Фридрих Шиллер Избранные произведения

ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

1

Шиллер — один из крупнейших поэтов Германии и наиболее выдающийся немецкий драматург.

«Не было, нет и не будет никогда гения, который бы один всё постиг или всё сделал. — писал Белинский в 1842 году. — Так и для Гёте существовала целая сторона жизни, которая... осталась для него tеrrа inсоgnitа (неизведанным краем. — Н. В.) Эту сторону выразил Шиллер»[1].

Какую же именно сторону немецкой и общечеловеческой жизни удалось выразить Шиллеру? В чем заключалось сказанное им новое слово?

Великий русский критик справедливо отметил, что в поэзии Шиллера виден уже «намёк на будущее Германии»[2], на еще чуждое его народу «живое и разумное действие», и под таким действием Белинский, конечно, понимал прямое восстание против полуфеодальных немецких порядков. Сила революционного протеста, заключавшаяся в творениях Шиллера, бесконечно превосходила бунтарство всех его современников, включая и молодого Гёте.

Никто до Шиллера не призывал па немецком языке с такой страстностью к свержению тиранов, никто не подвергал общественные порядки, царившие в феодально-раздробленной Германии XVIII веко, такой уничтожающей критике, как автор «Разбойников» и «Коварства и любви». Шиллер был истинным «адвокатом человечества», по прекрасному выражению Белинского, и им остался и тогда, когда, столкнувшись с косностью немецкого общества, вынужден был перейти от прямого призыва к восстанию — к проповеди гуманных идей, справедливости, жалости к угнетённым. Это не значит, что идея восстания была окончательно отвергнута поэтом. Напротив, теме неродного восстания посвящена последняя из законченных драм Шиллера «Вильгельм Телль», в которой мотив тираноборчества звучит с прежней силой и убежденностью.

Вера в простой парод, способный выдвигать такие героические, цельные характеры, как Жанна д’Арк, как Телль, огромная сила протеста против «неправедной власти», а главное, мечта поэта об объединении немецких земель «снизу», народным, демократическим путем, мечта, в которой всего более виден уже «намек на будущее Германии», — вот что делает Шиллера столь близким современности, грядущим поколениям.

Вполне понятно, почему руководители Германской Демократической Республики — Вильгельм Пик и Отто Гротеволь — так высоко оценивают творчество Шиллера. Подняв знамя национальной независимости, национального суверенитета, выброшенное за борт Аденауэром и его кликой, прогрессивные силы Германии высоко вознесли также и начертанное на этом знамени бессмертное имя Шиллера, страстного борца за национальное возрождение своего народа.

Передовое русское общество всегда чтило творческий подвиг великого немецкого поэта. Героический пафос его освободительных идей, его пламенный протест против векового гнета правящих классов были близки Белинскому, Герцену, Чернышевскому, всем русским революционным демократам.

Каждый подъем революционной борьбы русского народа сопровождался новым увлечением поэзией Шиллера. Известно, как горячо принимали в годы гражданской войны наши революционные рабочие, комсомольцы, воины героической Красной Армии бунтарские драмы немецкого поэта. «Разбойники», «Коварство и любовь», «Дон Карлос» заняли почетное место в репертуаре советского театра первых лет Великой Октябрьской социалистической революции. И эту свою популярность они сохраняют вплоть до наших дней.

Советское литературоведение стремится обнять жизнь и творчество великих писателей прошлого в целом, со всеми их внутренними противоречиями. Мы полагаем, что слова Энгельса: «И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества (misere) над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить»[3], в известной мере приложимы и к Шиллеру. Экономическая и политическая отсталость его родины не позволила ему, как и многим другим выдающимся его современникам, принять якобинскую диктатуру, революцию как метод. Именно в годы наибольшего подъема первой французской буржуазной революции Шиллер (не без влияния идеалистической философии Канта) утверждал, что истинную свободу надо искать не на этой земле, а в идеальном «царстве прекрасной видимости».

Но такой вывод не был окончательным: великий поэт никогда не останавливался в своем развитии. Об этом, в частности, свидетельствует высказывание Гете (от 18 января 1825 года), записанное Эккерманом: «С недели на неделю Шиллер становился другим... При каждой новой встрече он казался мне все более начитанным, все более зрелым в своих суждениях». Не могло удовлетворять Шиллера, натуру страстную, волевую, и пребывание в абстрактном «царстве прекрасной видимости». С годами он все больше сочувствовал реальным достижениям французской революции. Проблемы нации, свободы ставились и разрешались им в духе идей, утвердившихся в революционной Франции. Все более близкой, все более осуществимой ему представлялась победа новых сил истории над отжившим общественным строем.

Весь путь Шиллера, поэта, мыслителя, патриота, был постоянным стремлением вперед к познанию и осуществлению человеческого счастья. Цель настоящего критико-биографического очерка — ознакомление советского читателя с важнейшими вехами в художественном и философском развитии великого немецкого поэта.

2

Иоганн-Христоф-Фридрих Шиллер родился 10 ноября 1759 года в швабском городке Марбахе, входившем в состав герцогства Вюртембергского. Его предки — исконные обитатели Швабии, некогда виноградари, позднее, в большинстве своем, городские ремесленники: булочники, часовщики, портные.

Отец поэта, Иоганн-Каспар Шиллер, человек недюжинный, хотя и без всякого образования, всю жизнь стремился «выйти в люди». В юные годы он изучил «хирургическое искусство», служил военным фельдшером, потом сделался прапорщиком, принял участие в Семилетней войне, служа в войсках австрийской императрицы Марии — Терезии, и, выйдя в отставку в чине лейтенанта, избрал себе местом жительства город Марбах. Думая поправить свои дела выгодной женитьбой, Иоганн-Каспар остановил свой выбор на Доротее Кодвейс, дочери владельца гостиницы «Золотой лев». Но родители его жены, слывшие зажиточными горожанами, вскоре разорились, и это заставило отставного офицера снова поступить на военную службу. Иоганн-Каспар долго тянул служебную лямку. Исправляя мало привлекательную должность вербовщика, он дослужился до чина капитана и под конец жизни, выйдя в отставку в чине майора, стал лесничим, «смотрителем древесных насаждений герцога Вюртембергского», — мирный, но не слишком блестящий итог долгих жизненных испытаний.

Мать Шиллера, женщина добрая, но обезличенная энергичным и властным супругом, не могла оказывать заметное влияние на своего гениального сына. Семья скромного «офицера из мещан» не раз меняла место жительства. То это был Людвигсбург, новая резиденция герцога, где по широким улицам и аллеям гуляли придворные в шелковых фраках, военные в богато расшитых мундирах и гренадеры в высоких касках, сходных с колпаком весельчака Петрушки. Вдали, на западе, высился тюремный замок Гогенасперг. Со страхом и скрытой ненавистью взирали на него горожане, зная, что в его казематах томится немало узников, неосторожно отозвавшихся о властях предержащих.

Позднее, по воле военного начальства, семья Шиллеров проживала в деревне Лорх и местечке Гмюнд, где в тесном кольце городской стены взамен изящных построек XVIII века вздымались средневековые башни и колокольни, а по обе стороны улиц в сажень шириной плотно жались друг к другу узкие фасады готических домов. Близ каждого города и селения стояла на холме большая виселица. «Это мышеловка?» — спросил капитана во время одного из частых переездов маленький Фриц, — и впервые услышал в ответ поучительный рассказ о преступлениях и неминуемых карах, о ворах и конокрадах, о беглых солдатах и страшных разбойниках, живущих в густом лесу вместе с волками и лисами.

Так постепенно из пестрых впечатлений, из разговоров взрослых складывалась в сознании мальчика картина немецкой действительности — тот мир, в котором предстояло жить великому поэту.

Творческая деятельность Шиллера почти целиком протекала во второй половине XVIII века. Согласно классическому определению Ф. Энгельса, Германия той поры (состоящая из множества самостоятельных государств Священная Римская империя германской нации) «была одна гниющая и разлагающаяся масса... Крестьяне, торговцы и ремесленники испытывали двойной гнет: кровожадного правительства и плохого состояния торговли... Все было скверно, и в стране господствовало общее недовольство. Не было образования, средств воздействия на умы масс, свободы печати, общественного мнения, не было сколько-нибудь значительной торговли с другими странами; везде только мерзость и эгоизм... Все прогнило, колебалось, готово было рухнуть, и нельзя было даже надеяться на благотворную перемену, потому что в народе не было такой силы, которая могла бы смести разлагающиеся трупы отживших учреждений» г.

Всему этому родина поэта — герцогство Вюртембергское — служила наглядным примером. Неограниченным властителем этой злосчастной страны был герцог Карл-Евгений. Много мрачных и преступных имен занесено в анналы немецкой истории, но это имя, тесно связанное с судьбами поэта-страдальца Христиана-Даниэля Шубарта и молодого Шиллера, принадлежит к именам, наиболее ненавистным немецкому народу.

Жестокий и вздорный, распутный и расточительный, Карл-Евгений довел Вюртембергское герцогство до крайнего разорения. Истощив страну непосильными налогами и чрезвычайными изъятиями, он повел широкую торговлю собственными подданными — занятие, достаточно распространенное среди немецких государей XVIII века.

Карл-Евгений стольких разорил и обездолил, столько погубил человеческих жизней, что и сам порою удивлялся народному долготерпению, а потому почел разумным выпустить по случаю своего пятидесятилетия покаянный манифест, в котором открыто признал греховность своих былых деяний и обещал впредь лучше управлять страной, «содействуя ее благоденствию и просвещению». Что касается посула «благоденствия», то это был всего лишь приличный случаю пустоцвет казенного красноречия; напротив, упоминание о «просвещении» подданных, к сожалению, мело некоторое основание: в 1772 году Карл-Евгений преобразовал Дом солдатских сирот, где питомцы обучались различным ремеслам, в военную школу, а вскоре и в академию.

Академия Карла — так называлось теперь это учебное заведение — готовила не только офицеров, но и юристов, медиков, а также живописцев и архитекторов. Желая привить ученикам академии чувство слепой преданности своей особе, герцог подчинил их чрезвычайному режиму: его воспитанники не знали каникул, их переписка с родными была строго ограничена и подчинена тщательному контролю, встречи с родителями допускались лишь в исключительных случаях и не иначе, как в присутствии надзирателей. Ученикам вменялось в обязанность друг за другом шпионить; они были строго подразделены на детей дворян, офицеров, чиновников, простых обывателей, и общение между этими различными категориями учащихся находилось под запретом.

Карл-Евгений объявил себя «верховным ректором» своей академии. Утратив интерес к маневрам и военным парадам, он школил и истязал теперь своих воспитанников. Последних он набирал во вновь основанную академию теми же методами посулов и принуждений, какие пускались в ход при вербовке рекрутов. Мог ли противиться герцогскому повелению отдать в академию единственного сына капитан Иоганн-Каспар Шиллер, когда отказ означал бы потерю службы, составлявшей единственный источник существования его большой семьи? Так, в январе 1772 года, против отцовского и собственного желания, тринадцатилетний Фридрих Шиллер поступил в заранее ненавистное ему учебное заведение, с тем чтобы покинуть его лишь восемь лет спустя, на двадцать втором году жизни.

Отзываясь позднее о педагогических затеях Карл а-Евгения, Шиллер назвал своего «августейшего» воспитателя «новым Дев-калионом», в отличие от мифического превращавшим «не камни в людей, а людей в камни».

Но он, Шиллер, не окаменел душой в стенах герцогской академии. Ни карцер и капральская палка, ни жестокое решение герцога лишний год продержать беспокойного студента в своем «питомнике рабов» (так назвал Академию Карла поэт Шубарт), ни постоянное чувство поднадзорности не могли сломить отважного юношу. Именно здесь, в Академии Карла, он почерпнул огромный обвинительный материал против князей и господствующего класса тогдашней Германии.

Конечно, Шиллер не мог бы произнести столь суровый обвинительный приговор над власть имущими, если бы сквозь стены казармы, где жили в отрешенности от мира воспитанники Карла-Евгения, не проникало могучее веяние передовой немецкой литературы XVIII века, которая на протяжении всего лишь одного десятилетия дала человечеству «Эмилию Галотти» и «Натана Мудрого» Лессинга, «Геца фон Берлихингена» и «Страдания юного Вертера» Гете, знаменитую «Ленору» и другие народные баллады Бюргера, бунтарские оды и памфлеты Шубарта. Вся эта «высочайше запрещенная» разоблачительная литература ходила по рукам среди воспитанников Академии Карла.

Но идеи, волновавшие умы передовых немецких людей, вторгались в Академию Карла и «узаконенным» путем. Воспитанникам читался курс философии — сначала, правда, рутинером Яном, строго державшимся философских прописей старика Вольфа, но потом сменившим его талантливым (при всей эклектичности его воззрений) молодым профессором Абелем. Последний знакомил своих слушателей с французскими материалистами (Дидро, Гольбахом, Гельвецием), с воззрениями «мятежного женевца» Жан-Жака Руссо, с англо-шотландскими философ ами-мор а листами (Шефтсбери, Болингброком).

Главная заслуга Абеля заключалась в его умении приохочивать молодую аудиторию к собственной оценке жизненных явлений. Мало оригинальный, но тем более впечатлительный мыслитель, Абель обращался также к новейшим идеям поэтов «бури и натиска» (Клингера, Ленца, молодого Гете). В частности, у них почерпнул он своеобразную теорию «отступления от юридических норм», учение об «аномалиях ума и сердца», в которых обнажаются душевные силы, в обычной жизни почти незаметные.

Под рубрику «преступления» Абель, маскируя свое сочувствие революционному протесту народных масс, подводил также и бунт против существующего порядка. Не без основания некоторым исследователям слышатся «абелевские интонации» в авторецензии Шиллера на «Разбойников», анонимно опубликованной в январском номере «Вюртембергского репертуара литературы» за 1782 год. «Мне во всяком случае, — пишет здесь Шиллер, — представляется, что выдающимся преступникам присуща столь же большая сила духа, как и выдающимся праведникам». Интерес ко всем видам протеста против существующих порядков — от разбоя удалого атамана Зонненвирта до высокой героики грядущего «нового Брута», интерес к конфликту между героем-народолюбцем и порочным государством завладели Шиллером еще на школьной скамье.

Именно такой конфликт положен в основу первой юношеской драмы Шиллера — «Разбойники», да, собственно, и всего его творчества.

3

Шиллер начал писать «Разбойников» в 1780 году, еще в стенах Академии Карла. «Тяга к поэзии оскорбляла законы заведения, где я воспитывался, и противоречила замыслам его основателя, — вспоминал он позднее. — Восемь лет боролось мое одушевление с военным порядком. Но страсть к поэзии пламенна и сильна, как первая любовь. То, что должно было ее задушить* разжигало ее». Шиллер набрасывал отдельные сцены «Разбойников» урывками — по ночам, на дежурствах в лазарете. Завершена драма была в 1781 году, когда, по окончании медицинского факультета академии, Шиллер перебрался в Штуттгарт, получив назначение в один из гренадерских полков Карла-Евгения на должность лекаря «без права заниматься частной практикой и носить партикулярную одежду» (явный знак «августейшего не-б лаговоления»!).

Сюжет «Разбойников» — история враждующих братьев — был почерпнут Шиллером из новеллы поэта Шубарта. В ней повествовалось о двух сыновьях богатого дворянина — Карле, предавшемся юношескому разгулу, но по существу благородном юноше, и Вильгельме — коварном, расчетливом, лишенном всяких моральных устоев. Прибегая к обману и подлогам, Вильгельм ссорит отца с прямодушным Карлом и тем обрекает брата на нищенское существование. Позднее Карл становится батраком-лесорубом невдалеке от родного замка и волею случая спасает отца от руки замаскированных бандитов, подосланных коварным Вильгельмом. Отец узнает правду о своих сыновьях. Любящий сын Карл покоит его старость, а Вильгельм, прощенный отцом по просьбе незлобивого брата, но ничуть не раскаивающийся, возглавляет религиозную секту зелотов в одном из отдаленных углов Германии. Этой историей, в основе которой лежало истинное происшествие, Шубарт предлагал воспользоваться кому-нибудь из пишущей братии для более развернутого повествования или драмы.

Безвестный студент Академии Карла принял этот вызов. Рукою прирожденного драматурга, пусть еще юношески нетвердой, он воплотил в своих «Разбойниках» наиболее острые и жизненные противоречия века. Другое дело, что Шиллер, как мы увидим, не дал верного истолкования этим типичным для тогдашней Германии социальным противоречиям, как не наметил в своей первой драме и путей возможного их преодоления. Но поставленные друг против друга в остром драматическом конфликте, эти противоречия уже не могли выпасть из поля зрения современников и ближайшего потомства.

«Разбойники» непосредственно примыкают к славному ряду великих произведений немецкой классической литературы XVIII века. Но это не значит, что юный Шиллер учился лишь на лучших ее образцах, что его увлекали только такие вещи, как «Вертер» и «Гец» или «Эмилия Галотти». Порой ему казалось, что протест против удушающей немецкой действительности и всех ее обветшалых устоев выражен с большей силой, — по сравнению не только со сдержанным Лессингом, но и с Гете, — у таких представителей литературы «бури и натиска», как Клингер и Лей-зевиц. Оторванный от внешнего мира, воспитанник Академии Карла не видел, как быстро менялась духовная жизнь Германии, не знал, что группа «бури и натиска» к концу 70-х годов уже распалась, что постоянный конфликт их драматических произведений — столкновение между неукротимым гением и стесняющей средой — значительно утратил свое обаяние, казался уже беспредметным. Гете, признанный глава «бурных гениев» (другое название упомянутой группы), впрочем, с самого начала вносил в неистовое бунтарство своих соратников более определенное содержание (призыв к объединению Германии в «Геце>, развернутую критику немецкого общества в «Вертере»).

Шиллер, еще столь восприимчивый к неистовому пафосу своих старших современников, руководствуясь верным инстинктом, продолжал дальнейшую конкретизацию проблематики, выдвинутой «бурными гениями». Он четко назвал в первой же своей драме реальных виновников народных бедствий: владетельного князя, министра, лукавого попа, продавца почетных чинов и должностей, раболепных чиновников, — и столь же четко указал на единственную форму вооруженного протеста народных масс, знакомую тогдашней Германии. Избрание героем драмы разбойника — не пустая дань юношескому романтизму. Толки о великодушных разбойниках, щадивших простой народ и по-рою щедро делившихся с бедняками своей добычей, не переставал и занимать народную фантазию. В самый год написания «Разбойников» была раскрыта и уничтожена в баварских лесах разбойничья шайка, насчитывавшая более девятисот человек. Имена знаменитых атаманов Зокненвирта и Матиаса Клостермейера помнились всеми. Примечательно, что оба они, подобно разбойнику Моору, мучились раскаянием, а первый из них и вправду предал себя в руки правосудия.

Так смутное бунтарство «бурных гени,ев» обрядилось в «Разбойниках» в конкретную форму стихийного народного протеста.

