Я стою у канала — и вижу себя, выходящего на тот берег из переулка. Рядом идет мой друг Никита. Между мной этим и тем — не только вода, но и десять лет жизни. Как бы хотел я перелететь туда!
Никита тащит кучу вещей: мы уходим в плавание на его катере. Я, с присущим мне тогда легкомыслием, иду налегке, неся перед собою на вытянутых руках лишь белую влажную рубашку.
Колотится о гранитную стенку катер. Никита, как всегда, в ярости. Но это для него — рабочее состояние. Только так он и может, например, нагрузить на себя эту гору и тащить — в ином состоянии это невозможно. Сверкая очами, бросает груз на ступени. Ясно вижу его... смесь гусара и цыгана. Или, как говорила его умная мать: смесь цыгана и медведя. За буйство и любят его... те, кто любит, — но стараются как-то сдерживать его. Даже жена его, стальная Ирка, дочь сталевара, маленько устала и на время переуступила эту радость мне. Найдите второго такого дурака, как я, который на это пойдет, причем бескорыстно!.. ну — не совсем бескорыстно: наша семья постоянно должна деньги их семье. Так что — и долг тоже. Но я иду на это с удовольствием, потому что Никиту люблю. И жены наши дружат, даже слишком активно. Уехали на кинофестиваль в Москву, словно не понимая, чем это чревато! Зная Никиту! Но зная и меня. На меня только и надеясь. И совершенно напрасно, кстати: в их отсутствие мы тоже тут сделали что смогли — поэтому покидаем эти берега в легкой панике.
Раз пять за ночь Никита вскакивал, бегал на канал — смотреть, не угнали ли катер — свободно могли перепилить цепь или открыть замок. Может, он своим мельканием и отпугнул воров? Последний раз бегал туда-обратно уже на заре. Скрипел половицами рядом со мной.
— Ты спишь — или нет? — произнес он почти умоляюще.
Я сладко потягивался на старинной кровати. Эта обстановка принудительной роскоши, которую насаждала тут Ирка вопреки ему, вводила Никиту, друга лесов, полей и рек, в дикое бешенство... но не меня. Меня вообще в бешенство трудно ввести. И перед предстоящим суровым плаванием — почему бы не понежиться? Если он думает, что я во всем буду подчиняться ему... Впрочем, поторопиться стоит: вместо прощальной записки Никита оставил черепки двух севрских ваз. Как обычно — погорячился, давая понять, что знает, зачем она уехала в Москву. Теперь страдает, попрекает меня тем, что я при последней ссоре с моей женой разбил лишь чашку за восемь рублей. Конечно, таких бездн страданий, как у моего друга, у меня нет, да и ваз — тоже. Да и чашку, честно говоря, я надеюсь склеить по возвращении, все-таки вещь, — ссоры проходят, а вещи надо беречь. Масштабы их страданий недоступны нам — моя жена столько не зарабатывает, сколько его... Так что — еще немного понежусь. В пределах разумного.
— Ну ладно... А где рубашка моя? — Вняв мольбе друга, я поднялся.
— В ванной. Ты вчера ее выстирал... зачем-то, — улыбнулся он.
— Так единственная моя богатая вещь!
При упоминании богатства Никита задергался. Ничего — у них много еще ценных ваз, хватит на десятки, если не на сотни таких отъездов. А не хватит — подкупят еще, Ирка ни в чем не знает удержу, и, конечно же, гораздо безумнее, чем ее муж, и — богаче: все контакты итальянцев с отцами нашего города держит в кулачке, так что Никита может позволить себе пару ваз... так же как работать крупным ученым за малые деньги — хотя переживает, конечно, этот перекос.
Мы спускаемся к катеру. Помимо сохранения равновесия на борту на мне еще одна важная задача — создание эпоса, саг и баллад об этом плавании. Сделаем! Почему нет? Я вообще надеюсь на этом катере в литературу уплыть, вырваться из того засекреченного ада, в котором с Никитой держат нас. И Никита надеется. Но и волнуется — вдруг саги будут не те?
Когда мы с ним ездили в Москву в командировки и там немного позволяли себе, на обратном пути он изводил меня, добиваясь создания безупречной легенды — чтобы только научные встречи, все по секундам. И я сочинял! Здесь такая прелесть вряд ли получится — судя по отчаянному настрою его, да и по тому, как мы стартовали, — по черепкам севрских ваз.
Похоже, он вообще собирается в этом плавании погибнуть. Ужас он способен затмить только еще большим ужасом: другого метода не знает. Главное — не пускать его в Ладогу, самый опасный на свете водоем, крутить его до изнеможения здесь... Думаю, Ирка будет мне благодарна. Да и мать Никиты думаю, благодарна бы была. Да я и сам себе буду благодарен: жить-то охота. Попробуйте найти другого вместо меня на такой эпос!
Никита «кошкой» поймал катер, отогнанный от ступенек, причаленный за кольцо в гранитной стене, подтянул его и прыгнул. Катер «свихнулся» набок, Никита чуть не упал. Ухватился за мачту с прожектором. Устоял! Хорошее начало! С ходу чуть не оказались в воде. Бешено вращая очами, заорал мне:
— Давай!
...Не украли почему-то наш «гробик»! Хорошенький — даже окошки в нем есть. Можно рулить, стоя на палубе, а можно из рубки, за стеклом. На просторной корме, где можно блаженствовать, — люк в темный трюм.
Строили мы его на родном заводе, где трудились с Никитою после вуза... слепили наш корабль из всего практически, что было не нужно. Заводские охранники, выпуская нас, буквально рыдали от нашей честности, осматривая корабль. С трудом успокоили их, дав денег.
Покидали наш багаж на корму, потом, через рубку, — в каюту. Пусть пока валяется, потом разберем! Развязали на причальном кольце морской узел...
Никита, схватив весло, начал отгребаться. О, волшебный, чуть гнилостный запах воды! Всю зиму о нем мечтали!
— Греби, сволочь! — Никита заорал.
Волной прошедшего катера нас колотило о гранит. Вытащив из трюма весло, огребался им, стоя на корме. Гондольер!.. Хотя, если учесть «резиновых медуз», плывущих тут в изобилии в солнечных бликах, в красивом слове «гондольер» хочется заменить одну букву. Пока эпос не очень звучный идет.
— Табань!! — Никита завопил. Яростью на все плавание запасается. Хотя, думаю, в этом плавании будет у него возможность ее пополнить. Тяготы «свободного плавания» еще только начались.
До этого мы с ним иначе плавали, и на другом водоизмещении. Спускали в Неву из дока секретный «заказ», замаскированный над поверхностью воды под дровяной сарайчик, — и так тащили нас на буксире через всю Неву в Ладогу. Маршрут никак не зависел от нас. Балтийское море безъядерным было объявлено, поэтому долго волокли нас по Свири из Ладожского озера в Онежское, дальше по Беломору, через Выгозеро, через девятнадцать шлюзов. Порой только — выйдешь наверх потянуться, зевнуть: это где мы шлюзуемся? Не поймешь! Выручали нас только карты — но не географические, другие. Сека, преферанс. Правда, и там Никита бушевал, но в железной «коробочке», которую тянет сонный буксир, бушевать бессмысленно — быстро утихал. Потом, безвылазно уже за приборами сидя, ходили петлями в Белом море, пересекая магнитные линии, «размагничивали» подводную лодку — без размагничивания ею пользоваться нельзя. Вернувшись к берегу, сдав «заказ», тащились на поезде назад. На одной и той же станции — всегда! — входили освобожденные урки, продавали финки с наборными рукоятками. И это — единственный момент азарта был у нас.
В «свободном плавании» у нас, похоже, иначе все: будет дана воля всем страстям. И вот уже результат: не успели отплыть — терпим бедствие! А еще хотим в Ладогу плыть!.. Ну — не все, положим, хотят. Хочет Никита. Безумие чистой воды — к Ладоге это особенно относится. Но никто и не говорит, что Никита нормальный!.. Но насчет Ладоги мы еще поглядим. Пока, слава богу, бьемся перед первым мостом. Проход длинный, узкий — никак не попасть, все время промахиваемся, колотимся о гранит. Сверху нависают, продолжением набережной, плоские шероховатые колонны Казанского. Сколько раз тут пешком пробегал. Но впихнувшись-таки в тоннель, завязли. Под Невским в грязи застрять и тут и провести отпуск? Только на большой скорости трубу эту можно пролететь, а мы — еле назад из-под моста вылезли, по локоть уже в грязи. Хорошо начинается! Может, пока не поздно, вернуться домой, склеить вазы, дождаться жен?
Но запах болота, который мы вытащили из-под моста сюда, нас больше волновал, чем все прочее.
— Ничего! По-другому пойдем! — Никита рявкнул. — Врубаемся!
Ткнул в кнопку пускателя, дизель затарахтел, винт перелопатил грязную воду, поднялись хлопотливые пузыри. Никита за штурвал ухватился — и мы развернулись, по красивой дуге. Иначе пойдем. Слава богу — у нас в любую сторону можно плыть, и прибыть именно туда, куда хочешь. Меня лично влекло местечко неподалеку отсюда: мыс у слияния канала Грибоедова с Мойкой. Какое-то сельское место — травяной скат к реке, не покрытый гранитом. Лежат, блаженствуют люди босые, которым не надо уже спешить. Там мы и проведем наш отпуск. Там мы нашу независимость и отстоим. Не удалось прямо туда прорваться — забуксовали под Невским проспектом, под Казанским мостом — в объезд поплывем, упоительными изгибами Грибоедова канала, круг почета по нашему городу совершим — глядишь, Никита и успокоится, расхочет в Ладоге погибать. Лучше мы будем прелести лета здесь вкушать.
Плавно изогнутая ограда Финансово-экономического института, зарешеченные арки в желтой стене проплывали слева. Эхо мотора, чуть отставая, летело позади. Я снял кеды, лег на носу, облокотившись на покатую рубку, подбоченясь. Мое официальное звание на борту — зам по наслаждениям! Считай — приступил.
Мы прошли под Банковским мостом с золотокрылыми львами по четырем углам. Цепи, которые они зажали в зубах, держали мост.
Под ним стук нашего дизеля стал чуть громче, но ненадолго. Мы снова выплыли на простор. Слева пошло здание общежития Финэка... четные этажи там женские. Мы, кажется, бывали там... в прошлой жизни. Прочь, прочь!
Природа! Чистота! Только лишь это интересует нас! Гордым караваном плыли вытаявшие изо льда бутылки, иногда стукаясь друг о друга, словно приветствуя после долгой разлуки. Некоторым не повезло — стояли в сонных заводях, в гранитных углах, в сморщенной бурой пенке. Одна бутылка попала в переплет — из-за застрявшей ветки образовался водоворот, бутылку засасывало, потом она ошалело выпрыгивала, сияя чистотой, и ее снова засасывало по кругу. Пусть! Спасать ее мы не стали: буйство природы нам больше по душе. Последняя призрачная льдина вдруг отпаялась от шершавой стенки и встала поперек. Наш ледокол раздавил ее с легким хрустом. Все же мы — выплыли, и плывем — как бы жизнь ни вязала нас! Никита, сияя, стоял за штурвалом, кудри его трепал ветерок. Мы с ним раздухарились уже, несли нашу обычную ахинею: я называл его — Король Джон Некрасивый Первый, он меня — Мерзкий Хью.
— Ну что, Мерзкий Хью? Нравится тебе наш город?
— А то!
На гранитных ступеньках, ведущих к воде, время от времени мы замечали студенток, как бы прилежно готовящихся к сессии.
— Надо брать! — говорили мы деловито.
Но плыли мимо. Нынче больше история города волнует нас! Мы вплывали в мещанскую, ремесленную часть. Трехэтажные пыльные домики с кургузыми колоннами, трогательные и жалкие в их наивных попытках походить на дворцы. Здесь грустишь больше — а это так хорошо!
Ампирный домик с острым «скворечником» наверху, с круглым чердачным окошком, ржавым балкончиком на фасаде. Над низкой сырой аркой — полуисчезнувший символ другой эпохи: «Осоавиахим». Мало уже кто сейчас расшифрует это заклинание. Звезда, всего с тремя уже концами, на ней скрещены винтовка и пропеллер, внизу — лихо изогнутая каменная лента с буквами: «Крепи обо...ну С...Р».
А рядом — свежепокрашенный розовый домик-пряник с узорчатой белой глазурью у окон. И кстати — загадочный: не видно никаких дверей.
Как приятна эта дополнительная жизнь! Вдруг подаренная нам просто так, ни за что! Могли бы ее и не увидеть, если бы не поплыли сюда! Мы и своей-то жизни порой не замечаем. А так, с воды, все идет перед нами не спеша.
Облезлое вычурное барокко на углу забитой грузовиками Гороховой. Каменный мост с тяжелой сводчатой аркой. Заточение под ним казалось долгим... Уф! Вылезли наконец!
Ограда канала, состоящая из сцепленных чугунных нулей, по широкому полукругу уходит влево, даря нашему плаванию какую-то особую лихость!
— Ну что, Мерзкий Хью?
— Отлично, Джон Некрасивый!
На ступеньках сидела прелестная студентка, ветерок шелестел страницами учебника.
— Надо брать!
Наша потенциальная подруга помахала нам пальчиками, а мы — ей.
Дальше — больше неба, простора. Обрывается коридор домов, старая усадьба отступает от берега вглубь, за решетку, выставив вперед лишь два маленьких флигеля. Окна, заколоченные фанерой.
У Демидова моста — простор поперечного Демидова переулка, соревнуются по диагонали мещанская роскошь на углу с роскошью сталинской, послевоенной. У мещанской — завитушек побольше. На третьем углу — доходный дом-утюг, собирающий доход с острого угла между каналом и переулком.
За мостом все как-то переменилось — на гранитных ступенчатых спусках к воде сидели уже не милые студентки, а обтрепанные бомжи. И вообще — жизнь пошла суровая: в трюме вдруг гулко застучало, разнося корпус изнутри, катер крупно затрясся.
Никита вывел ручку сектора газа, яростно глянув на меня, прыгнул в трюм. Я — надеюсь, поняв его правильно? — ухватил штурвал и в наступившей зловещей тишине плавно вырулил к гранитному спуску. Рябые грязные ступеньки были закиданы разорванными картонными коробками, и рядами, словно в ложе, сидели бомжи. Ну что же, не зря скучали тут, увидели «гибель Титаника»!
— Все! Хана вашей коробочке! — радостно сообщил ближний бомж с розовым шишковатым лицом.
Мы стукнулись о гранит.
— Прими конец! — я кинул ему чалку, но он не поднял ее.
Люди с такими лицами не унижают себя грубым трудом. Видимо, это не просто личность, это — Пан здешнего места, быть может, даже Харон, пропивший свою лодку и встречающий прямо уже в аду.
Стараясь не следовать нецензурным советам зрителей, я привязал чалку к чугунному кольцу в стенке, потом спрыгнул в люк.
Никита сидел в полутьме трюма, там, где сходится «ковшиком» дно, скорбно держа в грязных руках уже безжизненный вал, словно труп любимой змеи. Соединяющий половины игольчатый подшипник рассыпался в середине, усыпав руки и колени Никиты сияющими иглами.
— Ты тут? Ну спасибо! — произнес он с горечью, очевидно, намекая, что я не сразу разделил с ним беду. Но я же причаливал!
...Да! Свобода дается нам нелегко. На подводную лодку наши умельцы не поставили бы гнилой подшипник!.. хотя все может быть.
Вот она, наша с Никитушкой свобода! На Сенной! Здесь издавна уже стояли Вяземские казармы, и так же лиловели на солнце «вяземские кадеты», как и сейчас. Наша теперь жизнь?
— Достанем подшипник-то, — неуверенно произнес я.
— На завод я не вернусь! — вскричал Никита.
Неужто наш порыв к свободе закончился здесь? Недалеко мы уплыли!
— Кто скажет слово «подшипник»... — произнес он яростно, — тот сам пойдет его доставать!
— Да я и слова такого не знаю, — уверил его я.
— И я, — глухо произнес он.
Переживания эти можно понять — все ж таки это его катер, выстроенный на нашем заводе на Иркины деньги. Правильно рассчитала — что так уж сильно не разгуляешься на нем: сплошная починка, и удаль Никиты сойдет на нет из-за технических трудностей. Я ее понимаю... И его!
— Так отдыхаем! — воскликнул я радостно. — Свобода! Все!
Я развалился на корме, демонстрируя свободу.
— Где эта... проклятая? — вспомнил я.
Никита вынул бутыль, недопитую дома. Но тут — совсем другой коленкор! Покой и тишина, и никто нас не тронет! Полоска бензиновой радужной воды, отделяющая нас от берега, означает полную нашу автономность! Могу я на берегу лежать босой? А тут — сколько угодно.
Пухленький милиционер, шуганувший «харонов», с тихой завистью глянул на нас, как на мечту, ему недоступную.
— Бутылку-то спрячь, — шепнул мне Никита.
— Зачем? Пойми — мы не на его земле!.. А потом... Бутылка же прозрачная, и водка прозрачная — никто и не увидит, что мы пьем!
Этот устный шедевр потом не раз использовался мной в литературной деятельности, а необходимую для нее независимость я вылежал именно тогда, на теплой палубе катера. Чувствовал ли Никита счастье? Да. Но — отравленное тревогой. По-настоящему умел наслаждаться лишь я... Никита только учился, но так и не выучился до конца.
Куда нам, собственно, плыть? И тут ведь отлично.
«Этот дом я знаю, — сказал я сам в себе. — Это дом Зверкова. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих, а нашей братьи чиновников — как собак, один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе...»
Положим — это не я, а Гоголь сказал. Но я помню!
— Ну что — так и будем лежать? — вскричал Никита.
—Ты прав. Надо повернуться к солнышку! — кротко сказал я.
С грохотом опорожнив рюкзак и закинув его на плечо, Никита молча спрыгнул на берег, едва не свалив меня за борт — еле я удержался на краю. Осторожней надо! И вот — равновесие, слава богу, восстановилось.
Наступила тишина. Что может быть лучше, чем развалиться вот так в центре города? Попробуй так развалиться на берегу! Сколько злобы на тебя прольется! А тут... Я сладко зажмурился. По красному фону под веками прокатилась какая-то темная волна. Открывать глаза? Или так догадаюсь?.. Усек! Это чайка пролетела, на фоне солнца! Ну, голова! Могу даже не открывать глаз — и так все вижу.
Как легкое беспокойство, пролетел ветерок. Как-то там Никитушка? Что-то давно его нет. Впрочем, это даже хорошо, обязательно надо дать ему разрядиться, больно много скопилось в нем электричества, плыть так нельзя.
Зарядился от своей диссертации. Шаровая молния! Как раз о ней и писал. Природу — магнитные поля, циклоны, течения — пытается он цифрой объять, но на шаровую молнию он зря замахнулся. Не время еще о ней говорить! «Смесь мистики с математикой» — такой отзыв он в Москве получил. Никита, видевший в детстве Ахматову (мать его с ней дружила), гневно сказал, что отзыв этот напомнил ему слова Жданова, назвавшего Ахматову «полумонахиней-полублудницей». После получения отзыва загулял, пропил деньгу, что дала Ирка ему для пополнения коллекции, испугался, дико занервничал... типичный его сюжет: пытаясь спастись, дико дергается и губит все. Взъерошенный, с блуждающим взглядом, по бульвару бежал, и тут к нему скромная, миловидная девушка подошла и спросила, потупясь: «Мяса хотите?» Никита в ужас пришел: неужто это чистое существо предлагает себя в столь циничной форме? Рушится все! Но оказалось иначе — она действительно мясо предлагала ему! Никитушка побрел за ней обреченно, спустились в подвал, и там, опершись топором о колоду, встретил их некто Гурам Исаакыч, который любезно предложил отрубить Никите все, что он захочет. «Как?» Оказалось — имелся в виду лось, жертва браконьеров. В тот год, в связи с временными трудностями, мяса не было. Никита возликовал: «Привезу Ирке мяса! Может, тогда и о зарубленной диссертации легче скажу?.. Давай!» Гурам Исаакыч, приговаривая, что всегда готов прийти интеллигенции на помощь, ногу отрубил. «Бери, дорогой!» Никита, дрожа от счастья и не веря — «Спасен?» — добычу пихнул в ту же сумку, где диссертация была. Потом, еще выпив на радостях, почему-то в купе сумку эту под голову положил — видимо, для сохранности.
...С окровавленной диссертацией он домой, конечно же, не пошел. Понял, что погиб окончательно. Поехал на родной завод, позвонил мне, и мы уединились с ним в катере. И ждали, пока жены наши уедут на фестиваль. До того — Никита даже высовываться боялся. И когда убыли они — мы выплыли наконец с нашей верфи, расположенной в устье Невы, аккурат где впадает в нее Фонтанка. Свернули на Фонтанку — и тут Никита вдруг, с трудом отлепив лосятину от диссертации, диссертацию в воду швырнул!.. Может, иначе надо было — оставить диссертацию, а выкинуть мясо? Но он четко выбирает наихудший путь. Бурно наше свободное плавание началось! Неужто так и закончится? Похоже, Никита ни на какие компромиссы не намерен идти: только гибель!.. Спасу?
Помню, как плыла диссертация его, перебирая страницами, оставляя кровавый след. Рыбки поклевывали ее, умнея на глазах. Она все отставала от катера — рыбки своими ротиками тормозили ее. Мы как раз проплывали ту часть Фонтанки, у заводов и верфей вблизи залива, где раньше, в доме адмирала Клокачева, Пушкин после Лицея жил. И Никитина диссертация в нежных рыбьих губках почему-то напомнила мне озорную поэму «Царь Никита и его дочери». Но сказать о том я не решился.
И правильно сделал! Ужас нарастал. Перекрыть ужас кошмаром — любимый Никитушкин стиль. Когда приплыли мы к нему, на канал Грибоедова, — в первую же ночь ему шаровая молния явилась, как Пиковая Дама. Спали у него — и вдруг он вскочил, как ужаленный, и, отгораживаясь ладонями, завопил: «Нет, не надо!» В форточку улетела. Когда во второй раз она появилась — я даже глаз не открыл... хватит! Никита с его темпераментом для трагедий рожден, а я должен беречь свои скромные силы. В промежутках между молниями он выбегал еще катер смотреть у набережной: не украли ли? Ночь, в общем, бурная была. И сейчас, в покое и тишине, на солнышке, на корме — потянуло в сон. Имею я право? Пока Никитушки нет. Пока он расходует на Сенной излишки своего темперамента — восстановим немного свой.
...Перво-наперво надо будет ему присоветовать мясо съесть. Разорвать причинно-следственную цепочку, что к трагедии привела. Ведь из-за лосятины вышло все? Восстановим логическую цепь. Ведь если бы не лосятина — вернулся бы Никита с поруганной диссертацией к Ирке, и та, слегка пометелив, простила бы его. Но с окровавленной диссертацией — это уж чересчур. Пришлось ее утопить. В смысле, диссертацию. А если бы не была она в реке, а лежала в шкафчике, то и шаровуха, глядишь — тема диссертации, отдыхала бы меж страниц, в виде изысканных формул, а так... выскочила, как мокрая кошка! И ее можно понять. Надо было еще в поезде мясо съесть. А то завелись от него в катере лосиные мухи — кусают и меня, дружески демонстрируя, что по вкусовым качествам я не уступаю лосю. Становятся людоедами. Вот финал! Но еще, к сожалению, не финиш. Финиш впереди. А пока вздремнем, после бессонной ночи. Плещется вода...
Проснулся я от грохота на палубе. Ошарашенно вскочив, выглянул: Никита исполнял на корме дробную чечетку. Да, крепко он за это время продвинулся: мятый, всклокоченный! Ну что ж — на Сенной давно уже стоят «Вяземские казармы» для бродяг, и фиолетоволицые «вяземские кадеты» давно уже облюбовали эти места. Мимикрировал! И как успешно! Я глянул: солнце стояло в зените. Похоже, сегодня будет длинный день.
— Я — свободно плавающий гусь! — заорал Никита, вскинув руки к солнцу.
Да. Хорошо он отметил начавшуюся свободу! А меня так не взял! Другие теперь у него друзья. Как раз один такой сидел на ступеньках спуска — видно, Никита решил всегда его иметь под рукой как образец для подражания. Даже для этих мест, я бы сказал, тип слишком колоритный. Какая-то несимметричная голова: левая половина лысая, с какими-то чахлыми кустиками, лицо какое-то синеватое, как утрамбованный снег, глаз тусклый, неживой. Правая сторона почти нормальная, пробиваются даже однобокие усики, надо лбом — ежик, глаз хитрый и наглый. Двуликий Янус какой-то! Одет, впрочем, симметрично, на ногах опорки без шнурков и носков, видна грязная кожа, мятые брючки (тут есть, правда, некоторая асимметрия — к одному колену прилип окурок, к другому — нет), пиджак жеваный, зато под ним сияет фиолетовая, хоть и мятая, но, видимо, шелковая футболка с вышитой на ней надписью: «Шанель № 5». Что ж, ему не откажешь в некоторой изысканности. Достойный образчик выбрал Никита для себя!
Может, нам дать, пока не поздно, задний ход, отменить наше «свободное плавание», снова наглухо «засекретиться» на своем предприятии? А то как-то больно бурно рассекречивание наше пошло.
Но Никиту не остановишь уже!
Посмотрел осоловело на меня, уловил, видимо, некоторые сомнения в моих очах, набычился.
— Вот, — на пришельца кивнул, — все нам сделает!
Отрицая какую-либо критику в свой адрес, глянул на меня уже злобно: вот, мол, пока ты тут отдыхал, я столько тут наворотил! Как оказалось — немало. «Что же этот тип для нас сделает?» — тогда я еще не знал этого. Если бы знал!
Подробнее оглядев его, я опять вздрогнул. Руки он держал на коленях, в правой руке висела до блеска потертая матерчатая авоська, между пальцами наколоты буквы — это-то и испугало меня: на одной руке было выколото — КОЛЯ, на другой — ТОЛЯ. Как это понимать? Но Никиту, видать, это не смущало. Пер на рожон.
— Давай! — Он протянул пришельцу руку, и тот прыгнул на борт. Похоже — новая фаза пошла.
— Ну так чего он сделает-то? — я пытался все же взять ситуацию под контроль.
— Все! — повторил Никита упрямо.
Вблизи гость тоже не слишком выигрышно гляделся. Что — «все»? Он хотя бы для себя «что-то» сделал! Отнюдь не цветущ! Но глядел нагло, особенно правый глаз. Видно, оценивал мою силу и влияние на борту. Оценил невысоко.
— Мы с тобой, вроде, договаривались, а не с этим? — Он повернулся к Никитушке ликом, ко мне спиной.
Хочет, похоже, нас поссорить? И это удастся ему! Сойти, что ль, на берег? И оставить друга? Нет.
— Лосятину обещал купить! — воскликнул Никита, радуясь, что не совсем еще пропил память, более того — проявил деловую хватку.
Лосятину — это хорошо! Эта зловещая лосятина чуть уже не погубила его!
— Показывай! — произнес Коля-Толя. Раскомандовался тут.
Мы полезли в трюм (я корячился вместе с ними, взяв всю свою волю в кулак, стараясь не упустить ситуацию из-под контроля). Никитушка оторвал мясо от внутренней обшивки... Клейкий лось! После диссертации не видели его. Выглядит внушительно — вся ляжка почти.
— Сколько? — произнес Коля-Толя.
— Пятнадцать кило.
— Сколько?
— Тысяча! — смело Никита сказал.
— Годится! — не моргнув глазом, произнес Коля-Толя (моргать он, похоже, мог только одним живым глазом, но и им не моргнул).
Так! Это удача! Не выпускаем его отсюда, пока все не решим!
— Вот и подшипник у нас развалился, на кардане... не можем плыть, — я вмешался.
Куй железо, пока его нет.
— О подшипнике мы не говорили с тобой! — в полутьме трюма тот глянул нахальным глазом на Никиту. Видно, и Никиту решил подмять!
— Говорили! — упрямо Никита произнес.
Слава богу, соображает, что иногда надо быть и на моей стороне. Точнее, на нашей. Плыть-то нам! Стоянка опасно затянулась.
— Договоримся, — подумав, согласился гость.
Мы вылезли на корму, с наслаждением разогнулись. Что-то во мне есть!
— Ну... так, — я протянул к нему жадные пальцы. — Деньги клади!
— Поглядим еще, сколько подшипник затянет, — увернулся он.
— Так дай же пока за мясо! — настаивал я.
— По мере реализации, — нагло ответил он. Да, наломал Никитушка дров за короткое время!
— Так реализуй скорее! — воскликнул я.
— Скорее только гонорея! — развалившись тут, уже по-хозяйски, развязно произнес он.
Но без этого Дерсу Узала в этих джунглях мы пропадем.
— Ладно! Пошли на разведку! — Он ткнул Никитушку в бок, решив пренебрегать мною, а им помыкать.
Во влипли мы! Липкий лось.
Никитушка покорно поплелся. Поколебавшись, я тоже спрыгнул. Катер, авось, не уведут. А если и уведут — то бог с ним. Главное — друга спасти, идущего в новых экономических условиях пьяным зигзагом. Ирка меня убьет, если что с ним случится. Пойду.
Сенная в те годы торговала с земли, с кинутых в грязь картонок, именно на них лежал весь товар. Консервы, почему-то в машинном масле, — во всяком случае, обмазанные им снаружи. Стояли бутылки, облепленные опилками. Мраморные магазины, санитарно безупречные, были почему-то пусты. И если кто и поднялся с тех лет в князи, то как раз из грязи. Редкие ларьки над картонками гляделись уже как дворцы. К одной из картонок мы подошли. Пожилой пролетарий распродавал добро родного завода.
— Список, — требовательно сказал наш Вергилий, проводник в этом аду. Продавец протянул картонку цен и наименований... Цены столько с тех пор скакали, что я их забыл, но перечень товара поразил меня своим благозвучием — помню его до сих пор: шланги армированные гофрированные, паста уплотнительная, ключ фильтра, трубозажим, диск обрезной по камню, по металлу, пистолет герметика, бабочки полдюймовые папа-мама, футорка хромированная, водорозетка, уголок-хром, заглушка, муфта, хомуты.
— Подшипники дай! — потребовал наш друг вторую картонку. Список подшипников тут я не привожу.
— Дорого! — жестко произнес Коля-Толя, возвращая реестр.
Никита безвольно дернулся, глянул на меня — почему дорого, ведь мы же, вроде, платим нашим мясом? Наш новый диктатор повел нас через грязь.
— Так! Обложили! — произнес он, кивнув на довольно трухлявый ларек на подходе к станции метро «Сенная площадь».
— Кто обложил? — покорно спросил Никита.
— Кто? Эти... горные орлы!
Действительно, несколько «горных орлов», крутя на пальце цепочки с ключами, стояли невдалеке.
— А нам-то что? — спросил я грубо.
— Так это ж мой ларек!
Выходит, это касается и нас? Как пелось в модной в те годы песне: «Если радость на всех одна, то и беда одна»? А как же иначе!
— Подпалят! Надо все выносить! — скомандовал Коля-Толя.
Он отпер ларек, и под взглядами «орлов» мы таскали добро на катер. Стремительная карьера! Вчера еще Никитушка был почти доктором наук (одной, во всяком случае, ногой), и вот — грузчик у какого-то ханыги! Да и я недалеко ушел. Но все-таки я, в отличие от моего ученого друга, окончательно сломленного, пытался что-то выяснять.
— За что они сжечь-то тебя хотят?
Мы с Никитушкой с натугой опустили на корму скособоченный ящик, брякающий бутылками вина с удивительным названием на косой наклейке — «Гара-Еры».
— Так я им долг не отдаю!
Мы с Никитой ошеломленно глянули на него. Этот буревестник экономической свободы нас пугал.
— А чего ж ты... не отдаешь-то? — и Никита, похоже, уже засомневался в своем фаворите.
— Так на чем же я тогда поднимусь?
Дикая логика! Но только лишь она, видно, и правит сейчас? Катер был перегружен ящиками, сел ниже ватерлинии. У нас, значит, теперь плавучий ларек? Нам ждать в гости красного петуха?
— Как-то все... больно динамично! — пробормотал я.
Было у меня чувство, что сегодня будет очень длинный день. И чувство это не обмануло. Солнце еще не касалось крыш.
— Тогда давай подшипник! — придется мне, как лейтенанту Шмидту, взять командование этим кораблем.
Мы сели на корме. Коля-Толя как-то задумчиво глядел на нас. Прочитать его взгляд было не трудно: а эти-то, вообще-то, нужны тут?
— Ладно! Сделаем! — почему-то помиловал нас.
— Так скорее!
Один «горный орел» с берега уже хищно глядел на нас.
— Скорее... — наш «купец» ответил любимой присказкой, которую нет смысла вторично тут приводить.
— Ну сколько он стоит? Давай! — Никита выхватил пухлый бумажник.
— Дорого! — надменно Коля-Толя сказал.
Бомжи, рассевшиеся на ступеньках спуска, как в амфитеатре, сочувствовали нам.
— Зря вы с Колей-Толей связались! Устроит он вам! Против Хасана пошел — совсем уже двинулся!
— Вот, — Коля-Толя пытливо смотрел на них. — За ящик гара-еры оттащат вас хоть в Англию!
— Как бурлаки, что ли? — изумился я.
— Зато тихо! А зашумим — сразу накроют нас!
Уже «нас»! Щедро он делится своими бедами!
Вообще-то хотелось бы уплыть отсюда в более тихое место.
— Ну давай тогда, покупай ящик вина! — Коля-Толя вытащил его на палубу.
Как же мы Некрасову в глаза будем смотреть?
— Вы что... согласны? — спросил я, не глядя в народ.
— А что? Можно, — пришел ответ.
— Ну ладно, — мы с Никитой понуро ухватились за ящик вина, чтобы перекинуть на сушу.
— Стоп! А деньги? — Коля-Толя наступил на ящик ногой в рваном тапке.
Как-то странно! Не разобраться нам в извивах новой экономической политики. Перевоз чужого вина оплачиваем тем же вином, оплаченным нами.
— По-моему, нас вокруг пальца обводят, — пробормотал я.
— А, ладно! — Никита сказал. — Трудно, что ли, вокруг пальца обойти, если человеку это приятно?
— Логично, вообще!
Мы поставили ящик на ступени, потом Никита отсчитал Коле-Толе названную сумму.
Должен сказать, что и мне этот отдых на воде нравился — особенно после подводной лодки, железной тюрьмы.
Никита размотал чалку — довольно длинный причальный конец, и тот самый тип с шишковатым лицом, который отказывался ловить веревку, когда мы терпели тут бедствие, теперь жадно ее поймал.
Каждый из них схватил сразу по бутылке, стал жадно пить. Даже завидно.
— Ну, а вы что ж? — добродушно сказал нам Коля-Толя.
Никита прыгнул туда и тоже присосался. Я же пытался устоять хоть на самом краешке разума.
— Так что же... нам тоже тащить?
— Ну а что же? Катер-то ваш? — он даже удивился.
Я потер лоб. Да, нелегко разобраться в извивах рыночной экономики... Выходит — мы сами наняли себя на тяжелый, изнурительный труд за наши же деньги? Не понять. Как-то слишком стремительно вплыли мы в рыночные отношения!
— А, — неопределенно произнес я.
Коля-Толя как раз только закончил пересчитывать наш «вклад» в рыночную экономику и спрятал деньги в пиджак.
— Ну вот. А ты говоришь — подшипник! — с укором сказал он, попрекая, видимо, нас незнанием жизни, равнодушием к нуждам людей.
Заправившись «горючим», мы «запряглись».
— А ты-то чего там? — воинственно сказал Коле-Толе шишковатый.
— Так я ж за рулем! Знаю фарватер тут, слава богу! — Коля-Толя встал за штурвал.
Раньше партия была наш рулевой, теперь — этот!
Пошло не очень тяжело... хотя впечатление было, что тащим-то мы с Никитой, впереди нас канат как-то провисал.
Солнце уже село на крыши. Было, в общем, неплохо! У каждого моста мы делали привал, снова угощали себя, ну и наших коллег, разумеется, ящиком гара-еры. Под мостом смело шли вброд — через ограду моста катер было бы трудно протащить... Что за прелести тут! Сенной мост, Кокушкин (где «Александр Сергеич Пушкин с мосье Онегиным стоит»), Вознесенский, Б. Подьяческий, Львиный... когда-то давным-давно, в другой, кажется, жизни, мы проплывали под похожим мостом, с крылатыми львами... Но тот мост, кажется, назывался Банковский? Как это было давно!
С каждого «привала» мы поднимались все менее охотно — у Харламова моста мы залегли надолго. Никитушка вольно раскинулся у корней тополя, ворот расстегнут, сияют глаза. Теплое солнце плавится в воде.
— А ты знаешь — я давно мечтал так отдохнуть! — произнес Никита.
— Ты знаешь... я тоже, — ответил я.
Следующий привал оказался последним. Чего и следовало ожидать. Наши силы тоже не бесконечны. Седьмой ящик гара-еры!
Тем более — и по душе все сошлось. Никита плакал, и я знал почему. Вон там, в комнате за витым балконом, затемненной ветками тополей, он был счастлив, отдыхал от жены, от бессмысленного антиквариата. Вольготно раскидывался на драной тахте, вздыхал радостно, закуривал «Беломор». Мать его, репрессированная аристократка, тоже дымила нещадно. Беседовали, небрежно переходя с английского на французский, с французского на немецкий... С кем теперь сможет Никита так говорить? Тут скоро даже английский забудешь! Чтоб не мешать им, я выходил на балкон. Меня они тоже любили. Вера Владимировна понимала, что я стою, как щит, между Никитою и его женой — и при этом стараюсь сделать так, чтобы они не расходились. Ирка столько для Никиты делала!.. что трудно перенести.
Был у нас с Никитой загул. Но не такой. Чисто сухопутный. С дикцией у нас были нелады. «Скжт пжст гд зд пвн лрк». Попробуйте понять, что это означает всего лишь: «Скажите, пожалуйста, где здесь пивной ларек?» Но несмотря на дикцию, а точней, на отсутствие ее, Никита то и дело маме звонил. «Мама!.. докушивай шпроты!» В самом начале мы зашли к ней. Потом вдруг она перестала трубку брать. И когда добрались досюда и вошли в комнату — она уже умерла. На ковре лежала, с трубкой в руке. Видно — Ирку уговаривала Никиту простить.
Мамы тут нет теперь его. И комнату прозевали. Конечно, Ирка могла бы ее купить — но тут ей как раз предложили новую вазу. Опять был загул. Я, правда, лишь имитировал его. Но довольно добросовестно: с почечной коликой в больницу загремел. Поплачу вместе с Никитой: моя мама тоже умерла. «Мама приехала!» Стоило мне это сказать — и все бессмысленные дела отступали. Мама спасала меня. «Мама приехала!» Прости — потом я это уже говорил, когда ты не могла приехать, но спасала все равно. «Мама приехала!» Теперь больше нет у меня этой защиты. Обороняюсь сам.
Бурлаки — и мы в их составе — валялись в пышном тополином пуху. Канал тут делает свой очередной изгиб, оставляя под тополями круглую полянку, окаймленную речной оградой. За тополями — скукоженный домик, бывший ампир. А здесь — столики, стулья стоят. По случаю первого теплого вечера все коммуналки вылезли сюда — улучшили жилищные условия. Прихлебывают чай. В майках, домашних тапочках. Совсем тут домашний канал. Тихая Коломна.
Коля-Толя пришвартовал наш катер, повернулся к нам.
— Ну чего? Нравится тут?
— А тебе-то что? — спросил Никита враждебно.
— Так живу ж я здесь! — сказал Коля-Толя.
Вот это да.
Подвел к нам усатого старичка в выпуклых очках.
— Батя мой!.. Ни хрена, правда, не слышит. И соображает с трудом. На «Серпе и молоте» молотом бухал — оглох давно.
Смотрел старичок, тем не менее, сердито.
— Денег прошу у него на бизнес — не слышит ни хрена!
Заснули мы с Никитушкой на палубе катера — все же надо его оберегать. Проснулись мы рано, от крика:
— Пошел вон!
Как глухие-то громко кричат!
— Чтобы я, старый коммунист, в твоих спекуляциях...
Коля-Толя стоял на берегу, батя кричал из окошка вровень с землей.
— На вот! — Батя вдруг вышвырнул в окошко никелированный таз — белый изнутри, красный снаружи. Таз, проскользив по пуху, звонко стукнулся об ограду из сплошных, слегка вытянутых кверху чугунных «нулей».
— Лютует батя! — Коля-Толя сказал. — Бесится, что я его коммунистическую дурь в себя не впитал! Вот, таз мне швырнул. Каждый такой раз говорит мне, что я не его, что я по каналу вот в этом тазе приплыл — и он только вскормил меня, воспитал. Воспитал — это мы еще посмотрим! И еще поглядим — откуда я приплыл, в этом тазе! — он гордо поглядел вдоль изогнутой набережной, потертых фасадов убогих старых домов. — Я ж и чувствую, что я не его!
Никита возбужденно глянул на Колю-Толю. Никита тоже на генеалогии помешан. Барон!
— Ну... так плывем? — взолнованно произнес Никита.
— «Плывем»? — я показал на сладко спящих в мягком пуху бурлаков. — Вон, основная движущая сила общества вповалку лежит!
Никита яростно глянул. Ярость эта его знакома мне. Я и в его-то аристократическом происхождении сомневаюсь, и это бесит его...
— Ты вообще ни во что не веришь! — заорал на меня.
Видимо, плохо выспался.
— Счас сделаем! — Коля-Толя произнес.
Вот они теперь друзья! А я кто? Безродный изгой, никому не интересный, духовно пустой.
— Идем! — Коля-Толя скомандовал. Аристократические замашки уже бушевали в нем. Ко мне это приглашение вряд ли относилось, но я пошел... Нужен же двум генералам мужик?
Мы прошли по пуховому ковру (в пуху желтели мелкие семечки), прошли под низкой аркой в сырой, просевший к середине двор, через еще более низкую арку в совсем крохотный второй двор с облупленным флигелем и занимающей весь его фасад широкой каретной дверью. В глухом углу двора, где никогда не бывало солнце, сохранился серый тощий сугроб: середина вытаяла, и теперь он напоминал крыло.
— Вот... — озираясь, произнес Коля-Толя взволнованно. — Тут такая шпана жила! Все в зоне нынче. Я один уцелел. Ну — благодаря бате, конечно... этому, — добавил он. Явно расстроен их ссорой был. — Ну ладно! — утер глаза.
Дверь на грязных чугунных петлях медленно повернулась, и мы вошли под тусклые своды. Щелкнул выключатель. Так вот где его рай! Коля-Толя, оказывается, автомобилист! Но главное его увлечение, похоже, — механика, а не езда, у нас так в основном и бывает: ржавый корпус «Запорожца» стоит осями на кирпичах, вокруг масса запчастей. Полки, стеллажи — все заставлено.
— И наш подшипник тут есть? — проговорил Никита.
— Вашего тут ничего нет! Есть мое! — звериный оскал капитализма проступил в нем.
— А катер — чей? — озверел и Никита.
— Ну катер... наш, — на некоторые социалистические уступки Коля-Толя все же шел. — Я ж лучший автомеханик в Коломне был! — Больше его волновали собственные переживания. — Пока не начался этот бардак!
А я-то считал, что это, наоборот, он генератор перемен.
— Да... жизнь обломала меня! — произнес он скорбно, имея тут в виду многое, в том числе и недопроявленный аристократизм.
Все тут смешалось. Аристократы — по женской линии матери Никита барон, барон Бьердерлинг— один из них установил, как утверждал Никита, памятник Пржевальскому в Александровском саду. По отцу мама — Гнучева. Фамилия полицмейстера, в честь которого мост через Мойку на Невском назывался одно время Полицейским. Коля-Толя тоже аристократ, из таза, отец его — оглохший молотобоец-коммунист... Папа Никиты, Аркадий Дубрович, не пришедший с войны... Все тут наше, родное. Куда ж нам плыть?
Коля-Толя, однако, решительно снял со стеллажа подшипник, протер рукавом.
— Все! Сейчас поплывем!
Мы пошли обратно.
— Ты соображаешь, нет? — попридержав Никиту, я зашептал: — Чтоб человек из таза нами командовал! Куда мы поплывем?
Ус Никиты задергался... «Ты вообще не веришь ни во что!» Все ясно!
Вперед, значит? Аристократические замашки до добра не доведут... «Два мудреца в одном тазу отплыли в страшную грозу...» Да чего уж там — два! Трое!
Мы спустились на катер. Стук молотка по железу не разбудил бурлаков. Мы разъяли крестовину, гибко соединяющую части карданного вала, выколотив из пазов оси старого подшипника, вколотили новый, снова зажали стопорными кольцами... Плывем!
Никита ткнул грязным пальцем в кнопку. Двигатель заработал. Почти уже забытый звук!
Вдруг из-под арки показалась женщина, медленно шла к нам, переваливаясь на опухших ногах.
— Погодь! — проворчал Коля-Толя.
Мы долго ждали, пока она подошла к парапету, ряду чугунных нулей. Приспущенные простые чулки, бесформенное тело в какой-то рясе, тройной подбородок и — маленькие, добродушнейшие глазки.
— Клавдея Петровна! — отрекомендовалась она нам.
— Ну — это мать моя... вроде, — буркнул Коля-Толя.
Слово «вроде» не рассердило ее.
— А, — произнес Никита.
— На вот — возьми хоть! — она заботливо протянула через перила прозрачный пакет. В нем проглядывали веревка и мыло. Странный подарок сынку!
— Этот, что ли, прислал? — проворчал Коля-Толя, забирая пакет.
— Батя-то? — произнесла она добродушно. — Да нет, он в Усачевские бани пошел.
— Ясно! От него дождешься! — он яростно швырнул пакет в каюту. — Да это, — счел нужным объяснить, — веревка, мыло... постирать, высушить! Ну все! Покедова! — махнул рукой.
Мы вырулили по широкой дуге.
— Еще неизвестно... откуда я приплыл! — бормотал Коля-Толя, пиная таз, валяющийся почему-то в рубке. Фактически превратил наш катер в свой таз!
Стоя за рулем, Коля-Толя гордо поглядывал на проплывающие мимо ампирные домики, некоторые с гербами на остром «скворечнике» наверху. Подбирал себе герб? Червленое поле с лентой, с изображением таза на щите, в профиль и анфас... чем плохо?
Мы вырулили тут как раз в неаристократическую часть города. С одной стороны канала по шумной Садовой гремел трамвай. За рельсами грязно желтел понурый Никольский рынок с галереей под сводами.
Справа вставал бело-голубой храм Николы Морского со знаменитой ступенчатой колокольней.
— Может, меня крестили там? — Коля-Толя взволнованно пробормотал.
Да нет. Если б крестили — в тазу бы вряд ли отправили!
Мы причалили слева, у трамвайных путей, у старого Пикалова моста. Поднялись по гранитным ступенькам, переждали грохочущий трамвай. Походили, вздыхая, вокруг рынка. Переулки вокруг были неказистые — Дровяной, Щепяной. На Никольском рынке, как видно и по известной гравюре, продавали дрова.
— Может, — Коля-Толя усмехнулся, — из полена сделали меня, как Буратино?
Думал он при этом явно о другом — о тех родителях, что «выловили» и воспитали его.
Ходили под навесом галереи. С задней стороны рынка горели синими длинными лампами маленькие зарешеченные окна. Вывеска.
— Завод «Эмальпосуда»! — воскликнул я.
Рядом был магазин. Волнуясь, мы вошли. Тазы! Те самые! Снаружи красные, белые внутри! Отсюда и выплыл? Может, ветреная работница «Эмальпосуды» и пустила его по волнам? Меня взволновало другое. Запах, жадно втянул... Точно — здесь раньше керосиновая лавка была! Помню все: жестяное корявое корыто, вделанное в прилавок, тяжело колышущийся желтоватый керосин, свисающие с поручня три жестяные уточки-ковши. Большой (мятый весь), тускло мерцающий — литровый, средний — поллитровый и маленький — четвертинка. Зачерпывали, гулко опрокидывали в бидон. Запах свежел, усиливался. Сладко кружилась голова. Сколько мы жили так! На полках таяло землистое мыло... Клавдея Петровна нас снабдила таким. Свисало мочало. Мы с Никитой тактично вышли, оставив Колю-Толю наедине с его тайной.
Все? Приплыли? Мы с Никитой спустились на катер, ждали, сидя на корме. Как он там? Поглядеть? Но тут он сам появился на ступенях.
— Ну? — с вызовом проговорил он. — Чао?
— Куда ты? — пробормотал Никита.
— К этому — не пойду!
— Какие вопросы? — добродушно сказал Никита. — Плывем!
Коля-Толя, помедлив, спрыгнул.
— Да... недалеко я уплыл в тазу! — произнес он горестно.
— Ничего! — как мог, я его утешил. — Зато против течения греб!
Это его почему-то оскорбило.
— Некоторые тут вообще... непонятно откуда приплыли! — надменно произнес он, очевидно, имея в виду мои плебейские корни, себя же решив считать по-прежнему знатным. Видно, «Эмальпосуда» не удовлетворила его.
Высадить? Жалко! Да и одним подшипником скованы мы с ним теперь навек!
Никита врубил двигатель. Нас покачало на «свальном» течении — канал Грибоедова пересекался тут поперечным Крюковым каналом. Никита, помедлив, влево по Крюкову свернул... К Фонтанке? Правильно: там самые знатные дворцы!
Тесно, гулко тут, в Крюковом канале... Скромный домик Суворова-Рымникского Колю-Толю не взволновал.
И вот — выплыли на Фонтанку. Простор! Закачало. Стайка сереньких уточек устремилась к нам — интересуясь, видимо, куда мы свернем? Справа, за темно-синим куполом Измайловского собора, вздымались краны судостроителей. Бывали там!.. Где-то там засекреченная диссертация плыла, расклевываемая рыбками-шпионками... Хватит, горбатились там! Свернули налево, в более-менее аристократическую часть. Порадовал сфинксами Египетский мост. Справа проплыл домик Державина (не взволновал), Обуховский мост, пропускающий по себе грохочущий Московский проспект. Мелькнула вдали уже слишком знакомая нам Сенная площадь... Прочь! Убогий Горсткин мост, упирающийся в дом номер сто — заводик с запыленными стеклами.
Семеновский мост пропускает через себя шумную Гороховую, ведущую на Семеновский плац, где Достоевскому завязывали глаза, грозя казнью... Позади!
Пешеходный Лештуков мост, в створе Лештукова переулка.
По Фонтанке уже с натугою шли, против течения — замыкали круг.
Дальше были очень высокие дома. Грело ощутимо уже: многие окна распахнуты, из них торчат, сушатся матрасы, как языки. На одном, высоко-высоко, лежал человек и смотрел на нас. Интересно ему, наверно, видеть с высоты наш катерок, прущий против мощного течения... Кружим. Не хотим из этого города уплывать! Да. В тазу — нелегко тут было! Особенно если против течения! — я на Колю-Толю смотрел.
За Чернышевым мостом с башенками знатная часть пошла — Коля-Толя оживился.
— Думаю, тебе надо раздеться и лечь в таз, — я присоветовал. — Так скорее узнают тебя!
— Ничего! Генетическая память подскажет, — скромно ответил он.
Тут успевай только ее включать! Красный изящный домик Голицыных. Напротив — Аничков дворец, Потемкин тут жил. Справа, перед мостом, — Белосельских-Белозерских дворец.
— Ну?! — азартно глянул на Колю-Толю Никита.
Тот молчал, как и генетическая память его. С Аничкова моста, меж укротителями коней, на нас глазели прохожие. Проплыли под средней аркой, под гулкими сводами... Ну?! Слева — роскошь Шуваловых, справа, за чугунной оградой, — Шереметевых! Разбегаются глаза! Богаче матушки Екатерины Шереметев, бают, был! Молчал наш спутник. Не по нам эта роскошь — хоть и восхищает она. Какие мы, к черту, аристократы! Так бы нормально прожить!
У Симеоновского моста — острая, барочная еще, церковь Симеона и Анны.
За мостом уже пошел цирк. За ним — мрачный Михайловский замок. Напротив, за рекой, домик Тургенева, откуда Пушкин глядел на «приют угрюмого тирана, забвенью брошенный дворец». Перед ним изогнулся красивый зелено-золотой Второй Инженерный мост — без воды под ним. Тут раньше проходил ров, который должен был защитить Павла... но не защитил. После его засыпали... ров, я имею в виду.
Коля-Толя нервно позевывал, и взгляд его уже был угрюм: ну их, эти гербы! За них убивают!
Нас замотало у развилки Мойка — Фонтанка. Шумные уточки окружили нас. Прямо по Фонтанке — в Неву, в Ладогу?!
—Дай! — вдруг бешено заорал Никита, хватая штурвал.
Он стал лихорадочно сворачивать в Мойку... Не уплывем из города! Нет.
— Так я туда же хотел! — радостно Коля-Толя сказал.
Мы вплыли в тихую Мойку. После встречного ветра на просторах Фонтанки тут казалось тихо. Было солнечно, тепло. С тихим шелестом откупоривались уши, закупоренные на ветру. На сучьях Летнего сада реял зеленоватый пушок. Мы постояли... Блаженство! Пушкин здесь наслаждался. Писал: «Летний сад — это мой огород».
Дальше мы потрюхали не спеша — мимо фасада замка за зеленой лужайкой, под Лебяжий мост. Ручка сектора газа на нижней отметке, движок ласково журчит.
Между Марсовым полем и Михайловским садом, начинающими зеленеть, под Вторым Садовым мостом выплыли наконец туда, куда я стремился.
Здесь, у места вытекания канала Грибоедова из Мойки, — удивительное место, сельское почти. Берега — травяные скосы, заросли кустов. Приятно тут лежать, беззаботно закинув одну босую ногу на другую, не думая ни о чем. И если не поднимать глаза на желтую громадину дома Адамини, низко глядеть, то напротив — такой же травяной скос, и можно вообразить себя в деревне.
— Причаливай! — крикнул я.
Никита глянул на меня с благодарностью. Тут по каналу Грибоедова до его дома рукой подать. Может, тут, от дома невдалеке, и отстоим свою независимость?
Мысли кусают, как лосиные мухи. Впрочем — и мухи тоже. Коля-Толя шустро в трюм залез и вылез с лосиным мясом в тазу. Нашел-таки ему применение!
Чуть в сторонке, под фальшивым мостом, под которым так ничего и не протекало, рынок толпился. Сувенирный. Сувенирами там торговали, матрешками-лидерами, причем и матрешками тех лидеров, которые еще в будущем придут. Во, проницательность! Коля-Толя подался туда.
— Э! А деньги нам?! — воскликнул Никита.
— Я сказал — по реализации! — лениво тот обронил.
Лосиные мухи, что-то путая, и без лося кусаются! Видимо, у нас скоро вырастут рога. Мы, оставшись, воровато переглядывались. Ну что? По домам? Тяжело это — рассекречиваться! Лучше — засекретимся опять? Снова будем в подлодке, как за каменной стеной? А тут, с развивающейся экономикой, ни хрена не понять!
Главное — в тоннеле под Невским, под Казанским мостом, проползти обратно. В эту сторону — мы завязли, не проползли. Пришлось плавать кругами. Сколько ж еще? Может — хорош? Замкнем кругосветку? И — что? Меньше двух суток на свободе продержались, в свободном плавании! Вернемся жалкие, опухшие, искусанные лосиными мухами, все в грязи... И наша жизнь на этом закончится. Все!
...Не удалось-таки лося реализовать! Коля-Толя прибежал встрепанный, весь в крови (надеюсь, в лосиной?).
— Выеживаются! Якобы искусство там у них! Да за такое искусство...
— А ты разве не знаешь, — я спросил, — что высокое и низкое — несовместимо?
Он рухнул. Лежали молча. Но не сдался он! Стал вдруг к Никитушке цепляться:
— Ты природными явлениями занимаешься, что ли? Бредил тут...
— А что? — вспылил тот.
— Да так. Как в отпуске ты, от природы отвязался — вон какая погода стоит!
Никита взвился. Еще тут и диссертацией его попрекнут! Пришлось вступиться за друга.
— Ты не очень-то! Ты у нас на борту... в статусе персидской княжны!
— Что-то не вижу я тут Стеньки Разина! — сдерзил он.
— Увидишь! — рявкнул Никитон.
Прыгнул на катер. Врубил двигатель. Коля-Толя с лосиным тазом неторопливо вошел.
— Ну что? — проговорил Никита насмешливо — К бате-коммунисту тебя?
Он поворачивал медленно к каналу Грибоедова.
— К жене-начальнице рулишь? — произнес Коля-Толя проницательно.
Никита резко переложил руль. Чуть не опрокинувшись, вернулись на Мойку... Еще один сделаем кружок?.. Свободное плавание, никуда не спешим. Коля-Толя держался гоголем. Видно, ему казалось, что мы под его руководством от рынка к рынку плывем.
— Правее презерватива держи!
Никита, яростно глянув, повернул влево — и сел на мель.
— Я ж тебе говорил! — вскричал Коля-Толя.
Пришлось спрыгивать, проталкивать, в ледяной воде.
Столкнули. Дрожа от холода, взобрались. Надо срочно брать моральный реванш.
— Ну что? — сказал я ему. — Куда ты теперь? Валютный рынок, — как раз проплыл за бортом, — не принял тебя! На Сенной тебя ищут. Даже неродной папа не любит тебя!
О планах его, идущих из таза, я уж и говорить-то не стал.
— Вечный скиталец морей получаешься?
— А вы нет?
Это он точно подметил: все мы скитальцы!
Впрочем, он нас поставил на место быстро: плыли под Конюшенной церковью, где Пушкина отпевали (и где в тот год, когда мы плыли, еще не было креста) — Коля-Толя уверенно перекрестился. Мы торопливо сделали то же. Укорил нас.
Вплыли в широкое гулкое пространство под Певческим мостом. Запели. Проплыли Мойку, 12. Недавно я в пушкинской квартире был. Такой близкой кажется Мойка под окнами — рукой достать. Смотрел он оттуда сюда. Жаль, нас не видел, таких молодцов!
Доносился уже шум Невского. Тут, кажется, где-то неподалеку и я живу... но друзей своих кинуть не могу. Тут, кстати, для Никиты торжественные места. Под Зеленым мостом проплываем, бывшим Полицейским, называвшимся так в честь полицмейстера Гнучева, родственника его. Будь, Никитушка, так же тверд, как твой предок.
Есть старинная гравюра у меня — это самое место, и солнце там, как сейчас, и так же тени от столбиков падают. Понял, какое время там нарисовано: половина четвертого, как сейчас.
Мост красили как раз, к лету, из распылителя — мы с Колей-Толей пригнулись, а Никита мужественно выкрасился в зеленый цвет.
И — вынырнули дальше на Мойке. Слева — Строгановых растреллиевский дворец. Справа — Дом Елисеева. В двадцатые годы — «Сумасшедший корабль», куда гениев всех согнали, чтоб были под рукой. Гумилева вот тут арестовали, когда он шел.
Слева — усадьба за решеткой. Давно уже был тут Дом призрения, символ под крышей — пеликан, разрывающий грудь и кормящий своим мясом птенцов. Ныне тут учат будущих педагогов, призывая их следовать примеру пеликана.
— Там, внутри, — Коле-Толе на всякий случай сказал, — бюст Бецкого стоит, замечательного деятеля. Между прочим — Трубецкого внебрачный сын. Образование ему дал и имя. Фамилию. Правда, несколько сокращенную. Трубецкой-Бецкой. Елагин-Агин... Замечательный, между прочим, художник был!
Но он на такой вариант не купился.
— Пушкин-Ушкин, — Коля-Толя усмехнулся. Видно, эта фамилия ближе ему.
Красный мост, под шумной Гороховой, тоже красили к лету. В этот раз Коля-Толя окрасился, в красный цвет... Надеюсь, не в политическом смысле?
Впереди самый широкий, Синий мост — под роскошной Исаакиевской площадью. Поднебесный золотой купол Исаакия, Николай I верхом, за ним торжественный фасад ВИРа — Всесоюзного института растениеводства. После войны мама с папой из Казани сюда перевелись... и благодаря тогдашнему их порыву — я теперь здесь. Застыл торжественно. Синий мост тоже красят — свисает маляр в люльке. Пригнуться? Нет. Теперь краситься — мой черед. Я только зажмурился... Освежает! Синий мост надолго нас с небом разлучил... наконец вынырнули. Светлело постепенно, у самого выхода заиграла на своде золотая сеть от воды. Выплыли с боковой стороны ВИРа. Спасибо ему!
А вот здесь, на гранитных ступеньках, я обнимался... и помню, с кем! Тут еще и гранитный столбик стоит — но не по этому случаю, а в память наводнения, с высокой зарубкой воды. Какое счастье, что не совпало это событие с моим посещением этого места... кончился ВИР! Я сказал это лишь в буквальном смысле, надеюсь — не в переносном. Тьфу, тьфу, тьфу! Обидно было бы!
Маячит Фонарный мост. Здесь в Фонарной бане мы с Никитушкой мыться любили! А тут, перед красивым Почтамтским, в конструктивистском «Доме работников случайных связей», как мы его называли, постигали мы тайны пола, с большим трудом. Помню, волнуясь, провожал вот к этому дому девушку. Теперь тут, видимо, детский сад? И тогда, видимо, был... Воспитательница? Не помню ее лица. Помню объятия, колотун, волнующий аромат мусорных баков. Надо бы гара-еры выпить — жизнь свою помянуть!
На другом доме увидел совсем другой эпохи след. Надпись — «Плиссе и гофре». Наши пятидесятые... забытые больше всех!
И вот — огромный Юсуповский. Юсупов тут с Распутиным расправлялся, в своем шикарном дворце. На другом берегу — однообразные Конногвардейские казармы... гвардия придворных служак. Мы — свободнее! И вот — огромный Юсуповский.
Поцелуев мост. За ним уже места менее шикарные пошли. Обшарпанный форт на островке — Новая Голландия, голый кирпич стен. Секретный завод. В высокие ворота не заплывешь: цепь болтается у воды. Раньше тут ставили паруса. Теперь тоже кое-что ставят — по работе приходилось там бывать. Один раз в пьяном виде мой друг-художник переплыл туда через канал Круштейна, бывший Адмиралтейский. Схватили его, скрутили. Пригрозили, что засекретят его и навек в Новой Голландии оставят. Поклялся, что зверски пьян и практически ничего не помнит, даже того, что туда приплывал... Выпустили его! И мы с Никитушкой тоже мечтаем рассекретиться, отсюда уйти. Поклясться каждый готов, что не помнит — практически ничего. Но, однако, канал Круштейна нас засосал. Тянет нас в глубь производственных отношений, витающих тут. И катер наш, чувствуя стойло, к докам косит! Справимся с управлением?
Плыли в задумчивости. Слава богу, Коля-Толя не расчухал наших дум, а то мог бы над нами поиздеваться. «Что? И военно-промышленный комплекс вас не берет?» А — его лось? Скачет?
Скромный дворец Бобринского его не возбудил. Между прочим — внебрачный сын Екатерины! Я Коле-Толе это сказал.
— Я тут в секции боксом занимался! — так он ответил.
Обогнули засекреченную Голландию (прощальный круг?), миновали часовых в будках... Дальше Мойка уже к устью текла, в область засекреченных отношений, доков и кранов. Нам не надо туда!.. пока, во всяком случае. Мы свернули, навалившись на штурвал, в тихий Крюков канал. И — опять выплыли к колокольне Николы Морского, но с другой на этот раз стороны. Кругосветное путешествие совершили!
Свернули на родной уже Грибоедов канал, плыли вдоль Садовой — опять. Но — в обратную сторону. Возвращаемся мы — в почти родную уже Коломну. И вот — знакомый скособоченный дом Никитушкиной матери, а также — ложных якобы родителей Коли-Толи. И меня сюда подпишите — я тоже вам не чужой. Вон, отец Коли-Толи из бани идет, весь красный от гнева.
