Счастье дается нелегко — очень трудно найти его в себе и невозможно в чем-либо другом.
Ш а м ф о р
Понятие житейской мудрости имеет здесь вполне имманентное значение, — именно, в смысле искусства провести свою жизнь возможно приятнее и счастливее, искусства, руководство к которому можно было бы назвать также эвдемонологией: это будет, следовательно, наставление в счастливом существовании. А это последнее опять-таки вполне можно было бы определить как такое существование, которое, при чисто объективном рассмотрении или, вернее (так как здесь дело идет о субъективном суждении), при холодном и зрелом размышлении, заслуживало бы решительного предпочтения перед небытием. Такое понятие о счастливой жизни показывает, что мы держимся за нее ради нее самой, а не просто из страха перед смертью; отсюда же следует далее, что мы желали бы, чтобы она длилась вечно. Является вопрос, соответствует ли человеческая жизнь понятию о таком существовании, да и вообще может ли она ему соответствовать: моя философия, как известно, отвечает на этот вопрос отрицательно, тогда как эвдемонология предполагает положительный ответ на пего. Ведь она исходит как раз из того врожденного заблуждения, разбор которого содержится в 49-й главе во II томе моего главного произведения. Поэтому, если я все-гаки принимаюсь за такого рода сочинение, мне надлежит совершенно покинуть ту высшую, метафизико-этическую точку зрения, к которой собственно должна вести моя философия. Все, следовательно, приводимые здесь рассуждения основаны до известной степени на компромиссе, — именно, поскольку в них удержана обычная, эмпирическая точка зрения и сохранено ее коренное заблуждение. Таким образом, и ценность этого трактата может быть лишь условной, так как самое слово «эвдемонология» представляет собою не более как эвфемизм. Он нисколько не притязает также и на. полноту: с одной стороны, самая тема неисчерпаема, а с другой — в противном случае мне пришлось бы повторять уже сказанное другими.
Я могу припомнить только одно сочинение, написанное с подобною же целью, как предлагаемые афоризмы, — именно, весьма поучительную книгу Кардана («О пользе, какую можно извлечь из несчастий»), которой и можно пополнить то, что дано мною. Правда, и Аристотель вставил краткую эвдемонологию в 5-ю главу первой книги своей «Риторики»: она вышла у него, однако, очень пресной. Я не воспользовался трудами своих предшественников, так как компилирование не моя специальность, — тем более что при нем утрачивается единство точки зрения, это главное условие для подобного рода произведений. В общем, конечно, мудрецы всех времен постоянно говорили одно и то же, а глупцы, всегда составлявшие огромнейшее большинство, постоянно одно и то же делали, — как раз противоположное; так будет продолжаться и впредь. Вот почему Вольтер говорите «Мы оставим этот мир столь же глупым и столь же злым, каким застали его».
Аристотель («Никомахова этика», I, 8) разделяет блага человеческой жизни на три класса — блага внешние, блага душевные и блага телесные. Я, с своей стороны, удержу от этой классификации только ее трехчленность: то, от чего зависит разница в жребии смертных, может быть, на мой взгляд, сведено к трем основным пунктам. Вот они:
1) Что такое человек есть, — т. е. личность в самом широком смысле слова. Сюда относятся, следовательно, здоровье, сила, красота, темперамент, нравственный характер, ум и его развитие.
2) Что человек имеет, — т. е. всякого рода собственность и владение.
3) Чем человек представляется. Под этим выражением, как известно, понимают, каков человек в представлении других, т. е. собственно как они себе его представляют. Таким образом, здесь мы имеем дело с их мнением о нем, которое проявляется в троякой форме — как честь, ранг и слава.
Рассмотрению под первой рубрикой подлежат те различия, которые, провела между людьми сама природа. Уже отсюда можно — понять, что их влияние на людское счастье и несчастье должно быть гораздо, более существенным и решительным, чем то, какое может принадлежать указанным в двух остальных рубриках разграничениям, которые обусловлены просто человеческими определениями. Перед подлинными личными преимуществами, великим умом или великим сердцем, все преимущества ранга, рождения, хотя бы. даже королевского, богатства и т. п. — то же самое, что театральные цари перед настоящими. Уже Метродор, первый ученик Эпикура, назвал одну из своих глав: «О том, что в нас лежащая причина для счастья важнее той, которая обусловлена обстоятельствами». (Ср. Климента Александ[рийского] «Ковры», II, 21, стр. 362 вюрцбургского издания.) И вообще, очевидно, благосостояние человека, да и весь характер его существования, главным образом зависят от того, что в нем самом имеет постоянное или преходящее значение. Ведь в этом заключается непосредственно его внутреннее довольство и недовольство, которые прежде всего являются результатом его чувствования, воления и мышления; все же внешнее влияет на его самочувствие лишь косвенным путем. Вот почему одни и те же внешние происшествия и отношения отзываются на каждом человеке совершенно различно, и при одной и той же обстановке каждый все-таки живет в своем особом мире. Ибо всякий человек непосредственно сознает только свои собственные представления, чувства и волевые движения: внешние вещи влияют на него лишь постольку, поскольку они дают повод для этих психических состояний. Мир, в котором живет каждый из нас, прежде всего зависит от того, как мы его себе представляем, — он принимает различный вид, смотря по индивидуальным особенностям психики: для одних он оказывается бедным, пустым и пошлым, для других — богатым, полным интереса и смысла. Когда, например, кто-нибудь завидует интересным приключениям, встретившимся в жизни другого лица, надлежало бы скорее завидовать тому дару восприятия, в силу которого приключения эти получают значительность, какую они имеют в описании испытавшего их: ведь одно и то же происшествие, представляющееся столь интересным для высокого одаренного интеллекта, в представлении плоской дюжинной головы принимает вид самого пустого случая из повседневной жизни. Чрезвычайно заметно это на некоторых произведениях Гёте и Байрона, повод к которым дан, очевидно, действительными происшествиями: неумный читатель будет, пожалуй, завидовать изображенному поэтом прелестнейшему этюду, вместо того чтобы направить свою зависть на мощную фантазию, которая из довольно обыденного случая способна сделать нечто великое и прекрасное. Равным образом, меланхолик видит трагедию там, где сангвиник усматривает лишь интересный конфликт, а флегматик — нечто малозначительное. Все это имеет свой корень в том, что всякая действительность, т. е. всякое заполненное настоящее, состоит из двух половин, субъекта и объекта, — хотя они и находятся между собою в столь же необходимой и тесной связи, как кислород и водород в воде., Поэтому, при вполне одинаковых объективных данных, но различных субъективных, а также в обратном случае, наличная действительность принимает совершенно иной вид: прекраснейшая и наилучшая объективная сторона при тупой, плохой субъективной все-таки даст лишь плохое действительное и настоящее, — точь-в-точь как прекрасная местность в плохую погоду или в отражении плохой камер-обскуры. Говоря проще, всякий замкнут в своем сознании, как и в своей коже, и только в нем живет непосредственно: вот почему ему нельзя оказать большой помощи извне. На сцене один играет князя, другой советника, третий слугу, солдата, генерала и т. д. Но различия эти имеют чисто внешний характер; во внутренней же сущности такого явления у всех скрывается одна и та же сердцевина: бедный актер с его заботой и нуждой. То же самое в жизни. Различия ранга и богатства каждому отводят свою роль, но ей вовсе не соответствует внутренняя разница в счастьи и довольстве: и здесь в каждом скрывается тоже бедняк с его нуждой и заботой. Правда, по своему содержанию эти последние у каждого свои, но по форме, т. е. по своей истинной сущности, они у всех почти одинаковы: хотя они и различаются в степени, но различие это вовсе не определяется положением и богатством человека, т. е. его ролью.
Именно, так как все, что для человека существует и случается, непосредственно существует все-таки лишь в его сознании и случается для этого последнего, то наиболее существенное значение имеет природа самого сознания, и в большинстве случаев она играет большую роль, чем те образы, которые в нем возникают. Вся роскошь и наслаждения, отражающиеся в тупом сознании глупца, очень бедны в сравнении с сознанием Сервантеса, когда он писал «Дон Кихота» в своей печальной тюрьме.
Объективная часть наличной действительности находится в руках судьбы и потому изменчива; субъективная же, это — мы сами, и потому в своих существенных чертах она неизменна. Соответственно этому, жизнь каждого человека, несмотря на все внешние перемены, носит сплошь один и тот же характер и может быть уподоблена ряду вариаций на одну тему. Никто не может выйти из своей индивидуальности. И подобно тому как животное, при всех условиях, в какие его ставят, всегда ограничено тем узким кругом, который неуклонно предначертала его существу природа, так что, например, наши стремления сделать счастливым любимое животное постоянно должны держаться тесных пределов, именно в силу этой ограниченности его существа и сознания, — так и с человеком: его индивидуальностью заранее определена мера возможного для него счастья. В особенности границы его духовных сил раз навсегда установляют его способность к возвышенным наслаждениям. Если они узки, то напрасны будут все усилия извне, бесполезно будет все, что могут сделать для него люди и счастье: он не в состоянии будет переступить меру обычного, полуживотного человеческого счастья и довольства; в удел ему останутся чувственные наслаждения, благодушная и безмятежная семейная жизнь, общение с недалекими и вульгарное препровождение времени. Даже образование не может сделать очень многого для расширения его кругозора, хотя некоторых результатов оно и достигает. Ибо высшие, разнообразнейшие и наиболее прочные наслаждения это — духовные, как бы мы ни обманывались на этот счет в молодости; а эти удовольствия зависят главным образом от духовных сил.
Отсюда ясно вытекает, насколько наше счастье обусловлено тем, что такое мы есть, нашей индивидуальностью; между тем по большей части люди обращают внимание лишь на судьбу, на то, что мы имеем или чем мы представляемся. Но судьба может меняться к лучшему; к тому же, при внутреннем богатстве, человек не требует от нее многого. Напротив, глупец остается глупцом, тупой чурбан — тупым чурбаном остается до конца дней своих, хотя бы он очутился в раю и был окружен гуриями. Поэтому Гете и говорит:
«Народ, и раб, и властелин — все признают, что счастье высшее лишь только в личности найдешь».
Что для нашего счастья и нашего наслажденья субъективное несравненно важнее объективного, это находит себе подтверждение во всем, — начиная от таких фактов, что голод есть лучший повар и что старик равнодушно взирает на богиню юноши, и кончая жизнью гения и святого. В особенности здоровье стоит настолько выше всех внешних благ, что, поистине, здоровый нищий счастливее больного царя. Обусловленный полным здоровьем и счастливой организацией спокойный и веселый нрав, ясный, живой, проницательный и верно схватывающий ум, умеренная, кроткая воля, дающая чистую совесть, — вот преимущества, которых не может заменить никакой ранг, никакое богатство. Ибо то, что такое человек сам по себе, что остается наедине с ним и чего никто не может ему дать или у него отнять, имеет, очевидно, для него более существенное значение, нежели все, чем бы он ни обладал и чем бы он ни был в глазах других. Человек, с богатым внутренним миром, находясь в совершенном одиночестве, получает превосходное развлечение в своих собственных мыслях и фантазиях, тогда как тупицу не оградит от убийственной скуки даже постоянная смена компании, зрелищ, прогулок и увеселений. Добрый, умеренный, миролюбивый человек может быть доволен и в бедности, тогда как алчного, завистливого и злого не удовлетворит никакое богатство. И для того, кто постоянно наслаждается своей необычной, выдающейся в духовном отношении индивидуальностью, большинство наслаждений, к каким все стремятся, совершенно излишни, даже прямо нежелательны и тягостны. Вот почему Гораций и говорит о себе:
«Есть люди, у которых нет драгоценностей, мрамора, слоновой кости, тирренских статуэток, картин, серебра, одежд, окрашенных гетульским пурпуром; есть и такие, кто не стремится ко всему этому».
Также и Сократ, при виде разложенных для продажи предметов роскоши, заметил: «Как много, однако, существует такого, в чем я не нуждаюсь».
Таким образом, для счастья нашей жизни первое и самое существенное условие — то, что такое мы есть, наша личность; и это уже потому, что она действует всегда и при всех обстоятельствах. Но, сверх того, она не подчинена, как блага двух других отделов, судьбе и не может быть у нас отнята. На этом основании ее ценность можно назвать абсолютной, в противоположность чисто относительной ценности остальных двух категорий. А отсюда следует, что человек гораздо менее подлежит воздействию извне, чем обычно думают. Только всесильное время и здесь проявляет свою власть: ему подчиняются мало-помалу телесные и духовные преимущества; один лишь моральный характер недоступен даже и для времени. В этом отношении, пожалуй, блага двух последних рубрик имеют преимущество перед благами первой, так как время непосредственно их не отнимает. Другое их преимущество можно видеть в том, что они, как лежащие в сфере объективного, по своей природе доступны приобретению, и у каждого есть по крайней мере возможность овладеть ими; субъективное же, напротив, совершенно не в нашей власти: ниспосланное божественным промыслом, но пребывает неизменным во всю жизнь. Так что здесь во всей силе приложимы слова:
«Откуда солнце посылало свой привет планетам в тот день, когда ты родился в мир, оттуда в силу неизменного закона, по которому ты явился, получаешь и ты свои свойства и продолжаешь расти дальше и дальше. Таков ты должен быть, и ты не можешь отрешиться от себя — так говорили уже сивиллы, так говорили пророки. И никакое время, никакая власть не в силах разрушить запечатленного образа, который развивается в живом, бытии» (Гёте).
Единственное, что мы можем сделать в этом направлении, это извлечь из данной нам личности возможно большую выгоду, иными словами — гнаться лишь за отвечающими ей целями и заботиться о такого рода развитии, которое как раз к ней подходит, избегая всякого другого, избирая, следовательно, сообразное с ней положение, занятие и образ жизни.
Положим, человек, одаренный необычайной, геркулесовой мышечной силой, вынужден внешними условиями посвящать себя усидчивому занятию, кропотливой, мелочной ручной работе или даже наукам и умственному труду, который требует совсем других, отступающих у него на задний план способностей, так что как раз те способности, какими он особенно наделен, остаются у него без употребления: такой человек всю жизнь будет чувствовать себя несчастным; еще же несчастнее будет тот, в ком решительное преобладание имеют интеллектуальные силы и кто в то же время должен оставлять их без развития и употребления, для того чтобы заниматься обыденными делами, где они не нужны, или даже физическим трудом, для которого он недостаточно крепок. Здесь надо, впрочем, особенно в юности, избегать опасности предубеждения, чтобы не приписать себе чрезмерной силы, какой не имеешь на самом деле.
Из решительного перевеса нашей первой рубрики над двумя остальными следует также, что разумнее стремиться к поддержанию своего здоровья и развитию своих способностей, нежели к приобретению богатства; отсюда не надо, однако, делать ложного вывода, будто мы не должны заботиться о приобретении необходимых и приличных средств. Но собственно богатство, т. е. большой избыток, мало способствует нашему счастью, и потому многие богатые чувствуют себя несчастными: у них нет духовного развития, нет знаний и, следовательно, нет никаких объективных интересов, которые могли бы привлечь их к умственной работе. Ведь то, что богатство может дать помимо удовлетворения реальных и естественных потребностей, мало имеет значения для нашего действительного благополучия— напротив, ему вредят те многочисленные и неизбежные заботы, какие сопряжены с сохранением большого имущества. Тем не менее люди в тысячу раз более хлопочут о богатстве, чем об умственном развитии, хотя все-таки вполне несомненно, что то, что такое человек есть, гораздо важнее для нашего счастья, нежели то, что человек имеет. И мы видим очень много людей, неустанно работающих, трудолюбивых, как муравьи, с утра до вечера занятых приумножением своего уже существующего богатства. Они не знают ничего вне узкого кругозора нужных для этой цели средств; ум у них пуст и поэтому невосприимчив ко всему остальному. Для них недоступны высшие, духовные наслаждения, которые они напрасно стараются заместить теми мимолетными, чувственными, мало времени, но много денег требующими удовольствиями, какие они себе иногда позволяют. Под конец, в результате своей жизни, если счастье им улыбалось, они действительно имеют пред собой очень большую кучу денег, которую и оставляют своим наследникам для дальнейшего приумножения или же расточения. Оттого подобный жизненный путь, хотя бы он и был пройден. с весьма серьезной и важной миной, столь же глуп, как и тот, что прямо имел своим символом дурацкий колпак.
Таким образом, для счастья человеческой жизни самым существенным является то, что человек имеет в самом себе. Именно благодаря тому, что это достояние обычно бывает столь незначительным, большинство тех, кто свободен от борьбы с нуждою, чувствуют себя в сущности столь же несчастными, как и те, кому еще приходится е нею бороться. Пустота внутреннего мира, пошлость сознания, бедность ума побуждают людей искать общества, которое опять-таки состоит из совершенно таких же лиц, — ибо подобное радуется подобному. И вот начинается совместная погоня за забавами и развлечениями, которых ищут сначала в чувственных наслаждениях, во всякого рода удовольствиях и, наконец, в распутстве. Причина страшного мотовства, в результате которого сплошь и рядом наследник богатой семьи, часто в невероятно короткое время, расточает свое значительное состояние, заключается на деле просто в той скуке, какая возникает от описанной сейчас духовной бедности и пустоты. Такой юноша явился в свет снаружи богатым, внутри же бедным; и вот он тщетно стремится заменить внутреннее богатство внешним, желая все получить извне, — подобно старцам, которые пытаются укрепить свои силы испарениями молодых девушек. Таким путем внутренняя бедность в конце концов приводит также и к бедности внешней.
Мне нет нужды указывать на ту важную роль, какая принадлежит в человеческой жизни двум другим разрядам благ. Значение собственности настолько теперь всеми признано, что не требует никакого доказательства. Третья рубрика имеет даже в сравнении со второй весьма эфемерную природу, заключаясь просто во мнении других людей. Однако к чести, т. е. к доброму имени, должен, стремиться каждый, к рангу же — только те, кто служит государству, а к славе — лишь крайне немногие. Между тем на честь смотрят как на неоценимое благо, а в славе видят самое прекрасное, чего может достигнуть человек, золотое руно избранных; напротив, ранг предпочтут собственности одни глупцы. Вторая и третья категории благ находятся, впрочем, в так называемом взаимодействии, — поскольку прав Петроний со своим «имеешь одно — будешь иметь и другое» и поскольку, с другой стороны, благоприятное мнение других, во всех своих формах, часто ведет к достатку.
Мы уже признали в общем, что счастье человека гораздо более зависит от его свойств, нежели от того, что он имеет или чем он представляется. Всегда главное в том, что такое человек есть, т. е. что он имеет в самом себе: ибо его индивидуальность сопутствует ему постоянно и всюду, накладывая свою печать на асе, что он переживает. Во всем и при всем он ближайшим образом наслаждается только собою самим — это справедливо уже относительно наслаждений физических, а еще в гораздо большей мере относительно духовных. Вот почему надо признать очень удачным английское выражение «наслаждаться собою», когда, например, говорят «он наслаждается собой в Париже», а не «наслаждается Парижем», как [сказали бы] по-немецки. Если же индивидуальность — плохого качества, то все наслажденья подобны превосходным винам, попавшим в рот, где побывала желчь. Поэтому, если оставить в стороне тяжкие несчастья, в хорошем и дурном меньше имеет значения то, что человек встречает и претерпевает в своей жизни, чем то, как он все это воспринимает, иными словами — какова по своему характеру и степени его восприимчивость во всех ее формах. То, что такое человек сам по себе и что он в самом себе имеет, короче — его личность и ее достоинство, — вот единственное, с чем непосредственно связано его счастье и благополучие. Все остальные условия имеют здесь лишь косвенное значение, так что их влияние может быть парализовано, влияние же личности — никогда. Поэтому-то зависть, направленная на личные преимущества, бывает наиболее непримиримой, да и скрывают ее всего тщательнее. Далее, только свойства сознания устойчивы и неизменны, и только личность действует постоянно, непрерывно, с большей или меньшей силою сказываясь в каждое мгновение; все же остальное всегда обладает лишь временным, случайным, преходящим действием, а к тому же и само подвержено превращению и перемене — почему Аристотель и замечает: «ибо натура прочна, не материальные вещи» («Эт[ика] Эвд[ема]», VII, 2). Этим объясняется, почему несчастье, всецело зависящее от внешних обстоятельств, мы переносим с большей твердостью, чем вызванное собственной виною: судьба может измениться, собственная же природа — никогда. Первое и важнейшее условие для нашего счастья заключается, следовательно, в субъективном благе — благородном характере, способной голове, счастливом нраве, бодром настроении и хорошо устроенном, вполне здоровом теле, т. е. вообще «в здоровом теле — здоровый дух» (Ювенал, «Сатурналии», X, 356), и потому мы гораздо больше должны заботиться о развитии и поддержании этих качеств, нежели о приобретении внешних благ и внешнего почета.
После всего этого самый ближайший путь к счастью — веселое настроение: ибо это прекрасное свойство немедленно вознаграждает само себя. Кто весел, то постоянно имеет причину быть таким, — именно в том, что он весел. Ничто не может в такой мере, как это свойство, заменить всякое другое благо, — между тем как само оно ничем заменено быть не может. Пусть человек молод, красив, богат, пользуется почетом: при оценке его счастья является вопрос, весел ли он при всем этом. С другой стороны, если он весел, то безразлично, молод ли он или стар, строен или горбат, беден или богат, — он счастлив. В ранней молодости мне пришлось однажды открыть какую-то старую книгу, где я прочел: «кто много смеется, тот счастлив, а кто много плачет, тот несчастен», — очень простодушное замечание, которое, однако, благодаря заключающейся в нем простой истине, навсегда врезалось мне в память, каким бы крайним трюизмом оно ни было. По этой причине мы должны широко раскрывать свои двери веселью, когда бы оно ни явилось: ибо оно никогда не приходит не вовремя. Между тем мы часто колеблемся допустить его к себе, желая сначала знать, действительно ли у нас есть полное основание быть довольными, или же боясь, что оно помешает нашим серьезным размышлениям и важным заботам; но какой прок выйдет из последних, это далеко не известно, тогда как веселость представляет собою прямую выгоду. Только в ней мы имеем как бы наличную монету счастья, а не банковые билеты, как во всем остальном: только она дает немедленное счастье в настоящем и потому есть высшее благо для существ, по отношению к которым действительность облечена в форму нераздельного настоящего между двумя бесконечными временами. Поэтому приобретение и охрану этого блага мы должны ставить впереди всех других забот. А ведь несомненно, для веселости духа нет менее благоприятного условия, чем богатство, и более благоприятного, чем здоровье: у людей из низших, рабочих, особенно земледельческих классов мы видим веселые и довольные лица; богатым же и знатным свойственно угрюмое выражение. Нам надлежит, следовательно, прежде всего стремиться к возможно более полному здоровью, лучшим выражением которого является веселость. Для этого, как известно, мы должны избегать всякого излишества и расстройства, всяких бурных и неприятных душевных волнений, а также слишком сильного или слишком продолжительного умственного напряжения; должны ежедневно по крайней мере два часа посвящать быстрому движению на чистом воздухе, усердно пользоваться холодными ваннами и соблюдать другие подобные же диетические правила. Без надлежащего ежедневного движения нельзя оставаться здоровым; все жизненные процессы, для своего нормального отправления, требуют движения как органов, где они совершаются, так и всего тела. Вот почему Аристотель справедливо замечает: «жизнь состоит в движеньи». Жизнь заключается в движении, и в нем ее сущность. Внутри организма везде господствует непрерывное, быстрое движенье: сильно и неутомимо бьется сердце со своей сложной двойной систолой и диастолой, прогоняя 28 своими сокращениями всю массу крови через весь большой и малый круговорот; без остановки действуют легкие, подобно паровой машине; кишки все время извиваются в перистальтике: во всех железах постоянно идет всасывание и отделение; даже в мозгу совершается двойное движение при каждом пульсовом ударе и каждом вдыханьи. Когда же при этом почти совершенно отсутствует внешнее движение, как это мы видим у огромного числа людей, ведущих сидячий образ жизни, то возникает резкое и пагубное несоответствие между внешним покоем и внутренней суматохой. Ибо непрестанное внутреннее движение ищет некоторой поддержки в движении внешнем; помянутое же несоответствие аналогично тому, как если благодаря какому-нибудь эффекту все внутри нас кипит, а вовне мы ничем не смеем проявить своих чувств. Даже для успешного роста деревьев надо, чтобы их колебал ветер. Здесь имеет силу правило, которое всего короче можно выразить по-латыни: «чем быстрее какое-либо движение, тем оно больше движение». Насколько наше счастье зависит от веселого настроения, а последнее — от состояния нашего здоровья, то можно видеть, сравнив впечатление, производимое на нас одними и теми же внешними отношениями или случаями, когда мы здоровы и бодры, с тем, как они отзываются на нас, когда болезнь настроит нас мрачно и тревожно. Счастливыми или несчастными делает нас не то, каковы вещи в объективной действительности, а то, какими они являются нам в нашем представлении: это как раз имел в виду Эпиктет, говоря, что «людей волнуют не вещи, а мнения о вещах». Вообще же 9/10 нашего счастья зависят исключительно от здоровья. При нем все становится источником наслаждения; напротив, без него не доставляет удовольствия никакое внешнее благо, каково бы оно ни было, и даже остальные субъективные блага, свойства ума, сердца, характера, от болезненности умаляются и терпят большой ущерб. Не без основания поэтому люди прежде всего спрашивают друг друга о здоровьи и взаимно высказывают пожеланье доброго здоровья: ибо действительно оно играет бесспорно главную роль в человеческом счастьи. А отсюда следует, что величайшая из всех глупостей — жертвовать своим здоровьем ради чего бы то ни было, ради наживы, чинов, учености, славы, не говоря уже о сластолюбии и мимолетных наслаждениях: напротив, все должно отходить перед ним на задний план.
Но хотя столь существенно необходимая для нашего счастья веселость очень тесно связана с здоровьем, однако она зависит не от одного только этого условия: ибо и при полном здоровьи у человека может быть меланхолический темперамент и преобладать мрачное настроение. В последнем итоге это объясняется, без сомнения, коренными и потому неизменными свойствами организма — преимущественно нормальным или аномальным отношением чувствительности к раздражимости и воспроизводительной силе. При ненормальном преобладании чувствительности получается неровное настроение — временами чрезмерная веселость, преимущественно же — меланхолия. А так как и гениальность обусловлена избытком нервной силы, т. е. чувствительности, то Аристотель вполне справедливо заметил, что все выдающиеся и даровитые люди — меланхолики: «все замечательные люди в философии, политике, поэзии, искусствах оказываются склонными к меланхолии» («Проблемы», 30, 1). Именно это место, несомненно, имеет в виду Цицерон в своем часто приводимом сообщении: «все талантливые люди меланхолики» («Тускуланские [беседы]», 1, 33). Вообще же очень искусно изобразил интересующую нас здесь врожденную, важную разницу основного настроения Шекспир:
Забавных чудаков
В свои часы природа сотворяет:
Один, глядя, все щурится и все
Хохочет, точно попугай, заслышав
Волынки звук, а у другого вид
Так уксусен, что уверяй-сам Нестор,
Что вещь смешна, — не обнаружит он
Своих зубов улыбкою веселой.
Именно это различие отметил Платон выражениями «тяжелый нравом» и «легкий нравом». Оно может быть сведено к весьма различной у разных людей восприимчивости по отношению к приятным и неприятным впечатлениям, благодаря чему один продолжает смеяться там, где другой близок к отчаянию; при этом восприимчивость к приятным впечатлениям обычно бывает тем слабее, чем сильнее воспринимаются впечатления неприятные, и наоборот. Если в каком-либо деле имеется равная возможность счастливого и несчастного исхода, то человек тяжелого нрава при несчастном конце досадует или сокрушается, счастливому же не радуется; человек же легкого нрава, напротив, не досадует и не скорбит при несчастном завершении дела, но радуется счастливому. Когда первый из десяти целей достигнет девяти, он не радуется девяти удачным, а печалится об одной неудаче; в обратном же случае второй все-таки сумеет найти утешение и радость в одной удаче. Но так как вообще нет худа без добра, то и здесь оказывается, что хотя люди с тяжелым нравом, натуры мрачные и мнительные, в общем имеют дело с большим числом воображаемых несчастий и страданий, зато у них меньше реальных бед, нежели у людей веселых и беззаботных: ибо кто все видит в черном цвете, постоянно боится худшего и потому принимает свои меры, тот не так часто ошибается в расчетах, как человек, всему придающий веселый вид и окраску. Но если об руку с врожденной «желчностью» идет болезненное поражение нервной системы или пищеварительных органов, то она может достигнуть столь значительной степени, что постоянное недовольство породит отвращение к жизни с последующей склонностью к самоубийству. Это последнее могут тогда вызвать даже самые мелкие неприятности; при высших же степенях такого расстройства даже нет нужды и в них: на самоубийство решаются просто вследствие непрерывно плохого самочувствия, лишая себя жизни с таким холодным обсуждением этого акта и столь твердой решимостью, что больной, большею частью находящийся уже под присмотром, постоянно ищет случая и пользуется первым мгновением недосмотра, чтобы без колебаний, борьбы и содроганья прибегнуть к выходу, который представляется ему естественным и желанным избавлением. Подробные описания такого состояния дает Эскироль в своем сочинении о душевных болезнях. Но конечно, при случае на самоубийство могут решаться и самые здоровые, — быть может, даже самые веселые люди, — именно, если огромность страданий или неуклонно приближающейся беды пересилит в них ужас смерти. Единственная разница заключается здесь в различной силе нужного для подобного решения импульса — силе, которая стоит в обратном отношении с меланхолией. Чем больше последняя, тем ничтожнее может быть импульс, опускаясь в конце концов до нуля; наоборот, чем больше бодрости и поддерживающего ее здоровья, тем большей энергией должен обладать импульс. Сообразно тому существуют бесчисленные переходные стадии между двумя крайними случаями самоубийства, именно — самоубийством, которое обусловлено исключительно патологическим усилением врожденной меланхолии, и самоубийством здорового и веселого человека, вызванным чисто объективными причинами.
С здоровьем отчасти сродни по своему значению красота. Хотя, собственно, это субъективное преимущество содействует нашему счастью не прямо, а лишь косвенным путем, через впечатление на других, оно все-таки имеет большую важность, даже для мужчины. Красота есть открытое рекомендательное письмо, которое заранее склоняет людей в нашу пользу. Вот почему к ней особенно приложим гомеровский стих:
«Отнюдь не презренны преславные дары богов, какие они сами дают, по собственной же воле никто взять их не может».
Самый общий взгляд на жизнь укажет нам на двух врагов человеческого счастья — печаль и скуку. К этому можно еще прибавить, что насколько нам удается избавиться от одного из них, настолько же мы приближаемся к другому, и наоборот, — так что жизнь наша действительно представляет собою более сильное или более слабое колебание между ними. Причина этому та, что оба они стоят друг к другу в двойном антагонизме — внешнем, или объективном, и внутреннем, или субъективном. Именно, во внешних отношениях нужда и лишения ведут к печали, обеспеченность же и изобилие — к скуке. Соответственно этому простой народ постоянно борется против нужды, т. е. печали, а богатые и знатные заняты непрерывной, часто поистине отчаянной борьбой со скукой. Что касается внутреннего, или субъективного, антагонизма между печалью и скукой, то он кроется в том, что у отдельных людей восприимчивость к одной из них находится в обратном отношении с восприимчивостью к другой, определяясь мерою духовных сил данного человека. Именно, тупость ума во всех случаях соединяется с тупостью ощущений и недостатком раздражимости, что делает человека менее чувствительным к печалям и огорчениям всякого рода и степени. С другой стороны, благодаря этой же самой умственной тупости, возникает та, на бесчисленных лицах написанная, а также сказывающаяся в постоянно-подвижном внимании ко всем, даже самым незначительным происшествиям внешнего мира внутренняя пустота, которая служит истинным источником скуки и все время жаждет внешних поводов, чтобы чем-нибудь привести в действие ум и чувство. Она не выказывает поэтому брезгливости в выборе таких поводов, как о том свидетельствуют жалкие забавы, за которые хватаются люди, равным образом характер их обхождения и разговоров, а также многочисленные зеваки у дверей и окон. Главным образом этой внутренней пустотой и объясняется погоня за обществом, за всякого рода развлечениями, удовольствиями и роскошью, которая многих приводит к расточительности, а затем и нищете. От этой нищеты нет более надежного ограждения, нежели внутреннее богатство, богатство духа: ибо чем более возвышается он над посредственностью, тем меньше остается места для скуки. Неисчерпаемая бодрость мысли, ее непрерывная игра на разнообразных явлениях внутреннего и внешнего мира, способность и влечение ко все новым их комбинациям совершенно освобождают выдающегося человека из-под власти скуки, если исключить момент утомления. Но, с другой стороны, более мощный интеллект прямо обусловливается повышенной восприимчивостью и имеет свой корень в большей энергии воли, т. е. страстей: его сочетание с этими свойствами сообщает гораздо большую интенсивность всем аффектам и повышенную чувствительность к душевным и даже к телесным страданиям, даже большее нетерпение при всех препятствиях или хотя бы только задержках: все это в огромной степени повышает обусловленную силою фантазии живость всех вообще представлений, в том числе и неприятных. И сказанное справедливо в соответственной мере относительно всех промежуточных степеней, заполняющих широкое расстояние от совершеннейшего тупицы до величайшего гения. Благодаря этому, всякий, как в объективном, так и в субъективном отношении, тем ближе стоит к одному источнику человеческих страданий, чем он дальше от другого. Сообразно тому, руководствуясь в этом отношении своей природной склонностью, каждый старается по возможности согласовать объективное с субъективным, т. е. оградить себя главным образом против того источника страданий, к которому он больше чувствителен. Человек с богатым внутренним миром прежде всего будет стремиться к отсутствию печалей, досад, к покою и досугу, т. е. изберет тихое, скромное, но по возможности свободное от тревог существование и потому, после некоторого знакомства с так называемыми людьми, будет избегать общения с ними, а, при большом уме, даже искать одиночества. Ибо чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше нуждается он во внешнем и тем меньшее также имеют для него значение остальные люди. Таким образом, выдающийся ум ведет к необщительности. Конечно, если бы качество общества можно было заменить количеством, то стоило бы жить даже в большом свете; но, к сожалению, из ста глупцов, взятых вместе, не выйдет и одного разумного человека. Представитель другой крайности, коль скоро у него не стоит за плечами нужда, во что бы то ни стало гонится за забавами и обществом и легко довольствуется всем, ничего не избегая так старательно, как самого себя. Ибо в одиночестве, когда каждый должен ограничиваться собственной особой, обнаруживается, что он имеет в себе самом: тогда-то облеченный в пурпур простофиля начинает вздыхать под неизбывным бременем своей жалкой индивидуальности, меж тем как человек даровитый самую пустынную обстановку населяет и оживляет своими мыслями. Вот почему очень справедливо замечание Сенеки: «всякая глупость страдает от отвращения к себе» («Пос[лание]», 9); также Иисус, сын Сираха, говорит: «жизнь глупца злее смерти». Поэтому в общем и оказывается, что человек настолько бывает общительным, насколько он умственно беден и вообще посредствен. Ибо на свете нам предоставлено немногим более, чем выбор между одиночеством и пошлостью. Самые общительные из всех людей, говорят, — негры, которые как раз и в интеллектуальном отношении отличаются наибольшей отсталостью: по сведениям из Северной Америки во французских газетах («Коммерция» от 19 окт. 1837), черные, как свободные, так и рабы, в большом числе скучиваются на самом тесном пространстве, так как их черные курносые лица дают им зрелище, которым они не могут достаточно налюбоваться.
Согласно с тем, что мозг является паразитом или пенсионером всего остального организма, добытый человеком досуг, позволяя ему пользоваться своим сознанием и своей индивидуальностью, составляет плод и прибыль всей его жизни, которая в остальном являет собою одни труды и заботы. Но что же дает большинству людей досуг? Его заполняет скука и пустота, когда нет чувственных наслаждений или дурачеств. Что он не имеет никакой цены, на это указывает, как его проводят такие люди: это именно «долгий досуг невежественных людей», по выражению Ариосто. Обыкновенные люди думают только о том, чтобы убить время; у кого есть какой-нибудь талант, те хотят использовать это время. Если ограниченные головы так подвержены скуке, то это объясняется тем, что их интеллект служит исключительно только посредником мотивов для их воли. Если же воспринимающей способности нет пищи ни в каких мотивах, то воля остается в покое и интеллект в праздности: и та, и другой в одинаковой мере неспособны к самодеятельности. В результате — страшный застой всех сил во всем организме, скука. И вот для ее предотвращения воле подсовывают ничтожные, временные и по произволу взятые мотивы, долженствующие возбуждать ее и через это приводить в деятельность также и интеллект, которому приходится их воспринимать: они относятся поэтому к действительным и естественным мотивам, как бумажные деньги к серебру — их стоимость определена произвольно. Такими именно мотивами служат игры, карточные и др… изобретенные ради сказанной цели. Нет их — ограниченный человек старается помочь себе треском и громом, всем, что попадается ему под руку. И сигара будет для него желанным суррогатом мыслей. Поэтому-то во всех странах главным занятием всякого общества и стала карточная игра; она является мерилом ценности этого общества и признанным банкротством мысли. В самом деле, так как у людей нет мыслей, которыми бы они могли обмениваться, они обмениваются картами, стараясь отнять друг у друга гульдены. О, жалкое поколенье! Однако, чтобы и здесь не быть несправедливым, я не обойду молчанием той мысли, будто для оправдания карточной игры можно, пожалуй, сказать, что она служит приготовлением к светской и деловой жизни, так как приучает умело пользоваться выпавшими на долю низменными обстоятельствами (картами) и всякий раз поступать соответствующим образом, — для этой цели важна также привычка к выработке выдержки, являя веселый вид при неудачной игре. Но как раз поэтому карточная игра имеет, с другой стороны, и деморализующее. влияние. Дух игры заключается именно в том, чтобы всячески, всеми хитростями и уловками, выиграть у другого его деньги. А привычка поступать так в игре укореняется, проникает в практическую жизнь, и человек постепенно приходит к тому, что точно так же действует и в вопросах о моем и твоем, считая дозволенной всякую попавшуюся в руки выгоду, — только бы она не запрещалась законом. Городская жизнь дает ведь ежедневные доказательства этому. Так как, следовательно, в виду сказанного, досуг, это — цвет или, лучше, плод существования каждого человека, ибо только благодаря ему каждый получает возможность овладеть своим собственным «я», то нужно почитать счастливыми тех, кто в течение досуга находит в себе самом нечто дельное; большинству же свободное время не дает ничего, кроме субъекта, с которым вовсе нечего делать, который страшно скучает, сам себе в тягость. Возрадуемся поэтому, «братья, что мы дети не рабыни, а свободной» («Посл, к Гал[атам]», 4, 31).
Далее, подобно тому как та страна всего счастливее, которая менее нуждается или совсем не нуждается в ввозе, так надо это же сказать и о человеке, которому достаточно его внутреннего богатства и который мало чувствует потребности во внешних благах или даже совсем может обойтись без них: ибо подобного рода привозные товары дорого стоят, лишают независимости, вовлекают в опасности, причиняют досады и в конце концов все-таки являются лишь плохой заменой для произведений собственной почвы. Ведь от других и, вообще, извне мы ни в каком отношении не можем ожидать многого. То, чем один человек может быть для другого, заключено в очень узкие границы: в конце концов всякий остается все-таки наедине, и тогда все дело в том, кто теперь этот один. И здесь поэтому приложимо то, что Гёте высказал в общей форме («Поэзия и правда», т. 3, стр. 474), именно, что во всем каждый в последнем итоге предоставлен самому себе, или, как говорит Оливер Гольдсмит («Странник», V, стр. 431): «Во всяком месте, предоставленные самим себе, мы все-таки создаем или находим свое счастье».
Таким образом, лучшее и наибольшее всякий человек должен ждать и получать от самого себя. И чем более эти ожидания осуществляются, чем более, следовательно, он находит источники своих наслаждений в себе самом, тем счастливее он будет. С величайшим правом говорит поэтому Аристотель («Этика Эвд[ема]», VII, 2): «счастье принадлежит тем, кому довольно самих себя». Ибо все внешние источники счастья и наслажденья, по самой своей природе, в высшей степени ненадежны, обманчивы, бренны и зависят от случая, а потому легко могут изменить нам даже при самых благоприятных обстоятельствах; это даже неизбежно, потому что не могут же они быть постоянно под рукою. В старости они почти все необходимо должны иссякнуть: ибо тогда покидает нас любовь, шутка, охота к путешествиям, верховой езде и наши светские качества, — смерть похищает у нас даже друзей и родственников. Тогда-то, более чем когда-либо, выступает на первый план то, что человек имеет в себе самом: ибо эта сторона держится всего дольше. Но и в каждом возрасте она бывает и остается истинным и единственно прочным источником счастья. Ведь от мира нигде многого не получишь: его наполняют нужда и горе, а тех, кому удается их избежать, во всех углах подстерегает скука. К тому же здесь обычно царит зло и имеет важный голос глупость. Судьба жестока, и люди жалки. В так устроенном мире тот, кто много имеет в самом себе, подобен светлой, теплой, уютной комнате в рождественскую ночь, когда вокруг все покрыто декабрьским снегом и льдом. Поэтому в выдающейся, богатой индивидуальности, а особенно в очень большом уме, заключается, без сомнения, самый счастливый жребий на земле, — хотя иногда к нему менее всего приложимо название самого блестящего. Мудростью поэтому были продиктованы слова, сказанные едва достигшей 19 лет королевой шведской Христиною о Декарте, с которым она была знакома в то время только по одной статье и по изустным рассказам и который тогда уже 20 лет жил в глубочайшем уединении в Голландии: «Декарт самый счастливый из всех людей, и его положение кажется мне достойным зависти» (Байэ. «Жизнь Декарта», кн. XII, гл. 10). Во всяком случае, конечно, как это и было на самом деле с Декартом, внешние обстоятельства должны быть настолько благоприятны, чтобы человек мог располагать самим собою и извлекать из себя свои радости; вот почему уже в «Екклезиасте» сказано (7, 12). «Мудрость хороша при наследстве и особенно для видящих солнце».
Кого же природа и судьба наделяют таким жребием, тот будет блюсти его с тревожной заботливостью, чтобы для него оставался доступным внутренний источник его счастья, — для чего нужны независимость и досуг. Поэтому он охотно будет платить за них умеренностью и бережливостью, — тем более что он не ограничен, подобно другим, одними внешними источниками наслаждений. Оттого перспективы должностей, денег, благорасположения и одобрения света не прельстят его отказаться от самого себя и приспособиться к низменным стремлениям или дурному вкусу людей. В подходящем случае он поступит, как говорит Гораций в «Послании к Меценату» (кн. I, посл. 7). Большая глупость ради внешних выгод жертвовать внутренними, т. е. ради блеска, ранга, пышности, титула и почета всецело или в значительной мере отказываться от го покоя, досуга и независимости. Но так сделал Гёте. Меня мой гений решительно направил по другому пути.
Подтверждением изложенной здесь истины, что главный источник человеческого счастья берет свое начало в собственном внутреннем «я», служит также очень верное замечание Аристотеля в «Никомаховой этике» (I, 7, и VII, 13, 14): всякого рода наслажденье предполагает какую-либо активность, т. е. применение какой-нибудь силы, и без этого существовать не может. Это аристотелевское учение, что счастье человека состоит в беспрепятственном пользовании своей главной способностью, передает также Стобей в своем изложении перипатетической этики («Эклоги», II, гл. 7, стр. 268–278), например: «счастье есть согласная с доблестью деятельность в поступках, ведущих к желаемому»; при этом поясняется, что доблесть есть всякое совершенство. Но ведь первоначальное назначение сил, которыми природа наделила человека, — это борьба с угрожающей ему отовсюду нуждой. Раз эта борьба стихает, то ничем не занятые силы становятся человеку в тягость: он поэтому должен теперь играть ими, т. е. тратить их бесцельно, — ибо иначе он тотчас познакомится с другим источником человеческого страдания, скукой. Последняя Иоэтому больше всего мучит вельмож и богачей, и уже Лукреций дал этому бедственному состоянию такое изображение, правильность которого еще и теперь ежедневно подтверждается в каждом большом городе:
«Часто покидает огромные хоромы тот, кому надоело быть дома, и внезапно возвращается, так как находит, что и не дома ничем не лучше. Стремительно мчится он, рысаков погоняя, в усадьбу, как будто ему нужно спешить на пожар; снова, опять начинает зевать, как только коснется порога усадьбы; иль удрученный отходит ко сну и ищет забвенья, или поспешно стремится он в город, и вот он там снова» (кн. III, стихи 1061–1067). У таких господ в юности приходится особенно работать мускульной и производительной силе. Но потом остаются только духовные силы: если недостает их или они недостаточно развиты и недостаточно собрано материала для их деятельности, в результате — большое злополучие. А так как единственная неисчерпаемая сила есть воля, то прибегают к ней, действуя на нее возбуждением страстей, — например, сильными азартными играми, этим поистине унизительным пороком. Вообще же, всякий незанятый индивидуум избирает себе игру сообразно с характером и для применения преобладающих в нем сил: это будут кегли или шахматы; охота или живопись; скачки или музыка; карты или поэзия; геральдика или философия и т. д. Мы можем даже исследовать вопрос методически, обратившись к первоисточнику всех проявлений человеческой жизни, т. е. к трем физиологическим основным силам; мы должны поэтому рассмотреть их здесь в их бесцельной игре, где они выступают в качестве источников троякого рода возможных наслаждений, из которых каждый человек избирает себе соответствующие, в зависимости от преобладания в нем той или иной из этих сил. Итак, во-первых, — наслаждения воспроизводительной силы: они заключаются в еде, питье, пищеварении, покое и сне. Они даже слывут поэтому в чужих землях за национальные удовольствия целых народов. Во-вторых, — удовольствия раздражимости: они заключаются в ходьбе, прыганьи, борьбе, танцах, фехтованьи, верховой езде и всякого рода атлетических играх, а также в охоте и даже в сраженьях и войне. В-третьих, — удовольствия чувствительности они заключаются в созерцании, мышлении, чувствовании, занятии поэзией, изобразительными искусствами, музыкой, в учении, чтении, размышлении, изобретении, философствовании и т. д. Относительно ценности, степени, прочности каждого этого разряда наслаждений можно привести разного рода соображения, которые да будут предоставлены самому читателю. Но каждому станет при этом ясно, что наше наслаждение, всегда обусловленное применением собственных наших сил, и следовательно, наше счастье, состоящее в частом повторении этого наслаждения, будет тем больше, чем благороднее обусловливающая его сила. Никто также не станет отрицать преимущества, какое в этом отношении чувствительность, своим решительным преобладанием отличающая человека от остальных животных пород, имеет перед двумя другими физиологическими основными силами, которые в такой же и даже в большей мере присущи и животным. К чувствительности относятся наши познавательные силы, и потому ее преобладание открывает возможность наслаждений, состоящих в познании, иными словами — так называемых духовных наслаждений, причем последние тем сильнее, чем решительнее это преобладание[40]. Известная вещь может привлечь к себе живое сочувствие в нормальном, обыкновенном человеке только тогда, если она возбуждает его волю, т. е. имеет для него личный интерес. Но ведь каждое продолжительное возбуждение воли бывает по крайней мере смешанным, т. е. оно соединено с страданьем. Намеренным возбуждающим средством для нее, которое прибегает к помощи столь мелких интересов, что они могут причинять лишь минутные и легкие, а не стойкие и серьезные страдания, т. е. должны быть признаны за простое щекотанье воли, служит карточная игра, это непременное и повсеместное занятие «хорошего общества»[41]. Напротив, человек с преобладанием духовных сил доступен живейшему интересу к вопросам простого познания, без всякой примеси воли, даже нуждается в таком интересе. Но последний переносит его тогда в область, которая по самой сущности дела чужда страданию, как бы в атмосферу легко живущих богов. Жизнь остальных людей проходит в тупой монотонности, так как их помыслы и усилия всецело направлены на мелочные интересы личного благополучия, а потому на всякого рода пустяки, так что ими овладевает невыносимая скука, как только они перестают заниматься этими целями и должны иметь дело с самими собою, — только дикий огонь страсти способен внести некоторое движение в это стоячее болото. Наоборот, человек, одаренный преимущественно духовными силами, живет жизнью, полной мысли, проникнутой одушевлением и смыслом: достойные и интересные вопросы занимают его, как только он получает возможность предаться им, и в себе самом носит он источник благороднейших наслаждений. Внешний толчок дают ему создания природы и зрелище человеческой жизни, затем все те разнородные произведения талантов всех времен и народов, которыми только он собственно и может вполне наслаждаться, так как они вполне доступны лишь его пониманию и чувству. Для него, следовательно, на самом деле жили эти таланты, к нему они собственно обращались, — остальные же не более как случайные слушатели, кое-что и кое-как подхватывающие. Само собою разумеется, благодаря всему этому, такой человек имеет в сравнении с другими новую потребность, потребность учиться, видеть, изучать, размышлять, совершенствоваться, — стало быть, й потребность в досуге; но именно потому, что, как верно заметил Вольтер, «нет истинных удовольствий без истинных нужд», потребность эта делает то, что для него открыты наслаждения, в которых отказано другим, так как для этих других всякого рода красоты природы и искусства и произведения ума, даже накопляемые ими вокруг себя, все-таки в сущности то же самое, что гетеры для старика. Человек, одаренный таким преимуществом, благодаря этому, наряду со своей личной жизнью, имеет еще и другую, именно — интеллектуальную, которая постепенно становится для него подлинной целью, так что по отношению к ней первая жизнь является в его глазах лишь средством, — тогда как для остальных должно иметь значение цели само это плоское, пустое и скорбное существование. Его будет поэтому главным образом занимать та другая, интеллектуальная жизнь, которая, благодаря непрерывному росту разумения и познания, приобретает связность, постоянно совершенствуется, получает все большую и большую цельность и законченность, подобно нарождающемуся художественному произведению. Напротив, чисто практическое, направленное лишь на личное благосостояние, способное идти только в длину, а не в глубину, существование других образует с нею печальный контраст, и все-таки, как я уже сказал, оно должно служить им самоцелью, меж тем как для интеллектуального человека это не более как средство.
