Рассказы

ДЕНЬ, КОГДА ОНИ БЫЛИ УБИТЫ


Он проспал всего несколько часов, но проснулся спокойным, отдохнувшим и даже слегка повеселевшим. Вчера их перевели из полицейского участка в тюрьму на улице Марко. Со вчерашнего дня прекратились пытки, уже сутки не повторялись искусственно вызываемые припадки малярии, которые выматывают человека гораздо больше, чем плеть, побои и загоняемые под ногти иглы. Было наконец получено обвинительное заключение — безудержная клевета, обычные антибольшевистские бредни, извращенные и тенденциозно подтасованные факты, сдобренные высокопарными и казуистическими юридическими формулировками в обычном, присущем хортистам, стиле. Да и можно ли было ожидать чего-либо иного? Им сказали: подготовьтесь к защите. Против всего этого? Какая защита?!

Он ждал адвокатов — сегодня их должны были наконец допустить к нему; после строгой двухнедельной изоляции ждал вестей с воли. Адвокаты не приходили…

Далеко за полночь он поймал себя на том, что вот уже, пожалуй, в двадцатый раз мысли его вращаются по одному и тому же логическому кругу, что его навязчиво преследует одно и то же: «А ведь это, наверное, последняя ночь в моей жизни!» Он напряг всю силу своей воли: спать! Спать, чтобы завтра дать бой! Не думать об обвинительном акте, не думать о суде!..

Он вспомнил о своей библиотеке, о любимых книгах, разложенных по полкам… Кстати, в каком порядке? Первым стоит Аристотель, затем редкое, антикварное издание Лукреция Кара, Кампанелла, Томас Мор, французские просветители XVIII века… С каждым томом связана своя особая небольшая история. Первое двухтомное издание немецко-французского словаря 1844 года… Оно куплено в Вене у букиниста. Всю зиму у него стыли пальцы: словарь был приобретен как раз на те деньги, которые он отложил на перчатки. Руки можно прятать в карманы… Вспомнился последний концерт в Москве, на котором он был с женой… Он попробовал такт за тактом воспроизвести первую часть этого фортепьянного концерта, стараясь слышать и сопровождение, весь оркестр… Так, вспоминая, он погрузился в сон.

Спать в тюрьме — дело нелегкое. Беспрестанный стук кованых солдатских ботинок или сапог, разносящийся по гулкому коридору, постоянные окрики, хлопанье дверьми. Заснул он незадолго до рассвета, а когда проснулся, утро по-настоящему еще не наступило. И все же он сумел отдохнуть, успокоиться. С первой же секунды пробуждения ощутил огромный прилив сил — так бывало перед выполнением какого-нибудь особо важного задания. Это его обрадовало.

Не защищаться, не спасать свою жизнь собирается он, а доказать свою правоту, и не только себе, но всему миру, во имя прекрасного будущего. Его сегодняшний подвиг будет последним, подведет итог всей его жизни. Каждое слово, каждый жест играют сейчас особую роль…


Зал суда — затхлое, пыльное помещение. Колонны, гипсовая лепка, потертая облицовка. На скамьях, расположенных амфитеатром, публика. Впереди — высокие судейский стол, а за ним, в нише, белая мраморная статуя Франца-Иосифа. Словно сам бог справедливости в облике этого душителя свободы снизошел сюда, на алтарь правосудия. Справа — четверо защитников, слева на возвышении — место прокурора. Возле него два господина, один седоватый, чопорный, другой вертлявый, помоложе, — это врачи. Накануне вечером они обмерили· ему череп, устроили чуть не экзамен по математика и мировой литературе, зато синяков и вспухших кровоподтеков на теле словно не заметили.

Судьи: один — львиная голова с белоснежной гривой; другой — прилизанная прическа с тщательным пробором посредине; третий — сияющая лысина на плоское черепе… И только лица у всех одинаковые: застывшие надменные. По этим лицам видно, что мысли, все до единой, заранее сформулированы и обрели завершенные вид. И приговор тоже. За округлыми формулировками таится скудость содержания…

Публика: журналисты (статьи уже почти готовы и торчат из карманов, остается лишь добавить немного «колорита»); полицейские офицеры, сыщики, судейские чиновники и студенты права в зеленых и черных камилавках — их привели учиться… И это к ним придется обращаться? Перед ними, как на исповеди, обнажать свою душу?… Впрочем, даже каменная стена, а тем более стена из глупости, предвзятости и ненависти, не может преградить дорогу идее. Такой стены нет. О том, что он скажет, завтра и послезавтра узнают в Кишпеште, на судостроительном заводе в Обуде, и чуткие сердца настоящих людей сумеют отличить правду от газетной лжи…

Светлое пятно на вытертой до блеска скамье подсказывает, куда садиться. По бокам — стражники с примкнутыми штыками. Слева даже двое. А за ними — Фюршт. Борода двухнедельной давности, губы потрескавшиеся, красные, как в жару.

Неожиданно его охватывает чувство какого-то беспокойства. В зале наступает полная тишина, за судейским столом стоит председатель, опершись одной рукой о стол, а в другой держа папку с бумагами.

Заседание чрезвычайного трибунала открывается.


Он беспокоился не за себя. Дорога, которой он шел, была определена самой жизнью профессионала-революционера. Привычка подчинять свою личную судьбу общему делу вошла в его плоть и кровь. Даже в полубреду, в полусознательном состоянии, он не мог бы поступать иначе, чем поступает сейчас, — только так и всегда так.

Но с какого же это времени? Да с самого детства, когда он остался сиротой. С тех пор, как тринадцати лет от роду пустился бродить по белу свету и пешком добрался из Трансильвании до Будапешта. С тех трудных лет, когда ему пришлось перебиваться уроками, по ночам учиться, а на рассвете разносить газеты. Он взвалил все это на свои неокрепшие детские плечи, на больные легкие, лишь бы получить образование…

На его пути попадались перекрестки, где можно было свернуть к уюту, к обывательским удобствам. Не всякий почитатель Ади, не каждый член кружка Галилея, не все ученики Эрвина Сабо стали революционерами… К девятнадцати годам он был уже вполне «взрослым человеком», освобожденным от военной службы и работавшим в одном из крупнейших банков страны. Он вполне мог бы преуспеть!.. (Солидное финансовое учреждение!) Совсем недавно, за несколько дней до ареста, ему довелось соприкоснуться с этим учреждением еще раз. Товарищи сообщили, что на опытном земельном участке Учетного банка женщины собирают осыпавшиеся горошины, получая по полтора-два филлера за килограмм. Двадцать — тридцать филлеров в день! — И когда они начали роптать, управляющий, доктор Чолноки, отрезал: «Чего вы хотите? На трамвайный билет зарабатываете, а коли этого мало, вместо вас найдем сотню других!..»

«Пусть каждый заботится о себе!» — вот девиз толстокожего мира мещанства. Но что делать, если несправедливость задевала его даже больше, чем сама нищета? И если несчастья других ранили его больнее, чем свои собственные? Он был «белобилетником» и печатал антивоенные листовки… И дорога звала его дальше, вперед, к революционным социалистам, в создававшуюся коммунистическую партию…

В июле 1931 года ему поручили возглавить секретариат партии. С документами на имя Яноша Ковача в кармане он прибыл в Будапешт. На протяжении целого года он каждое утро появлялся в помещении партийного центра, на улице Эндре Тхек, и только поздно вечером вспоминал, что на сегодня довольно… На протяжении целого года он каждое утро украдкой следил, не увязались ли за ним сыщики. Он знал, что его ищут, за ним охотятся. И как ни неожиданно все произошло, его все-таки не застигли врасплох, когда две недели назад, утром 15 июля 1932 года, в дверях партийного Центра возникли фигуры сыщиков… Он знал, на что идет. Знал с самого начала и до конца. Он знает об этом и сейчас. Знает и потому не может поступить иначе.

Он не боится за себя. Он опасается за своего товарища, молодого Шандора Фюршта. Молодого? Всего на шесть лет моложе: Фюршту двадцать девять. Шесть лет… Фюршт был еще ребенком, когда он вместе с другими уже возглавлял революцию. А когда Фюршт стал профессиональным революционером, за его плечами уже были сто тридцать три дня работы в Народном комиссариате внутренних дел, руководство нелегальным партийным аппаратом в Вене, почти год пребывания в каком-то засекреченном будапештском складе, где он редактировал и издавал партийную газету…

Чем же так тревожит его Фюршт: недостатком смелости и преданности? Нет. Но уж больно хитры судьи, каждый их вопрос — западня. Хватит ли выдержки у этого слишком прямого и чистого юноши, хватит ли находчивости, чтобы избежать ловушки?…


Допрос, вплоть до мельчайших деталей; построен так, как он и предполагал. Он заранее подготовил сжатые ответы, чтобы успеть хоть коротко высказать главное, прежде чем его лишат слова.

— Признаете ли себя виновным?

— Нет. Во всех своих поступках я руководствовался моими коммунистическими убеждениями.

— Почему стали коммунистом?

Важный вопрос! Он особенно важен сейчас, за несколько дней до выборов, когда Гинденбург и прусские юнкера хотят с помощью путча сломить левую оппозицию; когда в Лозанне под вывеской «разоружения» принято решение о милитаризации Германии, когда доллары и фунты рекой льются в партийную кассу Гитлера, выдвинутого на роль полководца в новой грабительской войне, и когда здесь, в Венгрии, влиятельные лица — депутаты правительственной партии — скрывают у себя разыскиваемых национал-социалистских убийц…

— Занимался коммунистической деятельностью потому, что являюсь убежденным противником войны… Мы ставили своей целью не проведение какой-либо подрывной работы, а просвещение широких масс рабочих… Мы хотели убедить рабочий класс, что наша дорога — единственно верная и прямая…

Его, разумеется, лишают слова. Но главное сказано.

Один из вопросов звучит для него довольно неожиданно. Он не полагал, что у Тёреки хватит глупости задать его, но уж и не думал, что тот осмелится сделать этот вопрос предметом публичного обсуждения. Когда он сказал, что в 1928 году уже приезжал сюда, на родину, Тёреки, покраснев от ярости, заорал:

— Что? На родину? Это ваша родина? Что общего у вас с родиной?

Господин председатель завтракал на своем обычном месте, которое мадам считала террасой, а он называл по-новому — верандой. Он отведал яичницы с ветчиной, выпил чаю и напоследок съел очищенный кечкеметский абрикос. Да, абрикос — вещь неплохая, особенно для пищеварения. А по нынешним временам есть абрикосы — это в некотором роде патриотично. Мы еще покажем этим австрийцам! Обойдемся без ихних шиллингов! Будем есть абрикосы сами!.. Погоди — вот только просмотрю газеты! — придет Гитлер, и Дольфус в два счета умерит свой голосочек!..

Он с наслаждением жевал абрикос. Вот уже одиннадцатый год, как он сидит в кресле председателя трибунала, но сейчас, кажется, опять наметились какие-то сдвиги: появились признаки, манящие к высотам апелляционного суда. На днях проездом из Вишеграда сюда заглянул его превосходительство. «Просто так, для небольшой дружеской беседы». Так вот, для начала ему, вероятно, передадут новое дело о крупном мошенничестве. Вопрос довольно щекотливый. Надо суметь его «квалифицировать» — то есть решить, кого нельзя вызывать в суд даже в качестве свидетеля, и продумать, кому какие вопросы ставить.

Окончив завтрак, он закурил сигару. У него вошло в привычку выкуривать ее здесь же, на веранде. Он любовался открывающимся отсюда видом: широкая излучина Дуная, словно горное озеро меж островерхих вершин, а на противоположной стороне — пестрые полосы обработанных полей… Красивейшее место в стране! Он любит утверждать и повторять это ежедневно, так же как каждое утро привык говорить горничной, убирающей со стола: «А ты все мечешься, Маришка. Даже остановиться не хочешь, чтобы хоть немного полюбоваться… Разве не прелестное это зрелище? Да, с этой веранды наша маленькая страна кажется настоящей жемчужиной!.. Плечи человека расправляются во всю ширь: родина!..» А горничная в ответ: «Времени нет любоваться, ваша милость». И он на это: «Ну хорошо, хорошо…» Доступно ли чувство прекрасного простой девчонке, из которой они и горничную-то, пригодную хоть к чему-то, воспитали с трудом!

Вошла Маришка, но в руках ее вместо подноса была телеграмма: «Немедленно выезжайте в Будапешт для подготовки завтрашнего заседания». Вот как! Он положил сигару. Нельзя сказать, чтобы это явилось для него неожиданностью. Министр юстиции, находясь здесь, подробно рассказывал о деле этих коммунистов. И, конечно, не случайно. Но — завтра? Выходит, чрезвычайное заседание!.. Неужели трибунал? Значит, его делают членом военно-полевого трибунала, а серьезное, сложное дело уходит из рук? Он был немного разочарован. Дело, правда, судя по газетам, в частности по «Немзети Уйшаг», громкое, ничего не скажешь. Его невозможно даже как следует рассмотреть в рамках военно-полевого трибунала, для этого понадобилось бы несколько дней…

К полудню он был уже в Будапеште, зашел к Тёреки и получил папку судебных материалов.

— Прости меня, но я не совсем понимаю… Речь, стало быть, идет о том, чтобы мы решали это дело по существу? Но ты же знаешь, Шадль как раз сегодня разбирал… другое дело. Я слышал, полтора года, не так ли?

Тёреки, уставившись в потолок, произнес чуть раздраженно:

— Надо подать пример, дорогой мой! Кроме того, могу сказать по секрету, что дело… гм… имеет внешнеполитический оттенок. Надо показать австрийцам, что у нас здесь сильная рука и твердая власть. А также немцам, любезнейший, Папену и… в общем надо показать возможности развития и то, что здесь, в нашей маленькой стране, идеи христианства и антибольшевизма… гм… Словом, ты понимаешь меня, дорогой… Пусть французы и англичане, да и итальянцы, видят, что у нас нет, просто нет возможности продолжать то, что делалось здесь на протяжении тринадцати лет!..

Его аргументация звучала не очень убедительно.

— Положим, что все это верно… Однако, с другой стороны, извини, но политическая мудрость, да и те же внешнеполитические соображения… его превосходительству не дают покоя даже в Вишеграде. К тому же, как я слышал, господин регент и господин премьер-министр тоже получают кипы телеграмм. Говорят, даже от влиятельных лиц… Да и материал, не правда ли…

Тёреки жестом остановил его.

— Телеграммы нас не интересуют! Мы представляем независимый суд независимой страны! Надо показать пример!.. Удивляюсь, как ты не понимаешь?!

Так вот в чем дело! Наконец-то он понял: материалов нет, попросту говоря, нет материалов!

Достаточно пробежать глазами обвинительное заключение: оно выглядит просто жалким! Обычный суд с трудом бы наскреб года два. Но после такой шумихи в печати — всего два года?… Здесь может выручить лишь быстрое, самое поверхностное рассмотрение дела военно-полевым трибуналом, настолько беглое, чтобы никто не сумел проследить его ход!.. Материала нет, но… его надо «сфабриковать»!

Неприятности начались еще до заседания. Во-первых, повсюду топталось великое множество полицейских. Двойной кордон вокруг здания суда. На кой черт? На улице Эндре Тхек, судя по газетам, были схвачены тридцать четыре человека. Вся партийная верхушка. Потом оказалось, что эта верхушка… Короче говоря, она не организовала ни одного взрыва… К чему же этот цирк? Выдумки Хетеньи! Затем прибыл какой-то француз, адвокат, председатель французской палаты адвокатов или что-то в этом роде. Его не хотели пускать. Неприятность! В конце концов пропустили, но неизвестно, что лучше… Тут же после начала заседания адвокаты заявили, что не обменялись с подзащитными и двумя словами, не получили материалов следствия, а строить защиту на основании одного обвинительного заключения они не могут. Кричат, что это беззаконие, произвол. Скандал!.. Да и публика… Тёреки заранее предупреждал, что «женщин не допустит из принципа». А на скамьях повсюду напомаженные, элегантные дамы. Не к добру это… не к добру…

«Немзети Уйшаг» сообщала о какой-то восьмиком-натной вилле, об огромных ворохах одежды, о шелковых пижамах. Не скупясь на злобные комментарии порнографического характера, газета расписывала, что в «фешенебельных квартирах» коммунистических вождей среди личных вещей были обнаружены даже духи, пудра, румяна…

Глядя сейчас на обвиняемых, он почти с отвращением вспомнил свою любимую газету. Должен, наконец, и «догадкам» быть какой-то предел!

На Шаллаи бумажный коричневый костюм, примерно такой же — на Фюрште. Красная цена им в магазине — двадцать пенгё… «Вороха одежды», «румяна»!.. Детьми, что ли, они считают читателей?… На одной странице их изображают чуть не вельможами, купающимися в роскоши, а на другой — отпетыми преступниками. Полиция, кажется, больше склонялась ко второму варианту: обвиняемым до суда не разрешали не только бриться, но и причесываться. Так и привели их в зал заседания — заросших двухнедельной бородой, помятых… А тут еще представители медицинской экспертизы вместо того, чтобы коротко засвидетельствовать — «вменяемы», начинают рассыпаться в похвалах их интеллекту, подчеркивают, что они знают языки, наделены незаурядным умом и сообразительностью, обладают далеко выходящими за школьные рамки познаниями в области истории, политэкономии, литературы…

Чтобы коммунист был интеллигентом?! Чтобы коммунист был образованным?! Экспертам надлежало всего-навсего подтвердить, что подсудимые вменяемы, что они целиком и полностью отвечают за свои поступки.

Тёреки делает экспертам знак головой: довольно, вполне достаточно. Но те воспринимают его кивок как поощрение и продолжают свое…


«С человеческой точки зрения эта проблема представляет известный интерес»…

Председатель любил покопаться и в «психологической» стороне дела. Этот Шаллаи, собственно говоря, человек их круга. Окончил гимназию. Призови его в армию, и к концу войны он демобилизовался бы офицером. В девятнадцать лет он работал в Учетном банке. С таким образованием, с такими знаниями иностранных языков и политэкономии он мог бы сейчас быть директором солидной банковской конторы или, во всяком случае, управляющим фирмой… И уж самое скромное — служащим с шестнадцатилетним стажем работы в банке. Пятьсот пенгё к тридцати пяти годам. Чего же еще? Зачем он стал коммунистом?… Как раз об этом спрашивает его сейчас Тёреки.

Ну ладно, ладно. А кто ее любит, войну? Никто! Кому она нравится? Но хороши бы мы были, если бы все, кто не любит войну, стали коммунистами!..

Он получал бы пятьсот пенгё. Конечно, не всякого удовлетворит жизнь банковского чиновника с пятьюстами пенгё жалованья…

Тёреки в этот момент задает вопрос: «Какую зарплату вы получали от партии?» Двести семьдесят пенгё. Вот как! Кто этому поверит? Партийный лидер! За двести семьдесят пенгё рисковать своей головой! Но, кажется, это действительно так. Тёреки больше не пристает к нему. К тому же, как выясняется, из этих двухсот семидесяти пенгё он платил партийные взносы и вносил в МОПР… Кроме того, из собственного кармана помогал друзьям по партии, давал разные ссуды…

Нет, о материальной заинтересованности здесь не может быть и речи… С другой стороны, этот человек умен, образован, не какой-нибудь там темный фанатик!.. Да, трудновато докопаться до сути этой психологической загадки…

Но что сегодня творится с Тёреки? Он ведет себя более нервозно, чем обычно. Отпускает язвительные замечания, даже кричит. Это неудобно хотя бы перед тем французом… «Что у вас общего с родиной?» Лишний, не относящийся к делу вопрос…

А Шаллаи тихо, но твердо, словно поучая, говорит:

— Венгерский язык — мой родной язык, я являюсь гражданином Венгрии и всем, чем могу, служу угнетенному венгерскому народу.

Гордо вскинув голову, он оглядел сидящих за столом судей. Прямой, исполненный ненависти взгляд… Председателю тоже захотелось задать вопрос, тем более что Тёреки сильно перегнул палку, его даже можно неправильно понять. Что побудило подсудимого еще во время мировой войны предпринимать попытки подорвать обороноспособность родины? Ну хорошо, война вам не нравится! Но вас же освободили от службы в армии! Вас не коснулась ни одна мобилизация!..

(А сколько пришлось в свое время похлопотать ему самому, чтобы избежать армии! В конце концов избавиться от фронта удалось, но лишь потому, что он согласился работать в высшем военном суде, где работать ему было явно не по силам… Но подстрекать против войны?!)

Дерзкий, непреклонный взгляд… Председатель забывает о своем вопросе. Открой он рот, и у него невольно вырвалось бы: «Но почему вы так ненавидите нас? Мы же впервые видим друг друга! Откуда эта парализующая, убийственная ненависть?!»


Город живет обычной, будничной жизнью. Пятница, 29 июля 1932 года. Утро.

В этот день в двух страховых компаниях, в нескольких фирмах поменьше и на девяти заводах произошли массовые увольнения трудящихся. Поступило двадцать два заявления о банкротстве, проведены сотни аукционных распродаж, выселений Самоубийцы прибегают к испытанным средствам: газ, щелок, Дунай. В их числе — дряхлые старики супруги, настолько древние, что им обоим хватало на день всего-навсего одной чашки кофе. Они открыли газовый кран. А назавтра газеты петитом сообщают об этом под постоянной рубрикой: «Те, кто добровольно избрал смерть. Пресыщенные жизнью…» Можно подумать, что из года в год по всей стране проходит сбор пожертвований и газеты ежедневно публикуют фамилии щедрых благотворителей. Вчера тоже произошло пятнадцать самоубийств, завтра будет еще двенадцать…

На этой неделе над страной пронеслись холодные штормовые ветры, повсюду прошли дожди. Но сегодня прояснилось, потеплело. Однако жара еще не настоящая, не июльская — двадцать пять градусов в полдень…

Будничное будапештское утро. И все-таки оно не такое, как обычно. Сегодня оно таинственное, загадочное и кажется особенно тихим. Бульварное кольцо на какой-то момент вдруг становится похожим на сельскую улицу. Люди не знают, куда деть время. Незнакомые останавливают друг друга и начинают вполголоса переговариваться…

(Сельская улица? Однако в деревне теперь не столь уж тихо! Повсюду демонстрации, пикеты. Иногда не обходится и без кровопролития. Демонстранты, пикетчики требуют работы. А нотариусы, бургомистры в ответе. Некоторые обещают: общественные работы, каналы, дамбы, дороги… Им не верят. Кое-кто говорит, что можно найти работу в другом месте, в Будапеште, в задунайских или затисских областях… Не верят. Но делать нечего, и сотни тысяч людей, оборванных, бездомных, безработных бредут в Будапешт, в задунайские, затисские области.)

Жителям в этом городе известно все. В газетах не пишут, официально не сообщают, и все же люди знают новости. Вот уже несколько недель, как правые, особенно клерикальные, газеты кормят своих читателей детскими небылицами. Даже «Непсава» — наиболее достоверный информатор — и то 22 июля, спустя неделю после ареста, поместила коротенькую заметку, в которой осудила протесты против военно-полевого трибунала… «Мы выступаем против всей системы в целом, — пишет она, — а не против одного из ее институтов — полевого суда». Но кто протестует и против какого суда — не написала ни слова. А в это время из-за границы уже лавиной сыплются протесты против готовящейся судебной расправы. На другой день, 23-го, газета помещает официальное полицейское коммюнике «о ликвидации в Будапеште тайного большевистского центра». И добавляет, что разговоры о военно-полевом трибунале — это не более чем сплетня, об этом нет и речи. К тому же большевики являются прежде всего врагами социал-демократической партии, и государству они не опасны. В эти же дни «Непсава» организует на промышленных предприятиях страны митинги протеста против снижения пособий по соцстраху. А о том, что рабочие на этих митингах выражали возмущение надвигающейся судебной расправой, газета не обмолвилась ни словом. Что вы, товарищи, военно-полевой трибунал — это всего лишь глупая басня! Даже 27 июля она еще отрицает, что дело будет рассматриваться в военно-полевом трибунале. И только в день суда, когда не писать уже было нельзя, газета публикует передовую статью, осуждающую ускоренное судопроизводство. В то же время в обвинительном заключении «Непсава», единственная из всех газет, курсивом выделяет то место, где говорится, что Шаллаи и Фюршт «пересылали сведения за границу, центральному руководству партии».

Пересылали сведения за границу! «Агенты Москвы»!

Такова газета, которая слывет наиболее объективной, наиболее правдивой… И все же люди, как это ни удивительно, знают, что им делать.

Этот город не отличается чувствительностью, его население не беспокоит веревка, которую убийцы стараются набросить ему на шею. Уголовные дела считаются здесь деликатесом, доставляющим особое наслаждение. Газеты обстоятельно «разъяснили», что и на сей раз перед судом предстали преступники, закоренелые убийцы, «кровавые палачи» 1919 года… И все же город и люди на улицах выглядят так, будто тяжкий позор лег на их плечи, будто их терзают мучительные угрызения совести.

Незнакомые люди переглядываются, вступают в разговор. «Думаете, что…» «Да… они и на это способны…» И тут же замолкают. Из-под арки выглядывает журавлиное перо жандармской каски.

На улице то и дело попадаются полицейские. Они следуют парами — верхом, на велосипедах или пешком. Полно жандармов, вызванных из пригорода. Они притаились в подъездах, в любой момент готовые к прыжку.

«Стало быть, жандарм — блюститель покоя… Вот уж не знаю, с чего бы это им блюсти покой? И без того город выглядит сегодня притихшим…»


Фюршт держался отлично. Им не удалось обменяться ни словом, разве только несколькими беглыми взглядами за спинами стражников: «Держись, товарищ!»

Давать ответы на провокационные вопросы он категорически отказывался: «Отвечать не буду!» И снова: «Отвечать не буду!» И вместо ответов говорил о бесчеловечном обращении полицейских. О том, как его били по ступням, как старались отбить почки. Тёреки буквально рычал: «Это к делу не относится!» Но напрасно, испугать Фюршта ему не удавалось. Да и что он мог сделать? Отправить его в одиночку? Смешно. Оставалось одно — кричать. Его лицо из красного становилось лиловым, по щекам и шее градом катился пот, в уголках рта пенилась слюна. А Фюршт был спокоен и, как только председатель на секунду захлебывался и хватался за носовой платок, неумолимо продолжал свое: называл фамилии сыщиков, которые коленями давили на живот, рассказывал, как его связывали, показывал раны на руках. Судьям оставалось только беспокойно ерзать и кряхтеть…

Мотивировочная часть приговора была составлена по весьма хитроумной логической схеме. В ней говорилось, что коммунистическая деятельность находит свое выражение в факте «стремления к насильственному ниспровержению существующего общественного строя»; обвиняемые занимались коммунистической деятельностью; насильственное ниспровержение общественного строя преступление, подсудное военно-полевому трибуналу, стало быть, дело подлежит рассмотрению ускоренным судопроизводством; поскольку же военно-полевой трибунал может вынести только смертный приговор, то наказание — смерть. Степень виновности здесь не важна… «Иного мы сделать не можем, остается умыть руки… Это, кстати, сумеет понять и господин Лонге, председатель французской коллегии адвокатов, — ведь он юрист!..»

Шаллаи задают вопрос: подаст ли он прошение о помиловании? В первый момент у него чуть не вырвалось инстинктивно: «Нет!» Организаторы суда разоблачили себя перед всем миром, а от убийц, от хортистов ему не надо помилования. Но он оглядывается на защитников и видит, что все они утвердительно кивают головой. И он понимает их. Они правы! Хитро подстроили эти судьи, старающиеся умыть руки. «Военно-полевой трибунал, видите ли, может вынести только смертный приговор…» Но как бы они ни мыли свои руки, им все равно не отмыть их! Им не удастся сослаться на то, что, мол, мы ведь предлагали…

— Да! Мы подаем просьбу о помиловании! Кончайте же, господа судьи!


Не раз приходилось председателю встречаться в своей работе с «трудными делами». Но пытки, подобной сегодняшнему разбирательству, ему еще не доводилось переживать.

Рубашка!.. Полиция позаботилась о двойном кордоне, обставила процесс шутовскими обрядами, а окровавленных рубах словно не заметила! Не подумала о такой улике! Заключенных было приказано доставить в суд в чистом белье. Впрочем, в подобных случаях тюремщики охотно отдают заключенным и их грязное белье… Тёреки рычал, что это «клевета». Швайницер не моргнув глазом заявил, что от заключенных не поступило ни слова жалобы на обращение с ними. Вот тогда-то один из адвокатов и указал на две изодранные в клочья, окровавленные рубахи.

Переговорить с обвиняемыми защитникам не разрешили, с материалами следствия их не ознакомили… Даже в ходе заседания Тёреки то и дело нарушал порядок судопроизводства… А в зале сидели иностранные корреспонденты, известный французский юрист!..

Теперь господин председатель абсолютно не возражал бы, если бы Житваи пригласил на этот процесс кого-нибудь другого… Уж лучше десять дел о растрате!

Когда суд удаляется из зала на совещание, он с облегчением вздыхает.

Входит служащий. Опять огромная стопка телеграмм! Есть внутренние, но еще больше из-за рубежа… Когда только все это кончится?!

— Разумеется, господа, — категорически заявляет Тёреки, — о помиловании не может быть и речи!

Снова элементарное нарушение судопроизводства! Это имел бы право сказать прокурор, но не судья, ведущий процесс.

Господин председатель ерзает в кресле.

— Не будешь ли ты столь любезен, прошу тебя… Не совсем ясно… Ведь и без того в мотивировочной части сказано, что, поскольку это — чрезвычайное заседание, иного приговора кроме смертного быть не может…

Тёреки захлебывается от ярости. Объясняй теперь этому остолопу! Ведь всем было ясно, что обвиняемые ни за что не попросят помилования…

— Извини меня, — обрывает он, — ты что, за рассмотрение просьбы о помиловании? Я приму это к сведению. Мы независимые венгерские королевские судьи и руководствуемся только законами, правовыми нормами и совестью. Необходимости в единогласном решении нет. Тем более такой документ подтвердил бы, что… Словом, господа, вопрос о помиловании снимается четырьмя голосами против одного, — так? Благодарю.

Места вокруг пересыльной тюрьмы тихие, вымершие. Оживают они только в дни, когда отпевают усопших, — вблизи расположено Ракошкерестурское кладбище. Но куда этим дням до сегодняшнего! Такого количества людей кладбище еще не видело…

Несколько мгновений — и ворота тюрьмы окружены плотным кольцом. Двойному кордону полиции с трудом удается сохранять узенький проход. На двух машинах прибывает подкрепление.

Только теперь, в самые последние минуты, Шаллаи может наконец переговорить с адвокатами. Они сообщают ему вести с воли. Будапешт завален телеграммами протеста, почта просто не успевает их обрабатывать. Томас Манн, Карин Михоэлс, Ромен Роллан, Кете Кольвиц… Рабочие, интеллигенция, политические деятели, целые коллективы — весь мир…

Он передает адвокатам и своей единственной будапештской родственнице, свояченице, последнее послание: «Скажите, что я умираю так, как жил. Как подобает коммунисту. Один человек — это всего-навсего один человек. Революция требует жертв. Мое место займут сотни и тысячи других. Идея, ради которой я жил и работал, победит. Работайте же и за меня… Приближается лучшая и прекрасная эпоха, она будет итогом и нашей борьбы. Скажите им, передайте товарищам…»

Из соседней камеры доносятся безумные вопли и судорожные рыдания. К Фюршту пришла семья — родители, братья, родственники. Мать, обезумев от горя, не может совладать с собой.

Шаллаи тихо просит свояченицу:

— Сходи туда, пожалуйста. Поговори с ней, пусть возьмет себя в руки, ненадолго, на несколько минут… А то бедному Шандору еще тяжелее…

Небольшой дворик окружен каменной стеной, за которой камеры смертников. У основания стены два толстых столба. Видно, стволы обструганы совсем недавно. Напротив наскоро сколоченный стол под зеленой материей. Перед ним — публика: черные и зеленые береты, военные мундиры, пестрые шелка женских платьев… Это те же, кто присутствовал на суде. Снаружи доносится автомобильный гудок, слышится отдаленный звонок трамвая: город… родина…

За столом Сечи, Палффи, Паулаи… Сплошные «и»… Даже по фамилиям видно, что господа. У этих Тёреки не осмелился бы спросить, имеют ли они родину и что У них с нею общего. Не осмелился бы, это совершенно ясно! «Исконная родовитость» дает им право на родину. Об этом говорит буква «и» в конце их фамилий. «Исконная родовитость» дает им право жить дармоедами. И господину Тёреки этого более чем достаточно.

Но там, за оградой, живут люди без буквы «и» в конце фамилий, Яноши Ковачи, которые из века в век пахали землю, рыли окопы, обороняли города, бросались в штыковые атаки. И не имели, да и не могли иметь ничего, кроме двух рук. Если эти руки отрывало на войне, то Ковачам оставалось просить милостыню или умирать с голоду. Где же их родина, господин Тёреки?… А ведь они могли бы ее иметь! Но именно в этот момент граф Карольи, «Немзети Уйшаг» и «Непсава» продают ее Хорти. Ее, словно кечкеметские абрикосы, предлагают Риму, Берлину, Лозанне и Вене, там заранее торгуют венгерской кровью.

В Лозанне стыдливо упоминают о «разоружении», расчищая в то же время дорогу Гитлеру. Немецкий канцлер знай себе твердит: «Мы хотим равных прав…» А угодливые правители небольшой страны, сильные мира сего с буквой «и» на конце фамилий уже взывают: «Поскорее бы начать войну с этим большевизмом! Сил у нас хватит, — миллионы лишних Яношей Ковачей, с которыми нечего считаться. Вот, извольте видеть, мы уже вешаем коммунистов…»

Да, у них есть родина, и именно ею господа сейчас и торгуют. И если послушно надеть солдатские шинели и, повинуясь приказу, двинуться, не спрашивая, куда и зачем; если вытянуться в струнку, как вот эти стоящие вокруг полицейские или как этот палач и его помощники, вытянувшие руки по швам своих черных штанов и так плотно сжавшие зубы, что на лицах вздулись желваки, — наглядное свидетельство их угодливости, хотя и их тоже зовут Яношами Ковачами, — так вот, если, как эти лакеи, все терпеть и все выполнять, то тогда господа снисходительно скажут: «Славные венгерские парни». И, может быть, даже похлопают их по плечу. Разумеется, не снимая перчаток…

Эх, крикнуть бы так, чтобы открыть им глаза, всем до единого! Так крикнуть, чтобы все услышали его предостерегающее, тревожное предсмертное слово. Жаль, не позволят его больные, слабые легкие крикнуть так громко! Не сумеет он предупредить их — коротко, в последний раз: смотрите, предатели тянут страну в пропасть! Значит, надо жить, еще жить, чтобы рассказать всем, если потребуется, то и каждому, в отдельности. Жить, еще жить!..

Жить?…

Теперь жить — значит умереть. Жизнь и смерть во имя идеи — это одно и то же…

— Приступайте, палач!..

Для рассказа уже не остается времени.

Еще минута — и то, что было человеком, превратится в ничто, станет разлагающейся материей.

Но пока еще он человек. А если так, то и поступать надо, как подобает человеку.

И он кричит изо всех сил. Голос срывается, но он кричит. Пусть разорвутся больные легкие, но это его последний долг, и его надо исполнить!

Голос звенит. Сильный, чистый, он перелетает через стену, неся его призывы людям, толпящимся в воротах, городу, родине.

— Да здравствует пролетарская революция! Да здравствует Венгерская Коммунистическая партия! Да здравствует Советский Союз! Да здравствует мировая пролетарская революция! Да здравствует международная…

Веревка затягивается, он не успевает выкрикнуть то, что хотел.

Но главное сказано.


Господин председатель смотрел на палача: угодливые собачьи глазки — две небольшие черные пуговицы, коричневая кожа, обтянувшая широкие скулы, руки… «Руки я бы ему не подал…» При этой мысли он даже содрогнулся… Но почему же позволяют кричать и тому, второму?! Почему разрешают?! Заткните же наконец ему глотку!.. Скандал!..

Ни поезда, ни автобуса в тот день уже не было. Один из знакомых по клубу, чемпион, спортсмен и судебный эксперт, обещал захватить председателя вечером на своей автомашине. И он отправился в клуб.

В быту судья славился пристрастием к алкоголю. Но в тот вечер господин председатель даже превысил свою и без того высокую норму.

В конце того же дня происходило заседание Совета министров, и прямо с него в клуб заглянул его превосходительство. Господин председатель имел успех, вокруг него собрались люди, расспрашивали о подробностях. Но министр держался с ним отчужденно, казалось, даже холодно.

— Прошу извинить, ваше превосходительство, — бормотал председатель уже слегка отяжелевшим языком, — но они — фанатики. Я наглядно убедился в этом во время казни. Фа-на-ти-ки! И иным способом от них не оградишься, все напрасно… Эт-т… э… эта оголтелая ненависть, изволите ли видеть. Сегодня, знаете ли, многое для меня стало ясным. Ненавистью можно морально убивать, не так ли? Но от ненависти можно стать и самоубийцей! Скажем, фанатик… Он же сам идет навстречу своей гибели! Из ненависти…

Но даже прощаясь, его превосходительство едва коснулся его руки, как человек, явно чем-то недовольный. Сердится? Может, за то, что он голосовал за рассмотрение просьбы о помиловании? Но ведь…

В его одурманенной хмелем голове упорно копошилась мысль о том, что он не подал бы руки палачу… И мысль эта так давила, что одну за другой он стал опрокидывать в рот пятидесятиграммовые рюмки коньяку. А ведь он не обедал да, в сущности, и не ужинал.

Часов в десять явился его знакомый, спортсмен. К этому времени председатель перешел уже все границы.

— Как хорошо, что ты пришел, дорогуша… — радостно забормотал он. — Речь идет о весьма интересной пррр… блеме… Родина… Ее поднял на ее… суде господин Тёреки… Глубокий философский вопрос: есть ли родина у этого… у… Шаллаи…

— Родина? Да откуда она у него? Ведь он изменил родине!

— Постой! — Председатель предостерегающе поводил пальцем. — Не говори так… Если человек изменяет родине, значит, у него есть кому изменять — так ведь?… Подумай! Если же родины нет, то и изменить ей невозможно. А?… Он говв… рит, ты сслы… шишь, он говв… рит… родной мой язык — венгерский, гражданин я венгерский… Это доказательство или нет?

Спортсмену не терпелось уйти. Он согласился. Но тут председателя взорвало.

— Что? Это доказательство? Родина — это другое. Не знаешь? Родина — это о-щу-щение. Ощущение, доступное лишь избранным, дорогой мой. Излучина Дуная… Самое красивое место в стране… Ты же его знаешь. Ну? А наша Маришка знай себе мечется, и ей это даже невдомек… Есть у нее родина, скажи-ка?… Родной язык у нее венгерский, гражданка Венг…грии… Нет? Да… Но… — Лицо его вдруг победно озарилось, словно у человека, разрешившего наконец величайшую проблему… — Но она еще не стала для нее реальностью! Понимаешь? Не стала реальностью! У таких людей только… в редких, исключительных сс…учаях… Скажем… во время войны… родина становится для них реальностью…

В машине ему стало немного лучше, он протрезвел, с ним уже можно было вести осмысленный разговор.

— Что ты скажешь о Хетеньи? Феномен, не правда ли?

— Феноменален!

— Видел его карикатуру в «Пешти хирлап»? Красный там, где красно… — Он засмеялся. — Ну, теперь гидра обезглавлена!

— Да, обезглавлена.

И он заснул.


Проснулся он поздно, голова болела… Ничего, после завтрака станет полегче!

Ярко светило солнце, меж куполообразных гор поднимался голубой пар от позавчерашнего ливня.

Председатель велел Маришке принести все утренние газеты и в ожидании их словно зачарованный любовался пейзажем. Какая красота!.. Как только может в сердце человека найтись место для ненависти, если мир столь прекрасен!.. Родина… Он не помнил, в какой именно момент в его хмельной голове родилось блестящее решение этой проблемы, но точно знал, что это было вчера.

Все газеты на двух-трех колонках давали отчет о суде и казни. Большинство газет посвятило этому и свои передовые. А в «Непсаве» вместо передовицы зияла пустота. Негодяи! Из-за этого белого пятна будет раскуплено по крайней мере тысяч на десять экземпляров больше!.. Прочие сообщения: выборы в Германии, подготовка к Олимпиаде в Лос-Анджелесе, успех венгерского бриджа на международных соревнованиях в Австрии, случаи самоубийства, банкеты, приемы, объявления… Лозунг дня: порядок, уверенность, твердая рука, «Гидра обезглавлена!».

Он потянулся за своей любимой газетой «Немзети Уйшаг», еще раз окинув взором расстилающийся перед ним пейзаж. Излучина Дуная! Да, для него реальность родины, можно сказать, воплощена в этом пейзаже. В пейзаже, которым он любуется отсюда, с террасы, или, вернее, с веранды, своей виллы. Порядок, уверенность, твердая рука — эти понятия по-настоящему отражены только здесь, в этой газете. Обезглавлена гидра! Обезглавлена!..

Из газеты выпадает небольшой, величиною с ладонь, листок бумаги — листовка, отпечатанная на машинке и размноженная на ручном гектографе. Он начинает читать, и точно удар молнии поражает его в голову. «Шаллаи и Фюршт были казнены потому, что стремились к ниспровержению нынешнего строя, были врагами нищеты, голодной смерти… Борьба продолжается… Две Венгрии волками смотрят друг на друга… Мира не будет до тех пор, пока угнетенные трудящиеся не уничтожат тунеядцев… Новые тысячи людей встанут на место товарищей Шаллаи и Фюршта…»

Он пытается позвать на помощь, но сквозь стиснутые зубы пробивается только какой-то нечленораздельный клекот:

— К… кто… Полиция, полиция!

Эй, полицейских, как можно больше! Еще больше!

И окрестный пейзаж — изумительная, чудесная излучина Дуная — словно закачался перед глазами.

Возле стены Ракошкерестурского кладбища, там, где когда-то были погребены павшие мученической смертью герои советской республики, земля усеяна красными цветами. Сыщик, хитро ухмыляясь, говорит Хетеньи:

— Они думали, мы похороним их здесь. Обвели же мы их вокруг пальца!

Но Хетеньи не до шуток.

— Идиот! — обрушивается он на сыщика.

В Кишпеште, на ограде завода «Хунгария-Яквард», на проспекте Юллеи, на заборе стадиона «Ференцварош», в Обуде, на воротах кирпичного завода, на заводах «Вайс-Манфред и Ланг», на пивоваренном заводе в Кебанье и в плавательном бассейне на Дунае — всюду и везде крупными буквами выведена мелом надпись: «Да здравствуют Шаллаи и Фюршт!» Надпись свежая, сделанная только что, ночью.

Да здравствуют?… Да здравствуют мертвые?

Истинные патриоты — не те, у кого фамилия кончается на «и», а Яноши Ковачи, тысячи и десятки тысяч людей, которым раскрыли глаза, — не хотят получать от родины лишь голод и нищету, бездомную жизнь и самоубийства. Они не хотят, чтобы родина воплощалась для них в ту «реальность», о какой говорил господин председатель. Они жаждут мира и свободной жизни. Они жаждут работы и новой правды, рожденной в труде. Они жаждут Родины.

Но всего этого не напишешь на заборах, на стенах. К тому же ночь коротка, патрулей много и надо спешить.

И они писали лишь самое главное.


НА ОЗЕРЕ ФЕРТЁ


В это на редкость знойное лето дважды горели камыши. После второго пожара, в начале августа, из села исчезли крестьяне Лайош Давид и Антал Кренц. Оба ушли на озеро косить камыш.

Странно, что именно они попали в эту трагическую историю, о причине которой так и не узнали обитатели деревни.

Давид и Кренц во всем были противоположностью друг другу — как день и ночь.

Если кто-нибудь, идя по шоссе из Бальфа, случайно останавливался у ворот Кренца и спрашивал, где живет Лайош Давид, то ответ он получал самый удивительный — «не знаю», — хотя село насчитывало едва ли полторы сотни домов.

Да и Лайош Давид хорошенько оглядел бы незнакомца, если бы тот спросил у него о Кренце.

Давид был переселенцем, а таких, как Кренц, в наших местах называли «остатками». Эти «остатки» (и среди них первый — Кренц) считали переселенцев бродягами и босяками.

У Кренца, прозванного Плаксой, и раньше было семьдесят хольдов земли, из которых пятнадцать — под виноградом; кроме того, он имел много скота, машин и разного инвентаря. А в прошлом году, когда часть его родственников, не успевших в свое время сбежать, выселили, Кренц разбогател еще больше.

Это был рослый рыжеволосый человек. Он овдовел рано, не успев обзавестись детьми, и теперь в доме у него жила дальняя родственница из Ракоша, мать целой ватаги ребят. Хозяин считал эту женщину скорее прислугой, чем членом семьи. В селе поговаривали, что он собирается жениться еще раз.

Лайош Давид был «первым человеком» среди переселенцев. Если нужно было чего-нибудь добиться у властей, это поручали только ему. Случись у кого-нибудь из переселенцев беда — неизменно шли к Давиду. К нему обращались за советом, за помощью. Вместе со своим другом Иштваном Барной Лайош Давид руководил отделением «Всевенгерского союза новых землевладельцев»; он же организовал у нас сельскохозяйственный кооператив. По профессии кузнец, Давид так умело обрабатывал землю и ходил за скотом, что мог служить примером любому крестьянину.

Лайош Давид был молод. Сухощавый, с веселыми голубыми глазами и вечно растрепанным белокурым чубом, он производил впечатление живого, энергичного человека.

Хотя жена Давида была уже матерью троих детей, но ее часто принимали за девушку. Легкая, подвижная, она была удивительно работящая женщина. Их первенец родился еще в Трансильвании, второй — в Дебрецене, а третий — уже здесь, на новом месте. За смуглый цвет лица и черные косы Кренц звал жену Давида не иначе, как «румынской цыганкой», однако это не мешало ему при встречах заглядываться на нее.

Антал Кренц родился в нашей деревне, как его отец и дед. У деда было всего лишь двенадцать хольдов земли. Анталу досталось уже сорок, что в этих краях считается крупным владением, так как здесь можно прожить и на меньшем наделе, если только умело использовать неиссякаемое сокровище — камыши озера Фертё.


Сорок хольдов земли Антал Кренц превратил в семьдесят, хотя женитьба и не умножила его богатства. Кренц не пил вина — разве только с собственного виноградника, — не играл в карты. Люди шутили, что летом он вовсе не ложился спать, а лишь дремал на краю корыта, из которого пили куры и которое легко переворачивалось, едва только заснешь. Два часа отдыха в неудобной позе — это все, что позволял себе Кренц. Говорили, что именно поэтому у него такие воспаленные глаза, и за них-то его и прозвали Плаксой. Возможно, что все это было просто болтовней, но одно несомненно: богатство было для Кренца важнее всего.

Он много ездил. То отправится в Шопрон или в Дьёр за частями для машин, то по делам в Будапешт или в Вену. Все остальное время Кренц проводил у Фертё, между Ракошем и Медешем, или на австрийском берегу, за границей, где у него тоже было немного земли.

В первую мировую войну он не попал на фронт, так как был еще слишком молод, а в последнюю отвертелся под предлогом болезни глаз. Дважды его выбирали сельским старостой, а чаще он выбирал старост по своему усмотрению. Секретарь узедной управы — да что там секретарь! — сам председатель поднимался из-за стола, когда Кренц входил в его кабинет.

По вечерам, возвращаясь с виноградника, Кренц обычно останавливался у каменного святого на вершине горы, с которой по дну глубокого оврага и дальше, вниз к деревне, сбегает проселочная дорога. Здесь проходила невидимая граница, разделявшая даже воздух на две отличные друг от друга части: с одной стороны чувствовалось свежее дыхание лесов, с другой — тяжелый, сладковатый запах болотистых берегов Фертё.

Антал Кренц останавливался и, широко расставив ноги и гордо подняв голову, обводил взглядом пестрые поля, расстилавшиеся внизу, у подножия горы, серое море камыша, далекую синеву холмов. В эти минуты он думал: я хозяин всех этих богатств. Каменного святого в длинной монашеской рясе поставил еще его дед. Святого ежегодно подкрашивали, и он обрастал все новым и новым слоем известки.

А Лайош Давид пришел издалека, и, как всякого бедняка, судьба взамен богатства щедро одарила его всевозможнейшими историями, и грустными, и страшными. Каждая из них, хоть сто раз рассказывай, не надоест.

Из родной деревушки Лайош Давид ушел на заработки в уездный город Коложвар. Здесь он познакомился с шестнадцатилетней девушкой, прислугой в богатом доме, и она стала его женой. Родился первый ребенок — мальчик. За несколько месяцев до объявления войны[26]Лайош прослышал, что в Дебрецене на вагоностроительном заводе есть работа и платят там пятьдесят, а то и шестьдесят пенгё в неделю. А в Коложваре он даже вдвоем с женой зарабатывал меньше. Ничто не удерживало их в Трансильвании, и они перебрались в Дебрецен. Работа здесь действительно была. Нашли и квартиру — за уборку в доме. Жена уже присматривала в витринах швейную машину в рассрочку, как вдруг Давида призвали в армию. Он был на фронте, когда родился второй ребенок. Жена сперва работала, но вскоре ее уволили и вышвырнули с детишками из квартиры. Прошел слух, что Лайош убит на фронте, но через несколько месяцев от него пришло письмо, в котором он писал, что жив, был ранен и с санитарным поездом отправлен в госпиталь, в Будапешт. Чтобы попасть в столицу, жене пришлось продать все, что у них было из теплых вещей. К счастью, за детьми согласилась присмотреть одна добрая женщина.

В Будапеште жена Давида пробыла почти до весны, работая прислугой. Место попалось хорошее, и кое-что удавалось посылать детям, в Дебрецен. Возвратившись домой, они с мужем первое время жили на пособие, которое он получал, и брали в кредит у бакалейщика продукты. На завод Лайоша не взяли — прострелено легкое. Но весной их обоих приняли на стройку. Осенью строительство приостановилось. А тут, как назло, жена снова забеременела. Наступила такая нищенская жизнь, какой они еще никогда не знали. Пришла зима, дети не вылезали из постели, в доме не было даже рваного тряпья, чтобы кое-как их одеть. Нежданно-негаданно из города Папа пришло письмо. Писал Иштван Барна, старый товарищ Лайоша по действительной военной службе еще в румынской армии.

«Не знаю, — писал он, — как идут твои дела, но если у тебя сейчас нет работы или есть, да не нравится, то здесь можно найти подходящее место…»

Письмо пришло кстати.

Добравшись через неделю — то пешком, то с попутной телегой, то на грузовике — до города Папа, Лайош Давид сказал своему другу: «Ты теперь мне как отец. После родителей тебе я обязан своей жизнью…»

Он стал работать на военном заводе. Иногда в неделю зарабатывал по сотне пенгё, но случалось, из получки вычитали почти все — за квартиру, за питание. Плохо было и то, что семья жила в Дебрецене, а письма, которые он посылал жене, почему-то оставались без ответа.

Как-то один дебреценский знакомый сообщил Лайошу, что у жены были преждевременные роды, потом заражение крови, а сейчас она лежит в больнице без сознания, и ей не до писем. Прикинул Лайош Давид, что бы он мог сделать. Ведь все это время он отсылал деньги домой. Правда, после вычетов и посылать-то нечего было. Что оставалось — уходило на табак, почтовые марки. И все же кое-что он скопил, да и жена, наверное, откладывала про запас, как ни мало у самой было. Может, к пасхе сколотят денег на дорогу, и тогда семья приедет к нему. Немного денег одолжили товарищи, видевшие, что человек попал в беду.

В Дебрецен Лайош поехал поездом, и через полторы недели вернулся назад уже с семьей. Все было бы хорошо, если бы не новое несчастье: его вызвали на переосвидетельствование, признали годным, надо было ждать призыва. Обсудив с Барной создавшееся положение, они оба решили отослать семьи в Капувар, к родителям жены Барны.

Осенью 1944 года перевернулся весь мир; разбросало их по разным концам земли, как листья на осеннем ветру. Лайош Давид дезертировал. Все его мысли теперь были о том, как бы добраться до Капувара. Холодной ночью, когда шел он по разбитой дороге, худой и обросший, его поймали. Хотели было расстрелять, да спасла амнистия. А несколько дней спустя Лайош Давид подговорил свою роту не отступать в Германию. И снова угодил в карцер — ждать приговора. На этот раз он спасся от смерти благодаря тому, что знал, где можно достать сигареты. А из роты все равно никто не пошел в Германию, даже ротный.

Боялся Лайош Давид плена: ведь на нем была военная форма. Но русские задерживали только немецких солдат. При встрече они угостили Давида хлебом, салом, он их — сигаретами.

И снова побрел он, оборванный, обросший, по дорогам родины. Но вокруг уже все менялось на свежем весеннем ветру. Попав на станцию Цельдемельк, он был поражен картиной, которая представилась его взору. Сколько людей, сколько наречий! Люди прибывали и уезжали, солдаты-отпускники и раненые спали вперемежку прямо на каменном полу.

Лайош шел по раскисшим дорогам главным образом ночами. Не раз ему приходилось уступать дорогу нескончаемым, идущим вперед колоннам русских. Он не знал, где находится незнакомый ему Капувар, он никогда не бывал в этих краях и все же, как впоследствии оказалось, добрался наикратчайшим путем. Жена и дети были живы и здоровы. Вот и конец войне, конец их скитаниям, постоянной тревоге. Никто больше не заставит их расстаться!

Несколько дней Лайош Давид отлеживался на деревенской кровати, напоминавшей ему далекие годы детства, прислушиваясь к тихим голосам женщин, доносившимся из кухни. Они плакались на судьбу: в селе не было мужчин, некому было работать.

У Лайоша Давида в роду все были крестьянами — отец, дед, прадед. Дул свежий, напористый весенний ветер, когда, немного окрепнув, он запряг лошадь и выехал в поле. Помогать ему вышла жена и ребятишки.

Осенью возвратился Барна. Старые друзья уговорились, что запишутся на земельный надел, и следующей весной они действительно получили дом и землю, здесь же, на берегу озера Фертё. Это была хорошая земля: пять хольдов пашни и виноградник. И дом хороший. Все вышло, как в сказке.

Вот вкратце и вся жизнь Лайоша Давида, но только вкратце, потому что если сам он начинал рассказывать о своем житье-бытье, то выходило, что оно было полно самых необыкновенных историй — и о том, как он был в Трансильвании, и как работал на вагоностроительном заводе, о фронте, о жене, о времени, проведенном в городе Папа, о службе в армии, когда к власти пришли нилашисты… Одним словом, множество историй, тем более что, рассказывая, он не упускал и того, что слышал в госпитале от других раненых. Потом, как правило, шли рассказы о встрече с русскими солдатами и, наконец, о приходе домой, к семье, и о получении нового дома. Вот сколько историй!

Как и Кренц, Давид, возвращаясь с виноградника, любил постоять вечерком у статуи святого на вершине горы. Он не был «важным господином» — всего лишь скромный, простой человек — и все же он уверенно стоял на земле. Широко расставив ноги и гордо подняв голову, он подолгу всматривался в подернутую вечерней синевой землю, в шафраново-лиловые облака, в красный пламенеющий туман над бескрайней зеленью камышей. Закончены все дела и на винограднике, и на пашне. Он хорошо поработал. Вечером они с Барной собирались наведаться по делам кооператива в Бальф. А «важным господином» он и не хотел быть. На что ему!