Дальше уже эпос пошел. Колин-Толин папа, топорща усы, приблизился к парапету. Коля-Толя стоял на палубе катера. Вполне мог бы, блудный сын, отцовские колени обнять. Но все чуть-чуть не по Рембрандту получилось: другие времена.
Коля-Толя бате таз протянул: мол, примите его назад и оставьте ваши злобные вымыслы. Ваш я! Но батя, проклявший его со всей страстью старого коммуниста, таза не взял. Тогда Коля-Толя в трюм занырнул и положил в таз нашего лося. Ничего себе! — мы с Никитой переглянулись. Надеялись на лосе обогатиться, но если он как дар идет? Не обогатишься. Стыдно даже про деньги говорить! Стыдно — нам. Ему ничего не стыдно. Вообще, согласно легенде, это отец на радостях должен заколоть жирного тельца. А вместо этого наш лось идет!.. Ну — ничего. Для такого дела! Но батя не принял и этот дар. Стоял, как на трибуне Первого мая, только что лозунгов не кричал: «Долой гидру капитализма!» Молчал. Может быть, думал? Повернулся, ушел.
Коля-Толя в отчаянии таз с лосем в люк кинул, чуть дно не пробил.
— И фамилией меня наградил — Совков! — заговорил он. — Это надо же! Хоть не называй. Предки у нас нормальные были. Купцы!
Немножко другая трактовка — не дворянская. Но тоже ничего.
— Весь деготь Петербурга был наш. Тут недалеко на лабазе надпись еще сохранилась: «Деготь. Совков»! Нас еще Петр Первый сюда пригнал!
Пригнал. Но не покорил.
— Значит, фамилия неплохая была, — попробовал я его утешить.
— Так они фамилию эту гордо несли! Только он опоганил — такой смысл ей придал!.. Да еще тазами швыряется!
Во где страдания. Потом вдруг на нас переключился:
— Все! Отплавались! Считай, что подшипника у вас нет! Сниму, на хер!
Проще всего, конечно, срывать горе на нас. Встали тут, что ли, на вечную стоянку? Без подшипника далеко не уплывешь... Выпив гара-еры, подобрел он.
— Ладно... Договорюсь с ребятами. Дотащат вас!
Распихав по карманам гара-еры, пошел на переговоры.
Ребята так и лежали, в пуху. В процессе переговоров с ними и Коля-Толя напился в пух, да там и остался. Смыться воровато? Совесть не позволила. Зато Колина-Толина мать к нам спустилась. Клавдея Петровна.
— Вы уж на него не серчайте! Он такой.
— Да мы видим.
— Вроде не дурак. Техникум у него кончен. Это мы — темнота. Про купцов он вам говорил? Ничего не было такого.
— Про таз нам сказал. Что приплыл на тазе... из какого-то дворца.
— Ну, дурачок! — засмеялась. — Таз отец ему так швырнул: мол, хоть помойся! А он! — качала головой восхищенно. — Техникум кончен у него. Химический. На Технохиме работал, прилично приносил. Говорил, счастливый: «Мама! Я работаю на потолке!» Ну, в смысле — на максимуме зарплаты, который только положен им.
Грустно улыбалась. Что за тишина? Хороним, что ли, его? Вон же он спит, на пуховой перине!
— А потом... три года назад... — она помолчала. — Иду я как раз на рынок! Счастливый бежит. «Мама, а я к тебе иду! С Серегою сменами поменялся — у того вечером свадьба, я вечером выйду вместо него!» Пошли с ним на рынок. «Что купить, мама?» Вернулись назад. И — ушел вечером. Прибегает соседка — на Технохиме работала: «Клавдея? Твоего сына сожгло». Открывал банку с фосфором — фосфор и вспыхнул. Потом доказали на суде: нельзя было в такой расфасовке посылать. Так что государство ему компенсацию платит. Но глаз не вернешь! Ездил в Одессу, оперировать хотел. Вернулся веселый, пьяненький. «Ну? Что сказали тебе?» — «Отличные, мама, ребята, хирурги там! Радуйся, говорят мне, что у тебя один хоть глаз есть. Тут у нас все безглазые, в основном, лежат. А ты вон какой орел! Так что — выпьем давай, и уезжай скорей, пока мы тебе второй глаз не изуродовали!» Вот так.
Сидела, чему-то улыбаясь.
— Они близнецы родились. Но другой — не такой немножко. Боевой!.. Скоро освобождается!
Вот когда уж начнется тут!
— А в молодости — оба хулиганили, — улыбнулась тепло. — Куда уж тут денешься? Специально написали на руках: на одной — Коля, на другой — Толя. Чтобы путали их.
Хорошая шутка.
— Так он Коля? Или Толя? — я бестактно спросил.
Она улыбалась, погрузившись в воспоминания... Вопроса не поняла?
— А мы с отцом всю жизнь просто живем. На «Серпе и молоте», от звонка до звонка. Так уж воспитаны: чтобы себе — ничего. Помню, однажды с премии — молодые еще были — он себе ботинки купил. Отличные, на спиртовой подошве. Не надевал, в шкафу все держал. Однажды не было его — вдруг кто-то в окно нам стучит. А нам все в окошко стучат — нижнее оно! — показала. — Гляжу — босые ноги, грязные, в окне. Открыла — женщина, полураздетая. Ну — выпимши, конечно. И главное — босая! Осень! Сентябрь! «Чего тебе, милая?» — «Да дай хоть чего-нибудь!» — «Чего ж я могу тебе дать? У самих нет ничего!» Заметалась по комнате. Стыдно мне — понимаете? Человек просит, а мне нечего дать. Вспомнила — к шкафу кинулась, лешины ботинки взяла. «На тебе, милая! Босая не ходи!» Та обулась, пошла. Леша возвращается — я как мышь. «Ты, Клава, чего?» — «Да так... вспомнила чего-то!» Два месяца тихо прошло. И тут — праздник, Седьмое ноября! Ему грамоту должны на заводе вручать. Вынул костюм. Я обмерла вся. Ищет ботинки. «Клава, тут ботинки были мои — ты никуда их не дела?» «Украли их!» — брякнула. «Как?» — «Да я на окно их выставила» — «Зачем же ты новые ботинки, ненадеванные, выставила на окно?» Ну тут я все рассказала ему, как на духу. «Так за это я, Клава, тебя и люблю, что ты такая дура у меня!» Посмеялись. А потом, весною уже, в апреле, выглянул он в окно: «Клава, погляди-ка! Это не та женщина, которой ты ботинки мои отдала?» Выглядываю... Та! И опять — босая идет! Но к нам уже не заглядывает!
Клавдея Петровна улыбалась. Какой-то праздник получился!
Тут и патриарх, герой эпоса, подошел, стоял у ограды, выпуклыми очками отражая кучевые облака.
— Зовет чего-то. Пойду!
Но вернулась скоро, с ведром кипятка.
— Постирать вам велел!
Неужто плохо так выглядим?
— Да неловко как-то!
— Сымайте, сымайте!
Сели загорать.
— А где... этого вещи? — кивнула в сторону Коли-Толи, спящего в пуху.
— Да все на нем вроде... — неуверенно сказал я.
— Ет похоже! — засмеялась она.
Выстирала все, в том же тазу. Тазом этим усыновила нас. Развесила наши шмотки на веревках над катером. Флаги захлопали над головой. Флаги поражения? Или флаги победы?
Выпила Клавдея Петровна гара-еры, запела тоненько:
— Городски-и цвиты!.. Городски-и цви-иты!
Коля-Толя пришел — хмурый, всклокоченный:
— Женщинам не место на военном корабле!
— Ухожу, сынок, ухожу!
Кивая нам и улыбаясь, ушла.
Коля-Толя спустился. Адмирал!
— Ну — я обо всем договорился!
Видимо, во сне?
— Дотащат вас ребята! Только их накормить надо.
— Чем?
— Чем, чем! Мясом — чем!
— Чьим? — я поинтересовался.
— Что значит «чьим»? — Коля-Толя задергался. Сложный вопрос. — Ваш же катер тащить!
Логично. На первый взгляд.
— А! Понял! — Никита, крупный ученый, воскликнул. Схватил крышку люка, хотел лосятину достать.
— Не понял! — Коля-Толя крышку люка жестко своим опорком прижал.
— И я не понял, — Никита растерянно произнес.
— Мясо мое! — Коля-Толя сказал. — С какой это балды на моем мясе вас домой повезут?
— Но...
— Я купил его у вас! Забыл? На Сенном. За тысячу!
— Так а где же она?
— Я же сказал — по реализации, — сказал Коля-Толя. — Хотите — можете купить!
Ни черта не поймешь в этой рыночной экономике! Мы же за свое мясо должны платить!
— Логично, вроде? — Никита на меня посмотрел.
Я пожал плечами. Никита пятьсот вытащил, на меня посмотрел.
Я, что ли, должен? Я вообще к этому мясу не прикасался ни разу — и погорел! Что значит — шаги грядущего! Раньше не было так!.. Впрочем, раньше так было, но теперь функции государства на себя Коля-Толя заботливо взял. Я дал пятьсот, из отпускных.
— Что это вы мне протягиваете? — Коля-Толя поднял изумленно спаленную бровь.
— Как — что протягиваем? Деньги? — Никита сказал. — Тысячу! А что?
Совсем обессилел уже от рыночной экономики!
— Какую тысячу? — изумился тот.
— Нашу! — Никита пробормотал. — За наше же мясо... Логично?
— Тысяча — это ваша цена. А моя — две тысячи. Логично?
— Две тысячи? За наше же мясо?
— Бывшее ваше! А ты думал как? Рынок!
Да. Пришлось две тысячи дать. Последние отпускные!
— Ну... С первой удачной сделкой тебя!.. и надеюсь — последней! — я поздравил его от души.
— За пятьсот и подшипник отдам! — Коля-Толя расщедрился.
— Он что — из золота у тебя? А зачем мы тогда мясо для бурлаков закупали, сами у себя? — поинтересовался я.
Не на все вопросы существуют ответы. Тут ответа тоже не последовало. Зато Коля-Толя взамен нам новый блистательный план предложил. Берем деньги в долг, у тех же «горных орлов» (я заметил уже по нам, что в своих операциях он крепко надеется на людскую забывчивость), на эти же деньги берем у них сухосоленую козлину (их главный товар) и им же продаем. Долг, естественно, не возвращаем. Просто, как все гениальное. А для безопасности операции — все это делаем с катера!.. «Неуловимый ларек»! Как нам такой вариант?
Никита выпил гара-еры и свалился на палубе. Стремительное наше скатывание по социальной лестнице не мог пережить.
Мимо, шевеля страницами, диссертация проплыла, окруженная всяким планктоном. Рыбки жадно клевали ее и до того поумнели, что образовали свой ученый совет. И вполне состоятельно себя чувствуют! А Никита — лежит. Переживает, что он не гений. Будто рыбки — гении!
— Она! Снова! — тыча грязным пальцем, Никита завопил, потом отгородился ладошкой, как Борис Годунов от «кровавых мальчиков».
Оставляя за собой черный след на воде, шаровуха катилась. Не заметил я, как она из диссертации выскользнула. Наматывала на себя пушинки с воды, совсем уже мохнатая стала.
— Нет! Нет! — Никита завопил.
Шаровуха прыгнула на него, но, к счастью, тут наш друг с тазом оказался, отбил ее. Упала она в воду, брезгливо шипя, отпрыгнула. Потом, видя, что мы за «щитом», сделала круг и медленно на пух опустилась, на берегу: все пространство вокруг белым пухом закидано. Неподалеку в нем бурлаки спят, целиком на нашей совести находящиеся. Загорелся пух! Коля-Толя пошел туда, тазом ее накрыл, вместе с пламенем. Стоял, почесываясь. Я спросил его: не беспокоят ли наши чудеса?
— После «Носа» — нет вопроса! — пренебрежительно Коля-Толя сказал. Мол, до гоголевского «Носа» нам далеко!.. Согласен.
Помедлив, он взял таз. Шаровуха подпрыгнула возмущенно (луженым тазом еще не накрывали ее!) и умчалась по Вознесенскому проспекту, на лету лишая невинности всех постовых.
Никита плакал, размазывая грязные слезы по лицу. Прощайте, высокие технологии! Наш удел теперь — «неуловимый ларек»!
— Ну, пойду вздремну! — сказал Коля-Толя. У него и на суше дом есть. Вечные скитания — это лишь наш удел.
Вдруг Коля-Толя знаменитый таз свой подарил.
— Держите уж! — пожертвовал самым дорогим. — Чувствую — без него вам хана! От чистого сердца оторвал! — Швырнул таз на палубу, отвернулся, слезы утер. Никиту поощрил персонально: чуб его растрепал. — Ты еще будешь у меня рыдать от счастья! — пообещал.
И оказался прав. Когда мы в Ладоге тонули, и тазом тем воду вычерпывали, и молнии отбивали, Никита рыдал.
Ушел Коля-Толя. Лосятину под мышкой унес. Видно, ей еще во многих удачных сделках участвовать предстоит.
Солнце позолотило воду, рубку катера, мух. Лосиные мухи необыкновенно размножились и почему-то не покидали нас. Внимательно осматривал их. Как маленькие Пегасики с крыльями. Вдруг раздвигали хитиновый панцирь, вскидывали мутные крылышки, потом неряшливо их складывали — из-под чехла выбивались, как ночная рубашка из-под пальто.
Валялись с Никитой на корме. Дивный вечер. Лето выпускало свои прелести впереди себя. Только еще май кончается, а такая красота! Воду снова пухом закидало. И вдруг!.. Теперь «теплый снег» на воде раздвигала кастрюля! Под парусом к нам плыла! Никита возбужденно схватил подсачник, вытащил ее из канала.
Мачта стояла в густом супе, на парусе было написано: «Эй! Дураки!» — и прилеплены фотографии наших жен. Отыскали нас! Причем без труда. Знали, что далеко не уплывем. Не ошиблись!
В полном молчании съели суп.
— Ну что... сдаемся? — как более мужественный, сказал я.
— Нет! — в отчаянии Никита вскричал. Свалился в каюту, выскочил оттуда с ружьем. Вскинув стволы, выстрелил. «Бурлаки», спящие на берегу, не пошевелились.
Зато мухи все враз затрепетали крылышками — и подняли нас! Катер оторвался с легким чмоканьем от воды, лопнул канат. Сперва мы прямо над пухом летели, потом стали забирать выше, перевалили приземистый амбар с черной надписью «Деготь. Совковъ». Летели по Вознесенскому проспекту, на высоте машин. Оттуда глядели на нас, зевая. Подумаешь — в Петербурге-то! — не такое видали.
Пролетели между Эрмитажем и Адмиралтейством. Самый широкий разлив Невы, за ней — Ростральные колонны с пламенем наверху. Сегодня же День Города! — вспомнил я.
Мухи к солнцу начали поднимать. Туда еще рано нам... на воде охота пожить! Никита выстрелил из второго ствола — и мухи нас отпустили, и мы с размаху шлепнулись в воду, как раз на развилку между Большой и Малой Невой, где спаренные, раскачивающиеся два буя обозначают водоворот, свальное течение. Но нас не замотать! Врубили мотор — и вырулили на фарватер. Ну и ветер тут! Мы подходили к Петропавловке. Волна, просвеченная солнцем, вдарила в грудь Никиту за штурвалом, промочила его насквозь и выскочила за плечами его золотыми крыльями, как у ангела на шпиле. Плывем!
Вот отсюда, от Петропавловки, где стоит ботик Петра, начинаем отсчет! Недавнее — липкие объятья бомжей, вонь винища — больше не волнует нас. Теперь лишь великое нас влечет! Троицкий мост с роскошными «канделябрами» нависал впереди. Влево лукаво манила Кронверка... Хватит! Были уже — Кронверка, Карповка с их лукавыми извивами... Оттуда уже приходила зараза, загубившая нашу предыдущую экспедицию месяц назад. Хватит того, что из-за этой Кронверки мы потеряли друга, нашего любимого Игорька, и теперь вышли в плавание без него. Хотя и до той роковой экспедиции первое облачко набежало уже...
А было хоть когда-то безоблачное время?.. Да! Сколько счастливых дней мы провели в мастерской Игорька в сером конструктивистском доме на Карповке! Игорек, промграфик на нашем предприятии, имел не только свободное расписание, но и свободную мастерскую... Немудрено, что счастье надолго поселилось там! Игорек рисовал, потом травил микросхемы в плоских ванночках с ядовитыми кислотами, напылял электролизом в растворах микроконтакты, рисовал макеты, буклеты — и на этом нежилом этаже (задуманном строителями светлого будущего как солярий, но потом накрытом крышей). Никита тоже любил размешивать свои могучие химизмы, созданные для пальбы ими из пушек по облакам ради чистого неба или, наоборот, проливных дождей по теме «Затруднение наступления сил противника». Великие замыслы реяли там! Но не только великие: иногда там слышался женский смех... как известно — злой враг великих замыслов. Одна из прелестниц, покидая нас на минуту, случайно задела плечиком пальто хозяина, висящее на гвозде, — и этот добротный, многотонный шедевр из настоящей кожи, доставшийся его деду, военному моряку, по американской помощи, называемой ленд-лиз, в благодарность за сопровождение его крейсером американских судов, везущих нам в военное время тушенку и какао... это пальто, символ эпохи, рухнуло в ванну с ядовитым раствором и мгновенно растворилось. Ничего удивительного — состав был создан для «травления» металлов — а тут нежное, хоть и добротное пальто. Ясное дело. Она и сама обомлела, увидев, как исчезло пальто, — лишь легкое облачко повисело в растворе — и тут же он снова сделался абсолютно прозрачным!.. Только что была вещь, и какая! И вот — нет ее. Красотка задергалась. Куда ей теперь идти? И имеет ли вообще она теперь право ходить — может, обязана застыть изваянием, памятником вине и раскаянию? Повисла тишина. Некоторое время еще Игорек улыбался — столько, насколько хватило сил, но когда силы кончились — гаркнул так, что стекла задребезжали:
— Иди!
— К-куда? — прошептала губительница. Мы смотрели на Игорька — неужто эта светлая, добрая личность, тот, кого мы так любим, «потеряет лицо»? Пальто — оно, конечно же... Но — мы? Неужели растворилось и счастье?
— ...Куда шла, — ровным, но безжизненным голосом произнес Игорек, и его остренький носик покраснел, что означало близкие слезы. Она тихо, стараясь не брякать, закрылась там и сидела, сколько могла — но сколько можно выдержать, тем более слыша эту тишину?
— Не закрывай, — так же безжизненно произнес Игорек, когда она вышла. Медленно поднял ванночку (она, кажется, и не стала тяжелей) и, мелко ступая, понес ее в уборную (упаси боже, поверхность заколеблется и выплеснется хлястик или рукав!). Бережно приседая, поставил на кафель... Пот смахнул не только Игорь, но и мы. Все — пальто вроде бы цело... Хотя раствор абсолютно, до отчаяния прозрачен. Игорек вышел и, злобно на нас глянув, задвинул щеколду... Начались муки — когда приходили новые, неопытные гости и рвались туда. Изумленно смотрели на Игоря, ставшего на пути.
— Чего ты?
— Ну... не ходи туда.
— Да никого там нет — я же видел! — гость нетерпеливо хватался за ручку — и получал толчок в грудь.
— Ты что, а?!
— Но я же сказал... там есть!
— Кто?
— ...Пальто.
Иногда напористый гость дверь все же распахивал — изумленно говорил:
— Да нет там его.
— Есть, — с отчаянием понимая всю неубедительность, говорил Игорь. — Оно... растворенное.
— Где?
— В ванночке.
— ...А зачем?
— Надо! — иногда он объяснял так, а иногда, отчаявшись, говорил: — А! Иди. Только осторожнее, умоляю. Не прожги его.
— Чем?
— А ты не понимаешь, чем?!
И когда настырный гость, застегивая ширинку, оттуда выходил, Игорек шептал страдальчески:
— Небось все прожег!
Главное, что установить это было невозможно. Стоя на страже фактически несуществующего пальто, Игорек извелся, хотя порой на него находили приступы прежнего очаровательного легкомыслия, и он напевал, почесывая носик, своим фальшивым тенорком известный романс:
— Рас-творил я паль-то! Стало душ-но невмочь! Опустился пред ним на колени!
Потом, видя, что оно и не думает выкристаллизовываться, впадал в мрачность.
Но это было, как мы учили по химии, «первое агрегатное состояние». Не окончательное! Кончилось лето, к огромным окнам мастерской прилипли листья... Тут бы пальто и надеть! Но тут, увы, включили отопление, и... Я увидел вдруг Игорька, заглянувшего проведать вещицу и отшатнувшегося в дверях. Что еще оно отмочило?
— Оно... там, — пробормотал Игорек.
Ну а где ж, слава богу, ему быть!
— Оно...
Явно еще что-то отчебучило! Я смело пошел — и тоже отшатнулся. Фантом пальто. В связи с отопительным сезоном жидкость перешла в пар. Оно висело под потолком... и сквозь него просвечивал кафель! А была добротная вещь!
Игорек воровато захлопнул дверь. Не вылетишь, птичка!
Надо ли говорить, что после того режим посещения туалета еще более ужесточился. Летучее пальто — это та стадия, после которой наступает уже вера в черта. Но мукам предела нет. И виновата, как всегда, женщина. Минутная слабость этого уже ожесточившегося, в общем-то, человека!
Зашла ненадолго и — шасть в туалет. И тут же вышла.
— Стой! — крикнул он, резко обернувшись, и выдохнул: — Все!..
Пальто выходило за ней из туалета. Игорек кинулся к нему — и воздушной волной, поднятой телом, выпихнул пальто на балкон. Пропустив через себя перила, оно повисло над бездной. Игорек с криком кинулся туда, в рукава руками вперед, как в смирительную рубашку, — я еле успел ухватить его за полу (пиджак тогда на нем еще был).
Оно кокетливо висело над бездной. Хоть бы исчезло совсем! Можно было постараться забыть о нем и наконец задуматься о строительстве нового пальто... но когда оно тут, рядом!
Муки Акакия Акакиевича, утратившего шинель, ничто по сравнению с этим! Там хоть было понятно — царизм, трудные условия существования мелкого чиновничества... а тут — за что и, главное, кто наказывает? Поздний социализм? Ранний капитализм? Ни хрена не понятно.
Чтоб как-то поддержать силы друга, мы помчались за водкой, и тут сверху на нас рухнул наш друг, кинувшийся все же в объятия пальто, его не удержавшие. Если бы не мы, он ударился бы об асфальт, мы, люди мягкие, сдержали удар... хотя в отношениях, честно сказать, получилась трещинка. Удар об нас произвел какую-то встряску в его мозгу — и он напал на Никиту, как только мы выпили принесенную водку, принесенную, кстати, вместе с его телом — на вес он оказался даже тяжелей водки! И вот...
Никита как раз заваривал в ванночке свой химизм — по теме «Бурные осадки в районе возможного наступления врага».
— Так «осади» хотя бы пальто, чтобы оно наконец выпало в осадок! — пристал к нему Игорек.
— Ну хорошо, — волнуясь, согласился Никита.
Светлея лицом (Никита все же верил в свою работу, хотя не понимал ее), он набрал в клизмочку вонючего вещества и, помедлив, нажал на грушу. Вылетел плевок, и призрак пальто как-то скукожился, как после неудачной стирки.
— Что ты, гад, хочешь от меня! — заорал Никита и, отбросив клизму ярко-красного цвета, выскочил на улицу. Вот так поссорились близкие друзья — из-за того, что слишком всерьез относились к жизни. Снизу Никита глянул: висит! Значит, ни к черту не годна его химия! Значит, он не ученый... а бабий хвост, тянущий с государства деньги, чтобы жена его покупала антиквариат!
— Но я ж не хотел! — спохватился Игорь.
После того целую зиму пальто летало! Слава богу, не превратилось в снег.
И вот! Теперь! Над простором Невы появилось облачко... материализовавшись где-то у золотого ангела... Оно? Никита, чувствовалось, еще не готов был к примирению: глянул и отвернулся. Облачко ширилось.
Неужто летит наш друг в пальто, научившийся-таки в нем летать, и мы снова будем вместе, как раньше? Вопреки всему?
Вопреки нашей последней размолвке? Ведь, надо признаться, плюс к пальто мы еще успели наломать дровишек! Вот тут, свернув влево (чего не следует делать никогда!) у деревянного Иоанновского моста через Кронверку, мы и причалили месяц назад, на свою беду. Она стояла, распластавшись у гранитной стенки, как ящерка, греясь на солнышке, — сюда, за выступ бастиона, ветер не залетал... Зато мы залетели!
Мы и не планировали это плавание абсолютно серьезным, окончательным, последним — всего лишь, как говорят англичане, «трип» — превентивное плавание, подготовительное, разведывательное... Но получилась, увы, «разведка боем»!
— Ишь... распласталась! — Никита проворчал.
Я как джентльмен спрыгнул с высокого носа катера, подошел к ней.
— Привет. Ты кто?
— А Вика! А ты?
— А инженер! А поплыли с нами?
— А давай! А то я уже окоченела — кокетничать тут!
Я познакомил ее с Никитой, помню, даже сфотографировал. Никита, мрачный (уже тогда), проговорил угрюмо:
— Ну давай... скорее снимай! А то я устал уже доброе выражение держать в глазах!
И мы отчалили. С Викторией на борту, постоянно вскрикивающей от проплывающих красот, мы прошли под Троицким (тогда еще Кировским) мостом, поплыли вдоль тонко сплетенного чугуна решетки Летнего сада... «Где статуи помнят меня молодой. А я их под невскою помню водой», — с волнением прочла Вика. Впрочем, она-то была еще молода, и сама мало что помнила — только стихи... Но зато теперь-то ей есть что вспомнить!
Радостно мы свернули по широкой дуге, мимо грозной «Авроры», голубого (видно, в цвет волн) Нахимовского училища и вошли в Большую Невку. Как ни странно — тут, в узости, ветер дул гораздо сильней, волны были выше и злей. К чему бы это? Как темное облако, набежало сомнение... Может, мы зря? Немало уже наш друг горя повидал от случайных гостий — взять тот же случай с пальто. Но мысль эта рассеялась... мысли наши легко тогда рассеивались, особенно на ветру, и осталось лишь ликованье — мы часто ликовали тогда. Порадуем внезапным своим появлением, а еще и!.. Крепкое оказалось «и»!
Мы прошли под простым, но мощным Сампсониевским мостом. Справа пошла Выборгская, слева — Петроградская сторона. Тогда еще там не сверкали сплошным зеркальным стеклом бизнес-центры — темнели закопченным кирпичом заводы. Вика забеспокоилась.
— Мы куда?
— Туда-а, туда-а! — грозно проговорил капитан.
У нее, как показалось мне, появилось желание спрыгнуть. И она была бы права: доплыть в холодной, отрезвляющей воде до ближайших гранитных ступеней — всего ничего. Зато бы она... но об этом позже. Девичье сердце чует беду!
У совсем невзрачного Гренадерского моста, у обветшалых гренадерских казарм мы ушли на Петроградскую сторону, поплыли по вовсе узкой, мелкой Карповке. «Мелко плаваете!» — как сказал бы Захарыч, наш знакомый мореман. И был бы прав. Совсем близко за нами летело эхо. Справа нависал, наплывал сладостно-гнилостными запахами Ботанический сад.
Опять они — в узкую, зловонную речку!.. Миазмы — их цель?
На левом, простом, покатом берегу в желтых одуванчиках грелись на солнышке вытащенные лодки и катера. Хлюпали о берега волны, поднятые нами. За берегом вставали стройные желтые корпуса Первого медицинского, что вскоре пригодилось... Идиллия!
За Ботаническим садом — северный модерн, суровые, но изысканные дома Аптекарского острова Петроградской стороны, угловые круглые башни с железными флажками-флюгерами наверху, с вырезанными на флажках цифрами — 1901... 1904. А вот и наш плоский урод, серое детище конструктивизма, созданное не для жизни — для воплощения идей. Но — жили и тут, и порой неплохо. Мы, во всяком случае. До поры.
Мы поднялись в лифте. Открыли дверь в мастерскую собственным ключом. Игорек сидел, горевал о пальто... И тут мы! О, радость! Игорек и действительно обрадовался, забегал, потирая ручонки:
— Картошечка? Так... имеется. Лучок... так. Грибочки закатанные... Есть!
Мы вились возле Вики, хвастались видом из окна нашего друга, иногда легко касаясь ее, исключительно с целью привлечь внимание — то к удивительной, перекрученной спиралью, могучей иве на берегу, то к каменному орлу на доме напротив.
Игорек, самый бескорыстный из нас, беззаботно насвистывал, чистил картошечку... То было счастье... внезапно вдруг испарившееся, как его пальто. Посвистывая, Игорек пошел к двери с ведром, выкинуть очистки, сдвинул щеколду. Дверь с грохотом распахнулась, и, как шаровая молния, влетела разъяренная Ирка, жена Никитушки. Меня больше всего взбесило, что она так плохо думает о нас: мы же ясно сказали ей, что идем в суровую Ладогу! Почему же она решила так вдруг, что мы уткнемся в мелководную Карповку? Мы вообще оказались здесь абсолютно случайно! Наши пороки, в которых нас сейчас обвинят, — давно, фактически, дышат на ладан! А злобная Ирка раздувает их! Кто звал ее? Как-нибудь сами бы разобрались в своих пороках. А теперь — все. Больше всего я боялся за Никиту. Несколько звонких оплеух его даже украсили бы, придали румянца щекам, добавили бы света в глазах. Но я-то знал: произойдет то, что Никиту не красит: всегда он находил наихудший путь и долго потом всех ненавидел — за то, что видели его таким. Будучи уже абсолютно уверена в его предательстве (по отношению к нам), Ирка сняла с ноги тяжеленный туфель и ударила Вичку по голове.
— Ты чего, Ирка? — вставая меж ними, залепетал Игорек. — Это, вообще, мой дом... моя гостья... Ты чего?
Милый Игорек! Чувствуя спиной предательскую Никитушкину поддержку, Ирка, наглея, замахнулась снова. Игорек отпихнул ее.
Никита, шевельнув усами, глубоко вздохнул. Ну вот и погуляли. И все. Теперь надо отрабатывать «семейное счастье», как оно понималось в их семье.
— Ты коснулся моей жены? — натурально побелел Никита. — Коснулся? Ты?
Казалось бы, что в этом плохого? Но Никита уже летел в жуть, и остановки на этом пути не были обозначены. Может, он сам придумал, что, лишь извалявшись в грязи, может начать ползти к ней просить прощения? Удивительный стиль: я бы такого не выдержал... Не выдержал такого саморазрушения, в конце концов, и Никита. Не знающий его давно и подробно не поверил бы глазам: раздув ноздри, топорща усы, имитируя ярость, Никита «схватил под уздцы» клеенчатую сумку с бутылкой и жахнул Игоря! Кто может долго вынести такую жизнь? Никита не вынес. Игорька спасли только кудри — тем не менее, сразу потемневшие. Он зашатался, стал падать, я подхватил его.
Исполнив долг, смыв вину кровью друга, Никита стал теперь отрабатывать этот грех.
— Ну что... этого ты хотела? Довольна? — оскалился он на Ирку. Сделает плохо всем. Не всех еще обидел. Но обидит всех. Ирка, сообразив, что он теперь очистился и имеет моральное право ее убить, кинулась бечь. Мы видели с высоты, как Никита по набережной Карповки мчался за ней.
— Одеждой будешь меня попрекать? — орал он. Когда она уже успела его попрекнуть? Видно — на лестнице? Никита, прыгая, стянул джинсы, кинул в Карповку. За ними, как большая птица, полетела рубаха. Вичка смеялась. Но тут внимание ее привлек Игорек, дико побледневший.
— Что стоишь? — уже на правах хозяйки, много здесь пережившей, рявкнула она на меня. — Опупел?
Вот и меня, наконец, обидели.
— Потащили его! — скомандовала Вика.
В последний момент я увидел, что Ирка юркнула в такси. Никита, остановясь, вдруг повернулся и, увидев меня в окне, ощерясь, погрозил кулаком. А я-то волновался, что про меня он забыл! После чего он с треском скрылся в прибрежных зарослях.
Мы с Викой тащили Игорька по деревянному мосту через Карповку, к корпусам Первого медицинского. Там быстро его обрили и сделали «зайчика», с белыми марлевыми ушками на голове. Оттуда, обвинив меня в невмешательстве в драку и соглашательстве, Вика повела Игорька обратно уже одна, пользуясь вполне заработанным правом хозяйки. О, женская загадка! Вначале фактически не замечая его, теперь полюбила всерьез, обритого и с «ушками».
Ну что ж... Досталась-таки ему... как мы, собственно, и планировали это в первые счастливые мгновения нашей встречи... но не таким путем!
Обруганный со всех сторон, я пошатался по Карповке, потом все же взял себя в руки и не ушел. Наоборот — пошел разыскивать Никиту: наверняка тот уже использовал бутыль по прямому назначению и спит где-то тут. Может, огреет еще и меня, но, надеюсь, уже облегченным сосудом... Да — размялись неплохо.
Нашел я Никитушку в сквере, под памятником моему знаменитому однофамильцу Попову. Голый, лишь в плавках, с удивительно грязными ногами (как он успел так испачкать их?), он мирно дремал на плече у хрупкой маленькой старушки, быстро вязавшей пуховую шапочку. Время от времени она примеряла ее на Никитушкину башку. Я долго смотрел, завидуя. Ему вяжет? Да нет! После всего, что он натворил, — навряд ли. Просто использует его как модель.
— Позвольте забрать у вас своего друга? — чопорно осведомился я.
— Да бяри, черта этага бешанага! — благодушно ответила она.
Я слегка встряхнул «этого черта». Он открыл мутный глаз. В усах его шипела серая пена. Он долго вглядывался в меня.
— ...ну чт... плвем? — проговорил он не совсем четко, опуская гласные.
— Куда ж нам плыть?
...И выплыли мы с ним лишь теперь, уже через месяц, поскандалив с женами. И — без Игорька!.. Его я незадолго до этого навещал. Сидит, ни на что не реагируя, и, не отрываясь, смотрит в окно на свое пальто, повисшее, как назло, как бы в пределах досягаемости — над крышей дома напротив, возле каменного орла. И Вика, так радостно с ним начавшая жизнь, в растерянности была теперь: зудел непрерывно ей, чтобы она пригнала его пальто.
— Иди! У тебя получится. Оно на тебя клюнет — я знаю его!
Вика куксилась, обижалась, что ей такие дают странные задания, гонят на крышу, вместо того чтобы приласкать на дому. Ее вполне можно понять! Но и Игорька тоже: всю душу вложил в реставрацию пальто, и теперь, ясное дело, душа — там... И неужели это теперь она летит к нам, в его летучем пальто?.. Да! Хотя лишь любящему взгляду это открыто. Для всех — это лишь облачко, набухшее водой... Эх! Вспомнил, как мы бодро именовали нашу команду: и млат водяной (Никита), и уродливый скат (Игорь), и ужас морей — однозуб (это я)...
Никита, что-то злобно пробормотав, спрыгнул в каюту и выпрыгнул с ружьем.
— Разлетался тут! — и стал целиться. Все не мог простить обиду, нанесенную им самим. Своей химией (кстати, отвергнутой военными) набил-таки восемь патронов, надеясь реабилитироваться, и собирался теперь выстрелить, пролить летучую душу друга в виде осадков, доказать себе, что он не пустое место и что-то может... В душу друга стрелять?! Я стал выламывать у него берданку.
— Если он друг, конденсируется как миленький! Выпадет в осадок! — хрипел Никитон.
Да — трудные испытания для дружбы придумал он. И вдруг — закапали слезы. Из облака.
— ...Чего это он? — Никита пробормотал, хотя этого вроде и добивался. Мы стояли с ним мокрые, заплаканные слезами с небес. Что это? Что-то произошло с Игорем? Или он оплакивает нас? Душа растаяла в небе...
— Ну... на Карповку? — пробормотал я, тронув штурвал.
— Нет!! — весь напрягшись, завопил Никита. И добавил тихо: — Слишком дорого обходится эта Карповка... нам всем. Прямо плывем.
Мы молча шли к Литейному мосту, и вдруг Никита, оглянувшись, сбросил ход: еще какая-то темная тучка в небе догоняла нас... Второе пришествие плачущего пальто? Нет — это двигалось гораздо быстрее, я бы сказал — наглей. Такой стиль прощупывался. «Тучка» по-наглому пикировала на нас. Ясно — это он, наш бомж-бизнесмен Коля-Толя, с которым мы уже столько маялись в наших малых реках и каналах, посланец из рыночного будущего, которое, как мы надеялись, оставили позади. Настигает. Летит верхом — на нашей, то есть лосиной ноге, которую Никита купил в Москве после провала диссертации, чтобы задобрить Ирку, но не задобрил, и которую мы вроде бы продали Коле-Толе, но денег он нам не дал, а потом перепродал ее нам, деньги взял, но ногу оставил себе. Запутались в этой рыночной экономике! Да и нога от всех этих перипетий сошла с ума и летает теперь по воздуху, облепленная лосиными мухами, и возит его! Такой у нас теперь друг вместо Игоря — за наши грехи. Черт какой-то, фактически, который потащит нас в ад. Совсем уже разладился наш мухолет, катает кого попало!
Коля-Толя хлопнул по корме босыми пятками (обувь свою тоже, видимо, пустил в оборот), небрежно отбросил «третью ногу», принадлежащую когда-то лосю, и мухи с этой ноги кинулись бешено общаться с мухами на катере. Зажжужали! Столько надо рассказать! Коля-Толя, наоборот, был ленив и спокоен — словно вышел за сигаретами и тут же вернулся.
— Ну что? Меркнете? — произнес он, насмешливо посмотрев на нас. Слово было столь неожиданным, что я сперва не узнал его, принял за иностранное, похоже — туркменское... лишь постепенно додул.
— Сияем! — ответил я.
— Вижу! — усмехнулся гость... Хозяин? Во всяком случае — он глянул на ногу, и она тут же встала перед ним по стойке «смирно».
— Вольно, — процедил он, и нога упала. Натренировал! Нашу ногу!
— Я вообще, как коммерческий директор, маршрут одобряю! — вдруг решил нас морально поддержать Коля-Толя (хотя непонятно, кто назначил его коммерческим директором?). — Места там толковые.
Знает, куда мы плывем? Мы сами пока этого не знаем.
— Так что... нормально, — успокоил он нас почти окончательно. — Надо только тут брата перехватить.
Мы вздрогнули. Про брата его мы слышали только ужасное.
— Где? — вымолвил я.
— Да тут неподалеку. В Крестах.
Мы с Никитой переглянулись. В Крестах, знаменитой питерской тюрьме, я однажды бывал с гуманной (туманной) миссией, с целью дарения книг библиотеке Крестов от «общества содействия»... не помню, чему. Помню библиотеку, переплетчиков в черных робах и шапочках... кстати, выяснилось, что заключенным книг не выдают — порвут на самокрутки. Так что гуманизм нашей миссии поблек. Помню культурный их центр, с маленьким макетом тюрьмы — в качестве поощрения разрешалось поглядеть на свою тюрьму и снаружи... как бы с «птичьего полета»... «Зачем я не сокол?» Похоже, наш друг собирается сделать из своего брата (Толи-Коли?) сокола, с помощью лосиной ноги. Чудовищная композиция: «Сокол с лосиной ногой»... Мысли беспорядочно прыгали в панике. О таком ли отдыхе мечтали мы с Никитой долгими зимними вечерами? Нет! И еще раз нет. И еще раз нет. Запомнил я также подписку, которую дает каждый поступивший туда: «Уведомлен, что в проволоку, окружающую территорию, подано напряжение, несовместимое с жизнью». Не окажемся ли за проволокой мы, в обмен на «сокола»? Тревожные мысли. Лишь Коля-Толя был спокоен и, захватив штурвал, рулил уверенно.
— А за что он там... у тебя? — я попытался хотя бы поставить какую-то моральную планку.
— А! Украл не то! — махнув рукой, с горечью произнес Коля-Толя, и в голосе его прозвучало, конечно, могучее осуждение современного общества, в котором если украдешь «то» — станешь сенатором, а если «не то» — бесправным узником. Исправлять это нам и предстоит. Моральная планка, во всяком случае, была поставлена теперь высоко. Можно не волноваться. Однако я почему-то волновался. Вспомнил фото, что видел в тюремном культурном центре (рядом с макетом тюрьмы): освобождение щеголеватого Набокова-старшего из Крестов, восторженные встречающие, в лицах — благородство. Да-а... изменились времена. Впрочем, фотографию освобождения я видел, кажется, в одной книге. В тюрьме же, наоборот (и это естественно), вовсе другая фотография висит: прибытие Набокова-старшего в Кресты — на открытой пролетке, рядом с полицейским. Вот так. Это, пожалуй, вернее... Я окончательно приуныл.
— А были... исторические случаи... побега из Крестов? — вскользь поинтересовался я.
— Не были, так будут! — веско ответил наш друг.
Краснокирпичная громада, с крестами в стене, с высокими трубами, нависала над нами.
— Ну причаливай, что ли! — высокомерно скомандовал Коля-Толя.
...Где ты, Игорек? Уж он бы, с присущим ему высокомерием, поставил бы Колю-Толю на место: извините... господин! Не имею чести! Мне кажется, вы ошиблись палубой!
Сейчас бы его! Помню, как перед первым нашим плаванием, год назад, он сказал алкашу, который стерег наш катер (и заодно, кстати, всю ночь выкачивал воду). Снисходительно похлопав его по плечу, Игорек произнес: «Ну спасибо, братец! Ты можешь рассчитывать на рюмочку водки!» Не получить, а только рассчитывать! Такого мастера, как Игорек, больше нет. А мы с Никитушкой (несмотря на свирепый его вид) покорно терпим все унижения. Наказание за наши грехи. Безвольно перепрыгиваем на какой-то грязный, обитый кровельным железом понтон, обматываем трос вокруг кнехтов, вытираем тыльной стороной ладони пот — и смотрим на «главного». На корме понтона — лебедка с намотанным тросом, на носу — маленький подъемный кран, посередине — глухая будка... Обстановка самая деловая. Мы приоткрыли тяжелую дверь. Верстак, тиски (может быть, это пыточная?), на верстаке мятая алюминиевая миска, в ней синяя надкушенная картофелина с воткнутой вилкой — настолько стремительно, по каким-то срочным делам, отбыл этот работник, что не доел картошку и даже вилку вытащить не успел.
— И сегодня работаем, что ли? — раздался вдруг окрик сверху.
У гранитных ступенек стоял «фараон»... так, кажется, раньше их называли... Не милиционер, а как раз охранник, в серой форме, вспомнил — по-тюремному их зовут «контролер». Принял нас за рабочих понтона — как, видно, Коля-Толя и рассчитывал. Надень рванину — и ты вне подозрений, «социально близкий».
— Принеси-ка тот дрын! — указал мне Коля-Толя на кривой лом на носу понтона. Я покорно принес. Коля-Толя уже напялил рабочие рукавицы. Лишь после этого сурово глянул на докучливого гостя. — Да будь она проклята, эта работа! — проговорил, и в голосе его прозвучала истинная надсада, кстати, полностью убедившая охранника.
— Ну ладно, — добродушно произнес он и стал спускаться по деревянному трапу, пружиня им. На ремнях груди его висел, переливаясь, баян... Человек к нам с отдыхом. — Шило есть? — подмигнул он Коле-Толе. Из нашей кораблестроительной практики знали мы, что «шилом» моряки называют спирт. У таких умельцев, как мы, шило обязательно должно быть. Мы с Никитой переглянулись.
— Бери выше! — произнес Коля-Толя и вынул из торбы, висящей на плече, бутылку, заткнутую газетой. — Черт!
— Черт?.. — удивился охранник.
— Ну — с завода безалкогольных напитков. — Коля-Толя сказал и, заметив разочарование в глазах охранника, пояснил: — Ну, фактически тот же спирт, только концентрированный... добавляют по капле в лимонад, чтоб не портился.
— А, — успокоился гость. — Ну... а я как раз сменился.
Сколько смысла было в простой этой фразе: мол, раз я сменился, происхождение «черта» не волнует меня, да и вообще — отдыхать-то нужно? Коля-Толя, в отличие от его брата, украл, похоже, самое «то». Охранник, во всяком случае, одобрил. Он взял у Коли-Толи бутыль, оглядел ее весьма благосклонно и, с чмоканьем вытянув газетный кляп, отхлебнул... На лице его появилась глубокая задумчивость... потом последовал одобрительный кивок. Пошло дело! Коля-Толя верно все рассчитал: с такими людьми можно работать! Охранник долго сидел, сладко зажмурясь, потом открыл глаза, полные счастья. И, нежно склонив голову к баяну, заиграл. Репертуар у него был обширный... хватило почти на час. Чувствовалось — он относится к этому с душой.
— У нас — что, отделение МВД? — нервно спросил у меня Никита.
— Видимо, да.
Не совсем, очевидно, чувствуя аудиторию, наш гость играл еще и еще. Перешел на бойкие плясовые. Лосиная нога, до того привольно раскинувшаяся на палубе (видно, проникшись лиризмом), тут сразу вскочила и под лихой наигрыш стала бить чечетку... Просто какой-то праздник у нас!
Коле-Толе, кстати, праздник этот тоже не нравился, он все враждебней поглядывал на расплясавшуюся, с треснутым копытом, ногу: под чью музыку пляшешь? Лишь беззаботный «контролер» ничего не видел, изгибая баян.
Коля-Толя устал уже от ложного гостеприимства.
— Да прекрати ты! — он ухватил вдруг развеселившуюся ногу и забросил ее за высокую стену в тюрьму. Мы обомлели. Лишь контролер, ничего не замечая, играл... Да — с такими людьми можно жить!
Через секунду нога вылетела обратно: уцепившись за копыто, на ней висел... Коля-Толя Второй, только в робе и в шапочке. Он вяло опустился на катер, хмуро, без всякого энтузиазма, оглядел его. Мы, в свою очередь, глядели на гостя... Да — это не Набоков-старший! И даже не младший. Не джентльмен. Не выразил ни малейшей признательности, наоборот — глядел с недовольством. Не граф Монте-Кристо!
— Ну что? Поплыли? — так же вяло произнес Коля-Толя, освободитель, и мы, отвязав трос, перешли на катер, врубили мотор.
— Э! Э! — в паузе между песнями баянист встрепенулся. — Вы куда?
С баяном на груди он перепрыгнул на катер. Коля-Толя, даже не глянув, пихнул его, и он, помахав руками, упал спиной в расширяющееся пространство между катером и понтоном. Он плыл за нами долго, продолжая играть.
— А без баяна, глядишь бы, утоп, — оглянувшись на него, равнодушно произнес Коля-Толя.
Брат его по-прежнему не проявлял энтузиазма.
— Куда плывем-то? — Он хмуро глядел на берега... Будто там у него, за стеной, была Венеция!
— А куда тебе надо? Туда? — враждебно произнес Коля-Толя, кивнув на строгий гранитный куб Большого дома за рекой. — Ну ладно! — Он достал недопитого «черта».
Через двадцать минут, как бревна, все они катались в каюте... и Никита, увы! Не выдержал нервного напряжения... Но кто-то должен рулить!
Мы прошли широкий крутой изгиб у растреллиевского Смольного собора (хоть бы кто вылез глянуть на эту красоту!), нырнули под Охтинский мост с гранитными острыми башенками... Все шире, безлюдней... Запущенные сады больниц... За большим, но скучным мостом — Александро-Невская лавра, богатое мраморно-чугунное кладбище, какого нам не видать... Все просторней — и все пустынней!
Эх, жизнь! Разве так раньше мы отдыхали? Помню, еще до катера, снимали дом на Вуоксе, выходили рано-рано... Я брал в сарае весла, сачки, удочки, грузил на плечо, догонял этих полиглотов, уходящих в туман, увлеченно говорящих то на французском, то на немецком!.. Из культурных семей!
— Ну ты... черная кость! Не отставай! — насмешливо окликнул меня Игорек из тумана. Я прибавил, догоняя их. Туман рассеивался.
Помню, однажды мы прошли маленькую бесцветную радугу, повисшую над тропинкой. Никита, при всех его знаниях, не смог ее объяснить. Они заговорили с Никитушкой по-испански, обсуждая, видимо, что-то, чего мне не стоило знать.
Вечером я напоминал им:
— Эй! Полиглоты! За молоком!
Они уходили вдаль, пугая иностранной речью окрестность, — и, как правило, увлекшись, возвращались без молока... Да ладно уж!
Однажды я приехал к ним зимой. Сдвинул примерзшую дверь и увидел в прихожей два седых от инея бревна, поваленных крест-накрест... Вглядываясь, я узнал в бревнах моих друзей.
— Сколько полиглотов полегло-то! — воскликнул я.
Верхнее бревно приоткрыло глазик:
— ...Это ты хорошо сказал! — прохрипело оно Никитиным голосом.
Я втащил их в избу, разжег печь.
— Что ты поздно? — оттаивая, капризно произнес Игорек. — Мы заждались тебя!
— Я вижу.
— Там мы... оставили тебе! — радостно улыбаясь, указал Игорек... буквально на дне! Но и то — было счастье!
Эх, жизнь!.. А теперь что за «бревна», включая Никиту, я везу? Разве же это то?!
— Э! — выйдя из долгой задумчивости, я оцепенел. Что это перед нами? Крепость на скале. Сколько же я пропадал в счастливом прошлом? Неужто знаменитый Орешек, легендарный Шлиссельбург хочет сообщить мне, что мы прошли всю Неву, от устья до истока, и сейчас подходим к началу ее — светлой Ладоге? Когда же мы прошли всю Неву, все ее брюхо, свисающее книзу, на юг, и лишь потом закругляющееся к северу... Уткина заводь, Новосаратовка, Дубровка... Теплобетонная? Где они? Неужели я так удачно задумался, что сразу — Шлиссельбург? Похоже, срезая петлю, большую часть дороги мы проделали напрямик, по земле. Состояние позволяло: я тоже пару раз «черта» хлебнул. И вот — о чудо! Чую за крепостью простор, ветер, свободу!
Я закричал.
...Что не пробудило, кстати, моих спутников. К счастью для них. Уж лучше пусть все мне одному — снизу вдруг громко стукнуло, высоко нас подбросило... Ништяк! В экстазе я вылетел аж на Шереметевскую отмель, сплошь усеянную каменными лбами. Лишь у самого берега тесно крадутся корабли да кричат, встав в лодках, размахивая, рыбаки — надо думать, мне, и можно представить, что именно!
Мы снова «взлетели»! Может быть, со времен Петра тут не видали такого? Группа уродов проездом! Восторг все не отпускал меня и даже усилился. Водное родео! Раз в триста лет!
«Бревна», стуча головами, катались в каюте. Ладно уж — пожалеем их. Осторожно стал красться к берегу, угадывая камни по кипению над ними мелких пузырьков. «Конь» подпрыгнул задом. Это уже нечестно — этого камня не было. Катер взбесился? Это не мудрено. Ближе к Ладоге дуло свирепей — ветер возле антенны на рубке свистел, антенна прыгала, как удилище. Наконец-то — фарватер, я вошел в «тень» самоходной баржи — сразу стало тихо и жарко... Фу? Все? Как же! В тихой «тени» баржи я вывел катер в Ладогу, держался, как мог, но тут баржа стала уходить, я остался один — и тут меня вдарило! Вынырнув из огромной, холодной, прозрачной волны (солнце садилось), я обнаружил себя на палубе (а долгое время не было ее) и, что характерно, — вцепившимся в штурвал. Рулим! Я снова в восторге заорал. Но надо соображать, пока для этого есть еще время. Второй солнечный вал поднимается вдали медленно, не спеша, но будет, пожалуй, покруче первого. Я стал быстро разворачиваться. Не подставить бы борт. «Бревна» гулко перекатились — и, пожалуй, это ускорило поворот. Я засмеялся. И тут меня снова накрыло волной, но уже сзади. Это уже как подарок! Новый восторг. Особенно от того, что я ухожу из Ладоги. Живой! Встречная баржа прикрыла меня... Жара! Мокрая насквозь, до прозрачности, рубаха дымилась.
А тут и сам катер словно задымился: промокшие мухи, облепившие катер словно чехлом, затрепетали крылышками, отряхиваясь, и вдруг, вместе с лосиной ногою, снялись и, выстраиваясь в облако, напоминающее формой лося с одной реальной ногой, подались к берегу. Рыбаки в лодках, бросив удочки, ошалело смотрели на пролетающего над ними призрачного лося — рядом с баржей мы входили в Неву, и призрак лося плавно отделялся от катера, словно не в силах расстаться с катером, со своей прежней формой, но после стал удаляться все решительней. Загляделись не только праздные рыбаки — я тоже загляделся, даже бросил штурвал... и очнулся в наползающей на меня тени огромного танкера — еще бы мгновение, и только бы хруст! Навалившись на штурвал, вырулил, но не успел даже перевести дыхание — точно такой же танкер, с девятиэтажный дом, пер навстречу. Ну, плавание! Ну, перекресток! Сюда же сбоку входит Ладожский канал — отгороженная стеной валунов от Ладоги тихая протока — и некоторые (благоразумные?) сворачивают как раз туда, и некоторые выворачивают оттуда... так что мелькание еще то, и стоять тут негоже — сомнут! Ну? Куда двигаться? Решай! Взвыл: почему опять я? Заглянул в каюту — там угар, тишина, по «бревнам» ползают мухи... какая-то их часть все же осталась. Ну? Куда? В Ладогу? Ну уж нет! Мухи, в основном, правильно сорентировались (лосиный призрак уже скрылся вдали) — если бы они остались на катере и мы бы поплыли в Ладогу, их, вместе со мной, смыло бы волной. Вовремя смылись! Ну? Куда? На мгновение снова стало просторно... Домой? Нет. Никто меня не одобрит. В Ладогу? Нет! Порулим-ка за древней, неуклюжей деревянной лодкой с моторчиком в канал... Вот так! И вроде бы движемся — и жизнь сохраним. Вырулил рядом с наваленной горой валунов, означающей вход в канал, — и сразу наступила другая жизнь. Жара. Стрекот кузнечиков в скошенной траве лишь подчеркивает тишину. И стук мотора. Слева — высокий вал, отгораживающий от ужасов, справа — деревенская улица. Может, остановиться, причалить, на солнышке вздремнуть? Греется на завалинке старик в валенках, перед ним блеют две грязные, заросшие овцы... Идиллия! Одинокое белое облачко в синем небе, солнце пригревает лицо. Счастье! Переведя мотор на малые обороты, в блаженстве даже прикрыл глаза... но недолго длилось это блаженство! Сиплый, настойчивый гудок его перебил. Распахнул очи... Занимая всю узость канала, навстречу двигался плечистый буксир! Разойдемся? Впритир! И то, если набрать скорость — иначе придавит и утащит за собой, снова на тот перекресток — где никаких вариантов уже не останется у меня. Вперед! Врубил скорость. Дико вопя, сошелся с буксиром, борта притерлись. Идем? Или он меня тащит назад? Судя по удаляющемуся от меня старику с овцами — реально второе: сейчас он выволочет нас из канала — один борт зажат крутым берегом, другой — буксиром. Еще громче заорав, с ужасом и восторгом, я довел ручку скорости до упора. Мотор грохотал, смешиваясь с негромким бухтеньем буксира... Прорвались! Буксир удалялся сзади, спереди надвигался любимый старик с овцами на берегу. С каким счастьем я разглядывал его снова... он как-то не реагировал на разыгравшуюся перед ним титаническую борьбу. Видно, повидал всякого.
О! Вот оно, главное, впереди. Буксир — мелочь. Я-то еще вскользь подумал — зачем за ним трос? А вот он зачем! На тросе, слегка залезая на оба берега, задевая ромашки, тащился плот. Вот его уж мы не проскочим, и он утащит нас в Петербург, на деревообрабатывающий завод, где из нас настругают досок — с особенным удовольствием из тех «бревен», что валяются в каюте... или перелетим? Мухи нас, к сожалению, покинули, и надежда лишь на тот посконный дизель марки «Чепель», что стоит у нас. Снова — разгонимся. Я завопил. На таран? Не было бы там какого сучка, что вспорет нам днище, и тогда будет у нас одно счастье — остаться на плоту и плыть туда, куда он нас потащит! Представляю лица моих спутников — я захохотал, — когда они вылезут наконец на палубу! Так и есть — сели на плот! Старик на завалинке теперь уже, кажется, с интересом наблюдал то шоу, которое я перед ним изображал. Второй раз проплываю под его взглядом назад. Будет ли это шоу постоянным? Ну уж нет! Спрыгнул в каюту, раскатал «бревна» (по синеватому лицу Никиты ползли мухи, усы брезгливо дергались), вытащил из-под них багор, вылез наверх — и, размахнувшись, как рогатину в медведя, всадил багор в берег.
А-а-а! Не любишь! С громким шорохом ползем по плоту. С размаху шлепаемся в воду. Потрясаю багром. Богатырь!
Отдых недолгий — дрожит натянутый трос. Второй плот «плечистостью» не уступает первому. Жилистый, однако, этот буксир!.. Но и мы тоже!
Прорвались!.. Но недолго пришлось наслаждаться тишиной, стрекотом кузнечиков, сельской идиллией на берегу. Тут же меня приветствовал бодрым гудком новый встречный буксир — в этот раз с тремя плотами, один за другим. Набрал дикую скорость, прополз по всем трем плотам. Посмотрел на берег... старик сидит с палкой на завалинке — перед ним две заросшие грязные овцы. Но ведь это — другой старик, другие овцы? Или те ж? И время остановилось в этом тесном канале, застряло, никуда не движется, а если и движется, то только назад? Неужто я застрял в этой дурной бесконечности и старик с двумя овцами будет всегда? Посмотрим!
И солнце, кстати, тоже остановилось над горизонтом — давно уже заходит и не может зайти. Да — этот бесконечный день запомнится мне!.. если, конечно, когда-нибудь кончится. После борьбы с пятым, кажется, буксиром с вереницей плотов я вытер запястьем пот, глянул на берег... A-а! Старик вместе с овцами исчез. Значит, я сдвинул время, заставил земной шар повернуться, упираясь в него багром? Солнце, правда, все столь же ярко разливалось по горизонту, но солнце — мелочь! Бывает — задумалось маленько. А я, ликуя, выскочил на широкий разлив — огромная река пересекала канал, по берегам — красивые церкви, с горки спускается зубчатой стеной монастырь. Я замер. Вот оно, счастье. Причем — заслуженное, натруженное. Тело сладко гудело, давно такого не испытывал. На медленной скорости, тихо тарахтя, мы проплывали эту красоту... Неужели это Старая Ладога, древняя столица Руси — и я, практически волоком, добрался до нее?.. Безусловно. Хоть чего-то ты в этой жизни достиг! На далеком берегу воротца — продолжение берегового Ладожского канала, не спеша подруливаем туда — заодно любуемся, наслаждаемся... Лодки с рыбаками там и сям. Есть же люди, которые могут пить это счастье каждый день, с толком и не спеша! И я с ними почти наравне наслаждаюсь чудесным вечером.
Из каюты вдруг высунулась лохматая башка, затем на четвереньках выползло странное существо. Держась за рубку, встало, покачиваясь. Напоминает Никиту. Но сильно пьяного. Нижняя мокрая губа безвольно свисает, мутные зенки блуждают. Весь облеплен лосиными мухами: не все, оказывается, покинули нас — на его долю осталось. Сейчас подтянутся братаны — и сказка кончилась... Те не проснулись, к счастью, но и одного Никиты хватило! Короткопалой своей ручонкой сцапал штурвал, стал выкручивать, выруливать назад — я, с трудом выходя из счастливого оцепенения, перехватил штурвал.
— К-куда? — заорал я.
— Т... т... т... тазат! — с трудом двигая распухшим языком, выговорил он... «Назад», надо понимать? Ну нет уж! Я отпихнул его. Устояв на ногах, он изумленно озирался. Красота эта явно не устраивала его. Помню насмешливые стихи Игорька, посвященные одному из наших совместных плаваний: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Под ним товарищ кривоногий с разбитым в пьяной драке лбом. Под ним струя, светлей лазури, над ним луч солнца золотой, а он, мятежный, ищет дури, как будто в дури есть покой!»
Похоже! Дико таращаясь, он снова сунулся к штурвалу.
— Куда ты?
— Н-н-назад! П-почему... Игорька там нет? — ткнул пальцем в каюту. Спохватился! Слава богу, что его там нет. — Н-н-назад!
На этот раз он ухватил штурвал весьма крепко, и мы рулили туда-сюда, поочередно друг друга побеждая, выписывая затейливые узоры на солнечной глади перед носом проходящих судов. На фоне такой красоты столь безобразная сцена.
— Н-нельзя плыть без Игорька! — завопил он.
По форме — безобразно, но верно по сути. Игорек давал нашей жизни этакий налет великосветской прогулки. Помню, как однажды во время шторма он подал нам элегантные коктейли и обижался, что мы пьем не через соломинки! «Какие соломинки? Ты посмотри, что творится!» — мрачно, но влюбленно глядя на него, кивнул Никита на волны, огромные, вороненые, время от времени подергивающиеся еще мелкой рябью от какого-то дополнительного мелкого ветерка. «Действительно, Никита, — что это?» — брезгливо проговорил Игорек, глянув в иллюминатор... и пристыженные волны вскоре утихли. Да, как нам не хватает его! Без него плавание превращается в какой-то тяжкий крестьянский труд с перерывами на пьянство и драки. Никакого праздника. Теперь лишь суровый расчет может как-то держать нас на плаву. Я отпихнул Никиту — он стоял на корме, бессмысленно раскачиваясь и икая. Сейчас упадет. Но штурвал мне не выпустить — нужно попасть в продолжение канала: от старания я даже высунул язык.
В Ладогу нам не надо — оттуда доносится свист и рев. В прошлый год мы уже побывали в штормовой Ладоге! Черное небо, черные валы с кружевной «пенкой». К тому же пошел вдруг — в июле месяце — снег! Плюс — били нас шаровые молнии, с Иркиным лицом... Такой вот «плач Ярославны»! С Ладогой, так что, повременим. Плыть по Волхову до Ильмень-озера, до батюшки-Новгорода? Превратиться в легендарного Садко, богатого гостя, опуститься на дно и общаться с подводными тварями? Рановато нам еще в эпос — хотелось бы пожить немного в реальности. Хотя и она у нас довольно причудлива. Ликуя, я подходил к каналу — и вдруг оттуда высунулось какое-то мурло, похожее на гигантское земноводное, гибрид жабы со змеей. А окрестные жители, в лодках и огородах, почему-то совершенно не дивятся тому чудищу, даже не смотрят на него — видно, со стародавних времен уже привыкши к битвам со змиями, привычное дело. Лишь новичку боязно... Вылезло наконец. Плоское брюхо летит над водой, под ним дрожит горячий воздух... Судно на воздушной подушке! То, что казалось мне зрачками по всему телу, — всего лишь головы пассажиров за грязным стеклом. Уф! Разгулялись нервы — причем не только у меня. Готовясь к битве со змием, я как-то забыл о друге. А он не только готовился, но — сразился. Когда чудище, ревя, поравнялось с нами, Никита решительно качнулся на корме и — прыгнул. И — свершилось чудо. Мухи, доселе облепляющие Никитушку сплошь, дрогнули и, храня его облик вниз головой, остались в воздухе, и, повисев, двинулись к берегу. В растерянности я бросил штурвал... Душа вылетела из тела? Похоже на то. С ужасом я успел разглядеть, как трепало тело (надеюсь, уже бесчувственное?) в воздушной подушке, растягивая рот, бессмысленно надувая щеки. Оттащит его в город и выкинет там, у Александро-Невской лавры, где находится и наш знаменитый Речной вокзал? Нет. И тело не пригодилось. При входе в канал (в ту часть, которую мы уже прошли) судно выпихнуло Никитушкино тело, его взлохмаченная башка замелькала на глади, словно приглаженной утюгом, но кипящей мелкими пузырьками. Жив? А что же душа? Медленно улетает назад, к Петербургу. «Лишь тело», однако, бойко подплыло к катеру, ухватило сброшенный мною трап, вскарабкалось, оставляя лужи, прошлепало уже босыми почему-то ногами по палубе (ботинки, очевидно, остались в воздушной подушке? Но это, увы, не главная из потерь) и, глянув на меня абсолютными пустым взором (чего еще от тела-то ждать?), оно сверзилось в каюту и захрапело. Катер-саркофаг...
