столько дней. Лужи меж соснами позолотило. И — пар пошел. И видим вдруг — идет по воде золотой человек. Абсолютно голый! Ближе подошел: не голый, просто — в одежде насквозь промокшей. Дождь ему нипочем. Из верхней одежды — майка, но абсолютно промокшая, прозрачная. Подошел, улыбаясь.

— Ждете?

Засмеялись. По золотым лужам, дымящимся, к «высокой фиге» его подвел.

— Вот выскочила! — я показал.

— Я вообще-то насчет крыльца. Но если надо — сделаем. Знаю я эту пробку. Слабая для внешнего щитка. Тут она должна вырубаться, когда вовсе уже пожар грозит. Тут надо на пятнадцать ампер.

— А у вас есть такая?

— ...Нет. В Зеленогорск надо ехать.

— Так. И сколько же она стоит?

— ...Сто!

Я сходил, вынес бумажник.

— Вот.

Он с некоторым недоумением на купюру посмотрел.

— Но... надо же учитывать... и гомогенный фактор. Такая духовная ценность доверена тебе! — указал на будку.

— А. Да. Ладно. Вот тебе еще сто. За то, что пришел вовремя!


И — тишина. Я возил свое ухо в Питер, ложился на клеенчатую кушетку, и в ухо закапывали мне какое-то очень шумное лекарство: шипение и треск.

Однажды возвращался на электричке — и вдруг мобильник зазвонил: еле вырыл его из пакетов с продуктами.

— Алле! Это Серж.

— ...Из Италии?

— Ну а откуда же еще? Я рассказывал тут про твое ухо... Смеялись все...

Ну и паузы у него: валюту не экономит.

— Но — не тянет на «Золотое клеймо». Сказали мне, совершенно резонно: «А Ахматова тут причем?!» Больше у тебя ничего нет?

— У меня?.. Надо подумать... Сейчас!

Но тут в вагон вошел талантливый нищий, бацнул по струнам, запел, и когда он кончил петь, ничего уже не было.


Постепенно я привык к этой жизни: возил свое ухо в Питер, слушал шумное лекарство, потом в синих пленчатых бахилах выходил на проспект, спохватившись, снимал их с ботинок, ехал домой. Не сработало ухо — зря проколол. Снова пел талантливый нищий, но, к сожалению, ничему уже не мешал. В другие дни ездил на велосипеде за продуктами, умоляя жену не гоняться за мной, дать хоть немного свободы... но — когда она встречалась мне, бегущая по шоссе, нервно прихрамывающая, с растрепанными седыми патлами... я уже не хотел в ярости переехать ее велосипедом, как прежде, а мирно останавливался и говорил что-нибудь вроде: «Ну не ходи ты так часто на дорогу!» «...В старомодном ветхом шушуне?» — виновато улыбаясь, говорила она.


Однажды я ехал с ухом обратно, и зазвонил телефон.

— Алло! Серж! Увы... Не проканало твое ухо — в сборник не включили его.

— А я знаю.

— Откуда?

— ...А потому что — все! Вылечил!

— А.


У станции в пивной я увидел мастера.

— Сейчас по крыльцу Ахматовой работаю — выкладываюсь весь. Особенно духовно.

А сделать так — бездуховно и быстро? Это не по-нашему?!

Я подошел к столу, уставленному бутылками:

— Как не стыдно тебе? Что ты сделал? Старые люди сидят неделю без света. И без крыльца!.. Две сотни слупил! «Духовно!» — я повернувшись, ушел.

Приближаясь к будке уже в сумерках, я вздрогнул. На террасе — свет! Отец, значит, работает — настольная лампа отца! В прошлый год часто возвращался поздно — и шел на нее, как на маяк — он допоздна работал! Побежал. Потом остановился... Назад? Надо перед мастером извиниться!.. Ну ладно. После! На террасу вбежал.

— Работает? — спросил отца.

— ...Что? ...А. Да. Приходил. Сделал. Сказал — более мощный предохранитель поставил!

— Сделал, Веч! — жена, сияя, сидела с книгой на коленях... есть все же на свете счастье и доброта!

Пошли смотреть пробку — правда, уже в темноте.

— Отлично, да, — я пытался с земли заглянуть под стреху. Пробка стоит! Крыльцо, правда, в руинах. Но не сразу же все! — А это что за крест он сколотил?

