Я работал корреспондентом отраслевой газеты. Мы с напарником вели репортажи с новых объектов по добыче газа. Как-то нас угораздило отражать введение в строй трубопровода на побережье Аральского моря. Побережье очень смело сказано, когда перед тобой замерзшая пустыня с утопленными в песок баржами и обмелевшее море, отступившее за горизонт.
Под ночлег нам выделили балок — перегороженную пополам фанерную бочку на полозьях с буржуйкой при входе и лежанками по торцам.
На улице было минус десять, но из-за ветра казалось, все сорок. Окаменевшие дрова разгорались плохо, и напарник изводил спички коробок за коробком. Пошарив по шкафам, он нашел коробку с макулатурой, и печку удалось разжечь. Ветер пытался укатить бочку вслед за шарами перекати-поля и задувал в трубу так, что пламя то и дело гасло. Тогда напарник брал стопку бумаги и начинал все снова. При этом он безудержно хохотал. Смех был настолько не к месту, что я оторвался от книги. Перед тем как отправить листы в огонь, напарник прочитывал их. Мне стало любопытно. Я подошел и просмотрел наугад несколько страниц. Это был чей-то архив. То ли брошенный, то ли забытый — дневниковые записи, наброски, письма. Я изъял у напарника коробку и унес на свою половину.
Бумаги были переворошены, но читались с интересом даже вне всякой последовательности. Текст имел своеобразную стилистику, словно автор отмахивался от идущих к нему слов и на бумагу прорывались только самые отчаянные. Создавалось впечатление, что в эту безлюдную местность человек забрался, чтобы избавиться от ребенка, появление которого было очень некстати.
Я зачитался допоздна.
— Кто здесь жил? — спросил я утром начальника участка.
— Специалист отбывал.
— Давно уехал?
— С полгода.
— Концы какие-нибудь оставил?
— Может быть, в управлении.
Покончив с репортажем, мы вернулись из командировки. Бумаги я прихватил с собой. Мои недолгие попытки разыскать хозяина записок оказались безуспешными. Меж тем я систематизировал бумаги и, перечитывая по настроению то одну часть, то другую, не заметил, как ушел в них с головой. Время, которое присутствовало в записках по полной выкладке, мне не доводилось видеть вот так, со стороны. Пожить в нем пришлось, а вглядываться — не приходило в голову. Мне нравилось, как из хаоса незатейливых описаний не спеша появлялись характеры. Я узнавал себя в героях и понимал, что моя юность прошла где-то по соседству.
Тринадцать лет я провел в ожидании произведения, в основу которого должны были лечь эти записки. Но ничего подобного в свет не вышло. Я окончательно убедился в том, что рукописи были не забыты в балке на побережье, а оставлены. И тогда я отважился на этот шаг — присвоил их.
Я помнил тексты наизусть, и мне оставалось придать запискам некое подобие сюжета больше в хронологическом, чем в драматическом смысле. Я оставил стилистику нетронутой и доработал только те места, к которым автор и сам непременно вернулся бы еще. На свой страх и риск и не без помощи напарника я восстановил содержание листов, сгоревших в буржуйке. Я публикую записки в надежде, что после стольких лет они уже не повлекут за собой никаких трагедий.
Артамонов опасался опоздать на первую лекцию и проснулся ни свет ни заря.
Когда он явился на занятия, институт был еще пуст. Артамонов сверил часы с висящими на колонне и принялся переносить в блокнот расписание на семестр. Постепенно у доски собралась значительная толпа и стала оттеснять Артамонова.
Девушка, стоявшая за спиной, заметно суетилась и срывающимся дыханием обдавала Артамонова с головы до ног. С высоты своего роста она долго посматривала то на доску, то в блокнот Артамонова, а когда осенило, она тронула его за локоть и спросила:
— Ты, что ли, тоже в 76-Т3?
Артамонов обернулся и уперся взглядом в ее плечевой пояс. Подняв голову выше, он увидел улыбающееся веснушчатое лицо и с таким удивлением осмотрел фигуру незнакомки, что девушка застеснялась своей огромности. Однако она тут же справилась с заминкой и повторила вопрос, поменяв местами слова:
— Ты тоже, что ли, в 76-Т3?
В отношениях с женским полом Артамонов был скромен и застенчив. Его опыт в этом плане исчерпывался тасканием портфеля соседки по парте. Тут пришлось задрать нос кверху, чтобы говорить одногруппнице в лицо, а не в грудь.
— Да, — произнес он после тщательного осмотра фигуры.
— Вот и отлично! Значит, будем учиться вместе! Давай познакомимся. Меня зовут Татьяной, Черемисиной Татьяной. Но называй меня лучше Таней — девчонки говорили, мне так больше идет. Ты уже переписал? Тогда я у тебя перекатаю. А тебя как зовут?
Артамонов сложил губы, чтобы произнести: Валера, но Татьяна, не дожидаясь ответа, начала вразнос делиться переживаниями по поводу первого дня занятий. Перешагивая через три ступеньки, она поволокла Артамонова вверх по лестнице и, словно лучшей подруге, рассказывала, как из-за одного симпатичного мальчика она не удосужилась прибыть в институт хотя бы за пару дней до занятий, а явилась только сегодня утром самым ранним автобусом, в котором к ней то и дело приставали парни и не дали спокойно дочитать «Дикую собаку динго».
— Я из Кирова, — закончила она о себе. — А ты?
— Из Орла. Только я не пойму, как ты с утра успела добраться? Отсюда до Кирова двое суток езды.
— Это не тот Киров. Мой в Калужской области. Ты что, ни разу не слышал? — Татьяна нависла над собеседником с такой ревностью и нажимом, что тот был вынужден засомневаться в своих географических познаниях.
— Знаешь, не приходилось как-то…
— Странно, — укоризненно заметила Татьяна, и в наступившей паузе как будто послышалось продолжение: «Стыдно не знать такое!»
Помедлив, она вернулась к теме первого дня занятий:
— Ну вот, кажется, пришли. Высшая физика! Боже мой! Аж страшно делается!
В аудитории никого не было.
— О! — воскликнула Татьяна. — Здесь я писала контрольную по математике. Я сидела вон там! Идем, оттуда хорошо видно. Ты удивишься, но я чуть не завалила эту письменную математику! Хорошо, что знакомые ребята оказались под рукой.
Чтобы как-то участвовать в разговоре, Артамонов хотел заметить, что он, в отличие от нее, писал в этой аудитории сочинение, но Татьяна оказалась неисправимым мастером монолога.
— О! До звонка еще целых пятнадцать минут! Ты пока посиди, я приведу себя в порядок. Ничего не успела сделать в автобусе из-за этих приставак!
Доставая косметику, она еще раз поведала, как чуть не опоздала к автобусу и как ей всю дорогу мешали читать. Потом на время затихла, вытягивая губы, чтобы нанести на них более вызывающий слой помады. Затем возвела на должную длину ресницы, попудрилась, после чего еще минут пять не вынимала себя из зеркальца. Наконец снова взяла помаду и еще резче выразила нижнюю губу.
Закончив манипуляции, Татьяна чуть было опять не обратилась к Артамонову, но снова, как в омут, бросилась в сумочку:
— Забыла! Ногти!
Аудитория наполнялась первокурсниками. Они терялись, смущались, спотыкались в проходе, стеснялись вошедших ранее, совершенно выпуская из виду то, что все вокруг — такие же неловкие и нерасторопные. За исключением разве что Татьяны.
Первой была лекция по физике.
Одновременно со звонком вошел лектор. Татьяна отпрянула от зеркальца и побросала косметику в сумочку, а потом, достав тетрадь из очень похожего на себя портфеля, всей своей статью обратилась к лектору и надолго забыла про Артамонова.
Небольшого роста лектор первоначально не вызвал у Татьяны никакого доверия. Она не признавала мужчин ниже себя. С Артамоновым она пошла на вынужденную связь исключительно потому, что он был первым встретившимся ей представителем коллектива, в котором она рассчитывала проявить или, в крайнем случае, обрести себя.
Физик встал в выжидательную позу — отвернулся к окну и забарабанил пальцами по столу, как бы призывая народ к тишине и порядку. Последние шорохи и щелканья замками растворились в нарастающей тишине. Студенты замерли в ожидании первого преподавательского слова, которое возвестит о начале чего-то непонятного, неизведанного, таинственного.
Наконец лектор оставил в покое окно, унял пальцы и, скользнув взглядом по галерке, заговорил:
— Ярославцев. Владимир Иванович. Намерен вести у вас аудиторную, лабораторную и практическую физику. Первая лекция обзорная, ее можно не записывать.
Татьяна без всякого удовольствия захлопнула тетрадь, на которой фломастером очень старательно, но не очень ровно было выведено: «Физика».
Ярославцев поверхностно прошелся по предмету, а потом до самого звонка распространялся о своей студенческой жизни, постоянно срываясь на мысль, что когда-то и он вот так же пришел на первую лекцию, а теперь, так сказать, уже сам… читает студентам.
Татьяна пропустила мимо ушей все замечания из начал высшей физики, зато с упоением слушала затянувшееся лирическое отступление Ярославцева, устремившись к нему всем своим выдающимся существом.
Прозвенел звонок. Лектор, не попрощавшись, вышел. Татьяна вспомнила про Артамонова:
— Что ты сидишь? Собирайся! Идем! Нам нужно теперь в другой корпус! Следующий урок будет там. — Слово «урок» прозвучало грустно и нелепо. Кроме Татьяны, никто никуда не собирался.
— Постой, кажется, будет продолжение, — сказал Артамонов.
Татьяна молча опустилась на скамью. Она не знала, что занятия в институте проходят парами. Вторую половину лекции она была не так внимательна к Ярославцеву и казалась разочарованной. Она изучала сокурсников. Ее сектор осмотра был намного шире среднего, и легким поворотом головы она запросто доставала любой угол аудитории.
Следующим шло практическое занятие по математике в составе группы.
Когда Артамонов с Татьяной почти под ручку вошли в математический кабинет, группа 76-Т3 была в сборе и глазами, полными любопытства, проводила привлекательную пару. И хотя основное внимание явно уделялось Татьяне, Артамонов замечал и на себе повышенное количество взглядов. Татьяна, усевшись поудобнее, принялась за детальное изучение окружающих, но всюду натыкалась на встречные взгляды. Ощутив себя в эпицентре событий, она опустила глаза и повернулась к Артамонову:
— Ты математику хорошо знаешь?
— Как тебе сказать…
На горизонте появился математик.
Он боком протиснулся в дверь и так же боком, не глядя на присутствующих, направился к столу. В небольших кулачках он зажимал обшлага рукавов не по росту выполненного костюма. Внешность математика была удручающей. Огромный лоб нависал над маленькими глазками, которые были посажены настолько близко друг от друга, что, казалось, могли легко переглядываться, беседуя меж собой. Уши аллометрически устремлялись прочь от головы и не входили с лицом ни в какие пропорции.
Сильно заикаясь и глядя в пол, преподаватель объяснил что-то вроде того, что занятие будет пробным, поскольку лекционный материал по первой теме еще не начитан, и поэтому придется заниматься школьными задачами. Никого не вызывая, он сам решал задачи, вымазываясь в меле и тарабаня себе под нос что-то невнятное. Исписанную доску он вытирал не влажной тряпочкой, которая лежала рядом, а рукавами.
Это был Знойко Дмитрий Васильевич, известный всему институту, но еще незнакомый первокурсникам.
Завершала учебный день лекция по общей химии.
Похожий на льва преподаватель, опустив приветствия, почти по слогам произнес:
— Тема первая. Коллоидные растворы.
Говорил и двигался он очень тяжело, не останавливаясь и не обращая внимания на реакцию слушателей. Не спеша он за полтора часа наговорил столько, что у Татьяны все это еле уместилось на пяти листах помеченной фломастером тетради. Она старалась записывать за химиком все подряд, и поэтому к ней в конспект вкрался анекдот, рассказанный лектором в качестве примера.
— Уф! — сказала Татьяна, когда лектор, не попрощавшись, вышел. — А я боялась, что не смогу успевать записывать эти… лекции. Оказывается, очень даже смогу. Ну, а сейчас скорее в столовую, я ужасно проголодалась! — Перешагивая через четыре ступеньки, она повлекла Артамонова вниз по лестнице.
В студенческой столовой Татьяна на удивление спокойно выстояла длинную очередь, но у раздачи заметно забеспокоилась и разлила компот, поставив стакан на край тарелки. Зардевшись от неловкости, она замолчала, но, как только сели за стол, быстро забыла про неудачу и вновь заговорила. Она свободно и не в меру критично распространялась о вечерних разблюдовках, обнаруживая компетенцию на уровне заведующей трестом столовых и ресторанов, но камни и грязь, летевшие в общепит, нисколько не умеряли здорового аппетита.
— Ты в столовой работала до института? — отважился поддержать разговор Артамонов.
— Нет, — покраснела Татьяна. — Я поступила сразу после школы. А теперь ты куда идешь? — спросила она на выходе из столовой.
— В общежитие.
— Тогда нам по пути.
Обед своеобразно сказался на поведении Татьяны. Она молча поскрипывала и посапывала, как орган какой-нибудь внутренней секреции, и только у самых общежитий внятно произнесла:
— А чем ты, интересно, занимаешься вечером?
Артамонов понял, что необходим крутой поворот.
— Выступаю на концерте.
— Извини, не расслышала.
— У меня свидание, — сказал он, стараясь не смотреть ей в глаза.
— Ну ничего, тогда я одна схожу куда-нибудь. Я немножко помню, где здесь все эти театры-кинотеатры и все такое прочее.
Перебросив с руки на руку свой неимоверный портфель, она исчезла в дверях женского общежития.
Артамонов направился в мужское общежитие. В 535-й комнате, куда его поселили, он обнаружил четверых первокурсников, уже расквартировавшихся.
Самый старший, Сергей Рудик, тут же предложил отметить начало занятий. Несогласных не было.
— Самое главное в высшей школе — не нужно каждый вечер делать уроки, — рассуждал Решетнев Виктор. Он поднял стакан и посмотрел сквозь него на лампочку. — Ходи себе, посещай, а на сессии — сдавай оптом сразу все.
— И какой слово прыдумалы — сэссыя! — удивлялся осетин Мурат Бибилов. — Засэданые им, что лы?!
Рудик в ответ наполнил стаканы. Мурат отказался от второго тоста, сославшись на то, что водку никогда в жизни не пил, поскольку у них в Гори потребляют питье исключительно домашнего приготовления. Чтобы не быть голословным, он быстро обмяк и начал засыпать. Его продромальный акцент был настолько убедительным, что никто не стал настаивать на его дальнейшем присутствии за столом.
Остальные продолжили нетрезвую беседу.
Скоро все узнали, что Решетнев повзрослел очень оперативно, в два приема. Сначала неявно — увидев в зале ожидания свою бывшую одноклассницу, кормившую почти игрушечной грудью настоящего ребенка, а чуть позже основательно, прочитав на стенде у паспортного стола о розыске преступника одного с ним года рождения. Он понял, что его сверстники уже вовсю орудуют в жизни. Решетнев был единственным в 535-й комнате, кто учился не в 76-Т3, а в параллельной группе — 76-Д1, но пока вряд ли кто знал, чем турбины отличаются от дизелей.
— Не верится как-то, чтобы в семнадцать лет уже разыскивали, — скептически заметил Миша Гриншпон. Он был единственным евреем в комнате. — Ты не пробовал поступать на филологический? — спросил он Решетнева.
— Нет, а что?
— Понимаешь… язык у тебя… мне кажется, ты больше тяготеешь к чему-нибудь гуманитарному.
— Это ты загнул! Я дня не могу прожить без вымазанной солидолом железки! Нашел гуманитария! Ты же знаешь, как невелик шанс родиться лириком в семье механизатора. Тем более у нас в Почепе!
Артамонов после четвертой рюмки тоже за компанию вспомнил, как повзрослел. Пошел как-то в лес за грибами, и — прихватило прямо под сосной, как роженицу. Там, среди дерев, Артамонов от тоски присел на пень, чудом удерживая ведро, на дне которого синел срезанной ножкой единственный подосиновик. В те мгновения Артамонов не понимал, что с ним происходит, он только чувствовал, что кто-то неведомый делает с ним что-то хорошее, и смирно ждал под деревом, как лошадь, которую чистят.
Отслуживший в армии Рудик тихонько улыбался в усы. Его несколько занимал этот школьный наив. Усы делали его лицо таким, будто хозяина только что ударили по лицу.
— Ладно, — сказал он, — ложимся спать, уже светает.
Приподнявшись, он метко отправил в форточку дотянутый до упора окурок.
Мурат, выбросив вперед руку и колено, спал. Он и во сне оставался кандидатом в мастера спорта по фехтованию.
Институт располагался в историческом центре города, почти на берегу Десны. Главный корпус представлял собой казарменного вида особняк из жженого кирпича. Опоясанный растительностью, он казался вечно сырым и затравленным. У парадного входа висели две мемориальные доски. На одной был высечен анекдот, будто здание охраняется государством. Другая сообщала, как Надежда Константиновна Крупская проездом на воды в Баден-Баден учинила здесь такую сходку работяг с паровозостроительного завода, что это капиталистическое предприятие больше так и не смогло выпустить ни одного паровоза.
Слева от институтского квартала сутулил стены кинотеатр «Победа», построенный пленными немцами. Справа зияли выщербленные витрины магазина «Наука» с обширным винным отделом.
Тут же начинался Студенческий бульвар со стрелками-указателями «в пойму» на заборах. Чтобы первокурсники, убегая с занятий, не плутали подолгу в поисках укромного ландшафта для отдохновения от учебной муштры. В конце бульвара, считай круглосуточно, работали два заведения — «Закусочная» и «Сосисочная». Общепит за убыточностью объединил их. Место стало называться «Засисочной». Единственный пункт в городе, где при продаже напитков не навынос взималась плата за посуду.
Все это вместе взятое лежало как бы на опушке одичалого Майского парка. Чтобы хоть как-то опоэтизировать глушь, в центре парка в свое время был установлен памятник Пушкину. Под постамент вырубили участок, но ивняк быстро затянул плешь. Теперь поэту, читая томик, приходилось сдвигать со страниц неуемные ветки. На бесконечных субботниках студенты подновляли фигуру гения, замазывая ее известкой и гипсом. Арапские кудряшки слиплись в плоскую челку, нос вырос, ботинки распухли. Вскоре Пушкин стал походить на Гоголя, потом на Крылова и, наконец, на Ваську Евнухова, который за двенадцать лет обучения дошел только до третьего курса. Василия отчисляли, забирали в армию, сажали на пятнадцать суток или просто в вытрезвитель, он брал академки по семейным обстоятельствам, по болезни, в связи с поездкой в пермскую зону, потом восстанавливался и опять пытался сдать сопромат.
Первокурсницы, совершая пробные любовные вылазки в Майский парк, шарахались от памятника Пушкину, как от привидения.
Майский парк славился деревянными скульптурами, которые ваялись из засохших на корню деревьев. Дубы там умирали десятками, и в парк, как на падаль, слетались все резчики страны. Материала катастрофически не хватало. Стволы пришлось завозить из соседнего леса. Их распиливали, зарывали в землю и вырубали то ли брянского князя Романа, то ли дурака Ивана.
За каких-то пару лет парк превратился в языческое кладбище.
Из реализма там был только гранитный бюст дважды Героя Социалистического Труда Бутасова. У подножия зачастую сидел сам герой с бутылкой. Он целовал себя, каменного, бил себя, живого, в грудь и кричал на прохожих.
Майский парк считался кровным массивом студентов-машиностроителей. Над ним постоянно брались социалистические обязательства — то вырубить под корень всю дичь, то снова засадить пустоты бересклетом да можжевельником. Может быть, поэтому парк сильно смахивал на студентов — был таким же бесхозно заросшим и с Пушкиным внутри.
Окрестности находились как бы в одной компании с институтским комплексом. Только два пуританизированных общежития — женское и мужское заговорщицки стояли в стороне. Они не могли соперничать с кремлевской кладкой старинных построек, а простым силикатным кирпичом не каждого и прошибешь, как любил говаривать Бирюк.
Архитектурным довеском к общагам служила столовая номер 19, попросту «девятнарик». Студенты питались в ней большей частью в дни стипендий. Столовая была удобна тем, что любое мясо, принятое в ее мушиной утробе, могло перевариваться и неделю, и две. В зависимости от количества пива, залитого поверх.
За углом бульвара высилась длиннющая девятиэтажка. В обиходе «китайская стена». Ее молоденькие и не очень обитательницы, в основном дочки городских голов разного калибра, безвылазно паслись в мужском общежитии. Но жениться на них студенты почему-то не желали, за что родители и секли дочек по партийной линии.
В понедельник с утра первокурсники стали заметно проще. Походная форма делала многих неузнаваемыми. Вместе с наглаженными костюмами дома было оставлено все наносное, вычурное и напускное, что мешало сближению во время занятий. А тут, оказавшись незажатыми, все повели себя так, будто одновременно делали шаг навстречу друг другу.
В ожидании электрички первокурсники потока банковались вокруг своих старост.
Рудик в армейском берете и затертой кожанке был заметен из любой точки перрона. Его черные вихры оттеняла разметанная ветром рыжая шевелюра Татьяны, так что лик Сергея постоянно находился как бы в ее ореоле.
Имея столь завидные ориентиры, группа 76-Т3 быстро собралась вместе. Пересчитались, как в детском саду. Троих не хватало.
— Во времена господства статистики это не потеря, — резюмировал Замыкин, но отсутствующих все же занес в свою красную книгу.
До места назначения добирались целый день.
— Известное дело — в хороший колхоз не пошлют. Передовое хозяйство и само справится, — разъяснял куратор незадачливым первокурсникам причину столь несоседских шефских связей. — За нашим институтом — не знаю, почему, но догадаться можно — закреплена самая что ни на есть глушь.
Замыкин оказался на редкость словоохотливым. Из общих споров и бесед с ним многие уходили в диалоги друг с другом, сближаясь и подавая пример сближения другим. Затронутые куратором вопросы оживляли сначала центральное купе, потом вмиг расхватывались соседними, и те, не обращая внимания на развитие темы в центре вагона, гнули каждый или попарно в свою сторону, выдавая убеждения, наклонности, устремления или их полное отсутствие.
С девушками сближались самым невинным способом — таскали с вокзала в автобус и потом перегружали на гужевые повозки их тугую поклажу.
Татьяна несла свой мешок сама. Рудику было не до нее: будучи заядлым охотником, он увлеченно спорил с Замыкиным насчет ружей — какая двустволка эффективней, обычная или «вертикалка». Остальные одногруппники не отваживались предложить помощь Татьяне, опасаясь, что этот акт обидит ее и здорово навредит дальнейшим отношениям с ней. А Татьяна так хотела, чтобы любой, пусть даже самый захудалый одногруппник предложил взять ее ношу. Желание возникало не оттого, что было тяжело нести, просто ей хотелось казаться такой же хрупкой и слабой, как две ее будущие подруги — Люда и Марина. Она долго ждала подвига от парней, потом полностью разуверилась в их джентльменстве и стала обходиться со своим вещмешком подчеркнуто самостоятельно.
К месту назначения прибыли в настроении самом предрасположительном.
Забелин Леша, среднего диаметра толстячок в болотных сапогах, попросил группу попозировать для снимка на фоне приближающейся деревни. Было заметно, что отец у Забелина законченный рыболов — куртка, свисавшая с плеч сына, как с вешалки, была усеяна крючками и мормышками. До самой околицы Леша изощрялся в умении снимать объект на ходу и просовывался со своим фотоаппаратом чуть не в души согруппникам, поминутно цепляясь мормышками за чужую жизнь. Всех, кого снимал, Забелин уверял, что смерть как не любит статических снимков, поэтому ведет творческий поиск только в движении, только в порыве…
Подшефная деревня называлась Меловое. Она раскинулась на двух известковых холмах, у подножия которых гремели ключи. Вокруг простирались неубранные поля, в самой низине лежал луг, бежала речка Ипуть, а между ними шелестели перелески.
Замыкин пошел за колхозным начальством, а группа прикорнула на околице.
Бригадира искали часа три. Но он был не в состоянии, поэтому разводил прибывшую рабсилу по домам для поселения сам агроном.
Рудика, Артамонова, Бибилова, Гриншпона и Нынкина приняла на постой неунывающая бабуся, жившая почти за деревней.
— Заходите в хату, я сейчас приду, — сказала она мнущимся во дворе постояльцам и направилась к соседке.
Они вошли в избу и стали прикидывать, кто где устроится на ночь.
— Чур я сплю на печке, — категорически заявил Нынкин, более всех заволновавшийся насчет вместимости бабкиного жилища.
— Если влезешь, — бросила непонятно откуда появившаяся старуха. — Больно печка мала. У моего покойничка и то ноги свисали до колен, хоть ростом он был с сидячую собаку, не боле.
Нынкина передернуло оттого, что на облюбованном им месте спал покойник. Но отступать было некуда.
— А какой мэсто нам? — всполошился Мурат. Он был горяч и нетерпелив, и малейшее промедление мгновенно выводило его из себя.
— До вас по десятку жили, — отрезала бабка. — Поместитесь. — И, чтобы не подумали, будто она бросает слова на ветер, юркнула в какую-то каморку и принялась выбрасывать оттуда тюфяки, подушки, матрацы не первой и даже не второй молодости. — Если мало, я еще от Марфы принесу, — сказала она.
— Хватит, бабуся, достаточно! Тут и так полно, — унимал ее Рудик.
Под прямым руководством бабки возвели общее ложе, напоминающее яму для прыжков в высоту с шестом.
— Будем спать, как Бубки, — оценил изворотливость старухи Артамонов.
— Мы пока умоемся, а вы, бабуль, подумайте над тем, что нам нужно будет сделать по хозяйству, — предложил Рудик вариант взаимовыгодного сожительства.
— Да что вы, внучики! И так замаетесь, по полям шатавшись.
— Ничего, справимся! — забодрились квартиросъемщики.
— Ну, разве что только картошку мою выкопать и снести в подвал да дрова порубить и уложить в поленницы. А крышу и после можно будет перекрыть… перед отъездом — к ней еще надо щепы заготовить да десятка два жердей приволочь из леса.
— Нарвались на свою голову! — занегодовал Нынкин, когда вышли во двор умываться из-под ведра. Он никогда не был в деревне и почти не знал слов «копать» и «рубить».
— Н-да, влипли, — произнес Гриншпон, глядя на бесконечные бабкины угодья и штабеля неразделанных дров.
Куратор подвез с фермы только что облупленного барана, выписанного на ферме в расчете и надежде на то, что он будет отработан. Баран был настолько хорошо упитан, что Замыкин тут же порекомендовал не делить тушу по постоялым дворам, а взять водки и не мешкая отправиться вместе с бараном к речке на шашлык.
Нашлась и проволока под шампуры, и лук, и помидоры, но главное — появилось общее дело, которого так не хватало в первые дни занятий.
— А как же техника безопасности? — спросил Артамонов.
— Я же говорил: пить надо уметь, — сказал Замыкин.
— Вы говорили: научиться…
— Ну, это одно и то же.
Тропинка так плавно огибала бронзовые колонны сосен, что на поворотах хотелось накрениться. Бор аккуратно переходил в луговину, а луговина — в пойму с песчаными бляхами.
Причесанные стога не успели потемнеть от дождей и пахли земляникой. Еле вытоптанная ленточка вилась между ними и, как все неприметные на земле тропинки, вывела к самому красивому месту на берегу. Река здесь делала изгиб, и вода, обласкав желтеющие ракиты, долго серебрилась под заходящим солнцем, прежде чем скрыться за поворотом.
Первокурсники ликовали. Еще бы! Свободные от всевозможных запретов, предвкушая новые дружбы и знакомства, шашлык, да еще и на природе, они и не могли вести себя иначе. Казалось, вот здесь, среди классических стогов под заходящим солнцем, присутствует сама юность, и молодые люди, ссылаясь на нее, ведут себя непринужденно, словно извиняясь за то, что поначалу осторожничали и переглядывались, высматривали что-то друг в друге. А сейчас все желания показать себя не таким, какой ты есть, пропадали.
— А ну-ка, Бибилов, заделай нам какой-нибудь своей кавказской мастурбы! — сказал куратор, потирая руки.
— Нэ мастурбы, а бастурмы, — не понял юмора Мурат.
— Какая разница, лишь бы побыстрей!
— Прынцыпэ, я могу взят кухну на сэба. Лычна сам я нэ дэлат их нэ разу, но знаю рэцэпт, — существительные Мурат произносил в единственном числе и именительном падеже, а глаголы в основном — в неопределенной форме. Это делало речь до такой степени упрощенной, что его перестали слушать и старались понять по глазам.
— Ну, раз никогда не делал, нечего и разговаривать, — осадила его Татьяна и стала засучивать рукава. Когда она взяла в руки нож, за барана сделалось страшно.
Все бросились подсказывать.
Суммарный рецепт оказался прост: развести костер побольше, а остальное добавлять по вкусу.
Вскоре кушанье было готово. Шашлыком его можно было назвать только из учтивости.
В четыре руки разливалось спиртное. Некоторые пили водку впервые и впервые затягивались сигаретой, считая, что так нужно. Потом запели. Умеющих играть оказалось больше чем достаточно, и гитара пошла по рукам.
Бернс, Высоцкий, Матвеева, Окуджава, Мориц, «Не жалею, не зову, не плачу…».
Где-то в момент «утраченной свежести» невдалеке раздался ружейный выстрел. Стайка ракитовых листочков, покружив над головами, спланировала в костер. На огонек забрели двое деревенских парней.
— Пируем? — поинтересовался тот, что побойчее, в кепке. — Откуда будете?
Куратор поднялся от костра с явным намерением растолковать охотникам, что на дворе уже давно развитой социализм и что его полная победа зафиксирована в отчетных документах Политбюро последнему съезду партии, а потому наставлять ружье на живых людей не очень умно и выходит за рамки комсомольской этики.
— Посиди, отец, — сказал второй пришелец. — Может, пригласите к самобранке?
Все молчали в надежде, что местные пошутят немного и, сказав: «Ладно, отдыхайте», уйдут, куда шли. Но пришельцы давали понять, что они шли не куда-то, а именно сюда, и не просто так, а по делу. Вот только по какому, они, видать, заранее не решили, а на экспромт были не горазды. Посему вышла заминка.
— Может, все-таки нальете за приезд?
— Ребята, — Замыкин опять попытался мирно решить вопрос, — ну, выпили немного, но надо же думать… а за баловство такими вещами…
Спустя секунду куратор получил прикладом по голове, а игравший у его ног транзисторный приемник покатился под обрыв. Саша Усов, выглядевший не опасней пятиклассника, бросился в воду спасать свою радиотехнику.
Рудик, осознавший старостовую ответственность за коллектив, попытался помочь куратору. Началась потасовка.
Хулиганы успели несколько раз пнуть ногами близлежащих туристов, но в основном получилась куча мала. Только Мурат повел себя более-менее профессионально. Он встал в фехтовальную позу, и специфические движения руками без сабли повергли врагов в смятение. Пока они соображали, что означают выпады в пустоту и тыканье пальцем перед собой, их повязали. Начался допрос.
— Почему вы развязали драку, ведь нас явно больше? — любопытствовал Усов.
— Мы всегда бьем студентов.
— За что?
— Не знаем. Просто так.
Их отпустили с Богом, забрав ружье.
Вечер был сорван. Больше всех пинков досталось старосте и куратору.
— Я предупреждал, что любая пьянка неминуемо ведет к драке, — проникновенно сказал Замыкин.
— Я буду говорить об этом в Лиге Наций! — пообещал Артамонов.
Пока остальные допрашивали «врагов», Татьяна пытала Рудика:
— Ну, куда он тебя ударил, куда?!
— Туда! Туда! Отвяжись! — кряхтел Сергей, зажимая руками место ниже пояса и сгибаясь в три погибели.
Быстро свернули вещи и отправились по домам. Стройная Люда оказалась рядом с Соколовым, Марина всплыла между Гриншпоном и Кравцовым. Татьяна, ввиду некондиционности Рудика, утащила вперед маленького Усова с транзистором, и они до самой деревни так и маячили впереди, как брошюра и фолиант.
— А сколько тебе лет? — спрашивала Татьяна.
— Восемнадцать… будет… в следующем году, — отвечал ни о чем не подозревающий Усов.
— Ты хорошо сохранился. Я подумала, ты какой-нибудь вундеркинд и тебя зачислили в институт после пятого класса ради эксперимента…
Бабкины постояльцы беззвучно вошли в избу. Свет почему-то не включился.
Бабуся, как молодая, бессовестно храпела до утра. В шесть часов она подняла всех на ноги прогорклым голосом:
— Вставайте, ребятки, завтракать! — И отправила сонных студентов за дровами и водой.
Нынкин с Муратом поплелись в сарай за топливом, а остальные зашагали семимильными шагами на ключи за водой.
Навстречу шла симпатичная деревенская девушка с полными ведрами на коромысле. Она была в легкой косыночке, лаконичном платье и босиком. Платье на ней прямо-таки трещало от сочности содержимого.
— Какие экземпляры фигурируют на местах! — воскликнул Рудик. Он не выдержал и посмотрел ей вслед.
Спустившись к воде, друзья обмылись до пояса ледяной водой и решили проделывать это каждое утро.
— А бабуся нам попалась ловкая, — сказал Рудик. — За это прекрасное утро мы должны ее как-то отблагодарить.
— Да, не бабка, а золото! — поддакнул Гриншпон.
— Негде пробы ставить! — согласился Артамонов.
Когда возвращались, девушка встретилась опять, но уже с пустыми ведрами, отчего движения ее бедер стали более умеренными.
Осень была к лицу деревеньке. Роща, обрамлявшая селение по околице, горела безупречно желтым огнем. Облака, не спеша плывущие за окоем, светились безукоризненной белизной, при виде которой гуси впадали в ностальгию. Прикидываясь пораженными этой «канальей», они пытались поменять на какой-то феерический юг родной чертополох и ссохшуюся в комья грязь. Эмиграция постоянно срывалась — гуси большей частью впустую бегали по улице из конца в конец, поднимая пыль бесполезными крыльями.
Поместные свиньи не могли оценить ни рощи, ни облаков. С неописуемым увлечением и беспримерным энтузиазмом они исследовали и без того сто раз знакомые помойки, чихая и фыркая, как при атрофическом рините.
Словом, все вокруг было таким, чтобы в полной мере ощутить себя как есть — молодым и счастливым. Смотреть на эту осень и знать, что ничего особенного в ближайшее время делать не надо, было приятно и трогательно.
Навстречу за водой шли и шли люди. Студентам было занятно чувствовать себя приезжими и в то же время нуждающимися, как и эти люди, в ледяной воде и картошке. Ощущая причастность к колхозным делам, к осени, к облакам, первокурсники шагали легко и весело, неся по паре тяжеленных пятнадцатилитровых бабкиных ведер.
Воду принесли вовремя. Печь полыхала вовсю. Нынкин и Мурат не давали ей передохнуть, постоянно забивая топку до упора.
Картошка сварилась быстрее яйца.
Бабка вернулась от Марфы, когда студенты уже накрыли на стол.
— Вы что, с ума посходили?! — запричитала она с порога, почуяв неладное. — На вас дров не напасешься! На два клубня такой пожар устроили!
В восемь ноль-ноль группа собралась у конторы. Студентов на тракторе вывезли в поле, которое было настолько огромным, что Татьяна присела, подняв глаза к горизонту:
— Неужели мы все это уберем?
— Надо же как-то за барана расплачиваться, — сказал Артамонов.
Замыкин приступил к разбивке группы по парам. Он шел по кромке поля и говорил двум очередным первокурсникам:
— Это вам, становитесь сюда. Так, теперь вы двое, пожалуйста. — Со стороны казалось, что он на самом деле формировал пары, но в действительности все сами выстраивались так, что куратору оставалось только показать рабочее место спонтанно образовавшейся чете. И сразу выяснилось, кто к кому тяготел.
Татьяна объявила безраздельную монополию сама на себя, встав сразу на две гряды. Соколов увлек на крайнюю гряду Люду. К незначительному Усову пристроился квадратный Забелин — из них двоих получилось ровно две человеческие силы. Гриншпон, Марина и Кравцов оказались втроем на какой-то одной нестандартной полосе. Артамонов очутился в паре с Климцовым, выделявшимся нерабочей одеждой.
— Куда ты так вырядился? — спросил Артамонов.
— Тебе перчатки нужны? У меня еще есть.
— Спасибо, мне тепло.
Группа приняла низкий старт и отчалила от края поля.
— Мы самые последние. Может, попробуем догнать? — предложил Артамонов Климцову. — А то как-то неудобно.
— Неудобно козу на возу. Зачем догонять? Закончат — помогут. Куда денутся — коллектив! — И Климцов многозначительно поднял вверх указательный палец в грязной перчатке. Потом начал перебрасывать клубни на соседнюю гряду или, наступая ногой, вгонять их обратно в землю.
— Ты что, парень, заболел? Лучше вообще не работай, чем так.
— Все равно всю картошку не подберешь, — отмахнулся Климцов. Думаешь, за тобой ничего не остается? — попытался он выкрутиться, скрывая нарождавшуюся неприязнь. — Поле второй раз перепахивать будут.
Артамонов понял, что больше никогда не встанет с Климцовым на одну гряду.
В конце дня на мотоцикле к работничкам подкатили вчерашние шутники с бригадиром. Хулиганы были с похмелья и несколько поникшие.
— Отдайте нам ружье! — заявил первый. Его в деревне звали Борзым.
— Мы больше не будем, — довольно правдиво добавил второй, в кепке. Ему от народа досталась менее агрессивная кличка — Левый.
— Такое каждый год творится, — вступился бригадир. — Сначала выделываются, а как собьют гонор — и на танцы, и на охоту все вместе со студентами.
— Гонор, гонорея, гонорар, — к чему-то сказал Артамонов.
Вернувшись с поля, разошлись по квартирам.
На лавке у бабкиной избы сидел опоздавший на электричку товарищ в очках. Это был Пунтус. Нынкин, завидев его, трусцой поспешил навстречу. Они разговорились, будто не виделись месяц. Пунтус спросил, куда бы ему податься на ночлег.
— Наверное, можно у нас, — пожал плечами Нынкин и оглянулся на остальных.
— Место хватат дэсят чэловэк, — кивнул головой Мурат.
— Вот только, если бабка… — засомневался Гриншпон.
— Что ты! Ей это на руку. За каждого постояльца колхоз платит по рублю в день, — придал Мише уверенности Рудик.
Еще утром, уходя к Марфе посудачить, бабка дала понять, что готовить пищу студентам придется самим.
— Пусть мне платят хоть по трояку, — заявила она соседке, — все равно ничего не выйдет! Я ни на что не променяю своей свободы! Пусть сами за собой ухаживают!
Решили изготовить еду на костре прямо у избы. Собралась вся группа, уселись вокруг. Пока закипал компот, Гриншпон и Кравцов спели половину репертуара «Битлз». Они засекли друг в друге гитаристов еще в электричке. Кравцов освоил инструмент в ГДР, где служил его отец. Подрабатывая в местах общественного пользования, Кравцов с друзьями сколотил деньжат и чуть не сдернул в настоящую Европу. Батяню Кравцова успели то ли комиссовать, то ли просто выпроводить в Нарофоминск за несоветское поведение сына. Со зла «батон» — так величал отпрыск родителя — велел поступить именно в тот вуз, где уже на четвертом курсе маялся дурью первенец, Эдик. Расходов меньше будет, пояснил свою идею генерал.
Гриншпон научился бренчать на гитаре в Калинковичах, а в институт попал тоже по дурочке. Его сосед получил распределение в Брянск и, чтобы трехгодичный срок отбывать не в одиночку, уболтал Гриншпона поехать вместе. Пока Миша ошивался на абитуре, дружбан по фамилии Ривкин успел не полюбить слишком русский город и всеми правдами и неправдами перераспределился в Минск. Так Гриншпон и оказался в турбинистах. По вине чужого беспокойства.
Судьбы групповых гитаристов явно перекликались, и поэтому Марина, всегда находясь между ними, никак не могла сделать окончательный выбор.
Местные жители останавливались у костра послушать пение студентов. Борзой с Левым не решались подойти и слушали из темноты.
Бабка, как призрак, тенью металась вокруг студентов. В конце концов не выдержала и сказала:
— Хватит бересту жечь! Зимой нечем будет дрова подпалить.
Сказала она не со зла, от скуки. Ей надоело смотреть-наблюдать веселье на улице через окно, а выйти и послушать бабка не отважилась — засмеют односельчане, особенно Марфа и деверь, подумают, привязалась.
С неохотой стали расходиться по домам.
Старуха не засекла пополнения в лице Пунтуса. Как кошка, она умела считать до одного. К полуночи бабка ударилась в воспоминания и долго рассказывала уснувшим студентам про деревенскую старину. Потом она вспомнила, что полученное на неделю мясо эти оглоеды извели на дурацкие шашлыки, двухдневную порцию молока выпили не отрываясь, не приступили к уборке картошки в ее огороде и сожгли кубометр дров. Попросив давно уснувших парней болтать потише в ссылке на свой нездоровый сон, она отключилась до рассвета.
На следующий день постояльцы решили поработать на хозяйском огороде. Вернувшись от Марфы, бабка с радости чуть не бросилась варить щи. Ее возбудили сдвиги в сознании квартирантов. Она на самом деле, наверное, изготовила бы даже и голубцы, но у нее не оказалось капусты.
— Надо бы вам выписать капусты в колхозе, — сказала она. — До вас так многие поступали… или… — она, вздохнув, посмотрела в сторону соседских посадок.
Так и сделали. Ночью Нынкин и Пунтус ушли на промысел, решив, что доставать овощ через бригадира — дело очень хлопотное.
Принесли целый мешок. Утром бабка пустилась в пляс и бросилась на огород за морковью, чтобы сварить щи. Минуту спустя она, вся черная, влетела назад в избу. Оказалось, капуста была добыта с ее приусадебных владений.
А вышло так. Добытчики отправились к соседям через бабкину усадьбу. Шли долго, перелезли через забор и, решив, что началась чужая территория, приступили к разбою. Перелезая назад, они опять не заметили калитку, соединявшую два бабкиных участка: один — под картошку, другой — под остальные огородные культуры.
Пометавшись по избе, старуха схватила мешок с капустой и утащила в подвал, затаив обиду на все студенческое племя.
— Надо было все-таки выписать капусту в колхозе, — опомнился Рудик.
— Что ж вы наделали, парни! Теперь она нас вовсе голодом сморит! — скис Артамонов. — И со свету сживет!
— Сходили бы сами! — в сердцах произнес Нынкин. — Откуда узнаешь, где там чье! Кругом сплошные гектары!
— Да Бог с ней, — дипломатично произнес Пунтус.
— С кем? С бабкой или с капустой? — переспросил Рудик.
— На калхозные работы нада пасылат в Грузыя! — резанул слух Мурат. — Там каждый дэн кушат баранына! Бэсплатна!
— Это не бабка, а анафема! — подвел итог Гриншпон, забыв, что три дня назад говорил: это не бабка, а золото!
Вечером старуха как ни в чем не бывало опять мирно подкатила к студентам. Она долго рассказывала, как неудачно у нее сложились отношения с деверем и как много у него в этом сезоне гусей. И без конца пеняла, что зря, конечно, все мясо в первый же день извели на шашлыки.
Ничего не поделаешь — ночью пришлось идти к деверю. В темноте гусям не до ностальгии — они спят смирно и нечутко. Вранье, что они спасли Рим.
Деревенской тишины ничто не нарушило.
С принесенной живностью бабка разделалась очень ловко: ободрала птицу, как кролика, а шкуру зарыла в огороде.
Утром в гости пришел деверь.
— Замучили лисицы, — сказал он родственнице, жалуясь на жизнь, — пятого гуся тащат.
— Нет, милок, — возразила бабка раннему гостю, — это не лисицы. Такого жирного гуся лиса не дотащит. Это волки.
Tеперь старуха стала сливочной. По вечерам она устраивала глазунью, а первые блюда вообще не выводились круглосуточно. Веселясь, бабка беззубым ртом выделывала непонятные шамканья, и на нее было жутко смотреть. Сила ее логики и острота намеков стали пугать постояльцев. Бабка напрямик не просила студентов сходить к соседям за продуктами, однако все ее легко понимали, пусть даже и не всегда правильно.
А вот Гриншпона бабка боялась сама. Она ни о чем не просила его и всегда отводила от него свои блудливые очи.
Но в тот вечер послала в сарай за яйцами почему-то именно его.
Гриншпон вернулся назад бледный и испуганный.
— А бабка где? — резко спросил он.
— Вышла на улицу вслед за тобой, — ответил Артамонов, ближе всех стоявший к двери.
— Ну и напугала, ведьма! — выдохнул Гриншпон с заметным облегчением. — Иду я, значит, в сарай и случайно оглядываюсь перед входом. Вижу, за мной крадется бабка. В лунном свете она мне дико напомнила одну гоголевскую старушенцию. У меня аж под ложечкой засосало от жути. Я и раньше всегда чувствовал, что на меня она как-то косо смотрит, особенно после того, как я случайно нарвался на спрятанное сало.
— Она на всех косо смотрит! — пропели в один голос Пунтус с Нынкиным.
— И что далше? — словно взял в руку саблю Мурат.
— Шарю я, значит, по гнездам, а сам оглядываюсь. Ну, думаю, вскочит сейчас на спину и до пены заездит на своих небесных дорогах. Из сарая выходить страшновато — цапнет, и все дела. Так и стою, трушу яйцами. Потом все ж решился, вышел. А тут петух как даст во все горло! У меня и ноги крестом! Чувствую, потеть начал.
— Н-да, — закурил Рудик, — с этой бабкой мы натерпимся.
Новость, что бабка нечиста на душу, молниеносно распространилась по группе. От потерпевшего Гриншпона не отставали с расспросами. Пришлось пересказать историю раз двадцать. В конце Гриншпон добавлял, что, в принципе, ничего особенного не произошло — он как бы сам себе все вообразил, но эту тонкость пропускали мимо ушей и сходились во мнении, что перед отъездом бабку надо… того… проверить.
Предлагались сногсшибательные варианты.
В субботу, как и обещал бригадир, Левый с Борзым устроили танцы и пригласили студентов. Начался культурный обмен девушками. Студенты из своих подруг упустили только Татьяну. Рудик изменил ей, увлекшись загорелой Машей в лапидарном платьице. Той самой, которая по утрам ходила за водой с коромыслом через плечо. Магия двух полных оцинкованных посудин, ежеутренне поднимаемых ею в гору, сделала свое дело — Рудик не устоял.
Татьяна, обидевшись, осмотрелась вокруг и нашла среди деревенских парубков себе по росту. Сразу после знакомства они поторопились в стога на прогулку и вернулись назад задумчивые и серьезные.
Уборка картофеля не шла. То картофелекопалка ломалась, то запивал ее рулевой Борзой. То неделю женили кого-нибудь из местных, то девять дней хоронили. Сами колхозники, за исключением Левого и Борзого, вообще не выходили в поле.
Устроители работ стали опасаться насчет выполнения студентами условий договора.
— Если так пойдет и дальше, — чесал репу бригадир, — то съеденных баранов не отработать. И как бы вам вообще не пришлось доплачивать из собственного кармана.
Чтобы как-то поправить дела, студентов расформировали по вспомогательным объектам: на лесопилку, зерносклад и силосную яму.
Забелина поставили чинить комбайн в паре с Левым и Борзым. Механизаторы никуда не торопились. В качестве грузовика комбайн использоваться мог, и ладно, говорил Левый. Они с Борзым подъезжали к бурту, забивали бункер комбайна картошкой и везли сдавать в магазин. Большой корысти в этом они не видели, поскольку брали за сданный товар не деньгами, а коньяком и сорокапятиградусной польской водкой, которую, как уверял Борзой, ни под каким предлогом нельзя закусывать молочным супом. Лучше вообще не закусывать, чтобы не переводить харчи.
— Вам не кажется, что магазин может перевыполнить план по заготовке? — спросил как-то Забелин.
— Не перевыполнит, — успокоил его Борзой. — Хоть всю колхозную картошку вместе с колхозниками запусти в оборот.
— Вот именно, колхозную…
— Э-э, парень, ты, видно, еще не скоро поймешь. Все поля вокруг засадили и окучили мы с Леваком. Пахали день и ночь. Свои огороды обрабатывать было некогда. Вот тут-то все и перепуталось. Не поймешь теперь, где она, колхозная.
Климцов напросился на силос. Он решил, что там будет легче, но просчитался. Разгребать по углам кузова колючую траву, летящую из жерла косилки, было настолько противно, а покосы были настолько огромны, что за три дня Климцов исчесался до горячки набивавшимися в одежду колючками.
Разделение труда дало свои результаты, дела пошли на поправку. Зато весело теперь было только вечером, когда собирались потрепаться на крыльце клуба или шли на речку с гитарами.
Как-то Замыкин сказал Рудику:
— Пора провести комплексное собрание. И комсомольское, и профсоюзное заодно. По традиции первые собрания первокурсников проводятся в период сельхозработ.
Вечером собрались в клубе. Куратор с трудом настроил подопечных на серьезный лад:
— Вы уже долго находитесь вместе и наверняка присмотрелись друг к другу. На посты нужно выдвинуть ответственных товарищей. От их активности в дальнейшем будет зависеть авторитет группы на факультете и в институте. Я предлагаю изменить обычный ход выборов. Не будем избирать голое бюро, которое потом как бы распределит обязанности промеж себя. Будем выбирать напрямую конкретно на должность. Чтобы кандидаты утверждались всей группой, а не группой товарищей. — Ему понравилось, что он неожиданно скаламбурил.
Несмотря на увещевания, выборы проходили по системе прессинга. Староста называл должность, кто-нибудь с места выкрикивал кандидатуру, а потом все наперебой начинали бросать на стол президиума положительные моменты из жизни пострадавшего. Если тот был не в силах выкрутиться из возносящего потока, его быстренько утверждали голосованием без всяких против и воздержавшихся.
— Учебный сектор, — объявлял Рудик.
— Пунтус! — негромко шутил Нынкин.
И дальше неслось как под гору:
— Пойдет!
— У него самые большие очки!
— Он лобастый!
И Пунтус, не успев ничего сообразить, услышал:
— Единогласно!
— Культмассовый сектор, — продолжал староста.
— Марина!
— Она культурная!
— Нет, она массовая!
— Хорошо поет!
— Крутится сразу с Кравцовым и Гриншпоном!
— Они ей помогут!
— Сама справится!
— Единогласно!
— Профорг, — умело вел собрание Рудик.
— Нынкин! — не остался в долгу перед другом Пунтус.
— Он хозяйственный! — понеслись раскаты. — Регулярно ходит за капустой и гусями!
— Единогласно!
— Комсорг, — продолжил Рудик, и все затихли.
— Климцов, — ляпнул Артамонов.
— Он смелый! — понеслось дальше.
— У него комсомольский значок на пиджаке!
— Он весь в силосе!
— И чешется!
— Он за народ горой!
— Трудяга!
— Десять перчаток протер!
Климцов выслушал свой «мартиролог» с ухмылкой.
— Голосуем? — спросил староста.
— Я… это… — начал мяться Климцов, — ну, раз уж выбрали…
— Вас никто не выбирал, пока только предложили, — сказал куратор. — Самоотвод?
— Почему самоотвод, просто…
— Значит, голосуем.
Был против и одновременно воздержался только Артамонов, сам предложивший кандидатуру.
С горем пополам вычленили всех, кого полагалось, — опорные точки и остальную шушеру.
В заключение куратор сказал:
— Наряду с другими должностями вы избрали комсомольского и профсоюзного вожаков. Вместе со старостой все это называется одним словом — треугольник. По аналогии — партком, местком, администрация. Прошу любить и жаловать. Через эту фигуру будут решаться все ваши вопросы. Заявления на имя декана или ректора рассматриваются и подписываются прежде всего треугольником, каждой из вершин.
Татьяна в течение собрания сидела в ожидании, что вот-вот выкрикнут и ее фамилию. Но даже в спортивный сектор ее никто не предложил. За здоровье группы 76-Т3 вынудили отвечать Мурата.
В плане ближайших комсомольских мероприятий решили предусмотреть концерт для колхозников. Ответственной за его организацию и проведение назначили Марину.
Выйдя из клуба после собрания, все заметили «Жигули» у избы, где квартировали Климцов и Усов. Климцов, наплевав на группу, вприпрыжку побежал к машине, но оказалось, что гости приехали не к нему, а к Усову. Это были родители недоростка.
Предки набросились на сына, будто явились не посетить чадо, а выполнить за него каторжные колхозные работы. Пока обнимались, сынуля изображал гримасу примерно такого содержания: какого черта вы сюда приперлись! когда вы наконец оставите меня в покое! я хочу прожить свою жизнь самостоятельно! вынимайте свои дурацкие пирожки с капустой и дуйте обратно!
Родители предложили устроить банкет по случаю дня рождения сына, хотя до этой даты ждать надо было еще недели две.
Треугольник решил, что столь внеплановое мероприятие следует провести там же, где и пробный пикник.
За студенческим табором увязался Зимоня, неопределенного возраста мужичонка, у которого на постое пребывал Забелин. Зимоня никогда не выходил из состояния абстинентного синдрома, и Забелина он до сих пор не выгнал из хаты только потому, что Леша сделал ему пару любительских снимков, где тот пьет стакан польской водки с локтя.
Накануне Зимоня наловил в каком-то болоте полкорзины порционных карасей и предложил к столу весь улов.
На вечере присутствовал еще один местный житель — Татьянин ухажер. Зимоня в момент привлек его к потрошению рыбы.
Жаренка удалась. Она стала не дополнением к столу, как предполагалось, а гвоздевым событием. Поглощая хрустящих рыбок, говорили и по поводу завершившихся выборов.
Выяснилось, что некоторые незаслуженно пропущенные товарищи по ряду показателей намного превосходят избранных счастливчиков. Например, Татьяна или Усов, именины для которого обернулись сущим бенефисом. С обрыва, на котором он сидел с транзистором при первом сборе, виновник торжества перенесся в самый центр посиделок. Через него велись все беседы. И если раньше к нему обращались, чтобы случайно не зашибить, то теперь с самым маленьким человеком в группе обходились как с равным, а некоторые слабохарактерные даже заискивали.
— А сам ты умеешь водить машину? — спрашивала Татьяна.
— И права есть? — интересовалась Марина.
— Давно? — любопытствовала Люда.
Усов запросто отвечал на все вопросы.
Потом пели песни. Пели исключительно поголовно. Отец Усова подпевал, будучи «за рулем». Татьянин поклонник помогал тянуть припевы в самых трудных местах. Он смотрел прямо в раскрытый рот Татьяны и на полном серьезе произносил слова, которые зачастую совпадали с текстом песни.
Уже была ночь, когда проводили родителей Усова. Потом отправились провожать его самого. Он наотрез отказался спать и смело повел девушек на другой конец деревни. Вслед за ними по всем инстанциям двигался пьяный Зимоня с мешком гремящих сковородок.
Под утро опять приключилась неожиданность. От колючек, что ли, Климцов подхватился, чуть забрезжил рассвет, и увидел спящего Усова в странного цвета пятнах. Лицо и постель вчерашнего именинника были перемазаны чем-то бурым и подозрительным. Климцов испугался несчастья и бросился будить куратора, жившего по соседству.
— Кажется, он уже того, — испуганно бормотал Климцов.
Сбив с ног сонную хозяйку, спасатели устремились к Усову, который, невинно улыбаясь, посапывал себе под мышку. Климцов поднял такой шум, что дыхания Усова не было слышно. Никакого опыта в оказании первой помощи Замыкин не имел, поэтому воспользовался простым способом — начал беспорядочно хлестать Усова по щекам. Имениннику в этот момент снились родители, по очереди его целующие. Вдруг мать или отец, а может, и еще кто-нибудь — во сне после пьянки кто только ни привидится — начал отвешивать ему пощечину за пощечиной. Усов рефлекторно потянул руки к лицу и проснулся. Климцова с куратором он принял за родителей и, глядя расползавшимися по лбу глазами, пробормотал:
— За что?
Замыкин вытер рот рукой и ощутил вкус шоколада. Догадка заставила его рассмеяться. Пугая хозяйку разгорающимся хохотом, он вышел на улицу и никак не мог успокоиться. Он представлял, как Усов тщился съесть перед сном шоколадку, в то время как вчерашний спирт, заправленный сливами, вырывал и вырывал изо рта желанную сладость.
По силе интриговки история с шоколадом превзошла шуточку бабки с Гриншпоном и вывела Усова на первое место по актуальности. Климцова эта история задвинула еще дальше в угол.
Сентябрь священнодействовал, дожигая себя. Желтизна еще не стала душераздирающей, но в ней уже чувствовалась будущая мощь. Дни стояли, как на поверке, ночи — как на выданье. Бабье лето погружало всех в мякину катарсиса. О какой работе могла вестись речь?
Приступили к сценарию концерта. Энтузиазм был настолько высок, что концерт рисковал стать перлом самодеятельного искусства. Намечалось представить на суд колхозников смешанное хоровое пение, танцы, акробатические этюды и интермедии. По решению треугольника задействованными на сцене хотелось бы видеть всех без исключения.
Поначалу репетировали в клубе. Потом бабке вздумалось скоропостижно ехать к дочери. Куда-то далеко. Куда именно, бабка так и не смогла толком объяснить.
Первое, что пришло ей в голову, — выдворить квартирантов.
— Ну, все, — сказала она, — пожили, и хватит! Я дом на вас оставить не могу — ненадежные вы!
Парни замялись. К счастью, бабка вспомнила про свой домашний скот и пошла на попятную:
— Ладно, так и быть. Ребята вы неплохие. Только хату не спалите своими цигарками, — она посмотрела на Рудика, — да девок много не водите! А чтоб свиней не отравили, я укажу, чем кормить. — И, словно приближенных, она позвала за собой Нынкина и Пунтуса. Подводя их к мешкам и кадкам, бабка долго раскрывала технологию кормления свиней, красной нитью по которой сквозила мысль, что хряков можно накормить и так, то есть, почти ничего не трогая из запасов.
— Немного возьмете отсюда, — указывала она на террикон зерна в углу сарая, — но только немного. Если пересыплете лишнего — вообще жрать не станут, я их норов знаю. Потом добавьте вот из этой емкости, но не больше двух плошек, а поверх всего — горсть комбикорма. Да почаще выгоняйте их на улицу, пусть порыщут, все мяснее будут!
Левый с Борзым на комбайне отвезли бабку на центральную усадьбу к автобусу.
Репетиции концерта перенесли в бабкину избу. Как в мультике «Шарик в гостях у Барбоса», здесь разрешалось все. Лежать, говорить, есть можно было где угодно и сколько угодно. Девочкам понравились семечки от тыкв. Уходя домой, они каждый вечер прихватывали по тыкве. Бабкину избу стали называть Ленкомнатой.
За время отсутствия старухи больше всех сдружились Нынкин и Пунтус, ухаживая за домашним скотом. Свиней они закормили до того, что те перестали посещать самые свежие помойки. Отвалившись от корыта, всегда полного, свиньи падали, загораживая доступ в курятник, и сутками не двигались с места. Гриншпон постоянно орал на скотников. Из-за разлегшихся в проходе разожравшихся домашних хищников он не всегда мог добраться до своих любимых яиц.
Возвратилась бабка. Она зарделась от восторга, увидев свиней пополневшими, но, пробравшись через дородных хрюшек внутрь сарая, чуть не упала в обморок — Пунтус и Нынкин за пару недель стравили весь зимний запас корма. Если бы не перекрытая крыша, разделанные дрова и убранный огород, бабка так и не вышла бы из шокового состояния.
За три дня до концерта Забелин и Люда, как члены редколлегии, сотворили афишу. Она простиралась на всю простыню, одолженную у Зимони. Полотно несло много скрытой информации и смысла. Колхозники специально ходили за очками.
Концерт, как гласила афиша, должен был состояться за день до отъезда студентов домой. И вот этот день настал.
В клубе собралась вся деревня. Загорелая Маша сидела в первом ряду. Левый и Борзой устроились на последнем. Бабка сидела в партере бок о бок с Марфой. Они немножко застили деверю. Зимоня висел на подоконнике. Остальные колхозники жались где придется.