Теперь все равно, куда это везти... но проще как-то вперед. Это считается почетней. Я устал и, чтобы как-то слиться с коллективом, взял незаконченную еще бутылку «черта» и пригубил до дна.
Зарулил в продолжение канала — и тут меня развезло. Сильный, ч-черт, оказался! Блаженство спустилось на меня. То ли из-за высоких берегов канала, то ли — уже пора — сильно стемнело. А раз не видно ни черта, так незачем и рулить — катер, как лошадь, отыщет стойло. Я привольно раскинулся на корме. Канал узкий, как коридор, и из него мы никуда не денемся — куда-нибудь приплывем. Довольно долго я любовался звездами; мотор мерно стучал. Никакого тебе встречного движения. Видно — в полной тьме по каналу плавают лишь такие романтики, как я. Несколько раз я задремывал, потом просыпался... звезды все те же... значит, все хорошо. В очередной раз приподняв голову, вместо уютных огоньков избушек во тьме я увидел тьму полную. Стук мотора перестал двоиться в берегах, звучал как-то робко и неуверенно. Куда тут нам? А неважно! Везде наши люди — других тут нет. Мысль эта потрясла меня своей глубиной. Я гулко захохотал — и эхо откликнулось, правда, нескоро. Значит, где-то есть берега. Чего волноваться? Счастье, уютность той ночи я помню до сих пор. Находился в полной тьме — но в тишине нашей, в нашей темноте! Какое блаженство. Несколько раз звук менялся... A-а, понятно: сели на мель. Ни секунды не раздумывая, я уверенно спрыгнул с кормы, уперся ладошками по бокам работающего винта, напрягся, и катер ушел во тьму — что почему-то вовсе меня не встревожило. Черт гулял во мне. Куда, собственно, катер денется — это наша тьма, наша вода. Точно: вон он белеет, совсем недалеко — к счастью, сел снова на мель. Я не спеша плыл к нему в полной тьме, в такой теплой черной воде. Давно я не был так счастлив. Словно специально подчеркивая торжественность ночи, мотор вдруг икнул и затих. Кончилась солярка? Ну а зачем нам она, когда все тут и так родное? Я вдруг увидел сбоку от носа блеснувший в воде настил из бревен, спрыгнул на него с чалкой, обмотал ее вокруг крайнего щербатого бревна, потом привольно раскинулся на корме и уснул. Какая разница — где мы? Везде будет хорошо. Может, подумал я, засыпая, то лучший день моей жизни был...
Снился мне еще один день нашей жизни. Тоже счастливый. Точней — раннее утро. Давно. Еще не имея катера, мы снимали избушку. И вот сейчас, в моем сне, мы вышли в сплошной туман. Игорь и Никита, полиглоты и эрудиты, сразу же вдарились в незаконченный накануне спор и, рассыпая вокруг цитаты и научные термины, пошли к реке. Зато мне, не обремененному такой эрудицией, досталась честь заглянуть в сарай, взвалить на плечо кипу удочек, мерно покачивающихся при ходьбе (даже сейчас, во сне, я с наслаждением ощущал это покачивание). Я догонял моих друзей, уходящих в туман, по дороге через широкий луг.
Посреди луга они остановились.
— Эй ты! Черная кость! Не отставай! — обернувшись, насмешливо сказал Игорек.
— Слушаюсь! — откликнулся я.
Голоса звучали в тумане глухо, таинственно. Мокрая трава по краям дороги согнулась, серебрилась каплями.
Я догнал друзей — тем более что они остановились и вдруг умолкли. Над дорогой стояла невысокая серебряная арка, сотканная из капель. Маленькая одноцветная радуга. Потом Никита долго, сбивчиво яростно объяснял ее. Честно говоря, ученым мой друг не был, хотя и защитил все, что положено... но, сам все понимая, дико психовал. Не раз признавался нам, что если бы не Ирка, поселился бы на реке, рыбачил, ходил бы с грязью под ногтями и был бы счастлив. Но — Ирка! И счастье его, и гибель. Но сначала, стоя перед прозрачной аркой, пока Никита еще не швырнул яростно сам себя в водоворот математических формул и физических гипотез, мы просто смотрели — и того было достаточно. Суть той арки была понятна без всяких формул: мы просто входим в самый счастливый день.
И, как это бывает после сладкого сна, размылась граница сна и яви, блаженство перетекло в реальность — тем более, они мало отличались: такое же тихое, туманное утро. Я слышал это, не открывая глаз, чувствуя кожей. Рубаха моя расстегнулась на животе, но я не хотел шевелиться, застегивать ее, зная, что мой теперешний полусон, сладкое оцепенение на корме важнее всего... вот бы не кончалось!
Звуки реальности пока удавалось ощущать продолжением сна. Вот вылез Никита на палубу. Игорька с нами нет... но, может быть, настрой того утра с радугой удастся сохранить, протянуть сюда? Стараясь не улыбаться (улыбка выдаст, что я не сплю), я представлял себе (фактически видел, не открывая глаз), как всклокоченный Никита изумленно озирается, пытаясь понять, где же мы оказались-то? Вопросик для капитана немаловажный! — тихо ликовал я. Что ж: надо было меньше пить. Неплохой сюрпризец я ему подготовил! Ликование душило меня — хотелось вскочить, заорать, схватить Никиту и сверзиться вместе с ним в воду... но я сдерживался. Пусть каждый этап этой истории будет нетороплив. Тем более, тихо улыбнулся я, мне и самому неизвестно, где мы.
Никита забегал босыми ножками по палубе. Да, — я смаковал каждую подробность, — при его богатырской внешности — кудри, усы, лихой взгляд, ножки и ручки у него довольно короткие, маленькие (еще один большой источник переживаний для него... а он вспыхивает порой и от меньшего).
Дальше последовал неожиданный ход (характерный, впрочем, для Никитушкиного темперамента): так и не сумев ничего вспомнить и понять, он с размаху бухнулся в воду (надеюсь, хоть часть одежды он успел снять?). Волной пришла бодрая прохлада из взбаламученной глубины, потом как дополнительная награда шлепнулась холодная капля на мой голый живот, и кожа сладко дрогнула. Блаженство длилось. Куда он пропал? Потом послышалось сиплое дыхание в самое ухо — он выпрыгнул на палубу совсем рядом с моей головой и сейчас судорожно пытался вскарабкаться (ручки и ножки-то у него не того!). Я не двигался, тихо улыбаясь. Пусть помучается, как мучился я, когда вел катер по каналу через плоты, — может, оценит. Не оценил! Тяжело вскарабкавшись, пошлепал босыми ногами туда-сюда (ботиночек-то нет! Ботиночки-то, в воздушной подушке, с бешеной скоростью мчатся к Питеру!). Наконец, выбрав меня в жертвы, за неимением других, остановился. Открыв один глаз, я увидел его миниатюрные ступни, нетерпеливо переминающиеся... все же не решался будить. Но, заметив открывшийся глаз (лукаво открывшийся, как он сразу решил), бешено заорал:
— А где ботинки мои?!
Что я ему? Мажордом? Холодный сапожник? Не спеша, с наслаждением я перекатился на бок и, подперев голову, улыбаясь, смотрел... что привело его в окончательное бешенство.
— Я спрашиваю — где ботинки мои?! — ножки его затанцевали нетерпеливо невдалеке от моего лица... Вдарит?
Носков, кстати, у него тоже нет — видно, летят вместе с ботинками. Хотелось мне, конечно, сказать — где... Но боюсь, что реальность его испугает больше, чем страшная сказка.
Поэтому я таинственно молчал, что, конечно, он трактовал как издевательство. Но издевательством было бы, если бы я ему сказал! Стал бы орать, хотя б, конечно, понял, что это правда, происшествие в его стиле. Поэтому — сайленс! Блаженное состояние еще не покидало меня.
— А где... Ладога?! — уже менее уверенно произнес он.
Теперь я молчал уже многозначительно... пусть сам почувствует (уже начинает!), что за свои ботинки, так же как за Ладогу, скорее, должен отвечать он. Ножки топтались в нерешительности... Ну все. Хватит издеваться над другом! Я встал. Вот так туманище! Невольно наваливался вопрос — где мы? Не видно ни берега, ни воды, ни причала... лишь крайнее выщербленное бревно, обмотанное нашим тросом.
— Да, я думаю, тут что-то хорошее вокруг, — ласково произнес я.
Никита снова забегал. «Твой оптимизм меня бесит!» — не раз кричал мне он. И я его понимал. Действительно — какие основания? Тем более, в трюме у нас валяется невесть кто... Так что — если взглянуть в глаза реальности... Но не за тем мы плывем. В реальность устали уже вглядываться... и еще наглядимся. А сейчас... Сладко вздохнув, огляделся.
Туман постепенно наливался оранжевым светом. И вот — уже высоко, сперва смутно, потом все яснее и яснее, появилось солнце. От него к нам шла золотая лестница. С реальностью картину эту соединяло лишь то, что ступеньки были мокрые и от них шел пар. Храм солнца! Никитушка нервно забегал. Не мог, видимо, примириться с тем, что мы прибыли сюда не под его руководством... скорее — вопреки ему, несмотря на все его выкрутасы, которые, конечно же, смутно им вспоминаются и пугают его. С ужасом, например (не помутился ли разум?), глядел на вылезающих на четвереньках Колю-Толю и его точную копию — брата-близнеца, которых он, видимо, совершенно не помнил, хотя что-то ему мерещилось... что-то, что он сам натворил... Более подходящих лиц, чем у Коли-Толи и его братана, для подобной ситуации, для мук памяти и совести, было не найти. Оба они выглядели, будто их только что после недельного там пребывания вырыли из земли... или, в лучшем случае, хотя трудно этот вариант назвать лучшим — через неделю вынули из воды. К ситуации они, однако, отнеслись более адекватно и, я бы сказал, более оптимистично. Хотя выглядели — я это подчеркиваю ради объективности — даже хуже Никиты. Но!
— Ни фига себе! — произнес Коля-Толя (или его брат), восхищенно оглядывая «золотую лестницу». Что значит — люди хлебнули жизни и теперь ценят ее прелести! И тем самым, косвенно, и мои заслуги — ведь я же сюда их привез.
— Ну... пошли? — торжественно произнес я.
Пойдем все — мне не жалко. Напротив — я рад.
— Ну пойдем... разберемся! — мрачно сказал Никита и демонстративно взял из рубки карту. Мол, поглядим, куда этот тип нас завез. Вот она, благодарность! Удача, похоже, существует лишь в моей голове. Поддержку, возможно, я найду лишь у наших спутников, беглых каторжников... Никита, наоборот, хочет принизить мой успех. Ибо не он стоял за штурвалом... будто бы он мог за штурвалом стоять!
Мы стали подниматься по солнечной лестнице. Нет — все равно — колоссально, что бы Никитушка там ни бубнил. Наверху лестницы мы остановились перед огромным солнцем. Оно уже ощутимо грело.
Повернувшись (спины раскалились, от них пошел пар), мы стали с высоты озирать окрестности. Слияние золотых речек и ручейков. Прямо под нами — раздвоение потоков. Вот это, надо понимать, канал, по которому мы сюда приплыли, а эта вот могучая река — Свирь, вытекающая из Онежского озера, и вот тут, растекшись, она впадает в Свирскую губу Ладоги. С гордостью глядел я на карту: это сколько же я отмахал, не выпуская штурвала! Можно меня поставить в ряд со знаменитым мореплавателем Дежневым, теми же братанами Лаптевыми... Гордость переполняла меня. Сейчас взлечу! Друг, однако, поспешил «приземлить» меня — не мог без темных очков наблюдать сияние моей славы.
— Но здесь не указано никакого поселения! — прохрипел он, тыкая грязным пальчиком в карту.
Нашел-таки слабину! Действительно — какие-то уютные палисадники проступают сквозь туман, но, видимо, на самом деле никакого поселения нет.
— Ну что ж, — скромно сказал я, — значит, это так... видение. Фата-моргана.
Против такой формулировки бурно восстали братаны.
— Это еще как? Столько корячились — считай, все зазря?
Я скромно пожал плечом. Воля капитана: считать это поселение открытым... или закрыть его. Пожалуйста. Я готов. Но вот как (опытный я демагог) трудовые массы? Массы повели себя традиционно — гомоня, направились в «Буфет» — избушка с таким названием стояла непосредственно у диска солнца.
— Фата-моргана, — развел руками я. Можно, конечно, проигнорировать... можно поинтересоваться. Лениво, вразвалочку мы направились к буфету, не существующему в реальности. Братаны уже вошли (и при этом, что удивительно, полностью исчезли из нашего поля зрения). Мы вошли в этот храм солнца. В косых лучах слоился табачный дым. Запах водки, мокрой одежды. Веселый гвалт.
— Эти фата-морганщики... крепко, однако, фата-морганят! Причем — с самого утра! — не удержавшись, сказал я Никите.
Тот лишь дернул плечом... Ну конечно, конечно! Все это лишь видение... дурной сон... пригрезившийся с похмелюги! Не более того. Но с похмелюги, замечу вскользь, весьма кстати — вот того бы пивка. Шумно сглотнул слюну. Никита в ответ захрустел развернутой картой — отстаивая свою несуществующую правоту, и сюда карту принес! Посетители несколько враждебно оглядели клиента, который и в кабаке ориентируется по карте — доказательства, видишь ли, нужны ему!
— Видишь, — он снова ткнул пальцем, — нет тут никакого села. Ближайшее вот... далеко от развилки.
Я огляделся. Судя по всему, эти несуществующие люди сейчас будут нас бить, причем вполне ощутимо!
— Ладно, разберемся! — я дружески хлопнул его по плечу. Не терять же друга из-за какой-то фата-морганы... но отношения с ней все же надо наладить. Я нырнул в нее. Причем с наслаждением!
За ближним столом сидел маленький человек в тулупе и треухе (ведь лето же как-никак).
— Я король плотников! Понял? Король! — гордо говорил он, но сидящий напротив него глядел почему-то страдальческими, слезящимися глазами и время от времени отрицательно мотал головой. Чем кончится этот разговор? Кончился весьма убедительно: маленький, обидясь, снял треух — под ним сияла корона.
— Ну, так видал? — сказал он своему оппоненту. Тот закрылся рукой.
— Ну, чем не настоящие? — бодро произнес Коля-Толя (или его брат?), с двумя кружками пива появляясь рядом.
Я одобрительно кивнул. Никитушка дернулся. Нипочем все ему!
— Тут один мудачок потолковать хочет с тобой, — доверительно сказал ему Коля-Толя, но Никита, снедаемый гордыней, отказался от столь блестящей возможности. Он мой друг... но столбами стоять, среди жизни?
— Все! Я нырнул, — сказал ему я. Он презрительно усмехнулся.
— Иди за мной, — сразу же сказал мне заросший человек лет сорока-семидесяти. На каждом пальце его было дивное украшение — кружка пива.
Мы сели в углу. Он поставил кружки.
— Лакай! — произнес он.
Другой бы обиделся... но не я! Я все смотрел на Никиту. Так и стоял, обтекаемый массами, как семафор, — всегда одного лишь красного цвета.
— Чего встал тут, — сказал кто-то ему, уже враждебно.
А ведь Никитушка добрый человек! Взял в матросы на судно беглых каторжников, которые (я глянул на них) в первом же порту с наслаждением бросили его! Какой же он гордый?.. босой стоит. Просто заколдобило его. Но ему не докажешь! Пусть постоит.
Я жадно пил пиво.
— Ты Боря-Колесо! — проницательно сказал угощавший. — Скажешь — нет?
...Не скажу. Зачем я должен это сказать, огорчив человека, доброго и проницательного? Испуганно оглянувшись, я кивнул.
— Понял тебя, — усмехнулся мой новый друг. — Ну... рассказывай!
Держался я молодцом. Пива не пролил, чести Бори не уронил. Хотя мелькали провалы, кой-какие детали биографии Боба я не угадал, но и это вызвало одобрение.
— Ты как всегда — прикидываешься шлангом! — он ласково потрепал меня по плечу, уходя. В целом я выдюжил.
Тут же за моим столом оказалась женщина — неплохая, хотя и несколько беззубая.
— Дарья Лепесткова, — представилась она.
Я тоже представился.
— Ты кто?
— А инженер. А ты?
— Зверовщица, — просто сказала она и, заметив, что я слегка вздрогнул, торопливо добавила: — Да тут всякие есть! Форельщицы... змеевщицы!
— Кто?..
— Змеевщицы. Тут раньше знатный змеесовхоз был — «Заветы Ильича». Поразбежались ныне.
— Кто поразбежался?
— И те, и те, — просто ответила она.
Я задумался... ну что ж... В раю и должны быть змеи?
— Рыбачить приехали? Пр-равильно! Тут такие черви! — сказала она, изобразив их пальцами рук... довольно художественно.
Опять я вздрогнул... Ну что ж. Привыкай!
— Вот это по-нашему, по-водолазному! — неслось от стола с какими-то гигантами (видимо, водолазами?), сидевшими с водкой.
Тут Лепесткова просто и безыскусно пригласила меня к себе, на дальнюю звероферму, при этом честно предупредив, что автобус туда (а значит, обратно?) ходит лишь по вторникам. То есть сегодня. Я стал обдумывать это предложение, но тут между нами возник Никита, красный, всклокоченный, в последнем градусе гордости и обиды.
— Ну, мы плывем или нет? — произнес он, надменно выставив вперед ногу (босую).
— Погоди... сейчас!
Прервал мои напряженнейшие раздумья!
— Тогда я один. — он двинулся к выходу.
— Погоди! — я догнал его. Он остановился. Кинул взгляд на Колю-Толю и Толю-Колю, братающихся с водолазами.
— Позови их, — холодно Никита сказал.
— Нет уж! — вспылил тут и я. — Это... чисто твои фантомы. Ты их и зови!
Вздернув голову, он пошел. Я тоже и на пороге остановился. Оглянулся.
Гвалт, запах прелой одежды, кислого пива, табака!.. Потерянный рай! Я вышел.
У лестницы догнала нас Дарья Лепесткова, заманчиво показав пальцами червей. Мы встали в нерешительности... особенно нерешительно, надо сказать, выглядел Никита.
— Но черви-то нам всяко нужны! — сказал я. Не хотелось расставаться с этой жизнью. Никите, я чувствовал, тоже...
— Ну давай, — добродушно произнес Никита.
Пройдя по улице далее, по указаниям Лепестковой, мы полезли в овраг. Спускаться было довольно склизко. Навоз. Слежавшаяся, обильно «удобренная» и от того особенно скользкая солома.
Никита весь был во власти страданий, которые сам же и учредил.
— Предатели! — бормотал он, имея в виду, очевидно, братанов.
— Ну, ты, как всегда, не прав! — утешал его я. Они ж и союзниками нашими никогда не были... почему же предателями их считать?
— А... тебе все нравится! — он махнул короткопалой рукой.
Ну... почти все. Овраг, во всяком случае, нравился мне: много полезных вещей — прочно скрученные пружины от матраца, рядом — почти целый зипун, впрессованный в землю, местами проросший голубыми цветочками и травой. А черви — вообще отменные. С руку! Тихо парил навоз.
— Ат-тличные черви! — вскричал я.
На обрыв взошла чудесная девушка в короткой юбке и, лихо махнув двумя руками, выплеснула ведро с помоями — картофельные очистки повисли у нас на ушах, как ряд сцепившихся «восьмерок», считающихся, как я где-то слыхал, символом совершенства.
— Все! Хватит! — Никита заорал и стал карабкаться из оврага.
У катера я задержался чуть-чуть: Лепесткова чертила мне на папиросной пачке, как можно достичь зверосовхоза водным путем.
— Скоро ты? — Никита метался по палубе.
— Отстань, зудень! — сказала Лепесткова, глянув на него. Никита вздрогнул, поняв, что это слово прилипло к нему уже навсегда.
— Ногу у нас украли! — снова запричитал Никита, выруливая за буй.
— Нет, — опять внес я поправку. — Улетела она.
— Как улетела?
Я лишь вздохнул. Никита встряхнул перед собой карту, показывая, что отныне намерен доверять только ей... всяческие фата-морганы должны уйти, как туман. Лишь строгие научные данные...
— Вот! — он уставился в карту. — Примерно... через десять миль будет Погост... В смысле, — спохватившись, добавил, — большое рыбацкое село. Там, — блаженно потянулся он, — в баньке помоемся... выпьем! — он сладко зажмурился.
— Было, — меланхолично произнес я.
— Что было? — вскричал он.
— Село. Большое, рыбацкое, — еще более кротко добавил я.
— Когда? — он заходился яростью.
— Только что.
— Это!.. — он не находил слов, чтобы заклеймить то, что мы только что с ним покинули... Уж во всяком случае — не село.
А где «то» село? Вокруг было тихо, пусто.
— Смотри ты в карту, — миролюбиво произнес он.
Я глянул. Мы с ним вздохнули. Работая на наших верфях с первым допуском секретности, мы знали (как, впрочем, и все), что населенные пункты на наших картах, с целью конспирации, всегда ставятся со сдвигом — чтобы враг в них не попал. Враг в них и не попадет. Зато мы — попали, но уходим, не поверив реальности... предпочтя заведомо ложную карту. Ярость Никиты грызла теперь пустоту. Ни домика, ни даже лодки! Берега загажены проходящими тут иногда плотами с лесом — прокисшие сучья в застое у берегов, кора, топляки — черные, полузатонувшие, похожие на крокодилов.
Мы шли по карте. Но, увы, не по жизни!
Помню, как грустно шутил наш Игорек, стоя с нами у штурвала:
— Береги, Валерик, берег реки!
Да. Этот берег стоило бы поберечь!
Грустный пейзаж! Поругана не только природа, но уже и та техника, что порушила природу. Вмешались, изгадили и бросили. Ржавая узкоколейка вдоль берега разломана, торчат рельсы, лежит опрокинутая платформа. Погуляли!
Разруха смотрела на нас мрачно: приехали тут! Все вокруг сломано, а эти вдруг ездят! И наше железо поддалось — послышался гулкий стук, заколотило в трюме. Мы кинулись туда. Игольчатый подшипник, поставленный Колей-Толей, взорвался изнутри блестящими иглами, рассыпавшимися по трюму. Вал, освободившись, стучал в дно. Горячий привет от Коли-Толи: «Что — далеко уехали без меня?» Еще один укор Никите, что ради карты бросил живую жизнь... при всей ее омерзительности. Мы прошли немножко по инерции и встали. И главное — выехали на широкий мрачный разлив, где и течения не ощущалось. Я робко надеялся, что течением нас отнесет понемногу обратно, но, кажется, и течение здесь умерло.
Только торчали из воды голые черные стволы... затопленный лес, погубленный водой... да и вода с торчащими пиками гляделась скорбно.
Между тем уверенно вечерело. Не только пространство, но и время тут убито? Что за обрезок дня? Похоже, что для нас начался он не рано... и «солнечная лестница» знаменовала собой не начало, а середину, а может быть, и конец дня. Неспокойно было — словно бы это лично мы повредили и пространство, и время. Не все, может, именно мы, но в принципе — мы, люди, покурочили все. Катер остановился. Все... Полная безжизненность! Приплыли.
Я огляделся. Даже птица досюда не долетит!
— Все-таки мое село было лучше, чем твое село! — не удержался я.
— Ну конечно, я бездарь! Что я могу создать! — усмехнулся Никита.
— Нет... ну что-то в этом есть! — со всем доступным мне энтузиазмом я оглядел этот вакуум. Да-а... Кроме скомканной карты в рубке, никаких других радостей не видать.
— Нет — ну села тут вообще есть, — кивая на карту, произнес я. — Вот Мошкино. Крупное село. Шамокша! А дальше — вообще: Лодейное Поле, Свирьстрой!
Я надеялся, что названия эти здесь, в тиши, прозвучали достаточно звонко. Но Никита не оживал.
— Ясно, — проговорил он глухо. — Только мне их никогда не достичь.
— Ну почему? Почему?! — взбадривал его я.
— Потому... Сам знаешь! — убито произнес он. — Даже лосиные мухи нас покинули!
— Да! — я попытался рассказать об этом радостно: как, хлебнув Ладоги, мухи переполошились и улетели, в форме лося, прихватив, кстати, вполне реальную ногу... последнее, кстати, средство передвижения, на котором мы могли бы спастись... Истратив последнюю бодрость, и я приуныл.
— Ну-ну... давай! — грустно усмехнулся Никита. Мол, давай, плети свое, у тебя хотя б это есть!
Обрушилась тьма. И тишина. Бесполезность любого разговора, да и любого действия тут были как-то особенно очевидны. Невозможно вычерпать наперстком всю тьму Вселенной, которая тут навалилась на нас. Даже звезды она поглотила: ни огонька. Тут даже бессмысленно разговаривать: жалкий лепет. Но и во всем этом что-то было. Величие тьмы. Я хотел было поделиться с Никитой этой мыслью, но промолчал... Не стоит разрушать это мелким трепыханием! Мы стояли на корме молча и неподвижно. Даже течение, которое должно бы нести нас назад — от Онежского озера обратно к Ладожскому, отсутствовало тут. Мы стояли в полной темноте, тишине и неподвижности. Абсолют.
— Смотри! — вдруг прохрипел Никита. Лицо его смутно белело передо мной. Мне показалось, что оно осветилось. Я обернулся. Застыл.
Холм на горизонте, чернеющий во тьме (при желании его можно было принять за неподвижную тучу), вдруг вспыхнул тысячью огней!
Что это? То самое «село», в которое так стремился Никита? Но это, судя по огням, целый город! Обалдев, Никита счастливыми глазами глядел на меня. Значит — и мое иногда сбывается? — говорил его взгляд.
— Да... — после долгой паузы произнес я.
Говорил Никита, что надо плыть дальше... и был прав. Но мы-то не плывем, а стоим. Более того, наверняка нас тихо, незаметно, но все же сносит течением назад. Значит, мы не приближаемся к этой... фата-моргане, а удаляемся!.. Нет! Приближаемся! Сперва я убеждал себя, что это мерещится. Как? Двигатель-то не работает. Но — неоспоримый уже факт: приближаемся! Как?
Никита глядел на меня потрясенный, счастливый... И он может творить чудеса, делать самые дикие мечты явью! Огни приближались, становились все выше и ярче! Это не село! Дом! Огромный! В двенадцать сияющих этажей. Откуда он здесь, в этой дикой местности, где и берегов-то нет? И вот он навис уже рядом, озарил нас. С отчаянием мы с Никитой переглянулись: рейсовый теплоход! К тому же — на нашей убогой лодчонке нам надо бешено отгребать в сторону, пока эта фата-моргана не расплющила нас! Когда это ложное зарево растаяло, тьма показалась особенно темной и бесконечной. Все! Больше ждать нечего. Мы с Никитой спустились и молча улеглись в наш саркофаг.
Сон плотно прилегал к той яви, которая окружила нас тьмой... в которую мы зачем-то так усиленно забирались... Наверное, не ощутив тьмы, не оценишь и света. Но где — свет? Мало его на земле. Кругом ночь, долгая, беспросветная, глухая! И вот сон.
...Мы с Никитой сидим в какой-то абсолютно темной комнате и молчим. Если абсолютная тьма и тишина, то откуда я знаю, что в комнате, что с Никитой? Но так бывает во сне. Мы тяжело, долго молчим, потом Никита глухо произносит: «Ну что ты ко мне все цепляешься? Ты ведь знаешь, что меня давно нет?»
В каком это мы году? Упираясь во что-то ладонями, я пытаюсь вылезти — и просыпаюсь. Но «просыпаюсь» в другой сон. Счастливый... Это, надо понимать, рай. Какой-то город с мраморными мостовыми... или такой дворец? Гладкий, с узорами пол покрыт по щиколотку прозрачной водой, просвеченной солнцем. И мы с Никитой, босые, голые, идем по этому городу, временами оскальзываясь в воде, на камне — смеясь, хватаемся за руки, поддерживаем друг друга. И идем дальше. По краям, чуть приподнятым над водой, — колонны, высокие арки, за ними — новые залы с тонкой светлой водой. Это, надо понимать, уже сон к рассвету. Сон рассеивается, тает... но он все еще есть. Еще поддержать, не отпускать это счастье!
Все! Открыл очи — до бесконечности выжимать этот счастливый сон невозможно. В катере уже можно что-то видеть... Но Никиты на полке нет! Я резко сажусь, стукаюсь о переборку. И — снова тишина. Неужели сбылось страшное? И тут сверху доносится сладостный звук! Можно подробно и четко видеть глазами, но и ушами тоже, но это лишь тогда, когда хорошо знаешь объект. И тут — по короткому энергичному бряканью я сразу представил все — и задрожал от радости, все мгновенно увидев. Никита уютно, по-турецки сидит на корме, скрестив босые грязные ноги, и вяжет к спиннингу нашу любимую, радужного отлива, блесну, иногда тихо брякая ею по палубе. «При...стая» — так мы ласково, но не совсем прилично называем ее за то, что, только стоит вынуть ее из сумки, она сразу же пристает и цепляется ко всему вокруг. Жизнь продолжается? Я вылез на палубу. Бр-р-р! Суровое пространство вокруг словно слегка припудрилось, посветлело. Никита, подняв башку, грустно и как-то отчаянно улыбнулся мне. Слайд лета. Ложная заря? В этом пространстве верить ничему нельзя.
Потом Никитушка встал на свои изящные, миниатюрные ножки и с легким вздохом закинул блесну. Жива еще надежда!.. чуть-чуть жива.
Стал выматывать — леска резала темную, мертвую воду — и вдруг встала. Тормоз на катушке спиннинга затрещал резко в глухой тишине.
Мы переглянулись.
— A-а! Топляк! — на всякий случай мрачно произнес Никитон, продолжая, однако, наматывать.
Топляк? Полусгнившее, полузатонувшее бревно, которых тут множество? Похоже на то. «Добыча» шла туго, но мертво, ни разу не трепыхнувшись.
— ...Дохляк, — бормотал он, не спуская, однако, глаз с конца лесы, напряженно режущей воду.
— Подсачник! — вдруг дико заорал он, с привычной уже мне яростью глянув на меня. Да — на бревно не похоже, хотя размерами... — Подсачник! — прохрипел он. С грохотом я свалился в трюм, стараясь забыть о боли в ушибленном колене, отмотал сетку подсачника от разного хлама в трюме, вылетел наверх. Да-а-а. Вдвоем с Никитушкой мы с трудом подняли на палубу нечто. Действительно: полущука, полутопляк. Черная, с зеленой накипью плесени. Сколько лет, а может, столетий, она нас тут дожидалась? Одна голова ее с трудом помещалась в подсачник. Было четкое ощущение, что это не мы ее поймали, а она нас. «Щука с руку» — мечтали мы в детстве. Нет. Эта, скорее, с ногу! И что более всего поражало — полное ее безразличие к судьбе. С трудом вытащенная нами, она так и лежала, как бревно, мордой в сетке, не делая никаких попыток изменить обстоятельства, и только ощерившаяся черная пасть с белыми загнутыми зубками да глаза-буравчики позволяли надеяться на то, что она все же питает к нам некоторые чувства. Да. Щука сказочная. Но у такой язык не повернется просить об исполнении каких-то желаний. Одно лишь желание — расстаться. Но не вспылит ли она и не устроит тут бучу? Ась?.. Удивительно молчаливая щука. Особенно страшно представить уху из нее. Мы с Никитой молчали. Да — представить себе более красноречивое послание судьбы невозможно. Ясно все. Не стоит больше дергаться. Бери со щуки пример. Лечь, что ли, спать, вечным сном? Мы с Никитой переглянулись. Солнце привстало — и тут же бессильно упало. Сумеречная зона, где нам теперь жить... после жизни... Все!
— Смотри! — вдруг прошептал Никита.
Я посмотрел. Но лучше бы я этого не видел! Хорошо тут встречают нас. Чуть слышно тарахтя, почти беззвучно, бесконечную эту плоскость резала большая деревянная лодка. На корме ее понурилась фигура, вызывающая самые зловещие ассоциации — в плаще с глубоко надвинутым капюшоном, согнутая, неподвижная. Бр-р! И — груз соответствовал. Первая лодка тянула за собой вторую, и наклонно лежащий в ней длинный прямоугольный ящик не вызывал никаких сомнений в своем содержимом... Гроб!
Да-а-а. Хорошее место. Следующими, видимо, отбуксируют нас. Впрочем, чего нам ждать? Любое движение лучше этой застылости!
— Давай! Цепляйся! — заорал я. — Кидай эту... «При...стую»!
Никита с отчаянием глянул на меня: а другого ничего не будет?
Нет. Другого не будет ничего.
— Так отцепи же! — заорал он.
Самое приятственное, конечно же, мне. Знакомство с пастью зловещей щуки... которая никак, впрочем, не прореагировала на извлечение блесны из костистой губы. После чего я спихнул это сказочное бревно ногой с палубы. Щука пошла вглубь, не шевельнув ни листочком. Уф! Эта подруга тьмы наконец исчезла.
— Кидай же! — брякнув, я кинул блесну на палубу. Никита замахнулся спиннингом. Есть! «Приемистая», так назовем ее, зацепилась за вторую лодку. Удачно, что не за гроб! Фигура впереди, к счастью, не обернулась. Не хотелось бы раньше времени видеть этот оскал! Никита, упершись грудью в рубку, ухватив спиннинг, ждал... Потащило! Фигура не оборачивалась. Это понятно. При ее масштабах работы пара лишних клиентов — пустяк. Тянулась сумеречная зона... потом жизнь стала вдруг расцветать. Как ни странно, нас тащили назад, к похеренному нами селу. На обрывах реки — красивые избы в высоких цветах, окна припорошены белыми ветками яблонь... Из каких-то сладких воспоминаний фраза приплыла: «...На пороге нашего дома лежит дым и корова...».
«Наш рулевой» свернул к берегу, к покинутой нами «солнечной лестнице», к бревенчатому причалу. Возвращенный рай? Фигура в капюшоне, причалив, как-то гибко и бодро перебралась к «ящику», скинула его в воду и, приподняв снизу балахон (открыв прекрасные белые девичьи ноги!), вытащила ящик на берег. Некоторое время волоком тащила его к оврагу (тому самому, где недавно нам вешали на уши кожуру). Как дивно этот овраг гляделся после прожитой нами зловещей тьмы!
Фигура, опустив подол (дивные ножки в последний раз мелькнули), сбросила крышку ящика, стала нагибать его. Оттуда с веселым писком стали вываливаться ярко-желтые цыплята. Вразвалочку они бежали к оврагу, рылись клювом и лапками, отважно карабкались по скользким, дымящимся навозом, покатым склонам, срывались и снова карабкались!
Фигура, постояв неподвижно, вдруг привольным и гибким движением откинула капюшон — и открылась чудная девичья головка с буйными рыжими кудрями. Вот так!
Завороженные, мы двинулись к ней. Гладкая поверхность воды, просвеченной солнцем. С дальнего, еле видного берега долетает голос, как будто он совсем рядом:
— Алена-а-а! На инкуба-аторе была-а-а?
Мы высадились на берег. Будем тут жить, пока хватит наших сил, а не хватит — тут и умрем.
Так-так-так... Черви! Вот что нужно нам для успеха! Мы полезли в овраг.
Отодрали какой-то присохший к земле зипун — вот где влажность и настоящее богатство. Ат-личные черви! Только хватай.
— Тащи его! Уйдет!
Пока что мы червей перетягиваем, а не они нас!
Сверху на нас выплескивали лапшу и кожуру, но это не могло помешать нашему счастью, наоборот — где-то его подчеркивало.
Ласковые крестьянские дети сверху кидали в нас мелкими камешками, правда, довольно метко — и радостно вскрикивали в ответ на наши вскрики. Пришлось таз, подаренный нам Колей-Толей и предназначенный для червей, надеть нам на головы — сразу на две головы. Под меткими ударами таз громко звенел, но мы с Никитой, соединенные тазом, только смеялись. Ого! С трудом устояли на ногах. Тяжелая артиллерия! Кто бы это мог поступить таким образом? Наверняка только близкий человек. Мы глянули из-под таза... Именно! Коля-Толя. Своего таза не пожалел, лишь бы к нам достучаться!
— Давай ты! — сказал Никита.
И я, как опытный дипломат, стал карабкаться вверх для переговоров.
— Что за бардак в форме одежды? — сурово встретил меня наш друг.
Действительно: для тепла надел короткий свитер на длинную рубаху. Торчит. Непорядок! Поправим.
— Ну... как ты тут? — слегка виновато спросил я. Бросили друга.
— Нормалек! — ответил он. — Тут отлично, вообще. O...вающее строительство!
Действительно, скелеты каких-то огромных сооружений маячили вокруг.
— По-простому... — начал он фразу.
Действительно — куда уж мне сложности?
— ...одно только тебе скажу: тут мазут перекачивают из танкеров в цистерны! Понял? Ну как это тебе? Остаешься?
Сказочное местечко!
А мы-то хотели позаимствовать тут чистоты, прильнуть к истокам... Но реальная жизнь!.. Мазут как форма существования.
— Ладно уж! Пошли, — снисходительно произнес Коля-Толя.
— А... где твой брат? — я искал хоть какую-то заминку. Не так сразу! Глядел вниз на Никиту.
— Что-то ты стал тупеть в разговоре! — вспылил Коля-Толя. — При чем тут мой брат? Нашел тут себе красулю, о’кей... Ну — идешь-нет?.. А, Телефон Тарасыч! Салют! — так встретил он карабкающегося Никиту.
От такого приветствия Никита, настроенный решительно, слегка обалдел, открывал-закрывал рот, не в силах ничего вымолвить.
— Друг твой совсем стал тупой — ничего не соображает. Не просыхал, что ли? — спросил Коля-Толя у него.
— Э... — произнес Никита.
— Да и ты, я вижу, бухой. Кто трудится, а кто не просыхает. Ну ладно, пошли.
Мы с Никитой безвольно последовали за нашим Вергилием... У каждого человека свой пейзаж. С ним мы сразу оказались в бескрайнем сплетенье путей, составов цистерн и платформ, свалками по краям, на первый взгляд, хаотичными, но полными смысла для него. Шпалы черные, просмоленные...
— Что делают, а? — сказал он Никите, кивая на темную цистерну с надписью «Светлые нефтепродукты».
Тут же и жили люди. Настоящий бидонвиль... бедновиль, сложенный из похищенного прямо тут, на станции. Коля-Толя тут свой — хотя лишь утром появился. Но... Что кому дано! А нам трудно в это войти.
— Видал? — кивнул на огромный обугленный скелет гигантского сооружения. — Нефтяная фирмочка тут одна была — зарядила все заправки бензином пополам с соляром. Умники! Полгороду карбюраторы забило — прочихаться не могли. Вот — маленький пожар!
Все тут — его. Быстро вошел. Луч света в темном царстве!
— ...я тут тисо-самшитовую рощу насажу, — донесся до меня говорок Коли-Толи, — тогда они меня только через «ЮНЕСКО» достанут!
Не успеваю следить за полетом его мысли.
— Пить будешь? — вдруг обратился он ко мне неожиданно демократично.
— На свои — нет! — собрав всю волю в кулак, ответил я твердо. Потом эта формула, найденная там, не раз спасала меня.
— Ну?.. А на общие? — ласково спросил он. От удивления я даже остановился. Что это с ним? Заговорила совесть?
— А... где они? — заинтересовался Никита.
— А заработать надо! — сурово произнес он. А мы-то было расслабились. — Ладно, — снова смягчаясь, произнес он. — Я тут одним полкузова поддонов накидал — надо закончить.
Видимо, будем теперь жить тут, зарабатывая мелкими погрузочно-разгрузочными работами и тут же тратя, по указаниям Коли-Толи, на вино.
Платформа, идущая по инерции, остановилась рядом, привезла нам ржавый натюрморт... Бери, строй, живи!
— Тут на четвертом пути две мехсекции вина — пока хватит нам, — решил нашу судьбу Коля-Толя. — Надо выпить, перед дракой-то, — мягко добавил он.
Заманчивые перспективы!
— Какая драка-то? — поинтересовался я. Мы с Никитой тормознули, пытаясь устоять над пропастью народной жизни, в которую падали.
— Так с местными, — терпеливо, как несмышленышам, пояснил наш гид. — Ты что думаешь — они за так это отдадут? — Он обвел рукой окружающее нас богатство.
— Да. Конечно, — интеллигентно согласился Никита. Ждет нас неправый бой. Нет у нас четкого классового чутья, умения провести границу... Помню, как Никита, причесанный, а-тю-тю-женный, с чертежами в руке на защиту своей диссертации шел — как вдруг его ханыга остановил: «Пошли!» — «Да я тут, — забормотал Никита, разворачивая зачем-то чертеж, показывая, — вообще-то диссертацию иду защищать...» — «Ладно. Брось. Скажи лучше — зачем ты вчера ушел? Не делай больше так!» Под этим неумолимым нажимом Никита последовал было по указанному пути — лишь Ирка, увидев все в форточку, кинулась и сумела его отбить. А так бы!.. И тут Никита боялся этого, потому и бежал. Но не скрылся.
— Вон поддоны хватай! — Коля-Толя указал нам путь в сумрак склада.
Все? Прежде чем утонуть в этой жизни навсегда, мы оглянулись на прежнюю. Виднелась река, наш катер у пирса. Единственный, кто мог изменить нашу судьбу, — это Игорек с его высокомерием: «Простите. Не имею чести. Пардон...» Но где он? Мы с Никитой переглянулись. Заслуженный ад!
— Нет... мы, пожалуй, поплывем, — пролепетал Никита, чуть качнувшись к обрыву.
— А у вас что — подшипник цел? — проницательно усмехнулся Коля-Толя.
Знал свой товар.
По зеркальной водяной глади доносилось сюда:
— Ален!.. Ты куда собралась?
— А на свидание! У меня же свидание есть!
Не с Толей ли Колей, беглым каторжником?
Вздохнув, мы двинулись к складу.
— Постой! — заорал вдруг Никита.
На далеком речном горизонте встал вдруг серебряный паук.
— Оно! — Никита произнес. — Судно. На воздушной подушке!
Тогда вблизи оно казалось огромным, а с высоты и издали — так... паучок-с!
— Там же... ботинки мои! — обрадовался Никита и, прыгнув, стал съезжать по наклонному скату с острыми камешками... говорю об этом ответственно, потому что сам поехал за ним. Какое счастье, что Никита вспомнил свое купание, когда нырнул в воздушную подушку, а вынырнул босой. Помнит! Значит, не пропил еще свой мозг.
Судно поднималось из воды на дрожащих призрачных лапах... потом стало оседать, выруливая к берегу. Уже можно было разглядеть пассажиров. Один из них махал нам ладошкой, лениво-грациозно... Игорек! Спаситель наш! Только он так может махать!
— Игорек! — воскликнул я радостно. Никита окаменел. Ах, да. Они же в ссоре — после того происшествия у Игорька в мастерской, куда мы прибыли к нему с, кажется, Викой? Да. И кончилось это, с явлением Ирки, не лучшим образом... Но сейчас-то, сейчас! — я ел глазами Никиту. Судно оседало, причаливало. Никита сделал было рывок, чтобы кинуться головой в воздушную подушку, но опоздал. Неужели появление друга не заменит ему ботинки? А? — я по очереди глядел то на Игоря, то на Никиту. Игорь сошел последним, не спеша... Точней — предпоследним: за ним следовала на тоненьких каблучках пышная молодая особа.
— Это ж... Вика! — радостно заорал Никита и кинулся жадно ее целовать.
Игорек насмешливо наблюдал эту сцену, поблескивая очечками. Наконец он обратился ко мне:
— Объясни мне, пожалуйста, кто этот человек, который так жадно целует мою девушку?
— Но это же... Вика! — пояснил ему счастливый Никита. — Помнишь, с которой тогда вышло... не очень хорошо? Приехала! Значит, простила? — взяв девушку за плечи, любовался ею. — Теперь — мир?
Да. Стоило умчаться в такую даль, чтобы Никита почувствовал себя наконец свободным и, значит, счастливым. И мы — снова друзья, и нет между нами злобы.
— Это-то Виолетта, — холодно произнес Игорек. — С Викою мы давно расстались. Ты, Никитушка, как всегда, пьян.
Никита, понурясь, отступал, скукоживался, гас на глазах... и упал бы с причала в воду, если бы я его не удержал.
— А зачем ты вообще притащился сюда? — уже воинственно произнес Никита. — Я тебя не звал.
— Точно? — насмешливо спросил Игорек — А как же это... Я сижу у себя в мастерской, элеган-т-но работаю... И вдруг влетает твоя душа, вся облепленная мухами, — Игорек поморщился, — и кидается ко мне! Причем вся какая-то растерзанная, растрепанная... Вверх ногами!
— Так вот... где она! — вздохнул Никита.
— Это когда ты прыгнул в воздушную подушку! — я кивнул в сторону судна: воздух как раз вздувался под ним. — Душа, с испугу, и покинула тебя.
— И почему-то ко мне прилетела, — добавил Игорек.
— Да потому что он любит тебя, дурака! — вскричал я.
— А... ботинки были на ней?! — страстно вскричал Никита.
— На ком? На душе? — Игорек удивленно поднял бровь. — Не помню!
Судно отходило, поднималось. Горячее пространство дрожало под ним.
Никита, вдруг взревев, кинулся вниз головой с причала, туда. Сколько сил бурлило в этом, почти прозрачном объеме, где вроде бы ничего нет: Никиту трепало, надувало, переворачивало. Судно еще громче взревело, приподнялось — и вышвырнуло Никиту из-под себя. Сперва мелькнули над водой его ноги, потом запрыгала его голова, судорожно распахнутый рот, вытаращенные зенки. Потом он вдруг победно выбросил вверх кулаки... на них красовались его ботинки! В лишениях они, конечно, скукожились, еле-еле налезали на кулачок, но — вернулись. Значит, и жизнь возвращается! Со второй попытки Никита выбрался на помост, стоял, счастливо раскачиваясь. С кормы отходящего судна вдруг слетел бледный призрак Никиты — его душа, сияющая сотней радужных крылышек... Она приблизилась к оцепеневшему Никите и, как влитая, вошла в него... а мухи улетели.
Душа Никиты на месте! Мы, улыбаясь, смотрели друг на друга. И тут вдруг с обрыва скатилась огромная железная бочка и, свалив всех нас с ног, прокатилась по нам, расплющив. Вскочили, встряхнулись. Да-а-а... Лишь Виолетта сделалась еще краше! Бочка, тем временем, кувырнувшись еще пару раз, грохнулась на нос нашего катера, едва его не утопив, и прочно встала. «Как изваяние на носу галеры», — сказал классик про красивую женщину... Но здесь это сравнение не подходит. С обрыва ссыпался Коля-Толя.
— Вдруг откуда ни возьмись... — нагло произнес он, любуясь бочкой — Вот — дегтя достал!
Опять, видимо, на наши деньги! Сколько же можно их трепать?
— Отличный тут деготь делают... в смысле — томят. — Коля-Толя по-хозяйски взошел на нос, поглаживал бочку. — В смысле — кладут бревна в землю, поджигают, закапывают. И вот! — снова залюбовался. Видно, решил с нашей помощью возродить забытые купеческие традиции своей династии «Совковъ. Деготь. Дедушка и внучок». Но, надеюсь — теперь это наше все? Вложились в деготь?
— Так что... на рюмку дегтя всегда можете рассчитывать! — подмигнул он. Все молчали, еще толком не опомнясь.
— Кто это? — холодно спросил Игорек.
— Это наш друг... и партнер, — ответил я осторожно.
— Странно... — обронил Игорек. Вот кто вернет нам нашу честь, нашу этику и эстетику! — Вижу — вы, с вашей слоновьей грацией, вляпались в очередную лабуду. Голубчик, чего тебе? — с ледяной вежливостью спросил Игорек и даже элегантно запустил два пальца в нагрудный карманчик, словно собираясь дать расчет этому типу. Но все, кто знал Игорька, прекрасно понимали, что денег он не даст никогда. «Чудовищная бедность!» — любил повторять он, призакрыв глазки, нашлепнув нижнюю губу на верхнюю, скорбно покачивая головой. На самом деле — в восторге от своей жадности. Денег он не вытаскивал никогда. То есть движение это должно было поразить врага лишь своей элегантностью. Высокомерие его могло показаться шокирующим — только что сплющенный, уже надулся, как индюк... высокомерие его могло бы показаться даже излишним, если бы не большие пальцы ног, торчащие из рваных тапок. В этом весь Игорек.
— Так что, собственно, у вас за дела? — он надменно глянул на Колю-Толю, потом, вопросительно, — на меня... Нашел толмача. Летописца!
Я как мог обстоятельно рассказал ему все: как Никита в Москве купил лосиную ногу у некоего Гурама Исаакыча, с целью ублажить Ирку после провала своей диссертации, но Ирку не ублажил, а нога кровью слепила страницы его диссертации, после чего диссертацию пришлось выкинуть в Неву, а нога осталась. И как тут вклинился Коля-Толя, и не раз уже обогатился на нашей ноге, и как развелись на ней лосиные мухи в таком количестве, что подняли и понесли наш катер, да и сама нога на мухах летала теперь, куда хотела... Умолк, чувствуя неубедительность. Потом все же добавил, что в конце концов нога, это наше все, наше главное и единственное вложение (кроме бочки дегтя?), теперь покинула нас, обидясь на наше безобразное поведение...
— И ты думаешь — в это можно поверить? — усмехнулся Игорек.
Мы молчали.
— Спроси у него! — я указал на Колю-Толю, человека из народа.
— Мне кажется, он... э-э-э... пьян, — надменно произнес Игорек.
— Кто пьян? Я? — обиделся Коля-Толя. — Да дай мне волю — я вообще перестану пить!
— Вон она! — заорал вдруг Никита.
По крутому берегу за протокой, сквозь чащу и бурелом, лосиная наша нога скакала за лосем, который улепетывал на всех своих четырех от такого ужаса!
Сперва мы успешно гнались за ней. Коля-Толя, наш лиходей, золотые руки, серебряная душа, глаз-алмаз, все мгновенно наладил, обмотал сломанный вал какой-то портянкой и винтом поднял сзади бурун. Игорек из последних сил пытался быть снисходительным, но азарт захлестывал и его.
— А скажи-ка, дружо-ок, — обращался он к Коле-Толе, — сколько, как ты думаешь, срок действия твоей... э-э-э... портянки?
— А... ее знает! — азартно отвечал Коля-Толя, глядя вперед.
— Как утверждает... э-э-э... наш пьяный друг, некоторый запас прочности имеется, — перевел Игорек речь Коли-Толи для нас, культурных людей. Все-таки мы, трое, близки. Сколько мучились, много думали: «Жили не по лжи ли?»
Лось скрылся, и теперь нога уматывала исключительно от нас: крепко мы ее запугали! Но настигали-таки... И тут! Как раз возле омута зловещей щуки — послышался треск, потом грохот: срок действия нашей портянки вышел, и она разлетелась... До сих пор носим обрывки ее на груди как память о нашем героизме!
— Ну... все! — побледнел Никита.
Мы тонули. Тот «дребадан», когда мы влетели на камни Шереметевской отмели, даром не прошел... воды в каюте было до пояса. Понятно. К тому же — пополнился экипаж. И бочка дегтя, образно говоря, оказалась последней каплей.
— Кто хочет — может уплыть! — произнес Никита. Но никто не покинул борт. Даже Виолетта.
— Отлично... тонем вместе! — заорал Коля-Толя.
Мы погружались. В гости к щуке... Надеюсь, она помнит нашу доброту?
Вокруг уже было абсолютно темно! Чистый деготь. Так что уже и непонятно: на воде мы или уже под водой?
— Смотри!.. — прошептал Никита.
Тихо мерцая, мимо нас с робким шорохом пролетал клин лосиных мух... вытянувшийся в форме нашего катера! Чуть замедлясь, пролетел мимо нас и стал удаляться... как красивая мечта, порвавшая с тяжелой реальностью! Мы убито молчали.
— Нехорошо, — капризно произнес Игорек, — когда форма опережает содержание!
Форма застыла (видно, обидевшись?). Потом вернулась, попятясь, — и села на катер, как чехол. С тихим чмоканьем нас вынули из воды. Мы полуплыли-полулетели. Мухи справлялись уже с трудом. Впереди, если верить карте, нас ждали Важины, Козоручей, Хевроньино, Пидьма, Плотнично, Ровский Карьер и наконец — Вознесенье.
Мы тихо двигались в абсолютной тьме. Лишь наш чехол сиял множеством крылышек.
— А че? Гордо идем! — произнес Коля-Толя.
Ночь, проведенная вне дома, гораздо просторней обычной ночи. Особенно она хороша под открытым небом: в душу входит Вселенная. Я лежал на корме с закрытыми глазами — и летел в Космосе. Такого не было давно — не зря мы мечтали об этом плавании всю зиму. В глухую февральскую пору, особенно тяжкую, Никита сознался: ты знаешь — я карту тайком мочу в ванной и нюхаю... так плыть хочу. И вот — сбылась мечта; простившись с городом, мы прошли по Неве до Шлиссельбурга, до бушующей Ладоги, потом, уж не буду вспоминать как, протырились по узкому Ладожскому каналу до Свири, по ней махнули почти до Онеги, до хмурого Ивинского разлива — гуляли как хотели! — потом вольготно, по течению, спустились обратно в Ладогу, к тому времени притихшую, сияющую. И вот уже две недели блаженствуем тут, неторопливо пересекая ее по диагонали: от Свирской губы на восточном берегу до уютных шхер на севере. В тихих теплых заливах жизнь беззаботна и легка. Лосиные мухи, прижившиеся на катере и в суровых переходах обтягивающие его, как чехол, в затишье обленились, разнежились, висели жужжащей тучкой поодаль, после строгих форм все больше склоняясь к ленивому абстракционизму. И наконец с легким ветерком подались к западу — видимо, на какое-то модное биеннале. Ветерок между тем не стихал, нагоняя на спокойную воду вороненую рябь, похожую на мурашки. И становилось зябко, и сердце сжималось: сколько ни тяни, а все равно предстоит обратный путь через коварную Ладогу в тяжелую городскую жизнь... Ну еще хотя бы сутки блаженства!
Каждое утро — этот прелестный пейзаж: светлые расходящиеся протоки, хвойные острова, похожие на лохматых ежей, застывших на зеркале.
На крыше каюты лежали удочки: такие блаженно-лихие стоят ночи и дни, что спокойно все оставляем. Запрыгнул на крышу, сел, свесив ноги. Нашарил пальцами в ржавой банке туго свернувшегося у стенки, замаскировавшегося червя. Напялил, забросил. Утонул, оставив грязненький след, — и почти в то же мгновение утонул и поплавок, словно грузило его утопило. Дернул. Окунек маленький, зеленовато-полосатый. Подержал на весу, решая его судьбу. Он трепыхался, но держался с достоинством. Я заглянул через люк в темную каюту. Никита спал на левой скамье, в джинсах и двух свитерах, жару и холод не различал, считая такую мелочь недостойной внимания. Игорек, наоборот, спал эффектно обнаженный, вытянув стройные ноги и втянув гладкий живот. Коля-Толя, темная личность, предприимчивый бомж, непонятным образом втершийся к нам, и спал как-то скрытно, ничком, словно боясь опознания. Доведет своими выходками нас до греха, высадим его на один из этих островов, как беглого каторжника! Дама, сопровождавшая Игорька, нас, к счастью, покинула в трудную минуту... Но спать на короткой лежанке в головах у друзей, где спала она, я отказался: на палубе, под открытым небом спать полюбил! Когда это еще удастся?
Я опустил окунька на леске в каюту, пощекотал им Никите нос. Ноздря и ус бурно задергались, он забормотал что-то тревожное — видно, мысли о возвращении донимали его. Перебросил окунька на живот Игорьку — тот лишь блаженно вытянулся, видимо, приняв эту щекотку за утреннюю ласку юной своей одалиски... к счастью, исчезнувшей... но сумевшей оставить сладкие воспоминания — во всяком случае, на коже Игорька. После знакомства окунька с моими друзьями я вытащил его из темницы, отцепил — он, не веря своему счастью, булькнув, уплыл.
Начинать день с добрых дел — мое правило.
Увы, продолжить день как хочется не всегда удается: все, к сожалению, зависит не только от тебя.
Выполз Никита, своими двумя грязными свитерами как бы подчеркивая, что никаких там блаженств и радостей не признает, жизнь любит суровую, полную невзгод. Лицо носит лиловатое.
— Все! — прохрипел он. — Хватит! Собираться пора! Конечно, если кому-то клево — разве это можно терпеть? При его характере вряд ли мы вообще выберемся спокойно.
— Крепить все по-штормовому! — скомандовал он. Было бы желание — а шторм найдется. Вздыхая, я сматывал удочки.
Блаженно улыбаясь, выглянул Игорек.
— Что? Уже уплываем? — обиженно шмыгнул носиком.
— А... затариться? — это уже подал голос Коля-Толя, наш «приймак», как сурово называл его Никита.
Однако реплика его имела успех. Оставив меня залеплять пластилином трещины в дне, полученные, когда нас кидало на Шереметьевской отмели — по моей вине! — друзья мои отбыли с кошелками на материк. «По моей вине»? Ну конечно! Они ж в это время спали крепким алкогольным сном. Почему я так легко признаю себя виноватым? С этими грустными размышлениями я разделся, надел маску, взял пластилин и слез в ледяную воду.
Уже уверенно вечерело, когда послышался грохот и вой и из-за мыса вылетел Никитушка на лихом грузовике, стоя в кузове: ворот розовой его рубахи, надеваемой по праздникам, был распахнут, пыльные кудри развевались, взгляд его был тускл, зато сверкала отвисшая губа.
— Быстро! — не слезая, махнул он рукой.
До этого много часов слышал я доносившиеся с материка взрывы, пытаясь понять: неужто мои друзья так гуляют? Или — идет война, которая в этом регионе (у границы с Финляндией) закончилась вроде бы более полувека назад? Теперь мне, видимо, предстояло узнать, что стало с остальными товарищами. Как одеваться — на радость или на бой? Решил оба варианта учесть: надел свежую рубаху, но сверху ватник.
— Скорей! — Никита махал ручонкой.
В кабине, к моему удивлению, сидела женщина, напоминающая каменную бабу, какие встречаются в скифских степях... и вот — на севере Ладоги, оказывается. Но сразу я не просек, что именно ради таких, как она, эта спешка.
В железном кузове, скошенном ковшом, нас кидало, как кегли. Ветер рвал слова, забивал глотку — однако Никита обрывочными фразами передал суть. Все, по его словам, было настолько блестяще, что дальше некуда. Случайно встретившись с ними в магазине (сказав «с ними», он застенчиво кивнул на кабину), немножко выпили, а потом все пошло настолько замечательно, что он не мог не вспомнить про своего лучшего друга, то есть про меня, и, вырвавшись из потока наслаждений, примчался. И вот мы несемся!.. Куда? Местность становилась все более дикой — но не в смысле природы, а в смысле ужаса. Каменное ущелье без единого листка — и глыбы камня, раскиданные какой-то чудовищной силой.
— Взрывной карьер! — пояснил гордо Никита. По гордости в его голосе я смекнул, что дамы, к которым мы летим, имеют непосредственное отношение к взрывному делу, — и он это подтвердил. Это радовало. Местность становилась все более зловещей... что, видимо, говорило о том, что работа-то идет как раз успешно. Вот мелькнул экскаватор, сгребающий ковшом камни и с грохотом ссыпающий их в самосвал, точно в такой, на каком мы ехали. И в кабине экскаватора, и самосвала были женщины. Увидев нас, экскаваторша захохотала, перекрывая грохот:
— Эй, Самсонна! Нам оставь!
Что, интересно, она имела в виду?
Наконец мы тормознули у крутого обрыва. На краю его, над нами, тянулся барак. Вдруг оттуда посыпался грохот, и я испуганно прикрыл темя руками.
— Это дискотека у них, — застенчиво пояснил Никита.
Коля-Толя нас встретил, как падишах.
— Что за бардак в форме одежды? Оденься адекватно. Все! Гуляем по-жесткому!
Что это значит — я вскоре начал понимать.
Сначала камнебойщицы не могли успокоиться после жаркой работы, перекрывая грохот музыки, выясняли отношения.
— Если ты еще так поставишь заряд (видимо, бригадирша?), я тебе его засуну знаешь куда?
— А чего ж мужиков тут нет?! — я тоскливо озирался.
— Согласно законам амазонок — убивают их после... использования, — интеллигентно объяснил Игорек.
— Понятно...
После совместного распития спиртных напитков отношения несколько потеплели.
— Городски-и-и цви-ты! Город-скии-и цвиты! — неожиданно тонкими голосами запели хозяйки.
Я пытался вспомнить, где совсем недавно слышал эту песню. И вспомнил: ее пела мать Коли-Толи, бедная женщина, на какое-то время спасшая нас от лишений на канале Грибоедова. Как недавно, а кажется — как давно. Навернулись слезы. Здесь, где не было ни города, ни цветов, песня эта звучала особенно жалостливо. Никита наматывал слезы на кулак. На самом деле он только и мечтал о сближении с народом, поэтому и держался порой так испуганно-горделиво, и вот наконец сближение с народом произошло — и, что удачно, с женской его частью.
— Ладно... Пошли! — утирая слезы огромным кулаком, аж сама бригадирша сгребла Никиту.
С песней «Городски-и цви-ты, городски-и цви-ты!» они удалились. Причем Никита пел тенором, а она — басом. Один глаз ее был завязан... Циклопша! Мы переглянулись: кто следующий? К счастью, нам быстро удалось напиться до полной недееспособности и заснуть прямо под грохот музыки... Проснулись мы, пожалуй, от тишины. Среди нас не хватало лишь одного. Я вывел орлов проветриться. Было хмуро и зябко.
— Надо спасать нашего Одиссея. И валить, — сказал я. — Кто пойдет?
— Я-а! — Коля-Толя сказал, зевая и потягиваясь, явно собираясь там заснуть и сделать нас пленниками навеки.
— Я пойду, — произнес я.
— Молодец, — отвесил мне Коля-Толя комплимент. — А то я уже сбросил тебя со счетов!
— Как бы я тебя откуда не сбросил!
— О... гляди!
Никиту мы неожиданно обнаружили тут — он стоял над самым обрывом, в шортах и ватнике, и крупно дрожал. Увидев нас, он обрадовался и как-то испугался.
— Она стихи мне читала... свои! — произнес он почему-то шепотом. Пришлось мне натянуть на себя маску циника, резко заявив, что от стихов одни неприятности. — Никита вздохнул.
— Уходим? — полувопросительно приказал я.
— Она говорит... — Будто он уже в ее бригаде — «она говорит»! — что скоро еще змеевщицы должны подойти.
— Кто?
— Змеевщицы, — глухо произнес он. — Доильщицы змей. Из соседнего змеесовхоза. Змеесовхоз развалился... так что сил много у них.
Мы постояли.
— Еще зверовщицы подойдут...
— Все! Валим! — я сделал первый шаг.
— А твоя баба там... как? — хватаясь за Колю-Толю, как за камень спасения (оборот правильный), Никита с надеждой кивнул на барак.