Действительно, наша практическая, реальная жизнь, когда ее не тревожат страсти, скучна и пошла; когда же мы попадаем во власть страстей, она скоро становится печальной: поэтому только те могут быть названы счастливыми, у кого имеется некоторый излишек интеллекта сравнительно с тем, что требуется для надобностей их воли. Ибо при этом условии, наряду с действительной, они ведут еще и интеллектуальную жизнь, которая все время дает им свободное от печали и вместе с тем живо интересующее их занятие. Одного досуга, т. е. свободного от служения воле интеллекта, для этого недостаточно, — требуется действительный избыток силы: ибо только при нем мы бываем способны к чисто умственному, не подчиненному воле труду: напротив, «досуг без книги, это — смерть и погребение заживо» (Сенека, «Послания», 82). И вот, в зависимости от того, насколько этот излишек мал или велик, существуют бесчисленные степени такой интеллектуальной жизни, проходящей наряду с реальной, начиная с простого собиранья и описанья насекомых, птиц, минералов, монет— и вплоть до высшего творчества поэзии и философии. Эта интеллектуальная жизнь ограждает не только против скуки, но и против гибельных последствий ее. Именно, она становится предохранительным средством против дурного общества и против многочисленных опасностей, несчастий, потерь и расточительности, которым подвергается человек, если он ищет своего счастья исключительно в реальном мире. Так, например, моя философия не дала мне совершенно никаких доходов, но она избавила меня от очень многих трат.
Обыденный человек, напротив, чтобы сделать свою жизнь приятной, должен ограничиваться внешними для него вещами — имуществом, рангом, женою и детьми, друзьями, обществом и т. д., и в них полагает он свое счастье: поэтому оно кончается, когда он утрачивает эти блага или видит, что обманулся в них. Для характеристики такого положения можно сказать, что центр тяжести у подобного человека находится вне его. Оттого-то у него и является столько изменчивых желаний и прихотей: если он располагает достаточными средствами, он то покупает именья, лошадей, то задает пиры, то пускается путешествовать, вообще же окружает себя большой роскошью: ведь он во всем ищет себе удовлетворения извне, подобно тому как истощенный человек с помощью бульонов и лекарств надеется вернуть себе здоровье и крепость, истинным источником которых служит собственная жизненная сила. Сопоставим теперь с ним, чтобы не переходить сразу к другой крайности, человека с не особенно выдающимися, но все же превышающими обычный низкий уровень духовными силами: мы увидим, что он занимается в качестве дилетанта каким-нибудь изящным искусством, либо интересуется какой-нибудь наукой — ботаникой, минералогией, физикой, астрономией, историей и т. п., и прямо находит в этом значительную долю своих удовольствий, отводя здесь душу, когда иссякнут или перестанут его удовлетворять помянутые внешние источники радости. Мы можем поэтому сказать, что у него центр тяжести лежит отчасти уже в нем самом. А так как простой дилетантизм в искусстве еще очень далек от творческой способности и так как простые реальные науки ограничиваются взаимными соотношениями явлений, то весь человек не может быть поглощен этими занятиями, все его существо не может быть без остатка заполнено ими, и потому его жизнь не может в такой степени слиться с ними, чтобы он потерял всякий интерес к остальному. Это предоставлено только высшему духовному превосходству, которое обыкновенно называют именем гения: ибо только гений избирает своим предметом бытие и сущность вещей в их общей и абсолютной форме, стремясь затем выразить свою глубокую концепцию их в искусстве, поэзии или философии, — сообразно своей индивидуальной наклонности. Поэтому только он чувствует настоятельную потребность беспрепятственно заниматься собою, своими мыслями и произведениями, только он желает одиночества, полагает свое высшее благо в досуге, легко обходясь без всего остального, даже часто находя в нем одну только тягость. Лишь о подобных людях можем мы поэтому сказать, что их центр тяжести лежит всецело в них. Отсюда становится ясным и то, почему крайне редкие люди такого рода, даже обладая наилучшим характером, все-таки не обнаруживают того горячего и безграничного участия к друзьям, семье и обществу, на которое способны некоторые иные: ибо они во всем могут в конце концов найти себе утешение, лишь бы только они сохранили себя самих. Таким образом, в них есть лишний изолирующий фактор, который действует тем сильнее, что другие люди никогда собственно вполне их не удовлетворяют и потому они не могут видеть в них вполне равных себе; напротив, так как они всегда подмечают разнородность, где бы и в чем она ни проявлялась, они постепенно привыкают вращаться среди людей в качестве существ иного порядка и в своих мыслях о людях употреблять третье, а не первое лицо множественного числа.
С этой точки зрения тот, кого природа очень щедро одарила в интеллектуальном отношении, представляется самым счастливым, — так как ведь субъективное для нас ближе, нежели объективное, воздействие которого, в чем бы то ни было, всегда идет через посредство субъекта, т. е. бывает лишь косвенным. Это выражено и в прекрасном стихе:
Единственное истинное богатство, — богатство души,
Остальные же достояния сопряжены с большой пагубой.
(Лукиан. «Антол[огия]», I, 67)
Такой внутренне богатый человек ничего не требует извне, кроме отрицательного дара, именно — безмятежного досуга, чтобы иметь возможность совершенствовать и развивать свои умственные способности и наслаждаться своим внутренним богатством, т. е. он собственно нуждается только в праве всю свою жизнь, всякий день и всякий час всецело быть самим собой. Если кому предназначено оставить отпечаток своего духа на всем человеческом роде, то для него существует лишь одно счастье или одно несчастье, именно — возможность вполне развить свои задатки и закончить свои произведения или же — наличность препятствующих этому условий. Все остальное для него не важно. Вот почему мы и видим, что великие умы всех времен придавали величайшую ценность досугу. Ибо досуг человека имеет такую же цену, как и сам человек. «Счастье, по-видимому, заключается в досуге», — говорит Аристотель («Этика Никомаха», X, 7), а Диоген Лаэрций (II, 5, 31) сообщает, что «Сократ хвалил досуг превыше обладания девой». В связи с этим именно Аристотель («Этика Никомаха», X, 7–9) и объявляет самой счастливой жизнь философа. Сюда же относится его утверждение в «Поэтике» (IV, 11), которое в точном переводе гласит: «подлинное счастье состоит в возможности беспрепятственного применения наших способностей, в чем бы они ни заключались», и, следовательно, согласуется со словами Гёте в «Вильгельме Мейстере»: «кто рожден с каким-нибудь талантом и для таланта, тот найдет в последнем красу своей жизни». Но обладание досугом не только несвойственно обыкновенной судьбе, но и чуждо натуре обыкновенного человека: ибо его естественное назначение — в том, чтобы тратить свое время на добывание необходимых средств для существования его самого и его семьи. Это — сын нужды, а не свободный интеллект. Вот почему досуг скоро становится обыкновенному человеку в тягость, наконец, даже в муку, если он не в состоянии заполнить его с помощью разного рода искусственных и выдуманных целей — всяческих игр, забав и слабостей; мало того, досуг этот, по той же самой причине, сопряжен для него даже с опасностью, так как справедливо говорится: «труден при досуге покой». С другой стороны, однако, далеко выходящий за нормальные пределы интеллект тоже будет ненормальным, т. е. неестественным. Но уже если он все-таки имеется, то для счастья лица, им одаренного, как раз нужен этот досуг, который другим то в тягость, то на пагубу: без него человек будет Пегасом в ярме, следовательно — несчастным. Когда же обе неестественности, внешняя, и внутренняя, совпадают, то это большое счастье: тогда поставленный в столь благоприятные условия человек будет жить жизнью высшего порядка, именно жизнью, избавленной от обоих противоположных источников человеческого страдания, от нужды и от скуки, иными словами — от тревожной заботы о своем существовании и от неспособности переносить досуг (т. е. само свободное существование): два зла, которых человек в других случаях может избежать только потому, что они друг друга нейтрализуют и уничтожают.
В противовес всему этому выступает, с другой стороны, соображение, что великие духовные дарования, благодаря преобладанию нервной деятельности, влекут за собой чрезмерно повышенную восприимчивость к страданию во всех его формах. Далее, обусловливающий их страстный темперамент и вместе с тем неразлучная с ними большая живость и полнота всех представлений несоразмерно усиливают возбуждаемые этими представлениями аффекты, — а ведь вообще больше существует тяжелых, нежели приятных аффектов. Наконец, великие духовные задатки отчуждают человека от остальных людей и их интересов, так как чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше он может найти в других. Множество вещей, доставляющих им большое удовольствие, кажутся ему плоскими и недостойными внимания — доказательство, что и здесь, быть может, сохраняет свою силу всюду сказывающийся закон компенсации: ведь утверждают же довольно часто, и не без видимого основания, будто наиболее ограниченный в духовном отношении человек в сущности самый счастливый, — хотя никто не станет завидовать этому счастью. Я тем более не решаюсь упреждать читателя в окончательном решении этого вопроса, что даже у Софокла мы встречаем на этот счет два диаметрально противоположных изречения:
«Ум — несомненно первое условие для счастья»,
(«Антиг[она]», 1328)
но:
«В отсутствии мыслей — наиболее сладкая жизнь»
(«Аякс», 550).
Так же расходятся между собою философы:
«Злая жизнь глупого — горше смерти!»
(«Иис[ус, сын] Сир [ахов]», 22, 10)
и:
«Кто умножает познания, приумножает и скорбь».
(«Екклез[иаст]», I, 18)
Однако я должен упомянуть здесь, что выражение филистер, свойственное исключительно немецкому языку, заимствованное из студенческой жизни, но потом получившее себе высший смысл, хотя все-таки аналогичный первоначальному, как противоположность питомцу муз, — это выражение обозначает именно человека, который, вследствие строгой и отмеренной нормальности своих интеллектуальных сил, лишен всяких духовных потребностей. Именно, он есть и остается «человеком, чуждым музам». Правда, с более высокой точки зрения, я бы дал филистерам такое определение, что это люди, все время самым серьезным образом занятые реальностью, которой на самом деле нет. Но такое определение, имеющее уже трансцендентальный характер, не годится для популярной точки зрения, принятой мною в этом трактате, и потому, быть может, не всем моим читателям будет и понятно. Первое же определение легче для понимания и достаточно характеризует сущность дела, корень всех свойств, отличающих филистера. Итак, это человек без духовных потребностей.
А отсюда уже вытекают разного рода выводы. Во-первых, что касается его самого, он остается без духовных наслаждений, — по приведенному уже правилу: «нет истинных удовольствий без истинных нужд». Никакое влечение к познанию и уразумению, ради них самих, не оживляет его существования; нет у него также потребности в собственно эстетических наслаждениях, тесно связанной с этим влечением. Если же случайно мода или авторитет предпишут ему какие-либо наслаждения такого рода, он старается поскорее отбыть их как своего рода принудительную работу. Действительными наслаждениями будут для него исключительно чувственные, — ими он себя и вознаграждает. Поэтому вершина его бытия заключается в устрицах и шампанском, а цель его жизни — добывать себе то, что способствует телесному благополучию. Хорошо еще, если цель < эта задает ему много работы. Если же эти блага уже за ранее ему приготовлены, он неизбежно попадает во власть скуки, против которой пускается тогда в ход все возможное: балы, театры, общество, карты, азарт, лошади, женщины, вино, путешествия и т. д. И тем не менее все это оказывается бессильным против скуки, когда отсутствие духовных потребностей исключает возможность духовных наслаждений. Вот почему филистеру и свойственна характерная для него тупая, сухая важность, подобная важности животных. Ничто его не радует, ничто не возбуждает, ничто не привлекает его участия. Ибо чувственные наслаждения скоро исчерпываются; общество, состоящее из подобных же филистеров, скоро вызывает скуку; карты под конец утомляют. Конечно, у него остаются еще удовольствия тщеславия, которые могут состоять в том, что он превосходит других богатством, или рангом, или влиянием и властью, пользуясь от них за это почетом; но он может довольствоваться также и тем, что по крайней мере ведет знакомство с людьми, которые обладают подобным превосходством, и таким образом купается в лучах их блеска. Из установленного основного свойства филистера следует, во-вторых, по отношению к другим людям, что так как у него нет умственных, а есть одни физические потребности, то он и будет искать тех, кто способен удовлетворить вторые, а не тех, кто удовлетворяет первые. Всего менее поэтому он будет прибегать к помощи людей с преобладанием каких-либо духовных способностей; напротив, такие люди, когда он столкнется с ними, будут возбуждать с его стороны антипатию, даже ненависть: ведь он при этом может ощущать лишь тягостное чувство чужого превосходства да еще тупую, скрытую зависть, которую он самым тщательным образом прячет, стараясь утаить ее даже от самого себя, — но как раз благодаря этому она иногда вырастает в сдержанную злобу. Никогда поэтому не придет ему в голову руководствоваться в своей оценке или уважении такого рода интеллектуальными достоинствами: его критерием в этом отношении останется исключительно ранг и богатство, власть и влияние, — это в его глазах единственные истинные преимущества, которыми хотел бы отличаться и он. Но все это происходит от того, что такой человек лишен духовных потребностей. Великое горе всех филистеров заключается в том, что их совсем не занимают идеальности, а для избежания скуки им постоянно нужны реальности. А последние отчасти скоро иссякают, и тогда вместо удовольствия причиняют утомление, отчасти же приводят ко всякого рода бедам; напротив, идеальности неисчерпаемы и сами по себе невинны и безвредны.
Во всем этом разборе личных качеств, содействующих нашему счастью, я вслед за физическими остановился главным образом на интеллектуальных. Каким путем и нравственное превосходство непосредственно ведет к счастью, это изложено мною раньше, в моем конкурсном сочинении об основах морали, § 22, стр. 275 (во 2-м изд. — 272), куда я и отсылаю читателя.
Великий учитель счастья Эпикур правильно и стройно подразделил человеческие потребности на три класса. Во-первых, потребности естественные и необходимые: они, если не получат себе удовлетворения, причиняют страдание. Сюда относится, следовательно, лишь пища и одежда. Они легко находят себе удовлетворение. Во-вторых, потребности естественные, но не необходимые; это — потребность в удовлетворении полового чувства; Эпикур, впрочем, не высказывает этого, в передаче Диогена Лаэрция; (да и вообще я формулирую здесь его учение в несколько систематизированном виде). Удовлетворить эту потребность уже труднее. В-третьих, потребности ни естественные, ни необходимые: это — потребности роскоши, пышности, великолепия и блеска; они не имеют границ, их удовлетворение сопряжено с большой трудностью (см.: Диол. Лаэрц[ий], кн. X, гл. 27, § 149, также § 127; Циц[ерон]. «О крайних степенях добра и зла», I, 13).
Затруднительно, если не невозможно, установить пределы наших разумных желаний касательно имущества. Ибо удовлетворенность каждого отдельного человека в, этом отношении зависит не от абсолютной, а от чисто относительной величины, именно от соответствия между его притязаниями и его достоянием, — так что это последнее, взятое само по себе, столь же лишено значения, как числитель дроби без ее знаменателя. Человек не испытывает никакого лишения в тех благах, на которые ему никогда и не приходило в голову притязать, — он и без них вполне доволен. Другой же, имеющий во сто раз больше, чувствует себя несчастным, так как у него нет Ничего такого, на что направлялось бы его желание. У всякого и на этот счет есть свой собственный горизонт, охватывающий то, что для него достижимо в возможности: настолько же простираются его притязания. Если какой-либо лежащий в этих пределах объект представляется ему в таком виде, что он может надеяться на его достижение, то он чувствует себя, счастливым; напротив, он несчастен, когда встреченные — трудности отнимают у него эту надежду. То, что вне этого: кругозора, не оказывает на него совершенно никакого действия. Вот почему огромное состояние богатых не является предметом вожделений бедняка, а с другой стороны, богач, если не осуществятся его планы, не находит себе утешения в том многом, что у него уже есть. Богатство подобно морской воде: чем больше ее пьешь, тем сильнее становится жажда. То же и со славой. После утраты богатства либо благосостояния, коль скоро пережиты первые минуты горя, в нашем обычном настроении не заметно бывает большой разницы с прежним; это происходит потому, что, после того как судьба уменьшит фактор нашего имущества, мы сами в одинаковой мере сокращаем фактор своих; потребностей. А в этой операции и заключается собственно наше страдание при каком-либо несчастьи: коль скоро она закончена, страдание это все более и более стихает, пока наконец не прекратится совершенно: рана зажила. Наоборот, при удаче пружина наших вожделений развертывается, и они растут: это связано с радостью. Но и она длится не дольше, чем пока вполне завершится эта операция: мы привыкаем к расширенному масштабу потребностей и уже равнодушно относимся к соответственно умноженному достоянию. Это высказано уже в том месте у Гомера, «Од[иссея]», XVIII, 130–137, которое заканчивается так:
«Ибо таково бывает настроение людей, на земле живущих, какое даст им на этот день отец и смертных и богов».
Источник нашего недовольства лежит в наших постоянно возобновляющихся попытках повысить фактор потребностей, при неподвижности другого фактора, которая этому препятствует.
Глядя на столь нуждающееся и из нужд составленное существо, как человек, нечего удивляться, что богатство пользуется большим и более открытым, чем все остальное, уважением, прямо — почетом, и что даже власть ценится лишь как путь к обогащению; нет ничего удивительного и в том, что ради прибыли люди жертвуют или пренебрегают всем остальным, — как, например, делают это профессора философии с философией. Людям часто ставится в упрек, что их желания направлены главным образом на деньги, которые они любят больше всего другого. Однако ведь это естественно, даже прямо неизбежно — любить то, что, подобно неутомимому Протею, во всякую минуту готово превратиться в любой предмет наших изменчивых желаний и многоразличных потребностей. Ведь всякое другое благо может удовлетворять лишь одно желанье, одну потребность: пища хороша только для голодного, вино для здорового, лекарство для больного, шуба для зимы, женщины для юношей и т. д. Все это, следовательно, лишь блага относительные. Одни деньги — абсолютное благо: они отвечают не какой-нибудь одной потребности, а всякой потребности вообще.
На наличное состояние нужно смотреть как на ограду против многих возможных зол и бед, а не как на дозволение или даже обязательство покупать себе мирские удовольствия. Люди, которые первоначально не располагали никаким состоянием, но которым наконец их таланты, какого бы рода они ни были, дали возможность зарабатывать много, почти всегда начинают воображать, будто их талант есть неприкосновенный капитал, а доставляемый им доход — проценты. Поэтому они и не откладывают ничего из своего дохода, не собирают себе постоянного капитала: они тратят столько же, сколько добывают. Но от этого они по большей части впадают в бедность, ибо их доходы прерываются либо прекращаются — или потому, что самый талант их иссякает, имея преходящий характер, как это, например, бывает почти во всех изящных искусствах, или же потому, что он может проявляться лишь при особых условиях и обстоятельствах, которые перестают существовать. Ремесленники еще могут поступать таким образом: способность к их работе нелегко утрачивается, да к тому же их могут заменить подмастерья, и изделия их относятся к предметам первой необходимости, так что они всегда найдут себе сбыт, — почему и справедлива поговорка: «у ремесла золотое дно». Но не так обстоит дело со всякого рода художниками и артистами. Вследствие этого они и оплачиваются дороже. Но поэтому же то, что они приобретают, должно бы становиться их капиталом, — меж тем они дерзко считают это не более как процентами и оттого идут навстречу гибели. Люди же, получившие состояние по наследству, по крайней мере сразу вполне основательно узнают, что такое капитал и ч-то — проценты. И большинство стараются дать этому капиталу верное помещение, отнюдь его не трогать, даже, если возможно, откладывать хоть восьмую часть процентов, чтобы быть наготове против возможного в будущем застоя, — вот почему они в большинстве случаев и сохраняют свое благосостояние. К купцам, однако, все эти соображения неприложимы: для них самые деньги служат средством к дальнейшей прибыли, как бы орудием ремесла, — поэтому они стараются сохранить и приумножить свое состояние, пустив его в оборот, даже если оно всецело приобретено ими самими. Вот почему ни в одном сословии богатство не представляет собою столь естественного явления, как в этом.
Вообще лее, как правило, оказывается, что те, кому уже приходилось иметь дело с действительной нуждой и с лишениями, обнаруживают несравненно меньше опасений и потому более склонны к расточительности, чем люди, знакомые с бедностью лишь понаслышке. К одним принадлежат все те, кого счастливый случай или особый талант, все равно какой, довольно быстро привел от бедности к благосостоянию; другие же будут те, кто родился и жил в довольстве. Последние обычно более думают о будущем и потому экономнее первых. Отсюда можно было бы заключить, что нужда не такое плохое дело, как кажется издали. Однако истинная причина указанного различия заключается, скорее, в том, что человеку, от рождения окруженному богатством, последнее представляется как нечто необходимое, как условие единственно возможной жизни, все равно как воздух; поэтому он хранит его как свою жизнь и оттого большей частью обнаруживает любовь к порядку, предусмотрительность и бережливость. Наоборот, кому от рождения уделом была бедность, тот в ней видит естественное состояние, а в так или иначе доставшемся ему после богатстве — нечто излишнее, годное лишь для наслаждений и мотовства; если оно опять исчезнет, человек, как и прежде, станет обходиться без него, еще освобожденный от лишней заботы. Ведь тут мы и видим то, что говорит Шекспир:
«Должна оправдаться пословица, что, сев верхом, нищий загонит коня насмерть».
(«Генрих VI», действие 3, сцена 1)
Сюда присоединяется еще, конечно, и то, что подобные люди не столько в уме, сколько в сердце питают прочное и чрезмерное доверие частью к судьбе, частью к собственным силам, которые выручили уже их из нужды и бедности; поэтому они не считают болото лишений, как это сплошь и рядом бывает с рожденными в богатстве, бездонным, а думают, что, толкнувшись о дно, опять подымешься наверх. Этим же человеческим свойством объясняется также, почему женщины, бывшие раньше бедными девушками, очень часто бывают требовательнее и расточительнее, нежели те, за которыми было богатое приданое: богатые девушки в большинстве случаев приносят с собою не только состояние, но также и большее, сравнительно с бедными, старание, прямо унаследованное стремление сохранить его. Кто тем не менее станет утверждать обратное, тот найдет себе авторитетного союзника в Ариосто, в его первой сатире; мое мнение, напротив, разделяет д-р Джонсон: «Состоятельная женщина, получившая в свои руки деньги, тратит их рассудительно; женщине же, которая после замужества впервые начала распоряжаться деньгами, так нравится их тратить, что она швыряет их без счета» (С. Босвелл. «Жизнь Джонсона»), Во всяком случае я посоветовал бы тому, кто женится на бедной девушке, не оставлять ей в завещании капитала, а ограничиться одной только рентой, в особенности же позаботиться о том, чтобы в ее руки не попало состояние детей.
Я думаю, что вовсе не поступаю недостойно своего пера, рекомендуя здесь заботиться о сохранении приобретенного и унаследованного состояния. Ибо неоцененное преимущество с самого начала обладает такими средствами, чтобы была возможность, хотя бы только для себя и без семьи, спокойно жить в действительной независимости, т. е. без необходимости работать: ведь это значит быть изъятым и оттого обеспеченным от сопровождающей человеческую жизнь нужды и горя, т. е. освободиться от всеобщей барщины, этого естественного жребия смертных. Только при таком благоволении судьбы человек рожден действительно свободным, — только тогда собственно он человек полноправный, хозяин своего времени и своих сил, имея право каждое утро сказать: «день — мой». По этой-то именно причине, между тем, кто пользуется рентой в тысячу талеров, и тем, у кого она равна ста тысячам, разница бесконечно меньше, нежели между первым и тем, у кого ничего нет. Но свою высшую ценность наследственное состояние получает тогда, когда оно достается человеку, одаренному духовными силами высшего порядка, преследующему задачи, которые не вяжутся с заработком: ибо в таком случае он взыскан судьбою вдвойне и может жить для своего гения; человечество же получит с него долг сторицею, так как он дает то, чего не может дать никто другой, и произведения его служат во благо всем людям вообще и даже приносят им честь. Другие из поставленных в столь привилегированное положение опять-таки заслуживают его перед человечеством своими филантропическими предприятиями. Кто же ничего этого не делает, хотя бы до некоторой степени или в виде попытки, кто даже не работает над основательным изучением какой-либо науки, чтобы по крайней мере приобрести возможность способствовать ее развитию, — такой человек, если он обладает наследственным состоянием, просто-напросто тунеядец и заслуживает презрения. Да он не будет и счастлив: огражденный против нужды, он попадает в руки другому полюсу человеческого горя — скуке, которая так его мучит, что он был бы гораздо счастливее, если бы нужда заставляла его работать. И как раз эта скука легко доводит его до сумасбродств, отнимающих у него преимущество материальной обеспеченности, которого он оказался недостойным. Действительно, множество людей только потому познакомились с лишениями, что, имея прежде деньги, растратили их, чтобы доставить себе хоть минутное облегчение от угнетавшей их скуки.
Совсем иначе обстоит дело, когда имеется в виду достигнуть успеха на государственной службе, где для этой цели приходится хлопотать о благоволении, друзьях, связях, чтобы с их помощью повышаться от ступени на ступень, — быть может, даже вплоть до высших должностей: здесь, в сущности, даже лучше явиться в свет без всяких средств. В особенности для того, кто не дворянского происхождения, но одарен некоторым талантом, непокрытая бедность окажется истинной выгодой и прекрасной рекомендацией. Ибо чего больше всего ищут и любят даже в простой беседе, а тем более, конечно, на службе, — это — превосходства над другими. Но ведь только бедняк в той мере, как здесь требуется, может быть проникнут убеждением в своем совершенном, глубоком, решительном и всестороннем недостоинстве и своем полном ничтожестве и убожестве. Только он поэтому кланяется достаточно часто и продолжительно, и только его поклоны достигают полных 90°; только он готов все претерпеть с улыбкой; только он признает совершенное ничтожество заслуг; только он публично, громким голосом или даже в большой прессе величает шедеврами литературное кропанье своих начальников или вообще лиц влиятельных; только он умеет выпрашивать, — только он, следовательно, заблаговременно, в юности, может стать даже адептом той сокровенной истины, которую открыл нам Гете в словах:
«Никто пускай не жалуется на низость:
Она могуча, что бы кто ни говорил» («Западно-Восточный Диван»),
Наоборот, тот, кто с самого начала располагает достатком в доме, по большей части начнет ломаться: он привык ходить с гордо поднятой головой, не сведущ во всех, перечисленных только что искусствах, а пожалуй, еще величается какими-нибудь талантами, малость которых, в сравнении с вереницей искусств, он, напротив, должен бы понимать; наконец, он, разумеется, в состоянии заметить ничтожество поставленных выше, а, в довершение всего, если дело доходит до оскорблений, он артачится и фыркает. С этим не преуспеешь на свете, — скорее, в конце концов дело может дойти до того, что человек вместе с дерзким Вольтером скажет: «нашей жизни всего два дня — не стоит проводить их в низкопоклонстве перед презренными негодяями»; к сожалению, мимоходом будь сказано, это «презренные негодяи» — такое сказуемое, к которому на свет найдется чертовски много подлежащих. Таким образом, очевидно, ювеналовский стих:
«Нелегко выдвигаются те, достоинствам которых стесненные обстоятельства дома помеха» — приложим более к карьере талантов, чем к поприщу светских людей.
К тему же, что человек имеет, я не причислил жены и детей, — так как, вернее, они имеют его. Скорее можно бы присоединить сюда друзей; и здесь, однако, владеющий в равной мере должен быть достоянием другого.
Этой стороне, т. е. нашему бытию во мнении других, обычно, вследствие некоторой особой слабости нашей природы, придается слишком большое значение, — хотя уже самое поверхностное размышление покажет, что сама по себе она для нашего счастья несущественна. Трудно поэтому объяснить, отчего всякий человек чувствует такую искреннюю радость, всякий раз как он замечает признаки благосклонного отношения других и когда что-нибудь польстит его тщеславию. С такою же неизменностью, как мурлычит кошка, если ее погладить ― сладкое блаженство отражается на лице у человека, которого хвалят, особенно за то, в чем он считает себя знатоком, хотя бы похвала эта была явною ложью. Знаки чужого одобрения часто утешают его в реальном несчастья или в той скудости, с какой отпущены ему дары из двух рассмотренных выше главных источников нашего счастья; и наоборот, достойно удивления, с какою силой его неизменно оскорбляет и часто делает глубоко несчастным всякий удар его честолюбию, в каком-либо смысле, степени или отношении, всякое неуважение, пренебрежение. Поскольку это свойство дает начало чувству чести, оно, быть может, имеет благодетельные результаты для самочувствия многих людей, как суррогат их нравственного помышления; но на личное счастье человека, прежде всего на столь существенное для него душевное спокойствие и независимость, оно действует как условие, скорее мешающее и вредное, чем благоприятное. Вот почему, с нашей точки зрения, желательно поставить ему границы и, путем надлежащего обсуждения и правильной сравнительной оценки благ, по возможности умерить такую чувствительность к чужому мнению — будет ли оно лестно, будет ли оно обидно: и там, и здесь основа одна и та же. Иначе человек остается рабом чужого мнения и чужого суждения:
«Так маловажно, так ничтожно то, что угнетает или ободряет душу, жадную до похвалы».
Таким образом, правильная оценка того, каков человек внутри и для себя самого, в сравнении с тем, чем он является просто в глазах других людей, должна много способствовать нашему счастью. К первому отделу принадлежит все, чем заполнено время нашего личного бытия, его внутреннее содержание, — следовательно, все блага, которые разобраны нами под заголовками «что такое человек есть» и «что человек имеет». Ибо ареною, где все они развивают свое действие, служит личное сознание. Напротив, то, что мы для других, локализуется в чужом сознании: это — представление, в котором мы там появляемся, вместе с отнесенными к нему понятиями[42]. А это есть нечто такое, что непосредственно совсем для нас не существует, имея на нас лишь косвенное влияние, — именно, поскольку им определяется поведение других относительно нас. А это последнее опять-таки собственно касается нас лишь в той мере, в какой оно отзывается на каких-либо условиях, которые могут внести изменение в то, что такое мы, внутри и для себя самих. Помимо этого ведь происходящее в чужом сознании, как таковое, для нас безразлично» да мы постепенно и привыкаем так к нему относиться, когда в достаточной степени познакомимся с поверхностностью и бессодержательностью суждений, с ограниченностью понятий, с мелочностью мысли, с извращенностью мнений и со множеством заблуждений большинства людей и к тому же на собственном опыте узнаем, с каким пренебрежением говорится при случае о любом человеке, коль скоро нет оснований его бояться или думать, что это дойдет до его ушей. В особенности же поучительно послушать, как полдюжины тупоголовых господ презрительно отзываются о самых великих людях: тогда мы убеждаемся, что кто придает большое значение мнению людей, делает им слишком много чести.
Во всяком случае, приходится довольствоваться жалкими ресурсами тому, кто находит свое счастье не в двух уже разобранных классах благ, а должен искать его в этом третьем, т. е. не в том, что он есть на самом деле, а в том, каков он в чужом представленьи. И вообще основою нашего существа и потому также нашего счастья служит наша животная природа. Таким образом, для нашего благополучия самое существенное — здоровье, а затем средства к существованию, т. е. жизнь, свободная от забот. Почести, блеск, ранг, слава, сколь бы высоко ни ценили их иные, не могут ни конкурировать с этими существенными благами, ни заменить их: напротив, в случае нужды почестями без колебания жертвуют ради благ последних.
Вследствие этого для нашего счастья важно заранее прийти к той простой мысли, что каждый прежде всего и на деле живет в своей собственной коже, а не во мнении других, и что поэтому наше реальное и личное состояние, как оно определяется здоровьем, характером, способностями, доходами, женою, детьми, друзьями, жилищем и т. д., стократ важнее того, что угодно делать из нас другим. Противоположный взгляд ошибочен и ведет к несчастью. Если с пафосом восклицают: «честь дороже самой жизни», то это собственно значит: «бытие и благосостояние— ничто; главное, что думают о нас другие». Такое отношение к чести можно, разумеется, считать гиперболой, в основе которой лежит прозаическая истина, что для нашего успеха и положения среди людей часто необходимо нужна бывает честь, т. е. их мнение о нас; к этому я еще вернусь впоследствии. Если же оказывается, что почти все, к чему люди всю жизнь неутомимо стремятся в непрерывном напряженьи и с тысячью опасностей и трудов, имеет своей последнею целью подняться во мнении других, так что в сущности и главным образом для этого служат не только должности, титулы и ордена, но также богатство и даже наука[43] и искусство, и в конечном итоге люди добиваются только большего почтения от других, — то это, к сожалению, свидетельствует лишь о размерах человеческой глупости. Придавать чрезмерно большое значение мнению других, — эта мания владеет всеми; коренится ли она в самой нашей натуре или возникла в результате общественной жизни и цивилизации, во всяком случае она оказывает на все наши поступки и отношения совсем неподобающее и враждебное нашему счастью влияние, которое можно проследить, начиная от тревожного и рабского соображения «а что о нас скажут?» и вплоть до кинжала Виргиния, пронзившего сердце своей дочери, или до готовности людей жертвовать ради последующей славы покоем, богатством и здоровьем, даже самой жизнью. Правда, это заблужденье дает удобное оружие тем, кому надо повелевать людьми или как-нибудь иначе руководить ими, почему во всех отделах искусства дрессировки людей на первом месте и значится правило поддерживать и изощрять чувство чести; но по отношению к личному счастью человека, которое нас здесь занимает, дело обстоит совершенно иначе, и нам приходится, наоборот, предостерегать от чрезмерного внимания ко мнению других. Если же, как показывает повседневный опыт, последнее все-таки пользуется таким значением, если большинство людей выше всего ставят как раз мнение о них других и потому хлопочут о нем более, чем о том, что, совершаясь в их собственном сознании, существует для них непосредственно; если, таким образом, в извращение естественного порядка, первое кажется им реальною, а последнее лишь идеальною частью их бытия; если, следовательно, производное и вторичное они возводят в главное и их больше беспокоит образ их существа в голове других, нежели самое это существо: то в этой непосредственной погоне за тем, что непосредственно нам не дано, и заключается та глупость, которую назвали суетностью, тщеславием, чтобы тем отметить пустоту и бессодержательность подобного стремления. Из вышеизложенного легко видеть, что оно, это стремление, представляет собою забвение цели ради средств, подобно скупости.
В самом деле, важность, придаваемая нами мнению других, и наша постоянная забота в этом направлении обычно не оправдываются почти никакой разумною целью, так. что на них можно смотреть как на своего рода всеобщую манию, которая распространяется на всех людей, или, вернее, врождена им. Во всем, что мы делаем и допускаем, мы едва ли не прежде всего другого принимаем в расчет чужое мнение, и заботою о нем можно, при ближайшем рассмотрении, объяснить чуть не половину всех печалей и тревог, какие мы когда-либо испытывали. Ибо она лежит в основе всего нашего, столь часто, благодаря своей болезненной чувствительности, оскорбляемого самолюбия, всех наших сует и притязаний, а также нашей спесивости и важности. Без этой заботы и погони роскошь едва ли достигла бы десятой доли того, что мы видим теперь. В них берет начало всякая и каждая гордость, любое «дело чести» и «момент щепетильности», как бы ни были различны их характер и область, — и каких только жертв они часто ни требуют! Они обнаруживаются уже в ребенке, затем в каждом возрасте, всего же сильнее в преклонном: ибо тогда, при иссякшей способности к чувственным наслаждениям, суетность и спесь имеют своей соперницей во власти над человеком одну Только скупость. Всего нагляднее можно наблюдать их на французах, у которых они вполне эндемичны и часто проявляются в нелепейшем честолюбии, комичнейшем национальном тщеславия и бесстыдном хвастовстве, — чем они сами себя побивают, так как благодаря этому французы стали посмешищем для других народов, и выражение «великая нация» обратилось в издевательство. Но чтобы показать еще частный случай, характеризующий рассматриваемую здесь манию чрезмерной заботливости о мнении других, приведу один необыкновенно яркий, благодаря совпадению внешних обстоятельств с соответственным внутренним характером, прямо разительный пример этой, коренящейся в человеческой натуре глупости, — на нем вполне можно видеть силу этого крайне странного стимула. Я имею в виду следующее, заимствованное из «Таймс» от 31 марта 1846 г., место в подробной корреспонденции о только что совершенной казни Томаса Викса, подмастерья, убившего из мести своего хозяина: «В назначенный для казни день, рано утром, к нему явился достопочтенный тюремный священник. Однако Викс, хотя вел себя спокойно, не обнаружил никакого внимания к его увещаниям: напротив, единственно, о чем он думал, это — чтобы ему удалось выказать побольше молодечества перед свидетелями его позорного конца… И ему это удалось на самом деле. На дворе, где ему нужно было пройти к виселице, устроенной возле самой тюрьмы, он произнес: «Ну, как сказал доктор Додд, я скоро узнаю великую тайну!» С связанными руками, по без малейшей посторонней помощи взошел он на лестницу эшафота; стоя на последнем, он посылал направо и налево поклоны зрителям, получившие себе ответ и награду в громовом одобрительном крике собравшейся толпы» и т. д. Великолепный образчик честолюбия: человек, имея пред собою смерть в самом ужасном ее виде, с открывающейся за нею вечностью, заботится только о впечатлении, какое он производит на сбежавшихся зевак, и о том мнении, какое он оставит о себе в их головах! Казненный в том же году во Франции, за покушение на цареубийство, Леконт во время своего процесса тоже печалился главным образом о том, что не может явиться перед палатой пэров в приличном одеянии, и даже в час казни он всего больше досадовал на то, что ему не позволили перед тем побриться. Что и прежде бывали подобные случаи, это мы видим из замечания Маттео Алемана в предпосланном его знаменитому роману «Гуцман де Альфараче» введении, именно — что многие заблудшие преступники в последние часы, которые они должны были бы посвящать исключительно спасению своей души, вместо того занимаются обдумыванием и заучиванием небольшого поучения, какое им: желательно произнести на лестнице эшафота.
В подобных чертах мы, впрочем, находим свое собственное отражение; ибо во всех вещах из ряда вон выходящие случаи дают наиболее яркую иллюстрацию сути. У всех у нас то, что составляет предмет наших забот, печалей, скорбей, досад, беспокойств, трудов и т. д., в большинстве, пожалуй, случаев связано собственно с чужим мнением и, столь же нелепо, как у тех бедных висельников. Здесь же по большей части лежит и источник нашей зависти и ненависти.
Очевидно, поэтому, едва ли что могло бы в такой степени содействовать нашему счастью, которое главнейшим образом опирается на душевное спокойствие и довольство, как ограничение и ослабление этого стимула до разумно оправдываемой меры, быть может а 50 раз меньшей, чем теперь» — иными словами, освобождение нашего тела от этого постоянно терзающего нас жала. Это, однако, очень трудно, — здесь нам приходится иметь дело с естественной и врожденной извращенностью. «Даже мудрецы: избавляются от страсти к славе после всего», — говорит Тацит («История», IV, 6). Единственным средством покончить для себя с этой всеобщей глупостью было бы ясно признать ее за таковую и для этой цели убедиться в следующем: большинство мнений, которые царят в головах людей, обычно бывают совершенно ложны, превратны, ошибочны и нелепы и потому сами по себе не заслуживают никакого внимания; затем, мнение других, в большинстве вещей и случаев, может иметь очень мало реального влияния на нас; далее, оно по большей части вообще бывает очень неблагоприятным, так что почти каждый почувствовал бы смертельную обиду, если бы услышал, что о нем говорится и в каком тоне; наконец, даже сама честь собственно имеет для нас лишь косвенное, а не непосредственное значение и т. п. Если нам таким образом удастся отречься от этой общей глупости, то в результате неимоверно выиграют наши спокойствие и веселость души, а равным образом мы приобретем более твердые и уверенные приемы, выработаем себе во всех отношениях более беспристрастное и естественное поведение. То крайне благодетельное влияние, какое имеет на наше душевное спокойствие уединенный образ жизни, зависит в значительнейшей мере от того, что такая жизнь мешает нашему постоянному пребыванию на глазах у других и, следовательно, делает ненужным всегдашнее соображение о том, каково будет их мнение, и тем возвращает нас себе самим. Кроме того, мы избежали бы тогда очень многих реальных несчастий, в какие повергает нас теперь уже одно это чисто идеальное стремление подняться во мнении других, вернее — эта пагубная глупость; вместе с тем мы стали бы проявлять гораздо большую заботливость относительно серьезных благ, да и наслаждались бы ими беспрепятственнее. Но, как сказано, «все хорошее трудно».
Изображенная здесь глупость нашей природы проявляется главным образом в трех формах: в виде честолюбия, тщеславия и гордости. Разница между двумя последними состоит в том, что гордость, это — уже установившееся сознание собственного превосходства в каком-либо отношении; тщеславие же — это попытка вселить подобное убеждение в других, сопровождающаяся большею частью скрытой надеждой, что оно таким путем может обратиться и в наше собственное. Таким образом, гордость есть изнутри идущее, стало быть, непосредственное признание своей собственной высокой ценности; тщеславие же — стремление получить это признание извне, т. е. косвенно. Соответственно тому тщеславие делает словоохотливым, а гордость— молчаливым. Но тщеславный должен был бы знать, что высокое мнение других, которого он так жаждет, гораздо легче и вернее достигается упорным молчанием, нежели разговором, хотя бы мы и могли поведать прекраснейшие вещи. Горд не тот, кто хочет казаться гордым: последний может, пожалуй, достигнуть своей цели, но он скоро собьется с этой роли, как это бывает и со всякой принятой на себя ролью. Ибо лишь прочное, внутреннее, непоколебимое убеждение в своих превосходных качествах и своей особенной ценности делает человека действительно гордым. Пусть убеждение это будет ошибочным, пусть оно основано на чисто внешних и условных преимуществах, — это не вредит гордости, если только она существует действительно и серьезно. Так как, следовательно, гордость имеет свой корень в убеждении, то, как и всякое познание, она не зависит от нашего произвола. Ее злейшим врагом, я хочу сказать — величайшей для нее помехой, служит, тщеславие, которому сначала нужно добиться одобрения других, чтобы основать на нем собственное высокое мнение о себе: между тем как гордость предполагает, что такое мнение уже вполне прочно в нас утвердилось.
Хотя гордость всюду вызывает против себя порицание и осуждение, я полагаю тем не менее, что последние исходят преимущественно от тех, у кого нет ничего, чем они могли бы гордиться. При бесстыдстве и наглости большинства людей человек, обладающий какими-либо достоинствами, поступает вполне правильно, сохраняя их у себя на виду, чтобы не дать им прийти в полное забвение: ибо кто, простовато их игнорируя, так ведет себя с людьми, как если бы он был вполне им равным, к тому они сейчас же искренне так и станут относиться. Всего же более рекомендовал бы я такое гордое поведение лицам, располагающим преимуществами наивысшего порядка, т. е. преимуществами реальными и потому чисто личными, о которых нельзя, как об орденах и титулах, ежеминутно напоминать с помощью чувственных впечатлений: ибо в противном случае лицам этим довольно часто придется олицетворять поговорку «свинья Минерву учит». «Пошути с рабом, и он скоро повернет тебе зад», говорит прекрасная арабская пословица; не надо также пренебрегать горациевским: «являй гордость, заслуженно добытую». Добродетель же скромности поистине — выгодное изобретение для обделенных природой: следуя ей, всякий должен говорить о себе, как если бы и он был убог, — а это прекрасно нивелирует, так как дело принимает такой вид, будто вообще существуют одни только убогие.
С другой стороны, самый дешевый вид гордости — гордость национальная. Ибо кто ею одержим, обнаруживает этим отсутствие в себе каких-либо индивидуальных качеств, которыми он мог бы гордиться, так как иначе ему незачем было бы хвататься за то, что у него общее с миллионами. У кого есть выдающиеся личные достоинства, тот, напротив, всего яснее видит недостатки своей собственной нации, так как они постоянно у него на глазах. А всякий жалкий бедняга, у которого нет за душой ничего, чем он мог бы гордиться, хватается за последнее средство — гордится той нацией, к какой именно он принадлежит: это дает ему опору, и вот он с благодарностью готов «кулаком и пятой» защищать все присущие этой нации недостатки и глупости. Поэтому-то, например, из пятидесяти англичан едва ли найдется больше одного, который присоединится к вам, когда вы с подобающим презрением отзоветесь о бессмысленном и унизительном ханжестве его нации: но этот один будет обыкновенно человек с головой. Немцы свободны от национальной гордости и тем подтверждают свою прославленную честность; совсем обратное— те из них, которые стараются показать такую гордость и смешным образом ее афишируют, как это особенно Делают «немецкие братья» и демократы, льстящие народу, чтобы совратить его. Правда, говорят, будто немцы изобрели порох; я, однако, не могу присоединиться к этому мнению. И Лихтенберг спрашивает: «почему человек, не будучи немцем, редко выдает себя за такового, но обычно желая за что-нибудь себя выдать, называет себя французом или англичанином?» Впрочем, индивидуальность стоит далеко выше национальности, и по отношению к каждому данному человеку первая заслуживает в. тысячу раз, более внимания, чем. вторая. Вообще, за национальным характером, так как в нем отражается толпа, никогда нельзя по совести признать много хорошего. Скорее дело здесь только в том, что человеческая ограниченность, извращенность и порочность в каждой стране принимают иную форму, которую и называют национальным характером… Наскучивши одним из них, мы начинаем хвалить другой, пока и его не постигнет та, же участь. Всякая нация смеется над другой, и все они правы.
Предмет этой главы, трактующей о том, чем мы представляемся на свете, т. е. что мы такое в глазах других, можно, как уже замечено выше, подразделить на честь, ранг и славу.
Что касается ранга, то, сколько ни важен он в, глазах большой толпы и филистеров и сколь ни велика его польза в механизме государственной машины, мы можем для нашей цел» ограничиться здесь немногими словами. Это — условное, т. е. собственно вымышленное достоинство: его эффект заключается в поддельном почтении, и в общем это просто комедия для большой толпы. Ордена, это — векселя, выданные на общественное мнение: их ценность основана на доверии к тому, кто их дарует. Во всяком случае, даже совершенно независимо от того, что, заменяя собою материальное вознаграждение, они сохраняют государству много денег, это — вполне целесообразное учреждение, при том условия, что они раздаются осмотрительно и справедливо. Именно, у толпы есть глаза и уши, и немногое сверх того; в особенности же она обладает крайне незначительной силой суждения и даже слабой памятью. Некоторые заслуги лежат совершенно вне сферы ее понимания; другие она понимает и с восторгом приветствует на первых порах, но затем их скоро забывает. Поэтому я нахожу вполне уместным, если крест либо звезда всегда и всюду как бы кричат толпе: «этот человек не вам чета, — у него есть заслуги!» Но при несправедливой, необдуманной или чрезмерно щедрой раздаче ордена теряют эту ценность, и потому государь должен быть столь же осторожен с этой наградой, как купец с подписыванием векселей. Надпись «За заслуги» на кресте — плеоназм: всякий орден должен быть «за заслуги».