Как и все серьезные представления, концерт начался с выступления хора, который исполнил песню:
«Вот получим диплом — махнем в деревню,
Соберем чудаков и вспашем землю.
Мы будем сеять рожь, овес, ломая вуги,
И прославим колхоз, гоп-дуп-дуба,
По всей округе!»
Зрители песню приняли. Зимоне понравилось место, где дед тянул коктейль и самогонку через соломку.
— Во дают! — слышалось из зала.
— Мастера!
Потом Татьяна увлекла в хоровод подруг и водила, пока зал не захлопал в ладоши.
Усов, Артамонов и куратор Замыкин играли гусей, за которыми с карманным фонариком по сцене в полной игровой темноте струились Нынкин и Пунтус. Бабкин деверь икнул в этом месте миниатюры. Его посетила свежая мысль, восходившая к тому, что ни лисы, ни волки к пропавшей птице не причастны. Не смея посягнуть на искусство, он молча перенес озарение, но перебазарить с бабкой после концерта насчет гусей был намерен. А бабка и без того сидела сама не своя. Искусно сыгранная кража капусты как серпом резанула ее память.
Потом «умирал» Усов. Артамонов играл Климцова, который уже два дня как уехал, сославшись на якобы заболевших родителей. То ли колючки сделали свое дело, то ли на репетициях он был поражен игрой Артамонова, но, как бы то ни было, Климцов оставил группу в самый переломный момент пребывания в Меловом.
Колхозники еще аплодировали актерам, а на эстраду уже вышли Гриншпон и Кравцов. Иностранные песни после родной для зрителя темы прошли как антракт.
За кулисами изготовился Мурат. Марина всучила ему для публичного прочтения юмореску из «Крестьянки» за семидесятый год. Смеялись больше над акцентом.
Акробатические номера наверняка были бы недооценены селянами, если бы Рудик, Забелин и Усов не уронили Татьяну, лезшую им на головы. Зал счел это за трюк и разразился восторгом.
После концерта устроили танцы. Никому не хотелось расставаться. Все привыкли к студентам, встречаясь на ферме, у ключей, в магазине. А тут на тебе — завтра уезжают.
Всю ночь кругами бродили по деревне, прощаясь с каждой улицей и переулком. Побывали на речном обрыве, с которого началась дружба. Похлопали по плечам стога.
Утром, провожая студентов, Левый с Борзым сообщили, что вчера артистов кое-кто собирался побить на дорожку, но раздумали. Почему, они не сказали.
Бортовой ЗиЛ зафырчал, увозя подружившихся и возмужавших первокурсников на автовокзал. Бабка краем платка утирала слезы.
— Добрый душа, — вздохнул Мурат.
— Хотя достаточно вредный, — уточнил Гриншпон.
Из железного без сидений кузова машины смотрели на уплывающую деревню. Забелин, как обычно, — через объектив. Рудику показалось, что за околицу к березам вышла загорелая Маша. Забелин ничего такого через линзы не заметил.
Зимоня снял с клуба простыню-афишу и бережно уложил в сундук.
В центральной усадьбе выяснилось, что отару баранов, за исключением трех-четырех самых упертых, первокурсники отработали.
Через день на Меловое сошли дожди.
Рудик вручил Зое Яковлевне Карповой классный журнал, и англичанка приступила к знакомству с группой через перевод текста.
— Не подумайте, что вам то и дело будут менять преподавателей. В сентябре я летала в Лондон на повышение квалификации, и здесь меня подменяли коллеги. Но не будем отвлекаться. Пожалуйста, Артамонов.
Валера, сгорбившись, продолжил нести тяготы первого по списку.
— Из вас, пожалуй, и получился бы посол в Зимбабве, но такой прононс не вписывается даже в йоркширский диалект. Садитесь! — заключила она.
— Н-да, с английским у нас будет поставлено неплохо, — шепнул Артамонов друзьям, усаживаясь.
— Бибилов! — Карпова подняла Мурата и стала дотошно всматриваться в него. — Вы случайно не из Тбилиси?
— Тыбилыс, канэшна Тыбилыс! — обрадованно засуетился Мурат, хотя был из Гори. Он уже почти предвкушал поблажку.
— А девичья фамилия вашей мамы случайно не Шилина?
— Шылын, канэшна Шылын!
— Ну, точно, вы похожи на нее как две капли воды. Несмотря на черноту. Мы с ней вместе учились в нашем пединституте. Поначалу переписывались, а потом жизнь заела, и мы с ней все письменные побросали. Да, время летит! Кажется, она совсем недавно уехала в Грузию с этим, как его, таскался все за ней?..
— Мой атэц?
— Не знаю, может, и отец. Ну что ж, раз такое дело, заходи в гости, расскажешь, как живете. — Зоя Яковлевна не заметила, как перешла на «ты». — Остановился, наверное, у бабушки?
— Нэт, пасэлылса в общэжытыи, чтобы имэт друзья.
— Ну хорошо, переводи следующий отрывок. Посмотрим, насколько английский у тебя отличается от русского.
Отвечал Мурат безобразно, с трудом сдерживая желание перейти на грузинский. Карпова почти не слышала его. Она вспоминала молодость, теребя угол цветастой шали.
— Климцов! На кафедре турбин случайно не ваш отец?
— Мой, — ответил Климцов. Его отец действительно был кандидатом технических наук, поэтому сынишка постоянно от всего отлынивал.
Климцов перевел текст быстро и правильно, после чего начал оглядываться, ища признания в глазах одногруппников, но его спецшкольная выучка никого не интересовала.
— Кравцов! — продолжала Карпова. — Случайно не ваш братец занимается ерундой на четвертом курсе технологического факультета?
— Мой, но не случайно, а вполне законно.
— Мне кажется, все-таки случайно. — Зоя Яковлевна сменила мину. — Если вы пойдете в него, то я не знаю… Он остался мне должен тысяч сто, не меньше. И до сих пор не сдал экзамен за курс.
Все посчитали англичанку нездоровой и сочувственно посмотрели на нее. Один Нынкин не удостоил Карпову своим взглядом — он дремал, прислонив голову к подоконнику. Пунтус растолкал друга, только когда Зоя Яковлевна объяснила, что такое «тысяча знаков». Оказалось, в них измеряется объем текста, который необходимо перевести внеаудиторно в течение семестра.
— Нынкин, — подытожила Карпова, внимательно выслушав его. — Вы, похоже, только что от сохи.
— Вы правы, — согласился Нынкин, потирая глаза, — если ею считать нашего школьного учителя.
— Ценю вашу изворотливость. Однако это нисколько не увеличивает ваших шансов выучить язык. Петрунев!
На призыв никто не откликнулся. Если двое из группы — Ховриков и Яшенин — не явились всего только в колхоз, то Петрунев ухитрился за пять лет вообще не появиться в группе. Эта загадочная личность ограничилась успешной сдачей вступительных экзаменов, а затем куда-то исчезла. Но, вопреки материализму, она ощутимо присутствовала в 76-Т3 на протяжении всей учебы. Фамилия Петрунев шла в списке под номером двадцать. С завидной аккуратностью и упорством несведущие секретари переносили ее из года в год из журнала в журнал. Висящая в воздухе фамилия Петрунев рождала много казусов при проверках посещаемости, а в конце пятого курса на нее по ошибке был выписан диплом всесоюзного образца. Сейчас этот диплом хранится в институтском музее боевой славы.
Перед звонком Татьяна обозвала Зою Яковлевну Зоей Карповной. Не заметив оговорки, Татьяна переводила слово за словом, ломая язык об углы транскрипций. Над собой в познании языка Татьяне надо было еще работать и работать.
На физкультуру поток собрался в наконец-то отремонтированном спортзале. Началась запись на секции.
Рудик выбрал самый хитрый вид спорта — радио. Климцов, по школьной инерции, — большой теннис. Мурат в гордом одиночестве представил фехтование. Решетнев с друзьями из своей группы — Матвеенковым, похожим на Забелина без фотоаппарата, и Фельдманом, маленьким, но представительным студентом — записались на бокс, где они все вместе обнаружили уже переодевшегося Артамонова. Соколов в армии изучал спортивное ориентирование на местности и решил продолжить занятия этим видом спорта.
Татьяна долго металась, не зная, какую секцию усилить собою. Заметив, что высокий дизелист Мучкин пошел на классическую борьбу, тут же сгасла и уже почти безвольно подалась на художественную гимнастику.
Всех остальных, как абсолютно безыдейных, зачислили в группу общефизической подготовки.
Последняя в этот день пара занятий сорвалась. Знойко не явился по неизвестным до сих пор причинам.
Вместо математики придумали всей группой пойти в кино. Заслали Татьяну брать билеты, накупили семечек и отправились в «Победу».
Начался фильм. Артамонов, привыкнув к темноте, взглянул на руки друзей. Соколов сплел свои пальцы с пальцами Люды. Марина доверила ладошку Кравцову. «Все-таки Кравцову», — подумал Валера. Он постоянно следил за развитием отношений в троице и болел за Мишу Гриншпона. Кравцов нравился ему меньше. Артамонов посочувствовал Гриншпону, руки которого сиротливо мяли друг друга, не зная, куда себя деть.
Татьяна наводила мосты на левом фланге. Она усмотрела впереди себя довольно рослого молодого человека и, попросив его убрать голову немного в сторону, а то не видно, завязала разговор. До рук дело у них не дошло, поэтому Татьяна скрестила их и оперлась на спину сидевшего впереди зрителя.
На руках Пунтуса покоился Нынкин.
Остальные вполголоса комментировали фильм.
— В индийских картинах даже шпионов ловят при помощи песен!
— И что за манера — непременно в двух сериях?!
— На Востоке никогда не страдали лаконизмом!
— Я буду говорить об этом на Третьем конгрессе Коминтерна! — подвел итог Артамонов.
Вечером в 535-ю ворвался Кравцов и набросился на Гриншпона:
— Что ты тут рассиживаешься! Сейчас начнется отбор в институтский вокально-инструментальный ансамбль!
— А где Марина?
— Она придет в актовый зал, — запыханно проговорил Кравцов.
— Ну, ни пуха! — пожелали музыкантам набитые макаронами рты.
— Искусство нада многа жертв, — резонно заметил Мурат, жуя макароны.
— Не волнуйся, оставим, — успокоили Мишу. — Если хочешь.
Но Гриншпону оказалось ни к чему слипшееся в комок мучное месиво по-флотски. Он вернулся радостный, словно сытый.
— Ну, как? — спросили его с порога.
— Приняли! Всех! И меня, и Кравцова, и Марину! Больше никого не взяли, только нас троих!
— Вы, наверное, только втроем и пришли на конкурс, — предположил Решетнев.
— Ну да! — возмутился Миша. — Желающих было море!
— И как вы будете называться?
— Мы уже называемся. Вокально-инструментальный ансамбль «Спазмы». Звучит? По-моему, красиво.
— Надеюсь, мы бесплатно будем ходить на ваши «Судороги»?
— Не «Судороги», а «Спазмы»! Завтра начинаем готовиться к осеннему балу. Думаю, к ноябрьским праздникам сыграемся.
— Какой бал в грязь?! Нужно устраивать его сейчас, пока осень на осень похожа!
— Не волнуйся, успеешь ты себе даму выудить. Поучись у Черемисиной.
Совершенно невесомая на помине в комнату без стука вошла Татьяна.
— Да, да, я в курсе, поздравляю! — обратилась она к Гриншпону и, словно чем-то неудовлетворенная, уселась на стул задом наперед посреди комнаты. Опершись сложенными перед собой руками на спинку, Татьяна ни с того ни с сего начала вспоминать Меловое, рассказывая Решетневу совершенно небывалое.
Решетнев в «отместку» был вынужден поведать, как его друг Матвеенков заснул в хлеву в таком же, что и Усов, агрегатном состоянии. Матвеенкова, начисто вылизанного коровами, отыскали только к утру.
Насочиняв еще с три короба, Татьяна придавила Решетнева к земле. Тогда он был вынужден призвать в свидетели и на помощь всю 540-ю — Фельдмана, Матвеенкова и Мучкина. При виде Мучкина у Татьяны пошла кругом голова. Уже одно то, что он поступал в десантное училище, пусть и неудачно, повергало ее в трепет.
Ребята только что пришли из пивбара, и разговор мог бы получиться бесконечным, но вернулся Рудик со своей радиосекции и все расставил по местам.
— Все девушки мои! — заявил он, размахивая пропуском в женское общежитие. — Оказывается, радиостанция у них на крыше, — указал он пальцем на Татьяну.
— А вот Таня ходит к нам в общежитие без всяких пропусков, — сказал Гриншпон.
Рудик хотел отпустить в его сторону какую-нибудь шутку, но Решетнев удержал его:
— Ты с Мишей не особенно… вольничай, он теперь в ансамблях!
Стали от безделья месить музыкальную тему, обвинили Гриншпона в пустяковости затеи с этим ансамблем — мол, играл бы нам тут в комнате на своей гитаре, и достаточно! Потом вернулись к сельхозработам, еще раз прошлись по индийским фильмам и не заметили, как в комнату вошла Карпова.
— Вот ты где, оказывается, устроился! — подступила она к засыпающему Мурату. — А я дежурю сегодня по общежитию и дай, думаю, по этажам пройдусь, посмотрю, как вы тут. Вообще комната у вас чистая.
Мурат, соглашаясь с замечаниями, кивал головой и оттого, что засыпал, попадал лбом немножко в стену.
И тут Карпова обнаружила Татьяну.
— А по какой причине здесь девушки? — вскинула она крашеные брови и стала молча оглядывать присутствующих, как бы ища, кому конкретно адресовать вопрос. — Пребывание гостей, тем более из женского корпуса, насколько мне известно, ограничивается комендантским часом. Но ведь уже двенадцать часов! Сколько дежурю, но с такой безнравственностью сталкиваюсь впервые, завершила она свое выступление.
— Да я, понимаете… — начала оправдываться Татьяна, пытаясь высказать мысль, что не только в данный момент, но и за всю свою жизнь она ничего аморального никогда не совершала… Ей стало ужасно стыдно перед Мучкиным.
— Парням я прощаю, — сказала вездесущая англичанка, — а вот вас, девушка, я возьму на заметку. До свидания!
— Ну все, мальчики, теперь и на иностранном мне удачи не видать, вздохнула Татьяна.
К первому студенческому балу готовились тщательно. Осаждали ателье, магазины, вещевые рынки и уличные ярмарки. Но большей частью устремлялись к фарцовщикам — купить джинсы можно было только у них. Наличие у человека фирменных штанов возводило его в особый ранг. Принимался к сведению и пошитый на дому самопал, но с оговоркой. У самых навороченных, кроме джинсовой куртки и штанов, имелись еще и сапоги из джинсовой ткани — это было верхом превосходства.
Товарищи попроходиместее нарочно для бала умудрились смотаться в Москву за крайне серьезными тряпками. А те, кому не светило никаких обнов, чистили свои надежные, видавшие виды одеяния.
Фельдман решил прокипятить с отбеливателем носки и рубашку. Раздобыл две кастрюли, чтобы не смешивать запахи, выстоял очередь к плите и для ускорения процесса установил регуляторы на максимум.
В 540-й проходил поединок в шахматы между Артамоновым и Мучкиным. Фельдман усердно подсказывал Борису не самые лучшие ходы и изредка отлучался на кухню в конец коридора присмотреть за кипячением белья. В миттельшпиле он настолько увлекся суфлированием, что напрочь забыл про свою большую стирку. Вскоре коридор заполнился чадом. Видимость на дорогах снизилась до полуметра. По воздействию на слизистую чад превосходил сероводород. Обитатели общежития стали высовываться из комнат — не пожар ли? Фельдман вскочил и опрометью бросился на кухню, но было уже поздно — носки сгорели дотла. Озадаченный, он снял с плиты не успевшую закипеть сорочку, решив, что лучше пойти в неотбеленной, и на ощупь вернулся в комнату.
Когда дым рассеялся, в 540-ю повалили посетители, чтобы лично осмотреть кастрюлю с двумя черными пятнами на дне.
— Наверное, с колхоза не стирал, — втянув носом воздух, предположил Артамонов.
— Тебе, Фельдман, надо ноги ампутировать, чтобы не потели, — посоветовал Решетнев.
— А я тебя за друга считал, — попенял Мучкин.
— Его надо, так сказать, одним словом, на хутор куда-нибудь, — сказал, как заглотил медицинскую кишку, Матвеенков.
— Такой топлый наски был, — словно о пропаже ягненка заговорил Мурат, ударяя себя ладонями по бедрам.
— Нужно устраивать панихиду, — решительно предложил Рудик.
— Не на что, — удрученно ответил Фельдман.
Рудик взял обгоревшую кастрюлю и прошелся по кругу. По тому, что средств собралось выше края, можно было заключить, что Фельдман выступил неплохо. Матвеенков сгреб пожертвования и полетел в «Науку» за семьдесят вторым портвейном.
К «общаге» моментально присоединились люди с воли — Соколов, Кочегаров, Усов, Климцов и Марина с Людой. Каждый из них случайно оказался неподалеку от пожара. Они дружно вызвались пособить фельдмановскому горю. Повод был более чем мотивированным — в преддверии бала без всякого риска обкатать различные возможности: одеваться, выглядеть, вызывать интерес, нравиться, острить, быть лидером, симпатизировать, а также принять на душу пробный объем портвейна.
Портвейн измерялся сетками. Когда обсуждался масштаб посиделок, обычно говорили:
— Две сетки, думается, будет как раз.
— Да нет, лучше сброситься еще и взять три. Чтоб потом не бегать.
— Ну хорошо, берем три. Тогда надо сразу запастись пивом.
Скоро разогретой компании содействия Фельдману уже требовался магнитофон для танцев. В поисках катушечника Артамонов с Матвеенковым забрели в жилищный сектор парней с промышленного факультета. В открытой настежь комнате они обнаружили «Юпитер-210». Он спокойно доигрывал популярный «Дом восходящего солнца».
— Ну что, берем? — спросил для приличия Артамонов у Матвеенкова.
— И ждать никого не будем?
— Завтра объяснимся — скажем, что девочки, мол, были теплыми, ну, и чтоб не упустить случая…
В момент сговора вошел хозяин.
— Мы вот тут это… — попытался оправдаться Матвеенков.
— Поставьте на место! — ожесточился «промышленник» в очках.
— Видишь ли, у нас вечеринка…
— Вы хотели украсть!
— А вот этого не надо! Мы хотели спросить…
— Я подниму своих, если не поставите на место!
— Ты ведь нас не знаешь? Мы с соседнего этажа — «энергетики», — сказал Артамонов в последней надежде.
— Я сказал: нет!
— Так значит, ты в любом случае не дал бы?
— Может быть.
— Так дал бы или нет?
— Нет! — поставил точку владелец катушечника. — Он стоит пять стипендий. — И стал вырывать аппарат из рук Артамонова.
— Тогда заполучи скандал! — выкрикнул Артамонов и протаранил лбом подбородок хозяина. Потерпевший распластался по стене и с рассеченными губами сполз на кровать. В горячке Артамонов не заметил, что раскроил пополам и свой роговой отсек.
— Зря ты, — сказал Матвеенков.
— Жмот он!
— Бросаем все и уходим!
Через полчаса ребята с промышленного факультета стали заполнять коридор «энергетиков». Кто-то вбежал на этаж и крикнул:
— Они пришли!
О ком шла речь, все поняли сразу. «Промышленники» в институте держались кучно и славились крутостью характеров. У них даже учебная программа была другой — изысканных наук типа «динамики и прочности машин» там не проходили.
Неминуемо назревало то, что называется стенкой на стенку. Мстители захватывали поудобнее замотанные в вафельные полотенца тяжелые предметы. Владелец магнитофона, весь в крови, был выдвинут вперед как причина тотального прихода на чужой этаж. «Энергетики» выползали из комнат и выстраивались вдоль плинтусов. Стороны было уже не развести даже с помощью дипломатического корпуса — проблема лежала слишком на поверхности. Не отомстить — означало признать за «энергетиками» все общежитие.
Стороны начали сходиться плотнее. Закоперщики примерялись друг к другу и вычисляли, сколько времени продлится схватка, высматривали, куда бить сразу и как — добивать. На левом фланге началась легкая потасовка. По цепной реакции мандраж пронесся из одного конца коридора в другой. Еще мгновение — и стороны сошлись окончательно. Они задергались по всей длине, как две сцепившиеся конечностями сороконожки. Затрещали двери, зазвенели битые плафоны, и в коридоре погас свет. Удары наносились молча и вслепую, изредка раздавались вскрики.
В разгар схватки с первого этажа поступило экстренное сообщение:
— Полундра! На вахте милиция!
Служители порядка прибыли более чем кстати — факультеты «метелили» друг друга до умопомрачения и не могли остановиться. От возгласа «полундра!» созревший чирей драки лопнул и стал вытекать наружу. Бойцы, продолжая пинать друг друга, рванули кто куда — на пожарную лестницу, в туалеты и умывальники, на кухню и по ближайшим комнатам. Милицейскому наряду удалось скрутить и препроводить в участок горстку зазевавшихся зрителей, никакого отношения к драке не имевших.
Чтобы замять инцидент, Рудик обратился к старосте «промышленников» с ящиком кальвадоса. Потерпевшие в качестве откупного потребовали в свое ведение «красный уголок», ключами от которого распоряжался Фельдман. В «красном уголке» было удобно проводить «огоньки», а через окна беспрепятственно проникать в общежитие в любое время суток.
На следующий день, сдав бутылки, Фельдман отхватил себе прекрасные, в клеточку, синтетические носки.
Татьяна по-своему готовилась к балу. Как все уже успели заметить, ее очередной жертвой и надеждой стал Мучкин. В 540-ю комнату она входить не решалась, не в силах придумать подходящий предлог. Справки наводила через Решетнева. Она опасалась, что Борис не придет на бал или явится с какой-нибудь девушкой, и тогда она, Татьяна, останется не у дел.
— А что, все вместе будут, весь институт? — спрашивала она, прикидываясь не очень осведомленной в деталях.
— Как же иначе? — беседовал с ней Решетнев. — Права у всех одинаковые.
— И где же сможет уместиться столько народу?
— В спортзале, — встревал Гриншпон, хотя никто его об этом не просил.
— Дизелисты, конечно, явятся на все сто процентов, — не слыша Мишу, продолжала допрос Татьяна. — У нас в группе, наверное, не все пойдут.
— С чего ты взяла? — поинтересовался Рудик.
— Говорили, — неопределенно отвечала Черемисина.
— Нет, мы на все сто, — заверил Решетнев. — Семьдесят шесть дэ один по этой части самая показательная группа. И Мучкин, и все остальные придут обязательно.
— И, конечно же, с девочками? — попыталась угадать Татьяна.
— Боже, какие у нас девочки?! — утешительно произнес Решетнев. — Одна Наташечкина, вернее, Алешечкина, но Борис на нее даже и не смотрит. Впрочем, как и все остальные.
— Почему? — удивилась Татьяна. — Внешне она очень даже ничего.
— Потому.
Решетневу лень было рассказывать, как с самых первых дней Алешечкина Наташа, единственная дама в группе 76-Д1, заявила: «Прошу относиться ко мне как к парню! Никаких ухаживаний, никаких специфических знаков внимания, никаких запретов на вольные темы в моем присутствии!» И она все это так серьезно обосновала и повела себя согласно декларации, что вскоре ее действительно перестали считать девушкой. Особенно в этом смысле она проявила себя в колхозе, где ни в чем не отставала от парней, будь то праздник или будни, день или ночь, крепленое или самогон, с фильтром или без фильтра. И Мучкин стал называть ее не Алешечкиной Наташей, а Наташечкиной Алешей.
— А почему именно Мучкин? — Татьяна выдавала себя с головой.
— Такая у него конституция, — загадочно отвечал Решетнев.
— А-а, — Татьяна понимающе кивала головой и уходила прочь, чтобы завтра снова заявиться в 535-ю и выяснить, не нашел ли себе Мучкин девушку за истекшие сутки.
— Кажется, ваша Таня поступила в институт, чтобы сделать партию, — сказал как-то Решетнев своим сожителям.
— Не кажется, а так оно и есть. Прознала, что вуз более-менее машиностроительный, парней предостаточно… — поддержал его Гриншпон.
— Просто у человека необычная психология, вот и все, — возразил Рудик. — Вот ты, — обратился он к Решетневу, — выдержал бы со своим здравым смыслом столько подколов? Нет. А ей — как об стенку горох.
— Но, согласись, в ее систематических стремлениях кого-нибудь иметь есть что-то патологическое, — сказал Гриншпон.
— Татьяне надо прощать, она действует чисто. — Рудик никак не мог натянуть простыню одновременно и на ноги, и на плечи. — Посмотрите на других — хитрят, мудрят, играют, а Татьяна идет на сближение, как рыцарь, с поднятым забралом. Что ж в этом нездорового? Скорее, мы больные.
— Побыстрей бы уж она сыскала свой верный шанс, — произнес, уходя в себя, Артамонов. — Она даже несколько осунулась в последнее время.
Ошибается тот, кто думает, что точить лясы — это удел женщин. Мужчины и здесь далеко обошли слабый пол, но, чтобы окончательно запутать мир, пустили утку, что женщины — сплетницы.
Бал, как и обещал Татьяне Гриншпон, состоялся в спортивном зале. 535-я комната пришла на праздник с некоторым опозданием, но в полном составе.
Публика толпилась у стен и танцевала прямо там, где заставала музыка.
В углу, на эстраде, сооруженной из спортивных скамеек в несколько ярусов, громыхали «Спазмы». 76-Т3 с гордостью следила за игрой ансамбля, ведь в нем, считай, половина была своих. Через колонки, подвешенные к баскетбольным щитам, струились звуки. В них угадывался голос Марины.
— Она может стать второй Пугачевой, — сказал Климцов.
— Лучше бы стала первой Коротиной, — выказал нелюбовь к торным дорогам Забелин. По заказу деканата он готовил стенд «Учимся. Работаем. Отдыхаем». Ползая вокруг эстрады, он пытался увековечить наиболее характерные жесты «Спазмов», но всякий раз ему в кадр попадался прикорнувший у барабанов Нынкин. Пунтус оставил его, променяв на угловатую победительницу олимпиады. Забелин долго портил пленку, наконец подошел к спящему Нынкину и сказал:
— Послушай, Сань, пересядь куда-нибудь в тень, а то ты мне всю малину портишь! Куда ни сунусь, все ты да ты.
Нынкин был невздорным и перебрался к брусьям, где после танца его с трудом отыскал Пунтус.
— Ты что, лунатиком стал? С открытыми глазами спишь! — поправил он под головой друга гимнастический мат. — Меня сегодня не жди — дела. Ну давай, я полетел.
Рудик смотрел на бледные ноги танцующих и с грустью вспоминал загорелую Машу.
Татьяне везло. Мучкин пригласил ее три раза подряд. По просьбе Решетнева. «Тебе все равно, а ей приятно», — сказал ему Решетнев перед балом. Татьяна возомнила себя звездой осеннего мероприятия.
Решетнев не сводил глаз с девушки, стоявшей в одиночестве у шведской стенки, и все не решался пригласить ее на танец. Словно чего-то боялся. «Если мне открыть забрало, — думал он, вспомнив слова Рудика, — то от такой открытости партнер может упасть в обморок». Из-за испещренного прыщами лица Решетнев относился к себе излишне критично.
Воздух настолько наэлектризовался стараниями «Спазмов», что у Решетнева возникала дрожь, но желание пригласить наполнялось решимостью, когда девушку уже кто-то занимал. Она была явно не первокурсницей, и, похоже, именно это тормозило Решетнева.
Несколько раз он направлялся к ней — но как будто что-то не срабатывало, и он приглашал первую попавшуюся. Танцевал с другой и таращил глаза в сторону шведской стенки: как там одинокая, с кленовым листочком в руке? В этот момент Решетневу вспоминались географические карты крупного масштаба. Отдельно стоящее дерево, обозначаемое очень правдоподобным грустным значком.
Он откладывал, откладывал — успею, мол, еще пригласить, успею, но не успел. «Спазмы» доиграли последние ноты, и бал стал вываливаться на Студенческий бульвар.
Отклеив от вспотевшей стены пару желтых листьев, Решетнев вышел вслед за девушкой. Она уходила с праздника одна. «Проводить ее, что ли, без всякой подготовки?» — прикинул он и тут же забраковал мысль. Выражение «в жизни надо срываться» он узнал позднее, от Бирюка, а сейчас смотрел вслед уходящей в темень непоправимо одинокой девушке и клял себя за нерешительность.
Откуда ему было знать, что это была Ирина Рязанова, которая в скором времени выиграет конкурс «Мисс института».
— Ну что, домой? — подошли к нему Мурат с Артамоновым в качестве переводчика. — Толчея ужасная на этом дурацком балу!
— Да, сплошной базар, — согласился Решетнев, глядя в конец бульвара. Теснота подавляла его больше других.
— Устроили бы этот осенний бал раздельно, по курсам, — поразмыслил вслух Артамонов. — Было бы лучше!
— Видишь ли, бал — это такая штука, которую нельзя дробить, — отклонил идею Решетнев.
— Тогда бы устроили на натуре, посреди бульвара, и стены оформлять не надо.
— И то верно, — согласился Решетнев. В эту минуту он мог бы согласиться даже с геоцентричностью солнечной системы — настолько был занят неудачей.
— Я буду говорить об этом в четвертой Государственной думе!
Докурив пачку «Примы», Решетнев ушел в постель. Сквозь сон донеслось, как в комнату сначала забрел Нынкин в поисках ключа, потом с грохотом вошел Гриншпон, праздничный и довольный, и уже среди ночи влетел Пунтус в поисках Нынкина.
Ежегодное отчетно-перевыборное профсоюзное собрание проходило в спортзале. Отчитались, как положено, как подобает: переизбрали, а потом заместитель ректора по административно-хозяйственной части занудил про какую-то новую систему эксплуатации жилищных помещений. После речи он опрометчиво обратился к профсоюзному братству:
— Может быть, кто-то желает выступить?
По опыту лет он знал, что выступить не пожелает никто. Но в этот раз с последней скамьи поднялся пухлый от природы Фельдман и, пробравшись сквозь тесные ряды профсоюзов, вскарабкался на трибуну. Он не прочил себя в профсоюзные деятели — в ораторы его вывела постоянная сырость в 540-й комнате. Фельдман был едва заметен из-за трибуны, и для нормального контакта с залом ему не хватало одного только вставания на цыпочки, так что приходилось постоянно подпрыгивать. За время учебы Фельдман обнаружил столько несовершенств в бытовом секторе, что никак не мог остановиться. За какой-то баррель воды, просочившейся в потолочную щель, он полчаса крыл замректора по АХЧ и прочих причастных к промоине. Инвектива получилась настолько убойной, что исключала прения.
Наконец Фельдман взглянул на президиум. По опущенным взорам он понял, что надолго зарекомендовал себя в профсоюзной среде. Осадив свое негодование на самом экстремуме, Фельдман покинул сцену. В Риме за такие речи возводили в консулы — Фельдмана взяли в профбюро института дополнительным членом.
— Нам такие нужны, — пояснил замректора, то ли радуясь, то ли улыбаясь. — Пусть борются!
Фельдман не замедлил воспользоваться служебным положением и выбил для себя полставки сантехника, чтобы лично заняться прорехой. Заделать ее до конца учебы Фельдману не удалось, поскольку рабочее время уходило на рейды по проверке комнат на предмет несданной посуды и чрезмерной перенаселенности приживалами.
Комиссия, в которую входил Фельдман, трясла жилища денно и нощно.
Непогожим вечером в 540-й комнате спетая компания гоняла бледные чаи по банкам из-под майонеза. Слабо обставленное чаепитие позволяло участникам пялиться на стены и рассматривать портреты, на которых были широко представлены мерины и мулы. Коллекция репродуктивных полотен принадлежала Фельдману. Он говорил, что мечтает стать конезаводчиком. Скорее всего, врал.
— Хоть бы какой кусок халвы или лимон, что ли, — всосал в себя теплую струю Матвеенков. — А то живот раздуло.
— На днях я обнаружил под кроватью Фельдмана какой-то ящик, — сообщил Мучкин. — Наверное, кто-то комнаты перепутал.
Компания замерла и перестала хлюпать.
— Показывай, — сказал Пунтус.
— Я давно слежу за этим ящиком, — продолжил Мучкин. — Уже месяц стоит. Никто не трогает.
— Полностью закрытый? — спросил Нынкин.
— Да нет, там есть щель для руки.
— Давай сюда!
— Рукополагаем тебя — открывай!
В ящике оказалось множество пакетиков. После встряски из него покатились всевозможные орехи и сухофрукты. Очищенные грецкие, похожие на человеческий мозг, жареный арахис, кешью, мексиканские орешки — все в приятной и удобной пропорции. В бумажных кулечках — ломтики сушеной дыни, бананов, цельный инжир, курага.
— Ничего себе живем! Полна коробушка, а мы пустой чай распиваем! — промурчал Матвеенков.
— При таких запасах издеваемся над собой!
Слово за слово — разметали больше половины.
— Ай да Мучкин, так сказать, ай да молодец! Тебе бы, собственно говоря, в сыскном бюро работать, а ты, по сути, в слесари все норовишь. Заниженная самооценка, однозначно! — на редкость явственно поощрил друга Матвеенков.
В комнату постучали. Дверь открыли подростки с подготовительного отделения и впустили председателя комиссии Фельдмана.
— Проверка! — по-деловому коротко сказал он. — Предъявите тумбочки и шкафы! — начал он сам лично все открывать и проверять. — Отлично. Ничего лишнего. Запасных матрацев и раскладушек в шкафах не вижу, значит, никто из залетных тут не ночует. Так, стены — все пристойно, все в рамочках.
Фельдман выказывал абсолютную непредвзятость. Проскочив по опорным точкам, он начал уводить комиссию, давая понять, что в комнате полный порядок и пора двигать дальше. И тут его взгляд упал на растерзанные кулечки и пакетики от экзотических яств.
— А это где взяли? — спросил он у компании, обомлев.
— Под кроватью нашли. В ящике. Наверное, кто-то комнаты перепутал, — озвучил версию Мучкина Пунтус.
— Под какой кроватью?
— Под этой, — указал Мучкин на кровать Фельдмана, — рядом с чемоданом.
— Вот именно! — взвинтился Фельдман. — Под этой, а не под той! — пнул он ногой удлиненную с помощью чертежной доски лежанку Бориса.
— Да вы присаживайтесь, попейте чаю, — предложил Нынкин. — Этого добра еще пол-ящика!
— Запакуйте все назад! — потребовал Фельдман. — Это мне прислали, чтобы я передал знакомым.
— Предупреждать надо, — сказал Мучкин. — Откуда мы знали! Целый месяц под кроватью стоит. Весь в пыли.
— Я же говорю: попросили передать.
— Так и надо было передать! — произнес Мучкин.
— А ты вообще молчи! Все! Комнате ставится двойка за полный беспорядок! Завтра поголовно на студсовет! Будем разбираться. — Комиссия проследовала в 535-ю, которая располагалась через коридор.
— Весь этот коллаж надо убрать! — сказал Фельдман, обозревая аппликации. — Обклеивать стены запрещено!
— И жить, как в тюрьме?! — возник Решетнев, надеясь на поддержку одногруппника, но тот сделал вид, что впервые видит всю эту голытьбу и сейчас исключительно по долгу службы неотрывно рассматривает ее без всякого интереса.
— В оформлении интерьера нужно брать пример с 540-й, — сквозь зубы и как бы между прочим сказал Фельдман. — Комната тематическая, вся выдержана в стиле конюшни, то есть имеется какая-то идея.
Выпал долгожданный снег. Первокурсники оказались перед ним сущими детьми. Под окнами общаги кто-то вылепил похожего на Пунтуса снеговика: в руках тубус, вместо глаз очки, на шее, наудавку, красный шарф из несписанной шторы.
К обеду снега набралось по колено. Один немолодой и нетрезвый человек впал в незадачу. Без пальто, в светлом, почти маскировочном костюме он барахтался в свежем снегу неподалеку от снежной бабы и, тщетно пытаясь встать, кричал, словно кого-то передразнивая:
— Парниковый эффект! Парниковый эффект! Окись углерода! Экран! Всемирное потепление! Нобелевские премии пополучали, а тут леднику впору! Они теории толкают, а ты мерзни тут! — Товарищ, явно не угадав погоды, ушел с утра в гости и, возвращаясь, попал в полное распоряжение стихии.
Эскортируя девушек, Решетнев, Фельдман и Матвеенков залюбовались снеговиком. Мысль Решетнева, оттолкнувшись от скульптуры, устремилась… Но тут все заметили плавающего в снегу бедолагу. Помогли встать. Тот в знак благодарности начал выдавать соображения насчет состояния атмосферы за последние сто веков.
— Кандидат какой-нибудь, — небрежно бросила проходящая мимо старуха.
Укрепив товарища в вертикальном положении, компания нацелила его на первый подъезд «китайской стены», куда тот время от времени и порывался. Поборник честной погоды побрел домой синусоидальной походкой.
Мысль Решетнева, повторно оттолкнувшись от снеговика, устремилась по особым ассоциативным каналам и взошла к тому, что провожатым во что бы то ни стало, несмотря на поздний час и лютую вахтершу, необходимо проникнуть на ночь в женский корпус вслед за девушками.
— Иначе весь вечер пойдет насмарку, — дооформил мысль Решетнев.
— Может, попытаться уговорить дежурную? — замялся Фельдман, осматривая недоступный пожарный выход на втором этаже. — Вдруг пропустит?
— Бабка, мг-м, того… не молодая — не уговоришь, так сказать, — Матвеенков словно зачерпнул пригоршню из личного опыта. — Будем, ну, это… пробиваться здесь. — На удивление легко воспрянув телом, откормленным по беконному методу, с прослоечкой, Леша вмиг оказался на козырьке балкона.
Решетнев безошибочно повторил трюк. У Фельдмана сноровки не хватило. Он метался под балконом, как лиса под виноградом, и шепотом умолял друзей придумать что-либо. Ему подсказали найти какой-нибудь ящик. Фельдман не поспешил бы на поиски с такой прытью, поучаствуй он в последнем субботнике, во время которого все нужные и ненужные предметы были собраны в кучу и сожжены. Прочувствовав невыполнимость затеи, Фельдман вспомнил, что он член профкома, и отправился восвояси. «А ну их, этих девочек!» — решил он уже в постели.
Выходя утром из женского общежития, друзья напоролись на вахтершу.
— Стойте! Как вы здесь оказались? — запричитала она, схватив Матвеенкова за рукав.
— Да я… в смысле… безо всякого, так сказать, — побрел Леша в свои обычные в подобных случаях речевые дебри.
— Ты мне не умничай! Корчишь из себя ненормального! Я двадцать лет тут сижу и все ваши иностранные языки выучила! Разбираюсь, когда «ноль один» звонить, когда «ноль два»!
Решетнев под шумок развернулся к балкону. Вчерашний пожарный маршрут показался ему безопасней.
Спустя полчаса Решетнев возлежал в травмпункте.
— Где это вы так? — отвлекал его разговорами хирург, ощупывая больную ногу.
— Антенну с друзьями устанавливали.
— Лучше бы к девушкам сходили, чем по крышам в такую погоду лазать, — поглумился врач и что есть мочи дернул за пятку.
— А-а! — заорал Решетнев.
— Ну вот, кажется, все. У вас трещина плюсны.
— Серьезно?!
— Шучу, у вас перелом, — улыбнулся хирург.
535-я комната превратилась в палату. Посетители шли и шли. Даже в понедельник, когда никто никуда не ходит.
— Эк тебя угораздило, — соболезновали они Решетневу. — Жил же, как человек, и на тебе — по женским покоям понесло.
— В жизни надо срываться, — оправдывался Решетнев, используя любимое выражение Бирюка.
Прихожане выражали потерпевшему соболезнование и попутно выметали из тумбочек все продукты. Вместо того, чтобы, как подобает, приносить их больному. Запасы 535-й таяли на глазах.
— Как долго у тебя срастается кость, Решетнев! — говорили сожители. — Похоже, она у тебя без всякого костного мозга! Ты нас по миру пустишь!
Самым методичным гостем был Матвеенков. Он являлся, сидел для приличия минуты две-три у изголовья больного, а потом, жестикулируя сосисочками пальцев, начинал элегию:
— Я, так сказать, в смысле, одним словом, в крайнем случае, — произносил он, словно пораженный моторной афазией.
— В шкафу! — обрывал его Гриншпон. — От тебя ничего не скроешь!
Леша брал пять своих почти законных клубней и, заведя сложный благодарственный монолог, исчезал за дверью.
— Ты допускаешь потраву угодьев, Решетнев! — негодовал Артамонов. — За это раньше сажали!
— Зачэм обижат чэловэк? — защищал Решетнева Мурат. — Тыбылыс лубой гост надо отдать всо! Панравилса кинжял — отдай кинжял, спросыли время — отдай часы!
— Понимаешь, брат, — оттеснял Мурата Гриншпон, — наш равнинный лабаз не вынесет твоих высокогорных обычаев! И когда, наконец, тебе придет денежный перевод от родителей на очередную помолвку?
Оставалось одно — погрузочно-разгрузочные работы без использования подъемно-транспортных средств.
Дабы не вымереть, 535-я комната была вынуждена устремиться на заработки и, чтобы не попрошайничали, прихватила за компанию 540-ю, хотя Фельдман обещал всем своим одногруппникам материальную помощь. Да еще почти силком заставили отправиться с собой Пунтуса с Нынкиным, которые уже неделю пытались впасть в спячку.
Город засыпал. Он долго ворочался — искал удобную позу. То здесь гасло и вновь вспыхивало окно, то там. Потом город долго вздрагивал во сне то сиреной «скорой помощи», то запоздалым скрипом тормозов на перекрестке.
— Хорошо зверям, — говорил по дороге Нынкин, — чуть голод — сразу в спячку.
— У них хоть совесть есть, — поддерживал вялый разговор Пунтус. — Они нет-нет, да и просыпаются, а ты, если заснешь, то лет до сорока.
По ночам на холодильной базе платили вдвойне.
В этот раз рефрижераторы были с мойвой. Договорившись насчет оплаты, студенты приступили к разгрузке.
Фельдман в основном перекуривал и болтался по складу. Совершенно случайно он напоролся на чей-то тайничок с красной рыбой. Наверное, кто-то из служащих припрятал, чтобы в удобный момент утащить, допустил он и аккуратно переложил живность к себе в портфель. В конце разгрузки Фельдман расколол о колено плитку свежемороженой мойвы и большую часть сунул за пазуху.
— Будет неплохим подспорьем, — сказал он, застегивая куртку на все пуговицы.
— Да кто ее станет есть? — попытались отговорить его друзья.
— Ее надо уметь приготовить, только и всего, — оправдал рыбу Фельдман. — У нас в стране — дефицит поваренных книг, поэтому многое залеживается. Никакой кулинарной культуры в быту!
На проходной студентам в рамках ежемесячника по борьбе с базовыми несунами устроили проверку. Фельдман встал в очередь на досмотр последним — боязно все-таки, хоть и рядовое, не для себя, но все же расхищение социалистической собственности.
Пока ощупывали передних, мойва за пазухой Фельдмана быстро таяла. Непоправимо быстро. Охранник, проверяя портфель, с ужасом наблюдал за глазами Фельдмана, бегающими туда-сюда, как в нистагме. Глаза норовили и спрятаться от непонятно откуда взявшегося стыда, и в то же время хотели все вокруг видеть.
— Кажется, переработал хлопец, — пожалел Фельдмана проверяющий из вневедомственной охраны.
— Быстрее, дедуля, быстрее, — крутился, как на огне, незадачливый расхититель.
— О! — воскликнул дед, нисколько и никуда не торопясь. — Красной рыбы у нас на базе вроде бы не было! Где такую красавицу раздобыл?
Фельдман сообразил, что вагон красной рыбы разошелся по начальству настолько тихо, что даже охрана не в курсе.
— Рыбки мороженой почему не взяли? Питаетесь, небось, не шибко? — спросил вохровец, не найдя мойвы, которая, как он считал, была единственным товаром на базе.
— Генералы не питаются отбросами! — выдавил Фельдман фразу из шедшего в «Победе» фильма и, будто ошпаренный, вылетел с проходной. Бросив на землю портфель, Фельдман начал яростно раздеваться. Оттаявшие мойвинки проскальзывали через штанины и, словно живые, падали у ног.
— Не могли первым пропустить! — посетовал Фельдман на друзей. — Для вас же старался!
— Да ты, вроде, и не спешил, — сказали Пунтус и Нынкин.
Грузчикам стало настолько жалко вымокшего друга, что Рудик предложил не откладывая зайти в пивной зал «девятнарика», чтобы красную рыбу, которой Фельдман намеревался полакомиться в Новый год, не есть всухомятку, да еще и спозаранку.
В следующую ночь Фельдман на шабашку не вышел. Его уклончивая речь перед бригадой прозвучала как-то неубедительно, и тогда Фельдман привлек всю двигательную мышечную энергию, чтобы жестами доказать друзьям, насколько чаще пробоины в отоплении общежития случаются ночью и почему он, как дежурный сантехник на полставки, должен постоянно быть начеку, а не таскаться по всяким базам!
А на самом деле Фельдман давненько наметил себе другой путь ликвидации финансовых брешей — втихую от народа занялся лотереей. Постоянное аллегри после каждого розыгрыша придавало еще большую уверенность в успехе. Откуда ему, наивному, было знать, что выигрышный билет нельзя купить как вещь — такой билет могут или подарить, или всучить вместо сдачи за неимением мелочи, а методичность здесь губительна и бесперспективна.
Остальные грузчики продолжили внеурочную пахоту, как бы желая узнать, сколько можно выдержать вот так — днем учеба плюс всякие секции, репетиции, кружки и студии, а ночью — работа.
В этот раз под разгрузку были выставлены вагоны с картошкой.
— Жаль, Фельдмана нет, некому бульбы набрать, — пригорюнился Нынкин. — А то каждый день вермишель вареная, вермишель жареная, вермишель пареная!
Уже в кишечный тракт въелась.
— А мы иногда разнообразим, — сказал Артамонов, — едим прямо из пачки. В таком виде она напрочь убивает чувство голода при исхудании… Странно, что ее выпускает пищевая промышленность, а не фармацевтическая, скажем, — подумал он вслух.
Всю ночь напролет таскали из затхлой темнотищи склада драгоценнейшую картошку, наполовину тронутую порчей, гадая, откуда мог прибыть такой груз. Не из Мелового ли?
— А может, все-таки прихватим по кило-два-три? — сказал Рудик.
Но нанюхавшийся миазмов Нынкин сморщился и выпалил:
— Макароны в соусе — вполне достойное блюдо! В гробу я видал жрать эту тухлятину! Уж лучше сразу лягушек.
— Действительно, — поддакнул Пунтус. — Разве что на спирт прихватить пару центнеров.
Хозяйки всех на свете помещений — обыкновенные серые крысы — как болиды, сверкали тут и там своими люминесцентными глазами. По складу от них не было никакого прохода.
— В Париже эти твари скоро будут заседать в муниципалитете, — заметил Гриншпон. — Недавно прочитал, как эти твари перегрызли пополам десятитысячевольтовый кабель в парижском метро, и хоть бы одну ионизировало или там распылило как-нибудь!
В пику этому сомнительному анекдоту из светской жизни парижских крыс Артамонов поведал, как при виде грызунов на мелькомбинате у себя на родине, в Орле, ему довелось испытать самые волнующие минуты в жизни. Парижские крысы, как ни крути, все же боятся людей, а мелькомбинатовские — те ни грамма не стесняются. Ратициды они запросто употребляют на десерт и ходят по территории, как свиньи, — споткнуться можно. Голубей едят, как кур. Голуби нажираются дармового зерна — благо на плохо положенное у всех нас клюв помпой — и становятся не способными к полету. Крысы подходят к ним как к готовому блюду или полуфабрикату, устраиваются поудобнее и, разве что не повязав салфетку, начинают кушать: хряп-хряп, с косточками, а потом — спать в сушилку. Цепляй этой крысе за уши ошейник и веди, куда хочешь. Например в столовую. Там большая очередь. Женщины через секунду освобождают раздачу. Бери первое, второе, третье.
Доклад Артамонова о популяции мелькомбинатовских крыс сработал как дезодорант. Грузчики добили протухший вагон, почти не морщась.
Город просыпался. Нежился, зевал безлюдными провалами подземных переходов. Потом потихоньку начал потягиваться ранними троллейбусными маршрутами и наконец вскочил, обдав себя снегом, клубящимся за очистительными машинами, и распахнул хлебные магазины.
А завтра снова стайерская прогулка пешком на базу. И Нынкин опять будет талдычить о каком-то своем особом зимнем солнцестоянии, при котором ночь, как известно, максимальна, а если не спать — то и вообще бесконечна.
Татьяна ежедневно заскакивала в 535-ю. Она по-матерински потрепывала больного Решетнева по загривку, как бы подталкивая его к скорейшему выздоровлению. Но, невзирая на избыток женской ласки, Решетнев впадал в тоску и хандру. Опираясь на костыли, он совершал мелководный каботаж от койки до туалета в конце коридора и клялся, что больше никогда не падет так низко. Каждый вечер, проводив друзей на работу, он пробирался на цыпочках к себе в душу и копался там до утра. Когда спать можно сколько влезет, сон, как назло, не идет. Устроившись на подоконнике, он рассматривал снеговика и все больше понимал, кем стали для него Рудик, Мурат, Миша… Кто он теперь без них? Так себе — человечинка.
Денно и нощно Решетнев копил в себе эти мысли и, дождавшись товарищей, пытался втянуть их в общение. Но все разбредались по делам или падали замертво на койки. В его распоряжении оставался один Рудик, который после базы усаживался за письма. Еще в армии он снюхался с радиодиспетчершей, и та присылала ему с Ямала коротенькие кадастры о погоде. Староста носился с ними, как Мурат с денежными переводами.
— Знаешь, Сергей, — навязывался Решетнев к Рудику, — мне кажется, я понял одну простую истину: чтобы познать жизнь, нужно непременно сломать ногу.
— Что ты там бормочешь? — переспрашивал его Рудик, таща по влажной губе липкую кромку конверта.
— Да так, ерунда, — вздыхал Решетнев.
Он сбросил гипс, как сбрасывают цепи. Боль в пятке еще долго напоминала ему о чем-то таком безыдейном и не обсуждаемом при наличии, что многие называют мужской дружбой.
Разные бывают падения. Иногда их можно приравнять к взлетам или к срывам, как говорил Бирюк.
Решетнев оклемался, встал на ноги, а потом и на горло. Друзьям пришлось выделить ему двадцать рублей по комнатному больничному листу. Решетнев накупил плексигласовых тарелок, прикрепил к стенам, подсунул под них цветные виды вселенной из журнала, к «иллюминаторам» подвел настоящее освещение, и теперь в комнате можно было плыть, как бы между светил.
Оформление 540-й в стиле «все мы немножко лошади» по сравнению с интерьером 535-й стало просто китчем.
Профком наградил 535-ю грамотой за победу в соцсоревновании. Таким образом Фельдман замазал свой прокол во время проверочного рейда, когда отмолчался по поводу эротических наклеек на стенах.
— В жизни надо быть оригинальным, — принимал поздравления Решетнев. — В жизни надо срываться.
Зачеты по начертательной геометрии подступили, как ком к горлу. Первокурсники гнулись над белыми ватманами и кляли изобретателя этой чертовой науки, а заодно проклинали и преподавателя Цыпленкова, обладающего профессиональным и чуть ли не геометрическим прищуром. Для Цыпленкова начертательная геометрия была полигоном для его психологических опытов над живыми людьми.
— Вам ни к чему будет устраиваться на платные курсы кройки и шитья, — объяснял он свою привязанность к студентам, массируя доску куском дикого мела. — Я сделаю из вас непревзойденных модельеров — ведь все ваши сногсшибательные одежды конструируются исключительно на основе принципов начертательной геометрии.
От страстного желания Цыпленкова сформировать из группы 76-Т3 сквозную швейную бригаду головы первокурсников пухли при виде пространственных фигур и их пересечений по неимоверным кривым. И что самое противное — всю эту непостижимую графику нельзя было вызубрить. Поэтому оставалось усердно понимать и развернуто представлять.
Артамонов был согласен хоть всю жизнь ходить без одежды, лишь бы не ведать линейных ужасов, в которых, чтобы пересечь тетраэдр с эллипсоидом, нужно было сидеть с одним карандашом и двумя пузырями три дня и четыре ночи. Артамонов Валера был непоседой, ему подавай задачи на сноровку, а тут испытание на усидчивость.
— Было бы так, — рассуждал он, — получил ты, например, задание, разобрался, какая линия что обозначает, — и точка! Я не пойму одного — зачем чертить? Если нужно будет в дальнейшей жизни, я, конечно же, начерчу, но это потом, в жизни, а сейчас… Только время да нервы гробишь. — И в защиту своего бездействия на ниве геометрии он приводил массу доводов.
— Не до всех эта наука доходит через голову, — дискутировал с ним Решетнев. — До некоторых — через седло.
Но оказалось, что студентами в высшей школе предусмотрено все и даже такая тонкость, в которой застал себя Артамонов. Само собой разумеется, что на потоке есть группы, которым выданы такие же задания. И еще существует техническое приспособление — «дралоскоп», с помощью которого полугодовую норму можно легко и непринужденно передрать в считанные часы. Было бы с чего.
Правда и то, что жить полнокровно чужим трудом дано не каждому. Здесь нужна не только выдержка, нелишне обладать и стойкостью. Обыкновенно после выдачи задания на проект начиналось выжидание — кто первый приступит к выполнению. Слабохарактерные надламывались и, словно загипнотизированные, приступали к черчению. Как только они справлялись с заданием, к ним подкатывали более стойкие и вмиг переносили готовые творения на свои листы. Затем шла в ход изворотливость — бывало, скопированные работы защищались раньше оригинальных. За плагиаторами был нужен глаз да глаз, поскольку сдирание — это не столько процесс, сколько стратегия и тактика.
Артамонов отправился к Наташечкиной Алеше. Она в группе 76-Д1 тоже шла первой по списку. Наташечкина была своим парнем, и задание у нее было идентичным.
По настроению, с которым она приняла ходока, можно было заключить, что лично ей по нутру игра геометрических линий, вырисовывающих занятные контуры неказистых с виду деталей дизеля. Наташечкина без проволочек отдала во временное пользование Артамонову свои готовые чертежи.
— Только не перепутай потом оригиналы с дубликатами, — предупредила она вдогонку.
Артамонов заручился пачкой конфет с ближайшей стипендии и помчался настраивать «дралоскоп», который состоял из оконной фрамуги с двойным стеклом и настольной лампы для подсветки снизу.
Способ оказался эффективным. Наутро Артамонов, не долго думая, понес на проверку чужие творения.
— Так-так, — приговаривал Цыпленков, рассматривая чертежи почему-то не с лицевой, а с тыльной стороны, — придется вам задание переделать.
— Я повешусь! — возразил Артамонов.
— А почему вы не спрашиваете, в чем дело? — прищурился Цыпленков.
— Да, в чем, собственно, дело? — не замедлил с вопросом Валера.
— Вот я и говорю — в чем? А вот в чем — копии снять нетрудно, но заверить их… — Цыпленков показал на графит, налипший от линий Наташечкиной с тыльной стороны чертежей.
У Артамонова все опустилось. Схватившись за голову, он сел мимо стула. Цыпленков неторопливо приводил статистические данные:
— Обычно за год дралоскопия играет злую шутку с двумя-тремя первокурсниками. На вашем курсе вы — десятый. У вас очень расторопный курс. Зайдите попозже, я выдам вам другой вариант.
— Теперь я не успею! — сжимая ладонями виски, произнес Артамонов. — Брошу институт!
— Успеете, я вам гарантирую. — Цыпленков щурился, словно вел сумеречный образ жизни и нормальный дневной свет сильно раздражал его.
— Я сообщу об этом в общество защиты прав потребителей!
— Что вы сказали?
— Да так, брежу.
Артамонов забыл про обещанные Наташечкиной конфеты и пролежал два дня не вставая. Сожители ничем ему помочь не могли. Они сами еле тянули эти долгие основные, размерные и штрихпунктирные линии по бесконечно белым листам ватмана. Вскоре Артамонов начал заговариваться. Уставя глаза в потолок, он битыми часами твердил одно и то же: «В четверг четвертого числа в четыре с четвертью часа четыре черненьких чумазеньких чертенка чертили черными чернилами чертеж черезвычайно чисто». Потом затих.
— Кризис миновал, — доложил Рудик сожителям, сидевшим на корточках в коридоре.
Артамонов встал, выпил бутылку кефира и по новой приступил к полугодовому объему чертежей. Он, конечно же, мог бы опять найти подобный вариант, пересветить чертежики и теперь уже по-умному, как подсказал Бирюк, стереть резинкой следы плагиата, но, словно кому-то назло, он смахнул со стола лишние предметы и приколол первый лист.
Как и предрекал Цыпленков, к сессии Артамонов все успел. На консультациях геометр продолжал прижимать Валеру к земле:
— Почему вы не задаете никаких вопросов? Выучили все, что ли? Настолько все знаете, что и спросить нечего? Или не знаете, что спрашивать? Тогда зачем пришли на консультацию? Это не занятия. Посещать консультации необязательно. Если нет вопросов — вы свободны.
Вопросы быстро находились.
Перед экзаменом девочки не выдержали.
— Мы не пойдем сдавать начерталку, — сказали они Рудику. — Объявляем стоячую забастовку.
— Вы что, хотите, чтобы нашу группу расформировали?! — пригрозил староста.
— У нас в голове сплошной калейдоскоп, — развела руками Марина.
— И руки трясутся, — вытянула вперед ладони Люда.
— Хотя есть идея, — сказала Татьяна, — пусть первыми идут сдавать экзамен парни.
— Да-да, — подтвердила Люда. — А мы всю, какая есть, косметику — на себя, и войдем к Цыпленкову сразу все втроем. Авось проскочим. Бирюк говорил, Цыпленков падок на эти парфюмерные дела. Глядишь, и оценит. С глазу на глаз мы с ним как-нибудь разберемся.
— Попробуем задавить его массой, — потерла руки Татьяна.
Но на экзамене Цыпленкова словно подменили. Артамонову он сказал:
— Вам ставлю пятерку без билета, вы и так достаточно потрудились в семестре.
Татьяна сжалась от зависти и начала придумывать, по какой бы такой причине и к ней Цыпленков мог бы отнестись вот так же льготно. Но геометр не тронул ее и без всяких причин. Он только спросил:
— Ну, что, Черемисина, платья еще не пробуете изготавливать?
Татьяна хотела соврать, но не успела. Цыпленков вывел в ее зачетке красивым чертежным шрифтом заветный «хор».
— Ну, Татьяна, ты молодец! — поздравили подругу одногруппники.
Черемисина от счастья не заметила, что ее назвали не Таней, а обозвали Татьяной, чего она терпеть не могла.
Следом быстро вышли из кабинета еще две счастливицы — Марина и Люда. Девушки оказались правы — Цыпленков растаял от духов, и проза, которую несли экзаменуемые, не очень сказалась на отметках.
— А вообще Цыпленков ничего, — сказала Люда.
— Тактичный и обходительный, — сказала Марина.
— Мне кажется, он и был таким, — сказала Татьяна.
— Ну, теперь с начерталкой завязано глухо-наглухо! — сказал Артамонов.
А вот с физикой выходило наоборот. Там, в отличие от начерталки, жизнь прижимала к земле не студентов, а преподавателя Ярославцева, которого Татьяна за маленький рост прозвала Малоярославцевым. Решетнев объяснял этот феномен тем, что, по третьему закону Ньютона, на всякое действие объект отвечает равным ему противодействием.
Ярославцев с первых дней намеревался приглянуться первокурсникам и полюбить их, но Решетнев сводил на нет происки педагогического чувства. С тех пор как Решетнев задал физику вопрос о периферийных последствиях черных дыр, самым страшным для лектора Ярославцева стало приближение конца лекции.
Поначалу, когда Решетнев еще только осваивался на потоке, Ярославцев в конце каждой лекции с чувством исполненного долга посматривал на часы, стрелки которых аккуратно продвигались к звонку. Теперь он ожидал окончания лекции как напасти.