— Моя баба — это которая с кляпом во рту! А эти — слишком много трендят! — сурово произнес Коля-Толя.
— Ну... тогда пошли. — Никита сломался.
Поднимался бледный рассвет. Пейзаж вокруг был такой, словно наши ударницы-камнебойщицы добрались до Луны. Завораживали время от времени встречающиеся таблички: «Внимание! Вы находитесь в зоне взрывных работ. Три продолжительных гудка — взрыв. Четвертый гудок — отмена взрыва». У одной из табличек нас накрыл унылый гудок... Достаточно ли он продолжительный?.. Достаточно. Достаточно продолжительная пауза — и второй гудок... тоже достаточно продолжительный.
— Но третьего может ведь и не быть? — встрепенулся Никита в паузе. Но тут унылое пение донеслось с небес.
— Поздняк метаться! — спокойно Коля-Толя сказал. — Стойте... и рот пошире откройте — меньше волна в перепонки бьет.
Третий, продолжительный, оборвался... Мы стояли, разинув рты... Перепонкам это, может быть, и поможет — но как насчет прочих органов?
...Четвертый тягучий гудок! И только мы, защебетав, двинулись, как снова потянулся гудок. Первый... Потом — второй... Третий. Мы долго стояли, разинув рты... Четвертый.
— Ну все! Мы так не уйдем! — сказал я. — Это они играют с нами так. Секс учит, что «до того» должны быть любовные игры... Пошли!
— Для кого до, а для кого и после, — уныло сказал Никита, плетясь позади.
— Для тебя сделали исключение, — ласково пояснил Игорек.
И лишь мы отплыли — послышался взрыв, и град огромных камней обрушился рядом. Циклопши, как им положено, провожали нас... Но Одиссея нам удалось спасти.
...с трудом переводили дыхание, и лишь Коля-Толя был бодр. Сразу же, как только отплыли, он резко предложил нам причалить в соседней бухте, где, он точно уже знает, все будет «тип-топ». «Отличные бабы! Зуб даю!» Но его зубами и бабами никто не заинтересовался — после великанш-циклопш чувствовалась некоторая апатия. Тем более, они так раскачали Ладогу — только держись! Ветер свистел, срывая белое кружево с черных волн. Открывалось вдруг дно, мы скользили прямо на камень.
— Ну так идем или нет? — отражая золотым зубом вспышку молнии, требовал Коля-Толя.
— Нет! — пришлось роль капитана взять мне. После циклопш Одиссей наш как-то потерял всю уверенность. — Обросли эпосом достаточно!
— Не пойму, что ты олицетворяешь, — нагло произнес Коля-Толя, замышляя, видимо, бунт на корабле.
— В настоящий момент я олицетворяю грубость! Все!
Скорей уйти бы на глубину! Все берега Ладоги на карте обведены крестами — что означает, оказывается, не могилы, а камни... Впрочем, и первая трактовка верна.
И снова — с горки, и перед носом — уже два камня. Глаза не разбегаются, а напротив — сбегаются... Пронесло!.. Любовные игры?
Взлетая из водной ямы, любовно вдарились о камень кормой. Вода в катере была уже по пояс: то ли через верх захлестнуло, то ли не держит мой пластилин, которым я заклеивал дно, не веря в смерть?! А сейчас? Буквально вижу ее! Надо было остаться у циклопш! Было чудесно — по сравнению с этой чернотой, внизу и вверху! Красненьким тазиком я черпал воду, передавал Никитушке — и тут же ветер слизывал из него воду и сплевывал в катер. Игры!.. Предсмертные любовные игры!.. Все! Переходим на статус подводной лодки: черная вода в каюте сровнялась с уровнем Ладоги — так что переливать воду не имеет большого смысла. Заглох, всхлипнув, мотор. Пустил таз плавать — красиво краснея на черном, уходил от нас. У него-то, единственного, как раз есть шанс спастись, прибиться куда-то к берегу— и юная поселянка примет его. Будет мыться в нем, напевая... Это уже малахольный предсмертный бред.
— Таз уплывает! — только заметив это, Никита заорал, выкатив зенки. Может, хоть жадность нас спасет? Не может быть, чтобы с таким накалом чувств люди погибали. Гребя спинками сидений, гнались за тазиком. Самое черное в черном — мыс. Обогнули!
— Огонь! — прохрипел Никита.
Есть такие безжизненные огни — створы, стоят на деревянных щитах на безлюдных островках и даже на плоских камнях, освещают дикость возле себя и не радуют. Если «свести» пару створ одного цвета в линию — значит, точно по фарватеру идешь. Но, однако, это мертвые огни.
— ...Это не створы! — через ветер Никита проорал.
И вроде бы не звезда — хотя звезды так же порой подмаргивают... Это — живой огонь!.. Но такой далекий, что разве что для прощания с жизнью годится он.
Ни фига! Я занырнул в каюту, немножко поплавал там и вылез с багром и одеялом. Зацепил порванным углом одеяло за багор. Парус!.. Потащил нас!
Игорек поймал в рубке по приемнику «Маяк», любимая песня наша пошла, ансамбля «Вингз» («Крылья») под командованием Поля Маккартни. «Хоп!» Взлетаем в черную гору. «Эй, хоп!» Скользим вниз с горы.
Потом Игорек сделал каждому по коктейлю «Манхэттен» и с изумлением на волну смотрел: что за дурь вмешивается в процесс?
Доползем! Тем более брюхо уже, не смолкая, скребет по камням — лишь бы не развалиться. Плюха в корму — и мы, шаркая, подвигаемся еще на метр к берегу. Волна откатывается — и мы на пьедестале стоим, как памятник... нашему безрассудству! Сколько лет с того времени прошло... и безрассудства больше не было. Жаль.
Это не костер вовсе. Горит изба... Что это изба — понять можно только по форме пламени — самой избы уже не видать. Прыгаем с носа, как десантники, в поднятой руке Игорька приемник орет, я, на вытянутых, держу багор. Вылезаем, скользя. Сзади еще холодно, спереди — жарко. Ни секунды не передохнув, кидаемся к пламени. Лучший, а часто — единственный способ спастись самому — это пытаться спасти другого. Если бы не пожар — утонули бы.
В горящую избу (за неимением женщин) пришлось входить нам самим. Дверь снаружи подперта колом, что явно говорило о злонамеренности. Сбив багром горящий кол, я распахнул дверку. Мгновение спустя оттуда выкатился дымящийся «колобок», накрывшийся сверху пиджаком. Скатился в озеро, выкатился назад и тут кинулся в избу... что-то дорогое спасать? Выскочил: глазки-буравчики под лохматыми бровками, в руках — черный, огромный, с плоским диском пулемет Дегтярева... Презент спасителям? Да!
— Ну что, суки? Взяли? — очередь поверх голов. Стал утирать рукой слезящиеся глазки. Боевой дядя: чуть нас не положил.
— Вали его! — скомандовал Коля-Толя, кидаясь ему в колени и сбивая с ног. Освобожденный узник был тут же нами и повязан, бельевыми веревками.
Такова, увы, жизнь!
С пулеметом Дегтярева на борту мы превратились бы в патрульный катер, о чем Федя-Колобок только и мечтал. Шатаясь по прибрежным селам в поисках пакли, смолы, пива, мы только и слышали жалобы на его крутой нрав. Поставленный завхозом на базу отдыха большого завода (увы, исчезнувшего), он сразу же стал превышать свои полномочия: ломал силки на ондатру, поставленные не в срок, резал сети, отнимал ружья, однажды взял даже пулемет, повторив, фактически, подвиг Матросова — правда, не до конца. Теперь пулемет этот погубит всех.
— Похоже — тебе тут не жить! — подвел итог Коля-Толя, и был прав.
Провожали, надо сказать, Федю душевно. Собралась вся округа, и стол во дворе, уцелевший при пожаре, был завален прощальными дарами (большую часть которых Федя сбросил со стола). Катер наладили полностью — лишь бы уплыл, так что вернулись мы домой исключительно благодаря Фединому темпераменту.
— Да, без тебя у нас последняя совесть уйдет! — с болью сказал механик Витя, главный браконьер, наверняка причастный к поджогу. — Мы ж тебя любим... так что уезжай скорей от греха!
На рассвете мы отплывали, кинув последний взгляд на спасший нас берег...
На прощание — груздь. Черный, диаметром со сковороду, после ночного заморозка он скрипел, даже визжал, когда я срезал его...
Для начала Федя пытался выбросить наши блесны, запрещенные в Ладоге, еле утихомирили его. Потом искали в фельдшерском чемоданчике его лекарства. Считая, что спасение такого человека из огня — пик нашего плавания, мы заворачивали домой.
Лишь войдя в Неву, вздохнули спокойно — на воде, сплошь изгаженной радужными бензиновыми лужами, Федя сломался, поутих: защищать ему тут было уже нечего.
— Где тебя высадить? — куражился Коля-Толя, кстати, ближе всех сошедшийся с ним. — Вон, отличная избушка! — Он указывал на причаленный к заводу понтон с железной будкой. — В воде не тонет, в огне не горит!
Федя, кинув тяжелый взгляд на этого пустомелю, промолчал. Когда вечером мы подходили к фигурному, с башенками, Охтинскому мосту, он вытащил на корму свой пулемет в мешке и вытряхнул его в темную воду. Эта траурная церемония расстроила всех — думаю, даже бы тех, кому Федя доставил много хлопот. Грустно, когда что-то кончается. Он сидел на корме, уронив короткие ручки, свесив ножки, словно размышляя: а не бултыхнуться ли самому?
Но тут появился из каюты наш Игорек в ослепительной бобочке и галстуке бабочкой, неся перед собою поднос с фужерами.
— Вечерний коктейль! — произнес он, строго глянув на Федю: в майке и галифе тот не совсем вписывался в светский раут. Федя, усмехнувшись, спустился в каюту и вышел презентабельный, в пиджаке на майку.
Хорошо, что Нева такая широкая и большая, можно долго плыть... но миг расставания близился — расставания, может, с лучшим, что было у нас? Удержимся ли на моральной высоте после расставания, не рассыплемся ли?
Ночевать приютились у Литейного — там под мостом широкие гулкие пространства над асфальтовым берегом, плюхаются волны, шумит молодежь, в ее сторону неодобрительно косятся рыбаки... Вплываем в реальность. Последняя наша ночь. Странно, каждый задумался, оцепенел: рукой подать до дому, а... не подать. Что-то встало между нами и домом, и пока не решим это что-то — не успокоимся. Даже как-то страшно — как бывает во сне, словно лишился дома. Как Одиссею — надо все испытания пройти, чтобы вернуться. Не прошли?
— А тебе-то куда? — спросил Коля-Толя у Феди. Федя тяжко вздохнул: ему, похоже, тяжелей всех путь домой, чувствовался какой-то булыжник у него на душе. Затих под мостом гвалт уже под утро, и Федя рассказывать стал, обращаясь в основном к Коле-Толе, как к тоже «израненному»... Был майором, зампотехом танкового полка, трактор наехал на ногу, раздавил ступню. Комиссовался, взяли на завод Кулакова завхозом. Начал с того, что перекрыл крыши на всех корпусах новеньким кровельным железом, что и оказалось роковым — зимой, когда сосульки сбивал, больная нога поехала, веревка не выдержала — упал во двор, сломал все, что можно. После больницы «благодарное начальство» отправило командовать базой отдыха, а он там, по военной привычке, так раскомандовался, что чуть не сгорел... сами видели. Потому, может, так и лютовал на озере, что на душе кошки скребли. Дочь — дома без матери, и все у ней как-то наперекос. Школу не кончила... в техникум пошла. Оттуда отчислили. Проводницей работала. Но и там... Спилась, короче. Теперь он даже не знает, цела ль их комната в большом доме на Сенной. Боится туда... Поэтому и мы, чувствуя это, здесь стоим.
...Рассвет на реке Неве, время радостное, но зябкое. Любое явление природы, увиденное после долгого перерыва, вызывает воспоминания, волнения. В городской жизни под крышей многое забываешь — и, оказавшись на воде на рассвете, вдруг вспоминаешь, сладко. Помню — на верфи, раньше, когда сдавали «заказ» (так хитро зашифровывали мы подводную лодку), спускали ее по «слипам» в Неву, возле устья, напротив памятника Крузенштерну, замаскированную под плавучий сарай, и буксир тащил ее в Ладогу, оттуда — через Беломор на Север. А мы на одну ночь оставались пировать, начальство тогда не скупилось в таких делах, денег на «заказы» отпускалось с лихвой. А утром, еще полупьяные, на катере догоняли наш «заказ», чтобы в нем на ходовые испытания идти. Одно из сладких воспоминаний в жизни! Казалось бы — застой, оборонка, режим... но ничего приятнее того утра вспомнить не могу. Вода парит, мы летим, с песнями, и на одном и том же месте — уже заведено было — подъезжали к нам рыбаки, и происходил «чейндж»: ведро «шила», спирта, на ведро вьющихся, пестрых, свежевыловленных миног!.. Утро, вроде, такое же — но жизнь наша уже не та. Ушли мы с тех верфей, рассекретились... да и сами верфи уже не узнать — и теперь сами полностью отвечаем за нашу жизнь. Иногда хочется назад «засекретиться», чтобы опять за нас думали, — но назад хода нет!
Почапали тихо — под Литейным мостом, потом свернули под Прачечным на розовую тихую Фонтанку, вдоль безлюдного еще Летнего сада, направо по Мойке вдоль еще обшарпанного в те года Инженерного замка, вдоль стриженого Михайловского и под Вторым Садовым мостом выплыли в тихое, почти сельское место при вытекании из Мойки канала Грибоедова к Спасу на Крови. Когда-то мы мечтали с Никитой тут все лето провести. Не вышло. Закрутило, поволокло. И теперь — лишь вдохнули запах земли, горьких одуванчиков, и дальше, под нависающий Спас... подняли головы к гербам городов, выложенных мозаикой. И — под Итальянским мостом. Таперича бы пробиться через узкую длинную трубу под Невским — в прошлый раз с Никитой в грязи застряли, с той стороны, и вон какой крюк пришлось делать — но прибавили, мне кажется, сил... и права, так бы я сказал, плыть, куда нам надо.
Упираясь, кто руками в круглые шершавые стены, кто веслом, кто багром, пролезли-таки в едином порыве, прорвались... сначала светлый кругляшок замаячил, покачиваясь, потом пошла по стенам солнечная рябь. Выехали — под высокие колонны Казанского собора. Вперед! А вот и проплыли мимо Никитушкиного дома, откуда недавно, а кажется — так давно, начинали плавание. Никита кинул на меня бешеный взгляд: молчок! Страшнее места для него сейчас нет: мало того, что перед отплытием разбил часть антиквариата, порывая с прошлым, так еще любимое Иркино ожерелье Нефертити увел... вот этого она ему никогда не простит... и именно этого он как раз добивался, хотя трясся, как лист... Миновали! Бледность схлынула с его чела, но штурвал отдал мне: руки дрожали... нелегко так мимо дома проплыть, где вся жизнь состоялась, какая уж ни есть. Вернется, увы, вернется он, никуда не денется — только сейчас ему лучше об этом не говорить. Голова гордо откинута, глаза горят!
Банковский мост с золотокрылыми львами. С тяжелой темной аркой — Каменный мост. Дальше канал дает плавный изгиб... время для размышлений. Пространство разбегается у Демидова моста. За ним — снова сужается. Нависающий остроконечный дом-утюг и грязные, закиданные мусором гранитные ступеньки к Сенной площади, уже знакомые нам... Причалили к гранитному кольцу. Помолчали.
— Ну... кто со мной в разведку? — Федя проговорил.
Все вызвались! Ну а кому — катер сторожить? Неважно. Бомжи местные посторожат. Не забыли, наверное, еще, какой мы им праздник тут устроили? Надейся и жди!
Вылезли по ступенькам. Обошли дом-утюг, подошли к нему со стороны площади.
— Вот сюда, в арку, — вяло Федя кивнул. И не двинулся. — Боюсь!
Боевой офицер, воевавший в Афганистане, но... понимаю его: тут не душманы, тут — свои... волнений больше.
— Давай сперва в «Корюшку» зайдем, — пробормотал Федя.
Тяжелые деревянные столы и скамейки, чад, гвалт. Федя лишь глянул в угол, где шумела самая пьяная компания, и сразу же рванулся назад. Но было уже поздно.
— Папа! — раздался отчаянный крик. Из засиженного пьяницами угла метнулась толстая, опухшая женщина. Федя закрыл глаза.
— Папа! — она целовала его. Федя приоткрыл наконец веки. — Папа! Не плачь! — грязной рукой она подтирала ему слезы. — Я комнату не продала, не волнуйся!.. Но Семен Георгиевич продал... там уже ремонт, — виновато вздохнула. — Ну... посидишь? — она неуверенно кивнула в сторону своей забубенной компании. Мы воровато переглянулись. Вообще, после долгой «засухи» на воде, где нельзя было толком расслабиться, сейчас бы хорошо снять стрессы — прошедшие и, главное, будущие, размочить их в пиве. Федя почувствовал это.
— Ну ладно, присядем, — тяжко вздохнул.
— О, Люська! Сколько женихов тебе батька привез! — крикнули из угла. Федя своими глазками-буравчиками туда пальнул. Больнее, видимо, не было темы для него.
— Только не с твоими! — буркнул Федя, и мы сели за другой стол.
К нам приблизился изысканный бармен — набриолиненный, прилизанный, холеный, держа руки с ухоженными пальчиками перед жилеткой, словно брезгуя тут к чему-либо прикасаться. Обменялся взглядом почему-то со мной: мол, вы же понимаете, как я ко всему этому отношусь! Почему-то именно мне доверил это понимать.
— Здравствуйте, Федор Кузьмич! С прибытием! — вежливо приветствовал Федю. — Наконец-то я вижу тут интеллигентную компанию!
А мне казалось, что мы выглядим как бродяги.
— Могу я вас угостить?
Помедлив, Федя кивнул.
Бармен грациозно удалился за кулисы и вскоре торжественно выплыл с подносом, на котором стояли две бутылки и брякали фужеры, чистые и красивые, совсем не такие, как у прочей шантрапы.
Он бережно все расставил и культурно, по полфужера, налил.
— Все... Пошла коррупция! — Федя усмехнулся.
— Во угощает, будущего тестя! — донеслось из-за угла. Переглянувшись с Федей, нашей даме бармен налил чуть-чуть. И столько же Коле-Толе.
— Адекватно налей! — Коля-Толя подвинул свой фужер. Бармен проигнорировал эту бестактную просьбу, словно не слышал ее.
После первой порции все закружилось, навалился общий шум, жара. Дальше все помню лишь урывками.
— Ну что, добился своего, Серж? — сильно раскачиваясь на скамье и, видно, не замечая этого, говорил Федя. Маленький чубчик, оставшийся на его голове, буйно растрепался.
— В каком плане? — бармен обиженно отвел назад аккуратную свою головку. — А! Вы в смысле комнаты Семена Георгиевича? А не имею права? Прикажете каждый день мне из Кузьмолова мотаться? Извините — не то положение у меня сейчас. И мои родители, извиняюсь, ленинградцы... в отличие, может быть, от ваших... Так что прошу не обижаться на меня. Я все сделал через нотариуса! И если вы хотите вопрос этот в корне порешить — то я на Люсе (не глядя на нее) жениться готов — я уже говорил вам это. Еще до того, как комнату Семена Георгича оформил. Тогда вся квартира будет... наша, — последнее он произнес как-то не совсем твердо.
— Отвалил, жених! — Федя рявкнул.
— Ну видите — вы сами все делаете! — удовлетворенный тем, что мирные переговоры сорвались не по его вине, Серж поднялся. — А что я немножко там... перестроил — так не жить же в хлеву, за такие деньги, я извиняюсь! — говоря «в хлеву», он вполне откровенно глянул на Люсю: мол, понимаете, откуда хлев!
Потом он вдруг, горячий и тесный, оказался рядом со мной, прижав к грязной стенке (почему-то четко выбрал меня), и стал горячо и обиженно говорить (как самому понимающему), что ему тоже нелегко. Разговор тонул в общем гвалте, все, включая наш экипаж, расслабились, шумели... ну просто дом родной!
Бармен Серж поведал мне, что здесь ему душно, он задыхается. На самом деле он давно уже занимается большими делами — плитка, щебень, а барменом работает лишь из жалости. Не уточнил, правда, из жалости к кому: к нам или себе? Я малодушно ему поддакивал. Его тоже можно понять!.. Как и всякого. Из-за моего малодушия он и выбрал меня. Но что делать? Я не впервые в себе это замечал: безошибочно выбирают, чтобы терзать!
— Пейте — мне не жалко! — мелькнула третья, четвертая бутылка. Бармен Серж, как мельком заметил я, тоже немножко порастрепался.
— Ну, все! — Федя вдруг жахнул по столу. — Пойдем глянем, что ты там наворотил!
— Каким образом? Я же на работе! — гордо откинулся Серж. Федя поднялся. — Но могу рассказать... Мне лучший дизайнер делал!
Федя тяжело сел.
— Вот! — Бармен стал хватать из пластмассового стаканчика почти прозрачные треугольные салфетки. — Вот, — вынул из жилета серебристую ручку, стал чиркать на салфетке, как бы волнуясь (а на самом деле, как показалось мне, чтобы ничего не было понятно). — Тут так... и так. Ясно? — отодвинул салфетку, как Пикассо, сотворивший шедевр.
— Ничего не ясно, — Федя проворчал.
— Но вы же не дизайнер!.. Ну — глядите еще! Поймите — солидно вложившись, не мог же я оставить этот... хлев, — снова не удержался от обидного слова и взгляда на Люсю! — Обустроил кое-что. «Шкаф», в котором Семен Георгич жил, — вы же знаете, он сам так его называл, — расширил немного... вот тут... Такая вот теперь моя комната! — как усталый гений, кинул ручку на лист.
— Не понял... А как же... коридор? — произнес Федя. — Нам теперь... через твой дизайн... через твою комнату, что ли, ходить?
— Нет уж — вот этого не будет! — поджал губы Серж. Люся сидела, потупясь. Бармен гордо молчал: я сделал, что мог и как мог, а уж за ваши глупости сами отвечайте.
Молчание было долгим. Мне вдруг почудилось, что весь зал затих. Хотя это навряд ли.
— Ладно... есть один вариант, — кротко вздохнув (мол, глупость делаю!), сказал Серж. — Вот, — снова зачиркал. — Высота комнаты эта нелепая мне ни к чему. Короче — ставлю натяжной потолок. И тут вот — между натяжным моим потолком, и старым, пространство... полметра почти...
— И что? — произнес Федя.
— Можете здесь проходить... положите досочки, сколотите, чтобы потолок мой не рвать. И — вперед! — Даже осклабился. Впервые что-то бандитское мелькнуло в нем.
— На карачках? — Федя проговорил.
Серж дернул плечиком: мол, это уж не моя проблема... я и так глупость делаю ради вас.
— Ну спасибо... — заговорил Федя. — По потолку я пока как-то не хожу. И Люся тоже. На карачках, конечно, приходилось передвигаться, не без того. Но то — по собственному желанию, а не так!
— А как же в армии, Федор Кузьмич? — Серж примиряюще улыбнулся.
— А армию ты не трожь! — Федя резко поднялся. — Пошли!
Мы все последовали за ним, и даже Коля-Толя, уже было слившийся с соседней компанией, встал и пошел.
В углу двора, у дверки на лестницу, были сложены аккуратной горкой тугие серебристые мешки, явно иностранные... против таких не попрешь! Мы стояли молча. Из дверки выскочил мастер, в строгом комбинезоне, весь, до бровей, покрытый серебристой цементной пылью — но, несомненно... негр. Почему-то это особенно подкосило Федю.
— Почему негры-то? — пробормотал он убито. — Своих, что ли, нет?
Люся виновато вздохнула, словно и в этом была ее вина.
Увидев нашу неказистую толпу, мастер встревожился. И его можно было понять.
— Гоу! Гоу! — он замахал черной, с желтой подпалиной, ладонью.
— Нет уж! — прорычал Федя. — В моем Отечестве посторонние мной командовать не будут!
И мы пошли напролом. Отодвинув мастера, поднялись по старым стертым ступеням, усыпанным серебристой пылью, до верхнего тупика лестницы. Старая ветхая деревянная дверь стояла, прислоненная к стенке, в глубине мелькали в дымке стройные африканцы, пилили и скребли. Мы вошли. На нас они даже не посмотрели. Менялись времена: на смену бурному, порой трагичному стилю общения хозяев и работников шел абсолютно индифферентный стиль. Даже языка не надо знать. Зачем? Только отвлекает! Так называемый натяжной потолок, съедая почти половину высоты, еще, видно, не натягивался, и потому колыхался, как парус.
— Предлагает мне ходить по нему! — горько усмехнувшись, кивнул туда Федя.
Глаза щипало. Потекли слезки у Люси, Фединой дочурки... какая она хозяйка? Теперь — плачь не плачь.
— Я что же, за стенкой должен жить, как домовой? — громыхал Федя.
Крик его всколыхнул меня: я вырвался из алкогольного забытья и стал прилежно вглядываться в дымку. Действительно — два негра, убеленных цементом, перегораживали дверь в дальнем конце стеной из легкого гипсокартона: никакого проема на ней даже не было обозначено. Федя кинулся туда. Мы — за ним.
— Убрать! — рявкнул Федя.
Негры аккуратно положили стенку на пол, повинуясь. Видно, кроме непреклонных негров, тут есть еще и преклонные, понимающие язык, во всяком случае — интонацию.
— Пошли! — скомандовал Федя, и мы прошагали за ним, гордо оставляя грязные следы на сахарно-белом гипсокартоне... Проследовали — и стенка за нами поднялась... Замурованы? Федя не повернул головы — и мы особо не поворачивались. Если уж сам хозяин спокоен — чего нам дергаться? Небось, Федя на войне выходил и не из таких ситуаций!
Да, крепко нас склеило плавание. Кое-что вывезли из него! Из короткого тупого коридорчика мы поднялись по деревянной лесенке в крохотную светелку, точней — маленький железный домик на крыше.
За рамой — кровли до самого горизонта. Как желток, сиял в тумане купол собора. Море крыш!.. Ничего! Проплыли по Ладоге — и здесь не пропадем! Как любил я раньше забираться на крышу, пройдя через солнечную пыль чердака, подтянувшись, вылезал на ломко стреляющее под ногой кровельное железо, быстро шел, балансируя, чтобы не соскользнуть. Освобождаясь от тяжести ноги, ржавое железо гулко распрямлялось, подкидывая вверх фонтанчик ржавчины. Запах нагретого солнцем ржавого железа всегда с тех пор поднимает в моей душе восторг, чувство опасности, азарта, балансирования на краю. Хорошо, что я это опять почувствовал. Не к этому ли домику на крыше я подходил крадучись, давным-давно, заглядывал в таинственную жизнь за рамой... кто же там может жить? И вот — проник. Точно! Так же — в одном растрескавшемся длинном деревянном ящике рос зеленый лук, светлеющий к корню, в другом — мелкие фиолетовые цветки. Попал-таки в свою мечту!.. С другой, правда, стороны. И — на самом закате, в конце этой жизни, в которую я так стремился попасть. Наступила вдруг тишина... Тихий ангел пролетел?.. Нет — это строители закрепили глухую стенку. Поднялось волнение. Надо прощаться со всем этим — с крышами, с видом города... или, наоборот, остаться тут навсегда? Но как?
— А будем тут жить! — бодро Федя произнес. — Кровлю править! А еду нам на малярных люльках будут поднимать!
Он со слезами улыбался. Белые облака, неподвижно застывшие, вдруг двинулись в поход, — я даже пошатнулся. Нет, облака на месте — это Федя повернул стекло, с отражением неба, пошире открывая окно.
Зазвонил телефон — старый, черный, со свившимся кольцами пятнистым шнуром.
— А! Это ты? Да так... все нормально! Стенка твоя не мешает нам. Бывай! — Федя шмякнул трубку. Весело на нас глянул — и мы старались глядеть так же бодро. Не пропадем!
Федя, покряхтывая, вылез на крышу, мы — за ним. Распрямились, стояли под широким небом — все слегка кружилось: то ли от алкоголя, то ли от высоты. Вот оно, небо! Вот она, голубень-то пошла!
И тут откуда-то издали пошли звонкие удары, с детства знакомые мне. Где-то крышу перекрывают: удары большого деревянного молотка, сгибающего кровельное серое железо на углу деревянного верстака — радость толковой работы, долгожданного обновления, передающегося зрителям... и даже слушателям. На ближних крышах не было видно этой работы.
Я закачался. Федя поддержал меня:
— Ты-то осторожней... пока привыкнешь!
— Я привык! С детства бегал по крышам! — радостно сказал ему я.
— Ну-ну, — Федя улыбнулся.
Звонкие сгустки воздуха летели к нам — Федя, побалансировав на краю, протянул руку Люсе, и они грациозно, как по камешкам, перешли по тугим сгусткам над улицей. Встали на дальнюю крышу — и Федя повернулся, помахал рукой:
— Ждите там нас. Управимся — вернемся! — и они, сгибаясь, пошли вверх по скату. На гребне встали, придерживаясь за трубу, обернулись, помахали нам и исчезли за скатом.
Им теперь хорошо! А что делать нам? Я отважно попытался ступить, нащупать в воздухе какую-то опору... но звон иссяк, и я с трудом вырвал ногу из пустоты, потом уселся на кровлю. Вот так вот!
Снизу донеслось шарканье троллейбусной дуги по проводам, бряканье по железкам на стыках. Да — по воздуху нам не пройти! Лишь такой вот земной транспорт доступен нам... и то теперь — навряд ли.
— Ну... пошли, что ли? — с усмешкой кивнул вниз Коля-Толя.
Теперь он наш лидер?
— Давай! — сказал я. — Солдатиком или ласточкой?
— А вот так вот! — он, раскорячившись, «ласточку» изобразил.
— А ты прыгал, что ли?
— А то нет!
Все-то он успел!
— Я вообще, — Коля-Толя раздухарился, — только с самолета не падал без парашюта! А уж тут-то! — пренебрежительно глянул в пропасть улицы. Сплюнул. И приступил к эпосу...
Пока я дремал на горячем скате крыши, до меня доносилось:
— Жил я тут... с одной. («Всего-то с одной?..» Но это я, кажется, лишь подумал, а вслух не сказал.) — На третьем этаже... — это уже что-то более-менее конкретное! Я поднял голову. — И так она достала меня... — Коля-Толя явно выходил в лидеры, — что решил я выйти... через окно.
— Врешь! — сипло, с явной завистью произнес Никита.
— Счас увидишь! — грохнув железом, Коля-Толя шагнул к краю.
— Погоди, — это растерянно произнес Игорек. — И как же... цел?
— Цел, к сожалению! — после долгой паузы с горечью произнес Коля-Толя.
— А как? — тут и меня разобрало любопытство.
— Банально, — вздохнул он. — Попал на троллейбусные провода. Те спружинили... Ну и закинули меня... на пятый этаж.
— Выше? — сипло произнес Никитон. Сам много раз тяготел к этому, но не решался.
— Выше, ясное дело! — гордо произнес герой.
Он долго молчал... Но эпос на этом не кончался — как не кончается любой эпос.
— Ну! — наконец злобно промолвил Никита.
— Гну!.. И так эта там достала меня, что я решил выйти... из окна.
— С пятого? — хихикнул Игорек.
— Ну а с какого? — после долгой паузы произнес наш герой. — Ну и... — не дождавшись поддержки, продолжил он, — снова... спружинило.
— На шестой? — прохрипел Никита.
— Да нет... на седьмой, — произнес Коля-Толя.
Недосягаемая высота!
— Врешь! — с завистью произнес Никитон.
Коля-Толя равнодушно развел руками — тень от его рук прошла по моему лицу — мол, как хотите!
— А в стихах — не можешь про то рассказать? — съехидничал Игорек.
Коля-Толя не счел нужным отвечать.
— Ну... а если с крыши спрыгнуть... отсюда, — произнес Никита, — то, видимо, на небо взлетишь?
— Видимо, — равнодушно ответил тот.
— Ну... тогда я пошел! — громыхая железом, Никита сошел на край.
Я хотел ухватить его за штанину, а потом подумал: а чего еще ждать нам? Отличный случай!
— Я за тобой! — приподнялся.
Но опередил нас всех Игорек, любитель возвышенного.
— Оно!.. Оно летит! — закричал он, тыча пальцем в небо, утыканное аккуратными облачками... где уж там померещилось ему его пальто, в которое он вложил когда-то всю душу, после чего оно покинуло его? И не успел никто молвить слово, как он радостно кинулся вниз, и почти тут же, махая то рукой, то ногой, взлетел над крышами, и летел все выше, исчезая в облаках.
Удачно. А теперь я. Из страха я все же сполз вперед задом, оттолкнулся — и как бы сидя на стуле летел. Провода гуднули басом, спружинили, и я так же, как бы сидя, взлетел!
Очнулся я тоже сидя, причем прочно и неподвижно, причем, как это ни странно, в пивной, которую мы недавно так драматично и, я бы сказал, с пафосом покинули. И вдруг — опять, как ни в чем не бывало! И главное, я не мог вспомнить, каким образом мы здесь очутились?
По той ли рискованной, но эффектной методе, которую расхваливал Коля-Толя, — прыжком с крыши на провода... или другим, более обыденным способом? И главное — ни по обычному, с землистым оттенком лицу Коли-Толи, ни по привычно набрякшему лилово-бордовому лицу Никиты, который с таким упоением и отчаянием готовился к прыжку, невозможно было понять — состоялся ли полет. Готовился Никитон как к подвигу всей своей жизни, как к своему ответу всем силам реакции... и вдруг — на лице его ничего не отразилось — обычный его мордоворот. Странно, что и я не помнил — летали ль мы? Разговор шел в обычной для Никиты взвинченной манере, на грани брызгания слюной, особенно он кипел тогда, когда знал, что не прав. Разговор был почти нейтральный, потом, правда, оказался взрывоопасным, — но это у Никиты всегда.
Все это я успел меланхолично сказать себе, зафиксировав, так сказать, ситуацию. Странно, что я возник из небытия как бы в середине, разгаре спора, который я уверенно, видимо, вел, ничего не помня. А помню лишь с Никитиной бешеной фразы:
— ...да Пиросмани никогда не стал бы работать здесь. Он мог только... в насиженных местах, где духовность была. А тут! — он презрительно махнул рукой.
С чего это нас взволновала судьба Пиросмани? Скорей — нам надо было позаботиться о своей, не совсем понятной. Поэтому при последних словах моего друга я зорко огляделся окрест: не обидят ли хозяина этого заведения обвинения в бездуховности? Похоже, что да. Из-за своей обновленной стойки он поглядывал на нас с явной антипатией. Странно — ведь мы с ним недавно были друзья и он обнажал передо мной свою душу. Куда все ушло? Вообще, все странным образом изменилось, включая облик пивной — можно ли теперь называть ее этим словом? Что ли, мы так долго летали? Где? Игорек — вдруг внезапно и резко вспомнил я — точно скрылся в тучах, а мы почему-то тут. Произошло... разделение на духовных и бездуховных? Видимо, да. Но сколько это отняло времени? Не могла же за час обстановка тут столь коренным образом измениться? Смутно помню закопченные, неровные стены в масляной краске... сейчас стены сияли кафелем и чистотой. За сколько это могло произойти? Выяснив это, проясним кое-что и в своей судьбе, в той части жизни, которая исчезла из памяти. Не могло же все тут покрыться кафелем мгновенно? Правда, при капитализме стены быстро и часто меняют свой облик, но — насколько быстро? Вопрос. Неуютность обстановки влияла на нас. Я вздрогнул как-то зябко... какой-то бесконечно расширенный туалет — так бы я назвал интерьер, в котором мы оказались. Коля-Толя, повидавший в жизни все, как он уверял, и тот был поражен происшедшими переменами.
— Абортарий какой-то, — бормотал он, озираясь.
Еще нужно добавить, что и кафель, и шикарные, отражающие свет столы и сиденья, и все остальное вокруг было почему-то гнетущего темно-синего цвета. То ли хозяин выразил наконец свои тайные оптические пристрастия, то ли просто такой цвет подвернулся ему в его бурной коммерческой деятельности. Помню, он признавался мне в своем пристрастии к щебню и кафелю — но не в такой же степени?
Серж надменно приблизился к нам.
— Мне кажется, вы что-то сказали? — обратился он к Коле-Толе... Давно, наверно, никто не обращался к Коле-Толе на «вы», но обращение это вряд ли было дружелюбным.
— Водки нам дай! Чего мы тут пустые сидим, а ты там маячишь! — произнес Коля-Толя.
— Водки не держим, и вообще... Ваня, как они оказались тут?
Двухметровый (двухметровый во всех измерениях) Ваня приблизился к нам от зеркальных, тоже темно-синих дверей. Под его строгим вечерним костюмом явно прочитывался бронежилет. Ваня глядел на нас как-то сонно, видимо, не в силах объяснить наше присутствие. Пришлось Сержу все взять на себя.
— Дело в том, — произнес он, — что вы люди... э-э-э... не того круга, на которых это место... э-э-э... рассчитано.
Быстро же мы скатились по общественной лестнице! Я оглядел растрепанных своих друзей и свое отражение в кафеле... да, облик не люкс! А это заведение явно рассчитано... на кого? Я внимательно огляделся. Прежнего гвалта и чада тут не осталось и следа... весь объем был, в общем-то, пуст — только за длинным столиком в дальнем конце чинно восседала компания каких-то молчаливых людей в строгих костюмах с белыми квадратными значками-бейджами на лацканах.
— А это кто? — дружески спросил у Сержа, надеясь все же возродить наши прежние теплые отношения.
— Это? Венгерологи, — не без гордости произнес он.
— Венерологи? — Коля-Толя обрадованно встал. — Тогда у меня к ним вопрос.
Бармен Серж буквально усадил его взглядом.
— Еще одна... столь же удачная шутка, — процедил он, — и вы окажетесь за решеткой... Все! — и он удалился.
Мы с Никитой переглянулись: тут, между прочим... доктор наук сидит, без пяти минут... да и я... одной ногой Гоголь!
— Эй ты... постой! — прохрипел вслед бармену Никита. Тот оцепенел, потом стал медленно разворачиваться. Никита кинул отчаянный и веселый взгляд на меня, я кивнул, и он опустил руку за пазуху. Наверно, лишь черноморский матрос, окруженный со всех сторон врагами, с таким упоением и отчаянием выхватывал гранату. В глазах Сержа мелькнул испуг — и его можно было понять. Иван, было сделавший к нам шаг, не дойдя, остановился. Ликуя, Никита обвел взглядом всех и, наконец, выхватил... то. Старинное ожерелье с сапфирами, в серебряных кружевах... все, что осталось от семьи его мамы, от почти четырехсотлетней истории ее семьи. Колье это, в очередной раз уходя от Ирки, Никита уносил из их квартиры, напоминавшей даже не музей, а забитую антиквариатом подсобку комиссионного магазина. Только колье! Сколько раз он мечтал употребить его на какое-то благородное, важное дело, что осветило бы ярким светом бессмысленную его жизнь. И вот — это мгновение настало!
С некоторым разочарованием я успел заметить, что темные сапфиры своим цветом в точности совпадают с цветом кафеля, — но Никиту морально поддержал, даже пересел, чтобы быть с ним рядом.
— Что это? — зачарованный Серж протянул руку.
— Тебе! — насмешливо глядя, Никита брякнул ожерельем и тут же отвел его от руки Сержа. — Одно условие... Ты уйдешь навсегда из этого заведения... мне оставишь.
Сглотнув слюну, бармен робко кивнул.
— Это все? — пробормотал он.
Мы с Никитой переглянулись.
— Не все! — отчеканил Никитон. — Уйдешь из той квартиры... отдашь ее Феде и Люде. Теперь все! — он немножко подвинул руку к Сержу, тот переплел свои пальцы с ожерельем, но Никита пока что не отпускал. — Так да или нет?
А нужна ли Феде и Люде квартира, мелькнула мыслишка, ведь они... ушли?
Серж дернул ожерелье — и если б Никита его не выпустил, оно бы порвалось.
— Надо глядеть, что это за стекляшки... Эксперту позвоню! — он двинулся к бару и скрылся в подсобке.
Мы с Никитой переглянулись... все, вроде, ничего? Интересно, мелькнула мысль, этот синюшный цвет лица у нас — от кафеля или уже от природы?
Серж вскоре вышел, поигрывая ожерельем на левой руке, как четками. Так же две бутылки водки сияли в правой его руке.
— Это что — все? — не удержался я от дурацкой шутки, кивнув на бутылки.
— Да нет... Это так... почва для размышлений, — произнес Серж, разливая по стаканам. Мы молча хлебнули. Серж полюбовался ожерельем. — Тебе это, говоришь, отдать? — оглядел зал. — А мне чем заниматься? — спросил.
Никита вздохнул — как всегда, после бешеного напора, сразу готовый на все уступки... на фиг ему этот кафельный ад? Тут даже эхо какое-то... громкое и неуютное. Да, я поглядел на Никиту: надо его крепко поддерживать, иначе сломается, колье просто так отдаст.
— Чем заниматься тебе? — сказал я. — Щебнем. Чем же еще? Ты ж говорил, что у тебя большие дела с щебнем!
Хорошо, что вспомнил недавний наш разговор, про щебень и кафель!
Советовать ему заниматься кафелем после кафельного перебора вокруг как-то не хотелось.
— Щебнем?.. — задумчиво произнес он. Тянет время? — вдруг мелькнула у меня мысль... До чего?
Зато Никита обрадовался, засиял: моральная гора упала с его плеч!
— Мы наводку тебе дадим! — воскликнул Никита — Отличный камнебойный карьер!
Никита уже забыл об ужасах, пережитых там, и весь светился счастьем.
— Кстати, отличные бабы там! — внес свою лепту и Коля-Толя.
— Свяжем тебя, — уверенно произнес я, поневоле чувствуя себя главным ответственным... Надеюсь, слово «свяжем» Серж понял в правильном смысле?
— Щебнем? — снова Серж повторил. Он был какого настороженно задумчив.
— Ладно, — добродушно заявил Никита, роскошным жестом обводя помещение. — Это можешь оставить себе! Только квартиру оставь... Феде с Людой. Лады?
Серж кивнул как-то заторможенно.
«Еще не хватает, — подумал я, — вымостить это помещение щебнем!»
— А ожерелье-то спрячь! — взволнованно добавил Никита. — Эрмитаж за него пятьдесят тысяч долларов давал... Да Ирка не согласилась... Так что — хватит тебе! — чтобы покончить с этим мучительным вопросом, Никита хлопнул водки.
Серж словно чего-то ждал. И дождался? Из подсобки донеслись какие-то стуки, и Серж, почти подпрыгнув, пошел туда.
— Эксперты, наверное, — пробормотал он.
И почти сразу вышел, окруженный с двух сторон «экспертами». Что это за «эксперты», было сразу видать. Один из них был маленький брюнет, другой — огромный шатен, но при этом у них было что-то общее, самое главное. Сразу настала тишина, и они не спеша, уверенно подошли к столу.
— Руки... покажи, — улыбаясь, сказал Никите маленький.
— Зачем? — испуганно пролепетал Никита.
— Не мыл, наверное, — усмехнулся большой.
Никита, от страха потерявший голову, попался на эту детскую уловку — и сразу вытянул вперед руки, дрожащие и действительно немытые, с грязными ногтями. И тут же маленький защелкнул наручники. И почему-то после этого стряхнул ладонь об ладонь, как будто сделал грязное, но необходимое дело.
— Ну... пошли, — вполне обыденно произнес крупный.
— К-куда? — пробормотал Никита.
— Да разберемся, откуда у тебя это? — маленький вытащил из кармана колье и показал Никите.
— Я отвечу! — гордо подняв голову, сказал Никитон.
— Ну вот и поехали, — добродушно сказал крупный.
И они двинулись к выходу. Биться с этими сатрапами? Бесполезняк! Мы лишь робко проводили Никиту, идущего гордо. Машина за дверьми оказалась не обычная «хмелеуборочная», как мы надеялись, а черная «Волга» с занавесками.
— Да... серьезный автомобиль, — пробормотал Коля-Толя. Слышал ли это Никита? Надеюсь, не слышал. Возле услужливо распахнутой дверки он повернулся к нам, жалко улыбнулся и взметнул вверх руки с двумя поднятыми пальцами, что означало английское «виктори» — победа! Ему помогли сесть, и их «Волга» отъехала. Все? Можно идти домой? Да нет, как раз домой не получается... надо это дело дальше вести... Как?
Поразмыслив, мы вернулись в пивную, или, таперича, коктейль-холл, как мы увидели на вывеске. Что добавить еще к происшедшему?
Что Серж показался жалким и растерянным, принес еще две бутылки водки, бормотал, оправдываясь, что не он вызвал «экспертов».
— Честно — я нормальному эксперту позвонил... это он уже настучал, — растерянно бормотал Серж, усиленно нам подливая. Мы пили, почему-то надеясь найти разгадку этой тайны на дне стакана... Известная уловка для слабодушных.
— Они и меня чуть не забрали! Веришь? — говорил Серж.
Я послушно кивал. Не мог не кивать — раз пил его водку?
Падение полное! Главное — в двухстах метрах отсюда мой дом, но я почему-то не могу пойти туда: не то состояние души, а теперь уже, после выпитого, и тела. Господи! Мой друг Игорь на небесах, летает там в поисках недостижимого идеала, другой мой друг, Никита, — в глухом застенке, мучается за тот добрый порыв, который совершил, и тяжело, наверно, ответит... а я тут трескаю водку. С кем? Один только что засадил моего лучшего друга в тюрьму, лишил его семью фамильного ожерелья, а Федю и Люду жилья. Другой, играя Никитушкиной лосиной ногой то на повышение, то на понижение, фактически обобрал нас — а я пью с ними, киваю и поддакиваю. Для жалкого оправдания внушаю себе, что для литератора все полезно, и даже пытаюсь лепить какие-то стишки... «Вот Никиту в кандалах... вывели из “Корюшки”... Ах, ах! Ох, ах!.. Горюшко, горюшко!» Что происходит со мной? Творчество — удручающее. Жизнь моя запутана, слаба. Раньше я хоть что-то мог и умел, потом увлекся буддизмом, и после буддизма, видимо, совсем ослабел. Что я могу? Я не могу даже сказать этим людям: «Пошли вон!» Я даже себе не могу сказать: «Пошел вон!» Или себе, может, скажу? Не решусь! Постесняюсь — вдруг эти обидятся?..
Впрочем, если нет сил исчезнуть физически, есть способ исчезнуть химически — способ, хорошо известный на Руси. Я налил себе полный стакан водки и, сказав «Прощайте!», выпил его. Венгерологи запели что-то по-венгерски, и все пропало.
Очнулся я, сидя в инвалидной коляске... но коляска та была не моя! Во-первых, сильно обшарпанная... что же, я давно на ней езжу? А во-вторых, самое главное — передо мной была ручка переключения скоростей, другие непонятные ручки, спидометр (?), еще что-то, о чем я не имею ни малейшего представления, поскольку никакой транспорт никогда не водил... Откуда же это — моя мотоколяска? Не моя!
Мысль эта почему-то наполняла меня ликованием. А вот и хозяин. Горбун с маленькими ножками, перекидывает свое хрупкое тельце, опираясь на трость. Взгляд, однако, у него был уверенный и жестокий. К кому это я попал?
Он сел рядом и насмешливо смотрел на меня. И молчал.
— Скжт пжст... кк я здс окзлс? — слипшимся, горьким ртом произнес я.
— С неба упал! — усмехнулся он.
Я, видимо, настолько ослаб, что вдруг горячо ему поверил — может, действительно, я летал высоко, спрыгнув с крыши на провода, которые спружинили, а вовсе не сидел в той зловещей темно-синей пивной, где вершились гнусности, — и все, значит, неплохо... Людям ослабшим свойственно верить в легкую победу хорошего, в чудеса.
— С неба? — радостно произнес я.
— Ага... с неба, — усмехнулся он. — И валялся в грязи!
Да. Судя по состоянию моей одежды — он прав. Горячий пот вдруг прошиб меня. Я вытирался грязным платком.
— Так... куда прикажете? — издевательски произнес он, трогая рычаги.
— Мне бы... воды попить где-то. — я специально выстроил длинную фразу, чтобы он оценил, что я понимаю, что сделать это — небыстро и нелегко... но не подозревал, что так оно и случится.
Он возил меня долго и непонятно, и я бы сказал, жестоко. Надолго оставлял меня и медленно-медленно куда-то уходил, ничего не объясняя... а встать я почему-то не мог — лишь жалко озирался: то какой-то магазинный тыл с ящиками в грязи, то узкий двор с кирпичной стеной, уходящей до неба... Я высох до кишок. Но безжалостный горбун возвращался без воды, ничего не объясняя, вез меня дальше и снова надолго бросал. Наверное, это и есть ад, наказание за все мои прегрешения? Вот мы въехали в какой-то дикий двор, красные дома с черными выбитыми окнами, ржавыми лесенками вдоль стен.
— Ну... тебе, наверное, сюда? — проговорил он, открывая с моей стороны дверку. Я поглядел на убогую дверку в углу... «Вытрезвитель». Ну что ж — он, наверное, прав. Может, хоть там мне дадут воды?
Но мечты мои не сбылись.
— На вас, алкашей, воды не напасешься! — таков был грубый ответ коренастой женщины, местной распорядительницы. — Вот, садись пока... в кресло. Сейчас доктор придет, разберется.
Из прошлых посещений подобных мест я помнил, что доктор определяет степень опьянения, а значит, дальнейшую твою судьбу.
Казалось, страшней ничего уже не будет, но — в соседнем кресле я увидел Федю. А я-то думал, что он сейчас высоко! Все мечты рушатся!
— Ну что... со свиданьицем, — мрачно произнес он. Как он здесь оказался? Ведь шел по небесам, я же своими глазами это видел!.. Мерещилось? Я боялся его спросить о судьбе его дочери Люды. Да и что спрашивать? Тут, конечно, где же ей еще быть? И действительно — скоро из-за приоткрытой двери донеслись ее вопли:
— Папа! Папа!
Не дай бог еще кому-нибудь из живущих услышать такой крик — и в таком месте! Федя с мучительной гримасой приподнялся.
— Да сиди! — грубо сказала хозяйка. — Ничего с ней такого не сделают! Перепилась просто. Но пятнадцать суток всем вам светит! — глянула и на меня.
— Папа!
Федя рухнул. Отчаяние овладело и мной. В то время, как мой друг Никита страдает за свое благородство в застенке, а другой мой друг, Игорь, летает в небе, я оказался здесь: кислая вонь, ругань, и помощи неоткуда уже прийти... Даже Федя, который своим огнем вывел нас из кромешной тьмы, когда мы гибли в Ладоге... даже он оказался здесь, и вместе со своей любимой дочуркой!
Зазвонил телефон. Дежурная вышла и, вернувшись, поманила меня. Я встрепенулся. Подул какой-то ветерок. Откуда? Подмигнул зачем-то Феде, потом, идиотски помигивая сам себе в зеркало, пошел. Ты и в тюрьме карьеру сделаешь! Кто это говорил мне? Или я сам придумал?
Привели в культурный кабинет, с фикусом. Начальник — свежий, молодой, румяный, представился:
— Лейтенант Топчий!
— Очень приятно!
Чу! Карьера?.. Но не хотелось бы делать карьеру здесь. И как-то в этой относительной чистоте и порядке вдруг прорвало меня, все страдания последних дней вспомнились, и я зарыдал. Как хорошо — зарыдать, после многих лет напряженных улыбок! И рыдать вдоволь, всласть! Топчий терпеливо ждал, пока я нарыдаюсь. Мягко улыбался. Веет спасением? От кого же это? Пропало, вроде бы, все!
— Поплачьте, поплачьте... Это хорошо. Ведь вы, говорят, сочиняете? — нежно Топчий сказал.
Говорят? Это кто же, интересно, говорит? — какая-то часть мозга трезво заработала. Кто на помощь пришел? В последние дни реагировал на мои фантазии лишь Коля-Толя, который называл меня «маршалом брехни». Неужели с такой неожиданной стороны пришла помощь? Вот уж — не ожидал! От кого, от кого...
— Тут ваш друг согласился заплатить за вас штраф.
И вошел Коля-Толя. Я чуть было снова не зарыдал — с трудом сдержался.
— Ну, сильно он вас тут мучил? — свысока Коля-Толя поинтересовался.
— Да нет, ничего. — Топчий улыбнулся. — До дому доведете?
— Доведу куда надо! — сурово Коля-Толя сказал.
Я с трудом поднял голову, которая почему-то не держалась, пытался понять, что его слова значат, но так и не понял.
Коля-Толя, вздохнув, вытащил мятые деньги. Вот кто, оказывается, настоящий друг! Я чуть вновь не заплакал. На ярком свету, идущем сквозь окошко (закат?), мухи, облепившие деньги, зашевелились, пытались взлетать, вместе с купюрами. Сердце мое прыгнуло. Лосиные мухи! И те самые деньги, что Коля-Толя выручил зверскими перепродажами лосиной ноги, — бросил их на благородное дело таки! Никите в его застенке было бы сейчас радостно, если бы узнал: действия его приносят плоды! Узнает ли? Только мухи могут ему принести эту благую весть. Я с надеждой глядел на двух, вылетевших в форточку.
Топчий взял деньги.
— А почему... в мухах все? — брезгливо проговорил он.
— Липнут... к хорошему делу, — хмуро пояснил Коля-Толя.
— Ну? — напутственно улыбнулся мне Топчий, сгребая деньги с мухами в стол.
— Там еще... Федя с дочкой, — прохрипел я.
— На Федю я не подписывался! — ощерился Коля-Толя. — Ты сам его разыскал!
Постояв, я сел, что, наверное, обозначало: тогда я остаюсь!
Долгая тишина.
— А... жрите! — Коля-Толя стал еще деньги метать...
«Но ведь хорошее дело не пропадает, — я подумал с тоской, — в том числе и для того, кто это делает? А?»
Пока он счастливым не выглядел. Но все равно, душа моя снова наполнялась слезами, но чистыми, светлыми, радостными. Я с любовью смотрел на него: сколько он подличал, хитрил — и все на благородство ушло! Можно сказать, при великой акции присутствуем тут.
— Приведите Кучумовых, отца и дочь! — с улыбкой скомандовал Топчий, сгребая в ящик деньги и туда же — мух.
Коренастая его помощница вскоре пришла с Федей и Людмилой. Вид у них был мятый и недовольный. Это понятно. Полное счастье если и наступит, то чуть спустя.
— Идите!.. Вы... боевой офицер! — проникновенно произнес Топчий. В глазах Феди сверкнула влага.
— А вы не там сюжеты ищите, господин сочинитель! — крикнул Топчий мне вслед.
Мы вышли на задворки Апраксина двора. Глухие купеческие амбары, пыльные окошечки, свалки тары. Коля-Толя долго шел впереди, не в силах справиться с яростью, простить себе благородство, которое все больше казалось ему глупостью. Когда я, с целью благодарности, настиг его, он отвечал заносчиво и презрительно. Например, начисто отрицал, что мы были в квартире Феди, прыгали с крыши.
— Мандеж! — так оцепил он этот сюжет. Из его резких слов выходило, что мы только и сидели в пивной, пока не нагрузились, и нас забрала «хмелеуборочная»... Скудно!
Мы вышли на Сенную. Нет, там не били женщину кнутом, крестьянку молодую, но общее впечатление все равно было ужасающим. В те годы там шло строительство метро, два старых дома стояли треснувши, посреди площади, закиданной синей кембрийской глиной, возвышалась мрачная башня с маленьким окошком. Все, что было уже использовано в производстве, валялось тут же: ржавые конструкции, доски, бревна. И в этом хаосе зарождалась новая жизнь: лотки, прилавки, подстилки, уставленные гнилым товаром.
Окольно, балансируя на дощечках над канавами, мы обошли площадь и вышли к каналу.
Катер наш стоит! Мы привольно вздохнули... и тут из рубки вырвался луч фонаря. Из трюма — другой. Из люка каюты — третий. Шмон! Что ищут? Неужели ожерелья? Судя по околышу, мелькнувшему в луче, — видимо, да. Народ серьезный. Никитушка в застенке, ожерелье отобрано, катер обыскивают. Обыскивают, видимо, неофициально: околыш резко выдернулся из яркого луча. Милиционеры действовали слегка воровато... «мундиры голубые»! Стиль нашего времени, увы!
Мы отошли.
Ночевали мы в подвале: груды дворницкого песка, на них — картонки. Я спал — пытался спать — у окошка, вровень с землей. Люда, вздыхая, громко шуршала фольгой, разворачивала шоколадку, подаренную папой.
Алкогольный сон не прочный: я проснулся тусклой ранью от шума метлы. От сухого шарканья запершило в горле — к тому же с каждым махом в окошко влетала тучка пыли, и я задыхался.
«Господи! — впервые, наверное, в жизни подумал я. — Если ты существуешь... покажи себя!»
И он — показался! — добавив к сухому шарканью бойкое поскакиванье зубчатой пивной крышечки. И я услыхал.
Какое солнце тут, оказывается, включают в пять утра! Щурясь, мы выползли из подвала. Стояли... Проехала поливальная машина, и темные струйки извилисто бежали по асфальту, замедляясь, попадая в пыльный чулок. Мычали голуби, словно кто-то тер губкой по стеклу. Смотреть на свет было больно. Ну что, новый ослепительный день?
— А пойдем — глянем еще на катер! — просипел я... последний романтик! Все вяло пошли. А то — расходиться, терять даже то малое, что нажили мы? Вышли на набережную — и остолбенели!
Катер сиял! Золотая сеть бежала по борту. Последний оплот... каких-то наших надежд. Вдруг оттуда послышался дикий грохот. Кто ж это там? — сердце дрогнуло. Запоздалый мильтон? Из люка выпрыгнула знакомая короткопалая рука, схватила дощечку, валяющуюся среди других на корме, и скрылась. Потом вынырнула лохматая башка.
— Никита! — заорал я. Он вздрогнул. Потом глянул свирепо. Потом — улыбнулся.
— Весь пол выломали! Копи царя Соломона устроили тут!
— Выпустили? — вскричал Федя. — Не может быть!
— Ну, ожерелье забрали... на экспертизу... А! Нормальный выкуп! — Никита махнул рукой.
На великое дело ушло — плату за свободу!
Мы перешли на борт, покачнув катер.
— Всю тушенку, сгущенку увели, что под полом лежала! — сказал Никита.
— Видимо, ожерелья из них сделали для своих баб, — предположил Коля-Толя и изобразил: — «Нюрка! Че лахудрой стоишь? Ожерелье из тушенки одень!»
Даже Люда улыбнулась. Никита тыкал в кнопку пускателя... тишина... и вдруг — громко зачухало! Хорошо начинался день! Неужели — отталкиваемся, неужели — плывем? И вода смоет всю грязь и горечь, что накопилась у нас?
Мы прошли под низким Сенным мостом, маленьким Кокушкиным, широким Вознесенским... Тут уже начиналась зона влияния Коли-Толи.
— И куда же мы плывем — не пойму? — говорил он, поглядывая на нас и сияя. — Куда ж это путь держим — не возьму в толк!
Я лишь робко догадывался, боялся надеяться. Прошли под Харламовым... Давным-давно, кажется, мы плавали тут. И — ничего не изменилось — та же идиллия. Бурлаки, оставленные тут нами, все так же блаженствовали, валяясь в толстом тополином пуху.
— Куда ж мы это плывем — не пойму! — торжествовал Коля-Толя.
«Неужели — к его родителям?» — думал я. И сейчас разыграется одна из вечных мистерий: возвращение блудного сына под отчий кров? Возвращение — со свитой подвижников, что помогла ему пройти испытания, сохранить себя! Встретят! И заколют, как положено, тельца? И мы наконец отдохнем. И главное — Федя с Людой... найдется же для них закуток покоя? А?
— Куда же плывем-то мы? — ликовал Коля-Толя.
Возвращается счастье? Мы переглянулись с Никитой: где только наш Игорек, кок и стюард, он же — наш избалованный Орфей? Его тонкий вкус придавал нашему плаванию добавочную прелесть... Увы! Унесся в тучи в поисках своего летучего пальто, в котором жила теперь его душа, как у Кащея в яйце... Увы! Неизбежные, невозвратимые потери! «И млат водяной (Никита), и уродливый скат (он), и ужас морей — однозуб (я)» — так воспевал он, вслед за поэтом Василием Жуковским, наш экипаж. Где он, наш уродливый скат?
— Вон он! — заорал вдруг Никита.
Это невозможно! На газоне за оградой лежал Игорек, в своем добротном, кожаном, отлично отреставрированном пальто! Изловил его все-таки! И не жарко теперь? Спал он, во всяком случае, умиротворенно. На газоне на коленях перед ним стояли два молодых милиционера. Смеясь, они срывали с газона белые одуванчики и, смеясь, сдували пушинки Игорьку на лицо. Какая неожиданная нежность!
— Нет, не просыпается, — шептались они.
...Потом этот случай с одуванчиками я вставил в пять, минимум, рассказов! Неправильно сказал Топчий, что я не там сюжеты ищу!
Игорек, бережно перегруженный нами на борт, однако, проснулся и глядел на нас презрительно, недоуменно, типа: где я? Видно — сны были слаще! Ничего, мы еще покажем ему!
— Куда же мы плывем — не пойму! — не переставал торжествовать Коля-Толя.
А вот и наш мыс, выгиб, полуостров, и за деревьями дряхлый дом, где жила раньше Никитина мама, а сейчас встречают нас, опершись на решетку, Коли-Толина мама, Клавдея Петровна, и Алексей, если не ошибаюсь, Иваныч.
— Явились? — строгий взгляд бати из-под очков.
Похоже, некоторая напряженность?
— И-и-и, род-ныи вы мои-и! — запела Клавдея Петровна и всех нас спасла.
За время, что мы здесь не были, расцвел пень, выпустив пук алых розг.
В прохладной подвальной квартире, куда нас привели Толи-Колины предки, мы вздрогнули. Толя-Коля! Николай-второй. Брат-близнец, освобожденный нами же из узилища! Смотрел на нас неласково. Как более блудный сын опередил брата и, видно, уже слопал жирного тельца... Уходим?
— И-и-и! Родныи вы мои-и!
Причитаний, во всяком случае, нам хватит с избытком. А там поглядим!
— Ну что? Много наторговал? — стал цепляться батя к нашему другу. — Так угощай гостей!
Напряженная ситуация. Я мог бы сказать, что Коля-Толя, безусловно, наторговал кое-что... но все это ушло на нас, на наше спасение. Мы переглянулись с Федей. Он крякнул. Кто ж нам поверит, глядя на нас? Рванина рваниной!
Вдруг подул легкий ветерок, и откуда-то сверху, с макушки тополя с отпиленными ветками, что-то полетело... розовое... зеленое... Листья? Летели зигзагами, но уж больно заковыристыми... влетели в окно... Деньги! Вместе с мухами, однако, вернулись к нам!
Родители восхищенно переглядывались: добытчик! — а Коля-Толя, главный казначей лосиной ноги, наоборот, вел себя хмуро: деловито сгреб деньги, вместе с мухами сунул за пазуху. Помедлив, как оно и положено, вынул одну ассигнацию, протянул отцу.
— Распорядись, батя!
— Ну так сбегай тогда! — гневно скомандовал отец другому брату, Толе-Коле, раскинувшему тапочки по дивану.
— Да пожалей ты его! — запричитала Клавдея Петровна. — Пусть отдохнет!
— Я сгоняю! — поднялся я. В дверях я переглянулся с Никитой: — А давай считать все это большой удачей?
— А давай!
— Маша! Пробей молодого человека! — в подвальном магазине, пронзенном лучом, крикнула продавщица.