Гораздо более трудных и детальных пояснений, нежели ранг, требует несть. Прежде всего нам надлежит определить ее. Если бы я с этою целью сказал: «честь, это — внешняя совесть, а совесть — внутренняя честь», то подобная формулировка, пожалуй, могла бы кое-кому понравиться, но была бы скорее блестящей, чем ясной и основательной. Поэтому я говорю: честь, это, объективно, мнение других о нашем достоинстве, а субъективно — наш страх перед этим мнением. В этом последнем отношении она часто оказывает — в человеке чести — очень благотворное, хотя и вовсе не чисто моральное влияние.
Корень и начало присущей каждому не вполне еще испорченному человеку чувствительности по отношению к чести и сраму, а также высокого значения, придаваемого первой, заключается в следующем. Отдельный человек собственными силами может сделать лишь очень немногое и предоставлен на произвол судьбы, подобно Робинзону; лишь в сообществе с другими представляет он собою нечто могущественное. Он подмечает этот факт, как только начнет сколько-нибудь развиваться его сознание, и в нем возникает тогда стремление считаться дельным членом человеческого общества, который способен внести свою долю работы в общее дело и потому имеет право участвовать в выгодах человеческого общежития. А этого он достигнет в том случае, если он, во-первых, делает то, чего требуют и ожидают от всех вообще, затем — то, чего требуют и ожидают от этого человека в том особом положении, какое он занимает. Однако он столь же скоро узнает, что здесь дело не в том, чтобы быть таким в своем собственном мнении, а в том, чтобы быть таким во мнении других. Отсюда и получается его ревнивая забота о благоприятном мнении других и та высокая ценность, какую он этому мнению придает: то и другое обнаруживается с исконностью врожденного чувства, которое называют чувством чести и, в подобающем случае, чувством стыда. Это именно чувство вызывает краску на его щеки, когда он думает, что внезапно должен потерять во мнении других, даже если он не знает за собою никакой вины, — даже если открывающийся промах касается лишь относительного, добровольно взятого на себя обязательства. С другой стороны, ничто в такой мере не поднимает его жизненной энергии, как достигнутая либо возобновленная уверенность в благоприятном мнении других людей: ибо она обещает ему защиту и помощь соединенных сил всего человечества, которые служат бесконечно большею гарантией против житейских зол, чем одни его собственные силы.
Из различных отношений, в которых человек может стоять к другим людям и сообразно с которыми последние должны питать к нему доверие, т. е. иметь о нем известное хорошее мнение, возникает несколько видов чести. Отношения эти главным образом будут: вопрос о моем и твоем, затем исполнение обязанностей, наконец, половой акт, — им соответствуют гражданская честь, служебная честь и половая честь, причем для каждой из них опять-таки имеются дальнейшие разновидности.
Всего обширнее сфера гражданской чести: последняя заключается в предположении, что мы безусловно уважаем права каждого человека и потому никогда не воспользуемся для своей выгоды несправедливыми или законом недозволенными средствами. Честь эта служит условием для участия во всяком мирном общении. Она утрачивается через один хотя бы поступок, явно и резко противоречащий такому общению, следовательно и через всякое уголовное наказание, — при том, однако, предположении, что оно справедливо. Но во всяком случае, честь своей последней. основой имеет убеждение в неизменности нравственного характера, в силу которой единственный дурной поступок ручается за такой же моральный характер всех последующих, коль скоро будут даны одинаковые условия: это выражает английское слово «характер», употребляемое в смысле славы, репутации, чести. Поэтому-то именно утраченную честь никогда нельзя восстановить, — хотя бы утрата эта была обусловлена обманом, например, клеветой, или ложными основаниями. Вот почему существуют законы против клеветы, пасквилей и оскорблений: ведь оскорбление, простая брань, есть огульная клевета без указания причин; это хорошо можно передать греческим выражением: «оскорбление — это клевета в сокращенном виде», — хотя оно нигде и не встречается. Правда, кто. ругается, обнаруживает этим, что он не может привести против данного человека никаких реальных фактов, — в противном случае он дал бы их в качестве посылок, смело предоставив слушателям сделать вывод, вместо того чтобы давать вывод, а посылки оставлять в неизвестности: но он рассчитывает на предположение, что это делается им лишь ради достолюбезной краткости. Хотя «гражданская честь» получила свое название от городского сословия, но она сохраняет свое значение для всех состояний без различия, не исключая даже высших: ни один человек не может обойтись без нее, и она есть дело весьма серьезное, от легкого отношения к которому должен остерегаться каждый. Нарушающий доверие и веру утрачивает их навсегда, что бы он потом ни делал и кто бы он ни был: он непременно отведает горьких плодов, какие приносит с собою эта утрата.
Честь в известном смысле имеет отрицательный характер, именно как противоположность славе, с ее положительным характером. Ибо честь есть мнение не о каких-либо особенных, исключительно данному субъекту принадлежащих свойствах, а лишь о качествах, которые предполагаются как правило и которые не должны отсутствовать и у него. Таким образом, она выражает только, что этот субъект не составляет исключения, — тогда как слава отмечает его как таковое. Славу, поэтому, надо еще сначала приобрести, честь же нужно только не терять. Соответственно тому отсутствие у человека славы, неизвестность, есть понятие отрицательное; отсутствие чести будет уже позор, нечто положительное. Отрицательность эту не должно, однако, смешивать с пассивностью: честь, напротив, отличается вполне активной природой. Именно, она исходит единственно от ее субъекта, основывается на его собственном поведении, а не на том, что делают другие и что с ними случается: она, следовательно, «в наших руках». Это, как мы скоро увидим, служит признаком, отличающим истинную честь от чести рыцарской, или ложной. На честь можно посягнуть извне только путем клеветы; единственная для нее защита — в опровержении этой клеветы, если оно в достаточной мере гласно и клеветник выведен на чистую воду.
Уважение к старости обусловлено, по-видимому, тем, что хотя за молодыми людьми честь и признается как предположение, но она еще не испытана и потому покоится собственно на доверии. У людей же пожилых в течение их жизни должно было выясниться, могут ли они поддержать свою честь своим поведением! Ведь ни годы сами по себе, которых достигают также и животные — некоторые живут даже гораздо дольше, ни опыт, представляющий просто более близкое знакомство с ходом вещей на свете, не дают достаточного основания для того уважения младших по отношению к старшим, какое, однако, является повсеместным требованием; если брать в расчет одну слабость пожилого возраста, то она давала бы право притязать более на пощаду, нежели на уважение. Достойно, однако, внимания, что у человека есть врожденное и оттого прямо инстинктивное почтение к седым волосам. Морщины, несравненно более верный признак старости, вовсе не возбуждают такого почтения: никогда не говорят о почтенных морщинах, а всегда о почтенных сединах.
Честь обладает лишь косвенной ценностью. Ибо, как уже изложено в начале этой главы, мнение о нас других лишь постольку может быть для нас важно, поскольку оно определяет или может при случае определить их поведение относительно нас. Но это имеет место всегда, пока мы живем с людьми или среди людей. В самом деле: так как в цивилизованном состоянии своею личной и имущественной безопасностью мы обязаны только обществу и при всех своих предприятиях нуждаемся в помощи других, которые, чтобы действовать с нами заодно, должны питать к нам доверие, — то их мнение о нас имеет для нас большое, хотя опять-таки лишь косвенное значение: непосредственной ценности я за ним признать не могу. В согласии с этим и Цицерон говорит («О крайних [степенях добра и зла]», III, 17): «О добром же имени Хризипп и Диоген прямо говорили, что если оставить в стороне пользу, то ради него не стоит даже пальцем шевельнуть. И я от души к ним присоединяюсь». Равным образом детальный разбор этой истины дает в своем шедевре «Об уме» (Рассужд. III, гл. 13) Гельвеций, приходя к выводу: «мы любим уважение не ради уважения, но единственно ради доставляемых им выгод». А так как средство не может быть более ценным, нежели цель, то торжественное заявление: «честь дороже жизни», как сказано, есть гипербола.
До сих пор речь шла о гражданской чести. Служебная честь, это — общее мнение других, что человек, занимающий известную должность, действительно обладает всеми потребными для нее качествами, а также, что он во всех случаях аккуратно исполняет свои служебные обязанности. Чем важнее и обширнее круг деятельности человека: в государстве, иными словами — чем выше и влиятельнее занимаемый им пост, тем выше должно быть и мнение об интеллектуальных способностях и нравственных качествах, делающих его годным для этого поста; тем большею, стало быть, обладает он степенью чести, выражением которой являются его титулы, ордена и т. д., а также подчиняющееся ему поведение других. По- этому же самому масштабу общественное положение человека всегда определяет подобающую ему степень чести, хотя она и видоизменяется в зависимости от того, насколько толпа способна судить о важности данного положения. Но во всяком случае за тем, кто имеет и выполняет особенные обязанности, признают больше чести, чем за обыкновенным гражданином, честь которого заключается главным образом в отрицательных признаках.
Служебная честь требует, далее, чтобы занимающий какую-либо должность поддерживал, ради своих сотоварищей и преемников, почтительное отношение к самой этой должности, именно путем помянутого пунктуального исполнения своих обязанностей, а также — не оставляя без возмездия нападок на самую должность и на себя, как ее носителя, т. е. заявлений, что он неаккуратно ее отправляет или что сама она не служит общему благу, но подтверждая неправильность таких нападок с помощью законных наказаний.
Разновидности служебной чести будут: честь чиновника, врача, адвоката, всякого официального наставника, даже всякого получившего ученую степень, короче — всякого, за кем официально признано право на известное занятие духовного характера и кто именно поэтому взялся за него; словом, сюда относится честь всех несущих общественные обязанности как таковых. Сюда же поэтому принадлежит истинная солдатская честь: она состоит в том, чтобы тот, кто принял на себя долг защищать общее отечество, действительно обладал нужными для этого качествами, т. е. прежде всего мужеством, храбростью и силою, и был серьезно готов с опасностью для жизни защищать свою родину и вообще ни за что на свете не оставлял знамени, которому он раз присягнул. Я беру здесь служебную честь в более широком смысле, чем обычный, где она означает то почтение, с каким подобает гражданам относиться к самой должности.
Половая честь, кажется мне, нуждается в ближайшем рассмотрении и сведении ее основоположений к их корню, причем должно подтвердиться, что всякая честь в конце концов основана на утилитарных соображениях. Половая честь распадается, по своей природе, на честь женскую и честь мужскую, которые обе представляют собой хорошо понятый «партийный дух». Первая из них несравненно важнее, так как в женской жизни половые отношения играют главную роль. Итак, женская честь есть общее мнение о девушке, что она не отдавалась ни одному мужчине, а о женщине — что она отдавалась только тому, кто состоит с ней в браке. Важность этого мнения зависит вот от чего. Женский пол требует и ожидает от мужского всего, что ему желательно и нужно; мужчины же требуют от женщин, прежде всего и непосредственно, только одного. Поэтому надо было устроиться таким образом, чтобы мужской пол получал от женского это одно в том лишь случае, если он возьмет на себя заботу обо всем и между прочим о рождающихся от союза детях: тогда только может быть обеспечено благополучие всего женского пола. Для достижения этой цели женщины необходимо должны сплотиться и проявить «партийный дух». Но в таком случае они стоят, как одно сомкнутое целое, против всего мужского пола, обладающего, благодаря природному превосходству телесных и духовных сил, всеми земными благами: это их общий враг, которого надлежит победить и покорить, чтобы, владея им, достигнуть обладания и земными благами. На это и направлен принцип чести для всего женского пола, принцип, по которому мужчинам безусловно должно отказывать во всяком небрачном совокуплении, — чтобы каждого из них принудить к браку, являющемуся своего рода капитуляцией, и тем оградить интересы всех женщин вообще. Но эта цель может быть вполне достигнута лишь при строгом соблюдении вышеуказанного принципа, и потому весь женский род, с истинным «партийным духом», блюдет, чтобы принцип этот не нарушался ни одним из его сочленов. Таким образом, всякая девушка, своим небрачным совокуплением совершившая измену перед всем женским полом, благополучию которого пришел бы конец, если бы все стали поступать так, обрекается с его стороны на изгнание и позор: она потеряла свою честь. Ни одна женщина не должна больше вести с нею знакомства, — ее избегают как зачумленную. Подобная же участь постигает прелюбодейку: ибо она не сдержала брачной капитуляции, какую принял от нее мужчина, а такой пример должен отпугивать мужчин от заключения этой капитуляции, на которой между тем основано благо всего женского пола. Но сверх того еще прелюбодейка, вследствие заключающегося в ее поступке грубого вероломства и обмана, вместе с половой утрачивает также и гражданскую честь. Вот почему, конечно, с снисхождением говорят «падшая девушка», а не «падшая женщина» и соблазнитель может восстановить честь девушки с помощью брака, чего не бывает при браке с разведенной прелюбодейкой. Если теперь, в результате этих ясных соображений, мы признаем основою принципа женской чести благодетельный, даже необходимый, но в то же время хорошо рассчитанный, пользою руководимый «партийный дух», — то мы сочтем эту честь, правда, чрезвычайно важной для женского существования и потому имеющей большое относительное значение, но значение далеко не абсолютное, не господствующее над жизнью и ее целями так, чтобы для него следовало жертвовать самой этой жизнью. Поэтому-то нельзя отнестись с одобрением к ходульным, в трагический фарс впадающим поступкам Лукреции и Виргиния. По той же причине конец «Эмилии Галотти» содержит нечто столь возмутительное, что уходишь из театра совершенно расстроенным. Наоборот, мы, вопреки половой чести, не можем отказать в своей симпатии Клэрхен в «Эгмонте». Такое крайне ревнивое отношение к принципу женской чести принадлежит, как и многое другое, к забвению цели ради средств: ибо, в подобном фанатизме, половой чести ложно придается абсолютное значение, тогда как значение ее, еще больше чем у всякой другой чести, — чисто относительное. Его можно даже назвать и чисто условным, если, на основании сочинения Томазия о конкубинате, принять в расчет, что во всех почти странах и во все времена, вплоть до лютеровской реформации, конкубинат был законом дозволенной и признанной связью, при которой конкубина сохраняла свою честь, — я не упоминаю уже о Милитте из Вавилона (Геродот, I, 199) и т. д. Да и существуют, конечно, такие гражданские отношения, которые делают невозможной внешнюю форму брака, особенно в католических странах, где не допускается развода. Всюду в таком положении находятся правители, которые, по моему мнению, поступают гораздо нравственнее, содержа любовницу, нежели вступая в морганатический брак: потомство от последнего, в случае возможного прекращения законных наследников, может со временем предъявить свои притязания на престол, так что такой брак, хотя бы в самом отдаленном будущем, создаст условия для гражданской войны. Сверх того, этот морганатический, т. е. собственно вопреки всем внешним обстоятельствам заключенный брак является, в последнем итоге, уступкою, сделанной женщинам и попам— двум классам, по отношению к которым надо по возможности остерегаться всяких уступок. Следует, далее, принять во внимание, что всякий в стране может жениться на женщине по своему выбору, — всякий, кроме одного, У которого отнято это естественное право: этот бедняк — государь. Его рука принадлежит стране, и он отдает ее по государственным соображениям, т. е. согласно с благом страны. А ведь он все-таки человек и тоже хочет следовать влечению своего сердца. Поэтому не только мещанством, но и несправедливостью и неблагодарностью будет желание, чтобы государь не имел любовницы, или порицание его за это, — само собою разумеется, пока только исключено ее влияние на управление. С своей стороны, и такая любовница, по отношению к половой чести, есть до некоторой степени — лицо привилегированное, изъятое из общего правила: ибо она отдалась одному только человеку, с которым ее связывает взаимная любовь, но за которого она никогда не может выйти замуж. Во всяком же случае, доказательством тому, что принцип женской чести не есть что-либо прямо данное природой, служат те многочисленные кровавые жертвы, которые ради него приносятся, — детоубийства и самоубийства матерей. Конечно, девушка, отдающаяся без санкции закона, нарушает этим верность всему своему полу; однако верность эта лишь молчаливо подразумевается, а не подтверждается клятвой. И так как обыкновенно при этом прежде всего страдает ее собственный интерес, то она обнаруживает здесь несравненно больше глупости, чем порочности.
Половая честь мужчин обусловлена половою честью женщин, как противополагающийся ей «партийный дух», который требует, чтобы каждый, согласившийся на столь выгодную для противной стороны капитуляцию — брак, заботился по крайней мере о соблюдении ею этой капитуляции; иначе самый этот договор, подрываемый недружным его соблюдением, утратит свою прочность, и мужчины, жертвуя всем, не будут обеспечены даже в том одном, что они покупают такою ценою, именно — в единоличном обладании женщиной. Поэтому честь мужчины повелевает, чтобы он карал прелюбодеяние своей жены, наказывая ее по крайней мере разрывом с нею. Если же он заведомо позволяет изменять себе, общество мужчин вменяет ему это в позор; однако последний далеко не отличается такой безусловностью, как тот, который постигает при утрате! половой чести женщину, — напротив, это есть лишь «пятно меньшего бесчестья»: ибо у мужчины половая жизнь играет второстепенную роль — у него есть еще много других и более важных занятии. Эта мужская честь послужила темою для двух великих драматургов нового времени, двукратно у каждого; для Шекспира в «Отелло» и в «Зимней сказке» и для Кальдерона в его «Враче своей чести» и в опусе «За тайный позор тайная месть». Во всяком случае, честь эта требует наказания лишь жены, а не ее любовника, по отношению к которому ода является уже просто как нечто добавочное, — чем подтверждается наш взгляд на происхождение этой чести из «партийного духа» мужчин.
Честь, как она рассмотрена мною выше в ее разновидностях и основоположениях, встречается, в качестве общего правила, у всех народов и во все времена, — хотя для женской чести и можно указать кое-какие местные и временные видоизменения ее принципов. Между тем. существует еще один вид чести, совершенно отличный от этого всеобщего и всюду признанного, — вид, о котором, не имели никакого понятия ни греки, ни римляне, а также до сих пор ничего не знают китайцы, индусы и магометане. Эта особая честь возникла в средние века и привилась исключительно в христианской Европе, да и здесь лишь среди крайне незначительной части населения, — именно, в высших классах общества и у тех, кто старается не отставать от них. Это — рыцарская честь, или «дело чести». Так как ее основные правила стоят совершенно особняком от правил чести, которою мы занимались выше, отчасти даже им противоречат, так что в одном случае получается человек чести, а в. другом честный, человек, — то я приведу здесь ее принципы в отдельном изложении, как бы в виде кодекса, или зерцала, рыцарской чести.
Честь состоит не во мнении других о нашем достоинстве, а исключительно только в выражениях такого мнения, — все равно, высказывает ли выраженное мнение то, что действительно о нас думают, или нет, не говоря уже об его основательности. Поэтому другие могут, благодаря нашему образу жизни, иметь о нас сколь угодно дурное мнение, сколь угодно нас презирать: пока не найдется человека, который осмелился бы громко это высказать, — это совсем, не вредит нашей чести. И наоборот, пусть даже мы своими качествами и поступками заставим всех других относиться к нам с очень большим уважением (ведь это не зависит от их произвола): если тем не менее кто-нибудь один, будь он первым негодяем и дураком, посмеет высказаться о нас с пренебрежением, наша честь немедленно будет оскорблена, даже навсегда утрачена, — надо будет ее вновь восстановлять. Доказательством, хотя и излишним, тому, что здесь замешано вовсе не мнение других, а просто только выражение такого мнения, служит тот факт, что оскорбления могут быть взяты назад, в случае нужды — с помощью извинений, после чего дело обстоит так, как если бы их никогда и не было. Изменилось ли также и самое мнение, давшее им начало, и почему должна была случиться такая перемена, это не играет никакой роли: только выражение сводится на нет, и тогда все обстоит благополучно. Здесь, следовательно, цель не в том, чтобы заслужить почтение, а в том, чтобы его вынудить.
2) Честь человека основана не на том, что он делает, а на том, что он претерпевает, что с ним случается. Если, по принципам разобранной выше, общепризнанной чести, эта последняя зависит исключительно от того, что человек сам говорит либо делает, то рыцарская честь, напротив, зависит от того, что говорит или делает кто-либо другой. Таким образом, она находится в руках, даже висит на кончике языка у всякого встречного и в любой момент может быть, по его желанию, утрачена навеки, если только обиженный не вернет ее себе помощью восстановительного процесса, о котором мы скоро будем говорить, что, однако, сопряжено с опасностью для его жизни, его здоровья, его свободы, его собственности и его душевного спокойствия. Вследствие этого поведение человека может быть самым честным и благородным, его намерения — самыми чистыми, а его ум — самым выдающимся: все-таки его честь каждую минуту подвергается риску быть утраченной, коль скоро кому-нибудь заблагорассудится обругать его, — нужно только, чтобы сам обидчик не нарушал еще этих законов чести, а впрочем он может быть негоднейшим бездельником, тупейшим олухом, тунеядцем, игроком, вечным должником, короче — человеком, который недостоин взгляда со стороны того, кого он оскорбляет. Да в этой роли по большей части именно и выступает субъект такого рода: ибо, как справедливо заметил Сенека, — «чем кто больше заслуживает презрения и насмешки, тем наглее его язык» («О благоразумии», 11). К тому же такой человек и раздражается всего легче именно против людей достойных: ибо противоположности ненавидят одна другую, и зрелище высоких преимуществ обычно возбуждает в негодяе скрытую ярость; поэтому Гёте и говорит:
«Что ты жалуешься на врагов? Разве могли бы стать когда-нибудь твоими друзьями люди, для которых существо, подобное тебе, втайне служит вечным укором?» («Западно-Восточный Диван»).
Очевидно, что именно категория людей недостойных должна питать особенную благодарность к этому принципу чести: ведь он ставит их на одну доску с теми, которые во всех других отношениях стоят на недосягаемой для них высоте. И вот, если подобного рода субъект произнес ругательство, т. е. приписал другому какое-либо дурное качество, оно считается пока объективно верным и обоснованным суждением, закономерным определением и даже на все предбудущее время сохранит свою истинность и силу, коль скоро не будет тотчас же заглажено кровью, иными словами — оскорбленный остается (в глазах всех «людей чести»), тем, чем его назвал оскорбитель (будь он последним из всех смертных): ибо он (так гласит технический термин) «оставил на себе» это оскорбленье. Поэтому «люди чести» будут теперь относиться к нему с полным презрением, бегать от него как от зачумленного, — например, громко и публично отказываться от посещения того общества, где он принят, и т. д. Начало этого мудрого принципа можно, мне кажется, с уверенностью отнести к тому, что в средние века, до 15-го столетия, при уголовных процессах не обвинитель должен был доказывать вину обвиняемого, а этот последний — свою невиновность (см.: К. д. фон Вехтер. «Очерки по немецкой истории, особенно [по истории] немецкого права», 1845). Он мог прибегать для этого к очистительной присяге, для которой, однако, ему нужно было иметь еще поддерживателей присяги, которые клятвой подтверждали свое убеждение, что он неспособен на клятвопреступление. Если у него не было таких лиц или обвинитель отклонял их, то выступал на сцену Суд Божий, который обыкновенно состоял в поединке. Ибо обвиняемый был тогда «обесчещен» и должен был себя очистить. Мы видим здесь происхождение понятия о бесчестьи и всего того положения вещей, какое еще теперь можно наблюдать у «людей чести», только с опущением присяги. Здесь именно лежит и объяснение того обязательного, глубокого негодования, с каким «люди чести» принимают упрек во лжи, требуя за него кровавой мести, — что, при повседневной лжи, представляется весьма странным, а в Англии прямо превратилось в какое-то глубоко коренящееся суеверие. (Ведь на самом деле всякий, кто за упрек во лжи грозит покарать смертью, должен бы быть человеком, никогда не лгавшим в своей жизни.) Недаром в упомянутых уголовных процессах средневековья существовала более короткая форма, когда обвиняемый возражал обвинителю: «это ты лжешь», — вслед за чем решение немедленно возлагалось на Суд Божий; отсюда и значится, что, по кодексу рыцарской чести, за упреком во лжи тотчас должно следовать обращение к оружию. Это все мы говорили о брани. Но есть еще нечто худшее, чем ругань, — вещь столь ужасная, что я должен просить у «людей чести» прощения уже за простое упоминание о ней в этом кодексе рыцарской чести, ибо, как мне известно, у них при одной мысли о ней мороз подирает по коже и волосы становятся дыбом; это высшее зло: на свете, горше смерти «вечных мук. Именно, может случиться — страшно сказать, — что один человек даст другому затрещину, нанесет ему удар. Это ужасное событие влечет за собою такую полную потерю чести, что если уже для устранения всех. других ее оскорблений требуется кровопускание, то здесь, для ее окончательного восстановления, нужен решительный смертельный удар.
3) Честь совершенно не имеет никакого отношения к тому, что такое — человек сам по себе и для себя, или к вопросу, может ли когда-либо измениться его моральная природа, а также ко всем другим подобным школьным умствованиям; нет, если она — оскорблена или в данное время утрачена, нужно только действовать с достаточной быстротой, чтобы весьма скоро и вполне ее восстановить с помощью единственно универсального средства — дуэли. Если же оскорбитель не принадлежит к классам, придерживающимся кодекса рыцарской чести, или если он уже раз поступил вопреки этому кодексу, то, особенно при оскорблении действием, но также я при одном словесном оскорблении, можно предпринять верную операцию; имея оружие, уложить обидчика на месте; в крайнем случае— час спустя; тогда честь восстановлена. Но сверх того, а также если нам желательно набежать такого шага из опасения перед сопровождающими его неприятностями или если мы просто не внаем, подлежит ли оскорбитель законам рыцарской чести или нет, мы имеем еще паллиативное средство в «авантаже». Средство это состоит, в том, что, если противник был груб, мы проявляем по отношению к нему еще гораздо большую грубость. Когда это не удается, уже с помощью ругательств, то прибегают к драке, причем и здесь существует известная градация в охране чести; пощечины заглаживаются палочными ударами, последние — ударами арапника; даже против арапника некоторыми рекомендуются, как испытанное средство, плевки. Только в том случае, если вы с этими средствами уже запоздали, дело непременно должно дойти до кровавых приемов. Названный паллиативный метод основывается собственно на следующем — принципе.
4) Насколько быть обруганным — позор, настолько обругать — честь. Пусть, например, на стороне моего противника будут истина, право и разум: я произношу ругательство — и все это должно испариться, право и честь перейдет ко. мне, он же на время утратит свою честь, пока не восстановит, ее, но. опять-таки не с. помощью права и разума, а огнестрельным или холодным оружием. Таким образом, грубость есть свойство, которое, в вопросе о чести, заменяет или устраняет всякое другое: кто всех грубее, тот всегда прав» — кого же наказывать? Какую бы глупость, бестактность, пакость, человек ни совершил, — благодаря грубости, она перестает существовать как такая и немедленно получает права гражданства. Положим, в; каком-нибудь споре или в обыкновенном разговоре другой обнаруживает более верное понимание дела, более сильную любовь к истине, более, здравое суждение, больше рассудка, чем мы, или; вообще проявляет духовные преимущества, оставляющие нас в, тени: у нас есть средство тотчас положить конец всякому такого рода, превосходству и разоблаченному им нашему собственному убожеству и в свой черед, самим, приобрести верх, — достаточно вести себя оскорбительно и грубо. Ибо грубость побеждает всякий аргумент и, затмевает всякий ум: если, только поэтому противник не схватится с. нами и не ответит нам еще большей грубостью вовлекая нас, этим, в благородное состязание авантажа, то мы останемся победителями и честь окажется на нашей стороне, — истина, знание, рассудок, ум, остроумие должны убраться прочь, сбитые с позиции божественной грубостью. Вот почему «люди чести», коль скоро кто-нибудь выскажет мнение, несогласное с их собственным или хотя бы, только, обнаружит больше, ума, чем могут выставить они сами, тотчас являют готовность сесть на этого боевого коня, И если при случае в. каком-нибудь споре им недостает опровергающего довода, они обращаются, к грубости, которая ведь сослужит ту же службу и которую легче найти;, и вот они выходят тогда победителями. Уже. отсюда видно, насколько, справедливо приписывать этому принципу чести облагораживающее влияние на царящий в обществе тон. А изложенное здесь правило опять-таки имеет свое начало в следующем, которое является подлинною основою, и душою всего кодекса.
5) Высший правовой трибунал, к которому при всех ссорах можно апеллировать от всякого другого, поскольку дело касается чести, это— трибунал физической силы, т. е. животного начала. Ибо всякая, грубость есть собственно обращение к животной природе, так как она, объявляя не имеющей, значения борьбу духовных сил. или морального права, ставит на ее место, борьбу сил физических: эта последняя у вида «человек», определяемого Франклином как «животное, изготовляющее орудия труда», ведется имеющимся у него, благодаря этому свойству, оружием, — на дуэли, и приводит к непререкаемому решению. Это основное правило, как известно, формулируется короче выражением «кулачное право», аналогичным слову «остроумничанье» и оттого имеющим, подобно этому последнему, ироническое значенье: сообразно этому рыцарскую честь надлежало бы называть кулачною честью.
6) Если выше мы нашли гражданскую честь очень щепетильной в вопросе о моем и твоем, о принятых на себя обязательствах и о данном слове, то рассматриваемый здесь кодекс, напротив, отличается в этом отношении благороднейшею либеральностью. Именно, только одно слово не должно быть нарушаемо, — честное, т. е. слово, при котором было сказано «клянусь честью!» — откуда получается презумпция, что всякое другое слово можно нарушить. Но и при нарушении этого честного слова можно еще все-таки спасти свою честь, прибегнув к универсальному средству — дуэли, именно с тем, кто утверждает, что мы дали честное слово. Далее, существует только один долг, безусловно требующий уплаты, — долг карточный, который поэтому и носит название «долга чести». Что касается всех остальных долгов, то можно смело надувать и иудеев, и христиан: это не наносит рыцарской чести решительно никакого ущерба.
Беспристрастный человек сразу увидит, что этот странный, варварский и смешной кодекс чести берет свое начало не в сущности человеческой природы и не в здравом понимании человеческих отношений. Это подтверждается, к тому же, крайне ограниченной сферою его действия: именно, он применяется исключительно в Европе, притом лишь со времени средних веков, да и здесь только у дворян, военных и их подражателей. Ибо ни грекам, ни римлянам, ни высококультурным азиатским народам древнего и нового времени совсем не известно об этой чести и ее принципах. Все они не знают никакой иной чести, кроме разобранной нами в начале. У всех у них поэтому человек считается за то, что обнаруживает в нем все его поведение, а не за то, что заблагорассудится сказать о нем какому-нибудь развязному языку. У всех у них слова и поступки человека могут, конечно, уничтожить его собственную честь, но никак — честь другого. Все они видят в ударе именно только удар, какой, с большей опасностью, можно получить от всякой лошади и всякого осла: он вызывает, смотря по обстоятельствам, гнев, быть-может даже немедленную месть, но к чести он не имеет никакого отношения, и отнюдь не ведется запись ударов и ругательств, вместе с «сатисфакцией», которая за них получена или для которой упущено время. В храбрости и презрении к жизни народы эти не уступают христианской Европе. Ведь греки и римляне были настоящими героями, а они не ведали никакого «вопроса чести». Поединки практиковались у них не среди благородных классов населения, а — между наемными гладиаторами, обреченными на смерть рабами и осужденными преступниками, которые натравлялись друг на друга, вперемежку с дикими зверями, для потехи народа. С введением христианства гладиаторские игры прекратились, но их место в христианскую эпоху заняла, через посредство Суда Божьего, дуэль. Если игры эти были бесчеловечною жертвой, приносимой общей страсти к зрелищам, то дуэль — бесчеловечная жертва, приносимая общему предрассудку: но только объектами этой жертвы служат не преступники, рабы и пленные, как там, а свободные и благородные.
Что древние были совершенно чужды такого предрассудка, об этом свидетельствуют множество дошедших до нас указаний. Когда, например, один тевтонский вождь вызвал Мария на единоборство, этот герой послал ему ответ, что «если ему надоела жизнь, он может повеситься», по на всякий случай предложил ему для поединка бывшего гладиатора («Добавления Фрейншля к [Лив]ию», кн. 68, гл. 12). У Плутарха («Фемистокл», 11) мы читаем, что начальник флота Эврибиад в споре с Фемистоклом поднял палку, чтобы ударить его; однако последний не только не схватился при этом за меч, но даже сказал: «бей, но выслушай». Какое негодование должен чувствовать читатель с рыцарской «честью», не находя вслед за тем известия, что корпорация афинских офицеров тотчас заявила о своем нежелании служить больше под начальством такого господина, как Фемистокл! Совершенно справедливо замечает поэтому один из новейших французских писателей: «если бы кто вздумал сказать, что Демосфен был человеком чести, он вызвал бы улыбку состраданья… Цицерон тоже не был человеком чести» (К. Дюран. «Литературные вечера». Руан, 1828, т. 2, стр. 300). Далее, место у Платона относительно оскорблений («Законы», IX, последние 6 стр., а также XI, стр. 131) достаточно показывает, что древние не имели никакого представления о рыцарской чести в подобных вещах. Сократ, вследствие своих постоянных диспутов, часто испытывал оскорбления действием, к которым он относился с полным спокойствием: получив однажды пинок, он терпеливо снес его и сказал удивленному этим лицу: «разве я стал бы жаловаться, если бы меня толкнул осел?» (Диоген Лаэр[ций], II, 21). Другой раз кто-то заметил ему: «разве тебя не ругает и не позорит этот человек?» и получил от него ответ: «нет, — ибо его слава не подходят ко» мне» (там же, 36). Стобей («Собиратель нектара]», изд. Гэсфора, т. I, етр. 327–330) приводит нам длинную цитату из Музония, показывающую, как древние смотрели на оскорбления: они не звали иного удовлетворения, кроме судебного, а мудрые люди пренебрегали и тем. Что древние не знали никакого иного удовлетворения за полученную пощечину, кроме судебного, это ясно видно из платоновского «Горгия» (стр. 86), где мы имеем также мнение на этот счет Сократа (стр. 133). То же самое явствует и из сообщения Геллвя (XX, 1) о некоем Луции Верации, забавлявшемся тем, что без всякого повода награждал пощечинами встречавшихся ему на улице римских граждан, с каковою целью, чтобы избежать всяких дальнейших процедур, он брал с собою раба, который нес мешок медных монет и немедленно выплачивал огорошенным неожиданной оплеухой законное вознаграждение за боль, в размере 25 ассов. Знаменитый киник Кратес получил от музыканта Никодрома столь сильную пощечину, что у него распухло и побагровело, лицо: тогда он прикрепил себе ко лбу дощечку с надписью («Это сделал Никодром»), чем навлек большой позор на флейтиста, столь зверски поступившего с человеком, которого все Афины чтили точно свое местное божество (там же у Стобея, стр. 126; Диоген Лаэрций, VI, 89). От Диогена из Синопа сохранилось письмо к Мелезиппу относительно того, что его поколотили пьяные молодые афиняне: он разъясняет здесь, что это ничего не значит (Письмо Казауб. к Диогену Лаэрцию, VI, 33). Сенека в книге «О благоразумии», от 10-й главье до конца, подробно рассматривает оскорбления, доказывая, что мудрый не обращает на них внимания. В главе 14 он говорит: «что же сделает мудрый, получив пощечину? — то самое, что Катон, когда его ударили по лицу: он не воспылал яростью, не отомстил за обиду, но он и не простил ее, а просто отрицал самый факт обиды.
«Да», воскликните вы, «то были мудрецы»! — А вы, значит, глупцы? Согласен…
Мы видим, таким образом, что древним был совершенно незнаком подобный принцип рыцарской чести, ибо оии во всем были верны беспристрастному, естественному взгляду на вещи и потому не могли идти на такие мрачные и пагубные фарсы. Поэтому я в ударе по лицу они не могли видеть ничего иного, кроме того, что он есть, — т. е. они видели в нем небольшое физическое поврежденье, — меж тем как в новое время он стал катастрофой и темой для трагедий, например, в «Сиде» Корнеля, а также в одной из новейших немецких мещанских трагедий, которая называется «Власть отношений», но должна бы носить заглавие «Власть предрассудка»; а если пощечина раздастся в парижском национальном собрании, она найдет себе отзвук во всей — Европе. Людям «чести», которые, конечно, будут обескуражены указанными выше классическими воспоминаниями и приведенными примерами из древности, я советую, в качестве противоядия, прочесть в шедевре Дидро «Жак-фаталист» историю г-на Дегляна: они найдут здесь отличный образчик современной рыцарской чести, который да послужит ям на радость и поучение.
Из сказанного достаточно явствует, что принцип рыцарской чести вовсе нельзя считать за что-либо исконное, коренящееся в самой человеческой природе. Это, следовательно, нечто искусственное, и не трудно указать его происхождение. Принцип этот порожден, очевидно, той эпохой, когда больше применялись кулаки, чем головы, и разум был заключен в цепи попов, т. е. это продукт достохвального средневековья и его рыцарства. В самом деле, тогда люди предоставляли Господу Богу не только заботиться о себе, но и судить за себя. Поэтому трудные юридические вопросы решались ордалиями, или Судом Божьим: а суд этот, за немногими исключениями, состоял в поединках, притом вовсе не между одними только рыцарями, но и между простыми гражданами, — чему мы видим интересный пример в Шекспировском «Генрихе VI» (часть 2, акт 2, сцена 3). Да и после всякого судебного приговора все-таки можно было еще апеллировать к поединку как к высшей инстанции, именно — Суду Божию.
А благодаря этому на судейское кресло была посажена собственно, вместо разума, физическая сила и ловкость, т. е. животная природа, и вопрос о правом и неправом решало не то, что человек сделал, а то, что его постигло, — совершенно как и по теперь еще действующему принципу рыцарской чести. Кто продолжает сомневаться в таком происхождении дуэли, пусть прочтет прекрасную книгу Дж. Г. Меллингена («История дуэли», 1849). Ведь и по сие время среди лиц, которые следуют принципу рыцарской? чести и которые, как известно, не имеют обыкновения принадлежать к людям наиболее образованным и вдумчивым, встречаются люди, действительно признающие исход дуэли за божественное решение вызвавшей ее ссоры: это, конечно, — мнение, унаследованное по традиции.
Помимо такого происхождения принципа рыцарской; чести, его тенденция прежде всего заключается в том, чтобы угрозою физического насилия вынудить внешние знаки) того уважения, действительное приобретение которого человек считает для себя затруднительным либо излишним. Это приблизительно то же, как если бы кто-нибудь, желая доказать, что его комната хорошо натоплена, стал согревать шарик термометра рукою и ртуть от этого поднялась. При ближайшем рассмотрении суть дела оказывается вот в чем: как гражданская честь, имеющая в виду мирное общение с другими людьми, заключается в таком их мнении о нас, что мы заслуживаем полного доверия, ибо безусловно чтим права каждого, — так рыцарская честь состоит во мнении других, что нас надлежит бояться, ибо мы намерены безусловно отстаивать свои собственные права. Конечно, основоположение, что важнее внушать страх, нежели пользоваться доверием, так как нельзя особенно рассчитывать на людскую справедливость, не было бы столь ошибочно, если бы мы жили в естественном состоянии, когда каждый должен сам себя охранять и лично защищать свои права. Но в цивилизованном обществе, где охрану нашей личности и нашей собственности; взяло на себя государство, правило это не находит себе? уже никакого приложения, сохраняясь лишь как нечто. ненужное и покинутое, подобно замкам и сторожевым башням из времен кулачного права, стоящим среди тщательно возделанных полей и оживленных шоссе или даже железных дорог. По этой-то причине удержавшая его! рыцарская честь накинулась на такие посягательства на личность, которые государство преследует лишь легкими наказаниями или, по принципу «О пустяках закон не заботится», оставляет совершенно безнаказанными, так как: это — ничтожные обиды, отчасти простое поддразниванье. Но по отношению к ним честь эта превратилась в совсем. не вяжущуюся с природой, свойствами и жребием человека переоценку собственной личности: последнюю начинают считать своего рода святыней и потому находят государственные наказания за ее мелкие оскорбления совершенно недостаточными, так что желают карать обидчика сами, притом непременно телесными увечьями и смертью. Очевидно, в основе лежит здесь непомернейшая спесь и возмутительнейшая надменность, которые, при полном забвении того, что собственно представляет собою человек, требуют для него безусловной неприкосновенности, а также признания его безупречности. Между тем всякий, кто готов силою добиваться такого к себе отношения и потому выставляет правило: «кто меня обругает или нанесет мне удар, тот подлежит смерти», — собственно уже за одно это заслуживает высылки из пределов государства[44]. Так вот, чтобы скрасить подобное дерзкое высокомерие, прибегают к разного рода предлогам. Из двух неустрашимых людей, говорят нам, ни один ведь не уступит, так что из-за самого пустого столкновения дело дойдет до брани, затем до палки, наконец до смертного боя: поэтому, в видах приличия, лучше миновать промежуточные стадии и прямо перейти к оружию. Со временем более детальные приемы при этой процедуре были приведены в строгую, педантическую систему, с законами и правилами, — систему, являющую собой напыщеннейший фарс в мире и поистине заслуживающую названия храма в честь глупости. Но ведь само основное положение ложно: в делах незначительных (важные случаи всегда предоставлены ведению судов) из двух неустрашимых людей один несомненно уступит, — именно, кто поумнее, а простые мнения оставляются без всякого внимания. За доказательством обратимся к народу, или, вернее, ко всем многочисленным классам, которые не держатся принципа рыцарской чести и у которых поэтому ссоры проходят своим естественным порядком: у этих классов убийство во сто раз реже, чем у приемлющей этот принцип партии, равной быть может только 1/1000 всего населения; да и драка составляет там редкое явление. Затем утверждают также, будто рыцарская честь, со своими дуэлями, служит последнею основой хорошего тона и утонченного обращения в обществе, — она ограждает против проявлений грубости и невоспитанности. Но в Афинах, Коринфе и Риме, бесспорно, также имелось хорошее, даже очень хорошее общество; и там признавались светские манеры и хороший тон: между тем за ними вовсе не скрывалось такого пугала, как рыцарская честь. Правда, с другой, стороны, женщины не занимали там первенствующего положения в обществе, как у нас, что прежде всего сообщает времяпрепровождению фривольный и; пошлый характер, изгоняя всякий содержательный разговор и вместе с тем, конечно, сильно способствуя тому, что в нашем хорошем обществе личная храбрость получает перевес над всяким другим качеством. А между тем ведь это собственно очень второстепенная, чисто унтер-офицерская добродетель, — добродетель, в которой нас превосходят даже животные, почему, например, и говорят: «храбр, как лев». Мало того, в противность приведенному — утверждению, принцип рыцарской чести часто дает надежное убежище как для важных проступков, для нечестности и порочности, так и для мелких — бестактности, невнимательности и невежливости: множество очень неуместных выходок переносятся молча именно потому, что ни у кого нет охоты рисковать собою, высказывая свое возмущение ими. Соответственно всему этому мы. видим, что дуэль достигла высшего процветания и с кровожадной серьезностью практикуется как раз у той нации, которая обнаружила недостаток истинной добросовестности в политических и финансовых делах; насколько же она добросовестна в частных сношениях, можно осведомиться у тех, кто испытал ото на себе. Что же касается ее обходительности и общественной культуры, то она давно уже славится как отрицательный образец.
Все эти аргументы, следовательно, не выдерживают критики. С большим правом можно согласиться на то, что подобно тому как уже собака, на ворчанье отвечает ворчаньем, на ласку — лаской, так и человек но своей природе на всякое враждебное отношение отзывается враждою, а при знаках пренебрежения или ненависти чувствует злобу и раздражение. Поэтому уже Цицерон говорит: «в оскорблении содержится какое-то жало, которое люди благоразумные и хорошие переносят с величайшим трудом»; да и нигде на свете (за исключением некоторых благочестивых сект) мы не найдем спокойного отношения к получаемым ругательствам и ударам. Однако природа ни в одном случае не побуждает к чему-либо большему, нежели соответствующее возмездие: она не требует, чтобы упрек во лжи, в глупости или трусости наказывался смертью, и старонемецкое выражение «на пощечину есть кинжал» представляет собою возмутительное рыцарское суеверие. Во всяком случае, возвращение или отмщение обид есть дело гнева, а вовсе не чести и долга, как хочет выставить Это принцип рыцарской чести. Скорее можно признать вполне достоверным, что всякий упрек оскорбителен лишь постольку, поскольку он справедлив: это можно видеть и из того, что самый легкий намек на что-либо действительное задевает гораздо сильнее, чем самое тяжкое, но совершенно лишенное оснований обвинение. Поэтому, кто действительно сознает себя не заслуживающим денного упрека, тот смело может отнестись к нему с презрением и так и отнесется. Между тем рассматриваемое требование чести повелевает, чтобы он проявил щепетильность, которой у него нет, и кровью мстил за обиды, которых он не чувствует. Но ведь плохое мнение о своем собственном достоинстве должен иметь тот, кто торопится подавить всякое неблагоприятное для него выражение, чтобы оно не получило огласки. По этой причине истинное самоуважение сопровождается действительным равнодушием к оскорблениям, а где такого самоуважения нет, благоразумие и развитие повелевают по крайней мере показывать равнодушный вид и скрывать свой гнев. Таким образом, если бы только удалось освободиться от суеверия рыцарской чести, так чтобы никто уже не мог надеяться с помощью брани сколько-нибудь унизить честь другого или возвысить свою собственную; если бы, далее, всякая неправда, всякая грубость или дикость перестала немедленно получать право гражданства благодаря готовности дать за нее удовлетворение, т. е. биться, — то все в скором времени поняли бы, что если дело доходит до поношений и ругательств, то побежденного в этой борьбе надо считать победителем, и что, как говорит Винченцо Монти, с оскорблениями обстоит как с церковными процессиями, которые всегда возвращаются туда, откуда они вышли: Затем, тогда уже не было бы достаточно, как теперь выказать грубость, чтобы остаться правым, — тогда, следовательно, понимание и рассудок заговорили бы совсем другим языком, чем в настоящее время, когда им всякий раз еще надо сначала сообразить, не шокируют ли они почему-либо мнений людей ограниченных и глупых, которых приводит в тревогу и злобу уже одно их появление, и не придется ли им благодаря этому поставить на карту голову, где они обитают, против плоского черепа, вмещающего эту ограниченность и глупость. Тогда духовное превосходство получило бы в обществе подобающее ему первое место, которое теперь, хотя и скрыто, принадлежит физическим преимуществам и гусарской лихости; в результате, наиболее выдающиеся люди все-таки имели бы одной причиной меньше, чем теперь, отстраняться от общества. Такого рода перемена привела бы поэтому к истинному хорошему тону и проложила бы путь для действительно хорошего общества, в том виде, как оно, без сомнения, существовало в Афинах, Коринфе и Риме. Кто желает видеть его образчик, тому я рекомендую прочесть о пире Ксенофонта.