По всем правилам педагогики, лектор, прочитав материал, должен спросить у слушателей: какие будут вопросы? Или: нет ли вопросов по новому материалу? Раньше Владимир Иванович Ярославцев спокойно бросал в аудиторию эту риторику и, не глядя на студентов, аккуратно складывал в папочку свои шпаргалки, а затем под звонок методично завязывал тесемочки этой папочки. Никто из первокурсников ничем не интересовался. Всем все было ясно.
Теперь жизнь пошла сложнее. В конце каждой лекции по физике с галерки вставал Решетнев и загонял Ярославцева в такие уголки вселенной, куда еще не дошел солнечный свет. Похоже, таким образом Решетнев хотел расквитаться с высшей школой за свое неудачное поступление в Московский институт космических исследований.
Ярославцев был вынужден выслушивать вопросы, на которые наука рассчитывала ответить лишь за рубежом двадцатого столетия. Очки физика сползали на кончик носа, начинавшего непоправимо синеть, а лоб равномерно покрывался испариной. Ярославцев пыжился, желая не уронить себя в глазах аудитории, но спасительного звонка не следовало. Владимир Иванович обещал ответить на заданный вопрос на следующей лекции и сразу после занятий бежал в научную библиотеку, чтобы покопаться в специальной литературе, но ничего путного не находил, да и не мог найти — ведь космогонические проблемы, волновавшие Решетнева, не встали еще во весь рост перед жителями Земли, а в ученом мире по ним не было даже гипотез.
Жизнь Ярославцева дала трещину. Он продолжал преподавать без всякого энтузиазма, но Решетнев был неукротим — как только в конце лекции выдавалась свободная минутка, он тут же возникал над физическим спокойствием аудитории и задавал свой очередной безответный вопрос.
Задумав смотаться на белые ночи в Питер на экскурсию, Решетнев устроил себе блиц-сессию и сдал в день четыре экзамена — досрочно получил пятерку за реферат по химии, отхватил зачет по истории КПСС, сдал математику и в конце дня пришел на экзамен по физике с другой группой.
— Разрешите мне сдать физику досрочно — у меня путевка в Петергоф, — попросил он Ярославцева.
— Тащите билет, — сказал физик не очень доверчиво.
Решетнев без подготовки набросал формулы. Что ему элементарная физика, когда он вовсю занимается физикой космоса и макрочастиц!
— Я не могу вам поставить даже четыре, — сказал Малоярославцев, не глядя на формулы и вспоминая неловкость, которую испытывал перед неразрешаемыми вопросами. — Судя по зачетке, вы готовились в эти дни к химии, математике и истории партии. Можно с уверенностью сказать, что физику в руки вы не брали. Три балла.
Решетнев не стал возражать. Мелочным он не был. Он помнил, что говорил по этому поводу Бирюк. На пять знает физику Бог, на четыре — профессор, а студент, естественно, не больше, чем на тройку.
Слух об этом подвиге пронесся по всему курсу. Невероятно — в день четыре экзамена! Приходили любопытные, смотрели — действительно! Одна и та же дата рядом с отметками стояла в зачетке в столбик четыре раза.
Всю внеаудиторную информацию в 535-ю комнату по охапочке приносил Бирюк. Мало того, что он руководил «Спазмами», он тащил на своей костлявой спине все младшие курсы. Сколько зачетов было сдано по его рекомендациям! Сколько новых дел акклиматизировалось в среде последователей с его легкой руки! Преемственность поколений в отношениях первокурсников с Бирюком проявлялась более чем наглядно. Он слыл за отца родного — был старше всего на два года, а казалось, что на три.
Осведомленность Бирюка в учебных и бытовых вопросах была намного пространнее поля его конкретной деятельности. Но еще шире была номенклатура его увлечений. Чем он только ни занимался! Моржеванием — раз, ходил в кружок диссидентов по изучению английского — два, собирал, но не мог сохранить всевозможные коллекционные вина — три. Разводил на балконе петухов всех мастей, чтобы рассветы походили на деревенские, — четыре, упражнялся в скульптуре — пять.
О дне донора оповестил всех тоже Бирюк. И не только оповестил, а провел целую агиткампанию. Матвеенкова Бирюк уверял, что именно им, моржам, сдача крови полезна как никому. На репетициях подбивал к этой кровопускательной процедуре Гриншпона с Кравцовым, какими-то окольными путями доказывая, что музыкантам донорство заменяет любые экзерсисы — освежает тело и очищает душу. Не удовлетворившись намеками, накануне дня донора Бирюк специально пришел в 535-ю, чтобы вплотную призвать подшефных к завтрашнему мероприятию.
— Очень выгодное дело, я вам скажу, — приступил он к вербовке. — Во-первых, не идти на занятия, во-вторых, после сдачи крови наливают стакан кагора, подают печенье к чаю и выделяют талон на обед.
— Ты что, с голоду пухнешь? — спросил Артамонов.
— Дело, собственно, не в корме, главное — можно получить справочку еще на день гульбы. Чтобы поправить здоровье, потерянное при сдаче.
— Будто нельзя прогулять пару дней без справки! — сказал Решетнев.
— Одно дело — гулять по-волчьи, другое — отсутствовать официально.
— Не пойму, какой смысл сдавать кровь в институте и безвозмездно, если можно пойти на станцию переливания в больницу? Почему нельзя записаться в регулярные доноры и иметь сотни справок плюс реальные деньги за каждую сдачу? — спросил Фельдман, зашедший в гости вместе с Матвеенковым.
— Видишь ли, здесь только формально безвозмездно, а на самом деле очень даже возмездно. Деканат всех сдавших кровь берет на карандаш и потом выдает денежки, но уже как бы не за кровь, а за участие в благородном порыве. Получается очень редкий случай — и безвозмездно, и в то же время за деньги. И совесть чиста, и лишний червонец на расходы.
— Ладно, уговорил, я иду, — согласился Фельдман.
— Я же говорю: очень выгодно. Я каждый год сдаю по два-три раза, — обрадовался Бирюк первой жертве.
— Ты и без того весь светишься, — сказал ему Забелин, перекатывая на тумбочке курсовик. — За удочку упрятать можно!
— Сам удивляюсь, желудок у меня, что ли, с фистулой? — пожал плечами Бирюк. — Ем как на убой, и хоть бы грамм прибыли.
— Да, лица на тебе, так сказать… э-э-э… совершенно нет, — на удивление отчетливо сказал Матвеенков, не переставая изумляться, как это люди могут не стыдясь выходить на улицу при такой худобе.
— А зачем иметь лицо шире вокзальных часов? — не остался в долгу Бирюк и похлопал Матвеенкова по щеке, словно долепил из глины его физиономию. — Ну что, будем считать, договорились?
— Договорились, — сдался Матвеенков.
— А как думаешь ты, Мурат?
— Такой обычай — отдават каму-та свой кров — нэт Тыбылыс.
— Его кровь не годится, — заступился за горца Артамонов. — Ни с какой другой она не будет совместима по температуре. Слишком горячая.
— А ты сам-то пойдешь? — спросил Бирюк Артамонова.
— Я боюсь. У меня плохое предчувствие.
— Это, ну, как сказать, в принципе, совсем не страшно, — вмешался Матвеенков с такой наивной простотой, будто кровь у него находилась исключительно в желудке.
Утром у институтской поликлиники собрались все, кто был согласен заплатить кровью за стакан вина, обеденный талон и двухдневную свободу.
Бирюк, как ветеран донорского движения, перемещался от компании к компании и настраивал народ на наплевательское отношение к потере крови.
— У вас комары за год больше выпивают, — приводил он самые крайние аргументы.
Наконец доноров завели внутрь лаборатории и после проб из пальца начали систематизировать по группам крови. Фельдман был единственным, у кого группа оказалась четвертой.
— Самая жадная кровь, — заметила молоденькая медсестра, — в нее можно влить любую, а она подходит только самой себе.
— Я надеюсь, расценки на все группы одинаковы?
— Вы же сдаете безвозмездно! — возмутилась сестра.
— Это я так, к слову, — отвертелся Фельдман.
Бирюк продолжал руководить. Он советовал не торопиться, побольше пить чаю с печеньем, что повышает содержание в крови какой-то ерунды, которая делает кровь более ценной.
Матвеенков бравировал перед входом в клиническую лабораторию. Сосисочки его пальцев мелькали то тут, то там, выказывая полнейшую невозмутимость.
— Мне, собственно, чего-чего, а это — пара пустяков, тем более лежа… — выводил он прощальную руладу. У кушетки его объяло что-то вроде катаральной горячки, и сосисочки его пальцев заметно обвисли. Матвеенков грозился упасть на ящик с пробирками, но сестра нацелила его на кушетку, и он, как показалось лежащему рядом Решетневу, с радостью рухнул на нее.
Матвеенкова вынесли.
— Адипозо-генитальная дистрофия, — установил диагноз Бирюк и призвал остальных не волноваться.
Подтолкнув Артамонова на ложе, предназначавшееся Матвеенкову, он сам улегся вслед за Решетневым. Несмотря на бирюковскую худосочность, сестра только с третьей попытки воткнула иглу куда надо и включила отбор жидкости.
— Вы хоть каким-нибудь видом спорта занимаетесь? — с острасткой спросила она у Бирюка, словно находясь в морге.
— Тяжелой атлетикой. Видите, как тяжело дышит, — ответил за Бирюка Артамонов, чтобы отвлечь себя от невыносимо красной струйки, бьющей ключом из вены тяжелоатлета, тщедушная фигура которого могла переломиться пополам при одном виде штанги.
Мучкин пообещал Министерству здравоохранения целый литр, но у него не взяли ни капли — подвела желтуха.
— Вот так всегда: задумаешь какое-нибудь доброе дело — и на тебе, — сказал он с сожалением.
Климцов отнесся к сдаче крови брезгливо, как к клизме. Он мог пойти на любые страдания, лишь бы отмазаться от подозрений, что он, как комсорг, не потянул такого простенького дельца. Климцов боялся, что его за что-нибудь такое морально-этическое отчислят из комсомола, а значит, и из института. Два года таскать сапоги в армии было для него страшнее потери всей крови. Большинство доноров рассталось с кровяными тельцами бесстрастно.
Фельдман просунулся в дверь последним. Его лицо занялось красной волчанкой. Предвкушая реализацию обеденного талона и перспективного червонца, он заставил себя улечься на кушетку с некоторым подобием удовольствия. Он пытался даже улыбаться сестре, ненавидя ее уже за то, что она без всякого чувства и сожаления воткнула иголку и стала читать книгу, ожидая наполнения пузырька.
Но Фельдман слишком плохо знал свой организм, который, постоянно находясь в граничных условиях, выработал добротную барьерную функцию без всякого ведома хозяина. Сколько Фельдман ни дулся, сколько ни пыжился, ритмически работая кулаком, больше трети стакана его кровеносная система выделить пострадавшим не смогла. Стало понятно, что нет таких ситуаций, в которых Фельдману не удалось бы остаться самим собой. Он всегда был горой за друзей, заботился об их пропитании, об оснащенности комнаты предметами первой и даже второй необходимости, всегда что-то доставал, выбивал через профком, но из своего кармана на общий стол не выложил ни рубля. И при этом умудрялся слыть за друга. Он поставил себя так, что все прощали ему путаницу в понятиях «бесценный» и «бесплатный». Разные бывают организмы.
После сдачи Бирюк сказал:
— Это дело надо проинтегрировать, что ли…
Реновацию обескровленных тел проводили в 535-й. К высокому собранию была допущена даже Наташечкина. Восстанавливались все — и те, кто сдавал кровь, и те, кто воздержался. На мероприятие напоролся студсовет. Участники попойки получили по последнему предупреждению перед выселением из общежития без права поселиться туда когда-либо еще.
— Н-да, с этим дурацким студсоветом надо что-то решать, — призадумался вслух Рудик.
— Я буду говорить об этом на ближайшей сессии ООН! — сказал Артамонов.
— Есть только один способ, — сказал Бирюк, — вам необходимо купить настенный календарь. Выделите кружочками и обозначьте все более-менее знаменательные даты. Допустим, в один прекрасный вечерок, как сегодня, заходит к вам с тыла студсовет и спрашивает, по какому поводу банкет. Вы подводите его к календарю и тычете носом в дату рождения или смерти такого-то или такой-то. И все — проблема снята. Принимать меры не имеют права. Наказывать за бокал, поднятый в честь Бабушкина или, скажем, какой-нибудь Парижской коммуны, просто нельзя. Это будет котироваться как политическое заявление со стороны студсовета, с ним по вашей жалобе разберутся в один момент.
Завершение дня донора пошло как по маслу. Бирюка отвели домой только к полуночи. На протяжении всего пути он порывался в сторону поймы, чтобы сбить температуру, поднявшуюся так высоко, словно ему вместо охлажденной «Медвежьей крови» влили три бутылки горячей крови Мурата.
За полночь в желтой майке лидера в 535-ю вошла Татьяна. Она набросилась на всех с обидой, что ее никто не удосужился оповестить о планировавшемся мероприятии. Красные кровяные тельца Татьяны явно устали циркулировать по ее баскетбольному телу, снабжая килокалориями закоулки, отстоящие от сердца дальше, чем III крайнесеверный пояс в системе «Союзглавснаба» от Москвы. Некоторые эритроциты Татьяны с удовольствием отдохнули бы хоть недельку в каком-нибудь лилипуте на малом артериальном круге.
— Наташечкину, я вижу, и то пригласили! — сучила ногами Татьяна.
— Наташечкину? Да она — как мужик! — сказал Решетнев. — А ты у нас, Танечка, субтильная.
Наташечкиной пришла в голову мысль отпустить Решетневу леща за оскорбление, но до него было далеко — Виктор Сергеич возлежал на подоконнике в противоположном конце комнаты. Наташечкина икнула и, не утруждая себя, выписала оплеуху сидевшему с ней бок о бок Фельдману.
Воспользовавшись неразберихой, Татьяна с вызовом развернулась и направилась к выходу. Крутанутая пяткой домотканая дорожка-половик с вихрем свилась в архимедову спираль. Татьяна удалилась, хлопнув дверью.
Бирюку еще предстояло ответить за это. Провести мероприятие и не задействовать в нем Татьяну — такое ему сойти с рук не могло.
С Нынкиным и Пунтусом после дня донора стало твориться неладное. Словно они сдали кровь не государству, а перелили ее друг в друга, просто обменялись ею. Если встретились они на абитуре примерно одинаковой упитанности молодыми людьми, то теперь их диполь, словно устав держаться на сходстве сторон, перешел к новой форме симбиоза — контрастной. У Пунтуса стал появляться пикантный животик, округлились щеки и бедра, но самое страшное — ему перестали идти его роговые очки. Нынкин, наоборот, стал более поджарым и смуглым. Их суммарная суетливость отошла к Пунтусу, а за Нынкиным остались и вдвое круче закрепились извечная сонливость и бесстрастный взгляд на жизнь.
Втихаря от группы они несколько раз ходили сдавать кровь на областную станцию переливания.
В 535-ю комнату, как обычно, без стука вошла Татьяна. Она считала себя хозяйкой мужского общежития и свободно мигрировала по этажам с таким шумом и грохотом, что Алисе Ивановне с вахты казалось, будто наверху идут ходовые испытания седельных тягачей.
— Нам тебя просто Бог послал! — обрадованно встретил Татьяну Артамонов. — Мы как раз получили новый холодильник, и нам надо сделать небольшую перестановку мебели.
— Мне сейчас не до мебели. Я к вам за cвоей книгой, — пропустила Татьяна намек мимо ушей.
— Книгу взял почитать Фельдман.
— Идем заберем, — сказала Татьяна и, взяв Артамонова за руку как понятого, потащила с койко-места.
— Если только он дома, — попытался отвертеться Артамонов.
Фельдман был дома. Он только что легко перекусил и, улегшись поудобнее, весь отдался пищеварению.
— Ты, помнится, брал книгу, — начал наезжать на него Артамонов.
— Какую? — попытал его Фельдман.
— Красная такая, «Анжелика и король», — напомнила Татьяна.
— Что-то я такой не помню, — сморщил лоб Фельдман, лежа на кровати, и перебросил ногу на ногу.
— Да ты что! — набросилась на него Татьяна. — Мне ее с таким треском дали почитать на неделю!
— Красная? — переспросил Фельдман. — Да, да, припоминаю что-то такое. Ее, по-моему, у нас украли.
— Ты в своем уме? Мне ведь больше вообще ничего не дадут! — закудахтала Татьяна.
— А ты скажи им, что книга совершенно неинтересная, — нисколько не сочувствуя, промолвил Фельдман.
— Ты припомни, кто к вам в последнее время заходил, — уже мягче заговорила Татьяна. — Может, отыщется.
— Здесь проходной двор. Разве уследишь, кто приходит, кто уходит.
— Что же делать? — приуныла Татьяна.
— Ничего. Это уже бесполезно, — оборвал Фельдман последние надежды на возврат. — В общаге если что уводят, то с концами, — дал он понять, что разговор исчерпан.
— Если вдруг объявится, верни, пожалуйста, — попросил Артамонов.
— Конечно, — обнадежил его Фельдман. — Если объявится.
Артамонов с Татьяной вышли, а сожители Фельдмана прыснули в подушки — комедия пришлась как раз на тихий час в 540-й. В сотый раз Фельдман разыграл перед высоким собранием из Мучкина и Матвеенкова подобную драму. Фельдман имел пристрастие собирать книги — попросить почитать и любыми неправдами не возвращать. В его чемодане под кроватью собралась уже порядочная библиотека. Фельдман ни разу не повторился в причинах пропажи взятых напрокат книг. Они исчезали из комнаты гетерогенными путями — их сбрасывали с подоконника обнаглевшие голуби, Мучкин случайно сдавал их в макулатуру, Матвеенков по ошибке — в читальный зал вместо учебников, и вот теперь новость — книгу просто украли. Взяли и самым беспардонным образом стибрили.
По поводу пропажи Фельдман всегда объяснялся самым невинным образом, так что все виндикации хозяев теряли последнюю юридическую силу.
— Моли Бога, что книга Татьянина, а не Артамонова, — сказал Мучкин Фельдману. — Я бы тебя вмиг сдал. А с Артамоновым у нас договор о невмешательстве во внутренние дела.
— Как будто я собираю эти книги для себя! — возмутился Фельдман. — Вы что, не читаете их?! Никто из вас шагу не сделал в городскую библиотеку! Все кормитесь отсюда! — пнул он ногой чемодан под кроватью.
— Мы, это… в смысле… вернуть, — заворочался Матвеенков.
— Зачем? Если вернуть, книги все равно потеряются и затреплются. И сгинут. А тут они все целы, все в полном порядке. Я отдам, но потом, после института. Если их захотят взять. В чем лично я сомневаюсь.
— Сил нет! — пожаловался Гриншпон Бирюку. — Переводы замучили. Карпова нас просто взнуздала!
— Переводы? — переспросил Бирюк. — А кто у вас по математике?
— При чем здесь математика?
— А вот при том. Тут есть один нюанс. Кто у вас ведет математику?
— Лекции читает Гуканова, а по практике — Знойко.
— Дмитрий Василич? И ты плачешь? А тебе, например, известно, что Знойко — человек с большой буквы? Он знает три языка. Вы его привлеките к переводам. Прямо так и скажите: довольно, мол, Дмитрий Васильевич, ваших интегралов, по английскому — сплошные завалы! И смело подсаживайтесь с текстом. Прямо на занятиях по математике. Никуда не денется — он безотказный. Будет переводить как трансформатор! Тыщи, хе-хе, вот проблему нашел!
Гриншпон опрометчиво поделился новостью с группой. На Знойко насели. Дмитрий Васильевич попыжился, помялся и начал переводить. Без словаря, прямо с листа.
Поначалу группе это представлялось какой-то игрой, несерьезностью, шуткой. Но когда кто-нибудь переигрывал и в просьбу перевести пару абзацев подбавлял толику веселой наглятинки, чувствительные единицы впадали в неловкость.
Обстановка на практической математике стала отступать от нравственных начал, заложенных группой в Меловом.
Особенно на ниве ускоренного перевода преуспевал Климцов. Он испытывал наслаждение от того, что взрослый человек безропотно подчиняется ему. Когда Климцов подсаживался с текстом, Знойко терял последнюю волю. Климцов бесцеремонно обращался к нему на «ты» и совершенно не задумывался, откуда у гениальногo человека столько безволия. Было непонятно, зачем Климцов вообще втянулся в игру, ведь английский он знал лучше других.
— Знаете, — сказал как-то Кравцов на привале, — а ведь Дмитрий Васильевич не всегда был таким. Если верить моему брату Эдику, еще совсем не так давно Знойко представлял собой интересной наружности мужчину.
— Заливай! Что-то не верится, чтобы у него так быстро выпали волосы и распухли щеки! — высказался Соколов.
— Нехорошо смеяться над физическими дефектами, — прямо в лоб вступилась за Знойко Татьяна.
— У него не дефекты, у него одни эффекты! — сказал Климцов.
— Так вот, — Кравцов поудобнее устроился на подоконнике, — в свое время Дмитрий Васильевич женился по любви и прилежно занялся наукой. Сотворил в срок кандидатскую диссертацию и намеревался представить ее в двух вариантах — на русском и на английском. Но не успел он перевести, как жена сбагрила диссертацию своему близкому другу. Знойко любил жену и простил ей первый серьезный промах, после чего состряпал еще одну кандидатскую. На французском. Жена сплавила налево и этот скромный труд. На третий рывок, в немецком исполнении, у Дмитрий Василича не хватило морали. За одну ночь он посерел, потом зажил отшельником и деградирует посейчас.
— Байки, — сеял сомнение Артамонов. — Из-за таких пустяков человек не может сделаться почти параноиком. Тут что-то не то. Наверняка есть какие-то другие серьезные причины.
— Если он деревянный, то почему нет, — с пониманием отнесся к донесению Кравцова Соколов, который наряду с Климцовым тоже был одним из активнейших пользователей Знойко.
— Вспомни свою начерталку, — навел его на доказательную мысль Кравцов. — Уведи у тебя пару раз перед защитой пару каких-нибудь чертежей или курсовой проект — ты обошел бы Знойко по темпам падения!
— Очень даже может быть. В таком случае я предлагаю больше не издеваться над ним.
— А кто над ним издевается? Мы просто шутим, — состроил невинность Климцов. — Колхоз — дело добровольное.
— Если человек не против, то почему нет, — поддержал Климцова Соколов. — Может, человеку нравится. Мы ж его силой не заставляем переводить. Ну, а если он действительно не в состоянии понять шутки…
— Эти ваши шуточки добьют его, — сказал Артамонов.
— Если б одна только наша группа… Все равно остальные дотюкают, — пессимистически заметил Нынкин.
— Может, если его не трогать, на занятиях с нами он хоть чуточку придет в себя, — рассудила Марина.
— Он не поймет, в чем дело, — отмел вариант Климцов.
— А как же английский? — спохватился Пунтус.
— Вот именно. Что вы расходились? Ну, пошутили немного, что здесь такого? — не отступал Климцов, влезший в разговор исключительно из чувства противоречия. Внутренне он соглашался, что с ездой верхом на Знойко пора кончать, но внешне держался до последнего.
— Мне кажется, что наши дела со Знойко — это даже не предмет для разговора, — попытался опустить планку спора Соколов. — Известно, что нашего математика весь институт пользует.
— А что если нам его на эту тему попытать, пусть он сам скажет, нравится ему это или нет, — предложил Кравцов. — Если нет, то оставить его в покое. — Кравцов выучил английский язык по песням «Битлов» и в помощи Знойко не нуждался. Ну, а даже если бы и нуждался, то вряд ли сподобился.
— Да тебе ж говорят, что по большому счету — это шутка, своеобразный прикол, — продолжал свое Соколов.
— Эти шуточки похожи на игрушечный фашизмик! — сказала Марина. Рядом с Кравцовым она могла выиграть любую битву у кого угодно.
— Во загнула! — притормозил ее Климцов. Сухая керамика его голоса была неприятной в жаркой аудитории и походила на скрежет лопаты о кирпич.
— Просто нет более подходящих слов.
— Ну, раз нет слов, зачем соваться, когда разговаривают взрослые! — сказал Климцов.
— В дальнейшем я лично буду пресекать поползновения на Дмитрий Василича! — твердо сказал Артамонов.
— Если от этого будет толк, — щелкнул языком Соколов.
— Будет, — пообещал староста Рудик.
После разборок шутки на математике временно прекратились. Знойко с опаской прислушивался к тишине. Ее никто не тревожил, а его никто не разыгрывал. Но ожидаемого не произошло. От тишины Дмитрий Васильевич свернулся, как трехмесячный эмбрион. Почувствовав снисхождение, он стал заикаться и конфузиться еще сильнее. Стирал рукавом мел с доски не только за собой, но и за всеми отвечающими. Словно ждал более крутого подвоха.
— Я же говорил, — радовался своему прогнозу Соколов, — он не поймет, в чем дело. Знойко — это еще то творение! Вам его ходы не по зубам!
— Ясный перец, — оказывался тут как тут Климцов. — Ботва она и есть ботва!
Все это было сказано в присутствии Знойко.
— Я предлагаю вам извиниться, — сказал Артамонов Соколову и Климцову.
— Что это ты придумал?! — возмутились они в один голос. — Лечить нас, что ли, собираешься?
— Извинитесь! — настаивал Артамонов.
— Да пошел ты!
— Артамонов прав, — встал с места Рудик. — Когда за глаза — это на вашей совести, а когда при всех нас — то это уже и на нашей. Извинитесь.
— У вас что, лунное затмение?! — постучал себе по виску Климцов.
— Да оставь ты их! Идем погуляем, а потом разберемся, — сказал Соколов.
Они забрали дипломаты и покинули аудиторию. Когда в перерыв все заспешили в туалет на перекур, выяснилось, что именно там и отсиживались Соколов с Климцовым.
— Что-то мы ничего не поняли, — сказал Соколов, обращаясь больше к Рудику. — Больно уж круто вы все вывернули.
— Где ж вы раньше были? Куда смотрели? Ведь все вы с самого начала едва ли не поощряли нас к этому! — затараторил Климцов.
— То было раньше, — сказал Рудик.
— Дайте сигарету, — повел глазами Артамонов. — Что-то мне даже как-то не по себе. Закурить, что ли?
Соколов протянул ему свой обслюнявленный окурок.
— Спасибо. Как-нибудь без сопливых.
— Брезгуешь, что ли?
— Очень даже может быть.
— Ну, тогда тормозни на минутку, когда все пойдут, — сказал Соколов.
— Это еще зачем? Ты что, не наговорился со мной?
После звонка друзья потянули Артамонова из туалета за рукав, как бы разнимая его с Соколовым.
— Нет проблем, я сейчас догоню, — сказал он и остался. — Вы будете вдвоем? — спросил он у Климцова.
Климцов посмотрел в сторону Соколова. Cоколов подмигнул, и Климцов вышел за остальными. Соколов встал у окна и, осматривая внизу кустарник, повел беседу:
— Что-то, я смотрю, вы с Решетневым откровенно не уважаете служивых. Тот со своим старостой постоянно не в ладах, возражает по всяким пустякам. Ты тут воду мутишь.
— Смотря каких служивых. С Рудиком у нас нет никаких трений.
— Ну, с Рудиком, допустим, понятно — он себе на уме.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Не понимаешь? Я объясню. Слышал такой стишок — старших всех мы уважаем?
— Про дедовщину, что ли? Ты считаешь, армия дает преимущества?
— Может, и дает.
— Тогда засунь их себе глубоко-глубоко вовнутрь и никому не показывай!
— Я чувствую, ты хочешь потягаться.
— Честно говоря, никакого желания.
— Трусишь, что ли?
— Я же говорю: желания нет.
— Понятно. Значит, это только при всех ты такой смелый?
— Ну, а ты что, хочешь подраться?
— Видишь ли…
— Нет, ты прямо так и скажи: я хочу с тобой подраться. Ну, давай, говори! — Артамонов стал медленно приближаться. — А если я не хочу с тобой драться?! Или даже трушу? Что делать?! — До Соколова оставалось как раз столько, что при взятии за грудки он не успел бы отскочить. — Может, мне с тобой драться западло?! — продолжал надвигаться Артамонов и, схватив за свитер, ударил Соколова лбом в нос и ниже, и выше, и в скулу — по всему лицу. Откинутая голова Соколова пробила затылком двойную раму. Осколки полетели на улицу и, как секатором, обстригли кусты сирени под окном, превратив их в усеченные пирамиды. Народ на Студенческом бульваре оглянулся и уставился на пятый этаж нового корпуса. Но с бульвара не было видно, как Соколов осел, словно подкошенный, и молча свернулся вокруг урны с чинариками.
Однокурсники ожидали исхода поединка.
— Где? — спросили они у выходившего Артамонова.
— Там.
Соколова подняли и повезли в больницу. До конца дня в полное сознание он так и не пришел, хотя врачи оценили сотрясение как легкое. После больницы Соколова затащили в общежитие, привели в чувства и на такси отправили домой.
Наутро он то ли делал вид, то ли на самом деле ничего не помнил. На «военке», выстроив всех на плацу, офицер спросил:
— Кто это вам, курсант Соколов, выбил зуб?
Кудрявый Соколов стоял в левом краю шеренги. Он не нашелся, как поступить: отшутиться, отмолчаться или откровенно обмануть военпрепа. Шеренга ждала ответа.
— Знойко, — сказал кто-то из середины.
— Никогда бы не подумал, — удивился офицер. — Насколько я его знаю, это абсолютно интеллигентный человек.
Теперь на математике стояла гробовая тишина. Соколов перестал ходить на занятия. Он не мог переварить случившееся. Поговаривали, что он собирался вообще бросить учебу, но кто-то отсоветовал. Соколов потерялся, стал незаметным. Люда перестала садиться рядом с ним на занятиях, а потом вышла замуж за пятикурсника с промфакультета.
Постепенно замешательство Знойко прошло. Он стал поднимать глаза, чего прежде никогда не делал. Обычно он рассматривал, насколько круглы дырки в линолеуме или равномерно ли стерт паркет.
Наконец все стали свидетелями кульминационного момента — Дмитрий Васильевич явился на занятия в сумасшедшей тройке и галантно повязанном галстуке. Он был выбрит как никогда чисто и вызывал к доске исключительно по желанию, а не по списку.
— Да, кстати, — вернулся к давнишнему разговору Кравцов, — знаете, кому жена Дмитрий Василича спустила диссертации?
— Кому? — засуетился народ.
— Нашему завкафедрой математики.
— Жаль, что он у нас не ведет, — хлопнул по столу кулаком Забелин, — я бы довел его до черных дней.
— А жену Дмитрий Васильевич порешит, — сказал Пунтус. — Вот увидите.
— Точно, — подтвердил вывод Нынкин, — оклемается еще немного и порешит!
— Он великодушен, — сказала Татьяна.
— Если сам не догадается, я ему подскажу, — поклялся Усов.
— Я буду говорить об этом на Совете Безопасности! — сказал Артамонов.
Жену Знойко не тронул. Он стал нормальным человеком. О давних математических проделках группа вспоминала только тогда, когда Зоя Яковлевна Карпова, устав от вечных отсрочек, начинала предъявлять векселя. Группа 76-Т3 постоянно была должна ей в общей сложности до полумиллиона знаков перевода газетного текста. Львиная доля задолженности приходилась на Нынкина.
— Да, — говорил он, — зря мы перевоспитали Дмитрий Василича. Успеваемость по иностранному заметно упала.
— Зато теперь на него приятно посмотреть, — сказала Татьяна. — Один костюм чего стоит!
— Даже лысина стала зарастать, — хихикнул Усов.
Сессия началась без особых судорог.
— День защиты детей, — прочитал Артамонов на календаре, уходя на экзамен по математике. — Увы, пока им ничем помочь не можем.
Профессор Гуканова была женщиной с неустойчивым отношением к жизни вообще и к студентам в частности. Характер у нее был на редкость скверноватый, отчего математика как королева наук теряла с ней все свои прелести. Гукановой постоянно не везло. То дочь ее с третьего захода не поступала в МГУ на физфак, то случалось еще что-нибудь понепристойнее. И было непонятно — то ли из-за неудач ее характер сделался таким, то ли из-за характера ее постоянно преследовали неудачи, но, в любом случае, перед зимней сессией от нее ушел третий по счету муж.
В преподавательской деятельности Гуканова основывалась на теории больших чисел. Она не помнила в лицо ни одного студента.
Гуканова рассчитывала расправиться с противниками королевы наук беспощадно. На зачетной неделе она устроила коллоквиум и, несмотря на хороший исход, сделалась злой, как гарпия. Она посчитала, что «хоры» и «отлы», полученные на коллоквиуме, — не что иное, как случайность, результат ее недосмотра и упущений. После коллоквиума Гуканова пригрозила, что в сессию многие попляшут, особенно те, кто получил положительные оценки.
Все ждали повального отсеивания с курса, но откуда Гукановой было знать, что бесподобные сдвиги группы — дело рук Знойко. В благодарность за возвращение себя к жизни он натаскал 76-Т3 по всем разделам математики настолько здорово, что многие сами удивлялись своим успехам. В неслыханно короткий срок Дмитрий Васильевич вдолбил в головы студентам весь курс. Ему бы работать в детском саду — он на пальцах объяснял такие сложные функции и ряды, какие Гуканова с трудом доводила до студентов графически. Не забывал и про английский. Если выдавалась свободная минутка, он от души предлагал помощь. От нее было трудно отказаться, делалось неудобно, словно ему в обиду.
На экзамене Гуканова достала из сумочки кондуит. Там были зафиксированы все до единого лекционные проступочки подначальных. Если число отметин против фамилии переваливало за десять, то четверка по предмету становилась нереальной. Такую Гуканова установила меру. Ну, тройка так тройка — Бог с ней. Хорошо бы только это. Но с тройкой по математике Зингерман не допускал к теоретической механике, а двойка по термеху — это полная бесполезность разговоров с деканатом о стипендии. И апеллируй потом хоть к Всевышнему — в следующем семестре диета неминуема и разгрузка вагонов в товарной конторе гарантирована.
Но психоз Гукановой остался психозом, а знания, напичканные Знойко, знаниями. Против них Гуканова оказалась недееспособной. Из воды высшей математики группа вышла как никогда сухой.
Будильник, как лихорадочный, затрясся на единственной уцелевшей ножке. Решетнев, не просыпаясь, вогнал стопорную кнопку по самое некуда.
Рудик, зная, что в течение получаса никто и усом не поведет, встал и включил свет. Ему ничего не оставалось, как ахнуть — на часах было почти восемь!
— Когда ж ты выспишься?! Опять втихомолку перевел звонок на час назад! — с чувством, с толком, но без всякой расстановки высказал он Мурату, стягивая c него одеяло.
Мурат открыл глаза, мастерски изобразил удивление, тщательно осмотрел циферблат и как ни в чем не бывало произнес:
— Часы пара мастэрская, ходят наугад.
— Какие сегодня занятия? — спросил Артамонов, выплывая из постели.
— Ты с завидной регулярностью задаешь этот странный вопрос уже второй год подряд, и никто еще в точности тебе ни разу не ответил. Неужели трудно сделать соответствующий вывод?! Фигура ты вполне сформировавшаяся и, я думаю, способная на необширные обобщения, — пристыдил его Гриншпон. — Где зубная паста?
— Я выбросил вчера пустой тюбик.
— Сколько раз тебе говорил: без моего личного осмотра не выбрасывай! — Миша был автором открытия, суть которого сводилась к следующему: из любого сколь угодно сдавленного рядовым потребителем тюбика можно извлечь еще как минимум три порции пасты. Это не мелочность, а хозяйственность, уверял Гриншпон, хозяйственность, с которой начинается бережное отношение ко всему государственному имуществу. Сожители соглашались, что да, действительно, большое начинается с пустяков, но в то, что оно может зародиться из фокусов с тюбиком, им не очень верилось.
— Вы еще пять минут поболтаете, и на лекцию можно будет не торопиться, — сказал Рудик.
Все бросились в умывальную комнату и сбили с ног Мучкина, доделывающего зарядку. Раньше Мучкин занимался физическими упражнениями у себя в 540-й, но Фельдмана быстро вывели из себя метрономические громыхания атлета о пол, и он стал подсыпать кнопки. Мучкину было не с руки выколупывать их из пяток, и он стал холить свою фигуру на скользком кафеле умывальной комнаты.
Гриншпон, Рудик и Мурат успели прошмыгнуть в 315-ю аудиторию вовремя. Неимоверным усилием воли они заставили себя пройти перед самым носом преподавателя прогулочным шагом — ведь когда бегут, значит, опаздывают, а если идут спокойно, значит, успевают. Так, по крайней мере, считали некоторые преподаватели. В том числе и лектор по философии Золотников.
Профессор не успел заговорить о гносеологических и классовых корнях идеализма, как в аудиторию ворвался Артамонов.
— Я вас слушаю. Должно быть, вы уже придумали причину опоздания? — обратился к нему Золотников. По субботам он был склонен к минору.
— Троллейбуса долго не было, — без запинки выдал Валера.
— Причина объективная, — понимающе закивал Золотников. Ему неоднократно приходилось дежурить в общежитии номер два, и проживающие там давно примелькались ему. — А что, — посмотрел он в окно, — через нашу спортплощадку уже троллейбусную линию протянули?
Артамонов изготовился покраснеть, но тут на язык подвернулась неплохая отмазка:
— Я сегодня спал не в общежитии, я ночевал у-у-у, — завыл Артамонов. Если бы не подсказка с верхнего ряда, он так и не вспомнил бы, с кем спал минувшей ночью.
— Ну, если только… — извинительно пожал плечами Золотников.
Дверь отворилась еще раз, и в аудиторию вбежал Пунтус.
— Автобус опоздал! — выпалил он на ходу.
— Случайно, номер не одиннадцатый?
Пунтус вылепил на лице улыбку схимника и начал озираться по сторонам, пытаясь по лицам угадать, что здесь произошло до него и как вести себя дальше. Но недаром говорится, что друзья познаются в беде. В учебное помещение бесшумно вошел Нынкин и тихо, словно со сна, произнес:
— Трамвай так и не пришел.
Аудитория прыснула и полезла под столы. Нынкин, окинув взглядом стоящего, как в ступоре, Пунтуса, спокойно прошел на свое любимое место у батареи отопления.
Приступы смеха утихли. Золотников опять приступил к гносеологическим и классовым корням идеализма. Но, видно, сегодня ему было не суждено высказаться по этому вопросу — на пороге возник Решетнев.
— Ну, здесь — такси или электричка, других видов транспорта у нас в городе больше нет, — предложил варианты Золотников.
Многие сделали попытку рассмеяться, а Решетнев, как с трибуны, подняв руку, попросил тишины:
— Вы не угадали, товарищ профессор, я шел пешком. Но я слышал, вы тоже немножко изучали физику и наверняка должны знать, что собственное время, отмеряемое движущимся телом, всегда меньше, чем соответствующий ему промежуток времени в неподвижной системе координат. Относительность. Поэтому мои часы, когда я иду, а вы меня ждете, должны всегда немного отставать.
— Во-первых, я вас уже, честно говоря, не жду. Я забыл, когда видел вас на лекции в последний раз. А во-вторых, уважаемый, все, что вы мне нагородили, имеет место только при скорости света. А вы плелись под окном как черепаха. Садитесь, релятивист!
Золотников на самом деле когда-то изучал физику достаточно глубоко и даже какое-то время преподавал ее. В те горячие годы он рвался к истине, как абсолютно черное тело, поглощая на ходу все добытое человечеством в этой области. Но истина ускользала, терялась. Асимптотическое приближение к ней Золотникова не устраивало, и тогда он взялся познать мир логически, решив по неопытности, что так будет гораздо проще. Он забросил физику в самый пыльный угол и с головой ушел в философию. Истина вообще скрылась из виду. С тех пор Золотников стал относиться к жизни с юмором, что было на руку студентам. Из педагогических систем он стал предпочитать оптовую. Заниматься людьми поштучно, решил он, — удел массажистов. Стоит ли напрягаться, если у нас в стране от идеализма, как от оспы, все население привито с детства. Более того, человек у нас уже рождается материалистом, генетически, так сказать, наследует первичность бытия.
Несколько лет назад некто Малинский, тоже философ, предложил Золотникову выпустить совместно учебник, намекнув на обширные связи в издательстве. Золотников согласился на соавторство. Причем не раздумывая. Он знал, что студенты в учебниках читают только курсив, и то если он помечен какой-нибудь сноской типа — курсив мой. Но он не знал, насколько тертым был этот калач Малинский.
Профессор Малинский в свое время побывал и технарем. Его теория расчета ферм считалась классической. Перед войной по его проекту был построен железнодорожный мост через Десну, который во время оккупации смогла подорвать с десятого раза только сводная партизанская бригада. За каждую неудачную партизанскую попытку Сталин дал Малинскому по году. После реабилитации Малинскому ничего не оставалось, как перековаться из технарей в политические и пойти рядовым философом в периферийный вуз.
Учебное пособие вышло. По вине типографии или по чьей-то еще вине на обложке учебника красовалась только фамилия Малинского. Фамилии Золотникова не было и в помине, хотя из трехсот страниц он сочинил больше половины.
На этой почве у Золотникова случился первый удар. К счастью, все обошлось, но с некоторым осложнением. Золотников стал рассказывать всем подряд историю с выпуском учебника и доказывать методом от противного, что написал книгу именно он, а никакой не Малинский. Золотников заставлял всех подряд слюнявить химический карандаш и дописывать жирным шрифтом свою фамилию на обложке. Таким образом он докатился до горячки. Форма, правда, была не тяжелой, почти бесцветной, зато выперло ее в сторону совершенно неожиданную — Золотников с явным запозданием возжелал обучить подопечных всяким философским премудростям, чтобы студенты обогнули тернии, выпавшие ему.
С непривычки во всем этом обхаживании виделось что-то болезненное.
— На меня смотрите, на меня! — как глухарь в песне, стал заходиться он на лекциях. — Не вижу ваших глаз! Мне нужны ваши глаза!
Приходилось без проволочек показывать ему свои глаза.
— У меня скоро на левом полушарии мозоли будут от такой педагогики! — говорил Нынкин, потягиваясь.
— Просто ты воспринимаешь его однобоко, — объяснял Пунтус другу.
— Сидишь на лекции, как на заключительном акте в Хельсинки! — фантазировал Артамонов.
— Он патетичен, этот Золотников, как соло на трубе! — вставлял Гриншпон.
Как-то по весне Золотников, не распыляясь на введения, с азартом предложил первокурсникам срочно приступить к написанию рефератов. Будто не студентам, а ему самому предстояло эти рефераты защищать.
— Вы не сделали ни одной выписки по теме! — теребил он Кравцова. — Почему?
— Еще не растаял снег, — находился лодырь.
— В прошлом семестре вы ссылались на то, что он еще не выпал! Я не улавливаю связи вашей активности с природными явлениями!
Раньше, в былые времена, к концу каждой недели Золотников как бы расслаблялся, сходил на нет, а теперь, напротив, распалялся как самовар. Он метал взгляд по галерке и сразу выискивал тех, кто занимался не тем. Захваченная врасплох тишина в аудитории стояла, как ночью в инсектарии: кроме жужжания трех не впавших в спячку синих мясных мух, ее ничто не нарушало. Но и этого Золотникову было мало. Его мог взбудоражить любой пустяк, даже такой, как, например, с Пунтусом.
— Снимите темные очки! Я не вижу глаз! — докололся как-то до него Золотников.
— Очки с диоптриями, — спокойно отвечал Пунтус. — Они вас увеличивают для меня.
— В понедельник принесете справку от окулиста, что вам нужны именно темные очки!
— Такую справку мне не дадут, — вяло вел диалог Пунтус.
— Неужели я так ослепительно сверкаю, что мне нужно внимать через светозащитные очки?! Я что, похож на сварочный аппарат?! — Золотников нервничал еще сильнее, если ему отвечали спокойно.
— Нет, вы вовсе не сверкаете.
— Я наблюдаю за вами вот уже целую неделю — вы постоянно в беседах! Несите сюда тетрадь!
Пунтус передал тетрадь по рядам. Записи были в полном порядке. Но остановиться Золотников уже не мог — сказывалась расшатанность нервной системы. Его потащило вразнос.
— То, что вы успеваете записывать, — не повод для постоянных разговоров! Своей болтовней вы мешаете заниматься делом соседям! Нынкин, покажите конспекты!
Нынкин на лекциях так глубоко уходил в себя, что, когда бы ни высовывался, — все не вовремя, а высунувшись, начинал что-то бормотать и пытался ввести в курс какого-то своего дела.
— Я вам говорю! Именно вам! — тыкал в него кулачищем Золотников. — Да-да, вам!
Нынкин хотел схитрить и потянулся за тетрадью Татьяны, но философ опередил его порыв.
— Свою тетрадь, пожалуйста, свою! Без уловок! Тетрадь Черемисиной мне не нужна! — не сбрасывал обороты Золотников. Его фасеточные глаза засекали в окружающей среде до сотни изменений в секунду, и ни одного левого движения не могло ускользнуть от его взора.
В блокноте Нынкина процветал сплошной грифонаж. За два года Нынкин не законспектировал ни одной лекции. Тем более — ни одного первоисточника. Нынкин пользовался в основном ходячими общежитскими конспектами. Кочевание этих вечных конспектов с курса на курс и ежегодное переписывание на скорую руку выветрило из произведений классиков весь смысл, доведя их до абсурдных цитаток, которые наполняли душу агностицизмом и ревизионизмом.
— Вы мне воду не лейте, уважаемый, а посидите-ка сами над произведением часок-другой! Тогда вы не станете совать мне под нос эти извращения! Я удаляю вас с лекции! Матвеенков, несите свою тетрадь! — Золотников без удержу стал косить всех подряд.
Матвеенков тоже никогда ничего не записывал. На этом поприще его не пугали никакие угрозы. Свое легкое поведение он объяснял тем, что у него якобы писчий спазм — то есть полное нарушение функций письма как левой, так и правой руки. Он даже запасся какой-то сомнительной справкой на этот счет. Иногда от скуки Матвеенков все же дорывался до полупустой конспективной тетради, но ни к чему хорошему это не приводило. На листах появлялась криптография. За эти каракули Алексей Михалыча уважительно величали заслуженным каракулеводом. В течение семестра, чтобы всегда быть в форме, Матвеенков нажимал на гипнопедию — постоянно клал под подушку ни разу не раскрытый бестселлер Малинского, а к экзаменам готовился по левым записям. В этой связи у него развилась острая способность разбираться в чужих почерках, и самые пагубные из них, какие были у Татьяны и Фельдмана, он читал как высокую или офсетную печать.
— А виноваты во всем вы, Пунтус! — сказал Золотников, демонстрируя потоку тайнопись Матвеенкова. Будто поток никогда ее не видел.
— Я бы не сказал, — ответил Пунтус. — Я считаю, что Матвеенков ленив сам по себе.
— Да он, в смысле, ну как бы… — поплыл Матвеенков, пытаясь выкарабкаться из водоворота.
— Не перебивайте, когда вас не спрашивают! — рыкнул Золотников на Матвеенкова и вновь навалился на Пунтуса: — Вы очень вольно себя ведете!
— А вы, мне кажется, преувеличиваете свою роль в моей личной жизни. Вы ломитесь в нее, как в автобус!
— Я больше не буду с вами церемониться! Я… я… — затрясся Золотников, и кратер его рта задымился, извергая ругательства средней плотности. На лбу у Золотникова образовалась каледонская складчатость. Сбитый неуязвимостью Пунтуса, он стал входить в кульминационную фазу пароксизма. — Я… вы, Пунтус, можете уже сейчас начинать волноваться за свое дальнейшее пребывание в институте! Я уволю… я исключу вас за академическую задолженность! Считайте, что экзамен у вас начался с этой минуты! Я предложу вас комиссии, которая соберется после трех неудачных попыток сдать экзамен мне!
Один Климцов правильно понял Золотникова. На семинарах, дождавшись, когда закончит отвечающий, Климцов поднимал руку и просил слова, чтобы дополнить. Золотников любил, когда дополняют. Это означало, что семинар проходит живо и плодотворно. Чем длиннее было дополнение, тем больше снималось баллов с предыдущего отвечающего.
К первому экзамену по философии готовились с надрывом, как ко второму пришествию. Добра ждать было неоткуда — новую троллейбусную ветку провели в трех кварталах от микрорайона, в котором жил Золотников. Даже этот пустяк мог сильно сказаться на его экзаменационном настроении. К тому же, дав интервью, философ попал спиной на снимок в областную газету. Лучше бы он вообще выпал за кадр.
В течение трех дней, отведенных на подготовку, не вылезали из конспектов и первоисточников, наполняя жилье материализмом, а голову блажью.
— Шпаргалки, — передразнивал Артамонов химика Виткевича, — лучший способ закрепления пройденного материала.
— А если еще и помнить, в каком кармане какая лежит, то вообще не надо никаких консультаций, — соглашался с ним Гриншпон.
— Жаль, что Золотников все шпоры изымет перед экзаменом.
— Виткевич в этом смысле погуманнее… дает возможность пользоваться.
— Выход один — изготовить за ночь запасные варианты шпор.
— Уволь, лучше два балла, чем еще раз сохнуть над этими прокламациями.
— Тогда спим.
— Придется.
— Все будет нормально, — вместо спокойной ночи пожелал Рудик.
— Сплюнь троекратно через левое плечо. Это как раз в сторону Мурата, — предложил Артамонов верный прием от сглаза и отчаянно принялся засыпать.
Философию сдавали потоком, все группы вперемешку.
В процесс экзаменовки Золотников ввел систему ежесекундной слежки. Он запасся специальной литературой, чтобы тут же документально подтверждать безграмотность. Рассадил всех экзаменуемых по одному за стол и принялся исподлобья наблюдать за ними.
— Усов, что вы там копаетесь? Показывайте, что у вас там! Насчет шпаргалок я вас, кажется, предупреждал!
Усов вынул из-за спины носовой платок и показал Золотникову.
— Садитесь на место! — хмыкнул философ.
Через некоторое время снова:
— Усов, что вы возитесь со своим носовым платком? Неужели вы такой сопливый?
Но Усов уже давно занимался переписыванием и заходился в собственном насморке чисто символически.
Климцов, как самый лучший дополнитель, отвечал первым. Но на экзамене нужно отвечать, а не дополнять. Причем отвечать так, чтобы больше нечего было добавить. Климцов не смог произнести ни слова не только по билету, но и в свое оправдание.
— Как это я допустил такую промашку! — покачивал Золотников головой, рассматривая в журнале ряд положительных оценок за дополнения. Когда Золотников обнаруживал пустую породу, ему сразу хотелось получить от студента побуквенные знания. — Придется вам зайти ко мне еще разок, — поставил Золотников знак препинания во всей этой тягомотине.
В коридоре Усов делился своей методой списывания:
— Сидишь и упорно смотришь ему в глаза. Пять, десять, пятнадцать минут. Сколько нужно. И, как только замечаешь, что он начинает задыхаться от правды, можно смело левой рукой…
— Мне за такой сеанс гипноза предложили зайти еще разок, — сказал Климцов.
— Когда ошибается комсомолец — это его личные проблемы, а когда ошибается комсорг — обвиняют весь комсомол, — сказал Артамонов. — У тебя, Климцов, нет опыта турнирной борьбы!
Матвеенков проходил у Золотникова по особому счету. Два семестра Леша в основном тащился на микросхемах типа «не знаю, так сказать… в смысле…», «не выучил, в принципе… поскольку…», «завтра как есть… всенепременнейше… так сказать, расскажу после прочтения».
На экзамене философ топтал Матвеенкова до помутнения в глазах. В моменты лирических отступлений Золотников оставлял в покое предмет и искал вслух причины столь неполных знаний Матвеенкова:
— Чем вы вообще занимаетесь в жизни?! Я бы вам простил, будь вы каким-нибудь чемпионом, что ли! Но ведь вы сама серость! На что, интересно, вы гробите свое свободное время? Может быть, на общественную жизнь? За что, кстати, вы отвечаете в группе? Есть ли у вас какое-нибудь комсомольское поручение, несете ли вы общественную нагрузку?
— В каком-то смысле, так сказать, за политинформацию отвечаю, что ли, — как на допросе, отвечал Матвеенков.
— Ну, и о чем вы информировали группу в последний раз? — Золотников усаживался в кресло все удобнее и удобнее.
— Разве что… если… об Эфиопии. Так сказать… читал… в каком-то смысле… очерк… в общем, об Аддис-Абебе.
— Через пару недель придете пересдавать. Вместе с Климцовым. Прямо на дом. Я ухожу в отпуск и в институте уже больше не появлюсь. Вы свободны, Аддис-Абеба! — сказал Золотников и про себя добавил: «Ну что учить в этой философии? Ее соль так малогабаритна… первичность и вторичность материи, а все остальное — чистейшей воды вода!»
Бирюк, заскочивший на секундочку к друзьям, ужаснулся результатам экзамена по философии:
— Десять двоек у Золотникова?! Ну, вы даете, ребята! И ты, Матвеенков?! Ты же, вроде, тоже рыболов-любитель? И даже немножко морж! Я вижу, вы не натасканы на Золотникова. Золотников законченный рыбак, и историй, не связанных с водой, он просто не признает. Ему только намекни про рыбалку — он сразу забудет про философию и начнет исходить гордостью за свои снасти! В этот момент перейти к положительной оценке не составляет никакого труда. Ведь философия, собственно, и началась-то с рыбалки. Возьмите того же Платона — бросал в воду поплавки разные, камешки, наблюдал, как расходятся круги, размышляя о том о сем. А потом просто описал все, что видел.
— Правда?! — обрадовалась Татьяна. — Но я никогда в жизни не ловила рыбу!
— Тогда философию придется учить, — сказал Бирюк тоном ментора.
Матвеенкову пришлось идти пересдавать экзамен одному, потому что Климцов сам поставил себе пятерку на квитке для пересдачи, сам расписался за Золотникова и сам сдал в деканат. Никто ничего не засек. Подделка легко сошла за настоящую отметку. Скорее всего, потому, что слишком авантюрным был ход. Никому в учебной части и в голову не могло прийти, что отметку можно подделать. Ложную пятерку перенесли с квиточка в зачетку Климцова.
Матвеенков поплелся в одиночку. Он занял у Забелина болотные сапоги и куртку — всю в мормышках, в которой тот отбывал Меловое, и явился к Золотникову в обеденное время. Философ сидел за столом и принимал вовнутрь что-то очень эксцентричное на запах из аргентинской или, как минимум, из чилийской кухни.
— Ну что, проходи, Аддис-Абеба, — вспомнил Золотников чрезмерную занятость двоечника по общественно-политической линии.
Матвеенкову с голодухи послышалось вместо Аддис-Абеба «садись обедать», и он совершенно бесцеремонно подсел к столу и принялся уплетать острый пирог с рыбой. Когда, помыв и вытерев руки, Золотников вернулся в столовую, Матвеенков уже развеивал последние крохи стеснения. Чтобы не ударить в грязь лицом, хозяину ничего не оставалось, как потчевать неуча. Леша долго не выходил из-за стола, и Золотников чуть не закормил его, как когда-то Пунтус с Нынкиным в Меловом бабкиных свиней.
После обеда Золотников приступил к опросу. Речь сама собой зашла о рыбалке. Пересдача экзамена прошла, как сиеста, без особых аномалий.
А вообще сессия — это мечта. И почему каникулы начинаются после нее? Их следовало бы поменять местами. Когда вырываешь на кино пару часов из отведенных на подготовку, даже индийский фильм кажется увлекательным. На каникулах пропадает охота отдыхать. Купаешься в ненужной свободе и понимаешь, что она — не более чем осознанная необходимость, как говорил великий Ленин.
Даже как-то неинтересно.
Химик Виткевич, похожий на баснописца, заметил как-то на консультации:
— К экзамену допущу тех, кто заготовит шпаргалки своей рукой. Буду сверять почерки.
Дмитрий Иванович Виткевич считал, что лучший способ закрепления пройденного материала — изготовление шпаргалок. Студент, занимаясь этим делом в надежде списать на экзамене, вторично прорабатывает предмет, сам того не подозревая. Пробегая вновь по всем темам, он усваивает курс комплексно, по двум каналам памяти — механическому и зрительному. Собираясь на экзамен, он запоминает, в каком кармане какая заготовка лежит, и таким образом классифицирует свои знания. Это позволяет держать в голове все химикалии.
Заяви такое Ярославцев, первокурсники удивились бы до крайности, а из уст химика требование иметь шпаргалки прозвучало почти программно. Это была не единственная странность, которую Виткевич обнаружил за семестр. Взять хотя бы химические анекдоты, которых он рассказал столько, что по ним можно было выучить половину высшей химии. Он рассказывал их, как новую тему, — не улыбаясь, сохраняя каменную серьезность. Словно мимические мышцы, складывающие улыбку, у него атрофировались. За серьезность Дмитрия Ивановича уважали более всего. Благодаря ей он постоянно притягивал к себе. Его лекции были интересны, их никто не пропускал. Проверки посещаемости, устраиваемые на них деканатом, считались делом в какой-то мере кощунственным, потому что отсутствующих не было никогда.
От Бирюка пришел слушок, что Виткевич преподавал в свое время в МГУ, был первым рецензентом Солженицына. После этого растворы, полимеры и анионы стали еще занимательнее. Бирюк божился в подлинности пикантной составляющей слушка и уверял, что по институту ходит чешская книжонка, в которой это в деталях расписано. При желании эту книжонку можно было отловить у литейщиков или у вагонников.
— Теперь ясно, почему Виткевич ходит, заложив руки за спину, — догадался Рудик. — Сказывается длительное пребывание в неволе. Сталин знал, кого сажать и на сколько.
Создавалось впечатление, будто химик еле носил свое тяжелое прошлое и ежеминутно помнил о нем. Он часто останавливал мел на середине формулы и задумывался, и только усиливающийся в аудитории шепот возвращал его к реальности. При чтении лекций химик никогда не пользовался никакими бумажками, как это делали многие преподаватели, он знал свою науку назубок, поэтому все его требования воспринимались как законные.
— Все-таки химик наш хитрый, как штопор! — размышлял Гриншпон. — Не покажешь ему шпоры — двойка, покажешь — он их отберет, и тоже двойка. Ловкое колечко он затеял!
На экзамене Виткевич словно забыл про все. Не спросил про шпаргалки и не следил, списывают ли. Будто знал, что никто списывать не будет. Все недоуменно брали билеты, невероятно легко отвечали и, бросив в урну не пригодившиеся шпаргалки, выходили поделиться удивлением с рассевшимися под дверью одногруппниками.
Один только Усов не мог удержаться, чтобы не напомнить о себе. Прежде чем взять билет, он долго вытаскивал из карманов свои микротворения и расписывал Виткевичу, на какой четвертинке какой вопрос раскрыт. Химик, не глядя, опустил шпаргалки в урну. Усов взял билет и сел за стол. Натура постоянно тащила его не туда. Посидев смирно минут пять, он спросил, нельзя ли ему воспользоваться шпаргалками.
— Пожалуйста, — спокойно разрешил химик.
Усов полез в урну и достал листочки. Дмитрий Иванович не среагировал на выпад, дождался, пока Усов иссякнет, и поставил ему тройку.
— Не за плохие знания, а в назидание, — прокомментировал он свое решение.
Все сошлись во мнении, что химия не наука, а баловство. Виткевич свое дело сделал. Он вынудил подопечных понять предмет. Экзамены как таковые его мало интересовали. Кто на что способен в химии, он распознавал по походке.
С историей КПСС дела обстояли проще. То, что никто не получит ниже четверки, подразумевалось. Этот предмет знать на тройку было стыдновато. Потому что вел его некто Иван Иванович Боровиков.