И Маша пробила меня.
...Ночью, на кухне, через десять лет, я пишу это и жадно пью воду: жажда прям как тогда. Рядом вожделел кактус... напоил и его!
...Когда я вернулся, братанов, а также Никиты на месте не было. Не утерпели!
Федя и Алексей Иваныч степенно играли в шахматы.
— Городски-и цви-ты! Городски-и цви-ты! — пели Клавдея Петровна и Люда. Игорек подпевал.
«Я проснулся оттого, что стюард в салоне каюты тихо брякал посудой, собирая ее...» Сколько раз прежде эта фраза появлялась в моем сознании непонятно откуда. Теперь-то ясно — из будущего, которое наконец-то стало настоящим: я проснулся оттого, что стюард тихо брякал посудой, собирая ее! Я открыл глаза: широкая белая спальня с раздвигающейся дымчато-прозрачной перегородкой; бодрящее, чуть ощутимое дребезжание, почти журчание двигателя, еле доносящееся сюда, в каюты самого высокого класса. Я сладко вытянулся на шуршащем, набитом сухой морской травой матрасе; схватил огнедышащих драконов на ярко-синем небесном шелке, накинул на плечи. Шагнув вперед, размахнул перед собой дымчатую стену. Салон был больше спальни и светлей. Зеленые тропические листья отражались на белой коже диванов, утопленных в коврах на полу. И все это плыло по спокойному солнечному морю (блики бежали по потолку) и находилось, видимо, уже за границей; от ярко-оранжевого, явно иностранного, маяка на каменистом островке отходил, тихо урча, такой же яркий катер и шел по лихой дуге к нам.
Стюард, почтительно согнувшись, выкатил никелированно-стеклянную тележку с посудой, прикрыл дверь. Я натянул брюки, свитер и вышел.
Да-а — на просторе было несколько свежей, чем в каюте! Я пошел по широкой, почти пустой деревянной палубе — лишь изредка на белых рейчатых креслах сидели люди, безмолвно вытянув лица к солнцу — желтому, размытому в высокой дымке, но греющему весьма ощутимо — впервые в этом году.
Я заглянул в пустой бар, потом в ресторан, потом не спеша пошел через пустой зимний сад — я-то знал, кого ищу, — но в это чудесное утро спешить не хотелось.
Луша Чуланова — наша новая суперкино-секс-звезда — пригласила меня в этот славный рейс; причем позвонила робко, дрожащим голоском, явно чувствуя разницу уровней, сказав, что, если бы не мое выступление по телевидению о бедственном положении литературы, она никогда не решилась бы позволить с предложением «попытаться сделать что-либо вместе»... Ну что же — попробуем, попробуем. Я в общем-то был настроен благожелательно — но именно сейчас встречаться с ней и с ходу садиться за работу не хотел, — и все словно шло мне навстречу: никто из вчерашних, с кем я имел предварительные переговоры на палубе и в пустынных залах, мне не попался.
А вчера вечером мы с ней сидели в ресторане «Морское дно» и, попивая шампанское, говорили о фильме, который она хотела бы снять по своему замыслу, но совершенно независимо, хотя и на деньги пароходства, и в помещениях этого плавучего суперотеля, называемого простодушно «паромом». Луша была в вечернем платье, строгое колье лежало на ее открытой груди. Мы старались быть незамеченными, но разряженные дамы и господа, наши новые богачи, к началу шоу-программы заполняя зал, сдержанно поглядывали на нас. Как я понял по некоторым ее рассказам, она плыла этим паромом не первый раз и была в некотором роде местной знаменитостью, а, может быть, отчасти и рекламой: вот, мол, какие люди — частые гости на нашем пароме! Что обожают здесь ее, а не меня, я понял сразу — но не расстроился: что делать? Меру своей популярности я уже успел понять, хоть ощущение было не очень приятным.
Ожидая Лукерью, я сидел в «Ореховом салоне». Рядом на упругих кожаных креслах такие же упругие бизнесмены, попыхивая сигаретками, переговаривались о своем кровном и вскользь поглядывали на огромный экран. Я тоже поглядывал — тем более «вскользь», что на экране в этот момент и разглагольствовал — в своей регулярной передаче про нашу культуру (Луша позвала меня под впечатлением предыдущей). Вроде бы никто не увязывал меня с болтуном на экране, но тут маленький, злой, навороченный крепыш — по виду скорее «боец», чем бизнесмен, — нарочито закипая, вдруг вспылил:
— Да что мы эту бодягу смотрим, по первой сейчас — НХЛ!
Я почувствовал, что меня «увязали» и «выступление» носит демонстративный характер.
Крепыш, в желто-зеленом «адидасовском» костюме, в ярости даже подпрыгнул на упругом кожаном кресле, на лету задергав руками и ногами, и плюхнулся назад.
Тут главный бизнесмен, окруженный подчиненными, медленно повел в мою сторону глазами — он, судя по всему, уже вышел на тропу респектабельности и скандалов не хотел.
Я и сам наблюдал за собой со злобной иронией.
— «Уважения», говоришь, захотел? А где, интересуюсь спросить, вот этот ваш костюмчик, бутылочного цвета, в котором вы на экране? Ах, продали, в комиссионный отдали? Неужто такая нужда? Что вы говорите?!
Да — продал! И денежки уже получил, и истратил уже, и где теперь американский мой этот костюмчик — увы, не знаю; и сейчас, может быть, новый достойный хозяин видит его на экране и, усмехаясь, говорит любовнице (жене): смотри-ка — мой костюм выступает. Неплохо держится.
Мое выступление не встретило большого сочувствия в этой среде — Крепыш, лишенный НХЛ, так и кипел:
— Лапшу вешает со своей культурой! Была бы кому нужна эта его культура — не подохла бы!
«Да, — подумал я, — этот народный самородок абсолютно прав! Сколько мы тянули нашу музу, сколько реанимировали, сколько десятилетий холили эту высоколобую даму, любимицу нашего брата-отличника, а неживучая оказалась, и даже на лекарства ей никто не дает. Чего я тут мямлю? Все ясно до слез!»
— Да чего ты дергаешься? Никто эту лажу и не смотрит! — как бы обращаясь к первому, но явно целя в меня, проговорил второй крепыш, в тропических босоножках. Обстановка сгущалась, и даже шеф, подняв усталые глаза от бумаг, посмотрел сначала на них, а потом на меня:
«А что? Похоже, застоялись ребятки без работы, может, дать им слегка размяться — жалко, что ли?»
Но тут все повернулись назад — в дверях салона стояла Луша, в полупрозрачном платье... умела она выбирать для своего появления подходящую позу — и момент! Сразу повеяло блаженством — злобные крепыши даже поднялись, уступая кресла... Но Луша, играя бедрами, направилась ко мне. Я, несколько запоздало, вскочил, облобызал сочную ее руку, выскользнувшую из платья. «Бандиты» наблюдали наш альянс в полном отпаде. «Мозг покупает себе секс»... вернее, наоборот.
«Вот она — Новая Муза!» — с наслаждением оглядывая цветущую Лушу, подумал я. Вместо прежней — состарившейся, всем надоевшей непонятными, непомерными своими требованиями, эта — всем доступная, с простыми, ощутимыми формами!
Мы чопорно проследовали в ресторан, сопровождаемые восхищенными взглядами.
— Как вы устроились? — церемонно осведомилась она.
— О, превосходно! — воскликнул я. — Но, вероятно, это стоит немалых денег? — Я сунул руку за пазуху.
— А, это проблемы пароходства! — Луша махнула лебединой своей рукой.
Лакеи отодвинули-придвинули нам стулья — в суровой жизни на суше я уже как-то позабыл, что такое бывает!
Да, выросла девушка! Два года не видел ее... Но каких два года! Переломные, можно сказать!
Очень скромной я бы и тогда ее не назвал... но насколько могла быть нескромной советская девушка той поры? Разве что чуть-чуть? Чуть-чуть было.
Помню ту историю. Мы с братом с нашей дачи отправились рано утром за грибами и, потеряв, видимо, рассудок, очутились в овраге под еще тогда обкомовскими дачами. Овраг был отличный, грибной — однако я испуганно объяснял брату, что забрели мы не туда, утратив классовое чутье.
— А ни хрена! — проговорил наглый, как всегда, брат. — Вряд ли эти типы, да еще так рано, ходят по грибы!
— Ну почему же? Ходят! — от густого насмешливого баса мы похолодели. Хрустя валежником, из мусорных мелких кустов вышел Поцелуев — тогдашний зам по культуре. Умные его глаза насмешливо чернели из-под широкого соломенного «бриля», обсыпанного хвоей. Выглядел он простецки, даже затрапезно: серо-зеленая плащ-палатка, сапоги.
— Смелый у тебя, Валерий, братан! — раскрывая стальной портсигар, промолвил он.
То, что он назвал меня по имени, наполнило меня сладостным волнением — знает, оказывается! Казалось бы — откуда: видел меня, может, пару раз, и то из президиума в большом зале — а узнал, в «предрассветной мгле».
— Мало что-то нынче грибов! — со всей дерзостью, на которую был способен, произнес брат.
— Спать надо меньше! — залихватски сказал старший товарищ и протянул нам свой короб, в котором круглились беляши-крепыши.
Мы подавленно молчали — и тут мы не правы!
— Сколько там натикало? — Поцелуев вытянул старые, с крышкой (почему-то хотелось сказать «именные») часы. — О-о, полвосьмого уже! — Он почему-то лукаво огляделся. — А может, пока моя благоверная не проснулась — позволим себе?
Мы обомлели... Если мы правильно поняли, он нас приглашает наверх, видимо, даже выпить... не зря, видно, сквозь все преграды просачивались слухи, что он отличный мужик! Мы взобрались по откосу, мимо спящего в будке солдатика-охранника.
— Солдат спит — служба идет! — благодушно проговорил Поцелуев и кинул орлиный взгляд на брата, идущего последним: не стукни калиткой! Служивого разбудишь!
Это сразу расположило нас к нему. Сколько раз мы заглядывали за эту ограду, понимая, что никогда до такого «не дорастем». И вдруг сподобились. Дача оказалась совсем простой, и, кстати, никаких «шестерок»: Поцелуев сам, по-мужицки, накрыл на стол.
— Отхлебнем этого, что ли? — Поцелуев вытащил из чулана бутыль. — Слеза! Брат из Краснодарского края присылает!
От непривычной выпивки в столь ранний час душили слезы умиления: как же так? И у него — брат?! Все равно как у меня!
Потом Поцелуев столь же умело разлил ярко-красный дымящийся борщ, сваренный на индюке, присланном, как оказалось, тем же братом. Умиление усиливалось. Выходит — без брата он и вовсе бы пропал? Пища была самая простая: сало — от брата, индюк — от брата, даже слишком, может, простовато для руководителя культуры? Это я уже от выпивки обнаглел... Смущало еще и то, что такой густой борщ — на завтрак, но тогда все, слава богу, кушали суп, правда, на обед... Но, может, он так рано встает, что уже — обед? Пробилось солнце, и толь на крыше сарайчика стал переливаться необыкновенными звездами... Алкоголь?
Появилась его жена, еще более известная, возглавляющая все... Ласково вывернула у Поцелуева бутылку, ласково поздоровалась... налила крутого борща в украинский горшок, сказав пожилой прислуге (все-таки одна скромная служанка была): «Виталику отнеси, пока горячий!..» Солдатику?
Какое-то блаженство наполняло меня... А ведь, наверное, это главные минуты за все лето? Так и вышло.
Забыв от волнения наши жалкие грибы, мы с братом ушли, покачиваясь от счастья. Месяца три я потом мучился. Не глянулся? И вдруг пришла телеграмма — «Правительственная»: «Появитесь. Есть дело. Поцелуев». Адрес явки был не указан — но кто же не знает его? «Штаб революции»! От слова «появитесь» веяло некоторой строгостью — но как же без строгости? Я прибыл. Тут уже, ясно, происходило все официально. Здесь я и познакомился с Лушей, в строгом черном костюме, — тогда она занималась проблемой досуга молодежи в пароходстве... уже тогда — в пароходстве... а почему, собственно, нет? Какая тогда была фривольность? А никакой! Во всех культурных программах максимум секса — художественная гимнастика, танец с булавой — и только. Как раз сценарий одной такой программы мне и предстояло создать, хоть никогда такого и не создавал.
«Надоели эти рвачи, настоящего хочется!» — поделился со мной Поцелуев, и я проникся.
Программа была для Луши, для ее руководства. А тут и я! Веяло ли от Луши чем-то недозволенным? Немножко! Скорее, она поражала своей цепкостью, смекалистым взглядом, точным грубоватым словом, это Поцелуев любил.
И как расцвела! Как роза в бокале с водкой! Просто не узнавал! Медленный взгляд: все восставало, но восставало не в знак протеста, а наоборот — в знак согласия!
— Теперь о деле! — сказала Луша (это мы с нею уже на корабле).
Сценарий, который мне предстояло наполнить высококлассным текстом (и подтекстом), был прост: обыкновенная горничная, чистая светлая натура, первый раз идет в международный рейс. Помощник капитана, негодяй, выдвиженец органов и партийных кругов (на подчеркивании этого Луша настаивала), умело растлевает ее.
Она начинает пить, и ее, беременную, списывают с корабля. Партсобрание, на котором приняли зверское решение, вел, естественно, сам негодяй.
Далее: шикарный салон элегантного морского лайнера, знаменитая русская миллионерша-бизнесменша, бывшая бедная горничная, в окружении миллионеров, известных артистов, знаменитых писателей (и для меня ролька!). Негодяй, ставший за это время капитаном, не способный прожить и ночь без бутылки виски, видит ее. Посылает букет стоимостью... ну, понятно. Видит свой букет в воде — в смысле за бортом. И застреливается. Примерно все.
— Да-а-а... замечательно! — поборов волнение, вымолвил я.
Боролся ли я в эти минуты с волнением или с чем-то другим — уточнять не будем. Но боролся. Оказывается, и жизнь Луши, олицетворяющей успех, не такая уж гладкая, и у нее наболело!
Надо это дело озвучить? Ну что ж — озвучим! Такую красоту (я огляделся вокруг) — и не озвучить?! Я что — дурак?
Вечер между тем «расцветал». Такой роскоши туалетов, сверкания драгоценностей на суше я не видал. Видимо, тут собрались самые толковые, которые не просто сидят, но при этом еще и плывут, движутся к цели!
Мы скромно беседовали с Лушей за столиком в центре зала; прожектор, обшаривая полутьму, почему-то то и дело застревал на нас. Что-то назревало, Луша начала дышать глубже и... выше. Я вспомнил вдруг, в каком кино я ее видел. После этого фильма один маститый, седой, оказавшийся очень вертким кинокритик, которому раньше никого ниже Феллини даже боялись показывать, неожиданно начал бешено расхваливать фильм с Лушей, а саму Лушу даже цветисто назвал «владычицей наших снов». В фильме она была не очень хорошей (в моральном смысле) певицей примерно в таком же шикарном «кабаке», как этот, и почему-то выдала одного главаря мафии, «хорошего», но не очень богатого, другому — богатому, но не очень хорошему. Думаю, примерно тем же она занималась и в действительности, не во сне, а наяву.
Прожектор окончательно остановился на нас. Я, зажмурившись, закрылся ладошкой. Луша выпрямила свой стан, гордо и оскорбленно. Извинившись, я пошел в туалет.
У входа стояли шкафы-охранники с переговорными миниатюрными «уоки-токи» в огромных лапах и передавали за столики своим шефам-сейфам: «Внимание, внимание... пришла Клавка. Встречайте Клавку!»
Когда я вернулся, возле нашего столика нагло стоял красавец-усач в алой палаческой рубахе, почему-то с длинным кнутом, вьющимся по проходу.
— Пошла! — резко мотнув головой, скомандовал он.
Я уже было уселся, но снова встал, чтобы разобраться с кнутобойцем, тут и Луша плавно поднялась.
— «Ямщик! Не гони лошадей!» — томно объявила она в бокал. Неожиданно грохнули аплодисменты. Я понял, что здесь что-то не то, и сел обратно. Луша, мягко покачивая пышными бедрами, пошла в сторону сцепы в своем длинном и абсолютно прозрачном платье. Заиграла музыка.
В руке у Луши оказался микрофон, и она нежно запела. Вдруг музыка резко оборвалась, повисла тишина; внезапно «ямщик», щелкнув кнутом, отсек рукав Лушиного платья, обнажив дивную руку. И снова песня, и снова — напряженная пауза... Все сладострастно затаили дыхание — второй бешеный удар, и второй рукав (видимо, специально чуть прикрепленный) стек с божественной Лушиной руки. Я осмотрелся: стиснутые зубы, помутневшие глаза... Крепко, крепко! Луша, грустно напевая, плыла к сцене. Третий снайперский удар расстегнул застежку сзади, на платье, и она, задумчиво перешагнув через него, оказалась в золотом бикини и таких же туфельках. Формы ее, выскочив из плена, задышали свободно. Ямщик явно пьянел, хотя ничего и не пил. Удар, которым он срезал золотой лифчик, мог быть и не таким зверским — Луша даже оступилась и потеряла туфельку. Последовал хохот и аплодисменты. Она нащупала ногой туфельку и затанцевала, подняв руки. На сцене, залитой светом, Луша, прикрывая микрофоном пышную грудь, допела песню, раскрыла объятия — и последняя сверкающая полоска затрепыхалась на кончике кнута, как вымпел. Луша, стыдливо сжавшись, под бешеные аплодисменты ускользнула со сцены. Вот как, оказывается, гуляют теперь!
Через мгновение Луша вернулась в зал, с гордым и независимым видом, даже в очках. Она зябко куталась в шубу (подарок?). Было ли на ней что-нибудь под шубой, я тогда еще не знал.
— Пойдемте отсюда! — брезгливо дернув плечиками, промолвила она. Отжав спрятанную за тропическими листьями дверь, прижимаемую холодным ветром снаружи, мы вышли на широкую пустую корму, в холод и тьму, сели на скамейку у стены, вглядываясь вдаль.
Было темно — только на краю моря горела, словно бы накрытая темным платком, настольная лампа — в черные тучи садилось солнце.
— Как это омерзительно! — Луша вдруг порывисто прижалась ко мне. Судя по ее распахнутому душевному настрою, вслед за ямщиком должен был следовать наездник.
— Замерзнешь! — Я запахнул на ней шубу. Я понимал, что мое поведение похоже на забастовку... ее обмякшая нижняя губа выражала недоумение: какого рожна? Пускаться в длинные рассуждения было глупо, и я лишь молча достал и показал ей фотографию такой же капризули, как и она (и примерно в таком же наряде). Эту волшебную фотографию, с надписью на обороте «От назойливо-очаровательной Э.», я давно повсюду ношу с собой, как икону, дабы снова не вляпаться в такую же жуткую историю, как с Э.
Луша обиженно отодвинулась на край скамейки. «Лампа» на горизонте позеленела, стала какой-то чудовищной.
— Сейчас мы можем увидеть зеленый луч, приносящий счастье! — включая лирику, вымолвила она.
Чувство уныния охватило меня. От зеленых этих лучей тошнило с детства... Вряд ли мы сработаемся, черт возьми, и с ней. Но, слава богу, лампа превратилась в гриб, и он с каждой минутой делался все зловещее... во всяком случае, подыгрывать ей он не собирался. О лирике мы не договаривались: капитан застрелился — это да. Хотя и капитана, честно говоря, жалко — наверняка, эта нежная горничная-миллионерша сама и завалила его! Ну ладно! По рюмочке — и спать. Завтра тяжелый день — разбирать невероятные завалы в ее сознании, что, похоже, не легче работы вальщика в Коми АССР.
Фужер — теперь фужер стоял на горизонте — полиловел.
— Мы должны — вы слышите — должны сделать этот фильм! — Луша порывисто прильнула ко мне. — Именем Анатолия!
Я оцепенел... «Анатолия»? Это Тохи, что ли? Уж это имя я шептал во снах значительно реже, чем другие!
Правда, Тоха в лирические минуты, которые у него совпадали с алкоголическими, говорил мне (не знаю, как другим): «Мы же шестидесятники — вместе начинали!» Помню, когда на самой заре свободы наше городское начальство разрешило самую первую выставку мазил-формалистов в Мраморном, оно одновременно и мудро приняло меры предосторожности: тех негодяев, что шли через площадь к подъезду — а их, надо отметить, были единицы, — встречала шеренга румяных курсантов — в клешах, лишь чуть-чуть выпивших — по сто граммов, не больше. От их плюх апологеты абстракционизма скользили по гололеду — стоял здоровый матерок и хохоток.
— Вы хотя бы выставку посмотрели! — кричал, прикладывая к ушибам снег, первый в городе апологет формализма Фима Ципельсон.
Курсанты в ответ лишь ржали. После дежурства им полагался отгул — многие собирались в тот же Мраморный, но «ближе к телу» — тогда здесь клубились знаменитые танцы, и даже школьники знали, что девушки на этих танцах оставляют свои трусики в рукаве пальто. Так куда идти? Куда велит им этот чудак?
Так что Тоха не врал, что начинал с самого порога, не уточняя, правда, на какой стороне он стоял.
— А помнишь ту выставку? Да-а-а... — проникновенно говорил он, наполняя стакан.
Однажды он не без гордости сказал мне, что в шеренгу ту допускался отнюдь не каждый — там стояли отличники боевой и политической подготовки, желательно еще и разрядники в каком-нибудь подходящем виде спорта: боксе или борьбе. Тоха был и тот и другой — природа щедро его наградила ухватистой силой. И его участие в тех исторических событиях отрицать глупо. Я и не отрицал. Встречаются ведь ветераны-противники: и горестно и сладко вспоминают «минувшие дни и битвы, где вместе рубились они?» Любимое стихотворение Тохи — и, кстати, мое, хотя рубились мы за разное.
Несмотря на пристрастие к алкоголю, Тоха свою силу не растерял и на какой-то Олимпиаде (меня от этой показухи всегда тошнило) занял в боксе (или борьбе) почетное место. За эту скромную (но важную для нашей страны) победу на Тоху обрушился такой водопад привилегий, наград, поездок, должностей, что вряд ли и нормальный человек выдержал бы такое, не говоря о нем. Даже хватка армии оказалась бессильна: сначала ему еще присваивали какие-то звания (нашли чем удерживать!), потом перестали — и Тоха понесся! Его вершина — членство в ЦК ВЛКСМ, затем — долгое пребывание в Африке на должности советника по спорту... Но это было уже падение по сравнению с ЦК. Что-то в этой стране (или до нее) Тоха натворил, стал ходить в рейсы, поскольку в душе моряк, потом вынырнул на небольшой, увы, глубине — начальником физической подготовки суперпоказательного пионерлагеря «Артем» — по мне, так это было очень неплохо, но Тоха, с которым я встретился и подружился в поселковой распивочной, рвал и метал.
— Эти суки за все мне ответят! Покрывать их больше не хочу!
Посетители пивной слушали равнодушно — и без Тохиных откровений все знали, что творится за оградой, украшенной чугунными пионерскими галстуками. Рядом с ним притулилась Луша, которая, как декабристка, приехала за любимым в эту райскую глушь обыкновенной пионервожатой. В эти минуты она лишь скромно молчала, подпирая Тоху.
Но устои качались все больше, и почти открыто стали говорить — а потом и писать! — о маленьком лагерном домике в долине, предназначенном для приема делегаций. Сведения, поступавшие от Тохи, были не просто грязные (эка удивил!) — но и необычные, невероятные!
— Чего они ко мне вяжутся? Я спортсмен! — вопил Тоха, но сочувствия в распивочной не вызывал, скорее, наоборот — нездоровую зависть.
В конце концов Тоха пошел ва-банк, но как-то странно: в самую светлую ночь июня он был задержан с аквалангом в нейтральных водах. В резиновых изделиях, в рюкзаке за спиной, были запасы шоколада, воды, а также план и личный список погранзаставы — чего пограничники, его же кореша, простить не могли.
Но тут в аккурат (нет ничего удивительнее, чем история нашей страны!) устои окончательно рухнули, и Тоха внезапно предстал героем, давним борцом с тоталитарным режимом изнутри... его имя произносилось с придыханием... Луша цвела... И тогда-то он уже прочно наградил меня своей дружбой («вместе начинали!»)
С затейливого своего подвига Тоха успел пожать немало плодов: новыми его друзьями, победителями в этой борьбе, он был сделан кандидатом технических наук (зачем-то) и назначен директором крупнейшего планетария, но проворовался... Провороваться в планетарии — это надо было уметь! Казалось бы, ну что там можно украсть? Ан нет! Сначала начали пропадать с небосклона малоизвестные и мало кому нужные планеты — Уран, Плутон... Сперва на это смотрели сквозь пальцы: все-таки герой... но он, обнаглев окончательно, пропил Луну — символ девичьих грез! Он опять вывернулся, уехал куда-то на Север (Север всегда у нас почему-то считался местом раскаяния и искупления). Я не сказал бы, что он особенно там раскаялся: завел какой-то кооператив по разведению чертей. Потом, скрываясь от них, снова вынырнул в нашем городе и почему-то приник ко мне. Может, ему казалось, что дружба со мной послужит окончательным доказательством его невиновности? Во всяком случае, мне он достался в тяжелом состоянии: как бы рабом мерзости и обмана и одновременно при этом — как бы взметнувшимся ввысь, к звездам (следствие планетария). Если раньше он только пил, то теперь, вдобавок к этому, начал собирать художественные ценности. Я горячо советовал ему выбрать что-нибудь одно — не так будет тяжело, особенно окружающими, — но он упорно настаивал именно на таком проявлении его души. Кто его приучил еще и к художественным ценностям? Боюсь, что я.
— Я запутался, запутался! — в полном упоении (это его устраивало) повторял Тоха.
— Так распутайся! — советовал я. — Моральные изменения в отличие от физических не требуют никакого времени — за секунду могут произойти!
Краткость и простота рекомендаций, видно, оскорбили его — с тех пор наши отношения стали напрягаться. Чувствовалось, что разгул его души требует значительно большего, и я как мог — после этого разговора чувствуя себя виновным — старался его утешить.
— Рубашечки тут у тебя! — заглядывая в шкаф, злобно цедил он.
— Дать? — Я рванулся к шкафу. — Или тебе больше нравится быть несчастным? Как?
Он не дал ответа, но рубашку взял. Потом, в прихожей, уже надев дубленку, сказал, что вот именно такой коврик висел у него над колыбелькой, — пришлось отдать.
Он ушел, но — я чувствовал — не надолго. Вскоре мне пришлось вытаскивать этого падшего ангела (или взлетевшего дьявола?) из одной довольно грязной и запутанной истории, в которой оказались замешаны все слои нашего общества, причем с неожиданной стороны.
— Ничего! — поучительно мне сказал потом Тоха. — Зато будешь знать, как это теперь делается!
...Век бы мне этого не знать!
Потом он являлся среди ночи:
— Я должен тебе все рассказать про моего отца!
— Не надо! — твердо сказал я. — С отцом твоим мы окончательно запутаемся!
— ...В общем, спроси там, — после паузы небрежно проговорил он. — Человек в жизни запутался, денег ни копья, жить негде. Узнай, может, кто заинтересуется.
Кто, по его мнению, должен был этим заинтересоваться?!
Он как бы вложил свою душу в мою руку без всякого на то согласия моей руки!
Вид между тем у него был весьма уверенный — длинные трусы, смелый взгляд. Скрываясь от чертей, он еще пару лет прослужил легионером в Африке, наломал костей... кроме того, за время общения с чертями что-то необыкновенное — и непоправимое — произошло с его организмом. Может быть!.. Неожиданное подтверждение этой догадке я получил сейчас, буквально через несколько секунд после разговора с Лушей на палубе.
...Именем Тохи? Ну уж нет! Мне вполне хватало ее одной!
— Поверь, наши отношения с ним были очень чистыми! — она придвинулась.
— Врет все, сука! — вдруг раздался трубный голос со стороны моря.
Я привстал... Над горизонтом, размером с тучу, подобно светящемуся ядерному грибу, зависла гигантская полупрозрачная голова Тохи, освещая мглу. По ней сверху вниз шли тусклые радужные волны. Глаза, как и обычно, у него были прищурены, рот распахнут — и рот этот, если бы захотел, мог спокойно засосать наш корабль. Но он, судя по его поведению, скорее, выплевывал его — волна, похожая на плевок, настигла и накрыла нас. Мокрый, ошеломленный, я смотрел туда. Голова Тохи хранила все тот же пренебрежительно-обиженный вид.
— Врет все, сука! — снова гаркнула голова, и волна по-новой накрыла нас.
— Все такой же сумасшедший! — чуть обиженно, но с оттенком восторга проговорила Луша. При свете гигантской головы мы поднялись со скамьи и вернулись в помещение. Я был потрясен, по мнению же Луши, произнесенного ею комментария было вполне достаточно. Ну, не знаю...
Мы оба дрожали — она, по-моему, не только от холода. Требовалось согреться — в зеркалах и тропических лопухах сверкал бар.
Мы выпили по стопке водки, и я слегка успокоился. Я наивно думал, что после явления говорящей головы ничего более ужасного быть не может.
Я поплыл в разгоряченном гвалте:
— ...У тебя окатыши?
— Пруток.
— Диаметр?
Мне вдруг показалось, что время сейчас такое же уютное, как и раньше, и жаркая обстановка вокруг напомнила период, когда я работал на заводе и мы устраивали такие же пьяные рейсы... Помню, была одна лаборанточка... на острове Валааме.
Сегодняшние «плавучие сейфы», взгромоздившиеся на крохотные сиденьица вдоль стойки бара, ничем, в сущности, не отличались от прежних мастеров, замначальников цехов — такие же мощные, потные, зевластые... Необыкновенно уверенные в своих возможностях, в своей хитрости, в своей «проходимости». И по части выпивки... думаю, равны. А все эти чужие слова: чартер, бартер, дилер, брокер, которые смачно произносились вокруг, ничего из прежнего не меняли.
— Пруток?
— Пруток!
— Годится!
Да, обращались они с Лушей, увы, как с той лаборанткой; один, совершенно лысый тип, даже шлепнул Лушу по тугому задику, обтянутому золотыми рейтузиками...
Правда, Луша наигрывала другую роль: что значит, никогда не была лаборанткой!
Кивком головы она позвала «легионера» в пятнистом одеянии, маячившего у входа. Чем ближе он подходил, тем больше я напрягался, хотя ко мне происходящее вроде бы не имело отношения. Я подумал, что он просто военнообязанный, обязанный почему-то обслуживать Лушу... но по мере того как он приближался... Тоха? Но он только что представал в виде говорящей тучи? Впрочем, он рассказывал мне, что после пребывания в особой зоне с ним происходит всякое... но чтоб такое?
— Серенький, разберись! — Луша брезгливо кивнула в сторону обидчика.
...Серенький? Что это значит? Ведь его звали Анатолий?
Ясно, Серенький — по фамилии: его же фамилия — Середа!
Тоха мрачно подмигнул мне и подсел к обидчику, положив вздувшуюся лапу тому на плечо.
— Он думает, что за какой-то жалкий лимон может себе позволить все что угодно! — ярилась Луша. Я на всякий случай отодвинулся, хоть лимонов не давал.
— А меня в кино снимешь? — тут же приник к Луше другой «лимон», похожий на этот фрукт и формой и оттенком.
— Отвали! — теперь уже в роли телохранителя придвинулся я.
Сколько же она набрала этих лимонов и что за эти деньги обещала изобразить?
Я почесал в затылке, уже почти трезво оглядел «будки» у стойки... а ведь это мне придется отдуваться, ублажая их! Надо делать фильм, чтобы им поправился (а заодно и мне). Луша — так... наманикюренная ручка, открывающая кошельки, — а превратить эти рыхлые пачки в твердый алмаз искусства, неподвластный времени, предстоит мне... кому же еще? Окончательно протрезвев, я огляделся: Тоха чокался с обидчиком. Перегнав лифтом кадыка содержимое в желудок, он хрипло выдохнул и с хрустом раздавил в пальцах стакан — что, видимо, должно было навести на обидчика здоровый ужас.
— К сожалению, он абсолютно спился! — блеснув в сторону Тохи слезой, шепнула Луша.
Да уж, трезвому те чудеса, что показал он за последнее время, вряд ли подвластны!
Отмывательница миллионов... Я теперь смотрел на Лушу с почтением. Сколько же их она «намыла» здесь? Лучшего места, надо отметить, было не найти: все на время «уплывали» от тревог, деньги летели!
Что бы такое им изобразить?.. И здесь ты, истукан, о работе! Красавица миллионерша... рехнувшийся капитан... я покосился на Лушу... какая она «миллионерша»? Так — «лимонщица»! Ну все! Завтра, завтра! Сегодня отдыхаем... но если еще спившегося Тоху придется прислонять к этой истории — я не выдержу!
Нет — надо изображать что-то совсем другое. Типа тех бесконечных южноамериканских сериалов, которые держат нашу публику в бесконечном экстазе. Типа: после многолетнего плена от бандитов вырвался муж и приехал в город... Много серий тратится на то, чтобы почему-то о его спасении не узнала жена. Все знают, кроме нее... муж даже звонит по телефону в холл, где собрались герои фильма. «Вы?» — восклицает дворецкий. «Я! Только ничего не говорите моей жене». «Но почему?» — справедливо спрашивает дворецкий. «По кочану», — хладнокровно отвечает муж, он же граф. Графиня видит перевернутое лицо дворецкого. «Кто звонил?» Надеется, наивная, услышать о муже! «Мясник», — взяв себя в руки, отвечает слуга. «А почему у вас было такое лицо?» — «Он сказал... что отрубил палец!» — «Палец?» — графиня близка к обмороку. — «Себе?» — «Нет. Другому»... Что-нибудь в таком роде, чтобы во время такого вот длинного плавания они могли отвлечься, а не глушить все время эту отраву, даже если и называется она виски или джин! Хотя джин, на мой взгляд, благороднее. Я несколько успокоился, наметив путь. Да, что-то в таком ключе, чтобы Тоха или Луша, а лучше бы они вместе, исчезли серий на сорок! Вот так.
— Ну, хоп!
— Хоп! — слышалось теперь с каждого стульчика. Это, по-видимому, означало, что все договорились. Я тоже, в принципе, сам с собой уже договорился, можно и расслабиться. Звон бокалов, хохот, женские визги. Ля дольче вита длится день! Впрочем, кому эта шутка покажется сложной, может ее пропустить.
Луша куда-то упорхнула, а передо мной вдруг оказалась литровая бутыль, на которой было написано латинскими буквами «Тарас Бульба», а на этикетке изображен узколицый старик в малахае — ну прямо таежный следопыт Дерсу Узала! Я решил, что разгадка парадокса находится в бутылке: позволил себе один глоток — не понял, потом — другой. Вдруг кто-то дернул меня за рукав. Я обернулся. Сладко улыбаясь, стоял Дерсу Узала, собственной персоной!
— Много, однако, читал! — щурясь, не без угрозы, прошепелявил он.
Я понял, что проник в какую-то страшную тайну, и испуганно попятился.
— Нет-нет! — пробормотал я. — Ничего я не читал!
— Это хоросо! — удовлетворенно проговорил Дерсу, он же Тарас, с ним же мы и выпили.
Тут грянула песня — я вскочил со стула: к этой песне я имел самое непосредственное отношение! Музыка, как говорится, народная, но слова к этой музыке написал я. Они предназначались для телевизионной рекламы жвачки и как-то стали народными.
«Если куда пришел ты — суперсперминт возьми, с истинно мятным вкусом, не стыдно перед людьми!» Особенно мне нравилась полная безысходность: «если куда пришел ты» охватывает практически все случаи жизни; если даже ты просто зашел к себе на кухню, значит — уже «куда-то пришел»! Именно благодаря этой всеохватности песня и стала народной. Что это именно так, я снова убедился сейчас — всех воротил и громил словно смыло гигантской волной: поднимая бахилы по семьдесят тысяч каждая, они заплясали, как носороги или, точнее, как шкафы, стриженные под ежик. Женщины плясали где-то в сторонке, «шкафы» в свой круг их не принимали. Особенно мне было обидно за шикарную Лушу: одних драгоценностей на ней... не говоря уже о золотых порточках. Беда! Наверное, совсем другой расклад был бы на подводной лодке, там, говорят, упругие блондиночки в ходу, но — молчаливые. А Луша меж тем страстно увлекла меня в сторону, за низкий столик, и снова стала развивать свою возвышенно-трагическую линию: капитан, влюбленный в горничную, не кончает с собой, а, моля об искуплении, дарит ей бриллианты, истратив на них все казенные деньги, мафия же, которой принадлежит корабль, собирается его убить. Героиня на самом деле любит капитана и, просветленно рыдая, мчится ему на помощь в роскошном «вольво» из роскошного отеля на юге Германии с переговоров... тьфу! То, что она понимает под лирикой, на самом деле — абсолютная мерзость: все должны сначала по максимуму друг другу навредить, намудить, а потом мчаться, давя прохожих! Не врубаюсь я в такую романтику!
— Такова подлинная история моей жизни! — призналась она.
Да я уж понял!.. Более мерзкую историю трудно себе представить!
Тут вдруг, прямо из столика, выскочила крохотная, на тонкой шейке, головка Тохи: «Бе-е-е!»
Луша хладнокровно оторвала это явление и отбросила в сторону... Да-а! Вот тебе и лирика: королева мафии с корнем вырывает возлюбленного.
«Но все это должно быть красиво. Главное — алмазы!» — прошептала она.
К нам внезапно подошел амбал и, взяв ее пальцами за шейку, просипел:
— А тебя, серая коза, мы скоро посадим на кол, и тебе будет с-сладко!
Мне стало ясно, что с местными главарями на этом корабле она тоже финтит. К счастью, загремел канкан, и Луша, чопорно извинившись, запрыгала к сцене, сопровождаемая жадными (во всех смыслах) взглядами толпы.
Канкан с ее появлением расцвел!
«Лукерья! Вставь в попу перья! Теперь я тебя люблю! Поверь — высокомерья я не потерплю!»
Канкан трепыхался перьями, колыхался выпуклостями — и главной, конечно же, была Луша — мастер, как говорится, на все ноги. Всех — в зале и на сцене — стала «постепенно охватывать русская удаль»; такую фразу я прочел в программе одного шоу — сам же ее и написал. Пляс разгорался, и вдруг резко погас свет, и вырубилась музыка — обрушилась тьма и тишина. Со сцены понеслись какие-то вопли и визги, послышались шлепки по голому телу. Наталкиваясь в темноте на столики, я рванулся туда (или не туда?), пытаясь нащупать что-то руками, как при игре в жмурки, но ловил пустоту.
— Зорька... стоять! — откуда-то рявкнул мужской голос.
Я рванулся на звук и оказался в каком-то качающемся коридоре, освещенном тусклыми аварийными лампами. По нему двигалась Луша, которую кидало то назад, то вперед. Она делала перебежки семенящей походкой, поскольку была стреножена существенной для каждого человека частью туалета, упавшей ей на щиколотки. Новым штормовым ударом Лушу кинуло мне на грудь. Она была решительна и бледна.
— Ну, они еще пожалеют об этом! — процедила она.
— Так... куда? — Я воинственно озирался.
— Не спеши! — она блудливо потерлась своей пышной грудью о мою. — Я — кукла сатаны! — и вдруг приблизила ко мне помутневшие зрачки.
Я — орудие мести?.. А почему бы и нет!
— Может, полетаем? — усмехнулась она. Все верно — за ямщиком должен следовать наездник...
Она царственно перешагнула через ставшую лишней деталь туалета, и мы как-то очень быстро оказались в моей каюте.
— О, сатана! — то и дело восклицала она в полете, с необычайным иностранным ударением на первом слоге, что несомненно говорило о ее эрудиции и, не скрою, разжигало самые порочные чувства. Звучало также и «Нох айн маль», как бы обозначающее мольбу: «Еще, еще»... Стоны страдания сменялись воплями восторга.
Неплохо, неплохо... Я в деле ощущал, что уверенно вхожу в стилистику жанра, столь любимого нетрудовыми массами: сексуальные страсти с моральным надломом. Силен, Евлампий, — схватываешь буквально на лету!
Наслаждение нарастало, казалось почти нестерпимым, но... начинался новый виток — еще более нестерпимый: пошли стоны, и острые ногти провели жгучие борозды по моей спине.
— О, сатана!
Это, видимо, уже мне. Я буквально иссякал... истекал, в том числе и кровью, — но остановки, где можно было бы сойти, в этой бесконечной ночи не предвиделось. Опытные сексологи учат: дабы не обмишуриться с этим делом, которое не всем и не всегда по душе, надо переосмысливать довольно однообразные эти движения в действия совсем иного рода, ставить в мыслях какую-то далекую цель. Моя цель — пересечь как можно приятнее государственную границу, не быть сброшенным где-то в нейтральных водах.
Я плыл, укачиваемый темными суровыми волнами Балтики, потом лихорадочно полз по мокрой глине. Колючая проволока бороздила мне спину: проволочный рулон катился по спине... Спасительная прохладца ночи — и снова проволока, на этот раз еще более острая, проникающая глубже и глубже... Все! Судя по восторженным крикам встречающих — дополз! Окончательное блаженство! И тут прямо из стенки над нами высунулась головка Тохи на тоненькой шейке: «Бе-е-е-е!»
Луша внезапно спрыгнула на пол.
— Ч-черт, ч-черт! — закричала она, грохнулась на колени и стала креститься.
Я последовал ее примеру — что же мы, люди некрещеные? Хотя этого конкретного черта я знал, да и она — тоже... И разговаривать бы с ним надо более резко, а не бить поклоны на холодном полу, в четвертом часу утра...
Но раз история, которую мне предстояло воссоздать, будет насыщена греховной символикой, стало быть, необходимы и бурные покаяния, без покаяния и бандиты не примут: и у них есть свои моральные императивы.
Некоторое время мы усердно били поклоны, потом их темп стал замедляться.
— Теперь мне нечего от тебя скрывать, присаживаясь на уголок кровати, проговорила она. — Моя жизнь ужасна, ужасна! — она спрятала лицо в ладошки. — И началось все это очень давно.
— Это когда... с капитаном? — деликатно осведомился я.
— Значительно раньше — в начале века!
Ого!
— Моя прабабка была монашкой... из дворян. В революцию в ее монастырь ворвались пьяные чекисты, и их главарь изнасиловал ее!
«Ну, спокойно, — хотел сказать я Луше. — Ты-то при чем?»
— Потом у него была семья, — скорбно продолжала она. — И его правнук, прямой потомок... и был тем самым капитаном!
— Да-а-а... Ну и что?
— Теперь дьявол во мне, дьявол! — застонала она.
И мне, видимо, предстоит его изгонять? Я понимал, что вся эта бурная сцена предназначена, чтобы возбудить мою угасшую нервную реакцию, но боялся встретиться с ней взглядом: она не увидит в моих глазах нужного потрясения. Не жалко прабабушку? Прабабушку жалко, а вот правнучку почему-то нет. За прошедшие эпохи могла бы и поумнеть!..
— Анатолий и был... этим капитаном! — закончила она.
Вот тут меня действительно немножко качнуло. Конечно, всю его бурную судьбу мне было не объять. Помню: учился в мореходке, ходил курсантом... Но когда же он побывал капитаном? Во всяком случае — до работы в пионерлагере, после я всю его судьбу знаю четко. Получается, она приехала к нему пионервожатой в лагерь «Артем» уже после всех ужасов, сделанных с нею? Оригинально...
Я потрясенно молчал.
— Бе-е-е! — голова Тохи всунулась прямо сквозь дверь. Луша резко вскочила, заправила крестик в ложбинку, где он уютно устроился, быстро оделась и оскорбленно вышла. Надеюсь — ее обиды относились к Тохе, а не ко мне? Хотя чувствовал, что почему-то — и ко мне, что и мне в этой истории крепко достанется — для того и приглашен. Я настолько расстроился, что тотчас уснул. Проснулся я бодрым, отдохнувшим, почти ничего не помнившим. Отличная каюта, солнечное море... Стюард в белой куртке почтительно собирает посуду со столика, приглушенно бренча. Оделся, вышел на воздух. Энергичен, подтянут, уши чуть оттопырены попутным ветром... На широких палубах — свежий соленый воздух и... несколько загорающих в шезлонгах. Не сразу я вспомнил, как здесь оказался. Прозябание в бедной квартирке на краю болот после трагической разлуки с любимой музой, отчаяние и тоска, попытка флирта с другой музой, и снова отчаяние, и — спасительный звонок, пленительный Лушин голосок, когда уже все надежды на счастье были потеряны... И вот я здесь!
Я с наслаждением посмотрел вокруг: какой простор! Наконец-то я вырвался из тесных стен, давивших на меня! Солнце, как гений, в лабиринте облаков искало и находило самые неожиданные сияющие ходы!
Глядя сквозь огромные стекла салонов, я вспомнил, что нахожусь в развлекательном бизнес-туре, где под солнцем и над морем делаются «большие» дела. Я обратил внимание, что даже металлические наконечники брандспойтов, сверкающие вчера, сегодня были сняты и, видимо, проданы. Одним словом, ну-вориши!
Я зашел в ресторан, позавтракал. Молоко и ко-ко-ко! Обстановка была приятная: бутерброды, бабы, но Луши видно не было. Я с нараставшей тревогой чувствовал, что в ее отсутствии наличествует некая обида: не оценил ее страданий, недовосхитился их мощью и глубиной и теперь пупком чуял — за это меня ждет жестокая расплата.
Не стоит ли вообще столь циничных, равнодушных людей сбрасывать за борт?! — такой приговор я с ужасом читал в ее поведении. Она-то надеялась, что ее поймут, ворвутся среди ночи со сценарием, написанным кровью (специально же отворила мне кровь, избороздив спину)... А я вместо этого тупо и даже с удовольствием спал! Да, расплата близка, зарплата — далека, если она мне вообще-то полагается за мой цинизм!
Хмурого Тоху я нашел в баре, абсолютно одинокого. Ну что? Отведаем жути? Я уже был — морально и физически — готов ко всему. Тоха выглядел сильно усталым. Еще бы, после всех метаморфоз, которые с ним приключились!
— Как ты после вчерашнего? — я положил ему руку на плечо. При этом имелось в виду все — он мог выбрать любое происшествие по вкусу: появление в виде громыхающей тучи и «бебекающей» головки, в конце концов, просто «перебор» на этом же мягком табурете у стойки.
— За всех приходится пахать! — нервно произнес Тоха, не уточняя, за кого за всех.
Красавец бармен кивнул мне, засверкал шейкером, что-то смешивая, потом, позванивая льдом, наполнил тонкий бокал чем-то нежно-зеленым, в цвет окружавшей нас растительности тропических пальм, и пустил бокал по черному стеклу стойки. Бокал проехал метра полтора и «влип» точно рядом с моей рукой! Снайпер!
— Моя заморочка... называется «Сеновал»! — не без гордости проговорил бармен.
Я пригубил... Да, действительно: аромат свежего сена, привкус хвои. Скорее, не «Сеновал», а «Лесоповал». Я сказал об этом бармену, он усмехнулся.
— Сколько с меня? — я полез за пазуху. Бармен с отвращением махнул рукой. Что... все так хорошо? Или все так плохо? Не понял.
В бар, качая серьгами по полпуда, отрешенно вошла Луша, даже не посмотрев в нашу сторону.
— О, проснулась уже! — воскликнул я.
Она тяжело вздохнула. В смысле: но кто-то должен и работать!
— Ну что, Андрюш? Все болеешь? — проникновенно спросила она у бармена, хотя фраза явно предназначалась нам. Мол, вообще-то она человек чуткий и добрый, помнит, кого как зовут и кто чем болен, и лишь такие мерзавцы, как мы, не стоим даже поворота ее головы!
Бармен несколько удивленно ответил ей, что никогда ничем не болеет, но она понимающе покачивала головой, будто бы зная все невзгоды и проблемы лучше его самого. Душевность ее не имела границ!
— Надеюсь, вы хоть что-нибудь сделали? — наконец холодно обратилась она ко мне. Контраст был особенно убийственным после задушевной беседы с барменом. Похоже, что из всех классов трудящихся этот ей почему-то ближе всех.
Я открыл было рот, чтобы ответить — что, мол, ничего серьезного пока сделать не успел, но она, не дождавшись ответа, нанесла новый удар.
— Надеюсь, я вчера сказала вам, что героиня — не миллионерша, а прогрессивная журналистка и борется с мафией?
При этом известии я качнулся на сиденье. Прогрессивная журналистка? С этим сверканием «стеклышек» на каждом из пальчиков, с серьгами по полпуда в каждом ушке?! Или она перевоплотится, ускромнится? Вряд ли! Она прочла явное сомнение в моем взгляде... Война? Война! Так быстро? Я, конечно, понимал, что она, как настоящий вождь, должна время от времени разоблачать очередного маршала-вредителя, виновника поражений, но что это произойдет так скоро и в аккурат со мной — не ожидал... Ну а с кем же еще? — я огляделся, больше не с кем — для этого я и зван.
В бар вошел ее лысый друг, вчера хлопавший ее по заду. Нынче он был сосредоточен и хмур. Я понял, что сейчас состоится своего рода худсовет — оказывается, и у них бывают худсоветы.
— Ну, так вы сделали что-нибудь? — еще более холодно осведомилась она, начиная заседание.
— Э-э... мэ...
— Сделали или нет? Мы же, кажется, договорились?
Лысый с удивлением глянул на меня, потом — на нее...
Ловкая шельма!
— Ну так что? Будем молчать?..
За этим должны последовать пытки.
— Кстати, — презрительно, как к двоечнику, позорящему класс, обратилась она. — Я, кажется (кажется!), говорила вам, что монашенку и... ее праправнучку-журналистку будет играть одна актриса?
Ну, это понятно, чтобы слупить побольше денег. Я даже догадываюсь, кто ей будет!
В бар вошел еще один «член худсовета» — тот маленький крепыш, с которым мы давеча чуть не подрались у телевизора. Он был настроен еще решительней и злей, чем вчера, но злоба, как я заметил, обращена была на нее.
Луша заерзала, но старалась сидеть так же гордо.
— А... чекиста и капитана — тоже один человек! — произнесла она.
Тоха заиграл желваками: было ясно, что речь о нем.
— А пела нам, что Рэмбо будет играть, что пятнадцать миллионов наших заслала ему! — произнес Крепыш.
Обстановка стала напряженной.
— К сожалению, ничего достойного таланта Рэмбо наш автор не предложил!
Так. На мне уже пятнадцать миллионов. А говорят, они убивают и за миллион! Браво, Луша!
— А про что, вообще, кино? — этот вопрос Лысый обратил все же к Луше, а не ко мне. Это доказывало, что мафиози очень неглупые люди.
— Фильм — о любви! — высокопарно проговорила Луша.
После этого, как ей казалось, все подозрения в ее адрес должны были отпасть — но, увы, не отпали!
— А про что — любовь-то? — допытывался Лысый, и я полностью его поддерживал. Сказать «любовь» — значит ничего не сказать, это все равно, что сказать «стих» — и торжественно умолкнуть. Луша пыталась убедить нас, что восклицания этого вполне достаточно, но — не убеждала.
— Что такое любовь? — Луша с упреком посмотрела на Лысого. — И это вы спрашиваете, Григорий Матвеич?
— Ну, я! — с вызовом проговорил тот... Действительно, общаясь с Лушей, он мог и не раскумекать, что такое любовь. Честно — и я что-то в ентой компании начал подзабывать. Всю жизнь, можно сказать, этой штуковиной занимался, а тут, когда надо позарез (именно — позарез!), как шваброй смыло!
Следом вошел еще один «член» — тот, что походил на лимон; посмотрел на всех ясными, хорошо выспавшимися глазами и бодро осведомился:
— Ну что — будем «мочить»? Вот только кого? — крепыш с яростью уставился на Лысого. Вероятно, именно он у них отвечал за культуру и вот так с нами опростоволосился.
Лысый, в свою очередь, всю злобу обратил на меня (все равно к Луше ничего не пристает, смывается, как губкой):
— Да хватит тебе квасить! — он вывинтил у меня из пальцев бокал. — Работать пошли!
Он по-умному лепил из меня образ талантливого, но запивающего специалиста: голова есть, но керосинит по-черному!
— Ну давай! — я ему подыграл, тем более что после «Сеновала» действительно слегка закосел.
— Пепси налей!
Мы выпили пепси и куда-то деловито пошли. Лушу и Тоху они не пригласили, даже не посмотрели в их сторону: с одной стороны, было, конечно, лестно, а с другой — боязно.
Почему-то мы попали в «пытошную», где Лимон был начальником или тренером. Он ласково шуганул троих толстых теток в дорогих спортивных костюмах, что корячились перед зеркальной стеной. Тетки, сопровождаемые моим прощальным взглядом, хихикая, убежали. Чего они хихикали? Знали, что тут произойдет?
Лимон указал нам на маленькие креслица перед орудиями пыток, сам сел на одно и стал с диким напряжением, скрипя пружинами, сипя натянувшимся тросом, сводить и разводить перед собой огромные «лапы», наливаясь бордовым цветом, надуваясь мышцами. Впечатление было устрашающим.
Злобный крепыш вышел куда-то, и мы услышали, как за дверцей что-то тяжелое бухнулось в воду. Люк в океан? Звук был какой-то гулкий, с эхом закрытого помещения, однако кто его знает? Я побледнел. «Члены» пересмехнулись.
Тогда-то я и вспомнил свою любимую фразу: «Человек вообще достаточно пожил, если пользовался любовью женщин и уважением мужчин». А я, слава богу... Правда, с уважением вот этих мужчин дело обстояло не совсем ясно.
— Ну что, значит, не хочешь нам нарисовать? — проговорил Лысый.
— Избалованный больно! — рявкнул Крепыш.
Начало допроса, не скрою, меня порадовало. Чувствовалось, что они откуда-то знают, что имеют дело с крепким орешком, а отнюдь не с пустым.
«Пытошники» молчали. Как умные люди, они понимали, что с «любовью» как-то не сложилось, придется выколачивать силой. Других методов у них, по всей очевидности, уже не было — деньги скушала Луша... «Луша моет маму. Мама моет раму». Да-а. Им явно не хотелось «работать», да еще с человеком, который пока не сделал им ничего плохого.
— Ну шо — годится она на журналистку? — поинтересовался Крепыш.
— А на дворянку? — выспрашивал Лимон.
Я вздохнул.
— А на что она годится вообще? — крепыш снова взъярился на Лысого.
— Вы думали, я вам за эти гроши Лайзу Минелли куплю? — парировал Лысый.
— Финиш! — крепыш жахнул по макиваре — каратистской доске, макивара прогнулась... Ого! Жест этот, по-видимому, означал, что хватит пререкаться, надо работать.
— Может, действие перенести на подводную лодку... — предложил я, начиная работать.
— Ты шо — совсем простой? — разгорячился Лимон. — Тебе деньги платят, чтоб ты вот эту посудину рекламировал, шоб «серьезные» люди на ней плавали, — на хрена им подводная лодка!
— Но с чего это вдруг ей журналисткой приспичило стать? — не унимался Крепыш.
Мне все это напоминало известное литературное произведение... «Не хочу быть черной крестьянкой, хочу быть столбовою дворянкой!»
— А это — шоб нас разоблачить. За наши ж гроши, — усмехнулся Лимон.
— Чтобы мы приличными людьми были! — строго глянув на дружков, проговорил Лысый.
Да, нелегкая задача мне предстоит... Луша-разоблачитель!.. Как бы ее саму не разоблачить!
Словно прочитав мои мысли, вошла она, села, величаво закинув одну роскошную ногу на другую, глянула на нас, как бы говоря: вот мои аргументы! Ваши аргументы? Затем появился мрачный Тоха. Основная работа, как я понял, будет с ним.
— Ну шо, малец, будешь девоньку любить? — Лимон тоже почувствовал главную трудность в этой истории.
— А это как мастер скажет, — лениво кивнул Тоха на меня.
Мастер трудного жанра! Луша четко почувствовала, что сопротивление во мне, что если кто и является противником любви к ней — так это я. Получил практически все, а теперь... есть же такие неблагодарные люди!
— Я же почти все вам рассказала, Валерий Георгиевич, — уже с оттенком брезгливости проговорила она. — Капитан влюбляется в прогрессивную журналистку. Влюбленные сидят вечером на корме и видят зеленый луч, предвещающий счастье. Вам что-нибудь не понятно?
— Господи... неужели ради этой... серьезный капитан будет смотреть не вперед, а назад? И — видали мы этот «зеленый луч»! Вон он сидит, зеленый с похмелья.
— Вы что-то имеете против любви? — процедила Луша.
Да, такой трудной любви в жизни не было! Но кто тебе сказал, что жизнь будет становиться легче? Скоро — подъемным краном придется поднимать.
— Я, пожалуй, пойду, Григорий Матвеич? — играя всеми своими формами, спросила Луша.
— Иди, иди, — задумчиво произнес Лысый.
— Да, вы поняли, надеюсь, что я дворянка? — Луша злобно вперилась в меня: еще бы — единственная преграда между нею и миллионами!
Я промолчал. Получишь ты, Георгич, по башке, честное слово, получишь.
Луша направилась к выходу, но вдруг дверь распахнулась, и вошел мой Костюм. Все почтительно встали.
— Ну, как работается? — осведомился он.
— Сложный товарищ. Хамит, — тут же нажаловался Лимон.
Когда это я хамил?
— Балованный больно! — вскричал Крепыш.
Вот это, пожалуй, верно. Да, избалованный, но исключительно самим собой!
— Нам такие и нужны! — строго произнес Костюм. — Широко мыслит. Постарайся не подкачать!
— Я пойду, Авенир Максимыч? — Луша на этот раз обратилась уже к Костюму и сноровисто переступила, как застоявшаяся лошадь.
— А с тобой у нас будет особый разговор! — холодно ответил ей тот.
Луша горделиво вышла. Тоха поплелся за ней.
Ну, ясно, кто опять здесь главный. Я.
— Надеюсь! — Костюм положил мне руку на плечо.
Ну а на кого же еще надеяться? Я вздохнул.
— Пусть он тут у нас посидит! — показал свою расторопность Лысый. — Что-нибудь нужно? — спросил он у меня.
Если б они что-то нужное могли дать! Я вздохнул.
— Если что, звоните прямо мне! — величественно проговорил Костюм и удалился.
— Все понял? — Крепыш полосанул костяшками пальцев мне по губам. Это, как я понимаю, его работа. Все при деле.
— Ну все, все! — я стал их выпроваживать.
Кто-то, видать Лимон, долго громыхал запорами на железной двери. Затихло...
Так я сразу и начал! Я прошелся по залу. Интересные здесь орудия пыток. Вот дыба. Ноги вдеваются в железные башмаки, руки — в железные рукавицы, и ты всеми силами пытаешься удержать свой вес, а дыба медленно, со скрежетом тугих пружин, тебя растягивает. Вот другое: пристегивают за ноги к наклонной доске — и ты, чтобы голова не переполнилась кровью и не лопнула, должен напрягать пресс, поднимать голову, садиться, снова падать и снова подниматься... умирать-то от кровоизлияния неохота!
Покачался и там и сям. Силушка заиграла. Эх, сейчас бы всех раскидал — жалко, ушли.
Вдруг зазвонил телефон: тяжелая железная трубка в тесных «военно-морских» зажимах, тоже похожих на орудие пытки... с трудом вытащил.
— Алле!
— Неужели вам, Валерий Георгиевич, ни о чем не говорит слово «любовь»?
Ну, почему же не говорит? И не только — «о чем», но и «о ком»! И в том самом ракурсе, как любит она.
— Говорит! — отчеканил я.
— Надеюсь! (Не без кокетства.)
...Почему же — «не говорит»? Помню, однажды в Крыму в таком же взвинченном состоянии, как сейчас, на почту зашел. Да-а-а... Почта в Коктебеле — это совсем не то, что почта в наших хмурых краях! Здесь это только — отделение связи, а там!.. Прямо с яркого солнца, с жары, где все раскрытые, раскаленные... Входят на почту: темновато, прохладно, хоть и южное, однако государственное учреждение. Слегка прикрываются распахнутые на груди рубашки, но ноги? Ноги-то куда девать — откровенно выпуклые, голые, они оказываются не только неприлично возбуждающими, но и, неожиданно, грязноватыми, по колено в пыли, а повыше, в более нежных местах, в сиренево-серебристом налете соли, кое-где прочерченном сухими острыми стеблями. Куда брели эти ноги, не разбирая дороги? Было и темно, и душно, и хорошо — не до царапин. А теперь обладательницы ног прячут их одну за одну, сжимают, смущенно стараются, чтобы их меньше было заметно. Но не спрячешь! И я после очередной отчаянной попытки дозвониться в страдании, переходящем в наслаждение, шарил по ним глазами. Человеку в таком состоянии все простительно. Сладость росла. Это еще с детства: страдание из-за невыполненной контрольной, перерастающее вдруг в толчки восторга.
«Идет бычок, качается, кончает на ходу, никак не догадается, кого имел в виду!» И я увидел — кого! Вот кому я смогу излить всю горечь многострадального своего существования! Она шла совершенно спокойно, не зажимаясь, не пряча неприличия, а, наоборот, выставляя — в тесной майке, в рваных джинсовых шортах, чуть сопревших в горячем месте. Я схватил ее тонкую руку с сизым морским налетом: мои пальцы оставили три светлых следа; она остановилась и спокойно посмотрела на меня, словно этого и ждала. Мы пошли с ней в мою клетушку, где-то рядом терлась и похрипывала свинья, мы тоже потерлись и похрипели, и я излил всю накопившуюся соленую горечь — как много, оказывается, ее было во мне!
Примерно раз в час, заранее взвинчиваясь и напрягаясь, я мчался полуодетый на почту, но телефонистки все не было; я шел назад и дарил своей пленнице все возбуждение. Потом — снова ходил и снова разряжался. Если бы не она — я бы взорвался! На третий день я вернулся уже бегом и с особой яростью излил горечь, ставшую сладостью.
«Ну что за жизнь! — слегка разрядившись, сказал ей я. — Третий день на междугородном телефоне никого нет! Что там за баба такая?» «Так то ж я!» — блудливо-простодушно улыбнулась она. Во, жизнь!
А как она разговаривала с пожилой тучной женщиной, явно бывшей красавицей:
— Лиза — ты что кушаешь? Давай я покушаю.
— А что это за хлопчик у тебя? Дай попробовать!..
Какое добродушное бесстыдство разлито в этом томном, теплом воздухе!
— Я не поняла! (Это моя, насмешливо, с ударением на «о».)
Нега, теплая пыль. Упали в полынь. Потом была еще одна встреча — прямо на рабочем ее месте... Тьфу, тьфу! Самое близкое за всю мою жизнь соприкосновение с государственным учреждением... Было, было! Я стал ходить по помещению. «Когда я на почте служил ямщиком!
Да — было, было! Ровничницы, сновальщицы, трепальщицы... Помню, иду в пору богатства и элегантности — и вижу, что на меня обыкновенная, ну совсем «простая» девушка смотрит! Колоссальный успех! А то все больше — доктора наук, балерины (на пенсии), графини (без поместий) и просто «высшее образование»... Не раз говорил себе по ночам: узко живешь, одна заумность. Совершенно не желаешь знать о народе! И вот — простая! Огромный успех! Но простота, как и было обещано пословицей, оказалась хуже воровства. Что за воровством следует? Убийство?.. Во, именно оно.