Антал Кренц — Плакса и Лайош Давид присматривались друг к другу вот уже больше года. С первого взгляда они хорошо поняли друг друга — у обоих глаз наметанный, — но виду не показывали. Народ на селе стал поговаривать, что они недолюбливают друг друга, но противники лишь молча взвешивали свои силы. И только если кто, въезжая в село, по бальфской дороге спросил бы у Кренца: «Где живет Давид?», ответом ему было бы: «Не знаю такого».


Как-то раз Лайош и Иштван Барна шли из Бальфа. У Давида через плечо болталась солдатская сумка. Было воскресенье, за полдень. Перед корчмой, у самого шоссе стояла небольшая кучка людей. Чуть подальше, возле дома Кренца, три девочки в белых платьицах, с лентами в косичках пасли на обочине гусей. Когда путники поравнялись с домом Кренца, из калитки раздался злобный окрик. Кто-то по-немецки звал девочек. Они испуганно сбежали с дороги к дому, а гуси, хлопая крыльями, бросились по склону холма.

А Кренц — это был его голос — все еще продолжал кричать по-немецки:

— Сколько раз говорил тебе, не пускай детей на дорогу, когда здесь шляются эти голодранцы!

В ответ послышался печальный голос женщины:

— Как же можно? Ведь это дети! Сегодня воскресенье…

— Дети! Воскресенье! — продолжал бушевать Кренц. — На прошлой неделе я тоже застал их, когда они разговаривали с этим сбродом. Я запрещаю нашим детям говорить с проходимцами. Наши дети не должны даже знать о них! Пусть лучше подохнут…

— И чего ты шумишь! Боже мой…

Кренц был уже на пороге кухни. От гнева у него на шее вздулись вены.

— До тех пор пока я здесь, я буду командовать! Поняла? Отвечай мне, говорил я тебе или нет, чтобы дети сидели во дворе, когда по шоссе ползет всякая нечисть? Говорил или нет?

После небольшой паузы плачущий голос ответил:

— Откуда же я могла знать, идут они по дороге или нет?

— Должна знать! Сегодня в четыре часа сходка в волостной управе. Все село туда собирается. Пока сходка не закончится, смотри, чтобы девчонки и носа на улицу не показывали!.. Поняла? — И, повернувшись к девочкам, еще раз повторил: — Поняли?

Потупив головы, девочки молча побрели на задний двор. Промолчала и мать.

Антал Кренц надел пиджак и тоже отправился — к зданию волостной управы.

После выселения швабов, сотрудничавших в войну с фашистами, в деревне пустовало несколько домов. Пока не прибыли новые переселенцы, сады при этих домах были объявлены общественным достоянием. Урожай село решило продать с торгов, а деньги пустить на нужды волости.

Тот, кто купит урожай на корню, до сбора плодов должен будет ухаживать за садом.

Возле здания волостной управы судачили женщины. Они стояли двумя группами: в одной — переселенцы, в другой — «остатки». И разговор вели на разных языках — одни на венгерском, другие — на немецком.

Когда подошел Кренц, все умолкли. Поздоровались.

В помещении были только мужчины. После полуденной жары на улице здесь казалось даже прохладно, но воздух был спертым.

Проводить торги приехал из Ракоша секретарь уездной управы. Он сидел за столом, под черным распятием, рядом со старостой. Медленно, запинаясь, староста зачитал решение о торгах, после чего остановился и принялся протирать очки в железной оправе.

Кренц протиснулся вперед, за руку поздоровался со старостой и секретарем, сел. Свободных мест было много: за столом и на пустовавших первых двух скамейках. Люди большей частью стояли, подпирая спиной стенку.

— Ну как, народ, поняли? — громко спросил секретарь, когда староста закончил чтение и ударил по столу небольшим деревянным молотком. — Сто пятьдесят семь корней, — взяв у старосты бумагу, продолжал секретарь, — … из них пятьдесят три сливовых дерева, двадцать восемь деревьев волоцкого ореха, девятнадцать ренклодов, тридцать одна яблоня, двадцать шесть груш. Цена — четыре форинта за корень.

Секретарь был худой черноусый человек с блестящей лысиной. Прочтя объявление, он поудобнее устроился на стуле, вытянул вперед обутые в сапоги ноги и оглядел присутствующих.

— Кто хочет купить? — Подождав немного, он повторил: — Четыре форинта за дерево… Разве это много? Любое дерево — четыре форинта.

Никто не шевельнулся. Секретарь наклонился к старосте.

Тогда поднял руку Антал Кренц, сидевший в конце стола. Секретарь тотчас же повернулся к нему, всем своим видом выразив почтительное ожидание.

— Беру все по четыре форинта за штуку, — растягивая на швабский манер слова, заявил Кренц.

Секретарь улыбнулся.

— Все берете, господин Кренц? — переспросил он. — Это значительно упрощает дело. — Он засмеялся. — Ну, других желающих нет?

Никто не отозвался.

— Итак, четыре форинта — раз… Четыре форинта — два… — произнес секретарь и поднял молоток в третий раз.

— Подождите, господин секретарь! Минутку! — раздался голос Лайоша Давида. Он вышел на середину комнаты. — Так дело не пойдет. Весной люди покупали урожай черешни и вишни. И всем хватило. А теперь одному человеку. Да это не торги, а…

Лицо секретаря стало серьезным. Он было открыл рот, чтобы возразить, но Давид уже стоял подле стола и, повернувшись к собранию, заговорил:

— Чего же вы молчите? Зачем тогда пришли? Четыре форинта вы всегда выручите, даже если всего-навсего по пять килограммов с дерева соберете. Да тут и нет таких деревьев, которые дадут меньше.

Секретарь нетерпеливо перебил его:

— Бросьте, Давид! Не берут — их дело! Насильно никто не заставляет. Продолжаем аукцион! — выкрикнул он и снова поднял молоток.

— Подождите, господин секретарь! Так нельзя. Разве вы не видите, что тут не все в порядке?

Секретарь с раздражением пожал плечами.

— Что здесь: аукцион или уголовный розыск? Если вам угодно, можете потом вести следствие.

Давид хотел было возразить, но секретарь вновь перебил его:

— А что, собственно, не в порядке, Давид? Я ничего такого не вижу. Просто у людей нет денег. Это я знал с самого начала. Им предоставили жилье, дали землю, а денег они не получили. Только и всего! Надеюсь, и вам, Давид, понятно? А теперь к делу.

Молоток снова поднялся в воздух.

— По пять форинтов беру все! — подняв руку, твердо сказал Давид.

Секретарь уставился на него, от удивления забыв закрыть рот.

— По пять форинтов? Сто пятьдесят семь деревьев?

В комнате зашевелились, зашумели.

— Я предупреждаю вас, Лайош Давид, — откидываясь на стуле, строго заметил секретарь, — мы здесь не шуточки шутим. Если покупка останется за вами, вам придется платить наличными. С общественным имуществом я шутить не позволю!

Кренц нервно постучал пальцами по столу. Нетерпеливо выкрикнул:

— Шесть форинтов, господин секретарь! Беру по шесть за корень!

Секретарь спешил положить конец этой нервотрепке.

— Шесть форинтов — раз, шесть форинтов — два…

— Семь форинтов!

Секретарь бросил молоток на стол. Наклонясь вперед, спросил:

— Послушайте, Давид. Вы представляете себе, что такое сто пятьдесят семь деревьев по семь форинтов? Это же больше тысячи!

— Я умею считать, господин секретарь.

Секретарь управы шепнул что-то старосте.

— Внимание! — крикнул староста и хлопнул в ладоши. — Тише! Секретарь решил обратиться ко всем собравшимся.

— Сначала Давид говорил, что здесь не все в порядке. А теперь это же скажу я, Давид! Вы бедняк, хлеб получаете по карточке, ну откуда у вас может взяться тысяча форинтов?

— У меня и сотни нет, господин секретарь.

— Так как же вы смеете дурачить людей? — побагровел секретарь.

— У меня нет, зато есть у кооператива.

— У кооператива? Он же еще не действует!

— Как видите — уже действует.

Секретарь неожиданно улыбнулся.

— А скажите, Давид, есть у вас доверенность от кооператива на то, чтобы истратить такую сумму?

Он ехидно смотрел на Давида. Тот помолчал, а затем негромко сказал:

— Если вам угодно, можете потом провести следствие. А сейчас идут торги, и я предлагаю по семь форинтов за корень. Плачу наличными, — стучите своим молотком. Потом расследуем. Я готов отвечать за свои действия.

Волей-неволей приходилось продолжать аукцион. Снова воцарилась напряженная, томительная тишина. Кренц набавлял по пятидесяти филлеров. После того как за деревья было предложено по девяти форинтов, он долго высчитывал что-то, обдумывал и, наконец, все же произнес:

— Девять пятьдесят.

Давид тотчас же предложил десять.

— Тысяча пятьсот семьдесят форинтов! — воскликнул секретарь и обвел взглядом присутствующих.

По залу прокатился гул.

— Ну, что вы скажете на это, люди? — спросил он. — Мне-то ведь все равно… Мое дело предупредить. Эта покупка не без риска. Весь капитал молодого кооператива может уйти на нее. Не так ли? В конце концов, все вы члены кооператива, а не один Давид! Речь идет о деньгах, которые принадлежат всем вам. Вот и решайте! Что же вы молчите?

Гул усилился, люди зашевелились, стали откашливаться.

— Погодите, люди. Сначала дайте мне спросить, — заявил Давид, обращаясь к собравшимся. — Я говорил об этом деле в Бальфе — вот Барна подтвердит, — в уездном комитете союза, и мы несем полную ответственность за свои действия. Не для себя я все это делаю, а для вас, товарищи. Скажите безбоязненно господину секретарю: почему вы не принимаете участия в торгах?

Снова наступила тишина. Давид повернулся к стоявшему впереди всех пожилому крестьянину и спросил:

— Ну хотя бы ты, дядя Пуки, почему ты не участвуешь в торгах? Ведь в понедельник ты продал теленка! Или, может, пропил деньги?

Пуки смущенно переминался с ноги на ногу.

— Деньги-то? Нет, не пропил. Целы еще…

— А почему же не торгуешься? Или дорого?

— Да как тебе сказать…

— На ветер и четыре форинта выбросить жалко, — крикнул кто-то из толпы.

Ободренный этой репликой, Пуки быстро заговорил:

— Вот, вот!.. Я тоже так думаю. На ветер и десять филлеров бросать не хочется.

Прежний голос за спинами снова выкрикнул:

— Спросите женщин, они вам скажут! Этой ночью опять фашисты приходили из Австрии.

— Не видать нам ни этих яблок, ни слив, — сказал Пуки.

Все заговорили разом. В поднявшемся шуме нельзя было разобрать ни слова. Каждый хотел объяснить, почему не участвует в торгах.

Рядом с Давидом появился Иштван Барна. Перекрывая шум голосов, он крикнул:

— Как вам не стыдно? Трусы! Что вы за люди, черт вас побери?!

По мере того как унимался шум, голос его тоже становился тише.

— Нам с Давидом сегодня основательно всыпали в Бальфе. Не знали куда глаза со стыда девать. Слушайте же: если уж вы так боитесь тех, кто будто бы приходит по ночам из Медеша, то можете сейчас же убираться туда, откуда пришли! У труса нет родины. Вам нужна была земля? Вы ее получили. Вы счастья хотели? Оно в ваших руках. Но я скажу вам, — если вы, переселенцы, действительно смелые люди, ни один фашист из Медеша не вернется живым обратно. Пусть осмелится наведаться к нам сюда. Пусть только осмелится! Ведь раз мы сообща купим сады, то неужели не сможем их сообща охранять? Не сможем защитить их от нескольких беглых швабов?

— Верно! — подхватил Давид. — Не посмеют они. Рады будут, что подобру-поздорову унесли отсюда ноги. — Давид усмехнулся. — Вот и у меня жена — как все женщины. Ночью встает посмотреть: хорошо ли заперла дверь. Тоже боится, что «они» придут. А я ей сказал и вам говорю: «Все это сказки». А распространяет их известно кто… — Давид окинул взором с недоверием слушавших его крестьян. — Говорят, мол, опять ночью приходили из Медеша вооруженные автоматами фашисты, что они убивают переселенцев. А я послушаю — и меня смех разбирает. — Давид снова рассмеялся. — Ведь если это так, почему не угнали из села ни одного коня из тех, что принадлежали выселенным швабам? Почему им так нужны фруктовые деревья? И все эти слухи как две капли воды похожи на те, что распространялись весной, когда мы сеяли. Тогда только и разговоров было, будто американцы всех швабов обратно в Венгрию переселяют. Что, мол, в неделю их по два поезда из Австрии прибывает. И что, мол, на новый мост в Будапеште атомную бомбу сбросили.

После выступления Давида воцарилось молчание. Было слышно лишь, как ерзал на шатком стуле секретарь управы.

— А в общем ловко вы все это проделываете! — глядя на Антала Кренца, сказал Давид. — Если бы мне захотелось скупить все деревья по четыре форинта за штуку, я бы, наверное, тоже какой-нибудь слушок пустил бы промеж женщин.

— Попрошу без оскорблений! — надулся как индюк Кренц.

Люди у стен зашевелились. Секретарь нервно постучал по столу карандашом.

— Вы что же, забыли, где находитесь? Здесь вам не кабак и не митинг! Личные счеты можете свести потом! — сердито заговорил он и грохнул молотком по столу. — Здесь происходит официальный акт! Попрошу это учесть и уважать действия властей. Продолжаем аукцион!

— Правильно, — подтвердил Давид. — Продолжаем! Я предложил десять форинтов.

— Ну и торгуйтесь дальше, если хотите! — поспешно бросил Кренц и, расталкивая толпу, направился к выходу.

— Разве вы не предложите десять пятьдесят, господин Кренц? — крикнул ему вдогонку кто-то.

— Ни филлера больше! Не успеют фрукты созреть, как их разворуют. Я один не могу охранять сто пятьдесят семь деревьев. Я не кооператив.

— Кто же будет красть? Может, фашисты из Медеша? Значит, и вы верите в эти сказки? Но тогда непонятно, почему вы доторговались до десяти форинтов?

Уже стоя в дверях, красный от злости, Кренц закричал:

— Кто будет красть? Такие голодранцы, как вы, которые рады поживиться за чужой счет, а сами не хотят работать!

Он обвел крестьян ненавидящим взглядом и, ничего больше не сказав, громко хлопнул за собой дверью.

— …Мне кажется, — говорил своему другу Барна, когда они возвращались с торгов, — что и у господина секретаря рыльце в пушку. Не без его участия состряпали весь этот «аукцион». Небось заранее уговорились поделить между собой прибыль. Да не вышло дело! — Он усмехнулся.

Давид молча шагал рядом.


Перед покосом камыша переселенцы провели собрание. На него прибыл и председатель уездной управы «Союз новых землевладельцев». Значит, предстоят важные события. Как только закончилось собрание, председатель сразу же отправился к себе в Бальф, но люди еще долго не расходились.

Давид, Барна и еще несколько человек, сидя за столом, составляли протокол. Собрание было очень бурным, и все порядком устали. Крестьяне продолжали спорить, правильно ли поступил Давид во время торгов.

Председатель уездного правления «Союза новых землевладельцев» сказал:

— Государство сдает в аренду хольд камыша за сорок форинтов, — собственно говоря, за бесценок, и делает оно это только для того, чтобы помочь переселенцам, а не для того, чтобы кулаки вроде Кренца наживались на этом. Вы отлично знаете, что кулак Кренц, арендуя у государства хольд покоса за сорок форинтов, все равно выгадывает, если затем сдает его вам же, в подаренду за шестьдесят процентов укоса. Кроме того, государство разрешает крестьянам, если у них нет наличных денег, расплатиться натурой, арендуя делянки исполу. Лучше пусть идет государству, чем кулаку. Потому что Кренц и ему подобные — почти те же помещики, каких мы только что прогнали. Ясно? Недоглядим — они заграбастают в свои руки всю землю.

Крестьяне понимающе кивали головами, но тут же принимались за свое:

— Вот если бы государство тоже давало, как Кренц, по шестьдесят килограммов со ста скошенных, вот тогда бы…

Размахивая руками, Давид с жаром объяснял, что еще и осенью не поздно будет рассчитаться с государством наличными, если даже кто-то запишется на аренду исполу. А к тому времени у всех будут деньги от продажи урожая. В крайнем случае поможет кооператив. На одних фруктах заработаете, мол, столько, что сможете уплатить за весь камыш. А кооператив, если камыш будет в цене, даст и по шестьдесят и больше процентов. Вот когда будет порядок! Крестьяне слушали и снова говорили: «Все же лучше синица в руке, чем журавль в небе».

И только Барне удалось переубедить крестьян.

— Вспомните, как было в прошлом году! Кренц и тогда давал нам по шестидесяти. Да только надо было весь скошенный камыш, в том числе и его долю, перевезти в село. А если случалось просить у него волов, то он вычитал за это часть камыша, да еще приходилось кормить скотину. Даст, бывало, Кренц косу, и за нее плати. А потом, как стал отмерять свои сорок процентов, себе забирал самый лучший камыш. Вспомните, разве не так было?

— Правильно, так! — зашумели в комнате.

— А кроме того, к Кренцу никогда не поздно будет обратиться, пусть даже у нас совсем ничего не выйдет! Ведь он-то наверняка возьмет в аренду не меньше сотни хольдов. Если мы единодушно выступим, где он достанет людей? И придется ему даже больше шестидесяти процентов давать, только бы скосили!

В этих словах был смысл. В округе вообще осталось немного людей, а таких, кто взялся бы за поденную работу, — и вовсе мало. В этом Барна был прав.

К шести часам вечера начали собираться старые землевладельцы. Они приходили по одному. Пришел и Кренц, Мало-помалу небольшая комната заполнилась людьми. Было уже четверть седьмого, а секретарь уездной управы все не появлялся. Наконец выяснилось, что он не приедет и вместо себя прислал своего помощника.

Сначала подписывали договоры на делянки камыша, за которые нужно было тут же вносить деньги. Записывались все, хотя бы на один-два хольда: такой камыш обходился дешевле всего. Кренц подписал договор сразу на двести хольдов. Восемь тысяч форинтов! Крестьяне шепотом передавали друг другу эту цифру.

Помощник секретаря достал новый лист бумаги и предложил записываться на аренду участков исполу. Кренц попросил слова. И тоже достал лист бумаги.

— В прошлом году было очень много желающих косить не исполу, а за шестьдесят процентов. Вот почеку я нынче арендую целых двести хольдов. Кто хочет платить камышом, — прошу сначала записаться у меня, потому что я даю шестьдесят процентов.

Но желающих не оказалось. Наступила точно такая же тишина, как две недели назад, когда здесь происходили торги.

Удивленный молчанием, Кренц повторил свое предложение и, держа наготове карандаш и бумагу, обвел всех взглядом. Но люди смотрели на него так, словно он говорил на непонятном им языке. А Кренц говорил по-венгерски, хотя и растягивал слова на немецкий манер.

— Что же, значит, вас уже не интересует работа? — Кренц побагровел. — Хотите, чтобы такая уйма камыша осталась нескошенной? Что-то я такого за всю свою жизнь не припомню! — Он выжидал с минуту, а затем продолжал: — Мне-то все равно. Людей я найду и в Ракоше. Даже еще дешевле!

Кто-то из толпы заметил:

— Это еще бабушка надвое сказала!

Помощник секретаря смущенно поиграл карандашиком. Кренц поднял голову и, обращаясь к Давиду, словно это были его слова, переспросил:

— Что вы сказали?

Давид ничего не ответил. Промолчали и остальные, только сзади кто-то закашлялся, сдерживая смех.

— Рады, что восстановили против меня людей? — вызывающе крикнул Кренц.

Тогда поднялся Давид и заговорил, обращаясь к помощнику секретаря:

— Как видно, желающих принять предложение господина Кренца нет. Перейдем к аренде покосов исполу, господин помощник. Запишите меня на двенадцать хольдов…

— Постойте, — крикнул Кренц. — А что же я буду делать с этими двумя сотнями хольдов? Я еще не получил ответа… Крестьяне! — повернулся он к присутствующим. — Что же вы молчите? Или онемели? Какая муха вас укусила?

Все глядели на Лайоша Давида, ожидая, что уж он-то ответит за всех как надо.

— Скажи ему, — шептал Давиду Барна, — больше, мол, дураков нет!

Давид откашлялся.

— Видите ли, господин Кренц, — (тот дико посмотрел на Давида), — вот мне тут подсказывают, что, мол, больше дураков нет. Мне кажется, — это верно. И не онемел народ. Совсем нет! Это вы пытались заставить людей молчать. Но из этого, как видно, ничего не выйдет…

Давид говорил не спеша, взвешивая каждое слово.

— Ваше предложение, — повысил голос Давид, — не представляет интереса для крестьян. Только и всего. Примите это к сведению, а мы перейдем к делу.

Кренц вскинул голову.

— В таком случае надо было раньше об этом сказать! Что ж мне теперь делать с таким количеством камыша?

— Сами косите или наймите людей. А еще лучше — попросите, чтобы вас вычеркнули из списка.

— Я от своих слов никогда не отказываюсь! Я не из таких, как вы… Не рвань какая-нибудь! — И он ударил кулаком по столу. — Подло, подло так поступать!

Помощник секретаря испуганно дернул головой, огляделся и осторожно постучал карандашом.

Кренц заговорил тише.

— Люди! Это подстрекатели действуют против ваших интересов. Неужели вы этого не понимаете? Ведь шестьдесят всегда было больше пятидесяти! Нет, такого мне еще в жизни видеть не доводилось! — обращаясь к помощнику секретаря, развел руками Кренц. — Да говорите же вы! — повернулся он к крестьянам. — Не позволяйте себя запугивать! Ведь вы же свободные люди! Сейчас демократия!.. Не будьте, как бараны, — куда вас гонят, туда идете. Фу! Нет, таких людей я еще не встречал! — снова, поворачиваясь к помощнику секретаря, воскликнул Кренц. Крестьяне молча стояли вдоль стен. — Ну хорошо, этого, я вижу, вы понять не в силах… Но где же ваша совесть, благодарность?

Это было уж слишком!

Барна не выдержал и, перебивая Кренца, заговорил: — Насчет совести и благодарности вам бы, господин Кренц, лучше помолчать. Мы в прошлом году из благодарности дважды, а то и четырежды все свои долги отработали вам.

— А разве я сам не этими вот руками заработал свое добро? Каждую лошадь, каждого быка, которых я вам давал? Или, может, мне все легко досталось? Да без меня вы и шагу ступить не сумели бы! Каждый день только и слышишь: «Господин Кренц, дайте то, дайте это!» И я давал, помогал, чем мог. Но вы, я вижу, успели забыть добро. А ведь я еще могу пригодиться! Придет еще и на мою улицу праздник. Так, как вы, поступают только голодранцы, босяки!

Давид спокойно возразил:

— Господин Кренц, мы люди бедные, может быть, и оборванные, но мы не босяки!

Кренц так и впился в него взглядом.

— Да, да! Даром взять — вы тут как тут, а работать не хотите! Вы думаете, всегда так будет?

— Мы за это «даром» уже вдоволь наработались! И мы, и отцы наши, и деды! Не знаю только, кому это «даром» дороже обошлось…

— Не знаете кому? Да тому, кто приходит на готовое, занимает чужой дом, забор — на дрова, супоросную матку — на мясо.

Давид опустил глаза и густо покраснел. В этих словах кулака была доля правды: к большому стыду, среди переселенцев действительно нашлись люди, которые наделали немало бед, поступив так, как сейчас говорил Кренц.

«Голодные люди, — защищал их в душе Давид. — Своих-то свиней никогда не было. Но разве это оправдание?»

А Кренц, не обращая внимания на помощника секретаря, пытавшегося успокоить его, изливал все, что накипело на душе:

— Вы только посмотрите, что творится! Село гибнет! Тут раньше, бывало, все блестело от чистоты! И земля, и виноградники, и скот! А сейчас и глядеть-то не хочется! А скот!.. Эх, сказал бы я вам! Раньше здесь жил порядочный, трудолюбивый народ! А не лодыри!

По комнате прошелестел приглушенный шепот. Давид поднял голову и громко сказал:

— Скажите, господин Кренц, разве вы найдете в этом году хоть клочок незасеянной земли? Здесь и во всем этом крае? А на будущий год вы и виноградников наших не узнаете! Научимся и мы хозяйствовать! Не всё сразу! У хорошего хозяина сначала кормят скотину, потом детей, а затем уж ест он сам. Еще посмотрите, каких лошадей да быков мы вырастим.

Кренц злобно, презрительно рассмеялся.

— Чего же на них смотреть, когда у бедняг с голоду ноги на ходу заплетаются!

Это был намек на быков Давида, которые в прошлом году еле таскали самих себя.

— Так то было в прошлом году, — тихо возразил Давид, — а нынче я свою пару быков не променяю даже на ваших, господин Кренц!

— Смотреть на них больно! — воскликнул Кренц.

— Вам-то чего больно? Какое ваше дело? — не выдержал Барна. — Вашего никто не трогает!

— Моего? — чуть ли не зарычал Кренц и угрожающе подался вперед. — Никто и не тронет! Да я лучше сам, вот этими руками, перебью весь свой скот! Сожгу его живьем и сам сгорю, лишь бы таким, как вы, не достался! — ревел он, потрясая в воздухе кулаками.

Лайош Давид все время старался сдерживаться. Председатель «Союза новых землевладельцев» строго-настрого предупредил его, зная, что Давид вспыльчив и горяч: «Ни в коем случае не поддавайся на провокацию. Держи себя в руках. Пусть себе кричит».

Как ни возмутили Давида последние слова Кренца, но он овладел собой и спокойно обратился к помощнику секретаря:

— Запишите на меня двенадцать хольдов покоса и продолжим нашу работу, не будем задерживать господина помощника секретаря ненужными спорами.

Прав оказался председатель: Кренц окончательно вышел из себя, хлопнул ладонью по столу и, отбросив ногой стул, с шумом поднялся. Голос его срывался, он чуть не плакал.

— Так мне, дураку, и надо! Все хотел помочь им! А зачем? Ну и наградил же меня господь жить с таким народом!

Давид пристально посмотрел на него и, сдерживая гнев, крикнул:

— Вас никто не заставлял оставаться в селе, господин Кренц! Будьте благодарны, что вам это разрешили! Понятно?

Кренц сделал шаг вперед и, опершись о край стола, прохрипел:

— Я не за дармовую землю стал хорошим венгром.

Я и тогда оставался венгром, когда это было опасно! Когда здесь все поголовно были членами немецкого «Бунда»,[27] когда вы еще…

— …Когда мы еще подыхали на фронте! — вставил Давид и поднялся со стула.

— Видно, лучше уж мне не говорить. Сейчас только за такими, как вы, правда. Но не всегда будет так. Помяните мое слово!

— Если хорошенько присмотреться к вашим делам, Кренц, не такой уж вы правдивый, как хотите казаться.

— К каким это делам? — И Кренц шагнул навстречу Давиду.

Крестьяне окружили их плотнее.

— Да вот хотя бы к таким: зачем, разрешите вас спросить, по ночам к старому кирпичному заводу подъезжают грузовики и почему сразу же после этого вам приходится спешно запрягать лошадей? Не думаю, чтобы здесь все было чисто!

— Подлая клевета! Старый прием!.. Видите, что ничего не можете поделать с человеком, у которого есть кое-какое имущество, так решили его в контрабанде обвинить?! Обвиняйте, если смелости хватит! Я не какой-нибудь бродяга. Я тут век прожил! Здесь жил мой отец, мои деды и прадеды. Каждый знает, что они честным трудом зарабатывали кусок хлеба, каждый знает, что я за человек. В чем же ты меня собираешься обвинить? Говори, не бойся!

— Придет время — скажу! Я-то не испугаюсь, а вот вы — не знаю! Если хорошенько покопаться в деле об убийстве пограничников…

— Повтори, что ты сказал? — угрожающе подступил к Давиду Кренц.

— А то, что коли медведь мед съел, пусть не ложится на солнышке, а сидит себе в тени!

Кренц стоял смертельно бледный, его воспаленные глаза сверкали гневом. Руки были сжаты в кулаки.

— Слышишь, ты! — взревел Кренц так, что задрожали стекла.

Одним прыжком он очутился рядом с Давидом. Давид стоял перед ним, смело глядя в глаза, хотя и был на целую голову ниже Кренца.

Несколько долгих секунд стояли они так, друг против друга, готовые к схватке. Оглянувшись на крестьян, Кренц опустил занесенный кулак, затем наклонился к Давиду и прохрипел:

— Ну, погоди, мы еще встретимся с тобой… На озере!


Плохо было то, что все деревенские старожилы в этой ссоре держали сторону Кренца. Надо было раскрыть им глаза. Так и в Бальфе сказали: нельзя допустить, чтобы середняки с десятью — двадцатью хольдами земли стали на сторону кулака Кренца, надо положить конец раздорам между переселенцами и коренными жителями села.

Понятно, что дело было не из легких; и мешало не только различие в языке. От всего этого у Давида и Барны голова кругом шла.

Поэтому Барна как-то сказал Лайошу Давиду:

— Я бы на твоем месте не стал в одиночку ездить на озеро. Такие, как Кренц, не бросают слов на ветер!

— Пока при мне кацор, никто мне не страшен! — засмеялся Давид.

Да Барна и сам говорил больше из желания поддразнить приятеля. Знал: нелегко его напугать. И кацор — штука хорошая. По форме — обычная коса, только намного меньше. Кацором косят камыш.

С того дня, как вражда между Кренцем и Давидом из тайной перешла в явную, казалось, воздух очистился, и люди словно повеселели, даже говорить стали громче. Известно, самая страшная гроза лучше нестерпимой духоты перед нею.

А Кренца в эти дни редко видели на селе. Он все разъезжал: то в Будапешт, то в Дьёр, то в Шопрон. Встречали его и в уездной управе в Ракоши. Сторонники Давида не имели бы ничего против, если бы Кренц и вовсе уехал из села.

Давид не страдал бессонницей, но спал мало и к тому же очень чутко. Пошевелится ли жена, раскроется во сне кто-нибудь из детишек на соседней кровати, всхлипнет ли сквозь сон меньшенький и, жадно чмокая губками, начнет сосать воздух, — он тотчас же услышит. В любую минуту Лайош без часов мог сказать, сколько времени. И все же в этот вечер он на всякий случай завел будильник: жена собиралась в Шопрон, кое-что продать, сделать необходимые покупки. С нею вместе ехал Иштван Барна. Он тоже припас для продажи несколько десятков яиц, но ехал он в Шопрон главным образом по общественным, по кооперативным делам.

Лайош проснулся еще до того, как должен был зазвонить будильник. Он мирно тикал на столе. За окном стояла ночная мгла. Лайош чиркнул спичкой — без десяти три. Он поднялся, выключил звонок будильника, оделся, вышел во двор. Не зажигая фонаря, вошел в хлев. Быки забеспокоились, но, узнав шаги хозяина, затихли. Слышалось только мерное похрустывание. Лайош умылся на кухне и только после этого вернулся в избу и зажег свет.

— Вставай, мамочка! — сказал он жене. Она лежала на спине, по-детски закинув руки за голову. Рубашка на груди чуточку сползла. О, она была еще желанной и красивой женщиной — его жена!

— Я пошел запрягать, — добавил Лайош.

Пока собирались, подошел Барна. Они сели на телегу. Ребят будить не стали. Только младшего, грудного, жена взяла с собой; двое старших остались дома. Еды им на целый день она еще с вечера настряпала, кастрюлю убрала на буфет, чтобы кошки не добрались.

По мере того как телега поднималась на гору, звезды блекли и гасли, а когда прощались на станции, небо посерело. Еще до восхода солнца Лайош Давид успел вернуться к озеру, распряг быков и принялся косить камыш.

Он работал споро, в полную силу своих крепких рук. Вокруг было пустынно, ни души. Только черная собачонка, которая увязалась за Давидом из дому, шныряла поблизости, что-то вынюхивая в камышах. Шуршал кацор, иногда взлетала из гнезда птица, испуганная появлением человека. И больше ни звука. Тишина.

Остановившись, чтобы отбить кацор, Лайош услышал, как где-то далеко тяжело вздохнул паровоз, даже не поймешь — на этой стороне озера или на австрийской.

В этом году Давид первым вышел на озеро косить. Он насилу отыскал в густых зарослях доставшийся ему по жребию участок.

Пройдя первый ряд, Лайош сгреб камыш и сложил его на телегу: дома тоже нужен был корм скоту. До десяти часов он проработал без передышки, пока не ощутил голод и жажду. Припекало, и Лайош невольно подумал, что к полудню станет еще жарче. Лето кончалось, а дождя все не было. За всю свою жизнь Лайош не помнил такого засушливого лета. Камыш стал жестким, земля, даже на болотистом берегу озера, потрескалась и крошилась, а ведь еще в прошлом году здесь были непролазные топи.

Лайош присел на охапку скошенного камыша и развернул завтрак. Собачонка, рассчитывая получить свою долю, сидела неподалеку, провожая взглядом маленьких, как пуговки, глаз каждый кусок, который хозяин отправлял себе в рот.

— Что, проголодалась? Ну, на, ешь! — улыбнулся Лайош и бросил собаке шкурку от сала. Поймав ее на лету, собачонка принялась грызть.

Лайош вытер нож, спрятал его, не спеша подошел к телеге, отыскал бутылку с водой, напился и улегся на свежескошенный камыш. Он хотел было немного вздремнуть, но дробное тявканье собачонки заставило его подняться.

— Ну, чего ты? Не можешь посидеть тихо? — Лайош прислушался, но не услышал ровно ничего. Собака замерла, оскалившись и навострив уши.

— Что ты там учуяла?

Лайош снова прислушался, и на этот раз ему показалось, что он различил какой-то отдаленный шорох. Что-то двигалось в зарослях камыша: очевидно, ехала телега. Собака зарычала. «У кого это участок со мной по соседству?» — подумал Давид. Сомнений не было, повозка ехала прямо к нему. И хорошим ходом! По шуму, который она производила, можно было предположить, что в нее запряжена не одна пара быков. «Кому это пришла блажь на четверке быков раскатывать по берегу Фертё?» — снова подумал Давид и слегка приподнялся на локте. Он прикрикнул на собаку и, прислушиваясь, стал ждать. Повозка приближалась. Неожиданно шум прекратился: видимо, быки остановились. «Чья же здесь делянка?» — спросил сам себя Давид. Тут он услышал, как кто-то спрыгнул с телеги и, раздвигая камыши, стал пробираться в его сторону.

Не успел Давид остановить собаку, как она стремглав бросилась на шум. Через минуту раздалось злобное рычание, а затем последовал глухой удар и жалобный, похожий на детский плач, визг собачонки. В одно мгновение Давид вскочил на ноги и схватился за кацор. Приглушенная ругань, ворчание — человек подходил все ближе и ближе, останавливался и снова шел. Когда до него оставалось метра три, Давид увидел, что это Антал Кренц. В следующую секунду он был уже на поляне, и Давид понял, что его кацор бесполезен: противник держал в руках новенький немецкий автомат.

Кренц был гладко выбрит и одет по-праздничному во все черное: сапоги, штаны, куртка, новая шляпа. Только рубаха — белая. На черной одежде отчетливо виднелись следы желтой камышовой пыльцы.

Посмотрев на автомат Кренца, Давид невольно вспомнил, что такой же он видел у немецкого караульного, когда за побег из роты ждал расстрела. Точно такой!..

Давид неподвижно стоял и следил за каждым движением своего врага. Телега далеко — одним махом не допрыгнешь. Между ним и Кренцем — всего три метра, промахнуться трудно, слишком уж близко; а кацором не достать.

Кренц тоже смотрел на Давида. Впервые в жизни они глядели друг другу в глаза, не скрывая ненависти. И тут откуда-то, хромая, снова вынырнула собачонка. Бросившись на Кренца, она впилась зубами ему в ногу повыше голенища. Кренц взревел от боли. Отбиваясь от собаки, он на какой-то миг оказался вполоборота к Давиду и отнял от автомата левую руку. Этого было вполне достаточно, чтобы Давид бросился на врага. Он прыгнул, над головой Кренца сверкнул кацор.

Кренц пригнулся, увертываясь от страшного удара, попятился и, споткнувшись о скошенный камыш, упал навзничь. Как ни странно, но в этом было его спасение: занесенный над ним кацор просвистел в воздухе. Завязалась рукопашная схватка, длившаяся всего несколько мгновений. Они молча вцепились друг в друга и только хрипели. Кренц, лежа на земле, силился дотянуться до оружия. Вновь сверкнул на солнце кацор, но было уже поздно…

…Автомат продолжал стрелять, словно не мог остановиться, хотя Давид давно уже лежал без движения, уткнувшись лицом в охапку скошенного камыша. Одна пуля пробила шею, из раны струйкой текла кровь, Собака испуганно бросилась к хозяину. Стала его обнюхивать. Для нее тоже нашлась пуля. Дернувшись раз-другой, она вытянулась на земле.

Кренц был на ногах. Он долго прислушивался и оглядывался по сторонам. Но кругом стояла тишина, особенно удивительная после такой ожесточенной стрельбы. Кренц ощупал всего себя. Нога почти не болела, только ныла рука, ушибленная при падении. Он отряхнул одежду, поставил автомат на предохранитель и, повесив его на плечо, той же дорогой, что пришел, двинулся в обратный путь.

Вскоре он вернулся, но уже с телегой. Это была большая немецкая военная повозка, доверху нагруженная огромными сундуками. Немудрено, что в нее были впряжены четверо быков.

Кренц достал из-под сиденья вальки, постромки и перепряг в свою упряжку быков Давида. Нет, быки, действительно, неплохие. Сзади к повозке были привязаны две лошади, за каждой трусило по жеребенку. Кренц снова полез под сиденье, вытащил оттуда большой плоский бидон, обильно полил керосином трупы Давида и собачонки, осмотрелся, чуда бы забросить бидон, но, раздумав, убрал его обратно, под сиденье. Кровь, смешанная с керосином, стояла лужицей на земле. Кренц хотел было тронуться в путь, но тут взгляд его упал на кацор. Не долго думая, он поднял его и бросил на повозку.

Быки прокладывали дорогу прямо через камышовые заросли. Кренц угрюмо смотрел по сторонам. Ехал не спеша. До вечера было еще далеко.

В полдень Кренц остановился на широкой поляне, далеко от делянки Давида, уже на землях села Бальф. Поляна тянулась через камыши прямо до озера.

Огляделся — кругом ни души.

Он спрыгнул с повозки, снял шляпу. Тихий ветерок тянул со стороны Медеша. «Жаль, слабоват ветерок! Ну, ничего, подует и посильней», — подумал он. Достал такой же плоский, как первый, бидон. Вылил весь керосин на камыш с краю поляны. Опять спрятал бидон под сиденье и отвел повозку на другой конец поляны. Вернувшись назад, спичкой местах в пяти-шести поджег камыши. Несколько минут он наблюдал, как занимался огонь, и только после этого пустился догонять удалявшуюся повозку. Взобравшись на сиденье, он закурил, сдвинул шляпу на затылок и, довольный, вытянулся.

Быки хорошо знали дорогу на австрийскую сторону и без понукания шагали прямо к Медешу.


В тот день жена Давида и Барна возвращались из Шопрона поздно. Солнце уже садилось. Они оживленно беседовали, глядя в окно вагона. Барна был доволен поездкой. Жена Давида, не переставая, говорила о швейной машинке, которую собиралась купить осенью.

— Ведь я однажды уже чуть было не купила такую машинку! — говорила она.

Когда проезжали через лес, вспомнилось недавнее прошлое.

— Помнишь, как мы впервые приехали в деревню? Темно было… И как мы боялись!

— Кто боялся, а кто и нет, — отозвался Барна.

— Вы-то с Лайошем, конечно, не боялись. А были такие, что даже назад хотели повернуть. Ведь частенько старожилы с вилами встречали переселенцев. Говорят, даже стреляли в них и кое-кого убили. И я этому верю. Многие тогда не хотели идти лесом, боялись. Уж больно подходящее место для бандитов! А вы шли впереди и смеялись над нашими опасениями. Ох, как мы с ребятишками тогда перетрусили!

— А как же нам было не смеяться? Ты и сама сейчас смеешься! А я тогда им прямо сказал: «У труса нет родины! Как же вы хотите здесь жить, если даже по лесу ходить боитесь?»

Сойдя с поезда, они направились по дороге, лентой вьющейся среди полей. Женщина нарвала букет колокольчиков. «Поставлю на стол, в крынку. Вот только бы еще занавеску купить на окно!» — подумала она.

— А помнишь, как повсюду валялись деньги?

— Как же, помню, только они ничего не стоили.

— Да, почти ничего. Я их детям собирал.

— А говорят, что сразу же после освобождения Кренц нашел в лесу эшелон с деньгами и возил их домой мешками. Да и другие тоже.

Еще и сейчас на заросшей травой железнодорожной колее в глубине леса стоял сгоревший эшелон. Нилашисты вывезли сюда монетный двор с печатными станками и машинами для чеканки металлической монеты. Но как ни прячь, а бомба их отыскала. Бумажные деньги сгорели, зато металлических монет вокруг было, что гальки на речном берегу.

Выйдя из леса, Барна и жена Давида сразу поняли, что не все ладно: в лицо пахнуло нестерпимым жаром, особенно заметным после лесной прохлады. А когда поднялись к каменному святому, стало совсем трудно дышать, словно открыли дверцу огромной печи.

Горели камыши… Пожар охватил огромную территорию. Женщина застыла, пораженная. Молча стоял рядом с нею Барна. Высоко в небо поднималось и плыло над озером огромное облако из черного пепла и дыма. И небо — как только раньше они не обратили на это внимания? — все почернело. Копоть и огонь, куда ни посмотри — вдоль всего Фертё. Барна чуть было не сказал: «Красиво!» — и застыдился, хотя зрелище было действительно красивым, но страшным. Пожар бушевал. А женщина не удержалась и сказала:

— Как красиво!

— Наш хлеб горит, — возразил Барна изменившимся голосом. — Горит наш хлеб, наш заработок, горит на наших глазах. Корм для скота на всю зиму! В этом году не косить нам камыша.

— Неужели все сгорит? — словно очнувшись, в ужасе воскликнула жена Давида.

— Конечно, все, — тихо подтвердил Барна.

«Но ведь там был сегодня Давид… Делянка у нас далеко, в глубине камышей. Удалось ли ему вовремя выбраться?» — как молния пронеслась в сознании женщины мысль.

— Держи ребенка! — в отчаянии крикнула она Барне и, передав ему малыша, бросилась бежать, не обращая внимания на крутизну склона. Она бежала крупными шагами, юбка путалась в ногах. Спотыкаясь в выходных, неудобных туфлях, она судорожно прижимала к груди скромный букетик полевых цветов.

— Боже мой, боже мой! — повторяла она и все бежала, бежала…

Ни Лайош Давид, ни Антал Кренц так никогда и не возвратились в село. Белый пепел навеки замел их следы.

В то лето в этих краях не пришлось косить камыша: от Бальфа до Ракоша выгорело все дотла. Жителям Ракоша общими усилиями удалось преградить путь огню: они успели выкосить широкую полосу камыша. Иначе неизвестно, куда бы еще дошел огонь, тем более что в тот день поднялся сильный ветер.

Крестьянам, записавшимся косить камыш с уплатой аренды деньгами, выделили участки на берегу, у Ракоша и этим облегчили участь пострадавших. Вдове Давида переселенцы помогали вести хозяйство до самой осени. А осенью она решила покинуть эти края и, передав землю Барне, уехала в Шопрон, на шелкоткацкую фабрику.


МАРТОН АНДРИШКО, БУРГОМИСТР


Альбин Штюмер запрокинул голову и, прикрыв глаза, начал:

— А теперь, мои дорогие друзья, разрешите осушить этот бокал за возвращение на родину нашего горячо любимого, дорогого друга и коллеги. — Он нетвердо стоял на ногах, чуть покачивался, да и по речи его чувствовалось, что он уже порядком выпил. Посмотрев на стол и медленно повертев в руке бокал, Штюмер продолжал:

— Кровавый смерч военной грозы оторвал от нас нашего друга Йожи. Оставив пост, который на радость всем нам и ко всеобщему удовольствию граждан города занимал много лет, он отправился туда, куда призывал его долг. Да, дорогие друзья! — Штюмер повысил голос и обвел всех взглядом. Если бы не на редкость белесые ресницы да розовое мясистое лицо, взгляд его мог бы показаться почти угрожающим. — Да, дорогие друзья! Это не было ни бегством труса, ни даже простой осмотрительностью обывателя и буржуа. Поступок Йожефа Сирмаи продиктован был только долгом. Мы знаем Йожи с детских лет! — Штюмер поставил бокал и забарабанил костяшками пальцев по столу. Здорово наловчился ораторствовать Альбин Штюмер с тех пор, как его избрали председателем национального комитета! Вот и теперь: мог ли кто-нибудь ожидать, что услышит на этом ужине, в узком кругу друзей, такой тост?! Отбивая на столе дробь, Штюмер подчеркнул:

— Только долг, ничто кроме долга!

Голос его зазвучал глубже и проникновеннее:

— И наш Йожи вернулся. Мы знали, что он вернется, ждали его возвращения на родину с теплотой и верностью настоящих друзей. Он вернулся и привез с собою из вверенных ему городом ценностей все, что только удалось спасти от варварского разрушения, вырвать из этого ада и бешеного разбоя. Он привез с собою запасной насос пожарной команды!..

Некоторые присутствующие встретили эти слова возгласами одобрения.

Альбин Штюмер обвел всех взглядом и снова повысил голос:

— В наши дни этой вещи цены нет, дорогие друзья! Он привез домой также зубоврачебное кресло, сорок семь простынь, принадлежавших больнице, и… трудно перечислить все ценности, которые он вернул городу. Там, на далеком Западе, куда его забросил кровавый смерч войны…

Фери Капринаи, сидевший на другом конце стола, коснулся коленом ноги Гитты.

— Ей-богу умру! — шепнул он ей. — Не могу сдержать смеха!

Гитта улыбнулась и тихонько шикнула на него.

— Так что же вы делали до сих пор в Слазбурге? — спросил Фери. — Как жили?

Отмахнувшись от вопроса, которого ей, видимо, не хотелось касаться, девушка продолжала смотреть на оратора, но вскоре, склонившись к уху молодого человека, зашептала:

— Первое время проживали то, что захватили с собой. Позже… Только смотрите не проговоритесь моему отцу — убьет, если узнает, что я проболталась… Работали в гостинице. Мать — на кухне, отец… — девушка усмехнулась, — был швейцаром, и то потому, что знал языки. Представляете, как он выглядел в форме швейцара, в фуражке с надписью золотыми буквами…

— А вы?

— Была горничной в той же гостинице для офицеров союзнических войск…

Альбин Штюмер закончил свою речь. И мгновенно сменил торжественный тон на приятельский:

— Братец мой Йожи! Наконец-то ты снова здесь! — Он похлопал Сирмаи по спине. — Наконец-то ты снова с нами!

Гости пили, провозглашали тосты. Деревенская девушка в широкой юбке, внимательно следившая за знаками, которые одними лишь глазами подавала ей хозяйка, собрала со стола остатки ужина, принесла чистые тарелки и слоеный пирог на блюде.

— Слоеный пирог! Вот это да! Честное слово, давно уж не видели подобного! Скажите, уважаемая, где вы достали такую муку?

— Привезли с собой. Это еще из запасов. Послать вашей супруге?

— И это там можно свободно достать?

— Конечно! Там все можно достать!

— И сахар?

Перегнувшись через стол к главному прокурору, хозяйка зашептала:

— Там все можно достать. А какой там шоколад, какое масло — мы в жизни такого не ели! Что говорить, — американцы! Сами понимаете! Одним словом…

Слева от Сирмаи сидел хлебозаводчик Гутхабер.

— Поверь, Йожика… — начал он, отправляя в рот сразу два куска слоеного пирога с маком. Прожевав немного, он продолжал с набитым ртом: — Поверь, без тебя мы чувствовали себя здесь сиротами!

— Пошел к черту! Ведь у вас одних только вице-бургомистров целых три! Да еще бургомистр! — засмеялся Сирмаи.

Гутхабер принял его иронию всерьез.

— Допустим, что с Имре Токачем еще можно договориться. Но у него же нет никаких полномочий! Да он и не может их иметь. Ты ведь знаешь, что это за человек!

— И куда столько вице-бургомистров? Не понимаю!

— По вице-бургомистру от каждой партии. Партия мелких хозяев, соцдемы, крестьянская — каждая потребовала себе этот пост, когда бургомистром стал коммунист.

— Вот это уж мне совершенно непонятно! В нашем городе!.. Да ведь здесь никогда не было коммунистов!

— А на кирпичном…

— Ну, разве что на кирпичном… А где еще?

— В сорок пятом, понимаешь ли, обстановка резко изменилась. Всюду были только они, только они и действовали. Остальные партии… — Он махнул рукой. — Не говоря уж о нас. Но теперь ты непременно вступишь в нашу партию, правда? И тогда у нас тоже будет представитель в городской управе…

Хотя Альбин Штюмер был занят слоеным пирогом, этот разговор он не пропустил мимо ушей.

— Нет уж! Не выйдет! Место Йожи — у нас. И только у нас!

— Что ты мелешь! С каких это пор Йожи стал мелким хозяином? Может, ты считаешь хозяйством его два хольда виноградника?

— Партия мелких сельских хозяев, сельхозрабочих и буржуа, дружище! Бур-жу-а!

— А мы — буржуазно-демократическая партия, без всяких там мелких сельских хозяев и сельхозрабочих!

— Чего вы шумите! Никуда я не вступлю. Не хочу ни с кем из вас ссориться.

Теперь они начали атаковывать его сразу с двух сторон.

Сирмаи повысил голос:

— Проклятая привычка венгерских господ! Вместо того чтобы быть вместе, в одной связке, как хворостины в венике… Нет уж, увольте меня!

Фери Капринаи с другого конца стола заметил:

— Вот, вот! Верно говорит дядюшка Йожи! Именно — проклятая привычка венгерских господ!

— А ты-то что?! Ты же сам в нашей партии! — оборвал его Штюмер.

— Потому и вступил, что сейчас нужно усилить именно эту партию.

— Об этом и речь идет!

Но Сирмаи не сдавался.

— Не хочу ни с кем из вас ссориться. Не для того я вернулся, чтобы распылять наши силы. Наоборот, их надо сплачивать, надо объединять вокруг себя всех, кого только возможно… А те, кто теперь разбрелись по партиям…

Фери Капринаи снова шепнул Гитте:

— Но вам, очевидно, было очень неловко? Интересно, заметили те офицеры, что они имеют дело со светской дамой, хотя она и служит горничной?

Гитта махнула рукой.

— Ах, да что там! Оставим это!.. — Но, встретившись с вопрошающим взглядом молодого человека, добавила: — Там все больше французы были! Конечно, вам этого не понять. Американцы — совсем другое. У них деньги. А иметь дело с французским офицером… — и презрительная улыбка скользнула по ее лицу. Она рассмеялась.

Фери Капринаи слегка присвистнул.

— Ну и классная же девочка получилась из вас, Гитта! Честное слово, эта прогулочка пошла вам на пользу. Серьезно, я еще сегодня после обеда хотел сказать вам об этом. Ваши движения, голос — все изменилось!

— Что, подурнела?

— Что вы! Наоборот!..

Хозяйка дома поднялась из-за стола и пригласила гостей в соседнюю комнату. Мужчины, столпившись у двери, вежливо уступали друг другу дорогу. Альбин Штюмер с Гутхабером и главным прокурором, перебивая один другого, рассказывали Сирмаи городские новости.

— Соцдемы сначала хотели заполучить себе место главного прокурора и готовили на эту роль адвоката Марковича…

— Марковича? А как же ты, Кальман Халас?

Главный прокурор рассмеялся.

— Я всего лишь месяц как снова у дел. В августе прошлого года комиссия по чистке и проверке вынесла решение лишить меня места. Ты еще не знаешь, что здесь творилось. Однако народный суд отменил это решение.

— Понимаю.

— Семь месяцев в городе вообще не было главного прокурора.

— Точно так же, как и главного санинспектора. Его функции выполнял заместитель. В общем, о чем говорить! До сих пор только тридцать семь решений комиссии по чистке и проверке были отменены народным судом. Теперь ты представляешь, что здесь было!

Сирмаи покачал головой.

— Сегодня утром я зашел в городскую управу, чтобы поприветствовать своих старых коллег. Новых лиц почти не видно — по существу, все остались на своих местах.

— Если бы ты заглянул туда несколько месяцев назад, ты не узнал бы своей управы! Боже мой, сколько там было разных перемещений и увольнений!

Гости с наслаждением вдыхали аромат крепкого черного кофе. Сирмаи из-под опущенных век наблюдал за всеми. Левой рукой он машинально приглаживал начинавшие уже седеть виски.

— Ну, а как распределены полномочия? Ведь три вице-бургомистра…

Альбин Штюмер махнул рукой. Гутхабер деланно засмеялся, тряся обвисшими щеками. Взяв двумя пухлыми пальцами чашечку с кофе и держа ее от себя на расстоянии, чтобы не капнуть на костюм, он произнес сквозь смех:

— Ха-ха! Полномочия!

Альбин Штюмер деловито откашлялся и начал:

— Так вот, изволите ли видеть, между нами говоря, у них нет полномочий. Или, если сказать точнее, у них такие же полномочия, как у любого из референтов городской управы. Токач, например, занимается вопросами социального обеспечения.

— И это все! — сказал Сирмаи, выразив на своем лице неподдельное удивление, и поставил чашку на стол. — Вице-бургомистр от соцдемов, по существу, заведует городским загсом, и не больше.

— Тогда кто же… кто решает все вопросы?

— Бургомистр Андришко. Общественные работы, промышленность, жилищные вопросы, налоги, коммунальные предприятия, кадры… Одним словом, все, все в его руках.

Все замолчали. В наступившей вдруг тишине хозяйка на цыпочках вышла из комнаты.

— Гм, — промолвил наконец Сирмаи. — Это уж слишком… Однако что же, собственно, за человек этот Андришко?

— Я же говорил тебе. Работал механиком на кирпичном заводе. Из металлистов.

Сирмаи презрительно улыбнулся.

— The right man on the right place![28] Я думаю, что в рамках этой пословицы он и разбирается в делах.

А Штюмер, Гутхабер и прокурор, стараясь перекричать друг друга, начали объяснять ему:

— Ты, наверное, думаешь, что специальное образование и опыт теперь что-нибудь значат?! Ты здесь и кое-что похлеще встретишь. Знаешь, кем был в прошлом наш начальник полиции? Сапожником. А начальник политической полиции? Маляром! В общем, ты еще насмотришься чудес!

Они чокались и, покрякивая, пили крепкую домашнюю водку. Сирмаи закурил сигарету и тут же нетерпеливо, с силой вытолкнул изо рта клуб дыма.

— Три вице-бургомистра, которые ничего не решают… — Он задумался. — А теперь к ним подсядет еще четвертый… Ведь в конечном счете об этом и идет речь. Кем я был? Вице-бургомистром! Зато единственным! Я был настоящим заместителем бургомистра. Это совсем другое дело! И все же… — он говорил это больше для себя, не ожидая ответа собеседникоз.

Потом заговорил Альбин Штюмер. И снова официальным тоном председателя национального комитета.

— Заместитель бургомистра, — сказал он. — По существу, речь идет только об этом. Именно заместителем и был тогда вице-бургомистр.

В этот момент Гутхабер, вернувшись из столовой с новой порцией слоеного пирога, стоя в дверях, заметил:

— Точно! Заместителем бургомистра! Если бы ты мог все уладить с Андришкой, Альбин!

— Нечего тут улаживать. Сделаем это в рабочем порядке — и все. Завтра же, на заседании национального комитета. Проведем его по персональному списку… И то, что ты, Йожи, беспартийный, даже лучше.