— А, — жена засмеялась. — Это он взбирался по нему!

— Все! Пошли ужинать! Гуляем!

Включили оба подогревателя, обе плитки... Ура! Держит новый предохранитель — а была «высшая фига»! Ура!

И жена разрумянилась.

— Все! Переворачивай картошку! Схожу...

По пути в туалет на свой жалкий жучок глянул... ну ничего. Пусть будет. Теперь нас «высший предохранитель», как Бог, хранит. Бог сохраняет все!

Спустил штаны, приготовился к блаженству... Нет. Встал, натянул. Что-то тут не то! Странный запах. Что-то горит. Через круглое отверстие заглянул в бездну. Там все обычно. В коридоре глянул на свой «жучок». Безмолвствует. Не кажет больше «фиги» — закоротили ее. Выскочил на террасу. Горим! Мало того, что горит картошка — это дело обычное у нас — пахнет горящей пластмассой! Где-то рядом. Тройник, в который воткнуты вилки холодильника и двух плиток! Схватил его — и он у меня в руке остался, прилип горящей расплавленной массой — не отлепить! Махая, бегал под соснами, потом опустил руку в ведро. Потом отлеплял застывшую массу, и тут увидел: из под кровли дым идет: «высшая фига» горит, но палец не выскочил. Мистика! И от стен уже дым... нет еще А как же предохранитель? Он же не пропускать должен такой ток, прерывать! Поднял крест, сколоченный, приложил к стене. Мокрый! Но вскарабкался по нему! Вывинтил пробку — но в гнезде фольга осталась — раскаленная, светящаяся. Мастер «жучка» из фольги поставил, за двести рублей! Надо вырубать все! И фольгу из гнезда выковырять скорей! Стал ручкой выковыривать — основным орудием труда своего — но, к сожалению, она оказалась металлической. Вспышка! И — тьма!

...На крест, говорят, свалился! Когда я открыл глаза, сматериться хотел, но не вышло: какая-то ночная экскурсия стояла, смотрела на меня.


Потом я спал. Верней — спали мы. Верней — пытались заснуть. Ночью я слышал, что отец упорно карабкается на сломанное крыльцо — обязательно там надо ему ходить в уборную: стесняется, мимо нас. Вскарабкался. Потом — спустился. Молодец!

А я про мастера думал: совесть когда-то пробудится у него? Проснулась, неожиданно, в пять утра! Чуть задремав, я очнулся от стука. Пять утра! Самое время для пробуждения совести! К половине шестого она стала засыпать: удары все реже раздавались. Я вышел.

— Ну как ты? — он протянул мне руку.

— Извини. Руку тебе не могу подать... Ожог.


Потом я ехал, уже к другому доктору — и тут мобильник зазвонил. Никак не могу по-новой приладиться: то правое ухо не работает, то правая рука. Ухватил все-таки левой рукой.

— Алле. Это Серж. Наслышаны о твоем подвиге у будки. Приезжай — все хотят тебя видеть. Запиши главный телефон...

Но тут запел талантливый нищий, и волшебного номера я не узнал.

НОВЫЙ ПУШКИН

1

Уровень наших «мальчишников» падает с каждым годом. Когда-то мы встречались в шикарных барах, потом вдруг почему-то был избран бар «Патриот», декорированный маскировочной сетью, с официантками в форме разных родов войск. Тот бар был дешевле, но к недостаткам можно было отнести агрессивность клиентуры, заполняющей бар — как-то связанной с военными действиями или, во всяком случае, настроенной на них.

Потом мы уже стали встречаться в каких-то столовках, где закуску нам выскребали со дна кастрюль сердобольные поварихи в мятых халатах, постепенно переходившие с нами на ты и даже благосклонно участвующие в наших пирушках. Заканчивались они, как правило, всё более трагически — потерей важных документов, попаданием в милицию.

— Процесс оскудения и опаскудения! — с хохотком говорил Жос, именитый филолог.

Неизменным оставалось лишь одно. Наш друг Стас, моложавый и подтянутый, единственный из нас, кто почему-то почти не изменился за эти десятилетия, вежливо пропустив с нами по паре рюмок и дождавшись, когда процесс уже становился неуправляемым, скромно вставал и прощался.

— Ясно! К очередной бабе! — восклицал, например, Андрей.