Однако в качестве последнего аргумента в пользу рыцарского кодекса, несомненно, возразят: «Да, но ведь тогда — Боже упаси! — всякий бы, пожалуй, решился ударить другого». На это я коротко мог бы ответить, что, подобная вещь довольно часто случается среди 999/1000 населения, не признающих никакого такого кодекса, причем-никто еще от этого не умер, меж тем как у его приверженцев всякий удар обычно сопровождается смертью. Но я остановлюсь на этом подробнее. Довольно часто старался я отыскать в животной ли или в разумной природе человека какое-нибудь прочное или, по крайней мере, правдоподобное, не из одних только фраз состоящее, а к ясным понятиям сводимое основание для столь прочно укоренившегося у некоторой части человеческого общества убеждения в ужасном значении удара; стремления мои оказались, однако, напрасными. Удар есть и будет не более как маленькое физическое зло, которое каждый человек может причинить другому, ничего этим не доказывая, кроме того, что он обладает большей силой либо ловкостью или что другой оплошал. Ничего больше анализ не открывает. Я вижу затем, как тот же самый рыцарь, которому удар от человеческой руки кажется величайшим из зол, получает в десять раз сильнейший удар от своей лошади и, хромая, с сдержанной болью, уверяет, что это ничего не значит. Я заключаю отсюда, что все дело в человеческой руке. Но ведь рука эта в битве колет нашего рыцаря кинжалом и наносит ему сабельные удары, а он уверяет, что это пустяки, о которых не стоит говорить. Далее, даже удары плоской стороной клинка оказываются далеко не столь скверными, как палочные, так что еще недавно кадеты вполне могли подвергаться первым, но не последним: мало того, удар мечом при посвящении в рыцари был величайшею честью. Тут уже мои психологические и моральные изыскания теряют всякую почву, и мне остается только признать все это за старое прочно укоренившееся суеверие, за один из столь многочисленных примеров того факта, что людям можно вдолбить всякую нелепицу. Это находит себе подтверждение и в том известном обстоятельстве, что в Китае удары бамбуковым тростником составляют очень употребительное гражданское наказание, даже по отношению к чиновникам всех классов: это показывает нам, что человеческая природа, притом высоко цивилизованная, не знает там требований, подобных голосу рыцарской чести[45]. Беспристрастный взор на натуру человека открывает даже, что последнему столь же естественно бить, как хищным животным кусаться, а рогатому скоту бодаться: это именно — животное бьющее. Поэтому-то нас и приводят в возмущение те редкие случаи, когда человек укусит другого: напротив, наносимые и получаемые им удары представляют собою естественное и очень обыкновенное явление. Если при более высокой культуре люди, благодаря обоюдному самообладанию, охотно отказываются и от таких приемов борьбы, то это вполне понятно. Но заставлять нацию или хотя бы один только класс общества думать, будто нанесенный удар есть ужасное несчастье, долженствующее вести к убийству и смертному бою, — прямо бесчеловечно. На свете слишком много настоящих бед, чтобы мы могли себе позволить еще увеличивать их число воображаемыми, влекущими за собой подлинное страдание: а это именно и делает помянутое глупое и злое суеверие. Вот почему я должен даже высказаться против правительства и законодательных собраний, которые оказывают ему поддержку тем, что настойчиво стремятся к отмене всяких телесных наказаний в гражданском и военном обиходе. По их мнению, они действуют здесь в интересах гуманности: на деле же оказывается как раз противоположное, так как они способствуют этим утверждению рассматриваемого противоестественного и гибельного безумия, которому уже принесено столько жертв. При всех преступлениях, за исключением самых тяжелых, удары прежде всего приходят на ум человеку, являясь таким образом естественной карой: кто не слушает доводов, послушается палки; с другой стороны, и справедливо и естественно, чтобы тот, на кого, в случае несостоятельности, нельзя наложить материального штрафа и кого, вследствие нужды в его услугах, нельзя без собственного ущерба наказать лишением свободы, подвергался в виде наказания умеренным побоям. И против этого не выставляют решительно никаких доводов кроме пустых фраз о «человеческом достоинстве», которые опираются не на ясные понятия, а опять-таки лишь на то же самое пагубное суеверие. Что в основе всего лежит именно последнее, это находит себе почти комичное подтверждение в таком обстоятельстве: еще недавно в некоторых странах вместо палочных ударов было введено в войсках наказание планками, которое, однако, совершенно как и те, заключается в причинении физической боли, но в то же время, оказывается, не задевает чести и не унижает…
Поощряя таким образом названное суеверие, оказывают поддержку принципу рыцарской чести и вместе с тем обычаю дуэли, хотя, с другой стороны, стремятся искоренить его помощью законов или, по крайней мере, делают вид, что стремятся к этому[46]. И вот, в результате, этот остаток кулачного права, сохранившийся от самых варварских времен средневековья вплоть до 19-го века, все еще до сих пор продолжает, к общему соблазну, влачить свое существование; теперь как раз время отбросить его со стыдом и позором. Ведь в наше время не дозволено даже методически стравливать собак или петухов (по крайней мере, в Англии такие травли преследуются законом); люди же, против воли, натравливаются друг на друга до смертного боя, натравливаются смешным суеверием нелепого принципа рыцарской чести и его ограниченными представителями и законодателями, которые вменяют им в обязанность из-за всякого вздора драться между собою наподобие гладиаторов. Я предлагаю поэтому нашим немецким пуристам вместо слова «дуэль», которое, вероятно, происходит не от латинского «дуэллум» [война], а от испанского «дуэло» (страдание, жалоба, тягость), употреблять выражение «рыцарская травля». Педантизм, с каким обставляется эта глупость, способен, конечно, возбуждать смех. Возмутительно, однако, что подобного рода принцип и его нелепый кодекс устраивают государство в государстве, — государство, не признающее иного права, помимо кулачного: оно терроризует подвластные ему сословия, так как всем открывает двери священного тайного трибунала, куда всякий, пользуясь, вместо полиции, очень легко создаваемыми предлогами, может привлечь всякого, чтобы над ними обоими совершился суд на живот и на смерть. Естественно, что это сделалось ловушкой, с помощью которой всякий негодяй, если только он принадлежит к упомянутым сословиям, может подвергнуть опасности, даже лишить жизни самого благородного и хорошего человека, необходимо возбуждающего своими достоинствами его ненависть. После того как, благодаря усилиям юстиции и полиции, в настоящее время мы не подвергаемся уже опасности, что любой мошенник крикнет нам на большой дороге: «кошелек или жизнь», надлежало бы наконец и здравому рассудку позаботиться о том, чтобы и всякий мошенник не мог уже обращаться к нам среди мирного обихода с требованием: «честь или жизнь». Надлежало бы также освободить высшие сословия от висящей над ними угрозы, которая заключается в том, что каждого в любой момент можно заставить отвечать здоровьем и жизнью за грубость, некультурность, глупость или злость первого встречного, кому заблагорассудится выказать их по отношению к нему. То обстоятельство, что если две молодые, неопытные горячие головы заденут друг друга словами, то им приходится искупать это своею кровью, своим здоровьем или своею жизнью, есть нечто вопиющее, позорное. Насколько жестока тирания названного государства в государстве и насколько велика власть названного суеверия, можно заключить из того, что довольно много людей, которым нельзя было восстановить свою затронутую рыцарскую честь благодаря слишком высокому или слишком низкому положению обидчика либо иным каким его свойствам, исключающим дуэль с ним, в отчаянии от этого сами лишили себя жизни, придя таким образом к трагикомическому концу. Так как фальшь и абсурд рано или поздно обнаруживают себя большею частью тем, что, достигнув крайних пределов, завершаются противоречием, то и здесь в конце концов мы находим последнее в форме самой резкой антиномии: именно, офицеру запрещена дуэль, но если в подобающем случае к ней не прибегнет, его карают отставкой.
Раз уже коснувшись этого вопроса, я пойду в своей откровенности еще дальше. При ближайшем и беспристрастном рассмотрении признаваемое столь важным и так высоко ценимое различие, убиваем ли мы своего врага в открытом бою, с равным оружием в руках, или же из-за угла, основано просто на том, что, как сказано, названное государство в государстве не допускает иного права, кроме как право сильного, т. е. кулачное, и, придав ему значение суда Божьего, положило его в основу своего кодекса. Ведь, убив врага на поединке, мы собственно докажем только, что обладаем большею сравнительно с ним силою или ловкостью. Таким образом, ссылаясь в оправдание на наличность открытой борьбы, предполагают, что право сильнейшего есть действительное право. На самом же деле, в том обстоятельстве, что другой плохо владеет оружием, кроется, правда, возможность, но вовсе не право убить его: право это, т. е. мое моральное оправдание, может основываться исключительно на мотивах, по которым мне желательно отнять у него жизнь. Предположим теперь, что такие мотивы действительно имеются и притом достаточны; в таком случае нет решительно никакого основания ставить дело еще в зависимость от того, кто из нас двоих лучше умеет стрелять либо фехтовать, — здесь безразлично, каким способом лишу я его жизни, сзади или спереди. Ведь в моральном отношении право сильнейшего нисколько не законнее, чем право умнейшего, применяемое при вероломном убийстве: тут, следовательно, с правом кулака равносильно право головы. К тому же надо заметить, что и при дуэли пускается в ход как одно, так и другое, — всякая фехтовальная уловка есть уже коварство. Если я признаю за собою нравственное право отнять у какого-нибудь человека жизнь, то глупо будет сначала еще испытать на себе, не стреляет ли он или фехтует лучше меня: в таком случае произойдет обратное, и тот, кто уже причинил мне вред, сверх того отнимет у меня еще и жизнь. Что за обиды надо мстить не дуэлью, а убийством, таково мнение Руссо, на которое он осторожно намекает в столь таинственно написанном 21-м примечании к 4-й книге «Эмиля» (стр. 173, на обор.). При этом он находится под таким сильным влиянием рыцарского суеверия, что уже сделанный нам упрек во лжи кажется ему законным поводом к убийству; между тем он должен был бы знать, что подобный упрек бессчетное число раз заслужен каждым человеком, а им самим даже более, чем другими. Предрассудок же, обусловливающий законное убийство обидчика открытой борьбой, с равным оружием, считает, очевидно, кулачное право за действительное право, а поединок — за суд Божий. Напротив, итальянец, который в пылу гнева без околичностей бросается с ножом на своего оскорбителя, где бы он его ни увидел, поступает по крайней мере последовательно и естественно: он умнее, но не хуже дуэлянта. Если скажут, что, умерщвляя своего врага на поединке, я нахожу свое оправдание в том, что он тоже стремится убить меня, — то на это можно ответить, что своим вызовом я поставил его в положение необходимой обороны. Намеренно ставить себя таким образом во взаимное положение необходимой обороны, это значит в сущности — искать благовидного предлога для убийства. Скорее можно было бы допустить в качестве оправдания ссылку на правило «нет обиды, коли на нее согласны», так как люди ставят здесь свою жизнь на карту по обоюдному согласию; но на это надо возразить, что слово «согласие» здесь неуместно: тирания принципа рыцарской чести и его нелепого кодекса, вот — полицейский, который привлекает обоих врагов или по крайней мере одного из них к этому кровавому тайному судилищу.
Я слишком долго остановился на рыцарской чести, но сделал это с добрым намерением и по той причине, что против моральных и интеллектуальных чудовищ в здешнем мире единственным Геркулесом является философия. Две вещи главным образом отличают общественную жизнь нового времени от общества древнего, притом в невыгодную для первой сторону, так как они придали ей серьезный, суровый, мрачный колорит, от которого была свободна древность, ясная и веселая, как утро жизни. Это — принцип рыцарской чести и венерическая болезнь, две равноценные прелести! Они сообща («ненависть и любовь») отравили жизнь. Именно, венерическая болезнь простирает свое влияние гораздо дальше, чем могло бы показаться с первого взгляда, — она вовсе не ограничивается одной физической стороной человека, но затрагивает и моральную. С тех пор как в колчане Амура завелись и отравленные стрелы, во взаимные отношения полов примешался посторонний, враждебный, прямо дьявольский элемент, из-за которого они, эти отношения, прониклись мрачным и боязливым недоверием; а косвенным путем влияние такой перемены, происшедшей в самой основе всякого человеческого общения, сказывается в большей или меньшей степени также и на остальных общественных отношениях; разъяснение этого вопроса завело бы меня здесь слишком далеко. Аналогичное, хотя и совсем другого рода, влияние оказывает принцип рыцарской чести, этот мрачный фарс, который был чужд древним, современного же человека держит в напряженном, серьезном и тревожном состоянии — уже потому, что всякое нечаянное выражение подвергается подробному разбору и переживанию. Но мало того! Принцип этот — всеобщий минотавр, которому не одна только страна, как в древности, а все страны Европы ежегодно должны приносить в дань известное число сыновей из благородных семейств. Вот почему пора наконец смело ополчиться на это пугало, как я это здесь и сделал. Хорошо бы, если бы названные два чудовища новейшего времени нашли себе конец в 19-м веке! Мы не хотим отказаться от надежды, что с первым из них врачи все-таки справятся наконец, — путем профилактических мер. Покончить же с другим пугалом — дело философа, исправляющего понятия, так как правительствам с помощью законов этого сделать до сих пор не удалось; к тому же только первым способом и можно воздействовать на самый корень зла. Если бы, однако, правительства в самом деле серьезно желали уничтожить обычай дуэли и если бы слабый успех их стремления действительно объяснялся только их бессилием в этом отношении, то я предложил бы им закон, за успех которого я отвечаю и который притом может обойтись без кровавых процедур, без эшафота и виселицы и без пожизненных заключений. Напротив, — это — маленькое, самое легкое, гомеопатическое средствице: кто вызывает другого или принимает вызов, тот по-китайски, средь бела дня, перед гауптвахтой получает от капрала 12 палочных ударов, а лица, согласившиеся передать вызов или быть секундантами, — по 6 каждый. Что касается последствий действительно происшедшей дуэли, то здесь пусть остается в силе обычное уголовное судопроизводство. Быть может, кто-нибудь, с рыцарскими убеждениями, возразит мне, что после применения подобного наказания иной «человек чести» будет в состоянии застрелиться; на это я отвечу: лучше, если такой глупец убьет себя самого, нежели другого. В сущности же я прекрасно понимаю, что у правительств нет серьезного желания покончить с дуэлью. Оклады гражданских чиновников, а тем более офицеров (если оставить в стороне высшие должности), далеко не соответствуют их труду. Другую половину своего вознаграждения они получают поэтому в виде чести. Последняя прежде всего выражется титулами и орденами, в более же широком смысле — сословною честью вообще. А для этой сословной чести дуэль является удобной пособницей: вот почему к ней приучаются уже в университетах. Таким образом, кровь ее жертв пополняет собою недостаточность окладов.
Полноты ради здесь надо упомянуть еще о национальной чести. Это — честь целого народа, как отдельной единицы, в обществе народов. Так как в обществе этом нет иного суда, кроме суда силы, и оттого каждому его члену приходится самому отстаивать свои права, то честь нации состоит не только в том, чтобы считаться заслуживающей доверия (кредита), но и в том, чтобы ее боялись: отсюда, посягательства на ее права никогда не должны оставаться безнаказанными. Она, стало быть, соединяет в себе требования гражданской и рыцарской чести.
К тому, чем человек представляется, т. е. что такое он в глазах света, мы отнесли выше, на последнем месте, славу: ею-то, следовательно, и надлежит еще нам теперь заняться. Слава и честь, это — две сестры-двойняшки; близнецы эти, однако, подобны диоскурам, из которых Поллукс был бессмертен, а Кастор смертен: так и слава — бессмертная сестра смертной чести. Это, разумеется, надо понимать лишь о славе наивысшего порядка, о действительной и подлинной славе: ибо существуют, конечно, и разного рода эфемерные славы. Итак, продолжаю, честь касается лишь таких свойств, какие требуются от всякого, находящегося в одинаковом положении; слава — лишь таких, которых нельзя требовать ни от кого. Честь имеет в виду качества, которые вправе всенародно приписать себе каждый; слава — качества, которых никто не имеет права себе приписывать. Между тем как наша честь простирается настолько, насколько мы знакомы людям, — слава, наоборот, бежит впереди знакомства с нами, занося его всюду, куда только она ни проникнет. На честь может притязать каждый, на славу — лишь люди исключительные: ибо слава достигается только необычайными заслугами, а эти последние опять-таки выражаются либо в деяниях, либо в творениях, — так что к славе открыто два пути. По пути деяний направляет главным образом великое сердце; по пути творений — великий ум. У каждого из этих путей имеются свои особые преимущества и невыгоды. Главная разница между ними та, что дела проходят, творения остаются. Благороднейшее деяние все-таки имеет лишь временное значение; гениальное же произведение продолжает жить и оказывать свое благотворное и возвышающее влияние на все времена. Дела оставляют по себе лишь память, которая становится все более слабой, искаженной и безразличной и даже обречена на постепенное угасание, если ее не подхватит история и не передаст ее в закрепленном состоянии потомству. Творения же сами обладают бессмертием и могут, особенно воплощенные в письменности, пережить все времена. От Александра Великого сохранилось имя и воспоминание; Платон же и Аристотель, Гомер и Гораций продолжают существовать сами, живут и действуют непосредственно. «Веды» с «Упанишадами» — перед нами, а обо всех современных им делах до нас не дошло совершенно никакого известия[47]. Другая невыгода деяний, это — их зависимость от случая, который сначала должен обусловить их возможность; к этому присоединяется еще, что слава их определяется не одной только их внутренней ценностью, но также и обстоятельствами, сообщающими им важность и блеск. К тому же слава эта, если, как на войне, дела имеют чисто личный характер, зависит от показаний немногих очевидцев, а последние не всегда найдутся, да и не всегда бывают добросовестны и беспристрастны. Преимущество же дел, напротив, — то, что они, как нечто практическое, доступны суждению всех вообще людей, так что последние, если только получат относительно них верные данные, немедленно отдают им справедливость — разве только запоздает подлинное знание или правильная оценка их мотивов: ведь для понимания всякого поступка нужно знакомство с его мотивом. Обратное бывает с творениями: возникновение их зависит не от случайности, а исключительно от их творца, и пока они остаются, они остаются тем, что такое они сами по себе. Зато с ними связана трудность оценки, тем большая, чем высшего они порядка; часто недостает компетентных судей, часто — судей беспристрастных и честных. Но зато опять-таки о славе творений решает не одна только инстанция, — здесь может быть и апелляция. Ибо если от дел до потомства, как сказано, доходит только память, да и то в таком виде, как передадут ее современники, то творения, напротив, переживают: сами, притом так, как они есть, разве только утратятся отдельные части: здесь, стало быть, нет места для искажения данных, а впоследствии отпадает также и возможное вредное влияние обстановки, в какой они зародились. Скорее даже часто лишь время постепенно приводит с собою немногих действительно компетентных судей, которые, сами будучи исключениями, творят суд над еще более редкими исключениями: они последовательно подают свой веский голос, и таким образом — иногда, правда, лишь по прошествии столетий — получается вполне правильная оценка, остающаяся уже незыблемой на все дальнейшее время. Настолько прочна, деже прямо непреложна слава творений. Что же касается того, доживут ли до нее их творцы, то это зависит от внешних обстоятельств и от случая: это бывает тем реже, чем выше и труднее род произведений. Сообразно тому Сенека («Послание», 79) в удивительно красивом уподоблении говорит, что слава столь же неизбежно следует за заслугой, как тень за телом, — хотя случается, конечно, как и с тенью, что иногда она шествует впереди, иногда же — позади. Пояснив это, Сенека добавляет: «хотя бы зависть побудила молчать всех твоих современников, явятся те, кто будет судить без обиды и пристрастия»; отсюда мы, к слову сказать, видим, что искусство подавлять заслуги путем коварного замалчиванья и игнорирования, чтобы в угоду плохому скрыть от публики хорошее, практиковалась уже у бездельников сенековского времени, совершенно как и у нас, и что, как там, так и здесь, зависть зажимала людям рот. Обыкновенно даже, чем продолжительнее будет держаться слава, тем позже она появляется, — ведь все превосходное созревает лишь медленно. Слава, которой суждено перейти в потомство, подобна дубу, очень медленно растущему из своего семени; легкая, эфемерная слава, это однолетние, быстро восходящие растения, а слава ложная — прямо скороспелая сорная трава, возможно поспешнее истребляемая. Такое положение дел зависит собственно от того, что чем кто более принадлежит потомству, т. е. именно человечеству вообще и в его целом, тем более чужд он для своей эпохи: его произведения не посвящены специально ей, иными словами — они принадлежат ей не как такой, а лишь поскольку она — часть человечества, почему они и не носят на себе следов ее местного колорита; но вследствие этого легко может случиться, что она пропустит их без внимания, как нечто ей постороннее. Она ценит скорее тех, кто служит потребностям ее краткого бытия или прихотям минуты и потому всецело принадлежит ей, с ней живя и с ней умирая. Таким образом, вся история искусств и литературы свидетельствует, что высшие создания человеческого духа обыкновенно встречали себе неблагосклонный прием, и такое отношение к ним продолжалось, пока не появлялись умы высшего порядка, для которых они были предназначены, и не возводили их на высоту, где они с тех пор и пребывали, благодаря приобретенному этим путем авторитету. А все это зависит в последнем итоге от того, что всякий собственно может понимать и ценить лишь вещи, с ним однородные. Но ведь с плоским однородно плоское, с пошлым пошлое, с неясным запутанное, с бессмысленным нелепое, всего же милее каждому его собственные произведения, которые с ним совершенно однородны. Вот почему уже древний сказитель Эпихарм пел [в этой связи так].
Я переведу это место, чтобы оно стало понятно всем: «Нет никакого дива в том, что я говорю, о чем и как хочу, и что они милы себе самим, представляясь в своих глазах прекрасными: ведь и собака собаке прекраснейшим кажется существом и бык быку, осел ослу всех лучше, свинья же — свинье».
Подобно тому как даже самая сильная рука, бросая легкое тело, все-таки не может сообщить ему такого движения, чтобы оно пролетело на далекое расстояние и ударилось с силою, и тело это уже скоро теряет энергию и падает, так как ему не хватает собственного материального содержания для усвоения чужой силы, — точно так же обстоит дело и с прекрасными и великими мыслями, даже с шедеврами гения, если для них не оказывается иной публики, кроме мелких, слабых или извращенных умов. В сетовании на это соединяют свои голоса мудрецы всех времен. Иисус сын Сирахов замечает, например: «кто говорит с глупцом, тот говорит со спящим; когда все кончено, он спрашивает: «что такое?» А Гамлет: «живая речь спит в ушах глупца». У Гете: «Самые лучшие слова встречают насмешку, если воспринимаются извращенным слухом», а также:
«Твои усилья напрасны, все остается глухо,
Успокойся: камень в болоте не вызывает кругов».
А Лихтенберг [заметил]: «если от столкновения головы с книгой получается гулкий звук, разве он всегда принадлежит книге?» Затем: «Такие произведения служат зеркалом, и когда в него смотрится обезьяна, не отразится апостол». Не мешает также еще раз напомнить здесь и о прелестной и трогательной жалобе старого [поэта] Геллерта: «Что часто наилучшие дарования имеют всего меньше поклонников и что огромнейшая часть людей считает дурное за хорошее: это — зло повседневное. Однако как же избавиться от такой беды? — Сомневаюсь, чтобы это горе можно было изгнать из нашего мира. Есть для этого единственное средство на земле, но оно бесконечно трудно: надо, чтобы глупцы стали мудрыми. Но увы! этого никогда не будет. Никогда не знают они цены вещей. Судит их глаз, а не ум. Они вечно хвалят ничтожное, ибо не имеют понятия о хорошем».
К этому умственному бессилию людей, вследствие которого прекрасное, как говорит Гете, Получает себе признание и оценку еще реже, чем встречается, примыкает еще, как и во всех других случаях, их нравственная негодность, именно в форме зависти. Ведь приобретаемая нами слава всякий раз еще одного человека возвышает над всеми ему подобными, которые, следовательно, ровно настолько же бывают унижены, — так что всякая выдающаяся заслуга получает свою славу за счет тех, у кого заслуг не имеется.
«Чтобы честь другим воздать,
Себя должны мы развенчать».
(Гете. «Западно-Восточный Диван»)
Отсюда понятно, что в какой бы области ни явилось прекрасное, вся столь многочисленная посредственность немедленно заключает союз и составляет заговор, чтобы не давать ему ходу и даже, если удастся, задушить его. Её тайный девиз; «Долой заслуги». Но даже и лица, сами обладающие заслугами и приобретшие уже ими славу, неохотно взирают на появление новой славы, блеск которой в соответственной мере затемняет их собственную. Поэтому даже Гете говорит:
«Если бы я медлил народиться и ждал, пока мне жизнь даруют, меня бы все не было на свете: вы поймете это, видя ужимки тех, которые желая казаться чем-нибудь, охотно отрицать меня готовы».
Если, таким образом, честь обыкновенно находит себе справедливых судей и не подвергается опасности со стороны зависти, так что даже ее заранее, по доверию, признают в каждом человеке, то за славу приходится бороться против зависти, и лавры ее раздает трибунал явно недоброжелательных судей. Ибо честь мы можем и хотим делить со всеми; что же касается славы, то всякий, ее достигающий, суживает или затрудняет к ней доступ. Затем, трудность достигнуть славы творениями стоит в обратном отношении к числу людей, составляющих публику этих творений, — причины этого легко понятны. Вот почему трудность эта гораздо больше для произведений с содержанием поучительного характера, нежели для тех, которые имеют в виду развлечение. Всего же больше она — для философских сочинений: ибо поучения, ими обещаемые, с одной стороны, могут оказаться ненадежными, а с другой — не приносят материальной выгоды. Поэтому-то авторы их прежде всего имеют дело с публикой, состоящей исключительно из их соперников. Указанные препятствия, заграждающие путь к славе, ясно показывают, что если бы люди создавали достойные славы творения не из любви к ним самим и не ради собственного удовольствия от них, а нуждались для этого в поощрении славой, то у человечества мало было бы бессмертных творений или даже совсем бы их не было. Мало того, кому суждено давать хорошее и подлинное и избегать дурного, тот должен даже идти наперекор суждению толпы и ее оракулов, т. е. презирать ее. Вот почему справедливо замечание, выдвигаемое особенно Озорием («О славе»), — именно, что слава бежит от тех, кто ее ищет, и следует за теми, кто ею пренебрегает: ибо первые приноровляются ко вкусу своих современников, последние же с ним не считаются.
Насколько трудно поэтому достигнуть славы, настолько же легко сохранить ее. И в этом также обнаруживается ее противоположность с честью. Честь признается за всяким, даже в кредит: нужно только сберечь ее. Но в этом-то и заключается вся задача: ибо достаточно одного только недостойного поступка, чтобы честь была утрачена навеки. Слава же собственно никогда не может погибнуть: ибо дело или творение, давшие ей начало, остаются навсегда, и их слава сохраняется за их виновником, даже если он не даст ничего нового. Если же слава действительно поблекнет, если человек переживет ее, то, значит, слава эта была не настоящей, т. е. не заслуженной, — ее породила минутная переоценка или, пожалуй, это была слава вроде гегелевской, слава, которая, употребляя характеристику Лихтенберга, «протрублена дружественной кликой учеников и повторена через эхо пустых голов… но как рассмеется потомство, когда оно в будущем постучится в пестрые храмины слов, красивые гнезда отлетевшей моды и обители умерших условностей, и все, все окажется пустым, не найдется даже самой маленькой мысли, которая смело могла бы сказать: войдите!»
Слава зависит, собственно, от того, каков человек в сравнении с другими. Поэтому в, самой своей сущности она есть нечто относительное, так что и ценность ее может быть лишь относительной. Для нее совсем не было бы места, если бы остальные сделались такими же, как и данная знаменитость. Абсолютную ценность может иметь лишь то, что сохраняет славу при всех условиях, т. е. здесь это будет то, каков человек непосредственно и сам для себя: вот в чем, следовательно, должно заключаться достоинство и счастье великого сердца и великого ума. Иными словами, ценна не слава, а то, чем можно ее заслужить. Ибо в этом состоит как бы субстанция дела, слава же — только акциденция: да и действует она на своего носителя преимущественно как внешний симптом, в котором он получает подтверждение своему собственному высокому мнению о самом себе. Можно было бы поэтому сказать, что подобно тому как свет совсем не виден, если он не отброшен каким-нибудь телом, точно так же всякое превосходство только благодаря славе получает надлежащее о себе самом представление. Однако симптом этот вовсе не безошибочен, — ибо существует также слава без заслуги и заслуга без славы; вот почему столь удачным представляется изречение Лессинга: «некоторые люди знамениты, а другие заслуживают быть знаменитыми». Да и жалкое это было бы существование, ценность или пустота которого зависела бы от того, каким оно кажется в глазах других; между тем именно Дакою была бы жизнь героя и гения, если бы ее ценность состояла в славе, т. е. одобрении других, Напротив, всякое положительное существо живет и существует ради себя самого, а стало быть, прежде всего — в себе и для себя. Каков человек есть, какой бы области и стороны это ни касалось, таков он прежде всего и главным образом для себя самого, и если он здесь не представляет большой цены, то и вообще он немногого стоит. Отражение же его существа в головах других людей есть нечто вторичное, производное и подверженное случайности, — оно лишь очень окольным путем связано с его подлинным обликом. К тому же головы толпы являют собою слишком плачевную арену, чтобы там могло получить себе место истинное счастье. Здесь, скорее, может быть найдено счастье лишь химерическое. Какое, однако, смешанное общество сталкивается в этом храме всеобщей славы! Полководцы, министры, шарлатаны, акробаты, танцоры, певцы, миллионеры и иудеи: можно даже прямо сказать, что преимущества всех этих лиц получают себе здесь гораздо более нелицеприятную оценку, встречают гораздо больше одобрения, нежели превосходство духовное, особенно — высшего порядка, которое ведь значительным большинством людей ценится лишь понаслышке. С эвдемонологической точки зрения, следовательно, слава, это не более как редчайшее и драгоценнейшее блюдо для нашей гордости и нашей суетности. А эти качества у большинства людей, хотя их и скрывают, имеются в чрезмерной степени, притом всего сильнее развиты они, быть может, как раз у тех, кто обладает какими-либо Данными для приобретения славы и потому большею частью принужден носить в себе неуверенное сознание своей высшей ценности, пока не явится случай испытать ее на деле, так чтобы она получила себе признание: до тех же пор такие люди чувствуют себя как бы терпящими какую-то тайную несправедливость[48]. Вообще же, как разъяснено в начале этой главы, значение, какое человек придает мнению о нем других, является совершенно несоразмерным и неразумным, — так что Гоббс, правда очень сильно, но, пожалуй верно, выразился на этот счет следующим образом («О гражданине», I, 5): «все вожделение души и вся энергия полагается в том, что у человека есть и что дает ему возможность, сопоставляя себя с другими, живо чувствовать свое превосходство». Этим объясняется та высокая цена, какую все вообще люди придают славе, и те жертвы, которые приносятся ради одной только надежды со временем достигнуть ее:
«Слава, это — побуждение (последняя слабость благородных душ) презирать утехи и проводить жизнь в труде», а также: «…как трудно взбираться на высоты, где вдали сияет гордый храм славы».
В этом, наконец, заключается также и объяснение тому факту, что самая тщеславная из всех наций постоянно носится со славой и без околичностей видит в ней главное побуждение к великим делам и творениям. Но так как, бесспорно, слава, это — лишь нечто вторичное, простое эхо, отражение, тень, симптом заслуги, и так как во всяком случае объект восхищения должен иметь больше ценности, чем само восхищение, то условие для счастья заключается собственно не в славе, а в том, что к ней приводит, т. е. в самой заслуге или, говоря точнее, в том миросозерцании и способностях, которые эту заслугу породили, — относится ли она к. моральной или к интеллектуальной сфере. Ибо лучшее, что есть в человеке, необходимо должно существовать для него самого: насколько же оно отражается в головах других и каков человек в их мнении, это — вещь посторонняя и может иметь для него лишь второстепенный интерес. Таким образом, кто только заслуживает славы, тот, даже не пользуясь ею на деле, обладает бесспорно самым главным, что может служить ему утешением в ее отсутствии. Ибо человека делает достойным зависти не то, что его считает великим лишенная суждения и столь часто подпадающая обману толпа, а то, что он действительно велик; и высокое счастье состоит не в том, что он будет известен потомству, а в том, что в нем зарождаются мысли, заслуживающие, чтобы их хранили и передумывали в течение веков. К тому же счастье это нельзя отнять у человека: оно принадлежит к «повседневному», слава же — к «чуждому повседневности». Если бы, наоборот, главным было самое восхищение, то объект его не был бы его достоин. Это и на самом деле имеет место при ложной, т. е. незаслуженной славе. Ее обладателю приходится довольствоваться одною ею, не располагая в действительности тем, для чего она должна служить симптомом, простым отблеском. Но даже сама эта слава часто по необходимости становится ему ненавистной, когда временами, невзирая на весь самообман, порождаемый самолюбием, у него все-таки начинает кружиться голова на той высоте, для которой он не создан, или когда он чувствует себя как бы медным червонцем: тогда им овладевает страх перед разоблачением и заслуженным унижением, особенно если он на челе мудрейших уже читает себе приговор потомства. Он подобен, следовательно, тому, кто владеет имуществом по подложному завещанию. Что касается подлиннейшей славы, славы посмертной, то ведь ее обладатель никогда ее не чувствует, а между тем его почитают счастливым. Счастье его, значит, состояло в самом факте великих достоинств, стяжавших ему славу, и в том, что ему привелось развить их, т. е. что у него была возможность поступать так, как ему было свойственно, и заниматься тем, чем он занимался с охотой и любовью: ибо только при таких условиях создаются творения, приобретающие посмертную славу. Счастье его состояло, следовательно, в его великом сердце или же в богатстве ума, отпечаток которого в его созданиях привлекает восхищение грядущих веков; оно состояло в самых мыслях, продумать которые стало делом и наслаждением благороднейших умов беспредельного будущего. Итак, ценность посмертной славы заключается в том, чем ее заслуживают, и это — подлинная награда за заслугу. А пользовались ли, как это иногда бывает, стяжавшие ее творения славою также и у современников, это зависело от случайных условий и не имело большого значения. Ведь люди обыкновенно лишены собственного суждения, в особенности же совершенно неспособны ценить высокие и трудные подвиги; поэтому они постоянно следуют в данном отношении чужому авторитету, и слава, в высших областях, в 99 из 100 случаев основана просто на доверии и слове. Вот почему мыслящие люди мало придают значения даже многогласнейшему одобрению современников: они всегда слышат в нем только эхо немногих голосов, которые к тому же сами направляются лишь туда, куда в данную минуту дует ветер. Разве какой-нибудь виртуоз чувствовал бы себя польщенным громкими рукоплесканиями своей публики, если бы он знал, что она, за исключением одного или двух, состоит из совсем глухих людей, которые, чтобы скрыть друг от друга свой недостаток, усердно хлопают, как скоро увидят в движении руки тех немногих, кто слышит? А особенно, если бы ему было известно также, что эти немногие, подающие сигнал, часто под влиянием подкупа устраивали самые шумные овации жалчайшему скрипачу? Отсюда понятно, почему слава у современников так редко сменяется славой в потомстве, — так что д’Аламбер в своем прелестном описании храма литературной славы говорит: «В храме этом обитают одни умершие, которые не были там при жизни, и иные из живых, которые почти все выбрасываются оттуда после своей смерти». Мимоходом замечу здесь также, что ставить кому-нибудь памятник при жизни значит заявлять, что относительно него нельзя положиться на потомство. Если тем не менее некоторые доживают до славы, долженствующей перейти в потомство, то это редко случается раньше, чем в старости: конечно, у художников и поэтов встречаются исключения из этого правила, всего же реже они у философов. Подтверждением этому служат изображения людей, прославившихся своими творениями, так как изображения эти большею частью изготовляются лишь после приобретения знаменитости: обычно мы видим здесь седых стариков, особенно что касается философов. Впрочем, с эвдемонологической точки зрения, так и должно быть. Заодно и слава и молодость — это слишком много для смертного. Жизнь наша настолько бедна, что ее блага должны быть распределены экономно. У молодости много своего собственного богатства, которым она и может довольствоваться. Но в старости, когда умирают все наслаждения и утехи, подобно деревьям зимою, тогда всего кстати распускается древо славы, со своей настоящей вечной зеленью, — ее можно сравнить также с зимними грушами, которые, созревая летом, идут в пищу зимой. На- старости нет более прекрасного утешения, Чем " сознание, что мы всю силу своей юности-воплотили в творениях, не стареющих вместе с нами.
Если бы мы пожелали еще ближе рассмотреть те пути, которыми достигается слава в науках, в этой наиболее близкой нам области, то здесь можно было бы выставить следующее правило. Отмечаемое такой славой интеллектуальное превосходство всегда заявляет о себе новой комбинацией каких-либо данных. Данные эти могут быть; весьма различного сорта; но приобретаемая их сочетанием слава бывает тем значительнее и шире, чем в большей — степени они сами общеизвестны и всем доступны. Если, например, данные заключаются в каких-нибудь числах либо кривых, или же в каком-нибудь отдельном физическом, зоологическом, ботаническом либо анатомическом факте, или в каких-либо искаженных местах у древних авторов, или в надписях полуистертых либо таких, алфавит которых нам неведом, или в темных пунктах истории, — то приобретаемая их правильным сочетанием слава пойдет немногим далее, чем простирается знакомство с самими данными, т. е. будет ограничена скромным числом людей, большею частью живущих уединенно и завистливых к славе в сфере их специальности. Если же данные таковы, что их знает весь человеческий род, если это, на-пример, существенные, всем общие свойства человеческого ума либо чувства, или силы природы, вся деятельность которых постоянно у нас на глазах, или вообще всем известные естественные процессы, то, пролив на них свет какой-нибудь новой, важной и бесспорной комбинацией, мы стяжаем себе славу, которая со временем распространится на весь почти цивилизованный мир. Ибо, коль скоро данные доступны каждому, таким же в большинстве случаев будет и их новое сопоставление. Однако слава всегда будет при этом лишь в соответствии с побежденной трудностью. Ведь чем общеизвестнее данные, тем труднее сопоставить их в новой и вместе с тем верной комбинации: ибо над ними думало уже чрезвычайно большое число умов, исчерпав их возможные сочетания. Напротив, когда данные, будучи недоступны большой публике, достижимы лишь с помощью кропотливого труда, они почти всегда допускают еще новые комбинации: если поэтому человек подходит к ним хотя бы только с неизвращенным рассудком и здравым суждением, т. е. с умеренным умственным превосходством, то вполне возможно, что ему удастся найти какую-нибудь их новую и верную комбинацию. Но приобретенная этим слава будет иметь приблизительно те же границы, в каких пользуются известностью данные. Правда, разрешение такого рода проблем требует большой эрудиции и работы для одного уже ознакомления с подлежащими данными, тогда как в первом случае, где именно приобретается самая значительная и самая широкая слава, данные получаются без всякого усилия: однако, насколько в этом случае требуется меньше работы, настолько же больше нужно здесь таланта, даже гения, с которым, что касается ценности и оценки, не может идти в сравнение никакая работа или ученость.
Отсюда ясно, что те, кто чувствует в себе дельный ум и правое сужденье, не предполагая в то же время за собою высших духовных дарований, не должны пугаться усиленных занятий и утомительного труда, если желают выбраться из большой толпы людей, обладающих общеизвестными данными, и достигнуть более отдаленных мест, которые доступны только ученому трудолюбию. Ибо там, где число соревнователей бесконечно ограничено, ум, хотя бы немного превышающий среднюю норму, скоро найдет случай для нового и верного сочетания данных: заслуга его открытия даже еще повысится от трудности добывания этих данных. Но заслуженное таким образом одобрение со стороны его сотоварищей по науке, единственных знатоков в этой специальности, лишь издали будет услышано большою человеческой толпой. — Если бы, далее, желательно было проследить намеченный здесь путь до конца, то можно бы указать пункт, где одни уже данные, благодаря большой трудности их добывания, сами по себе способны создать славу, без участия какой-либо их комбинации. Это относится к путешествиям в очень отдаленные и мало известные страны: человек становится знаменит тем, что он видел, а не тем, что он думал. Путь этот имеет также еще одну большую выгоду в том, что гораздо, легче сообщать другим виденное нами, нежели продуманное; то же самое справедливо и для понимания: поэтому в первом случае у нас найдется гораздо больше читателей, чем во втором. Ибо, ка, к говорил уже Асмус: «Есть что порассказать у того, что совершил путешествие».
Но в соответствии со всем этим при личном знакомстве с такого рода знаменитостями часто приходит в голову и замечание Горация:
«Небо, не душу меняют переплывшие море». (Посл[ания], I, 11, ст. 27)
С другой стороны, что касается людей, одаренных высшими способностями, которые одни только и могут приступать к разрешению великих, имеющих своим содержанием общее и целое и потому труднейших проблем, то хотя люди эти стараются, конечно, по возможности расширить свой горизонт, однако эго расширение всегда будет идти равномерно во все стороны, никогда не уклоняясь слишком далеко в какую-нибудь из особых и лишь немногих известных областей, т. е. не останавливаясь подробно на специальных деталях какой-нибудь отдельной науки, а тем менее занимаясь микрологиями. Ибо таким людям нет нужды посвящать свое внимание трудно доступным объектам, чтобы избежать соперничества многочисленных соревнователей: как раз в том, что у всех на глазах, черпают они материал для новых, важных и верных сочетаний. А сообразно тому и заслуга их может быть оценена всеми теми, кому известны данные, т. е. значительною частью человеческого рода. В этом коренится огромная разница между славою, достающейся в удел поэтам и философам, и славою, которая достижима для физиков, химиков, анатомов, минералогов, зоологов, филологов, историков и т. д.
Еще менее, чем где бы то ни было, стремлюсь я здесь к полноте: в противном случае мне пришлось бы повторить те многочисленные, частью превосходные житейские правила, какие предложены мыслителями всех времен, начиная от Феогниса и псевдо-Соломона вплоть до Рошфуко, — причем мне нельзя было бы также избежать многих общих мест, получивших уже себе широкое распространение. Но вместе с полнотою материала большею частью отпадает также и его систематическое распределение. В недостатке полноты и системы пусть утешит читателя то обстоятельство, что в подобного рода вещах качества эти почти неизбежно ведут к скуке. Я дал просто лишь то, что мне самому приходило в голову, казалось достойным сообщения и, если мне не изменяет память, еще не было высказано, по крайней мере во всей полноте и в такой именно форме; иными словами — здесь именно только добавление к тому, что уже собрано на этом необозримом поле другими.
Чтобы, однако, внести известный порядок в великое многообразия принадлежащих сюда воззрений и советов, я распределю их на всеобщие принципы и на принципы, касающиеся нашего поведения относительно нас самих, затем на принципы нашего поведения относительно миропорядка и судьбы.
1) В качестве высшего правила всякой житейской мудрости я признаю положение, мимоходом, высказанное Аристотелем в «Никомаховой этике» (VII, 12): «человек благоразумный стремится к беспечальному, а не к приятному». Истинность этих слов коренится в том, что всякое наслаждение и всякое счастье по своей, природе отрицательно, скорбь же положительна. Изложение и обоснование этого последнего взгляда можно найти в моем главном произведении, т. 1, § 58. Тем не менее я поясню его здесь еще на одном факте, который можно наблюдать ежедневно. Когда все тело находится в здравии и благополучии, за исключением какой-нибудь маленькой ранки или иного болезненного места, то здоровое состояние целого организма перестает доходить до сознания, — внимание непрестанно направляется на боль в пораженном месте, и чувство общего органического благосостояния отсутствует. — Точно так же, когда все наши дела идут согласно нашему желанию, за исключением одного только обстоятельства, противодействующего нашим целям, то мысль о нем. постоянно возвращается, хотя бы оно имело мало значения: мы часто о нем думаем, мало помышляя о всех тех условиях, других и более важных, которые слагаются для нас благоприятно. В том и другом случае ущерб терпит воля: там — как она объективируется в организме, здесь — как она объективируется в стремлении человека; и в обоих этих случаях мы видим, что ее удовлетворение всегда действует лишь отрицательно и потому вовсе не воспринимается прямо, а, самое большее, доходит до сознания путем рефлексии. Напротив, препятствие для нее есть нечто положительное, что дает нам знать о себе самом. Всякое наслаждение состоит просто в устранении этого препятствия, в освобождении от него и бывает, следовательно, кратковременным.
Вот где, стало быть, основание для приведенного выше прекрасного аристотелевского правила, рекомендующего нам направлять свой взор не на наслаждения и приятности жизни, а на то, чтобы, насколько возможно, избегать ее бесчисленных зол. Будь этот путь ложен, то и слова Вольтера: «счастье — греза, реально лишь страдание» — пришлось бы признать настолько же неверными, насколько они в самом деле истинны. По этой причине тот, кто пожелал бы подвести итог своей жизни в эвдемонологическом отношении, должен подсчитать не радости, которыми он насладился, а беды, которых он избежал. Да, эвдемонологию надо начинать с указания, что самое ее название есть эвфемизм и что под словами «жить счастливо» следует лишь понимать «жить менее несчастливо», т. е. сносно. Во всяком случае, жизнь существует собственно не для того, чтобы ею наслаждались, а чтобы ее перемогали, претерпевали; об этом свидетельствуют и некоторые выражения, например [латинское], «перебиться в жизни справиться с жизнью», итальянское «выкарабкаться [из жизни]», немецкое «надо суметь перетерпеть», «он-то уж сумеет прожить жизнь» и мн. др. Да, это служит утешением в старости, что труд жизни лежит уже позади. Поэтому-то самым счастливым жребием обладает тот, кто проводит свою жизнь без чрезмерных страданий, как духовных, так и телесных, а не тот, кому достались в удел живейшие радости либо величайшие наслаждения. Кто желает измерять счастье чьей-нибудь жизни этими последними, тот обращается к ложному масштабу. Ибо наслаждения отрицательны и остаются такими: думать, будто они даруют счастье, — заблужденье, которого держится зависть в наказание самой себе. Страдания, напротив, представляют собою чувство положительное, и потому масштабом житейского счастья служит их отсутствие. Если же к свободному от печалей состоянию присоединится еще отсутствие скуки, то будут налицо все существенные элементы земного счастья: остальное — одна мечта. А отсюда следует, что никогда не стоит покупать наслажденья страданиями или даже хотя бы только их возможностью: ведь иначе мы отрицательное и потому химерическое оплачиваем положительным и реальным. Мы остаемся, напротив, в барышах, если жертвуем наслаждениями, чтобы избежать страданий. В обоих случаях безразлично, протекают ли наслаждения до или после страданий. Поистине величайшая ошибка — желание превратить эту арену скорби в увеселительное место и ставить своею целью не возможно большую свободу от страданий, а наслаждения и радости, — как это, однако, столь многие делают. Гораздо менее заблуждаются те, кто смотрит на мир слишком мрачным взором, видя в нем своего рода ад, и потому заботится лишь о том, чтобы устроить себе в нем огнеупорное помещение. Глупец гонится за наслаждениями жизни и приходит к разочарованию; мудрый старается избежать бед. В случае же если ему и это не удастся, он должен винить судьбу, а не собственную глупость. Насколько же ему это посчастливится, он не может считать себя обманувшимся: ибо беды, от которых он уклонился, в высшей степени реальны. Даже если бы ему при случае пришлось слишком далеко зайти в этом направлении и без нужды жертвовать своими наслаждениями, то и в этом собственно нет никакого ущерба: ибо все наслаждения призрачны, и жалеть о том, что они были упущены, было бы недостойно, даже прямо смешно.
Пренебрежение к этой истине, поддерживаемое оптимизмом, служит источником многих несчастий. Именно, когда мы свободны от страданий, беспокойные желания рисуют перед нами химерическое счастье, которого совсем не существует, и склоняют нас к погоне за ним; этим мы навлекаем на себя страдание, реальность которого бесспорна. Тогда мы начинаем печалиться о потерянном спокойном состоянии, которое, подобно легкомысленно утраченному раю, осталось позади нас, и тщетно желаем, чтобы не было того, что произошло. Нам кажется, точно какой-то злой демон, привлекая нас фантазмами желаний, постоянно старался вывести нас из беспечального состояния, этого высшего реального счастья. Неосмотрительно думает юноша, будто мир существует для наслаждений, будто мир — обитель положительного счастья, которое не дается лишь тем, у кого недостает ловкости овладеть им. В этом утверждают его романы и стихи, а также то лицемерие, которое везде и всюду царствует на свете под обманчивой внешностью и к которому я скоро возвращусь. Отселе его жизнь становится более или менее обдуманной погоней за положительным счастьем, которое, в качестве такого, должно состоять из положительных наслаждений. Опасности, которые его при этом подстерегают, считаются неизбежным риском. И вот эта погоня за несуществующей добычей обычно приводит к очень реальному, положительному несчастью. Оно является в виде скорбей, страданий, болезней, утрат, забот, бедности, позора и тысячи нужд. Разочарование приходит слишком поздно. Если, напротив, план жизни, следуя рассматриваемому здесь правилу, рассчитан на уклонение от страданий, т. е. на устранение бедствий, болезней и всяких нужд, то цель будет положительной: тогда можно кое-чего добиться, притом тем большего, чем меньше план этот расстраивается стремлением к призраку положительного счастья. С этим согласуются и те слова, которые Гете, в «Избирательном сродстве», влагает в уста Посредника, постоянно хлопочущего о счастьи других: «Кто хочет отделаться от какой-нибудь беды, тот всегда знает, чего он хочет; кто желает чего-либо лучшего в сравнении с тем, что у него есть, у того глаза совершенно закрыты». Это напоминает о прекрасной французской поговорке: «лучшее — враг хорошего». К этому же надо свести даже основную мысль кинизма, как она изложена в моем главном труде, т. 2, гл. 16. Ибо что же побуждало киников отвергать все наслажденья, как не именно мысль о связанных с этими наслаждениями, близких либо отдаленных, страданиях, устранение которых представлялось им гораздо более важным, нежели достижение самих наслаждений? Они были глубоко проникнуты сознанием отрицательности наслаждения и положительности страдания; будучи последовательными, они делали поэтому все для устранения горя, а для этого считали необходимым полное и сознательное пренебрежение к наслаждениям: они видели в последних лишь сети, отдающие нас во власть скорби.