— Тебя просто сам бог нам послал, Йожи, — вздохнул в дверях Гутхабер, стряхивая пальцами с лацканов пиджака крошки пирога. — Честное слово, сам бог послал тебя нам… А я вот все никак не могу забыть распоряжения бургомистра о ремонте крыш. Да от такого распоряжения все наши домовладельцы станут нищими! Подумать только! Теперь получается так: у кого есть дом, тот нищ. Это распоряжение грозит такими денежными штрафами, что волосы встают дыбом. Или система откупа общественных работ — полное самоуправство! А жилищный вопрос? Достаточно, чтобы этому Андришке заблагорассудилось, — и в любую из квартир лучших, благороднейших семей города он вселяет голодранца с кучей его щенков… А кто знает, что еще у него на уме?… Все в его руках!

Альбин Штюмер прикрыл глаза и поднял голову, как бы желая показать этим, что ничего не слышит, ничего не видит, — он полностью выключился из разговора. Пусть другие говорят (каждый сам с собою или с тем, кто его слушает). Он же бесстрастно, без всякого интереса воспринимает факты, только голые факты!

«Неслыханная власть, несомненно! Беспрецедентная, неслыханная власть!..» — думал он.

Бургомистр Мартон Андришко, сидя за письменным столом в своем кабинете, внимательно изучал документы, собранные в папке с делом часовщика Яноша Чика.

Сам часовщик, худой, долговязый человек, изнывая, сидел напротив и прятал под стул длинные ноги, обутые в поношенные солдатские ботинки. Время от времени, желая увидеть, какую именно бумагу просматривает в этот момент бургомистр, он приподнимался на локтях и вытягивал свою длинную, с острым кадыком, шею.

Мартон Андришко, прищурившись, молча читал. Он не был стар, только рано начал седеть. Его широкое скуластое лицо было моложавым и энергичным. Мозолистые руки с остро обрезанными ногтями спокойно лежали по обе стороны папки с документами. Он сидел неподвижно и наклонялся лишь для того, чтобы перевернуть страницу. На нем был цвета спелой сливы костюм в полоску, когда-то праздничный, а теперь ставший рабочим. Спереди пиджак уже морщил, но костюм всегда был аккуратно почищен и имел хороший вид. Когда-то, еще до войны, Андришко купил его в Париже.

Мартон Андришко был шестым сыном в семье шаль-готарьянского забойщика После него родилось еще трое. На металлургическом заводе он приобрел специальность слесаря-механика, потом попал в Пешт, и больше ему уже не пришлось побывать дома. Из Шальго-тарьяна, кроме «акаюшего» диалекта, он ничего не вынес, да и акцент-то можно было заметить лишь тогда, когда Андришко горячился. Правда, это бывало довольно часто, так как он был вспыльчивым, хотя и быстро остывающим человеком, как, впрочем, большинство сильных и крепко скроенных людей. После падения советской республики его заключили в концентрационный лагерь, затем ему пришлось уехать за границу. Сначала он жил в Вене, потом в Париже. Девятнадцать лет проработал на заводах Рено. И все это время активно участвовал в венгерском революционном движении. Во время оккупации Франции немцами Андришко был снова арестован, а в 1942 году вместе с женой и дочерью его совершенно неожиданно отправили на родину, в Венгрию.

Здесь он жил под надзором полиции, долго не мог найти себе работы, хотя военная промышленность остро нуждалась в квалифицированных рабочих. В этот город они приехали к одному из родственников жены. Сначала работали в его хозяйстве, и только в последние месяцы войны Андришко устроился механиком на кирпичный завод.

— Н-да! — проговорил он, приводя в порядок бумаги, и устало вздохнул. Перелистав дело еще раз, он снова вернулся к первой странице и сказал: — С июля прошло уже восемь месяцев!

Худой, оборванный человек с мольбой протянул к нему руки.

— Вы только подумайте, господин бургомистр: жена больна, второй год не встает с постели, пятеро детей, и уже не маленькие… Всех нужно накормить, одеть, обуть… И все это на мне… Слова бы я не сказал, если б это помещение действительно нужно было бы Гутхаберу для пекарни. Но ведь оно ему, поверьте, вовсе не нужно. На улице Шаш он открыл булочную, в центре города у него еще два магазина, в Заречье он сдал свои лавки под жилье. А эту вообще не открывал с сорок пятого года…

— Закрыта, говорите? Железные жалюзи и замок?

— Так точно, закрыта. Поэтому я и пришел к вам. Но занять это помещение нельзя до решения министерства. Вернее, до нового решения, так как первое мое прошение там отклонили. Даже не знаю почему… Говорят, что господин Гутхабер это дело уладил с кем-то в министерстве. А я, признаюсь вам… только, пожалуйста, не сердитесь, я сказал, что заплачу ему, вот соберу кое-что и продам… Ведь мне же просто негде работать, вы же знаете, в каких условиях я живу!

Мартон Андришко посмотрел в окно.

На площади чернели голые деревья, в парке кое-где сохранились пятна снега. Напротив на большой вывеске магазина господина Виды рекламировалась колбаса «пик». От рекламы осталась половина — вторую половину унесла война.

Вдруг бургомистр заговорил:

— Так вот, господин Чик! Вы получите разрешение на занятие помещения. И сегодня же его займете…

На лице измученного и исстрадавшегося человека появилась недоверчивая улыбка.

— А как же с обжалованием в министерстве? Ведь господин Гутхабер сказал… До тех пор пока имеет силу…

— Потом придет и решение министерства, и оно будет иметь силу. Но, не дожидаясь его, располагайтесь и начинайте работать. А тогда, если даже решение будет в пользу Гутхабера, пусть он сколько угодно добивается вашего выселения и ордера на занятие площади. — И Андришко потянулся за телефонной трубкой.

В этот момент Чик неожиданно поднял руку.

— Но, господин бургомистр…

— Да, слушаю вас…

— Я… Я же не состою в коммунистической партии… Я, изволите ли видеть…

— А я и не спрашивал у вас партбилета! Верно? — И он улыбнулся, поймав радостный и благодарный взгляд часовщика.

Беспокойство Чика было не напрасным. Через четверть часа после того, как с помощью полиции он занял помещение, Гутхабер явился в городскую управу. Он побежал прямо к Сирмаи.

— Ну, знаешь, Йожи, такого еще не бывало… никогда не было!.. До сих пор я в какой-то степени верил, что в нашем государстве есть законность… Но чтобы такое! Вот, смотри! Черным по белому написано решение министерства — так? И, несмотря на это, он на основе решения нижестоящего органа, вынесенного еще в сентябре прошлого года, разрешил занять мое помещение! Ну, знаешь ли, такого, знаешь ли… Я… я просто не нахожу слов! У меня голова идет кругом! Если бы мне кто-нибудь рассказал… я не поверил бы!..

Сирмаи с серьезным видом потянулся через стол.

— Ну-ка, покажи! — И, посмотрев исполнительный лист и донесение полиции, вернул бумаги. — Сами его выбирали! — пожав плечами, хмуро сказал он.

— Но послушай, Йожи!.. — вскочил Гутхабер в растерянности.

Сирмаи отмахнулся:

— Чего уж там! Ты считаешь это чем-то чрезвычайным? — Он закурил сигарету и уже другим тоном продолжал: — Я просмотрел несколько дел. Известная логика, несомненно, имеется в тех решениях и постановлениях, которые за это время издал бургомистр. Известная! — это слово он подчеркнул и, неожиданно повысив голос и показывая на документы в руках Гутхабера, не горячась и довольно сухо, пояснил: — Но совсем особая логика! Разве ты не видишь? Логика босяков!..

Гутхабер все еще не мог прийти в себя от волнения.

— А вот когда ты поглубже разберешься во всем…

Не обратив внимания на его слова, Сирмаи продолжал:

— Я просмотрел «Официальный бюллетень» за прошлые месяцы и кое-какие документы. И вижу, что с точки зрения законности здесь все гладко. Я не заметил ничего, что выходило бы за рамки прав, предоставленных бургомистру…

— Но позволь, если бы ты знал…

— Но ведь вы-то здесь были, в конце концов! Вы же — национальный комитет! Разве не так? Мне не его поведение непонятно, а ваше!

— В октябре с трех моих домов на улице Фё полностью растащили черепицу…

— Вот я и спрашиваю: вы-то где были?

— …бургомистр издал распоряжение, которым под свою личную ответственность разрешал безвозмездно использовать черепицу с крыш разрушенных домов…

— Не этого… не этого механика считаю я ответственным за сознательное и довольно хитрое нарушение целого ряда законов… Однако продолжай! Это уже интересно: средь бела дня растаскивать уцелевшую черепицу!

— …для того, чтобы покрыть поврежденные крыши домов, годных для жилья. Он сказал, что тот, кто до наступления зимы…

— А ну-ка, расскажи, расскажи подробнее! Я тебя слушаю. Это очень интересно!


Служащий городской управы Руди Янчо свернул с улицы Фё на проспект Ракоци в тот самый момент, когда Гитта выходила из дверей магазина мод. Молодой человек с девичьим лицом и очень светлыми волосами густо покраснел, не смея тронуться с места. Гитта уже сделала движение, чтобы пройти мимо, но, заметив его беспомощность и какое-то детское замешательство, она, осененная внезапной мыслью, пошла прямо на него. Мило улыбаясь и уже издали протягивая ему руку, Гитта сказала:

— Сервус,[29] Руди!

Молодой человек не сразу смог ответить на это приветствие и едва слышно прошептал:

— Сервус…

А Гитта щебетала. Не сводя глаз с Янчо, она улыбалась ему своей обворожительной улыбкой.

— Ай-яй-яй! Вот, значит, как! Ты даже не рад! А если бы мы с тобой случайно не встретились? Ну, погоди же, вот я намылю тебе за это твою белобрысую голову! Эх, ты! Видишь, как я рада нашей встрече? Пойдем! Проводишь меня в салон, к барышням Петраши. Согласен? По дороге поговорим. Если хочешь, подождешь меня, а потом проводишь до дому. И, может, зайдешь к нам, хорошо? Нет, обязательно зайдешь! Ты что, разве не знал, что мы приехали? Только не лги!

Молодой человек неуклюже потянулся к ее свертку.

— Разреши, я тебе помогу.

— Не надо! Это не мужское дело. Оставь!

Некоторое время они шли молча. Глядя сбоку на молодого человека, Гитта время от времени кокетливо щурила глаза.

— Итак?…

Руди Янчо чуть отстал. Потупив голову, он сказал хриплым голосом:

— Я знал, что ты уже дома. Три дня ждал, что ты… Но я словно… боялся… Даже очеяь боялся того…

— Что такое? Может быть, я уже кому-нибудь нос откусила?

И, запрокинув голову, Гитта звонко рассмеялась.

— Нет, нет… Не то, Гитта!.. Перестань смеяться!

— А почему бы мне и не посмеяться? Ха-ха! Если мне смешно! Может, мне уж и смеяться нельзя?

Но, увидев серьезное и печальное лицо молодого человека, она изменила тон:

— Ну хорошо, не буду, не буду. Честное слово, Руди, не буду! Не хочу, чтобы ты обо мне плохо думал… Наоборот! Посмотри, какая я паинька, иду впереди тебя и тем самым облегчаю твое положение. В общем… Ты любишь ту девушку, не так ли?

— Какую? Я не понимаю, о чем ты?…

— Я всего три дня дома, но уже все знаю. Мир не без добрых людей, которые всегда спешат сообщить такие новости.

— Однако…

— Дочь нового бургомистра, некая Марта. Или как там ее зовут?

— Магда.

— Ах да, Магда! Я все путаю ее имя. Одним словом — да?

— Гитта! Но ведь это совсем, совсем другое! Я даже не могу объяснить тебе…

— И не нужно объяснять! К чему? «Совсем, совсем другое». Ну и прекрасно!

Смущенный Янчо растерянно развел руками.

— Мы с ней просто хорошие друзья. Серьезно, очень хорошие друзья…

— Ха!

— Эта девушка — интересный и очень… умный человек…

— Та-ак!

— Она не похожа на других… Да я и не смотрю на нее как на женщину. У меня даже в мыслях не было…

— Вот оно что!.. Ну и…

— Для меня открылся совсем иной мир, непохожий на тот, в котором мы жили до сих пор. Благодаря ей я, по сути дела, познал смысл этого нового мира.

— Великолепно! Значит, ты уже познал его, этот смысл?! Ну что ж, как-нибудь и меня познакомишь с ним, хорошо?

— Эта девушка с детских лет принимает участие в рабочем движении. Она очень много читала…

— Как, она даже читать умеет? Восхитительно!

— Она окончила партийную школу…

— Что такое? Ах, да! Ну, и что ей поставили по истории партии?

— Не язви! Она действительно мой хороший друг. Но не больше. И она не могла бы стать для меня большим, ведь…

— Что ведь?…

— Ведь ты хорошо знаешь, как… какие чувства у меня были к тебе…

— Были?

— Они и сейчас те же… И ты это знаешь!

— Что? Откуда же мне это знать?

— Гитта!

Девушка сразу стала серьезной.

— Да, ты говорил. Не раз говорил мне о своем чувстве… Но доказал ли ты чем-нибудь свою любовь? Говорить легко, и мужчины очень щедры на это. Это известно.

— Не притворяйся, Гитта! Ты ведь знаешь… что у нас только официальной помолвки не хватало до свадьбы… И не делай вид, будто ты все забыла!

Девушка остановилась, резко повернулась к нему и почти со злостью сказала:

— Выходит, я притворяюсь? Здорово! Нечего сказать! Уж лучше бы ты не притворялся!

— Я не притворяюсь и по-прежнему… Но ты так внезапно уехала, что мы даже не успели поговорить…

— Русские не соблаговолили ждать, пока мы с тобой нежно простимся… И поэтому у меня не было времени даже отказаться от своего единственного обещания. Разве не так?

— Но с тех пор… Могла же ты как-нибудь дать весточку о себе или…

— Как? — почти крикнула Гитта.

Некоторое время они молча шли рядом. Потом молодой человек тихо и робко заговорил:

— А теперь, когда вы приехали… Я знаю, что у вас был прием. Вы приглашали служащих из управы.

— Никого мы к себе не приглашали! Просто тот, кто сам чувствовал, что нужно прийти, пришел. И нечего злиться. — Ее тонкие брови сошлись у переносицы. — И вообще я попрошу тебя воздержаться от упреков в мой адрес… Тем более, что не успела я сойти с поезда, как мне уже рассказали про тебя и про твою девицу! Может, ты думал, что после этого я побегу за тобой? Соперничать с какой-то Андричек, или как там ее… Это было бы уж слишком…

— Гитта! Ради бога!

— Но ведь не бог же влюблен в Марту Андришко!

— Гитта, ты рассуждаешь сейчас так… — И вдруг он коротко рассмеялся. — Я даже не знаю, как это объяснить, но, говоря по правде, я рад этому. Да, рад. Ведь я думал, что ты уже забыла все… И потому боялся показываться тебе на глаза, не смел прийти к вам…

— А я ждала тебя.

В этот момент они подошли к салону. Прощаясь, Гитта подала молодому человеку руку.

— Я зайду с тобой и подожду тебя там, — сказал он.

Пока Гитта примеряла за ширмой платье, Руди перелистывал старые иллюстрированные журналы и журналы мод. За ширмой слышался тихий воркующий говор, перешедший затем в шепот; потом вдруг раздался громкий смех. Вслед за этим из-за ширмы танцующей походкой вышла Гитта и повернулась на каблучках перед молодым человеком. На ней было темно-синее шерстяное платье, которое у талии она придерживала руками.

— Я вижу, ты очень изголодался, бедняжка, за это время.

За ширмой послышался смешок старшей из барышень Петраш. Руди с любопытством и удивлением посмотрел на Гитту, которая продолжала смеяться.

— Разве не видишь? — и она, оттянув в талии платье, которое было ей слишком широко, сказала: — ты, видимо, решил, что если на твоем столе не хватает жира и мясца, то…

Она снова рассмеялась. При этом в ее руках заколыхался кусок материи, который она раньше прижимала к талии.

— Ты не догадываешься, кому принадлежит это платье?

Смеясь, она посмотрела на удивленное лицо молодого человека.

— Ну и не трудись! Это платье твоей симпатии. Я примерила его ради любопытства. — Осмотрев себя в чужом платье с головы до ног, она добавила: — Впрочем, вкус у нее неплохой. Гм… Хотя, конечно, и не такой уж тонкий. Я как-нибудь дам ей несколько советов.

После примерки Гитта направилась домой. По пути она рассказывала Руди о Германии и о своей жизни за последние полтора года. Потом, как бы невзначай, спросила:

— Ну, и дает что-нибудь эта «чистая дружба» твоей карьере? По правде говоря, я не вижу в ней прока. Насколько мне известно, ты все еще клерк. Ах, да! Ты же не был подмастерьем парикмахера, иначе наверняка стал бы уже советником!

— Гитта, я прошу тебя… Ты ведь не знаешь положения дел и потому несправедлива.

— Гм!.. Ну хорошо, мой дорогой, не сердись! Я просто не могла сдержать себя…

Янчо рассказал о вынесенном ему дисциплинарном взыскании. Дело в том, что рабочим городских предприятий продовольствие, закупаемое в деревне, доставляли на пожарных машинах. Это было не совсем законно, однако в городе имелось три пожарных автомашины, и нужда заставила бургомистра разрешить это. Машинами ведал Янчо. Вскоре на двух шоферов поступила жалоба, что они не столько возят на этих машинах продукты для рабочих, сколько обделывают свои делишки и выполняют заказы частных лиц. Мошенничество подтвердилось при проверке на шоссе. В машине обнаружили вино, свинину и другие продукты. Янчо не чувствовал себя виновным, но от работы был отстранен, и против него тоже начали следствие.

— Старик у нас — человек твердого характера, — объяснял он девушке. — Я верю, что со мной ничего не случится, потому что он очень справедливый человек. Достаточно сказать, что, зная о наших хороших отношениях с Магдой, он все же не отменил своего решения. Очень порядочный человек! Вот погоди, скоро все узнают его…

Девушка, сохраняя внешне ледяное спокойствие, молчала.

— Слушай, Гитта, — сказал Руди после паузы. — Я вижу, ты не одобряешь моей дружбы с Магдой. Поверь, что между нами нет ничего такого, что опошляло бы мои чувства к тебе… Но если хочешь, я не буду больше встречаться с ней…

— Не думаешь ли ты, что я собираюсь вмешиваться в твои личные дела?

— Но ведь… У тебя есть на это право. Я так смотрю на эти вещи, и мне хотелось бы, чтобы ты считала себя вправе… Я не хочу делать ничего, что тебе обидно…

Девушка покачала головой, потом, чуть сдвинув брови, посмотрела перед собой и холодно сказала:

— Но это действительно твое личное дело…


К счастью, зима в том году не была суровой, она только очень затянулась. Природа словно понимала, что люди и без того терпят лишения, и мороз не слишком хватал за окоченевшие пальцы рук и ног. Но, что ни говори, зима есть зима, и она всегда берет свое.

Центральное отопление в городской управе не работало. Железные печки-времянки были установлены только в наиболее важных и больших помещениях. Их трубы через заколоченные досками и прессованным картоном окна были выведены наружу. В комнатах, где были такие печки, собирался весь персонал управы. В те дни трудно было достать даже плохой, засоренный породой уголь. Дома, если они вообще отапливались, чаще всего обходились угольной крошкой. В марте погода немного улучшилась, все возвещало о приближении весны. Однако вскоре небо снова покрылось грязными облаками, и на улицах стояли лужи.

Несмотря на это, пятнадцатого марта, в соответствии с постановлением, топить прекратили. Служащие в учреждениях сидели в пальто, писали в перчатках с обрезанными пальцами, а лысые не снимали шляп.

Сирмаи довольно скоро втянулся в ритм привычной для него деловой жизни. Каждый день утром, ровно в девять, под бой часов, он, в своем зимнем пальто с меховым воротником, быстро поднимался по широкой лестнице, не обращая внимания на выстроившихся в ряд и приветствовавших его сослуживцев. Он вдыхал в себя по-домашнему знакомый воздух, насыщенный пылью, пропитанный запахом еще не просохших полов, человеческих тел и овчин. Для него это стало таким же привычным, как утром стаканчик виноградной палинки, после которого человек крякнет, потянется и весь будто оживет.

Все больше и больше посетителей из общей комнаты секретариата сворачивало к его двери. Среди них были не только хорошо одетые господа, но и обладатели овчинных тулупов. Сирмаи старался, чтобы каждый, кто обращался к нему с просьбой, тут же, из его рук, получал и решение. С другой стороны, он воздерживался от самостоятельных действий, обсуждал все с Андришкой и в зависимости от его мнения делал вывод. Он заранее решил, что в первый месяц ограничится лишь позицией наблюдателя, и строго придерживался этого. Он затребовал много старых дел и постепенно втянулся в общественную жизнь города, посещал подряд все собрания и конференции различных партий, побывал даже на собрании Демократического союза венгерских женщин. Он прочитывал все газеты, ездил на предприятия.

С Андришкой он установил сугубо официальные отношения, старался держаться от него подальше, избегал трений. Это устраивало и Андришку, который считал такие отношения наиболее правильными и, чтобы не изменять их, не признавался даже в том, что уважает в своем заместителе (превращение Сирмаи в заместителя бургомистра произошло без особого труда) его богатый опыт, замечательную память, глубокие юридические знания и навыки администратора. Со своей стороны и Сирмаи, сохраняя на лице маску безразличия, в душе вынужден был согласиться, что бывший механик с кирпичного завода разумный, способный, энергичный и безусловно честный человек. И если бы не коренные противоречия, которые разделяли их, хотя, правда, пока еще и не прорывались наружу, Андришко был бы даже симпатичен Сирмаи.

Часто случалось, особенно в первые дни, что кое-кто из служащих городской управы, выражая свою радость по поводу возвращения Сирмаи на родину, старался прямо или косвенно очернить и унизить в его глазах бургомистра. Большинство делало это от души, некоторые же лишь для того, чтобы доказать Сирмаи свое усердие или отвести от себя подозрения, тем более что перед выборами в сорок пятом они слишком уж «красным» представляли себе будущее демократии и поэтому несколько настойчивее, чем следовало бы, рассказывали эпизоды из жизни своего «дяди», служившего в 1919 году в Красной Армии. А были и такие, кто пытался затевать подобные разговоры просто для того, чтобы очередной сплетней накалить атмосферу в управе.

Сирмаи, как правило, пропускал эти разговоры мимо ушей, а кое-кого даже ставил на место. Он осторожно выбирал себе сторонников — тех, на кого мог бы положиться, однако даже им не открывал своего истинного лица.

Месяц тактики выжидания подходил к концу, когда Сирмаи пригласил на беседу узкий круг своих друзей, причем каждому из них было сказано: «Будешь только ты, и никому не говори об этом!»

А вечером, тем, кто удивился, оказавшись вовсе не единственным гостем, он объяснил, что, дескать, кто-то, видно, с кем-то поделился и разговор стал известен другим.

— Не умеете конспирировать, как любят говорить коммунисты, и это главная ваша беда. Поэтому прежде всего прошу принять во внимание: о нашем разговоре ни сейчас, ни потом — ни звука даже друг с другом. Я связываю вас честным, благородным словом…

Его несколько резковатый тон никого не задел; более того, все в нетерпении и радостном ожидании поерзывали на своих местах. Гутхабер, громко выразив свою готовность молчать и требуя того же от остальных, способен был, кажется, в этот момент принести какую-нибудь кровавую клятву. И только Альбин Штюмер, прикрыв глаза, холодно и равнодушно воспринимал происходящее. Но каждый понимал, что ему, как беспартийному председателю национального комитета, нужно быть особенно осторожным. В свое время из двух кандидатов от партии мелких сельских хозяев Штюмера сочли более левым, и голоса коммунистов определили его назначение.

— Прежде всего я хотел бы сразу же получить прямой и честный ответ на один вопрос, — начал Сирмаи, удобно расположившись в кресле и словно собираясь излагать свое политическое кредо. — Считаете ли вы нормальным нынешнее положение в городе, в частности то, что бургомистром у нас Андришко, и т. д. и т. п.? Или же, исходя из ясно наметившихся теперь изменений в общем курсе развития страны (лучшее доказательство этому — результаты осенних выборов!), вы хотите своей работой содействовать нормализации жизни в стране?

— Вот именно! Наконец-то! — загорелся Гутхабер.

— Должен вам сказать, что я могу еще долго и так же спокойно и согласованно работать с бургомистром, которого вы избрали. Если хотите, могу даже угождать ему. Я могу сидеть и ждать, а перемены в стране произойдут и без вашего участия.

Он говорил ровно, с еле заметной холодной иронией в голосе, и этим еще больше разжигал страсти у своих слушателей. Все зашумели:

— Конечно, пора действовать!

— Нужно все менять!

Тут уже и Альбин Штюмер рискнул заявить:

— В нашем городе ни в коем случае не должно быть места чужеродному телу, мешающему развитию страны…

— В таком случае я хотел бы обратить ваше внимание, — продолжал уже несколько более уверенно Сирмаи, — на вашу основную тактическую ошибку. Вы оцениваете людей по их партийным значкам, и именно в этом — грубая ошибка. Я же сначала смотрю на человека, и только потом — на его значок. Возьмем, к примеру, сына Ловаша: он вступил в компартию. Я же его знаю давно как юношу, который все видит… в несколько розовом свете. Между нами говоря, именно это я и написал в свое время в его характеристике. И сегодня я ничего иного в нем не вижу. Из сына Фрици Ловаша никогда не получится коммунист, даже если он сам и считает себя коммунистом. Совсем иное, Альбин, помощник редактора вашей газеты… этот, как его… Дюла Шипои. Он был самым настоящим коммунистом еще во время стачки жнецов, и сейчас он для нас самый опасный элемент, даже если сто раз состоит в партии мелких хозяев. Ясно?

— Беда в том, — вмешался в разговор Фери Капринаи, — что у коммунистов сын Ловаша никогда и не мог бы стать редактором газеты или каким-либо другим партийным деятелем.

Сирмаи одобрительно кивнул головой, но тут же усомнился:

— Как знать! Однако речь не об этом. Сейчас эта сторона вопроса не представляет для нас особого интереса. Речь идет о другом: существует левый блок. Он уже создан и в нашем городе. Несомненно, это маневр коммунистов. А вы спасовали перед этим. Вообще говоря, в том и состоит сила коммунистов, что они занимаются политикой, а вы — нет. Венгр не понимает политики. — Он повысил голос. — Но он обязан в ней разобраться! Ведь что, собственно, представляет собой левый блок? Это, скажете вы, союз коммунистов, соцдемов и национально-крестьянской партии против так называемого правого крыла — партии большинства. Вижу, что вы так думаете! Но это не верно!

Комната постепенно наполнялась густым дымом сигарет и сигар. Все слушали Сирмаи, затаив дыхание.

— Левый блок, — продолжал он, — это союз коммунистов с открытыми или скрытыми сторонниками коммунистов (назовем их просто «левыми» внутри социал-демократической партии) и с левым крылом национально-крестьянской партии. И не больше! Им же, сознательно или нет, помогают прокоммунистически настроенные элементы и внутри партии мелких хозяев, то есть ее «левое крыло», такие, как Дюла Шипои! Вы меня понимаете?

— Гениальный анализ! — воскликнул Фери Капринаи. — Признаюсь, я бы не смог сформулировать это так точно. А как это правильно!

— Возьмем, к примеру, адвоката Марковича, — продолжал уже более спокойно Сирмаи. — Вы, наверное, скажете: он-де соцдем, он в левом блоке, он враг!.. Безусловно, что он соцдем, к тому же еще и старый. Был даже прокурором профсоюзов. Но является ли Маркович коммунистом? Или другом коммунистов? Нисколько!

И да будет вам известно, что скорее он примкнет к любому антикоммунистическому движению, нежели к левому блоку, выступающему за коммунистов. Ясно? Есть в этой стране и правый блок. Пока еще он существует неофициально, негласно, но он посильнее любого левого блока!

Альбин Штюмер поднял руку.

— Не сердись, Йожика, что прерву тебя, но твой анализ обстановки был настолько весомым… таким глубоко содержательным, что нам нужно немного передохнуть, прежде чем продолжать слушать дальше.

— Какая удивительная политическая интуиция! — восторженно произнес Гутхабер. — Поразительно! Только прибывший из-за границы человек может так трезво оценить обстановку, так…

— Пока, может быть, выпьем? — предложил кто-то из гостей, и Фери Капринаи обошел всех с подносом, на котором стояли рюмки с водкой. Завязался оживленный разговор: «В сорок пятом мы действительно съехали влево. Это мешает нам видеть истинное положение вещей!» — «В то время и сам Йожи, возможно, скатился бы влево…» — «Йожи? Никогда!» — «йожи даже не был нилашистом, хотя при его видном положении…» — «Что и говорить, Йожи крупная фигура!» — «Крупная, это надо признать». Альбин Штюмер тоже не остался в стороне: «Вот это, ребята, анализ!.. Со времени в бозе почившего дядюшки Берната Строчани ничего подобного не слыхал! Прямо надо сказать: настоящий Ференц Деак…»

— Продолжай, йожи! Мы тебя слушаем! — послышались голоса.

— Я смотрю так, — заговорил Сирмаи. — Что это за человек? Венгр ли он, благородного ли происхождения? И бог с ним со значком, который он носит в петлице своего пиджака! Ждет ли он чего, боится ли коммунистов — вот что решает. Только на этой основе и можно проводить конструктивную политику. Все остальное означало бы распыление сил, а от этого выиграли бы только коммунисты.

Тут Сирмаи назвал ряд имен служащих городской управы и членов национального комитета, а также представителей разных партий, которые могут быть полезны. Многие возражали, спор принял более острый характер.

Чтобы подать гостям черный кофе, в комнату на минуту заглянула хозяйка дома.

— Надеюсь, я вам не очень помешала? — сказала она и тут же вышла.

— Возьмем теперь наш город! — перешел Сирмаи к самому важному. — Здесь ключевая позиция — Андришко. И ее мы должны занять в первую очередь.

— Тяжеленько будет, нелегкий случай! К тому же он довольно корректный человек, и многие его распоряжения город одобрил. За ним стоит серьезная сила… — стали выражать свои сомнения некоторые.

— Прошу тишины! Не нервничайте, немного терпения! — Сирмаи закурил, потом, насупив брови, негромко и медленно заговорил: — Каждое ваше «но» нужно рассмотреть по порядку. Я и сам вижу, что при таком отношении Андришки к людям не так-то просто подобрать к нему ключи. Вообще говоря, с известной точки зрения его распоряжения даже правильны, толковы. Но это только с одной точки зрения. Не так ли? А вот знает ли он свое дело? Может ли полностью справиться со всем тем, за что взялся? Если говорить о внешней стороне вопроса и опять-таки с определенной точки зрения, то — да. На самом же деле давайте посмотрим: эту работу в свое время выполняли несколько опытных и образованных специалистов. Так вот, стоит лишь подумать, и станет ясно, что этот сбежавший с завода дилетант не в состоянии отвечать за все. Я ознакомлю вас только с несколькими его распоряжениями. На первый взгляд они, возможно, и покажутся вам справедливыми. Однако если этот вопрос рассмотреть с юридической стороны и процитировать на сей счет соответствующие законы, постановления, директивы, то мы вскроем потрясающие факты. Пусть потом наш общий друг Гутхабер соблаговолит рассказать нам о своем случае, об этом вопиющем примере беззакония, а заодно сообщит, какие шаги им уже предприняты в министерстве. Это будет очень интересно…

Было уже далеко за полночь, когда гости стали расходиться по домам. Возбужденные, они столпились на улице, прощаясь. Те, кому было по пути, упорно подыскивали темы для разговора, соблюдая заповедь — даже между собой не упоминать об «этом».

Фери Капринаи задержался у Сирмаи.

— Дядя Йожи, — сказал он, — разреши называть тебя так! До сих пор у нас не было правого блока, а теперь он есть. Твое возвращение на родину означает для нас целую эпоху. У нас появился вождь! — И он в восторге потряс его руку. — Я тоже попробую собрать кое-какие факты, показывающие, к чему привели распоряжения Андришки. Встретимся в конце недели!

— Итак, до субботы. И остальные тоже. Как решили…

— Только так! Теперь мы его утопим! Это уж наверняка. Иного выхода нет. На какой-нибудь авантюре его не очень-то поймаешь.

— А может быть, все-таки попытаться?

— Ты думаешь удастся, дядя Йожи? Не верится что-то. Был я однажды у него на квартире: ведет самый скромный образ жизни… К сожалению, это так…


Положение бургомистра, по существу, ничего не изменило в жизни Мартона Андришки. Он по-прежнему жил в одноэтажном многонаселенном домике, в рабочем квартале города. Только от бомбежки на стенах его комнаты появились трещины и местами обвалилась штукатурка. Окна Андришко наполовину заложил кирпичом, наполовину заклеил бумагой. Рано утром он уходил на работу и возвращался домой только поздно вечером, потому что со службы всегда заходил в комитет партии. Дома он садился в кухне ужинать — это была его первая горячая еда за весь день.

И в тот вечер, когда у Сирмаи проходило тайное совещание, Андришко ел подогретый суп. На другом конце стола, уже поужинав, сидела Магда. Лицо девушки было усталым. Глядя в одну точку, она грустно рассказывала:

— С тех пор я его не видела… Он все избегает нас… Не надо было сразу отстранять его от службы. Ведь ты же сам говорил, что это не такое уж серьезное дело… Временное отстранение от должности он перенес тяжелее, чем взыскание…

Андришко молча ел суп, только на мгновение наморщил лоб.

— Он мог быть нашим, — продолжала Магда, — ведь он уже встал на правильный путь. Умный, честный молодой человек… Так, пожалуй, мы от себя всех людей отпугнем… Если будем жестоки и слишком строги к ним… Теперь…

Андришко положил ложку и посмотрел на дочь; на какой-то миг взгляд его встретился с ее печальным взглядом. Задумавшись, возможно даже не обращая внимания на слова дочери или, наоборот, напряженно размышляя о них, он слушал Магду, по-прежнему не поднимая глаз от стола.

— Он такой… искренний, и у него действительно… был горячий интерес к нашей политике, к теории. Знаний, которые я получила в Дебреценской партшколе, было уже недостаточно, чтобы ответить на все его вопросы… Ведь ни о чем другом, по существу, мы с ним и не говорили… И я охотно занималась с ним, потому что видела в нем умного, честного человека с хорошими намерениями. Нет, он будет нашим! Обязательно будет. Но вот теперь… Я даже не знаю…

А для Андришко все уже было ясно. В глазах дочери, в ее голосе он увидел и почувствовал больше, чем просто опасение за судьбу своего ученика. Ему так хотелось рассказать ей, что следствие подходит к концу, что за слабый контроль Янчо получит всего только предупреждение и его восстановят в должности. А не заходит к ним Янчо потому, что с Запада приехала девушка, которую он считает чуть ли не невестой…

И все же Андришко ничего не сказал. Он встал из-за стола и положил руку на плечо дочери.

— Да, понимаешь ли… Конечно… — проговорил он. — Разумеется… — И погладил Магду по волосам. — Янчо честный человек. Я это знаю. И умный. Вопрос только в том, не слаб ли он, не поддается ли легко чужому влиянию. Одним словом… именно так испытывается, каков человек на самом деле… Не сразу… — Ему что-то пришло в голову, он тихо рассмеялся, снова сел и, улыбаясь, почти весело начал рассказывать: — Слушай, ты помнишь Мориса из Монружа? И его Полин… Эту высокую миловидную девушку из полировочного? Морис долго с ней встречался. И вдруг девушка ни с того ни с сего передумала и вышла замуж за мясника из Витри. Помнишь? — и он снова рассмеялся. — Ну, решили мы, не повезло Морису!.. Но на другой день, после смены, заходит он к нам и приглашает: «Пошли, ребята, пропустим по стопочке, плачу!..» — «Какая муха его укусила?» — подумали мы. И тогда, у стойки в пивной, он рассказал: «Слушайте, друзья! Походил бы я с ней еще немного — и еще сильнее втюрился бы в этого цыпленка, может быть, даже женился бы на ней. Да чего говорить, обязательно женился бы! И вот — вы только представьте себе! — вдруг после свадьбы ей пришло бы в голову, что все-таки лучше было бы стать супругой почтенного мясника!» И он заказал нам еще по стопке…

Андришко некоторое время улыбался своим воспоминаниям, потом перевел разговор на серьезную тему. — Возможно, я был строг к нему, но это именно потому, что он бывал у нас и я тоже полюбил его… К сожалению, в городской управе не так уж много честных людей… — Он задумался. — Я представляю там партию. В стане врагов. И я не могу допустить, чтобы они сделали меня своей мишенью… Ну, да это еще не беда, поверь мне! Не беда! Ты говоришь, что он был бы нашим человеком… Я тоже видел в нем такие задатки. А вот теперь, именно теперь будет ясно, действительно ли он стал бы нашим. Если же нет — тоже хорошо. По крайней мере не… — он запнулся, подыскивая слова. — По крайней мере, ты не будешь напрасно тратить время, пробуя его перевоспитать. Он слаб по натуре. Нет, из такого не сделаешь нашего человека. Потому что… — Андришко покачал головой и, глядя в одну точку, закончил: — …нелегкая это борьба. — Сжав лежавшую на столе руку Магды, он добавил: — Мне тоже нелегко, поверь, дочка, совсем нелегко. Но что поделаешь, раз ты коммунист… Ну, иди ложись, девочка, и обязательно усни! И не грустить у меня!

Магда покраснела.

— Я не грущу…

— Но у тебя такой кислый вид. А я этого не люблю!

— Нет, только… только я устала немного.

— Ну, если только это, то марш спать, живо!

Еще долго после того, как Магда ушла в свою комнату, Андришко слышал, как она ворочалась на кровати. Сам он тоже не мог заснуть. Теперь довольно часто случалось, что он часами лежал в постели, а сон не приходил. Андришко готовился к экзаменам, нужно было изучить административное дело, право, бугхалтерию. А ему уже стукнуло сорок шесть, и учеба давалась нелегко; она подтачивала здоровье, отражалась на нервах. Надо было крепко держать себя в руках, чтобы не оказаться сломленным столь непривычной и большой нагрузкой.

Заседания национального комитета обычно проводились в кабинете бургомистра. На этих заседаниях место за письменным столом бургомистра занимал Альбин Штюмер. Вдоль стены на стульях и в креслах, кто где успел захватить место, располагались члены национального комитета, бургомистр, начальник полиции и те из служащих городской управы, кого пригласили участвовать в обсуждении повестки дня.

Все до мельчайших деталей удалось сохранить в тайне. Инсценировку «дела» Мартона Андришки начали разыгрывать, заранее распределив роли. Перед тем, как приступили к обсуждению повестки дня, слово попросил Гутхабер. Он ознакомил присутствующих с последним распоряжением бургомистра о передаче помещения магазина часовщику, а также со своим ходатайством, поданным в министерство промышленности.

— Мне не хотелось бы утруждать уважаемый национальный комитет слушаньем моего дела, — повысил он голос. — Ведь могут подумать, что я, мол, пришел сюда защищать свои личные интересы… Хотя, надо сказать, что и личные интересы граждан заслуживают внимания нашего уважаемого комитета… Речь, видите ли, идет о том, что одно весьма… весьма ответственное лицо в министерстве промышленности крайне неодобрительно высказалось и по этому делу, и вообще о порядке рассмотрения дел в нашем городе, и особенно… о самой персоне нашего бургомистра, который… Впрочем, письменное заключение по этому делу комитет увидит через несколько дней. Пока же я хотел бы только сказать… Словом…

Он очень волновался, беспокойно ерзал на своем месте, и Альбин Штюмер уже начал опасаться, что не обладающий большим умом хлебозаводчик не справится со своей ролью.

— Одним словом, — продолжал Гутхабер, — это лицо применило такие выражения, как «злоупотребление служебным положением», «превышение власти» и тому подобное. Поэтому я посчитал важным…

Штюмер равнодушным взглядом оглядел присутствующих.

— Считает ли нужным уважаемый национальный комитет обсудить этот вопрос? — спросил он.

Андришко попросил слова. Улыбаясь, Альбин Штюмер наклонился к нему и тихо сказал:

— Я бы посоветовал тебе, Марци, выступить в конце, поскольку, как видно, есть еще желающие высказаться.

И верно, рука Фери Капринаи уже маячила в воздухе. Фери начал громко и решительно:

— Уважаемый национальный комитет! Мне хотелось бы, чтобы этим делом действительно занялись, и занялись в срочном порядке, именно теперь, здесь. Злоупотребление служебным положением — это очень серьезное обвинение, и в отношении господина бургомистра оно выдвигается не впервые. Печально, конечно, что этот вопрос до сего времени обсуждался не на таком демократическом форуме, а в приватных беседах да шепотком. Я могу сообщить, что один из членов руководства нашей партии, могу даже назвать его фамилию, — инспектор по садоводству Дюла Шароши, — еще прошлой осенью заявил, что по распоряжению бургомистра из городской оранжереи и парников известной вам большой селекционной станции, принадлежащей городу, были вывезены все стекла. Уважаемому национальному комитету понятно огромное народнохозяйственное значение оранжереи… И это было сделано на пороге зимы!

Поднялся шум, кто-то из депутатов-коммунистов крикнул:

— Стекла нужны были городской больнице! А это на пороге зимы важнее оранжереи!..

Стуча левой рукой по столу, Альбин Штюмер поднял правую, призывая к порядку. Когда ему удалось добиться тишины, он сказал:

– 'Я очень прошу уважаемый национальный комитет отнестись к делу со всей серьезностью, соблюдая при этом должный порядок. Злоупотребление служебным положением — весьма серьезное, а для государственного служащего, пожалуй, самое тяжелое обвинение…

Тут его неожиданно прервал короткой репликой доктор Маркович, сидевший в группе социал-демократов:

— До пяти лет тюремного заключения!.. Статья четыреста семьдесят шестая Уголовного кодекса!

На какое-то мгновение внимание присутствующих обратилось к Марковичу. В наступившей мертвой тишине Штюмер спокойно и уверенно продолжал:

— …Сегодня, когда наше демократическое правительство ведет энергичную борьбу за проведение в жизнь своих постановлений и распоряжений, стремясь в зародыше ликвидировать перегибы и злоупотребления властью, к сожалению еще имеющиеся на местах, такие обвинения в нашем комитете позволительно выдвигать только после самого серьезного рассмотрения. Поэтому я настоятельно прошу уважаемых коллег внимательно и с максимальной ответственностью подойти к разбору этого дела. Ведь речь идет о бургомистре Мартоне Андришко, о первом гражданине нашего города, и не только о первом гражданине, но и о человеке, который завоевал всеобщую любовь и уважение, о нашем испытанном друге. Я прошу, чтобы в своих выступлениях вы учитывали это.

— Пардон, — сказал Капринаи, — я еще не закончил. Как-то к нам обратился с жалобой даже не член нашей партии… Этот случай произошел еще летом. Жалобщица — некая Палне Сарка, вдова совладельца лесного склада «Сарка и Сомораи». Поскольку владелец склада, боясь военных действий, как известно, уехал на Запад, склад был опечатан соответствующими органами власти. В начале лета по распоряжению бургомистра склад вскрыли и находившиеся там в довольно большом количестве строительный лес и доски были вывезены к столяру Шандору Хиршу. Я не знаю точно, для какой цели…

Снова поднялся шум, послышались выкрики с мест. Теперь было уже совершенно ясно, что комитет раскололся на несколько лагерей. Буржуазные демократы и представители партии мелких сельских хозяев с нескрываемым злорадством слушали выступавших. Коммунисты сначала открыто возмущались обвинениями в адрес Андришки, но потом стали тихо переговариваться между собою. Представители национально-крестьянской партии и социал-демократы после реплики Марковича сидели неподвижно, с непроницаемыми лицами; нельзя было определить, какую они занимают позицию или какую заняли бы, если бы их не связывали условия договора о левом блоке. Альбин Штюмер снова постучал по столу, требуя тишины. При этом он откинул назад голову и закрыл глаза. Голос его звучал мягко и увещевающе:

— Мне хотелось бы, уважаемые члены национального комитета, чтобы это дело обсуждалось нами в совершенно спокойной, свободной от страстей атмосфере. И было бы желательно, чтобы вы отказались от узко партийных позиций. Вопрос поставлен на обсуждение. Будем рассматривать наш комитет как единый, сплоченный, дружный орган, каждый член которого, ничего не скрывая, может высказать все, что у него на душе. Личность бургомистра — это внепартийное дело. Я ведь тоже никогда не отрекался от своей партии, но, исполняя функции председателя, всегда стремился быть беспартийным членом этого важного форума, человеком, ставящим интересы национального комитета превыше партийных. Поэтому прошу вас высказываться именно в таком духе — Пожалуйста!

Слова попросил адвокат Маркович. С чувством тревожного любопытства и плохо скрываемого удивления слушал Альбин Штюмер его выступление.

— Я считаю, что господин председатель прав, и тот факт, что об этом деле мы будем говорить в дружеском кругу, не с узкопартийных позиций, позволяет и мне сказать несколько слов. К сожалению, я должен признать, что реальность инкриминированных здесь товарищу Андришке обвинений в злоупотреблении своим служебным положением не вызвала у меня сомнений. — Как бы прося извинить его, Маркович посмотрел в сторону коммунистов. — Ведь мы же здесь все свои люди, не так ли? Еще в прошлом году, когда он отдал хорошо известное вам распоряжение относительно черепицы, я предупреждал его… Правда, официально изданного распоряжения на этот счет, по существу, не было, однако оно прозвучало из уст бургомистра на совещании уполномоченных по домам. Я сказал ему тогда, что у меня у самого есть пара домишек, один из которых — развалина. И, конечно, черепицу с его крыши немедленно растащили. Да черт с ней, с черепицей! Пусть пропадает! Я всю свою жизнь трудился на благо общества. Будем считать, что я ее сам отдал. Но есть ведь и такие, кто вовсе так не думает, и с их мнением тоже нужно считаться. Более того, надо прямо сказать, — распалялся Маркович, — что они правы. Да-с! Как с формальной точки зрения, так и по существу! Куда бы мы докатились, если бы сейчас, сразу…

Замешательство и возмущение овладели одними; чувство веселого возбуждения и ожидания было написано на лицах сторонников другого лагеря. Это еще больше подогрело Марковича.

— Если факты злоупотребления служебным положением вызывают прямые обвинения, то это действительно серьезное дело. В свое время существовала практика, при которой на период следствия такого служащего отстраняли от должности. Я не знаю, были ли выдвинуты официально подобные обвинения в адрес нашего бургомистра или нет. Думаю, что нет. Тем лучше, ибо мы сможем, прежде чем это дело получит огласку, обсудить его здесь, в дружеской среде и, вероятно, тем самым спасти от позора и город, и товарища Андришку, и партию, братскую нам партию, из рядов которой…

В воцарившейся напряженной тишине слова попросили сразу двое: бургомистр и опять Фери Капринаи. Но Андришко уже встал. Он был бледен, голос его, то ли от волнения, то ли от гнева, звучал глухо. Он говорил быстро.

— Я хотел бы, чтобы уважаемый национальный комитет, прежде чем обсуждать этот вопрос дальше, выслушал и меня. Возможно, что по уголовному кодексу за такие дела и впрямь полагается пять лет, но, по-моему, если бы я вовремя не отдал всех тех распоряжений, меня следовало бы повесить. — Эти слова Андришко произнес со своим «акающим» акцентом. — Каждому в нашем городе известно, что стекло с Шарошской оранжереи потребовалось для нашей больницы. Во всем городе не было стекла, и достать его было негде. Убыток, причиненный оранжерее, мы возместили. На месте погибших растений вырастут другие. А жизнь человека — для нас самое дорогое сокровище. Этому меня учили, и этому я буду всегда следовать. Что касается досок с лесосклада, то и это дело хорошо известно моим коллегам, если они не забыли, конечно: доски нужны были для гробов. Не мог же столяр Хирш делать гробы без досок, а ждать было невозможно… Ведь в городе ежедневно умирало по четыре-пять человек… Хоронить без гробов родственники не соглашались. Те, кто был тогда здесь, знают, каково было положение… То же самое и с черепицей для крыш. За три недели было покрыто двести домов, и лишь потому, что я разрешил, взяв на себя ответственность за это. Приближалась дождливая пора, и для нас были важнее двести домов, в которых живут люди, чем развалины. К тому же город возместит убытки тем, кто предъявит претензии, а похоронное бюро возместит ущерб, причиненный лесному складу.

Обрамленное седыми волосами лицо его было красным, глаза холодно сверкали.

— В то время никто не сказал мне, что это нехорошо. Даже товарищ Маркович ни слова не сказал…

Маркович что-то промычал.

— Да, да, ничего не сказал. Не помню такого. Сегодня, конечно, все это выглядит иначе. Но тогда я поступил правильно и готов доказать это, если нужно…

— А что вы скажете насчет пекарни Гутхабера? — выкрикнул Капринаи.

— И на это отвечу. Решение первой инстанции было вынесено в пользу часовщика Чика на основе предложения национального комитета. И странно, что член национального комитета Гутхабер обратился с жалобой в министерство.

— Меня не было на том заседании! — вскочил Гутхабер. — Прошу занести это в протокол!

— Итак, он обратился с кассационной жалобой в министерство, хотя национальный комитет установил, что вопрос о помещении для многодетного бедняка, которому негде работать, был вопросом жизни или смерти! А в пекарне Гутхабера больше года даже и жалюзи не поднимались…

— По нынешним временам у меня пока еще не было возможности…

— Однако вы нашли возможность открыть все свои булочные и пекарни в центре города. Почему же именно там, в рабочем квартале, вы не сумели этого сделать?

— Дело вовсе не в том, рабочий это квартал или нет…

— Прошу вас, уважаемые господа! — Альбин Штюмер постучал по столу вечной ручкой. — Прошу прекратить эту словесную дуэль! Давайте соблюдать порядок. Пожалуйста, попросите слова и выступайте!

Не успел Андришко сесть на место, как Капринаи, воспользовавшись паузой, снова поднял руку.

— Уважаемый национальный комитет, — заговорил он. — Если уж речь зашла об этих вопросах, то я должен сделать одно сообщение. Мне стало известно, что по указанию городской управы один из старших служащих областной сберкассы способствовал закупке большой суммы валюты. В связи с этой операцией называли и имя господина бургомистра. Пожалуй, было бы целесообразно, чтобы господин бургомистр соизволил дать нам некоторые разъяснения и по этому вопросу…

— Это было сделано вовсе не по указанию городской управы, а по моей личной просьбе. И, следовательно, никоим образом не относится к делу! — вспылил Андришко.

— Я слышал о сумме в сто двадцать долларов. Если учесть материальные затруднения самого господина бургомистра, во всяком случае, если говорить о видимости…

— Тогда уж уважаемому господину, члену национального комитета, наверняка известно, что это за деньги и для какой цели они предназначены?!

— Вот, вот, насчет этого и хотелось бы получить разъяснение. Ибо совсем не безразлично, что именно в нынешние времена совершается столько махинаций с общественными деньгами…

Изумление отразилось на лицах представителей всех партий. Альбин Штюмер с печальной озабоченностью опустил голову. Но вдруг он быстро вскинул глаза и предотвратил дискуссию.

— Я думаю, не повредит, если я обращу внимание присутствующих на совершенно секретный характер нашего совещания. О таких делах ни слова нельзя говорить за пределами этого помещения до тех пор, пока расследование обстоятельств не подойдет к той стадии, когда станет возможным проинформировать общественное мнение. Прошу вас, господин бургомистр!

— Эти деньги, — сказал Андришко в гробовой тишине, — собрали рабочие кирпичного завода для закупки продуктов. Их поездка за продуктами на прошлой неделе была неудачной. Вот они и передали мне деньги, чтобы я положил их к себе в сейф. Снова поехать в деревню рабочие сумеют не раньше чем через две недели. А тогда на эти деньги и пары яиц не купить.

— Я говорил с заместителем председателя завкома, но он и понятия не имеет о каком-либо спекулятивном поручении… — Фери Капринаи тоже встал; на лице его было написано неподдельное возмущение. Он словно воплощал собою любовь к чистоплотности в вопросах общественной морали.

— На основе взаимной договоренности и взвесив все должным образом… — продолжал Андришко.

— Я назвал своего свидетеля по этому делу. Было бы неплохо, если бы и господин бургомистр…

— Об этом может дать справку господин референт, доктор Янчо, ответственный по закупкам, — ответил бургомистр.

— Не знаю, какой интерес для национального комитета могут представлять свидетельские показания запутавшегося именно в такого рода махинациях и отстраненного за это от должности служащего! Тем более что он, как поговаривают в городе, состоит в близких отношениях с…

— Ну, это уж совсем не относится к делу! — Да, это действительно лишнее!

Среди депутатов-коммунистов поднялась волна возмущения.

— Любой ценой хотят подкопаться под бургомистра, и в этом все дело!

— Такие вещи выискивают и так их здесь преподносят, что…

— Разумеется, щекотливые дела!

— Бургомистр на все вопросы уже ответил!

— А на этот — нет!

— На недоказанные обвинения и личные выпады нет нужды отвечать!.. Все это было подстроено заранее! Это тесто замешано на Гутхаберовой муке!..

— Прошу! Прошу! Прошу вас, господа! — С большим трудом удалось Альбину Штюмеру прекратить этот спор, принимавший все более бурный и острый характер. Сделав небольшую паузу и окинув недоумевающим взглядом сидевших полукругом членов комитета, он глухо, с дрожью в голосе заговорил:

— Уважаемый национальный комитет! Здесь прозвучал целый ряд серьезных обвинений в адрес такого человека, к которому мы питали полнейшее доверие безотносительно к партийной принадлежности… И нельзя обижаться на то, что у членов комитета все это вызвало большие, чем дозволено, страсти. Однако, если обсуждение этого вопроса и дальше пойдет в том же духе, это не принесет пользы тому делу, которое так близко принимает к сердцу каждый демократически настроенный гражданин нашего города, а тем паче наш комитет. Да и господину бургомистру Андришке это тоже повредило бы. Поэтому я предлагаю: создать из узкого круга лиц комиссию для расследования данного дела, обязав ее на ближайшем заседании, не позднее чем через неделю, доложить нам о результатах, чтобы мы могли вынести соответствующее решение.

Делегаты-коммунисты один за другим запросили слова. Председатель сидел с опущенной головой, словно не замечая их. Тогда один из них встал и предложил:

— Пусть через неделю сам бургомистр доложит. Нет никакой необходимости в проведении расследования! Нет причин для этого! Нам уже все ясно из его ответов… Расследование понадобилось бы только для того…

Альбин Штюмер закатил глаза и укоризненно покачал головой.

— Прошу проголосовать мое предложение! — он доверительно кивнул коммунистам, как бы желая этим сказать: «Положитесь на меня и откажитесь от своего предложения». — Нет смысла ни продолжать, ни возобновлять сейчас эту дискуссию!

Потом он бросил взгляд на Андришку. Бургомистр скорее для себя, чем для протокола, сказал лишь следующее:

— Моя совесть чиста, за каждое свое распоряжение я готов нести ответственность и могу спокойно предстать перед любой комиссией.

Большинством в два голоса прошло предложение председателя. Перед самым голосованием Маркович, как бы невзначай, бросил в сторону социал-демократов и членов национально-крестьянской партии:

— Речь ведь идет не о вынесении приговора, а всего лишь о проведении расследования! И за это нельзя не голосовать!

Поднялся шум, голоса членов левого блока разделились, и таким образом был достигнут этот результат.