Шиллер привнес в немецкую драматургию еще одно существенное качество. Идеи большого революционного накала встречались у многих его предшественников и современников. Но Шиллер отвел идеям, идеологиям совсем особое место. «До сих пор обычно довольствовались тем, — писал он в предисловии к «Философским письмам», — что рассматривали страсти в их крайностях, заблуждениях и последствиях, не принимая в расчет того, как тесно они связаны с системой мышления индивида». Не так в его собственной драматургии. Уже первое его произведение («Разбойники»), как мы убедимся в дальнейшем, — трагедия не только страстей, но и философских воззрений, которые, завладев сознанием героев, отуманивают их разум и тем вернее приводят к неизбежной гибели.

И Карл и Франц, главные герои драмы, — враждующие братья, сыновья владетельного графа Моора — бесконечно переросли свои литературные прототипы: Карла и Вильгельма из краткой новеллы Шубарта. У Шиллера Карл не только пылкий юноша, предающийся широкому разгулу: его студенческие проказы, ввергающие в трепет лейпцигских обывателей, — своеобразная форма протеста и бунта против существующего порядка, бунта, стоящего в прямой связи с его ненавистью к «веку бездарных борзописцев», к поколению, не способному на «великие деяния». Карл мечтает стать во главе войска таких же молодцов, как он сам, чтобы преобразить Германию в республику, «рядом с которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями».

Но, всматриваясь в немецкую действительность, презирая «хилый век кастратов», не способных на «великие деяния», Карл Моор, так страстно грезивший за чтением Плутарха республиканским строем и античной добродетелью, вместе с тем не верит в осуществимость своих мечтаний. Мы знакомимся с главным героем драмы в тот кризисный час его жизни, когда он уже намерен отказаться от благородной цели: «ferro et igne» (железом и огнем) оздоровить немецкое общество, уже готов перейти из лагеря «вольнолюбивых буршей» в лагерь «благонамеренных филистеров». Он малодушно стремится к «иным радостям» — к мирной жизни «в объятиях Амалии», своей невесты, воспитанницы старого Моора.

Коварные интриги Франца делают невозможным задуманное бегство под «тень дедовских рощ». Вопреки просьбе старика Моора: «...не доводи моего сына до отчаяния», Франц безжалостно возвещает брату родительское проклятие, лишение наследства. Сознание, что ему, еще вчера предпочтенному сыну и — по праву первородства — законному наследнику владетельного графа, заказаны не только «великие деяния», но даже тихие «домашние услады», приводит пылкого юношу к возмущению, к бунту: «Я могу улыбаться, глядя, как мой заклятый враг поднимает бокал, наполненный кровью моего сердца... Но если кровная любовь предает меня, если любовь отца превращается в мегеру, о, тогда возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок!»

Филистерский застой университетского городка сам по себе еще не сделал бы из молодого мечтателя разбойничьего атамана. Только сознание полной испорченности людского племени, каким оно сложилось под воздействием вековой политической и социальной неправды («Поцелуй на устах и кинжал в сердце!»), доводит Карла Моора до великого гнева; только перед лицом утраты «семейного рая» — этого, по его убеждению, последнего убежища человека от зла, царящего в мире, — решается он на попрание существующих законов, становится разбойником, мстителем за униженных и оскорбленных. Более того, к чувству ненависти должно было приобщиться иное чувство, прежде чем Карл вооружился разбойничьим кинжалом, чтобы «нанести жгучую рану людскому племени, этому порождению ехидны». Имя этому чувству — отчаяние.

«Выбора? У вас нет выбора? — иронически вопрошает Шпигельберг. — А не хотите ли сидеть в долговой яме и забавлять друг дружку веселыми анекдотами?.. Не то можете потеть с мотыгой и заступом в руках из-за куска черствого хлеба! Или с жалостной песней вымаливать под чужими окнами тощую милостыню! Можно также облечься в серое сукно, ...а там, повинуясь самодуру-капралу, пройти все муки чистилища или в такт барабану прогуляться под свист шпицрутенов!.. А вы говорите: выбора нет! Да выбирайте любое!»

Как ни отличается Карл — силою духа, моральным пафосом, политическими идеалами (пусть они смутны и противоречивы!) — от пройдохи Шпигельберга и прочих «распутных молодых людей, позднее разбойников», нельзя не помнить, что и перед ним, не в меньшей мере, чем перед его товарищами, не было теперь выбора. (На деле, конечно, так только казалось Карлу, поскольку он не чуял обмана в письме коварного брата.)

И все же решение стать разбойником, уйти в богемские леса, не было для Карла Моора одним лишь актом отчаяния. Несправедливость, которую он претерпел, для него — красноречивейший обвинительный материал против лицемерного века, породившего людей, «чьи слезы — вода, чьи сердца — железо», главный довод, позволяющий ему смотреть на себя и свою шайку как на «карающих ангелов», призванных восстановить на земле поруганную «божественную справедливость», «Этот рубин, — воскликнет он в сознании своей правоты, своей причастности к «высшей премудрости», — снят с пальца одного министра... Падение предшественника послужило ему ступенью к высоким почестям; он всплыл на слезах обобранных сирот. Этот алмаз я снял с одного советника, который продавал почетные чины и должности... и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память о гнусном попе, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции».

Но, вменяя себе в заслугу страшный суд над высокородными элодеями, Карл вместе с тем содрогается при мысли о том, что рука разбойника помимо его воли поражает также и безвинных. К тому же он видит, что им повергаются во прах одни лишь «пигмеи», «титаны» же, истинные виновники социального зла, полновластно царившего в Германии, остаются безнаказанными.

Так Шиллер заставляет своего героя постепенно проникнуться убеждением, что его замысел «восстановить закон беззаконием» несостоятелен. Но это горестное сознание не приводит Карла Моора к идее необходимости всенародной борьбы за новую законность, за другую, лучшую жизнь «под демократическим небом». Моор, романтический бунтарь, благородный разбойник» так и не становится революционером. Напротив, он сознает себя «неразумным мальчишкой», беззаконно посягнувшим на «право воздаяния», принадлежащее, как он теперь полагает, одному Лишь господу богу. Если Карл в первом действии хочет бежать под «тень дедовских рощ», в объятия своей Амалии, то к исходу второго действия он мечтает забиться в темную щель, в мрак безвестности. Только опасность, грозящая его товарищам, — окружение богемских лесов карательными отрядами правительства, — заставляет разбойника Моора не прекращать борьбы, вступить в неравный бой с сильнейшим противником.

В постоянных колебаниях разбойника Моора, во все более овладевающей его сознанием вере в то, что бог, допустивший зло существующего миропорядка, в нужный час сам, без его помощи, восстановит «нарушенную гармонию», с достаточной четкостью отражается общее неверие бюргерских классов тогдашней Германий в свою способность насильственно покончить со столь живучим немецким феодализмом.

Не может не броситься в глаза налет религиозного мышления, лежащий на мятежных речах, равно как и на горьких сомнениях разбойника Моора в нравственной правомерности чинимой им кровавой расправы. Никакие ссылки ученых филологов на литературные источники «Разбойников» (поэзию Мильтона, Клоп-штока) не разъясняют этого глубоко не случайного обстоятельства. Здесь, надо думать, мы имеем дело со своеобразной национальной революционной традицией — традицией, восходящей к немецким религиозно-политическим войнам XVI века. Величайшая из незавершенных западноевропейских буржуазных революций позднего средневековья — Реформация и Крестьянская война в Германии 1525 года — кончилась неслыханным разгромом восставшего народа. Тридцатилетняя война завершила этот разгром, вытоптав все, что было в Германии еще способно сопротивляться феодальному гнету. Разодранная на части (на триста почти самостоятельных, государств) Германия с тех пор не знала народно-повстанческих движений. Но память о великой гражданской войне, «когда немецкие крестьяне и плебеи носились с идеями и планами, которые довольно часто приводили в содрогание й ужас их противников»[4], память о бурных временах, когда Томас Мюнцер имел революционную смелость выводить из богословской мысли о «равенстве перед богом» политическую мысль о равенстве гражданском и имущественном, достаточно прочно укоренилась в народном сознании. Отсюда и неизжитое «низами» немецкого общества ложное представление о неразрывности двух понятий — «революции» и «религии». Так удивительно ли, что молодой Шиллер, плоть от плоти немецкого плебейства XVIII века, наделил своего героя религиозно-политическими воззрениями из арсенала 1525 года?

Напротив, антипод великодушного Карла — злодей и интриган Франц Моор — изображен юным автором «Разбойников» как вульгарный материалистический атеист. Понятно и последнее. Немецкий мелкобуржуазно-революционный идеалист, Шиллер (тем более в ранний свой период) не был способен понять всемирно-историческое значение материализма XVIII века, не видел в нем прогрессивной идеологии, сокрушающей устои феодально-абсолютистского общества. Для него материализм был мировоззрением ненавистной ему аристократии (сотрапезников Фридриха II, клевретов Карла-Евгения) — аристократии, часть которой и в самом деле на свой лад и в своих интересах усвоила .некоторые стороны материалистической философии.

Аргументами, почерпнутыми из механического материализма XVIII века у аристократия по сути лишь подкрепляла собственную, практически уже сложившуюся философию наслаждения. Именно слабая сторона материализма просветителей — их неспособность охватить методом материалистического мышления также общественные, исторические явления — и привлекала к себе европейскую (в частности немецкую) аристократию, позволяя ей выводить из новейшего философского учения далеко не новые своекорыстные взгляды. Неверная, односторонняя (ибо не учитывающая активной, жизнепреобразующей деятельности человека) теория детерминизма материалистов XVIII века понимала мир как бездушный механизм, управляемый геометрической и механической закономерностью. Перед «железным богом меры и числа», перед этой всеобусловливающей непреложной необходимостью — последовательно рассуждая — добро и зло равноценны, всякая моральная оценка неправомерна (сколько б ни возмущалось, против этого сердце униженного человека, испытывая гнет неравенства).

Революционные буржуазные материалисты не считались с таким пессимистическим выводом из их же теорий и, вопреки .ему, страстно боролись за свободу и равенство, против социальной несправедливости. Иное дело аристократы. Их меньше всего беспокоило исчезновение с «обезбоженной земли» всех и всяких моральных оценок, — при условии, конечно, чтобы в тайну такого солютного морального нигилизма не был посвящен простой народ (включая сюда и буржуа). «Честное имя, совесть? Что говорить, весьма похвальные понятия, — иронизирует Франц Моор. — Дураков они держат в репшекте, чернь — под каблуком, а умникам развязывают руки».

В этой своей аристократической, антинародной форме материализм (каким он предстает перед нами, скажем, в философии Гобса) становится предметом ненависти радикальной буржуазной оппозиции как в Англии, так позднее и во Франции, не говоря уже об экономически и политически отсталой Германии. Более того, нередко радикальные буржуа и плебеи (такие их идеологи, как Руссо, Робеспьер) распространяли свою ненависть и на материалистическое мировоззрение в целом. То же следует сказать и о молодом Шиллере.

Моральный нигилизм аристократов, столь ненавистный автору «Разбойников», их вульгарный физиологический материализм, отчасти восходивший к сочинениям Ламеттри, всего полнее раскрывается в монологе Франца над телом отца (которого он считает умершим): «Теперь долой тягостную личину кротости и добродетели!.. Мой отец не в меру подслащал свою власть... Он гладил и ласкал строптивую выю. Гладить и ласкать — не в моих обычаях. Я вонжу в ваше тело губчатые шпоры и заставлю вас отведать кнута. Скоро в моих владениях картофель и жидкое пиво станут праздничным угощением... Бледность нищеты и рабского страха — вот цвет моей ливреи. И я одену вас в эту ливрею».

Такова политическая программа нового мелкого тирана, ценою преступлений, в обход первенцу Карлу, ставшего «владетельным графом Моором». Все интриги и злодеяния Франца в его собственных глазах «оправданы» усвоенной им философией. Отцеубийство, вероломство по отношению к брату, стремление обольстить его невесту Амалию — на все это Франц идет с холодным сердцем и разумом, не щадя ни одной «моральной святыни» на дороге, ведущей его к власти, к богатству, к почестям.

Напротив, благородный правдолюбец Карл решился на «беззаконие» не раньше, чем пришел к горькому убеждению, что в «законопослушном» мире не осталось ни одного уголка, не пораженного всеобщей моральной и социальной скверной, что даже его отец, которого он так любил, не возвышается над «стаей гиен», над людьми, которые от него, Карла, «заслоняют человечество».

В какую же трагическую бездну бросает его открытие, что все, из чего он исходил, принимая решение «восстановить закон беззаконием», — лишь подлый обман, бессовестная подтасовка Франца, что старик отец хотел простить его, Амалия осталась ему верна, семейный рай для него не закрывался! Для Карла это открытие означало не только потерю возможного земного счастья, но вместе с тем и утрату наиболее веского довода, позволившего ему взять на себя роль восстановителя попранной правды: «Обманут, обманут!.. Убийца, разбойник! И все из-за... черных козней!.. О, я слепой, слепой глупец!»

Перед лицом неисчислимых бедствий (самоубийство брата» смерть отца, гибель Амалии, сожжение замка Мооров) Карл предает себя в руки правосудия. «Со скрежетом зубовным» приходит он к сознанию: «Два человека, мне подобных, могли бы разрушить все здание нравственного миропорядка!.. Тебе отмщение, и ты воздашь! Нет нужды тебе в руке человеческой!»

Обе «системы мышления» — правдоискателя Карла и амо-ралиста Франца — оказываются равно гибельными для каждого из братьев и к тому же — теоретически и практически — равно несостоятельными.

Ведь не только атеизм Франца разрушается изнутри и извне: под напором собственных сомнений злодея и богословских доводов заступника бедных, пастора Мозера; характерно, что и Карл, убедившись в том, что очень уж не оригинально вышло с выдуманной им теорией мщения, что его разбой, «причастный к высшей премудрости», слишком похож на самый обыкновенный раз-бой, в свою очередь (стремясь оправдать содеянное) хватается за аргументы морального нигилизма: «Души, загубленные мною, вы думаете — я содрогнусь? Нет, я не содрогнусь! Ваш дикий предсмертный визг, посинелые лица удавленников, ваши страшные зияющие раны — только звенья единой, неразрывной цени рока. Цепь эту выковали мои досуги, причуды моих мамок и воспитателей, темперамент моего отца, кровь моей матери». Словом, вины нет, морали нет; существует только неизбежное сцепление обстоятельств. Все это мог бы сказать и Франц — до того, как его атеизм разбился о «скалу религии».

Правда, это рассуждение Карла только краткий логический эпизод в его напряженной умственной работе. Разбойник Моор, как сказано, возвратится на путь религии, смирится перед «божественным промыслом»... Но остро пережитый им пароксизм «материалистического атеизма», конечно, не случаен. За мыслями героев — вполне продуманное убеждение молодого Шиллера в односторонности и шаткости противоположных друг другу мировоззрений: механического (или физиологического) материализма и религиозно-окрашенного идеализма, эпикурейства и стоицизма, равно как и признапйе необходимым теоретического синтеза этих учений[5].

Позднее, как мы увидим, Шиллер-философ, стремясь осуществить такой синтез, сближается с учением Канта. Но в своих ранних драмах он показывал не примирение, а борьбу теоретических крайностей, гибельную дерзость человека, стремящегося дойти до последних столбов на пути завладевшего им мировоззрения — пока не стукнется о них лбом, часто лишь для того, чтобы метнуться в обратную крайность, чтобы все до последней черты «объяснить в другую сторону» (религиозное раскаяние Франца, апелляция исстрадавшегося Карла к железпым законам всеобщего детерминизма).

Вместе с тем чутьем художника Шиллер догадывался, что «системы мышления» Имеют «свои эпохи, свои судьбы». Многоразличные идеологии не только порождены, но и ограничены конкретным историческим временем, стечением исторических обстоятельств. Об этой догадке, в частности, свидетельствует характеристика Карла Моора, данная Шиллером в предисловии к драме. Карл, поясняет здесь автор, принадлежит к разряду выдающихся, значительных людей, наделенных «исключительной силой», а такой человек «в зависимости от направления», которое получает эта сила, «неизбежно становится Брутом илп Катилиной. Несчастное стечение обстоятельств делает его вторым, и только после ряда чудовищных заблуждений он становится первым».

Карл Моор, конечно, не Катилина, то есть не своекорыстный политический авантюрист, каким Шиллер представлял себе римского мятежника, но его деятельность авантюристична уже в силу того, что в Германии конца XVIII века всякое восстание было обречено на неудачу; Карл Моор, конечно, Брут по бескорыстности республиканских помыслов, по горячности любви к простому человеку, — но Брут, лишенный поддержки народа и потому исторически обреченный на бездействие. А так как Моор, вопреки действительности и рассудку, все же действует, он, как говорит Шиллер в том же предисловии, неизбежно становится «новым Дон Кихотом, который... кажется нам то отвратительным, то достойным любви, то заслуживающим восхищения, то вызывающим жалость».

Такова судьба нового Брута в политически-аморфной немецкой действительности XVIII века, заставляющей его идти на компромиссы с существующим строем, а в иных случаях, — как мы видим на примере Карла Моора, — и смиряться перед «неведомым замыслом провидения».

К счастью, идейное содержание «Разбойников» не сводится к смиренному выводу, к которому приходит главный герой в финальной сцене трагедии. Жизнь, отображенная в «Разбойниках, — страдания немецкого народа, трагическая судьба жертвы княжеского произвола Косинского, злодейства графа Франца, — вновь и вновь укрепляет Карла Моора в его решимости бороться с «неправедными властями», вновь и вновь возвращает нас к изречению Гиппократа, которое Шиллер поставил эпиграфом к драме: «Чего не исцеляет лекарство, исцеляет железо; чего не исцеляет железо, исцеляет огонь».

Шиллер никогда не смотрел на раскаяние Карла Моора как на конечный вывод человеческой мысли, стремящейся построить справедливое общество. Напротив, в своем дальнейшем творчестве он стремится с разных сторон подойти к разрешению все той же великой задачи.

Несмотря на все противоречия, несмотря на смутность общественного идеала, провозглашаемого в этой драме (колебания между «Римом и Спартой», то есть республиканским строем и патриархальным управлением старого графа Моора), «Разбойники», более чем какое-либо другое произведение немецкой литературы XVIII века, будили гражданское сознание немецкого — да и не только немецкого — народа.

4

«Разбойники» сразу покорили передовую часть немецкого общества. На первом издании драмы, вышедшем в 1781 году, имени автора пе значилось, но оно тут же стало известным всем друзьям и недругам этой пьесы. Директор Мангеймского театра, чопорный барон фон Дальберг, заигрывая с демократическим зрителем, первый решился поставить «Разбойников», с непременным, однако, условием: чтобы автор перенес действие пьесы из XVIII в более отдаленное — XVI столетие.