— Увы! — произносил Стас. — Дела!

— Знаем мы эти дела!

Мы любили Стаса и даже гордились им: хорошо, что хоть кто-то из нас держит форму!

— Отдувается за всех нас! — иногда мы вспоминали его к концу вечеринки, радуясь, что нас это уже не касается...

Но однажды — коснулось. Мы только расселись в душном подвале, бывшей котельной, а ныне «Бистро», в трущобах Васильевского острова, в дряхлом и слегка сельском Тучковом переулке, как вдруг Стас встал и начал откланиваться.

— Рад всех вас видеть в отличной форме — но вынужден попрощаться!

— Да — нас ты любишь все меньше! — с горечью произнес Серж, главный организатор и энтузиаст наших всё более редких посиделок.

— ...а баб всё больше! — добавил я.

Стас вдруг остановился в дверях и посмотрел на меня с какой-то надеждой.

— Надеюсь, друзья, я не слишком вас огорчу, если украду у вас Вэла?

Я, не сумев скрыть своей радости, встал. Я уже знал, что через полчаса все начнут обсуждать проблемы своих дряхлых автомобилей, а тут — хоть какая-то жизнь.

— Что — один уже не справляешься, друг нужен? — зычно рявкнул Серж, и друзья отрывисто хохотнули и с облегчением заговорили о поршневых кольцах.


— Извини, что вырвал тебя из столь приятной компании, — натянуто улыбаясь, произнёс Стас. — Но, мне кажется, ты один ещё вменяем...

— Спасибо.

— А проблема серьёзная?

Веселиться с собой не брал, а вот как проблема — то сразу!

— Увы, да!

— Я знаю её?

2

Да-а-а... Дочь его Катька — это другой разговор!

Разговор продолжался в аптеке — мы зашли купить лекарств, и как-то... присели... пригрелись. Публика приятная была — в основном, старая интеллигенция, нашей закалки... В общем — поняли бы нас, если б того мы хотели.

Да-а. Катька — это особый разговор... Кое-что я о ней, конечно, знал. Но с батей её не делился. А так... Чего ж не поговорить? Тем более — в аптеке. Всё под рукой...

— Когда ты видел её... в последний раз? — спросил меня он.

— Да в детстве ещё... когда мы ещё семьями собирались, — честно соврал я. Конечно, видел я её в ещё нескольких весёлых местах... но она шаловливо прижимала пальчик к губам... и я помалкивал. И ни к чему это знать отцу.

— Ну — ты знаешь, конечно — Финэк, красный диплом, — с остатками былой гордости произнёс Стас.

Я послушно кивнул. Это было — не отнять.

— Потом, наверно, слыхал — стажировка во Франции... — раньше он говорил это более гордо. В те годы считалось, что успешные дети — это те, что за рубежом.