В момент, когда Альбин Штюмер диктовал секретарю для протокола принятое решение, поднялся Фери Капринаи и заявил:

— Выступавший ранее господин адвокат Маркович весьма правильно заметил, что в таких случаях принято отстранять от исполнения служебных обязанностей.

Это было подано под таким соусом, будто предложение внесли сами социал-демократы. К тому же результаты голосования теперь уже обязывали подчиниться и тех, кто еще колебался. Коммунисты протестовали; Андришко заявил, что отстранение его от должности может быть осуществлено только по распоряжению министра внутренних дел. Тогда Альбин Штюмер предложил:

— Из-за необходимости этого небольшого расследования будет, пожалуй, и впрямь лучше, если мы на основе чисто внутренней и доверительной договоренности временно освободим бургомистра от исполнения его обязанностей. — И, обратившись к Андришке, добавил: — А вышестоящим органам мы можем сказать, что ты заболел или взял недельный отгул за неиспользованный отпуск — ты ведь еще и к экзаменам готовишься… Одним словом…

Большинством в два голоса прошло и это предложение.


На третий день после заседания из областного комитета коммунистической партии прибыл товарищ Мере. Сначала он переговорил с секретарем городского комитета партии. К сожалению, секретарь горкома не мог присутствовать на заседании национального комитета: в тот день бюро первичной партийной организации кирпичного завода проводило важное совещание. На кирпичном не совсем благополучно обстояли дела с завкомом и правыми соцдемами. Словом, нужно было поехать туда. Он считал, что на заседание комитета вместо него может поехать кто-нибудь другой, так как на повестке дня комитета было лишь несколько дел комиссии по чистке и проверке, доклад бургомистра и разное. В результате же левый блок, по существу, остался без руководителя. Товарищ Мере внимательно прочитал протокол заседания и задал несколько вопросов секретарю райкома, присутствовавшему на заседании национального комитета.

— Ведь председатель фактически лишил коммунистов слова! — воскликнул Мере.

Секретарь райкома задумался.

— До сих пор Штюмер был порядочным человеком, и мы могли с ним сотрудничать, — проговорил он, немного помолчав. — В руководстве партии мелких хозяев он, пожалуй, единственный, с кем можно договориться… Я бы не поверил, что… По нашей информации, именно из-за сотрудничества с нами он не популярен у правого крыла ПМСХ…

Мере снова углубился в чтение протокола, потом сказал, нахмурившись:

— Эта информация может быть либо просто ошибочной, либо умышленно дезориентирующей. Смотрите, товарищи: вот тут у него уже был повод сразу объявить дело, не относящимся к повестке дня, или же, в худшем случае, немедленно передать его на рассмотрение специальной комиссии. И что значат все эти его выражения: «не как партийное дело…», «дружеский орган…», «беспартийный, стоящий выше партийных интересов…» Он самым откровенным образом подал соцдемам и «национальным крестьянам» сигнал к антипартийным выходкам, к тому, чтобы они нарушили условия соглашения! Он ни разу не выразил протеста против самых наглых выпадов и подлых подозрений. Только как милостыню вымаливал: «желательно, чтобы в спокойной атмосфере…», «большой важности дело…» Да ведь, по существу, он-то и раздул все это дело!.. Нет, товарищи, этот человек не с нами, он против нас! Ну ладно, посмотрю сам, что это за птица.

Альбин Штюмер в мягких выражениях рассказал товарищу Мере о деятельности Андришки. Несколько раз он упомянул о той «атмосфере дружеского взаимопонимания», в которой они вместе работали, и о том, что «при своем несомненном дилетантстве» бургомистр проявляет «отличное, трезвое и острое чутье, бескорыстное усердие и руководствуется безусловно добрыми намерениями». «В чрезвычайных условиях сорок пятого года, — объяснял Штюмер товарищу Мере, — конечно, нельзя было обойтись без известных злоупотреблений; к тому же иные факты могут быть превратно истолкованы с точки зрения строго бюрократических норм. И очень жаль, что все это именно теперь всплыло на поверхность». Он сказал также, что, по его мнению, у Андришки, у этого достойного человека, есть личные враги даже в левом блоке. «Лес рубят — щепки летят, не так ли?» — пояснил он свою мысль.

— Уверен ли господин председатель в том, что это дело, по крайней мере в ближайшее время, не будет предано огласке?

— Разумеется! В этом случае наш комитет… — затараторил Штюмер. — О, что вы! Безусловно, все будет в порядке…

— Каков, по вашему суждению, может быть исход дела?

— Как вам сказать… — уклончиво проговорил Штюмер, пожав плечами. — Видите ли, очень многое будет зависеть от того, какую оценку даст отдельным фактам комиссия…

Беседуя с секретарем райкома компартии, товарищ Мере попросил его подробно рассказать о каждом члене этой специальной комиссии. От социал-демократов в нее вошел доктор Маркович. От национально-крестьянской партии — директор школы Чордаш. Присяжный оратор на всех торжествах, он любил пересыпать свою речь патриотическими фразами, но, вообще-то говоря, весьма мало разбирался в политике. Поговаривали также о том, что несколько позднее комиссия будет пополнена экспертами без права решающего голоса; полагали, в частности, пригласить в нее заместителя бургомистра и главного прокурора как представителей «беспартийных».

Во второй половине дня товарищ Мере беседовал с Сирмаи в его кабинете. Заместитель бургомистра умывал руки: он не был на этом злополучном заседании, а более близко познакомиться с бургомистром ему пока не удалось. Их сотрудничество до сих пор было «образцово корректным».

— Мне хотелось бы задать господину заместителю бургомистра один вопрос, но при условии, что это останется между нами.

— Извольте!

— Как вы, старый специалист, оцениваете сущность предъявленных обвинений и их тяжесть?

После нескольких секунд раздумья Сирмаи с протокольной точностью перечислил обвинения, предъявленные бургомистру. Комментарии, которые он давал к ним, мало интересовали товарища Мере.

— Дело было заранее подстроено, — сказал Мере секретарю райкома компартии. — Сирмаи удивительно хорошо проинформирован об этом «строго секретном» заседании.

Секретарь покачал головой.

— Так неожиданно и так случайно свалилось все это на нас!..

— Случайно? Гм! Так ли?…

Вечером у секретаря райкома социал-демократической партии состоялось совместное заседание комитета коммунистической и социал-демократической партий. На заседание был приглашен и товарищ Мере. Секретарь социал-демократов, бывший сапожник, человек лет пятидесяти, с большими усами и маленькими, как у поросенка, глазками, говорил торопливо, но в то же время весьма холодно и рассудительно.

— И в наших рядах есть запутавшиеся люди и есть люди с благими намерениями, но непригодные к борьбе. Такие люди есть в обеих рабочих партиях, И здесь, у нас, тоже. Этого я никогда не отрицал. Никогда! Зачем закрывать глаза на свои слабости? Это было бы недостойным настоящего пролетария.

— А этот Маркович, — спросил Мере, — настоящий пролетарий?

Секретарь соцдемов расценил этот вопрос как выпад.

— Да, он адвокат. Но, по-моему, если бы каждый коммунист имел за спиною хоть половину того революционного опыта, каким обладает Маркович, за рабочее единство можно было бы быть спокойным.

— Обе наши рабочие партии должны обязательно занять общую позицию по делу Андришки, основываясь только на материале партийного расследования.

— Мы дали указание товарищу Марковичу, чтобы он в этом деле строго руководствовался своими профессиональными знаниями, не отступая от принципов демократического правопорядка и общественной морали. Мы не можем не доверять человеку лишь потому, что он социал-демократ или коммунист. Пролетарская мораль не должна брать примера с морали буржуазной, где господствуют протекция и кумовство.

— Вы говорите так, будто речь идет об организованном заговоре правых.

— Факты всегда останутся фактами, будь то заговор или нет!

— По-вашему, товарищ, выходит, что подлинные, истинные факты — это то же, что казуистика отживших законов и постановлений?

— А дело с валютой?

— Вы считаете, что Андришко руководствовался в этом случае жаждой наживы и дурными побуждениями?

— Товарищ секретарь еще очень молод! Если бы вы были таким же ветераном рабочего движения, как я, вы бы так не говорили! Каждый может поскользнуться, товарищ! Святых нет, а если и есть, то даже им своя рубаха ближе к телу! Мы должны быть твердыми, строго взвешивать факты и только факты. Особенно теперь, когда речь идет о члене рабочей партии, о нашем товарище!

В тот же день, поздно вечером, Мере побывал у бургомистра. Андришко был бледен, глаза говорили о бессонных ночах. Прежде всего Мере расспросил его о том, как проходило заседание национального комитета. Андришко рассказал.

— Товарищ Мере, — сказал он в заключение, — немало трудностей мне пришлось испытать в своей жизни. Испания… Лагеря интернированных в Южной Франции… Война, падение Франции… Был на строительстве военных объектов. В Байонне нас погрузили в старые барки, чтобы перебросить в Англию. В это время немцы были уже в Бордо. В семи километрах от берега на нас налетели немецкие штурмовики. Трудно описать, товарищ Мере, что там творилось. Старые солдаты причитали и скулили, как необстрелянные щенки. Когда стала приближаться вторая волна самолетов, один из кадровых французских офицеров на глазах у всех выстрелил себе в рот из пистолета: помешался от страха. Барка наша была разбита в щепки. Мы цеплялись за доски, лишь у некоторых были пробковые пояса. Я уже не помню, сколько все это продолжалось. Нам на помощь вышло английское судно, но орудийным огнем немцы заставили его вернуться. Потом французские рыбаки подобрали тех, кто был еще жив и кого сумели найти. В море нас так разбросало, что мы уже не слышали друг друга… Вот так и попал я в немецкий плен… И я скажу вам, товарищ Мере: тогда, на барке во время воздушного налета, я не потерял головы. Не потерял я ее и в открытом море. Но здесь, на заседании национального комитета, меня совсем сбили с толку.

— Я вас понимаю, товарищ Андришко.

— Они поставили мне в вину то, что сам я искренне считал нужным и правильным. Теперь, конечно, все изменилось, но тогда нельзя было делать иначе. Законы и постановления не были рассчитаны на тяжелую обстановку, которая сложилась в то время. Я знаю законы и постановления. Знаю, изучил их. Изучал и старые, плохие законы, пока не было новых. Только зря я их учил, они все равно были неприменимы к тем условиям. А теперь все, что я делал тогда, считают злоупотреблением властью… И к тому же еще приплетают мою личную жизнь, мою дочь… Одним словом…

Спокойный, товарищеский тон Мере, его четко сформулированные вопросы, теплый ободряющий взгляд, располагающий к откровенному разговору, умное и честное лицо — все это понемногу успокоило Андришку. Он заулыбался, глаза его загорелись, и он по порядку рассказал подоплеку каждого обвинения.

— А дело с валютой? — спросил Мере серьезно.

Андришко рассказал и об этом.

— Собственно говоря, закон этого не запрещает, и это делает каждый, у кого есть деньги. Так почему же одним можно, а месячный заработок трехсот рабочих должен пропадать?

— Партия борется с валютными махинациями и спекуляцией, — сказал Мере скорее для того, чтобы услышать, что ответит на это Андришко.

— Мы тоже боремся. Но это не было спекуляцией. Просто не удалось вовремя сделать закупки. Так что ж теперь, отдать рабочим через три дня деньги, которые наполовину потеряли свою стоимость? Что бы тогда сказали рабочие и работницы? Или, может, оставить деньги в сейфе еще на две недели, пока они совсем не обесценятся?

— Нужно было посоветоваться с товарищами. Решить этот вопрос по-партийному. Как видите, товарищ, мы ничего не можем делать на свой страх и риск.

— А я думал — лучше умолчать. Об этом знал только референт, которому я доверял…

— Это он дружит с вашей дочкой, товарищ Андришко?

— Раньше они встречались. Но молодой человек был женихом дочери Сирмаи, перед тем как им уехать на Запад. По-видимому, теперь, когда они вернулись, снова вспыхнула старая любовь.

— У него, кажется, есть какое-то дисциплинарное взыскание?

— Дело не серьезное. Оно скорее произошло по неосмотрительности, чем из-за нарушения закона. Честный человек. И хотя он из буржуазной семьи, бывший чиновник, но благонадежный…

— Вы в нем уверены, товарищ?


На другой день утром снова заседала комиссия, теперь уже в помещении райкома компартии. Мере подытожил результаты расследования дела Андришко.

— Разве вы не понимаете, товарищи, — сказал он в заключение, — что если бы даже товарищ Андришко и был неправ, то и тогда следовало бы постоять за него? Ведь речь идет о несущественных, о формальных ошибках! Можно ли нам из-за этого сдавать позиции и терпеть поражение от правых?

Секретарь соцдемов вынужден был раскрыть карты.

— Да… Да… — подтвердил он, часто моргая, и усы его смешно зашевелились. — Мы тоже думали об этом. Позиции рабочих партий нельзя сдавать. Это было бы серьезным тактическим промахом. Очень серьезным!

— Так в чем же дело?

— Могли бы помочь, могли сделать так, чтобы товарищ Андришко вышел из этого дела сухим и держал бы ответ только перед партией. И в этом случае, мы думаем, что за два-три месяца прекратились бы всяческие разговоры и домыслы, не так ли?… Одним словом, ссылаясь на болезнь или еще на что-нибудь, он должен добровольно отказаться от своего поста в пользу другой рабочей партии.

Секретарь умолк, как бы ожидая ответа, потом продолжал:

— А на его место мы хотели бы поставить товарища Марковича. Мы его хорошо знаем — замечательный товарищ, старый деятель рабочего движения…


Сразу после обеда начало темнеть. Гитта расчесывала волосы в ванной комнате. Она уже много раз провела редким черным гребнем по своим светлым, спадающим на плечи волосам; ей нравилось, как потрескивают электрические разряды. Потом, быстро сбросив халат, она перешла в гостиную, надела новый костюм. Некоторое время она рассматривала себя в темноватом от сумерек зеркале, примерила несколько безделушек, прикалывая их по очереди на лацкан жакета, и наконец остановилась на желтом янтарном кулоне. Позвонили. В передней послышались шаги, и дверь в гостиную отворилась. В зеркале она увидела входившего Фери Капринаи. Пружинистым, широким и уверенным шагом спортсмена он прошел через комнату, мягко ступая по толстому ковру.

— Я не рано?

— Нет, нет! Сейчас должны прийти и папа с мамой.

Говорили о погоде, о городских сплетнях. Гитта повесила в гардероб платье. Фери Капринаи рассматривал в углу у стола граммофонные пластинки.

— Новые?

— Несколько штук привезли с собой. Английские и немецкие. Погодите… — Она совсем близко подошла к молодому человеку. — Этот английский вальс очень мил. Я достала его в Вене.

Два-три оборота игла тихо прошуршала по пластинке, потом зазвучал низкий, страстный женский голос.

— Разрешите?

Они начали танцевать на полоске пола всего в один шаг, между окном и большим ковром.

— Я вижу, Руди Янчо теперь снова стал усердно похаживать к вам?

Девушка не отвечала. Вся отдавшись танцу, она тихо напевала мелодию песни.

Светлые, подкрученные усы молодого человека саркастически поползли в стороны, на полном и широком лице появились маленькие складки.

— Видно, большая любовь?

— Откуда мне знать! — коротко ответила девушка, продолжая напевать. Она не улыбнулась и даже не бросила кокетливого взгляда на Фери.

— Ну, конечно, вы только о себе можете знать!

Как будто не слыша его слов, она пела. Потом, повернув голову в сторону, бросила скучающий взгляд в окно. Фери едва заметно привлек ее к себе за талию. Не сопротивляясь, Гитта дала обнять себя, словно так полагалось по танцу. Она уже чувствовала у своего виска его дыхание.

— А сильную бы я получил пощечину, если бы сейчас поцеловал вас?

Девушка как-то странно рассмеялась.

— Как знать!

Его полные выпяченные губы уже коснулись левого виска Гитты. Он запрокинул ее голову. Некоторое время они танцевали молча. Но едва подошли к оконной нише, Фери остановился и прильнул к губам девушки. Сначала они обменялись коротким поцелуем, потом застыли в долгом, перехватившем дыхание…

— Гитта! — прерывающимся голосом заговорил Фери. Лицо его покраснело. — Милая, дорогая! Ты будешь моей, я никому не отдам тебя!

— Но-но! — резко запротестовала она. Потом ее глаза игриво засверкали, и она тихо, подчеркнуто просто сказала: — Это все потому, что вам пришелся по вкусу поцелуй. Не желаете ли вы теперь, чтобы я тут же, как пишется в романах, «страстно отдалась вам»?

— Гитта!

— Тс-с! — она кивнула головой в сторону граммофона и опять стала подпевать низкоголосой певице:


Leg mir nur vertraulich

das Herz zu meinen Fьssen

und wart, wir werden's einmal noch

wirklich geniessen, — doch jetzt hab'ich noch Spleen,

habe'ich noch keine Laune…[30]


Вы понимаете по-немецки?

— Да…

Открылась дверь, и вошел Янчо. Танцующие отпрянули друг от друга.

— Скажите пожалуйста! Я только сейчас заметила, что стало совсем темно, — сказала Гитта. — Руди, зажги свет!

Вице-бургомистр опаздывал. Сначала появилась госпожа Сирмаи. Молодые люди по очереди танцевали с Гиттой, а в перерывах беседовали с ее мамашей у большой, выложенной коричневыми изразцами печки. Янчо был не в настроении и говорил мало.

— Гитта, — начал он во время второго танца, — я не хотел бы ревновать тебя… Это так унизительно!

— Что такое? Что ты мелешь?

— Только то, что я… я не хочу делить свою любовь. Я вижу, как Фери Капринаи…

— Не понимаю, на каком основании ты предъявляешь мне ультиматум… У тебя что, температура? Ты, может, не здоров?

— Ты же знаешь, как я люблю тебя…

— Ну и что же? — с наивным удивлением взглянула она на него.

— Ты сказала, что не отказываешься от своих обещаний…

— У тебя хорошая память! Тогда, может, ты вспомнишь, что я тебе обещала?

— Мы встречались с тобой, об этом говорил весь город…

— Ты хорошо знаешь — мне нет дела до того, что говорит город!

— В сорок четвертом, однажды вечером, в день святого Иштвана…

— …ты сказал, что хочешь жениться на мне. Ну и что?

— Но ты же тогда поцеловала меня, вернее, ответила на мой поцелуй.

— А я и не знала до сих пор, что поцелуи что-либо говорят! Так что же я сказала?

— Тогда ничего. Но потом ты сказала, что…

— Что подождем еще, — не это ли я сказала?

— Но ты добавила: обязательно.

— Да, я и это сказала. Потому что тогда я так чувствовала. Правда, я сказала еще: может быть. Я и теперь говорю: может быть. Давай подождем… Откровенно говоря, меня ничто не заставляет спешить с замужеством. И я не понимаю, почему мне нельзя танцевать с тем, с кем я хочу?

— Он влюблен в тебя?

— Ну, и что ж тут такого? В меня влюблялись и другие. Ты тоже увлекался этой Матильдой… или как ее там. Наверное, и она говорила тебе «может быть», наверняка говорила! Или по крайней мере думала так.

Усталым и печальным голосом Янчо сказал:

— С тех пор как ты здесь, я только ради тебя не встречался с нею…

— Ради меня? Не понимаю! Если тебе хорошо с ней, то почему вы не встречаетесь? А если нет, то какую жертву ты приносишь этим мне? Разве я говорила, чтобы ты с ней не встречался?… Если ты считаешь возможным каждый день просить моей руки и в то же время встречаться с ней… Я ничем не связывала тебя и не связываю!..

Янчо молчал. Фери Капринаи, заметив, что «общество впало в меланхолию», поставил быстрый фокстрот и пошел танцевать с Гиттой. К восьми часам пришли Сирмаи и Альбин Штюмер. Госпожа Сирмаи угостила мужчин в курительной комнате водкой и пригласила отужинать. Штюмер вежливо отказался, сказав: «У нас совсем небольшой разговор». Вскоре пришел Гутхабер. Совещание началось.

Насупив брови, Янчо смотрел только на Гитту. Девушка сидела впереди, рядом с Фери Капринаи. Янчо видел поблескивающий в свете электрической лампы ее узкий лоб, ее волосы, четкий, удлиненный профиль, уголок ее глаза. Гитта была красива, и Янчо казалось, будто каждое ее движение, каждый жест отзываются в нем нестерпимой, страшной болью. Внезапно им овладело беспокойство. Речь зашла об адвокате Марковиче. Альбин Штюмер сообщил, что соцдемы любой ценой хотят выдвинуть его кандидатуру на пост бургомистра, и коммунистам трудно будет отклонить их предложение.

Сирмаи задумался.

— Хорошо! Очень хорошо. На это можно согласиться. Я никогда не был антисемитом. В конце концов, это наш человек, и я наверняка знаю, что он ненавидит коммунистов. К тому же Маркович не сторонник этого знаменитого рабочего единства. Англофил…

— На первое время он безусловно будет хорош. Но впоследствии, само собой разумеется, бургомистром должен стать дядюшка Йожи, — вмешался в разговор Фери Капринаи.

— На это можно пойти, мы не ошибемся.

Янчо придвинулся со своим стулом вперед, к Альбину Штюмеру.

— О чем, собственно говоря, идет речь? — спросил он у него.

Председатель национального комитета удивился его неосведомленности.

— Ведь об этом весь город говорит!

— А я думал, что господин бургомистр болен…

— Как же! Кстати, ты знаешь, что твои данные пришлись ко двору?

Слово взял Сирмаи.

— Настоящие сторонники Андришки, по существу, только на кирпичном заводе представляют собою организованную группу. Вот ее-то и надо будет обезоружить. Нужно как-то решить все их наболевшие и не терпящие отлагательства проблемы. Я уже беседовал с заместителем председателя завкома. Честный, лояльно относящийся к нам человек. Социал-демократ. У них трудности с продовольствием… Они было наняли какую-то машину… Завтра по этому вопросу там будет собрание. Очень своевременно Гутхабер собирается продавать свой грузовичок «темпо»…

— И мне хорошо, что город его покупает, — вставил Гутхабер. — Я как раз хочу приобрести «додж» из списанного американского военного имущества.

— Завтра на собрании соцдемы уже могут сообщить рабочим о подарке городской управы. У них будет теперь своя машина, которую они в любое время смогут использовать. Решится вопрос со снабжением столовой продуктами. Потом, попозже, я как-нибудь и сам наведаюсь к ним, — в конце концов это предприятие находится в ведении города. Пообедаю с ними, словом…

В ту ночь Янчо спал мало. Полночи он взволнованно, словно спеша куда-то, бродил по улицам. На рассвете холод загнал его в дом, и он, как был, в одежде, повалился на постель. Но не пролежав, наверное, и двух часов, встал.

Еще не было восьми, когда он пришел в райком коммунистической партии. Около получаса ему пришлось подождать. Но вот к нему подошел дружинник и спросил:

— Ну, видал этого черного, маленького, который сейчас зашел в кабинет? Это товарищ Мере из обкома…

Янчо даже не поздоровался, не представился, а дрожащим голосом сразу начал излагать тысячу раз продуманные и повторенные про себя за ночь слова: «Меня, помимо моей воли, подло и низко использовали…»

Мере сидел молча, спокойно, почти не двигаясь, и не сводил глаз с молодого человека. Он молчал и тогда, когда Янчо торопливо, взволнованно говорил, и тогда, когда ему уже почти нечего было сказать. Потом Мере начал спрашивать. Он расспрашивал обо всем, попросил даже повторить кое-что из того, о чем ему только что, наспех и не совсем связно, рассказал Янчо. Затем он спросил, какое мнение высказывали о Марковиче участники встречи у Сирмаи; спросил даже о грузовичке-хлебовозе Гутхабера, о его «темпо».

Незадолго до десяти часов Мере неожиданно встал, сказав, что ему нужно идти, полол Янчо руку и как будто даже улыбнулся ему.

Молодой человек почувствовал облегчение, и если бы не острая боль, которую он испытывал всякий раз, когда вспоминал о Гитте, ему было бы даже весело.

С двенадцати до шести вечера заседал завком: никак не могли прийти к общему мнению. Уже на протяжении нескольких недель наблюдались перебои в снабжении, и это отражалось на производстве. Многие предъявляли тяжелые обвинения в коррупции генеральному директору; обвинения эти служили поводом для нападок на него во время открытых партийных собраний, а также в стенной газете. И вот в один прекрасный день генеральный директор вступил в социал-демократическую партию. Теперь соцдемовское большинство в комитете стало отчаянно защищать его от рабочих. «Так ли было на самом деле, — говорили они, — или это вам только показалось?» Завком отрицал, рабочие настаивали и приводили факты. Затруднения с продовольствием настолько подорвали авторитет завкома, что рабочие, в том числе и члены социал-демократической партии, открыто выступали за его отставку. Перевыборов комитета требовали и члены завкома — коммунисты. Однако соцдемы цепко ухватились за тот довод, что подаренная заводу городской управой автомашина сразу изменит положение и разрядит обстановку на заводе. В конце концов решили вынести этот вопрос на обсуждение рабочих, при условии, что заводской комитет, в соответствии с решением его большинства, попытается отстоять свою позицию.

В шесть часов вечера в одном из пустующих сушильных цехов было собрано производственное совещание рабочих завода. Зимой это продуваемое со всех сторон помещение было кое-как приспособлено под зал для собраний, но оставалось холодным. Рабочие в пальто, кепках и меховых шапках, разбившись на группы, возбужденно обсуждали вопрос, вынесенный на повестку дня. Настроение стало еще более боевым, когда начали петь.

Заместитель председателя выступил в защиту заводского комитета.

— Пока кое-кто только демагогию разводил да языки чесал, у нас тут несколько человек ходили, пороги обивали и добились результата…

Затем он перешел в нападение:

— Потому что у нас, к сожалению, занимаются болтовней и сами же в нее верят. Ворчат себе под нос, заботятся только о своем брюхе и не замечают тех, кто работает во имя их интересов…

Под конец он заявил:

— С получением автомашины решена и проблема снабжения…

В своей речи он, как бы невзначай, мимоходом, упомянул тех, кто на деньги, собранные рабочими для закупки продовольствия, занимается валютными махинациями. Некоторые решили, что он имел в виду генералы ного директора, и зашумели, однако большинство уже знало о деле Андришки и молчало. Люди любили Андришку, он был для них своим человеком, и они не могли поверить, что он обманывает их.

Заместитель председателя был хорошим оратором, а сейчас он говорил особенно тонко и хитро. Когда он закончил свою речь сообщением о покупке автомобиля, многие зааплодировали, и аплодисменты постепенно прокатились по рядам. Тот боевой дух, с которым люди пришли сюда, решив провалить завком, казалось, начал таять.

Сидевший за столом президиума секретарь соцдемов наклонился к уху Мере.

— Видите, товарищ? Глас народа — глас божий!

В этой-то изменившейся обстановке и начались прения.

Многосемейные, пожилые рабочие и работницы говорили о своих заботах в связи с ухудшающимися условиями жизни, о высоких ценах на рынке. Из мелочей складывалось недовольство общим положением в стране: инфляция, спекуляция… И никто не коснулся выступления заместителя председателя, никто не потребовал отставки завкома.

Попросил слова и секретарь социал-демократической партии. Все знали, что он выступать будет обязательно, так как подобных случаев он никогда не упускал.

— Слушая ваши жалобы, товарищи, я словно слушал свои собственные, слышал плач моей жены. Потому что сегодняшний день для каждой пролетарской семьи одинаково тяжел. Однако…

И он предложил, чтобы собрание проголосовало за вынесение благодарности заводскому комитету и руководству города, которые помогли решить проблему обеспечения заводских рабочих продовольствием, в результате чего еще до конца недели рабочие получат по полкилограмма муки, по килограмму ячменя и какого-нибудь растительного масла. Он говорил звучным, сильным голосом, отчетливо произнося каждое слово, при этом усы его шевелились в такт речи. В заключение он сказал, что «крепкий пролетарский кулак, который, если нужно, ударит, как молотом, может распрямить пальцы для честного рукопожатия в знак благодарности…»

Ему зааплодировали.

После него на трибуну поднялся товарищ Мере.

— Я считаю, — начал он, — что зампредседателя неправ, говоря, что пролетарий занимается болтовней и сам ей верит… Я вот шестнадцать лет работаю в родственной вам области — рабочим-строителем — и, кажется, знаю, чем дышит пролетарий. Он недоверчив. Но видите ли, товарищи, это извечная пролетарская недоверчивость, и иногда она даже нужна! Ведь до сих пор трудящихся всегда и всюду обманывали, и очень часто обманывали именно те, кого они считали своими руководителями. И много есть еще таких, которые и ныне хотели бы надуть рабочих… Сегодня у нас на повестке дня, — продолжал он, повысив голос, — стоит отчетный доклад заводского комитета, одобрение его или неодобрение. Иными словами, нужно поставить на голосование судьбу завкома, решить, окажем мы ему доверие или нет. За три дня мне удалось в какой-то мере ознакомиться с делами города, завода, и я предлагаю вам, товарищи, — не торопитесь с решением! Если сейчас вам еще не все ясно, перенесите лучше это совещание на другое время. Не вредно будет с той самой пролетарской недоверчивостью — некоторые склонны, очевидно, считать ее «демагогией» — поглубже ознакомиться с положением дел. Особенно перед тем, как от лица трудящихся выносить кому-то благодарность.

Он поднял руку и, загибая пальцы, начал перечислять аргументы.

— Во-первых, в докладе зампредседателя ничего не было сказано о производстве, а без него погибнет предприятие и рабочие окажутся выброшенными на улицу. Для нужд производства завод подал заявку на десятитонный грузовик с прицепом из числа списанного военного имущества. Можно ли заменить его грузовичком «темпо» грузоподъемностью всего в полтонны? И что это за машина? Все в городе знают, что она принадлежит Гутхаберу. Он приобретает себе машину большей грузоподъемности, а свое старье хочет всучить городу за солидную сумму. Но деньги города — это деньги трудящихся!.. Вот!

Тут он загнул на руке второй палец.

— Здесь было сделано заявление о том, что будто бы с деньгами рабочих, собранными на продукты, совершены валютные махинации. Я расскажу вам, как это было, — мне и по этому вопросу кое-что известно.

И Мере кратко ознакомил собрание с тем обвинением, которое выдвигают против Андришки. В качестве свидетеля он назвал Янчо, и это произвело неплохое впечатление, так как этого скромного приветливого «маленького доктора» из городской управы рабочие любили.

— А теперь посмотрим, — загнул Мере третий палец, — кто те люди, что фабрикуют такие обвинения против бургомистра, выходца из нашей среды, и для чего они пошли на обман рабочих.

Он говорил о господах из старой администрации, о том, как они обращались с народом, как низкопоклонничали перед капиталистами и помещиками. Напряжение в зале достигло кульминации. Мере продолжал гово рить. Он назвал и проанализировал все остальные обвинения, выдвинутые против бургомистра.

— Ясно, что этот человек стоит у них поперек пути, потому что он больше заботится о нуждах тех, кто остался без кровли, о больных в больницах, о санитарном состоянии города, о бедных кустарях, чем об интереса) домовладельцев, хлебозаводчиков, владельцев лесоскладов и прочих господ. Так на чьей же стороне должнь быть мы, товарищи? Чьи интересы нам ближе?

Все чаще и чаще из толпы раздавались возгласи одобрения.

— От кого мы должны ждать добра — от наших врагов или от человека из нашей среды?

И Мере загнул на руке четвертый палец.

— Теперь посмотрим, стоит ли нам разжимать кулак, чтобы пожать руки тем, кто хочет так подло убрать со своей дороги нашего человека, защитника наших интересов, и посадить на его место — кого бы вы думали? Рг зумеется, защитника своих интересов! Не так ли?

Продолжая развивать свою мысль, он вдруг разжал кулак, показав собранию сразу всю ладонь.

— И это еще не все, товарищи! Чтобы подорвать изнутри единство наших рядов, они бросили на приманку общественности имя одного адвоката — дескать, вот кто будет хорош на этом посту.

Сидевший рядом с Мере секретарь социал-демократов громко присвистнул от волнения.

— Этот товарищ, к слову сказать, член социал-демократической партии и, возможно, совсем неплохой человек. Я его не знаю. Но разве нам недостаточно того, что он угоден нашим врагам и реакции? Уже из одного этого мы со всей очевидностью можем сделать для себя вывод, что данный товарищ, то ли из-за своей слабости, то ли из-за плохих побуждений, то ли по каким-то иным причинам, не подходит нам. Не так ли? Нельзя быть, товарищи, одновременно полезным и нам и реакции! Таких людей нет!

— И, видите ли, — сказал он в заключение, — они обещают сохранить все это в тайне, требуют молчания и от других, чтобы тем временем иметь возможность беспрепятственно распространять свои клеветнические измышления. Они говорят о валютных махинациях, чтобы отвратить рабочих от той надежной опоры, какой является для них городская управа. Каким-то старым, разбитым драндулетом они хотят замазать глаза рабочим, перетянуть их на свою сторону и использовать для своих низких целей… Вот так обстоит дело. По крайней мере я так его себе представляю и потому предлагаю, чтобы и вы, товарищи, хорошенько и основательно призадумались… А уж потом решайте, выносить ли вам благодарность, переизбрать ли состав заводского комитета и так далее. Сабадшаг![31]

Только теперь, впервые за все собрание, бурно и единодушно вылились наружу чувства рабочих. Товарищ Мере высказал то, что интересовало каждого, что чувствовал и носил каждый в своей душе. Когда он закончил, в зале поднялось сразу тридцать рук. Выступления были страстными, и теперь уже не нужно было никого уговаривать взять слово, не осталось таких, кто сомневался бы и предпочитал молчать.

Собрание продолжалось до десяти часов вечера. Судьба заводского комитета была решена. Секретарь соцдемов выходил из себя от злости, глаза его метали молнии.

— Товарищ Мере, я… я просто не нахожу слов! Вы вели себя непартийно, ваше выступление было направлено против рабочего единства. Я сообщу об этом в ЦК. Не знаю, не знаю, что и сказать!

— А скажите то, что вы недавно сказали: глас народа — глас божий!


В тот вечер, когда на заводе проходило собрание, у Сирмаи собрались друзья, чтобы отметить день его рождения и свою победу. Молодежь танцевала в гостиной, мужчины в комнате Сирмаи настраивались на сытный ужин. Они выпили, наверное, уже по второй, если не по третьей рюмке, и язык у Альбина Штюмера начал заплетаться.

— Йожика! — расплылся он в широкой, до ушей, улыбке и поднял рюмку. — Дай бог тебе доброго здоровья и многих, многих успехов в…

Сирмаи оставался серьезным.

— Мне хотелось бы, чтобы вы, господа, не усыпляли себя тем, что теперь все пойдет гладко. Предстоит борьба, и эта борьба будет нелегкой. Уж больно привыкли «проли»[32] понимать под хорошим только то, что им хорошо… Одним словом… предстоит еще упорная борьба!

— Мы всегда будем с тобой, дорогой Йожика, не подведем!

— Соцдемы уже ставят на Марковича. С расследованием дела тоже все будет разыграно как по нотам! Можно считать, что с Андришкой покончено. С крестьянской партией не должно быть особых трудностей…

— Хороший парень этот Чордаш, хороший! Вот увидите, снова восстановится порядок. Каждый получит место, к руководству придут знающие свое дело, надежные и опытные люди. Все будет как надо! Маятник у часов, видите ли, качается и вправо и влево, но в конце концов он все-таки останавливается и окончательно повисает посредине. Такая буря…

В этот момент в дверях появился Фери Капринаи с Гиттой. Они танцевали.

— Это хорошо сказано, дядюшка Альбин! — рассмеялся Фери. — Насчет маятника. Повиснет! Качается! Это точно! В конце концов все они будут висеть. Вон там будут висеть! — Он показал на деревья, видневшиеся за окном на небольшой площади. — Только, когда нужно будет их вешать, не забудьте меня! — и он громко, возбужденно захохотал.

— Этот Маркович поздравляет меня с днем рождения, — улыбнулся Сирмаи, взяв одно из писем, лежащих на столе.

Фери Капринаи снова зашумел:

— Маркович?! На первый случай сойдет! Пока здесь русские, о большем желать не приходится. Потом уберутся и Марковичи! Только — выдержка! Обо мне никто не может сказать, что я любил немцев, — никто! Я их ненавижу! Ну их к чертовой матери! При них и вовсе вздохнуть нельзя было! Но эти… этих, всю эту банду я…

Он немного рисовался перед Гиттой, потому что девушка, казалось, была сегодня не в духе, Руди Янчо, сославшись на простуду, отказался присутствовать на ужине и коротко, всего в двух строках, поздравил Сирмаи.

— Не о нем ли вы печалитесь, Гитточка?

— Ну, вот еще, печалиться! Меня просто бесит — такой щенок, а уже так нахально ведет себя! Простуда! Он, наверное, считает меня дурочкой! Меня просто выводит из себя его наглость и мое бессилие…

— Ну, теперь уже скоро… — Капринаи угрожающе усмехнулся. — Успокойтесь, Гитточка! У нас еще будет возможность расквитаться с этим сопляком!..


А Янчо ночью твердо решил, что не пойдет на ужин и порвет с Гиттой. Позже он немного пожалел о своем зароке. В иные минуты Гитта не представлялась ему в таком уж мрачном свете; вспомнилось и другое, — не только обиды, нанесенные ему девушкой. От сознания того, что больше он никогда ее не увидит, не услышит ее голоса, не почувствует поцелуя ее холодных, влажных губ, Янчо пронзила острая боль. Необходимо было кому-то излить свою печаль.

И после нескольких недель он неожиданно зашел к Андришке и пригласил Магду погулять.

Девушка не обнаружила особой радости, увидев его, но ни в чем его не упрекнула. Они вышли на окраину города и широкими, быстрыми шагами, будто и не гуляли, пошли вдоль берега. Здесь, за чертой города, у реки, было не холодно, таял снег, дул тепловатый, мягкий ветер. Девушке нравилась эта быстрая ходьба, а молодого человека подгоняло переполнявшее его чувство. Перескакивая от одной мысли к другой, обрывочными фразами, он рассказал ей все, что случилось с ним за последнее время, начиная от первой встречи с Гиттой после ее возвращения с Запада и до своей исповеди перед товарищем Мере. Он рассказал ей, как они втянули его в свою компанию, как использовали в своих целях. Все это он рассказывал очень подробно. Но снова и снова возвращался к Гитте. Янчо вспомнил то время, когда полюбил ее…

Уже прошел не один час. Магда немного устала и слушала Янчо, сосредоточенно нахмурив брови.

— Я вернулся к ним, думая, что… Хотя я как будто и знал их — ведь я никогда целиком не причислял себя к их кругу… Среди них я всегда чувствовал себя… бедным родственником… Я был доверчив, как ребенок. Только теперь я узнал их по-настоящему, после того как мне стало известно, какую подлую интригу затеяли они против твоего отца. Против человека, честность и порядочность которого им просто не дано постигнуть! Мне стыдно даже вспомнить, как они использовали мою непростительную глупость, когда я проболтался об этом деле… Но разве я думал, что они настолько подлы?… Конечно, — продолжал Янчо после небольшой паузы, — для того, чтобы узнать их, мне нужно было узнать тебя, это ты открыла мне глаза. Когда я отошел от них, я ясно представил себе то, о чем ты мне часто говорила: «Нельзя останавливаться на полпути, человек должен быть или здесь, или там». И я решил, что буду здесь, с вами… Может быть, откровенно рассказав обо всем товарищу из области, я немного исправил свою ошибку, возместил тот ущерб, который причинил… И Гитта тоже, — вернулся он снова к той же теме, — одного с ними поля ягода. Это стало мне ясно прошлой ночью. Она легкомысленный, расчетливый и дурной человек. Однако… даже после этого она все еще у меня на уме… Видишь ли, вот и вчера вечером, после того, как Гитта обидела меня, она подошла ко мне и сказала: «У тебя плохое настроение, мальчик! Надеюсь, не из-за меня, не правда ли? Ты же меня изучил! Болтаю сама не знаю что!» Вот какой она человек!.. Теперь я даже не могу сказать, действительно ли она так же плоха и зла, как все они, или только… Ах! Трудно сказать. Я даже не знаю, как это вы умеете с такой уверенностью оценивать людей.

— Мы смотрим на то, — сказала Магда тихо, — каковы их поступки.

Янчо был удивлен простотой ее ответа и после короткого молчания сказал:

— Да, конечно… Пустая, никчемная жизнь… Бесполезный человек… И все это из-за общества, которое ее окружает! Но разве обязательно должно быть так? Ведь и ее жизнь могла быть такой же содержательной и красивой. Ее только нужно оторвать от них. Окружить другими людьми…

Не договорив фразы, он замолчал, потом смущенно и тихо продолжал:

— Вот я говорю все это, а ведь… я и не заметил того, как за каких-нибудь несколько недель меня самого испортило общество Гитты. Куда уж там было исправлять ее!.. Больше того, я даже радовался, когда… когда в угоду ей перестал встречаться с тобой. Я думал тогда, что все это из-за ревности, оттого, что она меня любит… Потом… в конце концов я сам чуть было не попал под их влияние… Но нет, у меня нет ничего общего с ними и не может быть! Ни одна нить не может меня связать с ними! Ни одна!

Плотно сжав губы, Магда слушала и все ускоряла шаг.

— Правда, это не простое дело, — сказал Янчо. — Это будет нелегко…

Он замолчал и взглянул на Магду. Девушка кивнула ему в знак согласия.

— Конечно, нелегко…

В этот момент они проходили мимо домика рыбака. Свет из окон упал на них. На какое-то мгновение Янчо задержал свой взгляд на умном, спокойном лице девушки. Какой силой и уверенностью дышало это красивое лицо! И он почувствовал, как это хорошо — быть с нею, иметь возможность все ей рассказать.

— Да, нелегко, — повторил он, — и… вот теперь снова, понимаешь, я как-то приблизился к вам, лучше узнал вас… Не просто быть честным человеком! А ведь я до сих пор считал, что… Но вы мне поможете, правда?… И потом, скажи, ты на меня не сердишься за то, что я так не по-мужски разнылся перед тобой, показал свою нерешительность?… Но ты еще увидишь, что я не такой, это только сейчас, когда все как-то сразу свалилось на мою голову. Ты поможешь мне, правда, чтобы и я тоже стал таким человеком, как вы, коммунисты…

«Да… Это будет нелегкой задачей», — подумала Магда, посмотрев на Янчо. Выражение беспомощности и какой-то напряженности делало его лицо почти смешным, и вместе с тем на нем было написано столько честных и добрых намерений, столько раскаяния, что Магда от души рассмеялась бы, если бы не боялась обидеть Янчо.

— Конечно, помогу, обязательно помогу! — сказала она наконец. — Только… разумеется, тебе тоже надо будет постараться…

И быстрыми, широкими шагами они направились домой.


Товарищ Мере обсудил с городским партийным руководством свое донесение в обком и собрался ехать на вокзал, спеша попасть на девятичасовой поезд. Но тут до него дошел слух, что рабочие с кирпичного к чему-то готовятся — кажется, собираются идти к зданию городской управы. Прибывший с завода молодой рабочий сообщил эту весть взволнованно и радостно. Так и отразились оба этих чувства на его лице.

Секретарь городского комитета партии взглянул на товарища Мере.

— Мне нужно торопиться на поезд, — сказал Мере. — Да, как это выразился тот «старый боец» с сомьими усами: глас народа — глас божий.

И они рассмеялись.


Веселье у Сирмаи затянулось. Вице-бургомистр даже не ложился спать; утром он принял ванну и побрился.

С сонным и позеленевшим лицом вошел Сирмаи в свой кабинет. Отовсюду поступали сообщения, что колонна рабочих движется по улице Ракоци к Главной площади. Впереди шествует группа из двадцати человек, sa нею — заводские рабочие, к которым присоединились жители окраины и крестьяне. Они идут и поют.

Многие несли красные знамена и транспаранты. На свет были извлечены и давнишние плакаты, такие, например, как «Землю, хлеб и свободу!», «Долой фашистов!». Здесь было и «Лицом к железной дороге!» и «Спекулянтов за решетку!». Многие плакаты призывали: «Зарабочее единство!». Несли также эмблему коммунистической партии и красную фигуру человека с молотом в руках.[33] А впереди колонны качался большой, еще не просохший транспарант, на котором было написано: «Да здравствует бургомистр Мартон Андришко!». Демонстранты пели «Смело, товарищи, в ногу», «Марш венгерских рабочих» и другие песни. Но поскольку путь был долог, а запас знакомых революционных песен иссяк, они затянули народную песню «Высока ты, высока ты, тополя верхушка…» Пели дружно, шагали уверенно, настроение у всех было приподнятое. Даже в переулках, прилегающих к улице, с улыбкой оглядывались прохожие, открывались окна, и многие жители подхватывали песню.

На Главной площади, перед городской управой, шествие остановилось, и толпа, следуя указаниям заводских дружинников, разбилась на группы. Первая группа, двадцать человек, прошла в здание управы. Среди этих двадцати был и слесарь с кирпичного завода товарищ Шанта, крепкий крупный мужчина. Он пел таким громким голосом, что окна, казалось, сами собою распахивались настежь. Шанта был умным, не без хитрецы, человеком, умел складно говорить на собраниях. Он состоял в социал-демократической партии, членом которой был и раньше, еще до 1945 года. Но в свое время Шанта несколько раз открыто схватывался с генеральным директором, после чего… Впрочем, он и прежде не считал обидным, когда его называли коммунистом.

За участие в забастовке и распространение листовок Шанта отсидел в тюрьме в общей сложности полтора года.

В эту первую группу вошли также товарищ Дере, доверенное лицо от механического цеха, один служащий и четыре женщины. Группу подобрали так, чтобы она в то же время показывала, каким хотели бы видеть рабочие новый состав заводского комитета. Позаботились и о том, чтобы в число делегатов попали наиболее волевые, твердые, с крепкой хваткой.

И вот все двадцать человек поднялись в приемную к бургомистру.

Секретарь, испуганно замигав, спросил:

— Как разрешите доложить?

Делегаты переглянулись и рассмеялись, хотя все это время были весьма серьезны. Они сняли шапки и с интересом стали рассматривать стены, картины, надписи.

Шанта выступил вперед.

— Не нужно докладывать, мы войдем без доклада. Это его кабинет?

Он отворил дверь, вошел, поздоровался:

— Сабадшаг! Баратшаг![34]

Сирмаи встал. За спиною Шанты толпились остальные девятнадцать. Все были в праздничных, хотя и заношенных до блеска костюмах. Основная часть рабочих вышла на демонстрацию в фартуках, в спецовках, то есть в том, в чем пришли утром на работу. Но делегатов отправили домой переодеться.

В течение нескольких секунд ничего особенного не происходило: Сирмаи стоял и молча смотрел на делегатов, а они — на этого сухопарого, седеющего, очень бледного и скверно выглядевшего господина. Все будто замерло, и только на краю пепельницы дымилась сигарета.

Сирмаи собирался уже было спросить: «Чем могу служить?» — но Шанта опередил его.

— Вы вице-бургомистр?

— Да.

— Тогда мы пришли к вам, чтобы сказать: одевайтесь, забирайте свои вещички и отправляйтесь домой. И больше сюда не возвращайтесь, иначе мы снова придем, но тогда уже с оружием.

— Но позвольте, это… — Сирмаи стал еще бледнее. — Это мое служебное место!..

— Было. А теперь — нет. Не задерживайтесь…

— Позвольте, это неслыханно! Вы что же думаете, — государственный служащий… — Внезапно ему в голову пришла спасительная идея: — С этим местом я связгн присягой!

Шанта подошел к окну и посмотрел вниз.

— Хотя это только второй этаж, но все же вы можете повредить себе место, на котором сидите. К тому же внизу наши люди… Пока я сойду туда, чтобы заступиться за вас, они могут нанести вашей особе ущерб… — И Шанта многозначительно посмотрел на Сирмаи. Впрочем, он говорил все это спокойно, пожалуй, даже мягко и добродушно. Обращало на себя внимание лишь отсутствие почтительности в голосе и то, что он не называл Сирмаи «господином».

— Позвольте… позвольте… Как это понимать? Как акт насилия?

— Я сказал вам по-хорошему, но вы можете понимать это даже так! Мне все равно… — И, акцентируя каждое слово, он произнес: — Пожалуйста, скорее! Нам нужно возвращаться на работу, не можем же мы здесь торчать полдня.

В дверь проскользнул перепуганный секретарь. Сирмаи тихонько спросил его:

— Где же полиция?

Секретарь только пожал плечами.

— Она не вмешивается в это дело, — шепнул он едва слышно, — знает и не вмешивается. Я уже звонил по телефону. Отвечают, что, насколько им известно, никакого нарушения порядка не произошло. Уличные демонстрации разрешены…

Шанта открыл окно. Голос его гудел:

— Я же сказал, что вы можете разбиться, если я вышвырну вас отсюда. Да и внизу вам подбавят… Вы что, по-хорошему не понимаете?

Секретарь что-то шепнул Сирмаи и торопливо накинул ему на плечи пальто. Сирмаи порылся в ящике письменного стола, взял портфель и, не прощаясь, поспешно вышел из кабинета.

— Н-но! — сказал ему вслед Шанта и весело обратился к остальным. — Ну как?!

Заметив секретаря, Шанта спросил:

— Еще кто-нибудь в этом роде здесь есть?

В ответ секретарь пробормотал что-то невнятное.

— Если есть, то скажите им, пожалуйста, что мы почти соседи и в случае необходимости не поленимся прийти снова.

Он огляделся и заметил на вешалке шляпу.

— Это его? — Шанта снял шляпу с вешалки и поднес ее почти к самому носу секретаря.

— Да, это шляпа господина вице-бургомистра.

Шанта подошел к окну. Сначала он помахал шляпой в воздухе, потом изящным жестом метнул ее вниз. Шляпа полетела, описывая круги, то вправо, то влево. Толпа следила за ее полетом, пока она не плюхнулась на мостовую.

— Пусть кто-нибудь отнесет ему шляпу! — крикнул Шанта. — Эй, послушайте, товарищи, догоните его, отдайте!

Он повернулся к тем, кто был в комнате, и сказал:

— А то как бы не надумал еще, чего доброго, вернуться за ней.

Помолчали, потом снова заговорил Шанта. Он считал своим долгом довести дело до конца.

— А теперь пойдем за Мартоном Андришкой!

Шанта захлопнул окно, и это словно послужило сигналом: внизу, на площади, запели «Интернационал».


КРЫШИ САВОНЫ


Меня попросили написать рассказ о любви, без всякой политики. Что ж, пожалуйста:


Красивые девушки в Италии. Я живой свидетель — они были красивые еще до неореализма в итальянском кино. Ни одна красавица итальянка не была моей возлюбленной. Видимо, уже и не будет. Как это ни странно, приходится примириться. А ведь я бывал в Италии и почти нашел там возлюбленную.

Было мне двадцать два года. Я ехал в Париж через Италию. Ехать через Вену, видеть ее нацистской не хотелось. (Тс! Без политики!) За день до отъезда я порвал с невестой, вернее, она порвала со мной. Это был октябрь 1938 года, по радио играли военные марши и уже седлали белую лошадь, на которой Миклош Хорти должен был торжественно въехать в «Верхнюю Венгрию» [35]. Наши противоречия, которые до того вежливо скрывались, разгорелись разом и весьма невежливо, и умные головы в семье невесты объявили нежелательной мою «деструктивную личность». Их вердикт был сообщен мне самой невестой в канун моего отъезда. Она разбила мне сердце.

Правда, на следующий день она провожала меня на Келенфельдском вокзале и даже оказалась способной зареветь. Слезы не только обезобразили ее, но и промочили насквозь блузку моей матери. А я вел себя браво! Ведь, как я уже сказал, сердце мое было разбито, а в этом хаотическом мире я был довольно-таки беспомощным бродягой. Потому и приходилось быть таким бравым перед дальней дорогой — мне было тогда всего лишь двадцать два года.

Над Балатоном от сильного ветра неистово кружились тучи. Струи дождя хлестали по закрытым ставням особняков. От скуки я обошел все пять пульмановских вагонов, которые дирекция Венгерских железных дорог была обязана выставить на эту линию по международному соглашению. Нигде ни души. Только в моем купе — трое. До границы со мной ехало два полицейских агента. В Югославии меня измучила жажда, а динаров не было. Я так обрадовался, увидев первую рекламу «Олио Сассо» [36]. Началось столь милое для меня скитание по Ломбардии. Падуя, Верона, Гарда. В Брешии у меня было несколько знакомых, так что там я даже был сыт. В Милане я забрался на собор, посмотрел галерею Брера, «Тайную вечерю». Последние сто лир я разменял в миланском отделении «Банко ди Рома». Кассир посмотрел на меня с презрением: заходить в столь почтенное учреждение по таким пустякам! Стену за его спиной украшало изречение Муссолини. Стоит привести его тут, ведь в нем скрыта глубокая мудрость истинно государственного мужа: «Плуг пашет землю, но меч ее защищает». Еще остроумнее было другое выражение, вывешенное на стекло кассы: «Употребляйте подлинно итальянское обращение Voi!» Я занимался языкознанием, и, как это ни стыдно, во мне родились тогда весьма непочтительные мысли. Дело в том, что местоимение второго лица множественного числа как вежливое обращение используется во всех романских языках мира от Чили до Румынии, более того — во всех европейских языках. A «Lei», которое Муссолини по непонятным причинам преследовал подобными табличками, известно только в итальянском. Оно-то уж явно итальянское. Я уже почти обозвал Муссолини про себя кретином, но тут вспомнил, что и у нас гостеприимство именуют венгерским и призывают всех стать еще более «венгерскими» венграми как раз те, кто самым венгерским венгром считает немца. (Тс! Тихо! Долой политику!) Высокомерный кассир почтенного учреждения, сидевший под изречениями, охранявшими национальное достоинство, дал мне двадцать пятилировых монет, четыре из которых оказались фальшивыми.

Это был чувствительный урон. Первый же лавочник заметил их, он перепробовал все мое достояние на зуб и на звон. На двух монетах остался след его зубов, а две не звенели. Я тоже попробовал — не звенят. Итак, эти двадцать лир лавочник тут же изъял из обращения, положив в собственный карман. В моем движении он заметил слабую попытку протеста, а потому, как сознательный гражданин своего государства, заорал на меня: «Хотите небось еще кого-нибудь обмануть? Грязный иностранец! Запомните — в фашистской Италии порядок». Я запомнил это и составил ответную речь, употребляя «подлинно итальянское» обращение «Voi». Двадцать лир потеряно, так что в Генуе я смогу пробыть только один день.

В огромном и по тогдашним понятиям современном здании миланского вокзала у меня пропала всякая охота выглядеть браво. Одиночество и бесприютность обрушились на меня с такой силой, с какой они могут обрушиться на человека в столь огромных и считающихся современными вокзалах, если он одинок и бесприютен, Но дело обычное: голодный мечтает о деликатесах, а бедняк — о сказочном богатстве. Я был так одинок и бесприютен, что даже продавцу газет ответил бы со слезами на глазах, если бы только он обратился ко мне. Но мечтал я о другом, я мечтал о любви и об очень и очень красивой девушке-итальянке. Я прошелся вдоль нашего состава… красавица итальянка стояла у одного из окон. И это была настолько красивая девушка, что, вспоминая ее сейчас, я как бы вижу ее на обложке «Вие нуове». Только вместо обычных заголовков этого журнала ее фигуру окружали совсем другие надписи: «Vietato fumare» и «Е pericoloso sporgersi» [37].