Первое представление «Разбойников» состоялось в январе 1782 года. «Партер походил на дом умалишенных, — свидетельствует очевидец, — горящие глаза, сжатые кулаки, топот, хриплые возгласы! Незнакомые бросались друг другу в объятия... Казалось, в этом хаосе рождается новое мироздание». Сам Шиллер, никем незамеченный, сидел в директорской ложе, тихо торжествуя свою первую победу. Он тайно приехал в Мангейм на те жалкие сорок четыре гульдена, которые ему выдал Дальберг за драму, неизменно обогащавшую кассы немецких театров.

Ведя переписку с бароном Дальбергом о первой постановке драмы, Шиллер непрестанно работал над своей «Антологией на 1782 год». Эта антология, почти единственным автором которой был Шиллер (даром что под включенными в нее стихотворениями значилось более тридцати интригующих инициалов), не произвела и отдаленно того впечатления, какое вызвали «Разбойники». И читающая Германия конца XVIII века была здесь отчасти права.

Пусть печать юношеской неопытности и незрелости лежала и на драматическом первенце Шиллера: излишняя риторичность, злоупотребление уже отживавшими свой век сценическими приемами и среди них особенно бросающимся в глаза мотивом не-узнавания (неузнанным остается не только хорошо известный и старику Моору и Амалии бастард Герман, но позднее и Карл, после двух лет скитаний вернувшийся в родовой замок Мооров), неудачный, абстрактный образ невесты ‘Карла — Амалии фон Эдельрейх. Но все эти недостатки с лихвой искупаются глубиною идей, яростью плебейской критики общества, стремительным развитием действия, выразительностью массовых сцен, обилием реалистических образов, второстепенных и эпизодических (порочного, преступного Шпигельберга рядом с отважным Роллером, низкого Шуфтерле рядом с глубоко преданным атаману Швейцером и т. д.), наконец богатством языка — то грубо-житейского, то саркастично-светского, то исполненного мятежной мощи.

Незрелость «Антологии» не искупается столь очевидными достоинствами. Бесспорных поэтических удач в ней не так много. Но «Антология» содержит в себе целую программу литературнообщественной деятельности. Призыв: «In tyrannos!» («Против тиранов!») грозно звучит и в ранней лирике Шиллера. Так, стихотворение «Дурные монархи» (несколько расплывчатое и растянутое) кончается такой знаменательной, энергичной строфой:


Прячьте же свой срам и злые страсти

Под порфирой королевской власти,

Но страшитесь голоса певца!

Сквозь камзолы, сквозь стальные латы —

Все равно! — пробьет, пронзит стрела расплаты

Хладные сердца!


Не менее примечательно другое стихотворение «Антологии» — «Руссо», с его эпиграмматически четким заключением:


Язвы мира ввек не заживали!

Встарь был мрак, — и мудрых убивали,

Нынче — свет, а меньше ль палачей?

Пал Сократ от рук невежд суровых,

Пал Руссо, но от рабов Христовых,

За порыв создать из них людей.


Рядом с этими образцами высокой дидактики в «Антологии» были представлены и другие жанры, обращенные к широким читательским массам: мужественная баллада о швабском герое графе Эберхарде Грейнере и дерзкие, буйные застольные песни и послания (вроде «Вытрезвления Бахуса» или «Колесницы Венеры»), Впоследствии историческая баллада станет излюбленным жанром Шиллера; напротив, застольная песня утратит свою непринужденную веселость, поднимется до одического стиля песни «К радости», до «высокой оратории» (Белинский) «Торжества победителей». Но источник народного юмора, так жизнерадостно бивший в простодушных песнях «Антологии» или, в «Мужицкой серенаде», в творчестве Шиллера не иссякнет. Достаточно вспомнить в этой связи крепкий солдатский язык «Лагеря Валленштейна». Одно лишь ученическое следование образцам, заимствованным у Гете, не могло бы, конечно, породить такие почвенные, глубоко народные драматические сцены.

В «Антологии» намечены все пути и направления, которых держался впоследствии Шиллер-лирик. Характерен в этом смысле также и цикл стихотворений, обращенный к Лауре. Навряд ли существует в мировой поэзии любовная лирика, менее согретая непосредственным чувством. Перед нами не признания любящего, а проповедь своеобразной философии любви, в которой эмпедоклова мысль о том, что все мироздание зиждется на любви и создателем мира является Зрос, перекрещивается с теорией всемирного тяготения Ньютона. Впрочем, любовной, авно как и пейзажной лирикой Шиллер так пикогда и не овладел. Эти области изящной словесности, по собственному признанию писателя, не сделались «провинциями (его) поэтического царства». Голос Шиллера-лирика крепнет вместе с созреванием мысли, почерпнутой в пристальном созерцании действительности, вместе с гневным осуждением общественного миропорядка. И здесь он сразу становится подлинным поэтом, по поэтом-мысли-телем, поэтом рефлексии. Истинно великие образцы философской лирики поэту удалось создать значительно позже, но скромные зачатки этого излюбленного Шиллером жанра нетрудно обнаружить и в первом его сборнике.

Как и драматический первенец поэта, «Антология на 1782 год» вышла без обозначения имени автора. Однако, радея о коммерческом успехе предприятия, издатель поспешил сообщить в печати, что «редактором и автором большинства стихотворений этой «Антологии» является творец «Разбойников».

Герцог Карл-Евгений был достаточно тщеславен, чтобы испытывать известное удовлетворение от сознания, что автор нашумевшей драмы — его бывший «питомец». Но придворная камарилья не преминула разъяснить своему господину «опасные тен* денции шиллеровской музы». (Стихотворение «Дурные монархи» слишком очевидно подтверждало их «правоту».) Герцог призвал к себе дерзкого сочинителя и с показным благодушием попенял ему за «нарушение правил хорошего вкуса». Одновременно он вызвался быть цензором произведений молодого поэта, предполагаемых к напечатанию.

К вящему неудовольствию герцога, Шиллер решительно отказался от его опеки. Более того, он вскоре позволил себе прямой выпад против своего «благодетеля» в стихотворении, написанном на смерть «его превосходительства, безвременно скончавшегося генерала фон Регера». Этот генерал был ничуть не лучше большинства слуг Карла-Евгения. В прошлом истязатель солдат п жестокий дрессировщик рекрутов, Регер к концу своей мало почтенной деятельности стал комендантом тюремного замка Гогенасперга, в каземате которого томился несчастный Шубарт. Но Регеру (непосредственно перед назначением его на должность тюремного коменданта) пришлось и самому испытать немилость герцога — отведать тюремной похлебки. Этого было достаточно, чтобы поэт-тираноборец изобразил генерала как благородную жертву самовластья.

Карл-Евгений стерпел этот вызов, но не простил его неосторожному юноше. Случай для сведения счетов не замедлил пред: ставиться. Герцогу стало известно о двух поездках Шиллера в Мангейм, на первое и одно из последующих представлений «Разбойников», а Мангейм для вюртембержцев был «заграницей». Разгневанный не столько самовольными отлучками поэта, сколько всей его литературно-политической деятельностью, герцог призвал к себе ослушника и, категорически запретив ему заниматься сочинительством, тут же отправил его на гауптвахту. При этом он заявил, что всякая новая, хотя бы и однодневная, его отлучка будет приравнена к дезертирству. Над автором «Разбойников» нависла горькая судьба Шубарта.

Настал час, когда поэту приходилось выбирать между полным смирением и открытым разрывом с герцогом, а это означало бегство из полка и из пределов Вюртемберга. Шиллер решился на последнее. Он вступил в переговоры с Дальбергом о поступлении к нему в театр на должность драматурга (заведующего репертуарной частью). Не зная, что речь идет о самовольном оставлении герцогской службы, барон согласился на это предложение.

22 сентября 1782 года Шиллер и его верный друг музыкант Штрейхер, такой же бедняк, как он, покинули пределы герцогства: Накануне он побывал у родителей, не выдавая, однако, своих намерений (это могло бы повредить его отцу). Из Штуттгарта друзья выехали через Эслингенские ворота. «Доктор Риттер и доктор Вольф — на пути следования в город Эслинген», — гласила запись в журнале караула, сделанная со слов Штрейхера.

Молча ехали они кружными дорогами, пока не выбрались на тракт, ведущий к границе. В полночь небо над резиденцией герцога, Людвигсбургом, загорелось пышным заревом иллюминации в честь посетившей Карла-Евгения русской великокняжеской четы — Павла Петровича и Марии Федоровны, родной племянницы герцога. Ясно обрисовался дворец со всеми пристройками. Шиллер без труда обнаружил домик родителей. «Матушка! Матушка!» — вздохнул он и снова погрузился в молчание.

В восемь часов утра 23 сентября 1782 года герцогство Вюртембергское осталось позади. Позади осталась и целая полоса жизни Шиллера. Нищий беглец, он прибыл в Мангейм.

Там ждал его ряд разочарований.

Шиллер передал дирекции Мангеймского театра рукопись новой пьесы — «Заговор Фиеско в Генуе». Благоприятные отзывы о ней главных пайщиков театра ничуть не приблизили ее появления на мангеймской сцене. Дальберг решительно отклонил ее, знав о «дезертирстве» молодого драматурга; он не хотел и слышать о более тесном сотрудничестве с «беглым лекарем». Малый запас денег обоих друзей быстро подходил к концу, и Шиллеру пришлось бы очень туго, если б ему не предложила крова и стола местная небогатая помещица, госпожа фон Вольцоген, мать двух его соучеников по академии. Шиллер поселился в ее пустующей усадьбе Бауэрбах под именем «доктора Ритера», — так было безопаснее и для него самого и для сыновей госпожи фон Вольцоген, которые служили в войсках герцога Вюртембергского и могли чувствительно пострадать за поддержку, оказанную их матерью автору «Разбойников».

В тиши Бауэрбаха Шиллер усердно работал над новой пьесой — «Луиза Миллер» (позднее, по совету актера и плодовитого драматурга Иффлянда, названной «Коварством и любовью»). Закончена пьеса была только в июне 1783 года. Работу над ней отчасти задерживал другой драматический замысел — «Дон Карлос», постепенно все более завладевавший сознанием поэта.

Тем временем дела Шиллера стали поправляться. Полное молчание, которым обходил Карл-Евгений бегство поэта, несколько успокоило не в меру осторожного Дальберга и побудило его возобновить переговоры с многообещающим юношей. На короткое время Шиллер становится штатным драматургом Ман-аг геймского театра. В сезоны 1783-1784 годов его «Фиеско» и «Коварство и любовь» идут на сцене театра Дальберга — первая драма без особого успеха, вторая, напротив, под громкие овации, заставившие вспомнить о первой постановке «Разбойников».

Неодинаковый прием, оказанный публикой этим драмам, имеет свое объяснение.

«Заговор Фиеско в Генуе» (1783) — первая историческая драма Шиллера. Более отчетливо, чем «Разбойники», она продемонстрировала одну из сильнейших сторон гениального дарования поэта — его умение создавать массовые сцены, групповые портреты большой выразительности и жизненной правды. Не в меньшей степени, чем первая его драма, «Фиеско» — скопище ярких характеров: величавый Андреа Дория рядом со спесивым его племянником Джанеттино, суровый Веррина и его несчастная дочь Берта, благородный, пылкий Бургоньино и пустой любезник Кальканьо, целомудренная Леонора — жена Фиеско, и кокетка Джулия Империали — сестра Джанеттино, наконец наемный убийца мавр (одна из лучших фигур трагедии). По справедливому замечанию немецкого ученого Карла Бергера, этот персонаж — «превосходное драматургическое изобретение поэта»: выполняя поручение Фиеско и отчитываясь перед ним, мавр все время держит зрителя в курсе нарастающего политического заговора.

«Заговор Фиеско» полон острых драматических положений и увлекательной подвижности. В пьесе оживает Италия с ее бурными страстями, эпоха Возрождения с ее пышной благородной культурой и разящим, находчиво-точным языком.

При несомненно возросшем драматическом мастерстве «Заговор Фиеско» в одном решающем пункте заметно уступает «Разбойникам». Идея драмы, сама по себе достаточно ясная — скорбное признание общества морально неподготовленным для возобновления «римской добродетели» и республиканского строя, — не получает в пьесе должного развития.

В центре драмы поставлен политический заговорщик, граф Фиеско. Подобно Карлу Моору, и он из разряда тех «исключительных», волевых людей, которые, смотря по обстоятельствам, «становятся либо Брутом, либо Катилиной».

Шиллер впервые натолкнулся на имя Фиеско, перелистывая «Примечательные мысли Жан-Жака Руссо» в переводе Георга Штурца: «В истории нового времени имелся один человек, достойный пера Плутарха. Это — граф Фиеско». Знакомясь с научной литературой, посвященной заговору в Генуе 1547 года, Шиллер пришел, однако, к оценке личности Фиеско, далеко не совпадающей с отзывом Руссо. Эпиграфом к драме автор поставил слова Саллюстия о Катилине: «Сие злодейство почитаю из ряда вон выходящим по необычности и опасности преступления».

Эта цитата из римского историка сразу дает понять, что из двух возможных путей непокорства — пути Брута и пути Каталины — Фиеско, по убеждению Шиллера, избрал последний. Но было бы неверным полагать, что альтернатива Брут или На-тилина представлена в драме лишь как борьба двух главных деятелей заговора — Фиеско и Веррины. Нет, бескорыстный патриотизм Брута и суетное тщеславие Каталины борются друг с другом и в груди самого Фиеско, и Брут в ней порою торжествует над Катилиной. Ведь не кто иной, как Фиеско, в час, когда в его голове «вихрем проносятся тайные думы», произносит эти проникнутые «римской добродетелью» слова: «Завоевать венец — великое деяние, отбросить его — деяние божественное!»

Фиеско — натура сложная, человек, созданный для великих дел, но сам глубоко зараженный «безнравственностью века». Эпикуреец, тщеславный и сластолюбивый, он меньше всего бескорыстный поборник свободы. «Божественное деяние» — отказ от герцогской короны — для него не более, чем показное великодушие, желание восхитить сограждан и увенчаться новыми лаврами.

Но оценят ли генуэзские аристократы такой поступок? Для них, как, собственно, и для Фиеско, республика — пустое понятие, возможный переворот — лишь наилучший выход из различных житейских обстоятельств. Так, Кальканьо надеется на увлечение Фиеско политическим заговором, чтобы тем легче завладеть неприступным сердцем его жены, добродетельной Леоноры. Так, Сакко доверительно признается: «Если нынешний порядок в республике не полетит к чертям я — нищий... Вся моя надежда — государственный переворот. Тогда только я вздохну свободно. Пусть переворот не поможет мне расплатиться с долгами, но он отучит моих кредиторов требовать уплаты! — «Понимаю, — цинически вторит ему Кальканьо... Вот и повторяй избитую басню о высокой добродетели, когда судьба республики зависит от пустого кармана вертопраха и от прихоти сладострастника! Ей-богу, Сакко, мы с тобой восхитительный пример тонкости замыслов провидения: покрывая тело злокачественными гнойниками, оно спасает сердце организма».

Нет, этим светским негодяям не понять его великодушного порыва! Так что же делать Фиеско? Удивлять «римской добродетелью» единственного праведника . Генуи — Веррину? Или простой народ, который для графа-заговорщика всего лишь «толпа», «слепой неуклюжий колосс»? Нет и нет! Опираясь на народ и аристократов-заговорщиков, Фиеско решается низложить обоих Дория и, перешагнув через труп республики, облачиться в пурпур самодержца.

Фиеско уверенно идет к своей цели. Он коварен и скрытен. Ни его давние друзья, знавшие о былых республиканских идеалах Фиеско, ни герцог Андреа Дория не верят, что этот пустившийся в большой разврат «волокита» еще думает о политических переворотах. Даже племянник герцога, принц Джанеттино, всегда считавший его опаснейшим врагом, ставит под сомнение собственную прозорливость, узнав, что Фиеско — любовник его сестры, «гордой кокетки» графини Империали. Ничего не знает о тайных замыслах Фиеско и его жена Леонора, которую он — лишь бы до срока не раскрыть своих карт! — заставляет терзаться ужасной ревностью и подвергает насмешкам мнимой соперницы (Фиеско позднее жестоко расплатится с Империали за ее временное торжество).

Только заручившись Согласием Пармы, Франции и папы; только выждав благоприятную обстановку, Фиеско сбрасывает личину, открывается генуэзским патриотам. Все расчеты Фиеско сходятся. Все способствует заговору. Неучтенной остается только недоступная пониманию Фиеско незыблемость республиканских воззрений Веррины. Об эти воззрения и разбивается честолюбивый замысел графа-заговорщика. Веррина, остающийся гражданином и патриотом даже в час, когда узнает, что его дочь обесчещена принцем Джанеттино, Веррина, мечтающий видеть Фиеско во главе восстания, смиренно довольствуясь второй ролью, — угадывает чутьем республиканца-патриота, что «человек, чья улыбка обманула всю Италию, равных себе в Генуе не потерпит... Бесспорно, Фиеско свергнет тирана; еще бесспорнее: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи». И потому Фиеско должен пасть от его руки.

Антагонизм между Брутом-Верриной и Катилиной-Фиеско (а под Каталиной Шиллер теперь понимает изменника революции) в дальнейшем не получает подлинно драматического выражения. Заговор благополучно завершается. Джанеттино убит, Андреа покидает город под охраной немецких наемников, заговорщики, изменяя собственному делу, провозглашают Фиеско герцогом генуэзским, и тот, несмотря на постигшее его несчастье (невольное убийство жены), не отказывается от предложенной ему верховной власти, становится, как то и предвидел Веррина, волком, зарезавшим «агнца-республику».

Лишь после переворота выступает на сцену событий неподкупный республиканец, до того почти не влиявший на их развитие. По убеждению Веррины (и стоявшего за ним Шиллера), Фиеско «гнусно согрешил против истинного бога», ибо «руками добродетели сотворил свое злодейство, руками патриотов совершил насилие над Генуей». Пусть новый герцог будет и милостив, и справедлив, и великодушен, но на нем «мерзостный пурпур» низложенных Дория, а в пурпур рядятся монархи, чтобы кровавый цвет скрыл следы их злодеяний. Тем самым Фиеско принимает наследие тирании, подтверждает самый принцип насилия: право на убийство себе подобных, коль скоро они не будут покорствовать его самодержавной власти. И за это Веррина его убивает, не страшась ощутить в своей груди «пустоту, которой не заполнить всему человечеству». Веррина сбрасывает Фиеско с корабельного трапа, и тяжкие латы устремляют его ко дну. (Здесь Шиллер всего заметнее отступает от летописных данных: исторический Фиеско, добившись высшей власти, гибнет случайно; но поэт не хотел воспользоваться такой развязкой, полагая, «что природа драмы не терпит вмешательства случая или рока».)

Уничтожение друга, ставшего изменником революции, — в этом республиканский подвиг Веррины. На короткий миг кажется, что убийство Катилины-Фиеско новым Брутом означает победу революционного принципа над политическим авантюризмом. Но нет! Веррина совершает свой подвиг в час, когда уже не верит в борьбу за республику, проданную и преданную самими заговорщиками, более того — когда он решается «идти к Андреа», предпочитая старую тиранию — новой, кощунственно воздвигнутой руками добродетели.