Но убедился в этом не сразу. Поначалу лениво-снисходительно предложил ей пройтись, привел в свою холостяцкую (якобы) берлогу, мы выпили по бокалу вина — и «полетели». Полетел, если точнее, я один. Я висел под потолком игрушечным дирижаблем, внизу, как шикарные небоскребы, возвышались шкафы. Потом появились какие-то ярко-золотые пирамиды, уходящие в сверкающую даль. Ужас и восторг. Не буду перечислять всех волнующих видений, что посетили меня в ту волшебную ночь. Скажу только, что хмурым давящим утром я очнулся распластанным на полу, расплющенным, не толще, наверное, ковра, и душа, что интересно, была так же аккуратно размазана! Полдня я пролежал вообще без мыслей, потом всплыла одна: что же со мной и почему, черт возьми, я не могу пошевелиться? Потом, глядя, как движется стрелка часов, я тоже сделал попытку двинуться: пошевелил пальцами. Медленно выдвинул нижний ящик стола: взято было по-божески, то есть все, кроме мелочи. Не захотела пачкаться? Что-то вроде обиды шевельнулось во мне. Но не сказал бы, что мои мысли и чувства двигались тогда стремительно. Следующий мой подвиг: повернул голову и разглядел два крохотных темно-коричневых пузырька, закатившихся под кресло. Дотянулся!.. «Глазные капли», только введены почему-то в желудок. Улыбнуться оказалось тяжелей, чем открыть дубовую дверь. Потом пришла мысль, тоже не очень сложная: наверное, она в аптеке работает. И новая — еще более простая: она в нашей аптеке работает, в моем доме — там-то я ее и видел, а она меня. Снова мрак на меня навалился: как же так? Ведь могла понять, что я ее найду! А если меня найдут в охладелом виде, то найдут и ее, хотя бы по тупо оставленным пузырькам. Неужели ничего — ни переживаний, ни страха? «Преступление и наказание». «Быть или не быть?» Ей эта бодяга не знакома.
Так и вышло: ни наглого вызова, ни смущенного лукавства... абсолютно равнодушный взгляд. Я, наверное, не имел никаких моральных прав, чтобы к ней подступиться, верней, права у меня были такие же, как и у любого посетителя аптеки. Тем не менее я завелся: ну, неужели все потеряно?
В общежитии, где она жила, на серых кирпичах под ее окном было написано копотью: Саяночка. Натаха. Светка. Анжела.
Через полгода что-то произошло, и мне даже удалось услышать от нее нечто вроде признания:
— Ваще, я и не хотела ничего брать у тебя. Посмотреть хотела: как действует; девчонки говорили — отлично!
Но больше, как ни бился, ничего не узнал. Непонятно было самое главное: кто она, зачем, куда? Ни на один из этих вопросов даже намека на ответ не удалось получить. Да их и не было. Ну — родители в Подмосковье, там у них кабанчики, курочки... Дает ответ? Не дает ответа. И ваще — чего надо?
Однако, будучи во власти штампа — о борьбе за прогресс в литературе и жизни, — я продолжал с нею биться. Когда ко мне приехал из Москвы брат, главный контролер моей жизни, я привел прекрасную аптекаршу, и брат в своей обычной манере «покровительствовал» ей. Утром, после того как она, хмуро кивнув, скрылась за дверью и ушла в аптеку, я не удержался и спросил:
— Понял?
— Чего же не понять? — удивился брат.
— И не отравила! — не удержался я.
— А... должна была отравить?
— Могла! — не без гордости прокомментировал я.
— Эти твои мичуринские опыты! — завопил он и, мелко крестясь, кинулся к вокзалу.
Я и сам понимал, что движение существует лишь в моем воображении, на самом деле — нет ничего. В один скучный вечерок Анжелочка так «угостила» меня, что я еле дополз до телефона! Мотивы? Мотивов нет. Можно ли это назвать движением к прогрессу? Не уверен!.. Но что-то и приятное все же вспоминается:
— Ну сладенькая, ну повернись!
— М-м-м! (Капризно.)
Что это мне в голову лезут исключительно криминальные сюжеты? Соцзаказ? Да вроде бы нет, просят о возвышенном, о благородном. Снова — наряжать манекен? Но Анжелочка хоть не просила об этом, а тут — обязан! Притом, что ждать от Анжелочки, я уже знал, а от этой?
«Любовь»? Про две «попытки» я уже рассказал.
Я заставил себя сосредоточиться на Лушином голоске, который все это время пел в трубке:
— ...и шампанское, шампанское! Только, пожалуйста, что-нибудь приличное — «Клико» или «Моэтт»...
Неужели наконец-то мне удастся написать что-то приличное? Даже не верится.
Луша продолжала нести несусветную чушь.
— ...капитан, влюбившись в нее, буквально сходит с ума! Цветы доставляются вертолетами с юга Франции, устрицы из Бретани, икра из России...
Надо же, какая экзотика!
— Но вы же сказали — «он застреливается!» — от усталости я даже перешел с ней на «вы».
Она осеклась. Что-то такое она и в самом деле говорила, но сейчас это выглядело досадной помехой: ежели он застрелится, значит, перестанет «метать икру»?
— Ну, это вы продумайте, Валерий Георгиевич! — небрежно сказала она. Ее это не очень интересовало. Шампанское, икра, желательно — без конца. Если будем убивать капитана — кончится икра, Луша надует губки. А если оставить его жить вечно — кончится терпение, да и содержимое кошельков заказчиков иссякнет, и шкуру они сдерут с меня! Ловко она меня подставила!
— Мы с вами «Оскара» должны получить, Валерий Георгиевич!
Ну, ясно — только «Оскаром» можно заслониться, когда нас будут «кончать» за растрату!
— Еще какие-нибудь указания есть?
— Капитан влюбляется до безумия, — пела Луша, но, по-моему, она сошла с ума, превратившись из прогрессивной журналистки опять в уборщицу-миллионершу.
Она окончательно запутывается:
— Указания? Вы помните — героиня запивает, пьет все подряд: виски, шерри, джин, кюрасао, водку!
Вот водку — зря.
— ...Наступает рассвет, капитан находит ее и, обняв за плечи, ведет в ресторан. Им подают молочного поросенка...
— И тут вбегают мафиози и убивают их! — выкрикиваю я.
Наступила долгая пауза. Видимо, Луша усваивала обидную мысль, что всех денег из мафиози все равно не выкачать... А заканчивать все равно как-то надо, уж лучше так. И такая малопонятная смерть даже выгодней: раз — и все, а если разоряться на объяснения, то не успеешь толком выпить и закусить.
— Ну хорошо, если вы так хотите... — не очень охотно проговорила она.
«А как еще с тобой расстаться?» — подумал я.
— Ну хорошо... они падают среди цветов...
Рядом с поросеночком...
— ...и вскоре в небо над кораблем взлетают две ослепительные чайки!
Все-таки она упорно хочет доказать, что главный автор — она, а остальные лишь неумело ей помогают.
— А поросеночек — не взлетает?
Зловещая пауза, на протяжении которой я должен, видимо, сначала покрыться потом, а после — заледенеть от ужаса.
— Мне не очень нравится ваш цинизм, Валерий Георгиевич!
Да я и сам с ним намаялся.
— Мы обо всем договорились, Валерий Георгиевич?
— Нет, — проговорил я и повесил трубку.
Снова звонок. Дозаказ шампанского? Со вздохом я взял трубку.
— Где эта с-сука? — сиплый голос Крепыша.
— Не знаю. А что случилось?
— Она у ювелира нашего колье «одолжила» — и с концами! На выставку везли! Сказала, что для съемок надо. Только сейчас раскололся, с-старый козел! А ты ее покрывал. Все ясно?
Ясно: казни не миновать.
— Где эта с-сука? Стали всех трясти: оказалось, что тут не съемочная группа, а сплошной г-гарем: ни артиста ни одного, ни оператора, ни осветителя — никого! Одни е...ри ее! Ты такой же специалист?
Да, в общем, наверное, да.
— Погодь — ты тоже свое огребешь!
Не сомневаюсь. Бросил трубку, стал качать мышцы. Ну... совершенно безумная баба! Знала ведь, что колье увела, — и шампанского, шампанского гордо требовала. И — чайки, чайки... Красивый миф. Идея, конечно, возвышенная, но отдельные негодяи...
Звонок.
— Они думают, я чокнутая! Вешают свои миллионы на меня, и чтобы ничего не прилипло, хотят!
Бросила трубку. Зачем звонила — не пойму. Оправдаться перед богом? Но я же не бог. А насчет «прилипания» вообще не спец. Ну, прилипло колье. Хорошо это или плохо?
Яростный перезвон. Такой, наверное, стоит на подводной лодке, когда она идет в атаку или ко дну.
Снова Крепыш:
— Ты знал, что на этой «барже» полно ментов? Ты их привел? Или — эта?
Пауза. Неожиданно — ее крик:
— Найдется здесь хоть один мужчина?!
Пауза. Видимо, не нашлось. Пошли выстрелы: надеюсь, это не в меня пытались попасть по телефону? Крики: «Зорька! Стоять» — словно из хлева. Опять выстрелы — даже трубка на шнуре подпрыгивала. Потом, как в стереокино, звук переместился в другую сторону: по коридору, за моей дверью, пронеслись, все сотрясая, какие-то боевые слоны, с отрывистыми хриплыми криками:
— Беру, Петро!
Удар — словно столкнулись два огромных бильярдных шара и разлетелись. И снова голос:
— Беру, Павло!
Мне тоже захотелось поучаствовать в этих богатырских играх, я стал трясти железную дверь «пытошной» — бесполезно.
И тут вдруг резко наступила тишина: и в трубке, и в коридоре. Шум и грохот были как-то спокойней (какая-то жизнь идет и без меня), а тишина страшно насторожила. Что-то совсем необычное. Все умерли?
Я стал колотиться, ища в «пытошной» слабое место, наконец вышиб какую-то переборку — не на дно? — и вышел вон.
Картина, которую я застал в «Тропикано», превосходила своей неожиданностью все. Гора трупов? Банально, банально! Гораздо интереснее! Тоха в пятнистой десантной форме с тремя богатырями в тренировочных костюмах сидели за стойкой бара и пили сок. По другую сторону овального бара сидели мои заказчики — Лысый, Лимон, Крепыш и, как и положено негодяям, пили вино. Картина была почти идиллической, разве что дышали они чуть прерывисто.
Ничто в жизни не доводится до конца. Зная, что окончательно друг друга все равно никогда не победят, они могут слегка расслабиться, не спешить, не гнать горячку. Трое богатырей рядом с Тохой показались мне мучительно знакомыми. Где же я их видел? Да вчера, в баре! Внедрялись в нехорошую жизнь? Но до чего капитально!
Луша сегодня явно тяготела к силам порядка и даже кокетливо натянула пятнистый Тохин берет. На шее ее победно сияло колье. И тут она в зеркале увидела меня. Я мог и, наверное, должен был пройти мимо, но вместо этого как принципиальный пионер остановился: давайте поставим точки над «i»!
Не следовало это делать! Луша сделала стойку, как змея. Потом жарко прижалась к Тохе, что-то возбужденно зашептала ему на ухо, поглядывая на меня. Ну ясно — единственный клиент, с которым не удалось договориться, да и вряд ли удастся. Зачем живет на свете такой человек? Я понял, что пора «делать ноги», но они как приросли. Луша шептала, а между тем белые наманикюренные пальчики ее как бы рассеянно ласкали кобуру: вот грубый кожаный конец кобуры вполз между пальчиками, потом они, поцарапывая толстую кожу, сползли с него. И орлята напротив, которые вроде не могли этого видеть, все почуяли (по Тохиному лицу?) и тоже умолкли. Пальчики оседлали кобуру, плавно «подоили» ее, потом ловко отстегнули пуговку и скользнули внутрь. Кобура набухала. Тоха каменел. Долгая пауза — и разряд, грохот... Завоняло паленой кожей, задымилась дорожка у бара, Тоха словно очнулся, отпихнул от себя горячую Лушу.
— Ты соображаешь, чего просишь? — рявкнул он.
Луша непримиримо глянула на меня — и вновь прильнула к клиенту. Я понял, что ждать глупо, и вышел на палубу.
И сразу — простор, тишина. Затишье, взволновавшее меня, объяснялось еще и тем, что корабль стоял. Словно подчеркивая эту тишину, на берегу, уже хорошо различимом, двуногий кран, похожий на мифическую птицу, клювом постепенно схрумкивал гору ржавых автомобилей, нес и с тихим, именно тихим скрежетанием ссыпал в баржу. Вдаль уходили еще несколько длинных барж. Вода была розовая, тихая. На скале, выступающей в море, стоял огромный каменный орел с прямыми плечами. Германия! Вот это неожиданность! Совершенно забыл поинтересоваться, куда плывем. А ведь именно в эти края моя любимая Ева, немецкая профессорша, звала на конференцию — про это я как-то совершенно забыл! Но что делать, когда «Прибытие за свой счет». А где его взять? Я со вздохом глянул на орла... вряд ли слетимся!
Обернулся: все из бара тоже вышли подышать: Тоха хмуро глядел в палубу. Луша снова взялась за свое. Я догадывался, что, при ее мастерстве уговаривать, мой конец близок — Тоха долго не выдержит. Да и обстановка подходящая — «при пересечении границы»... Я всосал воздух. Ну что ж. Вечный сон — лучший Доктор.
— Фалерий! — вдруг послышался оклик. Толпа, стоящая у поручней и любующаяся бухтой, вдруг обрела лица: академик Гаспаров, профессор Смирнов, Фунтхлебен, знаменитый Зайцер... а это — неужели легендарный Коссига?! Лучшие умы! И — Ева, моя любимая Ева, бежит ко мне! Мы с лету обнялись, закружились.
— Так, значит, все-таки приехал? Почему не дал факс?
Почему, почему? Счастливым поцелуем я впился в Еву.
Коллеги радостно загомонили — внезапная встреча добавила оживления.
— Где твои веща, мудак? В темпе собирайся! — за три года аспирантуры в нашем городе Ева научилась разговаривать не хуже нас.
Старые мои спутники улыбались: удачному исходу радуются все... Но Луша-то, Луша! Сделала мне поездку — и практически бескорыстно.
— На кого работаем?! — хотел на ходу рявкнуть я, но не рявкнул, потому что понял: все в мире, как и обычно, работает на меня.
— Застрелиться! — Луша в восторге всплеснула руками.
Спускаясь по трапу, я впервые разглядел название парома. «Катюша Маслова» — падшая, но чистая, воспетая нашим знаменитым классиком Львом Толстым. Бывай!
Вместе с другими участниками конференции поднялся в белый тупорылый автобус, и нас понес мощный поток. Я с наслаждением вытянул ноги...
Как же я познакомился с Евой? Произошло это по большому чувству — но поначалу это была не любовь, а отчаяние. В очередной раз рухнуло наше государство. Поцелуев, который раньше, бывало, рявкнув в трубку, приказывал дать мне заработать: «Ты что, Петрович, дашь погибнуть молодому таланту?!», стал сдавать... Я его просто не узнавал. Последнюю синекуру он мне организовал на студии кинохроники, куда попал директором — то ли с повышением, то ли с понижением: у них разве поймешь? Неужто такой мужик мог попасть в понижение? Никогда! Он сразу же властно призвал меня к себе и все по той же непонятной симпатии партийца к левому прозаику велел браться за работу. «Свои опусы ты когда еще тиснешь — а тут, как говорится, живые деньги! Да и вообще, этому сонному царству надо кровь пустить, окопались тут, пылью покрылись!» В дверь иногда робко заглядывали какие-то действительно пыльные личности и, вздрогнув от его зычного голоса, исчезали. «Задумал я цикл документальных фильмов, о проблемах женщин, — басил он. — Тут надо человечно делать, с юморком, а то пригрели, понимаешь, замшелых кандидатиков да докторов — мухи дохнут!» Я улыбался, хотя чувствовал себя виновато, как и всегда, когда недотягивал с энтузиазмом: люди пьянели от одного, от другого, пьянели буквально от всего, а меня, как это ни печально, ничего не брало — хотя мне бы по профессии полагалось пьянеть чаще всех.
— Проблемы женщин? — повторил я.
— Ты так кисло смотришь, будто я тебя дрозофилами потчую!
— Женщины? А... какие у них проблемы?
— А ты будто не знаешь?
— Но я, наверное... не те?
— Были не те — станут те! Да ты и сам пылью покрылся! Ходи веселей! Мы тут такое с тобой раскочегарим — небу станет жарко!
Ну, ясно. Раскочегаривание — это его профессия. Много чего раскочегарил... много. Я вздохнул. Теперь я думаю: может, Поцелуев потому и угас, что не нашел в нас должной поддержки? Только скепсис, издевки...
Поцелуев решительно снял трубку с одного из девяти телефонов на столике.
— Аглая Дмитриевна? — официально-враждебно. — Сейчас к вам придет гений... Знаю-знаю, что у вас своих гениев навалом, да только вот по результатам этого не видно!
Вражда, вражда. Ну и дела! Разве кто-то раньше мог себе позволить с ним враждовать? Пол закачался под ногами. Последняя надежда — заработать деньги и поесть — была связала именно с этим человеком, грубым и малообразованным; а эта вроде бы интеллигентная Аглая Дмитриевна отберет мои пирожки себе. Голова кружилась — то ли от голода, то ли от волнения. Все рушилось!
— Тема? «Проблемы женщин в наши дни»! Да — не производство тракторов, а проблемы женщин! Все! — Поцелуев швырнул трубку. — Они у меня тут попляшут!
А «музыку» должен написать я.
Аглая Дмитриевна была, как я и предполагал, — тучной, громкой на фоне придавленных окурков и в окружении единомышленников, решившихся (когда это стало безопасно) дать бой варягам, присылаемым «оттуда», грубо вмешивающимся в искусство (а заодно и в гонорар).
Я вяло реагировал на возмущенные восклицания. И, в общем-то, был с ними согласен: никаких проблем у женщин нет, все это выдумки партийцев, прикинувшихся (когда прижало) ангелами. Все верно. На той степени откровенности, на какую решится Поцелуев — да и они, кстати, тоже, — говорить об этом бессмысленно: все ложь. Но Поцелуеву надо удержать власть, этим — ее захватить (обнаглели!), а я — граната, перебрасываемая туда-сюда. На чьей территории взорвусь? И на той и на этой — с одинаковым удовольствием: ненавижу обоих. Этих даже больше! Пригрелись! И как осмелели!.. Жаль только, этого не видно в сигаретном дыму. Все, абсолютно все пригрелись — и правые и левые (судя по количеству окурков, и эти не бедны), — только я ни с этими, ни с теми, как обычно, сир и одинок.
— Ах, у них нет проблем? Так они у них будут! — Поцелуев воинственно схватился за другой телефон.
— Звоните... буду дома. — я вышел.
Процесс захвата власти Аглаями Дмитриевнами (обоих полов) я себе ясно представлял — они меня даже в моем любимом издательстве довели до слез и рукоприкладства!
А Поцелуев, как ни странно, меня любил — тем довольно большим остатком души, что не вмещался в постановления и инструкции; главное, что душа была. Мог вдруг полюбить вопреки инструкции, а эти — против своей инструкции — не полюбят никогда! Так кто же хуже? Я понимал, что мне с моими мыслями — крышка, потому как все сейчас двигается в аккурат против первых. Что же делать? Писать модные детективы? «Тайна мусоропровода», «Две головы профессора Морозова»? Не потяну! И вовсе не из снобизма: гораздо больше ненавижу претензии на высокую заумь. В ней можно надменно просуществовать всю жизнь, но никто из земных не посягнет на «высокое». Вот наш главный мыслитель, Огородцев, задумчиво курит на обложке брошюры, выставленной за стеклами всех ларьков. Никто и не подумает прочитать, но все поучительно понимают — судя по втянутым щекам, по глубине затяжки — мыслит о вечном. Такие головы тоже нужны: они думают, мы отдыхаем. Идти в этот туман стыдней, чем в халтуру, поэтому я халтурой не брезгую — там все в открытую. Но и для этого, надо признать, не то имею устройство головы! Поначалу нравится — и сыщик симпатичный, циник и бабник, и люди живые, но в конце — обязательно, обязательно! — должна быть залимонена такая глупость, которая требует чего-то особенного. Загадка эта неразрешима. То ли глупость демократична? То ли все это — для радости читателя: надо же, а я-то сразу догадался! Ох, трудно! Придумаю глупость — озолочусь!
А пока — пирожка бы! Может, взять себе псевдоним: Жуйветер? Или — Жуйснег. Напечатаю объявление: «Сдам квартиру с бутербродом на два месяца»? А самому где жить? «Сдам квартиру без бутерброда на один месяц»?
Пес меня встречает своими объятиями, горячо дышит, принюхивается: не ел ли я чего без него? Не ел, не ел. Отвали.
Снова сидеть за письменным столом, срывать с рукописей скрепки, как эполеты, складывать листочки в архив? Кто узнает о них? Даже КГБ теперь не заинтересуется.
Луша, которая комсомольской активисткой возила меня по захолустью, «встречая» меня с доярками и шоферами, словно провалилась куда-то. По слухам — «взлетала». Я не знал еще тогда, что через полтора года встречу ее в самом соку, в зените славы.
И все-таки не был я тепой-растелепой, соображал, как надо повернуть, где у ключа бородка, а где уступ; знал ловкий набор неловкостей: трогательных, вызывающих сочувствие. Сообразим, разберемся... но как? Примыкать к стройным рядам «душимых», тех, кого раньше «душили», а теперь — их черед? Как-то неохота. И так ли уж меня душили — пил, как лошадь, через день?
Тупик! Приехали! Поехал на неделю в Москву — может, найду в столице что-нибудь интересное? Но там все почему-то набились в комнатку, где я остановился, и смотрели на меня.
Всегда женщины, женщины манили меня вперед! «Свобода на баррикадах»! Где она?
Вернувшись, упорно звонил Поцелуеву — он, так же упорно, не отвечал. От телефона, умолкнувшего в учреждении, всегда веет ощущением паники. Переворот?
В общем, ясно уже — денег за «проблемы женщин» я не получу: гигнулся Поцелуев... «Сдам двухкомнатную квартиру» — развешивал объявления. Особенно правилось — ух! Ух, сдам!
Понял, что дошел до ручки, когда выхватил у нищего из кепки монету, чтобы позвонить. Чуть было не убили. Особенно возмущались, конечно же, те, кто в жизни ни одной монеты не дал!
Друг, встретив меня на улице и оценив ситуацию, пригласил в пивную Дома журналистов. Не в булочную же меня приглашать. Вот где я и встретил Поцелуева и понял — конец. Еще на студии Поцелуев начал отращивать бороду — для контактов с либеральной интеллигенцией, — но то была небольшая, холеная, я бы сказал, строгая бородка. А ныне она была какая-то дикая, клочковатая, и под стать ей безумным светом горели глаза. Поцелуев сидел за соседним столом с каким-то бородатым парнем и пил водку, как и мы. Время от времени он делал уверенные, властные жесты, раскатисто басил — и я успокоился. Все на месте! Ну, загулял мужик (только странно, что в таком месте, где никогда раньше не гулял), ну и что с того? Бывает. Но он явно в прежней силе: вон как рявкнул на официанта, и тот, разбираясь кто есть кто, мгновенно, «на цырлах», прилетел с графинчиком в руках. Теперь надо лишь улучить момент (опьянение у него шло волнами: то накатит, то отхлынет) и небрежно заговорить с ним о проблемах женщин с последующей проблемой оплаты: «Я тут уезжал ненадолго. Что новенького?» Но по мере того как я наблюдал за ним, надежды рушились: нет, уже не вернется он в прежнее состояние — и знает это! Он вдруг мощным церковным речитативом завел на весь дымный зал какую-то медленную грозную песню — и я окончательно понял: все рухнуло. Стекла дребезжали: все больше людей в зале подхватывали песнопение. Побороли монстра, кормившего нас! Отходная? Отпевание?
Отходная та была, оказалось, по мне. Бородатый, с которым Поцелуев выпивал, — чин из церковных, и Поцелуев после недолгой депрессии стал быстро продвигаться по коммерческо-церковной линии. А я рухнул: взять меня в церковные, а тем более в коммерческие круги Поцелуев никак не мог, поэтому, видно, и горевал. В минуты просветления я все же подсел к нему и поинтересовался:
— Ну, что? Все плохо?
— Кому плохо? — пробасил он. — Это им будет плохо. Охлократия! Правление глупцов — это ни разу еще к хорошему не привело!
По-своему он был прав. Я, как и другие литераторы, оказался заброшен, никто нас больше не воспитывал, не похищал наши рукописи, не «наказывал рублем» — поскольку рублей вовсе не стало. А Поцелуев — разве он глуп? Спрятался за церковную стену, а она еще более надежна, чем партийная. А вот нам-то куда? В монахи?
Выпив «на посошок» (причем имелась в виду «дорога дальняя», вовсе не отсюда домой), я жарко обнялся с Поцелуевым и вернулся за столик. Друга там уже не было. Видимо, он решил, что ему «отпеваться» рановато, и был прав. Зато появились какие-то новые люди.
Проснулся я в каком-то общежитии — в комнате было четыре койки, и все пустые. По некоторым приятным мужскому взгляду деталям общежитие было женским и, судя по обилию книг на разных языках, высокоинтеллектуальным. С расслаблением покончено! Отпели эпоху — и хорош! Я резко встал, покачнулся, уперся в стену, в красочный вид города Гамбурга. Распахнулась дверь, и в комнату вошли две немки, одна — высоченная и толстая, другая — маленькая и худая.
«Какая же из них «моя»?» — усмехнулся про себя я и снова качнулся.
Они начали переругиваться, словно никого в комнате и не было, совершенно не замечая меня. Но тут слово «блядь», сверкнувшее в речи одной из них, взбодрило меня: значит, я все-таки играю роль? Не с того конца, девочки, начинаете изучать «великий и могучий», подумал я. На мгновение я будто оглох, пораженный: на полке, над той самой полкой, где я спал, увидел зажатый между прочими корешок моей книги! Вот это да! Не часто я встречал их в девичьих светелках! Вместе с тошнотой душили сомнения: верно, сам же вчера и подарил одной из этих, а она сунула на полку, не выбрасывать же, тем более что и сам здесь валяюсь? Рука потянулась к книге. Надписи нет! Да и обложка слегка затерта... Значит?! Я обернулся — и встретил взгляд Евы, моего ангела, и этот взгляд, как поется в песне, светит уже много лет!
Толстая соседка вышла из комнаты. Я подумал, что из-за меня они поссорились, но она вернулась уже с подносом, на котором дымилось какао и лоснились сардельки. Я сглотнул слюну: со времен «крушения империи» ни разу не ел, а эти вроде чужие девушки сразу поняли, в чем дело. Вкусная, хоть и с привкусом горечи, еда. И какая прелестная жизнь: наши бы после ссоры еще долго зыркали друг на друга и хлопали дверями, а эти добродушно хохотали друг над другом, поедая сардельки... Слово, которое мелькнуло вначале, повторялось еще, но уже с веселой насмешкой. Знали они и другие слова, и довольно много: и самое интересное, Ева сказала, что изучает современный русский язык по моей книге — «ей рекомендовали», и очень нравится. Чем не праздник после похорон?
В общем, жизнь у нас с Евой началась страстная, но исключительно литературная: оказывается, и у меня, и у нее столько накипело! Ну, у меня-то понятно: все свою проклятущую жизнь колочусь, а у нее, двадцатисемилетней немки, откуда такой накал? Неужели и в самом деле есть что-то такое в этих буквах, из которых складывается литература?
Конечно, нас волновало и другое. Например: было ли что-то у нас с Евой в первую ночь или нет? Если было — то, наверное, надо продолжать — не одними буквами жив человек, а если нет — то как-то вроде и неловко на трезвую голову предлагать: а давай?!. По ее мимолетным лукаво-задумчивым усмешкам я догадался, что и она ничего не помнит и тешит себя то одним предположением, то другим. Удалось же тогда так напиться? А все — наука! Ева рассказывала (эту часть она излагала подробно), что увидела меня и сразу узнала, потому что как раз читала книжку с моей фотографией на обложке. Еще она сказала, что я буквально ее ослепил: на фотографии я выглядел квело, а в жизни — глаза мои сияли, голос гремел. Ева решила, что видит меня в момент вдохновения. Некоторое время она наблюдала за мной, потом решилась и подсела. Тогда она, ясное дело, уловила, что к вдохновению подмешан алкоголь, — но не дрогнула (если немецкая женщина что-то решит, ее не собьешь). Поняв, что она знает меня, я стал радостно ее целовать, приговаривая: «А наши дуры не знают!» Когда целовальный процесс закончился, я предложил эту радостную встречу отменить. Ева искоса взглянув на бутылку, отметила, что из бутылки отпито немало, и решила: ничего страшного. Только после, уже на улице, задумалась: а вдруг та початая бутылка не была первой? Сидя с этой бутылкой довольно долго, мы успели обсудить все самое главное и испытали счастье: наконец-то, и как неожиданно, встретились с родным человеком, да еще из другой страны! Восторгу не было предела, алкоголь только разжигал его! Как и многие, Ева была сбита с толку абсолютно аритмичным темпом выпивания алкоголя: долгое замешательство, мучительный самоанализ при переходе от первой бутылки ко второй — Ева, как настоящий европейский гуманист, сочла своим долгом помочь эту муку сократить и первой нырнула во вторую. Если бы она знала, что все, как поется в нашей бодрой песне, еще впереди! Мучений между второй и третьей практически не было. Между остальными — только восторг: счастье снимания куртки, ликование от того, что на официанте она сидит как влитая. Но пропита была только часть куртки: не уходить же в одних рукавах? Нарастающий оптимизм, как признавалась Ева, ее и покорил: человек только что узнал, что рухнули его надежды на благосостояние, лучшую жизнь; знает, что ничего ему не светит, — и при этом весел! Куда делся старичок, который еще часа два назад кряхтел над пожелтевшей газетой? Нету его! Трагический красавец — этот есть. «Кто пользовался любовью женщин и уважением мужчин, пожил уже достаточно». Любимая мысль. А я пользовался, и еще живу и дополнительно пользуюсь уважением женщин, при этом иностранных!
— Ну... а что особенно нравится? — зудел я.
Ева подошла к делу с немецкой обстоятельностью — причесалась, надела очки и, как я понял, начала рабочий день, хотя на часах еще значилось без десяти восемь. Она перелистывала странички, перекладывала закладушки, исписанные немецким бисерным почерком, и, наконец, вчитавшись, задумалась, кивнула головой: «Вот это».
«Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Ева сказала, что ей это «ошень нравится», что она непременно должна это перевести и прочитать на ближайшей конференции: ей кажется, что это абсолютно новое направление литературы, название которому она берется придумать. Я хохотал. Ну, Нил, даешь! Кто бы мог подумать, что так далеко шагнешь, уже после кончины!
«Вампиризм!» Новое направление «вампиризм» — клянусь, придумал я, но сам же, как выяснилось, этого не понял или забыл, а когда «вампиризм» стал всемирно известен, я лишь робко притулился с самого краешку. А тогда и вообще-то хотел улизнуть — тем более мучила головная боль, тошнота!
— Может, лучше Алейникова тебе взять, был такой малоизвестный поэт, тоже про насекомых писал ужасающие вещи, — лепетал я.
— По Алейникову уже было четыре конференции, восемьдесят докладов!
Эх, Николай Макарыч! Не довелось тебе понять свое творчество на научной основе!
— Тафай рапотать! — строго проговорила Ева, поправляя очки.
Что же с ней делать, как увернуться? Может, сексом ее пугнуть? Или алкоголизмом? На многих действовало — но Еву не спугнешь! Раз немецкая женщина решила, наметила цель своей жизни — все! Что бы отмочить?
— ...А можно, вместо «пчелу пучило» перевести «пчелу рвало»?
— Нет! Ни в коем случае! — вскричал я и поймался!
Когда на семинаре в Штутгарте Ева мужественно сделала доклад и прочла перевод, реакция была весьма оживленной, хотя иностранцев не поймешь: они оживлены всегда. Боюсь, что немцы, добросовестные трудяги, сочли доклад Евы и перевод незаслуженным отдыхом в их работе; а настоящая работа должна быть потяжелей: установить, например, связь между песнопениями древних полинезийцев и стихами эмбриона, записанными в чреве матери накануне конгресса. Все уважают сложное. С полинезийцами сходства не нашли, но разъехались удовлетворенные — деньги съели немалые и поработали на славу. Главное, что вызвало мое возмущение, что родившийся эмбрион стихи продолжал писать (он, оказывается, в Курске родился), но никакого интереса к нему больше не проявляли. Не могли простить дерзости, что на полинезийца не похож, не соответствует, падла этакая, их теориям.
Мы с Евой приуныли, загуляли не по-штутгартски. В результате я еще и простудился (сорок лет не брало, а тут взяло) — стоило для этого ехать? Но когда я подсчитал выручку, взял свои дерзкие речи назад. Только за... мне уплатили..........., не говоря уже о....... (вымарано мной). И болезнь как рукой сняло. Приободрился, стал спрашивать, на какой бы еще семинар сгонять. Даже ностальгию на время удалось заглушить. Но я обузой болтался на Еве, ей, как я понял, жилось нелегко — без меня бы ее на сотни конференций пригласили, включая Америку, со мной — только на две. Сначала в Венгрию, а потом в Польшу — как бы деликатно меня к дому подвигая, мягко намекая: по мамочке не соскучился? Обнялись с ней на станции Чоп. Другие границы мы с ней смеясь преодолевали, а эту — извини!
Все — как вывернутый чулок: у нормальных — сначала любовь, потом разлука, у нас — сначала разлука, потом — любовь.
Вернувшись домой, от ее толстой Бригитты, вышедшей здесь замуж, я узнал, сколько она из-за меня тягот перенесла! Муж ее, как и положено немцу, дисциплинированным филологом был, поэтому находился впереди, а она со мной на руках — оказалась в тупике. Кроме этого он каждый год с воспитательно-изнурительной целью по ребеночку ей делал. Но точно в назначенный день и час Ева появлялась, с той же спокойной улыбкой:
— Фалерий! Тафай рапотать!
Трудности только укрепляли ее. Когда, на четвертом нашем году, она еще и с мужем познакомила — ошалел! И еще больше ее характер оценил: оказывается, не один оболтус у нее на руках!
И теперь, когда мы легко мчались по дорогам ее родной Германии, я с тихим восторгом смотрел на нее: из чего делаются такие женщины?
Сначала вдоль шоссе мелькали скромные виллы (скромность у них — признак богатства). Потом появились огромные здания, сделанные как бы из неба с бегущими по нему белыми облаками. Голова слегка кружилась. Автобаны не проходят возле жилья, поэтому лишь только раз будто выбежал к нам готический дворик с яркими зонтами над столиками, с витиеватой старинной вывеской на фасаде. Пиво пьют. И снова простор — с космическими сооружениями на горизонте. Весенняя яркость, речка, не наша, немецкая — ровные берега, желто-зеленое ровное течение; отель, который будто бы явился из воздуха и казался частью синего неба, поделенного чуть заметными рамами на огромные квадраты. Вылезли, вынули вещи: небесные врата бесшумно раскрылись, и зашумел, заиграл рай... старинные гобелены на стенах, огромный холл с огромным ковром, кожаные диванчики кафе не мешают простору; в глубине — тусклая медь административной стойки и лифтовой решетки. И всюду — нарядные, приятно пахнущие, улыбающиеся люди, бодро разговаривающие, пьющие кофе, хохочущие.
Ева подошла к стойке, радостно заговорила с девушкой в униформе, та еще более радостно ответила ей, застучала по клавиатуре компьютера, который тоже радостно запипикал: поочередно протянула несколько длинных плотных белых карточек. Ева, улыбаясь, раздала их нам.
— Визитки? — спросил многоопытный Фунтхлебен.
— Визиток — не надо. Это ключи от ваших номеров — вставляются в прорезь дверей. Смотрите, не потеряйте.
Прямо-таки на глазах привыкая к роскоши, сыто переговариваясь (хотя ничего еще и не ели), мы прошли через холл. Я с гордостью оглядел наших: притерлись ребята, уже и не отличишь в толпе от «праздничных» иностранцев. Как-то сразу стали привычны и сияющие гостиничные витринки с огромными флаконами «Шанели», с переливающимися драгоценностями из красивой жизни — взгляд вскользь, не более того. Просторный лифт вознес нас с Волощуком выше всех и вынес в просторный коридор. Двери наши оказались как раз по обе стороны от лифта, это событие, вроде бы не такое уж и необычное, сейчас вызвало целый поток эмоций.
— Пожалуйста, заходите!
— И вас прошу!
Мы небрежно вставили в медные прорези свои ключи и, продолжая сиять, скрылись в номерах. Комната — огромная, с белыми, как бы невидимыми, стенами. Широкий балкон, под ним — несущийся мутный поток. Даже здесь, на огромной высоте, пахло землей, весной. Чуть вдали, за аккуратной полянкой, стоял белый домик-пряник, мимо него проехали стерильно белые старичок и старушка на велосипедах. Их гортанный говор и хохоток, нарушив тишину, донеслись до меня и смолкли.
Какая-то особенная тишина, какой я давно не слышал, царила вокруг. Я зажмурился, погрел лицо солнцем, втянул все запахи и вернулся в номер — разбирать шмотки. Шмотки тут же скрылись в невидимых шкафах. И снова простор, покой, весенние запахи... В ванной — мрамор, зеркала, ворсистые полотенца, золотые цилиндрики шампуней и всяческих вкусно пахнущих кремов...
— Эх! — воскликнул я, подпрыгнул и, заскользив по полу, чуть было не закончил жизнь среди чуждой роскоши.
Мелодично заквакало. Телефон? Голый, мокрый, я заметался по комнате... Ах — вот он какой!
— Нормально? — спросила Ева.
— Ну! — восторженно воскликнул я.
— Когда я могу к тебе зайти?
— Когда хочешь? Жду тебя! Ты где?
— В соседнем номере.
Как в соседнем? В соседнем... этот...
— Ты не допускаешь, что у тебя могут быть два соседних номера?
— Ах да.
Ева не выразила никакого восторга по поводу помещения: ну, это ясно, раз у нее такое же, выходящее на тот же мутный стремительный поток. Ева молча сидела в кресле.
— Ну... что? — меня так и подмывало что-то делать, куда-то бежать.
Ева задумчиво сидела. Нет, слишком задумчивая женщина: о чем еще думать в такой роскоши?
— Какие-то проблемы? — вздохнув, я наконец пустился в серьезный разговор.
— Нет, все нормально, — спокойно выговорила она.
Я знал уже, что если Ева говорит «нормально» — это значит, что обстановка крайне напряжена.
— Не то что-то делается? — встревожился я.
— Во всяком случае, постараюсь, чтобы все кончилось по-человечески! — проговорила Ева.
О человечности обычно заговаривают тогда, когда надвигается что-нибудь ужасное... «по-человечески проводить», «по-человечески похоронить»...
— Что случилось-то? Не те люди приехали?
Откуда еще могут быть неприятности в этом раю?
— Наоборот, слишком те, — мрачно усмехнулась Ева. — Спустись, посмотри.
Я знал, что «те»... но чтобы «слишком те»... как это понимать?
Я прекрасно знал этот разъезжающий контингент: крепкие ребята, пальца в рот не клади. Четко знают, что очаровать должны не каких-нибудь там читателей Заволжья, от которых фактически ничего не зависит, а вот этих энергичных немецких профессорш, от которых в наше суровое время зависит все. Дураков нет. Я сам сюда не через Заволжье приехал.
— Спустись, — твердила Ева.
— Спущусь! Что ж ты думаешь: здесь буду куковать?
Я и сам понимал, что на этот слет, на инвентаризацию умов, на переучет любимцев западной профессуры соберутся самые-самые и крутиться тут надо вовсю, иначе не заметят, растаешь в весеннем воздухе навсегда. Но неужели так сразу?
— Большая чистка? — поинтересовался я.
Ева грустно кивнула.
— А кто затеял?
— Твой друг!
— А он разве здесь?
— Да, что-то задумал. В общем — все в панике... кроме тебя, дурака!
— Паники не заметил.
— И не заметишь! Но знай — люди поднимаются по чужим телам! У вас разве не так?
— У нас, к сожалению, некуда стало подниматься... я имею в виду — в интеллектуальной сфере. Одна только ваша ярмарка осталась.
— Это чувствуется. Но и она не резиновая и не вечна. Скоро и ее не будет.
— Да? Плохо. Как же нам жить? У нас-то на родине никакой подпоры не будет — это точно.
— Сколько мы вам переводим денег — куда они деваются? — гневно вскричала Ева.
Значит, есть куда деваться. Мастеров много.
Мы помолчали.
— И с кого начинают? С меня?
— Если твой лучший друг решит с тебя, значит, с тебя! — вздохнула Ева.
— Так где он?
— Таится. Трубку курит. Молчит. Понимает, что его отсутствие гораздо страшнее, чем присутствие.
Это мы давно с ним открыли: отсутствие — великая вещь! Отсутствие гораздо сильнее действует, чем присутствие. Пришедших перестают воспринимать. «Напрягают» отсутствующие — самые тревожные мысли относительно их местопребывания. Неужели?!.. А вдруг уже?!.. Этот прием — держать в напряжении именно своим отсутствием — был нами досконально разработан еще в молодости. На каких только высочайших приемах не блистали мы с ним своим отсутствием, наводя ужас! Но он довел это изобретение до полного блеска: надо же держать в панике всю литературную элиту — без конкретных угроз, исключительно отсутствием. Шорох даже здесь слышен! Молоток, молоток!
— Да брось ты, Ева! Дыши спокойно! — бодро сказал я. Если Ева еще скопытится, что будет? Спокойней надо. Хотя я в отличие от нее твердо знал, что, несмотря на все ее отчаянные усилия, произойдет все-таки самое препоганейшее! Только так. Опыт показывает.
Я давно это знал, так чего волноваться? Раз друг мой теперь заправляет, сделавшись верховным жрецом, значит, хана! Это раньше наивно думали, что он такой ехидный из-за того, что советская власть нехороша. Теперь и власти нет, а ехидство растет. Теперь от него зависим мы, стоявшие по одну с ним сторону баррикад. Надо продемонстрировать растущую свою силу — раздолбать кого-то из прежних друзей? Какие вопросы? Надо так надо. Положено человеку подниматься, расти над собой (и над нами) — давай! Я вот на такое не решаюсь — потому и отстал. Помню, как мы с ним в Питере, в первый его возврат, уже в качестве туриста, неделю в застенках провели: из-за того, что дверь в его номер выбили. Коридорная (ну, ясное дело, старая стукачка) не хотела нас пускать «с неоформленным гостем» (так она выразилась), то есть со мной. После привода, протокола нас положили на нары, освещенные почему-то синей лампочкой; потом отпустили, потом снова привезли — и так неделю. Ждали указаний — что с нами делать. Кот (с молодости его почтительно-фамильярно называли Котом) сразу резкую политическую окраску делу придал: вернулся бывший диссидент, сатрапы повязали — мстили за прошлое. Я смущенно, без нужного огонька, поддакивал. Потому что в глубине души был уверен, что и так бы нас повязали, выбей мы дверь в номер люкс, не будучи даже диссидентами. Поэтому я без энтузиазма выслушал информацию по забугорному радио о наших муках. Конечно, радовало мильтонов, что диссиденты им в лапы попались, но ведь попались не за диссидентство? И интервью отказался я дать иностранному корреспонденту: не то мог сказать. Струсил, струсил! Тогда и пошла первая трещинка. Кот говорил — преследование за инакомыслие, я считал — за буйство. Было и то и это — каждый из нас выбрал ту составляющую, что ему ближе. Один мой друг, поэт, тоже все время твердит, что его за талант преследуют... а на самом-то деле — за дебош. И сколько раз его берут за дебош, столько раз все слышат о его таланте. Реклама... И даже очевидная: пара фингалов — это уж наверняка.
Но раз уж пошел ва-банк... А Кот пошел: диссидентство в тот год выше всего их компьютерами ценилось. Простое дело: набираешь очки, входишь в «память». Теперь о диссидентстве лучше не говорить, план по диссидентам у них выполнен давно, теперь другое подавай. На другом теперь поднимаются. На чем именно — узнай у Кота. Кот знает, но не сразу и не всем скажет. Сперва съест того, кого хочет, потом объяснит — за что, чем этот съеденный науке мешал. Меня наметил, бестолкового? Пр-равильно! Такого давно пора гнать. Шампуня три тюбика здесь заныкал — так? Тапочки белые пластикатные из ванны возьму — в баню в них буду ходить. Чем плохо? А Кот еще обязан будет пивка поставить за то, что я единогласно одобряю его действия относительно меня, — это точно! Худо ли?
Ева еще больше разволновалась, и как всегда при этом — хуже по-русски:
— ...когда я еще изучалась в Мюнхене, я удивлялась — удивлялась, да — зачем вас так много здесь?
Ну что ж? Было много — станет мало.
— Но тебе я очень хочу помогать. Это очень лежит на моей душе. Я правильно выражаюсь?
Правильно-то правильно. Но безнадежно. Настоящая литература начинается с невозможности перевода, когда язык на максимуме своем — непереводимом. А кто по заказу здешнему пишет, специально для перевода, минуя фактически читателя как ненужную заминку — они еще продержатся некоторое время, пока компьютеры не запикают: все! Достаточно!
А наша с Евой любовь не вписывается в генеральную линию. Что-то сейчас новое придумали компьютеры, и мой Нил с его точилом им не нужен.
«Нил чинил точило, но ничего у Нила не получилось. Нил налил чернил. Нил пил чернила и мрачнел. Из чулана выскочила пчела и прикончила Нила. Нил гнил. Пчелу пучило. Вечерело».
Ну, где пчела? Не Ева же это?
— Может, спустимся в холл?
Ева вдруг прижалась ко мне, словно прощаясь. Видимо, так и не узнаем, было у нас это или нет!
— Но я обещаю, обещаю — все будет достойно, — голос Евы дрожал. — Иначе я раздену с себя все звания и должности и уеду в деревню!
Я бы не стал называть деревней тот славный городок, где у Евы с мужем наследственный замок. Но утверждать, что волнение Евы не настоящее, потому что она богата и все имеет, — тоже подловато. Это у нас, когда человек все имеет, волнения заканчиваются, а у них — наоборот, только начинаются. Я бы ей памятник поставил и назвал его: Добросовестность. Может, не так уж и лестно для бабы с таким названием памятник иметь... но как бы я обозначил памятники другим моим музам? Лучше умолчим.
Ева, судя по отчаянности в глазах, решила единственным меня утешить, что ей доступно.
— Ева? Ты что? Я не умер еще, реанимировать таким способом меня не надо!
Ева благодарно глянула на меня, поправила свои аксессуары.
— Что? Не хочешь?
— Хочу, но не могу.
Через минуту в нижнем холле, с бокалами в руках, мы принимали участие в «параде умов». Первым к нам Огородцев подошел, интеллигентно-седой, из недавно окончательно увядшей «интеллектуальной» поросли. Единственный, собственно, росток, зато все соки в себя всосавший и выросший на них до небывалых размеров: примерно как растение хрен размером с небоскреб; вместо всего огорода — он один. Хрен на завтрак, хрен на обед.
Но так иностранцам удобно: один — зато все знают. А огород городить... Зачем? Один, зато ядреный. Он и сам «прополку» неслабую провел, чтобы соки от него не сосали. Теперь и его, глядишь, выдернуть могут, если за что-то не зацепится. Огородцев зацепился: примкнул к фекалистам, которые с его приходом в силу вошли, — я имею в виду в силу там, на чужбине. Вон, во всем черном, главный фекалист Солох лениво кому-то дает интервью. Раньше, когда я его знал молодым, фекальные моменты робко в его творчестве мелькали — не чаще, чем в обыденной жизни; но он чутко схватил, чем можно Запад потрясти, — и узко специализировался. И тоже — вырос до гипертрофированных размеров в этой своей квалификации. Что делать? Правильно говорят: определиться — значит ограничиться. Фекалисты теперь известны, я бы сказал, широко известны, а точнее, наверное, сказать, что узко. За Солохом и другие пошли, но тем уже меньше перепало. Надо признать, что Солох добродушный мужик: не уничтожал своих последователей, не то что Огородцев. Правда, интеллектуалистов не так много и было: две башки всего Огородцеву пришлось отвернуть. Оно и понятно: интеллектуалистом гораздо сложнее стать, нежели фекалистом. Ладно, хватит придираться.
На столах, вдоль стены, такая закусочка стояла, что зашибись! Одной рыбы: красная и белая — это примитив, еще и желтая, темно-синяя, светло-фиолетовая... Не едали? Не тем пошли путем!
Вдруг Тоха нарисовался, тоже с бокалом — откуда этот-то здесь?
— Слушай, замучила совсем! Что она с-под меня хочет? Нету сил!
С трудом переключив мозги на другую шкалу, понял, что это он — о драгоценной своей Луше говорит.
— Тоха! Чем могу помочь?!
Растворился.
Сейчас здесь вампиристы в ходу. А начинали скромненько: два-три укуса за весь роман, постепенно всех фекалистов изгрызли, не говоря уже об интеллектуалистах. Гордо ходят. Все доклады последних конференций посвящены теперь вампиристам, о фекалистах — ни слова! Но и у вампиристов покоя нет. Сидели вампиристы прочно, главный — Фунтхлебен, и вдруг какие-то поствампиристы объявились! У прежних — взрослые пили кровь, а у этих — дети! Огромный успех! На Западе их сразу бурно полюбили, потому, наверное, что прежние уж больно противными были. Слишком уж беспощадно фекалистов уничтожали, добродушия не проявили. Ошибка. Борьба, кругом борьба, хотя в пяти метрах от отеля никто даже не догадывается о ней, идет нормальная немецкая жизнь. Странные люди эти западные слависты, а может быть — и страдальцы, не исключено.
Неожиданно из тумана какие-то знакомые лица выплыли. Видел где-то, но где — не могу вспомнить! Не фекалисты, не вампиристы. Так кто же здесь еще может быть?
Господи, да это же бандиты с корабля: Крепыш, Лысый, Лимон. Роскошно, надо сказать, одеты — не знают, что так не принято здесь. Вон Солох — в том самом свитере, в каком он в Бокситогорске в многотиражку ходил. А эти — эва, нарядились! И Луша с ними! Давно не виделись! Осклабясь, подошли. «Большие люди делают большие дела в крупных международных отелях»... такая трактовка.
— Вы, полагаем, не забыли о нас?
— Ну, что вы, орлята! Такое подумали!
Перезвон бокалов.
— Так что, мы надеемся на продолжение нашей работы?
— А почему нет?
Ослепительные улыбки, жадный налив из шикарных бутылок, понатыканных тут всюду, светское чоканье...
Как говорила школьная воспитательница Марья Сергеевна: «Нет добросовестнее этого Попова!» Это после того, как я к Остапову, который меня бил, наутро как ни в чем не бывало с учебниками ходил.
— С этим немножко поразгребусь...
Понимающие улыбки... Исчезли.
Снова фекалисты заполнили экран: Солох, весь трясущийся:
— Что еще придумал твой друг?
— Не знаю. Нет, честно, не знаю!
Уж в чем, а в моем слабоумии Солох не мог сомневаться. Поверил, что не знаю. Ушел. Но ропот покатился: что-что, а перемены они чувствуют, как змея — приближение землетрясения.
— ...Честно — не слыхал! — это уже Волощуку, который явно не верил, так как думал, что я простодушно-хитер... Может быть. Чтобы выяснить это, стал выпивать. Потом хотел остановить себя: «Опомнись, ты же в холле! Я а-пел-лирую к твоему интел-лекту!»... Не помогло.
И вдруг — жужжание вокруг изменилось. Вдали, за строем официантов, мелькнули усы главного — Кота! Мелькнули — и снова исчезли. Легкий ужас — пока что достаточно. Пусть разрастается — попозже подойдем.
Я заметил, что Ева резко исчезла. Кинулась в омут. Но вряд ли кого спасет! Главное — закуску эту не одолеть: подносят и подносят. Чтобы было о чем вспомнить; чтобы не говорили, что не кормили. Ананасный период. Банановый цикл творчества. Дынно-апельсинный. Других, видимо, не будет — куда же больше?
Три девушки мужеподобного вида внесли, напряженно улыбаясь, стенд объявлений:
Международная конференция «Русская литература: вампиризм и сталинизм».
Вот это действительно бомба была. Немая сцена.
— Я и не знал, что я вампирист! — криво улыбаясь, проговорил Солох.
— И я понятия не имел! — его прихлебатель.
Слаженно, ну просто залюбуешься, девушки кинулись на фекалистов, как стюардессы на забузивших пассажиров (наблюдал такую картину на перелете Москва — Нью-Йорк), буквально оглаживать стали их. Идея: успокоить всеми возможными способами. Все в порядке, мол, все хорошо: конференция ваша тоже будет, но в некотором удалении отсюда, в скромном монастыре, на монастырском, соответственно, обеспечении. Как гласила школьная шутка: каков стол — таков и стул. Извиняюсь. Сворачивается направление.
Но не долго и вампиристы гуляли. Те же девушки вдруг откнопили половину заглавия — заранее было еле приколото, и осталось лишь: «Сталинизм!» Вот это фортель! Девушки так же слаженно набросились на вампиристов, заулыбались им: конференция по вампиризму в Аахен переносится, но выделит ли деньги попечительский совет, пока не известно. Вот тебе и Аахен! Одно мне неясно: зачем нужны были фекализм и вампиризм, зачем так долго холили их? А затем, наверное, чтоб сталинизм после их убожества огромным утесом показался, оплотом чистоты, высоты! А он зачем? А чтоб их студентам не путаться: царизм, сталинизм — и все! Бедная страна — из огня да в полымя. Хорошего не видали, лаптем щи до сих пор хлебают, надо хотя бы правильно сморкаться их научить! Славно тут поработали и фекалисты, и вампиристы — почву удобрили для сталинизма! Явился Кот, вынес свои усы со вспыхивающим в них огоньком. Возле него сразу сгрудились посвященные: и среди фекалистов, оказывается, скрывались, и среди вампиристов, и сам Коссига! Но Кот — что значит настоящий друг! — вежливо их отодвинул, ко мне подошел.
— Ну как? — весьма довольный, трубочкой пыхнул. Медовейший аромат.
— Колоссально!
— Ты-то согласен, надеюсь (?!), что сталинизм является единственным гениальным течением, созданным у нас?
И это говорит бывший диссидент! Да, крутятся люди! Это ты, как осел, тупо стоишь на одном!
— Э-э-э... сталинизм? Ну... кой-чего удалось ему добиться. Помню, я в школе еще крайне был удивлен, узнав, что преступнику положен адвокат. «Зачем преступнику-то»?
— Вот! — он назидательно поднял прокуренный палец. — Так и закладывалось наше подсознание! Что еще?
— Ну... некоторые произведения, не помню названий. Как бедный мальчик в западной, понятно, стране чистил пароходные трубы и котлы. Специально его не кормили, чтобы тощим был! И вдруг — вероятно что-то поел — в топке застрял! А пароходу плыть! А мальчик застрявши! Ну, собрались жирные капиталисты и решили: разжечь котел!
— Так! — Кот кивал, попыхивая.
— Еще. Из своей бедной каморки ночью исчезает умирающий безработный, бывший каменотес. Полиция сбилась с ног: видно, задумал что-то против капитализма! Утром он появляется, насквозь промокший, окончательно умирающий. Перед смертью просит его приподнять, и все с ужасом и восторгом видят на горе перед окнами огромные буквы: «СТАЛИН». Высек, в последнюю ночь!
— Так. — Кот все одобрительней кивал. — Поздний период. Западный цикл. За ночь доклад напишешь? Может, успею тебя вставить. У нас есть еще одно место? — повернулся к своим соратникам.
— Есть, кажется, — ревниво произнес Застульчак, бывший фекалист.
— Не кажется, а сделай!
Застульчак затрясся.
А я стоял и смотрел, как крепкие люди вежливо вытесняют фекалистов и вампиристов из зала.
И тут появилась Ева, совершенно раздрызганная и, по-моему, сильно выпившая:
— Я блядь! Иди сейчас в номер — будешь меня е...ть!
Все отшатнулись. Вот это да!
Если все вокруг погрязло в коварстве — единственный путь — самосожжение! Ева, Ева! Как же так можно? Но на этой твердости немецкая жизнь, наверное, и стоит.
— Ну... сделаешь? — проводив Еву взглядом, спросил Кот.
— Нет. Не осилю, пожалуй.
— Ну, смотри. Как ты вообще живешь?
— Отлично! На паромах вот езжу!
— А кто паромщик?
— Вот. Паромщица.
Луша со своими корешками уже присоседилась. Тех, кто рядом с Котом, не выгоняли. Чует, куда ветер! Сказала, что согласна. «На что ты согласна?» Согласна — быть не миллионершей, не прогрессивной журналисткой, а талантливой молодой ученой, ездящей по конгрессам.
— Возьми ее! — я выдвинул Лушу, демонстрируя достоинства.
— Сталинистка? — прищурился Кот.
— Да, — твердо ответила Луша. — Считаю, что самым сильным наше государство было именно тогда!
Вот и славное ее комсомольское прошлое пригодилось!
— Ну, молодежь нам нужна... — замурлыкал Кот.
Тут мафиози застенчиво вмешались: есть ли смысл вкладывать деньги в молодую ученую?
— Есть! Конечно, есть! Далеко может пойти!
— Но чтоб это был последний вариант! — вскипел Крепыш.
«Последний»! Как только таких наивных в мафию берут?
Луша скромно потупилась.
Когда мы с ней оказались в номере Евы, та тяжко вздохнула. Видимо, Ева подумала, что наказание будет изощренно сексуальным. Как в хулиганской молодости: мчишься на одной и горячишь другую, скачущую рядом. Поскольку ситуация вышла из-под ее контроля — согласна нести любую кару. Я сам испугался, когда ее понял.
— Ева! Ты что? Вот — талантливая молодая ученая, будет заниматься с тобой. Кот одобрил. Пусть пока у тебя переночует — а там посмотришь...
Ева снова вздохнула, но с некоторым облегчением. Наказание за ее провал оказалось не таким страшным. Уж лучше сталинистка, чем сталинист, причем бывший ее любимый!
— Ну, — я обнял Еву. — Я тебя люблю.
— А я тебя.
На этом и разошлись.
В последний раз я увидел Еву с палубы парома. Сидя с «заказчиками» в шезлонгах, мы отмечали разлуку с Лушей, а я — и с Евой. Хорошо входит водка на утренней заре. Невиданное блаженство! Мы проплыли под мостом.
— Лукерья! — вдруг закричал Крепыш.
Из ворот замка, принадлежащего Еве, вышли, ведя велосипеды, две скромные девушки. Подпрыгнули, оседлали их и покатили по тропке высоко над водой в сторону черепичных крыш в узкой долине. Сошлись? Или это сверхвыдержка Евы делала картинку почти идиллической? В общем, попала Луша в твердые руки. Уже хорошо!
— Ур-ра! — закричали мы, поднимая бокалы. Сладостное расставание.
Луша машет.
Мне только не понравилось, что за девушками следила фигурка в пятнистой форме, делающая, кстати, ее более заметной, чем любой другой наряд. Ну ничего! Разберутся!
Потирая ладошки, я спустился в «Тропикано». И услышал голос, заставивший меня вздрогнуть гораздо сильней, чем я вздрагивал до сих пор. Я обернулся.
Впрочем, оборачивались все: это лицо, этот голос! Знаменитый экономист, политолог — сейчас они известны даже больше артистов. Все толпились вокруг него, но он... увидал меня.
— О, привет — какими судьбами?
— Да еду... — проговорил я.
Мотя сделал беспомощное движение: видишь, возле меня что творится?
— Ну, хоп! Пересечемся! — я приветственно поднял руку и скрылся.
Пока хватит. Хлебнул кипятку! А то, глядишь, еще догадается, что меня интересует... не совсем он. Впрочем, при его самомнении — вряд ли! Вот и хорошо. Я даже не стал бы его спрашивать — здесь ли она: уж ее бы я почувствовал сквозь любые, даже железные, переборки!
Вернулась первая муза, хотя ее здесь и нет...
В те времена, после серий разводов и разъездов, я оказался живущим в тесном чердачном помещении, как бы отдельном домике над крышами. В юности я даже мечтал о чем-то таком: парить над всеми, всегда видеть небо и тучи, невидимые с узких улиц, осязать солнце и луну. Но то в юности, а в усталом уже возрасте оказаться на юру, на ветру — как на катере среди бушующей Ладоги? Посидеть бы лучше в уюте, в тепле, подальше от стихий — ну их! Кроме того, житье мое было отдельное в смысле общения с ветрами и звездами, а в смысле коммунальных удобств вовсе наоборот — не отдельное. И кухня, и туалет, и ванная и все прочее: туда надо было спускаться по тесной скрипучей лестнице, проходить через длинный коридор с множеством дверей, за каждой дверью — целая семья; толпа людей исключительно неприятных — словно по принципу неприятности все и съехались сюда, вернее, по этой причине остались здесь. И я теперь среди них.
Долгое время я вообще никуда не выходил — поскольку выходить имело смысл лишь с рукописью нового гениального романа, иначе — зачем? Единственно, за этот срок у меня здесь появилась и своя муза. Муза скорби, муза страданий — какая еще муза могла водиться тут? Блуждая ночью по коридорам, я замирал у трухлявой ее дверки, парализованный стонами то ли страдания, то ли наслаждения, несущимися оттуда, пытаясь понять: не требуется ли мое вмешательство?.. Нет, не требуется, там все нормально. Но однажды — стоны были столь трагические, что я вошел. И не ошибся, помощь была нужна. Гость, курсант, побил ее и что-то унес. Что можно было взять в этой убогой каморке? Я утешал ее, как мог, и стоны страдания незаметно перешли в стоны наслаждения: каким другим еще способом мы могли друг другу помочь в этой ночи?
Да, этой женщине (звали ее Мария) помощь действительно была нужна. В принципе, все укладывалось в знакомый сюжет: со следами былой красоты, муж ушел к другой. Да — красота гибнет в нашей жизни, да — муж негодяй. Мне, видимо, следовало взять Марию с собой в библиотеку, приобщить к сокровищам мысли. Я вместо этого неожиданно для себя начал с ней усиленно пьянствовать и проводить вместе не только ночи, но и дни.
Сладость падения — иначе это не назовешь. Хватит... Держался, пока сил хватало, — можно и упасть. Тем более что никому, оказывается, я не нужен. Семью, как и мечтал, удалось поднять на недосягаемую для меня высоту; единственный близкий друг оказался диссидентом — слинял и, по слухам, увлекается сталинизмом, в который я, увы, никак не вписываюсь.
...Тот, кто занимался этим делом всерьез, а не теоретически, знает о неимоверной притягательности большого, белого, рыхлого, даже дряблого женского тела с синеватыми прожилками; особенно в сумерках тусклого петербургского пьяненького рассвета — никакого сравнения с загорелыми упругими, накачанными, якобы женскими, телами, что навязывают нам рекламы западных кремов и трусов. При чем тут здоровье, гладкость? Именно в слегка трясущуюся, чуть сморщенную мякоть ныряешь с особым отчаянием — и приходишь к наслаждению, глубокому, перетряхивающему все твои клетки, а не поверхностному, какое могут дать зазывно улыбающиеся глянцевые красотки. С удивлением я смотрел на Марию: казалось бы она последняя из женщин: дети, живущие у отца, с ней не общаются, ее бьют и обижают курсанты, ей практически нечего надеть... И в то же время по главному женскому счастью, по частоте, глубине любовных встрясок, слаще которых нет, кто с ней сравнится — или хотя бы приблизится?
Так что неизвестно, которые счастливее — кто вверху или внизу, и кого жалеть? Может, именно рухнув и шмякнувшись об пол, и испытываешь наконец самое острое наслаждение? Нет, Мария счастливее всех — сколько раз в день испытывает она глубочайшее отчаяние и острое ликование: кому еще доступно такое?