Она стояла у окна, очень замкнутая, очень целомудренная и готовая дать отпор. Она явно читала составленные дамами из общества охраны нравственности предупреждения, которые в те годы были вывешены на всех международных вокзалах как средство борьбы против торговли девушками. Этих надписей теперь нет. То ли оттого, что благодаря чуду удалось продать последнюю даму из этого общества, то ли по другой причине — они исчезли. Быть может, они подпадают под американское эмбарго как военные материалы первостепенной важности. А что? Почему именно этот товар нельзя включить в списки? (Тс! Тихо!)

Я, конечно, не разглядывал ее тогда, не выражал взглядом поклонение, я прогуливался со скучающим видом, как человек, еженедельно отвергающий любовь куда более красивых итальянок. Я прошелся вдоль поезда, а потом, изображая равнодушие, сел в первый попавшийся вагон — как раз в тот, где была она, только с противоположной стороны! С выражением безразличия на лице я осмотрел все купе и подчеркнуто случайно остановился в дверях именно того, где смотрела в окно красавица итальянка. Где эта красавица итальянка ехала одна. Я спросил: «Можно?» Благовоспитанно, вполне в духе тех высоконравственных дам она ответила: «Пожалуйста».

Экспресс «Азур» проходил путь Милан — Генуя за сорок минут. Сейчас, насколько я слышал, он идет вдвое быстрее. В те времена поезда в Италии не отличались скоростью, иногда они останавливались, не доехав до станции, из-за недостатка пара, и тут пассажиры плевались и проклинали автаркию. Тогда подходил солдат фашистской милиции, потому что в каждом поезде, в каждом вагоне сидел такой человек. И люди уже не проклинали автаркию, а только плевались. Плеваться они имели право, за исключением тех мест, где особые таблички запрещали это занятие.

Мы проехали пригороды Милана. Брандмауэры, брандмауэры без конца. Города показывают поездам свои задворки. На стенах — реклама «Олио Сассо» и разные изречения, столь же содержательные, как и в банке. Затем равнина стала постепенно спускаться к морю. Ярко сияло теплое солнце. На девушке была белая блузка и темно-синяя юбка. Волосы зачесаны наверх — чувствовалось, какие они пышные, какие тяжелые! Красоту ее овальному римскому лицу придавало сочетание тонов: кожа как у креолки, темно-красные губы — нижняя с изгибом, — глаза зеленовато-карие, очень теплые. В моде тогда была худоба, но она, к счастью, не была модной. Она была стройна, хоть и полновата; думаю, ее дочь должна быть теперь модной. Впрочем, это я сейчас так рассказываю, а тогда я не наблюдал за нею, не рассматривал, не любовался ею, а молча и заносчиво уткнулся в книгу, но желание заговорить с ней, желание стать каким угодно, только не таким, каким я был, полностью охватило меня.

Так прошло ровно двадцать из сорока минут. Ровно двадцать — я посмотрел на часы. А чтобы посмотреть на них, мне пришлось поднять глаза от книги. И тут наши взгляды встретились — и она поняла меня. Она насторожилась, да, было видно, что предупреждения дам из общества охраны нравственности запали ей в душу. Но в моем взгляде, когда я смотрел то на нее, то на часы, то снова на нее, было столько предупредительности хорошо воспитанного молодого человека, совершенно не искушенного в торговле девушками, и взгляд этот так предлагал сказать ей точное время! Предупредительность моя была настолько неотразима, что она почти машинально открыла рот:

— Синьор, будьте добры, скажите, который час?

Я снова бросил взгляд на часы, более того, теперь я внимательно смотрел на них, чтобы показать: я не только не стремлюсь затащить ее в сети торговцев девушками, а напротив, готов сообщить ей время с точностью до секунды.

— Десять часов одна минута.

И тут настороженность, навеянная вывешенными на вокзалах предупреждениями, сразу же исчезла, и лицо ее по-детски открылось, выражая любопытство и удивление.

— Откуда вы это знаете?

Надо сказать, часы у меня были необыкновенные. Какой-то мошенник пустил тогда в продажу некие «спортивные часы». На месте циферблата у них была хромированная пластинка с окошечками, и в них бегали маленькие диски, которые показывали часы, минуты и секунды. Часы были дешевые — всего двадцать пенге, но и того не стоили, потому что не работали и года. Тогда я еще занимался спортом и действительно, случалось, по неосмотрительности разбивал стекло у часов. Этим я и успокаивал совесть, покупая за двадцать твердых пенге такое барахло. И теперь-то они мне пригодились, то есть могли пригодиться. Во всяком случае, я объяснил очень и очень красивой молодой итальянке, как работают эти странные часы, а для этого пришлось пересесть к ней, сесть очень тесно рядом с ней, как того требовала дидактика. Потом зашла речь о том, что я занимаюсь спортом, а теперь еду в Париж. Она тоже была однажды в Париже, только вместе с классом на экскурсии, а вообще она два года жила в монастыре в Сент-Этьене. Она была совсем маленькой, но монастырь не любила. Зимой, когда по утрам так темно и промозгло, звонок поднимал их на мессу. Приходилось стоять на коленях на голом камне. Когда они пели, изо рта шел пар. Колени стали совсем безобразными, и она боялась, что они такими и останутся. И мы уже весело говорили о путешествиях, о сестре ее бабушки, которая, овдовев, ушла в монастырь в Сент-Этьене. Я узнал, что она едет в Савону и что после монастыря было очень странно ходить в обычную школу. Она лучше всех в классе знала французский и стала здесь хорошей ученицей. По-итальянски учить арифметику было проще, а кроме того, лучшей в классе по французскому языку было бы стыдно по остальным предметам учиться посредственно.

Говорила она очаровательно, немного с напевом, а «с» в положении между гласными произносила глухо, с небольшой палатализацией.

— Вы откуда? Из Павии? Пизы? — спросил я. Она удивилась — я почти угадал. (Вот я и обошел своего коллегу из «Пигмалиона». Все-таки лингвистика — волшебная наука.) Она засмеялась. Неуверенность в себе исчезла, а как же — я храбрый мужчина, взял да поехал на год в Париж. Вообще же невеста моя лопнула бы от злости, если бы увидела нас сейчас. Только вот время идет до отчаяния быстро. Еще десять минут — и мы в Генуе. Она поедет дальше, а я сойду с поезда.

Тут мы вернулись к исходному пункту. Круг замкнулся. Мы снова рассматривали часы, держа при этом друг друга за руки, хладнокровно и объективно, как два ученых, которым иногда приходится взяться за руки, наблюдая за прибором.

— Смотрите, сейчас диск доходит до шестидесяти, а наверху указатель минут перепрыгивает на деление.

— О, очень интересно.

Она права, все интересно. А за окном сияет солнце, бедный приморский пейзаж тоже очень интересен, местами попадаются по-осеннему убранные деревья.

— А теперь смотрите, когда он еще раз подойдет к шестидесяти, а наверху указатель перепрыгнет еще на деление, тогда…

— Тогда?

— Тогда я вас поцелую.

Во-первых, должен констатировать, что шестьдесят секунд в такой ситуации — это удивительно долго. Во-вторых, в словах моих не было никакого подвоха, они выскочили сами собой. Из-за бравады. В-третьих, они все же были с очень большим подвохом. Ведь бдительные дамы весьма старательно готовят девиц, путешествующих в одиночку, к тому, что надо делать, когда мужчина пристает к ним, обманывает или прибегает к насилию. Но составители этих предупреждений не подумали о том, что делать, когда мужчина не пристает, а очень скромно, любезно, безо всякого обмана заранее предупреждает путешествующую в одиночку девицу, что ей угрожает та самая опасность, которой ее пугали эти дамы. В-четвертых, пластинка на часах, быть может, просто гипнотизировала ее. Эти часы за двадцать пенге, эта мысль совершенно выпала из внимания бдительных дам. Могу заметить, что составители подобных правил, вывешиваемых на стенах, обыкновенно упускают из виду такие мелочи жизни, которые все же могут стать решающими. (Я сам, например, именно так наехал однажды на затормозивший передо мною грузовик — читал написанное на его кузове изречение «Води машину без аварий», а потому не успел прочитать другую надпись: «Осторожно, пневматический тормоз!»

Рядом сидела она, на полголовы ниже меня, ее рука касалась меня, и я чувствовал, как бьется ее сердце! Я посмотрел на нее и увидел на плотно облегающей блузке его биение: тук-тук, тук-тук. Шестьдесят секунд — это действительно долго в такой ситуации. Мне стало очень жалко ее за эти шестьдесят секунд. И я очень ее полюбил. Когда указатель минут прыгнул на одно деление, она взглянула на меня. Я мягко взял ее за подбородок, ее голубоватые восковые веки были полуприкрыты, на ресницах блестела слезинка.

Итак, я еще вел себя браво. У нас оставалось семь минут до Генуи. Но тут солдат фашистской милиции, которому зачем-то понадобилось пройти по вагону, вырос в дверях нашего купе и уставился на нас, скотина. А потом проревел: «Perbacco» [38]— и, жестикулируя, стал звать своих товарищей, как будто нашел какое-то исключительное зрелище. Дело в том, что в этот день в каждом вагоне ехал не один солдат фашистской милиции, а четверо. Это была осень 1938 года. Уже более полугода прошло после аннексии Австрии. От Чехословакии осталась лишь одна полоска, да и то не надолго — еще на четыре месяца и восемь дней. И это было 7 ноября. И все они вчетвером встали перед нашим купе, и еще в течение семи минут я видел их, как только поднимал голову; я редко поднимал голову, но взгляд мой смущал их. Они перестали смеяться, а просто молча стояли. Наконец нечто человеческое, кажется, проснулось у них в душе, и они потихоньку убрались от нас — ведь видно было, что это не обычный дорожный флирт.

Я уже знал, что ее зовут Нина. Но я знал много-много больше, потому что я держал в своих руках и девочку, которая поет в монастыре в Сент-Этьене и дыхание которой видно в мерцании свечей, которая боится, что колени у нее так и останутся страшными, угловатыми, с желтой кожей. (А ведь не остались, вовсе не остались!) И маленькую отличницу, потому что арифметику по-итальянски учить легче и потому что лучшей в классе по французскому языку было бы стыдно по остальным предметам успевать посредственно. Я держал в руках всю ее жизнь. И вся ее жизнь была в моих руках. И я уже забыл думать о том, что моя невеста лопнула бы от зависти, увидев нас. Это уже давным-давно прошло! Все уже прошло!

Как много всего иногда приходит на ум за несколько мгновений. Я вспомнил, что в кармане у меня последние лиры, да еще какую-нибудь из них опять могут «попробовать на зуб»; ну и пусть, ведь у меня еще две тысячи франков, сумма небольшая, но и за них по официальному курсу я получу тысячу лир. (Это по их официальному курсу, а по французскому они стоили две тысячи лир.) Стипендия в Париже мне идет с первого числа, так что, ступив на французскую землю, я сразу же могу запросить деньги по телеграфу.

— Нина, carina [39], сойдем в Генуе вместе! Посмотрим Геную. Всего на день-другой, Нина, хоть на один день, хоть на несколько часов, а там после обеда ты сможешь поехать дальше. Ведь Савона рядом.

Волосы у нее растрепались, взор затуманился.

Ни один трезвый человек не скажет, что это был обычный дорожный флирт! Неправда! Мы с отчаянием прижались друг к другу, и нас охватил какой-то теплый поток. Это было мощное, всепокоряющее влечение, это было не чувственное упоение, а, безусловно, ощущение принадлежности друг другу, зависимости друг от друга. А ведь я и не знаю, кто она, что она, к кому едет в Савону. К жениху? К мужу? Устраиваться на работу? И на какую работу? Я вообще ничего не знаю о ней, можно сказать, ничего. Не знаю, что толкнуло ее именно тогда и именно ко мне. Потому что случайным во всем этом был лишь случай, а остальное — нет!

В Генуе она вышла из вагона. Ветер приносил на вокзал запах моря. Было утро, десять часов двадцать минут. Светило солнце. Она поправила блузку, волосы. Чувствовалось, что она размышляет над чем-то, чего я не знаю. На столбе висел телефонный аппарат.

— Останься здесь, Нина, останься хоть до вечера!

Она порылась в сумочке, достала монету в пол-лиры, бросила ее в аппарат, подождала немного, но гудка не было.

— Пол-лиры есть?

Я достал все свои деньги. Среди них оказалось пять монет по пол-лиры. Гудка не было и во второй раз. Мы внимательно осмотрели аппарат, прочитали инструкцию и уже нервничали, бросая третью монету. Я понял: у нее есть родственники или знакомые в Генуе и, вероятно, она ищет алиби, либо место, где можно переночевать, либо просто кого-то, кто может помочь ей. Здесь, где дул морской ветер и ослепительно сияло солнце, в этом вокзальном круговороте все выглядело несколько не так, иначе чем в отдельном мирке, в котором мы провели вместе эти длившиеся целую вечность сорок минут от Милана до Генуи.

Я чувствовал, что я был так храбр в поезде благодаря необыкновенным часам, но если мы окажемся где-нибудь на берегу моря или поднимемся на гору Риги, сядем на сухую редкую траву над городом, над далекой панорамой голубого залива, и будем смотреть на белые пароходы, то тут у меня лихости не хватит. Я стану бесприютным, жалким и одиноким, не мужчиной-победителем, а совсем кротким человеком, которому нужны друг, любовь и покой. Что же будет, когда я выдам себя? Это тоже промелькнуло у меня в голове, и, если уж быть откровенным, то именно об этом я и подумал. Но тогда я еще многого не понимал — на этом ветру, приносившем запах моря, в этом отрезвляющем сиянии солнца я думал: вдруг это всего лишь случайное приключение? А я еду в Париж — на год. А, может, и не на год! Что-то со мною будет?… Будет война. Переживу ли я ее?

Настоящие приключения сейчас только и начинаются, глупо и бессмысленно останавливаться на первой же станции. Почему ты встретилась мне не в конце пути, Нина?! Зачем так сразу, в Генуе, когда я даже не дошел до родины моих мечтаний? Ведь это даже не начало начал. Я был похож на человека, который выиграл в рулетку на первую же ставку выигрыш, будь он каким угодно крупным, кажется недостаточным, потому что это лишь первая ставка. И я сказал себе: если она не сможет дозвониться и на оставшиеся две монеты, пусть рок свершится, да свершится святая воля божественного телефона-автомата.

А автомат заглотал все наши монетки. Над ним красовалось изречение, которое должно было пробуждать патриотические чувства. Я читал его, пока Нина стояла у телефона вполоборота ко мне, слегка склонившись. Может, и у нее пропало настроение?… Кондукторы размахивали руками, стучали дверями. Нина обернулась, и какое-то мгновение еще растерянно стояла на перроне. Тут я должен был вскочить в вагон и снять ее вещи. Но я дал клятву телефону-автомату и то ли поэтому, то ли по другой причине не сдвинулся с места. Раздались свистки, крики. Нина отчаянно прижалась ко мне — и поезд уже тронулся, когда она впрыгнула в вагон.

Я же стоял над своим чемоданом и махал ей рукой долго-долго. Я еще очень долго видел ее. По самый пояс высунулась она из окна и махала мне, ветер трепал ее белую блузку, и, казалось, она билась в окне, как маленькая белая птичка, а этот хищник — черный поезд, уносил ее вдаль. Потом ко мне подошел железнодорожник, тронул за плечо и сказал:

— Пожалуйста, синьор, вон там работает.

В двух шагах позади меня, на другом столбе висел еще один телефон-автомат. И действительно, кроме патриотических изречений, его украшала надпись: «Работает».

На следующий день я продолжал свой путь. Скорый поезд, отходивший утром, быстро дошел до Савоны. Я не очень помню ее, ведь города показывают поездам свои задворки. Кажется, Савона довольно долго тянется вдоль берега моря, перед моими глазами проплывали брандмауэры, балконы, устроенные на крышах; красноватые железные и темные черепичные крыши. Немое скопище камней. Этот ранний поезд не останавливался в Савоне, он только замедлил ход и, тихо раскачиваясь, прошел над городом.

Над городом, в котором где-то спала Нина. Где-то, под одной из крыш, под черепичной, или под железной, или под плоской, как терраса, на которой сушится белье.

Скоро я доеду во Вентимилии. Там я буду совсем один в длинном поезде. Со мной поедут лишь два взвода фашистской милиции. Таможенники будут грубы и недоверчивы, а поезд дальше не пойдет, и французский состав тоже не подойдет сюда за мной. Мне придется шагать пешком по рельсам через границу. И тут, и там мобилизация. Экспресс «Азур» ходит с разрывом в несколько сотен метров. Меня немного помучают, ведь они чиновники, а я еду туда, к противнику. Потом разрешат мне взять чемодан и шагать дальше. Я пойду по железнодорожному мосту над каменным ложем притихшего и усталого горного ручья. Направо — белые скалы, налево — море. В одиночестве я перейду границу на мосту, французский поезд ждет меня на той стороне.

Направо — белые скалы. И эти белые скалы полны пещер и с той, и с другой стороны. Это укрепления, со стволов орудий сняты чехлы, на замаскированных сторожевых постах — караулы в полном составе, и там, и тут. Налево — море, а на нем военные корабли.

Я пойду по мосту один. Сколько тысяч глаз, сколько биноклей будет следить за мной? Стрелять они пока не будут.

Поезд покачивал меня над Савоной, и было очень странно думать о том, что в этом неизвестном мне городе, где я никогда не бывал, через который ни до того, ни после даже не проезжал., что в этом городе сейчас спит моя почти возлюбленная. Уже рассвет, она явно спит, сжавшись в комочек. Девушки всегда так спят. И в такое время, на рассвете, они спят очень тихо, дышат еле-еле. Ее прекрасное лицо бледно и серьезно, оно светится в обрамлении разметавшихся черных волос. На легком одеяле лежит ее рука, рука, которая обнимала меня. Сейчас она под крышей, под любой из этих крыш. Почему-то именно в Савоне.

Все это случилось так, как я тут рассказал, и никакой политики тут нет.

Quod erat demonstrandum [40].


БАРАБАНИВШИЕ В СТЕНКУ


У меня-то с ними никогда не было никаких неприятностей. Болтали они да писали, конечно, всякое — одно слово, тогдашняя пропаганда. Может, и был у них свой резон, ежели был. Я ведь как рассуждал: человек он и есть человек, такой ли, эдакий ли. Немец там, украинец или еще кто. Вот, к примеру, хозяин мой. Его сиятельство, — я, как подрос, все у него служил, он меня в ученье и отдал, на шофера выучил… он католик был верующий и либерал. Так можете себе представить, забрали его в сорок четвертом в Шопронкехиду, из-за Бетлена.[41] Видел я, значит, среди графьев бывают тоже и такие, и эдакие. Как и среди католиков или даже попов. Многому я там научился за десять лет, так что мне пропаганда ихняя могла твердить что хочешь.

А все же случилось один раз так, что я и убить был готов. Всех бы их поубивал, кто ни подвернись. Это я-то! Вот оно как!.. Нет, такое не забывается.

Я уже семь месяцев отбарабанил в действующей армии, как вдруг отправили нас во Львов. Простояли мы там почти полтора года. Так-то все вроде бы и неплохо было: город большой, центральная комендатура, далеко уже за линией фронта, венгерский госпиталь, немецкий госпиталь, спецгоспиталь СС, в каждом — офицерское и солдатское отделения. Работы, конечно, по горло; я попал здесь к интендантам: придет, бывало, транспорт — белье, бинты, лекарства, оборудование, — так по двадцать пять концов сделаешь за день от железной дороги до склада и обратно, просто руки сводило, даже обедал за рулем, пока шла погрузка. Но зато хоть от кровавых дел был в стороне, мертвецов да раненых не касался. Так до конца при медслужбе и состоял. Оно и хорошо, человек-то я верующий, так хоть убивать не привелось. Правда, свои минусы были и здесь. Взять, к примеру, раненных в голову: челюсть, а то пол-лица осколок снес. А с распоротыми животами? Сколько их было! Безумство, по-моему, вся эта война. Чистое безумство.

Только мы расквартировались, недели две, может, прошло, вызывает меня начальник гаража, младший лейтенант: оказывается, меня временно забирают к себе соседи, особая часть СС, сломался у них «мерседес» ихний. Я тогда ездил на большом фургоне марки «ботонд», годном и для перевозки людей, человек двадцать в кузове умещалось. Даже отопление приспособил, люблю мастерить, — подобрал на свалке листовую жесть да и сварганил небольшую печурку, пропустил через нее выхлопные газы.

Поехал со мной эсэсовец по имени Антон, молодой шваб из Боньхада, хорошо говоривший по-венгерски. Он велел подъехать к дому с садом, всего в двух кварталах от нашего госпиталя, у ворот — вооруженная охрана. Антон вошел в дом и через несколько минут вывел оттуда тридцать девиц. Одна за другой забрались они в кузов. Антон запер за ними дверь. Маршрут — семьдесят третий километр, какой-то лагерь.

«Ну, приятель, небось такой груз тебе возить не случалось?» Что правда, то правда. Возил я, конечно, женщин, да и девиц тоже, все больше по санитарной части — сестер милосердия, поварих, санитарок… Но эти! Красотки, одна к одной, намазанные, накрашенные, и большинство — в чем с постели поднялись: яркие шелковые халатики, накинутые на ночные рубашки. Были среди них и совсем еще молоденькие; в общем, все ничего на вид, оно, конечно, если кому по душе такие, и рыженькие пышечки, и брюнетки. Я-то предпочитал тоненьких блондинок. Такой и Эржи моя была, ну, ясное дело, в девичестве, до того еще, как троих родила.

Я догадался сам, да и Антон рассказал — большой говорун был, как раз в противоположность мне, да и хотелось, верно, хоть с кем-нибудь поговорить по-венгерски, — так вот, он рассказал, что это был за дом. Офицерский… Ну, словом, то самое. Но только для офицеров! И каждые три недели, мол, женщин там меняют. Эти вот все из Львова, собирают их еще в окрестных городах и селах. Ведь в Галиции как оно было, сами знаете! Мужчин уже вывезли, женщин тоже эвакуируют. Кого в лагеря, кого куда, в общем, как в приказе предписано. Я его спрашиваю: а с этими сейчас что будет? Он показал рукой, дескать, чик-чик! Таков приказ. Потому что, во-первых, такие бабы рано или поздно только заразу распространяют; во-вторых, для офицеров разнообразие лучше, но даже если не лучше, то — в-третьих, — нельзя, чтобы у них с этими женщинами завязывались какие-то душевные связи. Что ж, это понятно! Война, такое дело опасно с моральной, да и с военной точки зрения. Он тебе тут влюбится, начнет болтать и все такое. А ведь эти — все до единой — за англичан да за русских, Гитлеру враги заклятущие даже те из них, которые самыми что ни на есть наивненькими прикидываются. Такой дом, если уж он есть, пусть только для того служит, ради чего создан, а не превращается в центр шпионский. Что ж, верно.

Ехали мы сперва по окраине города, потом через поля. А как достигли леса, Антон и говорит: «Ну, приятель, теперь дави на газ, жми что есть силы! Но смотри, не напорись на гвоздь! Ежели мы тут прохлаждаться будем или, чего доброго, с починкой застрянем — не сносить нам головы».

Мы не очень-то и разговаривали, пока неслись через лес, кое-где в такой чащобе, что листва смыкалась над головой. Дорога, ясное дело, была никудышная, так что целый час напролет я от нее глаз не отвел, все всматривался, чтобы, не дай бог, на какую-нибудь железяку не наткнуться или ось не поломать на крутом ухабе. А тут еще, как ни привык, все думаешь: а ну как за поворотом или хоть на том вон дереве вот сейчас, в эту секунду, сошлись на одной линии мушка, дуло и моя голова! И немцы, и наши охотники за партизанами регулярно прочесывали лес, а все же не проходило недели, чтобы не подбили какую-нибудь автомашину. Да если бы они еще знали, что прикрывает мой красный крест!

Что до Антона, то это был парень отпетый — «тертый», как говорится, шваб. «Особая часть СС» — он показывал, сколько у него всякой всячины: золотой портсигар, золотые часы, зажигалка. А сколько всего уже домой отправил! Все запреты не про него были писаны, он всех обводил вокруг пальца. Его командир, так тот дамочек для господ офицеров не пользовал. Как говорится, «извращенные наклонности». Все Антона обхаживал. А этот — ну просто чудо, как это ему сходило с рук — держался с ним так нагло. Но офицер одернуть его не смел, Гитлер за такие штучки преследовал беспощадно. Бесперебойная доставка новых девиц также была обязанностью Антона. Я ему как-то сказал: «Насколько я тебя знаю, ты ведь кота в мешке покупать не станешь, небось весь товар сперва сам проверяешь». Он заржал, однако покачал головой: «Всех-то никак невозможно. У меня в каждой партии обязательно должно быть не меньше четырех-пяти девственниц. Кое-кто только этих и любит». Так что ему всегда нужно было несколько подростков, лет по четырнадцать-пятнадцать. Остальные могут быть всякие: замужние женщины, взрослая девушка с младшей сестренкой, раз даже мать с дочерью попались, матери было тридцать, дочке — тринадцать, но такая уже налитая, груди — во! Словом, лишь бы женщина. Главное, чтобы из себя видные и — особенно — чтобы в теле.

Как их собирали, угрозами ли, посулами, добровольно или силой — я не спрашивал. Хотя, думаю, очень многие женщины легко соглашаются на такое, особенно когда ей приходится выбирать: лагерь или это, верно? Ну, а снабжались они первоклассно: мясо, шоколад, апельсины, все на свете. А главное — выпивка. Французский коньяк. Сколько хочешь! Спиртного давали им вволю, чтобы только гости с собой не приносили, опасные связи с этого ведь и начинаются. Ну и пили же они! Когда были не при деле, занимались кто чем — читали, на рояле играли, вязали; но пить — пили все.

Сколько я их ни перевозил, каждый раз, как начнешь пересчитывать перед посадкой, в нос так и бьет спиртным духом. И еще — запах постели, он ведь тоже имеется, я его сразу чуял, запах развратных баб. И запах спиртного. Эдак, скажу я вам, не так уж трудна была работа Антона, тем паче, что они-то ведь поначалу не ведали, чем все кончится. Хотя, попав в дом, все уже знали — их всегда кто-то просвещал, — до каких пор продлится эта сладкая жизнь и что будет потом. Говорят, что так они лучше любят. Не знаю, я хоть и дожил до зрелого возраста, старость уже не за горами, но в таких делах и таких тонкостях не разбираюсь, нет у меня к этому пристрастия. Одно точно: когда выстраивались они позади моего «ботонда» перед тем, как отправиться в путь, то уж все до одной знали, куда едут.

Через три недели после первого рейса вижу, опять является в гараж тот эсэсовский офицер вместе с Антоном. Наш младший лейтенант подзывает меня, вот тебе путевой лист, опять к себе затребовали, их «мерседес» все еще не на ходу. Потом уже брали под тем предлогом, что я, дескать, знаю дорогу. Это Антон меня так облагодетельствовал, больше года перевозил я «отставных» дамочек. Если только на мое счастье за день до этого или утром того же дня на станцию не прибывал срочный груз. Больше года. Антон прямо говорил: «Я твою машину уже освоил, новая мне ни к чему».

Вообще-то при всем при том Антон был не такой уж плохой малый. Было у него сердце. Во второй раз, перед тем как нам отправляться, заглянул он в кузов, увидел жестяную печурку: «Что, выхлопным газом обогревает?» Ну да, говорю, газом. Покуда мы обернулись, у него уже созрел план. «Слушай, зачем мучиться этим несчастным, пустим выхлопной газ — и готово… да и камерады только порадуются: им ведь останется лишь проследить, чтобы другая партия лагерников, мужчины, заранее вырыла яму!»

И он стал объяснять: жесткий резиновый шланг под кузовом уже есть, остается только приладить его к выхлопной трубе. Затем просверлить выводное отверстие в полу кузова, а там прикрыть конец шланга какой-нибудь решеткой или еще чем. Кузов быстро наполнится газом, а газ убивает за несколько минут. Я было засомневался: за несколько минут! А пуля — в одно мгновение! Но он поднял меня на смех. Неужто я не знаю, что отпрыски американских миллионеров именно так и кончают с собой? Входят в гараж, закрывают за собою дверь и запускают двигатель. От выхлопного угарного газа незаметно для себя теряют сознание и так же незаметно отправляются на тот свет. Мотор еще работает, пока ему хватает воздуха, но они об этом уже не ведают. Так ежели для отпрысков американских миллионеров, у которых и пистолеты есть, и любой яд да снотворные всякие под рукой, этот способ все-таки наилучший, то разве ж эти дамы, которым и так и сяк — уже все равно, разве могли бы они выбрать себе по собственной воле что-нибудь получше?! А так по крайней мере для них все будет неожиданно, и не придется им весь ужас смерти испытать от начала до конца.

Ну ладно, я только о том попросил его, чтобы делал все сам, без меня. Иначе получится, будто это я их убиваю. Он посмеялся надо мной: «Что же, если ты их только возишь туда — разве не то же самое?» Я не стал с ним спорить, пускай говорит, что хочет, нет, по мне все-таки не то же самое. Я ведь везу, потому что мне такой приказ дан, а остальное уже не мое дело. И вообще я рад, что при санитарной службе значусь, хотя, известно, и тут есть свои минусы.

В общем-то, я, конечно, понимал его. Ведь если уж и так и сяк — все равно, так пусть хотя бы по возможности страданий меньше. В этом смысле все правильно. Потому что поездки эти, как ни поверни, были для меня черными днями. Не только из-за леса, ездил-то я хорошо, да и надеялся все-таки, что партизаны не обязательно на машины с красным крестом охотятся. Отправлялись мы, значит, в семь утра. К девяти были на месте. Не скажу, чтобы приходилось там ждать, или искать кого-то или еще что, как у нас бывает; у немцев-то организация была очень точная. Построение, перекличка, тут же раздают лопаты, отмечают колышками пятнадцать раз по метру и — за дело! Черный лесной песчаник податлив, не проходило и полутора часов, как даже непривычные к такой работе женщины откапывали яму глубиной метр восемьдесят, согласно приказу. Потом опять построение, одежду долой и — к яме, а там наготове автоматчики полукругом. Бывало, еще нет и одиннадцати, а дезинфекционная команда уже поливает их известью и рабочая рота начинает закапывать. Я получал в конторе расписку, отмечал путевой лист и — в обратный путь, к концу раздачи обеда уже дома. После обеда еще один рейс: за новой партией, в тот самый закрытый дом в гетто, куда Антон собирал отовсюду запасных дам. На этом мой рабочий день вроде бы и заканчивался.

Вот только от всего виденного отделаться удавалось с трудом. Потому как утром, еще взбирались они в машину, проходили, одна за другой, передо мной, мне даже в такие минуты всякие грешные мысли лезли в голову. Не удивительно, правда? Видеть их… ведь еще и часа не прошло, как они извивались под пузом какого-нибудь офицера и все три недели без передыху только и делали, что занимались своим ремеслом… чувствовать идущий от них тяжелый запах постели вперемешку со спиртным перегаром. Но только эти грязные мысли я отгонял тут же. Не поверите, но я так держался до конца войны. Не было у меня ни романов, ни грязных похождений каких-нибудь. Дома-то я уже гулял с моей Эржи, и мы дали друг другу слово: ежели я хочу, чтобы она была мне верна, пока я на войне, то и сам должен быть ей верен. А с такого сорта женщинами у меня не было дел никогда. Брезглив я к ним. И, как я уже понимал, человек я верующий, шестую заповедь всегда принимал всерьез. Ну, что там говорить, когда в отпуск попадал домой, тут уж, бывало, нет-нет, да и брали мы аванс под свадьбу, ведь кто знает, свидимся ли еще, кто ведает, не последний ли случай представился. Но здесь дело простительное, даже святой отец на исповеди не посчитал это таким уж большим грехом между обрученными. Но чтобы изменить Эржи? Да еще, чего доброго, увезти домой в подштанниках какую-нибудь заразу пакостную, как многие?! Так вот, я и говорю, когда они садились в машину, я другой раз их даже поторапливал: скорее, мол, или: «Schnell, schnell». Иная, бывало, посмотрит на меня, прямо в глаза мне посмотрит, но я сразу отворачивался. Но это еще было другое дело.

Когда, значит, уже там, в лагере, они кончили копать, то скинули с себя всю одежду. Все это в один миг, а потом — команды я не слышал, так как отошел за деревья, — строем направились к яме. Начал накрапывать дождик, они переминались с ноги на ногу, чтобы не простудиться босиком, будто это еще было важно. Вот выстроились полукругом автоматчики, а они все сдвигались вправо-влево, подравнивались. Как будто все еще не понимали, что происходит. Знаете, за все время, может, раза четыре случилось, что кто-то начал вслух молиться в последнюю минуту! Тут уж, хоть и были они совсем голые, никакие соблазнительные мысли в голову не приходили.

Просто стоишь и смотришь на всю эту красивую плоть, на все эти и груди, и зады, и прочее — такое оно все беззащитное! И уже ни для чего не пригодное… вот зальют сейчас известью, и будет оно гнить. Мне и такое как-то в голову пришло — вы уж не смейтесь, пожалуйста, — что и они ведь, каждая, смотрят на белый свет, на дула эти, как бы из себя, из нутра своего… Правду скажу, сомлел я. А ведь есть и такие люди, хотя я этого не понимаю, которые… Антон рассказывал как-то про одного офицера, который каждый раз, как женщин расстреливают, в штаны кончает. Только, по-моему, это тоже какая-то извращенность. Мне-то вот дурно стало, счастье еще, что на обратном пути пришлось гнать через лес во всю мочь, так что я не мог думать об этом. Но после работы все оно так и лезло в голову.

Поэтому я не стал возражать — пусть себе переоборудует кузов, как наметил. Все будет по-другому, он так и говорил: нам останется только подъехать туда, отомкнуть замок, а там уж лагерные из рабочей команды сами выгрузят всех прямиком в яму. Мы из кабины их и не увидим.

Только мы пообедали да съездили за свежей партией, как он сразу же взялся за дело и весь конец дня возился с выхлопной трубой. Я лишь наблюдал. Приходил и его офицер — я его «ухажером» называл, чтобы позлить Антона. Спросил, что, мол, делаешь. Антон сказал. Тот давай кричать: «Schiessen Kugel. Jud nicht gut?»

То есть, мол, что ж это выходит, пуля им уже не нравится? Антон на это сказал лишь: «Gaskammer». «Ja? Gaskammer?»

Притих «ухажер» его, отстал от нас.

Однако входное отверстие он заделал не очень-то основательно. Нашел не то ящик, не то решето какое-то из-под фруктов или еще что, да и приколотил к полу четырьмя стомиллиметровыми гвоздями. Такую решетку всякий мало-мальски сильный человек отдерет запросто с одного раза и планки все поотламывает, так, черт возьми, заткнут дыру наглухо тряпками, и стоп-машина. Ерунда, сказал он, все будет хорошо, не бойся. Пока они сообразят, что к чему, у них уже ни времени, ни сил для такого дела не останется.

Но получилось не совсем так, как он планировал. То есть получилось в теории, как говорится. Кузов-то был задраен не так уж и плотно, не герметично, значит.

Что же получилось? Выбрались мы, это самое, уже из города, катим в открытом поле и — ничего. Показался лес. Тут мы услышали сзади какой-то вскрик, судорожную такую возню. Их ведь тридцать штук, стоят тесно, кузов-то не больно велик, самое большее на двадцать человек впору; да я столько и возил обычно, и то в таких случаях мы дверцу оставляли открытой, чтоб четверо-пятеро могли хоть ноги свесить наружу.

Так вот я и говорю, стоят они там, а угарный газ гуляет себе туда-сюда между ними. В одном месте его побольше скопится, в другом — еще ничего и нет, разве самая малость; опять же бывает, некоторые чувствительнее к нему, верно? Кто, скажем, помоложе или, наоборот, постарше, не знаю уж. Я так скажу: той больше повезет, кто раньше других сознание потеряет. Одна, вторая, третья — это еще ничего, к этому они еще привычные, кое-кого ведь не впервой так перевозят. Но вот когда пять — десять подряд валятся без памяти, тут уж они понимают, что здесь что-то не то, да и сам-то угарный газ не чистый, у чистого ж вовсе нет запаха, а тут и бензин, и масло. Эта вонь душит их, ну они и звереют.

Забарабанили они по задней стенке кабины да еще орут во все горло: «Hilfe! Hilfe!».[42] Это еще бы ничего, но потом-то они стали кричать и по-украински. А мы как раз въехали в лес, не хватало, чтобы их услышали! Я уже был ни жив ни мертв — вцепился в руль и давлю на педаль что есть силы. Антон даже злился на меня да все гоготал над моими страхами: «Плюнь ты к чертям, не обращай внимания, сейчас будет тихо!» И верно, стало тихо. Минут так через десять. Может, через пять, бог его знает. Тут ведь и минута — много, даже полминуты.

Ну а там, в лагере, действительно все произошло так, как Антон говорил. Он вылез из кабины, пошел в контору докладывать, я снял замок и — обратно в кабину; пришли лагерники из рабочей команды, и мы только и видели, как подолы цветных халатов развевались, когда несли их, но можно было и не смотреть вовсе.

«Ну вот, видишь, дело стоящее!» — сказал Антон. Что верно, то верно. Тогда-то оно и правда было уже вроде стоящее. Стоящее, что ни говори. Самого плохого все-таки удалось избежать. «И для них стоящее», — добавил Антон. А что ж, для них-то уж во всяком случае! Рыть полтора часа яму, раздеваться, трястись на холоде в чем мать родила, стоять под дулами, ждать пули — а она-то еще куда попадет! Говорят, некоторые еще шевелятся после того, как их известью зальют, даже и под первыми лопатами земли. Так что это, уж во всяком случае, пристойнее. Между прочим, Антон рассказывал, что и в настоящих газовых камерах так случается: лежат они все кучей, и всегда ведь находятся такие, которые выбираются на верх кучи, чтобы глотнуть немного воздуху, ведь и там — не сразу, не в одно мгновенье, а уж там-то циан!

Но этот лес, эти вопли! И это проклятое бабаханье сзади, можно сказать, прямо по спине! Как чокнутые! Колотят, колотят по железной стенке, будто в тысячу кулаков, не пойму, откуда только бралась у них такая чертова сила. С ума они сходили, вот что. Говорят, сумасшедшие, те такую силу вдруг обретают, какой в нормальном виде у них сроду и не бывало. От страха, что ли, или еще от чего, но они сходили с ума.

В следующий рейс то же самое, тютелька в тютельку. И опять на том же месте, ну будто сантиметром вымеряли! Только подъехали к лесу — слышу, завозились, а уж как понеслись по чащобе — к самому опасному месту, — тут начался ад кромешный. Вопят: «Hilfe» — да еще по-украински. И барабанят, барабанят, барабанят.

Вот и веди машину в эдаких условиях! Да еще полным ходом. И будь начеку, так, что от напряжения руки на баранке сводит и глаза из орбит, того гляди, выскочат.

Ведь ежели на какой-нибудь глубокой рытвине полетит ось, или колесом на случайный гвоздь напорешься, или кусок проволоки — я уж не говорю, что и резина просто так может не выдержать такой скорости! — словом, воздух выйдет весь, мы попляшем-попляшем, да и придется остановиться, а это может стоить нам головы. Ну, да все это было еще ничего, пока Антон сидел рядом со мной, как-то успокаивал меня, вообще говорил что-то да просто рядом был. Но с шестого или седьмого рейса я уже ездил один. И то сказать, к чему два человека, если уж дело так поставлено? Тут и один свезет, передаст, там пересчитают, выдадут справку — зачем для этого два человека? Они уже знали меня так, как если бы я был для них свой. Ну и конечно, требовали именно меня каждые три недели: машина-то моя уже оборудована! Только и дела — натянуть конец резинового шланга на выхлопную трубу.

Делал это всегда Антон, пока мы дожидались у дома с садом. Потому что я сказал: шофер — пожалуйста, а палачом не буду. Ну, эту операцию он делал сам, а уж ехать — мне одному.

Я, знаете ли, говорил с ними, с теми дамами. По-хорошему говорил, по-человечески. Конечно, в немецком-то я не силен, так только, кое-какие слова просто запомнились. Но я им по-хорошему объяснял: не барабаньте вы! Что бы ни случилось, спокойно ждите и оставайтесь на своих местах! Не кричите и не стучите! Это все равно бесполезно — остановиться-то мне нельзя. А так и беду еще накличете, место очень опасное. Так что не стучите, мол!

Как об стенку горох! Вы это можете понять!

А ведь я, право же, умолял их! Да они плевали на это! Как только мы достигали леса и углублялись в самую дикую чащу, за моей спиной «пляс» уже шел вовсю. И как раз в тот момент, когда у меня все нервы напряжены до предела. Рытвины, сбитые сучья, железяки кругом валяются, дорога дрянь, разворотили ее гусеницами, а гнать надо во всю прыть! У меня аж глаза на лоб лезут от напряжения, в баранку вцепился — руки сводит. Вот и на прошлой неделе здесь подстрелили нашего связного на мотоцикле. И ведь как на стрельбищах — прямо в десятку: дырка у него аккурат посредине лба, сам видел, когда его привезли. Вот ведь стреляют, черти! А эти тут барабанят. Барабанят да еще и орут. К тому же по-украински. Только того недоставало, чтобы их услышали! Из машины с красным крестом кричат по-украински! И колотят по железному листу у меня за спиной, да так, будто по спине колотят — я прямо чувствую эти удары! — колотят, как взбесившиеся психи. А тут еще из ума нейдет: ну, как, не дай бог, разнесут они эту паршиво сколоченную конструкцию над входным отверстием да заглушат мне здесь мотор! Зима была холодная, а я — весь в поту. Думал уже, что сам спячу. Один поворот руля — удар вон в то дерево, и конец!

Так и поубивал бы их, право! Я человек мирный, верующий католик, но этих и убить мог бы. Попадись они мне тогда на дороге — наехал бы запросто, прямо-таки с наслаждением задавил бы.

Потому — зачем барабанят?!

Ведь по-хорошему говорил им, по-человечески. Сами же видите, нет у меня каких-то там предрассудков; по мне все люди одинаковы, черные, желтые, человек, он человек и есть, такой ли, эдакий ли, здесь ли, там ли. Ведь ей богу, по-хорошему говорил! Можно сказать, умолял: не барабаньте! Сами же знаете, бесполезно это. Ну поразмыслите немножко! И ребенок бы понял, маленький несмышленыш! В конце-то концов я ведь им только добра желаю. Могли бы уразуметь, коль есть хоть немного соображения! Не барабаньте!

Где там! Барабанили, барабанили и барабанили.

Нет этого я им забыть не могу. И не удивляйтесь!


ВСПЫШКА МАГНИЯ


И все-таки он наступил однажды — тот миг, когда все, задавленное в нас в пору нашей юности, рванулось к жизни. Рванулось на одно мгновение, но мгновение это было полнокровным, всеохватным. Мы были отчаянно веселы и молоды донельзя. Много моложе своего возраста. Долгие годы мы провели в ожидании. Мчались времени навстречу и его торопили. Сами же в нем и не жили. Согнувшиеся на старте бегуны: длительность этого напряжения не замерял секундомером еще никто, — такое не в счет… Жизнь и молодость вдруг вырвались из нас вспышкой магния, какую высекает из тел бегунов выстрел стартового пистолета.

Событий мы не регистрировали и рабочих дневников не вели. Однажды мне подумалось: если бы описать все сделанное мною за один-единственный день, поверю ли я сам тому какое-то время спустя? Рассвет, на вокзале пожар — айда тушить! Не исключено, что тут преступление — беседуем с полицией. Партруководство, национальный комитет. Едем в Дорог — нужен уголь для типографии. В двадцать седьмом квартале собрание жильцов — заражена вода. Среди развалин обнаружен аптечный склад — скорее туда посты! — чтоб не растаскивали направо и налево. Заседание комитета по проверке документов в МИДе. Переговоры с военными властями: дали б несколько бочек бензину — на Вермезе мы стащили в кучу четыре тысячи лошадиных трупов, их надо сжечь. А между тем сотни частных вопросов: одному нужен пропуск на военный мост, другому — разрешение на книготорговлю; некто написал ораторию в честь Красной Армии — освободительницы и просит большой оркестр, солистов, хор в триста человек и — если можно — немного муки, картошки; у просительницы в Пеште, на той стороне, где-то муж — выбивай из него алименты. Ну и, конечно, доносы… Так что и есть приходилось на скорую руку. Похлебаешь супа в народной кухне да кусок хлеба проглотишь с развесным повидлом. Повидло делит товарищ Слатинаи, огромным своим ножом режет на равные крошечные брусочки. Товарищ Слатинаи… за шестьдесят лет его жизни мы первые, кто называет его по фамилии. До сих пор был он Йожи, Йозефом, Жозефом, Йожкой — словом, как кому взбредет: он служил камердинером. Здесь же, в этом самом доме и даже в этой квартире. Тут и остался, камердинером попросился к нам, в парторганизацию. Мы ему сказали: ну что вы людей смешите! А он в ответ: поживем-увидим! Показал выцветший профсоюзный билет 1912 года, удостоверение красноармейца.[43] «Вот те и камердинер»! — гаркнул Лаци Печи, и с этого момента мы все перешли с ним на «ты». Сам же он избегал обращаться к нам на «ты», и напрасно мы с ним препирались. Итак, у нас есть камердинер, и, по правде сказать, хорошо, что он есть, — без него мы, наверное померли бы с голоду…

Ни разу не записал я вечером того, что сделал за день. Да, верно, и не было у меня никакого вечера. Спали мы как придется: на кушетке, в кресле — кто где свалится, там и засыпает. Но утром — непременно побриться, вымыться мочалкой с головы до ног, хотя бы и в ледяной воде. Уж в этом мы себе не давали поблажки хотя бы из-за вшей. А каким длинным был день, боже мой! Собственной памяти не верится. Неужто все уложилось в четыре или пять месяцев? Неправда, то была целая эпоха! Эпоха — в этой единственной вспышке нашей молодости.

Веселыми, говорю, мы были до сумасшествия. И веселость эта заражала людей. Мы работали лихорадочно, творили много добра, но так же — из самых благих побуждений — и чудовищные глупости. Иной раз всплывает вдруг какой-нибудь документ тех времен, весь пожелтевший. Активисты сорок пятого показывают такие, посмеиваясь. И сколько раз, бывало, у меня волосы вставали дыбом — как у незадачливого кузнеца, вдруг сообразившего, что он намастачил. Не поверил бы, но почерк-то мой! Затесался к нам однажды какой-то мошенник и проворовался. Был у него диплом коммерческого училища, вот он и заявил, что будет заниматься финансами, мы в этом, мол, не смыслим. (Тут он, конечно, был прав.) А потом присвоил часть денег, отпущенных на народную кухню. Мы собрались и приговорили его к смерти.

В моей комнате окно забито досками: не было стекла, раздобыли только два осколка величиной с ладонь. Напротив окна — стена, вернее, изображавший ее ковер. В ковре — дыра. Это моя работа. Чистил пистолет, а он выстрелил, вот и осталась в ковре аккуратная круглая дырка. На грохот вбежал инструктор. «Ты что палишь?» — «Идем расстреливать Капи». Он так и застыл с разинутым ртом, не скоро обрел дыхание и дар речи. «Вы что, свихнулись?!» Я попытался придать своему лицу такое выражение, как у Робеспьера в большом иллюстрированном «Де Гранж». Но уже понял, что из расправы ничего не выйдет — оно бы и ладно, я ведь боялся ее больше, чем Капи, — зато у меня впереди были иные муки: поди-ка растолкуй товарищам «линию»! Жужа, конечно, так и рубанула: «К черту коалицию! У нас революция, и таких типов надо к стенке!»

С линией вообще-то у нас было в порядке: мы знали, что единство и революционная дисциплина — наиглавнейшее оружие рабочего класса. Я защищал линию не ради чести мундира или почему-либо еще; я свято верил, что это единственно правильная политика. Что, если мы послушаемся Жужу, вокруг нас окажутся одни враги. Надо верить в людей, в этих несчастных, падших людей. И только так очистится мир, так должно быть. Но Капи… Это же особый случай… Может, все-таки надо бы… Конечно, в Пеште дело иное! Ведь там уже и газеты есть, и кино, а на Большом кольце такая сутолока, что и не пройти. Но здесь, в Буде, все не то: здесь все еще несет трупным духом, кругом торчат закопченные стены, единственная действующая больница стоит без стекол, и на всю округу один-единственный врач, который принимает в комнате, смежной с моей (при чутком ассистировании нашего камердинера). Наш единственный врач — Густи, и какой врач! Он музыкант-джазист, и откуда у него диплом врача, бог весть. Никогда прежде он им не пользовался. У него есть тонометр, но нет ни лекарств, ни вообще ничего. Приходит больной, Густи может измерить ему кровяное давление. (Удивительно, но кое-кому помогает и это.) Невредимыми остались два дома, правда, и у них крыши без черепицы, для жилья пригодны всего квартир двести. С тех пор как потеплело, нельзя есть даже конину. Тарелка супа, тонкие, как бумага, куски хлеба, изредка — развесное повидло, патока. Варим в соленой воде кукурузу, еще недавно предназначавшуюся для лошадей. Набираем с собой в карман — подкармливаемся.

Мы отмахивали пешком огромные расстояния, не понимаю даже, как это получалось. Знаю одно: мы ежедневно бывали повсюду. И от вечной этой беготни было нам очень даже весело. На улице Аттилы было место, где можно пробраться только через кабину разбитого грузовика. Кто бы поверил, не скажи я того сам: этими вот двумя руками я прощупал весь свод Тоннеля — он был завален доверху разбитой и обгоревшей техникой. Мы карабкались в Крепость, как некогда — штурмовавшие ее солдаты. Всемогущими мы были и богатыми — наше, что ни возьми! Вот тебе дворец, и безо всяких королей! Нет королевства, нет немцев, нет нилашистов! Ни администрации в прежнем смысле. Жильцы выбирают доверенных, доверенные — квартальных доверенных, создали парторганизацию, национальный комитет. «Свобода!» Вскинутые кулаки, все друг с другом на «ты», богатство наше безгранично, и мы вдохновенно веселы вопреки множеству забот.

Пошли, товарищи! Глянь-ка, из подвального окна дымит печная труба, эти все еще по низам жмутся! Бьем по железине. Вот и ей уже не служить больше сигналом воздушной тревоги! Во дворе собирается народ — бледный, испуганный, в лохмотьях. Кто знает, что кроется под лохмотьями, за бледными личинами-лицами. В лохмотьях ходит и тот, у кого ничего больше нет, и тот, кто не хочет, чтобы знали: нашлось бы и кое-что получше. «Граждане, за что это вы сознательно себя губите?! Хотите так и заплесневеть в подвалах? Покрыться вшами? Подумайте о своих детях! Сердца у вас нет, что ли? Не такая уж и развалина этот дом, взгляните, на второй этаж можно подняться по лестнице. Так возьмитесь за дело! Сначала — первый этаж, потом второй, каждой семье — по комнате, будет хотя бы светло, сухо, не то что в подвалах! Ну, давайте, сейчас же!» И увидишь, как постепенно обретают краску бледные лица, как загораются потухшие глаза. Работают даже те, кто и не стал бы, да стыдно перед другими. Работают и уже верят, что хотят того сами. Уже перешучиваются. «Я поселюсь здесь же — соседки больно красивы!» — «Э-э, вам сейчас не до красивых соседок, рады, небось, что на ногах-то хоть держитесь!»

На Солнечной горе, в стороне от прочих развалин, белеет современная вилла, облицованная под камень, — так и притягивает взгляд. Она тоже разрушена, необитаема.

— Вот эта! — с гордостью указывает на нее Жужа. — Я уже говорила с главным инженером. Он сказал, что остов у нее в порядке, надо только перегородки возвести. Мы устроим в ней коммуну. Каждому по комнате, общая столовая, общая гостиная. Общая детская. — Жужа смущается. — Я это в том смысле, что если кто женится и детишки будут.

В памяти у меня всплывают клеветнические обвинения хортистов: «Народ в нищете, а коммунистические руководители купаются в роскоши!» Чересчур красива эта вилла.

— Пойми, — жестикулирует Жужа, и ее длинные волосы развеваются на ветру, — мы покажем населению пример рациональной организации жизни! Будем жить под неусыпным контролем коллектива, соблюдая строгую нравственную дисциплину.

Доктор Густи отрицательно качает головой.

— Я, ребятки, не могу к вам присоединиться, по вечерам я играю, мешать всем буду.

— Почему?! — взвыла Жужа. — В подвале устроим для тебя музыкальную комнату.

— В подвале играть нельзя. Ну, то есть… Эхо дает.

— Да не в таком подвале!.. Поймите! По вечерам мы бы собирались, заходили бы друг к другу, обсуждали бы всякие проблемы и принципиальные вопросы попросту, присев на край постели. Как одна семья!

Лаци испуганно втягивает голову в плечи. Он женат всего год, да и тот прошел большей частью в тюрьмах, побегах, подполье. Его не очень прельщает идея Жужи обсуждать принципиальные вопросы на краю его постели.

— Нет! — прекращаю я полемику. Определенно чую, что эта идея Жужи идет вразрез с «линией». И довод нашел подходящий. — Твоя затея — вроде «boarding house»[44] английских буржуа, так и знай! Только ты это коммуной называешь! — Про себя же чувствую, что само по себе это бы еще и не беда. Да ведь слишком уж красива эта вилла на юго-западном склоне Солнечной горы, чересчур привлекательна для глаз.

Пошли дальше! Надо осмотреть «тигр» на улице Аладар, говорят, двигатель у него цел. Неплохо бы использовать при разборке развалин.

К нам присоединяются два художника: график из издательства и учитель рисования.

— Можно бы организовать художников Буды! Мы нашли здесь один дом, пойдем, посмотрим!

Устремляемся на Кольцевую Кристины. Двухэтажный ампирный дворец. Снаружи едва поврежден, внутри, конечно, следы нескольких попаданий. Крыши нет, окон нет, рамы вылетели, ну, да ведь это естественно.

— Архитектурный памятник, — сообщает учитель рисования, — ровесник Шандорова дворца! Заходите!

И турист впереди нас вверх по лестнице, по залам без дверей, где гуляет сквозняк, показывает, объясняет:

— Выставочные залы, клубные комнаты, мастерские художников!

Тут загорается уже и доктор Густи.

— Послушайте, да мы и концерты устраивали бы! Я бы сколотил оркестр. — И порхают имена: этот живет здесь, в Буде, и тот, и другой. — Концерты устраивал бы каждую неделю. В пользу народной кухни. А по стенам бы — сплошь картины современных художников, на продажу в благотворительных целях. Художнику что нужно. Холст, краски, крышу над головой, что-нибудь поесть.

Оживает и Жужа, расстроенная тем, что идея коммуны рассыпалась в прах.

— Здесь будет культурный центр района!

Уже во дворе обсуждаем детали. График раскатывает перед нами план-схему.

Товарищ Стойка считает, что за месяц можно привести все в порядок.

Верхние залы пусты, а здесь, во дворе, под навесной галереей, свалены в кучу диваны, стулья, шкафы. Все в отбитой штукатурке, в пыли. И в дальнем конце двора — дверь. Целехонькая застекленная дверь.

— Здесь что, живут?

Жужа возвращается бегом.

— Две комнаты, кухня — старая дворницкая квартира, сохранилась в целости. Пожилая женщина с мужем.

Барахла там навалом, даже на кухне во-от такое зеркало!

График отмахивается:

— Шут с ней, с дворницкой, пусть старики живут себе спокойно.