Все это внешне напоминает смирение Карла Моора перед существующим строем и его правосудием. Но такое сходство — лишь кажущееся: мечтатель Карл преклоняется перед «божьим промыслом» («Тебе отмщение, и ты воздашь!.. Нет нужды тебе в руке человеческой!»); политик Веррина скорбно сознает крах республиканской идеи, измельчание аристократов-генуэзцев, вовлеченных в корыстный заговор, политическое и моральное падение этих наследственных патрициев, чья гордость, — по выражению Фиеско, — «запакована в тюки левантинских товаров, а душонки боязливо трепещут за благополучие кораблей, плывущих в Ост-Индию».

«Заговор Фиеско в Генуе» не мог покорить немецкого зрителя, подобно тому как покорили его «Разбойники» и позднее — «Коварство и любовь». Во-первых, уже в силу того, что герой этой «республиканской трагедии», Фиеско, не был республиканцем, а носитель республиканской идеи, Веррина, не был двигателем событий, пружиной драматического действия. И во-вторых — потому, что эта драма Шиллера не призыв к действию, а скорбная элегия о несбыточном идеальном строе, о гибели республиканских помыслов.

5

Тем большее впечатление произвела на передовую часть немецкого общества третья пьеса Шиллера — «Коварство и любовь» (1784).

Главное ее достоинство Ф. Энгельс усматривает в том, чте это «первая немецкая политически-тенденциозная драма»[6]. онечно, политически-тенденциозными драмами были и «Эмилия Галотти» Лессинга, многое в театре «бури и натиска», «Гец фон Берлихинген» Гете, наконец те же «Разбойники» и «Фиеско». Но в «Коварстве и любви», этой «мещанской трагедии», как назвал ее Шиллер, бесправие народных масс, угнетавшихся немецкими властями, отражено особенно полно, особенно драматично. Более того, — и это главное, — самый конфликт трагедии здесь только производное от большого исторического конфликта, от противоречий общественного строя Германии XVIII века (да и не одной только Германии), от непримиримой вражды и борьбы двух сословий, двух классов. Шиллер не побоялся прямо заявить, что «действие происходит при одном из немецких дворов». Исследователи установили, что прототипами ряда действующих лиц этой драмы — президента фон Вальтера, фаворитки леди Мильфорд, секретаря Вурма — послужили живые люди из ближайшего окружения герцога Вюртембергского. Но дело, конечно, не в этом. На сцене любого немецкого театра драма «Коварство и любовь» звучала одинаково выразительно, ибо произвол и насилие, коварные интриги и узаконенный разврат, унижение человеческого достоинства и торговля «пушечным мясом» были в равной мере типичны почти для всех немецких дворов того времени.

В «Коварстве и любви» Шиллер сошел с героико-романтических высот «Разбойников» и «Фиеско», встал на твердую почву реальной немецкой действительности. Реализм, глубоко национальная окраска драмы сказались и на ее языке. Пожалуй, ни одна из пьес Шиллера не обладает столь индивидуализированным языком действующих лиц: каждого персонажа, каждой социальной группы, представленных в этой драме. Даже близкие к высо кой патетике первых драм Шиллера речи двух любящих, Луизы и Фердинанда, речи, которые в значительной степени выполняют функцию «рупора времени», чаще звучат вполне естественно: так произносятся «благородные великие мысли» простодушными молодыми людьми, только что усвоившими новые взгляды на окружающую действительность (учение Руссо и энциклопедистов). Фердинанд познакомился с ними в университете, Луиза переняла их у Фердинанда. Примечательно, что последнее прямо подчеркнуто в сцене двух соперниц, Луизы и леди Мильфорд, где, в ответ на возвышенную тираду девушки из народа, видавшая виды фаворитка запальчиво, но с несомненной прозорливостью восклицает: «Нет, моя милая, тебе меня не провести!.. Это у ебя не прирожденное величие! И его не мог внушить тебе отец — в нем слишком много молодого задора. Не отпирайся! Я слышу голос другого учителя».

Вообще мысли, системы воззрений в «Коварстве и любви» — в отличие от «Фиеско» и тем более «Разбойников» — не играют столь решающей роли. В драме нет тех самодовлеющих философских глубин, нет тех «бумажных (умственных) страстей», которые движут поступками героев и доводят их до роковой черты. Не стремится Шиллер в этой драме и к установлению идеального типа революционера или желательного характера революционных действий, равно как и к разрешению или постановке общих, абстрактных проблем грядущего преображения человечества. Всю свою творческую энергию поэт направляет на другую задачу: на изображение «несовместимых с моралью» противоречий между жизнью угнетателей и угнетенных, на показ конкретно-исторической, социальной почвы, на которой с неотвратимостью рока должно взойти семя революции, — если не теперь, то не в далеком будущем, если не в Германии, так в какой-либо другой европейской дворянской монархии.

В «Коварстве и любви» сталкиваются в непримиримой вражде два социальных мира: феодальный, придворно-дворянский — и мещанство, крепко спаянное судьбою и традицией с широкими народными массами. К первому принадлежит по рождению Фердинанд, сын президента фон Вальтера (обязанный этой среде своим относительно высоким военным чином и университетским образованием); ко второму, к миру униженных и оскорбленных, — возлюбленная Фердинанда, Луиза.

Сложность характера — отличительная черта почти всех действующих лиц этой драмы; и в этом, конечно, сказывается возросшая реалистическая зоркость Шиллера, понявшего сердцем художника и, отчасти, умом мыслителя, что поступки и сознание людей определяются не только «прирожденными свойствами», но и их положением в обществе.

Отсюда — глубокая испорченность и вместе с тем великодушие леди Мильфорд (ее разрыв с герцогом и отъезд из его владений). Отсюда — властолюбие и тщеславие президента фон Вальтера, способного поступиться счастьем единственного сына (женить его на всесильной герцогской фаворитке), лишь бы удержать за собой первенствующее положение в стране; но вот — перед лицом самоубийства Фердинанда — обнажается его истинное отцовское чувство и заставляет его, честолюбца и карьериста, предать себя в руки правосудия: прощение, вымоленное у умирающего сына, для него теперь важнее всего...

Отсюда же — строптивость, артистическая гордость, но также и трусливое пресмыкательство, приниженность старого Миллера. В одной из сцен, где старый музыкант, «то скрипя зубами от бешенства, то стуча ими от страха», выставляет за дверь оскорбителя его дочери — президента, — эти противоречивые свойства проступают даже одновременно.

А Вурм? Какая сложная, «подпольная» натура! Лойяльный бюрократ, он пресмыкается перед высшими и презирает простой народ, из которого он вышел; но вместе с тем он отнюдь не «верный раб» власть имущих: пустого гофмаршала фон Кальба он осмеивает открыто, президента ненавидит тайно. В последней сцене Вурм испытывает своего рода удовлетворение, ввергая президента (отнявшего у него сперва честь и совесть, а затем и Луизу) в ту бездну позора, которого не избежать и ему, но которая теперь, когда он все потерял, его уже не устрашает. «Я всему виною? — кричит он в исступлении фон Вальтеру. — И ты мне это говоришь, когда от одного вида этой девушки холод пробирает меня до костей... Я обезумел, то правда. Это ты свел меня с ума, вот я и буду вести себя, как сумасшедший! Об руку с тобою на эшафот! Об руку с тобою в ад! Мне льстит, что я буду осужден вместе с таким негодяем, как ты!» В этом взрыве отчаяния и жгучей ненависти — своего рода проблеск человечности, извращенной всем рабским, низким его существованием.

Такая сложность душевной жизни — прорывающаяся сквозь наносные дурные чувства и помыслы человека лучшая, исконная его природа — глубоко связана с руссоистской верой Шиллера в благую основу человека, искалеченную, но не умерщвленную существующим общественным порядком.

И еще об одной черте этой драмы. Никто до Шиллера не показывал с такой пронзительной силой испытания, через которые проходит человеческое сердце, в частности — сердце простого человека.

В прямой связи со сказанным всего естественнее вспомнить сцену, где секретарь Вурм вымогает у Луизы им же сочиненную «любовную записку» гофмаршалу фон Кальбу — улику, которая, как полагает Вурм, должна побудить Фердинанда фон Вальтера добровольно отказаться от девушки, столь очевидно «недостойной» его высокого чувства. Но сцена эта, при всем ее ключевом значении для хода действия и ее неоспоримых драматических достоинствах, все же носит на себе печать мещанской мелодрамы; тирады Луизы здесь не свободны от условной риторики, в которой слышится не столько крик раненого сердца героини, сколько политическая страсть стоящего за нею автора.

Новой страницей в истории немецкого реализма, гениально глубоким воссозданием душевного надрыва униженного, исстрадавшегося человека, нам представляется сцена объяснения старика Миллера с Фердинандом. Миллер возвратился из арестного дома благодаря «любовной записке» Луизы, тюрьма и жестокая расправа ему уже не грозят; более того, ему удалось отвратить свою дочь от ужасной мысли о самоубийстве. Он хочет бежать из этого города «дальше, дальше, как можно дальше!» «Луиза, утешение мое! Я в сердечных делах не знаток, но как больно вырывать из сердца любовь — это-то уж я понимаю!.. Я переложу на музыку сказание о твоем злосчастии, сочиню песню о дочери, из любви к отцу разбившей свое сердце. С этой балладой мы будем ходить от двери к двери, и нам не горько будет принимать подаяние от тех, у кого она вызовет слезы». В таком состоянии умиленного восторга он встречается с молодым фон Вальтером. Фердинанд дает ему большую сумму денег за уроки музыки, которые он у него брал, столь большую, что Миллер сначала не решается и принять ее, но Фердинанд успокаивает его словами: «Я отправляюсь в путешествие, и в стране, где я собираюсь поселиться, деньги этой .чеканки не имеют хождения». Так, значит, не придется играть под окнами, вымаливая милостыню, ему и его любимой дочери? В приступе болезненного, слепого эгоизма он хочет и Фердинанда, мнимо обманутого любовника, приобщить к счастью своему и Луизы: «Жаль только, что вы уезжаете! Посмотрели бы, какой я стану важный, как буду нос задирать!.. А дочка, дочка-то моя, сударь!.. Для мужчины деньги — тьфу, деньги тьфу... Но девчонке все эти блага вот как нужны!.. Она у меня и по-французски выучится как следует, и менуэт танцевать, и петь, да так, что о ней в газетах напечатают». И все это он говорит мнящему себя обманутым Фердинанду, уже задумавшему отравить Луизу, свою мнимую изменницу! Правда, Миллер помнит о его горе, но он рад избавиться от зятя-дворянина; а позади тюрьма, страх перед казнью или позорным наказанием, и сверх того — гордость великодушным поступком дочери! «Эх! Будь вы простым, незаметным мещанином и не полюби вас моя девчонка, да я бы ее придушил своими руками!»

Но обратимся к раскрытию конфликта «мещанской трагедии». Шиллер удачно выбрал для отца Луизы профессию музыканта и столь же удачно назначил местом столкновения двух социальных миров его дом. Выходец из народа, занимаясь искусством, усваивал более тонкие чувства, более возвышенный образ мысли; да и посещение его дома знатным учеником было в порядке вещей, а потому чувство, соединявшее Фердинанда и Луизу, могло надолго остаться незамеченным.

Молодой дворянин новых, «просвещенных» воззрений, Фердинанд полюбил дочь простого музыканта. Он грезил не о тайных любовных встречах, а о том, как поведет Луизу к алтарю, назовет своею перед целым миром. В его глазах она не только равна ему, но и единственно желанна: «Подумай, что старше: мои дворянские грамоты или же мировая гармония? Что важнее: мой герб или предначертание небес во взоре моей Луизы: «Эта женщина рождена для этого мужчины»?»

Любви Фердинанда и Луизы приходится преодолевать вражду двух непримиримых сословий, к которым они принадлежат. И эта вражда так глубока, что ею в известной степени затронуты и сердца обоих любящих, прежде всего сердце Луизы, более болезненно переживающей горесть неравенства. Еще недавно она разделяла с отцом его неприязнь к высшим классам. И вдруг ею завладевает любовь к знатному дворянину, к сыну всесильного президента, к юноше, который не только не кичится своим сословием, но вместе с нею мечтает о временах, когда «цену будут иметь лишь добродетель и беспорочное сердце». Но, при всей своей любви к Фердинанду, Луиза не может в себе заглушить страх девушки из народа перед «сильными мира сего», перед отцом Фердинанда, а потому не способна смело ринуться в борьбу с существующим порядком — в борьбу, быть может, грозящую гибелью ее родным.

Предчувствия Луизы оправдались. Пусть первая попытка президента насильно разлучить любящих и женить сына на фаворитке герцога, леди Мильфорд, была парирована Фердинандом, пригрозившим отцу губительными разоблачениями. «Сорвалось!» — должен был признать устрашенный президент фон Вальтер. Но тут-то Вурм, его секретарь, сам мечтавший жениться на дочери музыканта, и выдвинул другой, более сложный план действия: отцу надо для виду согласиться на неравный брак Фердинанда; тем временем родители Луизы берутся под стражу, Миллеру грозит эшафот, его жене — смирительный дом, — и единственное возможное их освобождение — «письмецо», записка, в которой Луиза назначает «очередное свидание» гофмаршалу фон Кальбу и смеется над слепотой молодого фон Вальтера, верящего в ее невинность. «Теперь давайте посмотрим, как это у нас с вами все ловко выйдет. Девушка утратит любовь майора, утратит свое доброе имя. Родители после такой встряски... еще в ножки мне поклонятся, если я женюсь на их дочери и спасу ее честь». — «А мой сын? — недоуменно вопрошает президент. — Ведь он же мигом обо всем проведает! Ведь он же придет в неистовство!» — «Положитесь на меня, ваша милость! Родители будут выпущены из тюрьмы не прежде, чем вся семья даст клятву держать происшествие в строжайшей тайне...» — «Клятву? Да чего она стоит, эта клятва, глупец!» — «Для нас с вами, ваша милость, ничего. Для таких же, как они, клятва — это все».

И Фердинанд попадает в эту «чертовски тонко» сплетенную сеть, становится жертвой коварной интриги президента и Вурма, построенной на циничном учете религиозных предрассудков мещанства, ибо оказывается неспособным — вопреки обманчивой очевидности — верить «только своей Луизе и голосу собственного сердца». И в том, что он не попимает Луизы, психологического склада простой бюргерской девушки, — один из источников трагической развязки их любви. С младенчества не знавший чувства приниженности, Фердинанд видит в малодушных колебаниях своей возлюбленной лишь недостаточную силу ее страсти. Ревность Фердинанда, приведшая его к убийству невинной Луизы, а затем и к самоубийству, родилась много раньше, чем Вурмом было составлено письмо Луизы к ничтожному гофмаршалу. Оно дало только новую пищу его старым подозрениям.

Тем самым гибель этих любящих (в отличие от гибели Ромео и Джульетты) — не результат столкновения их согласно бьющихся сердец с внешним миром. Напротив, она подготовлена изнутри, ибо Фердинанд и Луиза, несмотря на всю их готовность порвать со своей средой, с сословными предрассудками, сами затронуты растлевающим влиянием общества: социальные перегородки не до конца ими разрушены и в собственных душах. «Рожденным друг для друга», им все же не удалось одолеть построенный на неравенстве несправедливый, калечащий людей общественный порядок, — как не удалось Карлу Моору «поддержать закон беззаконием», как не удалось суровому Веррине увидеть возрождение генуэзской республики. Каждая из этих попыток вырваться из-под гнета тирании, царившей в Германии и за ее пределами, оказывалась несостоятельной.

6

Тема четвертой, и последней, юношеской драмы Шиллера «Дон Карлос, инфант испанский» — крушение еще одной попытки разрушить мир костров и бичей, поддерживающих угнетение человека человеком; попытки горячим словом убедить верховную власть стать на сторону угнетенных.

Подобно «Коварству и любви», «Дон Карлос» первоначально писался Шиллером как «семейная драма», правда разыгравшаяся в королевском доме и «на земле испанской» — исконной почве папистско-габсбургской реакции. Приступая к осуществлению нового драматургического замысла, Шиллер тогда же писал другу Рейнгольду (в письме от 14 апреля 1783 г.): «Считаю своим долгом отомстить моим изображением инквизиции за поруганное человечество, пригвоздить к позорному столбу их гнусные деяния Я хочу... чтобы нож трагедии вонзился в самое сердце той людской породы, которую он до сих пор лишь слегка царапал».

В основу трагедии автором положен недостоверный исторический анекдот о любви наследного принца Карлоса к своей мачехе и бывшей невесте — Елизавете, супруге Филиппа II, короля Испании. Согласно первоначальным намерениям автора, любовники, опутанные интригой светских и духовных сыщиков Филиппа, падают жертвой его гнева; их невинность обнаруживается слишком поздно. Король не в силах поправить содеянное и предается неистовой скорби.

Позднее Шиллер коренным.образом изменили форму и содержание своей драмы. Ранее написанный прозой, «Дон Карлос» отлился в пятистопные ямбы — по образцу драматических поэм Лессинга («Натан Мудрый») и Гете («Ифигения в Тавриде»); «семейная драма» усдожнилась, переросла в драму политическую. События озарены пламенем народного восстания в Нидерландах; рядом с Карлосом вырастает второй герой, маркиз Поза, друг инфанта, красноречивый «посланник человечества». Да и сам Карлос теперь не только злосчастный любовник, но и будущий республиканец на троне. Для него королевский пурпур, который должен лечь на его плечи, — лишь маскарадный наряд, не более:


Покуда длится масленица, мы

Обману верим, избранные роли

С насмешливой серьезностью играем.


Осью трагедии стала политическая дружба Карлоса и Позы — дружба единомышленников, одушевленная благородной идеей раскрепощения человечества. Несчастная любовь Карлоса к Елизавете, некогда поставленная в центр конфликта, теперь, в окончательной редакции пьесы, превратилась лишь в наиболее выразительную деталь драматического фона, на котором развертывается борьба светлых и темных сил истории. Вместе с тем эта запретная, ото всех таимая любовь играет вдвойне роковую роль в ходе действия: она ослабляет волю к борьбе Дон Карлоса, наиболее сильного (по своему положению в стране) единомышленника и соратника Позы, и в то же время помогает противникам Карлоса, Альбе и Доминго — мечу и кресту реакции, — ускорить гибель принца, поставив его под удар отцовского гнева. Сама по себе никакая преступная близость между пасынком и мачехой не могла ни смутить, ни даже удивить таких прожженных циников, как Альба и Доминго. Да они и не верит в эту кровосмесительную связь, зная строгую добродетель королевы, стремившейся направить сердечный пыл Карлоса на более возвышенную цель — служение народам, подвластным испанской короне. Но восшествие на престол наследника Филиппа означало бы падение Альбы и Доминго и стоящей за ними феодальной реакции. Так как же было им не ухватиться хотя бы за призрак оскверненного отцовского (и вместе королевского) ложа, как за орущие, наиболее гибельное для ненавистного им принца-республиканца?