Немного найдется на земле людей, внешность которых так верно соответствовала бы фамилии. Боровиков был овальным и белым, как боровик. Вечная его фланелевая шляпа с пришитым листком довершала сходство с грибом. И еще меньше найдется на земле людей, внешность которых так сильно расходилась бы с сутью. Когда Иван Иванович открывал рот и уголки его толстых губ устремлялись вверх, доходя до ямочек на пухлых щеках, все ожидали, что он скажет сейчас что-то очень веселое. Руки слушателей инстинктивно тянулись к лицам, чтобы прикрыть их на случай, если придется прыснуть, но Боровиков так неподкупно заговаривал о предмете, что улыбки студентов не успевали расползтись по лицам и свертывались в гримаски удивления. Он умел подать материал так, что было понятно: все произносимое им — туфта, но экзамен, извините, сдавать придется. Не надо вникать в эти бессмертные произведения, надо просто знать, для чего и когда они писались. Их не надо учить, как математику, но как философию деградации сознания общества знать необходимо.
— История КПСС, — говорил Боровиков, — самая величайшая формальность в мире! Соблюсти ее — наша задача!
Он читал лекции самозабвенно.
— В молодости Шверник напряженно всматривался в окружающую действительность… — сообщал он серьезно и без единого намека на улыбку и сразу поднимал настроение. В лучшие минуты своих публичных бдений Боровиков высказывался так горячо, что казалось, будто он выступает на форуме по борьбе с международным промышленным шпионажем.
Боровикову было всегда неприятно ставить в экзаменационную ведомость уродливый «неуд». Он до последнего наставлял на истинную стезю искателей легких, но тупиковых путей. За отлично разрисованные и оформленные конспекты он бранил, как за самоволку в армии.
— Зачем вы попусту тратите время?! Ведь я не требовал от вас конспекты! Придется пачкать документ, ничего не поделаешь, — и выводил в ведомости пагубную отметку.
Термодинамика — тоже интересная наука, но навязывавший ее студентам преподаватель Мих Михыч был еще интереснее. Он обладал двухметровой фигурой, и Татьяна открыто благоговела пред ним. Почти еженедельно она повторяла: «Вот это, я понимаю, мужчина!» Всем своим поведением Мих Михыч словно извинялся за то, что сам он, будучи студентом, тоже опаздывал, симулировал, списывал, а теперь вот вынужден наказывать за это других.
Бирюк уверял, что нет для Мих Михыча страшнее испытания, чем экзамен. Перед началом экзамена он по обыкновению посылал кого-нибудь из студентов в ближайший киоск за газетами, чтобы, читая их, не видеть, как, списывая, готовятся к ответу испытуемые. Если случайно замечал, как кто-то безбожно дерет из учебника, Мих Михыч краснел как рак.
На экзамене в 76-Т3 Мих Михыч не ввел никаких новшеств — послал в киоск за прессой Нынкина с Пунтусом, те, как всегда, перестарались и принесли такую кучу чтива, что ее можно было одолеть только к осени.
Термодинамик тщательно обложился ворохом газет, как мешками с песком, и экзамен начался.
Несмотря на установленные законом Мих Михыча льготы, Татьяна умудрилась схватить «двойку». Из необширной науки она удосужилась одолеть только пропедевтику, а три основных закона термодинамики решила пропустить, посчитав, что для хорошей оценки достаточно благоговения перед преподавателем.
Мих Михыч задавал ей наилегчайшие наводящие вопросы, вытягивал ее на ответ, как мог, но даже одного закона из трех так из нее и не вынул. Он весь измучился, глядя на Татьяну. Это было выше его сил. Со слезами на глазах он поставил ей «двойку».
В семь вечера Гриншпон был у общежития. Он мог бы приехать и утром, но не терпелось увидеть друзей. Он посмотрел на окно 535-й комнаты — там не было видно никаких признаков обитания. «По крайней мере, Решетнева нет точно — он бы распахнул все настежь», — подумал Миша и вошел в вестибюль. Ключа от комнаты на вахте не оказалось.
— Уже забрали, — доложила Алиса Ивановна, отставная энкавэдэшница. — Сурьезный такой, в кожанке.
Гриншпон понял, о ком идет речь. Других «сурьезных» в 535-й не обитало.
В коридорах слышались шаги, эхом раскатывалось хлопанье дверьми, погромыхивала музыка — общежитие оживало после летних каникул. Двое в стельку пятикурсников вскрывали ножом дверь в свою комнату и уверяли друг друга, что ключ никто из них не терял. Какой-то изгой сидел на полу возле урны и курил.
Гриншпон подошел к своей двери, пнул ее ногой и вошел.
— Привет! — Рудик с усердием потряс ему руку. — Как Сосновка?
— За три недели надоела! Замотались играть каждый день. А ты что-то бледный, как спирохета, не иначе вместо курорта в подвале отсиживался? — Гриншпон вынул из портфеля пачку сандеры и курительную трубку. — На, дарю.
— Вот это да! — воспрял Рудик, пробуя подарки на свет, на зуб и на запах. — Где взял?
— Где взял, где взял?! Купил! И не нюхай — там все герметично!
— Дейcтвительно, запечатали так запечатали. Ни одна молекула не улизнет. Спасибо, удружил, а то «Прима» в кишки въелась!
— Кравцова больше нет, — сообщил Гриншпон.
— Как нет?
— Перевели, — сказал Гриншпон и воспроизвел, как все произошло.
Из-за не в меру дальновидного батяни Кравцова, а еще точнее — из-за брата Кравцова Эдика. Эдик не особенно утруждал себя учебой, занимался в основном дебошами. Пять лет генерал не видел первенца. Служба — дело понятное. Свиделись только этим летом. Отец взглянул на старшее чадо пятилетней выдержки и отправился в институт, чтобы, пока не поздно, изъять из обращения младшего семинариста. Генерал так и заявил ректору, что культуры обучения во вверенном ему вузе нет никакой и что доверять своих детей этому институту — очень большой риск со стороны родителей. На что ректор даже и не возразил. Кравцова перевели в МВТУ им. Баумана. Прямо с турбазы в Сосновке.
— Ну, а Кравцов, сам он что? Переживал хоть немного?
— Две-три искры сожаления, не больше.
— А Марина?
— Чуть не отдалась ему в последний вечер. А после того как уехал, к микрофону больше так и не подошла. Сказала, голос сел. Последние вечера мы работали на танцах практически вдвоем с Бирюком.
Дверь комнаты распахнулась и обнажила Решетнева с двумя сумками наперевес. Его рот был уже открыт.
— Не спорь, Миша, — с ходу сказал он Гриншпону. — Староста всегда прав! Обстановка — она как возмущающая сила. Может расшатать, если кивать ей в такт, а пойди чуть вразрез — заглохнет.
— Не заводись, — Рудик помог Решетневу избавиться от сумок. — Давай про умное потом.
— А мне что, уши затыкать? Ваши выражения слышны на первом этаже! Орете, как на базаре! И главное — о чем?! Обстановка, характер — тему нашли! Или в день приезда больше поговорить не о чем? — Решетнев сбросил куртку и начал наводить порядок. — Как вы сидите в такой темноте?! — Шторы затрепетали, разлетаясь по краям карниза. — И в такой духоте! — Форточки заскрипели, распахиваясь настежь. — Я прошу график дежурств по комнате в третьем семестре открыть мной!
Дежурства Решетнева по комнате служили для сожителей сигналом к повышенной бдительности. Виктор Сергеич был пропитан порядком, царившим в космосе, и, убираясь в комнате, выбрасывал в окно все лежащие не на месте вещи. И не было на него никакой управы. В эти неблагоприятные дни обитатели 535-й старались попасть домой пораньше, чтобы упорядочить валяющиеся где попало личные принадлежности. Столь неземной строгостью Решетнев высвобождал себе массу времени. К его приходу в комнате восстанавливалось приличное благообразие, и ему для наведения полного порядка оставалось только протереть пол да разогреть вчерашний суп.
Предупредить смерчевые дежурства удавалось не всегда. На совести Решетнева лежали плавки Рудика, не снятые вовремя с форточки, забытая на обеденном столе фехтовальная перчатка Мурата, которой все пользовались при работе с горячей сковородкой, и два тюбика мази «Гиоксизон» из личной аптечки Гриншпона.
Миша уверял, что мазь лежала на месте, и требовал возмещения убытков. После выброса, когда Гриншпон обнаружил пропажу, возможности поискать тюбики под окном не было из-за кромешной темноты. Дождавшись рассвета, Гриншпон бросился вниз на поиски. Но, сколько ни рылся в кустах, так ничего и не нашел. Дворник сказал, что мази, вероятнее всего, унесли собаки. С тех пор, совершая свои гигиенические акты, будь то с грязными носками, висящими на дужке кровати, или с сапожными щетками и кремом, выпавшими из общего крематория под тумбочкой, Решетнев приговаривал: «В кусты, собакам!»
Гриншпон долго сокрушался об утрате и несколько раз приходил под окно, чтобы повторно покопаться в кустах. Хотя мазь была совершенно никчемной, он применял ее не по назначению. Мазь нисколько не помогала его обветренным и потрескавшимся губам, поскольку по ошибке была всунута аптекарем вместо вазелина. То, что мазь не та, Гриншпон обнаружил сразу, но, вопреки побочному и очень отрицательному эффекту, продолжал упорно пользоваться ею. Когда друзья спрашивали, зачем он мучает себя, он отвечал: «Уплочено! И чтоб в следующий раз смотрел, что покупаю!» Гриншпон довел нижнюю губу до того, что не мог улыбаться. Сожители сжаливались — не шутили при нем. Гриншпон был легок на смех и знаками просил друзей, чтобы они не только не шутили, но и вообще не разговаривали при нем в комнате, потому как самый будничный разговор в 535-й легко обеспечивал любому присутствующему животный смех от трех до пяти баллов по шкале Рихтера. Гриншпон с трудом сдерживал рот, улыбаясь одними глазами. И тогда Решетнев предупредил:
— Миша, не рискуй, заткни уши!
Больной не пожелал последовать совету, и трещина на губе превратилась в овражек, грозивший развалить губу пополам. «Гиоксизон» усугублял трагедию — от мази губа попросту разлагалась и выводила из формы личного певца и музыканта 535-й комнаты. Вася Петухов, которого приходилось приглашать с баяном на локальные гудежи взамен больного Гриншпона, пил в три раза больше. Из экономических соображений Решетнев не вынес самоистязаний Гриншпона и, прикрывшись страстью к мировому порядку, отправил злополучные тюбики в окно, хотя те лежали на самом что ни на есть своем месте — глубоко в тумбочке.
Решетнев завел будильник, проверил, работает ли радио, вытащил из-под кровати двухпудовую гирю и поднял над головой: не полегчала ли? Вещи и предметы, показавшиеся ему лишними, моментально оказались за окном.
— Успокойся, — притормозил его Гриншпон. — Дежурный сегодня Артамонов, как первый по списку, а не ты! Твой вариант графика мы не утверждаем!
Закончив нулевой цикл, Решетнев набрал на кухне в графин воды и, вернувшись в комнату, разом опорожнил его:
— Ну и жарища!
— Перебрал вчера, что ли?
— Да нет, просто вода какая-то дистиллированная. Почепской колодезной мне и стакана хватило бы.
— А это? — указал Гриншпон на бутылку коньяка «Белый аист», торчащую из сумки.
— Это подарок. Буду хранить, сколько выдержу. — И он рассказал, как на ВДНХ познакомился с девушкой, очень похожей на Рязанову Ирину, которую продолжал безрезультатно выпасать.
Не успели отвинтить «аисту» голову, как на пороге с грохотом возникла скульптурная группа Пунтус — Нынкин. От их дублированного касания дверь в 535-ю два раза открылась и один раз закрылась. Музыка по соседству утонула в трясине приветствий. Вошедшие предложили обняться попарно поперечным наложением, но в замешательстве несколько призапутались, и объятия были произведены по методу возвратного скрещивания. В результате Нынкин обнял Пунтуса, хотя этого можно было и не делать.
Нынкин и Пунтус жили по принципу наибольшего благоприятствования. Их симбиоз был настолько прочен, что субъективных причин его распада не существовало вовсе. О времени приезда они не договаривались, но у дверей общежития оказались одновременно. Поздоровались, словно не было никаких каникул, будто вчера они назначили здесь встречу и она состоялась. Есть на земле люди, жизненные линии которых, однажды сойдясь, никогда ни под каким предлогом больше уже не расходятся. Нельзя было сказать, что симбиозники так уж не могли жить друг без друга, однако всегда находились рядом. А если и отстояли на внушительное расстояние — то все равно все их порывы происходили одновременно, в одном направлении и с одинаковой силой. Своим бесподобным совпадениям они нисколько не удивлялись, считая, что так живут все люди. Плывя борт о борт, они не навязывались и ничего не требовали друг от друга, но со стороны казалось, что у них непоправимая дружба.
Впятером стало веселей. Нынкин и Пунтус наперебой делились августовскими впечатлениями и проделками, которые перекликались на каждом шагу.
— Так я не понял, где вы отдыхали? — недоуменно спросил Рудик.
— Дома, — в один голос сказали друзья.
— Но живете вы, слава Богу, не рядом.
— Относительно, — в один голос сказали друзья.
— Из ваших откровений, однако, выходит, что своими дамами вы занимались метрах в трех друг от друга. Даже имена их созвучны.
Нынкин и Пунтус хмыкнули, но не переглянулись.
— О вас необходимо доложить в соответствующие органы, — сказал Решетнев, доливая коньяк. — Вас надо исследовать!
Потерю Кравцова Нынкин воспринял болезненно, а Пунтус беспокойно. Механически это было выражено совершенно синхронно — они произвели несколько одинаковых движений, словно их руки и головы были соединены нитками. Симбиозникам всегда легко отдыхалось в компании с Кравцовым, тем более, что они жили в одной комнате с ним. Когда Кравцов брал гитару, Нынкин погружался в глубокий сон, а Пунтусу дальше его всегдашних роговых очков ничего не хотелось видеть.
Минуту молчания, которой хотели почтить память ушедшего друга, спугнул робкий стук в дверь.
— Никак Татьяна? — предположил Решетнев.
— Татьяна никогда не стучится, — отклонил догадку Гриншпон.
Дверь скрипнула — и в проеме нарисовался Мурат. Ему обрадовались, как Татьяне. Обнялись тем же универсальным способом. Мурат, к слову сказать, немного усложнил его, навязав троекратное приложение друг к другу, отчего ритуал получился более трогательным и занял каких-то десять минут.
После обряда Мурат достал из сумки канистру.
— Молодой, — отрекомендовал он жидкость. — Совсэм нэту выдэржки.
— Хватит без толку вертеть посудину в руках. Откупоривай! — поторопил его Решетнев. — А то коньяк уже, похоже, рассосался.
В качестве преамбулы пропустили по пивному бокальчику, которые случайно перекочевали из пивбара 19-й столовой, увязавшись за Решетневым. За Виктор Сергеичем водилась одна невинная странность — покидая заведения треста столовых и ресторанов, он имел обыкновение забирать на память что-нибудь из посуды. Он отмечал на дверце шкафчика каждую новую единицу хранения своего неделимого фонда: взята там-то и там-то при таких-то обстоятельствах, прямо как гоголоевский персонаж.
— Вот это винцо так винцо! Сразу чувствуется — свое! — оценил кавказский дар Гриншпон. — А теперь давайте выпьем за уход Кравцова!
Мурат поднимал тост за тостом и говорил об ушедшем горячо, как о покойнике. Температура его макаронической речи возрастала от абзаца к абзацу. В завершение Мурат обнес привезенным рогом всех ему сочувствующих.
Артамонов приехал среди ночи. Свет в общежитии к этому моменту уже отключили, поэтому обнялись в темноте. Друзья быстро ввели Артамонова в курс дела, и через полчаса он обливал всех свежестью своих летних историй, с неподражаемым пиететом держа в руках недопитую канистру.
— Я ехал и думал: вдруг в комнате никого не окажется? Что тогда до утра делать одному? — посентиментальничал Артамонов.
Пришлось окропить и эти чувства, поскольку они были от души.
— Пора на занятия, — потянулся Рудик. — За разговорами досиделись до утра.
— Я нэ умэт дойты. Сыла кончатса. — Мурат прилег на кровать.
— Поставлю за пропуск эн-бэ по всем лекциям, — пригрозил староста. — Быт и производство — разные вещи. Не посмотрю, что угощал вином!
— Если так пойдет дальше, Мурат, тебя зарубят на первой же тренировке, — пристыдил друга Решетнев. — Надо всегда быть в тонусе. А это достигается только регулярными возлияниями.
Но Мурат уже спал.
— Чем хорошо грузинское вино, — рассуждал Нынкин по дороге на факультет, — оно исключает синдром похмелья.
— Нет, — возразил Пунтус, — в данный момент грузинское вино хорошо тем, что его много.
В 315-й аудитории начался великий сбор. Уже рассевшиеся по местам привечали входящих согласно авторитету.
Решетнев был воспринят как астронавт, случайно возвратившийся из пожизненного космического путешествия. Бурные аплодисменты. Татьяну встретили, будто она поставила на пол не свой именитый портфель, а полмешка покоренных за лето мужских сердец. Бурные, продолжительные аплодисменты. На Фельдмана закричали, как на замректора по АХЧ. Бурные аплодисменты, переходящие в овации. Появление Матвеенкова проаплодировали незаслуженно громко по инерции. Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овации. Все встают.
Лиц, менее известных потоку, приветствовали в составе группы. На Усова обрушились, как на двухметрового гиганта, хотя он не вырос за лето ни на дюйм. Его габитус был устойчив и неизменяем, словно от злоупотребления амброзией. Непродолжительные аплодисменты. На Соколова с Людой набросились, будто те обвенчались без свидетелей и зажилили свадебную бутылку шампанского. Аплодисменты.
Весть о переводе Кравцова быстро диффундировала по группе. К моменту появления Марины о потере уже знали все. Поэтому она была встречена безмолвно, как вдова.
Новенького встретили тоже без единого возгласа. Несмотря на тишину, образовавшуюся на потоке, он бесцеремонно обогнул преподавательский стол и направился прямиком на галерку. Одет он был в джинсы и легкий свитер.
Татьяна обомлела, когда новичок стал приближаться к ней. Выкатив глаза, как от кислородного голодания, она молниеносно прикинула, что новенький подходит ей по росту, и сжалась насколько можно. Потом сгруппировалась и неуловимым движением подалась влево, чтобы освободить место, — вдруг новичку придет в голову сесть рядом? Но неофитовы туфли бесшнурочной системы протопали мимо. Татьяна проводила их тревожным взглядом и опять незаметным движением, которое с ее массой произвел бы далеко не каждый, водворила себя на место. Душу ее поразила свежая надежда. Новичок вошел в сердце Татьяны, наступая на головы ее прежним избранникам, создававшим в органе и без того невообразимую толчею. Но стоило новичку втиснуться, как там, в клокочущей темноте, сразу стало свободно и главное — легко. Татьяну охватывала лишь незначительная тревога. Она почти не волновалась за судьбу очередного предприятия, маленькое сиюминутное замешательство только подбавляло специй в ситуацию. В голове апробировались варианты, как безотказнее провести диверсию — врасплох или методично подтачивая.
Новенький сел рядом с Лешей Матвеенковым. В несложное движение головы Леша вложил смысл поклона и, протянув новичку правую связку своих сарделек, представился:
— Матвеенков.
— Бондарь, — ответил новичок.
— Очень приятно, в смысле… тут вот это мы… — указал он левой связкой на Мучкина и Фельдмана. Сделав все возможное, Матвеенков отсел в сторону, навсегда перепоручив новенького своим друзьям.
— Вот твой староста, — Мучкин указал ему в конце лекции на Рудика. — А вон твоя будущая невеста, — кивнул Мучкин головой в сторону Татьяны.
— Это почему? — удивился Бондарь.
— Ты ей по росту подходишь. Она тебя несколько раз отмерит, а потом чик — и отрежет.
В перерыве Татьяна отозвала Мучкина к окну и, глядя на желтые листья во дворе, спросила:
— У вас что, новенький?
— Не у нас, а у вас, — бодро потряс ее за плечи Борис.
— Как это у нас?
— А вот так! Он зачислен в группу 76-Т3. Так что дерзай. Фамилия Бондарь, а как зовут, можешь узнать и сама.
Татьяна чуть было не потерла рукой об руку. Сегодня карта шла к ней. Шансы возрастали. Татьяна разнесла новость по группе и до конца занятий исподтишка рассматривала сидевшего рядом с Мучкиным новичка.
Тянучку на занятия завершил Мурат. Он принял товарный вид только к концу третьей пары, но войти в аудиторию так и не решился. Подремывая под дверью, он слушал, как Юлий Моисеевич Зингерман, словно находясь вне игры, насаждал свою точку зрения на вращение вокруг трех осей никому не нужного твердого тела. Слушатели вместо гранита науки грызли концы авторучек.
После занятий Татьяну подослали к новенькому, чтобы пригласить его в пойму на открытие сезона. Планировалось устроить легкий пикничок с печеной картошкой и вином из плодово-ягодных выжимок.
— Ты, Мурат, мог бы не приходить вовсе. Все равно тебе топать назад за канистрой, — сказал Рудик горцу, продолжавшему дремать под дверью. — Надо же и домашнее как-то допить, а то скиснет.
— Уже допылы, — развел руками Мурат.
Дорога на Десну была знакома от каждого вывороченного булыжника до любой собаки на перекрестках. Пойма, заждавшись своих всегдашних посетителей, метала под ноги букет за букетом. Уселись вокруг костра и заговорили все сразу. Каждый слушал соседа только с тем, чтобы поймать паузу и тут же вступить со своей партией. Собранный за лето фактический материал сегодня просто сбрасывался в общую кучу, а детально он будет разобран на всевозможных собраниях, заседаниях, во время бессонницы и на лекциях. Исключая, конечно, зингермановские по термеху и золотниковские по политэкономии, болтать на которых было делом не очень прибыльным. А пока можно гнать и вширь, и вкось, и вдоль, и поперек, рассказывая все подряд.
Татьяна в красках докладывала, как убила пять своих каникулярных декад. Выяснилось, что в Кирове Калужской области за год ее отсутствия по ней так соскучились, что от желающих подискутировать не было отбоя ни днем, ни ночью. В каждую очередную редакцию своей поэзы она вносила коррективы и в конце концов полностью потеряла основу. Ее никто не уличал. Если докапываться до истины, что тогда получится? Не студенческая группа, а спецслужба какая-то. По исповеди Татьяны выходило, что основная ее жизнь идет где-то там, на родине, где ее признает весь мужской пол напролет, а здесь все любовное происходит как бы в шутку, от нечего делать. И нет никакой особенной беды в том, что с Рудиком и Мучкиным пока что ничего не вышло.
Климцов работал на два фронта. Он отсекал Татьяну от новичка, втираясь к нему в адепты, и параллельно пытался не выпустить из поля зрения оставшуюся без присмотра Марину.
— Хватит переживать! — тараторил он чуть ли не в ухо Марине. — Свет, что ли, клином сошелся на этом Кравцове? Если он на самом деле любит тебя, значит, в ближайшее время организует почтовый диалог. Но если за месяц ничего не напишет, считай, пропал. А что касается дела, то завязывать лучше сразу, порезче. Легче будет. — Как таран, входил он в роль главного утешителя Марины.
— Ты ведь уехал из Сосновки вместе с ним. Он тебе ничего не передавал для меня? — наивно полагалась на Климцова Марина.
— Нет, — соврал Климцов, которому впопыхах было поручено передать Марине перстенек и адрес убытия. — Если бы хоть что-то, я бы сразу…
— А я, дура, надеялась, — теряла веру Марина.
— В наше время вообще глупо на кого-то надеяться. — Климцов всегда остро чувствовал ситуацию и вовремя запускал в оборот самый въедливый раздел своего лексикона. В сущности, он был демагогом, но при разговоре с ним трудно было уловить переходную точку, за которой его силлогизмы утрачивали логику. Обыкновенно первую половину беседы он вел обстоятельно, а когда собеседник терял бдительность и начинал верить на слово, Климцов загибал, куда хотел. Удавалось это, конечно, не всегда, но, ведя разговор с Мариной, на успех словесных махинаций рассчитывать было можно.
Ветер совал в руки студентам то березовый лист, то кленовый. Жухлая трава с удовольствием льнула к костру. Солнце по дуге скатывалось на загородную свалку.
— А мне нравится, что мы вот так сидим, спорим, — сказал Артамонов, задумчиво глядя на огонь.
— Кто у нас писарь? — всполошился Усов. — Нужно завести синодик и записывать всех, кто уходит. Учредим День грусти. Будем оплакивать. Петрунева — без вести пропавшего, Кравцова — жертву вмешательства общественности, и так далее.
К вечеру по дороге назад Пунтус и Нынкин запели: «Как трудно в осень одиноким, но мы — вдвоем, но мы — вдвоем!» И даже шепелявили, как Лещенко.
Компания не успела разойтись по комнатам, как в 535-ю ворвалась Татьяна.
— Дикая новость, мальчики! — глотая куски воздуха, заговорила она. — Женское общежитие упразднили! Теперь жилищные условия станут смешанными, и будут разделяться только по факультетам! Мне выдали ордер в двести тридцать вторую комнату! Этажом ниже! Насколько я помню, это в левом крыле!
— Эмансипация продолжается, — сказал Рудик.
— Происки Запада, — вяло заметил Гриншпон.
— Таким радикальным макаром можно раскрепоститься до уровня племенной нравственности, — очень длинно сказал Решетнев.
— Прямо там! — Татьяна привстала со стула. — Где сядете, там и слезете! Мы вам с Наташечкиной просто так не дадимся!
— Ценность моего пропуска в женскую общагу девальвировала, — сказал сам себе Рудик. — Теперь туда могут таскаться все кому не лень.
— Да, теперь женщины общие.
— Но Татьяна, я думаю, по-прежнему останется частной. Правда, Таня? — сказал Артамонов и получил подзатыльник. — Я сообщу об этом в «Гринпис»! — только и оставалось ему сказать.
— Тэпэр Нинэл лубой врэма приводыт госты, — промямлил Мурат. — Нэ нада каждый дэн Алыса Ывановна пыва покупат.
— Ну ладно, мальчики, я побежала, — бросила Татьяна, исчезая из обозримого пространства. Ей надо было спешить. Эта подвижка в улучшении быта студентов приблизила ее к новичку Бондарю, как минимум, на сто метров, которые разделяли бывшие разнополые дортуары — женское общежитие номер один и мужское общежитие номер два. Получив в подсобке у завхоза новые шторы, коврик и мусорную корзину, Татьяна рьяно взялась за работу. Не обращая внимания на Наташечкину и двух других девушек, доставшихся ей в сожительницы, Татьяна начала с корнем выветривать из порядком загаженной комнаты мужской дух, который от многолетнего пребывания там хлопцев с промфакультета наглухо въелся в стены. Татьяна была намерена устроить в своем новом жилище такую гармонию, чтобы, как только войдет Бондарь, — а она была уверена, что он непременно проделает это в ближайшее время, чтобы, как только он вошел, то по оформлению интерьера сразу бы понял, насколько внутренне Татьяна интереснее и сложнее, чем внешне. Перед ним бы сначала неясно, из-за штор у самого порога, обозначился слегка освещенный настольной лампой контур, абрис ее души, а потом, когда новенький раздвинет занавески и при полном свете обшарит взглядом углы, — висцеральный мир Татьяны проявится полностью, как водяные знаки на рубле.
Тем временем Пунтус устранял бардак на антресолях у себя в комнате.
— Гитара! Кравцов забыл гитару! — чуть не свалился он со стремянки.
— Выморочное имущество принадлежит государству, — широко, со слезинкой зевнул Нынкин. — А государство — это мы. С тобой.
— Там внутри записка! Дай какую-нибудь палку или кусок проволоки — далеко завалилась! — Пунтус чудом удерживался на лестнице.
Вынули бумажку, прочитали. Оказалось, Кравцов не забыл гитару, а подарил. Причем не кому-то, а всей группе.
— Надо созывать треугольник, — справляясь с очередным приступом зевоты, сказал Нынкин.
Инструмент потащили в 535-ю комнату. Там порешили, что Кравцов молодец, при расставании не впал в сантименты, не разменялся на голые всхлипы, а подарил такое, с чем не каждый уважающий себя гитарист запросто расстанется. В нашей мелкотоварной жизни это можно расценить как подвиг. Такого оборота никто не ожидал.
Гитару решили передать в пользование Гриншпону. По-честному. Стало немножко грустно. Вышли на балкон. Каждый думал: смог бы он вот так отвалить друзьям на память все, что у него есть?
Предместья общежитий шевелились. На спортплощадке стайка дипломников стучала в мяч. Кто-то бродил, таща под мышкой глаголющий транзистор. Первокурсники под балконом загадывали сброситься в общую кассу и обзавестись кухонной утварью.
— Года как не бывало, — процедил Рудик сквозь курительную трубку и глубоко затянулся густым дымом сандеры.
Уставшие обитатели 535-й комнаты улеглись поверх постелей, не раздеваясь. Сумерки заходили издали, намеками. Всем было лень встать и включить свет.
Единственной педагогической новостью в третьем семестре был Юлий Моисеевич Зингерман. Он вел теоретическую механику, короче — термех, который подменил собой начерталку.
— После Цыпленкова наши девочки стали заметно прибавлять в весе, — сказал Артамонов Бирюку.
— Потому что пока еще в должной мере не ведают о термехе.
— Зингерман никаких поводов для расстройства не дает.
— Всему свое время. Он ждет, когда закончится раскачка. Потом сразу проявится как гром средь ясного неба, — предрек Бирюк.
Раскачка в высшей школе обыкновенно тянется неделю — две по четным семестрам и две — три по нечетным. Наиболее выпукло она наблюдается после зимних каникул. Татьянин день растягивается до 8 Марта. Пора безвременья, тягостного бессезонья. Время ныряет в тоннель, как в больших городах небольшие реки. Ни снегопадов не случается в эти дни, ни ветров. Один и тот же иней подолгу висит на деревьях. Контуры сугробов совершенно не меняются. Дворники от безделья покуривают на лавочках, и, как назло, во всех кинотеатрах идет один и тот же фильм. Все живет, как в затяжном прыжке. Февраль тянется медленно, как пытка.
Опытные преподаватели стараются не трогать студентов во время раскачки. Толку все равно не будет.
Но вот трехнедельная раскачка нечетного семестра завершилась. Затишье иссякло. Время, вырвавшись из плена, заметалось, засуетилось. На студгородок набросились дожди. Они надоели самим себе, но от бессилья продолжали падать и падать на спортплощадку. Разбухшие вороны мясисто каркали на прохожих. Ветры раздували вееры их хвостов, и птицы постоянно оглядывались, думая, что их кто-то щупает.
Эту непогоду — чтобы заявиться с собственной напастью — как будто и поджидал Зингерман. Каждым занятием он все больше давал понять, что теоретическую механику студенты будут знать как «Отче наш». Обещанный Бирюком гром грянул. Пошли изгнания с занятий, причем с условием: провинившийся обязан до звонка выстоять под дверью, потом отыскать по расписанию, когда упущенная тема будет читаться Зингерманом на вечернем отделении, и непременно присутствовать на ней. Иначе на экзамене сведутся счеты.
Во время контрольных, которых не было в учебном плане, Зингерман намеренно выходил из аудитории. Но дух его оставался на посту. Редко кто отваживался списывать и даже пошевелиться. Потому как механик внезапно врывался, вылавливал нарушителей и выгонял за дверь. Такие двойки смывались кровью. Они висели на неудачниках месяцами, пока Зингерман не замечал в глазах полного раскаяния и объемистых знаний по теме. Теоретическая механика, считал он, не выносит лжи и лицемерия. Выгодней было признаться, что не можешь решить задачу. Тогда Юлий Моисеевич повторно разминал материал, смачно жевал и заставлял тупицу проглатывать эту гадость.
В Климцове он сразу обнаружил пустую породу и снимал с него по три шкуры. Сын кандидата технических наук, накачивал он выскочку, должен знать в три раза больше обычного студента.
Черемисина чернела при виде Зингермана. Но такая защитная окраска была ей ни к чему. Юлий Моисеевич относился к Татьяне с почтением — таких чистых, открытых и доверчивых глаз не было, по его мнению, больше ни у кого в институте. Со всеми механик разговаривал на «ты» и только с Татьяной — на «вы».
Над Зингерманом смог надругаться только мастер по списыванию Усов. Он оказался самым хладнокровным в баталиях с механиком. На решающем экзамене, после восьми «неудов» в группе, глаза Усова ни разу не шелохнулись, и правая рука не дрогнула, пока левая переносила на контрольный лист, защищенный автографом Зингермана, формулы и расчеты со «шпоры» на подошве. У руки Усова оказалось больше степеней свободы, чем предполагал Зингерман. По науке, человеческая рука имеет сорок шесть степеней свободы, то есть может двигаться в сорока шести не повторяющих друг друга направлениях. Усов путем долгих упражнений довел филигранность своей конечности до сорока семи степеней свободы и драл на экзаменах аккуратно и безбожно.
Чтобы без потерь дотянуть до следующей раскачки, треугольник был вынужден провести чрезвычайное заседание и принять меры. Но об этом — в следующей главе.
Зингерман без задней мысли нагнетал второкурсникам знания по динамике твердого тела. Формулы были такими длинными, что не хватало доски. Рудик, Нынкин и Климцов уже полчаса, сложив ладони рупором, манили к себе Бондаря по очень важному делу. Новичок никак не мог подловить момент для безнаказанной передислокации с третьего ряда на четвертый. Наконец, воспользовавшись тем, что механик увлекся длинным, как бычий цепень, алгоритмом вывода формулы ускорения Кориолиса, Бондарь форсировал проход между рядами и подсел к треугольнику. Чрезвычайное совещание вершин получилось расширенным.
— Если верить твоим высказываниям, у себя в Туле ты занимался дискотеками. Давай организуем что-нибудь подобное и здесь, — шепнул Рудик.
— Почему бы и нет? — пожал плечами Бондарь. — Но для этого надо решить ряд моментов — помещение, кадры, деньги…
— Насчет финансов поговори с Фельдманом, — подсказал Климцов. — И поторопись — надо успеть разобраться с этим вопросом к Новому году, и ни секундой позже.
Пунтуса рядом не было, поэтому Нынкин, как профорг группы, поленился напрягаться и не сказал ровным счетом ничего. Да от него, собственно, ничего и не требовалось.
Исполнительный Бондарь воспользовался советом треугольника и отправился к Фельдману. После обеда Фельдман замещал председателя профкома института и как мог отвечал за жидкие финансы структуры. Бондарь бросил на Фельдмана безоткатный взгляд и потребовал денег на закупку аппаратуры. Услышав сумму, которую запросил диск-жокей, Фельдман пришел в ужас:
— Ты понимаешь, что говоришь?! На такой капитал можно всему потоку материальных помощей навыписывать! Все это заманчиво насчет дискотеки, я бы даже сказал — прогрессивно, но не по карману нашему профкому! Половину еще куда ни шло, а столько! Я даже не знаю… — Фельдман торговался, как частный предприниматель. На него иногда находило, и он начинал считать себя хозяином всего профсоюзного имущества и наличности. Симптомы деловитости проявлялись в нем все с большей силой и грозились перерасти в хроническое неуважение к простому люду.
Привстав на цыпочки, Фельдман бродил из угла в угол, то и дело закладывая руку за спину. Постоянное стремление стать повыше как в прямом, так и в переносном смысле привело к тому, что он научился перемещаться по любой плоскости на кончиках пальцев без всяких пуантов. Он проделывал это совершенно незаметно для окружающих, только походка при этом становилась более пружинистой и крадущейся. С помощью столь незатейливой уловки Фельдман прибавил три сантиметра в прямом смысле и ни вершка — в переносном.
Сошлись на половине. Бондаря это устраивало — он завысил требуемую сумму вдвое, и вышло как раз столько, сколько нужно.
Под диско-клуб под нажимом общественности профком отвел «аквариум» — стеклянный параллелепипед, притиснутый к торцу главного учебного корпуса института. По проекту помещение задумывалось как студенческое кафе, но неожиданно даже для самого ректора было пущено под бельевой склад. Если бы не Татьяна, неизвестно, смогли бы без потерь перетащить из «аквариума» в подвал расползавшееся в руках тряпье, которое по гражданской обороне предназначалось для каких-то чрезвычайных ситуаций. Бондарю за эту беспримерную помощь в перетаскивании пришлось пообещать Татьяне место внештатной официантки. Не сейчас, к весне, но Татьяну устраивало и это.
Забелин вызвался быть мастером по световым эффектам бесплатно, без всяких компенсаций.
Вскоре диско-клуб «Надежда» был готов к пробному приему посетителей. Объявление на стеклянных дверях гласило: «По причине небезразмерности зала приглашаем не всех желающих. Билеты продаются в профкоме. За справками никуда не обращаться».
Бондарь строго-настрого приказал Фельдману:
— Распространяй по принципу равного представительства. Чтобы дам было столько же, сколько и мужиков. Иначе будет провал — выпрет наружу невостребованность и может все свести к нулю. Народец зажмется и не будет танцевать. А это всегда плохо.
— Хорошо, — сказал Фельдман и запустил в ход свой обычный трюк.
В результате основная часть билетов разошлась по блату. Поток просителей не кончался. Фельдмана брали за кадык, но, несмотря на свою всегдашнюю изворотливость, он не мог обеспечить билетами очередь длиною в коридор.
— Вас же в институте пять тысяч, а зал вмещает всего полсотни! — объяснял он студентам тупиковость ситуации и трусил — он не выполнил указания Бондаря насчет паритета полов и опасался, как бы жизнь не сделала на талоне его совести очередной прокол.
Татьяна решила попасть на первую дискотеку стопроцентно. Раздвинув толпу, она прощемилась в профком, затащила Фельдмана в пустую комнату, заперла на шпингалет дверь и стала смотреть в упор. Фельдман стремглав опустился с цыпочек на пятки и с перепугу отдал свой кровный билет. Татьяна выдула из груди воздух, который безвылазно клубился в ее гребцовских легких минут пять, и молча вышла. Свернув до осьмушки заветный билет, она аккуратно упрятала его в сумочку.
Немало почитателей увела «Надежда» у вокально-иструментального ансамбля «Спазмы» своим дебютом. Мелодии, от которых раздувались стекла «аквариума», были немножко громоподобнее, чем те, что выделывали Бирюк с Гриншпоном на своем экологически чистом музыкальном участке. Студенты старались презреть танцульки под живую музыку и поспешали на синтетическую дискотеку.
— «АББА»? Нет? Значит, «Бони М», — угадывал мелодию Пунтус и, поправляя очки, устремлялся в круг танцевать быстрый танец, чего он обычно не делал под аккомпанемент Миши Гриншпона.
— «Бони М»? Нет? Значит, «АББА», — вступал с ним в разговор Нынкин как обычно, через полчаса.
Когда в окрестные магазины завезли елочные украшения, Новым годом пахнуло более свежо и остро. Остатки неяркого декабрьского света пробивались в 535-ю комнату сквозь призму бутылок в межрамном пространстве и рассыпались по стенам всеми цветами побежалости. Батарея напитков была намеренно заморожена до самого праздника.
— Подлетаем к проксиме Центавра, — комментировал Решетнев, поглаживая разноцветные отсветы напитков на своих иллюминаторах. — С музыкой, вроде, наладили — спасибо Бондарю, но, чтобы сочельник был действительно звездным, необходимо решить проблему женщин на ночь. На новогоднюю ночь, — Решетнев сделал вид, что поправился.
— Пусть Мурат смотается в пединститут, — надавил на горца Рудик. — Слышь, мушкетер, как там у тебя дела с Нинелью? Пригласил бы ты их к нам всех сразу, что ли… Всю группу без остатка и разногласий!
На такой вопрос — как там у тебя дела с Нинелью? — Мурат мог ответить только письменно. Устно он не вникал, что за чувство у него возникало к Нинели, он просто загонял в мыло пару-тройку таксомоторов в день, чтобы видеть подругу из неродственного вуза непрерывно, а если свиданию мешала тренировка, Мурат направлял всю свою любовь на противника и изрешечивал его рапирами до посинения.
Ковалентная связь пединститута с Муратом установилась во время производственной практики. Немножко негритянка, Нино была с причудами. Она числилась на пятом курсе иняза, и никакой учительницы из нее уже явно не получалось. Она разговаривала с Муратом только по-английски. Ему ничего не оставалось, как по подсказке Бирюка пойти на кружок диссидентов, где Зоя Яковлевна Карпова готовила желающих старшекурсников к защите диплома на английском.
Защита диплома на иностранном языке — это стопроцентная защита, уверял Бирюк. Многие оттого и защищались на различных наречиях, чтобы не провалиться на русском говоре. В дипломной комиссии в случаях, когда идет защита на иностранном, сидят представители и с кафедры иностранных языков, и с профильной кафедры. Одна половина никогда не слышала про турбины или дизеля и даже под страхом смерти не сможет отличить диффузор от конфузора, а крейцкопфный двигатель от наддува. Другая — полнейший ноль в языках. Десять минут бормотания перед располовиненной комиссией — и ты дипломированный специалист.
Зоя Яковлевна стала приглашать горца в гости, чтобы, как бы между прочим, свести его со своей золотушной дочерью. Но Мурат и за хорошо сервированным столом оставался верен Нинели. Он исправно съедал все приготовленное Карповой — первое, второе, третье, десерт, отвечал на любые вопросы о кавказском житье-бытье и быстро удирал в сторону пединститута, к Нинели.
Через день после совещания с треугольником Мурат доложил о выполнении комсомольского поручения. Чтобы не утомлять акцентом, мы приводим здесь авторизованный подстрочник. В переводе на русский разговорный речь Мурата звучала бы приблизительно так:
— Все нормально. Почти все педагогши не у дел. Двух завербовали на праздник в технологический, трех, не помню, то ли в Дом офицеров, то ли в дом инвалидов. Остальные свободны. В новогоднюю ночь всем им светит воздержание, пост и сухой паек. Приглашение приняли с визгом и были согласны на любые условия. «Мы можем привести всю группу», — загорелась самая трескучая!
— Ну, всю группу, скажем, необязательно, — урезонил Мурата Рудик, — а вот десять — пятнадцать девушек будут просто необходимы.
Фельдман выдал всем участникам институтского дня донора по обещанному профкомом червонцу.
Решетнев с Артамоновым отправились на закупку продуктов для праздничных столов. Во время шопинга Артамонов вел себя прилично, не приставал к продавщицам с затеями типа: «мне, пожалуйста, три стаканчика с пятерным сиропом». А Решетнев всюду требовал книгу жалоб. Причем не с бухты-барахты. Дело в том, что Мучкин и Матвеенков, прожившие, как все помнили, день донора вхолостую, были вынуждены манкировать утренние лекции и подрабатывать в горпродторге, развозя по магазинам фуру колбасы. Однако ни по одному из указанных ими адресов колбасы на поверку не оказалось.
— Куда делись колбасные изделия? — изумлялся Решетнев, наседая на продавцов.
— Я буду говорить об этом на десятом областном слете работников облпотребсоюза! — грозил Артамонов.
— Не надо никуда сообщать! — суетились работники прилавка. Они стучали в грудь и уверяли, что мясные продукты в прямую продажу не поступали давно.
— Как же не поступали, если Мучкин с Матвеенковым только вчера разгрузили тут целый фургон?! — давил на торгашей Решетнев. Он не мог клюнуть на их ложные показания — Матвеенков и Мучкин соврать или ошибиться не могли. Гремучая совесть Решетнева встала в угрожающую позу. Он неумолимо заполнял накипью непорочные страницы жалобных книг. Решетнев был ярым материалистом и не верил ни во что фантомное. Он допускал, что материя может иногда переходить из одной формы в другую, но чтобы она исчезала бесследно целыми фургонами?.. Извините-подвиньтесь!
Невзирая на неувязки с кооперацией, друзьям удалось набрать четыре сетки неширпотребных продуктов. Плюс десять кило мойвы в нагрузку к дрожжам и зеленому горошку. Всю эту добычу они вывалили в «аквариуме» на столы для дальнейшей разделки.
Девушки с иняза прибыли за час до оговоренного срока и даже прихватили с собой затравленную гербицидами елку, которая от трех игрушек согнулась ровно в три погибели и уже не разгибалась до конца праздника. Однако будничность интерьера «аквариума» с ее зеленой помощью была все-таки кое-как укрощена.
Татьяна встретила гостий из пединститута как родных. С ними ей нечего было делить. Она не видела в них соперниц. В компании с ней они почувствовали себя как в кавычках и поспешили за столы. Ни по росту, ни по фактурности они не могли составить Татьяне никакой конкуренции.
После короткометражного обращения к старому году в отсеченном от мира параллелепипеде начала твориться сплошная феерия. Быстрые танцы пошли без всяких ретардаций и вмиг вскипятили публику.
Страхуясь на всякий пожарный, местные вороны поначалу шарахнулись в пойму, подальше от засверкавшего «аквариума». Потом все же несколько пообвыклись, подтянули дирижерские фраки и стали каркать на прохожих более дипломатично.
Сквозь искрящиеся стекла «аквариума» танцующие походили на неземные существа. Да еще эти стробоскопы, создающие иллюзию замедленного темпа… Ссылаясь на недостаток кислорода, там, в остекленной наглухо темноте, обнимались две стихии. Океан — с глубинным мерцанием и штормовым гулом и космос — со вспышками и черными провалами музыкальных пауз. Они, эти стихии, неведомые и зовущие, схлестывались в маленьком прозрачном коробке на самом дне декабрьской темени и порождали новую стихию — стихию дискотеки. В глазах и стаканах сверкал совершенно новый демон, никогда ранее ни в каких религиях и мифологиях не упоминавшийся. Огни, пометавшись в замкнутом пространстве, вырывались наружу, и над студгородком всходил свет, напоминающий зодиакальный.
Гостьи в благодарность за приглашение не погнушались даже Усовым, несмотря на его бросающуюся в глаза миниатюрность. Их среда выдвинула из своих рядов похожую на вертопраха дюймовочку Катю, и молодые, как дети, впервые допущенные к взрослому столу, стали держаться не очень официально. По правде говоря, этот вундеркинд Усов и юная ведьма Катя просто заколебали всех своей неуемностью.
Чтобы навести хоть какой-нибудь порядок, Мурат напросился быть тамадой. Но заходил он издалека, слишком издалека, и пока по очень древнему кавказскому распорядку пили за скот, за урожай, за аульных родственников, Брежнев закончил поздравление советскому народу. Поздравление все восприняли очень критически — прозвучало много добавлений и пожеланий с мест.
Усов, успевший принять неспортивную дозу «Виорики», то и дело прорывался к микрофону и без спросу присоединялся к ажиотажу. На нем повисала дюймовочка Катя, что-то шептала на ухо и пыталась усадить на место, но из глаз Усова истекала такая едкая любовь, что дюймовочка быстро оставляла его в покое. Так было всегда — как только Усов начинал по пьяни заговаривать о своей привязанности к группе, с него сразу слетало все лишнее.
Пока торопили Мурата, пока напомнили, пока наполнили — загремели кремлевские куранты. И напрасно этот рапирист Мурат испытывал себя в конферансе — ему было не управиться одновременно и с Нинелью, и с толпой. Находясь в столь перекрестном положении, он быстро иссяк. Вожжи быстро перехватил Артамонов и погнал людей дальше.
У Рудика настроение было не в меру куртуазным. Накануне он получил сразу два послания — из Мелового от загорелой Маши и очередную сводку погоды за ноябрь от радиодиспетчерши с Ямала. В сердцах Рудик хватал то одну, то нескольких педагогичек и тащил в круг покривляться. Он пытался даже заговорить с будущими училками, но радиодело не очень смешило гуманитариев. Все эти частоты и волны совсем не будоражили гостей, потому что попадали в зоны неуверенного приема.
Татьяна вела себя половинчато. То она, оттолкнувшись от подоконника, танцевала, заводя публику своими треморными движениями. В эти моменты апериодические вспышки огней выхватывали из темноты в основном только одну ее. Исполняя танец престижа, Татьяна самозабвенно играла своим нелегким телом, словно мстя сразу всем виновникам ее сегодняшнего одиночества. То она набирала апельсинов и, бродя между танцующими парами, совала всем в горло оранжевые дольки. Усову по ошибке она втолкнула в рот кожуру. Тот в горячке ничего не понял и попросил добавки. А время от времени Татьяна подсаживалась к Решетневу и наседала на него с вопросами по метагалактике. Чтоб подолгу не довлела, Виктор Сергеич, будучи под сильным допингом, стращал ее внеземными цивилизациями.
Нынкина и Пунтуса уже ничто не интересовало на этой дискотеке. Они устали отыскивать соединение, подобное их коменсалическому союзу, — а это, как выяснилось, было единственным способом стать счастливыми сразу всем вместе. Учтя долгий опыт своего симбиоза, Нынкин и Пунтус пришли к заключению, что разрозненные, удельные знакомства с девушками ни к чему не приведут. Сколько друзья ни пробовали заводить шашни поврозь, у них ничего не получалось — ровно через неделю они начинали скучать и томиться. Приходилось убегать от подруг и возвращаться друг к другу с виновато опущенными глазами.
— «АББА»? Нет? Значит, «Бони М», — корчил знатока диско-текучки Пунтус.
— «Бони М»? Нет? Значит, «АББА», — через полчаса присоединялся к диспуту Нынкин.
Но и сегодняшний вечер не смог подарить им двух подруг, между которыми существовала бы связь, подобная их прочному и гармоничному соединению.
В разгар праздника Пунтус заметил, что вино в стакане Нынкина всегда одного цвета и налито до одного уровня, в то время как в посуде у других уровень и цвет жидкостей постоянно меняются. Догадка отрезвила его. Он потихоньку толкнул друга, потом еще раз и еще. Голова Нынкина, покоящаяся на упертых в стол руках, упала в тарелку с салатом.
— И тут проспал! — поднял тревогу Пунтус. — Это ж надо, Новый год продрых! И когда же ты выспишься?!
Нынкина затормошили. Он вскочил, испуганно схватил бокал, машинально опорожнил в один счет и очень серьезно попросил, чтобы его пропустили в санузел.
Климцов контролировал Алешечкину и одновременно пас гостью под фикусом, то и дело обзывая ее Феней.
— Может, хватит! — не выдержала она, шатенно-вихрастая и трескучая. — Я же не называю тебя Васей, хотя ты уже чуть не хрюкаешь!
Климцов заковылял в компанию напротив поискать на ночь глядя цвета и характеры более умеренные.
Фотоаппарат Забелина сиротливо висел на шпингалете. Орудие было впервые выпущено мастером из рук. Деля себя между световыми эффектами и биологичкой Леной, Забелин с трудом отнекивался от своей фотографической планиды и с болью в сердце отторгал великолепные кадры, которые так и перли в глаза, так и просились на пленку. Но сегодня он решил всенепременнейше уладить дела с биологичкой и был готов ради этого изменить не только делу жизни, но и всему на свете.
Для поддержания оперативного порядка на дискотеке Фельдман порекомендовал Бондарю впустить без билетов себя, Мучкина и Матвеенкова как наиболее активных членов добровольной народной дружины, сокращенно — ДНД.
Матвеенкову, самому надежному в дружине, райотдел в будничные дни доверял даже надзор за несовершеннолетними в соседних с общежитием кварталах.
Леше по его же просьбе достался самый трудный надел. Охраняя и воспитывая его до самоистязания, Матвеенков влюбился в несовершеннолетнюю, которая в свое время провела хорошо продуманное ограбление пункта приема стеклотары, а наутро притащила посуду обратно, чтобы сдать. Ее взяли с поличным. После этого случая несовершеннолетнюю поставили на учет в детскую комнату милиции.
Находясь на посту, Матвеенков проявил слабость и попытался склонить свою подопечную к дружбе. Но то ли его речи, обретавшие смысл только в контексте узкого круга самых близких друзей, то ли просто серьезные несмыкания конституций сделали свое дело, в любом случае, при попытке взять малолетку в руки он ощутил себя на лестнице. Вслед полетела просьба: «Передайте в детскую комнату милиции, что я завязываю с хулиганством исключительно затем, чтобы мне в надзиратели не присылали таких!..» Каких, Матвеенков не расслышал, — дверь захлопнулась.
Обыкновенно при знакомствах Матвеенков представлялся Геной, водителем ассенизационной машины. И всегда срасталось. Девушки липли как мухи. А тут сдуру честно представился юной нарушительнице правопорядка студентом третьего курса — и вот результат.
Рассказывая о малолетке друзьям, Леша опускал завершающий акт несовершеннолетней. Тем не менее его поступок был обсужден в узком кругу экспертов и осужден, после чего благонадежность добровольца народной дружины Матвеенкова резко упала. Чтобы повысить ее, Алексей Михалыч переключился на следовательницу из линейного отдела, засидевшуюся допоздна на служебной лестнице.
А сейчас, под всю эту дискотечную какофонию, Матвеенков сидел бок о бок с Наташечкиной и в сотый раз объяснял ей, что значит для него вот эта красная повязка, для проформы на первый взгляд.
Решетнев накачивал кого-то рядом насчет того, что, дескать, люди перехитрили время — эту самую беспрерывную и безызъянную категорию жизни. Чтобы разомкнуть ее, говорил Решетнев, надо быть, по крайней мере, светом. А тут простой человеческий выход — Новый год. Единственная точка, где время спотыкается, как порой мы на скрытой ковром ступеньке. Давайте все поголовно выпьем за время и за нас, людей!
— Давайте! — взвизгивала его визави с густым монохроматическим взглядом. — Жаль, что у нас в пединституте этот предмет не проходят…
— Его нигде не проходят, на нем останавливаются, — осаживал он педагогичку, устремлявшуюся в круг танцевать, и продолжал: — Так вот, чтобы качка не перевернула нефтеналивное судно, его разбивают на танки. Точно так же люди когда-то поступили со временем. Они разбили его на сезоны, периоды, семестры и путины. Все измельченное не так всесильно. Толченым можно есть даже стекло. Возьмите тот же май — День солидарности, День печати, День радио, День Победы, День пионэрии, — Решетнев намеренно произнес через «э», — День пограничника. И не успеешь похмелиться после мая — сразу День защиты детей. Вот. И теперь все мы живем от праздника к празднику, от случая к случаю, время от времени. Давайте выпьем за это!
— Давайте! — звонко соглашалась собеседница и делала очередную попытку переключиться с глобального на конкретное — пойдет Решетнев танцевать или нет.
Артамонов открыто сочувствовал всем. На балах и дискотеках он занимался только одним — следил за зарождением пар. Его с детства интересовал процесс упорядочения досознательной толпы в компактные двухполюсные образования. И всматривался он в этот хаос не праздно, а чтобы ответить на вопрос, почему для одних познакомиться и раззнакомиться — сущий пустяк, а для других почти невыполнимая затея. Артамонов всегда взирал на любовную суету других с высоты своего юмора, смеялся навзрыд над удачами и неудачами друзей, ставил ни во что женский вопрос, а сам втайне мечтал подружиться с какой-нибудь начитанной девушкой.
Он сидел и гадал, какая из пар, отлитых сегодняшним вечером, будет иметь будущее. И приходил к выводу, что дискотека может оказаться пустоцветной. Разве что у Забелина выгорит с биологичкой Леной. Да у этих лилипутов — Усова с Катей. Но в основном соединения выйдут летучими, мыслил Артамонов образами Виткевича, который сильно доставал его как первого по списку.
— Если при каждой стыковке с пединститутом будут вытанцовываться по две пары, то совет да любовь наступят в группе через пятнадцать сближений, — подсчитал Артамонов вслух.
— В пединституте групп не хватит, — заметил Нынкин.
— В запасе камвольный комбинат, — расширил горизонты Пунтус. — Там столько бригад!
Дискотека перевалила через свой апогей, и быстрые танцы стали все чаще прореживаться медленными. Через некоторое время народ начал потихоньку выползать на улицу.
Как праведник, без всяких зазрений валил снег, переходящий в овации. Крупные, отчетливые, словно вырезанные из бумаги снежинки доносили до земли свою индивидуальность и становились просто снегом. Как мало у них было времени, чтобы проявить себя, — от неба до земли. А тут целая жизнь. От земли до неба. Но такая же участь — затеряться в конце концов.
Студенческий бульвар мигал фонарями. Снег давил на психику, как отпущение грехов. Черный дым из трубы Брянского машиностроительного завода тщетно пытался свести на нет эту индульгенцию — снег проникал в душу чистым и незапятнанным.
До личных вопросов снежинок студентам не было никакого дела. Развеселые, натанцевавшиеся, они устроили кучу малу и вываляли в сугробе дюжину самых неактивных сотоварищей.
Старый и новый корпуса института следили за людской суетой и удивлялись легкомыслию. В такой праздник нужно стоять строго и задумчиво, даже величаво, потому как из жизни ушел еще один год и пора подвести текущие, промежуточные итоги. Сегодня нужно думать о том, что время летит непоправимо быстро. Мы, здания, живем веками, но замираем, ощущая его полет. А эти, беспечные, знай веселятся, как снежинки, забывая о краткости бытия и помня только о его первичности. Мы, бетонные, почти вечные, и то немеем перед временем, а эти бродят всю ночь и поют свои непонятные песни. Тоска и грусть ожидают вас впереди. Время не прощает такое. Беспечность наказуема.
Мурат, проводив Нинель, возвратился в комнату последним. Он застал всех в настроении, расшифровать которое ему удалось не сразу.
На потомственной кровати Решетнева, весь замотанный в одеяла, лежал Бирюк. Вокруг него сидели, стояли и ржали человек двадцать, не меньше. Бирюк, выпятив губы, лабиализировал о чем-то до того непонятном, что по его цвета хаки лицу было не определить, бредит он или заговаривается. Через минуту о том, что же произошло, узнал и Мурат.
Вышло так, что своим широким жестом и совсем того не желая, бондаревская «Надежда» устроила «Спазмам» настоящую обструкцию. По случайному совпадению юбилейный, пятидесятый, концерт ансамбля и десятая по счету дискотека начались в одно и то же историческое время — 30 декабря 1977 года в 19.00. «Спазмы» посчитали, что сотня человек, которую отнимет «аквариум», — не велика потеря. Остальной народец придет как миленький. Но на концерт вокально-инструментального ансамбля явились одни только близкие, словно для того, чтобы проводить в последний путь. Бирюк ждал до половины восьмого. Актовый зал оставался пустым.
— Кажется, это абзац! — сказал он. — Нас прокинули даже фанаты!
С каждой песней прощались поименно. Сначала ее исполняли при закрытом на засов зале, потом вычеркивали из списков как отпетую. К полуночи распрощались со всем репертуаром.
Бирюк высосал из дула бутылку «Зубровки», схватил вместо полотенца чехол от барабанов и наперевес с этим куском брезента засобирался на Десну сбивать нервное расстройство. В сложных аварийных ситуациях, когда жизнь применяла против него болевой прием, Бирюк всегда, как к крайней мере, прибегал к купанию в ледяной воде.
— Ты куда? — спросил Гриншпон.
— Не волнуйся — не топиться! — успокоил он бас-гитару и скрылся в створе аварийного выхода.
Никто с лодочной станции Бирюку не помешал. Неподалеку в реку впадала канализационная труба, и вода вдоль берега не замерзала даже в лютые морозы. Бирюк облюбовал местечко, стряхнул снег с прибрежных ив и устроил на них вешалку. Ощутив знакомое покалывание в предвкушении приятного ледяного ожога, он стал спускаться к воде, страшно черневшей на гомолоидном снежном фоне. Свои ежеутренние купания вместе с Матвеенковым Бирюк проводил обычно на официальном моржовом пляже. Взяв вечернюю газетку вместо коврика, он всякий раз с радостью бежал поистязать себя температурными перепадами. Сегодня не было никакой охоты тащиться до пляжа. Бирюк решил, что в критический для организма момент не стоит гнушаться сточной полыньей прямо под мостом.
Он плыл вниз по течению, пока не пришел в себя. Выбравшись на берег ниже моста, Бирюк вприпрыжку побежал к биваку. Одежды на ивовых прутиках не оказалось. Бирюк подумал, что все это — шуточки сторожа с лодочной станции, однако на двери сторожки висел огромный гаражный замок. Бирюку сдуру вздумалось потрясти его. Пальцы вмиг примерзли к металлу и освободились лишь ценой нескольких клочков кожи. Бирюк вернулся к «раздевалке», но одежда не появилась. Снегопад совсем не сбивал мороза. Бирюк побежал под мост, но там не оказалось теплее. Замерзающий морж, обрастая сосульками, начал носиться по берегу, как водяной, выжатый из родной стихии грязными стоками. Вдруг ему стало как будто теплее. Но Бирюк еще из «Зимовья на Студеной» Мамина-Сибиряка знал эти штучки с виртуальным согревом, и, когда пятки начали на самом деле примерзать к тропинке, Бирюк наметом рванул от реки, оставляя за собой шлейф последнего уходящего из тела тепла.