— Все равно ведь нам кто-то нужен, хранитель, управляющий…

Не понимаю даже, откуда люди прознали, но едва мы выбрались на улицу, как со всех сторон уже посыпалось: «Говорят, Илона Надьковачи выступит», «Говорят, во дворе будет летний театр». Электричества нет, радио нет, по всей Буде не наберется и десятка работающих телефонов, но служба информации на высоте. У церкви нас догоняет женщина, представляется:

— Я была хозяйкой кинотеатра. Сохранились два проектора, комплект объективов, все упаковано, имею и усилители. Я все уберегла от немцев. Можно хоть сейчас кино показывать. Я бы знала, что дело по крайней мере в надежных руках.

В Хорватском саду роют ямы, административные служащие распоряжаются. Один издали машет шляпой, спрашивает:

— Будет концерт, да?!

Учитель рисования ревниво отвечает:

— Будет выставка — графика, живопись, скульптура, — постоянная экспозиция! И школа живописи!

Все-таки дом «отыскали» они, художники.

В парткоме фракция квартальных доверенных уже обсуждает программу будущего клуба.

Вижу, что меня ожидает много людей. Квартальных доверенных поручаю Лаци. Густи тащит в угол два стула, разворачивает свой тонометр, начинает прием.

Вхожу к себе, из двух крошечных окошек на мой письменный стол падает немного света. Напротив — ковер с дыркой: символ наказания за предательство. Слышу, что за дверью кто-то покашливает. Затем голос: «Мы бы с господином секретарем…» Тихо, тактично, но решительно Слатинаи его наставляет:

— Господина секретаря следует называть «товарищ». Приветствие — «Свобода!»

Однако вошедший ограничивается пожеланием доброго дня.

— Господин секретарь?…

Вообще же этот человек, видно, привержен к формальностям: он кланяется, представляется, называет и свой ранг — начальник министерского отдела в отставке. Сухопарый старик с военной выправкой, голубые глаза в красных прожилках, коротко постриженные седеющие волосы. Предлагаю ему сесть, сам же стою.

— Прошу извинить, что решился побеспокоить… Та вилла принадлежит мне.

— Вот как?! Очень хорошо. Тогда мы сейчас же и обсудим все детали.

— Извольте понять: вилла — моя собственность. И в настоящий момент мы с женой проживаем внизу, в дворницкой.

— Да? Ну, не беда. Нам все равно кто-то будет нужен… Ведь вы, вероятно, слышали, мы хотим создать там культурный центр райо…

Он сухо меня прерывает:

— Пожалуйста, поймите: это мой собственный дом.

— Конечно! Но сейчас это даже не дом. Одни развалины.

— Да, развалины! Что делать! Не я виноват, а страдаю я!

— Ничего. Отремонтируем. Районная инженерная контора приведет в порядок на общественных началах. Потом организуем концерты, литературные вечера. И кинооборудование есть! Представьте, наконец-то район будет иметь собственный Дом культуры… А во дворе — даже летний театр! Вообразите, под аркадами публика, а…

— Простите, но это возмутительно! Повторяю: это мой дом!

Невозможный старик. И чего он так злится? Кричит уже.

— Этот дом мой! Поймите же наконец!

Кровь начинает закипать уже и во мне:

— Да хоть сто раз услышу, лучше не пойму. Очень рад. Я бы и так разыскал вас, чтобы все обсудить.

— Что обсуждать? Никаких обсуждений! Дом принадлежит мне!

До меня смысл его фразы дошел только сейчас, но мне все еще не верится.

— Значит, вы… То есть вы не рады?! То есть вы не хотите…

— Не хочу! Этот дом принадлежит мне. И если надо, я дойду… я дойду до…

— До кого?!

Он замолкает. Будто его вдруг ударили по голове. Взгляд блуждает.

— До кого?! — злорадно переспрашиваю я. Этот человек только сейчас осознает, что обращаться ему больше не к кому. И тотчас мне становится его жалко. — Мы ведь только добра хотим. Дом ваш восстановим, отремонтируем, за наем будем платить и беречь будем. Он станет культурным центром района. Спросите у людей, у людей на улице…

Он даже не подает руки, поворачивается ко мне спиной.

— Это, знаете ли, это… — И, хлопая дверью, выходит.

Что делать? Надо будет потом в национальном комитете… Быстро успокаиваюсь, продолжаю заниматься своими делами. Не проходит и часа, как, вытирая платком руки, появляется Густи.

— Я был там, в пятьдесят седьмом.

Подтруниваю над ним:

— Ага! И тебя взяло за живое? Оркестр! Уже готов бросить свою медицину?

Но Густи все так же серьезен.

— Меня только что… вызвали к больному, то есть… — Он встряхивает головой. — К покойнику.

— Ого!

— Да к тому старику, что у тебя был. Ну, что будто аршин проглотил.

— Что с ним?

— Кровоизлияние в мозг. Едва добрался, уже отдал концы. Жена говорит: пришел домой, но даже не сказал ничего, только побагровел, зашатался… Она его уложила, попыталась помочь компрессами… Головокружения бывали у него и раньше.

Встаю, подхожу к своим осколочным окошкам. Внизу, в Хорватском саду, роют ямы. Одинаковые четырехугольные ямы. Административные служащие передают из рук в руки тетрадь в твердой обложке. Там же полицейские, солдаты-санитары. Через одинарное стекло слышно каждое слово — диктуется акт захоронения из нотариальной книги: «Немецкий солдат без знаков различия. Неизвестный. Возраст — около двадцати… Аттила Реже, служащий частной фирмы, пятьдесят шесть лет. Адрес: улица Паулер… Мартон Киш, младший сержант артиллерии ПВО… Село Сатьмаз…»

В районе не захоронено еще более двух тысяч погибших.

— Пришел бы сразу ко мне, — ворчит Густи, — у меня же тонометр есть!

Входит и Жужа. Она уже слышала новость, и ей очень жалко старика.

— У него была частная коллекция… Каким бы хорошим был завхозом!

Нам некогда, прибыл курьер из типографии. Готов малый ротатор, сейчас запускают. Торжество. Густи остается.

— Вот погодите, послушаете однажды, как я Гершвина сыграю!

— Скорее! Скорей в типографию!

То была эпоха стремительно отполыхавшей молодости…


А ЧТО ТАМ, ПО ТУ СТОРОНУ ГОРЫ? ИЛИ РОЛЬ ЛИЧНОСТИ В ИСТОРИИ


Чумазый этот пригород словно бы разжился по случаю кое-каким барахлом, надоевшим капризной барыне-столице. По дешевке скупив, он соответственным образом и обошелся с приобретенным: разбросал куда попало и как попало… Пустыри, кучи мусора, недостроенные изгороди, одинокая покосившаяся будка. Улицы из одного ряда домов, с зияющими пустотами тут и там. Заводы, где на тесной территории вздымается, едва не выпирая закопченным боком на улицу, сборочный цех, где узкоколейка с трудом протискивается между конторой и складом, а на узком дворе не развернуться грузовику. Зато проходная — настоящий средневековый замок, с башнями и зубцами из красного кирпича, со сверкающей кровлей. Одно слово — покупка по случаю… И между скученными заводскими строениями — целые плоскогорья шлаковых отвалов и кладбищ отслужившего железа.

У Дуная солнце набело вылизало камни дамбы. Из щелей между камнями тянутся к солнцу пучки бурьяна. Ленивая, грязно-серая, течет между зелеными островами река.

За рекой, загораживая горизонт, вздымается сумрачная громада Пограничной горы. Солнце еще не село, а тень от горы уже погружает пригород в вечернюю мглу. Редкая цепочка фонарей загорается на улицах, зевы плавильных печей бросают тревожные сполохи на облака.

Жизнь здесь неотделима от дыма, от металлического грохота и гула, от тяжелого труда.

На голой, щербатой улице торчит наподобие цифры «7» четырехэтажный дом. Вернее, это даже не дом, а полдома: высокий брандмауэр, к которому должны были еще во время оно пристроить вторую половину, опирается… на пустоту: тень его прячет от света лишь ветхую хибару с палисадником. По фронтону дома идут висячие галереи с изъеденными ржавчиной перилами. Сюда выходят — по семь на каждом этаже — облезлые кухонные двери с подслеповатыми стеклами. Рядом с дверью — окно в комнату; окна бросают на галерею веер желтого света. Где потусклее, где поярче. Нынче многие так считают, что глаза дороже, чем лампа. Вон и кружевные занавески висят уже на многих окнах. Лишь квартиры и дом — старые, допотопные. Но хорошо, что хоть это есть.

Из окна одной квартиры на верхнем этаже свет сочится красноватый, неяркий. Мать красный платок набросила на лампу. Лаци лежит в жару, глазам больно от колючих прямых лучей.

В комнатенке едва умещаются две потемневшие от старости деревянные кровати, шкаф да стол с зеленой скатертью, стулья. Над кроватью, где лежит Лаци, возле окна — портрет мужчины в солдатской форме: последняя фотография, присланная с фронта отцом. Рядом — портреты вождей, вырезанные из цветных журнальных обложек; тут же — призрачно-голубоватый оттиск в золоченой рамочке: Иисус на Елеонской горе. Такие эстампы дарят молодоженам; с тех пор, со свадьбы, и висит он на стене как память об ушедшем счастье.

Ребята устроились в противоположном углу, у печки, чтобы «микробы на них не перешли». Йошка, по кличке Стрикобраз, сидит, широко расставив толстые ноги, заполняя собой весь стул. Маленький Шанди, или Шервадац, примостился на стуле странно, боком: рука лежит на спинке, на руке — голова. Остальные двое сидят на полу, на тряпичном коврике. Они бы и постояли, потому как стульев больше нет, да очень уж устали.

Лица у всех — пыльные, с размазанными, подсохшими струйками пота, волосы спутаны.

— Ну, как там? — Лаци от нетерпения садится в кровати. На тонкой его шее болтается смятый компресс. — Видели? Все рассказывайте!

Мать осторожно берет его за плечи и укладывает на подушку.

— Ты лежи, лежи, а то я их быстро выгоню! Лежи, не открывайся: вишь, спина-то вся потная!

Она встает и, разгладив руками передник, уходит на кухню — ужин готовить.

— Ну, так как там? — Лаци уже не смеет сесть, только голову поднимает изо всех сил, чтобы лучше видеть ребят за второй, застеленной кроватью.

Целый день он с нетерпением ждал, когда они вернутся. Ждал рассказа о неведомой земле, что лежит по ту сторону горы. Даже «Маугли» не мог читать. Книгу эту он проглотил еще в рождественские каникулы, чтобы «подзабылось» и можно было прочесть снова. А сегодня вот то и дело он откладывал книгу и брал в руки карту. Смотрел на ходики: «Теперь они, наверное, уже вот где…»

Их было пятеро, закадычных друзей. Иногда присоединялись к ним девчонки, да еще трое братьев Береков. Этих они, правда, не очень охотно принимали в компанию. Ну, Карчи еще туда-сюда, Карчи им подходил: как-никак ровесник, тоже в пятый класс ходит. Да вот только за Карчи постоянно таскались двое малышей. Двое сопляков!.. Порой набиралось — для игры, для похода по окрестностям — человек десять — двенадцать. Но они впятером всегда держались вместе. Вместе росли, жили на одной улице, учились в одной школе, были в одном пионерском отряде. Зимой ходили к отвалам свежего шлака — погреться возле пышущих жаром куч. Летом, в жаркие дни, когда хотелось пить, бегали к водопроводным колонкам: подставляли ладони под толстую струю, бьющую из крана, брызгались, потом строили каналы и плотины из грязи. Знакома им была сладковатая квасцовая вонь кожевенного завода, терпкий запах металла у плавильных печей: по запаху они узнавали и рабочих, кто откуда. Знали, на каком пустыре хорошо гонять мяч, где лучше всего играть в прятки. А набегавшись, собирались, как уставшие птицы, у Дуная, на дамбе, в излюбленном своем месте. Плевали в воду и смотрели задумчиво, как, покачивая, уносит вода плевок. Маленький Шанди считался у них знатоком по рыбной ловле. Когда поблизости всплескивало, он настораживался: «Тихо! Жерех играет!..» Однажды на главном рукаве Дуная увидел он, как кто-то вытащил настоящего жереха.

— У Береков отец в воскресенье девять рыбин поймал, — рассказывал он. — Плотички, но крупные. Девять штук. — И добавлял: — Леской двадцатым номером, шнейдеровским крючком с маленьким грузилом. Прямо у дамбы.

Яни слезал к самой воде, умыться. У него дома насчет этого строго: придешь грязным — сразу влетит… Потом тряс руками, поворачивал лицо к ветру, чтобы просохнуть. За пыльными, ржавого цвета постройками, нагроможденными на берегу, торчал в небо башенный кран. «Вон там, видите, нам дадут квартиру, — показывал Яни. — Уже и ордер есть. Две комнаты, с ванной. Ванна — углубленная. И кафель. И такие розетки, что даже для антенны отдельная розетка есть, в каждой квартире…»

Эта тема интересовала всех.

— Для антенны? Ты что, сам видел?

— Я не видел еще. Отец видел, когда ордер получал. Он три года уже стахановец. У него три значка. Только он их не носит, все сразу. Носит один.

Ребята помолчали. Потом повернулись к Лаци: что он скажет. Но Лаци тоже молчал. Он смотрел на Пограничную гору, возвышавшуюся над рекой, подобно огромной серой стене. Тогда заговорил толстый Стрикобраз, заговорил, как всегда, торопливо, проглатывая слоги.

— Мой папка тоже стахановцем мог бы быть. Не то что три, а десять раз.

— Почему ж не стал?

Стрикобраз пожал плечами. Щекастое лицо делало его старше остальных.

— Почему? Потому что Феллингер, мастер, зуб на него имеет. Такие ему задания дает, что…

Стрикобраза недавно остригли — чтобы волосы лучше росли. Они у него и росли: от середины лба до шеи голову покрывала густая, рыжеватая, колючая щетина. Похоже было на стриженого ежа. Потому его и прозвали — Стриженый Дикобраз, или коротко — Стрикобраз.

— Мой папка, знаешь, когда еще главным был в профсоюзе, красный флаг нес на демонстрациях, впереди хора? Когда эти еще без штанов бегали.

— Кто — эти?

— Ну эти! Которые теперь учить его хотят. Умники вроде Феллингера!

Снова помолчали. Худой, болезненный Фери сказал:

— И мой отец стахановцем был бы… Да пьет он. — И сплюнул. — Для него пивная — что мать родная.

Ребята посмеялись; вместе с ними смеялся и сам Фери. Потом с серьезным видом добавил:

— Это у него после плена. Мамка говорит, раньше он не пил. — Фери еще раз сплюнул и долго смотрел, как кружится плевок на мелких волнах.

Лаци все не отрывал взгляда от горы. Внезапно он поднял руку. В этот момент краешек солнца скрылся за гребнем.

— Смотрите! На той стороне оно еще светит!

Остальные удивленно глядели на гору. Ведь верно, на той стороне солнце все еще светит…

В последнее время пристрастились они играть в шары. В прошлом году еще, собирая металлолом, обнаружили заброшенный навес. Должно быть, раньше там была какая-то мастерская, может, и станки стояли, судя по бетонному полу. Бетон вполне сохранился, и лучшей площадки для игры трудно было придумать. К тому же здесь никто им не мешал, это была их собственная, отдельная площадка. Конечно, и прежде играли они в шары, но теперь эта игра стала их любимым занятием. Иногда даже зимой прибегали под навес. Хотя зимой, конечно, совсем не то. Пока занятия в школе кончатся, да пообедаешь, да с уроками провозишься — на улице уже темнеет. И навес не так уж близко. И бетон зимой — холодный, долго на нем не простоишь. Но они все же приходили сюда, хоть на полчаса. Пожалуй, даже не столько из-за игры. Ведь сама игра эта стала как бы символом их дружбы, их привязанности друг к другу.

Благодаря игре в шары заработал свой авторитет Шанди. Был он щуплым, почти самым маленьким в классе и на целый год моложе Стрикобраза. Зато в шары играл как никто. Там, на площадке под навесом, пристала к нему и теперешняя кличка. Когда подходила его очередь, он говорил: «Внимание! Сейчас будет бросать Гектор Шервадац!» Так и говорил: Шервадац.[45] И шарик его катился стремительно и попадал куда требовалось… Но как здорово ни играл Шанди, одного он никак не мог достичь — выиграть главный шар Стрикобраза. А шар этот был великолепен: стальной, сверкающий — настоящий шведский подшипник. Величиной с небольшой орех. И назывался он — «генералом». Стрикобразу его дал отец. «Генералом» Стрикобраз играл, а проигрыш платил обыкновенными глиняными шариками. По правилам главный шар можно было отдать последним, когда проиграны все остальные. У Стрикобраза шаров было много, да он еще новые к ним выигрывал, так что в карманах у него всегда лежало штук пятьдесят. Нелегко было за одну игру отыграть все шары, чтобы получить «генерала». У Шанди же главный шар был куда бледнее — из цветного стекла, да еще кривой немного. Очень хотелось Шанди завладеть «генералом»; как-то он тридцать шаров выиграл у Стрикобраза, да ведь тридцать — это все равно тридцать, а не пятьдесят. И так целых полвоскресенья за них бился… Маленьким да кривым шариком и не прицелишься-то как следует… Ну, и то польза, что благодаря шарам стал он Шервадацем. Потому что прежнее его прозвище было — Огрызок. «Огрызок, поди сюда!» «Огрызок, ты что делаешь?» Потом позабыли эту кличку.

Пришел конец зиме. В последнюю неделю марта солнышко так пригревало, такая настала теплынь, что в школу ребята ходили без пальто; в квартирах перестали топить, окна открывали настежь. Наигравшись в шары, ребята шли к Дунаю. Уже тянули к себе вода, солнце, голые пока острова. Вода стояла высоко, мчалась мутная, желтоватая, стремительно уносила плевки. Пограничная гора высилась вдали угрюмым серым массивом; солнце только что село.

— На той стороне еще светит! — подтвердил Шервадац, протыкая карандашом дырку в кармане, чтобы мусор легче высыпался. Мусор набирался от шаров.

— А кто из вас бывал на Пограничной горе? — спросил вдруг Лаци.

Ребята посмотрели на него с удивлением: откуда они могли там быть, не были, конечно. Даже в Обуде не был ни один. Только Яни был, давно когда-то, совсем маленьким, да не помнит ничего; еще неизвестно, точно ли в Обуде он был. В прошлом году все вместе побывали в Чиллеберце[46] на экскурсии, ездили туда по пионерской железной дороге. Где еще? В Медере,[47] на Дагайском пляже, в Зоопарке.

— Седьмой класс был в прошлом году на Пограничной! — крикнул Шанди. — Точно! Седьмой туда на экскурсию ходил!

Лаци даже порозовел от волнения.

— Ну и что они там делали?

— В войну играли.

— Ну и как?

Шанди задумался: что, ну и как?

— Победили фацистов.

Стрикобраз басом прыснул со смеху:

— Хо-х-о-хо, фацистов! Фацисты! Дурак! Не фацисты, а фушисты!

У Шанди засверкали глаза:

— Сам дурак!..

Но тут снова заговорил Лаци, и ссора прекратилась, не начавшись. Лаци был среди них самый умный, лучший ученик в классе. Хотя они никогда между собой не говорили об этом, но все знали: Лаци — вожак.

Он сказал:

— Оттуда, с вершины, видно все, что по ту сторону… А здесь мы только половину мира видим, которая в тени… Пограничная гора — знаете какая высокая! Я смотрел по карте: почти пятьсот метров. В той стороне выше горы нет, только Большой Пилиш, да он далеко. С вершины, наверное, даже Дорог видно. А то и Татабаню. И Вертеш.[48] Я смотрел по карте… Там еще светит солнце.

— А гора Янош выше, — встрял Фери.

— Я сказал: в той стороне, — махнул Лаци. — Там только Большой Пилиш, семьсот пятьдесят семь метров… Сверху мы бы до самого Дуная все увидели. Сразу видно бы было два Дуная: здесь и у Эстергома…

Два Дуная! Даже Яни перестал мыться и взобрался наверх.

— И даже Иноту увидели бы? — спросил Фери. Помнилось ему, Инота тоже где-то там, в Задунайском краю. Отец его работал там два месяца, а денег домой не посылал. Сказал, что передал с одним приятелем, а тот исчез. И что вообще там много не заработаешь. В общем, пропил деньги, а сознаться стыдно было, вот и врал… И все-таки Фери гордился тем, что отец работал в Иноте. — Иноту тоже видно? Башни там высокие, отец рассказывал.

— Может быть, — наморщил лоб Лаци. — Может, и Иноту видно. В ясную погоду…

Шанди вдруг закричал высоким детским голосом:

— А сейчас — ясная погода! Правда ведь, ясная? И остальные заговорили возбужденно, все разом:

— Два Дуная, ух ты!.. А может, и озеро Веленце… и Балатон… А солнце все еще светит, видите?

— Можно достать корыто и спуститься в нем по Ракошу до Дуная, — снова заговорил Лаци. — В простом корыте. Вчетвером бы донесли, если бы в него у Вацского шоссе…

Ребята не совсем понимали, зачем это нужно, но все равно было интересно.

— А… пропустят нас туда? — Яни мотнул головой в сторону противоположного берега, посмотрел на гору, на ее неприветливую, загадочную, серую стену, закрывавшую «ту сторону».

— Скоро откроется новый мост. Только пройти по нему, и все…

Радостное воодушевление охватило всех. Уже не тянуло играть в шарики; они вдруг почувствовали, что надоело им вечное «гоп» и «хлоп», и даже их навес им надоел.

Над Дунаем дул упругий, теплый ветер, и ребята чувствовали: это лето будет каким-то особенным, не таким, как прежде.


Началась подготовка к походу. Длилась она почти два месяца. У Яни старший брат — военный, поэтому все делалось по правилам: маршрут нанесли на карту, карту перерисовали в пяти экземплярах, раскрасили. Сложились, купили компас. У Береков был рюкзак и фляжка. Кроме того, собрали: один вещмешок, три перочинных ножика — вырезать палки, и толстый шпагат, если придется лезть на скалы. Могут ведь и скалы на пути встретиться…

В день открытия моста Лаци в школу не пришел.

На следующий день, в воскресенье, рано утром все собрались у Шанди. Возле его дома — сад, там растет все на свете. Родители Шанди держат кур, кроликов и даже свинью. И есть у них собака Бодри, очень умная. Отец Шанди — каменщик, семья их приехала в Будапешт из деревни.

— Возьмем Бодри с собой! — предложил Шанди.

Стрикобраз пренебрежительно махнул рукой:

— Еще чего! Хватит нам троих Береков, возиться с ними! С сопляками…

А Лаци все не было. Немного подождали; пока что рассматривали зеленые, мелкие ягоды на черешне, гадая — много ли их будет в этом году. Потом решили все же пойти за Лаци. Перед четырехэтажным домом остановились. «Ла-ци-иии!» — пронзительно крикнул Шанди. Вызывали они друг друга особым криком, со своей мелодией, подходившей к каждому имени. Если бы записать этот крик в нотах, то «ци» отстояло бы от «ла» на целую октаву, а «иии» — на сексту. «Ци» было резким и коротким, как свисток, а «иии» гудело, как пароходная сирена в тумане:

— Ла-ци-иии!

Ответа не было. Ребята поднялись на четвертый этаж. Кухонная дверь оказалась закрытой, постучали в окно. И услышали хриплый, натужный голос:

— Ключ у тетки Хавран, возьмите у нее! Она за мной смотрит.

— Смотрит?!

— Ну да. Заболел я. Не слышите, что ли?

Ребята столпились в маленькой комнате.

— Встаньте подальше, к печке, а то микробы на вас перейдут! Мамка работает сегодня, сверхурочно.

— А что у тебя?

— Фолликулярная ангина.

— Значит… не пойдешь с нами?

Глаза у Лаци блестят, не то от жара, не то от слез.

— Никак не могу.

— Как же тогда?… — Шанди тоже готов расплакаться.

— Идите одни… Ничего не поделаешь!.. Все подготовлено, план есть… Идите, а вечером расскажете. Я буду по карте смотреть, где вы находитесь. А в корыте потом как-нибудь поплывем. Вы за это время немножко забудете, и можно будет снова подняться на гору…

Да. Иначе не выходит.

Постояли.

— Сегодня погода ясная? — спросил Фери.

— Да, ясная.

На лестничной площадке первым заговорил Стрикобраз. Как-то само собой вышло, что к нему перешла роль вожака.

— Свинка у него, — объяснил он. — Ушная железа воспалилась. У меня тоже такое было, я знаю.

— Он сказал: ангина, — попытался было возразить Шанди.

— Врачи тоже ошибаются. Свинка у него. Если б ангина была… Ангина — куда хуже. А это у него свинка. Иначе он бы говорить не мог и глотать.

Еще подавленные, но постепенно оживляясь, ребята отправились за братьями Береками.

Почти полгода прошло, как Лаци читал «Маугли»; можно было читать снова. Уже на первых страницах он с радостью убедился, что в самом деле многое забыл. И уже на первых страницах отложил книгу. Ходики показывали девять. Он посмотрел на самодельную карту. Теперь они должны быть в Аквинкуме.[49]

Аквинкум!.. Это они проходили в школе.

Может, найдут старинные монеты!


Солнце припекало. Перила моста были совсем горячими. Мост был огромен. С берега и не подумаешь, что он так велик. С одного конца и с другого — по острову. Сверкает зеленью свежая листва. А между островами — главное русло Дуная, плещется бутылочно-зеленая, чистая вода.

Фери плюнул вниз. Они были примерно на середине моста. Стрикобраз тоже положил подбородок на горячие перила и смотрел, как его плевок, относимый ветром, летит к поверхности воды. Жаль, что рельсы и траверсы не позволяли перебежать на другую сторону, посмотреть, как уносит плевок река. Правда, они, скорее всего, ничего бы там не увидели. Мост был слишком высоким, вода внизу мраморно пестрой. Оставалось следить за плевком, пока его нес ветер.

— А я свой вижу! — торжествующе завопил Стрикобраз. — Вон он, я вижу!

Принялись соревноваться, кто увидит свой плевок в воде. Плевали Яни, Шанди, братья Береки. Стрикобраз старался изо всех сил, чтобы собрать во рту побольше слюны. Младший Берек оплевал себе рубашку. Зато иногда кому-нибудь и вправду удавалось увидеть внизу белесое пятнышко или по крайней мере казалось, что видит. «Ура, я вижу!» Остальные не верили: «Где-е?… Обманывать нечестно! Не считается!»

Шанди вдруг свистнул пронзительно:

— Берегись! Мильтоны!

По мосту, со стороны Пешта, приближались два милиционера. Стрикобраз пожал плечами:

— Ну и что?

— Заругаются.

— Пусть ругаются! А что мы такого делаем?

Однако тут все спохватились, что плевки плевками, а надо идти дальше. Часов никто не носил, но что времени прошло много, было ясно и без того. Ребята заторопились, будто и в самом деле удирали от флегматично шагающих милиционеров.


Обуда. Лаци слабо представлял, какая она — Обуда. Только смаковал красивое слово. Обуда. С этого берега виден был лишь гигантский газгольдер. Каким же великаном он должен быть вблизи! И это множество башен!..

Обуда…


Маленький отряд шагал по щербатым улицам с одним рядом домов, мимо пустырей, шлаковых отвалов, мусорных куч. Заводы, на тесной территории которых едва умещались цеха; к ним лепились, наподобие ласточкиных гнезд, конторы. Недостроенные заборы, покосившаяся будка, домик с палисадником, рядом четырехэтажный жилой дом, торчащий среди пустырей, как цифра «I»…

Дорога делала зигзаг; ребята увидели: полем можно срезать порядочный кусок. Гуськом сошли на узкую дорожку. Песок на тропе утоптан, на нем — следы велосипедных шин с узорным орнаментом. Шанди шел впереди. «Смотри, будто рельсы». И, выставив локти, задвигал руками: чух-чух, чух-чух… Тропинка среди травы была словно узкоколейка.

Стрикобраз рванулся вперед:

— Берегись, паровоз идет! С рельсов столкну! — Сшиб Шанди в траву и, загудев, промчался мимо.

Самого Йошку столкнул с рельсов старший Берек. Того — Фери. Так весело было мчаться по рельсам, свистеть, дудеть — «Берегись, паровоз идет!» — и сшибать друг друга в траву. Младшие Береки за животики хватались от смеха. Братья Береки были просто на удивление одинаковы. Белобрысые, белокожие. Особенно два младших, первоклассник и второклассник. Волосы, подстриженные под гребенку, расходились на макушке, как лучи, и лежали гладко-гладко. Старший, пятиклассник, уже пробовал зачесывать их наверх, правда, пока безуспешно. Спереди они даже темнее стали от постоянного приглаживания слюнями. «Паровоз идет, у-ууу!» Когда добрались до конца тропинки, повернули назад и начали сталкивать друг друга в обратном порядке. Кого столкнут три раза, тот выходит из игры. Оставшийся последним считается самым главным паровозом. Самым главным паровозом стал Стрикобраз. Еще бы: кто может столкнуть такого толстяка. Одна его нога весит столько же, сколько два Берека. А вторая — как Фери. Стрикобраз победил и во «втором туре». Правда, один раз Шанди так ловко уклонился от толчка, что Стрикобраз чуть сам не полетел в траву. Правда, он сразу начал кричать, что, мол, «обманом — не считается», но ребята только посмеялись.

Наконец игра «в паровоз» надоела; экспедиция двинулась дальше. Шанди нашел кусок меди, потом большую железяку. Нести их было тяжело, да они и не уместились бы в рюкзаке Береков. Пришлось зарыть их возле канавы в мягкой земле; сверху набросали песку, травы. Место обозначили на карте — чтобы найти, когда пойдут собирать металлолом. Все это отняло немного времени. Минут десять, вместе со спорами. Зато «паровозики» задержали их сильно. Издали донесся колокольный звон — полдень. А до горы все еще не близко.

Помалкивают ребята; только Стрикобраз говорит, говорит торопливо, проглатывая окончания. Фери и Яни сидят на полу и, кажется, дремлют, положив головы на колени. Шанди — будто его за локоть привязали к стулу — свесился криво. Свесился и его нос; видно, насморк у Шанди: из носа тянутся две светлые полоски, а он даже не замечает. Лихорадочно раскрыв глаза, смотрит перед собой, дышит приоткрытым ртом.

А Стрикобраз сидит, заполняя собой стул, пальцы его рук беспокойно елозят по коленям. И все говорит и говорит, быстро и беспорядочно.

— Мы не точно по карте шли, мы углы срезали… А потом вышли на большую улицу, как Вацское шоссе, тоже с трамваем, только там рельсы не посередке, как на Вацском… Вот… А горы все нет…

Верно, там большая улица с трамвайной линией. Лаци следил по карте, почти что шаг за шагом, как они двигались… В полдень из соседней квартиры, где было радио, донеслось: двенадцать часов… Где они сейчас? Полчаса он скинул им на отдых; еще полчаса — на то, чтобы вырезать палку у подножия горы. К двенадцати часам они должны были подняться примерно до середины склона. Там нужно сделать привал и пообедать, как наметили, где-нибудь в лесу, недалеко от ресторана. Потом еще час — и вот она, вершина… Еще час — и откроется, распахнется перед ними весь мир, и они увидят ту сторону…


Было около часа пополудни, когда кончилась вода во фляжке. В конце какой-то улочки ребята увидели колонку. Пили пригоршнями… А если посильнее нажать на рукоятку, вода хлынет толстой струей — и смотришь, рот, нос, уши пьющего полны водой. Уж он отплевывается, фыркает, прыгает — умрешь со смеху!.. Короче говоря, скоро все были мокрыми с головы до ног. Ну, в такую жару это даже приятно. И за обувь — матерчатые тапки — можно не бояться. Полотняные рубахи, штаны тоже в пять минут просохли на солнце. Только вот грязью забрызгались по колено. Да пострадали белые рубашки младших Береков. А зачем нужно было надевать белые рубахи, когда идешь открывать неведомые земли?! Старший Берек ворчал: мол, влетит дома. Стрикобраз ему ответил: мало того, что эти сопляки за ним увязались, так еще в белых рубахах… Но скоро все помирились и стали искать, где расположиться пообедать. После питья сильно есть захотелось.

Скоро они нашли как раз то, что требовалось: в одном месте домики расступались, между ними был участок, огороженный дощатым забором. В заборе обнаружили доску, висящую на одном гвозде: можно было отодвинуть ее, пролезть в дыру и задвинуть обратно. За забором оказался большой, поросший бурьяном пустырь, в одном его конце стоял ветхий навес. Ребята подошли ближе, осмотрелись. Когда-то, должно быть, здесь была мастерская, а в ней, на бетонном покрытии, стояли станки. Бетон был совсем хороший…


Шанди вот-вот сползет со стула; на носу его повисла большая капля. А Стрикобраз говорит и говорит, проглатывая окончания слов.

Да что он все об одном — о длинной и широкой улице, о трамвае, который ходит не так, как на Вацском шоссе. Почему он не говорит о том? Заладил: «Горы все нет и нет…» Хватит уже! О том говори!

— Ой! — Шанди соскользнул со стула. И на пол со стуком падает что-то блестящее. Словно сорвавшаяся с носа капля сверкнула в свете лампы… Будто во сне видит все это Лаци — странный, бредовый сон… Что-то блестит и катится, катится по тряпичному коврику, по узкой щели между половицами, как по рельсам, и натыкается на ножку кровати.

Стальной шарик: «Генерал».

И за ним из кармана, через дырку, проделанную карандашом и расширенную «генералом», падает, сыплется множество — десять, двадцать… наверное, целых пятьдесят — глиняных шариков. Фери и Яни испуганно подтягивают ноги. Шанди торопливо, сконфуженно нагибается, собирает с полу, из-под кровати…

А Стрикобраз молчит. Сидит не шевелясь, молчит и смотрит.

Вот Шанди добрался и до «генерала»; подхватывает его, словно раскаленный уголек, и сует вместе с остальными в другой, непродырявленный, карман.

— Так вы в шарики играли!..

Яни тихо выходит в кухню. Осенью у них будет квартира с ванной комнатой, с углубленной ванной… Останавливается у потрескавшейся, потемневшей раковины. «Тетенька, можно здесь умыться?»

Как ни старается Яни не прислушиваться, все равно слышит каждое слово, доносящееся из комнаты. Стрикобраз кричит и еще больше, чем всегда, проглатывает слова: «С сопляками разве можно… Эти Береки… С маменькиными сынками на Пограничную…»

А Шанди налетает на него, как петух: «Неправда это все! Береки ни слова не сказали за всю дорогу и, когда домой шли, даже не пикнули. А мы вон как мчались!.. Ты начал в шары играть, ты первый. И в паровозы тоже ты, — Шанди даже расплакался. — С тобой что можно сделать? Только в шарики играть. С тобой никакой той стороны не увидишь…» Ревет Шанди, будто его побили.


Молча, опустив голову, спускаются ребята по бесконечно длинной, темной лестнице. Шлепают по ступеням тапки. «И погода хорошая была, ясная… — Бормочет себе под нос Фери, отыскивая впотьмах ручку двери. — Два Дуная…» И тяжело вздыхает.

Стрикобразу хочется стать совсем маленьким, незаметным — как Шанди, или даже еще меньше. На улице он ковыляет вслед за приятелем, то и дело натыкаясь на него. Голос его тих, почти подобострастен.

— Шервадац, пошли в кино! Посмотрим картину. Говорят, картина во! Все время дерутся…

Шанди молчит. Только тапочки шлепают по тротуару да где-то далеко, на заводском дворе, сгружают железо.

— Шервадац! Отдай мне «генерала»… За пятьдесят шариков.

— Нет! — почти кричит Шанди. И пытается отогнать упрямую, навязчивую картину: как они выходят из-под навеса, усталые, измочаленные борьбой за «генерала», — а солнце уже село, и гора возвышается почти над их головами, мрачная, тяжелая. Отсюда она кажется еще огромнее, чем с того берега. Огромнее и страшнее. В небе видны маленькие облачка с розовыми краями. А на той стороне горы — светит солнце…

— Шервадац! Хочешь, я тебе книгу отдам про космос…

Шанди молчит.

— Шервадац! И в кино тебе билет куплю. На вечерний сеанс…

Маленький Шанди лишь плотнее сжимает упрямый, узкий рот. Молчит. В эту минуту в нем рождается решение: шарики он отдаст братьям Берекам, все до одного, и «генерала» тоже. А Стрикобраз потом пусть у них отыгрывает, если хочет. Пусть поиграет с малышами, раз ему шарики нужны!..

И ему уже почти весело от этого жестокого, но справедливого решения. Но стыд все еще гложет его, и гложет тревога: «Что ж, и это лето будет, как остальные?…»


Ужин готов. Мать приносит его в комнату. На ней белый передник, в зрачках отражается мягкий свет завешенной лампы. Рука ее ложится Лаци на лоб.

— Ну что я сказала? Опять у тебя жар… Что с тобой? Ты плачешь? Лаци! Горло опять болит?

— Да не плачу я… — Но слезы так и льются из глаз, он глотает их, глотает и не может проглотить — настолько распухло горло. И шепчет слабым, хриплым голосом: — Очень болит…


РЕКВИЕМ ПО ВЫДАЮЩЕМУСЯ ТАЛАНТУ


Жизнь дается человеку всего-навсего одна. И никаких тебе пробных попыток — изворачивайся, как знаешь, чтобы прожить ее, единственную, наилучшим образом. Даже не по себе становится, как подумаешь!

Да еще наука окончательно лишила нас пусть слабенькой, а все же надежды на переселение душ. Вот и пытаешься как-нибудь набраться ума-разума, приглядываясь к жизни других людей, сотоварищей наших или предшественников в земной юдоли. Ну, и уповаешь на литературу: авось она поможет тебе приумножить собственный крохотный опыт.

Все это, конечно, так! Только вот какая штука: скажем, в преферанс играют тридцатью картами, плюс две в прикупе. И как вы думаете, сколько времени должны играть, используя свое полное рабочее время, трое опытных и быстрых преферансистов, пока какая-нибудь партия не повторится карта в карту? Не трудитесь гадать, специалисты уже высчитали. Примерно двадцать пять миллиардов лет! В каких-то тридцати двух картах содержится две тысячи семьсот пятьдесят три биллиона игровых вариантов. А теперь подумайте о человеческой жизни: ведь в ней число всяких внутренних и внешних обстоятельств не тридцать, а куда больше. Потом, если из тридцати двух карт каждая имеет свою масть, свой ранг и свое значение, то жизненные обстоятельства куда более неопределенны, порой неуловимы. И партнеров здесь побольше, и число их отнюдь не одинаково. А уж правила, мало того, что они невероятно сложны, так еще и постоянно меняются.

Короче говоря, если у вас есть хоть отдаленное представление о теории комбинаций, вы легко поймете: будь я сколь угодно мудрым и ученым, все равно меня следовало бы назвать последним мошенником, обманщиком, шарлатаном, если бы я вознамерился порекомендовать кому-нибудь историю, рассказанную ниже, как поучительный и достойный подражания пример.

История эта, словно выхваченная из тьмы прошлого ярким лучом света, ожила в моей памяти, когда я минувшим воскресеньем бродил по Фаркашрету и наткнулся на могилу Отто Сучека.

Фаркашретское кладбище считается в Будапеште приличным местом. Один-два участка здесь, как мне любезно сообщили в Городском похоронном бюро, оставлены для знаменитых людей, великих деятелей науки, культуры и так далее. Словом, эти участки носят почти такой же характер, как Керепешское кладбище-пантеон. Правда, в остальном Фаркашрет — кладбище как кладбище. Кому случится умереть в Буде, того везут на Фаркашрет. Как покойников из Пешта — в Ракошкерестур. Скажете, это все-таки не одно и то же? Что ж, ведь и жизнь в Пеште или в Буде — не одно и то же. И ходить в день поминовения усопших на Фаркашрет или в Керестур — опять же не одно и то же. А что до покойников, так им, конечно, все равно.

Отто Сучек похоронен в глубине кладбища, далеко за «пантеоном»; умер он в Буде, вот и попал сюда. Могила его тем не менее не хуже иных: надгробная плита черного мрамора с маленькими урнами по краям, веточки самшита. На плите золотом буквы: «Д-р инж. Отто Селени». И — даты рождения и смерти. Вот и все. Никакого пантеонного великолепия, никаких прочувствованных слов о «скорбящем отечестве», которое не забудет «величайшего венгерского того-то и того-то». Нет даже простого и краткого: «Благодетелю». Только имя, годы жизни да явно предоставленные самим себе чахлые самшитовые кустики (следствие забот столичного треста озеленения, помноженных на приближающийся к нулю коэффициент редких чаевых). Словом, рядовой, массовый покойник, каким скорее всего со временем будете и вы, любезный читатель. Само имя его хранит в памяти все меньше людей, причем — странное дело — как сугубо частное имя, имя такого-то, и не более. Да что я говорю — хранят в памяти! Хорошо, если вспомнят, прочтя где-нибудь. И опять же: прочтя не на здании, не на мемориальной доске. А на надгробной плите. Скажу больше: хотя наши культурные органы щедро украшают город статуями, не упуская такой великолепной возможности развивать художественный вкус населения, я почти наверняка могу утверждать, что ему не будет воздвигнут памятник.

Прошу прощения, что столько рассуждаю о том, чего нет и не будет. Но вы сами увидите и, может быть, согласитесь со мной: здесь-то и кроется трагичность — трагичность? или лучше сказать: невероятность? — этой истории. Невероятность? Это, пожалуй, самое подходящее слово.

Хотя бы сами похороны: господи, как вспомнишь… Начать с того, что никак не могли разобраться, какой организации взять на себя заботы по погребению — уж такой-то пустяк ему как-нибудь полагался! И кому произносить надгробное слово! Будапештпроект к тому времени был слит с несколькими другими проектными институтами и превратился в Будапештокрпроект. А Отто Сучека как раз во время реорганизации назначили председателем Госкомградстроя, и в Штатах Будапешт-окрпроекта он уже не числился. Что же касается Госкомградстроя, то его структура и функции еще не были утверждены Совмином. То есть, попросту говоря, у него не было еще ни помещения, ни штатного расписания, ни даже паршивого культработника, на которого возлагают подобные мероприятия. Только председатель фактически и был. То есть и председателя не было, поскольку помер председатель. Более того, уже несколько месяцев назад было известно: безнадежен. А если бы даже он и был здоров как бык, то во всей этой неразберихе — перемены в правительстве, повороты курса, триумфальное выдвижение Контры, возвращение Жюльяра… — большой вопрос, долго ли оставалось бы в силе его назначение. Вопрос, впрочем, чисто академический… Короче, деньги на похороны нашла вдова, а министерство оплатило ей счета и строго-настрого велело Союзу выставить оратора. Только к кому ни обращались, всем было некогда. Наконец узнал об этом Контра и сам вызвался сказать слово. Тогда сразу объявились еще двое, от университета и от бывших сотрудников по Будапешт-проекту. Похороны, несмотря ни на что, получились на Удивление торжественными; лишь потом, основательно промочив горло под зелеными кронами сада в кафе «Забудь печаль», цвет архитектуры вдоволь почесал языки насчет «этого скандального дела».

Но вот что особенно невероятно, невероятно до того, что не по себе становится: минуло ведь каких-нибудь десять с лишним лет, а я так спокойно пишу о нем, не опасаясь разбередить чьи-то раны, не боясь протестов.

Словно вся эта история выдумана с начала до конца, словно выдуманы ее участники, а «если кто-то случаем что-то и как-то… так это чистое совпадение…» Ничего подобного! Ну ладно, вдова с тех пор вышла замуж, уехала за границу, там, рассказывают, развелась и, наверное, снова вышла замуж. И дочка Трутана в Рио — если, конечно, все еще жива — едва ли все еще носит его имя. Имя человека, вспоминая которого, я искренне и с чистой совестью оплакиваю «выдающийся талант», «самоотверженное служение своему призванию», «истинную любовь к родине», «жизнь, отданную единой цели», «блестящую гениальность» — все то, что было еще сказано о нем на похоронах. И что — опять и опять я вынужден повторять это слово — невероятно, но факт… Ведь, как я уже сказал, все меньше и меньше останется людей, которые помнят это имя. А если вспоминают, то вспоминают без боли и без радости.

Имя, с которым я и сам то и дело путаюсь. Потому что д-р инж. Отто Селени для меня — просто Отто Сучек. Сучек, как когда-то стояло в классном журнале: «… Сабо Ене, Сабо Миклош, Сучек, Томкаи, Варга, Циркельбах, Жотер». (Будто тысячу раз декламированное стихотворение, список этот стоит в голове даже на старости лет.)

Фамилию «Сучек» на венгерскую «Селени» сменил не Отто, а еще его отец. Только весь наш поселок так и звал его до самой смерти Сучеком. Дядя Сучек, и все. По должности он был рассыльным. Однако разве вместилась бы обширная деятельность дяди Сучека в эту должность, да хоть бы и в любую другую? Многие описывали фигуру умельца, мастера на все руки, нет смысла повторяться. Лишь несколько мелких черточек позволю себе привести, чтобы оживить собственные воспоминания и показать: дядя Сучек был особым умельцем. Быть необходимым для всех являлось как бы потребностью его натуры, так что не он нам, а скорее мы служили ему. Служили, когда он латал нам башмаки, с презрением отвергнутые сапожником; когда чинил электрические часы, не повредив при этом свинцовой пломбы; когда — за день до коварно подкравшегося срока — каким-то чудом сотворял препарированного хруща или жука-дровосека. («Ай-ай-ай, не годится серьезному молодому человеку плакать из-за таких пустяков!»)

Случалось мне помогать и своему отцу: пробки, краны замазка, ножки у сестренкиного стула, шарниры на кухонном шкафчике; когда стал постарше, познакомился и со сваркой, с нарезкой резьбы. Только было это совсем не то, работа по принуждению. Отец нервничал, злился; мало, что ахнешь себе молотком по пальцу, так еще и от отца влетит. Словом, если была хоть какая-то возможность, я старался удрать, уклониться. Другое дело — у дяди Сучека: ему я и гвозди прямил, и пилу правил с превеликой радостью. И не только потому, что на какую-нибудь клетку для кур, выходившую из его рук, или на что другое любо-дорого было смотреть. И не потому, что дядя Сучек во время работы рассказывал что-нибудь интересное, складно рассказывал — все больше про войну, — да притом еще разными «фортелями» удивлял: скажем, загонял в мягкую ель гвоздь-стодюймовку голой ладонью. Главное, что сама его работа, каждое движение, все приемы были захватывающими, пленительно ловкими. Дети это хорошо видят и чувствуют.

Сколько всего успевал он сделать за день, за каждый день своей жизни, сделать прочно, аккуратно, добротно!

Я до сих пор боюсь учреждений и контор; думаю, родители мои тоже их боялись. В учрежденческих коридорах и приемных меня так подавляли непривычные запахи и грязь, так выбивала из колеи атмосфера высокомерной самоуверенности, к тому же (вероятно, подсознательная реакция мозга) я так углублялся в разноцветные плакаты, предупреждающие об опасности пожара, запрещающие разводить мух и так далее, что первое обращение (конечно же, в официальном тоне, ни к кому конкретно не адресованное или же адресованное к кому угодно, к «Некоему лицу», а точнее — в пустое пространство) оставалось не услышанным мной, непонятым и когда затем, после второго обращения, я бросался к позвавшему меня чиновнику, то так лез из кожи, так неуклюже старался не нарушить какое-нибудь правило, лицом моим настолько завладевал страх, страх еще вчерашний, мучивший меня всю ночь (ох, наверняка что-то позабыто, а если ничего не позабыто, то наверняка требуется еще что-то, о существовании чего я и понятия не имею: справка о соблюдении правил пожарной безопасности, обязательство не держать в доме никаких собак, опекунское свидетельство, — и вообще в графе «место рождения» я написал еще и год рождения, так что этот злополучный год оказался проставленным два раза, в другой же графе случайно перечеркнуто «да», тогда как нужно было, совсем наоборот, подчеркнуть «нет», и вообще я здесь только проситель, и нигде не сказано, что я имею право быть получателем), — словом, лицо мое выражало такой ужас, что даже какому-нибудь доброжелательному чиновнику — если таковые существуют — не оставалось ничего другого, кроме как дать мне от ворот поворот. Словом, каким же было облегчением, когда дядя Сучек брался уладить наши дела в официальных сферах! И каким казалось чудом, когда он с первой же попытки приносил требуемую бумагу, со свежим оттиском печати и с подписью! Правда, в таких случаях он надевал свою служебную фуражку с гербом, но я верил и верю: он смог бы все сделать и без фуражки.

С отцом моим они разговаривали по-словацки. Правда, в этом их словацком языке много было венгерских слов. Изредка ездили они «домой», повидать родственников, и, вернувшись, признавались, что тамошних понимают уже с трудом: «все берут из чешского, не тот это язык, что прежде был». В конце концов в их речи от словацкого только и оставалось: «яксемаш, чоробиш» — как начало разговора, который дальше продолжался по-венгерски. Народ у нас в поселке собрался из разных краев, и, пока я вырос, большинство уже поменяли фамилии на венгерские. Вот и Сучек лишь в обыденных разговорах оставался дядей Сучеком, или, более официально, «Сучек, знаешь, Сучек — Селени».

Сын его для меня до сих пор — Отто Сучек.

Как и нынешние ребятишки, мы в свое время собирали всякую всячину. И то, что нужно: жуков, листья для гербария, минералы. И то, что не нужно: этикетки, марки, спичечные коробки. Коробки — сажать жуков, склеивать шкафчики для марок, играть в «коробочку», стрелять. Отто же строил из коробков дома. В нем тоже с детства были задатки умельца: он обтачивал нам пуговицы для игры в настольный футбол, отливал оловянных солдатиков, делал глиняные шарики, красил их и обжигал — его игрушками торговал даже лоточник Шани. Однако со временем Отто все больше увлекался ломами из коробков; он и солдатиков-то отливал уже лишь затем, чтобы населять ими свои дома, замки, целые города. Нас уже не тянуло идти к нему играть. Сначала это было как сказка — когда он выставлял один за другим множество дворцов, зданий, домиков с палисадниками, выстраивал их в улицы. Оклеенные цветной бумагой стены, маленькие балконы, зеленые и красные башенки, аллеи из картонных деревьев; позже — еще и трамваи, пешеходные тоннели и мостики, река из серебряной бумаги; на ней — пароходы, мосты; газоны садов и парков из зеленой бархатной бумаги — это было настоящее чудо. И в то же время все это напоминало игрушечные чудеса в магазинах: ими можно любоваться, о них можно мечтать, а когда получишь, сам удивляешься, насколько быстро приходит разочарование. Куда милее бесхитростные, своими руками сделанные игрушки, которые хороши тем, что ими можно играть!

Ждешь, смотришь с любопытством, как Отто расставляет свой город; длится это долго, хочешь помочь — не разрешает. Стоишь, переминаясь с ноги на ногу; ну, а дальше-то что? Может, будем играть в войну, все разрушим? Видели бы вы его лицо!.. Тогда что же?

— Теперь все. Готово.

— Ну, и что? Для чего это?

— А так! Разве не красиво?

— Да нет… красиво…

И даже потрогать нельзя, даже пройти по улицам, представляя себя Гулливером, — Отто сразу раскричится! Нет уж, спасибо! Хватит с нас большой уборки дома, два раза в год: все надраено, начищено, все блестит, но ни ступить, ни сесть, ни дотронуться…

В следующий раз — новые дома, новые улицы, и расставлены по-новому. Мы нужны были здесь только как зрители. Скоро нам всем это, понятно, надоело. Зрителем остался один дядя Сучек. В те времена услышал я от него странное выражение — Совет общественного благоустройства. Что это значит, я даже примерно не мог себе представить. Мне тогда едва исполнилось десять лет, Отто был на два-три месяца старше. Сколько продолжалось увлечение игрой в «города»? В моей памяти — целую эпоху. А на самом деле, я думаю, одно лето, после окончания начальной школы, перед гимназией.

Помогал ли дядя Сучек строить эти удивительные сооружения из коробков? Скорее всего да. Он ведь тоже любил играть. И все же придумал игру сам Отто; точнее, не придумал, а нашел по своему вкусу. Я не верю, чтобы дядя Сучек мог навязать сыну собственные несбывшиеся мечты, затаенные желания. Ни в коем случае! И служил он ни в каком не Совете общественного благоустройства. Его всегда тянуло больше к машинам, к механизмам. Да и характер у Отто был тверже, даже тогда, в десятилетнем возрасте. А тем более потом! Нет, дядя Сучек лишь выразил, назвал по имени то, что почувствовал в сыне.

Лучшим учеником в классе был, как ни странно, я. Каким образом? Почему? Я подозреваю — потому, что чище одевался, что отец у меня был хоть и небольшим служащим, а все не рассыльным, у которого только и есть, что фуражка с кокардой… А может, сам Отто учился не так ровно и ревностно, как я, не стремился в отличники. Я как-то всегда чувствовал в нем соперника, который в любую минуту может вырваться вперед. Дружить с ним было утомительно, приходилось напрягаться. Все равно что слушать трудную музыкальную пьесу. Однажды он заявил: в школе скучно, детям забивают головы ерундой, да еще с помощью допотопных методов. Я не понимал, как может хороший ученик говорить подобные вещи. «Современная система обучения. Трудовая школа». Конечно, он читал газеты. Читал, правда, и я — анекдоты и судебную хронику. Разглядывал карикатуры; это было вроде анекдотов, но непонятно, потому что о политике. В политике же для меня было тогда пределом: «Не допустим больше Габсбургов!» Ну и, конечно: «Нет, нет, никогда!».[50] Поймав меня с газетой, родители тут же ее отбирали. После школы Отто пошел в реальное училище, я — в классическую гимназию. Когда спустя несколько лет (какой же был долгий это срок в те времена!) мы одновременно победили на школьных конкурсах — я по литературе, он по геометрии, — то в самой неодинаковой весомости этих двух дисциплин словно бы символизировалось различие в человеческой значимости между мной и им. Мне теперь приходилось спасать свое самолюбие, ссылаясь на равноправие семи свободных художеств. А ведь тогда в школе еще безраздельно царили первые три.[51]

Детская дружба легко рождается — и легко распадается. Иногда мы встречались в трамвае — «привет, привет», — мы ехали в разные школы, в разных компаниях. Но чаще всего он был один. С книгой. Он умел читать даже стоя, цепляясь одной рукой за поручни. Не помню уж, как это вышло, что мы с ним собрались пойти в Прохладную Долину.[52] Это было во время пасхальных каникул, в пятом классе гимназии; дули ласковые, чистые ветры. Может быть, мы сговорились отправиться вместе в собор св. Матяша на «Страсти по Матфею»,[53] а может быть, встретились уже там или при выходе.

Он ругал Шулека[54] и Рыбацкий бастион. Показал несколько старинных двориков в Крепости. Потом повез меня на Подсолнечную улицу.

— Знаешь, как выражаются оскорбленные в эстетических чувствах господа? «Советские коробки». Идиоты!.. Сами лепят башни на свои виллы, для летучих мышей; это им, видите ли, красиво. Башни, которым, во-первых, никакой враг не угрожает; во-вторых, если б и угрожал, то всяким дедушкам с подагрой и разжиревшим папашам и в голову не пришло бы их защищать. А в-третьих, если б и пришло в голову, то все равно бы ничего из этого не вышло, потому что сделаны они из ржавой проволоки да из алебастра. В-четвертых, будь они из камня, перед современным оружием им не устоять. Зато — романтично! Тьфу!.. Видишь вон ту претенциозную копию Потсдама!.. А здесь — воздух, солнце, чистота, удобство. «Советские коробки»!