Как-то раз, оказавшись у метро в поисках водки по заданию раскапризничавшейся вдруг Марии, я увидал двухметровую красавицу, видимо манекенщицу. Она демонстрировала на ходу продукцию ведущих фирм одежды, косметики, парфюмерии. Некоторое время я шел за ней, маленький, оборванный, небритый, смотря на нее — высокую и шикарную — с сочувствием и сожалением. Бедная — сколько времени и сил уходит у нее на это надевание, навешивание, намазывание, а после — на раздевание, снимание, смазывание! Не все ли силы уходят на это? Сколько недолгих минут отделяют Марию от очередных сладких судорог восторга, и сколько часов (или суток) вот так ходить этой неприкаянной красавице, пока кто-то решится на нее посягнуть. Бедная! Ну — пора к Марии. Хотя, как знать, может, и у этой «вешалки моды» путь к восторгам и не такой уж долгий... Но боюсь, что восторги ее — когда она одевается, а не когда раздевается. Таких умных оборванных людей, как я, понимающих, в чем истинное счастье, полно по России — поэтому мы и одеты так плохо.
У Мани уже оказался очередной курсант. Часто же им дают увольнительные! Я пошел к своему столику на кухне: на нем лежало письмо. Наша бабушка, баба Аня, вынимает и старательно раскладывает письма. Я жадно схватил его — как не хватало мне писем в последнее время! Я вдохнул нездешний запах и вдруг почувствовал, как я хочу чего-то иного, отличающегося от этой убогой жизни, и как я от нее устал.
Письмо было «оттуда»: небывало плотный белый конверт непривычных габаритов — длинный и узкий. Грязными ногтями я растерзал его. Бумага внутри — еще более невиданная, с муаровыми переливами. Написано бисерно-ювелирным почерком — но мужчиной. Что ж — мужчины тоже люди! Я понесся по строчкам: «С давних пор являясь поклонником Вашего дарования...» Помчался дальше: «...осмеливаюсь предложить на Ваш суд свои опусы». Отлично! И что самое приятное — никаких опусов не было и в помине; я повертел конверт так и сяк — никаких опусов, одна любовь. Я пролетел мимо содрогающейся комнатки Марии и взлетел к себе наверх. Здесь я уже капитально сел за стол и изучил письмо более тщательно. От него пахло роскошью: не только бумага и почерк, но и — стиль! Такие письма пишутся в огромной холостяцкой квартире, в уютном дедовском кресле, среди «безделушек» из камня и бронзы, в бархатном халате. Я вздохнул. Почему нам не досталось всего этого? Я еще раз втянул запах письма... и сунул его в нижний ящик. Хорош. Воображение у меня явно преобладает над прочими достоинствами, но доводить призрачные мечтания до суровой реальности? Стоит ли? Нюхнул — и достаточно. Но вскоре позвонил Пим, уже лет двадцать — все молодой и все многообещающий — художник-абстракционист, достигший главных успехов как виртуоз-прилипала.
— Говорят, тебе писал Мострич?
— Мострич?.. Да-да. А кто тебе сказал?
— Неважно! — сухо отрезал Пим. — И что ты ответил ему?
— Я... пока ничего. А — кто это?
— Если кого-то и следует знать в нашем убогом городишке, то всего лишь — двух-трех... и в первую голову — его!
«В первую голову»! Ага! Разговаривают они одинаково.
— Чегой-то я о нем не слыхал.
— Приятнейший, эрудированнейший человек. И, кстати, один из богатейших. К тому же — у него лучший в городе салон, собираются любопытные люди.
Салон? Оказывается, бывают еще салоны? Почему же я раньше не был в них вхож? Видимо — пришло время. Но что значит — любопытные?
— Ну, хочешь, Мотя сам тебе позвонит?
— Мотя?
— Мотя. Мы так его зовем между своими.
Неужто и я когда-то смогу так же его звать? Я хотел сказать Пиму, что мысленно уже там побывал и мне понравилось, как бы не разочароваться? Но Пим был настойчив — не даром ел хлеб.
— Пгиятно, очень пгиятно. Извините за багдак в холостяцкой беглоге!
Берлоге этой не было конца! Вместо туалета открыл по ошибке другую дверь — и увидел громадную сумеречную комнату: мрачно-дубово-пыльно-портьерную. Мне лукаво улыбалась обнаженная девушка, правда мраморная.
— Извините, — пробормотал я, прикрывая тяжелую дверь.
Роскошные следы блистательных эпох, бордовые старинные рюмки, пронизанные узким закатным лучом, Мотя в стеганом шлафроке, по отворотам обшитом шелком, в ермолке со свисающей засаленной кистью. Боже, какая жизнь!
— Дурацкое имя — Матвей, но у нас в роду уже двенадцать поколений мальчиков называют только так! Первый был воевода.
Во как! Каждому хотелось бы говорить столь красиво, но не дано!
— Пять поколений довольно модных адвокатов, включая отца! — Мотя как бы сокрушенно развел руками. О его занятиях я спрашивать не решался, но было видно, что ограничил славную плеяду своим отцом Мотя явно из скромности: сам он и не собирался увядать, богатство при нем не уменьшилось.
— Этот Пим, — улыбнулся Мотя, — выхлестал весь мой коньяк, но есть еще, кажется, недурная мадера! — не вставая с пригретого кресла, он потянулся к резному шкафчику.
Пим был прав: интересный тип. Но что означает сей заповедник? В нашей безумной жизни никакое адвокатство людей не спасает. Так что же? Никакие простые мысли мне в голову не приходили — в столь изысканной обстановке они были неуместны!
— Брокгауз? — я кивнул на видневшиеся вдали корешки цвета темного вина.
— Гранат, — вздохнул Мотя. — Кто бы привел все это в порядок?! — ясно, что при его интеллектуальной перегруженности просто физически невозможно уследить за этим культурным изобилием. — Неплохие, кстати, картины — пылятся в кладовке... — рука Моти устало мотнулась в бархатном рукаве.
— Ну-с... отведайте. — Мотя нацедил мне душистой влаги, словно впитавшей в себя аромат старинной мебели, драгоценной душистой пыли, оставшейся от ушедших времен. Мотя, со вздохом взяв трубку старинного телефона, провел несколько высокомерно-брюзгливых бесед, как я уловил — с бабами, домогающимися его. Наконец-то я вынюхал главное: тут в огромном количестве водятся бабы, такие же потрясающие и изысканные, как эта квартира! Куда же им еще приходить, как не сюда? Я мысленно потер руки.
Но что поддерживает все это, какая сила? Мое любопытство не раз ставило в неловкие ситуации и меня, и интересующих меня людей. Уймись! Наслаждайся мадерой. Ни в каких других странах ее давно уже нет. Но я-то зачем нужен этой мадере?.. Опять пытливость! Ох, не доведет она тебя до добра!
Помню, как мы с другом ехали на машине, и вдруг после километров бетонных стен вдоль дорог (воинские части, секретные заводы) выехали на чудесную, абсолютно нереальную долину с цветами, деревьями на холмах, заповедной тишиной. Мы были совершенно ошарашены этой ненормальностью, тревожно озирались, пока не доехали до центра этого рая, и только тогда успокоились и рассмеялись. Тургенев! Усадьба Тургенева! Вот откуда эта нереальная красота, покой!
Но какой Тургенев осеняет сей заповедник? Сам Мотя с его, по всей вероятности, не существующими опусами Тургеневым, очевидно, не является. Так кто же? Этой проблемой под утонченный разговор я изводил себя в течение часа. В конце концов, полностью измотавшись, нашел единственно доступное моему нынешнему пониманию объяснение: какая-то великая женщина поддерживает все это, помыкая Мотей. Но сколько же ей лет, если всей этой неисчезающей роскоши никак не менее ста?.. Не мучайся! Расслабься! Ты не на работе, хотя на работе ты, в сущности, всегда.
Мотя, почувствовав во мне комок беспокойства, перешел на холодновато-поучительный тон, дабы поставить меня с моими мучениями на нужное место.
— Как-то до современной литературы руки не доходят... но слышал о вас исключительно доброе!
На фоне прошлой стадии отношений: «с давних пор являясь», это уже явное предупреждение о бестактном поведении, следующий этап будет: «Не смею вас больше задерживать! »
На хрена мне сразу — быка за рога?
— Немного белого безмолвия? — предложил Мотя.
Так он, оказывается, называл мороженое.
Фисташковое, словно не растаявшее еще с тех времен!
— Занимаюсь сейчас исключительно Пендерецким! — наконец за мороженым Мотя решил пролить некоторый свет на свою деятельность. Несчастные остальные — кем Мотя решительно не занимается! Хотел спросить — кто такой Пендерецкий, но не спросил, боясь позора. Пендерецкий (однофамилец?)! Как звучит!
Меня, по-прежнему, более интересовало другое: каким образом Пендерецкий, если он существует, поддерживает эту Мотину роскошь? И второй, еще более дерзкий вопрос: пребывает ли в такой роскоши Пендерецкий сам?
— Всегда при мистрале немного болит голова! — Мотя тонкими пальцами потер свою голову великолепной лепки.
— Скажите... а портрет Пендерецкого есть? — пробормотал я.
— Достойных его портретов, увы, не существует! — с пафосом воскликнул Мотя и добавил: — К сожалению, после нашествия женщин, пользующихся крайней моей мягкостью, здесь не осталось практически ничего!
Я хотел переспросить: «крайней мягкостью» или крайней мякотью», но решил не уточнять.
Рявкнул звонок.
— По музыке узнаю, кто это! — устало улыбнулся Мотя. — Это всего лишь моя б. жена.
— В каком смысле? — Я растерялся.
— Моя бывшая жена, — грустно расшифровал он, видимо, известную тут шутку. — Секунду!
Он вышел в прихожую. Я «поднял» уши.
— Что тебе нужно?
— Фен, — ответил хриплый женский голос. То у них мистраль, то фен — красиво живут.
Дальнейшие обрывки их разговора с разной степенью громкости доносились из неизвестных помещений бескрайней этой квартиры.
— Он занят. Мы разговариваем! — услышал я Мотину реплику.
Почему же? Я свободен.
— Завтра? Как скажете! — донесся вдруг до меня ее голос. Надо же, какая податливая! Хлопнула дверь. Вернулся Мотя.
— Господи! — в отчаянии воскликнул он. — Чем только не приходится зарабатывать на хлеб!
Что, интересно, он имеет в виду?
— Моя б. супруга, — Мотя не удержался от повтора «удачной» шутки, — заведует отделом в издательстве и старается не дать пропасть нам, сирым и убогим.
К сирым и убогим Мотя почему-то в первую очередь относил себя.
— Завтра, надеюсь, вы свободны?
— А что за работа? — я оживился.
— Лучше, если мы поговорим об этом непосредственно с Лялей, — сухо проговорил хозяин. — Думаю, вы тоже испытываете нужду в презренном металле?
Конечно, испытываю. И почему — в презренном? Очень даже хороший металл, потому что у меня его нет. Объясняю: мой друг-диссидент неплохо устроился за рубежом, десятки тамошних фондов наперебой старались помочь ему, изнемогшему в идейной борьбе. Я здесь тоже всячески защищал его, хоть и злился: а сам разве не жертва, как Друг диссидента? За дружбу с ним меня вышвырнули отовсюду, из всех издательств! Наконец-то он понял это, позвонил:
— Ну что, попухаешь?
— Попухаю.
— Ладно, придумаем что-нибудь. Какой-нибудь здешний фонд настропалю на тебя.
И настропалил. Раздался уверенный звонок, и в мое обиталище вошел высокий, атлетически сложенный скандинавский барон Бродберг. Возраст? Без возраста. Он приехал к нам от богатейшего фонда с гуманнейшей миссией: помогать спившимся провинциальным писателям. Эта программа была вдета в их компьютеры на много лет. Выделялись огромные средства — но тратиться должны были только по назначению. Никаких отступлений не допускалось. Это у нас кругом исключения, у них же — ни за что, никогда! На том Европа и стоит. Войдя ко мне, Бродберг с изумлением поднял густую бровь: похоже, его дезавуировали. Попахивает обычной русской недобросовестностью: присасываться к разным благородным фондам и сосать их; где, спрашивается, алкоголизм, пустые бутылки, четко заложенные в программе? Где провинциальность — если от моего жилья рукой подать до купола Исаакиевского собора, известного всему миру? На сбивчивом английском я стал объяснять, что алкоголизм имеет место, что пустых бутылок потому и нет, что сразу же сдаются и покупаются новые, а насчет провинциализма Ленинграда давно известно: была столица, а сейчас, увы, провинция-с. Бродберг улыбался, как гуттаперчевый манекен. Убедить этого абстрактного гуманиста в том, что он не прав, было невозможно. Он желал делать добро тем, кто в нем действительно нуждался: спившимся провинциальным писателям, а не наглецам, стоящим на ногах, и даже не покачивающимся, в каких-то двадцати метрах от центра северной столицы! Начать снова пить, чтобы начать есть? Устраивать запои имени Бродберга почему-то не хотелось, хотя просто так — за милую душу! Убеждать в провинциальности? Бесполезно! Я чувствовал, что с той же ослепительной улыбкой барон сейчас повернется и уйдет. Тем более что в душе действительно считал, что столица — здесь!
— Стой! — мой властный окрик пригвоздил его уже на пороге. — Есть!
— Где есть? — холодно осведомился он. — Стесь?
— Нет, почему же здесь? В Чите!
— В Чите? — барон подошел к карте бывшего Союза — главному украшению моего интерьера. — Где это?
— Далеко. Вот!
— Та. Это талеко! — удовлетворенно произнес Бродберг. Программа заработала. — Пьет?
— Еще как!
— Пишет?
— М-м-м. — Я не знал, что сказать. Сказать — пишет, значит, все в порядке? Сказать — не пишет, усомнятся — писатель ли?
— Губит свой талант! — проговорил я.
Бродберг удовлетворенно кивнул. Ответ правильный.
— Написал хорошую повесть о лимитчиках!
— В Петербурге?
— Ну да. Где же еще?
Ответ неправильный. Бродберг, печатая шаг, как автомат, снова направился к выходу.
— Но он уехал! Давно уехал! Спился и уехал! — вскричал я. — Годится?
— ...Да, — обстоятельно подумав, Бродберг кивнул.
Слава богу — хоть что-то! Хоть знакомому, пусть не очень близкому, помогу. Мне бы кто помог?
— Тысячу крон в месяц ему достаточно? — проговорил Бродберг.
— Тысячу крон? — беззвучно вскричал я. — Да этого не только ему... Может, мне немножко достанется.
— Вы можете с ним связаться?
— Сегодня же позвоню!
— У него есть телефон? — Бродберг вновь изумленно поднял мохнатую бровь. Снова чуть все не рухнуло!
— Телефон? Конечно, нет! Это у сестры телефон, точнее — у сестры... двоюродной. Да! — я вытер холодный пот.
Приехал этот бывший бомж, бывший алкоголик Вячеслав Пережогин — солидный, вальяжный, оставивший ради этой халявы изнурительную работу старшего искусствоведа. Шляпа, пальто. Я боялся, что он Бродбергу не понравится — но все справки: о тюремном заключении, о принудительном лечении от алкоголизма были у Вячеслава аккуратно подшиты... компьютеры заглотили. В результате чего этот наглый и, главное, абсолютно здоровый тип стал жить в шикарной квартире, в центре, снятой фондом специально для него, заглатывать цитрусы, учить языки. Несколько раз я закатывался к нему подхарчиться — кормлен был скупо, сдержанно — так якобы кормится вся Европа. О выпивке и речь не заходила. Куды кроны девал?
Разочаровавшись в западном гуманизме, я продолжал свою отчаянную жизнь между ложным алкоголиком и ложным диссидентом, который никогда, кстати, диссидентом не был, а только примазывался. Я жил, как можно жить между двумя красивыми домами, красивыми — но между — то есть падая.
Кот меня, однако, не забывал. Прислал еще какую-то баронессу, которая, увидев на вешалке мою драную шапку, в ужасе отшатнулась. Оказалось, их несколько-миллионный фонд занимается защитой бездомных котов. А тут — эта шапка! С трудом я выкрутился, сказав, что шапка не моя, забыл художник Гаврильчик. В том, что мой кореш Кот прислал именно защитницу котов, я увидел изощренное издевательство в его духе. Сама же Котесса на меня просто не реагировала, меня словно и не было рядом с ней: что значит европейская четкость программы! Я хотел было уцепиться буквально за хвост кота, вспомнив, что мой кот как раз неделю назад сбежал и в программу вписывается... но гоняться за собственным котом и умолять его поделиться мясом? В этом есть что-то странное, как, впрочем, и в самих программах этих организаций. Наглые коты, обласканные миллионерской помощью, сыто завывали в ночи; вокруг гремело под ветром кровельное железо, а у меня бурчало в животе...
Так что с презренным металлом Мотя подоспел как нельзя более кстати!
— Да не возьмут меня в издательство! Запрещенный я!
— Со мной можете ни о чем не беспокоиться! — надменно проговорил он.
На следующий день мы с Мотей очутились среди сдержанной роскоши Лялиной конторы: полированное дерево, шлифованный мрамор. Неужели что-то получится и я смогу сюда ходить?
Душа клокотала.
Ляля, бывшая Мотина жена, в строгом сером костюме, с низкой прилипшей челкой и слегка втянутыми пористыми щеками, смотрела на нас мрачно и решительно.
— Рассказывайте вы! — сказала она мне, как только Мотя открыл рот.
— Но мои заметки... исследования... — гундосил Мотя.
Ляля даже не повернулась к нему. Понятно, в общем, почему они разошлись.
— Если у вас есть что сказать — говорите. Если нет — выбирайте из списка.
Серия «Пламенные борцы». Вот почему Мотя застенчиво обошел мой конкретный вопрос.
— Любая незачеркнутая фамилия — ваша. Кстати, совсем не представляю, что могло вас привести к нам.
«Ты! Твой голос», — должен был бы ответить я.
Она поняла это, и потом у нас не было проблем с чтением мыслей: они возникали как бы одновременно в наших головах.
— ...Список, — напомнила она.
—Ах да! — я обратился к списку и для приличия, помедлив, ткнул пальцем. — Вот!
Ляля мрачно усмехнулась:
— Ну что ж.
И тогда красный, разъяренный Мотя буквально вышвырнул меня в коридор.
— Вы... соображаете?
— А что?
— Да это же палач! — зашептал Мотя.
Палач?.. Зачем тогда сюда привел?
Мы вернулись в комнату. Ляля с тяжким вздохом наблюдала за нами. Мы посмотрели с ней друг на друга.
— Тыкайте пальчиком осторожнее. Не промахнитесь, — усмехнулась она.
Я ткнул — и снова взбешенный Мотя выволок меня в коридор.
— Ты что?
— А что?
— Ты знаешь год его смерти?
— ...Тридцать седьмой?
— Знаешь — или угадал?
— Угадал. А другие-то — есть? Чтобы не жертвы и не палачи?
— Разумеется, есть!
Мотя, как бы волнуясь, стал раскуривать старинную трубку. «Интересно, — подумал я, — за это шоу кто-нибудь приплачивает, или он выступает по вдохновению, просто как порядочный человек? Вероятнее всего — и то и другое».
Тут решительно вступила Ляля — строгая, подтянутая, с папиросой в зубах.
— Долго ты еще будешь... как вошь на стекле? Человек пришел заработать.
— Ради бога, не демонстрируй свой цинизм! — вскричал Мотя, взволнованно прижимая пальцы к вискам.
Да, нелегко было ей с ним. Горячо сочувствую!
Наконец, после еще нескольких вбеганий-выбеганий мы выбрали некоего Глеба Зазубрина, студента-технолога, теоретика и немножко практика рабочего движения. Арестовывался лишь однажды, в двадцать втором мирно умер. Не жертва и не палач — хотя, возможно, просто не успел стать тем или другим, а верней, — сразу и тем и другим, как у них было принято. Такого приличного революционера мог раздобыть только Мотя, с его тягой к лени и комфорту и с его связями: даже на раздаче революционеров сидела его собственная, хоть и бывшая, жена. Уютно живет!
— Мне кажется — это порядочный человек! — с пафосом произнес Мотя, когда мы вышли.
«Но за порядочного-то, наверное, много не заплатят», — уныло подумал я, но своими циничными размышлениями делиться не стал.
Впрочем, чутье Моти оказалось гораздо безошибочнее моего, и этот неуловимо-неопределенный Г. Зазубрин принес нам всем гораздо больше радостей, чем Дед Мороз. Но об этом — позже.
— В ближайшие же недели систематизирую свои наброски, — проговорил Мотя.
«Скажи лучше — в ближайшие месяцы!» — подумал я.
Я понимал, что при его образе жизни он может годами (сам рассказывал) изучать одно-единственное письмо Кушелева к Безбородко (вот загадка-то!), упиваясь при этом своей скрупулезностью и объективностью! Ему можно при его богатстве! Откуда, кстати, его богатство? — снова все тот же назойливый вопрос. — Ведь не распродает же он свои коллекции, наоборот — прикупает?.. Ну ладно — не твоя забота!
— Куда теперь держите путь? — тактично проговорил он, намекая, видимо, на неизбежность расставания.
— Да в Публичку, наверное. Посмотрю, что там имеется про нашего орла.
Мотя поднял бровь, показывая, что для серьезного исследования такая поспешность смешна. Но что же делать? Позволить себе жить в его темпе я не могу. Я понимал, что выруливать в этой истории придется мне, а он будет как мешок на плечах. Ну что же — надо терпеть, раз он открыл мне двери хоть какого-то издательства. Придется терпеть его капризы, изображающие высокую духовность и принципиальность, а себе взять роль беспринципного рвача и хапуги; такой расклад как раз и нравится ему.
— Вряд ли вы там найдете хоть что-то достойное! — презрительно процедил он.
Я понимал, что настоящее дело, достойное его, — это, скажем, поиски следов нашего революционера в архиве министра внутренних дел Нессельроде в Париже. Полностью согласен! Надеюсь, мы проведем эти поиски вместе. Но сейчас, когда в опустелой моей жизни мелькнул хотя бы призрак какой-то работы, я просто не в силах отказаться от нее, буквально дрожу.
— Отрицательный результат — тоже результат! — в тон Моте величественно произнес я. Мол, понимаю, что в этой жалкой Публичке вряд ли что-то найдешь, но — добросовестность исследователя заставляет... Ответ этот, как я сразу просек, несколько реанимировал меня в Мотиных глазах. Он остановился, барственно протянул руку.
— Ежечетвергно принимаю. Надеюсь. — он уронил голову на грудь.
— Ежечетвергно? — обрадовался я. — Это значит — сегодня?
— Ежечетвергно! — повторил Мотя уже строго, отвергая мою слишком простую трактовку.
— Ага. — Я, наконец сделал вид, будто что-то понял, и понесся в Публичку.
Разделся, вдохнул почти уже забытый, чуть плесневелый запах книг. Публичка! Сколько раз она меня выручала. Помню, когда меня после института хотели загрести в подводный флот — я отсиживался в ней, всех знал, со всеми подружился. Лишь поздним вечером, когда дежуривший у меня дома патруль уходил, я покидал эти стены. Выручай и сейчас!
Только тут, в запахе книжного тлена, и есть твое место, червяк! Червячок-с! Я бодро пошел по коридору, мимо дребезжащих стеклом стеллажей с желтыми, почти рассыпающимися ветхими книгами. Отлично! По просторной мраморной лестнице, мимо каменных ассирийских скрижалей на площадках, взлетел наверх. Впечатление такое, что те же, что и когда-то, спокойные люди: одни — тихо сидят за столами с зелеными лампами, другие — с легким скрипом вытягивают длинные каталожные ящики карточками, не спеша перебирают их: никуда больше не лезут, но зато здесь чувствуют себя вполне уверенно. А ты зачем улетал?
Неожиданно мимо меня прошла Ляля с бароном Бродбергом, этим известным гуманистом-абстракционистом, и, поскольку мы с ней сегодня уже виделись, ничего не сказала. Как оказалась впереди меня? На машине приехала? И что у нее с бароном Бродбергом? Вряд ли в ее контору забегают сильно пьющие писатели-провинциалы, на которых тот охотится. Так что же? Когда я решился повернуться им вслед — исчезли! За эту секунду они могли только занырнуть на темную служебную винтовую лесенку. Неужели?
И тут покоя нет? Есть тут покой! Спокойно уселся в уютное старинное кресло перед стеллажом, неторопливо вытащил длинный ящичек с плотно воткнутыми карточками, затрепанными по верхам. Побежал ноготками. Заб... зав... заг... зад... зае... Зазубрин, где ты? И от меня хочешь укрыться, как от активной революционной деятельности? Не выйдет. Вот! Брошюра «Дважды родившийся». Ну — этот партийно-романтический стиль мне знаком! Проходили — вернее, пытались проходить. «Дважды родившийся» — это уже намек на подвиг, совершенный буквально при рождении. «Дважды родившийся» — первый раз — для жизни, второй раз, понятно, — для революции. Все ясно. Кто написал? Фамилия автора слегка затрепалась. Ма... Мо... Мое... Мострич! Мотя! Вот это да! Я чуть было не заржал, что было бы кощунством в благоговейной тишине. Значит, его поведение в издательстве: вспышки негодования, выбегания в коридор — все было тщательно рассчитано, чтобы выйти на Зазубрина? Молодец. Я заказал произведение, получил и углубился в чтение — хотя в десятистраничную брошюру трудно углубиться. Однако! Я возбужденно заскрипел креслом: все не так просто. Штучка интересная, начиная с рождения. Родился почему-то в Ташкенте... это, конечно, его личное дело: но почему Мотя выбрал ташкентца? Не потому ли, что там хорошо принимают? Так-так-так! — в задумчивости я приплюснул пальцем нос. Ташкент — город хлебный. Умно! Родители, как и положено, железнодорожные рабочие... Но! В самом начале его жизни произошла странная история: в полуторагодовалом возрасте мальчик упал в арык и чуть не утонул, еле откачали проезжающие дехкане. Мальчик вернулся к жизни, как бы возродился. Вроде бы факт этот не имеет отношения к дальнейшей революционной деятельности Глеба Зазубрина, но какое-то сияние, излучение от него исходит. Умер, воскрес — задается какая-то необыкновенность, божественность судьбы. Мотя не зря раскопал этот факт или придумал — все равно. Умно. Далее — еще более странная вещь: Глеба сразу после этого случая усыновляет (при живых родителях) местный вельможа — банкир Османов, дает ему блестящее образование — сначала в ташкентской классической гимназии, затем в Университетах Каира и Лондона. Да, Мотя силен. Неужто, сочиняя свою брошюру в глухие, безнадежные времена, он знал, что настанет время, когда помчимся в Лондон и Каир? Про революционную деятельность — ноль. Кому это интересно? Вот: был послан советским правительством за границу и, по непроверенным данным, умер в Париже. Вот это гениально! «По непроверенным»! То есть — это требуется еще тщательно проверить. Может, в Париже, а может, и в Мадриде, а может, и в Риме? Тут надо покопаться. Покопаемся! Но почему Мотя для столь сладостной работы выбрал меня, отщепенца, забубенную головушку? Решил наставить на праведный путь? Лично решил? Какая-то больно уж сладкая приманка: я бы и за рубль что угодно написал, а тут — Лондонский университет? Я заметил, что невдалеке, закинув ногу на ногу, сидит Ляля и что-то читает. Вторая приманка? Это посерьезней. Люблю изможденок, всю свою жизнь терял голову от них: глубокие складки по краям рта, почти шрамы, какие-то отметины на лице — то ли уколы, то ли укусы. Волнующая информация! Как говорил один мой друг: лицо обезображено выстрелом из мушкетона в упор в сражении под знаменами герцога Сношальского! Измученный в сражениях человек. А кого волнует чистая кассета, на которой нет никакой информации? Во всяком случае, не меня. Вспоминая ее внешность уже после, задним числом, я вычислил, какая деталь в ней особенно сводила мужчин с ума. Нижняя губа! Губа-дура. При всей ее собранности и четкости, пухлая нижняя губа как-то безвольно оттопыривалась, влажно поблескивала и даже у самых смирных, спокойных людей вызывала вдруг дикие, необузданные мысли: да она, судя по губе, совсем, видно, ничего не соображает!.. да я с ней такое сделаю — она и не поймет! И самое удивительное, что все эти безумные желания исполнялись с нереальной скоростью, с детальным соответствием самому невероятному! И после того как все мечты воплощались, мужик терял голову навсегда. И вступали в силу совсем другие стороны ее характера, выходили на первый план совсем другие ее черты... Но сначала, как и все, я не мог оторваться от чуть поблескивающей безвольной губы...
Подойти к ней в зале я так и не решился, дожидался у выхода из Публички, мерз, дрожал. Вышла, когда я уже достаточно завелся, но и не так поздно, чтобы я уже остыл, — гениальная точность абсолютно во всем, порой бессознательная, автоматическая. Она шла, задумавшись, натянутая мужская кепка слегка оттопыривала ее уши книзу. И уши ее меня возбуждали!
— Извините, — я встал на пути.
Из-под козырька она спокойно смотрела на меня, излишняя разговорчивость не была характерной ее чертой. Глаза спокойно спрашивали: «Ну? Что?»
— Какой план? — пробормотал я.
— Вы о работе? Вам что — нужно дать план?
— Не о работе... об отдыхе, — вымолвил я.
Она пожала плечом: странная тема.
— У Моти, я слышал, сегодня четверг?
Имя бывшего ее мужа вызвало мрачную усмешку.
— У всех сегодня четверг! — холодно проговорила она.
— Не пойдем?
Мы молча стояли под мелким дождем, почти снегом. Вдруг я почувствовал, как в ней что-то изменилось: тело расслабилось. Вернее — распустились одни мышцы, напряглись другие. Сменила программу. И молча пошла со мной. Я шел потрясенный: неужели теперь так буду ее чувствовать всегда? Выяснилось — сильнее! А пока, неясно почему, ощущалось, что мы вместе — хотя мы двигались на расстоянии и даже не касались друг друга.
У двери Моти она вдруг спокойно и в то же время как-то странно посмотрела на меня... странно потому, что расшифровывать такие взгляды опасно, тем более от малознакомой женщины. Она вопросительно поставила ногу на первую ступеньку следующей лестницы... Пауза длилась полсекунды.
— Он здесь вроде живет? — пробормотал. Она сняла ногу. Вопрос отпал. Я надавил на кнопку. Сердце бешено колотилось. Что это — перепутала этаж? Хотя понимал, что просто трусливо выкручиваюсь, — она позвала меня туда, а я струсил. Разве бывает так? — оправдывался я.
— А... нового подцепила! — слегка пьяненький Мотя вышел в прихожую.
В зеркальной гостиной собралось самое изысканное общество — фраки, декольте. Журчащая беседа. Я потряс головой: не бывает такого! Сколько прожил, повидал — а таких салонов не встречал.
Речь присутствующих была безукоризненно правильной, даже книжной, манеры — безупречны, но от этого веяло чем-то страшным, запредельным, словно провалился в другую эпоху или в необъяснимо странный сон.
Недавно я был в дачном тресте, пытался договориться насчет хибарки — так начальник там сразу же укусил меня за палец, потом метнул в меня тяжелейший телефонный справочник, а после, брызгая слюной и рыча, стал бегать взад-вперед по ковровой дорожке, показывая, до чего довели его эти посетители, — и при всем сюре я ощущал это как реальность, в точности совпадающую с жизнью за окном. А эта изысканность за двойными стеклами... они что, не ездят в трамвае? Что кормит и холит их? Совершенно очевидно, что не их работа в сфере искусств! Как я сразу же усек, наибольшим грехом здесь считалась популярность у «масс».
— Композитор, более известный как журналист! — надменно говорил тип с седыми лохмами, и все тонко усмехались. (А вы кто? Кто же кормит вас, если не массы?) Уверенное журчание не прерывалось, а тон, бон-тон все поднимался!
— Мострич-Щепа! — щелкнув каблуками, отрекомендовался Мотя кому-то величественному. Вот как — уже и Щепа? Щепу, видимо, приходилось скрывать все долгие годы, пока преследовалось дворянство. Зато теперь!
— Она безобразно вела себя с Великим князем!..
Вот как? Наверное, рядом с Великим князем любое поведение покажется безобразным?
— Эти безродные выскочки Романовы... Эва куда!
Аристократический салон? Но как он выжил и как живет? Как выжили пять поколений Мотиных адвокатов? Ведь знаем, что никакое адвокатство не спасало! Что-то искусственное, инкубаторное чувствовалось во всем этом. И если тут аристократы, то что здесь делает тот бомбист-террорист с сальными патлами, безумным взглядом, в драном свитере, явно связанном из собственной собаки? Выкрики его кровавы, безобразны. Почему он тут? И вдруг я понял, какая сила собирает и кормит их, какой единственной силе доступно все это содержать, тратить огромные деньги на развертывание этой роскошной жизни, столь непохожей на настоящую. Галина Борисовна — как мы ласково порой называем эту организацию. Уютно устроились! «У нас вся интеллигенция! И лучшие фамилии. И террористы под контролем!» На этот сладкий пирог, как Г. Б. кажется, постепенно должны слететься все, а не только эти чучела. Бедная, как она глупа и, главное, безвкусна! Улетаю!
В этот момент, как всегда вовремя, подошла Ляля. Взгляд ее был спокоен и говорил:
«Ну что, осел? Понял наконец, что за Робинзоны на этом острове?»
«Понял», — также молча ответил я.
Разъяснять что-либо вслух нам уже не требовалось. В прихожую выскочил распаренный Мотя, подскочил к ней.
— Пока у вас в редакции не будут сняты все чудовищные ограничения, мешающие работать, вряд ли искусство поселится у вас! — запальчиво выкрикнул Мотя, дабы слышали все.
Кличка «Вольнолюбивый». Двойная, а может и тройная, ложь этого заявления вызвала у Ляли короткий вздох. Вольнолюбивый Мотя, содержащий салон-западню, жалуется на несвободу! Умная тактика! Пусть громче всех жалуется именно он: когда будет нужно, ему «свободу» и дадут. Своему человеку. Умно.
— Между прочим, в приличных домах принято провожать одиноких женщин!
Это он уже мне. Я молча кивнул. Мы вышли. Сперва нам казалось, что главное — уйти отсюда. Но только дверь захлопнулась — главное переменилось. После возвышенной изысканности, оставшейся за дверью, необходимо было срочно что-то грязное, чтобы отмыться. После кремовой приторности скорее заглотить солененького. Иначе невыносимо. Даже не переглядываясь, мы сразу же пошли наверх. И чем выше — тем быстрей. Дыхание сбивалось. Сколько же тут этажей? И когда мы уперлись в грубо покрашенную железную чердачную дверь... Потом она резко выпрямилась. Нитка жемчуга зацепилась за грубую дверную ручку, и градины зацокали по лестнице — некоторые — аккуратно по ступенькам, другие — через пролеты вниз. Она спускалась по градинам, не замечая их, не удостоив этот инцидент даже словом. Ноги мои были какими-то сладковатными. Давно не помню, чтобы каждое сгибание колен при ходьбе отдавало таким блаженством! Одна жемчужинка каким-то чудом оказалась в моем кармане. Я предъявил.
— Дарю, — сказала она. — У вас на бровях паутина. Очень к лицу.
У «вас»? Вот это правильно. А как же еще?
У дверей Моти лестница раздваивалась на белую и черную, этим она и воспользовалась при расставании. Подняла кулак, разжала пальцы, салютуя.
— А провожать?
— А зачем теперь? — усмехнулась она.
И эта мрачная ее усмешка сводит меня с ума до сих пор!
Вдруг дверь Моти с пушечным грохотом распахнулась, чуть не свалив нас, и на площадку вылетел сам Мотя, уже чуть ли не во фраке, с белым бантом в петлице. Радио что-то громко орало. В прихожей ликовали гости.
— Свобода! — увидев нас, вскричал он, совершенно не удивившись, что мы стояли под дверью. — Свобода!
Я был ошарашен. Свобода — из этих дверей? Что они там придумали еще? Карнавал выкатился на площадку. Град на лестнице казался специальным праздничным украшением. Ляля натянула кепку поглубже и молча стала спускаться. Я пошел за ней. Ясно было, что мы идем уже вместе.
Я выплыл из темного сна, и первое, что почувствовал, — незнакомый привкус во рту. Еще не раскрывая глаз, я шел к свету, раздвигая, как портьеры на окнах, тяжелые завесы сна, изучая языком вкус, ориентируясь на него. И — первый проблеск реальности: я же за границей! Другие продукты, другая химия! Так — почти выполз. Тяжело, словно мраморные плиты склепа, я поднял веки, осваивая остальное. Ляля спала, накрывшись с головой, почти исчезнув под белым покрывалом в белой комнате. Я вылез из-под скользкого одеяла, напялил халат. На негнущихся еще ногах пошел в кухню. Да-а, такие вот переезды-перелеты при всей их внешней комфортности на самом деле настолько перебуравливают психику, поднимают такие глубины подсознания, что потом не очухаешься. Но все. Хватит. Пора возвращаться к действительности, гораздо более приятной, чем сон.
По коридору со старыми гравюрами на стенах я вошел в кухню, совершенно в другом стиле: тяжелые деревенские шкафы, такие ж столы, стулья. Надин Оболенская, наша подруга и хозяйка, в мешковатом длинном пиджаке, стоя допивала кофе — тут у них все по секундам.
— Где вы будете завтракать — во дворике или во дворе? На всякий пожарный накрыла и там и там. Ну, все — я помчалась! — она чмокнула меня в щеку и действительно помчалась. Надин часто ездила в Россию и очень гордилась знанием русского.
Засипел, заводясь, ее «крайслер», и звук, и без того тихий, удалился. Я вернулся в спальню — покрывало было откинуто, Ляли не было. Я метнулся назад, распахнул дверь в ванную. Ляля, стоя перед зеркалом, повернулась ко мне. Мы посмотрели друг на друга, потом потерлись скулами, перемазывая излишки крема с ее лица на мое. Не было сказано ни слова, но молчаливый этот контакт стоил любого разговора. Чтобы не расплескать счастья (даже слезы щипнули в глазах), я закрыл дверь и пошел громыхать на кухню. Потом мы с Лялей перебрались во двор (был еще и внутренний дворик, куда выходили окна кухни и спальни, но мы выбрали двор), отделенный от улицы старинной решеткой и зарослями бугенвиля и роз. На круглом белом столике лежали изогнутые круассаны, дымился кофе, фрукты словно старались навсегда насытить наши глаза и ноздри красками и запахами. От мокрой земли, начинающей согреваться, тоже струился дымок. Мы откинулись в плетеных креслах, щурясь на проникающее через заросли солнце, неторопливо наслаждаясь сперва лишь ароматами. Единственное, что тревожило — и одновременно наполняло нас дополнительным блаженством, — это непонятное отсутствие Моти.
— Вообще-то он ночевал? — спросил я.
Ляля пожала плечами, и ее полное равнодушие наполнило меня дополнительным счастьем.
Проснуться в Париже! Мы понимали, что без Моти здесь бы не оказались: и Надин — его ближайшая подруга, а потом уже наша, и вообще. Без благодушного и практически бескорыстного Моти это было невозможно. Он не зря тогда кричал: «Свобода! Свобода!» — это оказалась свобода, словно бы им самим под себя скроенная. Он откуда-то знал, что с этой свободой открывается, а что нет, куда идти, а куда — не стоит; что сроки виз теперь удлинились (или укоротились, точно не знаю, спросите у него)... и все-таки главное — он совершенно точно знал, что теперь можно. Во всяком случае, со словами «свобода» он сразу гневно вскричал, что нам необходимо в Париж, — и все оказалось просто: все нужные чиновники радостно согласились, мгновенно появились необходимые разрешения, штампы, деньги. Повторяю — словно он эту «свободу» кроил на себя — прямо как влитая! Да, такой расклад: о пламенных революционерах нужно писать обязательно в Париже — только там можно узнать всю правду! Неглупо. Нам повезло в дружбе с ним, да и ему тоже; он понимал, что ничего путного без нас не сделает. Завтракаем в Париже, в саду; и любовь уже спокойна, все бури позади. Так, во всяком случае, мне казалось в те солнечные секунды.
Неожиданно заросли бурно зашевелились. Не похоже что от ветра — неужели террористы? С треском вывалился Мотя — через забор что ли, пролез? Почему не через ворота? Взгляд его светился, он весь был усыпан мокрыми лепестками роз, в руках держал скомканный и частично порванный ворох газет.
— Наконец-то! — счастливо воскликнул он, имея в виду что-то в газетах, и, с ходу поняв, что в нас не найдет достойных слушателей, унесся в дом. Там сразу же забренчал телефон.
— Снова опьянел от какой-то мочи! — проговорила Ляля с досадой.
Я глядел и глядел на нее, хотя пора бы и наглядеться... Все та же обманчиво безвольная нижняя губа, от которой мужчины теряли разум и очень не скоро начинали соображать, что, кроме маняще оттопыренной (и, кстати, не обманывающей) губы имеется и кое-что еще: крутые яблоки скул над втянутыми щеками, спокойный твердый взгляд из-под жесткой челки, прикрывающей довольно-таки незаурядный лоб. Из подслушанных четких, ясных телефонных разговоров (и это в те минуты, когда, казалось, она абсолютно ничего не должна соображать), из лицезрения тонких пальцев, обожженных растворами, вырисовывался совсем иной облик, нежели сначала: деловой, весьма преуспевающий человек; все знающий, все рассчитавший, идущий с тобой под мышкой куда надо ей. Кстати, насчет пальцев: она — одна из ведущих фотохудожников мира, а сидит в гнусном издательстве ради некоторых благ — как, например, эта наша поездка. Я понимал, что на такой лошадке долго не удержусь... Но иногда хотелось об этом забыть, поэтому полным счастья запомнилось это утро. Мы допили кофе и, собрав все на поднос, вернулись в квартиру. Вошли в гостиную с выцветшими гобеленами и пузатой мебелью в стиле Жакоб. Мотя, уверенно развалясь в музейном кресле, что-то радостно кричал в телефон по-французски — нашел единомышленника, который способен со всей остротой оценить ошеломляющие новости! Я различал лишь отдельные слова, в основном восторженные: «Се манифик!» Надо отдать Моте должное — хотя я это делаю уже год, — то есть додать немного еще: он в совершенстве владел всеми языками на свете, включая несуществующие, в этом он был действительно велик. Он положил трубку и с легким недовольством огляделся: где же, черт побери, общее ликование, неужто все здесь настолько тупы?
— Ет-та... — почесываясь и позевывая, заговорил я. — Значитца... тут... вчера с Лялею обшукали кладбища: Пер-Лашез, Сент-Жермен, Пти-де-Клиши, Батиньоль, Сент-Бенуа — нету его! Завтра думаем махнуть на русское кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, но сам понимаешь, не близко!
Мотя недоуменно-рассеянно смотрел на меня, силясь понять: что же ему столь невнятно пытается объяснить этот нечесаный, косноязычный, в общем-то, малознакомый тип, непонятно как оказавшийся в одном из лучших домов Парижа?
— О чем вы? — наконец выдохнул он. — Какие кладбища?
Я должен был задрожать от ушата ледяной воды, которую он внезапно вылил на меня, после года дружеских отношений перешел на «вы». Что же я успел натворить, да еще к тому же ночью, во сне? Но вместо того чтобы заледенеть под холодным его взглядом, я тупо бубнил:
— Ну как же — какие кладбища? Пер-Лашез. Сент-Бенуа. Не пойму, что вы такое гуторите? Ведь мы же сюда приехавши могилку Зазубрина искать?
Мотя надменно выпрямился, теперь его взгляд испепелял меня:
— Скажите, вы не устали лгать?
Лгать? А что такое? Вообще-то, маленько устал, но странно было слышать это обвинение из его уст.
— А что случилось-то? — пробормотал я.
— Что случилось! — он мерил меня взглядом, ужасаясь моей низости. — Вы всерьез не понимаете?
— Выходит, что всерьез, — я почесал в затылке.
— Вы же прекрасно понимаете, что никакого Зазубрина не существовало в природе!
Мотя застыл надо мной гневным монументом. Я безвольно поник.
— Как это — не существовало? А чью же могилку мы уже год разыскиваем по всем городам мира — Лондон, Рим, Флоренция, Мюнхен, Мадрид, Париж?
— Вы прекрасно все знаете! — воскликнул Мотя — Никакого Зазубрина нет, а есть блестящий гвардейский офицер Османов, сын просвещенного банкира Османова и княгини Тверской, — внедренный в ряды этих гнусных революционеров (Мотя даже задохнулся от возмущения) для борьбы с ними!
Вот это да! Даже Ляля, которая не должна была удивляться Мотиным виражам, изумленно упала в кресло.
— Кстати, у наиболее блистательных родственников Османовых — князей Хруцких я и провел последние часы!
В сверкании Мотиных очей появился какой-то новый обидный оттенок: мол, да, я провел ночь у князей, доносите, как вам и положено! Такого виртуозного зигзага от него даже я не ожидал — доносителями и душителями свободы представали мы, а не он! Наверное, он уже успел высокомерно пожаловаться князьям на приклеенных к нему двух «хвостов»! Виртуозная работа! Гусеница превратилась в свободную бабочку — и запорхала по Парижу! Отстаньте с грязными вашими лапами — осыпете пыльцу!
Можно ли с ним попорхать? Мы бы не прочь. Мне, честно-то говоря, Зазубрин не так уж и близок — хотя и блестящего офицера Османова я еще не успел полюбить. Видимо, любовь Моти к нему зрела долго, тайно — и конец вырвалась... а нас застала врасплох.
— А что ты там кричал? Что — «наконец-то»? — спросил я, пытаясь расправить газеты.
— В России отменили цензуру! Весь мир ликует! — Мотя расправил плечи.
Отменили?.. Да? Снова ты, болван, не можешь выдать восторга, как положено! Отменили? Хорошо... Но вроде отменяли уже несколько раз на моей памяти? Или я ошибаюсь?
— Вам это безразлично? — процедил Мотя.
Ловко повернул! Теперь я — оплот реакции, агент темных сил, злобно встречающих отмену цензуры, а он — светлый ангел-провозвестник! Было же, кажется, наоборот? Ведь это его во всех скитаниях по чужбинам, сперва с туристическими группами писателей, а потом уже и командированными, сопровождала любовная кличка Стукач-Романтик? Все настолько привыкли к ней, что спрашивали друг друга: «Куда снова умчался наш романтик? В XV век?» — и ласково улыбались.
И вот теперь он — «буревестник свободы»! Все кругом в говне, а он — на белом коне! На белом коне белого движения!
Гусар? Флигель-адъютант? Кирасир? Цыц, быдло!.. Пойду-ка с этими думами в туалет.
Кирасир почему-то неожиданно стал ломиться ко мне — видно, надолго я задумался о судьбах русской интеллигенции... Но у Надин, если не ошибаюсь, несколько туалетов — почему ко мне? Значит, и тут ему требуется моя помощь, на белого коня подсадить? Сделаем, почему нет? Радовался ли я превращению средненького революционера в блестящего офицера? Я бы не сказал. Восторги по этому поводу может (и даже обязан) испытывать только Мотя, которому, как сказал классик, «природа дала редкую способность — пьянеть даже от помоев».
— Если у нас есть какие-то расхождения во взглядах — это не означает, что мы должны бросить работу! Искусство — непредсказуемо! — возвестил Мотя на пороге уборной. — И мы должны стойко реагировать на неожиданности!
Ага! Видно, что-то покорябал перышком, пока я тут сидел, и понял всю свою неспособность оплодотворить даже столь сочную идею, как эта! Как он сообщил, эту идею — родовитый псевдореволюционер, внедренный к красным, — уже успели одобрить крупнейшие парижские издательства, такие, как «Галлимар», и даже выдать аванс! Вот это скорость! Как учил меня знакомый пьяница-конферансье: «Днем — в газете, вечером — в куплете!» На этот раз наоборот: в куплете — вечером, в газете — следующим утром. Впрочем, имея дело с Мотей, пора отвыкнуть удивляться.
Что приятно отметить — Мотя человек добродушный и долго зла на нас не держал: выложил валюту, вместе пересчитали.
— В Париже всего лишь два более-менее приличных ресторана, — снова заважничал он. Надеюсь, мы имеем право пожить красиво?
— Неужели — два? Наверное, все-таки? Хотя и два — немало, как раз уложимся!
— Только, чур, восторгов по поводу превращения революционера в кирасира с меня не требовать! (Да, туп. Но что делать?) — это я оговорил сразу. Пить, гулять, даже сочинять — пожалуйста. Но восторгов — не требовать!
— К твоим способностям еще бы искреннюю убежденность! — с болью выдохнул Матвей.
«К твоим “искренним убежденностям” еще бы способности!» — подумал я.
Глупо отрицать — способности у Моти немалые. Кто как не он, ведет нас по утреннему Парижу, «спускает» по знаменитой крутой монмартрской лестнице: когда весь город — внизу.
— Не люблю Париж шикарный, дворцовый, с лимузинами и лакеями, — взволнованно говорит Мотя, — люблю незатейливый, с дешевыми крохотными кабачками: где печки, как и двести лет назад, топятся углем, а угольщик рядом с тобой пьет красное вино, откусывая крепкими зубами толстый шматок ветчины!
Да, такой Париж гораздо ощутимее, ближе, а главное — доступнее. Вот кабачок прямо у лестницы — называется «Кролик»: столики снаружи, аромат сена, напоминающий детство; кислый запах угля, почему-то рвущий душу и — как-то вдруг — острые ногти Лялиной руки царапают от колена и выше.
— Ну а Османов-то здесь похоронен? — упрямо произношу я.
Ляля и Мотя, переглянувшись, хохочут.
— Этот — неисправим! — Мотя дружески тычет меня в плечо.
Как это понимать? И кирасира, что ли, уже предали?
Да успокойся! И Мотя снисходительно объясняет мне, несмышленышу, какие дома и семьи нам предстоит посетить, хотя и не любит высокой знати, сам из таких.
Солнце наполнило капли росы желтым — засияло.
— Ну хорошо... — Я слегка успокоился. — Наливай!
Когда это я, выпив с утра вот так же, с таким же блаженством наблюдал, как сверкает серыми звездами толь на крыше сарайчика? Когда это было? В какой-то другой жизни? Впрочем — столько их прошло за последние годы!
Неожиданно Мотю понесло — ох, не следует ему пить с утра.
— Сколько же мы с вами ждали этого, сколько нас мучили, заставляя говорить полуправду!
Насчет «полуправды», конечно же, загнул: никогда никакой «полуправды» он и не говорил! Но в чудесное парижское утро не хотелось придираться к мелочам: да, три узника режима вырвались на свободу!
Я снова порывался спросить про Османова, но вовремя остановился. Отдыхаем!
Сначала мы добросовестно зашли в Лувр, который, кстати, глубоко разочаровал: ничего особенного — стены как стены... Выйдя из него, мы вольготно расположились на широком спуске к реке, с бутылкой солоноватого прованского вина. Рядом — Сена несет свои неповторимо-серо-зелено-глянцевые воды, расплетающиеся у массивных сводчатых устоев самого старого в городе Нового моста; дом — первое поселение в Париже — остров Сите, где на остреньком кончике его — знаменитая седая ива. С причмокиванием — бутылка по кругу, и любимая спина за спиной. Веселые клошары — на матрасах, с бутылками — горланят неподалеку на солнцепеке. Чего еще?
Тут, на берегу Сены, достигнув наконец блаженства, можно спокойно поразмышлять о своей жизни. В зависимости от того, за кого выйдет, как говорит Мотя, «моя б. жена», даже моя прошлая жизнь, не говоря о будущей, может повернуться неожиданно. Если она выйдет за делового, богатого, то вся предыдущая наша жизнь окажется дрянью; с пустыми разговорами, мечтами о высоком и отсутствием материального... А если — за абсолютный ноль, то на его фоне я буду толковый, жесткий, преуспевающий человек. Вот так! Я расправил плечи.
— Эх, на Волгу бы сейчас! — вздохнул Мотя. Ну, это понятно. Это, так сказать, входит в его прямые обязанности: хотя и на новом, монархическом уровне — стремиться на Волгу. Все нормально! И всегда все будет нормально. Поцелуева скинули Горбань и Подопсеев, но он не пропал, и я не пропаду. Рядом со мной, что ни говори, самые близкие мне сейчас люди. Только идиоты мечтают об идеальном и ненавидят реальное: от них-то все и зло. Думаешь — выдадут золотые кирпичи? Никогда! Делай из того, что есть!
Плохо? Что — «плохо»? Ничего, говоришь, нет? А чьи это ботиночки рядом стоят? Уже разулся? Ай-ай-ай, как нехорошо! Но зато удобно — пальцами можно пошевелить. А неплохие, кстати, ботинки — давно внимательно не вглядывался — лет шесть. Отличные ботиночки! Если действительно так подперло — можно их продать французскому товарищу, тот босой. Удивительно, кстати, похож на моего лучшего дачного друга Ваньку Солнцебрюхова! Он?
Надо же, как припекает! За мной — родная, хоть и жесткая, спина, надо мной — перистые облака, тема моей кандидатской диссертации, блестяще когда-то защищенной. Почему бросил?.. А захотел и бросил!
Клошары неожиданно поднялись, весело гомоня, пошли вверх по спуску — и все оставили: матрасы, вино. Во, жизнь! Почему они все бросили?
Я понимал, что легкомыслие мое недолгое — от этого еще более приятное. Сделав сочный глоток, самодовольно оглядел свои штанины и рукава: до чего же я бедно одет — просто загляденье! А в общем-то, если вдуматься, все имею: костюм, пальто для выхода, пальто для дома. Что надо еще?
В знойном мареве на секунду взвился легкий ветерок, и вместе с ним перелетело мое внимание: напротив величественного, как Монблан, Нотр-Дам-де-Пари стояла у набережной длинная баржа; хозяин, свесив ноги, удил с носа рыбу довольно успешно: то и дело серебристый огонек взлетал к нему из воды. Попросить, что ли? Наверняка найдется у него лишняя уда? Долго думал и решил: нет, не пойду. Лучше буду отсюда руководить... Ну кто же так подсекает, балда!.. А вот сейчас мы удачно поймали!
Ляля неприлично громко чмокнула. Я легонько пихнул ее и получил в ответ такой же тычок. Наверно, в эти минуты теплого блаженства я и утратил бдительность. И не жалею об этом.
Ляля, допив бутылку, резко поднялась.
— Ну все! Хватит валяться. Пошли!
Пришлось-таки нам окунуться и в фешенебельные кварталы — авеню Клебер, пляс Ван-дом, рю де Риволи. Сверкающие магазины — «Галери Лафайет», «Леон», «Манкель», «Парфьюм Жифт». Ляля смело, словно в расплавленное золото, входила в зону сияния, уверенно что-то выбирала и выносила частицы этого блеска на улицу — маленький флакончик, перстенек. И снова — сияние, запахи... За мраморными столиками, в пронизанных солнцем разводах сигаретного дыма, среди этого изобилия и великолепия, сидят люди с бокалами и чашками и так спокойно разговаривают, словно во всем этом нет ничего невероятного!
Мы с Лялей зашли в очень маленький, но и очень дорогой, я бы сказал, изысканно-извращенный бутик, а там — белье из черных жгутов, выглядевших на белом теле, как орудие пытки. Я оцепенел от примерки, стоя рядом с Лялей в кабинке, и тотчас сверкнула отчаянная мысль: не для меня вооружается! Откуда такая мысль? Может, чувствовал, что мы дошли до конца, дальше некуда, а потому — это уже другому?
Мотя нетерпеливо ждал нас за столиком «Брассери».
— Ну все — хватит роскоши! — капризно проговорил он. — Пойдем в нормальное место — на рю Муфтар, Муфтарку, как говорят русские!
Там, в каком-то заведении с бычьей головой на стене, Мотя, опьяненный Парижем и свободой, сцепился с каким-то русским чиновником из посольства или какого-нибудь «Станкоимпорта» — узнал его и стал бичевать.
— Возмутительно, — говорил Мотя, с расчетом, чтобы тот слышал. — Нельзя в Париже никуда прийти, чтобы не встретить эти стукаческие морды!
Тот, расслышав Мотину речь и поняв, что это о нем, изумленно застыл с куском сочного мяса в зубах, с руками, испачканными в соусе.
«Ты что, Мотя? — говорил его взгляд. — С глузду съехал? Дай хоть кусок спокойно проглотить! В одной, чай, спецшколе учились! Что несешь?»
Но Мотя не дал. Он стремительно-величественно подошел к метрдотелю, стал ему строго выговаривать, тот, склонив голову с тонким пробором, почтительно слушал. Злобно расплатившись и грязно выматерившись, соотечественник ушел. Мне, если честно, было неловко, казалось, что по линии свободолюбия Мотя явно перебирает. Я надеялся, что Ляля, с ее характером, его одернет, но та смотрела на происходящее с веселым интересом.
С захмелевшим Мотей мы шли по пестрой галдящей улице — и вдруг он вбежал в прохладное, словно морг, темное мраморное помещение.
Долго после яркого света мы вглядывались в полутьму и наконец разглядели огромный пустой зал, бескрайний ковер, на дальней стене — французский флаг, за столом под ним — молодой усатый полицейский в синей форме. Мы стояли, привыкая к полутьме и тишине.
— Если оставаться, то сейчас! — выдохнул Мотя.
Я с недоумением смотрел на него. Что делается! С большим трудом я выволок Мотю, выворачивая ему руки. Мы с ненавистью смотрели друг на друга, тяжело дыша. Я — в роли охранника?! Неплохо устроился! Мне тогда наивно казалось, что я спасаю его. Ляля хохотала.
Потом мы вернулись домой, и я, измученный затейливым Мотиным поведением, да и реакцией Ляли, демонстративно ушел к себе в комнату. Я был в бешенстве, думал: разгулялся, болван! Нельзя ему совершенно пить! Но, может, еще обойдется? Вот дурак! Это у тебя обходится, а люди — взлетают. Мог бы понять, тупица, что Мотя оттачивает грани новой, более выигрышной роли: правдолюбца, борца с режимом, смелого политолога и экономиста, популярного в мире и в стране... Я этого не знал и тупо переживал. Лишь только я забылся липким сном — появилась Ляля.
— Мотю похитили!
— Кто?
— Наши, кто же еще! Ворвались, скрутили запихнули в пикап. Руководил, естественно, тот — из мясного ресторана!
Знал бы я, сколько дивидендов снимет Мотя с этого похищения, — не так бы спешил. В полицию мы с Лялей не пошли. Она знала, куда идти: в посольство, в наше отделение в ООН, Юнеско. Из какого-то нашего «Спермоимпорта» Мотю наконец и выпустили. Он вышел, гордо выпрямился, встряхнулся, как петух, выпущенный из мешка, в котором его должны были унести на рынок. Сначала, естественно, он удовлетворил нетерпение прессы, потом заметил и нас.
— Спасибо, — царственно улыбнулся он Ляле. — Наверное, это лучший подарок, который ты могла мне сделать в такой день!
В какой день? В какой «такой день»? Я встревожился.
— Думаю, мы просто обязаны отпраздновать мое освобождение в каком-нибудь приличном месте! — произнес Мотя так, словно все происшедшее было колоссальным его успехом (как впоследствии и оказалось).
Остановилось такси, и через пятнадцать минут мы сидели в золотистом свете витражей в знаменитом «Гранд Кафе» на бульваре Капуцинов. Официант с цепью на жилете положил перед нами карту фирменных блюд, другой без цепи, тоже почтительно склонившись, карту вин. Мотя капризничал.
— Здесь знаменитые витражи Альфреда Мухи. — Он указал на огромные витражи: трогательно-изящные, светящиеся, в стиле арт-нуово женщины. — Но кухня никакая!
Он заказал только устрицы и шампанское. Устрицы образовали большой круг на огромном блюде.
Впервые в жизни с негромким хлюпаньем я всосал устрицу и застыл с ней во рту, не решаясь проглотить: да это же точь-в-точь соленый вкус!.. Поэтому такая популярность?! Ляля ласково-насмешливо встретила мой взгляд: вот именно, дурачок! А ты не знал?
Осознавал ли я тогда, что это последний счастливый взгляд нашей любви?! Наверное, да.
Ляля медленно повернулась к Моте, и они почему-то долго и внимательно смотрели друг на друга.
— Ну, скажем? — спросила у него Ляля. Мотя, поколебавшись, кивнул. Сердце мое упало. Помолчали...
— Тебе, как ближайшему нашему другу, — фальшиво затянул Мотя, — мы первому объявляем о нашей с Лялей помолвке!
Я наконец с отвращением проглотил скользкую устрицу. «Решили»? Когда они «решили»? Сегодня? Или еще вчера?
— Неплохое вино. — Мотя неторопливо поставил бокал с шампанским на стол. Снова он в комфорте, всегда в комфорте, не выходит из него — поэтому Ляля и выбрала его — второй уже раз, не найдя никого более достойного. Пр-равильно!
Как я напился! После этого известия полночи, как бы в качестве аморальной компенсации, они водили меня по грязным притонам (вот какова, оказывается, плата за мой интеллект!), и необыкновенно гибкие мулатки с невероятным мастерством пытались извергнуть из меня пламя. Тщетно!
Я услышал скрип, поднял морду. Я спал в одежде, распластавшись на широкой кровати. Ляля стояла надо мной.
— Так все вроде... уже был конец? — выговорил я запекшимся ртом.
— А теперь — начало, — прошептала она.
Она уронила халат и оказалась в том самом белье, сделанном для истязаний! Я зажмурился... И — кажется совсем скоро — снова скрип: в дверях стоял Мотя, в ослепительно-белом костюме, с тросточкой в руках. Видимо, расценивая наше поведение не слишком высоко, он презрительно посмотрел на нас.
— Я прекрасно нынче спал — ничего не слышал! — холодно произнес он и вышел.
Перед самым пробуждением приснилось, что меня гладят раскаленным утюгом через толстое одеяло. Или гладят одеяло, не вынимая меня? Я чуть вынырнул из сна: раскаленный золотой утюг, дымясь, стоял на моем бедре. Хорошо жжет! Это потому что я в Ташкенте. Почему здесь — неважно. Главное — горячо!
В прошлый раз я приезжал сюда писать сценарий уже снятого фильма, который никто не мог понять — ни режиссер, ни работники БХСС. Разобрался, спас людей. Разберусь и сейчас — дайте только донежиться, доспать.
В коридоре заскрипели Мотины кроссовки. Он считает пребывание здесь ссылкой, всячески изнуряет свою плоть, подчеркивает страдания. Гулкий, с коротким сквознячком, хлопок двери: утренний пробег.
В тишине, заполнившей квартиру, я снова уснул. Утренний, полупрозрачный сон: будто бегу по тропкам вдоль сухих ташкентских оврагов, выбегаю в какую-то странно-волнующую, что-то напоминающую долину между двумя остренькими холмами, яростно карабкаюсь на один из них — холм пружинит. Символика эта нам понятна! Не пройдет, господин Фрейд! Я резко открыл глаза. Дверь в ее комнату плотно закрыта. Вот и хорошо.
Я выполз из-под золотого утюга, раздвинул шторы. Не так жарко, как обещал луч. Пошел на кухню, надел стеганый узбекский чолпан, заварил в керамическом чайнике с узорами кок-чай, сел, скрестив ноги, на кошму. Я вовсе не считал пребывание здесь ссылкой. Впрочем, что взять с человека, которому нравится везде — даже в больнице?
«Слушай, ты где так загорел?» — «В больнице! Серьезно! Палата огромная, окна на юг — ну как не загореть?»
О, чьи-то знакомые ноги пришли. Странно — при сухом теле с торчащими врозь козьими сиськами — крепкие, сочные ноги. Что особенно возбуждает. Открыла холодильник... Что это со мной? Скользкий, солоноватый вкус. Откуда устрицы здесь? Безумие!
Я бежал между двумя упругими холмами, оскальзываясь, карабкался сразу на оба, вползал в узкий лесистый туннель. Не сон ли это. Жара в ноябре, баба — на тебе. Сон!