До своей квартиры ему было не добежать, далековато. Шутка ли — двадцать троллейбусных остановок, это даже и для бешеной собаки — крюк. Поэтому ближайшей знакомой и спасительной точкой выходило общежитие номер два.
Алиса Ивановна, дежурившая на вахте, насторожилась, увидев в дверях заиндевелое чудовище. Вахту Алиса Ивановна считала самым ответственным местом в жизни и, будучи закоренелой атеисткой, не верила ни в какие чудеса. Поэтому повела она себя соответственно — вмиг обернулась турникетом, перекрыв доступ в хранимые покои, и потребовала пропуск.
— А там труба! — хрустнул рукой Бирюк, пытаясь показать в сторону реки, и в экзотически сверкающем неглиже проскрипел к лестнице. Алисе Ивановне ничего не оставалось, как крутануться на месте вокруг своей оси.
Миновав с опаской женскую территорию, на которой полным ходом шло веселье, Бирюк скользнул на заветный этаж.
Следующими за Алисой Ивановной жертвами ледяного нудизма стали «паренечки» — две однояйцевые старухи-близняшки, служившие уборщицами. Столь панибратски их нарекли за обращение, которым они предваряли свое появление в комнатах. «Можно, мы у вас тут уберемся, паренечки?» — говорили они обычно и в две швабры приступали к работе.
Когда Бирюк вломился на этаж, близнецы как раз домывали последние перед праздником квадратные метры. Старушки обернулись на нарастающий сзади скрип и чуть не откинулись с перепугу.
— Свят, свят, свят! — закрестились они, отпрянув к стене. — Господи, помилуй!
«Паренечки» пережили блокаду, но ничто и никогда не заставило их так крепко обняться, прощаясь с жизнью, как это леденящее душу зрелище. Они, как стояли, так и сели в свои ведра. Скрещенные швабры плавно сползали по стене, а отжатые тряпки медленно раскручивались в обратную сторону.
— Пошел купаться, и вот — одежду увели! — сморозил Бирюк, думая, что старухи у него двоятся в глазах. Своим горним, как хрусталь, голосом он полностью доконал близняшек.
— Оно еще и говорит! — успела сказать одна другой перед окончательной отключкой.
Позвякивая твердой кристаллической решеткой, ледяная глыба Бирюка добралась до отверстой, к счастью, 535-й комнаты, дохнула паром в пустоту, упала на койку и начала натягивать на себя все подряд одеяла.
— Считается, что каждая машина имеет право на свой двигатель! — просипела глыба узконаправленно в подушку и сама себе ответила: — Наука умеет много гитик!
Обитатели 535-й комнаты появились не сразу. А когда появились, не сразу придумали, что делать. Помыслив, Решетнев бросился вниз за снегом, а остальные начали готовить тело к растиранию.
Растирать себя Бирюк не давал, сопротивлялся, то и дело засыпая здоровым моржовым сном. Решетнев силком стащил с сонного одеяла и кое-как с помощью снега с прожилками льда довел температуру тела до 30 градусов по Цельсию, а потом уже с помощью «Перцовки» — до 36.
— Ну что? — спросил Рудик, летавший вызывать «скорую помощь».
— Пульс нитевидный, почти не прощупывается, — доложил Решетнев.
— Надо бы заговор применить. Я помню, он все по вещуньям таскался.
— Бесполезно. Я уж как ни пробовал — и так, и сяк, и батогами… — развел руками Решетнев. — Лежит как колода! Хотя, правда, потеплел чуть-чуть.
Наконец Бирюк заворочался и приоткрыл льдинки глаз. Придя в себя окончательно, пострадавший, кое-как разлепляя будто не свои губы, прояснил детали принятия ледяной купели.
Проникшись сочувствием, Артамонов и Мурат сбегали на Десну и притащили одежду купальщика. Оказалось, он искал ее в десяти метрах от того места, где оставил.
Бирюк пассивно, как на чужие, взглянул на стоявшие колом брюки клеш, на сапоги системы «казачок», на кожаную куртку а-ля рокер и, не заостряя на них внимания, продолжал:
— В жизни надо срываться, друзья мои! Вскочить из теплой постели в два часа ночи и сорваться к любимой женщине, зацепив с горкомовской клумбы охапку цветов! И сказать ей, этой женщине, что ты попытался вдруг представить ее лицо и не смог, поэтому примчался, боясь, как бы чего не вышло! И напиться с ней вместе от счастья. А завтра — она к тебе. Ты — в сатиновой нижней спецовке, потому как бельем это… — посмотрел он на черные по колено семейные трусы, одолженные у Решетнева, — бельем это назвать никак нельзя. Ты открываешь дверь и удивляешься: «Люсь, ты? Извини, а я вот тут это… без цветов!» Но ни в коем случае не жениться на ней! В жены надо брать тачку глины и лепить из нее, что пожелает душа! Или получить в сессию сразу пять двоек подряд, но сесть в поезд и уехать в Ригу на толкучку! Потом заболеть, на основании справки продлить сессию и сдать ее на стипендию! В этом весь смысл. Ведь жизнь — это поминутные аберрации, сплошное отклонение от так называемой нормальной, Бог знает кем придуманной жизни! Но обыкновенно люди по своей душевной лени руководствуются самым что ни на есть наивным реализмом… — Бирюк разгорался все сильнее и сильнее и сбрасывал с себя одно одеяло за другим.
— Ты прав, — сказал Решетнев. — Узнай я это чуть раньше — Рязанова была бы моей. Да, в жизни надо срываться! Проворонил я ее, проворонил! Духу не хватило!
— А мы с Мишей, — поманил Бирюк Гриншпона к себе на край кровати, — мы с Мишей сразу после каникул усаживаемся за композицию, будем сочинять свои песни. Хватит с нас петь чужие и как попало! Дайте срок — и мы укажем этой «Надежде» ее истинное место! Мы не скатимся до дешевых халтурок на свадебках! «Спазмы» еще скажут свое слово!
— Дай Бог, — пожелали ему друзья.
— Куда ты подевал Мурата? — сожители взяли в оборот Артамонова. — В ломбард заложил, что ли? Уехали вместе, а возвращаетесь, как разведчики по одному!
— Он прямо с вокзала рубанул к своей ненаглядной Нинели. Но канистра с вином со мной, то есть все в порядке. Мурат, правда, велел не откупоривать канистру до его самоличного появления, — остановил Артамонов Гриншпона, простершего к посудине обе руки, — но мы, думаю, этот вопрос как-то обставим.
— Мурат не обидится, если мы продегустируем канистру по плечики, — сказал Рудик. — А ты не тяни, докладывай, как там Кавказ. И не умничай больно много — билеты до Тбилиси и обратно мы тебе, помнится, купили в складчину. Так что все твои впечатления — отчасти и наши тоже!
— Да как вам сказать, юг есть юг, — Артамонов стал усаживаться поудобнее. — Все каникулы протаскались по гостям. Ну, Мурат, конечно, колхозник еще тот. Ни к каким личным отдыхам у них приступать не положено, пока не обойдешь всех родственников. По коленам, по рангам, сначала близкие, потом все глуше и глубже, вплоть до крестного отца соседа троюродного брата. И попробуй у кого-нибудь не выпить и не съесть барана! Потому что любая обида там — кровная! За каждым застольем — не менее ста двадцати тостов! В пересчете на несжимаемую жидкость это что-то около пяти литров по самым мелким рогам, потому что из стаканов они не пьют.
— И это все?! — выгнулся Гриншпон, втягивая в себя половину стаканчика. — Все чувства за две недели?! — проглотил он жидкость, посмаковав.
— Ну, если не считать одного казуса. После него я вынужден начать жить по-новому. — Артамонов стал укладываться на кровать полулежа.
— Давай, давай, не набивай цену. И без засыпаний, пожалуйста.
— Так вот, всю первую неделю проторчали в Гори. Бесконечные упражнения в обжорстве довели меня до астении, и я доверил посещение сводного дяди по линии первого мужа Муратовой бабки ему лично, а сам решил смотаться в Тбилиси на могилу Грибоедова. Прошатался по городу весь день. Последний автобус улизнул. Я тормознул таксомотор и покатил. Денег у меня осталось до первого светофора. Шофер, словно чувствуя это, спросил: «А ты знаешь, сколько набежит до Гори?» — «Знаю, — ответил я, — вперед!» Таксист, как мне показалось, отчетливо понял, что я — голый. Ну, вот, мчимся — кишлаки, деревни, на дворе ночь. Южная, сами понимаете, хоть зад коли. Вдруг на въезде в какое-то селение — толпа, суета. Шоферу что-то прокричали с улицы, и он остановился. В салон медведем ввалился орущий детина. Таксист, ничего мне не говоря, свернул с шоссе и погнал по сомнительным переулкам. Доехали до какого-то дома, детина выскочил и приволок с собой еще одного, покруче и покрупнее себя, да еще и с огромным ножом. Погнали дальше. Двое этих товарищей и мой таксист режутся без умолку на своем наречии, а тесак так и фланирует в сантиметре от моего носа, так и мелькает. Ну, думаю, — абзац! А помирать неохота, страшно неохота! И я закричал: «Остановите машину! Я писать хочу, как из ружья!» А детина спокойно отвечает: приедем, мол, на место, там и помочишься! Ну, все, решил я, — ландыши! Сижу, дрожу и так это ручонкой изредка глотку прикрываю. Думаю: если резанет сходу, может, полчасика еще поживу. А сам уже практически мертв. Перед глазами пронеслась вся моя жизнь. И до того мне стало обидно ни за что ни про что пропадать, ведь плохого я в жизни вроде никому не делал. А те знай стискивают меня, знай стискивают. Я закрыл глаза и отключился. Сработала защитная реакция, как у скорпиона, брошенного в огонь. Когда очнулся, увидел перед собой лужу крови и чуть снова не ушел обратно в себя. Хорошо, что заметил освежеванную корову. Ощупал себя — вроде цел, все на месте. Оказалось, что другой таксист сбил корову и тормознул моего, чтобы тот быстро съездил за ножом и за бойщиком, чем мы, собственно, и занимались, плутая по переулкам. Холодный пот попер из всех имеющихся в моем теле пор и дыр. Не знаю, может, я потел бы и посейчас, если бы не отомстил таксисту. Когда приехали, я сказал, что мне нужно зайти домой взять деньги. Я вошел в квартиру, сдвинул в сторону Мурата, храпевшего в беспамятстве поперек кровати, и спокойно уснул. Может, я повел бы себя по-другому, но ко всему прочему таксист не включал счетчик, а рвачества, как известно, я не поощряю ни в каком виде. Но Грузия по-матерински все же расквиталась со мной за «обутого» таксиста. Уже находясь в обратном поезде, я выскочил на секунду на какой-то последней остановке купить пару тухлых пирожков. Сунул продавцу червонец, взял еду и стою, жду сдачу. Поезд тронулся, и я еле успел вскочить на ходу. Оказывается, у них там не принято давать сдачу. В Грузии нет такого слова «деньги». Сколько дал — столько и стоит.
Наслушавшись кроваво-мясных россказней, Рудик вытащил из сумки кусок медвежатины. По столь неординарному случаю устроили настоящий медвежий праздник с инсценировкой воскресения убитого по лицензии, как уверял Рудик, зверя. В разгар обряда в комнату просочилась Татьяна и незаметно расправилась с остатками пиршества.
Среди ночи приволокся Решетнев, угрюмый и подавленный, словно деклассированный.
— Что с вами, Виктор Сергеевич? — спросили его друзья.
— Да так, земное, — вздохнул Решетнев.
— По шапке, что ли, дали?
— Куда там, хуже! — Решетнев налил себе пол-литровую банку вина, но тут же забыл про него. — Только что прогуливался со своей текущей дамой и встретил Рязанову с каким-то лысым хахалем. И мне опять подумалось: «А ведь она могла быть моею!» Я в который раз вспомнил, как на балу она стояла у шведской стенки, держа в руках кленовый лист. Моей даме не понравилось, что я оглянулся им вслед, — что это я, дескать, при ней, живой, набираюсь наглости интересоваться проходящими мимо кокетками. Я хотел этой своей мадаме сразу объяснить, кто из них кокетка, а кто — похлеще, но сдержался. Когда дома у дамы мы почти разделись, я схватил куртку и убежал. Хотя девушка была что надо — молодая и горячая, как звезды Вольфа-Райе, нежная и ласковая, как Гольфстрим. Если бы Рязанова была моей, я любил бы ее, как саму жизнь. Кажется, ее висмутовые глаза до сих пор смотрят на меня с укором. Но любить просто так, зная наперед, что объект никогда не будет твоим, извините, это не по мне. Никто меня такой глупости не обучал. Я считаю, что любовь должна быть исключительно ответной, и ненавижу всех, кто превозносит явно бесперспективные мучения… Везет же вам, — обратился Решетнев к друзьям, — любите помаленьку своих ненаглядных, а я — как проклятый! Дальше предсердия не пролезает ни одна. Что-то все не то, не то…
— Я попробую поднять этот вопрос на Всемирном Совете Мира, — сказал Артамонов.
— Ничего больше не остается… — Решетнев выпил импровизированный пол-литровый «бокал» и уставился в окно.
Тем временем в дверном проеме обозначился запропастившийся на любовной почве Бибилов.
— Зачем чуть гостя не загубил?! — набросился на него Гриншпон. — Правильно я говорю, Артамонов?
— Налэйтэ мнэ вина! — потребовал Мурат на редкость без ошибок и, схватив со стены подарочный эспадрон, со всего размаху поправил его кончиком завернувшуюся не так штору.
— Извини, мы тут это… не дожидаясь… — поджали хвосты друзья. — Буквально по капельке.
— Дайтэ мнэ выпит в конце концов! — не унимался горец.
— Погоди, брат, не кричи, скажи, что с тобой? — по-кавказски дипломатично стал подъезжать Артамонов.
— Ныкакая особэнность! Мэна Нинэл всо, канэц!
— Ты что, застал ее с другим? Она ушла от тебя?
— Нэт, просто она сказал, что уже эта… ну, что лучше знат сэчас, чем пэрвый брачный ночь… — Высокотемпературная кровь Мурата вздымала жилы на кадыке и висках.
— Ну так что?! — удивилась Татьяна. — В цивилизованных странах все считают: если непорочна, значит, не пользовалась успехом.
— Гони ее в шею! — сказал Решетнев. — Ты только представь покрасочней, как она где-то с кем-то… и твою любовь как рукой снимет!
— Выходыт, всо врэма прошел зра?!
— Ну, почему зря, может, и нет. Ты для чистоты эксперимента попробуй себе смоделировать другую ситуацию: тебе сейчас приводят непорочную девушку, но не Нинель. Кого ты выберешь — ее или Нинель?
— Нынэл.
— Вот видишь. Так что не мучайся, а спокойно засади рюмаху, пока эти оглоеды все не выпили, — повел Решетнев рукой эдак вокруг.
— В жизни нас окружают одни ублюдки! — сказал в воздух Гриншпон. Фраза тут же стала крылатой. — Она сама к нему, понимаешь, ползет, а он еще и ерепенится!
Артамонов бросился составлять заявку на включение гениального выражения про ублюдков в очередную редакцию словаря устойчивых словосочетаний народной мудрости.
Вопрос с Муратом получился настолько злободневным, что все привстали для более удобного мотивирования. В комнатах вырубился свет, но дебаты продолжались до утра. Синклит девушек заседал в женском туалете, ареопаг парней — в мужском. Обе клики сошлись на том, что Мурат — ублюдок, а Нинель — жертва национального психомудильничества. Мурат был затоптан в грязь, тем более что он проболтнулся о своем заветном желании получить после института распределение на какую-нибудь таможню.
— Но ведь там нет турбин! — вскинула брови Татьяна.
— Смантыруют, — успокоил ее Мурат. — Атэц дагаваритса.
Под каблуком крещенских морозов быстро стихли метели. До зимних каникул оставались считанные дни.
Про то, что существует ее, Татьянин, день, Черемисина узнала совсем недавно и решила наверстать упущенное. Она объявила, что праздник назван в честь именно ее дня рождения, и велела прийти всем к ней в комнату. Объявила она об этом и Бондарю. Татьяна устала ждать счастливой случайности в плане сближения с ним. Врасплох, как она рассчитывала поначалу, не получилось. Поэтому оставалось действовать, методично подтачивая, примерно в такой последовательности: вечеринка в комнате — три сеанса подряд в кинотеатре «Победа» — ночь в ресторане «Журавли» — совместная поездка на выходные в Сосновку — ЗАГС. Последний пункт был для Татьяны необязательным, замуж она собиралась выйти после окончания института, поэтому интерес заключался в самом процессе.
Треугольник принудил Татьяну временно приостановить групповую вакханалию, поскольку крайне неопытная материаловедка Лариса Анатольевна, помешавшаяся на свойствах чугунов и сталей, пообещала сжечь группу в керамических печах, если не будут проведены все сорванные во время раскачки лабораторные работы.
Аспирантка Лариса Анатольевна достигала полного оргазма, когда кто-то из студентов умудрялся до конца раскрыть физический смысл понятия эвтектика, и такие штучки, как отложить лабораторные до греческих календ, с Ларисой Анатольевной не проходили.
В связи с металловедческими сложностями Татьяне пришлось пить мурцовку наедине с Наташечкиной. Как только речь красных девиц, а в народе — просто собутыльниц, стала вязкой, как алкидная смола, и крутой, как конус второго порядка, девушки на пару поднялись в 535-ю комнату.
— Привет, паренечки! — заявили они с апломбом.
— Как роды? — встречно поинтересовался Артамонов. — Воды отошли удачно?
— Какие воды?
— Ты уже родилась или схватки еще в самом разгаре?
— А остальной народ где? — строго вопросила Татьяна.
— Где-где, неужели ты не знаешь? Под воздействием слякоти.
— Так они все еще в лаборатории? — догадались гостьи.
— Конечно. Заливают друг другу горло свинцом.
— Шли бы вы все к черту со своими лабораторными! — воскликнула Татьяна, скусывая с ногтей кракелюр. — Весь праздник мне обломали!
— Кстати, Лариса Анатольевна интересовалась вашими персонами.
— Все свое мы отольем завтра.
— Ну-ну, — промолвил Артамонов и перевернулся на другой бок.
— Хорошо, что скоро весна! — воскликнула Черемисина немножко невпопад и устрашающе потянулась.
И действительно, весна пришла незаметно. Пока она сентиментальничала сомнительными оттепелями, грузовики вывезли из города весь грязный снег, и некоторое время сезон бродил по улицам, как безработный.
Снеговик под окнами общежития осунулся и выронил тубус. Вегетарианский нос его склевали мучимые авитаминозом воробьи.
Возвращаясь в толпе с занятий и наблюдая всю эту картину, Татьяна поскользнулась и всем телом упала на снежную бабу, не имевшую уже никакой художественной ценности. От бабы осталось только мокрое место. Татьяну подняли из лужи с помощью Рудика, Артамонова, Гриншпона, Решетнева, Матвеенкова и Усова.
А весна продолжала лиходействовать. Откуда-то поперла зелень, распогодились до неузнаваемости денечки. Лучеиспускательная способность студенческих глаз заметно возросла. С парней в момент послетали пиджаки, девушки вообще разоделись во что попало. Как непокоренные вершины в альпийских лугах платьев и сарафанов, завозвышались они над тротуарами и над всем мужским полом вообще. Люди стали неуправляемы. Мурат не успевал добираться до лекций после одного свидания, как тут же не успевал после другого. Он уже почти усаживался на аудиторную скамейку, но наступала пора очередного рандеву. Встречи с Нинелью плавно перетекали одна в другую, и залежалые рапиры Мурата стали покрываться налетом окислов.
Об остальных товарищах по учебе и говорить нечего. Те и вовсе не пытались попасть на занятия.
Первомайские праздники как нельзя лучше вписались в трудовую неделю, без наложений на уик-энд. В итоге образовались целых четыре дня свободы и весны.
— Может, прокинем демонстрацию и рванем в какой-нибудь поход? По местам трудовой славы, например, — почесал Усов за ухом, которое вяло улавливало песню о научном коммунизме преподавателя Рогожкина. — В борьбу за тотальный интернационализм надо вводить разнообразие. Это увеличит и подтянет интерес к термину и повысит действенность самого метода.
— А меня за вас всех потащат на бюро! — взвизгнул Климцов. — И срыв мероприятия повесят на меня. Нет, давайте без всяких саботажей. Попрошу всех прибыть на демонстрацию как положено. Считайте, что я оповестил вас под роспись!
— Можно назвать мероприятие маевкой, в память о первых политических пьянках за городом, на природе!
— Никаких маевок! Я требую стопроцентного участия в демонстрации! — стоял на своем комсорг.
— Ну, хорошо, отправиться в поход можно будет и после демонстрации, хотя из-за нее мы потеряем целый день, — снивелировал разговор Соколов.
— А кто поедет? — спросил Артамонов.
— Чисто мужская компания, я полагаю, — попытался заузить масштабы мероприятия Усов.
— Этот номер не пройдет, — вмешалась Татьяна. — Мы должны непременно сопровождать вас! — Едва она въехала в суть беседы, как из ее глаз тут же заструились перспективные лучи участия. Поглаживая овчарку Рогожкина, она дала понять, что в противном случае отпускает ошейник, и делайте тогда, что хотите.
Преподаватель Рогожкин был слепым. С миром абстрактным его соединял висевший на груди портативный приемник, а с миром конкретным связывала собака-поводырь. И не только связывала, но и делала всю погоду на семинарах по научному коммунизму. По звонку Рогожкин усаживался за стол, а собака приседала у двери. Таким образом все опоздавшие отсекались, а если после звонка они пытались заглядывать в аудиторию, собака дико рычала. Потом она помогала Рогожкину вести семинар: ловила лишние движения подначальных и подавала знак хозяину. Подсмотреть ответ в книжке было бесполезно — собака моментально все пресекала. Рогожкин знал: раз собака суетится, значит, отвечающий листает какое-нибудь пособие.
— Закройте учебник! — говорил Рогожкин, приподнимая голову немного вверх. — Я отличаю ваш язык от книжного!
Однажды собака чуть не загрызла Забелина. Как-то раз по навету учебного сектора он прихватил на семинар фотоаппарат, чтобы сделать пару снимков в раздел «Учимся» для глобального фотографического триптиха «Учимся, работаем, отдыхаем». Собака долго выслеживала, откуда истекают механические щелчки. Наконец вычислила и набросилась на фотолюбителя. Рогожкин еле успел унять пса. Забелин отделался тремя заплатками на костюме.
Как всегда, приняла удар на себя Татьяна. Она стала прикармливать пса и потихоньку левой рукой прижимать его голову за ошейник к полу. Пес почувствовал, что хозяин на семинарах совсем не Рогожкин, как казалось поначалу, а Татьяна. И это свое физическое преимущество Татьяна иногда использовала в корыстных целях.
— И давайте договоримся сразу, — сказала она Усову, почесывая пса за ухом, — вы готовите техническую и продовольственную программу похода, а мы с Людой и Мариной возьмем на себя психологические аспекты заплыва. Но думаю, что с продовольственной вы не справитесь.
Группа, может быть, и уважала бы Рогожкина — дескать, слепой, а продолжает служить науке, не сходит с амвона марксизма-ленинизма, если бы не рассказ Бирюка о том, как лишился зрения «научный коммунист»: за надругание над ячейкой государства, которое Рогожкин совершил уже в зрелом возрасте, жена вылила ему на голову почти заварившийся чай.
— Да и кто вам позволит отправиться на заведомое голодание?! — продолжала Татьяна разговор с Усовым, стравливая овчарке вторую упаковку цитрамона. — Запишите меня поварихой!
— Мы поплывем на хлюпких байдарках, — продолжал юлить Усов.
— Какая разница! Хоть на «Аврорах»…
— Ты же сама себе нагадала массу несчастий от водной стихии! — отговаривал Татьяну Усов уже чисто символически.
— Не твое работническо дело! — всерьез рубила канаты Татьяна.
— Но зря ты метишь в коки. Мы возьмем тебя разве что в качестве балласта, тогда нам во время бури будет кого сбросить за борт.
— Если я вас всех не опережу! — имея на то все основания, сказала Татьяна.
Дезорганизация продолжилась в общежитии.
— А сколько, интересно, стоит прокат байдарок? — спросил Фельдман.
— Не больше, чем наши кривые посиделки в пойме! — подсчитал Решетнев. Он приводил траты к своей единице. Примерно в таком плане: «На фиг мне сперся этот костюм! Я отказываюсь его покупать. На такую сумму три раза можно по-нормальному посидеть в ресторане „Журавли“».
На демонстрацию пришлось выйти дружно. Солидарности не было предела. Если кто молчал и не орал, как дурак, считалось — соглашался. Сплоченность в праздничных шеренгах преобладала над стройностью.
Машиностроители, проходя маршем, заметили своих знакомушек из пединститута и по-рабоче-крестьянски поприветствовали их. В результате от будущих педагогов отделились два перебежчика — Нинель и подруга Забелина биологичка Лена. Они поспешили усилить мощь и без того самого уважаемого в городе вуза. Колонна, которую они оставили, словно равняясь налево, дружно повернула головы вслед уходящим подругам. В этот момент все девушки-педагоги были готовы переметнуться в ряды парней-машиностроителей, но, все еще находясь во власти условностей, не смогли раскрепоститься до конца и вышли к трибунам в гордом одиночестве.
Продемонстрировав должным образом свое личное отношение к трудящимся всего мира, байдарочники поспешили в условленное место сбора на Студенческом бульваре.
Маршрут похода был несложным — на электричке забраться в верховья Десны, а на лодках спуститься вниз до Брянска.
Биологичка Лена буквально увязалась за Забелиным, прознав про столь многообещающее продолжение маевки, и без всяких там рюкзаков и спортивных костюмов она в чем была на демонстрации, в том и отправилась в поход. С ней количество участников стало четным.
Электричка безудержно тряслась на стыках. Туристы, чтобы скоротать время, занимались чем попало — кто читал, кто грыз семечки, кто играл в шахматы. Мурат с Нинелью увлеклись простым, без погон, дураком. Сдавал в основном Мурат.
Неожиданно появился ревизор и потребовал какой-то доплаты за многочисленный багаж. За подобные нештатные ситуации в компании отвечал Фельдман. Кроме него, с людьми при исполнении разговаривать грамотно никто не умел.
— За какой багаж? — переспросил Фельдман у ревизора, как бы взяв себе небольшой тайм-аут.
— За все вот эти рюкзаки, лодки… — наивно ввязывался в разговор служащий.
— И сколько вы за все это хотите?
— Я ничего не хочу, существуют нормы.
— Раз не хотите, зачем делаете? Это ведь явно идет вразрез с вашим внутренним миром.
— Так, прекращайте базар, платите, и я побежал! — заторопил Фельдмана ревизор. — Мне еще семь вагонов проверять!
— Это не наши вещи, — сказал Фельдман.
— Как не ваши? А чьи же?
— Не знаем! Не наши, и все! Забирайте их куда хотите! Вызывайте милицию! Или утаскивайте их отсюда сами! Или выбрасывайте из вагона! Я помогу. Вот, пожалуйста! — Фельдман снял с вешалки сумочку Матвеенкова и выбросил в открытое окно.
Неожиданная тишина заглушила стук колес. Фельдман сам не понял, что сделал. Но реакция ревизора всех устроила — он махнул рукой и пошел ревизовать дальше.
— Сумасшедшие какие-то, — буркнул он себе под нос, переходя в другой вагон.
— Я это… ну, в смысле… — забеспокоился Матвеенков и задвигался по лавке, пытаясь как-то, хоть позой, что ли, заострить на себе внимание общественности.
— Неужто сало? — спросил Фельдман.
Матвеенков кивнул и икнул.
— У Забелина полный рюкзак этого добра, хватит на всех! Я сам помогал ему паковать. Если не веришь, спроси, — успокоил он друга. — Зато сколько денег сэкономили! А сумку мы тебе потом организуем, к следующему семестру. Если хочешь.
Татьяне и Усову по двустороннему соглашению предстояло плыть в одной лодке. Ключевым в их экипаже был вопрос: кто сядет на переднее сиденье, кто на заднее. Безопасного решения не находилось. В первом случае байдарка должна была клюнуть носом, во втором — опрокинуться назад. Ввиду неразрешимости вопрос был отложен до проб непосредственно на воде.
Пунтусу и Нынкину решать было нечего. Контуры вмятин, образовавшиеся при их первом столкновении, нисколько не изменились. Сидение в одной лодке виделось им как продолжение парного катания по земле.
Забелин достал из рюкзака восьмимиллиметровую кинокамеру «Родина».
— Я решил снять фильм, — прокомментировал он техническую новинку. — Будет называться «Неужели это мы?». Фотоаппарат дает фрагментарное отображение действительности, а этой штучкой, — похлопал он камеру по объективу, как по храпу, — можно выхватывать из жизни более продолжительные куски. Это сделает представление о нас монолитным.
— Ты считаешь, из нас может получиться что-нибудь толковое? — спросил Климцов.
— Даже из захудалой фермы можно сделать передовика. Возьми Брянск — дыра дырой, а купи набор открыток с видами — столица. Главное — правильно выбрать угол зрения.
— Фильм — это хорошо, — сказала Татьяна. — Но кто теперь будет снабжать нас фотографиями? — добавила она возмущенно. Татьяна всегда просила Забелина, чтобы снимки, где фигурирует ее профиль, выпускались как можно большими тиражами, и не было в институте мужчины, у которого не имелось бы карточки с надписью: «Если не на память, то на всякий случай. Ч.Т.».
— Танюша, — успокаивал ее Забелин, — за временным преимуществом фоток ты не видишь будущей силы фильма. Я заставлю тебя плакать.
— Ради этого не стоит переводить пленку.
— Как раз стоит. Печаль — это одна из форм удовольствия. Мы будем просматривать кадры и плакать над собою. И это будет радостью, только тупой. Знаешь, есть тупая боль, а печаль — это тупая радость. Что касается «Зенита», то я дарю его Решетневу.
— Но он не любит серийности! — всполошилась Татьяна. — Он будет снимать только то, что покажется ему занимательным, и мы останемся без фоток.
— Будь спокойна, я знаю, как его уговорить, — сказал Рудик. — У него есть одна слабинка — он не может жить без нас. А мы запретим фотографировать себя как объекты стратегического назначения. Пусть снимает пейзажи. Посмотрим, надолго ли его хватит.
— Похоже, меня поставили к стенке, — принял подарок Решетнев.
— Зачем так грубо — к стенке? Просто поставили перед фактом.
— Я еще и фотографировать-то толком не умею.
— Научишься, — заверила его Татьяна. — Только не уходи в кинематограф. Ты у нас последний любитель впечатлений.
Местом отчаливания избрали крупнозернистый пляж.
Байдарка Татьяны оказалась бракованной. Усилиями отряда судно удалось кое-как связать и скрутить. Второстепенного Усова усадили в нос, набитый для противовеса провизией, а Татьяна заполнила собой все кормовое сиденье. Как только их оттолкнули от берега, ватерлиния суденышка сразу ушла под воду и больше уже над поверхностью не показывалась.
По берегам высоко и строго волновалась черемуха. Легкий скалярный ветерок, без всякого направления, шевелил ее кипевшие цветами ветки. Облако, одно на всем меднокупоросовом небе, словно привязанный баран, никак не могло сдвинуться с места. Вереница байдарок терлась об эти красоты, издавая приглушенные всплески.
Справа по борту показалась деревня. Народное гулянье на берегу шло полным ходом: надрывалась во всю ивановскую трехрядка, лаяли собаки, и от топотания сапожищами заходился в тряске невысокий курганчик.
На селе, как известно, не бывает демонстраций, и праздновать там начинают прямо с утра, если не с вечера, чтобы к обеду Первомай уже входил в метафазу.
Наружное наблюдение селян в образе двух клинобородых коз заметило приближающуюся флотилию и поспешило доложить об этом береговому люду. Обрадованные случаем колхозники столпились на берегу, а некоторые в горячке полезли в речку, желая сойтись поближе с заезжей экспедицией.
— Будем причаливать! — скомандовал Рудик. — Надо поддержать товарищей.
— Суши весла! — отдалось эхом.
— Ура!
На незапланированную встречу с мирным населением ушло полчаса. Говорили о международной напряженности, о хорошей урожайной погоде, упомянули и о забастовке немецких горняков. Получилось что-то вроде митинга, после которого расчувствовавшиеся колхозники забили пустоты в байдарках зеленым луком, редиской и салом. Самый суетливый мужик в безрукавке сунул меж ног Матвеенкова бутыль c зельеобразной жидкостью и очень доверительно сказал:
— Как стемнеет, не погнушайтесь, примите по рюмахе за этих, как бишь, за рурских… Оно и звучит-то почти как «за русских». Может, оно там у них и утрясется как-нибудь.
— А мы, если надо для солидарности, тоже в поле не выйдем! — заверил другой мужчинка, поколоритней.
Попрощавшись с первыми представителями мест трудовой славы, поисковый отряд устроил гонки.
Оказавшись в хвосте, Татьяна приказала впередсмотрящему Усову убрать весло, чтоб не мешало, и академически гребанув с места, заработала в одиночку на всех оборотах. Байдарка пошла, как скутер, задрав нос кверху. Усов сидел высоко, как на лошади. Всего полкорпуса отделяло их от лидеров, Матвеенкова с Мучкиным, когда впереди появилась черная точка, которая стала быстро разрастаться в моторную лодку. Лихач играл машиной, огибая одному ему видимые препятствия. Поравнявшись с эскадрой, он вошел в вираж, наделав много волн. Посудина Татьяны покачнулась в продольной плоскости всего два раза. На третий она, как лошадь, встала на дыбы и начала погружаться в воду. Раздался нечеловеческий крик Татьяны. Имитируя недельного котенка, она вслепую била по воде руками и орала матом, очень близким к благому. Смирившись с участью, она уже согласилась было пойти на дно, но оказалось, что идти некуда — воды в реке всего по пояс.
Забелин, отвоевавший у биологички прерогативу не грести, как сливки, снимал свои первые документальные кинокадры.
Последовала вынужденная высадка на берег. Регата была смещена по графику далеко вправо. Решетнев на скорую руку произвел изыскательские работы, чтобы половчее привязать к местности палаточный городок, и определил линию установки жилищ. Вскоре стоянка была оборудована по всем правилам бойскаутского искусства — вкривь и вкось. Парням пришлось попотеть, чтобы так и не суметь выполнить градостроительную волю Решетнева, бредящего мировым порядком.
Женская фракция тем временем загорала, удалившись за ближайший холмик. Девочки уселись вокруг Татьяны, как гарнир вокруг котлеты, и принялись в тысячный раз перещупывать косточки одногруппникам. Подобного рода пальпацией они занимались с первого курса и знали наизусть каждую кость, но присутствие в компании биологички Лены вновь вывело их на эту стезю.
Забелин в бивачных работах участия не принимал. Как только девушки скрылись за холмом, он поерзал минут пять на месте и потихоньку пополз за ними. Он решил снять скрытой камерой несколько чисто женских мгновений. Изловчившись за кустом, он, задыхаясь от прилива творческих сил, приступил к работе. Не давая аппарату ни секунды послабления, Забелин лихорадочно мыслил: «Эта серия будет самой сильной! Не то, что предыдущая! Самое главное — правильно выстроить групповые кадры!»
В манере загорающих девушек использовать белье сквозило желание оставить на теле как можно меньше незагорелых мест.
— Хоть немного подкоптимся, а то на людях раздеться стыдно, — потянулась биологичка своим русалочьим телом. — Ты бы прилегла, Таня, а то голову напечет, — посоветовала она Черемисиной и подгребла к себе барханчик теплого песка.
— Когда стоишь, лучше пристает загар, — ответила Татьяна, продолжая, как Оранта, держать руки поднятыми кверху, словно вымаливая у неба ультрафиолетовую катастрофу. Будто подсолнух, она не спеша поворачивалась вслед за солнцем.
Невысокий обрывчик, нависший над рекой, долго терпел на себе ее присутствие. Наконец он не выдержал удельной нагрузки и пополз. Татьяна вместе с глиной рухнула в воду. Девочки бросились спасать подругу, но она выбралась из омута сама и, отодвинув спасительниц руками, в упор уставилась на соседний куст.
— Кажется, за нами подсматривают, — легко отличила она мутный камуфляж всей в мормышках куртки Забелина от яркой зелени молодых майских побегов.
Забелин сидел ни жив ни мертв. Он сообразил, что выход только один, и, подпрыгнув на месте, рысью почесал в лагерь. Но не успел он перевалить через спасительный бугор, как правая рука Татьяны грузно легла на его хребет, собрав в кучу всю куртку. Спина снайпера заголилась до лопаток. Через минуту Забелин лежал у женских ног. О том, чтобы успеть попутно отревизовать ноги биологички Лены, не могло быть и речи.
— Это же искусство, — лепетал он в свое оправдание. — Аполлон, Венера, красота человеческого тела… Татьяна, ты же сама просила чаще задействовать тебя… только не трогайте камеру!
— Если ты эту порнографию не вырежешь, смотри у нас! Своим фильмом он заставит меня плакать! Как бы не так! Тупая радость! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!
Надругание над режиссером-любителем было произведено на виду у невесты. Вечером у Забелина с биологичкой на этой почве могли возникнуть проблемы лидерства.
Он был отпущен под честное слово и под смех чисто женской фракции.
— И никогда не называй меня Татьяной! — крикнула ему вслед Черемисина. — Меня зовут очень просто — Таня! Неужели трудно запомнить?!
Матвеенков, всегда очень ревностно относящийся ко всякой поживе, принял стоявшие неподалеку постройки за пчелосовхоз.
— Может, так сказать… в смысле… просто, ну, как бы попробовать… сходим? — с поперхиванием, будто избавляясь от какого-то немыслимого солитера, исполнил он монолог для Усова.
— Да какой сейчас мед? Май на дворе, а по старому стилю так вообще апрель! — просклонял его Усов, а сам был согласен отправиться за сладким даже зимой и хоть на край света.
Добытчики, как Винни-Пух с Пятачком, затрусили к пасеке.
Добравшись до построек, юные бортники обнаружили полнейшее безлюдье и полезли шарить по ульям. На защиту своих крепостей поднялись все законно зарегистрированные пользователи пасеки. У грабителей потемнело в глазах. Они переглянулись и, прочтя друг у друга на лице анархистский клич «Спасайся, кто может!», опрометью рванули назад. Усов был в плавках — для пчел, то есть, все равно что голый. Пчелы жалили его методично и с оттяжечкой. Он прыгал через кочки и канавы и распухал от укусов, как от тоски. Обогнав Матвеенкова на добрых полкилометра, зажаленный Усов споткнулся и распластался по глинозему. Пчелы, не суетясь, довели апитерапию до конца, и, взмыв, все разом зависли. Затем, как профессионалы, на всякий случай сделали по контрольному уколу. Взглянув на непротыкаемый бекон приближающегося Матвеенкова, пчелы покружили над объектом для острастки и с сожалением вернулись на базу — никакого смысла в дальнейшем барражировании они не увидели.
Матвеенков подобрал Усова и волоком доставил его в расположение отряда.
— Бог мой! — в один голос вскрикнули девушки. — Экая незадача! Да его надо срочно госпитализировать!
— Пчелиный яд очень полезен, — попытался вызвать положительную эмоцию Рудик. — Пройдет и так.
Ни одного из мнений Усов разделить не мог. Вращая заплывшими глазами, он с ужасом ощупывал свои новые, продолжавшие распухать формы.
Татьяна усадила Усова к себе на колени, смазала укусы вьетнамским бальзамом «Голд стар» и строго-настрого приказала никогда в жизни, чтобы не переутомляться, не брать больше в руки весло. Это была ее первая и последняя помощь.
— Клин клином вышибают, — сказал Решетнев, расставляя вокруг зельеобразной бутыли по ранжиру стаканчики, бокальчики и крышку от термоса из своего неделимого посудного фонда. — Бальзам здесь может только навредить. Усову надо наложить внутренний компресс. Лучше — спиртовой.
— Верно, верно. Ему в таком положении лучше употреблять напитки прямого, а не побочного действия, — одобрил идею Мучкин.
— Тем более, что сегодня Чистый четверг, товарищи! — вспомнил Рудик. — Идет Страстная неделя. Сегодня день смывания грехов. Перед Пасхой.
— Жаль, Гриншпона нет, он бы нам всем яйца накрасил, — сказал Артамонов.
Матвеенков полез в воду первым. Он всецело сознавал свою ущербность. Будучи неисправимым полифагом, он не соблюдал ни больших постов, ни малых. Вся жизнь его была сплошным мясоедом. А если ему и доводилось когда питаться крапивным салатом, то он смаковал его, как скоромное. Плюс попытка сойтись с несовершеннолетней. Числился за Матвеенковым и еще один незначительный грешок, о котором знал только узкий круг доверенных лиц. Бывали у Леши в жизни такие моменты, когда, участвуя в институтском турнире по боксу, он стеснялся, с похмелья или обожравшись гороховым супом, выходить на ринг. Тогда он просил Решетнева провести вместо себя пару-тройку боев. Под чужой фамилией Решетнев доходил до финала и передавал перчатки Матвеенкову. Отдохнувший и выпустивший за неделю все гороховые пары Матвеенков выходил на поединок и массой размазывал по канатам ошеломленного финалиста, который втайне надеялся выиграть у Решетнева по очкам. Тренер Цвенев догадывался о происходившем, но до конца так ничего толком и не понял.
Так что грехов у Матвеенкова набиралось на безвылазное купание в течение всей жизни.
Вслед за Матвеенковым, взявшись за руки, в воду сошли Нынкин и Пунтус. Они не только поплавали, но и с помощью очень жестких натуральных мочалок потерли друг другу спинки.
Фельдман, как ангел, едва помочил конечности и бросился обратно к костру. Не любил он отвечать за содеянное, не было у него в характере такой струнки.
А Матвеенков все рвался и рвался в пучину, ощущая на себе тяжкий груз несметных нечестивых дел.
— Теперь можно согрешить и по новой. Наливай! — отдал приказ Рудик.
Забелин припал к кинокамере и принялся снимать пьянку.
— Дебе де кадется, что эди дастольдые кадды будут комптдометидовать дас в гладах подомкофф? — сказал все еще не пришедший в себя Усов, нозализируя звуки оплывшим носом.
— Не думаю, — ответил за Забелина Решетнев. — Все великие люди были алкоголиками. Это сложилось исторически.
— Но пикники не были для них самоцелью, — сказал Артамонов. — За вином они благородно спорили о России, поднимали бокалы до уровня самоотречения. А мы? Только и болтаем, что о всяких дефицитах, дороговизне и еще кой о чем по мелочам.
— Тогда было другое время, — оправдался за все поколение Климцов.
— Время здесь ни при чем, — сказал Артамонов и бросил в реку камешек, отчего ударение пришлось не на то слово.
— Почему? Каждая эпоха ставит свои задачи, свои проблемы. — Климцов явно не собирался пасовать. Чувствовалось, у него есть, чем прикрыть свою точку зрения.
— Их диктует не время, а люди. И сегодня можно не впустую спорить о нашем обществе. Все зависит от состава компании.
— Ерш… в смысле… ну… — заворочался Матвеенков, желая дополнить, как всегда, не в жилу.
— Ерш — это не когда смешивают напитки, а когда пьют с разными людьми, — перевел речь друга Решетнев, чтобы тот не мучился впустую.
— Э-э-м-м, — замычал Матвеенков, благодаря за помощь.
— Но, коль мы заспорили так горячо, значит, и нашу компанию можно считать подходящей, — продолжил Климцов. — Только что проку от этих споров? Сегодня нет никакой необходимости надрываться, лезть на рожон. Каждый приспосабливается и в меру своих возможностей что-то делает. Весь этот нынешний романтизм чего-то там свершить… смешон и наивен… обыкновенные манипуляции с самим собой. Отсюда узость застольных тем, бессмысленность брать ответственность на себя. — Внутренности Климцова и Артамонова искрили при соприкосновении еще с самой первой колхозной гряды. Когда стороны сходились вплотную, в атмосфере возникала опасность коронного разряда.
— Раз ты настолько категоричен, зачем продолжаешь быть комсоргом?
— Затем же, зачем и ты — комсомольцем. — Климцов умел отыскивать слабые точки, чтобы вывести собеседника из равновесия.
— Для меня комсомол — не больше, чем стеб.
— А я не враг сам себе, да и гривенника в месяц на взносы не жалко. И в партию вступлю. Я намерен уже к сорока годам попасть в ЦК, такие у меня планы!
— Вот дак да! — воскликнул Усов. — У дас де кудс, а сбдот какой-до! Мудыканты, актеды, дадиодюбитеди, дапидисты, пдофсоюдники, адкогодики, десадтдики и вод деберь кобудист. Одид Кочегадов данимется делом, ходид да кафедду на пдодувки дурбин, осдальные все далетные, дасуются пдосто, данесдо одкуда попадо. Косбодавды, повада, деудачники, даже гдузины, не бобавшие до ли дуда, до ли дуда, до попавшие дюда, сбдот! И дадно бы все это быдо хобби, но все даободот: тудбины и диделя — хобби! Мы забалим бсю энедгетику стданы, дас недьзя выпускадь с дипдомами! Мы тдагедия кудса!
— Что ни сбор, то политические споры, — сказала Татьяна. — Праздник превращаете во что попало!
— Я… как бы это… одним словом… в плане чисто познавательном влиться в мировой… так сказать, процесс… если честно… не грех, а то кадык сводит… — промямлил Матвеенков. Длительные дискуссии в большинстве случаев отзывались в Алексей Михалыче глубокой артезианской икотой. К тому же он гонял по небу жевательную резинку, и от этого процесс его речи очень сильно походил на сокращение прямой кишки под глубоким наркозом.
— Матвеенков предлагает выпить за это, — перевел текст Решетнев.
Внутренний мир Матвеенкова не определялся наружными факторами. Может быть, и даже скорее всего, внутри у него бурлило, негодовало, сочувствовало, мучилось, но на поверхности он в большинстве случаев оставался бесстрастен, как какой-нибудь провинциальный духовой оркестрик, с одинаковым спокойствием сопровождающий и парады, и похоронные процессии.
Мурат с Нинелью ничего не слышали. Счастье притупляет социально-общественный интерес.
— Ты посмотри вокруг, — не утихал Климцов, не отставая от Артамонова. — Многих ли ты заразил своей бесшабашностью, своими допетровскими идеями?!
— Иди ты в анальное отверстие! — отослал его Артамонов. — И когда ты только уберешь с лица свою несмываемую улыбку! Лыбишься, как дебил!
— Ребята! — с нажимом на «та» пожурила оппонентов Татьяна. — Хоть бы при девушках не выражались так… идиоматически! Сегодня праздник!
Но Артамонов сочинил очередной, не менее содержательный абзац, на что Климцов повторно высказал свое мнение, насытив его до предела хлесткими оборотами. Наедине они никогда не заводились, как кошка с собакой в сильном магнитном поле, а на людях эрегировали до тех пор, пока не выпадали в осадок. Как шахматным королям, им нельзя было сходиться ближе, чем на клетку.
— Я подниму этот вопрос на совете ку-клукс-клана! — сказал Артамонов, давая понять, что для себя он эту тему давно закрыл.
— Есть категория людей, на которых фольклор рекомендует не обижаться, — посоветовал ему Решетнев.
Вечер опустился тихо. Гражданские сумерки легко перетекли в астрономические. В костер пришлось подбросить прутьев.
— Смотришь на звезды — и кажутся пустяками любовь, счастье и другие атрибуты жизни на Земле, — вновь заговорил Решетнев, жуя травинку. — Человек в момент смерти теряет в весе, проводились такие опыты, я читал. Возможно, отдавая Богу душу, мы излучаем энергию в каком-то диапазоне спектра. А где-то там это излучение улавливается, скажем, какими-нибудь двухметровыми лопухами типа борщевика Сосновского. Обидно. У нас повышается смертность, а там фиксируют год активной Земли. Нас просто кто-то выращивает, это однозначно.
— Я тоже читал что-то подобное, — опять примостился к беседе Климцов. Он не любил, когда точку в разговоре ставил не он. Ощутив некоторый дискомфорт, Климцов хотел реанимировать легкий настрой в компании, чтобы к полуночи легче было переключиться на молчавшую в стороне Марину. — Автор той брошюрки утверждал, — поплыл Климцов дальше, — что мужество, героизм, гениальность — это все та же материя, как, допустим, твоя любимая гравитация. Толику этой материи удерживает Земля своей силой тяжести. Нетрудно догадаться, что с ростом населения на каждого приходится все меньше этой, так сказать, духовной энергии. И прежними порциями ума и мужества, приходившимися ранее на единицы людей, теперь пользуются десятки и сотни.
— Такую теорию мог придумать только законченный болван! — произнес Решетнев на высокой ноте. — Ты не лез бы в космос со своей мещанской близорукостью! Там все нормально, я ручаюсь!
— Я же не говорю, что поддерживаю эту теорию. — В спорах Климцов умудрялся сохранять завидное самообладание. — Просто против цифр, которые представил автор, переть было некуда.
— Что касается цифр, то есть одна абсолютная статистика жизни! Из нее легко вытекает, что человеческую мысль невозможно посадить на привязь! И даже при стократно выросшем населении Земля будет производить гениев!
— Не вижу причин для вспыльчивости, — сделал затяжку сигаретой Климцов. — Наш спор беспредметен, мы просто обмениваемся информацией.
По транзистору на обломанном суку запела София Ротару — шла «Полевая почта „Юности“».
— А я пошел бы к ней в мужья, — неожиданно переключился на искусство Решетнев. — Виктор Сергеич Ротару. Как? По-моему, звучит.
— Ты ей приснился в зеленых помидорах, — сказала Татьяна.
— Я бы ей не мешал. Пил бы пиво, а она пусть себе поет. В жизни мне нужна именно такая женщина. А вообще у меня вся надежда на Эйнштейна, на его относительность, в которой время бессильно. Как подумаю, что придется уйти навсегда, — обвисают руки, а вспомню вдруг, что помирать еще не так уж и скоро, — начинаю что-нибудь делать от безделья.
— Удивительно, как ты со своими сложными внутренностями до сих пор не повесился?! — попытался подвести итог разговору Климцов. — Все тебя что-то мутит!
— А сейчас по заявке прапорщика Наволочкина Ольга Воронец споет письмо нашего постоянного радиослушателя… — сказал Решетнев отвлеченно. У него не было никакой охоты продолжать разговор и тем самым вытаскивать Климцова из возникшей заминки. — Н-да, жаль, что Гриншпона нет, без гитары скучновато…
— У него открылась любовь, — встал за друга Рудик. — Теперь Миша как бы при деле.
— Его постоянно тянет на каких-то пожилых, — осудила вкус и выбор Гриншпона Татьяна. — Встретила их как-то в Майском парке, подумала, к Мише то ли мать, то ли еще какие родичи приехали. Оказалось — его подруга.
— При чем здесь возраст? — сказал Решетнев. — Когда любишь, объект становится материальной точкой, форма и размеры которой не играют никакой роли!
— Не скажи, — не соглашалась Татьяна.
— А за кем ты ему прикажешь ухаживать?! — спросил Рудик. — За молодыми овечками с подготовительного отделения?
— Вот когда начнете все подряд разводиться со своими залетными ледями, попомните однокурсниц! — ударила Татьяна прутиком по кроссовке.
Из темноты выплыли Мурат с Нинелью. Разомкнув, как по команде, руки, они присели на секундочку для приличия по разные стороны сваленного в кучу хвороста и тут же скрылись в палатке.
Туман был непрогляден и все ближе придвигался к костру. Палатки стояли в плотной белой завесе, как в Сандунах. Человечество стало отбывать ко сну. Решетнев, лежа на чехлах от байдарок, долго смотрел в небо и даже не пытался уснуть.
Туман, как табун праздничных коней, всю ночь брел вдоль реки. Под утро, перед самой точкой росы, он остановился, словно на прощание, погустел и стал совершенно млечным. Когда от утреннего холода сонные путешественники начали вылезать из палаток к костру, туман уже превратился в кристаллы влаги и засверкал. Дождавшись этой метаморфозы, Решетнев, успокоенный, отрубился.
Проснулся он от какой-то паники.
— Быстро по машинам! — командовал Рудик. — Удачи тут не видать! Еще с минуту замешкаемся, и нас всех повяжут!
Как выяснилось, Фельдман повторил подвиг Паниковского. От вчерашней зельеобразной жидкости у него спозаранку повело живот. Чтобы справить, не сказать чтобы малую, но и не большую, а какую-то очень среднюю, промежуточную нужду, Фельдман отправился подальше от лагеря. Сжимая колени, он, чуть не плача, одолел расстояние, которое показалось ему достаточным, чтобы сохранить свою маленькую тайну. Отсиживался Фельдман долго, несколько раз меняя место, и, будучи в полной истоме, заметил гусей. Точнее, гусыню с гусятами. И зациклился на идее рождественского блюда с черносливом из давнего детства.
Справиться с выводком так ловко, как это получалось у Нынкина с Пунтусом в Меловом, ему не удалось. Гусыня вытянула шею, замахала обрезанными крыльями и подняла шум, на который тут же отреагировали деревенские пастухи. Подпасок помчался в деревню поднимать народ. Фельдман, охваченный ужасом, словно получив пинка, пулей покатился в лагерь, натирая гузку замлевшими бедрами.
— Ублюдок! — сказал Пунтус, исполняя обязанности Гриншпона. — Что ты наделал?!
— Кто ж бьет гусей весной?! — сообразил с перепугу Нынкин. — Еще сезон не открылся!
— Я хотел для всех! — пискнул Фельдман.
— А кто тебя просил?! — замахнулся на него Рудик.
На горизонте показалась деревенская конница. Караван едва успел укрыться от нее на воде. Скомканные палатки, наспех содранные с земли, свисали с байдарок. Собранная в кучу утварь ссыпалась с бортов прямо в воду. Потери насчитывали едва ли не половину запасов.
Но даже и на воде студентов в покое не оставили. Колхозные наездники, как индейцы, с воплями сопровождали по берегу удиравших байдарочников и обещали утопить их всех.
Впереди виднелся мост — дальше плыть было некуда. Уйти от преследования можно было только вверх по течению, но и эта идея выглядела сомнительной.
Колхозники жаждали крови. Пастухи привязали к хвостам кнутов ножи и принялись ловко стегать эскадру. Лезвия ножей со свистом чиркали метрах в пяти от лодок.
Рудик разделся до трусов и поплыл к берегу уговаривать разъяренную толпу. Ему удалось откупиться пачкой промокших трояков. Путь был свободен.
Фельдмана не стали топить только потому, что узнали о его чрезвычайном поносе.
Культпоход по местам трудовой славы пошел явно на спад. Посему следующей ночью было решено не высаживаться на берег и лечь в дрейф. Чтобы не тратить жизнь на бестолковое времяпрепровождение и успеть обернуться за выходные. Этот маневр привнес в антологию похода новую тему.
Лодки несло течением, а гребцы мирно посапывали. В глухой темноте флотилию прибило к острову — белому-белому и без всякой растительности. Более того, остров как бы наполовину обступил лодки по всему периметру. Его ровная дымчатая поверхность напоминала плато и мерно покачивалась в такт волнам. Ночная мгла делала перспективу зыбкой и манящей.
— Куда это нас занесло? — спросил Рудик. — Полотняные заводы, что ли?
— Полотняные на Оке, — сказал Решетнев.
— Не нравится мне все это, — зевнул Нынкин.
— Насколько я знаю эту местность, здесь не должно быть никаких островов, — согласился с ним Пунтус, рассматривая клубящиеся просторы из-под руки.
— Может, это какое-нибудь болото?
— Не похоже.
— А кажется, что колышется.
— Выйди, проверь, — попросил Рудик сонного Усова.
— Сиди! — приказала Усову Татьяна.
— Да пусть прозондирует. Он легче всех других по весу.
— Усов и без того больной, — объяснила Татьяна свою категоричность. — Я сама все проверю.
Татьяна прямо через борт ступила на берег и с концами ушла под воду. Стихия полностью приняла ее в свои объятия в третий раз за поездку. Выяснилось, что открытый экспедицией объект никакого отношения к географии не имеет. Бескрайнее стадо гусей, прикорнувшее на воде, походило на огромную грязную льдину. Плотно прижавшись друг к другу и упрятав головы под крылья, птицы спали прямо на плаву посреди реки.
Своим падением Татьяна проломила в живом сооружении порядочную дыру. Раздался дикий гогот проснувшихся гусаков. Поднялась сутолока, как на птичьем базаре. Мгновенно вскинутые головы птиц напоминали ощетинившуюся гидру. Встревоженные гуси всколыхнули гладь и все разом попытались взлететь. Мешая друг другу это сделать, они вновь падали в воду и на лодки.
Татьяна подмяла под себя двух растерявшихся трехлеток и повисла на них, как на спасательных кругах. Ора от этого сделалось еще больше. Протестующие против такого применения семенные гусаки настучали Татьяне по балде твердыми красными клювами. Татьяна мужественно стерпела. Такова была плата за жизнь. Река в этом месте была действительно бездонной.
Стадо гусей пыталось продраться к берегу через флотилию. Белое месиво ринулось на борта судов с полулета. Птицы вползали на брезент и, перевалившись через другой край, снова плюхались в волны.
Закрывая головы руками, туристы пытались уйти за рамки очередной гусиной истории. С испугу птицы без всякой надобности гадили куда попало, отчего весла выскальзывали из рук.
— Похоже, мы заплыли на какую-то птицефабрику, — заключил Рудик.
— Или в заповедник.
С рассветом на берегу завиднелись вольеры из металлической сетки-рабицы. Похоже, птицы со страху устремлялись именно туда, домой. К утру в этих укрытиях стая и угомонилась.
— Бросай своих лебедей и вылезай! — предложил Рудик Татьяне, когда все стихло. — Тебе мало вчерашнего?!
— А что я такого сделала?!
— Да ничего, просто люди с птицефабрики подумают, что ты воруешь гусей, — пояснил Фельдман.
— Не могу, руки заклинило, — процедила Татьяна, удерживаясь зубами за протянутое весло.
— Ну, тогда крепись, — сказал Забелин и стеганул окаменевших гусаков спиннингом. Те закудахтали и, как водные велосипеды, поволокли Татьяну к берегу, откуда подобрать ее оказалось много легче.
— Видишь, сколько бед ты накликал на нас! — похулил Фельдмана Забелин. — И ладно бы мне удалось что-нибудь заснять на камеру, а то ведь кругом была такая темнотища!
— Я тут ни при чем! — огрызнулся Фельдман.
— Не мне же вчера так остро захотелось гусиной вырезки.
Пересчитавшись, чтобы ненароком не оставить кого-либо на дне, путешественники, все в птичьем помете с головы до пят, продолжили спортивную ходьбу по воде.
До Брянска плыли цугом, без привалов, перекусывая на ходу подручным кормом.
Не унывала одна Татьяна. На нее было любо посмотреть. От загара она стала совсем коричневой, почти как облицовка шифоньера, стоявшего в углу ее комнаты.
Свежую новость откладывать до утра было никак нельзя, и Гриншпон стал будить Решетнева. Он знал, что Виктор Сергеича это нисколько не увлечет, и потянулся к его холодным пяткам.
— Спишь? — шепнул Гриншпон вполголоса.
— Сплю, — перевернулся Решетнев на другой бок.
— Новость есть, — сказал Миша уже громче.
— Если завтра выходной, то можно орать среди ночи?!
— Я же шепотом, — оправдывался Гриншпон, практически не сдерживая голоса.
Заскрипели кровати сожителей, и в любую секунду могли начаться серьезные разборки.
— Сколько раз тебе говорили: мышью входи после своих репетиций! Мышью! — прогудел Рудик.
Проснулся Мурат, встал и на ощупь побрел в туалет.