Все мы, конечно, как выражается Шиллер, рождены в Аркадии, т. е. вступаем в жизнь, исполненные притязаний на счастье и наслажденье, и питаем пустую надежду осуществить их на деле. Обыкновенно в скором времени является судьба, грубо налагает на нас свою руку и доказывает нам, что здесь нет ничего нашего, а все принадлежит ей, так как она имеет неоспоримое право не только на все наши владения и доходы, на нашу жену и детей, но даже на наши руки и ноги, глаза и уши, не исключая также и носа посреди нашей физиономии. Во всяком же случае рано или поздно приходит опыт, принося с собою уразумение, что счастье и наслаждение — мираж, который, будучи видим лишь издали, исчезает при приближении к нему; что, напротив, страдание и горе реальны, дают знать о себе непосредственно сами и не нуждаются ни в какой иллюзии, ни в каком ожидании. И если наука эта идет впрок, мы перестаем гоняться за счастьем и наслаждением и, наоборот, начинаем думать о том, как бы по возможности оградить себя от печали и страданий. Мы узнаем тогда, что лучшее, чего можно ждать от жизни, это — беспечальное, спокойное, сносное существование; им мы и ограничиваем наши притязания, чтобы тем вернее достигнуть его. Ибо надежнейшее средство, чтобы не быть очень несчастным, это — не требовать для себя большого счастья. Это понял и Мерк, друг Гете-вой юности, писавший: «скверная претензия на счастье, притом в; той мере, в какой его, рисуют наши мечты, губит все на этом свете. Кто в силах от нее освободиться и ничего не вожделеет, кроме того, что у него в руках, тот сможет проложить себе дорогу» («Письма к Мерку и от него», стр. 100). Поэтому рекомендуется умерять свои притязания на наслаждение, обладание, ранг, честь и т. д. до самых скромных пределов: ибо именно стремление и погоня за счастьем, блеском и наслаждением и сопряжены с большими несчастьями. Но совет этот уже и потому полезен и мудр, что быть очень несчастным крайне легко; обладать же большим счастьем не только что трудно, но и совершенно невозможно. С большим правом, стало быть, поэт житейской мудрости говорит: «Кто предпочитает златую середину, тому для его безопасности нет нужды в грязном обветшалом жилище, тому, в его умеренности, не нужен возбуждающий зависть дворец. Огромная сосна терпит более жестокий натиск ветров; более тяжким падением рушатся высокие башни; в вершины гор ударяют молнии» (Гораций. «Ода X»).
Кто же вполне усвоил учение моей философии и потому знает, что все наше бытие нечто такое, чего лучше бы совсем не было, и что величайшая мудрость заключается в самоотрицании и самоотказе, тот не соединит больших надежд ни с какой вещью и ни с каким состоянием, ничего на свете не будет страстно добиваться и не станет много жаловаться на свои неудачи в чем бы то ни было. Он будет проникнут платоновским: «ничто из человеческих дел не заслуживает особых страданий» («Государство», X, 604), а также правилом:
«Если ты утратишь целый мир,
Не горюй: это — ничего.
Если ты обретешь целый мир,
Не ликуй: это — ничего.
Мимо пройдут скорби и радости,
Пройди, минуя мир: это — ничего».
Анвари Сохейли
(См. эпиграф к «Гулистаиу» Сади, в переводе Графа.)
Особенно затруднительным становится, однако, приобретение этих спасительных убеждений в силу упомянутого уже лицемерия света, которое поэтому надлежало бы пораньше разоблачать перед юношеством. В большинстве случаев помпа — простая личина, наподобие театральной декорации, не содержащая в себе сущности дела. Например, украшенные флагами и венками суда, пушечные салюты, иллюминация, литавры и трубы, — ликования и крики и т. д., все это — вывеска, символ, иероглиф радости, но самой радости мы большею частью здесь не встретим: она одна только не участвует в празднестве. Где же она действительно есть, там она обычно появляется без приглашения и предуведомления, сама собою и без церемоний, даже прокрадывается втихомолку, часто по самым ничтожным, самым пустым поводам, среди самой обыденной обстановки, всего менее напоминающей о блестящих либо славных событиях: она, как золото в Австралии, рассеяна здесь и там, по прихоти случая, без всякого правила и закона, большею частью лишь самыми маленькими крупинками, крайне редко — в больших массах. При всех же вышеупомянутых внешних проявлениях и сама цель заключается просто в том, чтобы уверить других, будто здесь воцарилась радость: такое представление в голове других, — вот все, к чему стремятся. Не иначе, чем с радостью, обстоит дело и с печалью. Как уныло тянется эта длинная и медленная погребальная процессия! — нет конца ряду карет. Но загляните-ка в них: они все пусты, и покойника провожает до могилы собственно лишь собрание кучеров со всего города. Яркий образ дружбы и уважения на белом свете! И тут, стало быть, мы видим в человеческом поведении фальшь, притворство и лицемерие. Еще пример — многочисленное собрание приглашенных гостей в праздничных одеждах, на торжественном приеме: они служат вывеской благородной, возвышенной общительности. Но вместо нее обыкновенно являются принуждение, стеснение и скука: ибо где много гостей, там уже наверное много всякого сброда, — хотя бы у них на груди красовались все звезды. Ведь действительно хорошее общество всюду и необходимо бывает очень небольшим. Вообще же блестящие, шумные пиры и празднества всегда скрывают внутри себя пустоту, а пожалуй, даже и дисгармонию, — уже потому, что они резко противоречат скорби и жалости нашего бытия, а контраст еще более оттеняет истину. Зато с внешней стороны все это оказывает свое действие, а в этом и состояла цель. Прелестно замечает, поэтому, Шамфор: «общество, клубы, салоны, все, что называют светом, — жалкая пьеса, плохая, неинтересная опера, которую несколько поддерживают [театральные] машины, костюмы и декорации». Равным образом академии и философские кафедры тоже служат вывеской, внешней личиной мудрости: но и она здесь большею частью отсутствует, скрываясь где-нибудь в совершенно иных местах. Колокольный звон, священнические облачения, благочестивые жесты и карикатурные обряды, это — вывеска, личина набожности, и т. д. Итак, почти все на свете надо назвать пустыми орехами: ядро само по себе редко, а еще реже можно найти его в этой скорлупе. За ним надо обращаться совсем не сюда, и попадается оно большей частью случайно.
2) Если вы хотите оценить состояние человека с точки зрения его счастья, то надлежит спрашивать не о том, что его тешит, а о том, что его огорчает: ибо чем ничтожнее последнее, взятое само по себе, тем человек счастливее. Ведь для того чтобы чувствовались мелочи, нужно состояние благополучия: в несчастьи мы совершенно их не замечаем.
3) Остерегайтесь строить счастье своей жизни на широком фундаменте — предъявляя к ней много требований: опираясь на такой фундамент, счастье это рушится всего легче, так как здесь открывается возможность для гораздо большего числа неудач, которые и не преминут случиться. Таким образом, с зданием нашего счастья дело обстоит в этом отношении совершенно наоборот, чем со всеми иными, которые находят свою наибольшую прочность в широком фундаменте. Возможно больше понижать свои притязания, в соответствии со своими ресурсами всякого рода, — вот, стало быть, надежнейшее средство избежать большого несчастья.
Вообще, это одна из величайших и наиболее часто встречающихся глупостей — когда люди заранее строят подробный план своей жизни, в какой бы то ни было области. Прежде всего приготовления эти бывают рассчитаны на целую и полную человеческую жизнь, которая, однако, достается в удел очень немногим. Затем, даже при такой продолжительной жизни, она все-таки оказывается слишком короткой для задуманных планов, так как выполнение последних всегда требует гораздо-гораздо больше времени, чем предполагалось; далее, планы эти, как и все человеческие дела, сопряжены со столь многоразличными неудачами и помехами, что они очень редко доводятся до конца. Наконец, хотя бы в довершение мы и достигли всего, оказывается, что не были приняты во внимание и расчет те перемены, какие время производит в нас самих; иными словами, было упущено из виду, что у нас не может на всю жизнь сохраняться одинаковая Способность к деятельности и к радости. Отсюда происходит, что мы часто трудимся над вещами, которые, будучи наконец достигнуты, перестают уже удовлетворять нашим запросам, а также — что мы посвящаем целые годы на подготовку к какому-нибудь замыслу, подготовку, незаметно отнимающую у нас тем временем силы для его осуществления. Таким образом и случается часто, что приобретенное ценою долгих усилий и многих опасностей богатство не доставляет нам уже больше удовольствия, так что мы, оказывается, работали для других; точно так же часто мы не в состоянии уже отправлять должности, достигнутой наконец после многолетних трудов и забот: эти вещи явились для нас слишком поздно. Бывает и наоборот, мы являемся слишком поздно с вещами, — это именно, когда дело идет об авторстве, или произведениях: вкус эпохи изменился; подросло новое поколение, нисколько не интересующееся тем, что мы предлагаем; другие опередили нас, идя более короткими путями, и т. д. Все изложенное в этом параграфе имел в виду Гораций, говоря:
«…Зачем томишь вечными замыслами слишком слабую душу?»
Поводом к этому частому промаху служит неизбежный оптический обман духовного взора, обман, благодаря которому жизнь, при вступлении в нее, кажется бесконечной, а обозреваемая с конца пути — очень короткой. Конечно, этот обман имеет свою хорошую сторону: ведь без него едва ли могло бы явиться на свет что-либо великое.
Вообще же с нами в жизни случается то самое, что с путником, перед которым, по мере его движения вперед, предметы принимают иной вид, чем какой они имели издалека, — они как бы преобразуются вместе с его приближением. В особенности происходит это с нашими желаниями. Часто мы находим нечто совсем иное, даже лучшее, чем искали; часто также то, чего мы ищем, попадается нам на совершенно ином пути, чем тот, по которому мы сперва тщетно за ним стремились. И часто там, где мы искали наслаждения, счастья, радости, мы получаем вместо того урок, уразумение, познание — прочное, истинное благо наместо преходящего и мнимого. Такова и мысль, красной нитью проходящая в «Вильгельме Мейстере»: ведь роман этот имеет интеллектуальный характер и именно потому относится к высшему разряду сравнительно со всеми остальными, даже вальтер-скоттовскими романами, которые все лишь — этического рода, т. е. берут человеческую природу исключительно с ее волевой стороны. Равным образом и в «Волшебной флейте», этом причудливом, но полном смысла и содержания иероглифе, символизована та же самая основная мысль, только в крупных и грубых чертах, какие мы видим на театральных декорациях; мысль эта даже нашла бы себе здесь полное выражение, если бы в заключение Тамино, расставшись с желанием обладать Таминою, вместо нее добивался и достиг только посвящения во храме мудрости; напротив, его необходимой противоположности, Папагено, по праву должна была бы достаться его Папагена. Выдающиеся и благородные люди скоро начинают подмечать эти уроки судьбы и принимают их с покорностью и благодарностью: они видят, что на' свете можно найти много поучительного, но только не счастье, привыкают поэтому довольствоваться заменою надежды уразумением и, наконец, говорят [вместе] с Петраркою: «Не ведаю иного наслаждения, кроме познания».
Они могут даже дойти в этом направлении до того, что до некоторой степени, с виду и несерьезно, продолжая следовать своим желаниям и стремлениям, на самом же деле и в глубине своей души ждут только назидания, — что и сообщает им созерцательный, гениальный, возвышенный вид. В этом смысле можно сказать также, что мы претерпеваем одинаковую судьбу с алхимиками, которые, думая об одном золоте, открывали порох, фарфор, лекарства и даже законы природы.
4) Подобно тому как работник, участвующий в возведении здания, или совсем не знает о плане целого, или по крайней мере не всегда держит его в уме, — человек, отбывая отдельные дни и часы своего существования, в таком же точно отношении находится к целому своей житейской карьеры и всему ее характеру. Чем она достойнее, значительнее, планомернее и индивидуальнее, тем нужнее и полезнее, чтобы перед его глазами время от времени появлялся ее сокращенный абрис — план. И для этого, конечно, необходимо, чтобы человек уже сделал некоторые успехи в самопознании, т. е. чтобы он знал, чего он, собственно, главным образом и прежде всего желает, в чём, следовательно, самое существенное условие для его счастья, а затем — что стоит на втором и третьем месте после этого. Надо также, чтобы он понял, каково в целом его призвание, его роль и его отношение к миру. Если он предназначен для важного и грандиозного, то взгляд на план своей жизни, в уменьшенном масштабе, более всего другого укрепит его, поддержит, возвысит, поощрит к деятельности и удержит от уклонений в сторону.
Как странник, лишь достигнув возвышенного места, получает возможность во всей совокупности обозреть и представить себе пройденный им путь, со всеми его поворотами и изгибами, так и мы только в конце какого-нибудь периода своей жизни или даже в конце всей ее начинаем понимать подлинную связь наших поступков, дел и произведений, их точное последование и сцепление, даже и их ценность. Ибо, пока мы заняты ими, мы всегда действуем сообразно с постоянными свойствами нашего характера, под влиянием мотивов и в меру наших способностей, — стало быть, все наши поступки бывают необходимы: мы делаем исключительно лишь то, что именно в данное мгновение кажется нам правым и приличным. Только результаты показывают нам, что из этого вышло, а ретроспективный взгляд на всю совокупность нашего поведения открывает, каким образом и отчего такой результат получился. Поэтому-то мы, совершая величайшие подвиги или создавая бессмертные творения, не сознаем их как таковые, а видим в них лишь нечто сообразное с нашими наличными целями, соответствующее нашим теперешним намерениям, т. е. нечто как раз нужное в данное время. Только из целого, во всей его совокупности, выяснятся потом наш характер и наши способности; тогда мы увидим, как в частностях, словно под влиянием вдохновения, мы избирали единственно правильный путь среди тысячи ложных — руководимые нашим гением. Все это справедливо как для практики, так и для теории, а в обратном значении приложимо также к поступкам дурным и неудачным.
5) Важный пункт житейской мудрости состоит в правильном распределении нашего внимания между настоящим и будущим, чтобы ни одно из них не вредило другому. Многие слишком живут в настоящем: это — легкомысленные. Другие слишком поглощены будущим: это — тревожные и озабоченные. Редко кто сохраняет здесь надлежащую меру. Те, кто, среди стремлений и надежд, живут исключительно в будущем, всегда смотрят вперед и с нетерпением спешат навстречу грядущему, которое только и должно дать им истинное счастье, в то время как настоящее проходит для них без внимания и не использованным, — эти люди, как ни строят они глубокомысленные лица, уподобляются итальянским ослам: чтобы заставить последних идти скорее, на прикрепленной к их голове палке вешают вязанку сена, которую они поэтому постоянно видят перед самыми глазами и надеются, схватить. Ибо здесь человек сам отнимает у себя все свое существование, так как все время живет лишь как бы предварительно, между прочим, — пока не умрет. Таким образом, вместо того чтобы исключительно и непрестанно заниматься планами и заботами относительно будущего или предаваться тоске о прошлом, мы никогда не должны бы забывать, что одно только настоящее реально и только оно достоверно; будущее же почти всегда слагается иначе, чем мы его воображаем, да и прошлое было иным, — притом и то и другое в общем менее содержательно, нежели нам кажется. Ибо отдаленность, уменьшая предметы для глаза, увеличивает их для мысли. Только настоящее истинно и действительно, оно — реально заполненное время, и в нем исключительно лежит наше бытие. Поэтому мы всегда должны бодро идти ему навстречу, следовательно — всяким сносным и свободным от непосредственных неприятностей или огорчений часом должны сознательно пользоваться как таким, т. е. не омрачать его унылым видом по поводу несбывшихся надежд в прошлом или тревогою о будущем. Ибо слишком глупо отгонять от себя или нарочно портить себе наличную добрую минуту, предаваясь сокрушению о прошлом либо опасению за грядущее. Пусть заботе и даже раскаянию будет предоставлено свое определенное время, а после о случившемся надо думать так: «Но то, что свершилось, предадим забвению, а что до печалей, то сердце в груди своей подчиним необходимости»; а о будущем: «Ведь это, конечно, зависит от воли богов»; о настоящем же: «Помни, что дни неповторимы и что каждый день — новая жизнь» (Сенека), и это единственно реальное время мы должны сделать себе возможно более приятным.
Беспокоить нас вправе лишь такие будущие беды, которые достоверны и для которых так же достоверно время их наступления. А это бывает лишь в очень редких случаях: ибо беды бывают либо просто возможными, самое большее — вероятными, либо они, правда, достоверны, но совершенно недостоверен срок их появления. Если теперь мы подпадем влиянию этих двух разрядов бедствий, то мы не будем больше иметь ни одной спокойной минуты. Таким образом, чтобы не жертвовать покоем нашей жизни из-за недостоверных или неопределенных по времени бед, у нас должна образоваться привычка на первые смотреть, как если их никогда и не будет, а относительно последних думать, что они, наверное, достигнут нас не так уже скоро.
Но, с другой стороны, чем меньше тревожится человек опасениями, тем больше беспокоят его желания, страсти и притязания. Хорошо известные слова Гете «ничего на свете мне не надо…» выражают собственно, что лишь тогда, когда мы принуждены отказаться от всех возможных требований и ограничиться простым, голым существованием, получаем мы в удел то душевное спокойствие, которое служит основою человеческого счастья, так как оно необходимо, чтобы находить вкус в наличной действительности, и следовательно, во всей жизни. Для той же самой цели мы должны бы всегда помнить, что сегодняшний день приходит лишь однажды и никогда не возвращается. Мы же мним, будто он повторится завтра: однако завтра — уже другой день, тоже бывающий лишь однажды. Мы забываем, что всякий день — нераздельная, а потому и незаменимая часть жизни: мы полагаем, напротив, что отношение его к последней таково же, как отношение отдельных индивидуумов к охватывающему их общему понятию. Равным образом, мы стали бы больше ценить настоящее и лучше им пользоваться, если бы в дни благополучия и здоровья всегда сознавали, что в черный день болезни или горя воспоминание рисует нам во всяком свободном от страданий и лишений часе бесконечно завидное состояние, потерянный рай, неузнанного друга. Но мы переживаем наши лучшие дни, не замечая их: нам хочется вернуть их лишь тогда, когда наступает время скорби. Тысячи светлых, приятных часов пропускаем мы даром мимо себя с удрученным видом, чтобы впоследствии, в трудные минуты, вздыхать о них в напрасной тоске. Вместо того мы должны бы всякую сносную действительность, даже повседневную, которую мы теперь пропускаем мимо с таким равнодушием, а, пожалуй, даже еще и подталкиваем нетерпеливо, — мы должны бы принимать ее с честью, всегда памятуя, что она именно теперь переселяется в тот апофеоз прошлого, где впредь будет сохраняться памятью, озаренная светом вечности, чтобы потом, когда воспоминание, особенно в трудные минуты, поднимет над нею занавес, предстать в качестве предмета нашей сердечной тоски.
6) Всякое ограничение ведет к счастью. Чем уже круг наших представлений, действий и отношений, тем мы счастливее; чем он шире, тем чаще приходится нам испытывать мучения или тревоги. Ибо в последнем случае правее умножаются и усиливаются также наши заботы, желания и страхи. Вот почему даже слепые не так несчастны, как это должно казаться нам априори: об этом свидетельствует короткое, почти радостное спокойствие в чертах их лица. Этим же правилом отчасти объясняется также и то обстоятельство, что вторая половина жизни слагается печальнее, нежели первая. Ибо с течением жизни горизонт наших целей и связей становится все шире. В детстве он ограничивается ближайшей обстановкой и наиболее тесными связями; в эпоху юности он простирается уже значительно дальше; в зрелые годы он обнимает весь наш житейский путь, часто доходя даже до самых отдаленных отношений, включающих государства и народы; в старости он захватывает также и потомство. Всякое же ограничение, даже умственное, благоприятно для нашего счастья. Ибо чем меньше возбуждается воля, тем меньше страданий, — а мы знаем, что страдание положительно, счастье же чисто отрицательно. Ограниченность сферы деятельности отнимает у воли внешние поводы для возбуждения, ограниченность духа — внутренние. Последняя имеет лишь ту невыгодную сторону, что она открывает доступ скуке, которая косвенно становится источником бесчисленных страданий, так как человек, только чтобы ее прогнать, хватается за все, прибегая к развлечениям, обществу, роскоши, игре, вину и т. д., в результате чего возникает, однако, убыток, разорение и всякого рода несчастье. «Трудно найти успокоение при праздности». Насколько, напротив, человеческому счастью, какое только вообще достижимо, способствуют и даже прямо необходимы для него внешние ограничения, это можно видеть из того, что единственный вид поэзии, берущийся изображать счастливых людей, идиллия, постоянно и по существу дела рисует их в крайне скромном положении и обстановке. Внутреннее сознание рассматриваемой истины лежит в основе и того удовольствия, какое доставляют нам так называемые жанровые картины. Сообразно тому возможно большая простота наших отношений и даже однообразие в складе жизни, пока оно, не породило скуки, ведут к счастью: ибо при них всего меньше чувствуется сама‘я жизнь, а следовательно, и неразрывный с нею гнет, — она протекает, подобно ручью, без волн и водоворотов.
7) По отношению к нашему благу и злу все дело в последнем итоге сводится к тому, чем именно заполнено и занято наше сознание. А здесь в общем всякая чисто интеллектуальная деятельность дает способному к ней уму гораздо больше, чем действительная жизнь со своей непрестанной сменой удач и неудач, при своих потрясениях и терзаниях. Только для этого, конечно, необходимы уже выдающиеся умственные способности. Затем здесь надо заметить, что подобно тому как направленная вовне жизнь развлекает и отклоняет нас от теоретических занятий, отнимая в то же время у ума нужные для них спокойствие и сосредоточенность, — точно так же, с другой стороны, и постоянный умственный труд делает нас более или менее непригодными к заботам и треволнениям действительной жизни: вот почему рекомендуется совершенно отказаться от него на некоторое время, когда приходят обстоятельства, требующие почему-либо энергичной практической деятельности.
8) Чтобы жить вполне обдуманно и извлекать из собственного опыта все те поучения, какие в нем содержатся, для, этого нужно почаще обращаться мыслью назад и делать сводку тому, что пережито, сделано, испытано и тем временем перечувствовано, а также сравнивать свои прежние суждения с теперешними, свои намерения и стремления с достигнутыми результатами и полученным от них удовлетворением. Это — повторение наиприватнейших лекций, какие всякому читает опыт. Личный опыт можно принимать также за текст, а последующие размышления и знания — за комментарий к нему. Многочисленные размышления и знания, при малом опыте, подобны изданиям, страницы которых содержат две строки текста и сорок строк комментария. Большой опыт при малом размышлении и слабых знаниях подобен бипонтиническим изданиям, без всяких пояснений, где многое остается непонятным.
Данный здесь совет имеется в виду и правилом Пифагора, по которому вечером, прежде чем заснуть, человек должен пересмотреть, что им сделано в течение дня. Кто проводит жизнь в сутолоке дел или удовольствий, никогда не перебирая своего прошлого, а, напротив, постоянно поглощенный одним настоящим, тот утрачивает ясное сознание: его чувства превращаются в хаос, и в его мыслях воцаряется известная запутанность, о которой тотчас же можно судить по его отрывочному разговору, перескакивающему с одного предмета на другой и напоминающему собою нечто рубленое. И это сказывается тем ярче, чем сильнее внешние волнения, чем многочисленнее впечатления и чем незначительнее внутренняя деятельность его ума.
Здесь уместно будет заметить, что спустя продолжи-настроения и чувства, порожденные этими факторами; запас отношения и условия, мы уже не в состоянии бываем вызвать и возобновить у себя в памяти наши тогдашние настроения и чувства, порожденные этими факторами; зато мы можем вспомнить наши собственные слова, сказанные тогда по поводу этих настроений и чувств. Но ведь они являются результатом, выражением и мерою последних. Поэтому для знаменательных моментов жизни они должны быть тщательно сохраняемы в памяти или на бумаге. Большую пользу в этом отношении приносят дневники.
9) Довольствоваться самим собою, быть для себя самого всем во всем и иметь возможность сказать: «все свое ношу с собой», это свойство, конечно, благоприятствует нашему счастью; вот почему для выражения Аристотеля «счастье принадлежит довольным собою» («Эт[ика] Эв[дема]», VII, 2) не может быть слишком частого повторения. (Да это в сущности та же самая мысль, которую, в чрезвычайно удачной форме, высказывает и изречение Шамфора, предпосланное мною в качестве эпиграфа к этой книге.) Ибо, с одной стороны, ни на кого нельзя рассчитывать с известной уверенностью, кроме как на самого себя, а с другой — бесчисленны и неминуемы те затруднения и невыгоды, опасности и огорчения, какие сопряжены с жизнью в обществе.
Нет более ошибочного пути к счастью» чем жизнь в большом свете, среди суеты и шума; ибо она имеет целью превратить наше жалкое- существование в смену радостей, наслаждений, удовольствий, причем неизбежно разочарование, как неизбежно оно и при обязательном аккомпанементе такой жизни — взаимной друг перед другом лжи[49].
Прежде всего, всякое общество необходимо предполагает обоюдные приспособления и уступки: по этой причине, чем оно больше, тем оно становится безличнее. Всецело быть самим собою человек может лишь до тех пор, пока он один: кто, стало быть, не любит одиночества, тот не любит и свободы, — ибо лишь в одиночестве бываем мы свободны. Принуждение — неразлучный спутник всякого общества, и всякое общество требует жертв, которые оказываются тем тяжелее, чем ярче наша собственная индивидуальность. Поэтому человек избегает уединения, мирится с ним или любит его — в точном соответствии с ценою своей собственной личности. Ибо наедине с собою убогий чувствует все свое убожество, а великий ум — всю свою глубину: словом, всякий тогда сознает себя тем, что он есть. Далее, чем выше наше место по табели природы, тем более мы одиноки, притом по самому существу дела и неизбежно. Но тогда для нас — благодеяние, если духовному одиночеству соответствует также и физическое; в противном случае окружающая толпа существ другого порядка стесняет нас как нечто мешающее, даже прямо враждебное, отнимает у нас наше я и ничего не может дать взамен. Далее, в то время как природа провела между людьми самое широкое различие в моральном и интеллектуальном отношениях, общество, совершенно с ним не считаясь, признает всех людей равными или же вместо указанного различия устанавливает искусственные подразделения и степени сословий и ранга, которые очень часто бывают диаметрально противоположны с табелью природы. При этом распределении те, кого природа поместила внизу, получают себе очень хорошее положение, а те немногие, кого она превознесла, не пользуются признанием: вот почему они обыкновенно избегают общества, и в этом последнем, коль скоро оно многочисленно, всегда начинает царить пошлость. То, благодаря чему великие умы чувствуют отвращение к обществу, это — равенство прав, стало быть и притязаний, при неравенстве способностей, стало быть и заслуг, у других людей. Так называемое хорошее общество признает всякого рода преимущества, только не духовные, которые даже являются в нем контрабандою. Оно заставляет нас с безграничной терпимостью относиться ко всякой глупости, дурачеству, предрассудку, тупости; личные же преимущества, напротив, должны вымаливать себе прощение или же прятаться: ибо умственное превосходство оскорбляет уже самым своим существованием, без всякого содействия со стороны воли. Таким образом, общество, называемое хорошим, не только, представляет собою ту невыгоду, что являет нам людей, к которым мы не может относиться с похвалою и любовью, но оно не допускает также, чтобы мы сами были тем, чего требует наша природа: оно, напротив, ради согласия с другими, принуждает нас сжиматься или даже уродовать самих себя. Умные речи и мысли уместны лишь перед разумным обществом: в обыкновенном же они будут встречены прямо ненавистью, — ибо чтобы иметь в нем успех, безусловно необходимо быть плоским и ограниченным. В подобном обществе нам приходится поэтому идти на тяжелое самоотрицание, отказываясь от % своего я, чтобы уподобить себя другим. Правда, мы зато и получаем тогда других: но чем больше у человека собственной цены, тем скорее найдет он, что здесь барыш не покрывает потери и что дело складывается к его невыгоде. Ведь люди обычно бывают несостоятельными, т. е. в общении с ними нет ничего, что вознаграждало бы за сопряженные с ними скуку, неудобства и неприятности и за самоотречение, какого оно требует от нас, — поэтому общество большею частью бывает таким, что меняющий его на одиночество совершает выгодную сделку. Сюда присоединяется также, что общество, чтобы заменить подлинное, т. е. духовное, превосходство, которого оно не выносит, да которое и трудно найти, по собственному благоусмотрению установило превосходство ложное, условное, основанное на произвольных положениях и у высших сословий по традиции передаваемое из рода в род, а в то же время изменчивое, подобно паролю: это — то, что называют «хорошим тоном», «фешенебельностью». Однако слабость его тотчас обнаруживается, как скоро оно приходит в столкновение с истинным превосходством. К тому же, «когда на сцену выходит хороший тон, здравый смысл удаляется».
Вообще же человек может находиться в самом полном согласии с одним только самим собою, но не со своим другом, не с своей возлюбленной: ибо разница в индивидуальности и настроениях всегда ведет к дисгармонии, хотя бы и незначительной. Вот почему истинный, глубокий мир сердца и совершенное душевное спокойствие, это, наряду с здоровьем, наивысшее земное благо, можно обрести только в одиночестве, а в качестве стойкого настроения — только в самом глубоком уединении. Если при этом собственное я оказывается великим и содержательным, то мы наслаждаемся счастливейшим состоянием, какое только можно отыскать на этой бедной земле. Да, я прямо утверждаю: как ни тесно связывают людей дружба, любовь и брак, вполне честно все-таки мы относимся в конце концов лишь к себе самим и разве только еще к своим детям. Чем меньше, вследствие объективных или субъективных условий, приходится нам сталкиваться с людьми, тем лучше для нас. Одиночество и пустыня позволяют сразу если не перечувствовать, то по крайней мере предусмотреть все свои дурные стороны; общество, напротив, коварно: под видом забавы, общения, совместного наслаждения и т. д. оно скрывает часто непоправимые беды. Главною наукой юности должно бы быть уменье переносить одиночество, — ибо последнее служит источником счастья, душевного покоя. А из всего этого следует, что в самом лучшем положении находится тот, кто рассчитывает исключительно на самого себя и может быть для себя самого всем во всем; Цицерон говорит даже: «невозможно не быть счастливейшим тому, кто всецело зависит от себя и кто все полагает в себе одном» («Парадоксы», II). К тому же чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше могут значить для него другие. Именно известное чувство полного самодовления и удерживает людей, обладающих внутренней ценностью и богатством, от принесения значительных жертв, каких требует от нас общение с другими, не говоря уже о том, чтобы искать этого общения ценою явного самоотречения. Противоположное состояние делает обыкновенных людей такими общительными и покладистыми: для них легче переносить других, нежели самих себя. Вдобавок, вещи, действительно ценные, не пользуются вниманием света, а то, что привлекает к себе это внимание, лишено всякой цены. Доказательством и следствием этого служит уединенность всякого достойного и выдающегося человека. Соответственно всему этому со стороны того, у кого есть что-нибудь за душой, является истинной житейской мудростью, если он в случае нужды ограничивает свои потребности, чтобы только оградить или расширить свою свободу, и потому возможно меньше церемонится с своего особой, неминуемо поддерживающей разные связи с человеческим миром.
С другой стороны, что касается общительности людей, она зависит от их неспособности переносить одиночество, а в нем — себя самих. Именно внутренняя пустота и пресыщение гонят их как в общество, так и за границу, заставляют пускаться в путешествия. Их духу недостает внутренней упругой силы сообщать себе собственное движение: вот почему они стараются поднять ее вином, так что многие превращаются через это в пьяниц. По этой-то причине они нуждаются в постоянном Возбуждении извне, притом в самом сильном, т. е. исходящем от им подобных существ. Без этого их дух опускается под действием собственной тяжести и впадает в гнетущую летаргию[50]. Равным образом, можно было бы сказать, что каждый из таких людей представляет собою лишь маленькую дробь идеи человечества, так что его нужно дополнить многими другими, для того чтобы получилось до некоторой степени полное человеческое сознание; напротив, человек целый, человек по преимуществу, представляет собой единицу, а не дробь, поэтому ему достаточно довольствоваться собой. В этом смысле обычное общество можно сравнить с той русской музыкой горнистов, где каждый рожок обладает лишь одним тоном, так что музыка выходит только ¡при точном созвучии их всех. Ибо чувство и ум большинства людей монотонны, как такой однотонный рожок; ведь многие из них и имеют такой вид, точно в голове у них постоянно одна и та же мысль и они неспособны переменить ее ни на какую другую. Вот чем, следовательно, объясняется не только то, почему они так скучны, но и то, почему они так общительны и всего охотнее выступают толпами: «стадность человечества». Именно монотонность собственного существа и становится невыносимой каждому из них: «всякая глупость страдает от отвращения к себе»; только вместе, соединившись, способны они что-либо собою представить, — подобно упомянутым горнистам. Напротив, одаренного умом человека можно сравнить с виртуозом, который один исполняет целый концерт, или также с фортепиано. Именно, как последнее само по себе является маленьким оркестром, так и он есть маленький мир, представляя с одним только своим личным сознанием то, чем другие становятся лишь при совместной деятельности. Подобно фортепиано, он не входит в состав [оркестровой части] симфонии, а предназначен для соло и одиночества: если же ему приходится выступать сообща с другими, то он может быть только, как и фортепиано, главным голосом при аккомпанементе или же служить для подачи тона, тоже как фортепиано в вокальной музыке. Кто тем не менее любит общество, тот может вывести себе из этого сравнения следующее правило: чего окружающим его лицам недостает в качестве, то надо до некоторой степени возмещать их количеством. Ему, может быть, достаточно общения с одним единственно умным человеком: но если кругом можно найти только обыденный сорт людей, то желательно запастись ими побольше, чтобы получить что-нибудь хотя с помощью совместно действующего многоразличия, — по аналогии опять-таки с названными горнистами. Пошли только ему небо нужное для этого терпение…
Той же самой внутренней пустоте и скудости людской надо приписать и то, что если при случае люди лучшей категории соединятся в союз для осуществления какой-нибудь благородной, идеальной цели, то в результате почти всегда к ним примешаются представители того человеческого плебса, который в огромном количестве, подобно гадам, всюду все наполняет и покрывает и всегда готов схватиться за все без различия, только бы избавиться от своей скуки, как в других обстоятельствах он ничем не брезгует в борьбе с нуждою: вот и сюда втираются или врываются некоторые из его числа, и тогда все дело, задуманное лучшими, скоро окончательно гибнет или изменяется в такой степени, что являет собою как бы противоположность первоначальному замыслу.
Впрочем, общество можно рассматривать также и как духовное согревание людей друг о друга, подобно физической теплоте, которую они при больших холодах производят тем, что сбиваются в кучу. Но у кого у самого много духовной теплоты, тому не нужна эта толкотня. Сочиненную мною в этом смысле басню можно найти во 2-м томе этой книги, в последней главе. Вследствие всего сказанного, общественные связи каждого человека стоят как бы в обратном отношении к его интеллектуальной ценности, и слова «он очень необщителен» почти равносильны похвале: «-это человек с великими достоинствами».
Для высоко стоящего в интеллектуальном отношении человека одиночество представляет двбякого рода выгоду: во-первых, ту, что он остается с самим собою, а во-вторых — ту, что он не находится с другими. Мы поймем высокое значение этого последнего обстоятельства, если вспомним, с какими многочисленными принуждениями, неудобствами и даже опасностями сопряжено всякое общение. «Все наше зло происходит от невозможности быть наедине с собой», — говорит Лабрюйер. Общительность принадлежит к опасным, прямо пагубным наклонностям, так как она приводит нас в соприкосновение с существами, значительное большинство которых отличается дурною нравственностью и тупым> либо извращенным умом. Необщительным называется человек, в них не нуждающийся. Иметь в себе самом достаточно содержания, чтобы. обходиться без общества, уже потому есть большое счастье, что почти все наши страдания возникают от жизни в обществе, а душевный покой, составляющий, вслед за здоровьем, наиболее существенный элемент нашего счастья, подвергается риску при всяком общении с людьми и потому не может существовать без значительной доли одиночества. Чтобы получить в удел счастье душевного покоя, киники отказывались от всякого имущества: самое мудрое средство избирает тот, кто для подобной цели отрекается от общества. Ибо столь же верны, как и красивы слова Бернардена де Сен-Пьера: «диета в пище дает нам телесное здоровье, диета в людях — душевное спокойствие». Таким образом, кто рано сдружится с одиночеством и даже полюбит его, тот приобретает золотоносный рудник. Но на это способен далеко не всякий. Ибо как первоначально нужда, так, по устранении ее, скука гонит людей в одно место. Без этих двух стимулов всякий, конечно, остался бы в одиночестве — уже потому, что только при этом условии окружающая обстановка соответствует той исключительно важной, даже единственной ценности, какую всякий имеет в своих собственных глазах и какая в мирской сутолоке сводится на ничто, получая здесь на каждом шагу прискорбное опровержение. В этом смысле одиночество является даже естественным состоянием каждого человека: оно вновь приводит его к первоначальному, свойственному его природе счастью, каким наслаждался первый Адам.
Но ведь в то же время у Адама не было ни отца ни матери! Поэтому, с другой стороны, одиночество не естественно для человека, — именно, поскольку он, при своем появлении на свет, находит себя не одним, а среди родителей, братьев и сестер, стало быть — в обществе. Таким образом, любовь к одиночеству не может существовать в качестве истинной потребности, а возникает лишь благодаря опыту и размышлению: и возникает она по мере развития собственных духовных сил, но вместе с тем и параллельно с прожитыми годами, — поэтому-то, взятая в целом, общительность человека оказывается в обратном отношении с его возрастом. Маленький ребенок поднимает крик тревоги и скорби, как только его оставят одного хотя бы на несколько минут. Для мальчика одиночество — великое наказание. Юноши легко вступают в общение друг с другом: только более благородные среди них и преданные высоким интересам временами начинают искать одиночества, — однако для них еще трудно провести целый день без других. Зрелому же мужчине это легко: он в состоянии уже долго быть наедине с собою, и тем дольше, чем он становится старше. Старик, который один только остался от исчезнувших поколений и к тому же отчасти перерос житейские наслаждения, отчасти умер для них, находит в одиночестве свою родную стихию. Но все-таки при этом у отдельных людей склонность к обособлению и одиночеству вырастает пропорционально их интеллектуальным силам. Ибо она, по сказанному, не есть что-либо чисто естественное, прямо обусловленное нашими нуждами, а, напротив, представляет собою лишь результат пройденного опыта и размышления над ним, особенно же результат достигнутого убеждения в моральной и интеллектуальной ничтожности природы большинства людей, — природы, в которой всего хуже то, что нравственные и умственные несовершенства индивидуума идут об руку и друг друга поддерживают: отсюда и получаются всякого рода отвратительнейшие явления, которые делают общение с большинством людей неприятным, даже прямо несносным. И вот оказывается, что хотя на этом свете очень и очень много поистине скверного, но самое скверное в нем, это — общество; так что даже Вольтер, общительный француз, вынужден был признаться: «земля покрыта людьми, не заслуживающими того, чтобы с ними говорили». И мягкий Петрарка, столь сильно и постоянно любивший одиночество, объясняет эту склонность той же самой причиной:
«Я всегда искал уединенной жизни — берегов, песков, полей, лесов, — чтобы убежать от этих извращенных и недалеких умов, которые утратили дорогу на небо».
В таком же виде представляет он дело в своей прекрасной книге «Об уединенной жизни», которая, по-видимому, послужила образцом Циммерману для его знаменитого произведения об одиночестве. Именно это чисто вторичное и косвенное происхождение необщительности выражает, в своей саркастической манере, и Шамфор, говоря: «о человеке, живущем одиноко, говорят иногда, что он не любит общества. Это часто бывает равносильно тому, как если бы о ком-нибудь сказали, будто он не любит прогулки, на том основании, что он не находит удовольствия гулять вечером в Бондийском лесу»[51]. Но совершенно то же самое, только на свой лад и в мифологической фразеологии, говорит и кроткий христианин Ангелус Силезий:
«Ирод — враг; Иосиф — ум, которому Бог являет опасность в сновидении [в духе]. Мир есть Вифлеем, Египет же — пустыня; беги, душа моя, беги, — иначе умрешь ты от скорби».
В том же смысле можно понимать Джордано Бруно: «те люди, которые пожелали изведать на земле небесную жизнь, единогласно говорят: вот я убежал далеко и остался в одиночестве». В таком же значении перс Сади сообщает, в «Гулистане», о себе самом: «наскучив своими друзьями в Дамаске, я удалился в пустыню возле Иерусалима искать общества зверей». Словом, в том же смысле высказывались все, кого Прометей сделал из лучшей глины. Какое удовольствие может доставить им общение с существами, с которыми они как сочлены одного общества связаны только через посредство наиболее низменных и неблагородных элементов своей натуры, именно через ее обыденные, тривиальные и пошлые стороны? Этим существам, так как они не в силах подняться до существ лучших, ведь не остается ничего другого, как заставить тех спуститься до себя, чего они поэтому и добиваются. Влечение к обособлению и одиночеству воспитано, стало быть, чувством аристократическим. Всякий сброд до жалости общителен; принадлежность же человека к более благородному разряду прежде всего обнаруживается в том, что он не находит никакой радости быть с другими, а все более и более предпочитает их обществу одиночество и таким образом постепенно с годами приобретает убеждение, что, за редкими исключениями, на свете может быть выбор только между одиночеством и пошлостью. Даже и этого заключения, как оно ни сурово, не мог не высказать Ангелус Силезий, при всей своей христианской кротости и любви:
«Одиночество трудно: однако только не будь пошлым, — тогда ты всюду можешь пребывать в пустыне».
Что же касается великих умов, то естественно, конечно, что эти истинные наставники всего человеческого рода столь же мало чувствуют склонности к частому общению с остальными людьми, как педагог далек от мысли вмешиваться в игру шумящей вокруг него детской толпы. Ибо те, кто явился на свет, чтобы в пучине его заблуждений направлять его к истине и из мрачной бездны его грубости и пошлости извлечь его вверх, к свету, навстречу культурному и благородному будущему, — эти люди, правда, вынуждены жить среди других, однако они собственно не принадлежат к ним и потому с юности чувствуют себя явно отличными от них существами. Но лишь постепенно, с годами, приходят они к ясному пониманию дела: тогда они заботятся о том, чтобы к их духовной отдаленности от других присоединилась также и физическая и чтобы никто не смел к ним приближаться, — разве только это тоже будет человек, более или менее возвышающийся над обычной пошлостью.
Итак, из всего этого следует, что любовь к одиночеству проявляется не прямо или, в виде исконного влечения, а развивается косвенным путем, преимущественно у более благородных душ и лишь постепенно, не без борьбы с природной общительностью, иногда даже при оппозиции Мефистофелева внушения:
«Брось предаваться горьким бредням:
Они как коршун на груди твоей.
Почувствуешь ты в обществе последнем,
Что человек ты меж других людей».
Одиночество — жребий всех выдающихся умов; иной раз оно заставит их вздохнуть, но всегда изберут они его как меньшее из двух зол. Вместе с возрастом, однако, мириться с одиночеством становится все легче и естественнее, и на седьмом десятке влечение к одиночеству действительно приобретает силу закона природы, даже как бы инстинкта. Ибо теперь все соединяется, чтобы способствовать его развитию. Наиболее сильный стимул к общению, любовь к женщинам и половое чувство, уже утрачен; бесполость старости прямо кладет начало известному самодовлению, постепенно вытесняющему всякую общительность. Мы избавились от тысячи обманов и глупостей; активная жизнь большею частью уже миновала, от будущего ждать уже нечего, у нас нет уже более планов и намерений; поколение, к которому мы собственно принадлежим, уже сошло со сцены, — окруженные чуждыми людьми, мы стоим одиноко даже с объективной точки зрения и по самой сущности дела. К тому же полет времени ускорился, и нам хотелось бы еще воспользоваться им для умственной работы. Ибо, если только голова сохранила свою силу, многочисленные приобретенные знания и опыты, постепенно завершенная переработка всех мыслей и великий навык в употреблении всех своих сил делают теперь всякого рода умственное занятие более интересным и легким, чем когда-либо. Мы ясно видим тысячу вещей, которые раньше представлялись нам еще как бы в тумане: мы приходим к известным результатам и вполне начинаем чувствовать свое превосходство. Вследствие долгого опыта мы перестали многого ожидать от ближних, так как, в общем, они не принадлежат к людям, выигрывающим при ближайшем знакомстве: нам известно, напротив, что, помимо редких счастливых исключений, мы ничего не встретим, кроме очень дефектных экземпляров человеческой природы, которых лучше не трогать. Поэтому мы и не рискуем более впасть в обычные обманы, скоро подмечаем в каждом, что такое он собою представляет, и редко испытываем желание вступить с ним в более близкую связь. Наконец, особенно если одиночество было для нас другом юности, сюда присоединяется также и привычка к изолированности и общению с самим собою, становясь второй натурой. Таким образом, любовь к одиночеству, которую прежде приходилось еще отстаивать против стремления к обществу, оказывается теперь вполне естественной и простой: человек живет в одиночестве, как рыба в воде. Вот почему всякая одаренная, следовательно, непохожая на других и потому отдельно стоящая индивидуальность чувствует на старости облегчение в этой естественной для нее обособленности, хотя в юные годы последняя ее тяготила.
Правда, конечно, этим действительным преимуществом старости всякий пользуется все-таки лишь в меру своих интеллектуальных сил, т. е. выдающиеся головы — больше всех других; однако в меньшей степени оно несомненно достается каждому человеку. Только крайне убогие и пошлые натуры продолжают быть в старости столь же общительными, как и раньше: они становятся в тягость обществу, к которому более не подходят, и в лучшем случае добиваются лишь того, чтобы их терпели, — тогда как, бывало, их искали.
В указанном обратном отношении между числом наших лет и степенью нашей общительности можно также усмотреть еще и телеологический смысл. Чем человек моложе, тем больше он еще нуждается во всякого рода наставлении: так вот, природа обрекла его на взаимное обучение, через которое проходит каждый в общении с себе подобными и по отношению к которому человеческое общество можно бы назвать большим Белль-ланкастеровским учебным заведением: ведь книги и школы — средства искусственные, удаленные от плана природы. Весьма целесообразно поэтому для человека посещать естественное учебное заведение тем прилежнее, чем он моложе.
«Нет счастья, безупречного во всех отношениях», — говорит Гораций, а по выражению индийской пословицы, «нет лотоса без стебля»: так и одиночество, наряду со столь многочисленными выгодами, имеет также и свои маленькие невыгоды и неудобства, которые, однако, ничтожны в сравнении с тем, что мы терпим в обществе; поэтому, у кого есть за собой какое-либо достоинство, тому всегда легче будет обходиться без людей, чем с ними. — Впрочем, среди этих невыгод есть одна, которую не так легко сознать, как остальные. Она заключается вот в чем: как благодаря, постоянному пребыванию дома наше тело становится столь восприимчивым к внешним влияниям, что заболевает от всякого холодного ветерка, точно так же при постоянной замкнутости и одиночестве душа наша приобретает такую чувствительность, что незначительнейшие случаи, слова, даже, пожалуй, одна игра чужой физиономии способны обеспокоить, задеть или оскорбить нас, — между тем как тот, кто все время остается на людях, не обращает на подобные вещи никакого внимания.