Но оказалось вдруг, что и за рубежом бывает не всё гладко... От человека зависит. «Катька там... вроде замуж намылилась», — однажды сказал мне Стас, не совсем как-то уверенно. «Да? И кто он? — по возможности оживлённо спросил я (у меня тогда были свои проблемы). «Да какой-то оружейник Просперо», — хмуро пошутил Стас. Мы улыбнулись нашей любимой сказке. «Если серьёзно — какой-то оружейный бизнес у него. Катька сидит пока с его больной матерью — в провинции, в Оверне. Как только старушка... поправится — тот сразу жениться хочет». Но потом — то ли старушка оказалась долгожительницей, и им терпения не хватило, то ли что... Катька вернулась — но на неделю, и твёрдо сказала отцу, что останется во Франции «по-любому» (восхищённый её твёрдостью папаша, рассказывая мне, сохранил даже молодёжный сленг). Потом у неё появился новый. Тут это вряд ли Стас так бы спокойно терпел бы — но там — всё считалось замечательно. Но, постепенно, он терпение стал терять. История её второго зарубежного брака, увы, столь блестящей не была, как история первого, несостоявшегося. «Да собираются, вроде... да только вот вида на жительство у него нет». «Как? Он разве не француз?» «Ну... в Париже живёт. Но — из Африки». «А». Потом: «Ну, вроде как вид на жительство дали ему. У них — если кто умудрился проучиться целых десять лет — тому вид на жительство дают. И мудиле этому удалось. Теперь этот Селифан...» «...Как?» «Селифаном его зовут! Отец его — из Африки тоже, естественно, — в Техноложке у нас учился, и Россию безумно полюбил. Особенно — классику». Но — Селифан — это, вроде, слуга? Или даже, кучер?» «Ну, может, он что-то перепутал. Жителю Африки это простительно. Ну, в общем — Селифан. А я его зову — мудила с Нижнего Тагила!» — признался Стас. — «Ну, в общем, специальность он всё-таки получил, и они, наконец, женятся». «Ну — это же хорошо»... — неуверенно сказал тогда я. — «Специалисты, вроде, у них хорошо получают?» «Но ты не спрашиваешь — какую специальность он получил!» — взвился Стас. «Да. Я не спрашиваю. Потому что боюсь!» «Правильно боишься», — прогремел Стас — «...Священник!» «Ну... это же хорошо! Священники тоже котируются у них. Собор Парижской Богоматери... то, сё. Только, по-моему», — я вновь испугался — «Им жениться запрещено?» «Он православный священник!» «Да? А разве есть у них такая специальность?» «Он отыскал! И теперь, представляешь, он звонит мне, глубоко неверующему, и спрашивает меня — не могу ли я похлопотать в нашей епархии, чтобы их с женой (ты понимаешь, кого он имеет в виду?!), чтобы их с женой отправили бы в какую-нибудь глухую сибирскую деревеньку, где есть приход! Я отказал! Во-первых, мне жалко Катьку, которая окажется в глухой деревне с таким мудаком. Во-вторых, мне даже немного жаль тех богомольных старушек, которые умиленно ждут нового батюшку, и вдруг приезжает — негр! Они решат, что наступил конец света — и будут правы!» И предпоследние сведения, которые он сообщал мне: «Представляешь — они уже здесь. Я напрягся, им квартиру купил. Никакого прихода он, естественно, не получил. Так этот говнюк теперь проводит всё своё время с бомжами. Говорит, что это его долг! Я велел Катьке выгнать его!» «...Выгнала?» «Надеюсь, да».

И вот теперь — продолжение:

«Ты помнишь — она закончила там Высшую экономическую школу». «Ну?» «И возбуждённая дополученными там знаниями, приехала сюда. И встретила своего профессора, который преподавал ей тут экономику капитализма, гремел... Ну — она и набросилась на него. Кружил нам головы? А теперь — отвечай! Только для избранных, мол, у нас открывается филиал международной валютной биржи — сколько там у тебя скоплено? Десять тысяч долларов? Ну так давай. Сам же нам читал, что деньги не должны лежать мёртвым грузом, а должны работать! Давай... Ну — и обнулила счёт за неделю! Вот так. Плоды просвещения!» — грустно пошутил Стас. — «Куда-то не туда у них евро пошёл, у аналитиков...» — Стас махнул рукой. — «В общем, доучились!» Я уже готов был разделить с ним его отчаяние, но он меня живо отрезвил: «У тебя таких денег нет, естественно?» — как-то особо проникновенно произнёс он. «Ну знаешь!.. Моя дочь, конечно, не достигла таких вершин, как твоя — но денег отбирает тоже немало». «Вопрос снят», — произнёс он скорбно. — «Не представляю, как этому... профессору в глаза буду смотреть, если его встречу!» «Пусть она ему и смотрит!» — не выдержал я. «Да ты что? У него дочь — Катькина ровесница, вместе учились!» — вспылил он. — «Почему она должна смотреть ему в глаза?» Но тут задребезжал его телефончик, он слушал и бледнел как-то по кускам. Он выбежал, потом вернулся, вспомнив по меня. «Она в больнице», — пробормотал он.

3

Бар — пивная — аптека — больница. Широко с ним гуляем! Размах! Я дежурю в больничном садике и, наконец, появляется Стас.

— Врач сказал — это симуляция.

— В смысле?

— В смысле, кто действительно хочет покончить с собой — тот это делает. А это так. Для отмазки, как сейчас молодёжь говорит.

Я молчал. Добавить мне было нечего.

— Но коллеги не бросили её — проговорил Стас. — Вот — определили в эту корпоративную их клинику. У них, увы, часты нервные срывы! Но главное, — он снова впал в отчаяние, — у них там всюду мониторы висят с бегущими этими валютными кривыми — и все глаз с них не сводят, включая нянечек. Делает укол — а сама на монитор смотрит. «Приловленные», как Катька говорит.