— Грузыя дажэ прэступник нэ трогают сонный, ждут, когда откроет свой глаза сам, потом наручныкы одэвают! — посовестил он Гриншпона. — Лучше совсэм утром приходы домой от сваих «Спазмов», как я от Нынэл. — Забыв от длинного внушения, куда направлялся, Мурат не побрел ни в какой туалет и снова улегся в постель.
— Да я и не ору, — сказал Гриншпон тембром морского трубача. — Ну, раз все проснулись, слушайте.
— Как это все! — возмутился Артамонов. — Я, по-твоему, тоже проснулся?
— Нет-нет, ты спи, тебе нужно выспаться, — принялся успокаивать его Гриншпон. — У тебя сколько хвостов по этой сессии? Пять? Правильно. Значит, тебе нужно крепенько бай-бай, чтобы завтра на свежую голову отбросить хотя бы один.
— Не шевели мои рудименты! — Артамонов метко сплюнул в форточку. — Если они встанут на дыбы, тебе придется худо!
— Мы тебя, Миша, выселим из комнаты за нарушение правил советского общежития номер два! — сказал Рудик, закуривая.
— Сам такой! Вспомни, какой мышью входишь ты после своей радиосекции! — нашел лазейку Гриншпон и, используя эту брешь в биографии старосты, начал давить через нее. — «С мадагаскарцем связался! С эфиопцем связался!» Да вяжись ты с кем хочешь! Кому сперлась в три ночи твоя черномазия! А если короче, парни, «Спазмы» приглашены озвучивать спектакль, за который берется СТЭМ. За это необходимо выпить прямо сейчас. Мы с Бирюком еще покажем этой «Надежде»!
— Тогда иди и буди Бондаря! При чем здесь мы?!
— Я буду говорить об этом на Африканском национальном конгрессе! — внес свою обычную конкретику Артамонов.
— Ну, ребята, вы и спелись, шагу не ступить! За мешок лука человека продадут! — Гриншпон отвернулся к стене и, почувствовав полную бесполезность своей затеи, стал сворачиваться в клубок. — Как хотите! Тогда и я спать.
— Ладно, валяй, рассказывай, а то еще повесишься, не приведи Господь. Все такими нервными стали, напряженными, — встал Рудик в поисках пепельницы и, прощупывая местность на предмет, куда бы присесть в темноте, наткнулся на гору бутылок из-под кефира. — Вот черт! Нарочно, что ли, подложили?!
— По-видимому, — сказал Гриншпон и, как бы с неохотой, из положения лежа, продолжил: — В наш студенческий театр эстрадных миниатюр пришел новый руководитель, Борис Яныч, и сразу заявил в институтском комитете комсомола, что имеет в виду покончить с дешевыми увеселениями перед каждым праздником и намерен дать театру новое направление. Распыляться на мелкие шоу, сказал он, — только губить таланты.
— Это что, Пряника, что ли, губить? Или Свечникова?!
— А секретарь комитета Попов Борис Янычу и говорит, что СТЭМ для того и создавали, чтобы ублажать перед дебошами полупьяных студентов. А за два спектакля в год, пусть даже нормальных и высокого уровня, институт не намерен платить «левым» режиссерам по шестьдесят рублей в месяц. Короче, Борис Яныча отправили подальше. Пряник посоветовал ему все же не обижаться на Попова и предложил сработать на свой страх и риск пробный спектакль не в ущерб обязательной программе для слабоумных. А потом будет видно, может, наш спектакль кого и тронет из ученого совета. Борис Яныч чуть не прослезился от такого рвения актеров-энтузиастов.
— Ты что, и впрямь думаешь, что люди будут ходить на эти их, как ты говоришь, нормальные представления? — пробормотал Артамонов. Под людьми он подразумевал в основном себя. Дежурный юмор стэмовских весельчаков на побегушках, по его мнению, можно было вынести только через бируши и с бутылкой пива в руке.
— А что за спектакль вы намерены поставить? — спросил Рудик.
— О Жанне д'Арк. «Баллада о Жанне», — очень высокопарно сообщил Гриншпон.
— Ничего себе — отважились! Об эту тему не одна труппа себе зубы поломала. Ведь это очень серьезно, — полностью продрал глаза Рудик.
— Но дело не в серьезности, а в том, что никак не подбирается кандидатура на роль Жанны. Понимаешь?
— Но ведь у них там, в этом СТЭМе, насколько я помню, масса красавиц.
— Масса-то масса, но Борис Яныч просветил их своим мрачно-голубым рабочим взглядом и понял, что Жанну играть некому. И мне пришло в голову… и я подумал, может, наша Марина подойдет. Стоит только вспомнить, что она вытворяла на сцене в Меловом… — сказал Гриншпон.
— Не потянет. Не та она теперь. Как связалась с Климцовым, так и пропала, — не одобрил идеи Артамонов.
— Да ну тебя! — махнул на него рукой Гриншпон. — Что б ты понимал! — Миша всегда нервничал, если о Марине говорили в шутливых тонах, словно он один угадывал тоску ее таланта под крайней бесталанностью поведения.
— Что ни говори, а быстро Климцов управился с Мариной, — высунулся из-под одеяла Решетнев. — Всего за каких-то полгода стал завскладом ее характера.
— Голова, дело в безрыбье. Просто Климцов полезен ей как кульман. На нем лежит вся графическая часть ее курсовых. Вот и вся недолга! — продолжал защищать Марину Гриншпон. И он был прав. После утраты Кравцова Марине стало безразлично, куда и с кем ходить.
Кто из нас не расчесывал кожу до крови от какого-нибудь зуда…
Предложение на роль Жанны д'Арк Марина приняла с радостью. Будто из стола находок ей принесли давным-давно утерянную вещь, не имеющую уже никакой ценности, но очень памятную. Марина даже забыла уточнить, почему именно ее Гриншпон прочит в Жанны. Сразу бросилась в оперативные расспросы — когда куда прийти и прочее.
В понедельник Гриншпон привел Марину на репетицию.
— Рекомендую! — представил он ее Борис Янычу.
— Сейчас мы только начинаем, — с ходу потащил Марину в курс дела режиссер на полставки Борис Яныч Вишневский. — «Спазмы» готовят свою сторону, мы — свою. Пока не стыковались. Сценарий стряпаем всей труппой. Стряпаем почти из всего, что когда-либо было написано о Жанне. Включая «Орлеанскую девственницу» Вольтера. Проходи, сейчас сама увидишь.
Борис Яныч подмигнул Гриншпону: мол, привел то, что надо, молодец!
«Мы тоже кое-что понимаем в этом деле!» — ответил Гриншпон хитрым взглядом.
— Знакомьтесь: Марина! — Борис Яныч подвел ее к стэмовцам. — Она будет играть Жанну.
Приняли ее, как и всякую новенькую, с интересом и легким недоверием. Некоторые имели о ней представление по «Спазмам», где она совсем недавно солировала. Во взглядах девушек Марина прочла: «И что в ней такого нашел наш многоуважаемый Борис Янович?!»
Что касалось новой метлы в лице режиссера Вишневского, то теперь каждая репетиция начиналась непременно с тяжелейшей разминки. Все актеры выстраивались на сцене, и Борис Яныч давал нагрузку. Сначала до глумления извращали и коверкали слова и без того труднопроизносимые. Потом проговаривали наборы и сочетания букв, которые в определенном соседстве не очень выгодны для челюстей. Ломка языка казуистическими выражениями продолжала разминку. Со скоростью, употребляемой дикторами в предголевых ситуациях, артисты произносили: «Корабли маневрировали, маневрировали, да не выманеврировали». Или что-либо другое типа: «Сшит колпак, да не по-колпаковски, надо колпак переколпаковать да перевыколпаковать». Затем шла травля гекзаметрами, с их помощью шлифовали мелодику речи:
«О любви не меня ли мило молили?
В туманы лиманов манили меня?
На мели вы налимов лениво ловили,
И меняли налима вы мне на линя».
Далее, словно представляя класс беззубых, натаскивались на шипящие:
«В шалаше шуршит шелками
Старый дервиш из Алжира
И, жонглируя ножами,
Штучку кушает инжира».
Разогрев речевые аппараты, плавно переходили к разного рода этюдам, которых в арсенале Борис Яныча было превеликое множество. Могли обыграть, например, знакомые стихи. Брали попроще, вроде «Доктора Айболита» и, разделившись по три-четыре человека, тешились темой в форме драмы, комедии, оперетты. У тройки, возглавляемой Пряником, как-то получился даже водевильный вариант:
«Я недавно был героем,
Но завален геморроем.
Добрый доктор Айболит,
Помоги, седло болит!»
Эту песенку тройка Пряника преподнесла под варьете, и все попадали от смеха.
Так развивали экспромт, а от косности мышления избавлялись другим путем: выбирали очень далекие по смыслу слова, такие, как, например, «фистула», «косеканс» и «велосипед», и, взяв их за основу, организовывали что-нибудь цельное, связное и показывали в лицах.
Мимику, пластику и жестикуляцию тренировали с помощью еще одной сильной затеи. Актеру задавалось слово, и он должен был бессловесно донести его смысл до присутствующих. Задачи бывали разными — от субординации до комплимента. Стэмовцы крутились, выворачивались наизнанку, разрывали лица гримасами, но изображали эти словечки жестикулярно-мимическим безмолвием. Находились мастера вроде Свечникова, которые умудрялись сыграть такие трансцендентные понятия, как «абсолют» и «бессмертие».
Пролог и первое отделение «Баллады о Жанне» давались нелегко. К Жанне никак не могли подступиться. Не находили, куда расставить реквизит, который по финансовым причинам был убогим и состоял из деревянного креста и карманных фонариков. Но, несмотря на это, творческая чесотка Бориса Яныча не давала заморозиться процессу рождения спектакля:
— Нужно идти играть в зал, к зрителю! Чтобы каждая сцена проходила как на ладони!.. Издали этот спектакль будет смотреться тяжеловато. Надо стараться избежать традиций. Традиционным должно оставаться только мастерство актера!
Идею взяли за основу. Часть актеров в ожидании выхода должна была находиться в зале, в гуще зрителей, и наравне с ними лирически переживать игру коллег.
— Вдруг не прохавается, Борис Яныч? — первым за исход спектакля забеспокоился Свечников, по пьесе — Фискал. — И зал потихоньку будет пустеть, пустеть. А мы будем играть и слышать, как хлопают дверьми уходящие и произносят в наш адрес: «Лажу гонят!»
— Вы мне это бросьте! — чуть не кричал Борис Янович. — Что значит, не прохавается?! Не думайте, что зритель мельче вас! Самое главное — верить в спектакль, в свою роль! Без веры ничего не выйдет. И больше так не шутите — «не прохавается»! Здесь все зависит не от вашего шага в зал, а от проникновения в зрителя, в его душу. Чтобы зритель сидел в темноте не как на лавочке в Майском парке по весне, а как в кресле у дантиста!
На сцене, насквозь пробитой багровыми лучами прожекторов, двигались тени, поминутно меняя конфигурацию. Священный сумрак пустого зала казался чем-то самостоятельным, а не продолжением теней.
Обрывки взглядов, шагов.
На стыках мнений и интересов рождался образ Жанны. Его по ниточке вшивали в ткань сюжета, вживали в себя. К утру споры ложились штрихами на его грани. Грани искрились, а может, просто уставали глаза.
О температуре репетиций можно было судить хотя бы по тому, как Бирюк ночью и под утро подбивал всех пойти купаться, уверяя, что вода в это время суток — парное молоко. На реке вот-вот должен был сойти лед.
На репетиции приходили все девушки труппы, несмотря на то, что в спектакле были задействованы только две актрисы — в роли Жанны и ее матери. Свободные дамы занимались костюмами. Строчили на машинке за кулисами, выносили примерять, потом переделывали и доделывали. Распределение главных и второстепенных обязанностей происходило без обид.
Актер номер один Пряников подрабатывал в столярной мастерской. На его совести лежала деревянная часть реквизита. Чтобы скрыть и скрасить его убогость, Пряник притаскивал то доску, то брусок и доводил до нужной выразительности крест и символ нависшей над средними веками инквизиции эшафот, который попутно должен был стать и казематом, и помостом, и местом судилищ.
За компанию с Пряником на репетиции приходила его знакомая. Из гордости Пряник проболтался, что она здорово рисует. Борис Яныч тут же привлек ее к спектаклю — усадил за огромную афишу с такой фабулой: маленький жаворонок бьется с огнем, поднимающимся к небу с хлебного поля.
«Спазмы» накомпозировали столько песен и мелодий, что их вполне хватило бы на несколько представлений. Для «Баллады…» отобрали самые трогательные, и музыканты днями и ночами оттачивали их исполнение.
Пришло время компоновать и выстраивать мизансцены в одну линию с музыкальным сопровождением. Подолгу терли каждое место.
Оставалось много проблем, но в спектакль уже верили. Да и как можно было не верить, глядя на заразительную игру Марины, которая, словно навеки, вселилась в Жанну! Ее светлые распущенные волосы в багровом свете прожекторов и просторный вельветовый костюм казались поистине средневековыми. С Марины не сводили глаз, когда доводили добела черновые куски. Своей игрой она накаляла остальных.
Энтузиазм репетиций был настолько высок, что под утро не было никакой охоты расставаться. Когда Борис Яныч распускал всех по домам, никто не спешил уходить, все усаживались на бордюрах Студенческого бульвара поболтать и покурить. Совершенно не ощущалось, кто насколько погрузился в искусство, и, наверное, захлестни оно всех с головой, никто и не заметил бы.
Напряжение, не отпускающее круглые сутки.
Перед генеральной репетицией было решено устроить трехдневный отдых.
— Не нужно никаких передышек! — заупрямилась Марина. — Три дня это слишком много. Половину сцен придется начинать с нуля!
— Не придумывай, — возразил Фискал, — все идет как надо!
— Да ты что, Жанна! — вспыхнул Инквизитор. Он уже месяц называл Марину ее сценарным именем. — Роль настолько въелась мне в кишки, что, разбуди меня на любой лекции, я отмолочу все тексты на одном дыхании!
— Как знаете! — бросила Марина и ушла, не переодевшись.
Три дня пустоты было для нее действительно многовато. Два первых она передразнивала себя в зеркале словами Жанны и ходила на занятия в сценическом костюме, а на третий сама себе сказала: наплевать! И впервые не отказалась поехать с Климцовым к нему на дачу.
Время побежало незаметнее. Вечер проскочил мгновенно. Было шампанское, легким холодком искрившееся в уголках губ, была музыка, тихая и спокойная, даже теплая, и совершенно не хотелось тащиться через сугробы по дачным улицам. Не хотелось ловить проскакивающее мимо такси на окраине, а потом, поднявшись на лестничную площадку, выдавливать улыбку, нажимая кнопку звонка, — отец обязательно будет полчаса рассматривать дочь в глазок, угадывая настроение, прежде чем открыть. Психолог, блин! А здесь, на даче, так уютно. Правда, диван всего один. Но надо же как-то когда-то… Не сидеть же так всю ночь…
Климцов потянулся к Марине, как бы желая поправить ее непослушные волосы. Она ощутила свои руки, словно вдруг вспомнила о них. Впервые оценила в темноте их хрупкость и закрыла глаза. На все…
Магнитофонная лента кончилась. Свободный конец зашуршал по пластмассе. Никто не потянулся перевернуть бобину.
Так она и шелестела, эта лента.
Нет, совсем по-другому она себе все это представляла, рисовала вечерами, забыв о книге в руке или опершись локтями на клавиатуру. Все должно было произойти не так запланированно, без расчета, с элементом случайности, как бы само собой. Она хотела впервые обнаружить себя в подобной ситуации не иначе, как после веселого случая — спасаясь от дождя, что ли… Чтобы не оказалось под рукой ни плаща, ни зонтика — ничего. Чтобы промокнуть до нитки и раздеваться потому, что действительно холодно, очень холодно после дождя в сырой одежде, а не потому… Почему? Вышло как-то глупо и бездарно… Он долго ловил момент в разговоре, чтобы воткнуть свое всегдашнее дежурное предложение: не рвануть ли на дачу? Как если бы мысль только что пришла ему в голову. Но там, на даче, уже торт, шампанское, свежие фрукты с рынка. Все запасено с утра. Значит, он задумал это еще вчера.
Марина обернулась. Климцов спал, неприятно оголив бледную ногу. Марина уставилась в окно с еще большей пристальностью, словно видела там все-все-все. Опять отстраненно посмотрела на свои руки, потом — на свои острые коленки, обхватила и стиснула их до боли. Появилось желание навсегда вжать их друг в друга.
Серое утро никак не могло пробраться сквозь шторы. Только бы не заплакать, это совсем ни к чему.
Промозглое взыскание рассвета.
На генеральной репетиции Марина начала сходить с ума. Ничем не мотивируя, она отказалась подняться на сцену, просидела два часа в глубине зала и потом крикнула из темноты:
— Борис Яныч, я не буду играть Жанну! Понимаете, не буду! Не мо-гу! У меня не получится, не выйдет теперь у меня! Я не имею права, понимаете, не имею права пачкать образ!
И убежала в вестибюль.
Гриншпон бросился вслед.
Остальные растянули до утра диспут об искусстве средней руки.
— Она права, — сказал после всего Борис Яныч. — Я ей верю, она не умеет позировать. На такие роли нужен настрой.
— Не умеет позировать! Да она вообще молодчина! Но как нам теперь быть? — взъерепенился Свечников. — Была бы там заслуженная, а то возомнила о себе Бог знает что!
Девушки молчали. Держали в руках охапки шитья и молчали.
С такими кошками на душе не заканчивалась ни одна репетиция.
На следующий день Борис Яныч сказал:
— Инна, бери слова, готовься.
— Мне текст не нужен, я весь его выучила во время прогонов… Только я не знаю… — потупила глаза Инна.
— Ничего страшного, сможешь. — Он старался не смотреть ей в глаза. — Обойдется. Просто так надо.
В театре Инну называли помрежем. Она ходила в клетчатом кепи и краями своего вездесущия цеплялась за все вопросы, возникающие на репетициях. В каждую мысль и движение труппы она вносила коррективы. Что интересно — ее замечания зачастую брались на вид. При всем при этом в костюме Жанны она выглядела, как… Инна, и назвать ее другим именем не поворачивался язык. Внешне она не уступала Марине, была даже чуточку стройнее, но легкости в походке и всепрощения в глазах у нее не возникало, несмотря ни на какие потуги.
В этом была соль.
— Ну как? — спрашивали у Гриншпона сожители. Они были в курсе сумасбродного поступка Марины.
— Никак. Пробуем Инну. Сплошные заусенцы. Она — как ножницы, гнется только в одном месте.
— Надо бы сходить к Марине домой, — сказал Рудик. — Она третий день не появляется на занятиях.
Гриншпон чиркнул спичкой.
— Я пробовал. Не принимает никого.
Удар, нанесенный Мариной, пришелся труппе под самый корень. Надежд на новые побеги не оставалось никаких. Все до конца прочувствовали банальность выражения «незаменимых людей нет». Марина была незаменимой.
В ее отсутствие никому не верилось… Казалось, она сейчас вбежит в зал и как ни в чем не бывало крикнет:
— Борис Яныч, если мне сегодня удастся прочно войти в образ, не зовите меня обратно! Мне надоело в этой жизни жить как попало!
Когда в игровых этюдах кто-либо натыкался на пустое место рядом с собою, реальность ее отсутствия подступала, как ком к горлу. При осадах крепостей редеющие ряды защитников смыкаются, заполняя провалы. В СТЭМе никаких смыканий не произошло. Место Марины так и осталось незаполненным.
Спектакль пришлось переделывать.
Изменяли многие сцены, подгоняли, подстраивали под Инну. Все походило на очковтирательство самим себе. Инна это чувствовала острее всех и через каждые полчаса говорила:
— Хватит надо мной издеваться! — И шла курить на лестницу.
Ее утешали, водворяли на место и заставляли произносить: «Нет, человек умирает сияющий и чистый, и Бог на небе ждет его, улыбаясь, потому что он дважды поступил как человек: совершая зло и творя добро. А Бог и создал его для этого противоречия».
Жанну предавали отец, мать, король, друзья, а Инну предать было трудно — она никому не верила. Инквизитор и Фискал терялись перед ней. Она растянула жилы в области щитовидки, но понимание Жанны все так и не шло к ней.
До премьеры оставалось три дня. Ее ждали как провала.
Глухой ночью на квартире Борис Яныча раздался телефонный звонок. Борис Яныч бросился к трубке. Да, он так и знал — это звонила она, Марина.
— Простите меня, пожалуйста! Теперь я знаю, как играть, и чувствую, что смогу! Только не надо никаких контрольных прогонов! Поверьте, я не сорвусь! Пожалуйста, поверьте!
— Я верю тебе больше, чем себе! — закричал в трубку Борис Яныч, пугая сонную жену. Он ни на одну минуту не оставлял надежды, он был уверен, что Жанна — тьфу, Марина — обязательно вернется. Она просто не сможет выдержать, вынести из себя все без молитвы. А сказать, что игра была для нее не молитвой, а чем-то иным, мог разве какой-нибудь ублюдок, которых постоянно поминал в своих святцах Гриншпон.
Она пришла, как и обещала, — за несколько минут до первого звонка.
Все извелись, пока не увидели ее в проеме черного хода. Ее бы перекричали, начни она вдруг извиняться. Никто не смел заговорить с ней даже о погоде. Сам ее приход воспринимался как укор. Сегодня ей, как никому и никогда, прощалось все. Потому что она — вер-ну-лась!
Зал заполнялся зрителями. Дрожь появлялась у актеров то в руках, то в ногах, была какой-то блуждающей.
Начался пролог. Под музыку Булонского леса на сцену выходили тени и замирали вопросами:
«— Христос, Робеспьер, Че Гевара для вас ерунда?
— Да!
— И беды людские не трогают вас никогда?
— Да!
— И вам наплевать, если где-то горят города?
— Да!
— А если враги посягнули на вашу страну?
— Ну?
— Разрушили созданный вами семейный очаг?
— Так.
— Жестоко расправились с членами вашей семьи?
— И?
— Неужто бы вы и тогда нам ответили: да?
— Нет!
— Так значит, вас что-то тревожит еще иногда?
— Да!»
Сцену терзали вспышки света, вырывали из темноты куски далекой жизни и делали их бытностью. Тени в черных костюмах требовали от зала прямого ответа.
В центре возникло пламя огромной свечи — беспрецедентный эффект Пряника, его детище, над которым он возился три месяца. Тени сошли на нет. Из-за свечи вышла Жанна. Ей были голоса. Франция нашептывала ей про подвиг. А потом все закружилось, понеслось дальше. Марина играла. Зал замирал в паузах и вскидывал руки, чтобы утонуть в аплодисментах, но тут же опускал их, боясь спугнуть, и замирал снова.
Жанну ломали непрерывными допросами, вытравливали из ее хрупкого тела несокрушимый дух, требовали отречения от содеянного. Она молчала, едва улавливая смысл судейских аргументов. И понимала, что, если не отречется, ее сожгут. Ей было страшно. Над головой колыхался огромный крест.
«Ты слышишь шум? — говорили Жанне. — Это толпа, ожидающая тебя с рассвета. Люди пришли спозаранку, чтобы занять места получше. Они закусывают принесенной из дома пищей, журят детей и шутят меж собой, спрашивая у солдат, скоро ли начнется. Они не злые. Это те же, что пришли бы восторженно приветствовать тебя, если бы ты взяла Руан. Но события повернулись иначе. Вот они и приготовились смотреть, как тебя сожгут».
Всеобъемлющая, фантастическая доброта Жанны была неискоренима. Жанна отшатывалась от ударов и прощала.
Спектакль застиг зрителей в зале, они сидели тихо, как перед казнью. Да и сам зал, казалось, внимал небольшому островку на сцене, пробитому багровыми лучами прожекторов.
Зрители, сжимаясь от прощального хорала, ждали картину сожжения. Но стэмовцы решили не жечь Жанну — во время ночных споров была принята идея помрежа сделать развязку без аутодафе. Жанна, подняв над головой сноп света, уходила в утреннюю зарю, к нам. Жаворонок, разрезая опаленными крыльями жаркое небо, мчался сквозь пламя. Время от времени он замирал, зависал на месте, чтобы забыться в песне.
Иногда люди имеют право переделывать историю и говорить неправду во имя истины.
Вспыхнул свет. Марина была в слезах. Ее вывели на середину сцены. Из зала послышались приветствия. Никто не расходился. Пряник метнулся на первый этаж, чтобы спасти афишу от незадачливых коллекционеров. На примере Бирюка он убедился, что коллекционируют сейчас все подряд. Афишу было бы жаль упустить, тем более, что сотворила ее будущая жена Пряника.
Когда Пряник вернулся, зал был еще полон. На сцену вышел Борис Янович, поклонился. Началась пресс-конференция для студкоров институтской многотиражки «За технические кадры» и областной молодежной газеты. Откуда-то взялись критики, сказали, что есть слабые моменты, но в общем — ничего. Их никто не слушал. Тогда один из критиков пообещал выбить полчасика на местном радио для прокрутки в записи самых горячих мест спектакля.
Наконец зрители остыли. Критики и корреспонденты уходили в большой панике. Они чувствовали, что все это должно закончиться каким-нибудь банкетом. Их пришлось выпроваживать.
За ними в зале погасили свет, а на сцене зажгли. Подняли туда стулья, столы и, не убирая реквизита, уселись в средневековье. Фискал нырнул в альков и вскрыл тайник с питьем и закусью. Как и во всех более-менее уважающих себя театрах, на банкете говорили только фразами из спектакля.
— Встань, Жанна!
— Говори, говори, эта тема меня волнует.
— Но я никогда не отрекусь от содеянного мною!
— Человек — мразь, он предается похоти!
— Но, выходя из дома разврата, он бросается наперерез скачущей лошади, чтобы спасти чужого ребенка!
Потом накинулись на афишу, испещрили ее автографами, преподнесли Борис Янычу и сразу начали поднимать посуду с шампанским за роли. Сначала — за главную, потом по нисходящей до режиссера.
— Борис Яныч, спасибо вам за все!
— Борис Яныч, если бы не вы, то я просто не знаю!..
Марина сидела бледная. Гриншпон был не в духе. Он тупо бил пальцем по клавишам рояля, выводя «Цыпленка жареного». Самоощущение остальных было наидинамичнейшим. Музыкантов заставили играть. Скоро организовались танцы. Гитаристы сами бросились в пляс, оставив за роялем Гриншпона в качестве тапера.
— Он виртуоз! — прыгал мокрый от счастья Бирюк. — Справится и без нас!
Никто в этот момент не думал о великой силе искусства. Оно свое дело сделало — породило и породнило коллектив, а теперь отошло чуть в сторону и, наблюдая, как веселятся стэмовцы, думало о своем. Никто не помышлял о высоких подмостках, не лез в профессионалы. Главным было не это.
Борис Яныч встал из-за стола.
— Ну что ж, друзья, благодарю вас за усердие! За преданность СТЭМу! Нет, не искусству, а нашему маленькому театру! Думаю, ради такого стоит не спать ночами, кромсать историю, перелицовывать ее вылинявший драп! — впервые режиссер так сильно расчувствовался.
— Вы знаете, — подбежала к нему Юлька, — я, конечно, несколько весела сегодня, но, вы знаете, я была бы намного беднее, не будь СТЭМа, не будь вас, Борис Янович!
Все понимали Юльку. Она действительно была бы намного беднее, поэтому ей прощалась сентиментальность. Сегодня позволено все! Разорванные ночи и дрожь — позади! Танцуй, Юлька, главная закройщица и мастер по свету по совместительству!
Всей труппой вместе с музыкантами вывалили в ночь.
— Что если попробовать погастролировать? — встрепенулся Пряник. — Страшно, если наша баллада на этом и закончится.
— Да, в пединститут неплохо бы завернуть. Там нас носили бы на руках! — пристроился к предыдущим вздохам Бирюк. — Они в искусстве волокут.
— Итак, — сказал на углу бульвара Борис Янович, — наша Жанна состоялась, — прижал он к себе Марину, — можно сказать, свершилась! А в плане, жить нам дальше или нет, мы поступим не как обычно: мы покажем спектакль повторно. Если зритель придет — с нами будет все ясно. Правильно я говорю, Марина?
Марина закивала головой. С каждым кивком на ее лице все больше проявлялась улыбка.
В общежитии никто не спал. Мурат после спектакля отбыл к Нинели. Рудик, Артамонов и Решетнев рассуждали об использовании метагалактического пространства и попутно развивали теорию мести и пощады в сфере отношений полов.
— Привет музыканту! Отбанкетился? Мог бы и нам по капельке прихватить!
— Вам вредно, — устало сказал Гриншпон. — Вас сразу потянет на второй этаж к какой-нибудь первой попавшейся девушке.
— В этом нет ничего антигуманного, — сказал Рудик. — Но, помнится, мы публично завязали с этим.
— Не завязали, а временно отложили! До лучших, так сказать, времен, — внес поправку Решетнев.
Гриншпон попытался что-то сказать, но раздумал и нырнул в кровать. Искусство невыносимо выматывает своих жрецов.
— Баллада удалась. Настоящий спектакль. Мощь, — Артамонов быстро перестроил тональность. — Все правильно, СТЭМ призван решать более серьезные задачи…
— А я смотрел спектакль и думал, — вздохнул Решетнев, — как вы запустили свое нутро, Виктор Сергеич! Беспорядок, как на загородной свалке! Дался мне этот дурацкий бокс! Думал, натренируюсь — никто не сунется, а про душу забыл. На сознание окружающих нужно действовать в такой последовательности: сначала искусством и уже только потом, если не проймет, перчаткой в кость или куда-нибудь по филейной части, — закончил вылазку в имманентное Решетнев.
— Марина была просто прелесть, — сказал Рудик. — Боюсь, что завтра на занятиях я ее не узнаю.
Друзья о многом бы еще переговорили, но пришел Мурат и сбил беседу. Он снял со стены именную саблю, сбросил эфесом чужие носки со своей подушки и сказал:
— Жену, что ли, Нинэл сдэлат?
Все повскакивали с кроватей и заставили Мурата десять раз повторить сказанное и до утра обсуждали, как это получше провернуть и во сколько это Мурату выльется.
— Двухгордый люблюд! — поздравил Мурата Артамонов.
— Ангидрит-т-твою перекись марганца! — присоединились остальные.
Речь велась о самой первой свадьбе в группе.
Перед занятиями Марина влетела в аудиторию, держа наперевес дипломат. В нем между конспектами лежало письмо от Кравцова. Рудик на самом деле едва узнал Марину. Климцов встал, чтобы пропустить ее на всегдашнее место рядом с собою, но она с улыбкой проследовала на галерку.
Холода дымились невиданные, насыщая город всеми оттенками белого цвета. Глядя на оконные узоры, было страшно вылезать из-под одеяла. Радовались дубняку только одни собаки. На выгулах они с такой прытью таскали своих сонных хозяев от столба к столбу, что казалось, будто затерялась луна и животным стало не на что выть. Городское общество собаководов всем составом вышло на экстренные поиски небесного тела. Так все это виделось со стороны.
Решетнев не любил читальные залы. Он не мог заниматься чтением в специально созданной для этого обстановке — для него было лучше, если кто-то мешал.
Как-то раз по чистой случайности Решетневу нужно было переждать перерыв в книжном магазине. Он рассчитывал прикупить там Шкловского или Чижевского. Чтобы не подвергнуться законному сжатию от мороза, Решетнев зашел в читальный зал института. И едва не остолбенел — за столом выдачи сидела Рязанова. «Подрабатывает, что ли?» — подумал он. Но эта мысль даже ему самому показалась странноватой — совсем недавно Рязанова Ирина выиграла институтский конкурс красоты. Или это просто деканатская барщина? Каждому дипломнику полагалось отдежурить в институтских местах общественного пользования не менее ста часов. Ирина училась на пятом курсе.
Взяв подшивку трехлетней давности, Решетнев пробрался в дальний угол и принялся пролистывать ее. Но журналы скоро надоели ему. Оставалось только рассматривать читателей. В основном тех, чьи профили можно было видеть. Затылки, считал Решетнев, в меньшей степени выражают душу. Быстро утомившись, он перевел взгляд на Рязанову. Он знал о ней все, она о нем ничего. Даже в лицо не знала.
Ирина сидела за столом и читала какую-то книгу. Ее лицо показалось ему еще более занимательным, чем при случайных встречах в коридорах. Оно играло, обыгрывало страницу за страницей и так выразительно передавало смену событий и настроений в книге, что Решетнев боялся угадать автора и название.
Время перерыва в книжном магазине истекло — сеанс подглядывания пришлось прекратить. Решетнев не относил себя к разряду сверхчувствительных, но при выходе из зала отчетливо ощутил спиной ее взгляд. Жгучая второстепенность этого ощущения заставила его не оглянуться в первый раз. А через неделю Решетнев вновь обнаружил себя в районе библиотеки и не смог избавиться от смутного обязательства зайти в зал.
— Опять вы? — спросила Рязанова. — Будете дочитывать?
— Пожалуй, — ответил Решетнев и вспомнил, что давно так не терялся.
— Распишитесь, — подала она ему ту же подшивку.
Прежнее место было занято немолодым человеком, с необъяснимой серьезностью читавшим «Крокодил». Решетнев проходил меж рядов и опасался сесть на первый попавшийся стул, боясь, что оттуда не будет видно Рязанову. Ему повезло — колонна, на которую он меньше всего рассчитывал, осталась чуть слева. Пролистав несколько страниц, Решетнев обратился в сторону столика выдачи. Рязанова занималась делами и позволяла наблюдать за собой кому вздумается.
Он обнаружил главную особенность ее лица.
У большинства людей начальное, нулевое состояние лица — безразличие. Исходным состоянием лица Рязановой была непоправимая грусть. Она являлась фоном для других эмоциональных наложений. И ничто не могло укрыть ее — ни серьезность, ни улыбка.
Просидев с час, Решетнев ушел с тем же ощущением взгляда на спине. Он наугад выбрал переулок и побрел в сторону, противоположную общежитию. Вспомнил о родственных биополях. Там, в зале, ему казалось, что Ирина тоже чувствовала его взгляды. Может, это было и не так, но, во всяком случае, неуверенность в некоторых ее действиях имела место. Так ведут себя люди, у которых стоят над душой.
Его тормозили затянувшиеся отношения с другой. Если их можно было назвать отношениями. Странная гармония обреченности и доверия. Зависимость, в которой оба подотчетны друг другу без всяких перспектив. Положение, из которого необходимо смотреть друг другу в глаза только прямо, не моргая. Решетневу не хотелось проигрывать нынешней его подруге в этом маленьком противостоянии, а если в принципиальных разговорах с ней станет прощупываться посторонняя лирическая тема, то легко обнаружится беспринципность. Носить легенд Решетнев не умел, сразу путался. И не умел долго находиться под вопросом. Но все это был подстрочник, а прямым, лобовым, текстом шло совсем иное: он страшно желал встречи с Ириной. Хотел, и все тут.
На всякий случай Решетнев решил прописать себе одиночество, выдержать себя в нем, отмочить, но тут же поймал себя на мысли, что искусственная разлука — всего лишь отсрочка, а не медиальное, как ему показалось вначале, решение. Он понял, что устраивает себе временное одиночество только для того, чтобы радость, если она появится в той отдаленной встрече, была полнее.
Выдержал он всего несколько дней и в понедельник опять отправился в библиотеку.
Все вокруг было белым, и терялось ощущение земли и неба. Они легко менялись местами и переходили друг в друга. От этого кружилась голова, особенно на мосту. Окоченевшие перила предлагали поддержку на всем своем протяжении. Ветер, носясь под пролетами, бился о наст забытой песней.
Решетнев исколесил полгорода, чтобы явиться в читальный зал перед самым его закрытием. Тогда возможность проводить Ирину вытечет сама собою, думалось ему. Его нисколько не смущало, что Ирина могла иметь предвзятый взгляд на массового читателя или до того личную жизнь, что ему, скорее всего, придется оказаться одним из многих или, хуже того, просто третьим лишним.
За столиком выдачи сидела не Ирина, а ее напарница — девушка с веселым, беззаботным лицом и неглубокими глазками. Решетнев спросил у нее ту же подшивку и сел за тот же, что и в прошлый раз, стол. Где-то глубоко в себе он наивно рассчитывал вызвать в действительность главное, основное путем восстановления деталей. Мистика не оправдалась — Ирина так и не появилась. Наверняка работает в другие часы, подумал он и примчался на следующий день сразу после занятий.
Выдавала литературу все та же веселая. Решетнев принялся наводить справки.
— Вы не могли бы сказать… — начал он.
— Ирина часто болеет, неделями не ходит, — веселая улыбнулась выцветшими веснушками, ожидая еще какого-нибудь вопроса. Ее улыбка показалась Решетневу неуместной. Он едва не спросил: «Чему вы рады?!» Но спросил адрес Ирины.
Это была окраина. Самая что ни на есть. Маленький домик шел явно под снос. Обступив по всему периметру плотным кольцом, над ним нависали крупнопанельные дома. Стройматериалы, грязь. Выходило, что и этому последнему островку старого города долго не продержаться.
Короткий зимний день без сколько-нибудь явного протеста сгорел заживо в своем закате. Наступил вечер.
Свет в доме не горел. Решетнев позвонил. Никаких признаков жизни. Проскочила мысль — не ошибся ли он адресом? Нет, все сходилось. Он нажал кнопку повторно. Безрезультатно. Когда созрела догадка, что больная может находиться в больнице, окна вспыхнули и за дверью спросили:
— Кто там?
Возникла проблема ответа. Вопрос повторился.
— Ровесник, — произнес он как пароль. — Помните, в читальном зале я брал подшивку «Ровесника»?
— Что вам нужно здесь?
По интонации Решетнев уловил, что она вспомнила. Это утешило.
— Я узнал, что вы больны, и решил навестить.
— Вы занимаетесь всеми подряд больными?
— Да.
— Ну, раз так, заходите.
Она поежилась и, пройдя в комнату, извинилась за свой не совсем удачный вид. Потом легла в постель, где, по-видимому, находилась до его прихода, и выражение грусти еще сильнее проступило на ее лице.
Решетнев не находил, как продолжить вторжение. Решительность, с которой он искал домик, переродилась в скованность. Уже нужно было о чем-то говорить, а он все рассматривал и рассматривал комнату.
Внутри дома царил порядок какой-то запущенности. Словно все в ней было расставлено, развешано и уложено по местам раз и навсегда. Противоречила всему этому только дорожка между столом и дверью. Наконец Решетнев соврал, спросив ее имя.
— Ирина, — просто ответила она, устранив оставшиеся барьеры. В этот момент она показалась Решетневу до того знакомой, что он застыдился непосвященности в ее недуг.
Обычно он не называл своего имени, пока не спросят, а тут выпалил его с такой надеждой, будто в ответ рассчитывал на крупное воспоминание со стороны Ирины.
Луч прожектора, освещавшего стройплощадку, прожигал насквозь окно и ни в какую не признавал комнатного света. Луч испещрял все, что попадалось на пути, и без промаха бил в глаза.
Между ними висела тема ее болезни. Когда Решетнев спросил, не требуется ли ей помощь, Ирина сама заговорила о своем нездоровье. И стало ясно, что нездоровье — главное в ней, что тема болезни поглотила и завладела ею полностью, без всяких радуг и просветов вдали. Обследование, которому она подверглась днями раньше, ничего не обнаружило. Слабость, пробивающаяся неизвестно откуда, прогрессирует, растекается по телу. Силы прячутся, равнодушие ко всему — и симптом, и осложнение одновременно.
Грусть, заполнив лицо, перекинулась на руки, забыто вытянутые вдоль тела поверх одеяла. Они выдавали возведенную, вероятно, уже в правило безнадежность.
Часов в комнате было двое. Одни шли явно неверно — на них значилось пять утра.
Он вздумал спросить, с кем она живет. Но вторая кровать, стоявшая чуть поодаль, была заправлена так строго, что отвечать было бы ни к чему. Было и так понятно, что здесь недавно жил кто-то еще.
Ирина стала засыпать. Когда он, пообещав быть на следующий день, поспешил уйти, она бесстрастно посмотрела вслед. Он ощутил знакомое прикосновение взгляда и оглянулся, но Ирина успела отыскать в потолке произвольную точку и принялась изучать ее, втягивая в себя глазами.
Ночь была слишком просторной для Решетнева. Огромные дома и деревья обросли инеем. В лунном свете они походили на коралловые сообщества и давили на психику, податливую сегодня как никогда.
В вокзальном ларьке продавались апельсины. Решетневу захотелось накупить полную сумку ярких плодов и оттащить Ирине. Радуясь затее, он рисовал восторг, с каким она примет подарок. С оранжевыми чудесами в авоське он отправился на окраину. Подошел к домику. Окна молчали. Решетнев потоптался у двери и, не решившись вновь потревожить спящую, ушел. Радость пришлось отложить до завтра.
В общежитии на апельсины набросились бесцеремонно. Чтобы сохранить хотя бы половину, Решетнев был вынужден рассказать, по какому поводу апельсины были куплены.
— Может, она просто внушила себе про все свои болезни? — помыслил вслух Рудик, отхлебывая чай.
— Здесь вряд ли что-нибудь серьезное, — согласился с ним Гриншпон. — Насмотрелась чего-нибудь или наслушалась, а то и еще проще — начиталась.
— Это точно, — оказался тут как тут Артамонов. — Помнится, гадала мне цыганка. Явно гнала натуральную туфту, но я весь закипал, когда что-то сходилось. Цыганка погадала-погадала, посмеялась и забыла, а я мучился две недели. Вот тебе и кофейная гуща! Что значит самовнушение!
— Есть такие нейтральные лекарства — плацебо. Их дают пациенту и говорят, что это лучшее средство. Пациент верит и выздоравливает. Сам. Может, и ей попробовать что-нибудь в этом роде? — предложил Решетневу Рудик.
Беседа вывихнулась в сторону — заговорили о слабоумных, вспомнили бледную немочь, а к утру не смогли решить, на каком полюсе находятся законы, позволяющие умерщвлять сумасшедших. Закончили уродами и Спартой, вменив ей в причину быстрого ухода с исторической сцены то, что она убивала больных детей.
Подходя к домику на следующее утро, Решетнев заметил «скорую помощь», стоявшую неподалеку. От Ирины поспешно вышел врач. Оглядевшись, он направился к машине. «Рафик» резко рванул с места. Решетневу это показалось бегством.
Дверь в дом была не заперта. Ирина сидела на кровати и смотрела в окно. Как в омут. Решетнев кашлянул и на секунду отвлек ее от мыслей. Лицо было заплаканным. Она тяжело улыбнулась и сказала, что ждала его с нетерпением. Потом спросила, не был ли он вчера в лесу. Отрицательный и удивленный ответ она восприняла болезненно и с обидой, будто накануне просила Решетнева сходить в зимний лес, а он наобещал и не выполнил. И теперь некому рассказать, как там, в лесу.
На столе, оставленные врачом, лежали рецепты. Ирина скомкала их и бросила в корзину.
К апельсинам она не притронулась. Сказала, что они напоминают ей дорожных работников в предупредительных фосфоресцирующих жилетах. Но эти оранжевые душегрейки никого не спасают — дорожники все равно попадают под машины и поезда.
Она предложила Решетневу курить, а пепел — за неимением пепельницы сбивать в апельсинные кожурки.
Решетнев спросил, кто за ней ухаживает. Оказалось, время от времени заходит подруга, но все принесенное ею так и остается лежать нетронутым. Аппетита никакого.
— Я, наверное, умру, — заключила она свой ответ.
— Хочешь, я определю причину болезни и вычислю, сколько тебе жить? — попытался отвлечь ее Решетнев. — Я знаю способ.
Она встряхнулась и преобразилась. С таким видом человек хватается за соломинку.
С полной серьезностью Решетнев попросил обнажить до локтя левую руку. В его памяти уже давно затерялось, кто и когда открыл ему этот глупый и ни на чем не основанный прием определения долголетия. Что-то из школьных игр.
После теста Ирина устремилась к Решетневу с широко открытыми глазами, вопрошая ответ.
— Ты ошиблась не так уж и намного, — подвел итог Решетнев, делая вид, что ворочает в голове какими-то цифрами. — Жить тебе очень-очень долго. И болезнь у тебя пустяковая — недуг неимения друга. Слышала про такую? Просто жить надо полноценней. Всего-то и делов! Можно даже замуж. — Он сказал это, чтобы не задавать лишних вопросов.
Выслушав, Ирина улыбнулась, а потом ударилась в слезы. Вышло так, что Решетнев, опасаясь задеть одно ее больное место, затронул другое: ей уже столько лет, а она все еще не связала ни с кем свою судьбу. Никому не нужна — следовательно.
Успокоилась она быстро, как и расстроилась. И попросила Решетнева продолжить тест. Продолжать было нечего, и грусть опять воцарилась на ее лице.
На улице стемнело. Сегодня прожектор не лез в комнату сломя голову. Строители развернули его в небо, и он терялся где-то на полдороге к Млечному Пути.
В тишине Решетнев едва различил ее просьбу. Просьба была неожиданнее вопроса о зимнем лесе.
— Поцелуй меня, — сказала она. Сказала тоном, каким просят подать со стола лекарства.
Он присел на угол кровати.
За окном искрился снег. От его колючего вида бросало в дрожь.
Решетнев приблизился к ее лицу, и дыхание Ирины обдало его бедой. Он ощутил себя у пропасти. Она говорила что-то тревожное, и трудно было припомнить словарь, который мог бы до конца растолковать ее слова.
Спохватившись, Решетнев сел к столу.
— Прости, — сказала она, темнея на фоне постели. — Это некрасиво выпрашивать поцелуи? Да?
— Не знаю, — вырвалась у него глупейшая фраза.
— Почему ты не уходишь? — спросила она, и Решетнев почувствовал, как ее охватила дрожь. Подсев поближе, он укрыл ее одеялом. Она выразила безразличие к его движениям — то есть стала грустной-грустной.
Он представил всю трагедию ее положения. Словно в безлюдном месте человека окружили и хотят убить. Просто так, от нечего делать.
Уже нужно было уходить. Пока он собирался, она извинялась, что живет в таком убогом месте. Встав проводить его, Ирина едва держалась на ногах. Ее хрупкая фигура в тяжелом темном халате походила на ветку, которую оседлала большая хищная птица.
Решетнев вспомнил свою недавнюю невесту. Она вызывала интерес. А Ирину было жалко до кровинок на губах.
Пошел снег. Крупные снежинки, донеся до земли свою неповторимость, становились просто снегом. Ночь разрасталась, заполняя все вокруг. Она была белой от снегопада, шедшего, казалось, во всей вселенной. Своим вездесущием снегопад покрывал пространства, на которых уместились бы тысячи таких печалей и одиночеств. Снег — это единственное алиби природы — оправдывал отсутствие звезд.
Когда Решетнев пришел к Ирине снова, она сидела за столом с бумагами. Увидев гостя, собрала их и уложила в стол. Сегодня на ней было весеннее платье, которое забирало на себя половину грусти. Словно ветка выпрямилась, избавившись от птицы.
Выяснилось, что у Ирины сегодня — день рождения.
— Почему не сказала раньше? Я без подарка, — растерялся Решетнев.
— Пустяки, — сказала она и принялась накрывать на стол. — К тому же, если честно, сам день рождения у меня послезавтра. Просто дуэль была сегодня. Ты обратил внимание на погоду с утра? Хочешь стихи?
Выпрямившись, она стала читать:
У России есть день — он страшнее блокад.
В этот день, невзирая на холод,
Начинают с утра багроветь облака
И становятся черными к полудню.
И темнеть начинает, и биться об лед
Черной речки вода, как безумная,
И, вороньим крылом обмахнув небосвод,
День до срока сдает себя сумеркам.
Как в припадках падучей, дрожат небеса,
И становятся черными замети.
…Пока эхо от выстрела стихнет в лесах
И поспешно разъедутся сани…
В то время как Решетнев переминался с мысли на мысль, удивляясь ее отсчету времени, она успела дочитать и продолжить:
— А через два дня ты тоже приходи. Пушкин умер, но родился Пастернак. Вот так мы втроем и совпали.
После этих слов она заметно сникла и уже через секунду заботилась об ином, словно извинялась, что сказанное ею было интересно только ей одной.
На соседней стройке с интервалом во вздох по-дурному ухал сваебойный агрегат. От грохота приседали свечи, зажженные специально в честь праздника, и вздрагивали ее волосы, пышные, как после купания. Они словно вздыхали при каждом ударе.
Движения и слова Ирины были натянутыми и походили на смех после плача, когда губы уже преодолели судорогу всхлипов, а глаза все еще красны от невысохших слез.
Сегодняшний день был необычен. Решетнев это чувствовал. Ирина явно что-то затевала. Она отдавала много сил, чтобы выглядеть бодрее. Говорила беспорядочно, постоянно срываясь с «красной нити», и складывалось впечатление, что у нее не было даже детства.
Смысл дня рождения свелся к тому, что она, усталая, улеглась в постель. Решетневу пришла пора уходить. Так долго у нее он еще не задерживался.
На объекте перестали забивать сваи. Ночь подернулась тишью, потом онемела совсем. Каждый звук воспринимался в тишине как удар колокола.
— Не уходи, — шепнула она сквозь сон. — Мне страшно оставаться одной. — И, как два последних удара ко всенощной, прозвучали слова: — Мне холодно.
Он укрыл ее и поцеловал. Она протянула навстречу руки как два простеньких вопроса, на которые было трудно не ответить. В минуты отрешенностей она много говорила — с ее губ слетали обрывки фраз и тихие возгласы. А когда закрывались глаза и из-под ресниц выбегали две-три слезинки, она звала его в мир, где было полно огня и тумана. Решетневу не верилось, что он ее спутник. Ему казалось, что он припал к узорному стеклу и, отдышав кружочек, подсматривает чьи-то чужие движения.
Вскоре Ирина уснула, и вместе с ней уснула грусть на ее лице. Решетнев потихоньку выбрался из объятий и засобирался домой. Между тумбочкой и столом лежали два оброненных листочка. Это были стихи. О том, как девушка, уезжая из города навсегда, продала любимую собаку. Пространствовав и познав ложь и обман, девушка вернулась и решила выкупить собаку обратно. Собака зарычала.
Таких стихов Решетневу не приходилось читать. При их чтении охватывало необъяснимое беспокойство и появлялось желание проверить листочки на свет нет ли в них чего-нибудь там, внутри бумаги.
На столе лежала тетрадь. Какой-то черновик. Решетнев начал просматривать его. По мере углубления в смысл он представлял себя спускающимся впопыхах в темный подвал по неудобной лестнице, ступеньки которой обрываются круче и круче. Когда по ним стало невыносимо вышагивать без риска загреметь вниз, Решетнев прочел свое имя…
Ирина встала, не открывая глаз. Решетнев вновь уложил ее, сонную, и ушел домой.
— Мне кажется, ее нужно хорошенько рассмешить-растормошить. Я подарю ей сборник анекдотов. До весны ей хватит за глаза. А там и трава пойдет! — сказал Артамонов.
— Ты бы почитал ее стихи. Такую тоску не выветрить никакими анекдотами. Она живет ею как чем-то насущным, — возразил Решетнев.
— И все-таки, чем черт не шутит.
— Лучше, если мы как-нибудь вместе сходим к ней. Обещаешь?
После занятий Решетнев, как всегда, опять отправился к Ирине. В домике не наблюдалось никаких перемен, словно Ирина не просыпалась в течение дня. На столе лежало краткое руководство к завтраку, который ждал частью на плите, частью в холодильнике. Руководством никто не воспользовался.
Он подошел к тумбочке. Раскрытая тетрадь лежала на другом месте. Бросалась в глаза неаккуратность, с какой велись последние записи. Легко угадывалось, что, припав к странице, Ирина спешила, страшно спешила. Словно боялась, что, если в несколько мгновений не успеет распять себя на листе, все излитое станет неправдой. Отсюда невыдержанность строк, скорописные знаки и символы, похожие на стенографические.
Решетнев с трудом узнал себя в дневнике. Была запись и о том, что Ирина поверила его пустым словам насчет полноценной жизни. Описание вчерашней ночи прочитать было невозможно. Разборчивость сходила на нет. С попытки описания поцелуя вместо слов шли скриптумы — черточки, росчерки. Сочетание, похожее на слово «спасибо», было написано в нескольких направлениях. На бумаге Ирина как бы повторно пережила вчерашнюю ночь. Решетнев производил головой движения, словно отряхивался от воды, и чувствовал, что куда-то уплывает и его сознание.
В дневнике он увидел черный, запасной, вход в ее душу. И в то же время — главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще.
Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья.
— Что там у нас на улице? — спросила она.
— Как всегда, мороз.
— Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся!
Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад.
Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки. Ему казалось, что он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга — до того все становилось понятным и простым.
Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с напарницей Ирины по читальному залу. Не вспомнив его, она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она высказала опасение по поводу ее чрезмерного увлечения книгами, потому как не раз заставала ее в бреду.
В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю.
На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины, но какими-то демагогическими выкладками он тут же доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда и что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать любой янтарь.
Счет времени Решетнев потерял. Он уже не мог с точностью определить, сколько продолжается пожар, и жил, словно в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя.
Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики строителей, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: «Вставай, дружище, солнце уже высоко!» Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило.
Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя, а магазин, аптека и почтамт, в стеклах которых он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре.
Из дурмана Решетнева вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел вместе с ним к Ирине и начал взапуски делиться своими бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли от них избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их всех разом отвезли в лес и связали хвостами в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, из-за дикого воя которых дачники продают участки. И еще Артамонов рассказал про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера десять лет. Пенсионер, мотивируя это тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава Богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.
— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник артамоновских анекдотов, который поначалу забросила под кровать.
— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. — Она совершенно беззащитная.
— О чем ты говоришь?!
— Она больна талантом. Каким-то талантом. Одни ее глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее. Мне доводилось встречаться с подобным, — соврал Артамонов, чтобы выглядеть убедительнее.
— А мне кажется, у нее другое — недуг неимения друга.
Пришла весна и стала распоряжаться солнечным теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды, а с людьми можно было бы управиться и в рабочем порядке, но она сделала все наоборот: растормошила и позвала людей за город, а там еще ничего не готово к приему — земля остается холодной, и никак не может пробиться трава.
Поэтому чаще гуляли в Майском парке.
— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. — На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина, но детству еще можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь — его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь, что это — бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения. Но, бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.
— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы завести разговор на интересную ей тему.
— А кто их не писал, — ответила она неопределенно. — Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.
Она говорила об этом с некоторой долей неприязни, и казалось, что у нее какой-то комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.
— Давно пишешь?
— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, ты же знаешь, она, как полоса для спецмашин. Только для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.
— Ты не пыталась опубликовать их в каком-нибудь…
— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Они слишком интимны, в них не хватает гражданственности.
Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил и удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя.
Как-то навстречу им попалась девчушка, вся конопатая. Она шла по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.
Постепенно радиус прогулок увеличивался. Решетнев и Ирина забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады.
Скоро в воздухе закружился тополиный пух и ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: «любит — не любит», и вдруг стала вспоминать первые дни их знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень походившие на то, что было на самом деле — мотивом, настроением или результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Она уверяла, что познакомились они не в читальном зале, а гораздо раньше, и что Решетнев неоднократно провожал ее домой. Говорила, что их самый любимый фильм — «Звезда пленительного счастья». Решетнев не видел этого фильма и пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память, но Ирина начинала капризничать и говорила:
— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Мы ходили с тобой в зеленый зал! И сидели в темноте почти одни! Как же можно забыть такое?! Я даже стихи написала тогда:
Как мы горели, милый мой! Январь
Уже давно отпепелил снегами.
А дни текут, проходят, как слова,
Которым никогда не стать стихами!
Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все и было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. А что, если, в принципе, так и нужно, именно так, как предлагает Ирина, — просто брать самый дорогой момент жизни и запоминать его через что-то другое, как запоминают однообразные цифры телефонного номера, связывая их с более цепкими датами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову? Родился, полюбил, познакомился — 59-76-78. Ведь именно по этой схеме Решетнев раз и навсегда запомнил номер ее телефона.
Но и при таком допущении все равно было страшно, хотя эти ее экскурсы в прошлое по неимоверным маршрутам походили больше на какую-то шутку, игру. Было весело бросаться взапуски к какому-нибудь утопающему в памяти случаю и всякий раз приближаться к нему с противоположных сторон, словно Решетнев прожил этот отрезок по течению времени, а она — против. А если было весело, успокаивал себя Виктор Сергеевич, значит — не страшно. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.
В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины побывать в Пушкинском заповеднике.
Узнав про предстоящую поездку, Ирина обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом она извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные каким-то художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.
В Михайловское выехали утром на чартерном автобусе. Туристическая группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как только тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена незамедлительно вмешаться в дебаты. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей-пушкинистов и вправляла им биографические вывихи. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса с кофе, прихваченного в дорогу сердобольным профессором с кафедры турбин. Вскоре эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила о Пушкине от души. Группа моментально влюбилась в нее, и хаотичное движение пирожков также стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее такой жизнерадостной, он не желал.
На Святогорскую турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпинге и, пока было светло, отправились побродить по окрестностям.
Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно скроется за горизонтом, по земле тут же пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно мастерски имитировало падение вниз, оставаясь почти на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья, и все вокруг спешило отдаться на поруки осени.
— Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял вон под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.
— А ему, наверное, в нашем.
До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя, на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман.
Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Они решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Решетнев с Ириной долго высматривали на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины — и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране: «А вот здесь Пушкин…»
Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку. Все казалось до обидного обыденным.
Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые — с утра без воды.
Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг никак не укладывалось в понятие «пушкинские места».
— Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан?! Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пушкин вечно будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. И пусть все постройки музея выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости от могилы, спекулируя на нашей любви, — все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только будут вечно шуметь разметавшиеся по небу липы, и во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…
— Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.
— И холодно, — поежилась она. — Идем.
Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, он уехал с друзьями в тайгу на сплав леса.
Были письма от Ирины, понятные и непонятные. Читая их, Решетнев вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.
Решетнев ожидал конца своей таежной одиссеи с мукой. Он втайне от друзей торопился развеять миф разлуки и рисовал себе встречу с Ириной. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу, и диалог, который встанет между ними, выберет себе роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. И каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как это бывает в детских журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Решетнев и Ирина будут стоять лицом к лицу и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит все замерзающее в словах. А потом она спросит, любит ли он ее. Да, именно об этом спросит она его. Знала бы она, что его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! «Странно, — писал он ей, — чем длиннее мое письмо к тебе, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка. Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В строгой и выдержанной переписке есть что-то конторское, не так ли?»
Ответа не последовало и на это письмо.
Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Еще зеленые листы слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями и ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
Наконец последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет никаких сил решить это равенство.
Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение.
Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал только одно: у киоска мелькнет ее платье — и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
Но у киоска, как договаривались, никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила! Решетнев направился к телефону-автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
Такси понесло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором когда-то были куплены апельсины для Ирины, выкатился из-за поворота фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «рафик» обдал бедой. Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек. Какая, к черту, баня!
Напарница Ирины, которую Решетнев умудрился разыскать, назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери, теперь уже у двери новой квартиры, и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. То же самое чувство возродилось в нем, но уже на другом уровне, в каком-то ином качестве.
Дверь отворилась без всякого расчета на него.
— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она, эта мысль, вскинулась, как рука, пытающаяся отвести непосильный удар. По повадкам конкурента с разводным ключом Решетнев определил, что маэстро Андрей — из разряда тех, кто знает, когда в новой квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они недорого, потому что всегда — то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
— Как тут здорово! Я рад за тебя! — сказал Решетнев.
— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать. Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала не молчание, а время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто Ирина одна продолжала их отношения по его просьбе и доверенности. И за это время, за время его отсутствия, он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще бы один день, и я…
— Ты знаешь, вот беда, — как бы приостановила его движение вперед Ирина, — мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила, что я забыла. Я отправилась туда, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но, скорее всего, это не так. Я не могла ничего забыть, потому что упаковывали вещи чужие люди. А ведь если я не собирала и не упаковывала, то и не могла забыть. Правда? Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется.
Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Ведь я не простила тебя тогда. Да-да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.