Я никогда еще не думал о таких вещах, но сейчас искренне и с воодушевлением соглашался с ним. Владельцев претенциозных безвкусных вилл я и сам не слишком любил. Как и всех, кого нужно было уважать без всяких на то оснований. Потому что так диктовал мне собственный свод нравственных законов, усвоенный с детства. Ну, и потому еще, что в школе, в семьях, где я был репетитором, в христианских богатых кругах слово «модерн» произносилось с презрительной гримасой; мне же все, что они отвергали, нравилось хотя бы из принципа.

Чтобы Отто понял: в моем лице он заполучил не простого союзника, — я признался ему, что пишу рассказы и даже задумал роман. Начал излагать сюжет. Он сделал вид, что слушает с интересом.

— В каком же стиле ты пишешь?

Я смутился.

— Вообще хвалят.

— Я не об этом. Я спрашиваю, в каком стиле ты пишешь.

— В каком? В хорошем… наверное.

Он заговорил лишь через некоторое время.

— Можно понять, почему из всех искусств архитектура первой нашла стиль, соответствующий эпохе. Здесь у нас под руками современные детерминанты — новые материалы: железобетон, стекло, пластик, алюминий, а они вносят революцию и в технологию. А такой фактор, как требования современного человека к современному жилью! Современный стиль в архитектуре — это почти Колумбово яйцо… Правда, и здесь нужен был свой Колумб!

Мы дошли до конца Подсолнечной улицы и остановились.

— Важно, чтобы ты ясно сформулировал свою программу. Это самое главное!

Я поспешил сообщить ему, что уже сформулировал и что буду писать не выдуманные истории, не сказки, а описывать свою жизнь.

— И все же — стиль! Не «что», а «как». Стиль — это человек!

Никогда не забуду потрясения, испытанного мною в те минуты. Потом-то я узнал, конечно, что слова эти принадлежат кому-то другому; однако в моей духовной биографии они так и остались связанными с Отто Сучеком. И стоит мне услышать, прочитать их — в памяти сразу всплывает серая брусчатка большого моста в конце Подсолнечной улицы, убегающая под мост грунтовая дорога, громыхание трамвая. «Стиль — это человек». И я вновь ощущаю острую зависть к Отто Сучеку. Зависть, порожденную уважением.

— Значит, ты будешь строить такие дома?

Он задумался.

— Об этом рано еще… Эта улица — витрина. Неплохая витрина, но не более. Через двадцать лет это всем будет ясно. И тогда встанет вопрос, скрывается ли за витриной товар и каков он. А через тридцать — сорок лет это будет уже очень старая, пыльная витрина. Ведь такого рода витрины нельзя, к сожалению, каждый год оформлять заново. Да что зря говорить: иного все равно нельзя требовать! И за это большое спасибо!.. Говоришь, что я буду строить?… Посмотри сначала вокруг. Что ты видишь?… Будайские горы, верно? Самый здоровый, самый удобный для жилья район этого миллионного, а завтра, может быть, двух-трехмиллионного города. К тому же с красивым ландшафтом. Пологие горы, девственный лес… Так что в первую очередь я думаю вот что: здесь мы должны строить жилье, как можно больше жилья для будапештцев. Потом: нужно разместить здесь больницы и санатории, перевести сюда вузы, студенческие общежития, зоопарк, спортивные сооружения… И при этом как можно меньше повредить лес, а естественную панораму изменить — если вообще менять — лишь в такой степени, в какой шлифовка или благородная оправа меняет красоту бриллианта. То есть подчеркнуть, не испортить… как эти пошлые виллы: будто мусорные кучи посреди цветника… Вот из чего надо исходить… Я еще не размышлял над этим, попытаюсь импровизировать… Что напоминают тебе эти горы вокруг? Амфитеатр, верно? Например, Колизей. Значит, задача архитектора — усилить это впечатление. Здесь, внизу, и выше, на склонах Липовой горы, можно строить высокие дома… даже нужно строить. Чтоб были настоящие небоскребы. А вот гребень ни в коем случае нельзя закрывать, гребень и особенно вершины!.. Впрочем, может быть, вершины… отдельные выдающиеся точки. Ну, я ведь импровизирую. — Он задумался, глядя на «амфитеатр». — В этом я вижу главную задачу архитекторов, а не в том, чтобы где-нибудь, в какой-нибудь улочке выстроить несколько красивых домиков, для настроения… Конечно, что они могли сделать? В то время, в тех условиях. Эти дома — уже кое-что по сравнению с окружающими. Но по сравнению с тем, что могло бы быть!.. И тем более — должно быть. Нуль. Когда-нибудь, наверное, нам будет за них стыдно… или смешно… Но ведь чтобы архитектура стала подлинно современной… надо сначала перешагнуть через такую нелепость, как частная собственность на землю.

С ужасом глядя на него, я сказал шепотом:

— Ты коммунист?

Он сердито махнул рукой:

— Никакой я не «ист», ни такой, ни этакий… Слышал ты что-нибудь об Османне?

Конечно же, я не слышал об Османне и, конечно же, не посмел признаться в этом.

— Как же! Имя знакомо, только… Точно не припоминаю… А что?

Он великодушно не обратил внимания на мою совсем детскую ложь. Великодушие его ранило меня больнее, чем если бы он высмеял меня.

— Османн был мэром Парижа при Наполеоне.[55] При Наполеоне III. Он сделал Париж.

— Что?

Мне показалось, что я ослышался.

— Он сделал Париж.

В такой степени я все-таки не был невежественным.

— Но как же?… А Нотр-Дам, Лувр…

— Алмаз, благодаря ему ставший бриллиантом. Он не пожалел ветхих кварталов, снес эти тесные, сырые гнезда плесени и заразы. Он проложил дороги, создал целую систему проспектов и кольцевых магистралей, в том числе знаменитые бульвары. Он освободил от построек реку, ее берега, площади, парки. Он создал современный Париж, создал то, благодаря чему Париж считается столицей мира… А ведь у этого человека, у этого гения даже архитекторов не было. У эпохи той не было своего стиля. Бездарные эпигоны обсасывали ренессансное, барочное наследие, из дешевых башенок и завитушек воздвигали какую-нибудь громадную Оперу, и везде — неуклюжие балки, чугунные решетки, лепные украшения, балюстрады… Сколько бы смог тот же самый Османн сделать в более благодатное время! С более благородными, легче поддающимися обработке материалами! И с архитекторами, владеющими стилем!

Мы возвращались в центр на трамвае. (Мать в те годы работала на площади Йожефа, и, когда мне удавалось подождать ее после работы, чтобы вместе пойти домой, это было настоящим праздником. У отца, на паровозном заводе, было интересно; у матери, в конторе, хорошо.) По дороге я не смел раскрыть рот и радовался, что могу помолчать. Всего я, конечно, не запомнил — да и понимал-то далеко не все. Я только слушал и удивлялся про себя, как решительно он высказывает мнение буквально обо всем: мостах, дорогах, зданиях, о тысяче других вещей, которые мы видели по пути и которые я тоже видел прежде, может быть, сотни раз, но до того момента не задумывался, почему они именно такие, а не иные; так дети воспринимают окружающий мир: он существует, и этим все сказано. В то время я только-только начал критически относиться к тому, что меня окружало, и критика моя выражалась (теперь-то я это вижу) в довольно жалком протесте, лишенном всякой принципиальной основы. Причем я в отличие от Отто еще не решался критиковать то, что было создано руками человеческими; душой моей владели такие проблемы, как несправедливость, ложь и другие человеческие проблемы, пороки. Ну, а что можно сказать, например, об ансамбле дворцов Клотильды и моста Эржебет? Каков он, этот ансамбль? А таков, каков есть. Мне и в голову не приходило, что он может быть — когда-то мог бы стать — другим и что если он таков, как есть, то в этом заключается какой-то выбор, какая-то позиция. Даже мораль, если угодно. Мое отношение к подобным вещам можно было бы выразить в аксиоме: кто работает, творит, строит, тот обязательно поступает хорошо. Сам бы я никогда не смог прийти к выводу, что Будапешт — «гигантская деревня», «супер-Кечкемет»,[56] «плоский, как коровья лепешка», что проспект Ракоци «лишен всякой концепции», а Рокус[57] вместе с часовней лучше всего было бы взорвать; что Национальный театр, стоящий задом к Кольцевому проспекту, был бы смешон, если бы не был так жалок. И что вообще весь перекресток проспектов Ракоци и Кольцевого тоже надо взорвать: тем более что это место словно нарочно создано для нашей площади Согласия. Что в целой Европе нет другой столицы, в которой так слабо были бы развиты канализация, водопровод, электрическая и прочие сети; что за пределами Кольцевого проспекта, по существу, все надо перестроить заново, потому что кварталы Йожефвароша и Ференцвароша — позор на всю Европу…

До этого дня я и не подозревал обо всем этом, для меня город был уютным, привычным, воплощением постоянства, вечности. Я бывал уже в Вене, Брюсселе, Антверпене и, конечно, видел много открыток с изображением других городов. Кое-чему я там завидовал: чаще всего какому-нибудь знаменитому сооружению или тому, что эти города больше Будапешта. Но я всегда охотно верил, что Будапешт — жемчужина Дуная, что это один из красивейших городов мира, подлинно европейская столица. Впервые я услышал, что жемчужина Дуная — «с точки зрения архитектуры трагикомическое недоразумение» и что «те несколько великих архитекторов, которые здесь когда-то работали, бросали перлы в грязь». Мне только непонятно было, как может он говорить все это совершенно спокойно, как он вообще может жить, понимая это; у меня же сердце бешено колотилось и даже, кажется, поднималась температура.

Мы прощались у статуи наместника Йожефа.[58]

— Видишь: «отцу нашему», «благодетелю города»… Правильно, он много для города сделал и не лишен был вкуса. Но какой же памятник надо будет воздвигнуть тому, кто действительно превратит Будапешт в современный город! Венгерскому Османну!

Нетрудно понять, почему после этой прогулки я не очень стремился встречаться с Отто Сучеком; такая дружба довольно обременительна; скажу больше: само существование таких людей для современников — словно тайный нарыв на совести. В пятнадцать лет у тебя и без того на душе несладко. Выясняется, что все на свете уже открыто: и Америка, и Южный полюс, и воздухоплавание. Приходится привыкать к мысли, что история вся в прошлом и из тебя не выйдет уже ни Петефи, ни Эдисона; а в один прекрасный день ты узнаешь, что и людоеды уже вывелись, так что порядочному человеку нельзя даже мученическую смерть принять за истинную веру. Ну, конечно, кое-что еще остается: лекарство от рака, вечный двигатель; ты чистосердечно веришь, что со временем что-нибудь, может, еще и подвернется. Со временем. А пока можно позволить себе проболтаться целый день: все равно завтра на уроках не будут спрашивать. До «великих дел» время еще есть, ведь впереди вся жизнь. Да что жизнь, когда даже учебный год бесконечно, безнадежно долог… И тут появляется приятель, сверстник, всего лишь на несколько месяцев старше тебя. Умный, уверенный, все знающий. И после того, как тебя расхваливал учитель венгерского языка, сказав, что ты будешь новым Иштваном Загоном,[59] этот твой сверстник берет и все перечеркивает одной-единственной фразой: «Стиль — это человек».

Мы не искали его дружбы, да и его не влекло к нам. Давно уж не принимал он участия в наших играх; если и появлялся среди нас, то с книгой, и снисходительно-добродушно взирал, как мы порой опускались даже до «палочек-выручалочек». Иногда казалось, он не прочь присоединиться к нам; но стоило его позвать, вспоминал о каком-нибудь неотложном деле. Он явно презирал нас. Реагировать на это можно, скажем, ответным презрением — так и относилось к нему большинство мальчишек нашего поселка, так с удовольствием относился бы к нему и я. Однако к тому времени я уже успел прочесть несколько биографий великих людей и втайне мечтал, чтобы и на мою долю выпал «глумливый смех презренной черни». К Отто Сучеку я не мог уже относиться с «глумливым смехом», но и по отношению к собственной особе вызвать такой смех мне, увы, не удавалось. Я не способен был отказаться от игр, не способен был так же серьезно, вдумчиво воспринимать жизнь, как Отто. Выполнив, что от меня требовалось, я радовался свободе — или тому, что считал свободой. Иногда, примерно раз в полгода, находило на меня вдохновение, я садился и писал какой-нибудь рассказ — и в такие периоды твердо верил, что «наступит время, мир увидит…» Конечно, мечтать легче, чем жить, как Отто, жить, чтобы сверстники высмеивали тебя, считали чуть ли не идиотом. К тому же у меня не совсем чиста была совесть: я подражал то Гардони, то Круди,[60] и потому меня начала преследовать мысль: может быть, я похож на архитекторов того самого Османна? А ведь «стиль — это человек». Я успокаивал себя: мое призвание — совсем другое дело, мне просто-напросто необходимо и участвовать в играх, и ходить с девчонками на каток, вон Эндре Ади даже прелюбодействовал, но когда-нибудь я покажу!.. Однако все было напрасно! Я знал: есть некто, более достойный зависти и подражания, чем я. По-моему, знали это и остальные, те, кто смеялся над ним, дразнил его.

А еще через некоторое время, когда мы не играли больше в прятки в кустах, а чинно гуляли вокруг площади, после вечерней службы, тесной кучкой вслед за стайкой девушек, а иногда уже и парами, — Отто тоже стал появляться среди нас. Каждый вечер в течение часа он прогуливался с Магдой Секей, учительской дочкой. Мы переглядывались и хихикали над ним, над тем, что они всегда вдвоем — в семнадцать-восемнадцать лет это еще не считалось само собой разумеющимся, — над тем, что Отто «втюрился». Хихикали — и завидовали ему, потому что Магда Секей была очень красивой девушкой, пожалуй, самой красивой в поселке. Они были очень разными, Магда с ее черными, как ночь, волосами, красивым изгибом бровей, смуглым креольским лицом, с восточной полновато-стройной фигурой и долговязый, с выгоревшими волосами и белесыми бровями Отто. И все же они очень подходили друг другу. Окружающее существовало для них и не существовало: они здоровались с нами, улыбались, порой к ним кто-нибудь подходил, и они без неприязни, даже охотно принимали его в свой разговор — но долго возле них никто не задерживался, словно какой-то стеклянный колпак отделял их от мира. Мы перешучивались с девушками, разыгрывали друг друга; они же всегда разговаривали на серьезные темы. Когда спустя несколько лет Магда Секей тоже подала на архитектурное отделение (поступить в университет помешал ей лишь numerus clausus,[61] и она записалась на курсы чертежников), никто этому не удивился. Странным или удивительным было бы, если бы Магда Секей пошла в учителя или врачи.

Был у архитекторов новой школы журнал — «Материал и ритм». Это было дорогое, прекрасно оформленное издание; тираж его едва ли превышал две сотни. Среди специальной периодики журнал этот был на самом плохом счету: его обвиняли в космополитизме, в симпатиях к коммунистам и прочих грехах. И все-таки напечататься в нем мечтал каждый архитектор. Потому что это означало признание. Отто Сучек, или тогда уже Отто Селени, опубликовал в «Материале и ритме» свою первую статью, называвшуюся «Домики из кубиков и город будущего». Мы были тогда на третьем курсе, среди прочих редких изданий к нам в общежитие поступал и этот журнал; о статье мне рассказали приятели — не подозревая, кстати, что я лично знаком с автором. То есть статья была молодой интеллигенцией «принята». В ней говорилось, что современная архитектура переживает глубокий кризис, находится в конфликте с самою собой. Некоторые ее представители не понимают или сознательно игнорируют сущность своего призвания. Стремясь к оригинальности, они впадают в манерность, в противоестественность, так что в их проектах модерн попадает в смехотворное противоречие с самим назначением архитектуры. Посмотреть хотя бы, как рьяно избегают они стандарта — даже там, где стандарт не только обеспечивает дешевизну и практичность, но и выигрывает с точки зрения эстетики. Проекты их экстравагантны и дороги. По сути дела, они занимаются тем же, чем занимались некогда представители эклектизма или сецессии: то есть, создавая видимость модерна, надувают богатых, но лишенных вкуса заказчиков. Помню пример, приведенный Отто: в одном будайском особняке кухня и кладовая были спроектированы в подвале, в сыром мергеле, хотя места с избытком хватило бы и на первом этаже; спроектировали их так лишь для того, чтобы в доме был кухонный лифт. «В наше время задача архитектора — не оригинальничать, а как раз наоборот: искать возможности широкого введения стандартизации! Будущее, это можно сказать с уверенностью, принадлежит „домостроительным заводам“, которые с помощью индустриальных методов, на конвейере будут производить максимально крупные детали зданий: целые санитарные блоки, целые комнаты или даже комнаты с холлом и балконом. Нелепы опасения, что это приведет к обезличиванию, униформизации архитектуры. Притом разве готика или другие исторические стили — не униформизированное искусство. Вот и нам точно так же предстоит создать свое униформизированное искусство, соответствующее уровню наших технических возможностей. В простейшем игрушечном строительном наборе ребенок получает едва дюжину деталей, но может построить из них сотни моделей, от карусели до подъемного крана. Архитектор должен мыслить так, как мыслили те, кто изобрел строительный набор, а фантазировать так, как фантазирует ребенок!» И в завершение, для вящей убедительности, Отто демонстрировал собственный такой «набор» и его возможности — составленные из типовых элементов проекты различных зданий, от коттеджа на одну семью до небоскреба, и целую панораму улицы. В то время это было не менее ново и захватывающе, чем совсем недавно идея «ленточного дома».

Редакторов «Материала и ритма», их друзей, единомышленников в определенный день недели можно было видеть в окне-витрине одного кафе в центре города. Как обычно в таких случаях, за их столом был свой «черный угол», куда могли подсаживаться студенты, молодые рабочие, всякая мелкая шушера вроде меня. Случалось, знакомые звали меня туда, но я так и не осмелился присоединиться к компании — из трепета перед корифеями. Только с улицы, через оконное стекло, узнал и запомнил я суховато-элегантного профессора Жюльяра и его неразлучного соратника Контру, внешне полную его противоположность. Контра всегда кричал, потел, и то ли у него не было запонок на манжетах, то ли он их не застегивал, но из рукавов его все время вылезали, чуть не до локтей, ужасающе волосатые руки. Кружок участники его называли АЭР, по сокращенному названию журнала; скорее всего сокращение употреблялось со смыслом.[62] Ядро компании собиралось и на квартире у Контры или на кафедре у Жюльяра; из этого ядра и возникла «Академия Леонардо». Это было действительно общество избранных; Академия могла состоять не более чем из двадцати четырех членов, для двадцать пятого требовалось уже разрешение министерства внутренних дел. Такое разрешение, пожалуй, было бы им дано, но я подозреваю, этого они как раз и боялись. Во всяком случае, за разрешением они не обращались. Так было и удобней, и интересней.

К подобным кружкам-сектам поневоле относишься с подозрением: на почве общего расположения и взаимного дружелюбия гении там растут как грибы. Опасность эта реальна даже в том случае, если эта группа близка к власти; а уж если она в оппозиции — тем более. Правда, АЭР и со своей оппозиционной платформы умел покорять умы и диктовать моду примерно так же, как Ади и «Нюгат» диктовали одним поколением раньше законы литературного «новеченто». В начале тридцатых годов АЭР дерзко вторгся даже в свято охраняемую сферу деятельности фирмы Трутана — в церковную архитектуру. Когда иезуитский журнал, покровитель Трутана, в одной своей заметке («Сохраним гармонию нашей прекрасной столицы») назвал церкви нового типа «божьими гаражами», «Материал и ритм» опубликовал фотографию выстроенного в виде часовни гаража возле виллы Трутана на Швабской горе, с громадной Минервой и изящной «ланчей»[63] на первом плане; фото сопровождала подпись: «Господин Трутан, конечно же, знает, где живет господь?!» Однако от чрезмерного гениальничанья кружок оберегал все тот же суховато-элегантный Жюльяр. Этот человек, кроме тихого голоса и изысканных манер, обладал еще убийственно острой иронией, наткнувшись на которую, лопались и дутая реклама, и пустое самомнение. Как-то Пехене принес к нему свой проект школы, завоевавший победу на конкурсе; ему хотелось, чтобы проект поместили на обложке журнала, в цвете. «Это ведь и для вас слава!» Рисовал Пехене неплохо — и сделал роскошную акварель; здание школы в широкой перспективе, сияющее небо, свежая зелень, зеркальное полотно дороги. Жюльяр посмотрел на произведение и сказал Контре: «Будь любезен, пошли туда фотографа. Пусть сделает снимок без широкоугольной оптики и в сухую погоду! Я действительно хочу посмотреть школу коллеги Пехене». При всем своем благородстве Жюльяр, однако, не стеснялся нанести удар ниже пояса, если сталкивался с глупостью, бездарностью. Многим запомнился один его публичный спор с журналистом-нилашистом по фамилии Сарваши: Жюльяр последовательно величал его господином Ваши, так что аудитория уже после третьей ошибки вынуждена была громким шепотом подсказывать недостающий слог.[64]

Все это, может быть, позволит по достоинству оценить факт, что Отто Сучек, еще будучи на последнем курсе, стал одним из двадцати четырех членов Академии Леонардо и сам Контра сказал о нем: «Это даже для Леонардо находка. Гений». Теперь, оглядываясь в прошлое, я со всей определенностью вижу: «Материал и ритм» был очень интересным журналом — и все же скорее не более чем периферийным органом большого европейского движения, маленьким будапештским пост-«Баухаузом».[65] Конечно, он был важен и необходим как окно в мир, как пропагандист новых веяний. Передовицы Жюльяра, организуемые журналом лекции Контры в МЕМОСе[66] — это было нечто большее, чем попытки влиять на политику в области строительства или даже вообще на культурную политику. Однако собственно новую концепцию, «венгерский вклад» в движение означали все же статьи Отто, такие, как «Градостроительство эпохи реформ», «Кварталы Будапешта» и продолжающая их статья «Париж? Вена? Или ни то, ни другое?». Он великолепно знал город, и нарисованная им картина будущего Будапешта была при всей ее утопичности очень убедительной. Его докторскую работу «Типы венгерских поселений и столица» я не читал и знаю лишь по рассказам Контры.

Отто закончил университет в тридцать девятом и остался при кафедре, ассистентом без оклада. Спустя три года он получил редкое звание — «д-р инж.»; у нас, в Университете Пазманя, это было примерно равноценно званию приват-доцента. Вообще-то слово «без оклада» не следует понимать буквально: статьями, чертежами, репетиторством он наверняка зарабатывал не меньше, чем, скажем, начинающий инженер. Кроме того, к привилегиям такого «безокладного» практиканта относилось право распоряжаться текстами лекций, ссужая их студентам, а это тоже несколько сот пенге за полугодие (мало кто записывал лекции сам, а если и записывал, то все равно надежнее «первоисточник»). Семья давно ему не помогала; скорее он должен был что-нибудь отдавать матери. (Дядя Сучек умер, едва достигнув пятидесяти: лег в больницу на три дня на незначительную операцию, и что-то там произошло, какое-то осложнение. Помню, как ошеломила всех его смерть: «пустяк — и вот тебе, нет человека».)

Словом, Отто уже в то время был достаточно обеспечен, чтобы жениться; мы в те смутные годы, в преддверии войны, женились и с гораздо менее надежными источниками существования. Но как раз когда Отто получил доктора и ставку доцента в университете, вдруг оборвались его многолетние отношения с Магдой Секей. Как? Почему? Мне об этом рассказали родители, подробностей у нас в поселке никто не знал. В те времена многие школьные привязанности заканчивались подобным образом: ведь связь с «порядочной девушкой» считалась тогда величайшим, почти немыслимым грехом. А за десять лет платонических отношений может выдохнуться, прогоркнуть даже самая возвышенная и чистая любовь. К тому же с тех пор, как Магда начала работать, они и встречаться могли очень редко. Может быть, Магда испугалась, что упустит время, останется старой девой, — словом, она вдруг вышла замуж за одного своего сослуживца. Глядя на Отто, не было видно, что он огорчен и обижен. Между ними сохранились дружеские отношения; встретившись на улице, они останавливались обмолвиться несколькими словами — ни больше и ни меньше положенного.

Интереса ради скажу: как раз в то время, когда закончился роман однолюба Отто, убежденный холостяк и отнюдь не однолюб Жюльяр женился.

В характере Жюльяра не было ничего таинственного. Его взгляды на жизнь, выраженные в нескольких афоризмах, известны были всем членам АЭРа; коллеги всегда могли предугадать его мнение, реакцию на ту или иную ситуацию. Но личная его жизнь оставалась загадкой даже для близких друзей. Дома у себя он никогда никого не принимал, у него не было даже телефона; Контра знал, где он живет, но даже он не был на квартире у Жюльяра. Ходили разговоры, что профессор содержит тяжело больную мать и сестру, тоже не вполне здоровую, — отсюда его замкнутость. Еще про него знали, что он любит женщин, подобные вещи замечают с первого взгляда. Да он и сам не отрицал этого. «Как же их не любить? Женщины — хорошие». Этот афоризм давал понять, что женщины к нему благосклонны, что он тоже для них «хороший» — для женщин, или к женщинам, или по новейшему, более всеобъемлющему выражению, «у женщин». И неудивительно: стоило лишь взглянуть на этого сорокалетнего мужчину с благородной сединой, обаятельной внешностью, с яркой индивидуальностью… К тому же авторитетного и отнюдь не бедного. Город этот не так уж велик, и профессора часто видели в кафе или ресторане вдвоем с какой-нибудь женщиной. Причем каждый раз с другой. Правда, видели их всегда в такой обстановке, что это вполне могла быть самая невинная или даже деловая встреча. Но все же вдвоем. Так что знакомые не без основания считали, что женщин у Жюльяра великое множество. И завидовали ему по этой причине. Среди многих причин. И вдруг Жюльяр из этого великого множества выбрал одну рыжую девушку-еврейку и женился на ней, причем как раз в 1942 году, когда в парламенте уже обсуждался закон о запрещении смешанных браков. Чисто жюльяровский жест. «Дух противоречия».

Между прочим, узнали об этом следующим образом: у Жюльяра, как известно, телефона не было, но в новом издании телефонной книги вдруг появилось имя «госпожа Ференц Жюльяр, преподавательница языков». Ну, уж тут-то юноши из АЭРа провели целый розыск, чтобы узнать, кто та волшебница, которой удалось поймать в свои сети такого матерого зверя? И выяснилось, ничего особенного, ни красоты, ни даже просто молодости; должно быть, какой-то старый роман. Да и живет эта особа по другому адресу, в маленькой квартирке, одна… Тогда пошли новые слухи: Жюльяр заключил фиктивный брак исключительно для того, чтобы спасти эту женщину от преследований, и с условием — жить они будут раздельно, а как только закончатся «эти варварские времена», сразу разведутся… Раз уж я начал об этом, доскажу до конца: во время немецкой оккупации женщина переселилась к Жюльяру, а после освобождения вернулась в свою квартиру; развестись они так и не развелись. Так что слухи обрели следующую модификацию. Жюльяр держит жену, чтобы действительно как-нибудь не жениться. Что говорить, и сейчас, в семидесятилетнем возрасте (дай бог каждому), его можно видеть и в «Верешмарти», и в маленьких будайских корчмах, и в тихих эспрессо с молодыми женщинами. Правда, всегда так, что это вполне может быть и деловое свидание. Но тем не менее вдвоем.

Нельзя не вспомнить здесь одного неприятного — или, наоборот, благоприятного — последствия его женитьбы: давно уже ожидаемое выдвижение его в ординарные профессора так и не состоялось. Впрочем, может быть, не только по этой причине. А во время немецкой оккупации Жюльяра вообще попросили из университета. Тоже, может быть, не только поэтому. И тут же призвали в части ПВО. Сорокалетний человек, необученный, «непризывного» возраста — где его можно было еще использовать? Каждый второй день он дежурил в Чепеле, и кто встречал его, рассказывал, с какой суховатой элегантностью носил он синюю каску. В то время в Чепеле не было страхования жизни. Да и где оно было?

О том, как шли дела в АЭРе, я знаю прежде всего от Контры.

В Академии Леонардо, достойной самого искреннего уважения, Контра был как раз тем человеком, которого я уважал менее других. И не только потому, пожалуй, что перед войной мы вместе провели год в Париже, часто сиживая вместе на террасе в кафе «Купол», обсуждая судьбы Европы; а ведь — как это у снобов? — «что ты за человек, раз сел со мной…»! В такой степени я снобом все-таки, пожалуй, не был. Однако доля снобизма, видимо, была во мне, если для меня так много значило, что в поведении Контры полностью отсутствовала жестковатая самоуверенность человека «точной» профессии. Контра вел себя так, что его можно было принять за простого гуманитария. Он не улыбался снисходительно, не отмахивался от моих мнений, а с искренней страстью пускался со мной в дискуссии даже по сугубо архитектурным вопросам. Правда, спорили мы и о многом другом: о лингвистике, политике, рабочей культуре, о военном деле и истории, о женщинах и об Эйнштейне. Контру интересовало такое множество вопросов, он брался за столько разных дел, столько хлопотал, организовывал — мне просто не верилось, что он в чем-то разбирается всерьез. К тому же он не трудился убеждать меня в противном. «Отто — это да. Отто — это гений. Можешь мне поверить, в венгерской архитектуре такие рождаются раз в сто лет!» И наконец — но не в последнюю очередь, — как можно уважать человека, у которого запонки всегда расстегнуты и руки — какие ужасающе волосатые руки! — вылезают по локоть из рукавов; который постоянно жестикулирует, как базарный торговец, постоянно потеет, а когда кричит — кричит же он беспрерывно, — то брызжет слюной!.. Меня часто мучает совесть из-за этого. Особенно когда я вижу, как его практичные книжечки-пособия до сих пор высовываются из карманов прорабов и каменщиков. Или когда я проезжаю мимо трамвайного депо, столь блестящее решение которого, надежное и остроумное, без всяких надземных и подземных переходов, едва ли мог бы дать кто-нибудь другой. Или когда на каком-нибудь торжественном заседании рассматриваю президиум: ведь вот и этот, и тот были его учениками по рабочей академии. Или, наконец, когда думаю о его зданиях, немногочисленных, но всегда интересных, необычных, в свое время часто вызывавших даже скандал; без этих зданий сегодня даже нельзя представить город. И сколько на них ни смотришь, все более убеждаешься: вот сюда, на эту площадь, в это окружение нужно было поставить именно это! Даже странно, что это не было очевидно с самого начала. Он не был гением, это верно; как верно и то, что был он безалаберным, тратил себя по пустякам — профсоюз, журнал, Союз, дискуссии, заседания, — потому и жизнь его не так богата ощутимыми, реальными результатами, как могла бы быть. Но то, что он сделал, он сделал хорошо.

Наше знакомство продолжалось и после Парижа; я вскоре тоже вступил в социал-демократическую партию, мы жили в одном районе, встречались по вторникам, встречались, когда руководство устраивало очередные «мероприятия» для интеллигенции. Позже на какое-то время мы оказались в еще более тесных взаимоотношениях. А после освобождения, когда это стало обычным среди старых соратников — кто туда, кто сюда, и ни на что не хватает времени, — столкнувшись где-нибудь случайно, мы брали друг с друга клятву позвонить — и кто туда, кто сюда, времени не хватает, хоть разорвись…

Друзья догадывались, что Отто недолго останется на кафедре. Повестки о призыве поступали к нему уже каждые три месяца, и университет больше не мог обеспечивать отсрочку под предлогом учебного отпуска. Но то, что Отто перешел именно в фирму Трутана, для Академии Леонардо было настоящим шоком. В то время молодым специалистам еще не нужно было хвататься за соломинку: война подняла конъюнктуру, везде были призваны офицеры запаса, и предприятия, фирмы, учреждения искали специалистов днем с огнем.

Трутан был самым крупным специалистом строительного дела, грозой рабочих, первым врагом профсоюза строителей. И первым врагом АЭРа. Ведь это именно он за двадцать лет загадил город необарочными зданиями. Если в последнее время он и уступал понемногу требованиям моды, то тем энергичнее кричал в рекламе об исконном христианском духе, в политических же кругах — о своих привилегиях и правах истинного «фольксдойча». Прежде он финансировал Национальный трудовой центр,[67] теперь — еще и нилашистов.

Отто объяснял: пока существует этот режим, ему служит каждый, кто работает, хочет он этого или не хочет, понимает это или не понимает; он, Отто, по крайней мере понимает. Притом это единственная фирма, которая постоянно получает военные заказы; приглашая его к себе, они так и сказали: полное освобождение от армии гарантировано. А для него это — самое главное. Ведь благодаря этому он хотя бы с оружием в руках не будет участвовать в этой войне, до которой ему нет никакого дела. Правда, военные заказы или фронт — разница невелика, но, когда нет другого выхода, надо постараться хотя бы не жертвовать своей шкурой ради немецкого дяди.

— Не хочу быть нескромным, но моя голова, мне кажется, достойна лучшей участи, чем быть продырявленной первой же пулей.

С этим не мог не согласиться и Жюльяр. Напряжение спало, и скоро пошли шутки: «Ну, как ты там со своим швабом?…», «А об этом что у вас думают, в исконно христианских швабских сферах?» Никто уже не придавал этому поступку серьезного значения. Начали даже говорить: «Лучше, если там будет Отто, чем другой». А Контра — тот нашел повод и для радости: «Смотрите, мы и туда уже проникли!..» Женитьбу Отто на дочери Трутана АЭР уже не смог обсудить в дружеском кругу. Это произошло во время немецкой оккупации, стол АЭРа опустел: кто был на фронте, кто в трудовых отрядах, кто затаился, как мог. Контра, конечно, и здесь нашел оправдание: «В такой ситуации он иначе не мог поступить. И вообще… у Маркса жена была аристократка, Энгельс — сам фабрикант… Отто Селени — и сегодня Отто Селени».

И повел меня на ту памятную встречу.

Каким трудным ни было в то время наше положение, положение средних представителей венгерской интеллигенции, сегодня нельзя не видеть: мы воспринимали свое место, свою роль в событиях весьма и весьма поверхностно. Усевшись в кафе и сдвинув головы над столиками, мы дружно ругали фашистов, строили планы насчет будущего, жадно обменивались слухами и ждали «дядю Йожи».[68] Только во время немецкой оккупации до нас наконец дошло, что недостаточно ждать, нужно действовать, бороться, и бороться не применительно к возможностям, а так, как борется вся Европа. Если перед вами нечто совсем крошечное, то вы можете умилиться, но можете и презрительно улыбнуться; оценить венгерское сопротивление — дело историков. Мы же тогда осознали одно: руки у нас связаны, но все равно надо действовать. Иначе будет потеряно еще больше. Я не могу утверждать, что все, что мы делали, было результативным или хотя бы разумным. Но точно знаю: это было почти непреодолимой потребностью. Чаще всего решение принимала в нас не логика, не реальные возможности, а — даже вместо нас! — темперамент. Поэтому не нужно объяснять, почему в нашем дружеском кругу самым решительным и самым дерзким борцом был Контра.

Нам требовалось оружие, боеприпасы и взрывчатка. Отто вел работы на одном из участков линии Арпада в Восточных Карпатах, строил знаменитые «пятиминутные крепости». По версии будапештских остряков, советские части, увидев эти крепости, целых пять минут не могут сдвинуться с места — от смеха. Во всяком случае, в Карпатах взрывали скалы, и Отто, должно быть, получал динамит тоннами. Мы договорились поужинать вместе в «Кеттере», потом пошли гулять на гору Геллерт. Ночью, в затемнение, на верхнюю аллею осмеливались забираться разве что самые отчаянные влюбленные парочки. И вообще удобно, в движении легче заметить слежку… Мы разговаривали о разных вещах, даже слишком о разных, — Отто наверняка догадывался, что мы привели его сюда не ради этих разговоров. Наконец, Контра выложил наши карты.

Весь этот июльский день был удушливо жарким; вязкая, раздражающая духота не ушла и ночью. Из-за сгустившихся испарений или из-за облаков в небе не было видно звезд, и снизу, из города, не пробивались даже лучи редких огоньков. Только на набережной мигала время от времени сигнальная лампа да равномерно рокотала — уже, наверное, несколько часов подряд — какая-то моторизованная часть, проходившая через город. Даже привычный глаз едва различал границу между городом и рекой. Нужен был наш большой студенческий опыт, чтобы в этой тьме не сбиться с дороги. Но кругом мирно поскрипывали сверчки, мелкие ночные зверьки шуршали в траве, как в любой летний вечер.

Отто долго молчал; мы уже думали, он не понял, чего мы хотим, или почуял поблизости что-то подозрительное. Наконец он заговорил:

— Вы о… об этой вещи говорите так, будто это варенье. Мы даже по имени его не называем, указываем шифр, если требуется, — на заказах, счетах, сопроводительных. Можно хотя бы из этого понять, как тщательно контролируется каждый грамм… Не по адресу вы обратились… Или, может… как раз по адресу, к вашему счастью. Будем считать, что вы мне ничего не говорили. Даже под пытками не сознаюсь. Ясно? Вы ничего не сказали, я ничего не слышал!

Он опять долго молчал; мы тоже не знали, что сказать.

— Во-первых, что бы вы ни задумали, только шею себе сломаете и мне тоже.

— Будь спокоен, тебя мы ни в коем случае…

— Постой!.. Почему вы обратились первым делом ко мне? Вот и они сразу обо мне вспомнят. Вы что думаете, наивные люди: если человек работает в таком месте, как я, на него не заведено досье? Да им, наверное, уже известно, что сегодня вечером я с вами ужинал в «Кеттере». Еще бы им не было известно, если мы по телефону договаривались!.. Их нельзя недооценивать. Думаете, мол, болтаем мы всякую всячину — и ничего? «Пусть себе болтают!» Но вы другое задумали, а это… не шутка.

— Земля горит у них под ногами, земля, которую они заняли! И бьют их на всех фронтах!

— Бьют? Уже разбили… Только ведь раненый зверь, смертельно раненный, он всего опасней, пока жив. А он пока жив!.. Вы меня хорошо знаете, не первый день… Знаете, что я не изменился, я их ненавижу не меньше, чем вы. Но я не хочу играть с умирающим зверем!.. Прислушайтесь! Слышите!.. Пока мы здесь с вами гуляем, внизу целых две дивизии прошли, бронетанковая и моторизованная пехотная. Если не больше! Вы представляете, кто тут столкнулся? Мировые державы напрягают последние силы! А вы туда же — с ящиком… этого…

Мы собирались было ответить, но он громко, чуть не крича, зашептал:

— Да если б я даже целый вагон вам дал?! Вы хоть примерно представляете, сколько вагонов боеприпасов, да не того, о чем вы просите, а тээнтэ[69] съедает за один день только восточный фронт?! А вы туда же, с рогаткой!.. Да, я не шучу: именно с рогаткой!.. Разница небольшая.

— Но ведь вся Европа…

— Постой!.. Не вся. Только те, кого победили, оккупировали…

— А нас — не оккупировали?

— И кого задолго готовили к борьбе, к сопротивлению. А здесь был Хорти, была традиционная дружба, Северная Венгрия, Трансильвания,[70] здесь из каждого солдата воспитывали немецкого прихвостня, из каждого дворника — доносчика!.. А вы утратили здравый смысл!.. И это сейчас, в последний момент!.. Так вот: нет и нет! Во-вторых, потому, что я не хочу быть орудием вашего самоубийства! Понятно?

— А терпеливо все сносить, как скот, который гонят на бойню, это не самоубийство? Самоубийство нации.

— Слова! Дешевые, избитые слова!.. Вы думаете, война остановится у Карпат?

— Нет.

— Еще как нет. Уж я-то это знаю… — Он рассмеялся будто вздохнул. — Нет. И тогда, как вы думаете, что будет со страной, с городом?! Думаете, они чудом уцелеют?… Этому самому народу, о котором вы так любите разглагольствовать, нужны будут как воздух все конструктивные силы; не впервые в истории, но впервые в такой степени — нужны будут все таланты! И это не фраза! Вот вы оба — талантливые люди. Мы все трое талантливые. Мы с тобой, когда настанет время, заново построим этот город. Вдвое красивее, чем прежде! На кого же вы его хотите бросить? На Пехене?… Талант — это не что-нибудь. Талант — это ответственность. Это — самоотречение. Да, да, самоотречение! Постоянная самодисциплина, постоянная готовность. Да! И отказ от таких вот жестов в духе девятнадцатого века! Понятно? Вот что такое талант! Запомните это! Какая-нибудь посредственность может позволить себе мыслить дурацкими, устаревшими категориями. Как ребенок! Ведь это ребенок думает, что чем больше сахару, тем лучше Красиво то, что цветное и блестит… Дешевые эффекты, вера, надежда, любовь, stille Nacht, heilige Nacht,[71] древняя венгерская честь… Да разве вы не понимаете, что тоже лезете в этот балаган! И для чего? Чтобы избежать самого трудного!

Мы остановились на нижней террасе, Отто оперся на железные перила, глядя вниз, на невидимый город.

— Наша смелость не в том, чтобы гарцевать верхом на коне. Мы жизнью своей — понимаете? всей жизнью! — должны принести как можно больше пользы, отдать все, на что способны. Пусть этого не заметят. Пусть оценят лишь через сто лет. Неважно. По совести… Мы жизнь должны отдать, но что толку, если мы с эшафота крикнем хохочущим кретинам: «Да здравствует свобода, да здравствует родина!» …Вы думаете, я оправдания подбираю для своей трусости. Так ведь?

Мы молчали. Не знаю, может быть, мы действительно так думали.

— Говорите же! Я трус, да?! — уже кричал он. — Отвечайте! Скажите честно! Ведь так легко заклеймить того, кто… Я трус, конечно, трус, слизняк, баба.

Он в истерике бил рукой по железу перил.

— Когда-нибудь вы узнаете, когда-нибудь поймете! Не допущу безумства…

— Ты сам безумец! Что ты делаешь! — Контра крепко обхватил Отто, удерживая его руки.

— Я докажу еще, что я не трус, — шептал Отто, сникая. — Я тоже способен делать безумства, хоть и не такие… пагубные…

Он без сопротивления дал свести себя вниз. В тягостной тишине гулко стучали ступени под нашими каблуками. Только у моста Эржебет, в крохотном конусе света, отбрасываемом сигнальным фонарем, мы увидели: рука у Отто посинела и вспухла, как боксерская перчатка. На такси мы увезли его в больницу на улице Петефи.

Контра поднялся с ним в рентгеновский кабинет, я остался в вестибюле. Вернулся он не скоро.

— Пришлось ждать, пока подействует снотворное… Трещина, почти перелом… Зачем он это? Неужели подумал, что мы… Перед тем, как заснуть, он мне сказал: «Делал я над собой операции и побольнее».

Такси у Восточного вокзала мы не поймали, трамвай уже не ходил. Молча шагали мы по пустым улицам в Буду.

В том проклятом году я еще раз встретился с Отто. Двадцатого ноября. Дата мне хорошо запомнилась. В этот день арестовали Контру. Не смея идти домой, я бродил по улицам Обуды, наивно надеясь, что в этой части города у меня нет знакомых. Потом, немного придя в себя, сообразил: такое вот подозрительное блуждание хуже всего. К тому же было довольно холодно. На Полынной улице из дверей какой-то корчмы просачивался свет. Я вошел, питейный зал был пуст. За одним из столиков в одиночестве сидел Отто.

— Садись! — позвал он, совсем не удивившись неожиданной встрече, словно я материализовался из его собственных мыслей. — Садись, пей! Еды здесь не получишь. Нету. Но вино — это калории.

Отто наполнил стакан, мы чокнулись. Глядя на меня неподвижными глазами, странно растягивая слова, почти по слогам, он продекламировал:

— Когда взлетает самолет, его не удержать вьюнку.

Я не верил своим глазам. Он пьян. Отто Сучек пьян! Отто, который никогда не пил О котором в шутку рассказывали, что на товарищеских ужинах АЭРа он за ночь «приканчивал» целую бутылку «Паради».[72]

Он наклонился ко мне.

— Их увезли на кирпичный завод.

— Кого?

— На кирпичный завод. Только я все равно узнал. У меня есть связи. А потом в кладовой у Трутанов… Что мне оставалось делать? Собрал сала, консервов, что под руку… Сначала не пускали, конечно… но я показал бумагу, а потом… — Он махнул рукой. — Знаешь, что она сказала? С ума можно сойти! Знаешь, что она сказала?! Говорит: «Мой был дома, в отпуске, до пятнадцатого октября. Он меня всем обеспечил». Мой!..

Я начал догадываться, что он говорит о Магде Секей.

— Когда взлетает самолет, его не удержать вьюнку, плетшему колеса.

Плечи его тряслись от беззвучных рыданий.

Откуда-то появился корчмарь; увидев, что в кувшине еще есть вино, снова исчез. Я наклонился к Отто, прошептал ему на ухо:

— Контру арестовали.

Он не услышал меня.

— Я все оставил… — бормотал он, — для остальных. Все оставил… вместе с портфелем. Для остальных. Все равно… «Мой!» Я бы запретил ей так говорить: мой…

Он снова затрясся в беззвучных рыданиях. Я в растерянности налил себе вина. Значит, он ее все-таки любил? И до сих пор любит? Но тогда… Я был до того потрясен этим открытием, что не заметил, как выпил стакан и налил снова.

— Верно. Верно! Выпьем! Кало… калории… Друг ты мой, дорогой… Ты же мне друг! Ты даже не знаешь! Кишпештские ребятишки… Господи! — Он заплакал беспомощно, в голос, но в переполнявшем его тумане, видимо, еще светила какая-то искра самоконтроля. — Прости! Таким ты меня еще не видел, да? — Он помолчал. Когда взлетает самолет, его не удержать вьюнку, оплетшему ко…

Снова подошел корчмарь.

— Одиннадцать, господа. Закрываемся.

— Пойдем, Отто!.. Пора домой.

— Да, да… Домой. Жена ждет.

«Он не мог поступить иначе». На языке той эпохи это вообще означало: «ославил» девушку и должен был — как джентльмен — жениться на ней. Но как, почему? Если он любил Магду! А Магду он разве не «ославил»?… Правда, Магда первая вышла замуж, а уж потом и он женился. Может, потому и женился? Контра, впрочем, имел в виду совсем не условности, сказав, что Отто «не мог поступить иначе». Контра вообще в условностях не разбирался… Он сделал вид, будто все знает. Но больше ничего не сказал.

На улице Отто помочился и еще несколько раз повторил фразу насчет самолета.

Несчастная Магда Секей была в положении, когда ее увезли в Освенцим. На седьмом месяце. Рассказывают, она недолго мучилась, ее сразу же направили в газовую камеру.


Я наконец решился и пошел домой, будь что будет. Но ничего так и не случилось, я отделался лишь испугом. А Контра рассказывал потом историю своего ареста и разбирательства так, будто это был веселый анекдот. Гестапо подозревало большой заговор и никак не кончало следствие, таская Контру за собой из тюрьмы в тюрьму. Судили его в начале мая где-то на австрийско-германской границе. Венгерский полевой суд заседал на открытом воздухе, в лесу, на поляне: в ближайшем городке не осталось ни одного целого дома, а те, что остались, были заняты немцами для более важных целей. Из одиннадцати подсудимых Контра был шестым. Поблизости гремела артиллерия союзников, иногда казалось — совсем рядом. Выслушав пятого обвиняемого, судьи устроили перерыв. Тут же половина трибунала исчезла. Председатель установил, что нет кворума; еще перерыв — и исчезла вторая половина. Потом исчезла охрана. После полудня американский и французский патрули нашли на поляне только одиннадцать подсудимых, которые весело беседовали меж собой и очень сожалели, что не были знакомы прежде.


Били ли его, пытали ли — об этом он никогда не рассказывал.

Естественно, что после освобождения леонардовцы стали играть важную роль в жизни архитектурных кругов; они занимали посты в новом министерстве, в Совете городского благоустройства, в Союзе архитекторов, разумеется, речь идет о тех девятнадцати, которые выжили; трое погибли в трудовых отрядах, один — на фронте, еще один — в последнюю минуту, во время штурма города, став жертвой нелепой случайности. Побежал наверх, в квартиру, за теплой одеждой, потому что жена мерзла в подвале, как аз в этот момент и ахнула мина…

На тех военных укреплениях, которые строила фирма Трутана, работали в числе прочих согнанные в трудовые отряды евреи. Были места, где их безжалостно и методично истребляли; в других подразделениях с ними обращались по-человечески — насколько это было возможно в тех условиях, то есть примерно так, как хороший хозяин обращается со скотиной. Все зависело от офицеров и от охранников… Летом 44-го года фирма уже не могла добиться, чтобы Отто Селени как инженера-проектировщика освободили от воинской повинности. Когда он взял в жены дочь Трутана, выход-таки нашли: пусть будет главным руководителем работ, эта должность пока «незаменима». Из-за этого позже возникли какие-то сложности с установлением его политического лица. Претензии исходили, конечно, не от пострадавших; более того, те из отбывших трудовую повинность, кто случайно сталкивался с ним, отзывались об Отто с величайшей признательностью. Нападали же на него завистники из коллег по профессии. Отто обвиняли даже в том, что он-де — крупный капиталист. В то время как он даже формально не был никогда совладельцем фирмы, так и оставался служащим. А после освобождения уже не работал у тестя, то есть у его преемника. Так как семья Трутанов осенью уехала на Запад.

Все это были, впрочем, мелкие и непреходящие неприятности; в конце концов у Жюльяра и Контры было достаточно авторитета, и они с достаточной решительностью встали на сторону Отто, чтобы недоброжелатели скоро присмирели.

Отто вошел в комитет по восстановлению города, однако больше он занимался редактированием «Материала и ритма», как заместитель Жюльяра. Сам «старик» с головой ушел в университетские дела. Контра же разрывался между тридцатью обязанностями. Так что Отто в те годы вел журнал почти в одиночку. Надо сказать, ко всеобщему удовлетворению, «Материал и ритм» стал интереснее, качественнее, чем когда-либо прежде. Хотя сам Отто писал в него редко и мало.

Комитет по восстановлению был серьезным и весомым учреждением, объединившим в себе лучшие таланты; о чем-то подобном мечтал Отто в свое время. Однако, как ни трезво смотрел он тогда в будущее, он бы ни за что не поверил, что Будапешт будет после войны одним из самых разрушенных городов Европы, что город этот постигнет та участь, которую сулили Вене, — по соображениям стратегии, да и по справедливости. Так что собравшиеся в комитет таланты, вооруженные блестящими концепциями, вынуждены были отложить свои концепции в сторону и ломать голову над тем, как с максимальной эффективностью использовать имеющиеся в наличии жалкие материальные и людские ресурсы, как спасти хотя бы то, что можно спасти, как воспрепятствовать, где можно, дальнейшим разрушениям, как восстановить хотя бы один постоянный мост между Пештом и Будой, и если нет ни углового железа, ни фасонной стали — а их, увы, нет! есть лишь немного труб, больше ничего, — то можно ли использовать для моста трубы. Долгое время, года три, им даже в голову не приходило думать о городе будущего; думали пока о городе прошлого: увидеть Будапешт таким, каким он был, восстановить хотя бы то, что можно. Тот безвкусный, эклектичный, но по крайней мере обжитой, пригодный для жизни старый город, который они когда-то сердито и справедливо ругали, теперь, среди руин, стал желанной и почти недосягаемой мечтой. Чудесным образом, как бы в утешение, появилось все же несколько новых зданий, построенных, правда, без особой градостроительной концепции, по требованию момента, и там, где среди развалин удалось найти подходящее место. Невероятно, но факт: большинство зданий Контры, например, было построено именно в это время. Это можно объяснить лишь тем, что он отдал в комитет старые свои проекты.

Семья Трутанов оставила после себя офис и несколько почти полностью опустошенных складов. Состояние им удалось вывезти в Швейцарию, потом в Южную Америку. После выборов 1947 года отец прислал дочери весть: это последний шанс! Отто проводил жену на вокзал. «Вы все обдумали, Отто, дорогой? Хорошо обдумали? Это ваше последнее слово?» «В учебнике географии сказано, что Будапешт расположен на берегах Дуная. Это значит, не на берегах Амазонки или Рио-де-ла-Платы. Позвольте мне выразить вам сожаление. Прощайте!» Так гласит легенда. Она же гласит, что прямо с вокзала он отправился к адвокату с заявлением о разводе по взаимному соглашению. Казалось уже, Отто окончательно выбрал холостяцкую жизнь, но через четыре года он женился снова. На одной чертежнице из своего института, я с ней почти не был знаком.


Уже некоторое время в воздухе витало: с леонардовцами «что-то не то».

Известно было, что о некоторых их проектах прозвучали, на весьма высоком уровне, пренебрежительные отзывы. Ну, господи, это могло быть и частное мнение людей, не посвященных в тайны архитектуры! Но вот то, что проекты их один за другим проваливались на конкурсах, было необычным, такого не случалось даже в прошлом, когда они были в оппозиции. А ведь как раз начиналась пятилетка, осуществлялась, среди прочего, заветная мечта любого архитектора: планировался новый индустриальный город, город века, не подгонка-подстройка, а целиком, заново, на пустом месте, па голом поле, из ничего — все. Планировали много — заводы, электростанции, водохранилища. Планировали и здесь, в Будапеште: культурные учреждения, станции метро. А на более дальние сроки — новые жилые районы, общественные здания в провинции, сельские центры, реконструкцию памятников искусства, застройку пустырей… Работы было хоть отбавляй.

Результаты в этой сфере зреют медленно, даже решения рождаются в долгих спорах, порой затягивающихся на годы. Так что леонардовцы не сразу осознали — а осознав, могли лишь принять к сведению, — что появились какие-то новые, неожиданные и более сильные, чем можно было ожидать, веяния. После очередного постановления об экономии бумаги вместе с рядом дугих изданий закрылся «Материал и ритм» — «в интересах большей концентрации усилий и с целью создания нового, характеризующегося высоким качеством, действительно представляющего социалистическое строительство, воплощающего национальное единство нашей архитектуры органа».

В одном из последних номеров появилась надолго запомнившаяся статья Жюльяра «Об искренности в архитектуре». На желчь он поистине не поскупился. «Обогатительное предприятие коллеги Пехене весьма практично сочетает в себе Парфенон, Пештское комитатское управление и Ленинградское адмиралтейство с сент-леринцской Глорьеттой.[73] Нельзя не проникнуться уважением к автору, который создал эту достойную удивления пирамиду, смешавшую в одну кучу прогрессивные традиции, интернационализм и патриотизм и притом создал практически из одного копеечного раствора; он вполне заслужил, чтоб мы запомнили его имя — хотя и не как имя одного из первопроходцев венгерской архитектуры, а лишь как имя человека, обладающего достойным изумления чутьем». Замечу, что официально никто не знал, где, кому и в какой мере понравился проект Пехене. Однако полуофициально это знали все. Следовательно, полуофициально «Материал и ритм» вновь превратился в оппозиционный журнал?…

Потом началась та памятная архитектурная дискуссия. С докладом на ней еще выступал Контра, но настоящим докладом — каждый это знал — стало выступление товарища Горо.

Товарищ Горо по профессии не был архитектором, но хорошо подготовился, особенно в смысле литературы. Его выступление длилось два с половиной часа, из них полтора он посвятил леонардовцам, а из этих полутора часов минут десять — «их бесспорным былым заслугам и добрым намерениям». И затем основательно занялся статьей Жюльяра.