Вдруг она, что-то учуяв, еще с закрытыми глазами, метнулась, опрокинув табурет. Стукнула дверь в ванную и одновременно — входная.
Впрочем, Моте было явно не до нас: пот струился. Нервно задергал ванную дверь:
— Сколько же можно!
Ляля молча, покорно вышла, и лишь когда Мотя с грохотом закрылся, глянула на меня, прикрыла глаза и с облегчением дунула с нижней губы на прилипшую челку.
А ведь мы сюда приехали Мотю спасать. «Спасатели»! Долгое время не виделись с ней — и тут вдруг радостно соединились, на почве спасения. После Парижа всего два месяца прошло, а Мотя нагло заявил, причем с трибуны литературного собрания, что должен выехать в Болонью, дабы узнать — и наконец-то сказать — о своем герое «полную правду»!
— Романтик! — кто-то выкрикнул из зала его подпольную кличку.
И понеслось! «Красная Болонья» (как называют ее), но чаще — «Жирная Болонья», за царящий там культ обжорства. Не слишком ли жирно? Подросли уже молодые «романтики», которые тоже хотят искать правду в лакомых уголках, а этот объевшийся тип, перегородивший дорогу, снова мешает! Возмущению не было предела! «Доколе мы будем это терпеть? Пора очистить наши ряды!» Давно, давно пора! Не ясно только — почему все именно сейчас возжаждали «полной правды»? Внезапно прозрели? Будто не знали многие лета добродушно-насмешливую его кличку Стукач-романтик? «Где ваш Романтик опять шастает, по каким развалинам — ужин задерживает!» Будто не куражились над ним в пиццериях и тратториях, в веселых поездках: «А я так единодушно одобряю решения 19 партконференции! А ты, Мотя?» И вдруг — «прозрели»! Я демонстративно пошел с ним в буфет, демонстративно напился (я). На другое утро хотел дальше бузить, но организм мой, на мое счастье, оказался умней: почечные колики! Очутился в больнице. Об этом я, кажется, уже говорил. Отличное место: люди здесь спокойно страдали и, главное, спокойно умирали. Было чему поучиться!
«На... держи окурок». «На время, что ли?» «Насовсем!» — усмехнулся. А знал ведь, что уходит навсегда — и как держался! Отличное место!
После серии обезболивающих процедур полное, давно забытое успокоение пришло. На все свои приключения смотрел уже по-другому, смеясь. Потерял бабу? А ты что хотел? Кто единственный из всех твоих знакомых не в квартире нормальной, а на чердаке жил? Кто единственный на Мотином деле по крупному прогорел? Только ты!
— Бойтесь равнодушных! — мотин коллега, в темпе перекрасившийся на том же самом собрании, гневно вещал. — Бойтесь равнодушных! (Метя в меня.) Заблуждающиеся могут раскаяться (не сомневаюсь!), равнодушие — неисправимо!
Вот это правильно! «Бойтесь равнодушных», чьи насмешливые глазки холодно наблюдают ваши «искренние заблуждения», «глубокие раскаяния» — и не дают развернуться во всю ширь! «Бойтесь!» Опять раздухарился.
— Колоссальная баба через двор идет! — вдруг произнес мой сосед Веряскин, стоя у окна. — В смысле походки... — непонятно добавил он.
Но я понял. Первой реакции на Лялю — колоссальная баба! — всегда требовалось логическое пояснение: а почему— колоссальная? Не молодая, не красивая... «В смысле походки»? Пожалуй! Что сразу покоряло в ней — заводная пружина!
Я вскочил.
— ...и мужик с ней.
Я рухнул. Ну, ясно! На что надеяться рядом с этим, который устраивает помолвку в Париже, венчание в Японии (тогда я не знал еще, что венчание в Японии, был только уверен, что у него все будет хорошо). Как величественно на собрании держался! А ты — напился, стыдно почему-то было тебе! И куда лезешь, чердачный житель? С кем равняешься?.. К тому же недавно крупно начудил. Знает ли она? Во время очередной разлуки с ней случайно узнал, что она в Финляндии, на фотовыставке, а я — всего через залив от нее, в Доме творчества. Тут вьюга началась, и подумалось: а что я сделал, чтобы ее завоевать? Ни одного поступка не совершил — с какой стати она ко мне как-то иначе должна относиться, чем к другим? Вьюга завывала, и я вдруг решился: пойду! Надел валенки с калошами, тулуп, в котором ходил рыбу ловить, для конспирации взял коловорот... Ильич ходил через залив в Финляндию — а мне нельзя?.. Сколько там было всего — рассказывать не буду. Главное — никак от меня добиться не могли: зачем шел? Как рыба молчал! Так что откуда ей знать — если никто, кроме меня, даже не догадывается, зачем ходил?..
Но где же они? Я уже причесался перед куском зеркала над раковиной, в углу палаты. Ну?.. Все, что слышал о ней (а вернее, о нас) в последнее время — это ее отзыв одной подруге про наши дела: «Пришли друг от друга в приятный ужас и разбежались». Но ведь «приятный»? Но ведь в «ужас»?
Явились. Как и следовало ожидать, Мотины проблемы на повестке стояли, а отнюдь не мои. Со мной-то все в порядке: в больнице, культурно! А вот с Мотей...
— Пойми, — настойчиво внушала Ляля, — хотят, чтобы ты ненадолго в угол встал. Трудно тебе?
— С какой это стати? — Мотя петушился.
— «Стать» пока трогать не будем, — сказала она (мы наконец переглянулись, сердце заколотилось). — Посмотрим на их поведение... раз хотят! В монастырях наш герой время не проводил? Было бы идеально...
— А может — в Ташкент поедем! Отличное место! — радостно завопил я. — Там же он родился, Зазубрин-то наш! А?!
— А что — это идея!
Другая вображуля-капризуля воскликнула бы: «Ташкент? Азия! Ни за что!» Но такая капризуля и мне была бы не нужна, а эта всем необходима, не только мне...
Вообще, как я теперь понимал, она к нему гораздо ближе была, чем казалось вначале. И, главное, что бесило меня: отнюдь не корыстные мотивы сближали их, а что-то другое. Вот что убивало! Зря причесывался — как консультант я им нужен...
И вот после наступления полной ясности — снова безумие! Ташк-енд!
— Но ведь конец и длинным может быть! — говорила она, и мы усмехались двусмысленности «конца», и от таких «двусмысленностей» кружилась голова. Специально — чтобы расстаться, вспоминали все самое стыдное, что в жизни было... «И вот я лежу на столе, надо мной хирург — зеленая шапочка, зеленый халат...» «Что я делаю, что я делаю?!» Причем это, оказывается, не я бормочу, а он!.. Но эти воспоминания еще больше нас подхлестывали. Такого не было никогда! В жизни много кидало меня, были и ровничницы, и сновальщицы, и трепальщицы — но она, потеряв всякий стыд, была и ровничницей, и сновальщицей, и трепальщицей в одном лице!
Мотя держался все надменнее: мол, со ссыльным, думаете, можно как угодно обращаться!.. Ташк-енд!
Где он, наш спаситель, единственная надежда на то, что безумие это кончится когда-нибудь? Что-то долго там плещется... Холодный душ, потом горячий, холодный, потом снова горячий, снова холодный, потом ненадолго повеситься — и все снимет как рукой!
В Ташкенте нас приняли, как тут и положено: пузатые сановники встретили на трех белых «Волгах», отвезли во дворец. Еще бы — о земляке их собираемся писать! Дворец этот с азиатским простодушием именовался «Школа усовершенствования очень ответственных работников»! Вот так. Но времена менялись, «очень ответственных работников» сюда уже мало приезжало. Пустынные мраморные холлы, узорчатые ковры, тихий плеск фонтанов... иногда проплывали «очень».
Мотю в первый же день куда-то увезли на «Волге» — вернулся взъерошенный, но значительный, опять — в эпицентре!
— Это кошмар! — шептал он нам, собрав у фонтана. — Абсолютное средневековье! Османов у них по-прежнему верный ленинец! Ужас!
Что же делать? Представляю, как нас с верным ленинцем встретят в столице демократии, в Северной Пальмире! Я бы мог сдуру и с ленинцем вернуться — раз он таковым является, — но не Мотя же — он понимал, что крутой поворот необходим! Метались в этом оплоте реакции, среди роз и фонтанов: «Что же делать? Как быть?» В такой обстановке можно создать разве что «Кавалера Золотой Звезды» и получить за нее сталинскую премию — но кто знал, что мода на сталинизм придет?
Задумчиво сидели мы в просторной столовой. Как всегда, звонко цокая каблуками, подошла красавица официантка (привыкли мы здесь, черт побери, к комфорту!) и консерваторским голосом отчеканила:
— Сегодня! Первое! Машхурда! Мастава! Шурпа-чабан! Каурма-шурпа! Ерма! Второе! Буглама кебаб! Жаркоп! Ажабсанда! Хасын! Кавурдак! Плов тонтарма!
Перевод не требовался, за короткое время научились ориентироваться, но в тот день было не до жратвы: скромно взяли по ажабсанде, задумались.
— Так мы же в Ташкенте! — вдруг дошло до меня. — У меня здесь друг живет! Диссидент! Корреспондент Би-би-си!
Восклицание мое слишком звонко прозвучало на мраморных просторах, но, к счастью, официантка уже уцокала, а очень ответственные начальники далеко сидели — не принято было тесниться, место позволяло.
— Тс-с-с! — тем не менее произнес Мотя. — Вы уверены, что он связан... именно с теми, кто нам нужен?
Ну, не знаю, кто нужен, но что это один из моих друзей, с которыми немало погуляно вместе (с Котом), это точно!
Вскочил от возбуждения, сел, снова вскочил, опять сел.
— Прошу вас вести себя сдержанней! Не следует демонстрировать свои эмоции! — процедил Мотя, опытный конспиратор.
Расходились поодиночке. По-умному. Я посетил даже ужин, чтобы развеять подозрения. Покушал за троих, появляясь три раза: шавля, самса, катырма.
Встретились на пустыре. До этого я к родителям Артура заскочил, в саманный барак, взял у них ключи от квартиры, которая пустовала нынче: Артур в бегах. Но родителям намекнул прозрачно, чтобы он позвонил. Так мы и оказались на этой кухне. Артур позвонил — но, к несчастью, не на то мое настроение попал: слишком хорошее. Я только что пришел с Алайского рынка, обремененный плодами узбекской земли: дыньки, виноград, перцы... Тюбетейки. «Ну, как делишки?» — спросил Артур, — будто и не расставались мы с ним. «Отлично, великолепно тут!» — сбросив плоды на стол, закричал я в трубку, и лишь когда понеслись короткие гудки, сообразил — все-таки не в том тоне надо с другом-диссидентом говорить: он жизнью рискует, чтобы язвы раскрыть, а я: «Отлично, великолепно!» Болван. Но, как говорят, время обратного хода не имеет — трубка повешена! Поэтому, когда в следующий раз раздался звонок, а у меня опять абсолютно неподходящее состояние оказалось (был пьян), я, подумав, Ляле на телефон кивнул: лучше ты разбирайся! Если уж ее мозг не разберется, я — пас! И Ляля разобралась: послушала голос, который в трубке звучал, и, лишь на секунду задумавшись, Моте передала. Умно! Эти бойцы невидимого фронта, вернее, двух невидимых фронтов, скорее сойдутся. Так что я вовсе не удивлюсь, если узнаю, что Мотя совместные пробежки с Артуром совершает. Конспирация. Только Мотя почему-то все более нервный с пробежек возвращается. Трусит, что ли? Но кто сказал, что переход от тоталитаризма к демократии легко дается?
И вообще, для самобичевания Мотя идеальный город выбрал: нигде еще реальность не проходилась так сурово по его вымыслам, как здесь. Какой Париж, а тем более Болонья? Вот она — жизнь Фаруха Османова, в скромно изданной местной брошюре... Все как положено в таких случаях: темно-коричневая фотография его родителей-железнодорожников, он с кокардой, она — в пенсне, весьма выразительные, кстати, лица — сейчас и в Кремле таких не найдешь. Вот его приемная богатая семья Османовых, которая почему-то усыновила его при живых родителях и назвала Фарухом — а они почему-то согласились. Загадка? Да. Может быть, Османов был настоящим его отцом (Зазубрины вскоре разошлись)? Может быть. Тем более что на фотографиях Фаруха все ясней со временем тюркские черты проступают. Говорят, незаконные дети самые буйные, самые талантливые! А может, все и не так. Знаю, что славяне, прожив долго в Азии, выглядят как азиаты (как мой друг Артур). Истина неизвестна. И вряд ли мы узнаем ее. Но чтобы мы ни узнали — думаю, Мотя ничего архинужного тут не добудет. Дальше по фотографиям все как положено: первый арест (еще в гимназической тужурке), второй арест, а вот — участник конференции коммунистической молодежи Востока, съезда женщин, сорвавших паранджу... Тридцать первый год, а мы-то думали, что он умер в двадцать втором... Да, если Мотя с верным ленинцем в подоле в Петербург вернется, для него это катастрофа: продался! До чего-то должны они с другом Артуром добегаться по оврагам!.. Но до чего? Единственное, что привлекало-возбуждало меня, — непонятно частое появление Фаруха на разных женских слетах-конгрессах. Интересно! Можно было бы модную нынче тему трансвестизма загнуть... но лень.
Раздался требовательный звонок. Мы оцепенели. Даже струя в ванной оборвалась. Тишина царила ужасно долго. Звонок повторился. Звонивший как бы говорил: я понимаю, ясное дело, что вам не так уж легко решиться открыть... но — открывайте!
— Ну, кто-нибудь откроет или нет? — донесся яростный шепот из ванной.
Видимо, мне открывать. Видать, у Моти задвижку заело — может, на ширинке, а может, на двери. Я открыл.
Стоял огромный узбек в пыльном темно-синем плаще, в зимней шапке (в такую-то жару) и с раздувшимся, пыльным же, портфелем. «Оказывается, и на таких людей пыль садится!» — почему-то подумал я. Большое рябое властное лицо, тяжелый азиатский взгляд.
— Могу видеть Матвея Мострича я? — проговорил гость.
Мы помолчали. Поскольку из ванной никаких заявлений не поступило, пришлось отдуваться мне.
— Это я. Проходите.
Почему-то усмехнувшись, незнакомец вошел.
— Камиль Салиевич! — Он протянул огромную, словно каменную, ладонь. Что меня слегка удивило — грязь под ногтями. Но здесь все, и прежде всего узбеки, наверняка имеют участок, копаются в земле.
Мы прошли в раскаленную кухню. Плащ и шапку он не снял: жарою не удивишь. Почему-то было ощущение, что он здесь бывал.
— На завтрак хочу пригласить. Наш обычай требует — достойно гостей принимать!
Ну что ж, если Мотя надолго, как говорила моя бабушка, «пришилился» в ванной — придется взять удар на себя.
— Только никаких галстуков! Обычный завтрак! — добродушно вскричал узбек.
Ну, это понятно. Об этом я и думал: как бы похуже одеться — мало ли что?
На Лялю он, что интересно, ни малейшего внимания не обращал — словно ее и не было тут. В отличие от героя нашего, Фаруха Османова, этот женщинами не интересовался. Ну, хорошо. За женский класс, конечно же, обидно, но конкретное невнимание к Ляле радует.
— Счас! — я принял наконец решение, во что одеться.
Лишь бы он не попросился в ванную! Но он был неподвижен, как глыба.
Мы переглянулись с Лялей. Что ж... Перебили нас, правда, на интересном месте. Но что делать? Жизнь, как говорится, диктует свои законы. Удастся ли продолжить? Кто знает!
— Я готов!
Мы с Камилем подошли к пыльному газику с равнодушным шофером. Тут я слегка обиделся — могли бы и посолидней машину подогнать. Со вздохом я обернулся к дому — увидел, что оттуда идет Ляля, сама, видимо, не понимая, что делает. Возле нас она, во всяком случае, остановилась недоуменно — как сомнамбула, вдруг обнаружившая себя на краю крыши. Смотрела странно.
— Переводчица, — тоже вполне безумно объяснил я. Что значит — «переводчица»? Кому, что и зачем она будет переводить? Но Камиль кивнул вполне удовлетворенно: некоторая растерянность, неадекватность нашего поведения ему нравилась. Если бы его резкий приход оставил нас спокойными — он бы обиделся.
Мы с Лялей сели сзади. Ну и нагрев! Ухнув для начала в какую-то яму, мы поехали. Наше перевозбужденное состояние было вполне объяснимо (для нас). Конечно — в Ташкент мы кинулись спасать вовсе не Мотю, а себя. После Парижа наш шеф даровал нам свободу на неопределенное время — видимо, для выяснения отношений, для осознания ничтожества нашей страсти и нас самих. Во всяком случае, мы с Лялей, подыхая со смеху, перебуравили все словари, но нигде так и не нашли объяснения, сколько состояние «помолвки» может продолжаться. Мотя предпочитал возвышенную неопределенность — этим и брал. То есть где-то на небесах, видимо, шло их соединение (во второй, кстати, раз — уже были женаты!), но в реальной, конкретной жизни это пока не проявлялось... В общем, чего-чего, а времени нам хватало. Сначала мы встречались у меня, но там неожиданно стала предъявлять свои права Мария, бросившая пить. Да еще начал регулярно появляться Пережогин, которому я, если помните, устроил стипендию шведского фонда. На легкие буржуазные деньги Слава не только по-новой развязал, но и размочил свой талант, который оказался таким же вязким, как оттаявшее по весне говно. Пережогин повадился у меня ночевать, лежал кверху раскормленным шведами брюхом, попыхивал в темноте вонючей пахитоской и вещал: «...и вот он находит в лесу крохотную церковку. Знакомится с батюшкой. Пьющим. Киряют. Дико киряют! — Пережогин делал вкусную паузу, вонючий огонек разгорался во тьме. Не все, видимо, таланты следует размораживать. — ...И уходят вместе в лес, навстречу богу. Как, старик?» Пережогин требовал от меня «святого служения» — то богу, то народу, то лично ему, потом вдруг стал повторять слово «окоем», заставляя меня вставлять его в повесть — «увидишь, как заиграет!» Но я как раз писал вещь, в которую «окоем» никак не вмещался! Под злобные обвинения в бездушности и даже бездуховности я выгонял его — он снова появлялся. Как сказал классик, «каждому нужно куда-то пойти», но почему я должен отвечать за классика, было неясно.
Пришлось перебраться к Ляле, на квартирку в «точечном» доме, туда же, как аквариум с рыбками, я бережно перенес и свою повесть. Но там нас буквально замучивал ее десятилетний сын от первого брака, удивительный оболтус — оболтус не в том смысле, как все, а совершенно в другом. Он абсолютно ни с кем не хотел общаться, кроме матери, постоянно сидел дома и смотрел на нее! Ночью он вдруг усаживался на кровати, как китайский болванчик: «Мама, что с тобой? Тебе плохо?» Уж, казалось, в его возрасте мог уже знать, если бы общался с ровесниками-хулиганами, что маме бывает не только плохо, но и хорошо!.. Но он общался только с ней. «Мама, тебе плохо?» «К черту! — шипела она. — В суворовское, немедленно! Хватит!» И однажды, когда я вернулся после недолгой отлучки (надо было съездить в Крым, на место действия повести), «суворовца» не застал — находился по месту учебы... но радости это не принесло. Я только успел сказать, что «цель, ради которой приносят жертву, обычно страдает не меньше жертвы» Ляля недобро заметила, что мои рассуждения «отдают холодным академизмом». Я ответил, что именно к этому всю жизнь стремился и что главное для меня сейчас — детская повесть, которая качается, как на краю, и которую я (как аквариум с рыбками) с трудом перенес сюда. Для полной ясности могу добавить, что лучезарную эту повесть задумал я в душной распивочной возле лагеря «Артем», где стоял между Лушей и Тохой, — но замечу, повесть от этого вовсе не обязана быть дефективной. Разговоры типа «Что, пишешь очередное говно?» в процессе работы отметаются полностью! После, расслабившись и потеряв интерес, можно и такое послушать и даже поучаствовать... Но в процессе работы — лишь яростное сосредоточение, остальное отметается — иначе не напишешь вообще ничего. Может быть, закончив главу, я, чтобы показать свою душевную сложность, войду в короткий запой — но сейчас никак. Все это я и сообщил ей в сжатой форме — на дальнейшее обсуждение не имелось ни времени, ни сил: стоя на одной ноге, жонглировать совершенно разными предметами — вот что такое моя жизнь!
— Бедненький! — сочувственно проговорила она.
Не знаю, нашел бы я силы для более активного эмоционального всплеска? Но тут и сюда явился Пережогин со своим «окоемом» — эмоции пришлось экономить. Я ограничился одинаковыми лучезарными улыбками и ему и ей. Ничего — научился работать в шторм: разговоры о «бездушности» и «бездуховности» отвлекали меня не более, чем шум моря! Вечером она, в знак примирения, предложила сходить в консерваторию на концерт. Сказал, что могу пригласить ее лишь на лекцию «Коневодство», поскольку не исключено, что пионеры из моей повести им увлекутся. Разумеется, я понимал, что коневодству, как и пионерам, приходит конец — но это вовсе не означало, что повесть должна быть плоха. В ответе моем не было ни грубости, ни садизма — важней коневодства в тот момент для меня ничего не было, — но она увидела и грубость, и садизм. Была лишь некоторая краткость — сестра таланта — а реакция совершенно неадекватная. В ответ на ее вспыльчивость я заметил: не исключено, что последнюю повесть мне придется писать на пеньке, как дедушке Ленину. Она же — что, к сожалению, пенька мне предоставить не может. Я предположил, что поищу его сам. Меня так и подмывало сказать, что в следующей книге я возьмусь за Суворовское училище. Но это означало — заработать оплеуху. Расстались друзьями.
И встретились мы у моего одра для спасения Моти... Хотя спасали мы, повторюсь, не его, а себя. Водка, стакан водки, еще стакан водки, еще стакан: конечно, так жить нельзя... Выручит ли Мотя-кисель?
Но он устранился, закрывшись в ванной, а мы с Лялей ехали в «газике». В такой заводке я еще не видал ее никогда.
— Камиль Салиевич, а вы кто?
То был вызов — даже по западным меркам, не говоря уже о восточных обычаях.
— Я? — Салиевич грузно повернулся, поднял бровь. — Редактор!
— И я редактор! — воскликнула она.
Они оба захохотали — такое совпадение! Но смеялись совершенно по-разному, хотя как бы одному. Мол, знаю, какой ты редактор: она выхахатывала это с вызовом, он — с благожелательно-наглой уверенностью.
Мы остановились у каких-то расписных ворот.
— Музей Османова не желаете посмотреть?
Ах, вот он где, этот музей! Именно отсюда Мотя приехал с верным ленинцем, гневный и возбужденный. А как же завтрак? Заменен музеем? «Таких друзей — за ...й в музей?!»
— Ну, разумеется! — воскликнул я.
— «Коневодство»! — с негодованием выговорила она. Странно слышать такое из уст редактора!
Я галантно подал ей руку. Поднялись по мраморным ступеням. Неплохой музей! А вот и знакомые по брошюре фотографии: гимназический арест, начало раскрепощения женщин... во втором зале было то, что Мотю и подкосило: все более мордеющий, все более сановный наш герой; председатель комсомола республики, замначальника Туркестана по молодежи, просто зам. — и просто начальник! Какие тут Болоньи? Какая Мотина реабилитация? С верным ленинцем в подоле вернемся отсюда!
— Пройдемте дальше... женщинам, к сожалению, нельзя! — похабно осклабился Камиль... Ляля, повернувшись, зацокала назад.
Мы вошли во внутренний дворик. Сухо, тепло — иногда долетают брызги фонтана. С трех сторон двор окружали галерейки из уютных резных арок с изречениями из Корана, за ними — испещренно-резные дверки.
— Что это? — я огляделся.
— Гарем! — неожиданно сказал Камиль.
— Шаха?
— Османова!
— Нашего героя?
Камиль, усмехнувшись, кивнул.
— А чей это дворец? — я огляделся.
— Османовых, — твердо ответил Камиль. — Как был, так и остался.
— ...Понятно.
Совсем уже по-разбойничьи усмехаясь, Камиль повел меня за дом — высокий резной павильон, широкие диваны.
Чуть вдали и ниже — мраморный бассейн. Купались девушки, как бы ни о чем не подозревая, а Фарух, взирая сверху, выбирал, с кого именно «срывать паранджу». Паранджой, думаю, не ограничивался.
— Есть вопросы? — спросил Камиль почему-то победно.
— Вопросов нет.
Вышли. Снова ехали. Теперь, после столь тяжкой интеллектуальной нагрузки, очевидно, требовалось некоторое расслабление?
«Газик» затормозил у какой-то автобазы: кругом грузовики, трактора, все дребезжит... Однако, по утверждениям Камиля, то было лучшее место во всей округе. Горы! Действительно, оранжевые круглые холмы поднимались за автобазой — но далеко. Раскинулись два широких помоста, накрытых полосатой кошмой, — на них мы и возлегли, скинув обувь. Под навесом чайханы человек в грязном халате что-то готовил и радостно приветствовал нас, не отходя от котла.
— Специально заказал! — Камиль поднял грязный палец.
— Что заказал?
— Увидишь! — почти грозно ответил он.
Напротив нашего помоста стоял компрессор, труба выхрюкивала выхлоп прямо на нас. Видимо, это входило в ритуал. Помню, в Кавголово, где катались на лыжах, мы специально не чинили печку, чтобы был легкий угар — в сочетании с вином это давало необыкновенный эффект.
Чайханщик с поклоном подал на огромном блюде манты — шлепающие сочные пельмени с душистыми травками.
— По всем правилам, с курдючным жиром — только здесь делают! — воскликнул Камиль.
Конечно, он уважал свою работу, считал, что делает ее хорошо, и главное в ней для него, ясно, — здесь! Мы, чавкая, стали есть. Жир стекал по подбородку. Ляля взяла одну «мантину» и отошла от навеса — позагорать. Умная женщина. Я мог, конечно же, извиниться, объяснить, что в смысле комфорта она заслуживала и большего, но конкретно для меня — автобаза идеальна!
— Как работается? — властно спросил Камиль.
За его гостеприимство я решил, как мог, порадовать его — ведь он приехал мешать?
— Плохо! — отрубил я.
Он удовлетворенно кивнул, распахнул наконец свой раскаленный портфель и стал выставлять пузатые зеленые бутылки, одну за другой. Вот это уже неплохо! Уже, наверное, с полчаса я кидал отчаянные взгляды на тот портфель: нагревается же, убери с солнцепека! Но сказать не решался: кто мне, интересно, сообщил, что там водка? Ведь там могли бы находиться и книги — у редактора-то. Не удержавшись, я потрогал бутылки. Так оно и есть: почти сварились. Ну что ж! В давние наши гулянья с местным другом Артуром (и Котом, который, кстати, нас и познакомил!) наша любимая присказка была: «Водка должна быть холодная, а женщина теплая!» Потом, когда мы впадали в маразм, убеждения менялись: «Водка должна быть теплая, а баба — холодная!» Соответствует.
По местному обычаю разлили в пиалы. Выпили.
— Не пиши! — вдруг выдохнул он.
— Что «не пиши»? — я был ошарашен.
— Об Османове не пиши!
Вот так редактор! Если бы я жаждал писать об Османове — был бы возмущен до глубины души.
— Почему? — только выбулькнул я.
— Потому что не знаешь! — он набрал силу и решимость. — Что ты знаешь о нем?
— Ничего.
— Вот именно. Я тебя и привез в самое лучшее место, потому что уважаю. Если б этот вертопрах поехал (догадался все-таки), разговаривать бы не стал. А ты серьезный. Как писать можно, не зная ничего? Это Мостричу вашему все равно, на какой пробор причесать — налево, направо, — но у тебя ж совесть есть!
— Есть! — пытаясь приподняться, пробулькал я.
— А он город выстроил! Сплошной мрамор! Кто-нибудь другой смог бы это?
— Н-нет! — я уверенно качнул головой.
— То-то! — кивнул Камиль. — Ну, давай!
Мы приняли еще по пиале. Камиль вдруг подкатился ко мне, прильнул губами к уху:
— А потом — он же дурак был!
— Как? — я в испуге откатился.
— Так. — Камиль уверенно кивнул. — Я же с детства его знал. С моего детства. Дурак! Часто заходил к нам во двор — с родителями моими дружил, из одного рода мы! — это было сказано гордо. — И сколько раз приходил, столько спрашивал: «Как учишься? Учись хорошо!» Причем одно и то же говорил, когда мне три года было, — где я мог учиться, и когда тринадцать... Дурак! Ну, будешь писать?
— Нет! — твердо ответил я.
— Хороший человек!
Он сделал чайханщику какой-то знак. Все бы редакторы были такими! Мы осушили еще по пиалушке. Но дело не в этом. Выпили немного, можно сказать, что свои принципы (в данном вопросе) я даже не пропил, а проел. Да их и не было, к счастью. Это у Моти принципов навалом, а у меня мало. Я погрузился в блаженство. Камиль, удовлетворенный победой, закрыл глаза. Вдруг компрессор прервал грохот, а вместе с ними удушливую струю. Вот теперь тут действительно замечательно!
Подошла Ляля, уже осмотревшая по нескольку раз все достопримечательности в округе. Мы с Камилем лежали, булькая, как два бурдюка.
— Работаете?
— Да! — с достоинством выговорил я, пытаясь встать.
Чтобы слегка размяться, освежиться, мы с Лялей пошли по близлежащим холмам.
— Ослик! — радостно закричал я.
Ляля со вздохом повернула обратно. Камиль уже снова сидел на помосте, и чайханщик гордо демонстрировал ему огромные колбасы, свисающие через край таза... Символика была откровенной.
— Казы! — подтвердил наши ассоциации Камиль. — Из чувственной молодой кобылки мясо прокручивается! — после того как он сделал важное дело, зарубил вредную книгу, его потянуло к порокам. — Жена мне говорит: когда казы с друзьями кушаешь — домой лучше не приходи, опять всю ночь мучить будешь! — Камиль гордо улыбнулся.
Ляля криво усмехнулась: «Испугали!» — и ушла. Она не стала восклицать: «Или я, или это!» Она все перечувствовала и поняла. Конечно, мой ответ — всегда «это», как бы не было порой горько и тяжело. «Это» может быть круглым и быть овальным, гладким и шершавым, вечным и секундным, восхитительным и отвратительным, видимым и невидимым, но всегда для меня важней будет «это», а не «она». «Это» я ей уже говорил. Такая работа.
После казы, тяжело покачиваясь, я нашел Лялю в домике за автобазой, предназначенном для гостей. Мы открыли окно. Холмы сделались уже фиолетовыми. Вдали поднимались какие-то марсианско-серебристые купола. Вдруг громкий шорох под окнами заставил нас вздрогнуть: еж схватил змею, она колотилась, но еж все больше и больше заглатывал ее и, видимо пожадничав, стал задыхаться. Погибали оба: и змея (конвульсивно дергалась) и еж (мутнея глазами, затихал).
Ляля рванулась. Я схватил ее. Теперь уже в комнате мокрый встрепанный еж жадно доглатывал змею: поднимал ее толстое блестящее тело, яростно тряс, заставляя исторгнуть яд, который слаще меда. Змея еще мощно билась, еж все глубже заглатывал ее, но они уже умерли. Все!
Ляля вдруг рванулась.
— К-куда?!
«...Ежик, ни головы, ни ножек!» Впрочем, ножки обнаружились — длинные, гладкие!
— Можно, я надену трусы?
— Нельзя!
Проснулся я в темноте от какого-то щелчка. Ляля, стоя надо мной, защелкнула замочек лифчика на животе и, перекручиваясь всем телом, перегоняла мешочки вперед и вверх, к месту их наполнения.
— Куда-а? — нагло развалясь, рявкнул я.
Она, не оборачиваясь, вышла. Я выскочил на улицу. Она шла по шоссе, и ее, как по заказу, догонял мощный БелАЗ. Он навис над ней мощной холкой, дрожал. Тускло горел глаз кабины. Она что-то говорила ему, поставив сапожок на подножку. Мелькнуло бедро — и он поглотил ее. Я остался. Холмы тонко, по краю, краснели. Некоторое время, пока жизнь вокруг еще не проснулась, я ходил по горам и рыдал. Пока есть время и силы — почему бы не порыдать? Немало всего пережито, немало горького, наверняка, еще предстоит — уж отрыдать, раз выпала такая возможность, за все! В самый кульминационный момент где-то зарыдал осел — и я засмеялся. Пока жизнь дарит такие подарки — жить можно!
Камиль спал на помосте, ветерок слегка теребил полы его плаща. Зачем будить — человек исполнил свой долг, теперь отдыхает!
На остановке почему-то оказалось много красивых, нарядных, веселых людей с букетами в руках. Откуда — ведь вокруг пустота? В общем, глядя на них, оставалось сделать вывод, что я тоже отлично отдохнул!
Вышел в центре и гулял по городу — вдыхая, прощаясь. Розоватый низкий кизячный дымок, журчание арыков, поскребывание скрюченных листьев по засохшей глине. Из двери с надписью «Библиотека» вдруг выскочила, бекая, толпа баранов. Я захохотал. Да, жизнь делает такие сюрпризы — я жив.
Неожиданно я нашел Шкапный переулок — сколько искал! Отец жил здесь в двадцатые годы, спасаясь от голода! Поймал однажды в арыке сома. А вот и сом! Как был — в одежде, в штиблетах — кинулся в арык, боролся с сомом. Ну все — до следующего раза! Пошел.
Потом я ехал в прохладном метро, внимательно вслушиваясь в объявления остановок: «...Тинчлик бекета!» Незнакомые (знакомые?) сочетания звуков шевелили в душе какие-то тайные силы.
Квартира оказалась пустой. Вот это да! Некоторое время я метался, осматривая вещи, — все вроде на месте... Когда я, измученный переживаниями, уснул, дверь шумно распахнулась, вошли они — и Артур с ними! «Ну — здравствуй, дедушка Мороз!» Мы обнялись. Артур, как и положено провинциальным интеллигентам-диссидентам, был в бороде. Радостно обнимаясь, мы ждали такой же радости от окружающих, но не дождались. Все были какие-то почерневшие, грязные, включая Лялю. На запястье Артура я вдруг заметил ожоговый пузырь. Откуда они? Как рассказал Артур (тоже, конспиратор!) — с горящей скважины Амалык, загоревшейся после взрыва. Весь мир уже об этом гудит, а тут — молчок!
Я вскользь доложил Моте об итогах: окончательном исчезновении Османова. Мотя выслушал меня с усталым высокомерием: когда этот рвач-неудачник наконец угомонится? У него на примете уже имелось что-то получше...
Артур явился провожать нас, спрятанный в азиатском костюме, как легендарный Лоуренс Аравийский, причем в женском, с паранджой на лице. Но то явно была уже не конспирация, а шутка. Артур передал свои диссидентские обязанности Моте и теперь веселился — а тот нес их далее с поднятой головой.
В скором времени в центральном «Огоньке» появились фотографии взрыва на скважине Амалык: скрюченные, сплетенные вышки растаскивают танками... В местной печати помещать такие снимки было еще опасно, а в центральной — можно и даже нужно. В таких тонкостях Мотя разбирался. Под фотографиями он мужественно поставил свою фамилию, но, судя по профессионализму, снимала Ляля, решив, видимо, с этого момента вкладывать свои таланты в него, а не в меня. И правильно. Мотя рос, как гриб, став известным мрачнюгой-политологом, и странно — чем мрачней были его предсказания, тем больше обожали его. И просто млели: а ведь он предсказывал разруху и голод! Как он сам не боялся себя? — удивлялся я, но, вглядываясь в телевизор, сообразил... э-э-э, да на нем зарубежные шмотки и стенка за спиной — тоже зарубежная... мрачные предсказания его не коснутся — отсюда и решительность...
Но тогда я всего этого еще не знал. Тогда я долго стоял на площадке. Мы как-то сразу въехали в зиму. Помню, когда ехали туда — по солнечной пустыне бежали розовые верблюды. Их пустые горбы, как чехлы, колыхались в такт бегу слева направо. «Странно... и горб, оказывается, может не стоять!» Смеялись. Куда все ушло? Сейчас верблюды стояли, как неподвижные сугробы, с их носов свисали сосульки... Стукнула дверь. Появился солдат с погонами КГБ. Опять они! Появилась Ляля. Когда курит один, еще терпимо, но когда двое... я ушел в купе.
Я рывком забрался на полку. Неподвижно лежал. Видение: Ляля, смуглая от солнца, ставшая азиаткой, стоит в мраморном холле «ответственных работников». «Ну как?» «Отлично. Получила уже несколько неприличных предложений». Я поднес к ее носу кулак, она жадно втянула запах... Счастливые времена!
Вернулась полностью скурившаяся с солдатом Ляля, молча легла. Сквозь сон лязгнули буфера. Мы подняли головы, как кобры, бесшумно спрыгнули. Нас кидало от стенки к стенке, хотя поезд стоял.
Мы толкнулись в темную дверь и опустились, как в прорубь. В какой-то подсобке за магазином, где стена дрожала от моторчика, дрожали и мы. Все! Слиплись, смерзлись с ней самым ценным на свете веществом. Все! — она с шелестом отодралась. «Все, все, все!» — оттолкнулась ладонью. Исчезла в темноте. У главного входа в магазин какие-то молодцы в пахучих тулупах отволтузили меня кольями. Быстро и четко. Колья жужжали — каждый, как отдельная пчела, тело звенело. И за бывшие грехи, и за последующие. И все это заняло не больше минуты. Все, все, все. Богатырское вам спасибо!
И уже на бегу — ликующая мысль: наверное, я в России! Только что пересек границу, судя по активности приема и по отдельным выкрикам принимающих. Отлично!
Следующий кадр: за обледеневшим стеклом киоска в огромном количестве сочинения столь модного на Западе и не потребляемого в глубинке интеллектуала Огородцева. Вдумчиво курит, глубоко затягивается. А вот курит он зря!
Успел впрыгнуть в вагон. В туалете, который даже не закрывался по случаю столь мелкого полустанка, умылся холодной водою, вернулся в купе.
Заскрежетав, поезд тронулся. Мы долго лежали молча.
— Чего ты там трясешься? — прошептала она. — Градусник стряхиваешь?
— Да нет. Ручку. Паста засохла.
Я почувствовал, что она улыбается.
Мотю я встретил совершенно спокойно.
— А Лялька где?
— Да в Копенгагене меня ждет: какая-то выставка!
Надо же, как разметало семью.
— А когда Копенгаген?
— Скоро будем, — как-то очень равнодушно ответил Мотя, настолько обрыдли ему эти копенгагены! Вот тогда-то я и почувствовал, что не так уж спокоен, — но, к счастью, меня окликнул другой знакомый, Веня Надратский, друг молодости! Помню, как мы потешались над его фамилией — Надратский, и надо сказать, он полностью оправдывал ее. И все-таки стал гениальным физиком, лучшим в мире специалистом по измерению плазмы: где надо измерить плазму — тут он. Если вам понадобится измерить плазму — сразу к нему.
А когда-то мы — большая компания будущих гигантов, теснились в крохотной угарной избушке под трамплином в Кавголово, нашей лыжной столице. Прямо над головами нарастал шорох съезжающего лыжника, резкий обрыв звука — и мы немедленно выпивали. Печка обдавала угаром, что вместе с алкоголем давало удивительные сочетания.
— А печку помнишь?
— Ну а как же?
Во время разговора Веня приосанился — положение обязывает! Завел солидный разговор:
— Скажите, а как вы, писатели, живете теперь, в эпоху этого вопиющего безобразия? Наука тоже загибается, но у нас хоть есть прикладные сферы.
— Ну... я тоже... прикладываюсь! — я обвел рукой впечатляющую обстановку салона корабля, где мы встретились.
Правда, уверенности, что «приложусь», не было никакой — более того, Ляля мне сразу мрачно предсказала проколы во всех моих халтурах!
— На пене может подняться только Мотя, а ты не взойдешь: тяжел!
Очень хотелось съязвить, что ей-то уже доподлинно известно, кто из нас тяжелей — я или Мотя. Не сказал. Теперь жалею!
Ни с того ни с сего с неожиданной для себя откровенностью и волнением я стал рассказывать Вене об Османове-Зазубрине. Не может быть, чтобы я из-за Османова так разволновался... что-то тут не то! И Веня вслед за мной завелся (может быть, дело в неблагоприятном влиянии паров алкоголя?). А дело в том, что он знал буквально все — печатное и непечатное — обо всех периодах нашей истории. И когда запрещали говорить правду о гражданской войне, Веня у себя в физтехе устраивал исторические семинары об Отечественной войне 12-го года: уланы, генерал-аншефы так от зубов его и отскакивали. Кегебисты его института знали, что запрещено, но не знали, что делать с этими лекциями. Такой объем информации на них обрушивался, что ни один компьютер такого количества знаний не мог отсортировать: что вредно, а что полезно, что можно, а что нельзя.
Так что сообщением о Зазубрине-Османове он тоже заинтересовался.
— Такие случаи описаны в XII веке. Замена души называются. У Османовых — хоть у азиатов это редкость — детей своих не было, а тут... этот. Вправили ему душу — думаю, кого-нибудь из их далеких знаменитых предков. Вспомнил, как это делается. — Веня все более вдохновлялся, и некоторые из близсидящих стали меньше пить и прислушивались к разговору. — Нужно, чтобы в этот момент первая душа ослаблена была, еле держалась... Ты говоришь, тонул он? Вот именно! Вот тогда-то, в этот момент, душу ему и подменили!
Не знаю, с какой стати я так разволновался, но заметил, что дрожу... Ясно! Раскусил я себя! Не об Османове ты волнуешься, а надеешься, что с этой ерундой можно будет снова к Ляле явиться! Неожиданная трактовка — читатели нынче любят про необычное... Позор! И не стыдно с такой чепухой. Совсем ослабел!
Вернулись в молодость — и под это дело досидели до Копенгагена.
— Приехали куда-то, посплю пойду, — сладко зевнул Веня, когда стих шум швартовки. — Гуд бай.
Ему-то, конечно, все равно — копенгагены, амстердамы, гамбурги: меряй себе плазму... Но мне этот город смертельно важен, впрочем, как выяснилось — только мне: лишь один я мимо зевающего матроса по трапу спустился.
Что ли рано еще?.. Семь утра! По-местному — шесть... Ну и что из того? Раньше встанешь — больше успеешь!.. Абсолютно один по пустой набережной шел — лишь знаменитая темно-зеленая Русалочка плескалась невдалеке. И это называется — крупный город, столица страны, мировой порт?
Форт Кастеллет: старинные казармы, застывшие часовые. Препятствий мне не чинили, но и особого энтузиазма не проявляли. Пустынный сквер и, наконец, какая-то более-менее городская улица — мчатся низкие мощные машины, и все с непрозрачными дымчатыми стеклами: есть ли за ними люди?
Жизнь здесь словно давно закончилась: храмы, памятники — и ни души. Крыши — ярко-зеленая окись. Город цветет, но какой-то пышно-зеленой патиной. Каменные шершавые камни без окон, лишь высоко, где-то на уровне нашего третьего этажа, — узкие бойницы. Мрачновато! Но, погуляв по безлюдным улицам, начинаешь понимать его закрытость. Леденящая промозглость летит по улицам, мгновенно раздевает тебя до костей. Уютненькое местечко, ничего не скажешь! И тут я увидел за стеклянной дверью какого-то банка — плакат фотовыставки с ее портретом. Здрасьте! И — до свидания! Как она гениально говорила про эти дела? Елка пахнет два раза — когда ее вносят и когда выносят. Хватит! Вынесли, и иголки уже осыпались.
Как культурный человек, я, конечно же, должен посмотреть эту выставку: все-таки вклад русского человека в чужую культуру! Поехал на трамвае... Недавно я слышал о знаменитом датском композиторе: «Мелодия эта пришла ему в голову в простом копенгагенском трамвае». И мне «в простом копенгагенском трамвае» много чего в голову пришло. Доехал до самого конца: фьорды, суровое море. И там, в глубине скал, — музей современного искусства... Да, нелегко современному искусству в скалах пробиваться! Впрочем, современный, не пещерный холл, хотя сверху, если представить, горы давят. И снова она — но уже афиша на английском. Фотовыставка из серии «История сексуальной революции. Части тела. Выставка вторая». Ах, ну конечно, конечно! Мотя — один из столпов социальной революции, а она — революции сексуальной! А ведь на этих-то берегах и началась сексуальная революция — помню, помню! — лет приблизительно тридцать назад. Теперь все понятно — что-то очень дерзкое надо было придумать, чтобы жизнь в этих суровых краях окончательно не заглохла. Стеклянная стена обрывается над морем, а за ней — невысокие черные волны, чуть «вороненые» прорвавшимся солнцем. Что еще за «части тела» она тут выставляет? Страшно войти. Ее ничто не смутит, любая часть тела будет представлена обстоятельно-подробно. Наконец — решился, вошел. Выставка «Ноги принцесс»! Ну, это еще, слава богу, ничего, хотя и крепко закручено. «Ноги принцесс». Оказывается, что у многих принцесс ноги-то не ахти! Возбуждает. Рождается мысль: куда же это она с такими-то ножонками, бедная? Ко мне, может? У некоторых — ничего, а у других даже «ого-го»! И нигде не подписано, где какая принцесса, — огромное поле для догадок, предложений, интриг! То есть со своей революцией Ляля, конечно, прочнее стоит, чем Мотя со своей, социальной... «Ноги принцесс»!.. Это, я думаю, интересно всегда. Вот и выставки конец — не так-то много ног у принцесс. Продаются отличные буклеты выставки — цена «ого-го»! — и тут же приколот плакатик, что все желающие могут сообщить свое мнение о выставке по такому-то телефону, и тут же скромно (или нагло?) стоит аппарат. Позвонить, что ли? Сказать, что ее ноги соблазнительней, чем ноги принцесс? Может обидеться — решит, что мне выставка не нравится... Совсем заробел! Хватит! Ходил я уже «Ильичем» на ее выставку через Финский залив — в тот раз, к счастью, не дошел... Явился бы перед ней страшный, с коловоротом! Фу! И сейчас считайте — нету меня!
Снова оказался в центре города, заглядывал в окна-бойницы: ни души. Единственное, что этот город оживляет, — ноги принцесс. Памятники на постаментах стоят — зелено цветут. Вспомнил, как этот остров называется: Зеландия! Зе-лан-дия! — повторил. К счастью — не Новая, а то как бы я отсюда добирался?.. Хватит — ходил уже в Финляндию...
Парк Тиволи. Королевский дворец. Королевские гвардейцы в карауле в добротных черных шинелях с белыми портупеями, в черных высоких меховых шапках. Молодцы! Видно, в гвардию самые умные попадают — держат свои головы в тепле, не то что остальные зеландцы — идут себе нараспашку, в легких курточках, без шапок, словно они в душной Новой Зеландии живут!
Ну, умен я! Умен, что к Ляле с очередной глупостью не явился — насчет Зазубрина, который переродился. И так-то она ко мне не очень — а тут с ерундой. Я даже вспотел, несмотря на всю эту промозглость, сорвал кепчонку, вытер пот с виска. Эй, молодец! Расслабься, расслабься!
Расслабился элегантно. Оказалось, что жизнь в Копенгагене еще не полностью замерла. Вышел в пешеходную зону, на канале стоят старинные корабли-ресторанчики, на берегу — пивные с дубовыми столами. Родина знаменитого пива «Туборг» и я! Надратского снова встретил, повспоминали еще... Да, гуляли мы славно — теперь так уже не погулять. Кот тогда в пьяном угаре километрами сочинял стихи со знакомыми рифмами: «Кто ливер чистил, весь избитый»... Расслабился наконец... Решил поменять пивную точку и увидел, что рядом катится знакомая машина. Откуда? ...Что за чушь? Белая женская ручка оттолкнула дверцу. Снова ударило в пот. Она? Быстро уселся. Луша! В строгом черном пальто, я бы сказал, в суперинтеллигентных очках. А чья же это машина? Даже запах знакомый! Затряс в недоумении головой... Не вспомнить!
— Еду на работу, — скромно проговорила Луша...
Она здесь работает?! А как же сталинизм? Вроде бы к сталинизму я ее надежно пристроил? Почему здесь? И я вспомнил, чья машина! Кота! Неужели они так близки, что он, при его жадности, ей машину дает? Но спросить, ясное дело, не решился. Вышли у какой-то витрины. Вошли — то ли аптека, то ли пивная — не понять. Строгие мраморные столики, скучные фикусы, но люди и пиво пьют, и лекарства покупают. Луша в подсобное помещение меня провела, и тогда я окончательно обомлел — во всю стену огромный плакат. Ильич! «Правильной дорогой идете, товарищи!» И пальчиком ласково крутит у виска. Знакомое произведение! Но здесь-то оно откуда? Конспиративная точка? Место передачи листовок, динамита? А я зачем? Для респектабельности? Мол — и современная интеллигенция к нам льнет? Сама вдруг прильнула.
— Как я скучаю по России, Валерий Георгиевич! — жадно выдохнула.
И что? Я, например, скучая по России, буду там ровно через неделю. Что ей мешает? Работа? Какая работа?
Луша доверительно кладовку распахнула, а там — сахарные головы Ильича, стройными рядами.
— Хотите? — проникновенно спросила.
Мужественно отказался. А ее теперь и не попрекнешь, поскольку она Россией прикрылась (а с тылу Ильичем).
Ну, Кот-идиот! Доигрался! И машину увели! Хотел на пыльном ее капоте написать пальцем короткое слово (может, когда-то все же окажется у него мое послание?), но написал более длинное: «мудак».
Зачем заманивала меня? Может, мешочек какой заныкала для передачи? Тщательно обыскал себя — безрезультатно!
Только прошел несколько кварталов — скрип тормозов! Из японского микроавтобуса «тошиба» высовываются мои знакомые — Крепыш, Лимон, Костюм. Манят к себе. Влезаю в микроавтобус.
— Никого не видал?
— М-м-м... нет. А кого тут можно увидеть? (Уж не Лушу ли они ищут? Интересно!)
— Нет, никого.
— С нами поедешь!
Логично. Им она, видно, тоже вставила свечу — бледны, озлоблены.
Заметил на полу салона какой-то знакомый предмет. Поднял, жареная семечка! Так вот на чем они поднимаются, делают миллионы! Теперь ясно. Ехали мрачно.
Но я-то молодец, что Ляле так и не позвонил, позориться не стал. Молодец! Что может быть лучше того прощания — морозный зимний воздух, гудящие колья! Прощание с любимой женщиной — и одновременно встреча с Россией. Возможно, хотя бы примерно, что-либо подобное в Копенгагене? Свят, свят! — я даже перекрестился. Хорошо, что и номер ее забыл. Не вспомнить! «Тошиба» резко затормозила у телефонной будки: номер мгновенно вспомнился! Позвонить? «Я с мафиозями тута!..» Тьфу!
— Мы едем или стоим?! — рявкнул я.
Орлы недоуменно-испуганно уставились на меня... Костюм тронул плечо шофера: поезжай!
Елка пахнет два раза — когда ее вносят и когда выносят...
Вдруг резко потемнело: въехали на «Катюшу Маслову». Практически — снова пересекли границу, попали на Родину, где могут и побить... Но что может сравниться с тем морозным боем после Ташкента? Я грустно вздохнул. Мафиози, обиженные моей рассеянностью, молча ушли. Я поднялся к себе.
...Вот уж не думал, что расставание с Копенгагеном таким гнетущим окажется! Просто-таки выл! Хоть и не собирался, вовсе не собирался в Копенгагене видеться с ней... но раньше хоть приближался к ней, а сейчас — удаляюсь!
Третью бессонную ночь шатался по палубе. Подошел Крепыш. Он тоже переживал разлуку — с другой женщиной.
— С-сука! — бормотал он.
Вдруг совсем близко от нас появились мрачные утесы острова Me. Как объяснил мне Крепыш — здесь знаменитая международная тюрьма: компьютеры, кегли, бассейн! В голосе его звучало страдание: ему скоро-то коротать годы в других условиях! Угловой, самый мощный утес напомнил с детства всем знакомую лобастую голову. Памятник? Или игра природы? Мы молчали, потрясенные. На знаменитой голове толпились чайки, рот плевался пеной, как слюной. Вдруг одна из чаек, пронзительно крича, пышной белой грудью кинулась прямо на нас. Мы с Крепышом не заканчивали литературного техникума, но оба одновременно подумали одно: вздрогнули и переглянулись.
— Официантку напоминает! — не удержался я. И прокололся!
— Так ты ее видел?! — взревел Крепыш.
Оказывается, он знал больше меня. Через два дня после отплытия они получили телефонограмму от своих коллег: Луша сбежала из университета на машине Кота (получил?), оставив в качестве ответчика безответного Тоху. От бремени знаний тот рехнулся (отомстила за все) и был помещен в клинику. Таким образом, подло была обманута надежда мафии иметь в своей среде высокообразованную европейскую личность; вместе с Лушей исчез и их вклад в науку. С этими деньгами (или уже без них?) Луша вынырнула официанткой в кафе, которое являлось ячейкой местной компартии, — то есть не отмыла деньги искусством, а наоборот — замарала политикой. Но и оттуда она исчезла, крепко побратавшись с местным сейфом и очистив кассу. Взяла ли она деньги для детей Подмосковья, откуда, по слухам, была родом? Не уверен. С деньгами все было смутно и неясно, но назвать ее проводницей коммунистических идей тоже нельзя, поскольку по исчезновению из Копенгагена в местной ячейке обнаружилось ноль человек.
— С-сука! — повторял Крепыш.
— Жаль — говорил он, что получил эти сведения только в море, а то нашел бы ее и убил. Но где искать?
Машину Кота, как сказал мне Крепыш, после долгих поисков обнаружили на окраине Глюксбурга, на немецко-датской границе. На грязном капоте (где она нашла грязь?) игривая надпись: «А ну-ка, Вовчик, быстро! Помой меня!» Крепыш мне признался, что Вовчик — это он. Тут чайка с издевательским хохотом спикировала на нас. Крепыш выхватил из-под мышки пистолет. Грохнул выстрел — звук удвоился эхом от каменного лба. Как бы два выстрела — за измену любви и измену делу!
На, Луша, получай! С пронзительным криком чайка скрылась в волнах. Потом мы спустились в бар и там долго прощались — каждый со своей любовью.
На причале нас встречала Луша. Я немножко задержался в каюте, заканчивая записи, а когда выскочил — мои дружки были выставлены в наклонку, упершись руками в борт, почти зависнув над темной водой; Луша гарцевала вдоль строя с автоматом в руках, ударом ноги в тяжелом ботинке раздвигая ноги бандитов пошире. Вот так встреча! Луша свободолюбиво мотнула головой, и из-под пятнистого берета вывалились и тяжело закачались серьги, как ордена. «Подвиг разведчицы Луши Чулановой, которая по заданию командования долго притворялась нехорошей!» Вслед за ней ребята в десантной форме деловито стучали по почкам, вытаскивая бумажники.
— Славно работают, с душой! — поделился я с Лушей.
— Между прочим, они работают совершенно бесплатно! — с пафосом произнесла она. Да-а, когда ее тянет на пафос, совладать с ней абсолютно невозможно. Богиня внутренних дел!
— Вы написали наконец любовную сцену? — сдержанно осведомилась она. Неужели помнит? Я был ошарашен: чтобы описать любовь с ней, надо обладать истинно шекспировским темпераментом!
— Мне становиться? — я кивнул на борт. По мне, так лучше это.
— Мы с писателями не воюем! — произнесла она. Видимо, слова эти были шифром в ходе операции: когда я шел по узкому таможенному коридору вокзала, все еще пересекая границу, сзади вдруг обрушился молодецкий удар. «Неужели колом? Стало ли это традицией при пересечении границы?» — успел подумать я и вырубился.
Очнулся я на скамейке возле Морского вокзала, освобожденный от материальных ценностей. Я кинул руку за пазуху: отлично! Главный мой груз — каталог «Ноги принцесс» с ее портретом был на месте, холодил кожу.
«Вислоокий ты мой!» — называла меня она. Я заплакал.
Тех, кого волнует дальнейшая судьба наших героинь, могу успокоить: у них все хорошо.
Луша, как и мечтала, вся отдалась культуре — управляет ей в одном из регионов России, по странному ее выбору, отделенном от нашей страны иноязычным государством. То есть сбылась и вторая ее мечта: любить Россию в некотором отдалении от нее. Когда вверх взлетает такая плечистая чайка — ее не остановить.
Со своей мафией она разобралась удивительно просто: попросила у этих самых бандитов денег на детский дом, а когда те злобно отказались, заклеймила их бездушие по отношению к святому. Похоже, что святое олицетворяла она сама.
Толкусь в ее приемной.
— У Лукерьи Ильиничны товарищ Османов! — сообщил ее секретарь, накачанный паренек. Я не знаю его. А наш общий друг Тоха окончательно размагнитился, и от его не совсем обычного прошлого осталось одно: молния между пальцами ног! «Как, бьет молния-то?» — спрашиваю я. «Бьет!» — вздыхает Тоха.
Выходит лоснящийся Османов. Наконец-то увиделись.
— Здравствуйте, здравствуйте! Много о вас слышал! — расплывается в улыбке. — У меня к вам ма-а-аленькая просьба: никогда больше не приезжайте к нам!
— Слушаюсь! — отвечаю я.
Вхожу к Луше в кабинет. Луша пишет.
— «Катюшу Маслову» хочет. Просит помочь, — кивнув вслед Османову, говорит она.
— Как? Так у них же воды нет!
— Это его проблема!
Вошел Поцелуев.
— Знакомы? — спрашивает Луша. — Генеральный директор нашего кинофестиваля «Золотая дюна». Первый приз — двести пятьдесят тысяч долларов. Как вы думаете — достаточно, чтобы мировых знаменитостей привлечь? (Себя, во всяком случае, она явно привлекала.)
— Считаю, что возрождение края должно начинаться с культуры! Вы согласны? — с угрозой.
Согласен, конечно, согласен! Я бы даже этот фестиваль «Золотой жилой» назвал! И догадываюсь даже, кто скромно получит первый приз. Но должен же кто-то начинать?
Поцелуев, получив ее подпись, ушел.
— ...Любили ли вы кого-нибудь, Валерий Георгиевич? — подняв на меня скорбные очи, произнесла Луша.
Это после того, как прочла первую страницу моей повести о ней. Любил ли я кого-нибудь? Кажется, да. Но, глядя на нее, как-то в этом сомневаюсь. На самом-то деле интересует ее совсем другое: можно ли любить ее?! Ну что тут сказать? Не сомневаюсь, что она получит в жизни все — и первый приз, и последний... но я глубоко сочувствую тем, на кого она обрушит свою страсть.
— ...Напомнить? — лукаво шевельнув грудью, произносит она. Шалит.
— Нет, нет! — испуганно кричу я. — Только не здесь!
Даже покраснел. Часть застенчивости сохранил, но исключительно для своих хитрых целей.
— Учти: исказишь хоть слово — с тобой разберутся! — поняв, что ничего со мной не сделать, злобно прохрипела она.
Прекрасно же знает, что не искажу. Понимает, что узнаваемо ее изображу только я, — а человека по-настоящему интересует только это. «Золотая дюна» — лучший финал! Зачем же искажать? Осталось лишь записать. Можно приступать, и она-то знает, что я с моей тупой добросовестностью доведу дело до кондиции... Имеется легкая фальшь. А как она изображала посаженную на кол? Смертельные хрипы, когда орудие смерти (как бы пройдя насквозь) закупоривает снизу гортань... Фальшь? А как действует! Если бы, будучи бытописателем, я отказался иметь дело с ней или попытался изменить ее в лучшую сторону — был бы я прав? Думаю, нет.
Мы церемонно прощаемся. Для повышения рабочей смекалки прошу выписать мне спецтортик: продукт совместного предприятия, уже не в виде умной головы, а в форме церковки, пропитанной ромом.
Всю дорогу в самолете я нюхал тортик — не мало ли рому? — и при подходе к дому Ляли (давно не был у нее!) сорвал с тортика этикетку, жадно сжевал.
Стоя перед ее дверью, успокаивая сердцебиение, в сотый раз рассматриваю косую табличку на ее двери. Люблю ли я ее фамилию — Агапова? Пожалуй, да — как-то добавляет ей простоты... Нажал. Открыла. В халате, нечесанная. Старая, в сущности, женщина. Протянул ей тортик.
— Поздравляю с днем рождения!
— Внима-ательный!
И, кроме этого протяжного звука, мне ничего больше не надо!
...Помню, как она сидела в этом же халате перед зеркалом и лукаво спрашивала: «Как сегодня надо выглядеть — с блядинкой или без?»
Я вхожу в комнату. И мы встречаемся взглядами в этом же самом зеркале и отводим глаза. Ага — и Мотя тут: разговаривает по телефону! Притулился тут вместо сына-суворовца!
Вообще-то, она вышла замуж за модного голландского фотографа со сложной фамилией, состоящей из одних «X», но предпочитает жить здесь. Губа не дура! (У него.) Я злобно оглядываю квартиру: да-а... нехорошо я наследил в этой комнате, нехорошо!.. Надо и в другой наследить, чтобы там тоже было нехорошо!
Раскрывает тортик. Швыряет на стол.
— Опять «это»?
Помнит! (Самое главное про меня!) А кому еще помнить?
— Засунь это своей Луше!.. Ага, ревнует!
Мотя разговаривает по телефону как всегда патетически-возмущенно. Что возмущает его теперь (после того, как он все уже разоблачил)? Теперь, когда он потерял свое значение как «совесть народа», ему остается разоблачать самое дорогое — женщин! Тяжело — но что делать? Не может же он жить, стоя на месте: без движения, без разоблачения? А поскольку желанней этой темы нет — он делает это с пристрастием и сладострастием:
— ...халат грязный, титьки наружу!
Это о продавщице... Через некоторое время:
— ...разложить бы этих дрянных девчонок, что пачкают асфальт, прямо на их рисунках и по попкам ремнем!
...Размечтался. Потом, оскорбленный (моим приходом?), куда-то уходит, сказав, что вскоре вернется. Мы сидим с Лялей на балконе и глядим, как по озеру на водном велосипеде, набычив голову и попыхивая трубкой, Мотя настигает какую-то нимфу... надеемся — с воспитательной целью?
Смеемся... Читаю Ляле свой дневник за последний месяц: Первое — пусто, Второе — ничего, Третье — ничего, Четвертое — ничего, Пятое — ничего, Шестое — убил комара, Седьмое — убил комара, Восьмое — убил комара, Девятое — убил, Десятое — убил, Одиннадцатое — убил!
Опять смеемся. Потом перелистываю записную книжку — надо срочно позвонить по делу, — и тут одна пленница делает попытку убежать из моего гарема — выпархивает листок.
— Куда-а-а?! — я злобно запихиваю его обратно, смеемся.
— Ну а честно, скажи, — допытываюсь я, — мужики больше не пристают?
— Почему же? — удивляется она. — Только вчера двое с криком «С лица не воду пить!» гнались по бульвару.
— С чьего лица-то воду не пить? — придираюсь я.
— Не знаю... надо было остановиться, спросить! — хохочет она.
И снова проступают ее холмы... Все, хватит, отхолмилась уже!
— А все-таки хорошо, — через некоторое время говорит она, — что мы остановились; почувствовали границу, за которой — лишь чушь, ерунда! Сколько бы дров наломали под флагом «великой любви»! А так — сколько горя сэкономили, сколько дури! Сколько бы «обязаловки» делать пришлось, доказывать что-то всем на свете и самим себе. Фу! Хорошо!.. Как я люблю-то тебя, что ты все правильно сделал, все понял.
— А я-то тебя как люблю!
Я тянусь к ней... но руку словно перерезает серебряный звон стоящего между нами телефона. Ляля усмехается, берет трубку. Слушает, протягивает мне.
— Тебя — Ева.