Историческая обстановка «Дон Карлоса» — позднее средневековье, эпоха зарождения капитализма — время, когда экономически окрепшие города-республики Нидерландов повели освободительную борьбу против испанского владычества. В эту пору, как говорит Шиллер в своих «Письмах о «Дон Карлосе», «более, чем когда-либо, шла речь о правах человека и свободе совести», всюду в Европе наблюдалось брожение умов, анархия мнений, борьба тьмы и света, а таковым, по убеждению Шиллера, был искони час рождения «необыкновенных людей».

При дворе короля Филиппа II такими «необыкновенными людьми» были — вопреки их высокому происхождению — Дон Карлос и маркиз Поза. В силу отзывчивости на все доброе и справедливое, которой их наделил Шиллер, они выступают здесь как поборники свободы, равенства, идеального республиканского строя — идей, жизненность которых подтверждало восстание в Нидерландах.

В пламенном сердце Позы эти высокие идеи «дозрели до степени страсти». Обаяние маркиза-народолюбца столь велико, что ему поддается и сам Филипп, жестокий притеснитель народов, глава средневековой реакции. Великодушный, бескорыстный юноша — первая любовь короля:


Я любил его, любил!

Он стал мне сыном. В этом юном духе

Я видел утро новой, лучшей жизни.


Впервые в нем полюбив человека, Филипп — нежданно для себя — начинает проникаться любовью ко всему человечеству, считать людей достойными свободы. Он идет на сотрудничество с маркизом, хочет стать человеком на престоле.

Король, его наследник Карлос, королева Елизавета — все на время превращаются в сообщников маркиза-республиканца и все по-разному становятся жертвами темных сил реакций, окружающих испанский престол. С помощью отвергнутой Карлосом мстительной принцессы Эболи Доминго и Альба представляют Филиппу лживые доказательства измены королевы, будто бы ответившей на любовь инфанта. Позе удается на время отвлечь подозрение на себя, за что его и поражает пуля, пущенная по повелению разгневанного Филиппа.


Вы дружбы

Просили у него — и не сумели

Пред легким испытаньем устоять.

... Вы лишь одно могли: убить его,

Сломать рукой жестокой эту лиру, —


кричит в лицо отцу и королю Дон Карлос над трупом поверженного друга.

При всем том Филипп, в понимании Шиллера, отнюдь не чудовище. В предисловии, предпосланном «Дон Карлосу» в «Рейнской Талии», Шиллер прямо заявляет: «Когда речь идет о Филиппе И, все ждут не знаю какого чудовища, но моей пьесе конец, если он в ней окажется таковым». Вразрез с показаниями историографов, чтобы тем рельефнее провести мысль о диалектике исторических сил, не зависящей от чувств и свойств отдельного человека, Шиллер наделяет своего Филиппа острым умом и горячим темпераментом, отзывчивостью на благородные порывы, нетерпимостью к лести, даже известным великодушием — словом, чертами выдающегося человека и властелина. Но Филипп прикован к политическому принципу абсолютизма, и этот «преступный принцип» продолжает определять его поступки даже тогда, когда он хочет от него отречься, когда он под обаянием Позы, сам себе в том не признаваясь, готов встать под светлое знамя юного человеколюбца. Несмотря на влечение к добру, к любви, к дружбе, Филипп остается тираном, палачом людей и народов, убийцей единственного друга...

Маркизу Позе не удается ценою жизни спасти Карлоса, в котором он видит будущего короля-республиканца, благоде-детеля человечества. И Карлос и Елизавета попадаются в сети придворной интриги. Чтобы пресечь измену в своем доме и планы Карлоса, мечтающего возглавить восстание в Нидерландах, Филипп обращается к помощи инквизиции. По повелению короля к нему вводят слепого старца, великого инквизитора.

В беседе с ним Филипп, дотоле мнивший себя полновластным монархом, впервые сознает, что и он — только раб всевластной церкви и феодально-католического государства. Страшный старец говорит ему о Позе:


На что он был вам нужен?

Что мог открыть вам этот человек?

Иль неизвестен вам язык хвастливый

Глупцов, что бредят улучшеньем мира?

.....................Меня не обмануть.

Я вижу все. От нас бежать вы мнили.

Вам тяжки цепи ордена. Свободным,

Самим собой вы пожелали быть.

Бог отомстил...

Вы к нам вернулись, и, не стой я здесь,

Клянусь вам богом сущим — вы бы завтра

Стояли так передо мной.


И дальше, на вопрос короля, кому он передаст наследство, если Карлос будет уничтожен:


Тленью,

Но не свободе...

...Во имя справедливости извечной

Сын божий был распят.


Поистине в этой сцене «пож трагедии вонзается в самое сердце» реакционных сил истории в ее прошлом и настоящем. Беседа короля с инквизитором перекликается с его же беседой с маркизом Позой, когда прекраснодушный юноша восклицает с безграничной верой в человечество: «О, дайте людям свободу мысли» — и красноречиво говорит королю о счастье раскрепощенных народов, которое составит и его счастье, об ужасе управления безропотными рабами, столь знакомом Филиппу.

В отличие от Позы, великий инквизитор глубоко убежден, что человек, и тем более простой человек (хотя бы он порою и восставал на церковь- и освященную ею феодальную иерархию власти, духовной и светской), — лишь невольник, созданный для покорства «земному богу». Если он, монарх, поставленный на царство католической церковью, :только допустит, что в этом мире есть ему равные, что тогда дает ему «право над равными возвысйться безмерно»? И, прикованный к политическому принципу самовластья, Филипп подчиняется голосу римской церкви. Как человек он умирает. Теперь он только деспот, бестрепетно предающий сына и жену в руки инквизиции.*

Не раз отмечалось историками литературы, что Шиллер в «Дон Карлосе» переходит от тираноборчества «Разбойников», «Фиеско» и «Коварства и любви» к идее «революции сверху», к ставке на просвещенного монарха. Если даже это и так, то Шиллер здесь наименее оригинален. На «революцию сверху», на «добрую волю государей» возлагали надежды и такие умы, как Дидро и Вольтер, а позднее великие социалисты-утописты. Существеннее, что Шиллер показал (быть может, вопреки его тогдашним теоретическим убеждениям), что всякое сотрудничество сторонников прогресса с реакционным государством невозможно, что готовность верховной власти встать на сторону угнетенных неизменно парализуется правящими классами, истинными хозяевами «самодержавного» государства, «абсолютной» монархии.

Несостоятельной оказалась и эта новая попытка — попытка освободить человека и человечество от гнета «неправой власти», от «бичей и костров» с помощью просветительских идей. Как известно, такие попытки делались в годы, когда писался «Дон Карлос», масонами и иллюминатами, стремившимися распространить республиканский образ мыслей среди дворянства, министров и государей. Шиллер внимательно присматривался к их деятельности и был достаточно зорок, чтобы видеть ее бесплодность. Провозвестник героических освободительных идей, «жрец свободы духа», он не видел путей к искомой цели — построению общества, отвечающего интересам народа, всего поруганного человечества.

7

За годы работы над «Дон Карлосом» Шиллеру пришлось немало пережить и перестрадать. Согласно контракту на сезон 1783-1784 года, заключенному с Дальбергом, поэт должен был представить театру три новые пьесы: «Фиеско», «Коварство и любовь» и «Дон Карлос». Третью пьесу Шиллеру помешала закончить тяжелая болезнь, на долгие месяцы приковавшая его к постели. Такого «нарушения условий» было достаточно, чтобы Дальберг, и без того решивший расстаться с дерзким автором «Коварства и любви», драмы, столь досадившей немецким правителям, отказался от возобновления контракта с Шиллером на следующий сезон.

Поэт вновь оказался в тяжелом материальном положении. Его душили долги, теснили заимодавцы. Правда, пьесы Шиллера шли повсеместно и книги быстро распродавались, но театры в лучшем случае отделывались грошовыми подачками, издатели же и вовсе ничего не платили за бесчисленные перепечатки его произведений. Поэту грозила долговая тюрьма.

Помощь пришла неожиданно. Шиллера выручил его квартирохозяин, столяр Антон Гельцель, отдавший бедствовавшему литератору все, что он и его жена успели приберечь на черный день за долгую трудовую жизнь. Чистые сердцем простые люди оказали великодушную поддержку «заступнику простых людей».

Находились и другие отзывчивые, бескорыстные друзья. Таков был круг дрезденских почитателей Шиллера, сплотившихся вокруг Кернера, юриста по образованию и просвещенного ценителя литературы и искусства. Кернер уплатил неотложные долги поэта и на время избавил его от житейских забот; «как брат, как верный друг» он решил сопровождать Шиллера в его «романтическом путешествии к правде, к славе и к счастью».

На дружеских чувствах, связывавших Шиллера с кругом Кернера, лежит отблеск политического подъема, охватившего европейское общество накануне французской революции 1789 года. Здесь, в кругу Кернера, рождались строфы гимна «К радости», проникнутые духом героического оптимизма, гимна» явившегося первым бессмертным образцом той «лирики мысли», которая позднее прославила имя Шиллера. Дружба, воспетая в этом гимне, понималась автором как залог исчезновения всех социальных пороков, омрачавших жизнь человека и человечества:


Стойкость в муке нестерпимой,

Помощь тем, кто угнетен,

Сила, клятвы нерушимой —

Вот священный наш закон!

Гордость пред лицом тирана

(Пусть то жизни стоит нам),

Смерть служителям обмана,

Слава праведным делам!


Но Шиллер был слишком предан светлой идее раскрепощения человечества, чтобы довольствоваться благодушно-поверхностной застольной болтовней своих новых друзей и сотрапезников, их восторженными, но смутными мечтами о счастливых временах, сужденных человечеству. «Энтузиазм и идеалы... страшно пали в моих глазах, — писал он 5 октября 1785 года другу Губеру. — Обычная наша ошибка — расценивать будущее... в свете наших идиллических часов. Энтузиазм — это смелый, сильный бросок, взметающий ядро в воздух; но дурак тот, кто думает, что оно будет вечно сохранять свое направление и скорость. В воздухе сила его иссякает, и ядро описывает дугу... Не пренебрегай этой аллегорией, мой милый!»

И здесь, в кругу вольнолюбивых единомышленников, Шиллера по-прежнему томило неведение путей к лучшему будущему человечества. Поистине он «впал бы в отчаяние, если бы не нашел прибежища в науке»[7]. Тяга к науке, к более глубокому пониманию общественных явлений все настойчивее овладевала поэтом: «Я до боли чувствую, как страшно много мне еще надо учиться»[8], — признавался он Кернеру.

Но была ли современная ему наука, а тем более немецкая наука, сколько-либо достоверным источником познания общества, действительности?

Первой областью знания, с которой соприкоснулся Шиллер еще в работе над «Дон Карлосом», была история. Далекая от правильного понимания общественного процесса, немецкая историческая наука XVIII века носила описательный, в лучшем случае публицистический характер. В силу своего боевого темперамента Шиллер, естественно, больше тяготел к историко-публицистическому жанру.

И правда, его «История отпадения объединенных Нидерландов от испанской короны» содержит много гневных страниц, направленных против кровавого произвола тиранов — против всех покушений на свободу человека. Шиллер смело звал немецкий народ последовать примеру нидерландской буржуазной революции: «Сила, с какою действовали народы Нидерландов, не иссякла и у нас. Успех, увенчавший их смелое начинание, может выпасть на долю и нам, когда... сходный повод призовет нас к сходным подвигам». К сожалению, «История отпадения Нидерландов» не была дописана. Шиллер довел свое повествование до отъезда нидерландской наместницы Маргариты Пармской, то есть всего лишь до кануна восстания. Но фрагмент этот написан Шиллером с поразительной драматической силой: могучие пласты событий и портреты отдельных исторических деятелей наделены одинаковой выразительностью. Симпатии ко всему передовому, к светлым силам истории, к народу — отличительная черта Шиллера-историка, что отнюдь не мешает ему объяснять события с научной беспристрастностью. Нельзя, однако, не отметить, что, отзываясь о нидерландской революции, Шиллер всегда подчеркивал ее «законность», восхвалял ее за отсутствие «героического величия», за мещанскую умеренность, в которой .он усматривал «подлинную бюргерскую силу». Такой взгляд на природу буржуазных революций позднее определил неприятие Шиллером первой французской буржуазной революции 1789 года в период ее наивысшего подъема.

Позднейшие исторические работы Шиллера: «История Тридцатилетней войны», а также «История французских смут, предшествовавших воцарению Генриха IV», хотя и законченные, написаны со значительно меньшей затратой сил на изучение источников. Но и их отличает блестящий драматизм изложения, прозрачный, сдержанно-энергичный язык — высокий образец повествовательной прозы. К тому же исторические занятия были для Шиллера необходимой школой реализма, не пройдя которую он никогда бы не создал своих исторических трагедий.

К историческим занятиям вскоре присоединились и занятия философией, чему отчасти способствовал переезд Шиллера в Веймарское герцогство, где в расположенном вблизи от Веймара университетском городке Иене тогда профессорствовал ученик и усердный популяризатор Канта — Рейнгольд.

Шиллер прибыл в Веймар 21 июня 1787 года. Его влекло в этот город, где жили три корифея тогдашней немецкой литературы — Гердер, Виланд и Гете, и где он думал развить более широкую научную и литературную деятельность. Гердер и Виланд приняли Шиллера радушно, но Гете в городе не оказалось — он все еще путешествовал по Италии. Их встреча состоялась только год спустя, в сентябре 1788 года, но на первых порах не привела к более тесному сближению поэтов. Это, впрочем, не помешало Гете выхлопотать автору «Истории отпадения Нидерландов» должность экстраординарного профессора истории в Иене и небольшую правительственную пенсию, позволившую Шиллеру жениться на бесприданнице Лотте фон Ленгефельд.

Вступительная лекция Шиллера прошла с большим успехом, при огромном стечении университетской молодежи. Но педагогическая деятельность требовала подготовки, а Шиллер был связан рядом литературных обязательств. Работая по четырнадцать часов в сутки, он вконец подорвал свое здоровье. В 1791 году Шиллер захворал чахоткой и в продолжение нескольких недель находился между жизнью и смертью. Болезнь, позднее сведшая его в могилу, на этот раз была приостановлена, но вынужденное безделье привело к новым долгам, и это обстоятельство; тяготившее поэта, в свою очередь затягивало болезнь. Только значительный денежный дар, пришедший из Дании от либерального принца Аугустенбургского избавил Шиллера от беспросветной нужды и позволил ему, покинув Иенский университет, вновь предаться научно-литературным занятиям. Предметом этих занятий Шиллера была эстетика.

Эстетические взгляды поэта складывались в годы, предшествовавшие первой французской буржуазной революции, и далее с 1789 по 1794 год, когда «героический период революции» был уже позади. Через все его статьи и трактаты по эстетике («О грации и достоинстве», «О возвышенном», «Письма об эстетическом воспитании человека», «О наивной й сентиментальной поэзии» и т. д.) проходит, по выражению Гете, идея свободы, неизменно воодушевлявшая и его художественное творчество.

В 90-х годах XVIII века вся немецкая философская мысль испытывала на себе сильнейшее влияние Канта, в философии которого эклектически сочетались некоторые передовые лозунги эпохи Просвещения с системой воззрений, направленной против идущих из Франции радикальных революционных идей философского материализма, равно как, позднее, и против учения якобинцев об обществе и государстве.

Субъективно-психологический путь, приведший Канта в лагерь реакции, был не во всем и не всегда преднамеренно реакционен. Не как сознательный реакционер возражал Кант против метафизического материализма французских просветителей и не принимал их мира, в котором, как он думал, безраздельно царила непредотвратимая абсолютная необходим моешь, по сути исключавшая понятия «свободы», «свободной воли».

Правда, к счастью для себя и для прогресса общественной мысли, великие французские просветители-материалисты не запутались в столь смутивших Канта действительных противоречиях их философии, не стали рабами собственной несовершенной теории. Неспособные материалистически изъяснять общественные явления и проблемы, они предпочитали идеалистическое их толкование бессильному смирению перед ложно понимаемой ими «необходимостью». Куда бы их ни заносила неполноценная мысль, они никогда не теряли из виду стоявшей перед ними исторической задачи: революционной борьбы с дворянской монархией.

Кабинетный ученый до мозга костей, Кант не хотел и не мог терпеть подобной теоретической непоследовательности. Но поскольку ни уровень тогдашней науки и техники, ни степень развития производительных сил и производственных отношений, ни, наконец, расстановка классовых сил в Германии конца XVIII века не позволяли создать на базе материализма единую теорию, способную охватить и природу с ее объективной закономерностью и человека с его преобразующей действительность исторической активностью, — Кант не мог пойти дальше того, что Ленин называл эклектическим примирением материализма с идеализмом.

Всю бесцельность такого «примирения» нетрудно усмотреть уже в том, что Канту, да и всем немецким идеалистам, так и не удалось вырвать «свободу» из фаталистических тисков «необходимости». Более того, не решаясь и заикнуться о насильственном низложении феодально-абсолютистских монархий, Кант усматривал подлинный смысл всякого общественного порядка в том, что таковой, не снимая противоречий между устремлениями и интересами отдельных людей (классов, сословий), сглаживает эти противоречия, ограничивая «свободу индивидуума» ем, что заставляет его применяться к «свободе другого индивидуума».

Стоит только дать себе отчет в том, что все это взаимоприспособление «индивидуальных свобод» («свобода» короля и «свобода» народа, «свобода» феодала и «свобода» крепостного) мыслилось Кантом в условиях существующего общества, чтобы сразу понять весь безнадежный формализм кантовской философии свободы. Во имя такого призрачного бытия «свободы», ничего на деле уже не означавшей, Кант, говоря гневными словами Чернышевского, «изломал все, на чем опирался Дидро со своими друзьями» х.

Развивая свое эстетическое учение, Шиллер не мог пройти мимо учения Канта. Стремление спасти человеческую волю из «железных тисков природы (необходимости)», которое декларировалось этой философией, не могло не подкупить его. Оно совпадало с его собственным давним убеждением. Темперамент художника, политического трибуна никогда не позволял Шиллеру быть последовательным кантианцем. Но не подлежит сомнению, что он ко многому, сказанному Кантом, относился с доверием ученика. В частности, Шиллер нередко оценивал явления французской революции 1789 года под углом кантовской этики.

Как и большинство немецких буржуазных интеллигентов XVIII века, Шиллер начал с горячего признания французской революции 1789 года. Шиллеру было лестно, когда парижский Конвент 1792 года даровал ему, автору «Разбойников» и «Фиеско», права гражданина молодой французской республики. Он не отказался от этого почетного звания, несмотря на протесты веймарского придворного мирка.

Но в 1793 году, испуганный политической практикой якобинства, Шиллер стал сомневаться в подготовленности тогдашнего общества для жизни под знаком свободы и равенства. «Здание старого мира, — говорит он в одном из «Писем об эстетическом воспитании человека», — колеблется. Его прогнивший фундамент оседает. Сдается, явилась физическая возможность обосновать царство закона, где будет уважаться человек как самоцель, возможность положить в основу политического союза истинную свободу. Тщетные надежды! Для этого недостает моральной возможности, и щедрый миг встречает невосприимчивое поколение»[9].