— Да. Так они никогда не вылечатся! — сказал я.

— Да они и не хотят! — Стас воскликнул, — ...Катька абсолютно нагло со мной разговаривала! Профессора того, которого пустила по миру, «фуфельщиком» назвала. Все вы, говорит, старые марамои, одного хотите — чтоб молодая баба была, да ещё бы деньги вам зарабатывала!.. Просто я её не узнал. Что делать с ней?

— Ну — кто-то, вообще, есть у неё?

— A-а! Этот... мудила с Нижнего Тагила там сидит... Пушкина ей читает! — Стас в отчаянии махнул рукой.

Мы молчали.

— Но ты то хоть её понимаешь, нынешнюю молодёжь? — опять всё перевёл на меня, для этого и взял.

Я мог бы сказать ему, что совсем не понимаю её, нынешнюю молодёжь. Я лишь с удивлением гляжу, как они почему-то предпочитают сидеть на спинках скамеек, поставив на сиденья грязную обувь, но почему они это делают — не пойму. Может — не видели чистых сидений? А вымыть самим не приходит в голову?

— Пытаюсь, — произнёс я.

— Мы всё-таки держались чего-то... и жизнь держалась, — заговорил он. — Вот я, например, женился на Вале. И помню отлично, что никто, и ты в том числе, не советовали мне этого делать. Но я так решил. И сделал. И теперь несу свой крест. И не жалуюсь. И даже — горд прожитой жизнью!.. А у неё что есть? И Что я могу ей предложить? — он глядел на меня.

— Ну... я бы ей сказал... что ориентир есть простой. Если не сделаешь ничего хорошего — ничего и не жди. А сделаешь хоть что-то хорошее — уже и лучше... во всяком случае — тебе... на душе.

— Так вот иди и скажи это ей! — произнёс Стас. — Ты же знаешь, как они родителей «чтут»? А тебя, может, послушает. Всё же — инженер человеческих душ!

И я пошёл. По пути я настраивался на Катьку... какой она в детстве была. Такая нескладная девочка... на голову выше своих ровесников... стеснялась своего роста. Сутулилась. Не знала, куда руки-ноги девать... Интересно — поборола она свою застенчивость? Или — нет?

4

Стас побеспокоил меня через неделю. Я как раз думал — не выпить ли?

— Одевайся! Пошли. Вроде бы как свадьба у них...

— Надеюсь — это не новый брак? — брякнул я сдуру.

— Не, старый! — Стас сиял. — Но вроде как свадьбы не было у них. Вот, решили.

Ликование его не признавало транспорта. Семимильными шагами мы пересекли город. Вошли в довольно странный район... Вроде бы — центр. Прям за форпостом мировой культуры — Мариинским театром. Но ещё Гоголь запустение этих мест отмечал. Старые, одряхлевшие дома — двух-трёхэтажные. Просевшие сырые подворотни, забитые, кстати, мешками с мусором. Совсем, что ли, не убирают тут? Лишь гудят мухи, в тишине и жаре. Ни одной машины не проехало. Кто-нибудь проживает тут? Вот. Машина. Но — поменьше бы таких машин. Ржавый остов допотопного тупорылого «Москвича», весь забитый рваными целлофановыми пакетами с вылезающим мокрым мусором. Сонное жужжание бронзовых мух.

Заметив мой взгляд на этот «памятник культуры», Стас остановился, почему-то смущённый.

— Надо будет Селифану сказать, чтобы этим занялся, — пробормотал Стас.

— ?!

— Плохо тут убирается мусор. Селифан как раз занимается этой проблемой.

— На уровне логистики, я надеюсь?