Кто же теперь, особенно в более юные годы, хотя справедливое отвращение к людям уже часто заставляло его искать одиночества, не в силах, однако, долго сносить его безлюдья, тому я советую привыкать брать с собой в общество часть своего одиночества, т. е. учиться и в обществе быть до некоторой степени одиноким. Он должен для этого не сообщать немедленно своих мыслей другим, а с другой стороны, не придавать большого значения тьму, что говорят они; надо, напротив, не ждать от них многого в моральном и интеллектуальном отношениях и по-; тому воспитывать в себе то равнодушие к их мнениям, которое является вернейшим средством всегда обнаруживать достохвальную терпимость. Тогда, пребывая среди людей, мы все же не будем так всецело поглощены их обществом, а получим больше возможности сохранять по отношению к ним чисто объективное положение: это предохранит нас от тесного соприкосновения с обществом и потому от всякого загрязнения или даже оскорбления. У нас есть даже хорошее драматическое изображение такой ограниченной или огражденной общительности в комедии Моратина «Кофейня, или Новая комедия», именно в действующей там фигуре дона Педро, особенно во второй и третьей сценах первого акта. В этом смысле общество можно сравнить также с огнем, у которого умный греется в надлежащем отдалении, тогда как дурак прямо суется в него, чтобы потом, обжегшись, бежать в холод одиночества и жаловаться на то, что огонь жжет.
10) Зависть свойственна человеку от природы: тем не менее, это — порок и вместе несчастье[52]. Нам надлежит поэтому считать ее врагом нашего счастья и стараться уничтожить ее как злого демона. К этому клонит Сенека, прекрасно замечая («О гневе», III, 30): «будем наслаждаться своим уделом, не прибегая к сравнениям, — никогда не будет счастлив тот, кого мучит вид большего счастья», затем еще (Письмо 15): «когда тебе придет в голову, сколько людей идет впереди тебя, — подумай, сколько их следует сзади»; итак, мы должны чаще брать в расчет тех, кому приходится хуже нашего, нежели тех, которые, по-видимому, пользуются лучшим жребием. Даже когда нас постигнут настоящие бедствия, наиболее действительным, хотя из одного источника с завистью вытекающим утешением является для нас вид еще больших, чем наши, страданий, а затем общение с людьми, находящимися в одинаковом с нами положении, с сотоварищами по несчастью.
Это — об активной стороне зависти. Касательно ее пассивной стороны надо помнить, что никакая ненависть не бывает столь непримиримой, как зависть: вот почему мы не должны бы неустанно и ревностно стремиться к ее возбуждению в других, — напротив, мы лучше бы сделали, если бы отказались от этого удовольствия, как и от некоторых иных, из-за их опасных последствий. — Есть три аристократии: 1) аристократия рождения и ранга, 2) денежная аристократия, 3) аристократия умственная. Последняя, собственно говоря, самая почетная, да она и признается такой, — для этого нужно только время. Ведь сказал же Фридрих Великий: «выдающиеся умы стоят наравне с государями», — слова эти, именно, были обращены к гофмаршалу, ‘шокированному тем, что в то время как министры и генералы ели за маршальским столом, Вольтеру было указано место за столом, где сидели лишь царствующие особы и принцы. Каждую из этих аристократий окружает толпа ее завистников, которые питают тайную злобу против всякого ее члена и, если им не приходится его бояться, стараются на разные лады дать ему понять: «ты нисколько не лучше нас!» Но как раз эти усилия и выдают их убеждение в противном. Метод же, какому должны следовать те, кому завидуют, состоит в том, чтобы держать вдали всех принадлежащих к этой толпе и возможно более избегать всякого с ними соприкосновения, постоянно отделяя себя от них широкою пропастью; а где этого нельзя, там надо в высшей степени хладнокровно относиться к их усилиям, которые обречены на неудачу в самом своем источнике: и мы видим, что такой образ действий общепринят. Напротив, члены одной аристократии по большей части прекрасно и без зависти уживаются с членами двух остальных: ибо каждый преимуществу другой аристократии противопоставляет собственное.
11) Надо зрело и неоднократно обсуждать всякое предприятие, прежде чем пустить его в ход, и даже после того как все продумано самым основательным образом, остается еще отнести кое-что на долю недостаточности всякого человеческого познания, в силу чего всегда еще могут оказаться обстоятельства, выяснить или предусмотреть которые не было возможности и которые при случае подорвут весь расчет. Это соображение всегда является лишним шансом на отрицательной стороне и убеждает нас ~ в важных делах ничего не трогать без нужды: «не тревожить foro, что лежит спокойно». Но уже если мы пришли к решению и принялись за дело, так что остается все предоставить своему течению и только ожидать результатов, — твида нечего терзаться, постоянно вновь обдумывая то, что уже совершено, и беспрестанно вспоминая о. возможной опасности; теперь, напротив, надо считать дело вполне решенным, отказаться от всякого дальнейшего его обсуждения и спокойно довольствоваться убеждением, что мы все в свое время зрело взвесили. Такой совет дает и итальянская пословица, которую Гете переводит; «седлай хорошенько и смело пускайся в путь», — замечу мимоходом, что и значительная часть его изречений, помещенных под заголовком «Поговорки», представляет собою тоже перерод итальянских пословиц. Если, тем не менее, исход получается дурной, то это потому, что все человеческие дела подвержены случайности и ошибкам. Ведь даже Сократ, мудрейший из людей, нуждался в предостерегающем демоне, чтобы поступать как следует или по крайней мере избегать промахов хотя бы в своих собственных, личных делах: это показывает, что здесь мало какого бы то ни было человеческого рассудка. Вот почему известное, принадлежащее якобы одному из пап изречение, что виновниками всякого постигающего нас бедствия бываем, по крайней мере в каком-нибудь одном отношении, мы сами, не может быть признано истинным безусловно и для всех случаев, — хотя оно и справедливо относительно огромного большинства их. Смутным сознанием этого обстоятельства, по-видимому, в значительной степени объясняется и то, что люди по возможности стараются скрыть свое несчастье, строя, поскольку это удается, довольные физиономии. Их беспокоит, что от их страдания будет сделано заключение к их вине.
12) При несчастном событии, которое уже наступило и потому не, может более измениться, не подобает даже допускать в себе мысли о том, что дело могло бы сложиться иначе, а еще менее — о том, каким образом несчастье можно было бы предотвратить: ибо именно эта мысль и делает горе нестерпимым, так что человек превращается тогда в «самобичевателя». Напротив, надо поступать, как царь Давид, который, пока его сын лежал в болезни, осаждал Иегову непрестанными просьбами и мольбами, а когда тот умер, махнул рукой и больше об этом не думал. Кто же для этого недостаточно легкомыслен, тот пусть ищет утешения в фаталистической точке зрения, уяснив себе ту великую истину, что все совершающееся наступает с необходимостью и, стало быть, — неотвратимо.
При-всем том правило это односторонне. Оно, правда, пригодно для нашего непосредственного облегчения и успокоения в несчастных случаях: однако если в нем, как это по большей части бывает, виновата, по крайней мере до некоторой степени, наша собственная небрежность либо дерзость, то многократная, мучительная дума о том, каким образом можно было бы избежать несчастья, является благодетельным самонаказанием, служащим для нашего предостережения и исправления, т. е. полезным на будущее время. И при явно совершенных ошибках мы не должны, как это обыкновенно делают, стараться оправдать, приукрасить или умалить их перед самими собою, а должны признаться в них и ясно представить их себе во всем их объеме, чтобы можно было принять твердое намерение избегать их в будущем. Конечно, при этом приходится причинять себе большое страдание от недовольства самим собой: но «человек небитый ничему не научится».
13) Мы должны накладывать узду на свое воображение во всем, что касается нашего блага и горя. Итак, прежде всего не надо строить никаких воздушных замков, — ибо они слишком убыточны, так как нам тотчас же приходится со вздохом опять ломать их. Но еще более надо остерегаться тревожить свое сердце картинами только возможных несчастий. Ведь если бы они были лишены всякой реальной основы или по крайней мере были очень сомнительного свойства, то при пробуждении от такого сна мы тотчас видели бы, что все это было просто мираж: это тем более заставляло бы нас радоваться лучшей действительности и во всяком случае позволило бы нам выводить отсюда предостережение против очень отдаленных, хотя и возможных несчастий. Но такого рода картинами фантазия наша тешится неохотно: совсем без всякого основания она воздвигает разве только веселые воздушные замки. Материалом для ее мрачных видений служат несчастья, являющиеся для нас хотя бы и далекой, но все-таки более или менее действительной угрозой: их-то она преувеличивает, представляет их возможность гораздо более близкой, чем это есть на самом деле, и рисует их в самом ужасном свете. Такого рода сновидение не может быть немедленно отброшено нами при пробуждении, как приятная греза: последнюю тотчас опровергает действительность, оставляя, самое большее, слабую надежду в недрах возможности. Но раз мы предались мрачным фантазиям, нас окружат картины, от которых не так-то легко отрешиться: ибо возможность их в общем несомненна, а определить ее степень мы не всегда в состоянии, — она легко поэтому превращается в вероятность, и мы попадаем в руки тревожного страха. Вот почему, стало быть, на вещи, касающиеся нашего блага и горя, мы должны смотреть исключительно глазами разума и способности сужденья, т. е. подвергать их сухому и холодному разбору с помощью простых и отвлеченных понятий. Фантазия при этом не должна принимать никакого участия: ибо суждение не ее дело, — она только рисует перед нами картины, которые приводят душу в бесполезное и часто очень мучительное волнение. Всего строже правило это надлежит соблюдать вечером. Ибо как темнота делает нас боязливыми, заставляя нас всюду видеть страшные образы, точно так же, аналогично ей, действует и смутность мысли, — и всякая неопределенность порождает сомнение: поэтому вечером, когда ослабевшие рассудок и способность суждения покрываются субъективной тьмою, а интеллект становится утомлен и «подозрителен», утрачивая силу смотреть в корень вещей, — предметы нашего размышления, касающиеся наших личных обстоятельств, легко принимают тревожный вид и становятся пугалами. Всего больше бывает это по ночам, в постели, когда ум совсем расслаблен, так что способность суждения не может уже отправлять своей функции, воображение же еще продолжает действовать. Тогда ночь на все решительно накладывает свой черный колорит. Вот почему мысли наши перед засыпанием или даже при ночном пробуждении почти в такой же мере придают вещам искаженный и извращенный вид, как и сновидения, а к тому же, если они касаются личных дел, принимают обыкновенно самую мрачную прямо ужасную окраску. Потом, утром, все эти ужасы исчезают, подобно снам, — таково значение испанской пословицы; «ночь темна, день бел». Но и вечером, когда горит огонь, рассудок, подобно глазам, не имеет уже столь ясного зрения, как при дневном свете: вот почему это время непригодно для обсуждения серьезных, особенно же неприятных дел. Для этого самое удобное время — утро, как и вообще для всякой без исключения работы, к*к умственной, так и физической. Ибо утро, это — юность дня: все ясно, свежо и легко; мы чувствуем себя сильными, и все наши способности в полном нашем распоряжении. Не следует сокращать этого времени поздним вставанием, а также тратить его на недостойные занятия или разговоры: надо видеть в нем квинтэссенцию жизни и считать его до некоторой степени священным. Вечер, напротив, это старость дня: вечером мы утомлены, болтливы и легкомысленны. Всякий день есть, маленькая жизнь; всякое пробуждение и вставание — маленькое рожденье; всякое свежее утро — маленькая юность; всякое приготовление ко сну и засыпание — маленькая смерть.
Вообще же состояние нашего здоровья, сон, питание, температура, погода, окружающая обстановка и еще много других внешних моментов оказывают огромное влияние на наше настроение, а это последнее — на наши мысли. Вот почему как наш взгляд на какое-нибудь дело, так и наша способность к работе находятся в такой сильной зависимости от времени и даже от места. Так что, стало быть, как советует Гете, — «пользуйтесь хорошим настроением, ибо оно приходит так редко». И не только относительно чисто объективных концепций и оригинальных мыслей приходится выжидать, соблаговолят ли они и когда именно явиться, но даже основательное обсуждение какого-нибудь личного дела не всегда удается в то время, которое мы заранее для него определили и когда мы к нему приготовились: и оно, обсуждение, тоже само избирает для себя время, И тогда сами собою приходят в движение соответствующие мысли, а мы следим за ними с полным вниманием.
В рекомендованное обуздание фантазии входит еще также, чтобы мы не дозволяли ей вновь воскрешать и рисовать перед нами пережитые некогда несправедливость, ущерб, потерю, оскорбления, пренебрежение, обиды и т. п.: ведь тут мы опять поднимаем давно уже дремлющие досаду, злобу и все ненавистнические страсти, оскверняя тем свою душу. Ибо, по прекрасной притче, встречающейся у неоплатоника Прокла, как в каждом городе, наряду с гражданами благородными и выдающимися, живет и всякого рода чернь, так и в каждом, даже благороднейшем и возвышеннейшем, человеке вложены от природы все те низменные и пошлые элементы, какие присущи человеческой, даже животной натуре. Чернь эту не следует возбуждать к мятежу, она не должна даже смотреть из окон, ибо она обладает отвратительной внешностью: между тем отмеченные похождения фантазии служат для нее демагогами. Сюда относится также, что малейшая неприятность, исходит ли она от людей или вещей, если мы продолжительное время с нею носимся, расписывая ее яркими красками и в увеличенном масштабе, способна принять чудовищные размеры, так что мы выходим из себя. Ко всему неприятному нужно, напротив, относиться крайнё прозаически и трезво, чтобы мы в состоянии были возможно легче ею перенести.
Мелкие предметы, находясь на близком расстоянии от глаз, ограничивают наш кругозор и скрывают от нас мир: точно так же люди и вещи нашей ближайшей обстановки-хотя бы они были крайне незначительны и безразличны} все-таки часто сверх меры привлекают к себе наше внимание и мысли, действуя к тому же раздражающим образом, и вытесняют мысли и дела важные. С этим надо бороться.
14) При взгляде на то, что не наше, в нас очень легко возникает мысль: «а что, если бы это было моим?», — и мысль эта заставляет нас чувствовать известное, лишение. Вместо того мы чаще должны бы спрашивать: «а что, если бы это было моим?», — я хочу сказать, мы должны стараться по временам так смотреть на то, чем владеем, как если бы мы вспоминали о нем уже после его утраты. И так по отношению ко всему, что бы оно ни было: к собственности, здоровью, друзьям, возлюбленной, жене, детям, лошадям и собакам, — ибо большею частью потеря впервые открывает нам ценность вещей. При рекомендуемой же точке зрения на них, во-первых, обладание ими непосредственно станет для нас Дороже, чем прежде, а во-вторых, — мы всячески постараемся сохранить их за собой: не будем подвергать риску собственность, раздражать друзей, вводить в искушение верность жены, будем охранять здоровье детей и т. д. Мы часто стремимся. прояснить смутное настоящее представлением будущих возможностей и изобретением многоразличных химерических надежд, из которых всякая чревата разочарованием, какое неизбежно явится, как скоро она разобьется о суровую действительность. Лучше было бы избирать предметом своих дум многочисленные дурные возможности, так как это дает повод частью для мер к их предотвращению, частью для приятных сюрпризов, в случае если они нас минуют. Ведь мы всегда заметно радуемся после какой-нибудь устраненной тревоги. Хорошо даже представлять себе иногда великие несчастья, какие могут нас случайно постигнуть, — именно, чтобы легче переносить действительно постигающие нас потом гораздо меньшие беды: мы находим утешение в мысли о худшем, которого не случилось. Ради этого правила не надо, однако, пренебрегать предшествующим,
15) Так как обстоятельства и события, нас касающиеся, проходят и сменяются друг другом совсем отдельно, без порядка и без взаимной связи, являя между собою самый резкий контраст и не имея ничего общего, кроме именно того, что они касаются нас, — то, чтобы им соответствовать, наши мысли и заботы относительно них должны отличаться такою же замкнутой обособленностью. Таким образом, когда мы что-нибудь предпринимаем, нам надлежит отвлечься от всего остального и покончить с этим делом, чтобы все в свое время исполнить, вкусить и претерпеть, совершенно не думая о прочем: мы должны, стало быть, хранить свои мысли как бы в выдвижных ящиках, один из которых мы открываем, в то время как все прочие остаются закрытыми. Этим устраняется возможность того, чтобы какая-нибудь тягостная забота отравляла всякое маленькое наслаждение в настоящем и лишала нас всякого покоя; чтобы одни соображения вытесняли остальные; чтобы забота об одном каком-нибудь важном деле порождала нерадение ко многим мелким и т. д. Особенно же тот, кто способен к высоким и благородным размышлениям, никогда не должен допускать, чтобы доступ для них всецело преграждали захватывающие и наполняющие его ум личные дела и низменные попечения: ведь это в полном смысле было, бы «из-за жизни терять жизненные основания». Конечно, для того чтобы таким образом себя направлять и сдерживать, нужно, как и для столь многого другого, самопринуждение: однако нас должно укреплять в нем то соображение, что всякому человеку приходится очень часто и в очень сильной степени подчиняться внешнему давлению, без которого не обходится ничья жизнь, но что небольшое, в подобающем случае примененное самопринуждение предохранит нас впоследствии от многих принуждений извне, — подобно тому как маленькая дуга у круга возле центра соответствует часто во сто раз большей у внешнего круга. Ничто в такой мере не избавляет нас от внешнего принуждения, как самопринуждение, — это выражено в изречении Сенеки: «если хочешь все себе покорить, покори себя разуму» (Письмо 37), К тому же самопринуждение всегда продолжает оставаться в нашей власти, и мы можем, в случае крайности или когда оно заденет наше самое чувствительное место, несколько его ослабить; принуждение же, идущее извне, ни с чем не считается, не знает пощады и жалости. Мы поступаем поэтому мудро, если упреждаем последнее первым.
16) Ставить предел своим желаниям, держать в узде свои страсти, смирять свой гнев, всегда памятуя, что отдельному человеку доступна лишь бесконечно малая часть всего, достойного желаний, а что каждый обречен на многочисленные беды, — т. е., словом, «воздерживаться и терпеть»: вот правило, без соблюдения которого ни богатство, ни власть не помешают нам чувствовать себя жалкими. Таков смысл слов Горация:
«Всюду будешь стараться узнать у ученых, как потише прожить свой век без волнений и мучений от бесплодных вожделений, от страха, от мелких корыстных упований».
17) «Жизнь состоит в движении», — с несомненным правом замечает Аристотель: и как, сообразно с этим, наша физическая жизнь заключается лишь в непрестанном движении и им обусловлена, точно так же и для нашей внутренней, духовной жизни требуется постоянная работа, какое-нибудь занятие, в виде действий или мыслей, — доказательством этому служит уже тот факт, что праздные и свободные от мыслей люди тотчас принимаются барабанить по столу руками или каким-либо предметом. Ведь бытие наше по самому существу своему исключает отдых: вот почему полное бездействие скоро становится для нас невыносимым, производя ужаснейшую скуку. И это влечение к деятельности нужно регулировать, чтобы оно получило себе методическое и потому лучшее удовлетворение. Итак, стало быть, для счастья человека необходима работа — он должен чем-нибудь заниматься, что-нибудь, где можно, делать, и во всяком случае чему-нибудь учиться: его силы требуют себе применения, и ему хочется видеть какой-либо результат от этого применения. Наибольшее удовлетворение в этом отношении получается, однако, когда мы что-нибудь делаем, изготовляем, будь то корзина, будь то книга: наблюдать же, как то и другое произведение с каждым днем растет под нашими руками и наконец достигает завершения, — это непосредственно делает нас счастливыми. Так бывает с художественным творением, с книгой, даже с простой ручной работой: само собою разумеется, — чем благороднее вид произведения, тем выше и наслаждение. Всего счастливее, с этой точки зрения, люди даровитые, которые сознают в себе способность к созиданию важных, великих и цельных творений. Ибо от этого на все их существование распространяется интерес высшего порядка, сообщающий ему усладу, какой лишена жизнь других людей, так что она, в сравнении с их жизнью, оказывается совершенно пустой. Именно для них, для одаренных, бытие и мир, наряду с общим для всех материальным интересом, обладает еще другим и высшим, формальным интересом, содержа в себе материал для их произведений, собиранием которого они ревностно занимаются в течение своей жизни, как только перестают давить на них личные нужды. И интеллект у них до некоторой степени двойной: во-первых, это — интеллект, предназначенный для обыкновенных отношений (дел воли), подобно уму всех других людей; во-вторых, это — интеллект для чисто объективной концепции вещей. Таким образом, жизнь их имеет двоякий характер: они бывают вместе зрителями и актерами, тогда как остальные — только актеры. Однако пусть все чем-нибудь занимаются, в меру своих способностей. Ибо насколько вредно влияет на нас отсутствие планомерной деятельности, какой-либо работы, это заметно во время долгих увеселительных путешествий, когда человек порою чувствует себя прямо несчастным, — потому что, лишенный истинного дела, он бывает как бы вырван из своей естественной стихии. Делать усилия и бороться с препятствиями является для человека такою же потребностью, как для крота рыть землю. Бездействие, порожденное вседовольством длительного наслаждения, было бы ему невыносимо. Преодоление трудностей — вот истинное наслаждение его бытия: будут ли эти трудности материального свойства, как в практической жизни, или духовного, как при изучении и исследовании, — борьба с ними и победа приносит счастье. Если для них не представляется случая, то мы устраиваем их себе, как можем: в зависимости от того, какова индивидуальность человека, он будет охотиться либо играть в бильбоке, или, под бессознательным импульсом своей природы, начнет искать ссор либо заводить интриги, или пустится на плутни и всякого рода гадости, чтобы только положить конец невыносимому для него состоянию покоя. «Трудно при праздности обрести покой».
18) Путеводной звездой своих стремлений надо избирать не образы фантазии, а отчетливо сознанные понятия. В большинстве случаев, однако, происходит обратное. Именно, при ближайшем рассмотрении оказывается, что для наших решений окончательное значение имеют, в последнем итоге, большею частью не понятия и суждения, а воображение, которое рисует и отстаивает перед нами одну из альтернатив. Не помню уже, в каком романе Вольтера или Дидро герою, когда он был юношей и, подобно Геркулесу, стоял на распутьи, добродетель всегда представлялась в образе его старого гувернера, морализующего с табакеркой в левой и с щепоткой табаку в правой руке, порок же- в виде камеристки его матери. Особенно в юности цель нашего счастья фиксируется для нас в форме тех или иных образов, которые носятся перед нами и часто держатся в течение половины жизни, а то и целую жизнь. Это — собственно дразнящие призраки: стоит нам только добраться до них, как они исчезают бесследно и мы узнаем, что не получим от них решительно ничего из ими обещанного. Таковы отдельные сцены семейной, гражданской, общественной, деревенской жизни, мечты о жилище, обстановке, знаках отличия, выражениях почета и т. д. и т. д. — «у всякого безумца своя фантазия»: сюда же часто принадлежит и образ милой. Такое положение дел вполне естественно: наглядное представление, имея непосредственный характер, оказывает, конечно, и более непосредственное действие на нашу волю, нежели понятие, абстрактная мысль, дающая только общие черты, без частностей, из которых между тем как раз и слагается реальный мир, — она может поэтому влиять на нашу волю лишь косвенным путем. А между тем лишь понятие не изменяет своему слову, так что развитой человек верит только ему. Правда, конечно, оно нуждается иной раз в пояснении и парафразе с помощью тех или иных картин, — однако лишь с оговорками.
19) Предыдущее правило можно подвести под более общее положение, что человек всегда должен сохранять власть вообще над всеми впечатлениями от наличных и наглядных предметов. Впечатления эти бывают несоразмерно сильны в сравнении с тем, что мы просто думаем и сознаем, не благодаря их материалу и содержанию, часто очень малозначительным, а благодаря их форме — наглядности и непосредственности, которая овладевает душою, тревожа ее покой или колебля ее намерения. Ибо находящееся перед нами, наглядное, будучи легко доступно обозрению, всегда действует сразу со всей присущей ему силою; напротив, мысли и доводы должны быть продуманы порознь, для чего нужно время и спокойствие, — вот почему они не могут быть во всякую минуту в полной наличности, Благодаря этому обстоятельству, приятное, от которого мы отказались в силу размышлений, все-таки привлекает нас, когда оно у нас перед глазами. Точно так же нас задевает отзыв, принадлежащий людям, заведомо некомпетентным; мы чувствуем гнев при оскорблении, хотя понимаем, что оно достойно презрения; равным образом, десять доводов за отсутствие какой-нибудь опасности перевешиваются ложной видимостью ее действительного существования и т. д. Во всем этом сказывается то, что существо наше искони чуждо разумности. Такого рода впечатлению часто подпадают женщины, да и у немногих мужчин разум пользуется таким преобладанием, чтобы им не приходилось страдать от этого влияния. Где же мы не в силах совершенно преодолеть его с помощью одних мыслей, там самое лучшее парализовать данное впечатление противоположным, — например, впечатление обиды — общением с лицами, которые относятся к нам с большим уважением, впечатление угрожающей опасности — реальным созерцанием того, что ей противодействует. Ведь мог же итальянец, о котором рассказывает Лейбниц (в «Новых опытах…», кн. I, гл. 2, § 11), противостоять даже пытке тем, что во время ее, по заранее принятому намерению, он ни на секунду не выпускал из головы образ виселицы, на которую попал бы в случае своего сознания: поэтому он время от времени кричал «я тебя вижу», дав впоследствии этим словам указанное объяснение. Именно по рассмотренной здесь причине, когда все окружающие держатся различного С нами мнения и сообразно тому ведут себя, нам трудно бывает сохранить свою твердость, даже если мы убеждены в их заблуждении. С глазу на глаз соблюдаемый верноподданнический церемониал доверенного спутника должен играть роль почти необходимого укрепительного средства для преследуемого, странствующего при серьезном инкогнито короля-изгнанника, — иначе последний в конце концов начнет сомневаться в собственном я.
20) После того как во второй главе мною отмечено уже высокое значение здоровья, этого первого и важнейшего условия для нашего счастья, мне остается здесь дать еще несколько самых общих советов, касающихся его укрепления и сохранения.
Надо закалять себя, налагая, пока мы здоровы, на свое тело, как в его целом, так и в каждой части, побольше напряжений и затруднений и приучаясь противостоять всякого рода враждебным влияниям. Но как скоро вы заметите болезненное состояние, всего ли организма или отдельной его части, надо тотчас обратиться к противоположному методу, оказывая больному телу или его части всяческую пощаду или заботу: ибо органы страдающие и ослабленные неспособны закаляться.
Мускулы крепнут, когда ими много пользуются, — нервы, напротив, слабеют при этом. Поэтому упражняйте свои мускулы всякой посильной для них работой, нервы же оберегайте от всякого напряжения. Так, мы должны охранять глаза от слишком яркого, особенно отраженного света, от всякого напряжения впотьмах, а также от продолжительного рассматривания слишком мелких предметов; уши — от слишком сильного шума; главным же образом мозг — от насильственного, слишком долгого или несвоевременного напряжения, так что он должен оставаться в покое при пищеварении, ибо тогда та же самая жизненная сила, которая в мозгу образует мысли, напряженно работает в желудке и кишках, перерабатывая пищу, — равным образом, пусть он отдыхает при значительной мускульной работе или даже и после нее. Ведь с двигательными нервами бывает то же, что и с чувствующими, и как боль, ощущаемая в поврежденных членах, на самом деле ютится в мозгу, точно так же идут и работают собственно не нога и руки, а головной мозг, — именно та его часть, которая, через посредство продолговатого и спинного мозга, возбуждает нервы данных членов и тем приводит последние в движение. Соответственно тому и утомление, чувствуемое нами в ногах или руках, подлинным своим местопребыванием имеет мозг: поэтому именно те только мускулы утомляются, движение которых произвольно, т. е. исходит от мозга, а вовсе не те, которые работают без участия воли, например — сердце. Очевидно, стало быть, мозг потерпит ущерб, если принуждать его к сильной мускульной работе и умственному напряжению в одно и то же время или хотя бы только в непосредственной смене. Этому не противоречит тот факт, что в начале прогулки или вообще при кратковременной ходьбе мы часто подмечаем в себе повышенную умственную деятельность: ибо здесь еще не наступило утомление упомянутых частей мозга, а с другой стороны, подобная легкая мускульная работа и усиленное благодаря ей дыхание способствуют доставке к мозгу артериальной, теперь к тому же и лучше окисленной крови. В особенности же следует давать мозгу нужную для его обновления, полную меру сна: ибо сон имеет для всего человека такое же значение, как завод для часов (ср.: «Мир как воля и представление», (II, 217, по 3-му изд, — II, 240). Мера эта будет тем больше, чем мозг развитее и деятельнее; однако переступать ее было бы простой тратой времени, так как в этом случае сон теряет в силе то, что он выигрывает в продолжительности (II, 247, по 3-му изд. — II 275)[53]. Вообще, надо хорошенько себе усвоить, что мышление наше есть не что иное, как органическая функция мозга, и что с ним, следовательно, по отношению к работе и отдыху, дело обстоит так же, как и со всякой другой органической деятельностью. Как чрезмерное напряжение портит глаза, так портит оно и мозг. Правильно было сказано: мозг мыслит, подобно тому как желудок варит пищу. Ложное представление о какой-то нематериальной, простой, по самому существу своему всегда мыслящей и потому неутомимой душе, которая якобы помещается в мозгу лишь временно и ни в чем на свете не нуждается, успело, конечно, сбить некоторых с толку, побудив их на безрассудные поступки и притупление своих умственных сил: так, например, Фридрих Великий попытался как-то совершенно отучить себя от сна. Профессора философии хорошо сделали бы, если бы не поощряли подобной, даже в практическом отношении пагубной нелепости своею, правоверно держащейся катехизиса философией старых баб. Следует усвоить себе привычку считать свои умственные силы в полном смысле за физиологические функции, руководствуясь этим в их обработке, сбережении, применении и т. д., и помнить, что на уме отзывается всякое телесное страдание, неудобство, расстройство, в какой бы части тела оно ни случилось. Всего лучше научит этому Кабанис своим трудом «О связи физического и психического в человеке».
В пренебрежении указанным здесь советом кроется причина, почему иные великие умы, а также великие ученые впадали на старости лет в слабоумие, ребячество и даже сумасшествие. То, например, обстоятельство, что прославленные английские поэты XIX столетия, как Вальтер Скотт, Вордсворт, Саути и мн. др., в старости, уже на шестом десятке даже, оказались умственно тупыми и неспособными и прямо дошли до умственного маразма, объясняется, без сомнения, следующим: все они, прельщенные высоким гонораром, относились к авторству как к ремеслу, т. е. писали из-за денег. Эго побуждает к противоестественному напряжению, и кто запрягает своего Пегаса в ярмо или подгоняет свою музу кнутом, того ждет такое же возмездие, как и того, кто нес принудительную службу Венере. Я подозреваю, что и Кант в свои преклонные годы, когда он, наконец, стал знаменитостью, подорвал свои силы чрезмерной работой, подготовив этим второе детство своих последних четырех лет.
Всякий месяц в году оказывает свое особое и непосредственное, т. е. независимое от погоды, влияние на наше здоровье, вообще на все наше телесное состояние, а также и на духовное.
21) Чтобы пройти свой путь по миру, полезно взять с собой большой запас предусмотрительности и снисходительности: первая предохранит нас от убытков и потерь, вторая — от споров и ссор.
Кому приходится жить среди людей, тот не должен безусловно отвергать ни одной индивидуальности, так как сна ведь все-таки установлена и дана природою, — хотя бы, следовательно, индивидуальность эта была самой плохой, самой жалкой либо самой смешной. Напротив, он должен принимать ее как нечто неизменное, чему, в силу вечного и метафизического принципа, надлежит быть таким, каково оно есть; в случаях прискорбных надо думать: «должны существовать и такие молодцы». Относясь к делу иначе, мы поступаем несправедливо и вызываем в другом вражду на живот и на смерть. Ибо никто не может изменить своей собственной индивидуальности, т. е. своего морального характера, своих познавательных сил, своего темперамента, своей физиономии и т. д. Таким образом, если мы совершенно и окончательно осуждаем его существо, то ему остается только бороться с нами как с смертельным врагом: ведь мы согласны признать за ним право на существование под тем только условием, чтобы он стал иным, нежели требует его неизменная природа. Поэтому, стало быть, мы, если желаем жить с людьми, должны каждого принимать и признавать с данной его индивидуальностью, какова бы она ни оказалась, и вправе заботиться лишь о том, чтобы извлечь из нее пользу, какую она может дать по своему характеру и свойствам; но нам не подобает ни надеяться на ее изменение, ни осуждать ее, без дальних слов, в ее настоящем виде[54]. Таков истинный смысл выражения: «жить и давать жить другим». Задача эта, впрочем, не так легка, как справедлива, и счастливым надо считать того, кто может навсегда избавить себя от многих и многих индивидуальностей. Между тем для приобретения способности выносить людей надлежит упражнять свое терпение на неодушевленных предметах, которые упорно противодействуют нашим усилиям, повинуясь механической или какой-нибудь иной физической необходимости: случай для этого представляется ежедневно. Приобретенное таким путем терпение мы научимся потом переносить на людей, привыкая думать, что и их, где они являются для нас помехою, побуждает к этому столь же строгая, в их натуре коренящаяся необходимость, как и та, с какою действуют вещи неодушевленные: вот почему раздражаться на их поведение столь же глупо, как сердиться на камень, загородившим нам дорогу.
22) Достойно изумления, как легко и скоро сказывается в беседе между людьми однородность или разнородность их ума и сердца: она дает себя знать на всякой малости. Если даже разговор касается самых посторонних, самых безразличных вещей, то между лицами, существенно разнородными, почти каждая фраза одного более или менее не по душе другому, а иная прямо возбуждает в нем досаду. Люди же однородные тотчас и во всем чувствуют известную солидарность, которая, при значительной однородности, скоро слагается в полную гармонию, даже в унисон. Этим объясняется прежде всего то, почему во всех отношениях дюжинные личности обнаруживают такую общительность и всюду так легко находят себе вполне хорошее общество — таких добропорядочных, милых, отличных людей. С человеком недюжинным бывает обратное, и в тем большей степени, чем он даровитее, так что, при своей обособленности, он в состоянии чувствовать временами порядочную радость, выискав в другом хоть какую-нибудь однородную с ним самим черту, — хотя бы в самом слабом виде. Ибо каждый может иметь для другого лишь такое значение, какое тот имеет для него. Истинно великие умы гнездятся одиноко, подобно орлам, в высоте. С другой стороны, отсюда становится понятным почему единомышленники так скоро друг с другом сталкиваются, — их как будто взаимно влечет какая-то магнитная сила: рыбак рыбака видит издалека. Всего чаще, конечно, приходится наблюдать это на людях с низменным образом мыслей или плохими способностями, — но это лишь потому, что имя им легион, тогда как лучшие и одаренные натуры бывают и слывут редкими. По этой-то причине, например, в большом, практические цели преследующем товариществе два истые негодяя очень скоро узнают друг друга, как если бы у них в руках было особое знамя, и немедленно стакнутся для злоупотреблений либо предательства. Равным образом, представьте себе нечто невозможное — большое общество из одних только очень умных и талантливых людей, за исключением затесавшихся сюда двух остолопов: последние почувствуют взаимное симпатическое влечение, и скоро каждый из них возрадуется в сердце своем, что ему попался хоть один разумный человек. Поистине любопытно быть свидетелем того, как двое, особенно из обделенных в моральном и интеллектуальном отношениях, с первого же взгляда признают друг друга, усердно стремятся сблизиться между собою, обмениваясь дружескими и радостными приветствиями, спешат друг другу навстречу, как будто они старые знакомые: это настолько бросается в глаза, что чувствуешь искушение допустить, согласно буддийскому учению о метемпсихозе, что они были уже друзьями в каком-нибудь прежнем существовании.
Но что разъединяет людей, даже при большом сходстве, а также порождает между ними хотя бы преходящий разлад, это — разница в наличном. настроении, которое почти всегда для каждого бывает иным, в зависимости от его теперешнего положения, занятия, обстановки, физического состояния, минутного направления мыслей и т. д. Отсюда возникает дисгармония между самыми согласованными личностями. Способность всегда вводить поправку, нужную для устранения такого диссонанса, и устанавливать равномерную температуру возможна лишь при наивысшем развитии. Насколько для общественного единения важна одинаковость настроения, об этом можно судить по тему, что даже в многочисленном обществе пробуждается, ко всеобщему удовольствию, живой обмен мыслей и искренний интерес, коль скоро на всех вместе и однородно действует что-нибудь объективное, будь то опасность, надежда или какое-нибудь известие, какое-нибудь редкое зрелище, театральное представление, музыка или иное что. Ибо подобные вещи, оттесняя на задний план гее личные интересы, создают всеобщее единство настроения. За недостатком такого объективного воздействия хватаются обычно за субъективное: вот почему признанным средством для возбуждения в обществе единодушного настроения служит бутылка. Для той же цели пользуются также чаем и кофе.
Но этою именно дисгармонией, какую различие минутного настроения так легко вносит во всякое общество, и объясняется отчасти, почему в воспоминании, свободном ст этого и всех подобных разъединяющих, хотя бы и мало длительных влияний, каждый рисуется в идеализированном, иногда прямо почти преображенном виде. Воспоминание действует подобно собирательному стеклу в камере-обскуре: оно сокращает все размеры и тем дает гораздо более красивое изображение, чем самый оригинал. Преимуществом такого положения мы отчасти пользуемся уже при всяком своем отсутствии. Ибо хотя идеализирующее воспоминание для завершения своего действия требует продолжительного времени, однако действие это начинает проявляться уже немедленно. На этом оснований будет даже умно с нашей стороны показываться своим знакомым и добрым друзьям лишь через значительные промежутки времени: тогда, при новом свидании, заметно будет, что воспоминание уже приступило к своему делу.
23) Никто не может видеть поверх себя. Этим я хочу сказать: всякий усматривает в другом лишь то, что содержится и в нем самом, — ибо он может постичь и понимать его лишь в меру своего собственного интеллекта. Если же последний принадлежит к самому низкому сорту, то все умственные способности, даже величайшие, не окажут на него никакого действия, и в обладателе их он не подметит ничего, кроме только самых низменных черт его индивидуальности, т. е. увидит лишь всю его слабость, недостатки его темперамента и характера. Из них он и будет сложен в его представлении. Высшие умственные дарования так же не существуют для него, как цвет для слепого. Ибо никакой ум не виден тому, у кого ума нет, а всякая оценка есть произведение из стоимости ценимого на познавательный кругозор ценящего. Отсюда следует, что мы ставим себя на один уровень со всяким, с кем разговариваем: здесь исчезает всякое возможное наше перед ним преимущество, и даже нужное в этом случае самоотречение остается совершенно незамеченным. Если теперь принять в расчет, что большинство людей отличаются совершенно низменным образом мыслей и плохими способностями, т. е. во всех отношениях пошлы, то легко будет понять, что невозможно говорить с ними, не становясь на это время самому пошлым, по аналогии с электрической индукцией; тогда мы основательно уразумеем подлинный смысл и верность выражения «опошляться» и вместе с тем охотно станем избегать всяких сотоварищей, с которыми можно общаться только через посредство опошления своей собственной натуры. И мы поймем также, что по отношению к тупицам и дуракам существует только один способ показать свой ум, и способ этот заключается в том, чтобы не говорить с ними. Но тогда, конечно, иной временами будет чувствовать себя в обществе, как танцор, который явился бы на бал, где находятся одни только хромые: с кем же прикажете ему танцевать?
24) Тот человек, один избранник на сотни, снискивает себе мое уважение, который, когда ему приходится чего-нибудь ждать, т. е. сидеть без дела, не принимается немедленно отбивать или выстукивать такт всем, что только ему попадется в руки своею палкой, ножом и вилкой или иным чем. Он, вероятно, о чем-нибудь думает. На многих же людях можно наблюдать, что у них зрение вполне заступило место мышления: они стараются возбудить в себе сознание своего бытия помощью стука, — если только под рукою нет сигары, которая служит именно для этой цели. По той же самой причине они постоянно и всецело находятся во власти зрительных и слуховых впечатлений от всего, что вокруг них происходит.
25) Рошфуко верно заметил что трудно чувствовать к кому-нибудь одновременно и глубокое уважение и большую любовь. Нам остается поэтому на выбор — добиваться от людей любви или уважения. Любовь их всегда своекорыстна, хотя и на крайне различные лады. К тому же то, чем она приобретается, не всегда бывает таково, чтобы это льстило нашей гордости. Нас любят главным образом в зависимости от того, насколько низко стоят наши претензии к уму и сердцу других, притом эти малые требования должны быть серьезны и непритворны, а также не должны зависеть просто от той снисходительности, которая имеет свой корень в презрении. Если теперь припомнить очень правильное суждение Гельвеция: «степень ума, нужная, чтобы нам понравиться, служит довольно точной мерою нашего собственного ума», — то из этих посылок легко будет вывести соответствующее заключение. С уважением же людей дело обстоит наоборот: его приходится вынуждать у них против их собственного желания; именно потому они его большею частью и скрывают. Вот почему оно дает нам, в глубине души, гораздо большее удовлетворение: оно стоит в связи с нашею ценностью, чего нельзя сказать непосредственно о людской любви, — ибо последняя субъективна, тогда как уважение объективно. Но выгоднее для нас, без сомнения, любовь.
26) Большинство людей настолько субъективны, что в сущности их ничто не интересует, кроме только их самих. Отсюда и происходит, что, о чем бы вы ни говорили, они тотчас думают о себе, и всякое случайное, хотя бы самое отдаленное отношение к чему-нибудь, касающемуся их личности, привлекает к себе и захватывает все их внимание, так что они становятся уже неспособны понимать объективное содержание речи; равным образом, никакие доводы не имеют для них значения, коль скоро доводы эти идут вразрез с их интересами или с их тщеславием. Поэтому они настолько легко оскорбляются, обижаются или вламываются в амбицию, что, говоря с ними в объективном тоне о чем бы то ни было, нельзя достаточно уследить за собою, чтобы не сказать чего-нибудь, имеющего, быть может, предосудительное значение для достойного и нежного я, какое перед нами находится. Ибо одно только это я дорого им — больше ничего, и в то время как их ум и чувство закрыты для того, что есть в чужой речи истинного и меткого или красивого, гонкого, остроумного, они обнаруживают самую нежную чувствительность по отношению ко всему, что может хотя бы лишь самым отдаленным и косвенным путем задеть их мелкое тщеславие либо как-нибудь невыгодно отозваться на их крайне драгоценном я. Таким образом, в своей обидчивости они уподобляются маленьким собакам, которым так легко, неведомо для себя, наступить на лапы, чтобы потом выслушивать их визг; или их можно сравнить также с больным, покрытым ранами и болячками, так что приходится самым осторожным образом избегать всякого возможного к нему прикосновения. У некоторых же дело доходит до того, что выказанпый или, по крайней мере, недостаточно скрытый в разговоре с ними ум и рассудительность действуют на них как личная обида, хотя они ее в этот момент еще утаивают; зато потом, впоследствии, неопытный человек напрасно размышляет и недоумевает над тем, чем это он мог навлечь на себя их злобу и ненависть. Но, с другой стороны, им столь же легко польстить и понравиться. Вот почему их мнение большею частью бывает подкуплено и представляет собою просто решение в угоду их партии или класса, — а не что-нибудь объективное и справедливое. Все это основано на том, что у них воля имеет огромное преобладание над познанием и их ничтожный интеллект находится всецело на службе у воли, от которой не может освободиться ни на мгновение.
Красноречивым доказательством жалкой субъективности людей, вследствие которой они все относят к себе и от каждой мысли немедленно по прямой линии воз вращаются к собственной особе, является астрология, ставящая ход великих мировых тел в соотношение с несчастным я и связывающая появление комет на небе с земными раздорами и пустяками. А ведь это бывало во все, даже и в древнейшие, времена (см., напр.: Стоб[ей], «Эклоги», кн. I, гл. 22, 9, стр. 478).
27) При всяком вздоре, который, будучи сказан на публичном собрании либо в обществе или написан в литературном произведении, находит себе благосклонный прием или, во всяком случае, не встречает опровержения, не следует впадать в отчаяние и думать, будто так останется и впредь. Надо знать и утешаться мыслью, что потом и постепенно дело будет разобрано, освещено, обдумано, взвешено, обсуждено и по большей части в заключение получат себе правильную оценку: по прошествии срока, соответствующего трудности дела, почти все поймут в конце концов то, что для ясного ума видно было сразу. А пока что нужно, конечно, запастись терпением. Ибо человек с правильным взглядом в среде ослепленных подобен тому, у кого часы идут верно и кто находится в городе, где башенные часы все установлены неправильно. Он. один знает истинное время. Но какой для него от этого прок? Все окружающие сообразуются с неверными городскими часами, — даже и те, кому известно, что только его часы отмечают истинное время.
28) Люди уподобляются детям в том отношении, что, если им спускать, они становятся непослушными: поэтому ни для кого не надо быть слишком уступчивым и ласковым. Подобно тому как мы обыкновенно не теряем друга, если отказываемся дать ему взаймы, но очень легко лишаемся его, когда даем, — точно так же мы редко теряем друзей от нашего гордого и несколько небрежного к ним отношения, но это часто бывает при чрезмерной к ним ласковости и предупредительности, которые делают их наглыми и невыносимыми, что и приводит к разрыву. В особенности же люди абсолютно не могут выдержать мысли, что в них нуждаются: ее неразлучными спутниками бывают высокомерие и притязательность. У некоторых она возникает, до известной степени, в том уже случае, если мы с ними хороши, — быть может, если мы часто или в доверчивом тоне с ними разговариваем: они тотчас начнут воображать, что мы должны кое-что и снести от них, и попробуют раздвинуть границы, полагаемые вежливостью. Вот почему столь немногие годятся для сколько-нибудь близкого знакомства с ними, и надо особенно остерегаться того, чтобы не стать запанибрата с низменными натурами. Если же кто возымел мысль, что он для меня гораздо нужнее, чем я для него, то дело тотчас принимает в его уме такой оборот, как будто я что-нибудь у него украл: он будет стараться отомстить мне и вернуть себе похищенное. Превосходство над окружающими приобретается исключительно тем, что мы ни в какой форме и ни в каком отношении не нуждаемся в других и показываем им это. На этом основании рекомендуется время от времени давать почувствовать каждому, будет ли это мужчина или женщина, что мы отлично можем обойтись без него: это укрепляет дружбу. По отношению к большинству людей не повредит даже, если мы иной раз подпустим немножко пренебреженья к ним, — они от этого тем больше оценят нашу дружбу: «кто не уважает, того уважают», говорит четкая итальянская пословица. Если же кто действительно для нас очень дорог, мы должны скрывать это от него, как будто бы это было преступление. Такой совет не особенно-то отраден, зато он верен. Даже для собак трудно те испортиться от больших ласк, — не говоря уже о людях.
29) То обстоятельство, что люди с более благородными задатками и высшими дарованиями так часто, особенно в юности, обнаруживают поразительное отсутствие знания людей и практического ума и потому легко попадают в обман или делают иные промахи, тогда как низменные натуры могут ориентироваться на свете гораздо быстрее и лучше, — обстоятельство это объясняется тем, что при недостатке опыта приходится судить априорно и что вообще никакой опыт не может в этом отношении соответствовать априорному. Ну, а это априорное людям обыкновенного пошиба дает критерий в собственном я, людям же благородным и даровитым — нет: ибо благодаря этим самым свойствам, они значительно разнятся от других. Вот почему, когда они судят о чужих мыслях и делах на собственный образец, их расчеты оказываются ошибочными.