Разумеется, якобинское государство не было истинно народным, и исполненный «римской добродетели» героический гражданин Франции 1793 года по сути продолжал творить дело буржуазии. Буржуазное общество, в муках рождавшееся во Франции, мало походило на «гармоническое общество», не знающее ни сословий, ни классов, какое смутно рисовалось воображению поэта. Но критика якобинского государства велась Шиллером с весьма нечетких позиций. Когда Шиллер настаивает на уважении к человеку как самоцели, требует, чтобы, строя новое общество, не рисковали «физическим, действительным человеком ради проблематического, нравственного», он выступает с абстрактно-гуманистических позиций, горячо сочувствуя человеку как таковому. Другое дело, когда — в разрез с немецким левым якобинцем Георгом Форстером, мечтавшим, что «мы вскоре будем свидетелями того, как народ станет единственным хозяином всех богатств», ибо «любому мероприятию, ущемляющему богатых, успех обеспечен», — Шиллер, напротив, настаивал на том, что «законодатель должен быть одинаково справедлив и к богатым и к бедным». Здесь Шиллер стоит уже не на абстрактной, а на достаточно реальной позиции, защищая буржуазно-ограниченное содержание французской революции, в соответствии с учением Канта о сглаживании противоречий как основном назначении государства.

По мере обострения классовой борьбы в революционной Франции Шиллер все более проникался убеждением, что осуществление счастливого и совершенного человеческого общества вообще не может удастся какой бы то ни было государственной власти — феодально-монархической или якобинской. Ибо, как рассуждает Шиллер, «государство... должно само быть основано на лучшем существе человека, а потому не может способствовать возникновению совершенного общества».

Пробудить «лучшее существо человека» (без чего нельзя построить совершенное общество), по убеждению Шиллера, может только искусство. Только оно способно воспитать человека еще в рамках существующего общества, заботиться о том, чтобы он мог «и в этой грязи быть чистым, и в этом рабстве свободным», — правда, в надежде на то, что вслед за нравственным обновлением общества наступит и политическое его обновление. Не раньше, однако, чем искусство воскресит «гармонию человеческой личности», нарушенную установившимся в обществе «разделением труда».

Но, чтобы воспитать общество в духе республиканской добродетели — от короля до раба, — в духе свободы, равенства и братства, продолжает развивать свою эстетику Шиллер, искусство должно предварительно перевоспитать себя, возвыситься над своим веком, избавиться от его недугов: «Пусть художник в образе пришельца вернется в свое столетие, чтобы беспощадно... очистить его. Содержание он, конечно, возьмет из современности, но форму — из более благородного времени», у великих мастеров Древности, в арсенале классического искусства.

Взгляды Шиллера на литературу и стоящую перед ней задачу в значительной степени складывались под живым впечатлением примера Гете. Долго, почти шесть лет, не сходились жизненные пути обоих поэтов, но сейчас они сошлись. «Давно уже, хотя и издали, следил я за продвижением вашего духа, — говорит Шиллер в письме к Гете от 23 августа 1794 года, ознаменовавшем начало их литературной дружбы. — ...Так как вы родились немцем, так как ваш греческий дух был ввергнут в этот северный мир, вам не осталось иного выхода, как или самому сделаться северным художником, или, при содействии способности мышления, возместить своему воображению то, что отнимала у него действительность, и, таким образом, как бы изнутри, рациональным путем, породить Грецию... а этого, конечно, можно достигнуть, только следуя руководящим понятиям...» (художественным правилам античного искусства. — Я. В.). «Но это логическое направление не уживается с эстетическим. Таким образом, перед вами возникает новая работа, ибо точно так же, как вы переходили от созерцания к абстракции, вы должны теперь превратить обратно понятия в интуицию, преобразить мысли в чувства, ибо гений может творить, лишь обратившись к чувству. Так приблизительно сужу я о шествии вашего духа».

Так примерно представлял себе Шиллер и собственное развитие, более того — развитие всего современного искусства. Издававшиеся Шиллером (при участии Гете) журнал «Оры» и «Альманах муз» должны были содействовать укоренению такого нового классицизма, преодолевающего средствами формы разорванность человеческой личности, противоречия века. Здесь следует, однако, подчеркнуть, что художественная практика как Шиллера, так и Гете была прогрессивнее их эстетических теорий. Недаром Шиллер позднее писал своему другу, что идеалистические теории искусства ему мешают свободно творить, что подлинное мастерство может быть достигнуто только методом реализма.

При всем том было бы неверно недооценивать работы Шиллера по эстетике. Исходя, как сказано, из кантовской теории познания, Шиллер — сколь он ни скован основными положениями и терминологией этой философской системы — все же продвигается вперед, преодолевая субъективный идеализм Канта. Додумывая отдельные его мысли, он нередко дает им другое, более широкое и жизненное обоснование.

В настоящей статье мы не имеем возможности отметить все то новое, что Шиллер привнес в эстетику, в философию. Остановимся только на двух примечательных моментах. В отлично от Канта, Шиллер усматривал центральную проблему эстетики не в «созерцании прекрасного», а в той роли, которую выполняет искусство в развитии человечества — от полуживотного до современного культурного его состояния. Взгляд на художественную деятельность человека как на сотворение человеком самого себя — излюбленная идея Шиллера, получившая дальнейшее развитие в гегелевой «Феноменологии духа» (известно, с каким сочувствием отзывался К. Маркс об этой мысли, одушевляющей названное произведение Гегеля).

Второй момент шиллеровской эстетики, который мы хотели бы здесь подчеркнуть, имеет прямое отношение к драматической практике поэта.

Так, Шиллер, в противоположность Канту, отнюдь не считает, что любой трагический конфликт неизбежно должен вытекать из столкновения двух начал, действующих в человеке: разума с его «категорическим императивом» (властным призывом к выполнению нравственного долга) и чувственных влечений (заложенных в человека природой). Шиллер, напротив, считает, что трагический конфликт может быть и результатом двух разпых (или даже одинаковых) нравственных побуждений: «Таково положение Химены и Родрига в «Сиде» Пьера Корнеля... — говорит он в статье «О трагическом искусстве». — Долг чести и сыновней любви вооружает руку Родрига против отца его возлюбленной, а мужество дает ему победу; долг чести и дочерней любви заставляет Химену мстить за убитого отца, стать суровейшей обвинительницей Родрига. Оба действуют наперекор своей любви, которая столь же боязливо трепещет перед несчастьем преследуемого существа, сколь настоятельно моральный долг повелевает обоим добиваться этого несчастья».

Ясно, что такой взгляд на трагическое — как на столкновение двух проявлений нравственного долга — несовместим с кановской этикой (с приведенным выше кантовским обоснованием трагического конфликта как столкновения долга и вожделений). Но Шиллер, хоть и считавший себя «кантианцем», здесь явно порывает с учением Канта. Он был автором «Дон Карлоса», показавшим на примере созданного им образа короля Филиппа, что дурные поступки (цепь таких поступков) могут вытекать не из личных чувств, не под воздействием «чувственности» (чтобы держаться привычной для Шиллера терминологии), а, напротив, из доводов «разума». Иными словами, диалектике (борьбе) исторических сил должна, не может не соответствовать, по убеждению Шиллера, диалектика (борьба) различных моральных классовых, сословных, религиозных убеждений. Филиппу (или стоящему за ним великому инквизитору) столь же ненавистны ересь и еретики, как маркизу Позе тиран и тирания.

Более того, Шиллер видит трагические конфликты и положения там, где о морали и вовсе нет речи, где мы имеем дело только с губительной ошибкой при исчислении реальных исторических сил, на которые думает опереться в своей борьбе поли-тик-«реалист» (в отличие от «идеалиста», — по Шиллеру, — не руководствующийся высокими идеалами, а взвешивающий реальные обстоятельства, ожидающий того или иного оборота событий). Трагедия здесь, очевидно, зависит уже не от моральной сути, а от исторических масштабов события, порождающего неисчислимое множество частных бед и малых трагедий.

Так, Шиллер, интерпретируя ограниченную и противоречивую теорию Канта, при всей половинчатости и робости своей критики, рукой художника-реалиста вносил в нее существенней*» пше, плодотворные исправления.

Совершенно так же и несостоятельная (ибо насквозь идеалистическая) попытка Гете и Шиллера насадить у себя на родине, в полуфеодальной Германии, классическое искусство, не уступающее античному, вопреки всем противоречиям нового, капиталистического общества, привела отнюдь не только к спорным и ошибочным философским положениям и художественным неудачам. Напротив, вопреки ложным исходным позициям, рассуждения обоих поэтов в их «эпоху классицизма» вскрывают многие законы художественного творчества, существо отдельных литературных жанров, взаимосвязи искусства, литературы с развитием общества, в частности европейского общества, каким оно сложилось после французской революции.

Но сотрудничество Гете с Шиллером было для них плодотворно не только как для эстетиков и теоретиков искусства и литературы, — многим важнее, что в тесном дружеском общении оба поэта вернулись к прерванной ими литературно-художественной деятельности.

Что касается Шиллера, то он с 1789 и по 1794 год не создал ни одного художественного произведения, всецело погрузившись в занятия историей и философией. То были годы нового ученичества, отчасти вынужденного: немецкие зрители под влиянием лицеприятной реакционной критики остыли к Шиллеру-драматургу. Долгие годы работы над «Дон Карлосом» (с 1783 но 1787 гг.) только закрепили это пренебрежение публики. Шиллер на время становится беллетристом и, лишь убедившись в том, что и беллетристика не может принести ему необходимых средств существования, решается стать профессиональным историком и эстетиком, чтобы добиться прочного положения при одном из немецких университетов.

В беллетристику (область, не получившую достаточного развития в его творчестве) Шиллер привносил чисто драматическую напряженность сюжета и слога. Это сказывается не столько в его новеллах (написанных в 1786-1787 годах), где большое место занимает анализ причин, приводящих человека к преступлению («Преступник из-за потерянной чести», «Игра судьбы»), сколько в незаконченном романе «Духовидец». Задуманный как разоблачение шарлатанствующих мистиков (вроде пресловутого Калиостро) и деятельности ордена иезуитов, этот роман с его сложным, интригующим сюжетом сразу захватывает читателя, пораженного сказочным видением Венеции, куда попадает протестантский немецкий принц, которого думает залучить в свои сети католическая церковь. Перед читателем проходит пестрое шествие венецианских патрициев, кардиналов, монахов, нищих и бандитов, таинственных масок, дерзких обманщиков и коварных красавиц. Но это шествие обрывается прежде, чем мы становимся свидетелями обещанного разоблачения козней и «завлекательных чудес» иезуитов. Шиллер не дописал романа, несмотря на необычайный успех фрагмента, печатавшегося в журнале «Талия» за 1787-1789 годы небольшими отрывками, каждый раз под давлением острой материальной нужды. В 1788 году Шиллер публикует «Боги Греции», большое стихотворение, в котором достаточно ясно высказывает свою неприязнь к христианской религии, свое восхищение светлым, жизнерадостным мировоззрением древних. В 1789 году выходит отдельной книгой «Духовидец», а также философское стихотворение «Художники». На этом Шиллер надолго, на целых шесть лет, обрывает свое художественное творчество.

Дружба с Гете воскресила в Шиллере поэта, художника. Образ Валленштейна, мрачная фигура, высящаяся над трагическим хаосом Тридцатилетней войны (1618-1648), мощно завладевает его воображением. Но новое понимание исторического развития общества и задач драматического искусства, наконец трудно поддающийся законам сцены исторический материал потребовали от поэта пересмотра привычных коллизий, совершенно новой художественной формы. Выполнение замысла затягивалось на годы. Первая мысль о Валленштейне, мелькнувшая в сознании поэта еще в 1791 году, была закреплена в первоначальном плане только в 1794 году. В марте 1796 года он решился приступить к ее осуществлению. В 1799 году трагедия о Валленштейне, выросшая в трилогию, была завершена.

Ожившая поэтическая активность позволяла Шиллеру наряду с работой над «Валленштейном» создавать множество мелких и крупных лирических произведений. В 1795 году он пишет ряд наиболее известных своих философских стихотворений. Философская лирика Шиллера далеко не равноценна. Рядом с вершинами этого жанра, такими стихотворениями, как «Раздел земли», «Власть песнопения», «Пегас в ярме», «Прогулка» иди «Жалоба Цереры», где сила пластического языка сообщает абстракции вес и блеск неподдельного «золота поэзии», встречаются также поэтически худосочные рассуждения в стихах («Идеалы и жизнь», «Гений»), читая которые, отчасти соглашаешься с Шиллером, когда он пишет о себе Гете: «...сила воображения вредит моим абстракциям, а. холодный рассудок — моему поэтическому творчеству».

В 1796 году Шиллер, частично в соавторстве с Гете, написал более четырехсот эпиграмм, направленных против вульгарных просветителей, узколобых богословов, а также против романтиков (так называемой «иенской школы»), в которых Шиллер плебейским чутьем угадал будущих идеологов реакции, философски и литературно подготовивших политическую систему Меттерниха.

Но особенно знаменателен в творческой биографии Шиллера 1797 год. В этом году им были созданы его всемирно известные баллады, в которых чувствуется властная рука драматурга, писавшая их одновременно со сценами «Валленштейна». Баллады Шиллера переносят нас не в мир сказок и доисторических преданий, а на конкретную почву истории, где «чудесное» существует разве лишь как черта психологии людей отдаленной эпохи. Герои большинства шиллеровских баллад — подвижники, люди большой отваги, верящие в правду своих деяний, своего жизненного пути. Такие баллады, как «Рыцарь Тогенбург», «Кубок», «Перчатка», «Порука», «Поликратов перстень,» «Ивиковы журавли», «Бой с драконом», никогда не перестанут волновать читателя. Все это образцы замечательной исторической живописи. Так, рядом со старинной, восходящей к устному народному творчеству сказочной балладой (классическим примером которой служит «Лесной царь» Гете) Шиллер создает свою историческую балладу, нашедшую самый широкий отклик в народных массах. Эти баллады писались в соревновании с Гете, который не только дружески критиковал своего младшего собрата, но в одном случае даже уступил ему давно облюбованную тему («Ивиковых журавлей»), полагая, что она более соответствует драматическому дарованию Шиллера.

Особое место в шиллеровской лирике занимает «Песнь о колоколе» (1799), в которой, более чем в каком-либо другом стихотворении поэта, переплетаются сильнейшие и слабейшие стороны его мировоззрения. «Песнь о колоколе» — вдохновенная здравица в честь труда, в честь трудовой жизни простого народа с ее буднями и празднествами, радостями и печалями, в честь мирной, созидательной работы человечества:


Труд — народов украшенье

И ограда от нужды.

Королю за трон почтенье,

Нам почтенье за труды.


Тем досаднее, что идея труда и мира в «Песне о колоколе» увязана с идеей безропотного мещанского прозябания, филистерски противопоставлена практике французской революции. Когда Писарев упрекал Шиллера и Гете в том, что они «украсили на вечные времена свиную голову немецкого филистерства лавровыми листьями бессмертной поэзии», он, несомненно, имел в виду и это стихотворение, где как бы обрел философский голос тот самый филистерский мирок, который Гете противопоставил «ужасам французской революции» в «Германе и Доротее».

8

Начиная с 1797 года Шиллер, вновь почти всецело отдавшийся драматическому творчеству, создает семь драм за те восемь лет, которые отделяют его от смерти: «Лагерь Валленштейна» (1797), «Пикколомини» (1798), «Смерть Валленштейна» (1799), «Мария Стюарт» (1800), «Орлеанская дева» (1801), «Мессинская невеста» (1803) и «Вильгельм Телль» (1804). Восьмая — «Деметриус», драма об «обманутом обманщике» Лжедимитрии, — отсталась незаконченной.

За исключением «Мессинской невесты», все это — исторические драмы, освещающие великие поворотные пункты в жизни человечества, которые, по мысли Шиллера, одни лишь достойны внимания автора трагедий. Так, в «Валленштейне» (трилогии, охватывающей «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна») Шиллер изобразил Тридцатилетнюю войну с ее борьбой одних за единство Германии, других за сохранение ее раздробленности. В «Марии Стюарт» он показал столкновение сил реформации с силами контрреформации, в «Орлеанской деве» — борьбу за национальное освобождение Франции, в «Телле» — восстание швейцарских крестьян против крупного феодального хищника, Австрии.

Шиллер отнюдь не сводит действительные коллизии той или иной эпохи к одним лишь проблемам отвлеченной морали (в духе кантовской этики). Под его пером художника-реалиста с замечательной драматической картинностью оживают действительные силы, двигавшие исторической жизнью человечества.

В отличие от Карла Моора, Фердинанда, Позы или Дон Карлоса, герои позднейших драм Шиллера — меньше всего простые возвестители политических убеждений автора. Напротив, в своем большинстве они принадлежат к тому разряду людских характеров, которые Шиллер обозначил термином «реалист», — то есть, как мы уже говорили, человек, действующий не в соответствии с законами отвлеченной морали, установленной разумом, а сообразно реальным обстоятельствам.

Стремясь к широкому объективному взгляду на историю человечества и на выдающихся исторических деятелей, Шиллер отказался от первоначальной мысли превратить Валленштейна, главного героя трилогии, в бескорыстного борца за объединение политически раздробленной Германии. Такой «великодушный» ерой вполне отвечал бы симпатиям автора, но противоречил бы исторической правде.

Валленштейн Шиллера (подобно историческому Валленштейну) сознает необходимость централизации Германо-римской империи, сплочения немецких земель в единый политический организм. Он видит, в какие бедствия ввергнута страна непре-кращаклцейся междоусобной войной. Идея объединения империи (или хотя бы ее замирения), однако, не владеет всецело сознанием этого гениально одаренного полководца, но тщеславного, безудержного властолюбца, — бескорыстное служение родине не является истинной целью его жизни. Валленштейн смотрит на всю свою деятельность политика и полководца как на средство для личного возвышения. Он прав, сознавая всю шаткость своего положения «полновластного имперского главнокомандующего», прав, полагая, что сможет влиять на судьбы империи, изгнать чужеземцев, даровать мир государству, равноправие католикам и протестантам, лишь сделавшись королем Богемии. Но богемская корона, личная слава ему дороже и блага империи и благоденствия населяющих ее племен и народов. Человек великих дарований и сильной воли, Валленштейн — все же сын «ужасного века», не возвышающийся над нравственным уровнем растленной имперской знати. Мысль, высказанная свояком Валленштейна, графом Терцким: «Корысть людьми и миром управляет», вполне разделяется и Валленштейном. Более того, эта мысль и есть та практическая философия, которая движет жизнью и Валленштейна и всех «валленштейнцев» — генералов Терцкого, Илло, Изолани, Бутлера (образ каждого из них полнокровен и обособлен). Впрочем, той же «философии» держатся и противники Валленштейна — Октавио, Пикколомини, Квестенберг. Император или его главнокомандующий? В глазах обеих партий — это не два политических принципа, а всего лишь две ставки в игре с изменчивой судьбой.