— Не, на уровне тачки. Население тут, в основном, уже не активное, власти махнули на них рукой. Вот Селифан и решил со своими соотечественниками, которые тоже тут оказались без вида на жительство — предложить властям бригадный подряд, по уборке мусора. В обмен на прописку. Ну, в первом жилуправлении нас турнули. Даже выселить пообещали, в 24 часа. Вышли, стоим. «Цо делать?» — он говорит. Я подумал, и говорю: «Пошли в другое жилуправление». Вот на эту улицу как раз. Вошли. Ходим. Не знаем куда — все двери закрыты. Вдруг одна старушка, сморщенная, нам говорит: «Вот вы в эту дверь входите — там хороший человек сидит!» Входим — и застываем на пороге... Негр! Негр сидит за столом! Они уставились друг на друга — потом оба захохотали. И всё! Короче — теперь и работа, и квартира есть у него... правда — своеобразная... Ну — ты увидишь сейчас. Катька решила попробовать... Если сможет так жить — ту квартиру продаст. Долг отдаст... своему профессору. Вот так, — он поглядел на меня.

— ...Замечательно, — только и проговорил я.


Этот старинный проулок странным образом упирался в заводской корпус — прямо, без просвета, его перекрывала стена из толстых мутных стёкол, очень грязная. Под прямым углом к ней примыкал дом старый, даже с колоннами, но приземистыми — подражание роскоши центра, но довольно жалкое. Окна были — но закопчённые, непрозрачные.

— Вообще — тут люди ещё живут, — проговорил Стас не очень уверенно.

Вход оказался прямо под аркой — сырой, просевшей. Вместо асфальта была земля, покрытая ярко-зелёной плесенью, как бархатом. Мы поднялись по лестнице с деревянными ступеньками — я даже и не знал, что такие ещё существуют.

Двери были какие-то глухие. Жизни за ними не чувствовалось.

За вторым этажом лестница шла к чердаку, но была перегорожена дверью. На двери сияла цифра «8».

— Вот — это как бы их квартира. Ну — как бы часть лестницы... Пока, — пояснил он, не совсем понятно... но что это часть лестницы — я понимал.

— Там и горизонтальное место есть — верхняя площадка... Окно, правда, в самом низу её. Удобства налаживают.

Я развёл руками — ну... если так... хорошо. Ничего больше не сообразив, я взял в подарок им «Книгу о вкусной и здоровой пище»... Удобно ли дарить?

— Ну... Стучимся? — пробормотал Стас.

Молодых мы застали, кажется, врасплох... Это неплохо. Селифан был довольно мелким для представителя столь могучего континента, но — жизнерадостным и почему-то курносым, словно славянство каким-то образом проникло в его кровь. Радостно кинулся ко мне — тогда в больнице мы сразу спелись с ним. Катя была задумчива как-то не по-свадебному. Гости все были знакомые — Жос, Серж, Андрей — ну и я. На верхней площадке, как трон, стояла кровать, на ней располагались молодожёны. Угощение было расставлено на ступенях лестницы. Жос сказал, что это напоминает ему пир Ивана Грозного с боярами — кто выше, а кто ниже сидит. Расселись. Серж, надуваясь от нетерпения и крутя в руке бокал, поднялся первым. Сначала он сообщил, что браки, заключаемые по страсти, как правило, удачны. Далее он сказал, что ему хочется сравнить эту пару с другой — когда другой юноша, приехавший из Африки, взял в жёны русскую. И через несколько поколений явилось солнце русской поэзии! Все зааплодировали. Селифан не ударил в грязь лицом, и когда очередь дошла до него, прочитал мой любимый отрывок, словно угадал.

Зачем кружится ветр в овраге,

Он вдруг закружился, как шаман.

Подъемлет лист и сор несет

Помахав, поднял немало сора.

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждёт?

Изобразил застывший корабль.

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен

Да — страшный был орёл.

На дряхлый пень?

Он довольно надолго превратился в дряхлый пень. Гости уже стали беспокоиться. Но так было задумано.

Спроси его!

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона

Этот вопрос был обращён к ней. Гости зааплодировали. Жестом, знакомым всем по знаменитому памятнику, он прервал шум.

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру, и орлу,

И сердцу девы — нет закона!

Таков поэт. Как Аквилон,

Что хочет, то и носит он.

Орлу подобно он летает

И, не спросясь ни у кого,

Как Дездемона, выбирает

Кумир для сердца своего.

И он застыл в позе памятника, рукой указывая на Катю.

Катя вдруг заплакала, а гости почему-то засмеялись. Потом они, слегка захмелев, чуть не скатились на привычные бытовые темы, но мы со Стасом вытолкали их, и ушли сами. Молодым надо заниматься своим делом, и глядишь, через несколько поколений у нас действительно появится новый Пушкин.

Загрузка...