Однако и такой человек может апостериорно, т. е. из чужих наставлений и собственного опыта, увидать наконец, чего надо ждать от людей, в их целом, именно — что приблизительно 5/6 их, в моральном или интеллектуальном отношении, таковы, что кого не связывают с ними обстоятельства, тот делает лучше, если заранее их избегает и, насколько это возможно, остается вне всякого с ними соприкосновения. И все-таки едва ли когда получится у него достаточное понятие об их мелочности и ничтожестве; нет, все время пока он живет, ему придется постоянно его расширять и пополнять, а между тем — очень и очень часто ошибаться в расчетах, к своему ущербу. Да и тогда, когда од действительно примет к сведению полученные уроки, все-таки приведется ему временами, попав в общество еще незнакомых для него людей, удивляться тому, как, однако, все они по своим речам и лицам выглядят вполне разумными, честными, чистосердечными, почтенными и добродетельными, притом, пожалуй, еще сообразительными и остроумными. Но это не должно вводить его в заблуждение: ведь все да до в том, что природа поступает не так, как плохие поэты, которые, изображая негодяев и дураков, делают это столь неуклюже и тенденциозно, Лто кажется, будто за каждой такой личностью стоит сам поэт, все время наводящий критику на ее образ мыслей и речи и восклицающий в виде предостережения: «это негодяй, это дурак, — не полагайтесь на то, что он говорит». Природа, напротив, поступает подобно Шекспиру и Гёте, в произведениях которых всякое действующее лицо, будь это сам дьявол, пока мы его видим и слушаем, оказывается правым: ибо оно конципировано с такой объективностью, что мы входим в его интересы и волей-неволей принимаем в нем участие, — так как в основе его, совершенно как и у произведений природы, положен внутренний принцип, благодаря которому его слова и действия оказываются естественными, следовательно — необходимыми. Таким образом, кто ожидает, что на свете черти странствуют с рогами, а дураки с погремушками, тот всегда будет их добычей или их игрушкой. Но сюда присоединяется еще, что при взаимном общении люди поступают, как луна, именно — всегда показывают только одну свою сторону, и у каждого есть даже врожденный талант превращать путем мимики свою физиономию в маску, которая представляет как раз то, чем он собственно должен бы быть, и которая, рассчитанная исключительно на его индивидуальность, настолько плотно к нему прилегает и подходит, что получается крайне обманчивое впечатление. Он надевает эту личину всякий раз, когда ему нужно вкрасться в чье-нибудь расположение. Ей надо доверять настолько же, как если бы она была из клеенки, памятуя прекрасную итальянскую пословицу: «нет столь злой собаки, чтобы она не виляла хвостом».
Во всяком случае надо старательно беречься от очень благоприятного мнения о человеке, с которым мы только что познакомились: иначе нас чаще всего ждет разочарование, к нашему собственному стыду или даже ущербу. При этом заслуживает внимания и следующее: именно в мелочах, когда человек не следит за собой, обнаруживается его характер, и здесь часто на ничтожных поступках, на самых его приемах можно отлично наблюдать безграничный, совершенно не считающийся с другими эгоизм, который потом не преминет сказаться и в важных делах, хотя бы его и прикрывали. И не следует упускать таких случаев. Если кто-нибудь в мелких повседневных житейских происшествиях и отношениях, в вещах, для которых справедливо, что «закон не заботится о мелочах», ведет себя бесцеремонно, стремясь только к своей выгоде или своему удобству, в ущерб другим; если он присваивает себе назначенное для всех и т. д., — то будь уверен, что в его сердце нет места для справедливости, но что он и. в важных случаях будет негодяем, где только закон и сила не свяжут ему рук, — и не пускай его на порог. В самом деле, кто безбоязненно нарушает законы своего клуба, тот будет нарушать и законы государственные, коль скоро это не сопряжено для него с какою-либо опасностью[55].
Когда же человек, с которым нас соединяет какая-нибудь связь или знакомство, причиняет нам известную неприятность или досаду, нам остается только решить вопрос, настолько ли он нам дорог, чтобы мы согласны были еще раз и многократно претерпеть от него то же самое, даже и в более сильной степени, — или нет, (Прощать и забывать значит бросать за окно сделанные драгоценные опыты.) При утвердительном ответе нечего много разговаривать, так как слова здесь мало помогут: нам приходится, следовательно, проглотить обиду с применением увещаний или без них, — но мы должны знать, что этим мы еще раз напрашиваемся на то же самое. При отрицательном же ответе нам надо тотчас и навсегда порвать с достойным другом или, если это слуга, рассчитать его. Ибо в подходящем случае он неминуемо поступит точно так же или вполне аналогичным образом, — даже если он теперь торжественно и искренно уверяет нас в противном. Все, все человек может забыть, только не самого себя, не свою собственную сущность. Ибо характер безусловно неисправим, — так как все поступки человека вытекают из внутреннего принципа, благодаря чему он при одинаковых обстоятельствах всегда должен делать то же самое и не может поступать иначе. Прочтите мое конкурсное сочинение о так называемой свободе воли и отбросьте это заблужденье. Поэтому также вновь примиряться с другом, с которым мы порвали, — слабость, за которую мы платимся, когда он, при первом случае, снова делает как раз то самое, чем был вызван разрыв, — даже еще с большей развязностью, в скрытом сознании своей для нас необходимости. То же самое справедливо и относительно того, когда вновь берут уже прогнанных слуг. Столь же мало, и на том же основании, вправе мы ожидать, чтобы человек, при изменившихся условиях, стал поступать одинаково с прежним. Напротив, люди меняют свой образ мыслей и поведение с такою же быстротой, как меняются их интересы: их намерения — это векселя на такой близкий срок, что надо самому быть еще более близоруким, чтобы их опротестовывать.
Положим, поэтому нам хотелось бы, например, знать, как поступит человек в положении, в какое мы собираемся его поставить: мы не должны в таком случае основываться на его обещаниях и уверениях. Ибо, допустим даже, — он говорит искренно, тогда он говорит о том, чего не знает. Нам надлежит, стало быть, определять его поведение, опираясь исключительно на разбор обстоятельств, в какие ему придется попасть, и столкновения их с его характером.
Для того чтобы вообще составить себе столь нужное ясное и основательное представление об истинной и очень печальной натуре человеческой, как она проявляется в большинстве случаев, чрезвычайно поучительно пользоваться стремлениями и поступками людей в литературе как комментарием их стремлений и поступков в практической жизни, и наоборот. Но при этом никакое проявление особенной низости или глупости, на которое мы наталкиваемся в жизни или в литературе, не должно быть для нас поводом к унынию и досаде: мы должны получать в нем просто материал для познания, видя в нем новый вклад в характеристику человеческого рода и потому закрепляя его в памяти. Тогда мы будем рассматривать его приблизительно так же, как минералог попавшийся ему очень характерный образец какого-нибудь минерала. Исключения есть, даже необъятно большие, и разница между индивидуальностями огромна: но в общем, как давно уже замечено, мир лежит во зле — дикие пожирают друг друга, а культурные друг друга обманывают, и это называется порядком вещей. Что такое государства, со всем их искусственным механизмом внешних и внутренних отношений и их разного рода властью, как не приспособление для ограничения беспредельной людской несправедливости? Разве мы не видим на всем протяжении истории, как всякий царь, раз только он утвердился на троне и страна его пользуется некоторым благоденствием, употребляет последнее на то, чтобы со своим войском, как с шайкой разбойников, обрушиться на соседние государства? Разве все почти войны не были, в сущности разбойничьими набегами? В ранней древности, а также отчасти в средние века побежденные становились рабами победителей, т. е. в сущности должны были на них работать: но то же самое принуждены делать и те, кто выплачивает военные контрибуции, — именно, они отдают доход от прежней работы. «Во всех войнах дело идет о грабеже», — говорит Вольтер, и немцы должны согласиться с этими словами.
30) Нет такого характера, который мог бы обходиться собственными силами и быть всецело предоставлен самому себе: каждый нуждается в руководстве со стороны понятий и максим. Но если мы пожелаем далеко пойти в этом направлении, именно — получить характер, обусловленный не нашей врожденной натурой, а исключительно разумными размышлениями, характер, в полном смысле слова приобретенный и искусственный, то очень и очень скоро нам придется согласиться, что «гони природу в дверь, она возвратится в окно». Можно, например, прекрасно уразуметь какое-нибудь правило поведения относительно других, можно даже самому его открыть и удачно выразить, и тем не менее в действительной жизни мы тотчас же погрешим против него. Не надо, однако, падать от этого духом и думать, будто, живя на свете, нельзя руководствоваться в своих поступках абстрактными правилами и максимами, так что самое лучшее — именно только сохранять по отношению к себе пассивное положение. Нет, здесь дело обстоит так же, как со всеми теоретическими предписаниями и наставлениями по практическим вопросам: понять правило — одно, научиться применять его — другое. Первое достигается разумом и сразу, второе — упражнением и постепенно. Ученику показывают, как брать аккорды на инструменте, как действовать рапирой для защиты и нападения: несмотря на лучшие намерения, он немедленно же делает промахи и вот начинает воображать, будто соблюдать полученные указания при спешном чтении нот и в пылу борьбы — дело едва ли не невозможное. Тем не менее он мало-помалу научается этому путем упражнения, спотыкаясь, падая и вставая. То же самое происходит с правилами грамматики, когда мы учимся писать и говорить по-латыни. Не иначе, стало быть, и увалень превращается в придворного, горячая голова в тонкого светского человека, откровенный в замкнутого, благородный в насмешника. Однако такая самодисциплина, достигнутая долгим навыком, всегда действует как извне идущее принуждение: природа никогда всецело не перестает ему противиться и временами неожиданно сквозь него прорывается. Ибо всякого рода действия по абстрактным максимам так относятся к действиям, подсказанным исконною, врожденною наклонностью, как человеческое художественное произведение, например — часы, где форма и движение навязаны чуждой им материи, относится к живому организму, в котором форма и материя проникают одна другую и составляют одно целое. На этом отношении между приобретенным и врожденным характерам оправдывается, таким образом, изречение императора Наполеона: «все не естественное несовершенно»; оно вообще может служить правилом, которое приложимо ко всему и каждому, как в физической, так и в моральной сфере, и из которого, насколько я припомню, существует единственное только исключение, именно — известный минералогам натуральный авентурин, уступающий по своим качествам искусственному.
Вот почему мы здесь предостерегаем также от всякого решительно притворства. Оно всегда возбуждает презрение: во-первых, как обман, который, в качестве такого, малодушен, ибо основан на страхе; во-вторых, как обвинительный приговор себе самому от себя самого, — мы ведь желаем здесь казаться тем, что мы не есть, — и что мы, следовательно, считаем лучшим того, что мы есть на самом деле. Ложно присваивать себе какое-либо свойство, кичиться им — значит добровольно сознаваться в том, что у нас его нет. Похваляется ли человек своим мужеством, ученостью, умом, остроумием, успехом у женщин, богатством, знатным родом или иным чем — отсюда можно заключить, что у него как раз по этой части имеется некоторый недостаток: ибо кто действительно вполне обладает данным качеством, тому не придет в голову подчеркивать и выставлять его на вид — он отнесется к нему совершенно хладнокровно. Таков и смысл испанской пословицы: «у хлюпающей подковы недостает. гвоздя». Конечно, никто не должен сбрасывать с себя узду и показывать в полном свете, что он собою представляет: нам надлежит прятать многочисленные дурные и животные элементы нашей натуры, но это оправдывает лишь отрицательный прием, диссимуляцяю, а не положительный — симуляцию. Надо также помнить, что притворство разоблачается даже раньше, чем выясняется, в чем собственно мы притворялись. Да, наконец его и нельзя выдержать в течение долгого времени, рано или поздно маска спадает. «Никто не может долго носить личину. Быстро происходит переход от вымышленного к истинному естеству» (Сенека. «О милосердии», кн. I, гл. 1).
31) Подобно тому как человек незаметно для себя носит вес собственного тела, но чувствует всякую постороннюю тяжесть, которую он захочет подвинуть, — точно так же мы не замечаем собственных ошибок и пороков, а видим лишь пороки и ошибки других. Но зато каждый имеет в другом зеркало, где явственно отражаются его собственные пороки, ошибки, неблагопристойные и отвратительные стороны. Однако в большинстве случаев он поступает при этом подобно собаке, которая лает на зеркало, не зная, что она видит самое себя, а думая, что это другая собака. Кто критикует других, тот работает над собственным исправлением. Таким образом, те, у кого есть наклонность и привычка подвергать втихомолку, про себя, внимательной и суровой критике внешний образ действия, вообще все поведение других, грудятся при этом над собственным своим исправлением и усовершенствованием: ибо у них найдется достаточно или справедливости, или, по крайней мере, гордости и тщеславия, чтобы самим избегать того, что они столь часто и строго порицают. Для людей покладистых имеет силу обратное, именно: «мы оказываем снисхождение и в свою очередь сами о нем просим». Евангелие прекрасно морализует относительно сучка в чужом и бревна в собственном глазу: но такова уж природа глаза, что он видит внешние предметы, не видя самого себя, — вот почему для познания собственных ошибок очень подходящим средством служит их наблюдение и порицание в других. Для нашего исправления мы нуждаемся в зеркале.
Правило это справедливо также и по отношению к стилю и манере письма: кто удивляется какой-нибудь новой глупости в этой сфере, вместо того чтобы ее порицать, тот станет ей подражать. Вот почему в Германии каждая такая глупость получает себе столь быстрое распространение. Немцы очень терпимы: это ясно можно видеть. «Поочередно и прощать и просить прощения» — служит их девизом.
32) Человек боле? благородной категории полагает в своей юности, будто существенные и решающие отношения между людьми и возникающие отсюда связи идеальны, т. е. основаны на одинаковости мнений, образа мыслей, вкусов, умственных сил и т. д.; впоследствии он узнаёт, однако, что такое значение принадлежит отношением реальным, т. е. опирающимся на какой-нибудь материальный интерес. Они лежат в основе всех почти связей: большинство людей даже не имеет никакого понятия о других отношениях По этой причине на всякого смотрят сообразно его должности, занятию, национальности, семье, т. е. вообще сообразно положению и роли, отведенными ему условностью: в зависимости от последней получает он себе- место и шаблонное обращение. Что же такое представляет он сам по себе и для себя, т. е. как человек, в силу своих личных свойств, — об этом спрашивают лишь когда заблагорассудится, и потому лишь в виде исключения: каждый оставляет этот вопрос в стороне и пренебрегает им, всякий раз как находит это для себя удобным, иными словами — в большинстве случаев. А чем большее значение имеет этот вопрос у человека, тем меньше нравится ему такое положение вещей, так что он будет стараться освободить себя от подчинения ему. Однако оно основано на том, что в этом мире бедствий и нужды существенное и потому преобладающее значение всюду имеют средства для борьбы с ними.
33) Как бумажные деньги вместо серебра, так на месте истинного уважения и истинной дружбы на свете циркулируют их внешние проявления и возможно естественнее скопированные телесные обнаружения. С другой стороны, впрочем, еще вопрос, существуют ли люди, которые бы их действительно заслуживали. Во всяком случае, я больше доверяю виляющему хвосту честной собаки, нежели сотне таких заявлений и ужимок.
Истинная, подлинная дружба предполагает сильное, «исто объективное и вполне бескорыстное участие в радости и горе другого человека, а это участие в свой черед предполагает действительное отождествление себя с другом. Это настолько идет вразрез с эгоизмом человеческой природы, что истинная дружба принадлежит к вещам, относительно которых, как об исполинских морских змеях, остается неизвестным, принадлежат ли они к области басен или действительно где-нибудь существуют. Впрочем, есть разного рода, в главном, конечно, на скрытых эгоистических мотивах самого разнообразного свойства основанные отношения между людьми, которые все-таки содержат в себе крупицу такой истинной и подлинной дружбы и благодаря этому настолько облагораживаются, что в этом мире несовершенств могут с некоторым правом носить имя дружбы. Они высоко поднимаются; над повседневными связями, которые, напротив, таковы, что с большинством наших добрых знакомых мы не сказали бы больше ни слова, если бы нам привелось услыхать, как они говорят о нас в наше отсутствие.
Чтобы испытать подлинность чьей-нибудь дружбы, помимо случаев, где нам нужна серьезная помощь и значительные жертвы, наилучшим пробным камнем является мгновенье, когда мы сообщаем другу о только что постигшем нас несчастьи. Именно тогда на его чертах отразятся или истинное, сердечное, свободное от всяких примесей огорченье, или же своим невозмутимым спокойствием либо мимолетным в них изменением он подтвердит известное изречение Рошфуко: «в несчастьи наших лучших друзей мы всегда находим кое-что для нас не неприятное». Обыкновенные, так называемые друзья часто при подобных обстоятельствах с трудом могут подавить подергивающую их губы легкую улыбку удовольствия. Мало столь верных способов приводить людей в хорошее настроение, как если мы расскажем им о каком-нибудь недавно постигшем вас значительном горе или также если мы откровенно обнаружим перед яти какую-нибудь личную слабость. Характер!
Далекое расстояние и долгое отсутствие вредно действуют на всякую дружбу, — как ни стараются люди это скрыть. Ибо те, кого мы не видим, будь это даже наши любимейшие друзья, постепенно, с течением лет, высыхают в абстрактные понятия, благодаря чему наше к ним участие все более и более становится чисто рассудочным, даже традиционным: наше живое и глубокое сочувствие остается привилегией тех, кто у нас перед глазами, хотя бы то были только любимые животные. Настолько чувственна человеческая природа. Таким образом, и здесь оправдываются слова Гете:
«Настоящее — Могучее божество» («Тассо», действие 4, явл[ение] 4).
Друзья дома большею частью правильно носят это название, так как они бывают больше друзьями дома, нежели хозяина, т. е. более подобны кошкам, чем собакам.
Друзья лишь именуются чистосердечными; враги действительно таковы: вот почему надо пользоваться их порицанием в целях самопознания, как больные принимают горькое лекарство.
Мы будто бы редко имеем друзей в нужде? Напротив!
Едва заведешь с кем-нибудь дружбу, как он уже очутился в нужде просит дать ему взаймы.
34) Что, однако, за наивный человек тот, кто мнит, будто обнаруживать талант и ум, это — средство снискать себе любовь в обществе! Напротив, в неисчислимо огромнейшем большинстве людей они возбуждают ненависть и злобу, тем более ожесточенную, что чувствующий ее не вправе жаловаться на ее причину, даже таит ее от самого себя. При ближайшем рассмотрении дело вот в чем: когда человек замечает и чувствует значительное умственное превосходство в том, с кем он говорит, то, про себя и ясно того не сознавая, он делает вывод, что в равной мере и собеседник его замечает и чувствует его бессилие и ограниченность. Эта энтимема возбуждает в нем ожесточеннейшую ненависть, злобу и ярость (ср.: «Мир как воля и представление», 3-е изд., т. II, стр. 256, где приведены слова д-ра Джонсона и Мерка, друга Гетевой юности). Правильно говорит поэтому Грациан: «единственное средство пользоваться расположением, это — надеть на себя шкуру самого простецкого из животных» (см.: «Оракульный справочник», раздел о благоразумии, 240. Обрас, Амберс, 1702, ч. II, стр. 287). Ведь проявлять ум и смысл, это — лишь косвенный способ ставить всем другим в упрек их неспособность и тупоумие. К тому же пошлая натура приходит в возмущение при встрече со своей противоположностью, и тайным зачинщиком этого возмущения бывает зависть. Ибо удовлетворение своей суетности, как показывает ежедневный опыт, есть удовольствие, которое люди ценят выше всякого другого и которое, однако, осуществимо лишь через сравнение себя самого с другими. Но никакими преимуществами человек не гордится в такой степени, как умственными: ведь только в них заключается его превосходство над животными[56]. Подчеркнуть перед ним свое решительное преобладание в этом отношении, да еще при свидетелях, значит поэтому обнаружить величайшую отвагу. Это порождает в нем потребность отомстить, и он большею частью будет искать случая выполнить эту месть путем оскорбления, так как здесь из области интеллекта он переходит в область воли, где на этот счет мы все равны. По этой причине, между тем как звание и богатство всегда могут рассчитывать на уважение в обществе, умственные преимущества нисколько не должны на него надеяться: б самом благоприятном случае ими будут пренебрегать, а не то — смотреть как на своего рода дерзость или нечто такое, чего их обладатель достиг недозволенным способом и вот еще смеет кичиться этим; итак, каждый замышляет втихомолку унизить его в чем-нибудь другом и ждет лишь подходящего случая. Едва с помощью самого смиренного поведения удастся ему вымолить прощение за свое умственное превосходство. Сади говорит в «Гулистане» (см. стр. 146 графовского перевода): «Знайте, что у безрассудного найдется в сто раз больше отвращения к умному, чем умный чувствует нерасположения к безрассудному». Напротив, умственная слабость служит настоящей рекомендацией. Ибо что для тела теплота, то же для ума — благотворное чувство превосходства: поэтому каждый столь же инстинктивно направляется к предмету, от которого ждет его получить, как за теплом идут к печке или на солнечный свет. А таким предметом для мужчин служат единственно те, кто явно уступает нам по своим умственным способностям; для женщин такое же значение имеет красота. Непритворно показать себя заведомо ниже иных людей — это что-нибудь да значит. Зато посмотрите, какой сердечной дружбой сколько-нибудь смазливая певица награждает совершенно безобразную. Физические преимущества не играют большой роли среди мужчин, — хотя все-таки мы привольнее чувствуем себя рядом с тем, кто ниже, нежели с тем, кто выше нас ростом. Вследствие этого у мужчин всеобщей любовью и вниманием пользуются глупые и невежественные, а у женщин — безобразные: эти лица легко приобретают славу чрезвычайного добросердечия — ибо всякому нужен благовидный предлог для оправдания своей склонности перед самим собою и перед другими. Поэтому-то всякого рода умственное превосходство — очень сильный обособляющий фактор: его бегут и ненавидят, а в качестве оправдания выдумывают у его обладателя всякого рода недостатки[57]. Среди женщин совершенно го же самое бывает с красотою: очень; красивые девушки не находят себе подруг, да* же товарок. О месте компаньонок им лучше совсем не заикаться; ибо при одном их приближении омрачается лицо намеченной новой госпожи, которая совсем не нуждается в подобной глупости, ни для себя, ни для своих дочерей. С преимуществами же ранга дело обстоит наоборот — ибо они действуют не путем контраста и разницы, как преимущества личные, а путем отражения, как действуют на зрение цвета окружающей обстановки.
35) В нашем доверии к другим очень часто огромную роль играют лень, себялюбие и тщеславие: лень — когда мы, вместо того чтобы самим исследовать, наблюдать, действовать, предпочитаем довериться другому; себялюбие — когда мы открываем другому что-нибудь под влиянием потребности говорить о своих делах; тщеславие — когда дело касается того, чем нам приятно похвалиться. Тем не менее мы требуем, чтобы доверие наше ценилось.
С другой стороны, нас не должно раздражать недоверие: ибо в нем содержится комплимент честности, именно— искреннее признание ее великой редкости, благодаря чему она принадлежит к вещам, в существовании которых сомневаются.
36) Для вежливости, этой главной китайской добродетели, одно основание приведено мною в моей «Этике» (стр. 201, по 2-му изд. — 198); другое заключается в следующем. Она — молчаливое соглашение взаимно игнорировать жалкие моральные и интеллектуальные свойства друг друга и не выдвигать их на вид, — отчего они, к обоюдной выгоде, несколько легче скрываются от глаз.
Вежливость — это ум; невежливость, следовательно, это — глупость: без нужды и добровольно наживать себе, с ее помощью, врагов — безумие, подобное тому, как если человек поджигает свой дом. Ибо вежливость, как счетные марки, явно фальшивая монета: быть скупым на нее значит не иметь ума; ум требует, напротив, щедрости в этом отношении. Все нации кончают письмо словами: ваш покорнейший слуга; только немцы воздерживаются насчет «слуги» — потому, конечно, что ведь это была бы неправда!.. Кто же доводит вежливость до пожертвования реальными интересами, тот уподобляется человеку, который стал бы вместо счетных марок раздавать-настоящие золотые. Как для воска, от природы твердого и упорного, достаточно немного теплоты, чтобы он стал мягок и принял какую угодно форму, так даже людей сварливых и злобных немного вежливости и дружелюбия способны сделать уступчивыми и услужливыми. Таким образом, вежливость для человека то же, что для воска тепло.
Вежливость, конечно, является трудной задачей, поскольку она требует, чтобы мы перед всеми людьми обнаруживали величайшее уважение, хотя большинство их не заслуживает никакого; затем — чтобы мы притворно выказывали к ним самое живое участие, хотя на самом деле мы рады, что не испытываем ничего подобного. Совместить вежливость с гордостью — великое искусство.
Мы гораздо меньше выходили бы из себя при обидах, которые собственно всегда состоят в выражении неуважения, если бы, с одной стороны, у нас не было совершенно преувеличенного представления о нашей высокой ценности и достоинстве, т. е. неподобающего высокомерия, а с другой — если бы мы ясно отдавали себе отчет в том, что обыкновенно каждый хранит и думает про себя о другом. Какой яркий контраст между чувствительностью большинства людей к малейшему намеку на порицание по их адресу и тем, что они услыхали бы, подслушав разговор о себе между своими знакомыми! Мы должны бы, скорее, постоянно помнить, что обычная вежливость, это просто — осклабленная маска: тогда мы не стали бы вопить, если она иной раз несколько сдвинется или на минуту будет снята. Когда же кто-нибудь становится прямо грубым, это гее равно, как если бы он сбросил свои одежды и очутился в естественном виде. Разумеется, он выглядит тогда некрасиво, — как и большинство людей в таком виде.
37) В своем образе действий не надо брать примером никого другого, так как положение, обстоятельства, отношения никогда не бывают одинаковы и так как разница в характере накладывает также особый отпечаток на поведение, почему «когда двое делают то же самое, получается не го же самое». После зрелого размышления и тщательного обсуждения надлежит поступать сообразно своему собственному характеру. Таким образом, и в практической области необходима оригинальность: иначе то, что делает человек, не будет соответствовать тому, что он есть.
38).. Не оспаривай ничьих мнений, — помни, что если бы мы захотели разубедить кого-либо во всех нелепостях, в какие он верит, то можно было бы дожить до Мафусаиловых лет, не добившись этого.
Надо также воздерживаться в разговоре от всех, хотя бы самых доброжелательных поправок: ибо людей задеть легко, исправить же трудно, если не невозможно.
Когда какой-нибудь нелепый разговор, при котором нам случится присутствовать, начинает раздражать нас, мы должны представить себе, что перед нами разыгрывается комическая сцена между двумя дураками. Это испытаннейшее средство. Кто явился в мире, чтобы серьезно наставлять его в важнейших вопросах, тот может почитать себя счастливым, если ему удастся уйти целым и невредимым.
39) Кому желательно, чтобы мнение его было встречено с доверием, тот пусть высказывает его хладнокровно и без страстности. Ибо всякая горячность имеет свой источник в воле: поэтому именно последней будет приписано наше суждение, а не познанию, которое по своей природе бесстрастно. Именно, гак как коренной элемент в человеке — воля, познание же представляет собою нечто лишь вторичное и добавочное, го скорее поверят, что мнение порождено возбужденною золей, чем что само возбуждение воли обусловлено. этим мнением.
40) Даже при самом бесспорном праве на это не поддавайся соблазну самохвальства. Ибо тщеславие — вещь настолько обычная, а заслуга настолько необычная, что всякий раз как мы, на взгляд других, хвалим себя, хотя бы и окольном путем, каждый готов поставить сто пробив одного, что нашими устами говорит тщеславие, которому недостает смысла понять, насколько это смешно. Однако, при всем том, Бэкон Веруламский не совсем, пожалуй, неправ, говоря, что слова «всегда что-нибудь, да пристанет» справедливы как о клевете, так и о самовосхвалении, почему он и рекомендует последнее в умеренных дозах.
41) Подозревая, что кто-нибудь лжет, притворимся, будто мы верим ему; тогда он становится наглым, лжет еще больше, и маска спадает. Если мы, напротив, замечаем, что в чьих-нибудь словах отчасти проскальзывает истина, которую собеседник хотел бы скрыть, надо притвориться недоверчивым, чтобы, вызванный противоречием он пустая в ход арьергард всю истину целиком.
42) На все свои личные дела нам приходится смотреть как на тайны, и мы должны оставаться совершенно чуждыми для наших добрых знакомых за пределами того, что они видят собственными глазами. Ибо их знание даже самых невинных вещей может, со временем и при известных обстоятельствах, принести нам вред. Вообще, благоразумнее обнаруживать свой добрый смысл в том, о чем мы умалчиваем, нежели в том, что мы говорим. Первое есть дело ума, последнее — тщеславия. Случай для того и другого представляется одинаково часто: но мы сплошь и рядом предпочитаем мимолетное удовлетворение, доставляемое последним, прочной пользе, какую приносит первое. Даже от облегчения, какое мы иной раз чувствуем, громко сказав несколько слов с самим собою, как это легко случается с лицами живого характера, — и от него должны мы отказаться, чтобы оно не превратилось в привычку: ибо при этом мысль настолько сдружится и сроднится со словом, что постепенно и разговор с другими перейдет в громкое мышление, а благоразумие между тем повелевает, чтобы между нашею мыслью и нашею речью всегда оставалась широкая пропасть.
Иногда мы полагаем, что другие совершенно не в состоянии поверить какому-нибудь касающемуся нас факту, тогда как им даже не приходит в голову сомневаться в нем: если же мы внушим им это сомнение, тогда они и действительно не смогут ему больше верить. Но мы часто выдаем себя просто потому, что мним невозможным, чтобы данный факт остался незамеченным, — подобно тому как мы бросаемся с высоты благодаря головокружению, т. е. от мысли, будто здесь нет прочной опоры, а усилия удержаться настолько мучительны, что лучше сократить страдание: эта ложная мысль и называется головокружением.
С другой стороны, опять-таки надлежит знать, что люди, даже не обнаруживающие в иных отношениях никакой особенной проницательности, оказываются превосходными математиками в чужих личных делах, где они, с помощью единственной данной величины, решают самые запутанные задачи. Так, когда мы рассказываем им о каком-нибудь случившемся раньше происшествии, опуская все имена и иного рода указания на определенных лиц, то надлежит остерегаться, чтобы при этом не было упомянуто какое-нибудь вполне положительное и индивидуальное обстоятельство, сколь бы ничтожно оно ни было, как, например, обозначение места или времени, имя какого-нибудь второстепенного лица либо иное что, только бы оно находилось в непосредственной связи с этими данными, ибо тогда в руках у собеседников немедленно окажется положительная величина, с помощью которой их алгебраическая проницательность откроет все остальное. В самом деле: возбуждающее влияние любопытства настолько здесь велико, что, в силу его, воля пришпоривает интеллект, который начинает от этого энергично работать вплоть до достижения самых отдаленных результатов. Ибо насколько люди невосприимчивы и. равнодушны по отношению ко всеобщим истинам, настолько же падки они на истины, индивидуальные.
Сообразно всему этому мы и видим, что молчаливость самым настоятельным образом и с помощью самых разнообразных аргументов рекомендовалась всеми наставниками житейской мудрости: поэтому я могу ограничиться сказанным. Прибавлю еще только две-три арабских максимы, которые особенно удачны и мало известны. «Чего не должен знать твой враг, того не говори своему другу». — «Если я скрою свою тайну, она — моя пленница; если я- ее выпущу, я — ее пленник». — «На древе молчания растет его плод — мир».
43) Никакие деньги не бывают помещены выгоднее, чем те, которые мы позволили отнять у себя обманным образом: ибо на них мы непосредственно приобретаем благоразумие.
44) Надо, если возможно, ни к кому не питать неприязни, но хорошенько подмечать и держать в памяти поступки каждого человека, чтобы по ним установить его ценность, по крайней мере — для нас, и сообразно тому регулировать, наше по отношению к нему обращение и поведение, — постоянно сохраняя убеждение в неизменяемости характера: забыть когда-нибудь дурную черту в человеке— это все равно, что бросить с трудом добытые деньги. А это правило ограждает нас от глупой доверчивости и глупой дружбы.
«Ни любить, ни ненавидеть» — в этом половина всей житейской мудрости; «ничего не говорить и ничему не доверять» — другая ее половина. Но, само собою разумеется, охотно повернешься спиною к миру, для которого нужны правила, подобные этому и двум последующим.
45) Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрою лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло. Не надо, следовательно, никогда показывать своего гнев либо ненависти иначе как на деле. Последнее удастся нам тем полнее, чем полнее избежим мы первого. Ядовитые животные встречаются только среди холоднокровных.
46) «Говорить без особой выразительности»: это старое правило светских людей рассчитано на то, чтобы предоставлять уму других разбираться в том, что мы сказали: он работает медленно, и прежде чем он справится с этим, нас уже нет. Напротив, «говорить выразительно» — значит обращаться к чувству, а здесь все получает обратный вид. Иным людям можно, с вежливыми ужимками и в дружеском тоне, наговорить даже настоящих дерзостей, не подвергаясь от этого непосредственной опасности.
47) Какую бы форму ни принимала человеческая жизнь, в ней всегда будут одни и те же элементы, и потому в своих существенных чертах она всюду одинакова, проходит ли она в хижине или при дворе, в монастыре или в армии. Как бы ни были разнообразны ее происшествия, приключения, счастливые и несчастные события, о ней все-таки можно сказать то же, что о кондитерском печенья. Здесь много всякого рода очень причудливых и пестрых фигур, но все это приготовлено из одного теста; и то, что случается с одним, гораздо более похоже на то, что постигло другого, чем последний думает, слушая рассказ о случившемся. Содержание нашей жизни подобно также рисункам в калейдоскопе, где мы при каждом повороте видим что-нибудь другое, хотя собственно все время имеем перед глазами одно и то же.
48) Существуют три мировые силы, говорит, очень удачно, один древний автор: ум, сила и счастье. Мне кажется, последняя из них — самая могущественная. Ибо наш житейский путь подобен бегу корабля. Судьба играет роль ветра, быстро и на далекое расстояние подвигая нас вперед или отбрасывая назад, — причем наши собственные труды и усилия имеют лишь мало значения. Именно, они как бы представляют собою весла: когда, через многие часы медленной работы, нам удастся с их помощью пройти некоторое пространство, внезапный порыв ветра настолько же отбросит нас вспять. Если же он нам попутен, то мы получаем от него такое содействие, что не нуждаемся в веслах. Это могущество счастья бесподобно выражено в испанской пословице- «Дай твоему сыну счастье и тогда смело бросай его в море»..
Случай, конечно, это — злая сила, на которую надо как можно меньше; полагаться. Но кто один из всех дающих, давая, вместе с тем самым ясным образом показывает нам, что мы не имеем решительно никаких прав на его дары, что мы обязаны ими не своим достоинством, а исключительно только его доброте и милости, и что мы именно отсюда можем черпать радостную надежду на то, что и в дальнейшем будем смиренно принимать от него различные незаслуженные подарки? Это — случай, тот самый случай, который обладает царственным искусством с очевидностью показывать, что против его благоволения и милости бессильны и ничего не значат самые великие заслуги.
Если мы обернемся на свой житейский путь, обозреем его «запутанный, как в лабиринте, ход» и перед нами восстанет столько упущенного счастья, столько навлеченных на себя бед, то упреки по собственному адресу легко могут оказаться чрезмерными. Ведь наше житейское поприще ворсе не дело исключительно наших рук: это — продукт двух факторов, именно — ряда событий и ряда ваших решений, причем оба эти ряда постоянно друг с другом переплетаются и друг друга видоизменяют. Сюда присоединяется еще, что в обоих рядах наш горизонт всегда бывает очень ограничен, так как мы не можем уже задолго предсказывать своих решений, а еще того менее способны предвидеть события: и те и другие становятся нам как следует известны собственно тогда лишь, когда они переходят в наличную действительность. По этой причине, пока наша цель еще далека, мы никогда не можем плыть прямо на нее, а направляем свой путь к ней лишь приблизительно и с помощью предположений, т. е. часто принуждены бываем лавировать. Именно, все, что в наших силах, это — постоянно сообразовывать решения с наличными обстоятельствами, в надежде, что они будут удачны и приблизят нас к главной цели. Таким образом, по большей части, события и наши основные стремления можно сравнить с двумя, в разные стороны направленными силами, — возникающая отсюда диагональ и представляет собою наш житейский путь. Теренций сказал: «С жизнью человеческой то же, что с игрою в кости: если не выпадает то, что всего нужнее выкинуть, поправляй искусством выпавшее случайно»- он, должно быть, имел при этом в виду что-нибудь вроде триктрака. Короче можно сказать так: судьба тасует карты, а мы играем. Но, чтобы выразить то, — что я-хочу здесь сказать, удобнее всего было бы такого рода сравнение. Жизнь — это как бы шахматная игра: мы составляем себе план; однако исполнение его остается в зависимости от того, что заблагорассудится сделать в шахматной игре противнику, в жизни же — судьбе. Изменения, каким подвергается при этом наш план; бывают большею частью настолько велики, что узнать его в исполнении едва можно только по некоторым главным чертам.
Впрочем, в нашей житейской карьере содержится еще нечто такое, что не подходит ни под один из указанных’ элементов. Именно, тривиальна и слишком уж часто подтверждается истина, что мы во многих случаях бываем глупее, чем нам это кажется; но, что мы нередко мудрее чем сами себя воображаем, это — открытие, которое делают только те, кто оправдал это на деле, да и то лишь долго спустя. В нас существует нечто более мудрое, нежели голова. Именно, в важные моменты, в главных шагах своей жизни мы руководствуемся не столько ясным пониманием того, что надо делать, сколько внутренним импульсом, можно сказать — инстинктом, который исходит из самой глубины нашего существа. Лишь потом пересуживаем мы свое поведение сообразно отчетливым, но вместе с тем малосодержательным, приобретенным, даже заимствованным понятиям, общим правилам, чужому примеру и т. д., не считаясь в достаточной мере с тем, что «одно не годится для всех»: тогда-то мы легко бываем несправедливы к себе самим. Но в конце-концов обнаруживается, кто был прав, и лишь счастливо достигнутая старость компетентна, в субъективном и объективном отношении, судить об этом деле.
Быть может, помянутый внутренний импульс бессознательно для нас направляется пророческими снами, которые, проснувшись, мы забываем; они именно сообщают кашей жизни равномерность тона и драматическое единство, которых не могло бы дать ей столь часто колеблющееся и блуждающее, так легко сбиваемое с толку, мозговое сознание и благодаря которым, например, человек, призванный к великим подвигам какого-нибудь определенного рода, от юности своей скрыто чувствует это внутри себя и работает в этом направлении, как пчелы трудятся над постройкой своего улья. Для каждого же импульс этот заключается в том, что Бальтасар Грациан называет инстинктивной великой охраной самого себя, без которой человек обречен на гибель. Поступать по абстрактным принципам трудно и удается только после большого упражнения, да и то не всякий раз: к тому же они часто бывают недостаточны, Напротив, у каждого есть известные врожденные конкретные принципы, вошедшие ему в кровь и плоть, так как это результат всего его мышления, чувствования и веления. Большею частью он не знает их в общем их виде и лишь при ретроспективном взгляде на свою жизнь замечает, что он постоянно их держался и что они влекли его, подобно какой-то невидимой нити. Смотря по их свойствам, они направляют его к его счастью или несчастью.
49) Надо бы непрестанно держать в уме действие времени и превратность вещей и потому при всем, что имеет место в данную минуту, тотчас вызывать в воображении противоположное, т. е. в счастья живо представлять себе несчастье, в дружбе — вражду, в хорошую погоду — ненастье, в любви — ненависть, в доверии и откровенности — измену и раскаяние, а также и наоборот. Это служило бы для нас постоянным источником истинной житейской мудрости, так как мы всегда оставались бы осторожными и не так легко попадали бы в обман. При этом большею частью мы только упреждали бы действие времени. Но, быть может, ни для какого познания опыт не является столь неизбежным условием, как для правильной оценки непостоянства и изменчивости вещей. Так как, именно, каждое положение вещей, пока оно длится, бывает необходимо и потому имеет самое полное право на существование, то каждый год, каждый месяц, каждый день выглядит так, как если бы ему в конце концов суждено было сохранить это право на вечные времена. Но ни один его не сохраняет, и только одна перемена есть нечто постоянное. Умен тот, кого. не обманывает кажущаяся устойчивость и кто предвидит еще к тому же направление, в каком сейчас будет совершаться эта перемена[58]. Если же люди теперешнее положение дел «ли направление их хода обычно считают прочным, то это происходит от того, что, обращая свой взор на действия, они не понимают причин, а между тем именно в последних и лежат зародыш будущих изменений, — зародыш, чуждый, наоборот, действию, которое только и существует для этих людей. За него они и держатся, предполагая, что неизвестные им причины, которые были способны его произвести, будут также в состоянии и сохранить его. При этом на их стороне — та выгода, что, когда они заблуждаются, это всегда происходит для них совместно: поэтому-то бедствие, постигающее их в силу, ошибки, всякий раз поражает их всех вместе, — между тем как человек мыслящий, в случае своего заблуждения, к тому же еще остается в одиночестве. Между прочим мы имеем здесь подтверждение моего учения, что заблуждение всегда основано на выводе от следствия к основанию. См.: «Мир как воля и представление», т. I, стр. 90 (по 3-му изд. — 94).
Однако упреждать время надлежит лишь теоретически, предвидя его действие, а не практически, т. е. не следует торопить его, требуя раньше времени того, что может принести с собой лишь время. Ибо делающий это узнает на опыте, что нет более жестокого, неумолимого ростовщика, чем именно время, и что оно, когда его вынуждают давать авансы, берет за это более тяжкие проценты, чем любой еврей. Например, с помощью негашеной извести и тепла можно в такой степени подогнать рост дерева, что оно в течение немногих дней даст листья, цветы и плоды: но вслед за тем оно погибает. Если юноша уже в данную минуту желает показать производительную способность мужчины, хотя бы только на несколько недель, и на девятнадцатом году дать то, с чем он отлично справился бы на тридцатом, то время, конечно, не откажет ему в авансе, но в качестве процента послужит часть силы его будущих лет, даже часть самой его жизни. Есть болезни, от которых надлежащим и основательным образом излечиваются лишь тем, что предоставляют их естественному течению, после чего они сами собою исчезают, без всяких следов. Но если вы желаете быть здоровыми немедленно и теперь же, во что бы то ни стало теперь, то и здесь время должно будет дать аванс — болезнь будет изгнана: но процентом послужит слабость и хроническое страдание, часть жизни. Когда мы нуждаемся в деньгах во время войны или смут, притом немедленно, именно в данную минуту, то мы бываем вынуждены продавать недвижимую собственность или государственные бумаги за 1/3 и даже меньше их стоимости, которая была бы получена целиком, если бы мы. предоставили времени взять свое, т… е. согласились подождать несколько лет: но мы заставляем его дать аванс. Или также, человеку нужна известная сумма для продолжительного путешествия, и он мог бы отложить ее за один или два года из своих доходов. Но он не. желает ждать: она берется поэтому в долг или временно заимствуется из капитала, т. е. время должно дать вперед. В таком случае его процентом будет вторгшийся в кассу беспорядок, постоянный и все возрастающий дефицит, от которого никогда уже не избавишься. Таково, стало быть, лихоимство времени: его жертвами становятся все, кто не может ждать. Желание ускорить ход правильно текущего времени — вот наиболее дорого обходящееся предприятие. Остерегайтесь поэтому, чтобы за вами не начались у времени какие-либо проценты.
50) Характерная и в обыденной жизни очень часто дающая себя знать разница между дюжинными и способными головами заключается в том, что первые, при обсуждении и оценке возможных опасностей, всегда желают знать и принимают во внимание лишь прежние случаи подобного рода, последние же сами соображают, какие случаи в будущем возможны, — при этом они помнят, как говорит испанская пословица, «что не случается в течение года, случается за немногие минуты». Помянутая разница, конечно, естественна: ибо обозреть то, что может случиться, — для этого нужен ум, а для обзора того что уже случилось, требуются только внешние чувства.
Наша же максима пусть будет такова: приноси жертвы злым демонам! Это значит, что не следует отступать перед известной затратой труда, времени, неудобств, обходов, денег или лишений, чтобы закрыть доступ для возможности какого-либо несчастья: и чем больше последнее, тем возможность эта, надо помнить, меньше, отдаленнее, невероятнее. Самое наглядное пояснение этому правилу дает страховая премия. Это— жертва, публично и всеми приносимая на алтарь злых демонов.
51) Ни при каком происшествии не подобает предаваться большому ликованию или большому унынию, — частью в виду изменчивости всех вещей, которая каждое мгновение может все повернуть в другую сторону, частью в виду обманчивости нашего суждения о том, что нам полезно или вредно, — обманчивости, вследствие которой почти каждому приходилось сетовать на то, что оказывалось потом для него самым подлинным благом, или ликовать по поводу того, что стало источником его величайших страданий. Рекомендуемое же здесь отношение прекрасно выражено Шекспиром:
«Я столько уж ударов испытала
И радости и горя, что меня
Внезапностью они не поражают,
Хоть я и женщина».
(«Конец — делу венец» акт III, сц. 2)
Вообще же тот, кто при всех несчастьях сохраняет спокойствие, показывает этим, что он знает, насколько колоссальны возможные в жизни беды и как огромно их количество; поэтому он смотрит на совершившееся в данную минуту как на очень небольшую часть того, что могло бы произойти. Это — стоический образ мыслей, сообразно которому никогда не надо «забывать о человеческой доле», а всегда нужно помнить, какой печальный и жалкий жребий — все вообще человеческое существование и как бесчисленны грозящие ему бедствия. Для того чтобы поддержать в себе это сознание, достаточно осмотреться вокруг себя в любом месте: где бы мы ни находились. пред нашим взором скоро окажется эта борьба, эти терзания и муки из-за жалкого, пустого, ничем не брезгающего человеческого существования. Тогда мы понизим свои притязания, научимся понимать несовершенство всех вещей и состояний и будем всегда смотреть навстречу несчастьям, чтобы избежать их или примириться с ними. Ибо несчастья, большие и малые, составляют подлинную стихию нашей жизни — и это надлежит постоянно держать в уме. Но человек не должен из-за этого, как нытик, печалиться, вместе с Бересфордом, на ежечасные горести человеческой жизни и строить гримасы, а тем менее «при- каждом укусе блохи взывать к Господу»: нет, он должен, как человек предусмотрительный, выработать в себе такую осторожность в предвидении и предотвращении несчастий, исходят ли они от людей или от вещей, и так в этом изощриться, чтобы, подобно умной лисе, тихонько уклоняться от всякой, большой и маленькой, неудачи (которая по большей части бывает лишь скрытой неловкостью)
Если мы легче переносим несчастный случай, коль скоро заранее предположим его возможность и; как говорится, освоимся с ним, то это, быть может, происходит главным образом потому, — что, когда мы, до наступления данного случая, спокойно обдумаем его как простую возможность, мы явственно и со всех сторон рассматриваем пределы несчастья и таким образом, по крайней мере, видим в нем нечто конечное и обозримое, — а благодаря этому, при его реальном появлении оно подействует на нас не более как своей истинной тяжестью. Если же мы не сделали предположения о нем, а оно постигает нас без приготовления, то испуганный ум в первое мгновенье не может точно измерить величину несчастья: оно для него в эту минуту необозримо, легко представляется поэтому безмерным, во всяком случае — гораздо большим, нежели это есть на самом деле. Равным образом, при неясности и неопределенности всякая опасность кажется больше. Конечно, сюда присоединяется еще и то, что, когда мы заранее представляли себе возможность данного несчастья, мы тогда останавливались также и на различных утешительных соображениях и средствах помочь беде или, по крайней мере, свыклись с мыслью о ней.
Но ничто не делает нас более способными к терпеливому перенесению постигающих нас несчастий, как убеждение в истине, которую я, в своем конкурсном сочинении о свободе воли, вывел и установил из ее последних оснований, — именно, в следующей (стр. 62, по 2-му изд. — 60): «Все, что случается, от самого великого и до самого ничтожного случается необходимо». Ибо человек скоро умеет примиряться с неизбежною необходимостью, а сознание названной истины позволяет ему на все, даже на обусловленное самыми странными случайностями, смотреть как на столь же необходимое, сколь необходимо и то, что получается по самым известным правилам и вполне предвидимо. Отсылаю здесь к тому, что сказано мною («Мир как воля и представление», т. I, стр. 345 и 346, по 3-му изд. — 361) об успокоительном действии сознания неизбежности и необходимости. Кто проникнут этим сознанием, тот прежде всего будет делать, что может, а затем с готовностью терпеть, что придется.