— Не простила за что? — пытался привлечь логику Решетнев.
— Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни насколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Нас куда-то уносит при разговоре.
Дерзость догадки ошеломила его.
Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, подав Ирине руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где любой неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку, — сказал Решетнев.
Она подошла к окну и стала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней? — Ирина пыталась протереть запотевшее окно.
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня, — произнес Решетнев, пытаясь ее обнять.
Она согласилась глазами — закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела — никогда не извлечь опыта, — вздохнула она. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь — я не спала с тех пор. Зато теперь знаю, почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась — я просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое. И не хочу знать, что самое страшное.
Чтобы как-то вернуться к реальности, Решетнев переводил взгляд то на часы, то на разбросанный по полу инструмент, то на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка. Ирина была рядом, сегодня она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Вот она здесь, с ней можно разговаривать, к ней можно притрагиваться, трогать волосы. Но он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя больше не получится — она садится так неудобно, что до губ не дотянешься. Она далеко сегодня. Холоднее и дальше на десятки снегов.
«Она привыкла засыпать в кресле», — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы иначе. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг было объято темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Решетнев брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие друг от друга на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего и никого не помнящим, и не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем уже неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести этот холодный мираж ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но, стоило ему помечтать, все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви.
Друзья, вернувшись из тайги вслед за Решетневым, привезли ему несколько конвертов с пометкой: «адресат выбыл». Даже эти его письма к Ирине, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.
Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на производственную практику куда-нибудь в тундру, но для расширения кругозора, что ли, его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на машиностроительный завод возить на тачке в отвал отработанную опоку.
— Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется это сделать искусственно, — не сдался судьбе Артамонов. — Учреждаю для себя чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
— Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
— Причем весь. Без остатка, — уточнил Нынкин.
— Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска, — захорохорился Артамонов.
— Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
— Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, — сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
— Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
— А я считаю так, — продолжил бить себя в грудь Артамонов. — Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства.
И точно — шнурки на туфлях Артамонова расшнуровать до конца было невозможно.
Артамонов отправился искать крутого цирюльника, и уже через полчаса голова новатора походила на плафон недорогого светильника.
— Ящур! — воскликнул Пунтус при виде Артамонова, которого обкорнали такими клоками, что обработанная поверхность стала походить на тифозную шкуру.
— Ты стал похож на осла! — выразился Нынкин.
— Нет, на зайца! Которому лет триста!
— Прижми уши или надень шапочку!
— Теперь ты точно от любой любви застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
— И уступать место в общественном транспорте.
— И в «Журавли» тебя вышибалы не пустят!
Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов.
— Оригинальный — банальный, — читал он вслух, — оптом — в розницу, острый — тупой, — долдонил он себе под нос.
Дожди хорошенько выдержали взаперти честной народ, и в первый же солнечный день все население Брянска высыпало на пляжи.
Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
Артамонов надрывно читал Зощенко. С новелл этого автора было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. И все было бы хорошо, если бы не Кант на пустом коврике…
Артамонов наткнулся на этого Канта, как на бревно. Кант лежал на коврике, а коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — об этом говорили оставленные тапочки тридцать шестого размера. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях, подумалось Артамонову, и он занял коврик с тем, чтобы дождаться хозяйки. С сожалением Артамонов обнаружил, что Кант не Иммануил, то есть не философ, а всего лишь Герман — современный немецкий писатель. Но деваться было некуда — курок знакомства был уже взведен. «Не утонула ли она? — мелькнуло в голове Артамонова. — Слишком долго купается». Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу. Но тут подошел Пунтус и сказал:
— Твоя жертва, уважаемый испытатель, уже полчаса прячется за раздевалкой, вся дрожит от страха и рисует крестики-нолики. Она зашла к тебе со спины, и твой зековский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво за информацию.
— Где? — подхватился Артамонов. — За какой раздевалкой?
— Вон, видишь, ножки переминаются.
— Спасибочки.
— Спасибом тут не отделаешься. Попрошу три рубля.
Артамонов сунул Пунтусу трояк, вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.
— Вас шокировала моя внешность? — Артамонов встал рядом с художествами.
— Нисколько, — ответила девушка.
— Неужели?! — как бы изумился он.
— Вот вам крест, — перекрестилась она.
— Если бы не друзья, мы бы с вами так и не встретились, — произвел маневр Артамонов.
— Это на мне никак не сказалось бы, — снова нашла она что ответить.
— Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию, — продолжал переть напролом Артамонов.
— Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить, — не сдавалась она.
— Вы, конечно, можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике с Кантом в качестве приманки мне увиделась возможность нашего будущего, и, если сегодня часиков эдак в девять вы окажетесь в «Журавлях», мы не разминемся, — пошел ва-банк Артамонов.
— Вы уверены? — навела она на него свои токсичные, в пол-лица глаза.
— Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что после них вы измените свою жизнь, — начал потихоньку спускаться со своей крутизны Артамонов.
— Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.
— А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я как раз давно искал эту книгу. Можно взять почитать?
— Вы всегда работаете под наив? — ответила она вопросом на вопрос, как в Одессе, и стерла ногой все нарисованное.
— Как вам сказать… вечером я объясню.
— Что ж, я подумаю.
— Вам ничего не остается делать.
Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.
Пунтус с Нынкиным, потирая руки, поджидали Артамонова, чтобы уколоть, уличить, укорить и под шумок изъять еще один трояк на пиво.
— Ну что, система не сработала? — спросил Пунтус.
— Посмотрим, — Артамонов задрал бутылку пива вверх, как горн. — Вечер покажет.
— А как же наше многострадальное интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.
— Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности — не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка, — пошел перед друзьями на попятную Артамонов.
— Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.
— У нее такие большие глаза, что издали кажется, будто она в очках, — оправдывался Артамонов. — Прямо как пульсары!
В ресторан «Журавли» Артамонов пришел задолго до девяти и устроился за единственным свободным столиком под фикусом.
Она пришла ровно в девять. В то, что она рискнет и отважится на это, попросту не верилось.
Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу. На пляже она была независима, свободна, а теперь пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще эти его резко очерченные скулы и блуждавший где-то по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.
— Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? — спросил он. — Закрывают половину души.
— Вы немного психолог.
— Все мужчины в отношениях с женщинами немного психологи. Мне нравится эта песня, — кивнул Артамонов в сторону колонки. — Пробирает в области грудинки.
— У вас там находится душа?
— Примерно.
— У большинства мужчин она расположена несколько ниже.
Ресторан закрывался. Разочарованная, она заспешила домой. Артамонов не находил объяснений своей нерасторопности.
— Сегодня будет интересная ночь. Хотите, я вам ее покажу? — спросил он.
— Я могу вполне самостоятельно отправляться на подобные прогулки. — В ее голосе было заметно любование так быстро и красиво сочиненным ответом. Она принялась дожидаться от него похвалы в какой-то изначально задуманной форме.
— Что ж, случай вполне банальный. Естественное завершение каждого чистого эксклюзивного начинания. Тактика постоянно оплевываемого оптимизма. Вы нисколько не оригинальны. На вашем месте так поступила бы каждая.
— Вы вынуждаете меня поступать против моих правил, — улыбнулась она. — Ну хорошо, если вашей ночи налево, то нам с ней по пути, и ваше соседство в качестве гида нисколько не убавит интереса. Ну как? Теперь я не банальна?
— Совсем другое дело.
Они зашагали по тротуару и, не договариваясь, направились к пляжу, к тому месту, где познакомились. Незыблемость позиций, на которых их застал в «Журавлях» последний танец, становилась проблематичной. Ситуация требовала уступки от одной из сторон, и Артамонов сказал:
— Как вас зовут? Мое «вы» кажется мне уже настолько абстрактным, что я боюсь перейти на «эй». Такое ощущение, будто на меня смотрят очи, сплошь состоящие из одного только глазного яблока, без всяких зрачков и радужных оболочек.
— Вы так страшно говорите, что я вынуждена срочно назваться. Лика. — И протянула ладошку.
Артамонов почувствовал, что увлекся этой пустой, но приятной беспредметностью разговора. Напряжение, которое в иных случаях снимается физически, подменялось новостью совершенно другого желания — пустословить, нести околесицу без всяких околичностей. Долгое время он распоряжался Бог знает кому принадлежащими выражениями, фразами и цитатами, возводил из нуля неимоверные громады, сводил на нет невиданные по широте масштабы. В первом приближении это походило на пинг-понг, с тем отличием, что все подачи делал он.
Два человека, разделенные паузой непривычки, надолго растворились в темноте шаманьих переулков, из которых свет набережной вырвал их уже сближенными до понятия «идти под ручку».
— Не видел ли я вас у нас в институте?
— Видел, — перешла она на «ты». — Динамика и прочность транспортных машин.
— Чердачок у тебя еще не поехал от всех этих сопроматов?
— Как видишь, пока держусь. А у тебя что, недержание мыслей? — спросила она на прощание. — Тебя прямо так и несет, так и несет. Ты действительно придаешь ночи некоторое любопытство. Но оно не настолько завладело мною, чтобы отдаваться ему до утра.
— Я буду говорить об этом в палате лордов! — ляпнул свое всегдашнее резюме Артамонов.
— Что ты сказал? — насторожилась она.
— Извини, это я так. Просто к слову пришлось.
— Не надо со мной так.
Лика была хороша тем, что быстро перехватывала инициативу. Артамонову не нужно было подыскивать маршруты для прогулок, темы для разговоров словом, всего, на чем держатся отношения, когда души приоткрыты на треть. Атмосфера знакомства содержала как раз тот изотоп кислорода, который лучше других усваивался Артамоновым.
— Давай будем ходить с тобой всегда в один кинотеатр и брать билеты на одни и те же места, — говорил он.
— Зачем такие условности? — не понимала Лика.
— Чтобы после расставанья сильнее и дольше мучиться, — вовлекал он ее в свою теорию.
— Ты планируешь расставание?
— Я не планирую — так всегда случается само собой.
— Я не понимаю этой системы мучений.
— Очень просто. Ты приходишь после разлуки в кинотеатр, а два места там — святые. Идешь по Майскому парку, а лавочка под кленом — святая. И ты будешь мучиться, вспоминать.
— Забавно. Ты предлагаешь отрезать разлуке все пути?
— Да, мы с тобой создадим для себя область мучений.
— В этом что-то есть.
— А когда расстанемся, я буду тебе писать.
— Зачем писать, если расстанемся?
— Ты будешь получать письма и вспоминать об этом лете, — раскрывал Артамонов свою технологию памяти. — Не обо мне, а о лете. Время будет идти, и письма станут приходить все реже и реже. Они будут напоминать тебе уже не об одном каком-то лете, а о юности вообще. Я превращусь в символ. А когда ты начнешь округлять количество прожитых лет до десятков, я стану напоминать тебе не о юности, а о всей твоей жизни. Все забудется, и жизнь представится тебе сначала юностью, потом летом и, наконец, днем — единственным днем, когда мы с тобой познакомились.
— Интересно. Но почему ты постоянно твердишь о разлуке? — спросила Лика.
— На практике выходило так, что я всегда в конце концов оставался один. Теперь я специально заостряю внимание на расставании, чтобы как-то от противного, что ли, сохранить нашу дружбу.
— Мы с тобой не расстанемся, правда?
— Прошлое должно обретать законченный смысл. Чтобы с ним было проще входить в товарные отношения — забывать о нем по сходной цене или молчать в обмен на что-то.
Земля долго стелилась под ноги закату. По городу пошла ночь в черном до пят платье. Одинокая звезда стояла над миром и предлагала себя в жертву. Объективных условий сорваться с орбиты и падать, сгорая, не было.
— Этим летом у меня словно истекал какой-то срок, — вновь заговорила Лика. — Я тебя, в общем-то, ждала. Я бродила, как заклятая, по городу, представь, а мое счастье уже начиналось. Ты доделывал свою курсовую, а в точке уже сходились две наши с тобой параллели.
Лика постоянно ожидала непогоды и брала с собой на свидания накидку. В прозрачном целлофане она походила на букет в слюде и говорила о странном свойстве обложных дождей, о том, как они могут доводить до любви, до беды, до отчаяния. Ей был по душе их излюбленный метод — не кончаться.
Артамонов шел домой. Картиноподобные слова Лики продолжали медленно падать. «Обратите внимание на ночную застенчивость улиц. Дома в этом районе засыпают с заходом, как ульи. Потому что все они — учреждения. Жилых здесь нет. Слов для этих красот не отыскать в дремучих томах. Я люблю наш зеленый район».
Лика без предупреждения исчезла на неделю в деревню к бабке. Артамонов потускнел. При первой же встрече он заартачился.
— Твое излюбленное занятие — бить в места, не обусловленные правилами, — высказал он ей. — Я не готов к таким перепадам нежности. То обними, то уйди с глаз долой. Я не железный, потрескаюсь.
— Будешь знать, как наплевательски относиться ко мне и не считаться с моими чувствами! Ты совсем забыл, что меня можно не только забалтывать всякими фантазиями, но еще и целовать, — сказала она, и искренность обозначилась в ее глазах маленькими искорками.
— Я боюсь, как бы мы не наделали лишнего с тобой, — сказал Артамонов.
— Между нами не может быть ничего лишнего, — прижалась она к нему.
— Не знаю, что за поветрие надуло в мою блудную душу столько платоники, — обнял он ее за плечи.
— Бедный ты мой человек.
Производственная практика шла своим ходом. Турбины на Брянском машиностроительном заводе крутились независимо от взрывов эмоций обслуживающего их персонала. Талоны на спецмолоко практиканты отоваривали в «девятнарике» пивом и сухим вином.
— Познакомил бы нас со своей девушкой, — заныл как-то Нынкин. Пусть она пригласит нас к себе. — Скука, чаю попить не с кем!
— И не у кого, — добавил Пунтус.
— А что, может быть, это идея, — призадумался Артамонов. — Я поговорю. Если согласится, пойдем к ней в мастерскую! Правда, там одни портреты, больше она ничего не рисует. Она уверяет, что для портретиста некрасивое лицо — находка.
— Неспроста она к тебе привязалась, — поддел Пунтус.
— Ну, а чай-то у нее в мастерской есть? — почти утвердительно спросил Нынкин.
— Вообще она художник-мультипликатор. Художник-любитель. Рисует мультики для себя.
— Понятно. Значит, чая нет, — опечалился Нынкин. — Хорошо, тогда мы продадим ей сценарий одного сногсшибательного мультика. Первое место! Мы стибрили его на закрытом творческом вечере. Прикинь: жена на вокзале встречает мужа с курорта…
— Муж худой, как прыгалка, — перебивает его Пунтус.
— Помолчи! Так вот, жена толстая. Подходит поезд, останавливается…
— Не так! Жена замечает мужа в поравнявшемся с ней тамбуре, вскакивает на подножку, хватает мужнины чемоданы и ставит их на перрон. Потом опять влезает, берет мужа и тоже ставит на перрон рядом с чемоданами. Затем резко обнимает его и делает попытку поцеловать. Муж только что с курорта. Ему, понятное дело, не до поцелуев с женой. Он резко отстраняется, но жена успевает зацепить его губы своими…
— Не туда гнешь! Отстраняясь от толстой жены, муж растягивает свои губы, как хобот. Тут жена отпускает их, и они, как резинка, хлопают его по лицу…
— Ну ладно, вот вам трояк на чай и… пока! — Артамонов представил, как глубоко зевнет Нынкин, когда Лика поднимет проблему дальнего от зрителя глаза на своих портретах. Это получается потому, что она сама раскоса. Но она этого не знает. Всем своим портретам она рисует глаза, глядя в зеркало на свои. Раскосость — ее изюминка. Самое лучшее, что есть в лице.
— Эгоист ты, — сказали симбиозники. — Мы тебя вытащили на пляж, вынудили познакомиться с девушкой, а ты чай зажал! Вот тебе твой рваный трояк, — при этом трояк оставался лежать у Пунтуса в кармане, — и давай заканчивай свой интеллектуальный сезон!
Лике вздумалось рисовать портрет Артамонова.
— Если я смогу высидеть, — предупредил он ее. — Час бездействия для меня хуже смерти.
— Это недолго. Я тебя усажу так, что тебе понравится.
— Ты что-то нашла в моем лице?
— Я не могу польстить тебе даже немного. Одним словом, мне придется сильно пофантазировать, одухотворяя твое изображение.
— Хорошо, тогда потерплю.
— Расслабься и забудь, что я рисую.
— Не составит труда.
Он уселся в кресло и принялся в который уже раз просматривать альбомы Лики. Тысячи рисунков. Лица, лица, лица и аисты во всевозможных позах. В полете, на гнезде, со свертком в клюве.
— Что у тебя за страсть? Дались тебе болотные птицы! Я не переношу этих тухлятников. Жрут живьем лягушек! В них нет никакой идеи… никакой поэзии!
— Не знаю. Я детдомовская. Как ни крути, к моим теперешним родителям меня доставил аист. Версия с капустой меня устраивает меньше — сырость, роса на хрустящих листьях — бр-р-р! Аисты интереснее, они такие голенастые, хвосты и крылья в черных обводьях…
— Я ненавижу их.
— Почему?
— Ничего интересного, просто мальчишество.
— Мне интересно знать о тебе все.
— В детстве меня обманули. Сказали, что с аиста можно испросить три желания, как с золотой рыбки. Как-то раз на луг опустилась стая. Я побежал за ними. Я был маленький, и при желании птицы могли сами унести меня и потребовать выполнения своих птичьих желаний. Я схватил аистенка. На его защиту бросилась вся стая. Чуть до смерти не заклевали! С тех пор при каждой возможности я бросаю в них камнями.
— Понятно, — притихла она. — И даже немножко жаль. Хорошие птицы, поверь мне. Верность нужно скорее называть аистиной, чем лебединой. Аисты тяжелее переносят расставание. Они сохраняют пожизненную верность не только друг другу, но и гнезду. Ты жестокий, — заключила она.
— Может быть, но первым я никого не трогал и не трогаю до сих пор.
— Если не считать меня. После рассказа хоть перерисовывай. Я изобразила тебя совсем другим.
— Второго сеанса я не выдержу.
— Ладно, пойдет и так. Бери, — протянула она рисунок.
— Разве ты для меня рисовала?
— Рука запомнила навсегда, для себя я легко повторю еще раз.
Упившись намертво дождями, лето лежало без памяти, и на самой глухой его окраине стыл пляж, пустынный и забытый. Раздевалка, за которой когда-то Лика скрывалась от Артамонова, была с корнем выворочена из песка. Линия пляжа выгнулась в форме застывшего оклика. Из-под грибков легко просматривалась грусть. Логика осени была в неудаче зовущего. Кто-то бодро и неискренне шагал по пляжу в промокаемом плаще. В спину этому случайному прохожему сквозила горькая истина осени. Она, эта истина, была в позднем прощенье, в прощании. Мокрые листья тревожно шумели. В их расцветке начинали преобладать полутона. Грустная лирика осени.
А потом была зима, и было вновь лето. Вышло так, что Артамонов был вынужден на время уехать из города. Прощаясь, они с Ликой стояли на распутье.
Налево шел закат, направо — рассвет, а прямо — как и тогда — ночь в черном до пят платье.
— Прости, что я успел полюбить тебя, — сказал он.
— Как ты умудрился? Просто не верится. В месяц у нас сходилось всего три-четыре мнения, не больше. И до сих пор подлежат сомнению мои избранные мысли о тебе. На твоем месте любой бы увел в секрет свои активные действия. Отсюда — полное отсутствие текущих планов, в наличии — одни только перспективные. Не молчи! — произнесла Лика.
— Зачем тебе ждать меня? Три года — это очень долго.
— Ты будешь писать?
— Я же говорил — нет. Не люблю.
— Наоборот, ты говорил, что будешь писать, пока не станешь символом. Что ты вообще любишь? И все-таки, почему мы прощаемся? Не расстаемся, а прощаемся?
— Потому что прошлым летом мы немножко начудили в тайге на лесосплаве, и меня ненадолго рекрутируют. Ты, наверное, слышала эту нашу историю с диким стройотрядом… должна была слышать…
— Почему не от тебя? Ты никогда мне ничего не рассказываешь про свои делишки и подвиги, — обиделась Лика.
— Я не могу использовать твое время в корыстных целях.
— Ладно, не надо никаких объяснений, лучше поцелуй. — Она оплела его шею руками.
— Набрось капюшон, — помог он ей набросить на волосы хрустящий целлофан. — Наконец-то он тебе пригодится. Сегодня непременно будет дождь.
— Странно как-то, без явной боли, — не отпускала она Артамонова. — А ведь это событие. Вопреки моим стараниям тебе удалось организовать область мучений. Не знаю, как теперь буду ходить в одиночку по нашим местам. Страшно.
— Все это пройдет, растает, сотрется.
— Не надо меня утешать. Знаешь, как это называется? Условия для совместной жизни есть, но нет причин.
— Я не утешаю, я говорю то, что будет.
— Уезжающим всегда проще. Их спасает новость дороги. Впрочем, к тебе это не относится. Завтра иду на свадьбу к подруге. Мне обещали подыскать ухажера. Специально напьюсь, чтоб никому не достаться.
— Вот видишь, жизнь потихоньку начинает брать свое. У тебя уже есть проспект на завтра. Все обойдется.
— Где бы ты ни находился, знай, что до меня тебе будет ближе, чем до любой другой. Обними покрепче.
— Выйди из лужи.
— Пустяки. Возвращайся. Если потеряешь свою любовь, не переживай — нам на двоих вполне хватит одной моей. Мы с тобой еще поживем!
— Я буду иметь в виду. Ведь с тобой я все-таки в чем-то победил себя.
— В чем, если не секрет?
— Ничего не опошлил.
— Мне бы твои заботы… Ежик у тебя на голове совсем пропал — хоть снова к цирюльнику.
— Да, пора, но теперь меня уже постригут, как положено по уставу.
— Мы разговариваем, будто находимся в разных комнатах. Я о своем, ты о своем.
— Наверное, потому, что осень.
Через пару недель Артамонов уже знал, чем паровая турбина транспортного корабля отличается от газовой. За три года службы на флоте он будет вынужден разобраться с этим в деталях.
Нечерноземье объявили Всесоюзной ударной стройкой. Что под этим имелось в виду, никто до конца так и не понял, известно было лишь то, что на весь институт выездным — отправляющимся на работы за пределы области — был один только стройотряд «Волгодонск». Попасть в него могли избранные. Остальным ничего не светило, кроме как строить свинарники в отрядах местного базирования. Это повергало романтиков в самую тосчайшую из всех виданных тоск. Кому было охота торчать целое лето в райцентре Стародубье и почти задаром восстанавливать рухнувшие навозоотстойники!
Ввиду избытка романтизма сам собою сформировался «дикий» стройотряд. Артамонов подал идею — она витала в воздухе, а Мучкин приступил к ее претворению в жизнь — написал письма в леспромхозы Коми АССР. В ответах говорилось, что сплав леса относится к разряду так называемых «нестуденческих работ» и поэтому официального вызова лесоповальные конторы прислать не могут. Но если студенты отважатся приехать сами, на свой страх и риск, то объемы работ им будут предложены какие угодно.
Стоял пик сезона отпусков, и ни на север, ни на юг никаких железнодорожных билетов достать было невозможно. Артамонову пришлось выехать в пункт формирования состава — в Харьков, чтобы добыть проездные документы на поезд Харьков — Воркута непосредственно у источника. Так что его личная одиссея началась, можно сказать, черт знает откуда, а остальные бойцы «дикого» отряда подсели в забронированный вагон уже в Брянске. Это был летний дополнительный поезд со студентами-проводниками, какая-то сборная солянка из ржавых списанных вагонов. Рудик договорился с собратьями, чтобы бойцов «дикого» отряда никто не тревожил до самого места назначения станции Княж-Погост, потому что после теоретической механики очень хочется расслабиться.
Решетнев на вокзал не явился — то ли опоздал, то ли еще что. После отправления поезда Матвеенков два раза рвал стоп-кран в надежде, что пасть подземного перехода вот-вот изрыгнет Виктор Сергеича. Долго всем миром гадали, что могло случиться, — ведь Решетнев никогда ничего не делал просто так. Но гадание — метод не совсем научный, и поэтому оштрафованные за стоп-кран «дикари» уехали на лесосплав в безвестности о судьбе друга.
Матвеенков тосковал о потере Решетнева глубже всех. За неимением выразительных слов в своем необширном лексиконе он в течение суток истолковывал печаль механически — легким движением правой связочки своих сосисочек-пальцев он забрасывал в рот стаканчик за стаканчиком из неприкосновенного запаса. Когда концентрация алкоголя в крови дошла до нормы, Леша отошел ко сну и в один прием проспал почти сутки на третьей полке. Проснулся он оттого, что упал со своих вещевых полатей непосредственно на Татьяну. Состав при этом слегка пошатнулся, а Татьяна нет. Просто во сне она перевалила куль своего организма с Фельдмана на Мучкина.
Через два дня за окном поезда Харьков — Воркута закачалась тайга. «Дикари», припав к стеклам, не отрывались от бескрайностей, теряющихся в голубой дымке. Дали игриво аукали и бежали прочь от поезда, затихая вдалеке. Тайга, как зеленая грива на шее летящей земли, трепетала, колыхалась и прядала в такт составу.
— Давайте как-нибудь себя назовем! — предложил Артамонов. — Должно же быть у стройотряда, пусть даже и дикого, какое-нибудь плохонькое название.
— «Кряжи»!
— «Золотые плоты»!
— «Северное сияние»! — посыпались предложения.
— «Парма»! — выкрикнула Татьяна. — По-комяцки это — тайга.
— С чего ты взяла?!
— Откуда тебе известны такие тонкости?! — набросились на нее.
— Видите ли, я готовилась к поездке основательно. Не то, что некоторые.
— Да, «Парма» — как раз то, что нужно, — согласился Рудик. — И красиво, и романтично!
— И давайте разрисуем куртки! — предложил Забелин. — Вырежем трафареты и разукрасим себе все спины!
Наконец-то долгожданное утро приезда. Позади две с половиной тысячи километров новых чувств, удивления, красоты и восторга. Позади десятки встречных поездов с татуированными и просто пассажирами, вывесившимися из окон до пояса, позади десятки поездов, мчащихся на сковороды южных побережий, позади сотни полустанков с лагерными и просто красивыми названиями.
— Я смотрю, здесь вовсе и никакая не глушь, — разочаровалась Татьяна.
— А ты хотела, чтобы поезд завез тебя в нехоженый край?
— Я ничего не хочу, просто пропадает эффект первопроходства.
Увесистый замок безо всяких секретов, но с заданной надежностью охранял контору леспромхоза. «Учреждение АН-243/8» — значилось на двери.
— Не иначе, как зона, — сказал Рудик.
— Да, очень похоже, — согласился с ним Забелин.
Появился неизвестно где ночевавший сторож и сказал, что начальство туда-сюда будет. Туда-сюда, по-местному, оказалось что-то около двух часов. Но и это не вечность. Директор леспромхоза замкнул вереницу тянучки конторских служащих.
— Откуда такие орлы? — спросил он.
— Мы вам писали, — полуобиженно произнес Нынкин.
— Нам многие пишут.
— А мы, к тому же, еще и приехали, — сказал Пунтус.
— Рабсила, в принципе, принимается в неограниченном количестве… — сказал директор, осматривая студенческий народец.
— Как стеклотара в «Науке», — сказал Артамонов.
— Извините, не понял? — сдвинул брови директор.
— Придется заявить об этом на слете кондукторов!
Директор понял, что он ничего не понял, и спросил еще раз, откуда прибыл отряд. Его земляков среди приезжих не оказалось, поэтому он, уняв свое географическое любопытство, перешел к делу.
— Кто у вас старший? — спросил он уже серьезно.
— Никто. У нас все равны, — сказал Рудик.
— Так не бывает, надо же кому-то бумаги подписывать. Козлов отпущения держат на любой конюшне. Есть ли среди вас какие-нибудь там комсорги или профорги?
— Есть, — сказали в один голос Климцов и Фельдман.
Фельдман увязался в отряд исключительно из-за денег, которые, как он считал, на севере можно грести лопатой. Климцов же, как он сам объяснил, ни в деньгах, ни в романтике не нуждался — он решил просто проверить себя. Что это означало, никто не знал.
— Вот и отлично, — сказал директор. — Один будет командиром отряда, другой заместителем. Сегодня мы отправим вас в верховья реки окатывать запань. Запань — это такое место на берегу, где складируется заготовленный за зиму лес.
— Нам бы хотелось на сплав… — сказала Татьяна. — Честно говоря, мы только на него и планировали…
— Это, девушка, и есть сплав. Вернее, одна из его составных частей. Объясняю: при выпуске древесины из запани по большой весенней воде половина бревен осталась на берегу, на мелях и пляжах. Бревна нужно стащить в реку и проэкспедировать сюда. Основные орудия труда — багор и крюк. Как их половчее держать в руках, сообразите сразу после первых мозолей. И просьба: не входите ни в какие знакомства и контакты с нашими постоянными работниками. После отсидки на зоне они находятся здесь на поселении. За эту, так сказать, опасную близость с ними наша контора будет доплачивать вам пятнадцать процентов. Ты и ты со мной, — указал он на Фельдмана с Климцовым, — пойдем оформлять наряд-задание, а все остальные идите вон к тому сараю получать спецодежду и инструмент, я сейчас распоряжусь, — указал он кивком головы на покосившийся и почерневший деревянный склад.
— Дожили! — сказала Татьяна, когда все местное и приезжее начальство скрылось в конторе. — Это ж надо! Подумать только — подлегли под Фельдмана с Климцовым!
— Да Бог с ними, пусть порезвятся, — сказал Артамонов. — Какая нам разница!
— Мы сюда приехали не о командирстве спорить, а работать, — сказал Мучкин. — Покачать мышцу, то да се, выносливость разная.
— Действительно. Тем более, нам нужны не командиры, а, как очень грамотно сказал директор, — козлы отпущения, — расписал все по нотам Рудик.
Пополудни катер-водомет вез свежеиспеченных сплавщиков в запань Пяткое. Катериста величали Зохер. Это только с первого взгляда казалось, что кличка состоит из двух независимых друг от друга частей, при более детальном рассмотрении оказывалось, что эта его кликуха, как шкура, была выделана из простого имени Захар. Река, по которой катер пробирался вверх, имела необычное название — Вымь. Это был приток Вычегды, которая, в свою очередь, впадала куда-то там еще, а уж потом в Белое море.
— И за что ее так нарекли, эту Вымь? — мучился Пунтус. — Кого она вспоила?
— Может, это не от слова «вымя», а совсем наоборот! — ляпнул Нынкин.
— Разве есть что-нибудь наоборот вымени? — сморщила лоб Татьяна.
— Кто знает, может, и есть, — сказал Пунтус. — Чего только не бывает.
Вялость разговора происходила от тридцатиградусной жары.
Водомет c трудом забирался в верховья. Фарватер Выми был запутан, как жизнь, — река мелела и загибалась то влево, то вправо. Солнце прыгало с берега на берег. Стоя на палубе, «дикари» любовались нависавшей над головами тайгой. От тоски Гриншпон запел. В непоправимой таежной тишине его голос казался святотатственным. И откуда у этих берегов, подмываемых по самому обыкновенному закону Бэра, взялось столько амфитеатральной акустики?! Гриншпон один гремел, как целый ансамбль.
Вскоре слева по борту открылась огромная многослойная полоса бревен, покоящихся частью на воде, частью на берегу.
— Это и есть запань Пяткое, — сказал катерист Зохер и стал причаливать и пришвартовываться к бонам.
Чем ближе подплывали к бонам, тем больше из-за кустов и завалов показывалось бревен. Их количество росло в геометрической прогрессии на каждый метр приближения, и поговорка «большое видится издалека» постепенно сходила на нет. А когда катер ткнулся носом в боны, количество открывшихся глазу бревен стало вовсе неимоверным.
— Неужели мы все это окатаем? — приуныла Татьяна, как когда-то в Меловом перед бескрайним картофельным полем.
— Н-да, бревен тьма тьмущая, — согласился Фельдман.
— Мне, так сказать, по первости… — надул бицепсы и трицепсы Матвеенков, — в смысле… поднатужиться.
— По наряд-заданию, здесь покоится десять тысяч кубометров, — сказал Климцов. — А на самом деле может быть и больше.
— Двести пятьдесят вагонов. По десять шаланд на брата, — быстро подсчитал Артамонов.
— Может, отказаться? — предложил Климцов. — Это действительно невозможно убрать.
— Глазки — серунки, ручки — гребунки, — высказался Усов какой-то поговоркой.
На берегу виднелись три барака.
— Ваш вон тот, крайний, — сказал катерист Зохер. — Завтра с утра к вам подъедет мастер и все объяснит.
Взревел двигатель, и Зохер был таков.
Барак состоял из двух комнат. По углам прямо на полу валялись матрацы.
— Примерно по полтора тюфяка на человека, — на глаз определил Нынкин потребительскую норму. Он всегда очень ревностно относился к обрамлению ночлегов и обставлял дело так, что ему для покоя уступали лучшее место.
Солнце, как спичками, чиркало по воде длинными лучами и скатывалось вниз. Здешний багровый диск был вдвое больше обычного среднеширотного. Его быстрое падение за горизонт отслеживалось невооруженным глазом. Какая-то минута, — и щеки неба уже натерты бураком заката.
В бараке не наблюдалось никаких электричеств. В целях освещения внутренностей комнат пришлось развести под окнами костер.
Татьяне по ходатайству Усова выделили два матраца. Остальные слежавшиеся и утрамбованные подстилки разделили по-честному.
Раскаленная тайга остыла быстро, и у Нынкина под утро сработал инстинкт самосохранения. Нарушив равновесность отношений, он стянул с Пунтуса матрац и набросил себе на ноги. Проснувшись от дрожи, Пунтус возвысился до лиризма, проклиная друга, чем навлек много интересных слов со стороны остальных «дикарей». Вороны корчились в гнездах от исконно народных выражений, которых, как виновник ложной побудки, удостоился Пунтус. Потому что сон человеческий на свежем воздухе тягуч и сладок и не взирает ни на какие рассветы.
Вместе со всеми на водомете приплыл кот. По дороге Зохер рассказал массу историй об этом звере. Кота звали Пидор. Он был старожилом в таежных местах. Его знали все местные сплавщики. Вместе с ними кот исходил вдоль и поперек берега не только Выми. Однажды он заплыл на бревне в Вычегду, откуда добирался назад полгода. В детстве Пидора кто-то перепутал с бульдогом и оттяпал хвост и уши, что обеспечило ему адскую внешность. Кота никто никогда не кормил. Он сам добывал себе пропитание. На плавучем бревне Пидор держался не хуже Мазаевых зайцев, был изощрен в методах ловли рыбы, а мышей и крыс бил, как мух. В человеческих компаниях этот чудовищный котяра держался подчеркнуто независимо, ни с кем не заводил дружб и в соответствии с литературой гулял сам по себе.
Утром Пидор стал выбираться из барака и завалил груду казенных мисок. Посуда загремела. Густой звук пометался по бараку и, собравшись в комок, выскочил в тайгу.
— Подъем! — скомандовал Рудик и ударил крюком о крюк. — Пора на работу!
За время сна все стали донорами. Даже пуленепробиваемый Матвеенков. Налившиеся кровью комары образовывали на стенах и потолке барака сплошной хитиновый покров. Сытые твари вели себя спокойно, а вот оставшиеся голодными экземпляры звенели так громко, что им в резонанс изредка заходились оконные стекла.
Начали обживать кухню. Татьяна честно призналась, что одной ей с поварским хозяйством не справиться. К ней в помощники навязался Матвеенков, заикнувшись, что запросто готовит на скорую руку некоторые блюда. При этом он густо-густо покраснел. Как известно, Матвеенков делился всего на две части — желудок и все остальное. Завтрак, как и полагалось, он всегда съедал сам, обедом никогда не делился с товарищем и, словно специально для того, чтобы некому было отдавать ужин, вообще не имел врагов. Нельзя сказать, что Матвеенков жил кому-то в ущерб, но любые горы он мог сдвинуть, только плотно покушав.
Кроме Татьяны, из особей женского пола вокруг имелись только вороны, так что от большой любви Матвеенков вроде бы был застрахован, но он все-таки умудрился высыпать в блюдо, название которому натощак придумать можно было не сразу, весь запас пряностей, в которых доминировал перец. От остроты у «дикарей», как у пагод, стремились завернуться кверху ногти и кепки.
Кушаньем все остались довольны. Матвеенков, с трудом удерживаясь от чоха, героически доедал солидные остатки своего первого таежного творения.
После чая работнички беспорядочно улеглись на полу в ожидании мастера.
Многие снова уснули.
Совершив утренний моцион, в барак вернулся Пидор. Матвеенков предложил ему перекусить, но кот с вызовом прошел мимо миски и улегся на рюкзаках. Мнение о блюде осталось субъективным.
Мастер приплыл на моторной лодке. Он выдал работникам постельное белье и показал, как пользоваться рабочим инструментом.
— Багром делают зацепление вот таким вот образом, — ткнул он в лежащую рядом гнилушку, — а крюк вонзают в тело ствола вот так, — крутанул он рифленой железякой высохший пень.
— Понятно, — кивнули «дикари».
— Адрес запомнить легко, — продолжил мастер окончательное введение в курс дела. — Учреждение АН-243, дробь 8, запань Пяткое. Письма буду отсылать я. Привозить ответы — тоже, — сказал он на прощание и отбыл на противоположный берег, где неподалеку виднелась деревня Шошки.
Бросились примерять спецодежду. Первый просчет не замедлил обнаружиться — вчера на складе в спешке хватали все подряд, и некоторым спецовка пришлась не в пору.
Пунтус и Нынкин сидели в своей холщовой жесткой форме, как в чужом огороде. Усов вставил ремень в две петли брезентовых брюк и затянул на животе. Взрыв хохота смыл со штабелей свору ондатр, потому что брюки спокойно стояли сами — настолько они были тверды и велики, — а Усов, легко удерживаемый ремнем, висел в них, как в колодце. Было спорным — касались земли его ноги или нет.
— Не волнуйся, вытащим! — простонал Артамонов, смахивая слезы, которые выделялись у него только от смеха.
Переодетый в куцую рабочую форму, с крюками и баграми в руках, отряд стал походить на роту пожарных.
Весь день работали не спеша, притирались к инструменту. Вечером, измерив проделанное, прикинули, что при таких темпах окатку можно будет закончить только к зиме.
На следующий день норму выработки решили увеличить втрое.
Поначалу бревна не снились. Потом начались кошмары. Бревна являлись всю ночь напролет, да таких невообразимых пород и сортиментов, что «дикари» вскрикивали во сне.
Самые толстые кряжи снились Фельдману. Он стал потихоньку подкатывать к Матвеенкову на предмет поменяться рабочими местами. Фельдман, как тающий сталактит, неустанно бил в одну точку, капля за каплей, и скоро Лешу списали с кухни от Татьяны на берег. Как только Фельдман заступил на пищевую вахту, в блюдах заметно поубавилось свиной тушенки и обеды с ужинами стали принимать вегетарианское направление.
Директор леспромхоза правильно пообещал — к баграм и крюкам приспособились после первых мозолей. Климцов, имеющий самые нежные руки, был вынужден сделать и запатентовать изобретение. Рифленые ручки орудий труда по его подсказке стали обматывать тряпками. За догадку и проявленную смекалку Климцову пообещали установить на родине каменный бюст пятого размера. Но посмертно.
— С этим торопиться не надо, потому что кто, как не командир, в таком случае будет нам доплачивать за переработку? — тормознул народ Нынкин. — Мы работаем почти по двадцать часов в сутки!
— Никто, — отвечал Пунтус. — На полчаса раньше выйдем на пенсию.
Вечерами писали письма. Рудик дальновидно прихватил с собой целый бювар всяческих эпистолярных приспособлений. К нему ежевечерне плелись кто за конвертом, кто за листом бумаги. Он, конечно, делился, но очень сильно скрипя всеми органами. Он боялся, что из-за нехватки почтовых мелочей он не сможет в полной мере высказаться своей радиодиспетчерше с Ямала, с которой так ни разу и не увиделся после дембеля.
Писать было не очень удобно. Двумя ногами и свободной рукой приходилось отбиваться от комаров.
— Я слышал, что комары живут сутки, — говорил Рудик. Он занимался серийным производством писем, и от насекомых ему доставалось больше всех. — А что если закрыть комнату на двадцать четыре часа? Вымрут они все или нет?
— Это уличные комары живут сутки, — внес поправку Артамонов, — а домашние, в квартире или здесь у нас, живут, пока не убьешь!
— Не комары, а сущие анофелесы! — продолжал возмущаться староста, отмахиваясь от гнуса. — Вчера поймал одного породистого, зажал в кулаке, пощупал: с одной стороны кулака — ноги, с другой — голова. Бросил я этого молодца с размаху о землю — даже шлепок был слышен, настолько тяжелым оказался этот пискун. Огромный, ну прямо как ласточка!
Это сообщение несколько успокоило «дикарей». Приятно было осознавать, что липнущие к тебе комары — самые большие на земле.
Первосортные солнечные дни довели речку до горячки. Как она ни извивалась, ни пряталась под нависающую тайгу — все равно мелела, мелела, мелела. Жара заходила за тридцать. От катастрофического падения уровня воды в реке работы прибавилось. Все больше бревен оказывалось на берегу и все меньше на воде, откуда сталкивать их было гораздо легче.
Работая баграми, постоянно срывались в воду. Каждое падение было счастьем — лишний разок окунуться в прохладу, да еще в рабочее время, казалось исключительно поощрительным. Приятно было замереть на полминутки в струящейся ванне реки и чувствовать, как песчинки щекочут спину и пятки. Пришлось ввести лимит падений в день. Тех, кто перебарщивал и падал слишком часто, отправляли на берег для работы крюком.
Загорели, как на курорте. Спины просто лоснились.
От родника в начале запани удалились уже настолько далеко, что стало лень ходить туда на перекур. Посылали кого-нибудь одного с ведром. Блаженство припадания к колючей струе словно не своими губами сменилось пошлым заливанием ледяной жидкости в горящую глотку, как в радиатор.
Настало время прийти ответам на первый транш писем. Со дня отправки пробной почты прошло две недели. Поэтому то и дело поглядывали в сторону Шошек — не покажется ли на лодке мастер с почтой. И дождались. От противоположного берега отчалила моторка. Вместе с мастером в ней сидел еще кто-то. «Дикари» побросали инструмент и устремились навстречу посудине.
— Да ведь это же Решетнев! — первым узнал друга Матвеенков. От счастья у него развязался язык, и он выговорил без ошибок целое предложение.
— Я же говорил, что приедет! — заорал Гриншпон.
Решетнев стоял в лодке, скрестив руки на груди, и нагло улыбался. Словно прибытие в тайгу на сплав было ему в нагрузку. Он повелительно простер вперед правую руку, разрешая товарищам не вставать.
Его приняли, как потерпевшая неудачу экспедиция принимает спасателей. Даже забыли спросить мастера про письма.
— Рассказывай-ка нам, что приключилось? — насели на Решетнева. — Почему это ты не явился к поезду, и вообще, как до такой жизни докатился?!
— Долгая история, парни. Долгая, очень долгая. А я голодный.
— И молчишь! — его чуть не на руках потащили на кухню. По дороге спрашивали, как дома, как там погода. Решетнев, насколько был компетентен, отвечал. Он ел, пил и рассказывал, рассказывал.
— Так, выходит, ты нас на бабу променял! — осенило Мучкина. — А мы тут уши развесили!
— В нем есть что-то разинское, — оценил Пунтус.
— Не мешайте человеку! — сказал Нынкин. — На самом интересном перебиваете!
— Ничего страшного, я никуда не спешу, — невзыскательно сказал Решетнев. — Пока вы меня насчет теток лечить будете, я как раз доперекушу. Так что не взыщите!
— Во дает! И не совестно тебе? Из-за женщины не поехать в тайгу! И хоть бы что-нибудь в горле застряло! — сказал Забелин.
— Ты здесь, видно, совсем одичал, — вытер рот рукавом Решетнев. — Что-то я тебя совсем не догоняю. Куском хлеба попрекаешь! Снимал бы потихоньку свое кино да помалкивал, — сыграл Решетнев обиду. — Дятел ты. Тебе не понять, насколько я теперь спокоен за будущее. Наконец-то я понял, что оно у меня есть. А как добирался сюда — сам себе до сих пор не верю. По туалетам и по ресторанам отсиживался — билетов не достать. Деньги вышли моментом. На вторые сутки заказывал в вагоне-ресторане не больше двух стаканов чая с десятью кусками хлеба. Официанты начали смотреть на меня с опаской и стали приторно услужливы. Я вообще не признаю мужиков в сервисе, а тут и вовсе стошнило. Ладно мясной отдел — дело понятное, рубщик должен быть мужиком, но в галантерее или с подносом — не понимаю. В этом есть что-то холуйское. На перрон станции Княж-Погост я сошел практически безалтынным. Спросил в милиции, где тут леспромхоз. «А у нас их тридцать шесть, вам какой?» — спросили меня милиционеры-комяки встречно. Я выпал в отсек. Делать нечего — перешел на подножный корм, начал питаться, как топ-модель. Присмотрел поле на пригорке возле разрушенной церкви и сутки кряду ел едва взошедший зеленый горох различных мозговых сортов. Наутро, когда я на завтрак съел не колбасы, но мяты, какой-то бич сжалился надо мной и дал пару ржавых селедок. Я спросил у него, где тут, по его мнению, могут быть студенты. Он заржал: «Какие студенты?! Тут одни ссыльные да бомжи! Впрочем, краем уха слышал, что в запань Пяткое какую-то команду взяли на окатку». Он, этот ссыльный, собственно, и доставил меня сюда практически пешим порядком. Он сам из Шошек. Аля-потя зовут.
Отряд стал полноценным, а то раньше нет-нет, да и выходили в разговорах на потерявшегося друга, начинали гадать и гонять варианты. Теперь над романтиками не висело никакой недостачи.
Решетнев быстро обучился основным приемам и правилам поведения на воде. Он схватил все на лету и падал в воду на один раз меньше, чем было нужно для применения санкций — насильственного перевода на сухие крутобережные работы.
Окатав непроходимые крутые берега, «дикари» добрались до бескрайнего пляжа, в три слоя заваленного бревнами. Бревна, как назло, были огромными, словно сказочные кабаны. Они действительно походили на секачей, особенно вечером, когда все может показаться чем угодно. В такие кряжи впрягались по пятеро и шестеро.
Маленькие жерди доставлять к реке перекатыванием было неудобно. Мучкин предложил таскать их на плечах, как когда-то это очень ловко проделывалось на историческом субботнике. Правда, стволы, скидываемые студентами в акваторию, в отличие от тех легендарных плах с холста, были совсем не надувными. Удельная нагрузка от такого бревна на организм несуна была, конечно, намного меньше, чем у обычного серого муравья, когда тот тащит соломинку, но все равно, пока очищали пляж, вымотались как сволочи. Если бы не Артамонов, всем, как бензовозам, пришлось бы таскать за собой цепь, чтобы сбрасывать статическое электричество. Потому что целый день — челноком от воды к бревнам и обратно к воде, а навстречу всегда движется коллега. Сначала подмигивали друг другу, перекидывались словами, потом устали и начали опускать глаза. А жердям не видно конца. Как в такой ситуации вести разговор? Или молчать двенадцать часов подряд? Артамонов выручил. От усталости у него обострилось чувство юмора и полностью притупилось чувство меры. Он выдавал такие пенки, что подкашивались ноги. Но подкашивались только на миг. Потом появлялись скрытые силы на сотую и сто первую ходки. Артамонов неустанно искал контакт с движущейся по-броуновски аудиторией и был неиссякаем в этом, как материя.
— Слово «пляж» никогда не сассоциирует в моем продолговатом мозгу море, кипарисы и полуобнаженный купающийся люд! — жаловался на расстройство психики Гриншпон.
— А мне кажется, никакой паралич уже не убьет группу мышц, которые поддерживают тело в согбенном рабочем положении, — ведал освоившийся на трудовом фронте Решетнев, щупая живот. — Дурнейший сон приснился сегодня. Будто меня послали в нокаут, и я лежу на ринге в этой самой рабочей позе и все никак не могу распластаться. Хотя отрубили на совесть, до сих пор солнечное сплетение гудит.
— Вчера плавал в Шошки за хлебом, — продолжал коллективное плаканье Артамонов. — И знаете, что я заметил за собой? Иду по улице и, как увижу пачку бревен, запасенных комяками для строительства или на дрова, сразу появляется непреодолимое, даже навязчивое желание скатить эти хлысты с обрыва в реку!
— Это уже мания. Первая стадия, — подытоживал Рудик. — Тебя пора лечить.
После пляжа у всех в области позвоночника развилась прочная арматура, которая не давала свободы телу. Руки тоже не гнулись. Казалось, они, боясь выпустить, держат мертвой хваткой что-то тяжелое и хрупкое.
После пляжа многие поняли, что человек может все.
Два стоявших неподалеку барака до некоторых пор казались необитаемыми. С приездом Решетнева около них, помимо Аля-поти, стали появляться непонятные типы. Вскоре они пошли на сближение со студентами — попросили взаймы тридцать рублей и пять флаконов одеколона. В последующее время, словно боясь нарушить традицию, они общались с «дикарями» исключительно через парфюмерию. А когда одеколоны вышли, бичи не погнушались продолжить общение посредством «озверина». Так студенты величали «антикомарин» — противогнусовую жидкость, по пузырьку которой, словно по сто граммов фронтовых, еженедельно выдавал мастер. От «озверина» при случайном попадании сразу выпучивались глаза и начинал покрываться волдырями эпителий.
Фельдмана эта химическая дрянь достала, если так можно выразиться, до самых корней. Предварительно обмазавшись, в ожидании, когда пропитается ею кожа, он любил погулять минут десять — пятнадцать на закате, пописать с пристани и так, вообще, размять члены перед сном. Как-то раз, уединившись на пирсе, Фельдман то ли повел себя неосторожно, то ли подзабыл, что ручонки свои только что обработал раствором — но так или иначе с дебаркадера раздался вселенский вопль, исторгая который, Фельдман бросился в Вымь, чтобы как-то смыть попавший на причинное место «озверин». Услышав этот трубный глас, Рудик схватил ружье и побежал на выручку. Ему подумалось, что на Фельдмана напал если не медведь, то, по крайней мере, изюбрь. Фельдману стало настолько плохо, что он попросил вызвать «скорую помощь». Рудик пальцами у виска напомнил ему, что услуга подобного рода в этих краях не оказывается даже за взятку.
— Не надо им ничего давать, этим бичам! Ни одеколона, ничего! — предупреждал народ бывалый Фельдман, весь обклеенный лейкопластырями в области паха. — Они не вернут! Я вижу этих птиц по полету!
Сосчитать, сколько ссыльных проживает в бараках, было не так просто. Все они были на одно лицо, а за напитками приходили по очереди, чтобы заученно произнести одну и ту же клятву:
— С получки все фанфурики отдадим. Как штык. Это святое.
— А деньги? — напоминал Фельдман.
— Н-да, деньги… — начинали мяться поселенцы, и становилось понятно, что деньги плакали.
Август долго бродил за рекою, а однажды ночью взял и переметнулся на правый берег Выми, где работали «дикари». Зелень сразу и безмятежно отдалась на поруки осени. Деревья стали усиленно вырабатывать гормон увядания. Желтизна всевозможных тонов и оттенков беспрепятственно проникала в сознание и наводила на мысль, что, несмотря на бревенчатую рутину, жизнь хороша и цветаста.
— Я удивляюсь, парни, — говорила Татьяна, — как мы, находясь на таком строгом режиме, умудряемся быть счастливыми и самыми августейшими в этом августе?!
На юг тянулись гуси-лебеди, летовавшие на Печорской губе, и кричали, как каторжники, надрывно и тяжко. Глядя им вслед, Решетнев мечтательно вздохнул:
— Эх, домой бы сейчас, на материк! У нас в Почепе такие яблоки! Одно к одному! Что ни разрез — то улитка Паскаля!
В ближайшее воскресенье было решено устроить первый за все лето выходной. Накупили в Шошках питьевого этилового спирта и отправились на лодке на противоположный берег на охоту — пострелять рябчиков. Забрели в тайгу, осмотрелись вокруг — рябчиков нет, и спешно приступили к спирту.
Скоро из выпавшего в осадок Усова устроили бруствер и вместо рябчиков стали поливать дробью по фуражкам и кепкам. Среди ночи полностью оттянувшиеся бойцы под бас Мучкина «Вот кто-то с горочки спустился» сползли к реке.
— У бичей — как будто свадьба, — сказал Рудик, обозревая из-под руки родной берег. — Все окна светятся. Что это им не спится, нашим соседям-то?
И действительно, длинное, как коровник, обиталище поселенцев все было в огнях. Они отражались в воде по всей ширине реки и немножко сбивали с толку. Потому что бичи до нынешнего дня не зажигали света. Не экономили, конечно, а просто не пользовались.
Туда через Вымь горе-охотники плыли аккуратно, по очереди, небольшими партиями, поскольку утлая лодчонка выдерживала только троих. А обратно, понукаемые алкоголем, поплыли смелее и сразу все вместе. На дно лодочки в качестве балласта бросили Татьяну и Матвеенкова, а остальные уселись сверху. Кое-как доплыли, хотя пару раз лодка черпала воду бортами.
От пристани до берега Решетнев по узким бонам, невзирая на состояние, прошел как по ниточке и рухнул на берег. Если бы он рухнул чуть раньше и в воду, его бы уже больше не нашли.
Именно вот такого полного расслабления, уверял Матвеенков, требовала ситуация, иначе этой деревянной войны с бревнами было бы просто не выдержать.
Вернувшись в барак, гульнувшие «дикари» заметили, что там произведен полнейший шмон. Все деньги и вещи, которые как-то можно было употребить, исчезли. Случайно уцелели подвешенные к форточке электронные часы Артамонова.
Рудик с Мучкиным и чуть оклемавшимся Решетневым взяли ружье и направились в барак к поселенцам. Там вовсю отмечалось удачно провернутое дело — шла резня в карты на небывалые ставки. Рудик навел на бывших зеков ружье и велел им построиться в шеренгу.
— А ты что здесь делаешь, Аля-потя? — узнал Решетнев своего провожатого.
— Да вот, хлопцы пригласили… отметить…
— Они нас обшмонали, эти твои хлопцы!
— Не может быть! — Аля-потя развернулся в сторону главного угощавшего и выкрикнул вопрос: — Разомлева, что ли, на их мармулетки?! — мотнул он головой в сторону студентов. — Надо все вернуть! Нехорошо это!
Главный угощавший не вязал лыка. Никакого ответа не последовало, но и без того было ясно, что поезд ушел и что даже при взаимном желании вернуть ничего конструктивного не получится.
Поутру угощавшего нашли немножко притопленным в отхожем месте. Он просидел в испражнениях двое суток. На третьи его вынули и в чем был бросили на кровать.
Уезжая в Шошки, Аля-потя сказал, что такие номера, как взять на испуг с помощью ствола, здесь не проходят. Если навел ружье — стреляй. Если не стреляешь, ружье заберут и грохнут тебя. Студенческую оплошность, по его словам, смазало то, что в компании оказался он, Аля-потя. В противном случае трагедии было бы не избежать. Что студенты пустые и ленивые, как вареники, было, мол, вычислено тут же. Еще немного, и ружье было бы выхвачено и использовано по назначению. Но, в принципе, лохам или как там по-вашему олухам — всегда везет.
— Ружье было без патронов, — сказал Мучкин.
— Тем более, — сказал Аля-потя. — А вообще парни они все незлобивые и не жадные.
И поведал байку, как многие освободившиеся, получив деньги, садятся в поезд Воркута — Москва и угощают всех подряд пассажиров выпивкой. Гуляют, гудят, насколько хватает денег. Когда дензнаки выходят, остается только грамотно подлезть под статью, чтобы снова попасть сюда, домой.
— Не могут они уже на свободе, — сказал в заключение Аля-потя. — Не хотят. Сливают все запасы исключительно в карты и на водку. Некоторым удавалось продержаться двое суток. Есть даже рекорд — один гражданин за Волгу умудрился заехать. Но до Москвы пока не продержался никто. Есть у меня такая мыслишка — дотянуться до столицы. Вот накоплю мармулеток — и попробую.
Через несколько дней за Татьяной в качестве провожатого попытался увязаться ссыльный из компании поселенцев. Получив от девушки отпор, ссыльный произнес забавный текст.
— На меня-то коситься не надо, — сказал он. — Это ваш дружан Аля-потя ограбление сам и организовал. Неужели вы не поняли? Я не к тому, что он петух какой-нибудь, а просто, чтоб все знали. Но в любом случае вот так легко вы отсюда не уедете. Вас или прямо в бараке поджарят, или еще что-нибудь придумают. По-моему, даже день уже какой-то намечен. Типа послезавтра ночью. Потому что скука здесь страшная.
Татьяна поведала об этом заявлении отряду. В «дикарей» вселилась тревога.
— Вот козлы! — сказал Фельдман. — Одно слово — бичи. Никакой совести! Мы им и деньги, и одеколон весь поотдавали, а они вон что!
— Надо следующую ночь заночевать в тайге, — предложил Климцов. — Пускай пустой барак жгут.
— Лучше вытесать колы и встретить как положено — в штыки! — сказал Мучкин. — Нас больше. Неужели не справимся?
— А если и впрямь подожгут барак, куда будешь прыгать? — сказал Климцов.
— В окна. Откроем заранее те, что в тайгу. И отойдем на подготовленные позиции.
— Да мы их… как этих… — агрессивно задвигался Матвеенков.
Меж тем следующей ночью спать легли на изготовку. Матрацы оттащили подальше от окон и выставили караул.
— А может, их упредить? Пойти сейчас и всех замочить прямо в логове, — предложил Фельдман. — Зачем ждать?
— А ты готов? — спросил его Мучкин.
— Я — как все.
— Сегодня как раз Варфоломеевская ночь, насколько я помню, — стал наводить страх Артамонов.
— Все сходится, — приуныл Нынкин. — Нас порубят, как младенцев.
— Как бы действительно чего не вышло, — подсел к нему Пунтус.
— Варфоломеевская ночь не двадцать четвертого августа, а в ночь на двадцать четвертое, то есть она была вчера, — поправил парахроника Артамонова Решетнев.
— Тогда, слава Богу, есть надежда, — сказал Рудик.
Но, несмотря на снисходительность судьбы, внимания не притупляли и бдили как надо.
«Дикарей» никто не тронул ни в эту ночь, ни в следующую. Непоправимое чуть не произошло на третью.
У Матвеенкова после тройной дозы некипяченого чая заработал без передыху внутренний биологический будильник. Он у Леши был настроен одновременно и на мочевой пузырь, и на желудок. Обычно в таких случаях Алексей Михалыч тайно пробирался на кухню, расположенную во дворе, и добивал все, что как-то можно было применить в качестве пищи. Среди этой показательной ночи Алексей Михалычу тоже приспичило перекусить. Никто из караульных не засек, как Леша выходил, а вот когда, пыхтя, возвращался обратно, заметили все. «Дикари» проснулись и схватились за колы. Матвеенков открыл дверь и, боясь на кого-либо наступить в темноте, стал осторожно пробираться к своей лежанке. Два десятка глаз следили за ним в темноте, за каждым его движением. Все держали наизготове деревянное оружие и думали: «Как только этот бич набросится на кого-нибудь, я его тут же замочу!»
К счастью, Матвеенков своим любимым и известным движением почесал зад. В темноте на фоне окон Матвеенкова узнали только по этому накатанному движению. Вздох облегчения раздался из углов.
— Ну и повезло тебе, Алексей Михалыч! — сказал Решетнев. — Один шаг в сторону — и я вбил бы тебя в пол до пупка!
— Я, так сказать… в некотором роде… — завел свой типичный каскад Матвеенков и через несколько секунд опять заснул, расслабив свои поперечно-полосатые мышцы.
Остальные завелись и до утра не сомкнули глаз.
А барак так и не сожгли. Он и сейчас стоит на берегу Выми.
Мастер доложил в низовья, что запань Пяткое окатана. «Дикари» засобирались в обратный путь.