Валленштейн не верит в чистоту людских побуждений и потому, желая удержать за собою армию, играет на самых низких инстинктах своих солдат и военачальников. Одних он покупает поощрением мародерства, других щедрыми подачками, третьих иными, столь же недостойными средствами. Так, возбуждая перед императором ходатайство о возведении в графское достоинство генерала Бутлера — выходца из народных низов, он тут же, в частном письме, советует не потакать честолюбию зарвавшегося стве, пришедший из императорской канцелярии, делает Бутлера тем более безоговорочным «валленштейнцем».

Теми же способами — подкупом, посулами, игрой на честолюбии — будет действовать, стремясь подчинить себе армию, и «императорская партия» во главе со старым Пикколомини, антиподом Валленштейна. Посвященный в историю ходатайства о присвоении ему графского титула, Бутл ер становится убийцей главнокомандующего.

Борьба за обладание армией — такова реальная пружина действия трилогии о Валленштейне. Шиллер с подлинным реалистическим мастерством изображает войско Валленштейна, пестрый сброд, ставший под энамена удачливого полководца. В веселой подвижности оживает перед нами эта армия (в «Лагере Валленштейна»): при поимке шулера, за слушанием яростной проповеди капуцина, у прилавка маркитантки. Канониры, стрелки, егеря, аркебузиры, уланы, кирасиры... каждый из них — реальное лицо, но на каждом печать родовой общности: полка, края, народности. Немцы рядом с валлонцами, итальянцы рядом с хорватами. У каждого свое прошлое — темное, горестное, беспутное, на которое они смотрят с высоты вахмистрского чина, глазами видавшего виды воина, с беспечностью подвыпившего рекрута. О, они прекрасно знают, каково живется народу. Но вольно же ему не идти в войско «фридландца», к их кумиру Валленштейну!


Лишь там не унижен еще человек,

Лишь там мы кое-что значим!


Валленштейн — некогда бедный дворянин, а теперь герцог Фридландский и всесильный генералиссимус имперских войск — для своих солдат и офицеров и отец и прообраз боевого и личного успеха.

В беседе со шведским полковником Врангелем этот умный, расчетливый полководец и политик ясно определяет нравственное лицо своего войска: у австрийца


Отчизна есть, и любит он ее,

Да и недаром любит. Но у этих

Имперских войск, как называют их,

Ни крова, ни отчизны нет.

...И здесь, в краю богемском, за который

Воюем мы, привязанности нет

К властителю...

Озлоблен чех гонением за веру,

Насильем он запуган — не смирен.

...Забыть возможно ль сыну, что отца

К латинской литургии гнали псами?

Когда народ такие снес обиды,

Его страшна покорность, как и месть.


Такая армия, по убеждению Валленштейна, пойдет за пим против кого бы он ни выступил.

Так что же мешает ему воспользоваться этой армией, поднять свой меч на императора? Прежде всего именно то, что он — не бескорыстный борец за счастье родины, что лозунг «единство Германии — или смерть!» — не его лозунг. Валленштейн расчетлив, он не хочет второго Регенсбурга (на регенсбургском сейме император однажды уже отрешил его от командования). Он знает, как переменчива удача, от какого множества причин и неожиданностей она зависит:


Мой помысел, хранимый в недрах сердца,

В моей был власти: выпущенный вон

Из своего родимого приюта,

Заброшенный в быт внешний, он подвластен

Тем силам злым, с которыми дружиться

Пытается напрасно человек.


Валленштейн желает действовать наверняка, завладеть искусством точного учета причин и следствий. Это приводит его к увлечению астрологией, которую он понимает в духе «наивного материализма» своего времени — как науку о неотвратимой необходимости, о извечной обусловленности бытия. «Научно», «по взаимному расположению планет» хочет он теперь принимать великие решения, которые приведут его к желанной цели. Астрология и стоящее за ней мировоззрение завладевают сознанием Валленштейна, исполняют его гибельной дерзостью: дойти до конца по пути, на который его толкнула система мышления, прельстившая его разум. Тем самым в его реалистический образ мысли вторгается иррациональное начало. Валленштейн уже не оценивает холодным умом все prо и соntrа, не взвешивает вероятности удачи, не вмешивается активной волей в ход событий, не слушает сторонних советов. Он только вчитывается в «небесные письмена», желая сохранить за собой свободу действовать в возвещенный звездами, наиболее благоприятный час. На самом деле он лишь упускает время, компрометирует себя в глазах верховной имперской власти, становится рабом независящих от него обстоятельств, и безвольно, в напряженном созерцательном бездействии, идет навстречу гибели.

Так он вступает в Эгер, покинутый генералами, войском, но все еще верящий в свою счастливую звезду, — в Эгер, который он считает своим надежным оплотом и который станет его могилой. Здесь приходит конец его пути — совершается убийство (или казнь) Валленштейна.

Думая о своем «Валленштейне» (по верному предположению немецкого ученого Кюнеманна), но, конечно, и на более общую тему, Шиллер пишет в своей статье «О возвышенном», что человек напрасно сочиняет «какую-то гармонию благополучия... между тем как в действительном мире нет и следа чего-либо подобного. Лицом к лицу стоим мы перед злым роком! Наше спасение не в неведении окружающих нас опасностей, — ибо оно должно же когда-либо прекратиться, — а только в знакомстве с ними. Это знакомство мы приобретаем благодаря ужасающечудесному зрелищу все сокрушающей, и вновь созидающей, и вновь сокрушающей смены явлений, то медленно подкапывающей, то быстро нападающей на нас гибели; это знакомство мы приобретаем благодаря патетическим картинам борьбы, которую ведет человечество с судьбою, картинам неудержимо исчезающего счастья, обманутой безопасности, торжествующей несправедливости и побежденной невинности, которых так много в истории и которые изображает перед нашими взорами трагическое искусство. Разве можно себе представить человека с не совсем искаженными моральными устоями, который... не преклонился бы в ужасе пред суровым законом необходимости...»

Именно в этой мысли — философское зерно трилогии о Валленштейне, по мере приближения к развязке поднимающейся по ступеням комедии («Лагерь Валленштейна») и драмы («Пикколомини») на вершину большой исторической трагедии («Смерть Валленштейна»).

Но Шиллер не ограничился отображением реальных исторических сил, их борьбы за единство и разобщенность Германии, а также тщетного стремления Валленштейна использовать эту борьбу в своих корыстных целях, — стремления, приведшего к гибели героя и к крушению тех, кто с ним связал свою судьбу. Автор трилогии о Валленштейне счел нужным усложнить свой замысел абстрактно-этическим мотивом. В этом привнесенном аспекте измена Валленштейна императору, его переход на сторону шведов и немецких князей-протестантов вырастает в трагическую вину» героя, взывающую к отмщению, в преступление, которое не должно остаться безнаказанным.

Шиллер не искажает характера своего героя. Валленштейн остается «реалистом». Его «вина», его «преступление» им, собственно, даже не осознаются. Он не раскаивается в содеянном. Отмщение, кара ударяют в него, как нежданная молния. Последние слова Валленштейна на сцене:


Спокойной ночи, Гордон!

Я думаю, что долго буду спать,

Все эти дни тревог мне было много, —

Так слишком рано не будить меня.


Он даже не догадывается о том, какой роковой смысл получит это последнее его приказание.

Сознание «вины» Валленштейна, его «преступность» доходят до нас благодаря вплетенной в трилогию теме Макса — Тэклы: полюбивших друг друга сына Октавио Пикколомини, главы императорской партии, и дочери Валленштейна. Их душевная чистота противопоставлена корысти всех других действующих лиц трилогии. Макс и Тэкла искренне любят Валленштейна, восторгаются его высоким духом, широтою его воззрений; и Валленштейн отвечает им столь же горячим чувством. Но «идеалист» Макс не может «принять» измену своего кумира, и Тэкла судит о ней не иначе. Макс оставляет Валленштейна и гибнет в сражении. Тэкла кончает самоубийством: «Таков удел прекрасного на свете». Людям чистого сердца не место в растленном, морально разложившемся обществе.

Но здесь напрашивается вопрос: почему Макс, человек «чистого сердца», должен быть непременно человеком «вчерашнего дня», почему разрыв Валленштейна с императором ему представляется столь ужасным? Ведь традиционная власть римского императора ко времени Тридцатилетней войны стала тормозящим началом немецкой истории, да и всегда (в силу своей антинациональной идеи: быть межнациональной высшей светской властью для всего христианско-католического мира) играла отрицательную, реакционную роль в жизни немецкого народа. Здесь уязвимое место концепции. Привнесенная автором идея «трагической вины» героя дает событиям драмы совсем особое освещение: абстрактно-этический мотив выделяется из цепи естественных причин и следствий, становится особым «мистическим фактором» истории, определяет исход борьбы героя с действительностью.

Силою замечательного драматического дара Шиллер сумел свести воедино по сути противоречащие друг другу реальные и абстрактно-этические мотивы трилогии, подчинить их единой концепции. Но это ему удалось лишь ценою ущербной, идеалистической трактовки истории, — объяснением неудачи, постигшей Валленштейна в его борьбе за централизацию Германии, не реальными причинами — объективным соотношением борющихся сил (включая сюда его личную роль в ходе событий), а вмешательством «высших сил», гарантирующих торжество «сверхисторической правды», абстрактной этики.

9

«Мария Стюарт», трагедия, освещающая одну из наиболее драматических глав в истории английской реформации и контрреформации, — новый шаг Шиллера в сторону реализма.

Действие трагедии начинается за день до казни Марии, шотландской королевы, томящейся в английском заточении, и кончается утром рокового для нее дня — 8 февраля 1587 года. Таким образом, вся прошлая жизнь злосчастной королевы вынесена за рамки трагедии. Шиллеру, несравненному мастеру драматической композиции, удалось «отмести весь судебный процесс и политическую возню и сразу начать с приговора». Строго говоря, в первом же акте автором дается не только завязка, но и развязка трагедии. Создавая видимость ухода от неизбежного конца, действие тем неукоснительнее движется ему навстречу.

Только со слов действующих лиц, и в первую очередь самой Марии, мы узнаем о ее прошлой блестящей и греховной жизни, о совершенном ею мужеубийстве, об утрате шотландского трона и бегстве в Англию — в надежде на помощь Елизаветы, права которой на английский престол она так дерзко и неосторожно оспаривала. С первого же дня вступления на английскую почву и до самой смерти Мария, хотя и лишенная свободы, являлась вольным и невольным оружием католической реакции, знаменем многочисленных восстаний. Обвиненная в заговоре против королевы, своей кровной родственницы, она была привлечена к суду и на основании документов сомнительной достоверности признана виновной.

Таким образом, к началу действия нерешенным остался только один вопрос: будет ли приговор подписан Елизаветой, скатится ли с плахи голова Марии?

В глазах Елизаветы, в глазах большинства английского народа казнь Марии исторически необходима. Только с ее исчезновением прекратятся кровавые заговоры, только ее смерть навсегда избавит Англию от католической реакции.

Когда на сцене впервые появляется Мария


...с распятием в руках,

С надеждой суетной в надменном сердце, —


кажется несправедливым, предвзятым такое определение сущности развенчанной шотландской королевы, данное ее тюремщиком, суровым Полетом. И действительно, в беседе с кормилицей Мария искренне готова примириться со своей участью, считает справедливым кровью искупить содеянное ею кровавое преступление. Слова кормилицы:


Если есть

На вас грехи какие, им судья —

Не королева и ее парламент.

Насильники они! Вы перед их

Судом неправедным и самозванным

С отвагою невинности предстаньте! —


ее не убеждают.

Но вот племянник Полета, юный Мортимер, тайный агент католической реакции, передает ей письмо из Франции и возвещает намерение, свое и своих сообщников, освободить ее из заточения. И что же? В кающейся грешнице сразу оживают погребенные было надежды — и вместе с ними ее женское чувство, ее любовь к Лейстеру, всесильному фавориту Елизаветы. Мы с изумлением узнаем, что, несмотря на всю свою удрученность, Мария хранила за поясом письмо к лорду Лейстеру и только ждала надежного человека, чтобы при его помощи возобновить связь с могучим сообщником.

Эти внезапно воспрянувшие надежды помогают ей с честью провести политический и вместе правовой спор с бароном Берли, пришедшим ей сообщить о произнесенном над нею смертном приговоре. Едва ли и позднее (в кульминационной сцене третьего действия — знаменитом свидании двух королев) Мария перешла бы так быстро от смирения к взрыву королевского гнева, если б не считалась с возможностью своей конечной победы над Елизаветой, если б не знала о кровавом заговоре против английской королевы, не верила — хотя бы отчасти — в свое воцарение на престоле Тюдоров. Даже после бурных любовных домогательств Мортимера, заставивших ее в ужасе воскликнуть:


О Анна! Как от дерзкого укрыться?

И на какой замкнуться мне запор?

Какому мне святителю молиться?

Насилье — здесь, там — плаха и топор! —


Мария не перестает цепляться за жизнь, бороться с соперницей. Вплоть до прихода шерифа и плотников, явившихся воздвигнуть эшафот, она надеется на избавление и победу, и только уразумев истинный смысл внезапно поднявшегося шума, — смиряется, кончает счеты с жизнью, вновь проникается чувством раскаяния, сознанием заслуженной кары. Две бездны — глубочайшего раскаяния и безудержного упоения борьбой — одинаково готовы поглотить все ее существо. Такова эта страстная, не знающая удержу, нежная и гневная женская натура.

Не менее страстна в любви и ненависти ее соперница Елизавета, несмотря на всю ее холодную расчетливость и коварство. Обе королевы играют фальшивую игру в сцене свидания: Елизавета, желающая сперва унизить, а затем простить свою соперницу, чтобы позднее прикончить ее рукою наемного убийцы; и Мария, пытающаяся искусственно воссоздать лик смиренницы, который еще так недавно (до обнадеживающей встречи с Мортимером) был ее непритворным ликом, чтобы уйти из-под топора, дождаться убийства Елизаветы и воцариться на ее престоле. Обе не выдерживают взятой на себя роли. Гнев и взаимная ненависть опрокидывают их хорошо продуманные намерения.

И все же Шиллер, все более склонявшийся тогда к реализму, объясняет ход событий не роковым столкновением двух женских характеров: прямого, пылкого — у Марии, и расчетливого жестокого — у Елизаветы. За этими характерами — борьба партий, схватка реальных исторических сил: реформации и контрреформации, французской и английской политики. Неудачное покушение на Елизавету, весть, что Мортимер, предполагаемый убийца Марии, а на деле ее сторонник, разоблачен и покончил с собою, сомнение в верности Лейстера, в его непричастности к заговору в пользу Стюарт побуждают английскую королеву решиться па казнь соперницы, которой требуют и возмущенный народ и ее советники. Если бы не произошло столкновения этих двух страстных натур, Елизавета, конечно, предпочла бы помилование и тайное убийство Марии. Но необходимость ее смерти сама по себе ни ею, ни всеми сторонниками реформации никогда не ставилась под сомнение. Королева была бесспорно права, саркастически вопрошая Марию:


Скажите, кто поручится за вас,

Когда я вам прощу деянья ваши?

Каким замком запру я вашу верность,

Чтоб ключ Петра ее не отомкнул?


Пока Мария жива, козни контрреформации не могут прекратиться. Елизавете остается только разыграть комедию с секретарем Дэвисоном, уклониться от прямого ответа: положить ли под сукно, или передать для исполнения подписанный ею смертный приговор, чтобы снять с себя обвинение в насильственной смерти кровной родственницы:

Никто не станет Меня убийцей звать! Зальюсь слезами Горючими над сестринской могилой...

Факт исторический. Так и поступила Елизавета Английская, не только отрицавшая свою причастность к смерти Марии, но и объявившая национальный траур по случаю ее кончины.

Замечательно мастерство, с каким Шиллер плетет живую нить драматического действия, чередуя успехи и провалы то одной, то другой из борющихся сторон, вплоть до конечного поражения и гибели шотландской королевы! Покаяние Марии, приятие ею смертного приговора как заслуженной кары за некогда совершенное мужеубийство — все это составляет трагическое содержание ее личных душевных переживаний, отнюдь не преображаясь в своего рода «мистический фактор», движущий историческими событиями, как то в известной мере имело место в «Валленштейне».

Пусть в «Марии Стюарт» не воскресает перед нами такая обширная картина эпохи, как в трилогии из времен Тридцатилетней войны, пусть действие этой трагедии разворачивается всего лишь в узкой сфере придворного мирка, — но внутри этих более тесных границ Шиллер в основном остается верен реалистической трактовке истории.

В этом смысле «Марию Стюарт» следует признать вершиной реалистического искусства Шиллера, до которой ему уже не удалось подняться ни в «Орлеанской деве», ни даже в «Вильгельме Телле», ни тем более в «Мессинской невесте», что не мешает, конечно, и «Орлеанской деве» и «Вильгельму Теллю» в некоторых других, существеннейших, отношениях значительно превосходить трагедию о злосчастной шотландской королеве.

10


Да! Чистое чернится не впервые,

И доблесть в прах затоптана стократ.

Но не страшись! Еще сердца людские

Прекрасным и возвышенным горят! —


с такими словами утешения Шиллер обратился к крестьянке из Дом-Реми, приступая, к работе над «романтической трагедией», которой он хотел вернуть поруганной Жанне д’Арк былой ореол ее славы великой французской патриотки, столь беспощадно рассеянный поэмой Вольтера «Орлеанская девственница» (произведением, впрочем, и поныне сохраняющим свою ценность острой сатиры на католическую церковь и тиранию).

Правда, Шиллер полемизировал в своей «Орлеанской деве» не с одним лишь Вольтером, а и с Шекспиром, также исказившим и принизившим образ отважной воительницы в «Генрихе VI». Наконец, спорил Шиллер своей «романтической трагедией» и с реакционными немецкими романтиками (в первую очередь с Людвигом Тиком), противопоставляя их мистической драматургии и слепой приверженности к готической старине свое понимание средневековья, свой интерес к ранним движениям народных масс, сумевших — вопреки политической немощи и прямому предательству правящих классов — избавить Францию от британского ига. Как и в своих исторических балладах, Шиллер, в отличие от реакционных романтиков, вводит в эту драмму религиозно-фантастический элемент лишь как черту отдаленной эпохи.

В разгаре работы над «Орлеанской девой» Шиллер писал другу Кернеру: «Моя новая пьеса должна возбудить большую симпатию уже своим сюжетом. Здесь один главный персонаж, все остальные персонажи, число которых достаточно велико, не могут идти с ним ни в какое сравнение по тому участию, которое он возбуждает»[10]. И правда, в известном смысле «Орлеанская дева» — монодрама. Почти все действующие лица, равно как и массовые сцены, здесь выдержаны в блеклых, приглушенных тонах, чтобы тем ярче и рельефнее выделялся мощный образ Иоанны.