Относительно мелких неприятностей, ежечасно нас терзающих, можно думать, что они назначены как материал для нашего упражнения, чтобы в счастьи не парализовалась совершенно способность переносить большие беды. Против повседневных беспокойств, мелочных столкновений при общении с людьми, незначительных уколов, неподобающего отношения других, сплетен и мн. др. надо быть 2 рогатым Зигфридом, т, е. совершенно их не чувствовать, гораздо меньше принимать их к сердцу и ломать над ними голову. На все подобные вещи не надо обращать никакого внимания, — нужно отталкивать их от себя, как камешки, попадающиеся на дороге, и отнюдь не делать их предметом своих глубоких соображений и размышлений.
52) А что люди обыкновенно называют судьбою, это большею частью просто их собственные глупые выходки. Нельзя поэтому в достаточной мере проникнуться прекрасным местом у Гомера («Илиада», 23, 313 и сл.) где он хвалит, т. е. умное размышление. Ибо если за дурные дела мы поплатимся лишь на том свете, то за глупые во всяком случае уже на этом, — хотя и случается, что иной раз кару правосудия заменяет милость.
Страшный и опасный вид не у того, кто обладает суровым, а у того, кто обладает умным взором, — ведь, несомненно, человеческий мозг более страшное орудие, чем когти льва.
Вполне светским человеком был бы тот, кто никогда не останавливался бы в нерешительности и никогда не приходил бы в чрезмерную торопливость.
53) Но наряду с благоразумием очень существенную роль для вашего счастья играет и мужество. Конечно, человек нч того ни другого не может дать себе, а наследует первое от матери, последнее — от отца: однако сознательное желание и упражнение могут способствовать развитию природных задатков. В этом мире, где «кости выпадают с железной непреклонностью», нужен железный дух, облеченный в панцирь против судьбы и вооруженный против людей. Ибо вся жизнь — борьба; у нас оспаривают каждый шаг, так что Вольтер прав, говоря: «На этом свете успеха достигают только острием шпаги и умирают с оружием в руках». Вот почему малодушен тот, кто, едва тучи соберется или хотя бы только покажутся на горизонте, съеживается, близок к унынию и начинает вопить. Напротив, пусть нашим девизом будет: «Не уступай беде, но отважно иди ей навстречу». Пока исход какого-нибудь опасного дела еще сомнителен, пока еще продолжает существовать возможность того, что он будет благоприятен, — до тех пор не надо допускать мысли об унынии, а надлежит думать только о сопротивлении, — подобно тому как нельзя отчаиваться в хорошей погоде, пока на небе еще есть голубое местечко. Нужно даже закалить себя до такой степени, чтобы иметь право сказать: «Если разрушится веер мир, я бестрепетно погибну под его развалинами. Вся жизнь сама, не говоря уже об ее благах, не стоит того, чтобы из-за нее наше сердце так малодушно трепетало и сжималось. «Поэтому будьте тверды духом и смело встречайте грядущ «бедствия».
Но и здесь все-таки возможно злоупотребление: ибо мужество может вырождаться в дерзость. Для нашей устойчивости на свете необходима даже известная доля боязливости: малодушие, это — лишь ее чрезмерная степень. Это очень удачно выражено Бэконом Веруламским, в его этимологическом объяснении «панического страха», которое далеко оставляет за собою более древнюю версию, переданную нам Плутархом («Об Изиде и Озирисе», гл. 14). Именно, Бэкон выводит этот страх от Пана, олицетворенной природы, и говорит: «Ибо природа во все живое вселила боязнь и страх, который оберегает его жизнь и сущность, заставляет обходить и прогоняет угрожающие беды. Однако та же самая природа не умеет сохранять меру, но к спасительному страху всегда примешивает страхи пустые и напрасные, — так что все (если бы можно было заглянуть в недра вещей) преисполнено паническим ужасом, особенно человеческая жизнь» («О мудрости древних», VI). Кроме того, панический ужас характеризуется тем, что он не отдает себе ясного отчета в своих основаниях, а скорее предполагает, чем знает их, и даже, если нужно, берет в качестве основания для страха прямо самый страх.
Чрезвычайно хорошо сказал Вольтер:
«У кого ум не соответствует его возрасту, тот испытает все горести своих лет».
Поэтому уместно будет в конце наших эвдемонологических рассуждений бросить взгляд на те перемены, какие производятся в нас возрастами.
В течение всей нашей жизни в распоряжении нашем всегда бывает лишь одно настоящее; и никогда не располагаем мы чем-либо большим. Различается оно только тем, что вначале мы видим долгое будущее впереди, а под конец — долгое прошлое позади нас, и еще тем, что темперамент наш, но не характер, претерпевает некоторые изменения, благодаря чему настоящее всякий раз принимает иную окраску.
В своем главном произведении (т. II, гл. 31, стр. 394 и сл.; по 3-му изд. — 449 и сл.) я разъяснил, что в детстве мы являемся гораздо более существами познающими, нежели волящими, и почему это так. От этого именно зависит то счастливое состояние первой четверти нашей жизни, которое впоследствии придает ей вид потерянного рая. В детстве у нас мало связей и потребности наши незначительны, т. е. имеется у нас мало импульсов для воли: большая часть нашего существа уходит, таким образом, на познание. Интеллект, подобно мозгу, уже на 7-м году приобретающему свои полные размеры, рано достигает своего развития, если и не зрелости, и все время, ищет себе пищи в целом мире еще нового бытия, где все блещет прелестью новизны. Отсюда и происходит, что наши детские годы представляют собою непрерывную поэзию. Ведь сущность поэзии, как и всякого искусства, заключается в восприятии платоновской идеи, т. е. того, что в каждом единичном явлении есть существенное и потому общее целому роду: от этого всякая вещь выступает представительницей своего рода и один случай заменяет тысячи. Хотя и кажется, будто в сценах нашего детства мы всякий раз занимаемся лишь данным, индивидуальным предметом либо происшествием, и притом лишь поскольку они связаны с направлением нашей воли в это мгновенье, — однако в сущности дело обстоит иначе. Именно, жизнь, во всей своей значительности, стоит перед нами еще столь новая, свежая, впечатления ее еще не успели притупиться от повторения, и мы, среди своих детских интересов, в тиши и без ясного умысла, все время заняты тем, что в отдельных сценах и происшествиях улавливаем сущность самой жизни, основные типы ее форм и обнаружений. Все вещи и лица представляются нам, по выражению Спинозы, «как бы подобием вечности». Чем мы моложе, тем больше каждое единичное явление заступает собою весь свой род. Тенденция эта из года в год становится все слабее, от чего и зависит столь большая разница в впечатлении, какое вещи производят на нас в юные года и в старости. Вот почему опыты и знакомства детской поры и ранней юности оказываются впоследствии постоянными типами и рубриками для всего позднейшего познания и опыта, как бы его категориями, под которые мы подводим все дальнейшие приобретения, хотя и не всегда это ясно сознавая. И вот таким путем уже в детские годы образуется прочная основа нашего мировоззрения, а следовательно и его поверхностный либо глубокий характер: в последующее время жизни, оно получает свою, цельность и законченность, но существенных своих чертах остается неизменным. Вследствие этой-то чисто объективной и оттого поэтической точки зрения, характерной для детского возраста и находящей себе поддержку в том, что воля далеко еще не сказывается во всей своей энергии, мы, стало быть, и обнаруживаем детьми в гораздо большей степени чисто познавательную, нежели волевую деятельность. Отсюда серьезный, созерцательный взгляд иных детей, который так удачно усвоен Рафаэлем для его ангелов, особенно в «Сикстинской Мадонне». По этой же причине детские годы бывают столь счастливыми, что воспоминание о них постоянно сопровождается сладкой тоскою. В то время как мы с такой серьезностью работаем над первым наглядным уразумением вещей, воспитание, с другой стороны, старается привить нам понятия. Но понятия не дают подлинной сущности, — последняя, а стало быть, основа и истинное содержание всех наших познаний, заключается, напротив, в наглядном постижении мира. А это постижение может быть приобретено только нами самими, и его никаким способом нельзя нам привить. Поэтому как наша моральная, так и наша интеллектуальная ценность не заимствуются нами извне, а исходят из глубины нашего собственного существа, и никакие песталоцциевские воспитательные приемы не в силах из природного олуха сделать мыслящего человека: никогда! — олухом он родился, олухом и умрет. Описанной, глубоко проникающей концепцией первого наглядного внешнего мира объясняется также, почему окружающая обстановка и опыты нашего детства так прочно запечатлеваются у нас в памяти. Именно, мы отдавались им безраздельно, ничто нас при этом не развлекало, и мы смотрели на лежавшие вокруг нас вещи, как если бы они были единственными в своем роде, даже как если бы только они одни и были на свете. Впоследствии наша бодрость и терпение расходуются на массу других, вновь узнанных предметов. Если теперь мы вспомним здесь, что изложено мною на стр. 372 и сл. (по 3-му изд. — 423 и сл.) упомянутого выше II тома моего главного труда, именно — что объективное бытие всех вещей, т. е их бытие в простом представлении, во всех отношениях отрадно, тогда как их субъективное бытие, состоящее в волении, в значительной мере сопряжено с страданием и скорбью, то, в качестве краткой формулировки подобного положения дел, придется, пожалуй, допустить выражение: все вещи прекрасны, когда на них смотреть, но ужасны, когда ими быть. А ведь., согласно вышеизложенному, в детстве. в эти гораздо более известны нам со стороны внешнего вида, т. е. представления, объективности, нежели со стороны их внутреннего бытия, со стороны волевой. Но так как первая, это ― радостная сторона вещей, а субъективная и ужасная остается нам пока еще неизвестной, то молодой интеллект во всех тех образах, какие проводят перед ним действительность и искусство, видит столько же блаженных существ: он воображает, что, будучи так прекрасны для взора, они были бы еще гораздо прекраснее, если бы была возможность ими быть. Оттого мир развертывается перед нами, как эдем: вот та Аркадия, в которой мы все рождены. Отсюда несколько позже возникает жажда действительной жизни, влечение к деяниям и страданиям, которое гонит нас в мирскую сутолоку. Здесь мы и знакомимся с другой стороной вещей, со стороной бытия, т. е. воления, на каждом шагу встречающего себе помехи. Тогда-то приходит постепенно великое разочарование, с появлением которого, как говорится, «исчезает пора иллюзий», а между тем оно продолжает углубляться, становится все полнее. Таким образом, можно сказать, что в детстве жизнь рисуется перед нами как театральная декорация издали, на старости — как та же декорация, только перед самыми глазами.
Счастью детства способствует, наконец, еще следующее. Как в начале весны все листья имеют одинаковую окраску и почти одинаковую форму, точно так же и мы в раннем детстве все похожи друг на друга и поэтому отлично между собой сходимся. Но с наступлением зрелости мы начинаем взаимно отдаляться, притом все больше и больше подобно радиусам круга.
Что же касается остального периода первой половины жизни, имеющей столько преимуществ перед второй, т. е. юношеского возраста, то его омрачает, даже делает несчастным именно погоня за счастьем, в твердой уверенности, что оно должно нам встретиться в жизни. Отсюда возникает постоянно обманываемая надежда, а из нее — недовольство. Перед нами носятся, играя, картины призрачного, неопределенного счастья в прихотливо выбранных формах, и мы напрасно ищем их реального прототипа. Вот почему в годы нашей юности мы большею частью бываем недовольны своим положением и обстановкою, каковы бы они ни были: ибо мы приписываем им то, что сопутствует всей вообще пустой и жалкой человеческой жизни, с которой мы теперь впервые начинаем знакомиться, после того как прежде ждали совсем иного. Было бы большим выигрышем, если бы путем заблаговременных наставлений оказалось возможным искоренить в юношах ложную мечту, будто в мире их ждет много приятного. На самом деле практикуется обратное, так как большею частью жизнь становится известной нам раньше из поэзии, нежели из действительности. Изображаемые поэзией сцены блестят перед нашим взором в утренних лучах нашей собственной юности, и вот нас начинает терзать страстное желание увидеть их осуществление — поймать радугу. Юноша ожидает, что его жизнь потечет в виде интересного романа. Так возникает иллюзия, описанная уже мною на стр. 374 (по 3-му изд. — 428) II тома «Мира как воля и представление». Ибо прелесть всех этих картин обусловлена как раз тем, что это только картины, а не Действительность, и потому при созерцании их мы пребываем в покое и вседовольстве чистого познания. Осуществиться — значит преисполниться воления, а воление это неминуемо приводит к страданиям. Интересующемуся читателю укажу здесь также еще одно место — стр. 427 (по 3-му изд. — 488) упомянутого тома. Если, таким образом, особенностью первой половины жизни является неудовлетворенная тоска по счастью, то вторая характеризуется опасением перед несчастьями. Ибо здесь у нас образовалось уже более или менее ясное сознание того, что всякое счастье химерично, страдание же реально. Оттого по крайней мере более разумные индивидуумы в этом периоде жизни стремятся более к простому отсутствию страданий и беспокойств, нежели к наслаждениям[59]. Когда в годы моей юности у моей двери раздавался звонок, это доставляло мне удовольствие: мне думалось, что наконец-то!.. В позднейшее же время, когда раздавался тот же звонок, чувство мое скорее бывало несколько сродни страху, — мне думалось: «вот оно». Так и по отношению к человеческому миру, у лиц выдающихся и даровитых, которые, именно как таковые, уже не столь всецело могут быть к нему причислены и потому более или менее, в зависимости от степени своих достоинств, стоят одиноко, тоже имеется два противоположных чувства: в юности они часто чувствуют себя покинутыми со стороны людей, в позднейшие же годы — ушедшими от них. Первое чувство, неприятное, основано на незнакомстве с людьми, второе, приятное, — на знакомстве с ними. Вследствие этого вторая половина жизни, как вторая половина музыкального периода, содержит меньше стремительности, но больше спокойствия, чем первая: это вообще зависит от того, что в юности нам кажется, будто на свете можно найти удивительно много счастья и наслажденья, только трудно до них добраться, тогда как в старости мы знаем, что тут нам ждать нечего, а потому вполне на этот счет успокоившись, мы довольствуемся сносным настоящим и получаем удовольствие даже от пустяков.
Чего зрелый человек достигает опытом своей жизни и благодаря чему он смотрит на мир иначе, чем юноша и мальчик, это прежде всего — беспристрастие. Только он начинает смотреть на вещи совершенно просто и берет их за то, что они есть, — между тем как для мальчика и юноши истинный мир закрыт или искажен призраком, сотканным из собственных причудливых созданий, унаследованных предрассудков и странных фантазий. Ведь первая задача, предстоящая опыту, заключается в том, чтобы освободить нас от химер и ложных понятий, которые укоренились в юности. Уберечь от них юношеский возраст было бы, конечно, лучшим воспитанием, правда — лишь отрицательным: но это очень трудное дело. Для этой цели пришлось бы вначале держать кругозор ребенка в возможно более узких рамках, но внутри их сообщать ему исключительно отчетливые и правильные понятия; только после того как он верно усвоит все, в них заключенное, можно бы постепенно расширить этот кругозор, постоянно заботясь о том, чтобы позади не оставалось ничего темного, а также ничего понятого наполовину или превратно. При таком приеме понятия ребенка о вещах и человеческих отношениях все еще оставались бы ограниченными и очень простыми, но зато были бы отчетливыми и верными, так что всегда нуждались бы только в расширении, а не в исправлении, — и так вплоть до юношеского возраста. Метод этот особенно требует, чтобы детям не давали читать романов, а заменяли их подобающими биографиями, как, например, биографией Франклина, морицевской биографией Антона Рейзера и т. п.
Когда мы молоды, нам кажется, будто важные и знаменательные в нашей жизни события и лица будут появляться при звуках труб и литавр; в старости, однако, взгляд на прошлое показывает, что все они пробрались без всякого шума, через заднее крыльцо и почти незаметно.
С разбираемой здесь точки зрения, жизнь молено, далее, сравнить с вышиваньем, в котором каждому в течение' первой половины своего века приходится видеть лицевую сторону, а в течение второй — изнанку: последняя не столь красива, зато поучительнее, так как позволяет сидеть связь нитей.
Умственное превосходство, даже самое значительное, проявит в разговоре свой решительный перевес и будет признано только после того, как человеку минет сорок лет. Ибо зрелость возраста и плоды опыта могут, конечно, во многом уступать ему, однако никогда не могут быть им заменены: даже обыкновеннейшему смертному они дают известный противовес против сил величайшего ума, пока он еще юн. Я разумею здесь только личные отношения, а не плоды творчества.
Всякий сколько-нибудь выдающийся человек, всякий, кто только не принадлежит к столь плачевно одаренным природою 5/6 человеческого рода, едва ли, достигнув сорока лет, останется свободным от известного налета мизантропии. Ибо он, естественно судил других по себе, и ему постепенно пришлось разочароваться, увидеть, что они, в отношении головы либо в отношении сердца, а большею частью даже с той и другой стороны, стоят позади него и не могут идти с ним в сравнение: поэтому он охотно избегает связываться с ними, — как вообще каждый любит или ненавидит одиночество, т. е. свое собственное общество, соразмерно своей внутренней ценности. О такого рода мизантропии трактует и Кант в «Критике способности суждения», в конце общего примечания к § 29 первой части.
В молодом человеке дурным признаком, относительно его интеллектуальных, а также и моральных качеств, служит, если он очень, очень рано начинает хорошо разбираться в людских действиях и стремлениях, тотчас чувствует себя здесь в своей стихии и принимает в них участие, как бы заранее к ним подготовленный: признак этот указывает на пошлость. Напротив, странное, растерянное, неловкое и совсем ненадлежащее поведение отмечает, в этом отношении, натуру более благородного сорта.
Бодрость и жизнерадостность нашей молодости зависят частью от того, что мы, взбираясь на гору, не видим смерти, — которая ждет нас у подножья по другую сторону горы. Когда же мы переступим за вершину, смерть, известная нам до тех пор лишь понаслышке, очутится перед нами въявь, а так как в это же время начинают убывать наши жизненные силы, то от этого зрелища падает и жизненная бодрость, — так что юношеское самомнение вытесняется тогда угрюмой серьезностью, которая отражается и на лице. Пока мы молоды, что бы нам ни говорили, мы считаем жизнь бесконечной и потому не дорожим временем. Чем старше мы становимся, тем более экономим мы свое время. Ибо в позднейшем возрасте всякий прожитый день возбуждает в нас чувство, родственное тому, какое испытывает преступник с каждым шагом, приближающим его к эшафоту.
С точки зрения молодости, жизнь — бесконечно долгое будущее; с точки зрения старости, это — очень краткое прошлое: так что вначале она представляется нам подобно вещам, если их рассматривать в бинокль, обращенный к глазам объективами, под конец же — подобно вещам в бинокль, который повернут к глазам окулярами. Надо достигнуть старости, т. е. долго пожить, прежде чем станет понятно, насколько жизнь коротка. Чем человек старше, гем мельче кажутся ему человеческие дела, все вообще и каждое в отдельности: жизнь, стоявшая перед нами в юности как нечто прочное и устойчивое, оказывается теперь быстрой сменой эфемерных явлений, — мы познаем ничтожество всего Само время движется в нашей молодости гораздо более медленным темпом: вот почему первая четверть нашей жизни бывает не только самой счастливой, но и самой длинной, так что она оставляет после себя гораздо больше воспоминаний, и каждый, при случае, сумел бы рассказать за этот период больше, чем за два последующие. Как в весеннее время года, так и весною жизни дни становятся даже в конце концов томительно долгими. Осенью, в том и другом значении этого слова, они становятся короткими, зато более ясными и устойчивыми.
Почему же на старости лет оставленная позади жизнь представляется столь короткой? Потому, что делается коротким и воспоминание о ней. Именно, из памяти утратилось все неважное и многое неприятное, так что в ней мало что сохранилось. Ведь как наш интеллект вообще, так и память очень несовершенны: выученное нуждается в применении, прошлое должно быть перебираемо, — иначе то и другое постепенно опустится в лету забвения. Но ведь обыкновенно мы не любим пересматривать вещи незначительные, а также большею частью и вещи неприятные, — что, однако, было бы необходимо для сбережения их в памяти. Между тем область незначительного все расширяется: ибо благодаря более частому и, наконец, бесчисленному повторению, постепенно становится незначительным многое такое, что вначале казалось нам важным, — вот почему о более ранних годах мы вспоминаем лучше, нежели о позднейших. Итак, чем дольше мы живем, тем меньшее число случаев представляются нам значительными или достаточно важными, чтобы еще перебирать их впоследствии, а только это и могло бы закрепить их в памяти: таким образом, они подвергаются забвению, как только минуют. И вот время протекает, оставляя по себе все меньше и меньше следов. Далее, мы неохотно останавливаемся на прошлых неприятностях, в особенности же если они задевают наше тщеславие, как это большею частью и бывает, — ибо немногие страдания постигают нас без всякой вины с нашей стороны. Поэтому равным образом забывается и много неприятного. Благодаря этим-то двум минусам, наши воспоминания и становятся столь короткими, и — относительно тем короче и короче, чем больше во времени содержания. Как предметы на берегу, от которого мы удаляемся на корабле, все уменьшаются, делаются все менее ясными и труднее различимыми, так этой же участи подвергаются и наши прошлые года, с тем, что в них пережито и сделано. Сюда присоединяется, что иногда воспоминание и фантазия с такой живостью восстановляют перед нами давным-давно происшедшую сцену нашей жизни, как если бы это было вчера, — так что она подвигается совсем близко к нам. Это происходит от того, что мы не можем точно таким же образом представить себе долгое время, отделяющее нас от этой сцены, так как его нельзя обозреть в одной какой-нибудь картине, а сверх того и заполнявшие его события большею частью забыты и от него осталось всего только общее сознание в его абстрактности, простое понятие, без всякой наглядности. Вот почему, стало быть, давно минувшее кажется нам в отдельных эпизодах столь близким, как будто оно было всего накануне, а протекшее от него время исчезает, и вся жизнь представляется непостижимо короткой. Иногда даже в старости долгое прошлое, оставленное нами позади, и вместе с тем наш собственный возраст вдруг представится нам чем-то почти сказочными это главным образом зависит от того, что мы прежде всего видим пред собой все то же, неподвижное настоящее. Но подобного рода внутренние процессы обусловлены в конечном итоге тем, «то во времени живет не наша сущность сама по себе, а лишь ее проявление, и что настоящее — точка соприкосновения между объектом и субъектом. А почему же опять-таки в молодости мы воображаем жизнь, которая нам еще предстоит, столь необозримо длинной? Потому, что нам; нужно место для безграничных надежд, которыми мы ее населяем, и для осуществления которых слишком мало было бы Мафусаилова века; затем потому, что для измерения ее мы пользуемся масштабом тех немногих лет, которые уже прожиты нами и воспоминание о которых всегда бывает богато содержанием, следовательно — длинно: новизна всем вещам сообщает значительный вид, так что мы продолжаем заниматься ими и впоследствии, т. е. они часто повторяются в воспоминании и тем закрепляются в нем.
Иногда мы думаем, будто нам страстно хочется вернуться в какое-нибудь далекое место, тогда как на самом деле мы тоскуем лишь по тому времени, которое мы там прожили. — мы были тогда моложе и свежее. Таким образом, нас обманывает здесь время под маскою пространства. Мы удостоверимся в этом обмане, если туда поедем.
Для достижения глубокой старости, при безупречной телесной организации в качестве необходимого условия, существуют два пути, которые можно пояснить на горении двух ламп:, одна горит долго, потому что при небольшом] количестве масла имеет очень тонкий фитиль, другая — потому, что при толстом фитиле содержит также и много масла; масло, это — жизненная сила, фитиль — ее потребление, во всех его видах и способах.
По отношению к жизненной силе мы, до 36-летнего возраста, подобны людям, живущим на свои проценты: что израсходовано сегодня, вновь пополняется завтра. Но с; этого возраста мы уподобляемся рантье, который начинает: трогать свой капитал. Сначала все проходит совершенно незаметно: большая часть траты все еще восстановляется сама собою, — маленький дефицит не обращает на себя внимания. Но он постепенно возрастает, бросается в глаза, самое его увеличение с каждым днем становится значительнее: наше состояние все уменьшается, каждое сегодня мы беднее, чем были вчера, без надежды, что такое положение дел прекратится. Таким образом, подобно падению тел, разорение наше идет все быстрее и быстрее, — пока, наконец, у нас ничего уже не останется. Поистине — печальная вещь, если оба члена нашего сравнения, жизненная сила и имущество, начнут таять одновременно: поэтому-то вместе с годами растет и любовь к собственности. Зато вначале, до совершеннолетия и еще несколько дальше, мы, что касается жизненной силы, бываем подобны тем, кто из процентов прикладывает еще кое-что к капиталу: на только истраченное само собою восстановляется, во и капитал увеличивается. И это опять-таки случается порою одновременно и с деньгами, благодаря попечениям честного опекуна. О, счастливая молодость! о, печальная старость! Тем не менее надо щадить юношеские силы. Аристотель замечает («Полит[икака]» кн. послед., гл. 5), что среди победителей на Олимпийских играх только двое или трое победили один раз мальчиками, а потом опять мужчинами: благодаря раннему напряжению, какого требуют приготовительные упражнения, силы настолько истощаются, что отказываются служить впоследствии, в зрелые годы. Если это справедливо для мускульной силы, то еще более для силы нервной, проявлением которой служат все интеллектуальные функции: вот почему дети-чудо, плоды тепличной культуры, возбуждавшие в детстве удивление, потом становятся очень дюжинными умами. Быть может, даже раннее, вынужденное напряжение для изучения древних языков тоже повинно в той последующей дряблости и неспособности мыслить, какие можно наблюдать у столь многих ученых голов.
Я подметил, что характер почти каждого человека, по-видимому, соответствует преимущественно какому-нибудь одному возрасту жизни, — так что он выгоднее выделяется именно в этом возрасте. Некоторые бывают симпатичными юношами, и этим все кончается; другие — сильные, деятельные мужчины, у которых старость отнимает всякую пену; иные всего лучше оказываются в старости, когда они становятся мягче, приобретая большую опытность и терпеливость: это часто бывает с французами. Названное явление, надо думать, объясняется тем, что самый характер содержит в себе нечто юношеское, зрелое либо старческое, так что он гармонирует с данным возрастом или встречает себе в нем корректив.
Подобно тому как, находясь на корабле, мы замечаем свое поступательное движение лишь по тому, как удаляются назад и от этого уменьшаются предметы, находящиеся на берегу, — точно так же свою надвигающуюся старость человек усматривает из того; что ему представляются молодыми лица все более и более пожилые.
Выше уже было разъяснено, как и почему все, что мы видим, делаем и переживаем, оставляет в нашей душе все меньше и меньше следов, по мере того как мы становимся старше. В этом смысле можно было бы утверждать, что в полном сознании мы живем только в молодости: на старости оно сохраняется лишь наполовину. Чем мы становимся старше, тем менее сознательно мы живем: вещи проносятся мимо, не оставляя впечатления, подобно тому как перестает действовать художественное произведение, если его видишь тысячу раз, — человек делает то, что от него требуется, и вслед за тем не знает, исполнил ли он. то. Таким образом, жизнь становится все бессознательнее, чем больше она приближается к полному отсутствию сознания; именно потому и время несется все быстрее. В детстве, благодаря новизне всех предметов и житейских случаев, все доходит до сознания: вот почему для ребенка день тянется бесконечно долго. То же самое бывает с нами во время путешествий, когда поэтому один месяц кажется нам длиннее, чем четыре при сидении дома. Эта новизна вещей не мешает, однако, тому, чтобы время, кажущееся в том и другом случае более длинным, часто, в обоих этих случаях, «слишком долго тянулось», — чаще, чем на старости либо дома. Но постепенно, благодаря долгой привычке к тем же восприятиям, интеллект настолько отшлифовывается, что все начинает скользить по нему более и более бесследно, — так что дни тогда становятся все бессодержательнее и потому короче: часы ребенка длиннее, нежели дни старика. Таким образом, время нашей жизни имеет ускоренное движение, подобно катящемуся вниз шару, и как на вертящемся круге каждая точка движется тем быстрее, чем дальше отстоит от центра, точно так же у всякого человека, по мере его удаления от начала жизни, время несется все быстрее и быстрее. Можно поэтому принять, что в непосредственной оценке нашего чувства длина года находится в обратном отношении к той доле, какую он составляет в нашем возрасте: когда, например, год есть 1/5 нашего возраста, он кажется нам в 10 раз длиннее, чем когда он равен лишь 1/50 его. Эта разница ь быстроте движения времени оказывает самое решительное влияние на весь характер нашего бытия в каждом возрасте. Прежде всего, в зависимости от нее, детский возраст, охватывая всего только приблизительно 15 лет, оказывается, однако, самым длинным периодом в жизни и потому наиболее богат воспоминаниями; затем мы всегда бываем подвержены скуке в обратном отношении к нашему возрасту: дети нуждаются в постоянном времяпрепровождении — будет ли это игра или работа; если же оно прекращается, ими тотчас овладевает ужасная скука. И юноши еще сильно ей подвержены, с тревогою оирая на незаполненные часы. В зрелом возрасте скука все более и более исчезает; для стариков время постоянно кажется слишком коротким, и дни проносятся с быстротою стрелы. Само собою разумеется, я говорю о людях, а не о состарившихся животных. Итак, при этом ускоренном ходе времени в позднейшие годы скука большею частью уже не имеет места, а так как, с другой стороны, Притупляются также страсти с их мучением, то если вы только сохранили здоровье, в общем бремя жизни оказывается тогда действительно менее значительным, чем в юности: вот почему период, предшествующий наступлению слабости и тягот более преклонного возраста, называют «лучшими годами». По отношению к нашему благополучию они, пожалуй, на самом деле таковы; зато у юношеских лет. когда все вообще находит себе отзвук и каждая частность живо отражается в сознании, остается то преимущество, что они являются для духа порою оплодотворения, его цветоносной весной. Ведь глубокие истины можно только усмотреть, а не вычислить, т. е. впервые вы познаете их. непосредственно осененные мгновенным впечатлением: такое познание, следовательно, может явиться, лишь покуда впечатление это сильно, живо и глубоко. Таким образом, все в этой области зависит от того, как использованы юношеские года. В позднейший период мы более способны действовать на других, даже на весь свет: ибо мы сами становимся людьми законченными и завершенными и не находимся больше во власти впечатления, мир же оказывает на нас меньшее влияние. Эти годы являются отсюда временем практической и производительной деятельности, а молодость — временем первоначального усвоения и познания.
В юности преобладает интуиция, в старости мышление: вот почему первая — время для поэзии, вторая — более для философии. И поведение человека в молодости направляется наглядными представлениями и впечатлениями, в старости же — только мышлением. Это отчасти зависит от того, что только в старости набирается достаточное число наглядных примеров, которые, подведенные под понятия, сообщают последним их полное значение, содержание и вес и вместе с тем, путем привычки, умеряют впечатление ст интуиции. Напротив, в молодости, особенно у людей живых и с богатой фантазией, влияние наглядного, а стало Сыть, и внешней стороны вещей, действует настолько решительно, что они смотрят на мир как на картину: поэтому их озабочивает преимущественно то, какую роль они в нем играют и какой у них вид, — озабочивает более, чем то, каково у них при этом внутреннее состояние. Это сказывается у юношей уже в личном тщеславии и страсти к нарядам.
Наибольшая энергия и наивысшее напряжение умственных сил наблюдаются, без сомнения, в молодости, самое позднее — до 35-летнего возраста: с этих пор начинается ослабление, хотя и очень медленное. Однако позднейшие годы и даже старость не остаются за это без возмещения в интеллектуальной сфере. Опыт и ученость лишь теперь стали подлинно обширными: у нас было время и возможность рассмотреть и обдумать вещи со всех сторон, мы успели все их сличить одну с другою и открыть их точки соприкосновения и промежуточные звенья, — благодаря чему мы только теперь понимаем их истинную связь. Все стало ясным. Поэтому даже то, что мы знали уже в молодости, теперь мы знаем гораздо основательнее, — так как для каждого понятия у нас гораздо больше данных. Что в молодости только представлялось нам известным, то в старости мы знаем действительно, а сверх того мы и действительно знаем гораздо больше, и знание наше есть знание, всесторонне продуманное и потому в полном смысле связное, — тогда как в молодости сведения наши постоянно неполны и отрывочны. Только тот, кто достиг старости, получает полное и правильное представление о жизни, так как она лежит перед ним во всей своей целости и своем естественном течении, главное же он может видеть ее не только, как прочие, со стороны входа, но и со стороны выхода, так что тогда ему особенно ясно становится ее ничтожество, — между тем как прочие все время продолжают быть во власти заблуждения, будто самое главное еще впереди. Зато в молодости больше конципирующей способности: вот почему тогда человек в состоянии больше сделать из того немногого, что ему известно; у старости же больше силы сужденья, глубины и основательности. Материал своих самостоятельных выводов, своих оригинальных основных воззрений, т. е. то, что назначен подарить миру выдающийся ум, он собирает уже в молодости; но господином своего материала он становится только в поздние годы. По этой причине в большинстве случаев сказывается, что великие писатели создают свои шедевры около пять десятилетнего возраста. Тем не менее молодость остается корнем древа познания, хотя лишь вершина его приносит Плоды. Но как всякая эпоха, даже самая жалкая, считает себя гораздо мудрее непосредственно предшествующей, вместе со всеми прежними, так бывает и с каждым возрастом человеческой жизни: однако в обоих случаях это часто не более как заблуждение. В годы физического роста, когда у нас ежедневно прибывают также и умственные силы и познания, сегодняшний день привыкает с пренебрежением смотреть на вчерашний. Привычка эта укореняется, сохраняясь и тогда, как начался упадок умственных сил и сегодня скорее должно бы взирать на вчера с почтением: вот почему мы часто ценим тогда слишком низко как труды, так и суждения наших молодых лет.
Вообще, здесь надо заметить, что хотя, подобно характеру или сердцу человека, и интеллект тоже, голова, в своих коренных свойствах врожден, он все-таки далеко не остается столь неизменным, как характер, а подлежит многим и многим превращениям. Последние даже, в общем, совершаются в правильном порядке, так как они частью зависят от того, что интеллект обладает физической основой, частью от того, что материал его — эмпирический. Так, его собственная сила постепенно возрастает, вплоть до высшей точки, а затем постепенно падает, вплоть до слабоумия. При этом, однако, с другой стороны, материал, занимающий все эти силы и поддерживающий их деятельность, т. е содержание мышления и знания, опыт, сведения, практика и обусловленная этими факторами отчетливость понимания, есть величина постоянно возрастающая, разве только наступит решительная слабость, с которою все рушится. Этот состав человека из элемента абсолютно неизменного и элемента такого, который регулярно изменяется, в двух и противоположных направлениях, объяснит нам, почему в разные возрасты жизни человек имеет разный вид и разное значение.
В более широком смысле можно сказать и так: первые сорок лет нашей жизни дают текст, последующие тридцать— комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем надлежащим образом понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями.
Под конец жизни дело идет, таким образом, как в конце маскарада, когда снимаются маски. Мы видим тогда, кто собственно были те, с кем мы приходили в соприкосновение на протяжении своей житейской карьеры. Ибо характеры выяснились, дела принесли свои плоды, труды наши получили себе правильную оценку, и все призраки рассеялись. Ведь для всего этого нужно было время. Всего странее, однако, то, что и в самих себя, свою собственную цель и намерения, мы тоже собственно узнаем и начинаем понимать только к концу жизни, особенно что касается нашего отношения к миру, к другим. Правда, нам приходится при этом часто, но не всегда, отводить себе более низкое место, чем мы предполагали раньше, а иногда и более высокое: в последнем случае это происходит оттого, что мы не имели достаточного представления о низменности людей и потому ставили себе более высокую цель, чем они. Между прочим, мы узнаем также, насколько и чему можно доверять.
Обыкновенно молодость называют счастливой порой жизни, а старость — печальной. Это была бы правда, если бы страсти приносили счастье. Они всячески терзают юношу, доставляя ему мало радости и много мучений. Холодную старость они оставляют в покое, и она тотчас получает созерцательный отпечаток: ибо познание становится свободным и приобретает главенство. А так как оно, само по себе, чуждо страданий, то психика наша оказывается тем счастливее, чем более оно в ней преобладает. Нужно только принять во внимание отрицательную природу всякого наслаждения и положительность страдания, чтобы понять, что страсти не могут приносить счастья и что нельзя жалеть старость из-за недоступности для нее некоторых наслаждений. Ибо всякое наслаждение всегда бывает лишь удовлетворением какой-либо потребности: если теперь вместе с последней отпадает и первое, то об этом столь же мало стоит жалеть, как и о том, что человек не в силах больше есть после обеда и, выспавшись ночью, должен оставаться без сна. Гораздо правильнее взгляд Платона (во введении к «Государству»), почитающего старческий возраст счастливым на том основании, что он наконец становится свободен от неотступно беспокоящего нас до тех пор полового влечения. Можно даже утверждать, что порождаемые половым влечением многоразличные и бесконечные капризы и возникающие из них аффекты постоянно поддерживают в человеке легкую степень безумия, пока он находится под влиянием этого влечения, или этого беса, которым все время он одержим, — так что он становится вполне разумным лишь после того, как оно погаснет. И несомненно то, что, в общем и независимо от всех индивидуальных обстоятельств и состояний, молодости свойственна известная меланхолия и печаль, старости — известная веселость: и причина этого ни в чем ином, как в том, что молодость находится еще во власти, прямо в крепостной зависимости у названного демона, который с трудом соглашается предоставить ей свободный час и служит непосредственным либо косвенным виновником почти всякого и каждого бедствия, какое постигает человека или угрожает ему; веселость же старости, это — веселость того, кто освободился от долго сковывавшей его цепи и может двигаться свободно. С другой стороны, однако, можно сказать, что с погасанием полового влечения истреблено самое зерно жизни и сохраняется всего только ее скорлупа, — что жизнь подобна комедии, которая начата людьми, а потом доигрывается до конца облеченными в их одежды автоматами.
Как бы то ни было, молодость — время беспокойства, старость — пора спокойствия: уже отсюда можно сделать вывод об их взаимном благополучии. Ребенок жадно простирает свои руки вдаль, ко всему, что он видит перед собою в пестрой и разнообразной картине: ибо она прельщает его, так как чувствилище его еще столь свежо и юно. То же самое, с большей энергией, проявляется у юноши. И его влечет к себе пестрый мир со своими многоразличными образами: фантазия его немедленно создает из этих данных больше, чем когда-либо может дать ему этот мир. Вот почему он полон жадного и страстного стремления к неизвестному: это отнимает у него покой, без которого нет счастья. В старости же все это улеглось: отчасти потому, что кровь стала холоднее и раздражимость чувствилища уменьшилась, отчасти потому, что опыт просветил нас относительно ценности вещей и прочности наслаждений, благодаря чему мы постепенно отделались от иллюзий, химер и предрассудков, скрывавших раньше и искажавших свободный и чистый облик вещей: таким образом, мы все теперь познаем правильнее и яснее и принимаем вещи за го, что они есть, а также, в большей или меньшей степени, приходим к уразумению ничтожества всего земного. Это вот и налагает на каждого почти старика, даже с очень обыкновенными способностями, известную печать мудрости, которая выделяет его из среды более молодых. Главным же образом все это приводит к душевному спокойствию, а оно играет значительную роль в счастья: в нем, собственно, даже необходимое условие и сущность последнего. Поэтому в то время как юноша воображает, будто на свете можно получить удивительно много приятного, только бы разведать — где, старик проникнут екклезиастовским «все суета сует» и знает, что все орехи пусты, как бы ни были они позолочены.
Лишь в пожилые годы человек в полном смысле приходит к горациевскому «ничему не поклоняться», т. е. к непосредственному, искреннему и твердому убеждению в суетности всех земных вещей и в пустоте всякого земного величия: химеры исчезли. Он уже не мечтает, что где-то, во дворце или в хижине, обитает особенное блаженство, большее, чем каким, в существенных чертах, и он пользуется в любом месте, если только его не тревожат телесные либо духовные страдания. Великое и малое, высокое и низкое, по оценке людей, не представляют уже для него разницы. Это сообщает старику особый душевный покой, в котором он с улыбкою взирает на обманчивые успехи мира. Он вполне отрешился от очарования и знает, что человеческая жизнь, что бы ни делалось с целью ее разукрасить и обрядить, все-таки скоро проглянет сквозь всю эту ярмарочную мишуру во всем своем убожестве, и, несмотря на все краски и уборы, все-таки по сущности своей она всюду одно и то же: существование, истинная ценность которого всякий раз измеряется лишь отсутствием страданий, а не присутствием наслаждений, а еще того менее — пышностью (Горац. «Посл[ания]», кн. I, 2, стихи 1–4). Коренной характерный признак пожилого возраста, это — освобождение от обманов: исчезли иллюзии, которые до тех пор сообщали жизни ее прелесть, а деятельности ее стимул; мы познали ничтожество и пустоту всякого мирского великолепия, особенно пышности, блеска и показного величия; мы испытали, что за большинством желаемых вещей и вожделенных наслаждений скрывается очень немногое, и таким образом постепенно пришли к уразумению великой нищеты и пустоты всего нашего бытия. Лишь в 70 лет вполне понимает человек первый стих «Екклезиаста». Но через это же старость принимает и известный колорит угрюмости.
Обычно полагают, будто удел старости — болезнь и скука. Первая совсем не составляет ее существенной принадлежности особенно если человеку суждено дожить до глубокой старости: ибо «с возрастанием жизни возрастают и здоровье и недуг». Что же касается скуки, то я разъяснил выше, почему старость подвержена ей даже меньше, чем молодость, — и она совсем также не является необходимой спутницей одиночества, навстречу которому старость, конечно, ведет нас, по легко понятным причинам: скука неизбежна лишь для тех, кто не знал иных удовольствий, кроме чувственных и общественных, не позаботившись об обогащении своего ума и развитии своих сил. Правда, в глубокой старости убывают и умственные силы: но где их было много, там все еще останется достаточно для борьбы со скукою. Затем, как показано выше, благодаря опыту, знанию, практике и размышлению, воззрения наши продолжают становиться все правильнее, суждение изощряется, и связь вещей делается ясной: мы во всем приобретаем все более и более связное представление о целом. При таких условиях, благодаря все новым комбинациям накопленных знаний и обогащению их при каждом случае, наше собственное сокровеннейшее саморазвитие продолжает еще по всем вопросам идти вперед, занимая, удовлетворяя и вознаграждая ум. Все это до некоторой степени возмещает помянутую убыль. К тому же, как сказано, время на старости лет бежит гораздо быстрее, а это противодействует скуке. Ослабление телесных сил мало приносит ущерба, если человек не нуждается в них для заработка. Бедность в старости — большое несчастье. Если она предотвращена и сохранилось здоровье, то старость может быть очень сносной частью жизни. Спокойствие и обеспеченность — вот главные ее потребности: поэтому в старости, еще больше прежнего, любят деньги, которые заменяют собою недостающие силы. Уволенный Венерою, человек охотно ищет развлечения у Бахуса. На место потребности видеть, путешествовать и учиться является потребность учить и говорить. Но это счастье, если у старика осталась еще любовь к его умственным занятиям, а также к музыке, к театру и вообще известная восприимчивость к внешним воздействиям, которая, во всяком случае, у некоторых держится до самой глубокой старости. То, что человек «имеет в себе самом», никогда не может пригодиться ему больше, чем в старости. Большинство людей, конечно, которые всегда были тупы, в глубокой старости все больше и больше превращаются в автоматов: они думают, говорят и делают все одно и то же, и никакое внешнее впечатление не в силах здесь что-нибудь изменить или вызвать их на что-нибудь новое. Обращаться к таким старцам с речью — все равно, что писать на песке: наши усилия почти немедленно исчезают без следа. Подобного рода старость на самом деле, конечно, лишь «мертвая голова» жизни. Наступление второго детства в глубокой старости природа, по-видимому, хотела символизировать происходящим тогда, в редких случаях, появлением третьих зубов.
Упадок всех сил в прогрессирующей старости, притом все больший и больший, конечно, явление очень печальное: однако оно необходимо, даже благодетельно, ибо иначе стала бы слишком тяжелой смерть, которой оно подготовляет дорогу. Поэтому величайшая выгода, какую приносит достижение очень глубокой старости, это эвтаназия — чрезвычайно легкая, никакой болезнью не предшествуемая, никакими судорогами не сопровождаемая и совершенно неприметная кончина: изображение такой кончины можно найти во втором томе моего главного произведения, гл. 41, стр. 470 (по 3-му изд. — 534).
В ведейских «Упанишадах» (т. II, стр. 53) естественной продолжительностью жизни признается 100 лет. Мне кажется, это верно: ибо мною замечено, что только те, кто переступил за 90-й год, получают себе в удел эвтаназию, т. е. умирают без всякой болезни и мучений, а также без апоплексии, без судорог, без хрипенья, иногда даже не побледнев, большею частью сидя и притом после еды, — лучше сказать, они совсем не умирают, а только перестают жить. Во всяком более раннем возрасте человек умирает исключительно от болезней, иными словами — преждевременно[60].
Человеческую жизнь собственно нельзя назвать ни долгой, ни краткой[61], так как в сущности она служит меркой, по которой мы делаем оценку всем остальным периодам времени.
Основная разница между молодостью и старостью остается все-таки та, что у первой впереди жизнь, у второй — смерть, что, стало быть, первая обладает коротким прошлым и долгим будущим, а вторая — наоборот. Действительно, когда человек стар, для него остается еще только смерть, а когда он молод, перед ним жизнь, — и еще вопрос, что из двух страшнее, и не есть ли жизнь, взятая в целости, такая вещь, которую лучше иметь позади, нежели впереди себя. Ведь уже сказано в «Екклезиасте» (7, стих 2): «день смерти лучше дня рождения». Желать очень долгой жизни — во всяком случае, желание смелое. Ибо «кто долго живет, видит много зла», — гласит испанская пословица.
Хотя жизненный путь отдельных людей и не предначертан в планерах, как учила астрология, однако это с полным правом можно сказать о жизни человеческой вообще, поскольку каждому возрасту ее по порядку соответствует одна из планет, так что над жизнью этой последовательно господствуют все планеты. На десятом году жизни правит, Меркурий. Подобно последнему, человек движется быстро и легко, в самом тесном кругу; его способны взбудоражить пустяки; но он многому и легко учится под властью бога хитрости и красноречия. С двадцатым годом наступает господство Венеры: им всецело овладевают любовь и женщины. На тридцатом году господствует Марс: человек теперь энергичен, силен, смел, воинствен и упорен. На сороковом властвуют 4 планетоида, — жизнь его поэтому расширяется: он благоразумен, т. е. гонится за пользой, под покровительством Цереры; у него свой собственный домашний очаг под покровительством Весты: он выучился тому, что ему требуется знать, благодаря Палладе; и подобно Юноне, царит в его доме хозяйка, его жена[62]. — На пятидесятом же году господствует Юпитер. Человек уже пережил большинство своих сверстников и чувствует свое превосходство перед теперешним поколением. Еще в полном расцвете своей силы, он богат опытом и знанием: он (в меру своей индивидуальности и положения) является авторитетом для всех его окружающих. Поэтому он не хочет уже, чтобы ему приказывали, а желает приказывать сам. Теперь он наиболее пригоден быть руководителем и повелителем в своей сфере. Так Юпитер и с ним пятидесятилетний человек доходит до своего кульминационного пункта. А затем следует, на шестидесятом году, Сатурн и с ним тяжесть, медленность и вязкость свинца:
«Люди старые — что мертвецы:
Недвижимы, вялы — будто свинец».
(«Ромео и Джульетта», действие 2, явление 5)
Наконец приходит Уран: тогда, как говорят, человек отправляется. на тот свет. Нептуна (как его, к сожалению, необдуманно окрестили) я не могу привлечь здесь к делу, — потому что я не смею назвать его истинным его именем, именем Эроса. Иначе у меня явится желание показать, как к концу примыкает начало, именно — как Эрос стоит в тайной связи со смертью, благодаря чему Орк, или Аментес египтян (согласно Плутарху, «Об Изиде и Озирисе», гл. 29), является не только берущим, но и дающим, и смерть служит великим творцом жизни. Оттуда, следовательно, оттуда, — из Орка приходит все, и там было уже раньше каждое существо, обладающее теперь жизнью: и если бы мы только были способны постичь тот фокус, благодаря которому это происходит, — вот тогда все стало бы ясно.