Пока ожидали водный транспорт, успели разукрасить бойцовки, написали на них «Парма» и нарисовали солнце, встающее из-за лесистых сопок.
Скоро из леспромхоза пришла отремонтированная брандвахта. Усаживаясь в ее раскаленное нутро, в последний раз взглянули на Пяткое.
— А ведь поначалу не верилось, что мы сможем переворотить такое, — сказал Рудик. — Даже я некоторое время был в сомнении.
— Да, было дело, — вставила Татьяна.
Грусть угадывалась во всем и во всех. Август, август! Вот ты и догораешь своим прощальным огнем! Прощай, тайга, прощай, речка Вымь! Почему ты такая туманная? Тоже грустно? Ничего, все еще, может быть, повторится. Только ты не шали весной. Говорят, в прошлом году ты посмывала и унесла в Белое море столько добра! Прощайте, ссыльные! Конченые и неконченые! Жизнь вам судья!
К сходням Приемной запани леспромхоза пришвартовались под занавес дня. Пидор сошел на берег первым.
Вечера как такового не было, просто солнце падало прямо в реку. Огненная полоса пробегала по воде, на повороте выбиралась на берег и сжигала производственные строения, штабеля леса и лица «дикарей».
Развели костер. Гриншпону сунули в руки гитару. Песни, поплясав рикошетом по воде, возвращались обратно.
На огонек и музыку подошли бойцы из ростовского стройотряда «Факториал». Отряд занимался тем, что вылавливал плывущие по реке бревна, бревнотасками их поднимал на берег, загружал в вагоны и отправлял к себе на родину. Слово за слово — студенты разговорились и познакомились. Выяснилось, что командир у «Факториала» непробивной и что денег ростовчане за лето вряд ли получат столько, сколько не стыдно привезти с севера. В самом начале работ они три недели добывали кровати, телевизор и прочее культурное оборудование, и, пока устраивали никому не нужный быт, ушло драгоценное время. Поэтому «Факториал» не имеет денег даже на обратные билеты.
Ночь прошла быстро. Утром Фельдман и Климцов вернулись к своим командирским обязанностям — отправились в контору. Они пробыли там непредвиденно долго и вернулись только к обеду в сопровождении директора, который сообщил, что наличности для расплаты за работу в кассе на данный момент нет и надо немного подождать. А пока, чтобы не терять времени даром, можно по другому наряду поработать на очистке Приемной запани. Совсем недолго, недельку-другую.
Поскольку время терпело, согласились.
Специфичным было то, что берега Приемной запани были топкими, а сама запань находилась прямо в тюремной зоне, река разрезала ее пополам.
«Дикари» таскали бревна из адского джема, и, случись сейчас тревога, им осталось бы только выдать полосатую форму да пришить номерки.
Заключенные работали в десяти метрах от студентов. Расконвоированные сплавляли зекам бревна с привязанными под водой ящиками спирта. Солдаты-охранники останавливали бревна багром, вынимали две-три бутылки в качестве пошлины за транзит и отпихивали дальше. Все было отлажено и шло как по маслу. Говорили, что кто-то проиграл в карты тысячу кубов леса и теперь этот штабель горел.
«Дикарям» хотелось побыстрее закончить очистку топкого и грязного берега от бревен. Для ускорения процесса решили поработать ночью и отправились с крюками в темноту. Через час, каким-то образом прознав об этом, примчался на катере Зохер с Пидором.
— Вы что, с ума посходили?! — начал он быстро втаскивать работничков в водомет. — Вас же перестреляют, как гусей! На вышках одни чурки! Увидят, что кто-то там в темноте ковыряется-копошится, и пришьют без всяких предупредительных выстрелов, под маркой беглых! И еще по тридцать суток отпуска получат за каждую вашу тушку! Нет, ребята, как хотите, а литрушу спиртяги мне завтра поставьте!
— Что ж ты раньше молчал? — сказал Рудик. — Откуда нам было знать?!
— Быстрее! Быстрее! — торопил всех Зохер. — Вон, видите, чурочки дорогу перебегают, на пригорке, через минуту здесь будут! В лагере уже тревогу объявили, наверное.
Пришлось спешно свернуть работы. Когда отчалили, Зохер вновь напомнил о спирте. Никакого алкоголя в обороте «дикарей» на текущий момент не оказалось, поэтому сразу за всех отблагодарила Зохера Татьяна. Они на пару долго о чем-то пили чай с сухарями на жестком кухонном диване. И не одну ночь.
Казалось, жара навеки воцарилась на земле. Растерявшееся лето не знало, что с собою делать в сентябре. Погода была непонятна, как женщина. Только что была жарынь, и, пожалуйста, зарядили дожди. День, другой, третий. Словно нарушился водный баланс Земли. Берег вовсе раскис, и работать стало просто невозможно. Ветры вперемешку с водой заметались по заколдованному кругу. Бревна, прибиваемые к берегу, иначе, как по циклоиде, двигаться не хотели. Толкнешь ее, эту деревяшку, она опишет дугу и снова к берегу — опять нужно отталкивать. От ледяной мороси коченели руки. Ждать погоды в такой ситуации было все равно, что читать «Обломова». Ну, думаешь, наконец-то он набросает планчик переустройства именьица, но тут подворачиваются Алексеевы и прочие. Ну, думаешь, проснется Обломов — и все изменится. Но не тут-то было дожди все идут и идут. Превалируют, фаворируют, преобладают. И чем больше веришь в Обломова, тем они нуднее и безысходнее. Как страницы безутешного эпилога, листала осень день за днем и тащила отнекивающуюся и продрогшую насквозь тайгу в судорожный танец. «Дикари» то сидели в бараке, то очищали грязь от бревен. Не бревна от грязи, а наоборот, как в стране дураков, грязь от бревен.
Десять дней дожди лили, как во времена Ноевы. С берегов скатывались грязнейшие потоки. Но сколько бы чистой воды ни добавляло небо, река не становилась прозрачней.
В то последнее утро посветлела только восточная половина неба. Словно на западе произошло что-то непоправимое, и, несмотря на все усилия природы, рассвет там никак не мог наступить. Такой формы небесных явлений не знал даже Решетнев. Окрестная флора затихла, как перед грозой.
«Парма» загоняла к бревнотаскам последние бревна. Вдруг Фельдман, словно сорвавшись с цепи, заорал, тыча руками к горизонту:
— Смотрите! Смотрите!
Как орда монголов, заполняя ширину реки, сплошной стеной на Приемную запань медленно надвигался огромный плот леса. Края и конца ему не было видно.
— Наверное, в восьмом отделении плитку сорвало! — догадался Зохер. Опомнившись, он выскочил из катера и побежал по берегу навстречу надвигающемуся лесу, закидывая ногами себе на спину огромные комья грязи. «Дикари» бросились вслед, не зная, зачем и что из этого должно получиться.
Боны Приемной запани закрывали половину ширины реки.
— Будем отпускать тросы и перегораживать реку! — скомандовал Зохер. — Раскручивайте лебедки!
Лес неумолимо надвигался, открыто и нагло мечтая о беломорском просторе. Приемная запань была последней преградой на пути к морю. Внизу лес уже было не поймать ничем.
Выше запани река сужалась. Берега, стиснув поток бревен, затормозили его.
Боны удерживались только двумя тросами.
— Не выдержат! — сказал Зохер. — Надо ставить дополнительные!
Запасные тросы, смотанные в бухты, лежали на берегу. Свободные концы тросов привязали к катеру, и водомет затарахтел, разматывая крепеж. Рудика, Решетнева и Климцова Зохер затолкал в катер. Как самых близкостоящих.
Зохер начал объяснять, как лучше зацепить тросы за боны. Самому ему было не сделать этого — управлять катером, кроме него, никто не мог.
Лес начал входить в запань, грозно шурша и перетирая кору в порошок. Шум был всепроникающим. Сразу становилось понятно, что порожден он чем-то мощным и нечеловеческим.
От дождей вода в реке была мутнее, чем в Хуанхэ. Первым нырнул Решетнев. Он намотал под водой на бревна конец троса и, стуча зубами, влез в катер. Второй трос обвязал Рудик и тоже вымок до нитки.
С третьим тросом выпадало нырять Климцову.
— Не успеем, сотрет бревнами! — отказался он нырять под боны. — Мне кажется, и этих двух тросов вполне хватит!
— Не хватит, надо три! — крикнул Зохер. — Я боюсь, не хватит даже и трех!
— Эх! — простучал зубами Решетнев и вместо Климцова ушел под воду повторно.
Лес наползал. Дополнительные тросы натянулись как струны. Боны заскрипели, сдерживая натиск сбежавших от хозяина бревен. Такая силища!
Катер попал в ловушку. Его прижало к бонам и стиснуло, как скорлупку. Он вяло посопротивлялся, потрещал и вмиг сделался плоским.
Наконец лес, тяжко охнув, остановился и, как нашкодивший пес, виновато затих. Течение, уплотняя массу, выгнуло боны в форме арфы и, словно непутевый музыкант, беспорядочно задергало то один трос, то другой. Такая игра не могла родить музыку, но что-то от нее в этом общем гаме прослушивалось.
Зохер с «дикарями», как акробаты, пробрались по нагромоздившимся бревнам к берегу. Белое море, облизнувшись, клацнуло вдалеке голоднющей пастью. Все мокрые, спасатели двинулись к баракам. Гул не затихал. Он вызывал какое-то чувство. Гордостью его назвать не поворачивался язык. Но что-то похожее на это угадывалось.
Директор застал последние минуты сражения.
— Молодцы! — сказал он поднимавшимся «дикарям». — Пойду позвоню в восьмое отделение. Пусть со своим лесом как хотят, так и разбираются! Ловко получилось — мы на их промашку свой старый катер спишем! И отхватим себе новенький!
Больше он не сказал ничего. Или в его «молодцы» вмещалось благодарности больше, чем туда мог вместить любой другой, или мужество на севере — дело более обыкновенное, чем в Нечерноземье. А может, причина была совсем иной.
Директор позвал к себе в контору Климцова и Фельдмана. После обеда они пришли в барак нетрезвыми и вывалили на пол сетку денег. Ростовчане развели руками, узнав про сумму, которую заработали «дикари». У «Факториала» за лето вышло впятеро меньше.
С леспромхозом АН-243/8 прощались немножко театрально. Вечером из засаленной спецодежды связали трехметровое чучело и подожгли. Пропитанная смолой ветошь занялась в один момент, и чучело еле успело отпустить с ладони висевшую в небе луну, как божью коровку, на счастье. Пылающий гигант из шмотья удивленно озирал «дикарей». Чему они рады? Подумаешь, подержали в руках по двадцать вагонов леса каждый, что в этом веселого?!
Даже вонью сегодня не так густо тянуло с реки.
— В такой вечер могут запросто вырасти крылья! — потянулся Нынкин, имитируя недельного страуса.
— Не говори! — согласился Пунтус.
Веселости не мог нагнать даже Артамонов. Возвращаться было грустно. Поезд на Москву отправлялся в пять утра.
Пидор был единственным, кто проводил «дикарей» до вокзала. Он все лето продержался с отрядом, не отпуская студентов ни на шаг. И что его, столь самостоятельного, удерживало рядом? Может, то, что все с понятием относились к его необычной душе и не утруждали приступами чрезмерного внимания? Давали свободу в действиях? Или совсем не потому?
Но в вагон, когда поманили, Пидор сесть отказался. Он пробежал за поездом с полкилометра, дико мяукнул и побрел в сторону леспромхоза АН-243/8. Прощальный стон кота долго не мог растаять в утреннем мареве.
Пошел дождь. Крупные, совсем не осенние капли вкось чиркали по оконному стеклу, желая, наверное, вспыхнуть. Некоторым это удавалось, когда поезд пролетал мимо фонарей. Параболические кривые, оставляемые каплями, зарисовывали окно. Резкости для созерцания заоконных полотен стало не хватать. Чтобы навести ее, гоняли по кругу «северное сияние» — смесь питьевого этилового спирта с шампанским. Гудели, как оттянувшие срок и откинувшиеся ссыльные — плотно и по полной программе. Карты — напитки, напитки — карты. Единственное, что отличало знакомых Аля-поти от «дикарей», — у последних не было цели спустить все заработанное собственным горбом. Поэтому угощали не всех подряд. И не со всеми подряд садились за откидной ломберный стол.
В купе, где звеньевым был Фельдман, употребляли голый спирт, поскольку игристое вышло. При этом вяло метали банк, играя по копеечке во что-то среднее между сварой, секой и бурой, и трамбовали подброшенную Татьяной тему влияния спирта на потенцию и особенно на зрение. Вспоминались многие случаи из жизни, когда кто-то из знакомых то ли умирал от спирта, то ли напрочь терял зрение.
— Так это от технического, а мы пьем специальный этиловый, питьевой, — успокаивал всех раздухарившийся Нынкин.
— Все равно отрава! — отхлебывал мизерными глоточками Фельдман. — Страшно!
По капельке, по капельке Фельдман накачался, как маркшейдер и, прислонившись к стене, отключился с картами в руках.
Нынкин вырубил свет и стал подначивать участников:
— Ставлю еще! Удваиваю банк! — И, толкнув Фельдмана, произнес: — Твое слово! Ходи!
Фельдман не просыпался. Подергивая верхней губой, он сгонял прочь назойливую генесскую муху.
— Ходи, а то за фук возьму! — ущипнула Фельдмана Татьяна в области ширинки.
Фельдман очнулся, отверз свои навыкате зенки, но ничего не увидел. Вокруг стояла сплошная темень. В мозгу Фельдмана начали беспорядочно перемещаться отложившиеся россказни о причудливых последствиях при злоупотреблении спиртом. И Фельдман что есть дури завыл, ощупывая местность вокруг глаз — брови и переносицу:
— Глаза! Мои глаза! Где мои глаза?!
— Да ходи же ты наконец! — торопил его Пунтус. — А то скоро большая остановка, надо купить пожевать.
— Я ничего не вижу! У меня пропало зрение!
— Не выдумывай ерунду! Твое слово! Ходи!
— Я ослеп! Это спирт! Напоили дрянью!
Нынкин включил свет. Зрение вернулось.
— Сволочи! — бросил карты Фельдман. — Ну и шуточки у вас!
Усова, вытянувшегося за лето в трость и равномерно загоревшего, облюбовала одутловатая, с большим непрерывным стажем проводница. То, что Усов согласился помочь ей разносить чай, было показательным в принципе, знаменательным в его судьбе и бросалось всем в глаза. От «северного сияния» вагон ходил ходуном. Поезд так мотало, что чаю оставалось на дне, когда стаканы достигали пассажиров. Усов еле держался на ногах. Пассажиры с пониманием терпели недолив.
Отработав смену, проводница пригласила зеленого, словно побег бамбука, Усова к себе в подсобку и принялась отдавать должное его стройному, как лыжная палка, телу. А вот Усов по неопытности отдать должное без побочных эффектов не смог. На первых порах все шло нормально, и тряска на стыках даже помогала процессу. Но в самый ответственный момент организм не вынес двойного давления изнутри и его потащило вразнос. Сначала прорвало верх, и Усов, что называется, метнул харч непосредственно из положения лежа. «Суповой набор», — мелькнуло у него в голове. Догадка подтвердилась — набор, к которому почти не прикоснулись ферменты, ушел по дуге прямо на форму проводницы, аккуратно сложенную у изголовья, и по инерции наполз на увенчанную кокардой фуражку.
А потом прорвало и все остальное.
Это было первое боевое крещение Усова. По причине закомплексованности до этого случая он практически не делал самостоятельных попыток стать настоящим человеком. В групповой гульбе участвовал, а так нет.
Усов понимал, что через секунду его выдворят из служебного купе и ему придется стоять в коридоре с трусами в руках и икать. Но не тут-то было. Прибравшись, насколько было возможно в этой ситуации, проводница продолжила приголубливать Усова и выпроводила его только под утро.
Друзья нашли Усова похожим на винторогого козла. Обломанного и потерянного, они отвели его к себе и уложили досыпать согласно купленному билету.
Слегка подпорченная железнодорожная форма стала причиной драмы, участие в которой принял весь состав.
Бригадир поезда, состоявший с проводницей в особых производственных отношениях, имел на нее виды. Он усек, что пассия находится на посту в чужом занюханном трико, а не в униформе, которую он ей организовал раньше, чем вышел срок носки предыдущего комплекта. Угрожая увольнением, бригадир выпытал у подчиненной всю подноготную — почему и каким образом спецовка оказалась некондиционной. Проводница выложила секрет с большим апломбом и удовольствием. Реакция бригадира получилась неадекватной. Он вздумал воздействовать не по женской линии, а прямиком на Усова — поднял его, сонного, с полки и принялся окучивать. За Усова вступился оказавшийся рядом Артамонов. Он произвел свое привычное движение головой и угодил прямо в губы бантиком. Фронтальная проекция товарища бригадира отпечаталась на перегородке. Обыкновенно в таких случаях требовалась накладка швов. Бригадир ретировался, но через час собрал всех проводников и атаковал «дикарей».
Драка началась одновременно в нескольких купе. Общими усилиями с Татьяной, которая старалась всех разнять и только мешала бойне, под улюлюканье и свист люди при исполнении были вытеснены в тамбур. Матвеенков захлопнул за ними дверь и, подперев ее плечом, отчаянно удерживал ручку. Чтобы снова ворваться в вагон, проводникам пришлось разбить стекло двери кочергой и таким образом отвоевать ручку у Матвеенкова. Тогда Леша придумал простенькую схему — он схватывал ближайшего из нападавших, затаскивал его в тыл и отдавал на откуп Решетневу и Мучкину. Те поставили дело на поток брали проводников за уши и нанизывали сначала на голову, а потом на колено — два притопа, три прихлопа. Пунтус с Нынкиным оттягивали измочаленные тела в «тенек» и складывали в несколько ярусов. С помощью конвейера управились достаточно быстро. Оставалось только смыть кровь со штанов.
Хозяева поезда позорно отступили в бригадирский вагон.
— Ну, Усов, вечно из-за тебя куда-нибудь влипнешь, — сказала Татьяна, когда все улеглось. — Уединиться с дамой — на это ты уже способен, а вот постоять за нее — все еще нет. Делаю тебе замечание.
— Ты же видела, сколько их налетело, этих кондукторов!
— Но к тебе лично имел претензии только один — бригадир.
— Ну и что?
— Ничего. Если бы ты в ответ ударил его сам и не вынуждал Артамонова, то никакой потасовки не было бы.
— Не скажи. Разрядка назревала сама по себе. Все равно бы мы за что-нибудь зацепились. А тут получилось очень кстати. Отыгрались за поселенцев. Я же видел, что все молотили с таким смаком, с каким жаждали повырубить ссыльных, когда те собирались поджечь нас в Пяткое. Ну, когда мы чуть не пришибли колами Матвеенкова. А что касается бокса, то ты же знаешь, Танечка, я занимаюсь бегом по пересеченной местности.
Третий трудовой семестр породил в институте новую высокую моду. Считалось, что нужно везде, включая занятия, ходить в стройотрядовских зюйдвестках. После того как на конкурсе эмблем художества «Пармы» на куртках заняли неофициальное первое место, Татьяна перестала снимать с себя студенческую форму даже на ночь. Усов чуть не плакал. За лето он вымахал в почти двухметрового дяденьку и слезно просил художников «Пармы» нарисовать тайгу и солнце на только что специально для этого купленной брезентовой ветровке пятого роста.
Через неделю в институт приехал следователь.
Бойцы «Пармы» были вызваны в ректорат, где им объявили, что «дикий» отряд обвиняется в финансовых махинациях с руководством леспромхоза АН-243/8 и что по делу начато следствие.
Сообщение вышло неожиданным. Участники таежной вылазки не нашли в себе сил даже переглянуться. Больше других были поражены не ездившие ни на какой север и никаким образом к «дикарям» непричастные Соколов, Забелин, Бибилов, Бондарь и Марина. При всем удивлении они повели себя достойно — не закричали и не начали с ходу уверять ректора и следователя в непонятно как возникшем недоразумении. Просто они глубже других пожали плечами и без всякого вопроса взглянули на Климцова и Фельдмана.
В головах «дикарей» проносились возгласы, едва заметно отпечатываясь на губах: «Это какой-то просак! Этого не может быть! Здесь что-то не то! „Парма“ на такое бы не сподобилась! „Парма“ работала честно! Понятное дело, что до „красных гвоздик“ мы пока не дотягиваем — на Фонд мира пусть работают кому нравится — но и чужого нам не надо!»
Неожиданность грозилась разрастись до непредсказуемых размеров. Список бойцов «дикого» стройотряда не сходил с институтских уст. «Парма» получила известность самого отчаянного отряда. Каждого бойца знали в лицо. На переменах, на лекциях, на собраниях только и говорили, что об этом северном предприятии «Пармы», перенимали опыт, стенографировали впечатления. Судя по развернувшемуся ажиотажу, следующим летом на сплав в тайгу должны были отправиться самостоятельно не меньше десятка подобных формирований.
А теперь что ж получается? Уголовное дело? Вот так «дикари»! Только прикидываются романтиками, а сами хапуги и рвачи из рвачей. Ловко они закрутили это дело!
Находясь в положении, просматривающемся из любой точки, «Парма» восприняла сообщение следователя как удар ниже пояса, неизвестно кем и откуда нанесенный.
«Дикарей» развели по отдельным комнатам и предложили дать письменные объяснения. Всем под нос следователь совал статью кодекса, где говорилось о даче ложных показаний и как это пресекается законом.
С Климцовым, как с командиром отряда, следователь имел отдельный разговор. Климцов, словно перекошенный тиком, спрашивал, с чего все началось и что уже известно. Он высчитывал, в какой степени вранье может сойти за правду, а в какой — всплывет, как пустые желуди. Со стороны следователя было естественным сказать, что подоплека дела уже давно расшифрована и остается только распределить ответственность за содеянное в полном согласии с процентом участия. Потом добавил, что чистосердечное признание единственная ниточка, которая еще как-то может связать подследственного с дальнейшим пребыванием на свободе.
У Климцова выпала из рук авторучка. Тогда следователь предложил для начала рассказать все устно, а чтобы память Климцова, достаточно помутившаяся от непредвиденного оборота, заработала безукоризненно, он выложил на стол в качестве поличного пять пачек банкнотов десятирублевого достоинства.
Климцов сдался и стал выжимать из себя все до мелочей, до запятых и восклицательных знаков, совершенно не интересующих следствие. Размазывая по лицу похожие на слезы капельки жидкости, он старался прятаться за мелочами, за несущественными деталями, хотя нескольких фактов, выданных сразу, вполне хватало для состава преступления. Климцов словно забылся. Распространяясь с надрывом, он воспроизводил произошедшее с таким азартом и интересом, будто выступал свидетелем на не касающемся его процессе. Он словно заискивал перед следователем, принимал горячейшее участие в деле и требовал для виновного высшей меры. Потом не вынес игры и, рухнув на стол головой, простонал:
— Что же мне за это будет?!
— Об этом вы узнаете позже, — сухо произнес следователь. — Подпишитесь о невыезде.
— Только вы пока не говорите об этом никому в группе, — умолял Климцов. — Они убьют меня без суда и следствия.
Когда в силу превратности судьбы Климцова выперло из действительности в командиры «Пармы», он воспрял духом. Он намеренно не стал отпираться от подвернувшейся под руку должности и, не оглянувшись на одногруппников, побрел в контору вслед за директором.
Неизвестно, всем ли подряд директор предлагал такие сделки или угадывал по глазам, кто может легко пойти на них, но, так или иначе, с Климцовым и Фельдманом он церемониться не стал. За две-три минуты предварительного разговора он не обнаружил в них никакого сопротивления афере и тут же изложил условия. Они были следующими: он, директор, устраивает «Парму» в свой леспромхоз как официальный стройотряд со всеми вытекающими отсюда льготами в виде невзимания подоходного налога и налога на бездетность, а также выплаты двадцати студенческих процентов поверх всего.
— Разве может быть дело в вызове, который мы не имели права вам посылать, или в направлении, которое непременно должно быть выдано штабом ССО? — объяснил директор свою неприязнь к бюрократии. — Вы же, в конце концов, студенты, а не бичи какие-нибудь!
Затем он назвал ориентировочную величину своей доли прибыли, которая нагорит от перечисленных выше уловок за весь период работ.
— Из наших никто на это не согласится, — сказал Фельдман. — Не захотят. Им об этом и говорить-то нельзя.
— Тогда возьмите весь навар себе, — намекнул директор.
— Не захотят, как хотят, — сплюнул Климцов. — Сами разберемся.
— Конечно, а то в противном случае бухгалтерия обдерет вас как липку, — еще раз прояснил ситуацию директор. — Если работать «по-дикому», вы только зря проведете здесь время.
— Это понятно. Мы сузим круг заинтересованных лиц до троих, — как бы придумал Фельдман.
— А отряд пусть себе спокойненько работает, — опять цвыркнул слюной себе под ноги Климцов. — Мы обговорим с вами все условия и делиться ни с кем из них не станем. Тем более, что они вряд ли на это согласятся.
Директор оценил расторопные порывы Фельдмана и Климцова как неплохие коммерческие задатки и даже сказал, что кое-кто из комбинаторов им и в подметки не годится. Директор смело увеличил свою долю навара в связи с уменьшением числа участников сделки.
Далее следовало заключение трудового договора намеренно в одном экземпляре и обещание директора предоставить выгодные работы и пропустить их через бухгалтерию по самым высоким расценкам.
— Милое дело — шабашники! — заключил директор. — С официальными стройотрядами никакой каши не сваришь!
Войдя в заговор против отряда, Климцов внутренне возвысился и в дальнейшем держал себя достойнее, чем ему позволяло его положение в группе. Свой поступок он в душе считал тайной местью. Местью группе за то, что она имела неосторожность не полюбить его. Пока окатывали запань Пяткое, его настроение было настолько праздничным, что иногда можно было даже наблюдать, как он напевает себе под нос или перекуривает в компании с Фельдманом, хотя Фельдман никогда в жизни не брал в рот папиросы и был намерен жениться после третьего курса на некурящей подруге родителей.
«Дикари» относили эти изменения в поведении одногруппника на счет положительных сдвигов под воздействием природы, погоды и романтики. Климцов видел эту ошибку коллег, но поведать о ней не мог. Поэтому вкушал радость превосходства в одиночестве.
По окончании работ в верховьях, после запани Пяткое, разговор директора с Климцовым и Фельдманом о пикантном возобновился. Директор предложил увеличить штат отряда на пять-шесть человек, поскольку северная надбавка выплачивается из расчета двадцати процентов, но по лимиту — не более шестидесяти рублей в месяц на человека. У «дикарей» этих надбавочных денег выходило больше. Чтобы бухгалтерия леспромхоза не подстригла все выходящее за гребенку, нужно было раздуть штат отряда. Тогда «северный коэффициент» рассредоточится и будет вытянут из леспромхоза весь до последней копеечки. Финансовая сторона отношений должна оставаться темной для отряда, подсказал директор. Нужно взять у всех бойцов доверенности, получить зарплату за весь отряд сразу и раздать людям сколько надо, а не сколько заработали.
Чтобы реализовать задуманное, требовалась некоторая затяжка времени. И тогда «дикарям» предложили поработать в Приемной запани еще пару недель.
Климцову было лень напрягать мозг и придумывать липовые фамилии, поэтому он взял готовые и вписал в штат «Пармы» Забелина, Соколова, Бибилова, Марину и Бондаря. Ему поначалу показалось, что он меньше прегрешит, если использует существующие… Перед кем? Он спохватился, что не вписал Кравцова. Нужно было затолкнуть этого красавца в список вместо Забелина. Ну да ладно, в другой раз рассчитаемся.
За мертводушных бойцов Климцов самолично сфабриковал доверенности. Вышло красиво и почти достоверно.
Теперь в руках Климцова имелись рукописные подтверждения в полном к нему доверии. Это было прямым доказательством поговорки, что бумага может выдержать все. Это был парадокс, ласкающий сознание Климцова. Ему открыто доверяли однокурсники, и подписи внизу говорили об этом. От факта никуда не уйдешь. Теперь на чей угодно вопрос, доверяют ли ему друзья, он мог с уверенностью ответить: да, доверяют! Вот платежная ведомость, к которой все эти бумажки подшиты.
Получив деньги в кассе, Климцов с Фельдманом, как и условились, пошли к директору. Фельдман остался на шухере в приемной, а Климцов зашел в кабинет и оставил на столе пять пачек червонцев. После этого он получил приглашение поработать в следующем году на подобных условиях.
Свои доли Фельдман с Климцовым спрятали за подкладки пиджаков, а остальные деньги прямо в авоське принесли в барак.
Началось с того, что бойцы ростовского «Факториала», заходившие в гости к «дикарям», успели насмотреться на кучу денег, заработанную «Пармой».
Возвращаясь к себе под впечатлением, они не ленились поносить своего командира за то, что тот не обеспечил им такого же, как у смежников, заработка. При этом они завышали сумму, полученную коллегами. После благополучного отбытия «Пармы» травля в «Факториале» усилилась. Ростовчане никак не могли уехать домой — в кассе леспромхоза не было денег для зарплаты. Командиру стали ставить в вину и эту неувязку. И он, произведя в голове какой-то расчет, заявил, что честным путем таких денег заработать нельзя! Поэтому он идет в соответствующие органы, чтобы поделиться своими соображениями.
Там не стали особенно расспрашивать, на чем основаны доводы или домыслы, и поступили очень оперативно — выехали на место происшествия с комиссией. Сигнал оказался своевременным — директор не удосужился снести деньги домой или припрятать подальше. Он был уверен в безукоризненности прокрученного дела.
Колесо закрутилось. Были опрошены ростовчане, бухгалтерия, потом очередь дошла и до «Пармы».
Институт гудел. Таких случаев в его практике не было. И не было даже в теории. Всем хотелось быть в курсе событий. «Парму» замучили расспросами, но толком никто не знал, что произошло на самом деле.
Особенно допекали Татьяну. А как раз ее можно было и не трогать. На производственной практике, перед вылазкой в Коми, слесарь четвертого разряда — детина, каких мало где увидишь, — уронил с помоста на нулевую отметку огромную кувалду и едва не пришиб Татьяну. Татьяна чуть не умерла от страха и, пока отчитывала слесаря за несоблюдение норм техники безопасности, успела влюбиться в него. Нарушитель счел наиболее безопасным ответить на чувство. У них завязалась переписка. Теперь он требовал, чтобы Татьяна бросила институт и вышла за него замуж. Она сказала, если он любит, никуда не денется, подождет.
Усов распекал ее за волокиту в создании семейного очага.
— А если он меня бросит? — в ответ рассуждала Татьяна. — Кому я буду нужна недипломированная?!
— Нет, Таня, счастье нужно бить влет, королевским выстрелом, — твердил Усов. — И лучше дуплетом, для надежности. А то упустишь.
— Как это дуплетом? — не понимала Татьяна. — Сразу с двумя, что ли?
— Ну, это смотря кто как понимает, — дурил голову Усов. Он был теперь почти с Татьяну ростом. И так непредвиденно утвердился в своем новом качестве, что никому уже и не верилось в его недавнее тарапуньство.
— Тебе бы освоить пару болевых приемов, и с тобой можно было бы хоть в кругосветное путешествие, — говорила Татьяна несколько подобострастно и чуть-чуть не по теме. — В любой лодке.
— Рановато, — дружески отнекивался Усов. — Я догнал тебя только в росте, а вот весовые категории…
— Ерунда, наберем для равновесия кирпичей. Но я не это имею в виду. Теперь с тобой не стыдно появиться не только на Десне, но и на острове Пасхи или на Бермудах! — Татьяна вложила в текст столько энергии, что прозвучало это почти в стиле вопля. За лето она тоже окрепла и грозилась вовсе выйти за размеры, отведенные природой женщине.
Следователь уехал, и механизму вышеизложенной истории как бы перестало хватать кинематики. Словно в комнату уже случившихся событий больше никого не впускали и не выпускали.
Время с горем пополам без всякого развития добралось до ноября. Пришли повестки в суд. Почему-то всего четыре — Климцову, Фельдману, Матвеенкову и Татьяне.
Почему Климцову и Фельдману — понятно. Татьяна, скорее всего, просто приглянулась следователю как личность. Но вот зачем прислали повестку Матвеенкову — темный лес. Свидетель из него всегда получался никудышный.
Были, конечно, шутки и насчет сухарей. Чтобы не мучиться, мешки с ними рекомендовалось прихватить с собой сразу.
Климцов ерзал и тянул до последнего. Спасательное колесо, заведенное с помощью родителей, крутилось. Обработка ректора прошла основные стадии, и в Коми убыли соответствующие просительные бумаги.
Климцов не пожалел денег и прихватил в судебную командировку ящик коньяку и прочей закуси. Как если бы для всего вагона.
Дорожной трапезы с ним никто не разделил.
По приезде поселились в гостинице по соседству с цирковой труппой лилипутов из Нахичевани. Что они, эти южные карлики, делали в Княж-Погосте при температуре минус пятьдесят семь? Какой тут цирк?
Чтобы не задубеть на постоялом дворе, свидетели по делу директора леспромхоза АН-243/8 отправились в кабак. Там к Климцову сразу начал приставать человек в узком приталенном пиджаке, на высоких каблуках и с длинными волосами. Пару раз он настойчиво приглашал Климцова на белый танец.
— Я не танцую, — буркал Климцов. — Сколько можно говорить?! Отстаньте от меня!
— Я заметила, при виде тебя эти экземпляры сразу начинают активизироваться, — сказала Татьяна. — Ты что, профориентацию сменил?
— Откуда я знаю, что ему надо! — нервничал экс-командир отряда «Парма».
— Но Матвеенкова или, на худой конец, Фельдмана он ведь не пытался снять. Или, скажем, меня. Он почему-то положил глаз именно на тебя. Что-то тут нечисто.
— Идите вы все к черту!
— Мы-то пойдем, а вот что он тут с тобой сделает, когда ты останешься один? Идемте, парни!
Климцов вышел следом.
— Такое впечатление, так сказать, что зимуют в Коми, некоторым образом, одни недоделанные. Может, как говорится, и тебе здесь остаться помыкаться, а, Климцов? — зевнул Матвеенков, когда вернулись в гостиницу, которая называлась Домом колхозника.
В комнатах и коридоре этого муниципального жилища погас свет. Поговаривали, что от мороза.
Матвеенков, как обычно перед сном, решил облегчиться и отправился на поиски туалета, продвигаясь по стене и подоконникам. Грамотно балансируя, он добрался до кабин и стал на ощупь искать унитаз. Вместо долгожданного санитарного фаянса Матвеенков нащупал голову уснувшего на корточках лилипута, как оказалось — глухого. Лилипут притих от холода на общественном горшке и подремывал в позе какого-то невероятного циркового номера. Оба чудика едва не сошли с ума от неожиданности. У лилипута с испугу пробило дно, и наутро ранние посетители туалета обнаружили на месте происшествия несмываемый каменный цветок неправдоподобных размеров.
Эта дикая встреча в низах чуть не развалила планы районного прокурора и всю сетку цирковых гастрольных представлений.
С утра свидетели побрели в здание Княж-Погостского народного суда. Вскоре началось первое слушание. Ввели подсудимого. Директор оброс щетиной и уже не походил на того летнего делового руководителя. Как только его препроводили в зал, он сразу стал искать глазами Климцова и Фельдмана, как бы желая прочесть на их лицах, что они там нагородили в своих показаниях. Ведь только от них будет зависеть его мера. Климцов опустил взгляд. Фельдман вообще смотрел в окно. Директор понял, что надеяться не на что.
В ходе суда выяснилось все до капельки.
Самым трогательным был момент, когда адвокат сказал:
— Здесь велась речь о взятке. Но она, как известно, осуществляется двумя сторонами. Почему же на скамье подсудимых я вижу только одну?
У Климцова екнуло сердце. «Неужели не сработало? Неужели бумаги не успели дойти?!» — в ужасе подумал он. Его пульс начал пробиваться через кожу в самых неожиданных местах. Можно было не щупать запястье, было видно и так, с какой частотой затикали его внутренности.
Но прокурор сказал:
— По ходатайству ректора дело Климцова передано в товарищеский суд института, и уголовно он не преследуется.
Сразу после суда Татьяна с Матвеенковым отправились на вокзал. Фельдман вприпрыжку побежал за ними. Климцов, чтобы не испытывать судьбу, на всякий случай остался в гостинице и выехал следующим поездом, спустя двое суток.
Фельдмана, Матвеенкова и Татьяну пути сообщения, тоже, что называется, развели — Татьяне достался билет в головной вагон, а парням чуть ли не в хвостовой. Среди ночи после кропотливого возлияния Матвеенков утратил интерес к нудному Фельдману и решил отправиться к Татьяне, с которой надеялся почувствовать себя комфортнее, нежели с профоргом. Прихватив с собой резиновую грелку с питьем, Матвеенков легко преодолевал вагон за вагоном, пока не уперся в закрытые наглухо двери ресторана. Дождавшись полустанка, Матвеенков вздумал обежать ресторан по улице и, как был в тапках, ринулся в обход. Тамбуры ближайших за рестораном вагонов один за другим оказывались закрытыми. Леша в спортивном трико убегал все дальше и дальше вперед и не заметил, как тронулся поезд. Догадавшись, что попал впросак, Матвеенков дернулся назад. Двери, из которых он вышел, проводник заботливо прикрыл на ключ. Леша побежал вдоль поезда в поисках открытого тамбура. За бортом были те же, что и вчера, минус пятьдесят по Цельсию. Поезд набирал скорость. На счастье тамбур предпоследнего вагона оказался незапертым. Матвеенков вскарабкался и, не выпуская из рук грелку, без чувств упал на запорошенный угольной пылью пол. Всего черного Алексей Михалыча нашел почуявший беду Фельдман.
За остатками питья друзья нехотя и без всякого удовольствия вспоминали Бирюка, изумляясь странному совпадению, что на дубняк, пусть и в разное время, но все же влетели оба институтских моржа — худосочный Бирюк и жирный-прежирный Матвеенков.
— Видно, судьба, — пытался высказываться в жилу Фельдман.
— Какого черта, так сказать, этот дурацкий поезд остановился на том полустанке! Ведь там не было ни платформы, ни единого огонька на сто верст вокруг! — как никогда внятно негодовал Матвеенков.
— Может, пропускал товарняк, — осторожно мыслил Фельдман. — А к Татьяне ты зря спешил. Вряд ли ее можно было застать на месте.
— Это почему же?
— Зуб даю. Я видел, как она с одним типом перемаргивалась на перроне.
— Да иди ты!
— Ей пра!
— А я к ней, можно сказать, всей душой, — прошамкал Матвеенков, рассматривая так и эдак грелку в вытянутых перед собой руках.
Через месяц Решетнев, Артамонов, Черемисина и Матвеенков были исключены из комсомола и автоматически отчислены из института.
Рудика от отчисления спасло то, что он был старостой. По этой причине с ним посчитались. Климцова вытащил отец. Фельдмана отмазал декан, которому профсоюзный деятель регулярно мыл машину. Мучкин выступал за факультет — бегал кроссы и неоднократно занимал призовые места. Поэтому ему дали время на исправление и оставили в покое. Нынкин имел очень жалкий вид, и над ним бюро просто сжалилось. Пунтус заведовал учебным сектором, и к нему тоже отнеслись вполсилы. Усова, несмотря на новый рост, продолжали считать ребенком. Гриншпон играл в «Спазмах», а это все же, хоть какая-то, да заслуга перед родиной. Чистка миновала и его.
Решетнев, Черемисина, Матвеенков и Артамонов никакой общественной нагрузки не несли, так что им таежная вылазка сойти с рук никак не могла. Никто не вступился за них и не походатайствовал перед какой-либо инстанцией.
Спустя неделю Мучкин и Усов забрали из института документы. То ли из солидарности, то ли от образовавшейся вдруг скуки. Остальные продолжили учебу.
Абсцисса шоссе пронизывает пустыню. Вахтовый автобус легко расчленяет пространство. Словно подводит черту.
Вечер едва обозначен у горизонта синими штрихами. Держась в стороне, он стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь.
Вжатый в сиденье, я бесцельно обозреваю заоконную живопись. Справа струится полоса захиревших карагачей, слева — натуральный ряд километровых столбов, а дальше, насколько видит глаз, плывут пески, схваченные кое-где колючкой да саксаулом.
Пустыня впервые вплотную соседствует со мной.
Незоопарковые верблюды, прыткие, как молнии, вараны, орлы на высоковольтных опорах — как последние известия. Но с новостями ко мне лучше не подходить. Ничего не впитываю. Раствор памяти перенасыщен. Не могу запомнить ничего нового, не упустив из былого.
Память низводит любую попытку здравой мысли. Друзья проходят в обнимку с облаками, минуты счастья встают на фоне желтых плакучих дерев. И пять этих выпавших из череды лет — цифрой, одной и той же цифрой на километровых столбах. Вечер в одиночку стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь.
Жизнь периодически берет порцию людей и пропускает через мясорубку. Они выходят притертыми и перемазанными друг в друге. Тут бы жизни немного взять и погодить, не разбазаривать созданное, а целиком бросить на какой-нибудь прорыв. Зачем нас распределять по стране? Направить всех на один объект. Но жизнь не мелочится. Если она развалила столько империй, есть ли смысл говорить о нашей группе? Расскажи эти сантименты попутчикам — обхохочутся! Нашел, скажут, трагедию!
С распределением мне повезло. Сотрудники терпимые. Представились, пригласили в гости и не спрашивают, почему не прихожу. Думаю, мы подружимся. Но пока один телефонный звонок Гриншпона дороже всех старых орудий труда и новых производственных отношений.
Питаюсь письмами. Сегодня знаменательный день — получил записочку от Климцова. В подшивке не хватало только его конверта. После случившегося другой вообще не написал бы никогда.
Иное дело — Татьяна. Ее дружба прочна и надежна, как двутавр. Приговоренная высшей школой к высшей мере — отчислению через исключение из комсомола, Татьяна не выпала из поля зрения. В армию ее не призвали, как Решетнева и Артамонова, но в армейскую столовую она устроилась. Проработала год, восстановилась. Сейчас на пятом курсе. Доучивается. С ней произведен троекратный обмен мнениями по поводу разлуки. Каждое ее эссе едва умещается на семи листах. «В новом коллективе меня так до сих пор и не признали. Смеются, как больные!» — пишет она порой.
Не волнуйся, Таня, все устроится! Нам и то понадобилось столько лет, чтобы понять тебя, а там, посуди сама, — совершенно чужие люди.
Симбиозники Пунтус и Нынкин пишут легко, как Ильф и Петров. Их конгениальные умы настолько взаимозаменяемы, что я теряюсь, кому отдать должное, кому — предпочтение.
«Сразу по прибытии на место отработки нас отправили в Киев на курсы повышения квалификации. Куда уж нас повышать! Таскались по Крещатику и нос к носу встретились с Фельдманом. От неожиданности он шарахнулся, словно мы столкнулись ночью на кладбище. Формой одежды он спровоцировал нас. Произвели небольшое вымогательство — обязали сводить нас в ресторан. По закону всеобщего накопления, который так и не вдолбили нам на политэкономии, у Фельдмана в момент образовались и жилье, и машина. Не зря он экономил на спичках и девушках.
В работу втянулись. Начальник цеха скоро станет буридановым ослом. Глядя на нашу разноклеточную одинаковость, он теряется, кого первым продвинуть по служебной лестнице. По его милости мы рискуем навсегда остаться стажерами!»
Не по его, друзья, милости, а по вашей собственной. Кто виноват, что за время учебы вы стали сиамскими близнецами, сросшимися в области сердца.
Но зря вы утаиваете, любезные, в письмах то, что уже известно всей стране. Об этом написали газеты и сообщили телевизионные каналы. Да, да, я имею в виду компрессорную станцию на газопроводе Уренгой — Помары — Ужгород. Зачем вы ее сожгли? Понятно, что дело случая — но ведь не произошел же он, этот случай, больше ни с кем другим.
Симбиозники часто в письменном виде вспоминают службу в военном городке после четвертого курса. Они то и дело убегали в самоволку. Все другие призывники линяли в соседний лагерь к пионервожатым, но вот куда и зачем убегали Нынкин с Пунтусом — никто не понимал. Однажды их взяли с поличным. По очереди. Сначала Нынкина, и в наказание велели ему выкорчевать за ночь огромный пень. Нынкин дождался, пока уйдет офицер, и свалил спать в палатку. Утром прямо с построения его потащили на доклад о проделанной работе. Ну все, подумал он, сейчас увидят, что пень на месте, и дадут десять суток губы за невыполнение приказа. Но каково было его удивление, когда он увидел, что пень выкорчеван.
— Вот, все как велели, — показал он работу. — Разрешите идти?
Вскоре выяснилось, что через полчаса за Нынкиным влетел по самоволке и Пунтус. На воле он нарвался где-то на куриные яйца и с голодухи попросту обожрался белка. У него открылась аллергия. Избавляясь от зуда, он почти сутки просидел в прохладном болоте, опоздал на развод и был застукан. Сменившийся дежурный офицер в наказание выделил Пунтусу для выкорчевки тот же пень, что и Нынкину. Пунтус всю ночь корячился, весь исчесался, но довел работу до конца.
— Спасибо, друг, выручил, — поблагодарил его Нынкин.
До сих пор непонятно, зачем Усов с Мучкиным забрали документы… Никогда не чтили социалистическую солидарность, а тут повели себя как разночинцы…
За окном резко континентальный климат. До смягчающих океанов, чуть не сказал — обстоятельств, очень далеко. Сами по себе являются прохладные минуты прошлого. Осень. Тайга, застигнутая шальной простудой. Невиданный тайфун, поливающий и без того приторную землю. Кроны стынут и истекают листами. Мы забиты в барак непогодой. Сидим, обхватив двумя руками алюминий горячих кружек. Тайфун мечется по чужой территории, не находя выхода. Промозглый вечер просится в помещение. Ропот деревьев растворяется в падающей темени.
Здесь такой дождь сочли бы за инцидент.
Обнаруживаю, что начинаю идеализировать прошлое. Эмаль смотрится на посуде, ушедшее хорошо своей ржавчиной.
«Опустошен, как выдоенная корова! — пишет Гриншпон. — Самая сакраментальная мечта — устроить поскорее День грусти!»
Не понимаю, чем можешь терзаться ты, Миша, или теперь уже — Майкл? От безответной любви Артамонов тебя, помнится, вылечил. Он вскрыл тебе вены, поведав невероятное. В самом патетическом месте, когда ты таскался по морозу в поисках цветов, она, твоя подруга, выпроваживала через окно своего ублюдка-слесаря. Теперь ты спокойно женишься на калинковичской еврейке, уедешь в Израиль, потом разведешься и сдернешь в Канаду один-одинешенек.
Вот с Решетневым сложнее. У него становление личности продолжается. Послушай, что он пишет из войсковой части 65471: «Консистентная жизнь с примесями небытия. Хоть в петлю гистерезиса лезь! От обессий и пертурбаций нету спасу. Весь во власти фантомных ощущений. Словно радикально удалили самый важный член и теперь его ломит где-то вне организма. Мечусь, как меченосец. Такие душевные пустоты в жизни стоят обособленно, и именно из них Эйнштейн вывел свою теорию. А что касается службы — качусь вниз с огромным ускорением. Инертности ни на грамм. Хожу и завидую хлору. Ему проще, он семивалентный».
Что с тобой, Виктор Сергеич?! При нас ты так не опускался и не мелочился. Работая со штангенциркулем, никогда не пользовался дополнительной шкалой. В троллейбусе мог не постесняться поднять копейку, а потом забросить на погоду целый трояк.
Вечер возникает в воздухе незаметно. Старый карагач под окном трещит от жары, как дуб на морозе. Сегмент солнца быстро теряется в раскаленных песках. Пасть ночи спешно слизывает со зданий кровь заката. Среднеазиатская темнотища обступает поселок газовиков. Воспоминания, как вестники несбыточных надежд, собираются в сомнительные компании, что-то замышляют, шепчутся. Атрибуты растаявших лет, как живые, встают в голове и перебегают с места на место.
Мы все неоднократно дрались с Соколовым. Инициатором был он. А распределили нас наоборот — меня на головную компрессорную, его — на самую последнюю в газопроводе, в Подмосковье. Его письма худосочны. Нам не о чем писать. Поэтому он в основном цитирует. Чаще всего Усова и Забелина. Я тоже получил от них перепевы на эти темы. Информация получена из двух независимых источников — значит, это сущая правда.
Усов: «Вспоминаю Водяного, он поставил мне двойку по гидравлике, а ведь я был прав — уравнение неразрывности второго рода неразрешимо! В применении к нашей группе, конечно».
Забелин: «Фильм почти готов. Я скомбинировал кадры таким образом, что в одиночку боюсь заходить в свою демонстрационную комнату. Память в чистом виде страшна…»
Как у тебя хватило терпения, Забелин? Сколько ни раскручивали, ты так и не показал нам до срока ни сантиметра своей секретной пленки.
Вчера землетрясение развалило Газли. В поселке Зеленый живыми остались только четверо картежников. Они метали банк среди ночи и успели выскочить из разваливающегося дома. Наша бригада вылетела на восстановительные работы.
Жизнь противоречит математическим непреложностям. Часть бывает больше целого. Нескрещивающиеся прямые — пересекаются. Последний круг кажется длиннее, чем вся дистанция.
Пять моих студенческих лет — больше, чем вся жизнь. Я занят прошлым, как безвольный пассеист. Бываю настолько отрешен, что порой ощущаю возможность нереального — обернувшись, окинуть глазом прошлое, единовременно все увидеть. Моментами так вживаюсь в эту идею, что оглядываюсь: за спиной не материализовавшееся в панораму прошлое, а розовощекий сорокалетний холостяк, мой коллега. На его лице вкратце изложено иное мнение о жизненных пустотах.
Ничего не остается, как смотреть в окно. На виражах, когда лопасти перекрывают солнце, память отпускает. Можно всматриваться в набегающие пески. Понимаю, что за сменой пейзажей не уследить, и пытаюсь запомнить хотя бы куст или камень. Убедившись в несостоятельности даже этого, плюю на все, что есть за окном, и кружусь в потоке памяти, которая тащит к черте и бросает под ноги: «А вот это? Неужели не помнишь? А это? То-то же! Смотри у меня!» Неимоверным усилием, сощурившись почти дослепу, можно выравнять взгляд со скоростью. Вертолет трясется, вибрирует. Тошнота мелькания поднимается к гортани. Закрыв глаза, можно на мгновение вырваться из круговерти. Но зачем? Секунды обманчивой темноты, а за ними — самое страшное. Поток памяти через бессилье смеженных глаз прорывается вовнутрь.
Прав был Мурат, когда писал: «Далась тебе пустыня! Не жди, пока охватит страх открытых пространств. Давай к нам! Перевод мы устроим. На таможне полно вакансий. Сына назвали в твою честь. Он не говорит, но по глазам видно, что согласен считать тебя крестным!»
Спасибо, Мурат! Твоя щедрость всегда измерялась в кубометрах. Тебе не хватает одного — акцента. Похоже, Нинель обучила тебя не только английскому.
По количеству писем и по тому, как скоро дал о себе знать адресат, можно высчитать силу стадного чувства. Лидирует здесь Артамонов, пишет давно и часто: «Хорошо, что перевели в береговую охрану. К качке я так и не привык. После службы мне нельзя будет в сферу материального производства. Вспоминаю начерталку. Я говорил, если нужно будет в жизни, — начерчу, а во время учебы зачем гробить время?! Я обманывал себя. Я не хочу чертить и теперь. И не только чертить. Чувствую себя фокусником. Но фокусы — хоть плачь, без иллюзий. Мой черный фрак — мой черный с иголочки бушлат. Ежедневно проделываю трюки: на лицо — улыбку, печаль — как голубя, в рукав. В казарме, как верная жена, ежедневно встречает одиночество. Снимаю фрак, мне кажется — навек, но завтра снова выход. Засыпаю, и снится: в правом рукаве, как в ненастье, бьется забытый голубь — моя упрятанная наспех печаль.
Я буду говорить об этом на ближайшей сессии КОКОМа!»
Заметно, Валера, что ты начал новую жизнь, как и обещал.
Всем отчисленным из института мужчинам дорога на гражданку была заказана. Армейское лоно отторгнуло только Матвеенкова — плоскостопие. Некоторое время он на автопилоте болтался по общежитию, потом сорвался и уехал компьютеризировать рыболовецкие колхозы.
В бытность студентом при знакомстве с дамами Леша всегда представлялся как некто Геннадий — водитель ассенизационной машины.
О себе он сообщает нечасто, но по-деловому. Обыкновенно он делает это в форме путевых заметок:
«Еду в трамвае. „Осторожно! Следующая остановка — Психдиспансер“, объявляет вагоновожатая. Пока вдумываюсь в текст объявления, стучит мне по плечу средней страшноты дамочка. „Геннадий! — восклицает. — Сколько зим!“ Я сообразил, в чем дело, только на конечной остановке. Оказалось, нашей дочке уже пять лет! Мы купили сетку портвейна, пошли в загс и расписались».
Аутсайдер переписки — староста группы Рудик — в письмах вял, как и в жизни: «В голове не укладывается даже приближенная модель будущего. Вопрос о нем, как удав, стоит перед глазами. Чтобы турбиниста направить по распределению в Дом быта, нужно быть юмористом. Попробую переметнуться во Дворец пионеров. Там недостает тренера по радиоспорту. Я понял, чем отличается выпускник школы от выпускника вуза. У того впереди — все, у нас — ничего».
Да, Сергей, с нами ты выглядел моложе. Дело не в том, что нас, как на колы, посадили на голые оклады. Просто во всех последних посланиях повысился процент действительности, совершенно не связанной с прошлым. У меня то же самое. Гул турбин стоит в ушах даже в выходные. Он не поглощает прошлое, а просто разбавляет его до не приносящей боли концентрации.
Жизнь — пахота, говорил кто-то из не очень великих. Кажется, Усов. Целина чувств, а по ней — плугами, плугами… И ты попеременно ощущаешь себя то полем, то трактором. Но самое страшное, когда перепахивают. Памятью.
Жизнь была бы намного беднее, не развивайся она по спирали. Благодаря винтообразности бытия и вопреки его первичности все неудержимо продолжается, но вместе с тем время от времени начинается сначала. Памяти достаточно одного намека, аллюзии, чтобы время, как летучий голландец, много раз еще мелькнуло вдали.
Только через пять лет смогли мы организовать стопроцентную явку на День грусти, на первое глобальное свидание. Сегодня в двенадцать дня мы соберемся в Майском парке. Прибудет не только Кравцов, но и Петрунев. Специально для полномасштабности Дня грусти Петрунева из прикола разыскала Татьяна через приемную комиссию института. Петрунев был персона еще та. Он сдал вступительные экзамены, но на занятия не явился, и дальше о нем не было ни слуху ни духу. И Татьяна подумала: кто же это такой умный посмел побрезговать нашей группой, даже не познакомившись?! Эта мысль не давала ей покоя десять лет. Оказалось — очень ловкий парень. Он поступил в институт по укороченной схеме — «отлично» по физике плюс пятерка — средний балл аттестата. За неделю до занятий подрался у бюста Бутасова из-за своей девушки. С какими-то там последствиями. И жизнь совершила подлог — вместо нашего душевного условного институтского срока она подсунула Петруневу пять других особых и строгих лет. Татьяна нашла Петрунева и уболтала явиться на наш День грусти. И чтобы он без всякого стеснения приезжал, как к себе домой. Она объяснила это тем, что, судя по всему, он вписался бы в компанию. Случись ему не влипнуть в ту уголовную историю, он бы влип в нашу. Так что сегодня у нас будет новичок.
Мы встретимся в двенадцать, а пока еще нет даже утра. Можно побродить одному.
В парке абсолютное беззвучие. Зачерпываю пригоршню тишины. Что за прихоть — ощутить ее физически? Время остановилось в ожидании нашего возвращения. Но вот я уже опознан временем, и опять оно заструилось как ни в чем не бывало. Это что, снисходительность судьбы? Шанс переиграть?
Мы спим треть жизни, а теряем при этом больше половины. Луна, безмолвие — это для того, чтобы запомнить. Мы норовим забить рюкзак памяти до отказа. «И обязательно белое платье! И цветы! Много цветов! Чтобы запомнить». «И здесь сфотографируемся, и здесь, и всюду, чтобы запомнить!» И даже крик: «Хочу все забыть!» — всего лишь для того, чтобы, напротив, никогда этого не забывать. Грузим, грузим, тащим, тащим. И не поймешь, чего больше в этой ноше — тяжести или удовольствия. Талисманы, пряди волос, сушеные розы, павлиньи перья — ерунда! Обелиски быту! Все и так хорошо помнится — без всяких узелков.
Луна скользит по крышам вслед за кошками и лунатиками. Я бреду наугад. Пространство почти самостоятельно расступается в направлении, где теперь уже автономно существует территория юности. Парк всем своим смешанным массивом отдался смене сезонов. Идет скрупулезная приемо-передача. Учитывается каждый лист. Ветер, как посредник, носится туда-сюда с довесками недостающей кое-где желтизны. Все движения и звуки той жизни качаются меж дерев, как в театре теней.
Чем мы прирастаем к земле? Зачем нам иногда нужно обязательно возвращаться куда-то? Примерять себя, что ли? К чему, к каким эталонам? Или чтобы отметиться у каких-то жизненно важных точек? Точки опоры… Сколько их нужно для уверенной устойчивости? Зингерман утверждал, что достаточно трех. Но это — механически. А житейски? Наверное, больше. Сколько их у меня, если зыбкость конструкции ощущается на каждом шагу? Или мы возвращаемся просто для того, чтобы сверить время?
Жизнь развивается по спирали. А мы в ней движемся возвратно-поступательно. Причем больше — возвратно. И даже не успеваем заметить, как после очередного нашего рукопожатия жизнь сильнее встряхивает руку.
Вот и общежитие. Четвертое от тополя окно. Вы, бабуся, не смотрите на меня так — я не праздношатающийся. Просто я вернулся. Вы здесь явно новенькая. Тут в свое время дежурила Алиса Ивановна. Мировая старуха! Сколько с ней было сыграно боев! Не сбылась мечта Матвеенкова упразднить сиделок и передать дежурство студентам. Зайти бы сейчас в свою комнату и посмотреть, как там. Смена поколений! Как бодро звучат эти слова! И как грустно происходит это в жизни, перед самым входом в историю!
Почти рассвело. Теперь можно и в пойму. И когда успела зародиться исключительность этого неприметного со стороны лоскута земли? Только там понятие «полдня на песке, недвижно» обретало какой-то смысл и реализовывалось с полным счастьем. Песчаный обрыв, поросший ивняком и косо вдающийся в воду, преследует меня повсеместно. Каждая тропинка, куст и травинка имеют здесь свое особое имя. Память в любой момент может на ощупь изваять их в каком хочешь масштабе и последовательности. Мы запросто клялись щепотью песка, пригоршней воды и косынкой неба с этого лоскута…
При всей поспешности организма ноги украдкой медлят, оттягивают встречу. Наконец они вязнут в песке, и я ощущаю себя у цели. Разувшись, как при входе в дом, спускаюсь к воде. Ни души. Обстановка что ни на есть исповедальная. Шевеление воды мягко принимает на себя мой взгляд. Как на удивление легко плавалось в этом месте! Почему ты, Десна, сжалась в такой ручей? Чтобы нагляднее показать мне, сколько утекло воды?
Я рассматриваю, глажу и отпускаю с ладони каждую отдельную секунду, занимаюсь индивидуально каждым мгновением.
Тройка ветров заходит на вираж. Коренной явно не вписывается в поворот, и его несет через пойму дальше. Словно декорации, вывешиваются несколько туч. Это значит, в одном из явлений будет ставиться дождь.
Мы встретимся в двенадцать. Деревья протянут из былого свои ветки и, как птицы в стекла, будут биться листьями в тишину. Нам, избалованным памятью, казалось, что в саду еще не скоро будет осень и зря так сильно воспалились бутоны роз. Но она, эта осень, все-таки пришла.
Наш юбилей не чета большим и шумным. Это просто неумело и не поймешь под чем подведенная черта. Но, по достоверным слухам, жизнь одинаково прекрасна по обе ее стороны.