В «Орлеанской деве» Шиллер более, чем где-либо, злоупотребляет своим сентенциозно-многозначительным стилем. Действующие лица в этой трагедии очень много рассуждают, рефлектируют, мыслят; но — вопреки декартовскому «cogito ergo vit» («я мыслю, а значит — я существую») — этим не доказывают реальность своего бытия. Героиня трагедии «Орлеанская дева» — личность исключительная, трагически одинокая, чужая в отцовском доме и при королевском дворе, постоянно живущая идеей служения родине. Пастушка из Дом-Реми глубоко убеждена в своей избранности, в том, что на нее возложена небом великая миссия освободительницы Франции, при условии, что она не поступится своим целомудрием, не привяжется сердцем к мужчине, к семье, к домашнему очагу.

Высокая патетика ее монологов не имеет ничего общего ни с кроткими или страстными словами Марии Стюарт, ни с рассудительным холодом тронных речей и горьких раздумий Елизаветы. Насколько язык всех персонажей «Марии Стюарт» реалистичен даже в сценах наибольшего драматического напряжения, настолько монологи Иоанны всегда возвышенно-условны — как будто раздается Роландов рог и начинается народный эпос, героический миф. Было бы неправомерно возражать против «неестественности» речей и поступков героини в драме, где автор меньше всего добивался какой бы то ни было «естественности», где он сознательно отступает если не от реалистического толкования событий, то от реалистической стилистики, от обыденности речей и поступков. И пресловутая жестокость Иоанны в сцене с Монгомери, и торжественные античные триметры, в которых она ему возвещает о своем высоком назначении, вполне вяжутся с экстатическим образом «святой воительницы». И уж тем более понятно, что нарушение обета — внезапно завладевшее ею «греховное чувство» к мужчине, да еще к врагу Франции — должно было надломить ее уверенность в своей сверхъестественной силе. Только покорно приняв жестокие воздаяния за совершенную вину — проклятие отца, обвинение в колдовстве, английский плен, только подавив в себе чувство к Лионелю, Иоанна снова ощущает себя существом, вдохновленным свыше, и умирает, просветленная, на поле битвы, спасая родину (Шиллер не дает ей погибнуть на костре, как то было в действительности).

В отличие от «Марии Стюарт», трагедия «Орлеанская дева» стремится охватить жизнь всей страны, всех сословий и социальных слоев королевства. Но именно потому, что Шиллер хотел сообщить своей героине черты исключительности, вывести ее пророчицей, «избранницей небес», ясновидящей, он должен был оторвать Иоанну от ее среды, отобщить от родных, от крестьянства, народа. Тем самым Франция с ее сословиями и классами здесь — всего лишь подвижный декоративный фон, на котором протекает самоотверженная жизнь Иоанны. Поэтому тема «герой и народ» не могла стать центральной темой «Орлеанской девы», и осью драматического действия здесь должна была послужить излюбленная коллизия французских трагиков: борьба между «долгом» и «чувством», между высоким призванием героини и ее вдвойне греховной любовью к британцу Лионелю.

Мысль о воздействии воли народных низов на ход истории, о глубокой связи героя с народом, поставленная в «Орлеанской деве», но не получившая в ней должного драматического развития, стала центральным мотивом последней из законченных драм Шиллера — «Вильгельма Телля».

11

Шиллер не сразу перешел от «Орлеанской девы» к «Вильгельму Теллю», народно-романтической драме о знаменитом стрелке, с именем которого швейцарцы связывают свое освобождение от австрийского ига. Раньше «Телля» была закончена «Мессинская невеста», самая «античная» из шиллеровских драм, единственная драма, работая над которой поэт вступил в противоречие с собственным утверждением, что художнику следует брать «форму из более благородных времен» лишь для того, чтобы «в образе пришельца вернуться в свое столетие». «Мессинская невеста», написанная по схеме софокловых трагедий и подчиненная давно отжившей идее рока, не имела живого контакта с современностью, была и осталась чисто эстетическим экспериментом. Здесь следует, однако, оговорить, что рок (фатум) получил в этой трагедии не достаточно величественное отображение — и по сравнению с античной его трактовкой и по сравнению с собственным, шиллеровским, его пониманием как необходимости, неотвратимого результата бесчисленного множества предпосылок. Слишком большое место среди таких предпосылок отведено здесь элементу «чистой случайности». Нельзя не согласиться с Фридрихом Геббелем, немецким драматургом XIX века, находившим, что в «Мессинской невесте» судьба попросту «играет с человеком в жмурки». И если, несмотря на сказанное, эта трагедия все же покоряла немецкого зрителя, то только благодаря ее бесспорным сценическим достоинствам напряженному развитию фабулы, великолепию стихотворного языка и трагическому лиризму хоров:


Не прилепляйся беспечной душой

К зыбкого счастья дарам богатым!

Кто в достатке, готовься к утратам,

Кто в удаче, свыкайся с бедой!


«Мессинская невеста» была паузой, необходимым роздыхом для Шиллера, на время прервавшим его напряженную работу над освоением столь значительной темы, как «свобода и народ», «свобода и родина». Однако только паузой, а отнюдь не бегством от убогой немецкой действительности (подобно «Ифигении в Тавриде» или «Римским элегиям» Гете), — ибо сейчас же по написании «Мессинской невесты» Шиллер снова взялся за эту на время оставленную актуальнейшую тему.

«Вильгельм Телль» писался Шиллером в 1803-1804 годах. К этому времени наполеоновские войны в значительной степени очистили «огромные Авгиевы конюшни Германии»[11], сотни самостоятельных карликовых государств были уничтожены, «Священная Римская империя германской нации» явно доживала свои последние дпи (окончательно ликвидирована она была в 1806 году). Перед немецким обществом все настоятельнее вставал вопрос: какие формы, какой метод объединения Германии должен быть выбран? Естественно, что Шиллер не мог пройти мимо этого вопроса, волновавшего лучшие немецкие умы, как естественно и то, что автор «Орлеанской девы», уже однажды провозгласивший правомерность и плодотворность народного вмешательства в судьбы страны, признал наиболее желательным демократическое объединение немцев без помощи «феодальных опекунов», стремившихся объединить Германию «сверху», сводя до самых малых размеров необходимые социальные и политические реформы (первый разработанный проект такого юнкерского объединения Германии во главе с прусским королем в качестве императора был составлен в 1806 году).

«Вильгельм Телль» бесспорно является ответом на этот столь жизненный для Германии вопрос.

Пусть средневековое крестьянское восстание, приведшее к объединению швейцарских кантонов, нимало не сходствовало с историческим моментом, переживавшимся немецким народом на стыке XVIII и XIX столетий, пусть швейцарские крестьяне «освободились от господства австрийского орла, чтобы попасть под иго цюрихских, люцернских, бернских и базельских буржуа»[12], — Шиллер не мог не знать об этом. Для этого ему было достаточно прочесть известное место в «Письмах из Швейцарии» Гете: «Как, швейцарцы свободны? Свободны эти жалкие бедняки, ютящиеся по отвесным скалам? Они однажды освободились от тирана и на мгновение вообразили себя свободными. И вдруг под лучами солнышка совершилось странное превращение — из трупа поработителя возник целый рой маленьких тиранов». Но Шиллер игнорировал последующую, капиталистическую фазу швейцарской истории и даже реакционный, партикуляристский характер крестьянского восстания, увековеченного им в «Вильгельме Телле». На материале отдаленной исторической эпохи Шиллер решал вопрос, насущно важный для его современников: вправе ли народ восставать с оружием в руках против власти, угнетающей и грабящей его?

«Тебе отмщение, и ты воздашь!.. Нет нужды тебе в руке человеческой!» — некогда воскликнул Карл Моор, сознавая себя неразумным мальчишкой, посягнувшим на право воздаяния, принадлежащее, как он полагал, одному только богу.


Нет, есть предел насилию тиранов!

Когда жестоко попраны права

И бремя нестерпимо, к небесам

Бестрепетно взывает угнетенный

И все свои права там достает,

Что неотъемлемы и нерушимы

В небесной выси звездами сияют;

Вернется первобытная пора,

Когда повсюду равенство царило.

И если все испробованы средства,

Тогда разящий остается меч.

Мы благо высшее имеем право

Оборонять! —


убежденно говорит повстанец Штауффахер. Отдельный человек, быть может, должен терпеть и страдать (Шиллер во многих местах делает эту оговорку), но народ вправе сам ковать свое счастье, обороняться от насилия.

Неверие Карла Моора в свое право на бунт тесно связано с сознанием бюргерскими классами XVIII века собственной немощи. Напротив, уверенность Штауффахера в праве народа на вооруженное восстание отражает новую фазу немецкого национального сознания, свидетельствует о великом уроке, вынесенном передовыми немцами из опыта французской революции, говорит о том, что право народа на разрушение старой, дурной, и построение новой, лучшей, жизни получило широкое признание и за рубежами Франции, в том числе на родине Шиллера.

От трагедии одинокого бунтаря Карла Моора к прославлению народного восстания, к убийству тирана — таков творческий путь Шиллера, сложный, извилистый, противоречивый и все же достаточно ясный по своей устремленности.

Мы отнюдь не склонны забывать о мещанском страхе Шиллера перед французской революцией, перед улицей якобинского Парижа, как о том свидетельствует «Песня о колоколе». Правда, это стихотворение было написано в 1799 году, но тот же мещанский страх в известной степени ощущается и в «Вильгельме Телле». Вся сцена с герцогом Иоганном, по прозвищу «Парри-цида», убившим императора Альбрехта I, своего дядю и опекуна, введена специально для того, чтобы несколько смягчить «террористический акт» альпийского стрелка. Телль приходит в ужас от свершенного Паррицидой, изгоняет его из своего дома. Вообще, строго говоря, Шиллер прославляет в «Телле» всего лишь «оборонительную» буржуазную революцию, революцию во имя нарушенных властями «старых прав». Но под этим реакционным лозунгом стихийных народных движений сокрушалась не одна твердыня, воздвигнутая господствующим классом.

Известно, что Шиллер думал написать драму из жизни революционного Парижа; позднее он отказался от этой идеи. Но и теперь, погрузившись в далекое прошлое, вглубь XIV века, в жизнь средневековой крестьянской общины, Шиллер по сути уяснял себе смысл явлений новейшей истории. Изображая «узкий локальный мирок», он хотел «бросить взгляд из этой узости локально-характерного на дальнейшие перспективы развития человечества. Так из узкого ущелья человек смотрит в открывающиеся впереди просторы необъятной равнины». С тем большей обстоятельностью и любовью воссоздавал он швейцарский пейзаж, почти не тронутый человеком, и этих патриархальных поселян с узостью их воззрений, с их консерватизмом и суеверным почитанием «доброго старого времени», чтобы затем показать, как в этих простодушных, терпеливых людях пробуждается готовность к борьбе, сознание своей социальной правоты, своего человеческого достоинства. Ведь еще на сходке в Рютли один из вождей-повстанцев говорит такие «благоразумные» слова:


Цель наша — свергнуть ненавистный гнет

И отстоять старинные права,

Завещанные предками. Но мы

Не гонимся разнузданно за новым.

Вы кесарево кесарю отдайте,

И пусть вассал несет свой долг, как прежде, —


и так далее, в том же смиренном духе.

Сам Вильгельм Телль столь же, если не более, смиренен, как эта своеобразная швейцарская «вольница». Человек мощных благородных душевных движений, но кроткий сердцем и привыкший к послушанию — таков этот своеобразный герой, сын народа, но никак не вождь его. Альпийский охотник, он много бродит в горах, мало общается с людьми, редко задумывается над жизнью своей общины. Он ничуть не лукавит, говоря, что лишь по неразумию, по легкомыслию не поклонился шляпе фохта!

Но все смирение Телля не избавляет его от суровой расправы и беспощадного глумления Гесслера. На собственном опыте Телль узнает, что значит владычество Австрии. Человек, имевший жестокость потребовать от него, мирного селянина, не пошедшего даже на сходку в Рютли, чтобы он поразил из лука яблоко, положенное на голову сына, не должен жить, как не должна существовать и власть, поставившая над Теллем и его односельчанами, такого изверга.

К этому решению приходит герой драмы. Он дает себе клятву уничтожить Гесслера и, невольный свидетель нового преступления фохта — его издевательства над беспомощной матерью и ее детьми, — с тем большей верой в свою правоту совершает казнь над ненавистным ставленником Австрии. Твердая рука и чистая совесть своего народа, Телль убивает Гесслера и тем подает сигнал к восстанию объединившимся швейцарским кантонам:


Один народ, и воля в нем едина.


Как бы автор «Вильгельма Телля» ни подчеркивал исключительность жестокости Гесслера и исключительность обиды, нанесенной родительскому сердцу Телля, весь смысл этой героической драмы достаточно ясно подтверждает право народа на восстание, на революционное устройство своей судьбы.

Уверенной рукой художника-реалиста Шиллер воссоздал сторический и местный колорит отдаленной эпохи, — его Вильгельм Телль ни в малой мере не носитель собственных воззрений автора. И все же Шиллер был вынужден прибегнуть в этой драме к старому, уже отвергнутому лм творческому приему — сознательному обнажению политической тенденции своего замысла. Чем, как не прямым «рупором духа времени», являются слова владетельного барона, умирающего старика Аттингаузена:


Как без поддержки рыцарства крестьянин

Дерзнул подобный подвиг совершить?

О, если он в свои так верит силы,

Тогда ему мы больше не нужны,

В могилу можем мы сойти спокойно.

Бессмертна жизнь... Иные силы впредь

К величию народы приведут.


Конечно, феодал XIV века не говорил, да и не мог говорить таких слов, — но Шиллеру было слишком важно сообщить зрителю свое новое сгейо, обрисовать те «перспективы дальнейшего развития человечества», которые ему открылись «из узости локально-характерного». Он верил теперь в плодотворность смены общественных формаций, в бессмертную жизнь, упраздняющую некогда необходимые исторические силы (дворянство, феодализм) и заменяющую их другими силами, тоже подлежащими смене, покуда трудовой человек не станет, наконец, полным хозяином земли. Добровольное освобождение крепостных крестьян племянником Аттингаузена Руденцем лишь дополняет слова умирающего барона. Апофеоз во славу меткого стрелка Телля перерастает в апофеоз освобожденного от угнетения народа. «Свобода! Свобода! Свобода!» — таковы последние слова этой драмы, главным действующим лицом которой является сам народ, идущий навстречу счастливой жизни.

Вера в народ, в его способность осуществить национальное объединение на демократической, подлинно народной основе — таков пафос, одушевляющий «Вильгельма Телля», таков итог раздумий Шиллера о судьбе своей родины. Характерно, что Шиллер назвал «Вильгельма Телля» не трагедией, а драмой. Убийство тирана, ставленника императора, не вызывает ни в ком (включая тираноборца Телля) каких-либо трагических чувств и размышлений. Шиллер усматривал в «Телле» новый литературный жанр, партитуру народного праздничного действа в ознаменование дня давней победы над тиранией. В «Телле» Шиллер переходит от трагического восприятия истории (какое он некогда обнаружил в статье «О возвышенном») к вновь окрепшей в нем вере в оптимистическое разрешение истории человечества.

В следующей драме, «Деметриусе», — драме о «невольном обманщике» Лжедимитрии, — Шиллер реализовал давний замысел: изобразить трагическую судьбу самозванца (первоначальным героем такой трагедии должен был быть Варбек, выдававший себя за Ричарда Йорка, младшего из двух сыновей Эдуарда IV, умерщвленных Ричардом III).

В основе «Деметриуса» лежат две органически связанные темы: тема душевной драмы «невольного обманщика», первоначально считавшего себя царевичем и лишь позднее узнавшего об истинном своем происхождении, и тема освобождения России от польской интервенции, перекликающаяся с патриотическими мотивами «Орлеанской девы» и «Вильгельма Телля».

Фрагменты драмы и краткий ее план, оставшиеся нам после смерти Шиллера, дают основание для самых различных догадок о том, во что мог бы вылиться этот замысел. Великолепные прения в польском сейме, эскиз замечательной сцены свидания самозванца с матерью убитого царевича, инокиней Марфой, написаны с огромной драматической силой. Вместе с тем, обратившись к давнему замыслу — трагедии самозванства, Шиллер на время отошел от проблем, положенных в основу «Вильгельма Телля» и «Орлеанской девы». В этом смысле не «Деметриус», а «Вильгельм Телль» — последнее слово Шиллера, его высший идейный взлет, и вместе с тем его политическое завещание потомству.

Смерть вырвала перо из рук благородного поэта-гуманиста в момент, когда его взору открывались новые горизонты, когда его расплывчатые идеалы уже начинали принимать более четкие очертания и в нем крепла вера в политическую самодеятельность народа.

Бунтарские юношеские драмы Шиллера волновали и продолжают волновать всех тех, кто ненавидит темные силы истории, кто стремился и стремится к полному раскрепощению человека. «Разбойники», «Фиеско», «Коварство и любовь» — богатейший арсенал революционных идей. Недаром А. Н. Островский в драме «Лес» заставляет воскликнуть барина Милонова в ответ на цитату из «Разбойников»: «Но позвольте, за эти слова можно вас и к ответу притянуть!»

Но и позднее, когда Шиллер на время проникся горьким сознанием того, что счастливая «республика равных» мыслима лишь в «царстве идеала», он остается страстным «адвокатом человечества» (В. Белинский). И такие драмы, как «Мария Стюарт» или трилогия о Валленштейне, доносили до сознания читателей и зрителей мысль о пагубности общества, построенного на угнетении человека человеком, делающего из людей с хорошими, иногда выдающимися задатками — злодеев, преступников.

Со временем же, когда под влиянием французской буржуазной революции Шиллер начал постепенно переходить от страха перед народными движениями к вере в плодотворность самодеятельности масс, его творчество ознаменовалось такими народно-романтическими произведениями, как «Орлеанская дева», как «Вильгельм Телль» — этот апофеоз свободы, национального возрождения, демократического преображения мира.

Пусть многое и здесь еще половинчато, смутно, но вспомним знаменитую строфу из «Эпилога к шиллерову Колоколу» Гете:


Его ланиты зацвели румяно

Той юностью, конца которой нет,

Тем мужеством, что поздно или рано,

Но победит тупой, враждебный свет,

Той верой, что дерзает неустанно

Идти вперед, терпеть удары бед,

Чтоб среди нас добро росло свободно,

Чтоб день пришел всему, что благородно.


В 1955 году Всемирный Совет Мира постановил повсеместно отметить 150-летие со дня смерти великого Шиллера. Имя того, чье сердце, по слову другого великого человеколюбца, Белинского, всегда исходило «самою живою, пламенною и благородною кровию любви к человеку и человечеству, ненависти к фанатизму религиозному и национальному, к предрассудкам, к кострам и бичам, которые разделяют людей и заставляют их забывать, что они — братья друг другу»1, — это имя будет по праву стоять на знамени миролюбивых сил всех стран и всех народов.

Ник. ВИЛЬМОНТ

Загрузка...