«Искренность? Не сердитесь, товарищ Жюльяр, но что это такое, „искренность“? Нотр-Дам — искренне католический храм, приходская церковь в Пештэржебете — такое же искренне католическое сооружение, и тем не менее разве можно поставить между ними знак равенства? Если искренность мы и связываем в нашем словоупотреблении с истинностью, то это не более чем ложная аналогия, семантическая ошибка. Ведь и заблуждаться можно искренне, можно и дураком быть искренне. Если уж говорить об искусстве, то произведение может быть искренне безобразным, если автор искренне не способен на большее. Вот мой сынишка до того скверно рисует, что в школе ему при всем желании — принимая в расчет отличные отметки по другим предметам и, может быть, даже заслуги отца — не поставят больше тройки. Но ведь он это искренне делает! (Веселое оживление.) А в то же время вполне можно допустить, что наш художник-демократ Михай Мункачи некоторые портреты на заказ рисовал — если угодно, — совсем даже не искренне. И все же я не поверю, что товарищ Жюльяр возьмется за перо, требуя, чтобы мы выкинули из музеев картины Мункачи и вместо них повесили искреннюю мазню моего сынишки». (Шум, веселое оживление, аплодисменты.)

Затем он анализировал некоторые здания Контры. «Товарища Контру я лично не только — уважаю, но и очень люблю. Люблю таких вот неугомонных людей, которые и сами покоя не знают, и другим не дают. (Веселое оживление.) Честно говоря, мне кажется, я и сам такой. Или по крайней мере был таким. Но ответьте мне, уважаемые товарищи, можем ли мы допустить, чтобы кто-либо из нас увековечил свое беспокойство в стекле, бетоне, искусственном камне, в форме и цвете — и выставил все это посреди улицы. Чтобы мы понастроили в городе зданий, которые тоже никому не дают покоя. (Продолжительное веселое оживление, аплодисменты.) Я допускаю, что своим зданием профсоюзов товарищ Контра хотел насолить сидящим в профсоюзе бюрократам, испортить настроение твердолобым консерваторам. Это очень благородно с его стороны. Но, товарищи, по улице ведь ходят не одни бюрократы и твердолобые консерваторы. К тому же здание, тем более общественное здание, стоит десятилетия, а то и столетия. Не кажется ли вам, товарищ Контра, что вы испортили настроение не только нам, но и вашим ни в чем не повинным внукам. (Смех.)

Что касается журнала „Материал и ритм“, то он уже в своем названии несет ошибочную программу. Материал архитектуры и ритм здания не тождественны диалектическому двуединству формы и содержания, оба они относятся лишь к форме. В период между двумя мировыми войнами та часть интеллигенции, которая не смогла найти общий язык с рабочим классом, не смогла прийти к революции, пыталась свою неудовлетворенность, свое беспокойство передать в ломке художественной формы. Таким образом, как надстроечное явление эта тенденция к деформации искусства, несмотря на содержащийся в ней формальный протест, родилась на базе капитализма. Не случайно декадентская буржуазия, которая пыталась отсрочить свою гибель, в частности и с помощью крепостных башен снобизма, стала главным потребителем и заказчиком этого так называемого искусства. Появилась атональная музыка. Музыка, которая лишена эмоционального наполнения, человеческого содержания, вследствие чего от музыки здесь остается лишь механический ритм, шум. Журнал „Материал и ритм“ — поскольку слово „ритм“ в его названии, очевидно, напоминает о том, что „архитектура — это застывшая музыка“, — пропагандирует застывшую атональную музыку. У архитектуры, как и у всех прочих видов искусства, может быть лишь одно содержание — человек. А в нашем искусстве — своеобразная категория человека, рабочий класс, победоносный рабочий класс. Рабочему классу же нужно не новаторство любой ценой, не новаторство вымученных, изощренных форм, ему нужна красота, ему нужна гармония — и дома, и на улицах и площадях города. Он является требовательным хозяином всех ценностей, родившихся в горниле истории человечества…»

И так далее.

Что касается самого Отто, он отделался лишь синяками. Товарищ Горо с похвалой отозвался о некоторых его прошлых статьях: об истории поселений, о градостроительстве эпохи реформ. Особо остановился на статье «Париж? Вена? Или ни то, ни другое?», полностью поддержав исходные посылки автора. «Нам нужны не Париж, не Вена, не иностранные образцы! Однако насколько товарищ Селени талантлив и смел в своей критике, настолько же, боюсь, он неуверен и растерян, когда переходит к положительной программе. Боюсь, он тоже ослеплен так называемыми шедеврами космополитизма. А ведь у него, как говорится, под рукой самые прогрессивные традиции венгерской архитектуры, и уж кто-кто а он-то их прекрасно знает!»

То что с ним обошлись так мягко, можно объяснить и тем, что Отто был беспартийным; он почти завидовал Контре, которому, как своему, досталось сполна. Более снисходительный тон мог означать уважение к таланту — как, впрочем, и нежелание проявлять чрезмерное внимание к «мелкой сошке». Отто было тридцать четыре года, ни звания, ни чина, только «д-р инж.» — Вениамин[74] в этой семье…

В последнем номере «Материала и ритма» Отто поместил статью, написанную в необычно субъективном тоне, — «От тридцатых годов к началу пятидесятых». С подзаголовком — «Раздумья архитектора». Он объявлял о закрытии журнала, приветствовал издание нового, объединенного органа, подводил итоги двадцатилетнему пути «Материала и ритма», в том числе и своей деятельности. Это была сдержанная, умная статья, никто бы не обвинил автора в подхалимаже. Он даже не стремился следовать в ней ходу мысли товарища Горо, а вспоминал вводные строки своей первой статьи «Домик из кубиков и город будущего», слова о кризисе архитектуры. «Мы считали себя марксистами, потому что прочли несколько книжек и любили ввернуть в разговор какой-нибудь философский термин. В новой ситуации, в преддверии новых задач пора со всей серьезностью поставить перед собой вопрос о нашем общественном лице и социальной ответственности. Архитектора в процессе его работы интересуют прежде всего самые непосредственные проблемы творчества: технические приемы, формальные решения. Это чревато опасностью, ибо мы оказываемся в плену узкопрофессиональных взглядов, упускаем из виду сущность нашего призвания, превращаем в игру, в забаву наше очень важное, очень ответственное и, наконец — но не в последнюю очередь, — очень дорогостоящее дело. Архитектура всегда вдохновлялась духом своего времени и питалась теми традициями, на которые равнялось и общество, для которого она строила. Так, архитектура викторианской эпохи нашла свой идеал в барокко, архитектура французской революции — в традициях античной демократии. Мы же со всей серьезностью должны отнестись к предъявленному нам требованию: искать соответствующие нашей эпохе решения в архитектуре венгерского революционного прошлого. Конечно, сочетая эти решения с самыми современными способами их воплощения. Ибо не можем же мы отрицать, что когда пути обновления формы мы искали в самой форме, такой подход часто оказывался бесплодным: здесь отсутствовал второй, оплодотворяющий ген — дух эпохи. Дух эпохи, который коренится в совершенно конкретных и объективных исторических предпосылках». Имя товарища Горо в статье даже не упоминалось. Правда, говоря об одном здании Контры, Отто излагал в общих чертах — но более профессионально — мнение Горо. Однако, если быть точным, он говорил не о самом здании, а о проекте, который был опубликован в журнале с его, Отто, комментариями.

Статью эту он, конечно, показывал и главному редактору. Жюльяр не был от нее в восторге, но, следуя своим принципам, не препятствовал ее опубликованию.

Что касается Контры, тот лишь посмеялся и махнул рукой.

Начались перестановки, реорганизация — и наверху, в министерстве, и в остальных звеньях: в столичных органах, местных советах, в университете, в Академии наук. Было создано несколько проектных институтов, целый ряд предприятий и трестов, подчиняющихся разным ведомствам. Не говоря уже о комитетах и общественных организациях. Против этого Жюльяр не мог ничего возразить: очень важно, чтобы на соответствующих постах оказались соответствующие люди. Чтобы, например, и Отто после закрытия журнала нашел сферу применения для своего выдающегося таланта или по крайней мере приблизился бы к ней. Однако, когда пошли слухи, что Отто будто бы сказал по поводу своей самокритики: мол, Париж стоит обедни, — тут же был готов Don mot: «Вот-вот, обедни! Отто произнес „Confiteor“,[75] принес себя в дар неоклассицизму, претворил свои убеждения и пожертвовал Контру. Ite missa est[76]».

Я следил за дискуссией со стороны, хотя и из близкой сферы, и не мог смеяться над шуткой Жюльяра. Не очень-то благородно в его положении и с его авторитетом острить в адрес Отто, который ищет выхода, ищет возможности действовать! Я в этот период считал самым главным уроком, следовавшим из событий недавнего прошлого — иметь ли в виду неудачу сопротивления или успехи восстановительной работы, — необходимость широкого сплочения, собранности и дисциплинированности. Сначала наметить программу, пусть она будет простой, но ясной и целенаправленной; не терять времени на второстепенные вопросы, четко и точно выполнять программу! Легко искать бревно в чужом глазу. Ошибки неизбежны, особенно если идешь непроторенным путем! А из пустой критики ничего стоящего не родится, только шутки вроде вот этой… И хотя мне действительно нравилась современная архитектура и я мог бы кое в чем поспорить с товарищем Горо, тем не менее я искренне уважал Отто, который, будучи беспартийным, продемонстрировал такой блестящий образец партийности.

Кстати говоря, Горо беседовал с леонардовцами еще раз, уже с каждым в отдельности. С Контрой — очень дружелюбно.

— Вот что, товарищ Контра! Вы с давних пор считаете себя коммунистом и революционером. Я же знаю, что вы смесь анархиста и социал-демократа. Но я не переубеждаю вас, считайте, как хотите. Но тогда давайте не будем спорить и по другим вопросам. Подумайте и сообщите мне, где бы вы могли работать, чтобы при этом причинять минимальный ущерб пятилетнему плану, интересам социалистического руководства искусством, ну и, конечно, собственной совести.

Жюльяр, войдя в кабинет, начал первым:

— Вот что, дорогой товарищ Горо! Я вас очень уважаю, потому и не воспользовался правом ответить вам. Впрочем, председательствующий, скорее всего, не дал бы мне слова. Однако я хочу, чтобы вы знали: я очень уважаю вас, поэтому и не стал отвечать вам публично. Но теперь я скажу: об искренности вы говорили хотя и остроумно, но весьма поверхностно.

— А не думаете ли вы, товарищ Жюльяр, что если мы будем последовательны и пойдем до конца в раскрытии структурных форм, то скоро будем расхаживать по улице нагишом? Летом по крайней мере!

— Знаете что, товарищ Горо, в современном городе не так дико гулять нагишом, как в тоге и золоченом паланкине.

Горо смеялся от души.

— Что вы хотите, на что претендуете? Говорите прямо!

— Есть у меня приглашение в Хельсинки. Дайте мне паспорт.

В разгар реорганизаций Отто сначала дали отдохнуть несколько месяцев; не намеренно, просто из забывчивости. Жалованье еще целых полгода шло ему в издательстве; высокие инстанции решили: успеется. Потом, как это обычно бывает, он получил сразу несколько предложений. Его звали в министерство, в четыре проектных института; Пехене организовывал какое-то наиглавнейшее бюро — и с радостью видел бы в своей свите знаменитого леонардовца. Объявился и Контра. Он уже нашел себе место, засучил рукава и снова почувствовал себя в своей стихии.

— Ни ранга, ни особого почета. Научный совет по разработке нормативов расходования стройматериалов с привлечением экономистов, архитекторов, представителей промышленности. Давай, Отто, иди ко мне! Я знаю, ты не об этом мечтал, это не то место, где ты можешь развернуться со своим талантом, но чего ты хочешь? Греческие храмы ты все равно ведь строить не будешь.

— Конечно, не буду.

— Ну вот! Ты пойми, это только кажется второстепенным постом. Товарищ Горо пусть себе говорит, что хочет: денег-то у него мало, и в конце концов дело все равно упрется в экономичность. Разработаем нормативы материалов — и через пару лет все равно мы, хоть и не прямо, будем определять развитие венгерской архитектуры. Мы, а не Горо. — Он размахивал руками, потел, брызгал слюной. — Через пару лет они поймут, что к нам нельзя не прислушиваться. А мы тем временем пойдем дальше. Разработаем нормативы конструкций. Сделаем кубики для постройки! Слышишь? Ну же! Иди ко мне в Совет, Отто!

— Мечты, мечты… Не сердись…

— У тебя есть лучший вариант?

— Нет. Пока нет… У нас, архитекторов, собственно говоря, самый горький хлеб в мире. Удел даже величайших из нас — готовить цветные камешки для мозаики, которую мы никогда не увидим. Ле Корбюзье, Нимейер, Нерви — хорошо, если они хоть отчасти получили то, что им полагается, что им нужно. Большой вопрос, получат ли когда-нибудь полностью. Белые киты в опытном аквариуме в комнату величиной… Но вообще-то одну возможность я вижу. Идти с Горо…

— Смеешься? Ложные колонны, пустые тимпаны…

— Не это главное. У Османна тоже главным было не то, какие дома он строил. Каким стал город — вот о чем надо думать. Наши руководители — тоже маленькие Наполеоны, ранга Луи Бонапарта. В их политике тоже заложен принцип большой, целостной системы. И когда настанет время, они не испугаются грандиозных планов.

— Может быть. Но теперь-то! Пока до этого не дошло время!

— Меня взял к себе Пехене.

— Пехене?!

— Постой!.. Я знаю все, что ты собираешься сказать. Я сам сказал себе то же самое. Но все перечеркивается тем фактом, что Пехене, как видно, оказался выше нас всех. Среди множества постов, которые в действительности никакого веса не имеют, его пост сейчас потенциально самый перспективный. В официальных форумах он сейчас главный авторитет.

— Но чего ты этим добьешься? Станешь администратором, печати будешь шлепать?

— До поры до времени. Не все ли равно? Я хочу сдвинуться с места, выйти наконец на старт! Пойми, мне мало радости, если даже я буду возиться с каким-нибудь стеклянным дворцом на одной ножке. Трюки все мы уже знаем, никому это не интересно. И в Совет я не пойду. Вы там все сделаете и так, со мной или без меня. Верно?… Ты тоже не будешь этого отрицать!

— Словом, переходишь к Пехене?

— Ни в коем случае! Если угодно, он переходит на мою сторону. Скажи, ты веришь в мой талант? Веришь, что от меня, пожалуй, можно чего-либо ожидать?

— Не только верю, а знаю. И не чего-нибудь, а очень многого. Больше, чем от любого другого. Честное слово.

— Тогда ты знаешь и то, что мне нужно пространство. Самолет не может взлететь со двора. Пока его не вывезут на взлетную полосу, он беспомощен. Пехене — это тягач. По крайней мере сейчас.


Он был одиноким человеком. Его не ненавидели, но и не любили. Он сам так хотел. Окружив себя оградой холодной вежливости, он не оставил в ней ни щелочки. Он был корректен, точен, надежен. Не ввязывался в интриги, никого не травил, не подсиживал, и все прекрасно это знали. Как знали и то, что он никому не сделает одолжения, не будет защищать чьих-либо интересов, не примет участия в чьей бы то ни было судьбе. В этом я и сам имел случай убедиться. Как-то я позвонил ему и просил похлопотать за одного его бывшего ученика, очень талантливого парня, против которого выдвигался ряд обвинений. Парень, правда, оправдался по всем пунктам, но нужно было замолвить за него словечко в министерстве.

— Нет! — ответил Отто. — Возможны два варианта: либо он прав, и тогда у нас это не может не выясниться. Либо он не прав, и тогда я не хочу служить дурной цели.

— Послушай, Отто, к чему эти бронебойные фразы? У человека ведь, к сожалению, нет другой защиты, кроме собственной кожи.

— Знаю. Но я знаю еще и то, чего ты не знаешь: если я хоть раз уступлю, меня задавят просьбами. Извини! Хотел бы помочь, но не могу! Потому что тогда мне придется только этим и заниматься.

Пожалуй, эта неприступность в какой-то мере даже повышала его авторитет. Во всяком случае, по служебной лестнице он продвигался быстро. Зигзагами, конечно, как уж это обычно бывает. БПГ, Архфинст, Гипросоцбыт, ГипроОМС и так далее, кто может все это перечислить, — но все время вверх. И все время следом за Пехене. Конечно, находились завистники из менее талантливых и менее собранных, которые рады были бы подставить ему ножку. Хотя бы потому, что он не был таким же низким, как они. Стоило появиться хоть малейшей возможности превратно истолковать какой-нибудь его шаг, тут же поднималась волна сплетен и деланного возмущения. Взять хотя бы случай с выступлением против Жюльяра. Не думаю, что это была инициатива Пехене. А тем более шантаж: мол, ты много лет был ближайшим помощником Пехене, и теперь, когда он эмигрировал, твой долг… Неправда! Во-первых, настолько мелочным не был даже Пехене. Во-вторых, к тому времени Отто стал для него слишком необходимым, чтобы стоило пойти на риск испортить отношения. Потому что Пехене наверняка получил бы отпор. Вообще же я читал ту критику в адрес Жюльяра и не обнаружил в ней ничего возмутительного.

Речь шла об одном выставочном павильоне, который Жюльяр построил в Голландии. Не такое уж это было эпохальное сооружение, оно точно отвечало своему назначению, вот и все. Не знаю, наверное, с тех пор его разобрали; ходили также разговоры, что какой-то автомобильный завод арендовал его для постоянного салона. Я видел проект, видел фотографии: здание, конечно, очень импозантное, только вот, чтобы окна вымыть, каждый раз нужно вызывать пожарных с лестницами. В оппозиционных кругах Союза много говорили о заграничных успехах Жюльяра; коллеги, побывавшие в Голландии, от восторга захлебывались. Отто написал о том, что он видел в этом павильоне ценного, оригинального, и очень сдержанно перечислил то, с чем не соглашался. Можно, конечно, спросить: почему именно Отто? Знаю, я на его месте так не поступил бы; это, однако, не критерий. Я всегда понимал, что мне до него далеко, и, что там ни говори, всегда испытывал инстинктивное уважение к качествам, которыми он отличался от меня. Неправда, что он «поливал Жюльяра грязью», неправда, что, «клевеща на Жюльяра, пытался обелить собственное прошлое», неправда, что «отрекся от своих друзей, предал их».

Например, с Контрой он встречался, я бы сказал, регулярно. И разговаривали они друг с другом так, будто все осталось по-старому: и прежнее различие в рангах, и прежние успехи, — будто они все еще сидели за столом АЭР'а. Я сказал: встречались «регулярно». Разумеется, регулярно применительно к той эпохе, когда личная жизнь была не в моде, да и времени на нее не оставалось. Однако Отто и Контра, встречаясь, касались в разговоре и личных тем.

Бюро, где работал Контра, довольно быстро было реорганизовано и стало государственным учреждением, потом отделом другого какого-то учреждения. Контра, таким образом, оставаясь на месте, все уменьшался в ранге: из председателя стал директором, из директора — завотделом. В президиум Союза его уже не выбирали, и постепенно-постепенно он исчез и из списков правления. Контра, однако, словно и не заметил этого. Он нисколько не изменился, по-прежнему забывал застегивать запонки, по-прежнему жестикулировал, по-прежнему потел, когда спорил, и брызгал слюной, когда кричал. А кричал он всегда. Разве что лысина обозначилась на макушке, да в черной шерсти На руках все больше появлялось толстых белых нитей.

— Все храмы Средиземноморья можно реконструировать из тех колонн, что я истребил в проектах Пехене. — Он подмигнул, весело смеясь: смотрите, какой он важный человек, какую важную делает работу!.. Отто же в такие минуты охватывали воспоминания, в груди просыпалось щемящее чувство одиночества.

— Знаешь, теперь, когда нет Жюльяра и старое наше содружество распалось, а в последнее время нас вообще «раскидало» по разным фронтам… я, можно сказать, лишь с тобой и могу поговорить. Да. Поговорить. Не вести деловой разговор, а именно поговорить. Ты единственный меня поймешь… Четыре года я работаю с Пехене. И знаешь, он понятия не имеет, кто я такой. Ну, хороший администратор, умею поддерживать порядок у него в учреждении, так что он может спокойно оставить на меня все дела и вращаться в сферах. Ты един понимаешь меня… понимаешь не только то, что я делаю, но и то, чего я так и не сделал. Видишь, я не строил греческих храмов, напрасно ты беспокоился. Не пожимал плечами как другие, с циничным: «Ну, раз им храмы нужны!..» Нет, свое имя я сохранил в чистоте. Меня считают жестким, даже, может быть, жестоким. Бедняги! Я слышал и такое, что, мол, я карьерист, «по трупам движущийся к цели». По каким трупам я двигался? И где вообще та карьера?… Видишь, как въелось в сознание людей воспитанное девятнадцатым веком уважение к словам и жестам… Конечно, я не отношусь к добрым людям — в обывательском смысле этого слова. Я не прощаю ошибок — в расчете на то, что, мол, потом и мне простят, рука руку пачкает… Пусть не все средства, которые я использовал для своей цели, были хороши. Хотя, я убежден, и низкими они не были. Никогда. Но кого это интересует?! Придет время, я совершу, что задумал, и тогда даже недоброжелатели поймут, как они смешны в своих домыслах, поймут, что меня нельзя судить их меркой… Словом, доброта нашего типа людей — не слюнявое умиление. Кто с такой последовательностью, с таким аскетическим самоотречением научился сбрасывать с себя всякий ненужный, сковывающий балласт, тому чужда сентиментальность, в том горит благородный огонь, бушуют настоящие страсти…

Возможно, склонность к рефлексии, овладевшая им в последнее время, связана была и с теми пертурбациями в Союзе, о которых я упоминал в самом начале. Там и сям звучала публичная самокритика, с биением кулаками в грудь, с обвинениями в разные адреса. Горо уже не считался авторитетом — ни в архитектуре, ни в чем-либо другом.

Отто, как замкнуто он ни жил, был членом президиума Союза, входил в разные комиссии, временные и постоянные, которые тоже не миновала эта сумятица. Правда, его совсем не интересовали нападки на него лично или на кого-либо другого. Однако совсем не обращать на них внимания, полностью изолироваться от мира он все же не мог. Так что нечего удивляться неожиданным обморокам, тошноте, вдруг находившей на него; в иные дни он не мог куска хлеба проглотить, страдал от хронической бессонницы, а то его охватывала средь бела дня неодолимая сонливость и такая апатия, что телефонную трубку снять он мог лишь нечеловеческим усилием. Врачи прекрасно знали эти симптомы, да что врачи — все их знали. «Возьми отпуск, поезжай в горы». «Брось все дела и сбеги на Балатон недели на три! Танцуй, играй в карты, плавай побольше, ходи под парусами!..»


Конечно, советы эти не приняли бы всерьез даже те, кто их давал. Или боялись пропустить дискуссии, или — как Отто — из-за множества текущих дел, обсуждений, заседаний; все обнаруживалось что-то, до завершения чего необходимо было отложить отпуск.

Вот и теперь: Будапештпроект как раз с чем-то слили, столица и окрестности получили единое учреждение — Будапештокрпроект. Директором его уже был не Пехене. Пехене пошел на повышение. Была разработана программа Госкомитета по градостроительству, в отношении кадров было пока известно лишь одно: председатель — Отто Селени. Конечно, и программа находилась еще в подвешенном состоянии, не хватало согласия Совмина. На повестке дня Совмина стояло много других, более срочных или менее важных дел. Вопрос о программе Госкомградстроя был достаточно важным, чтобы обсудить его серьезно, но не был таким уж срочным.

С отпуском можно тянуть и тянуть, с зубной болью долго не протянешь. Отто до сих пор не страдал зубами — и потому сейчас терпел, принимая болеутоляющее, такие мучения, от которых другой уже давно побежал бы к врачу. Наконец не выдержал и Отто. Секретарша порекомендовала хорошего стоматолога, адъюнкта. Даже договорилась по телефону, чтобы шефа приняли без очереди. И машину вызвала. «Поезжайте, товарищ Селени, до обсуждения проекта как раз успеете. И знать забудете, что такое зубная боль. Пожалеете, что зря терпели целую неделю».

Выдернуть зуб — дело действительно не ахти какое. Инъекция подействовала быстро, небо и язык превратились как бы в кусок арбуза, долго лежавший в холодильнике. Адъюнкт долго прилаживался («рабочий зуб, с четырьмя корнями»), но вскоре все четыре корня вышли как миленькие. «Типичная деформация на почве гранулемы», — показал врач. Кровотечение останавливалось медленно. Селени нервничал, боясь опоздать к заседанию, да и адъюнкт спешил: приемная была полна больных. «Тампон держите на ранке! Не сосите, не полощите! Сегодня — только размятая пища, несколько дней жуйте на другой стороне». И еще раз повторил странное выражение — «рабочий зуб». «Надо будет заменить. Приходите дней через десять — двенадцать. Посмотрим соседние зубы, поставим мост».

Десять — двенадцать дней превратились в три недели. Слишком много навалилось вопросов по ликвидации, по слиянию, предварительные переговоры со всякими высокими инстанциями о структуре и функциях Госкомградстроя. Это еще, пожалуй, не та самая «взлетная полоса», но все же. А может быть, окажется и «полосой»…

В Союзе, кажется, все перевернулось вверх дном. На заседании правления, продолжавшемся четверо суток, Контру сначала кооптировали, затем избрали в президиум. Дело приобретало такой оттенок, что Контру избрали лишь для того, чтобы провалить Селени. В довершение ко всем событиям на сцене вдруг появился Жюльяр. Как ни в чем не бывало сошел с поезда на Восточном вокзале, с двумя чемоданами — будто из отпуска вернулся, — сел в такси и приехал на свою квартиру в Буде. Мать и сестру он известил заранее. Принял ванну, выспался; на другой день, суховато-элегантный, прогулялся по городу, пообедал в «Карпатии», потом зашел в Союз. Люди смотрели на него, как на привидение. «Это ты?… Разве ты не эмигрировал?!»

Жюльяр и тут сумел обыграть положение. В ответ он поднимал брови и пожимал плечами.

— Вы в своем уме? Эмигрировал? Я?! Да мне и дома-то невтерпеж!

Через три недели секретарша снова заставила Отто поехать в клинику, не могла уже смотреть, как мучается шеф. А ведь он все предписания соблюдал, даже полоскал рот настоем ромашки: ранка все не заживала. Даже будто увеличивалась. Да-да. Конечно, язык увеличивает то, что во рту, но Отто определенно чувствовал, на месте, где были четыре корня, теперь зияет настоящая язва, чуть не в полдесны.

Врач долго изучал его рот, потом написал записку. «Пойдете с этим в лабораторию! Сестра вас проводит». На другой день он сам позвонил секретарше: «Пусть товарищ Селени зайдет ко мне. Я очень хотел бы повторить анализ».

На основе повторного анализа консилиум, поставил безапелляционный диагноз: лейкемия.

Много чего болтали люди по этому поводу. Говорили даже, что, мол, как раз вовремя. Мало кто знал — может быть, и вообще никто, — что, например, вопрос о его назначении стоял в Совмине очень даже благополучно. Или что в первые же дни его посетил в больнице Жюльяр — конечно, вместе с Контрой. Они предложили ему вместе работать в новом комитете. И Отто принял это к сведению, не удивившись и не растрогавшись. Так и должно быть. Жюльяр же, который уже заручился обещанием министра на этот счет, спрятал свою растроганность в очередном bon mot: «Ничто не меняется, кроме орфографии. Кое-кто считал, что возможно такое: Селени contra Жюльяр, потом — Жюльяр contra Селени. Теперь все узнают новый вариант: Селени, Контра, Жюльяр». И принес бутылку «Шатенеф дю Пап».

Позже Отто уже знал, что с ним. Судьба и медики были к нему благосклонны, мучился он недолго. То есть недолго применительно к лейкемии. Так что время, чтобы поразмыслить над жизнью, у него было.

Над своей жизнью, которая на этой ступени перехода к безличному состоянию, пожалуй, утрачивает право на притяжательное местоимение. И становится просто жизнью. Или даже — Жизнью.

Жизнью, которой на его долю выпало тридцать девять лет. Гете — восемьдесят три. А Шенгерцу[77] — только тридцать семь. Святой Маргарите[78] — двадцать девять, Петефи и Китсу — неполных двадцать семь.

То есть каждому достается не так уж много жизни.

И никто не знает, принадлежит ли ему завтрашний день. R.I.P.[79]


ПОХМЕЛЬЕ


За ним зашли ребята. И элегантный Шимпи, снимающий комнату у Нонаине, и Цайя, прозванный за силу Буйволом. Они пришли к нему из Кишпешта в студенческое общежитие на Крепостной горе. Кого Цайя подхватит под мышки, тому не нужны костыли, и он даже хотел оставить их дома — они и так порядком надоели ему, да и какая в них сейчас надобность, но Шимпи, взявший на себя роль командира, заорал:

— Не брать костыли? Еще чего выдумал! Обязательно возьми их!

В воздухе кружились легкие снежинки, сверкавшие, как белые кристаллики. Мир казался как бы нарисованным тонкими штрихами.

Шимпи все устраивал: на остановках прокладывал дорогу через толпу; просил кондуктора, чтобы тот распорядился освободить место для инвалида войны. На трамвае люди висели даже с левой стороны, а для него нашлось сидячее место.

Они выехали, как только начало смеркаться, считая, что у них в запасе еще много времени. Но когда добрались до места, уже совсем стемнело. При входе в церковь какой-то торговец, жестикулируя, подобно лоточнику в парке, упаковывал в рюкзак свой товар; с вызывающим видом он кричал:

— Никакой продажи не будет, сограждане! Торговля закончена. Завтра во время мессы распродам остальное: и гербы и портретики Кошута, — все, в чем нуждаются патриоты… Баста, конец смене; до комендантского часа нужно добраться домой — я не желаю принудительно белить стены для Кадара!

Он был пьян; казалось, что даже от его речей исходил ромовый перегар. И слова он выговаривал так: Кэ-э-дер, сэ-грэж-дэне, рэ-эспрэдэм…

— А вот и наш герой! — в переднюю вышла Нонаине. Она протянула ребятам руку для поцелуя, а его даже потрепала по щеке. По-матерински. Хотя она была еще совсем молодая женщина. В ее пышных светлых волосах сверкала бриллиантовая заколка. А какая у нее была душистая рука! Трудно было поверить, что у этой женщины уже девятнадцатилетняя дочь… Боже мой! Ребята звали ее просто Труди, а иногда, шутки ради, тетушкой Труди.


За столом его усадили на почетное место. Рядом с Кати. Порой их руки соприкасались, когда тянулись за сандвичем или за вином. Взгляды их при этом встречались: «Прошу прощения». Кати стыдливо краснела, а ее серые глаза подергивались поволокой и блестели.

— Кушайте, молодые люди, кушайте! — весело потчевала гостей Нонаине. — Другого ничего нет. Но зато на кухне еще целая гора бутербродов! — Она бросила быстрый взгляд на сидевшую напротив мать сестер Багоши и шепнула ей: — Ведь надо было рассчитывать на студенческие желудки!

— Как ты сумела? Просто не понимаю, как тебе все это удалось.

А Нонаине, словно открывая большую тайну, доверительно сообщила: консервы. Все это консервы. Заграничные.

— Но какие вкусные!

— Только, к сожалению, быстро приедаются. Все они с каким-то майорановым привкусом. Я хотела даже извиниться, чтобы не судили строго мою старомодную кухню.

— Прошу прощения! — Снова он в одно время с Кати потянулся за вином, и их плечи соприкоснулись.

— Здесь так тесно сидеть! — смущенно промолвила девушка.

— Разве это плохо? — скорее выдохнул, чем прошептал он.

— Нет…

Эти проникновенные глаза, беззаветно преданные, как у молодого пуделя, и поблескивающие, как у маленькой ящерицы, однажды, оттененные синими полумесяцами, казались потухшими. В ночь на двадцать четвертое октября, в клинике. Белые больничные койки, белые стены, белый рассвет и белое забытье после операции. Кати сидела на краю его койки, бледная, в белом халате, а под глазами — дрожащие синие полукружья. Она дала ему кровь; он даже не знает, сколько. Говорили, что вдвое больше, чем обычно брали у доноров Красного Креста…

Нонаине принесла мороженое.

— Вообще говоря, я собиралась сделать пломбир, но сливки… не такие, какими они должны быть.

— Сливки?

— Из молочного порошка. Есть такой сорт — жирный, и если приготовить густой раствор, получаются довольно-таки неплохие сливки… Мы его для этого и используем.

Мороженого съели по две порции, и еще осталось немного. Шимпи, причмокивая, давал понять, что он делает заявку на остаток. Но Нонаине предупредила его:

— Не рассчитывай! Если что-то осталось, то это для нашего героя, это ему!

И все взглянули на него. Девушки опять с тем же беззастенчивым любопытством, как и тогда, когда его представляли им.


Убрали со стола, в гостиной заиграло радио. Цайя помог и ему перейти туда; его усадили в массивное большое кресло, чтобы он мог смотреть на танцующих. Рядом с ним села Кати, но ее наперебой приглашали танцевать. Вставая, она бросала на него умоляющий взгляд: «Что поделаешь, ведь я хозяйка дома…»

Казалось, у нее испортилось настроение и она стала рассеянной.

— Тебе что-нибудь не нравится?

— Не-ет… Ничего…

— Я же чувствую!

— Да так, поспорила с мамой, ничего интересного…

— Из-за чего?

Она не ответила. Только позднее сказала, как бы между прочим:

— Я считаю несправедливым делить людей на избранных и прочих. Оценивать людей нужно по тому, чего они стоят. Но тогда уж обязательно всех без исключения! — Однако Кати не успела объяснить, как она это понимает. Ее пригласили на танец; она снова умоляюще взглянула на него и пошла танцевать.

Танцующим было жарко, открыли форточку. Ему стало холодно. Тогда он с трудом проковылял вдоль стены в другой угол комнаты. Там стояло еще одно такое же кресло, и он опустился на него. Цайя не поспешил ему на помощь и даже не заметил, каких трудов ему стоило переменить место.

В этот момент Цайе представилась возможность продемонстрировать свою силу. Полная, подстриженная под мальчика девушка села на стул, и Цайя, ухватившись за задние ножки стула, сначала приподнял его немного от пола, затем медленно выжал до груди, потом — на уровень плеч и, наконец, поднял над головой. Все, затаив дыхание, следили за ним. Шимпи играл роль балаганного зазывалы: приподняв плечи и сдвинув пиджак назад, он пародировал элегантность в понимании окраинных стиляг. На нем же был надет короткий спортивный пиджак, сшитый по последней моде, с покатыми плечами. Однако два года назад и он еще преклонялся перед длинным, чуть ли не до колен пиджаком, мешком висевшим на спине, какие носили все стиляги и какой он сейчас высмеивал. Из-за близко посаженных друг к другу глаз и выдающихся вперед челюстей его когда-то прозвали Шимпи, то есть шимпанзе.

— Вы видите перед собой Цайю, человека с могучей мускулатурой! Девушка — настоящая, а не надутая резиновая кукла. После представления почтеннейшая публика может пощупать ее, пожалуйста!

И он первый засмеялся, прямо-таки заржал над своей остротой.

Кати одернула его, сказав, что он разбудит жильцов нижней квартиры — ведь уже поздно. Шимпи же, невзирая на предупреждение, еще и притопнул каблуком.

— Если услышат — пусть послушают!

С зимней веранды раздался резкий голос Нонаине:

— Гедеон! Шимпи! Да замолчи же ты! От тебя оглохнуть можно! Поставьте-ка лучше пластинку! Этот парень совсем от рук отбился… Сладу с ним нет… Но на него нельзя по-настоящему сердиться…

Мамаша Багоши засюсюкала:

— Такой славный молодой человек!

— Ты только послушай… — Нонаине так и распирало от восхищения. — Просто непостижимо! А мы болтаем о воспитании… Ведь он, в сущности, отпрыск древнего рода… И на тебе — самый настоящий американец. Современный бизнесмен, плоть от плоти, кровь от крови… Вечером двадцать пятого октября он прикатил на машине. И без конца ездил — менял, продавал ткани, продукты, бензин и бог знает что еще… А совсем недавно он был переводчиком в Красном Кресте… Словом… Да что говорить! А если вспомнить его отца и деда, которые только и умели, что сорить деньгами… Так откуда же у него такая хватка? Жизнеспособность рода — вот что это! А ведь похоронили венгерских аристократов, объявили их такими да сякими, вымирающим классом — и все тут!.. А этот не разыгрывал из себя героя. В то время как мы с ума сходили по своим детям — «Ах, наши сыночки, ах, наши мальчики!» — он смеялся над нами. Я даже поругалась с ним. Как можно быть таким… как бы тебе сказать… трезвоголовым! Мне очень импонируют эти молодые люди из университета. Хотя большинство из них, ты же понимаешь… Взять хотя бы этого юношу, которого опекает Кати. Ведь родители у него совсем примитивные люди. Мать — крестьянка в платке… В общем, настоящие плебеи… Но герои! Да, да! И никто другой на это не способен, только венгры… Герои!


«Герои»… Его закрывала портьера, и женщины не могли знать, что он слышит их разговор. Молодежь танцевала, и никто не заметил, что он сидит здесь, а не там, куда его раньше посадили. Здесь, наедине с собой. И все же он чувствует, как краска заливает ему лицо, и так всегда бывает, когда его называют героем. Почему? Но это же правда, что он взялся за оружие, был ранен, чуть не лишился ноги…

И только, и это все! У него было такое ощущение, словно развеяли по ветру прелесть последней сказки, сохранившейся в памяти с детских лет…

А ведь он только последовал примеру остальных. Участвовал в демонстрации, пел, выкрикивал что-то…

Да, но зачем понадобилось убивать ни в чем не повинных людей? Почему, ради чего, за что?… Он шел вместе с другими и пел, кричал, требовал; их зажали в узкую улочку, и если бы он даже не хотел этого, ему все равно ничего другого не оставалось. «Авоши убивают безоружных людей!» — взвизгнула какая-то женщина. Возможно, ей просто наступили на ногу, но началось что-то невообразимое; люди словно осатанели. С грузовика сбрасывали оружие. «Не давай себя в обиду, венгр!» Кто-то сунул ему в руки автомат со снаряженным магазином: «А ну, попробуй, пальни в воздух!» И уже со всех сторон слышались выстрелы. Толпа сразу поредела, и улица опустела. «Вот в тот дом, что на углу! Вход с другой улицы. Чердачное окно как раз выходит туда!» Только он повернулся, как его ранило. Он сделал еще шаг, но нога подвернулась, не выдержав тяжести его тела…


На время танцы прекратились. Кати поискала его глазами и испугалась, не найдя на прежнем месте. Как же она вся просияла, когда увидела его! Разгоряченная, она подсела к нему.

— Ничего не болит?

Они сжали друг другу руки и опустили глаза…

Вот так же Кати сидела у него на краю койки в те предрассветные часы. В белых клубах тумана занималась заря нового дня. Они держались за руки и молчали.

— Теперь в моих жилах течет твоя кровь!

Ему тяжело было даже шептать, и все же он сказал это. Вокруг него все словно качалось, и вместе с ним качалась и его койка, а в его жилах толчками переливалась кровь Кати. Затем пришла Нонаине, на ней был больничный халат, а на голове белая косынка. С нею вместе в палату зашел невысокий врач в очках. Они принесли кофе в термосе.

«Хотите еще?»

Кати сначала взглянула на нее, потом кивнула, а глаза Нонаине игриво поблескивали:

«Идемте, идемте-ка, любезнейший доктор! Я конфискую вашу кофеварку, конфискую и вашу комнату».

По ее виду не заметно было, что она не опала ночь; доктор же следовал за ней с кислой миной…

Он закрыл глаза. Вот и сейчас здесь, рядом сидит Кати, и они держатся за руки. Это приятно. За портьерой слышалось жужжание Нонаине:

— Шимпи? Ах, полно! Шимпи не занимается политикой… Знаешь, он говорит, что во всем Политехническом институте его меньше чем кого бы то ни было волнует чистка и проверка. — Она звонко рассмеялась. — Два года назад он вступил в Союз демократической молодежи, вступил и позабыл о нем. Однажды он организовал бал, в другой раз выступил с докладом о занятиях спортом в закрытом помещении. Списал все из какой-то брошюры. Его послали на две недели в Чехословакию. И чего он только не привез оттуда!.. Мы только стояли, смотрели на его багаж, когда он приехал, и диву давались.


Пробило полночь. Все встали, пожелали друг другу счастливого Нового года, пропели гимн. Чей-то девичий голос сорвался, и все прослезились, не выдержали.

Потом подали сосиски и глинтвейн.

Вскоре кто-то начал отплясывать чардаш.

К ним несколько неуверенными шагами подошел парень, и снова, как вспугнутая пташка, выскользнула рука Кати из его руки…

Занимался ли он политикой? Разумеется, занимался… Ведь ему принадлежал этот мир целиком и полностью, так почему бы ему не заниматься политикой! И он отдавался ей. Он верил. Хотел хорошего… Не того, что произошло, а того, что могло бы быть… А впрочем, что могло бы быть?… Сейчас на праздник его приглашали домой, но он не поехал. Правда, у него и денег-то не было, да и поезда еще ходят нерегулярно. Его смущала раненая нога: не станут ли домашние коситься на его «геройскую славу»?! Мать писала ему: «Отца твоего грозились застрелить. Приехали на машине, стали ругаться: чего, дескать, работаете, когда кругом все бастуют? А отец им: у нас тут не бастуют, ведь гражданин хороший не даст потом хлебушка. На него — с ружьем. Кабы не твой младший брат, не было бы у тебя теперь отца. Он пристыдил их: на кого вы руку-то поднимаете? Старику шестьдесят семь лет, седой уж весь, он, мол, красноармейцем был в девятнадцатом, стыдитесь! Контрреволюционеры, летчики из Мадараша, студенты и всякий сброд…» Мать писала, как говорила: «стыдитес», «бастують»… Совсем примитивная женщина, плебейка…

Он не посмел поехать домой — вот правда! Не посмел поехать домой на праздники.


За портьерой Нонаине растолковывала:

— Пожалуй, смысла в этом немного было. Что верно, то верно. И все же… По крайней мере эти плебеи увидели, что с нами нельзя проделывать все что угодно. Кровь аристократа не простокваша. И мы не мужики, не лапотники-пастухи. Венгры — врожденные аристократы. По крайней мере они увидели это!

Вошла Кати; окружавшая его леденящая атмосфера растопилась в лучах ее любящих глаз. На влажном от танцев лбу жемчужинами сверкали росинки пота; лицо было бледно от бессонной ночи, но руки сухие и горячие. Через минуту ее снова пригласили танцевать… Хозяйка дома — она принадлежит всем.

— Бледная у тебя девочка, — посочувствовала мамаша Багоши. — И похудела что-то. Правда?

— Волнения! — Нонаине глубоко вздохнула. — Похудела, побледнела и немного… скисла. Мне не нравится… Меня никогда не тревожили ее сердечные переживания — это ее дело. Однако на этот раз…

Ему хотелось бы встать, вернуться на прежнее место, чтобы не услышать невольно того, что не предназначалось для его ушей. Но словно парализованный, в состоянии полной апатии он остался пригвожденным к креслу.

— И даже не из-за его родителей, — продолжала Нонаине. — Не из-за того, что свекровь вместо приветствия говорила бы своей невестке «Целую ручку». Разве мы можем знать в нынешние времена, какой брак можно считать удачным?… Все становятся демократами… Дело не только в этом… — Врач сказал, что у него срастаются сухожилия и он на всю жизнь останется хромым. Что же ей, связать свою судьбу с калекой?

Он готов был вскочить, выбежать к ним и бросить им в лицо, да, прокричать им в лицо то, что он судорожно твердил по ночам, сгорая в огне лихорадки: «Ну, а если я и буду хромать? А если бы мне отняли всю ногу?! Все равно мне не пришлось бы идти с сумой на улицу! Сейчас уже не тот мир!»

Сейчас уже не тот мир… Но он-то чего хочет от этого «уже не того мира»?!

— Знаешь, я не трогаю Кати, не вмешиваюсь в ее дела — словом, не трогаю… Иногда, правда, как бы невзначай я все же высказываю ей свои мысли… И мне удалось заронить в ее душу червячок сомнения. Но я ничего не запрещаю ей, не спорю, не ссорюсь с ней, зачем подливать масло в огонь?… Зато летом мы поедем на виллу к моей племяннице, на Балатон. И Шимпи будет там…

Шимпи в этот момент забежал на зимнюю веранду за вином и услышал свое имя.

— Что такое? Обо мне сплетничаете? Дамы знают свое дело!

— Знают, знают… Ах ты злодей! Ведь не собираешься же ты записать нас в старые девы?… Ты даже еще ни разу не пригласил меня танцевать!

— О-о! Прошу прощения! Я сию минуту искуплю свою вину!

Мамаша Багоши льстиво затараторила:

— Подождите, Шимпи! Я кое-что слышала о вашей расторопности. А ну-ка, признайтесь, сколько вы заработали на этих кошутовских гербах?

— Прошу прощения! Тайна коммерции.

— А все же?

— Не так уж много. Возможно, март принесет побольше.

— Март? Вы думаете, что в марте снова…

— Ну нет. Этого я не думаю. Но март, изволите ли видеть, это патриотический месяц…

Обе женщины заливисто рассмеялись.

— Шимпи поистине неотразим!

Втроем они прошли мимо него. Нонаине, заметив его, на мгновение опешила: он мог что-нибудь услышать… Но нет, не может быть, портьера ведь плотная. И она кокетливо сделала знак рукой:

— Эй, внимание! Эй! Остановите музыку!.. В полночь мы не поздравили нашего героя! — Нонаине, видно, тоже была навеселе. Чокнувшись с ним, она, воркуя, прибавила: — Вы ведь позволите вас поцеловать? Кати, не ревнуй к своей старой матери! Он сражался за нас, проливал за нас кровь!..

Какой аромат исходил от нее, какой чудесный, свежий аромат…

Опьянение началось, собственно говоря, с глинтвейна. Затем они уже до утра без разбора пили все что попало. Цайя свалился, как подгнившее гигантское дерево. Шимпи пришлось перетащить его на диван. В перерывах между музыкой в комнату доносился его храп. Перерывы эти становились все продолжительнее. Потом решили: те, кто далеко живет, останутся ночевать.

Тут он вспомнил, что утром, в половине одиннадцатого, к нему должен прийти врач — это особая любезность с его стороны: в первый день нового года навестить пациента и провести сеанс лечебной гимнастики для его больной ноги.

— Но как же быть?… — Нонаине выглядела усталой и раздраженной. — Кто же пойдет с вами?

— Никто. Спасибо. Мне не нужно провожатого. Да вы не беспокойтесь! Я уже выходил один на улицу.

— Что ж, тогда хорошо… Только потом, смотрите… Однако хоть до трамвая вас кто-нибудь проводит. — Она громко позвала: — Шимли! Габор! Шани!

Из ванной комнаты высунулось чье-то бледное лицо; казалось, парня вот-вот стошнит. На нем была ночная рубашка Шимпи; она была ему узка и коротка. Заметив женщин, он в замешательстве отпрянул назад.

— Ах, да какая от них польза!..


Резиновая набивка на его костылях скользила по корочке льда, образовавшейся на снегу. Он прислонился к стене и с усилием стал снимать набивку. Когда наконец ему это удалось, он весь взмок от пота. Вытирая лицо носовым платком, он вдруг ощутил аромат, исходивший от Нонаине. Этот неистребимый запах преследовал его повсюду…

Где-то в вышине зазвонил колокол. Люди спешили к заутрене, тихие, с похмелья…

Бело и бледно было все вокруг, как рисунок, набросанный карандашом.

Лоточник расставил свой столик у входа в церковь и выкрикивал, выкрикивал, искажая звуки слов, как продавцы газет и торговцы ларьков в городском парке.

— Крэ-эвь герэев пррэлита не-е нэпрэсно! Герб Кошута только ээдин п-этдесят!.. Крэ-эвь гэрэев прэлита не-е нэпррэ-эсно!

Он остановился, почувствовав необходимость прислониться к ограде; костыль упал на тротуар. И вдруг он зарыдал. Да так сильно и неудержимо, что тотчас вокруг него стала собираться толпа.


РАНА


Рана всю жизнь не заживала и терзала его самолюбие. (Или совесть? Но почему же совесть?! Почему?) Временами она кровоточила; боль не была острой, но рана никогда не заживала. Быть может, потому, что он никому не говорил об этом? Его бы высмеяли. И по праву. Одно-единственное слово «danke», суховатое, произнесенное одновременно и звонко и глухо, с какой-то легкой хрипотцой — такой звук издает треснувший фарфор, — могло показаться, что сказано «tanke». И безучастный взгляд, устремленный на поросшую кустарником долину.

(В немецком, как в любом другом языке, существует много выражений для изъявления благодарности. «Danke bestens»,[80] «vielen Dank»,[81] выспреннее «sehr liebenswьrdig schünen Dank»,[82] затасканное от частого употребления «dankschön».[83] Не стану больше перечислять. Суть всех этих выражений одна — «danke», слово, которое и само по себе обладает ясным значением. Все равно, что простое «спасибо».)

Как же могло оно нанести незаживающую рану пятнадцатилетнему подростку? (Будто и в нем треснуло что-то из тонкого фарфора. Нечто подобное может произойти от действия ультразвука.)


В те времена в Центральной Европе еще бывали жаркие, прекрасные лета. Да и зимы стояли такие, как в сказке или на одном из полотен Брейгеля: снежная баба, катание на коньках, раскрасневшиеся лица, в деревнях с рождества до марта езда на санях. С колокольчиками). О вирусах знали мало, болезни вызывались бациллами. Подросткам, которые неожиданно быстро вытягивались, угрожали палочки Коха, если они заболевали катаром верхушек легких. Особенно в городах и пыльном Альфельде.[84] Лекарство от этой болезни — хороший воздух, горы, хвойный лес, усиленное питание и ничего больше. Однако приходилось считаться и с экономическим кризисом. Вот друзья и предложили отправить мальчика к своим старым знакомым в штирийские Альпы. Мол, люди они надежные, порядочные, благородные, пожилая бездетная супружеская чета, когда-то знававшая лучшие дни, мальчика примут как члена семьи, а он поможет им немного по хозяйству. Стоить его пребывание там будет не дороже, чем если бы он жил дома. Да к тому же практика в немецком языке прекрасная!

После экзаменов он впервые в жизни надел длинные брюки. Это были офицерские брюки довоенного образца, из дешевого, но очень прочного светлого полотна. В дорогу, правда, он не мог их надеть — цвет слишком маркий. На станцию в Грац за ним приехал хозяин дома, и три часа они ехали автобусом по узкому, извилистому шоссе, ведущему в горы. Хозяина полагалось называть господином полковником, но уже в первый вечер мальчик стал звать его дядей Алексом. По-венгерски Элеком. Пышный титул как-то не вязался с дешевыми холщовыми штанами в пятнах от навоза и выгоревшей мятой рубахой, в которых он ходил дома. Пил он вместо воды прохладное яблочное вино из погреба. (Именовал его соком, но вино было самое настоящее!) Хозяйка дома выглядела куда более подтянуто. Лицо у нее худое, красное, волосы светлые с проседью, ростом выше мужа. И очень приветливая. Она протянула мальчику локоть, потому что, когда он вошел, готовила пойло для поросят, которые находились на ее попечении. Звали ее тетушкой Марией.

Дом был — шоссе проходило метрах в ста над ним, и пришлось просить шофера остановить автобус — старый, двухэтажный, из камня и дерева (такие крестьяне строят обычно в горах), с верандой и подсобными строениями. В нем пахло пылью и айвой, мебель была господской, но обветшалой. Мальчику отвели огромную комнату с двумя кроватями, но он предпочел спать на диване. Окна комнаты выходили на веранду, перед которой росло большое ореховое дерево, заслонявшее свет. Круг обязанностей мальчика определился уже на следующий день: утром и вечером он должен был помогать пожилому работнику относить молоко на шоссе, поджидать там машину, забиравшую молоко, приносить полученные в обмен пустые бидоны, а кроме того, с помощью электромотора молоть, мельчить, резать дневную порцию корма для скота. Вот и все дела.

У хозяев стоял подержанный велосипед, педали его трещали, скрипели, но вообще-то ездить на нем было можно. На стенах висело много всякого рода старинного и нового оружия, среди прочего и девятизарядное мелкокалиберное ружье с пулями и дробью. На территории усадьбы находилось родниковое озеро, маленькое, но для плавания пригодное. Во всем доме он обнаружил лишь две книги: иллюстрированную биографию Бисмарка и юбилейное издание, посвященное пятидесятилетию царствования Франца-Иосифа. К счастью, книг он привез с собой достаточно.

В усадьбе, как он узнал у работника, согласно поземельной книге, было сорок хольдов земли, большей частью невозделанной, — лес, горные пастбища, лужайки. За домом старый-престарый яблоневый сад; яблоки, созревавшие в нем, только на вино и годились. Были еще загончик для кур, огород, справа кукуруза, слева люцерна — до самого шоссе. На склоне ниже дома разместилось пастбище и желтело поле ячменя. (Во время сезонных работ хозяевам помогали жители соседнего хутора — издольно.)

Хребты двух холмов сходились под острым углом. Внизу, в месте их встречи, бил источник. Перед ним в ромбовидной выемке лежало озеро. Неизвестно, сама ли природа создала его, или прежний хозяин помог ему явиться на свет божий. Примерно метров восемь в длину, двадцать в ширину, чистое зеркало, едва превышающее размером небольшой зал, с осокой и поразительно яркими зелеными сорняками у берегов. А над ним холмистым полукругом, образованным стыком двух хребтов, лохматился лес. (Я говорю: холмы, они и были холмами, но мальчик знал, что здесь даже долина расположена выше, чем большинство горных вершин у него на родине.)

Усадьба раскинулась на пологом южном склоне одного из холмов. Напротив нее на отлоге находился покос соседнего хутора. К востоку между двумя холмами пролегала долина, по которой струилась вода источника, — мальчик не мог определить, куда она впадает: в Рабу или Муру (в конечном счете все равно в Дунай). Вдоль нее шла узкая «нижняя дорога». А «верхняя дорога» проходила по хребту противоположного холма; гладкая проселочная дорога через прохладный, душистый хвойный лес. Верхняя дорога в местном масштабе соперничала с шоссе: взберешься на нее — и за час прогуляешься до «села», а по шоссе даже на автобусе полчаса езды, и на велосипеде уйдет почти столько же времени.

«Село» я беру в кавычки, потому что это был скорее хуторской центр, с корчмой, мелочной лавкой, почтой, несколькими жилыми домами и церквушкой — местом паломничества и экскурсий. Если запоздает партия товаров от городского бакалейщика и неожиданно понадобятся соль, мука, сода для стирки или потребуется послать заказное письмо, в обед принимались обсуждать: как и кому идти? Мальчик тотчас же вызывался ехать и выбирал скрипучий велосипед. (Если бы ему достали подшипники, он починил бы его.) А когда у дяди Алекса возникали дела, он плелся к рейсовому автобусу. Надевал старомодный выходной костюм с жестким воротничком и галстуком-бабочкой.

После полудня дядя Алекс обычно засыпал ненадолго в своей затемненной комнате, предварительно прочитав несколько страниц из «Кайзербуха» или «Бисмарк-буха». Днем он работал в хлеву, время от времени проскальзывал в погреб за кувшином «сока», и к вечеру офицер артиллерии австро-венгерской армии кайзера и короля одуревал. Но пьяный он был тихим и добродушным. Обычно рассказывал о войне и всегда одно и то же. (Мальчик постепенно усвоил, что Горлице[85] и Герц,[86] оказывается, совершенно разные города.) По воскресеньям все ходили к мессе по верхней дороге. Это была, между прочим, любимая дорога тетушки Марии. Когда ей приходилось идти за покупками, она надевала грубые башмаки, широкую юбку в складку и метровыми шагами пускалась в путь. Она всегда работала: то стряпала в кухне, то возилась с поросятами, то склонялась над корытом, то хлопотала у стола. Давнее господское житье, свое привольное девичество никогда не поминала даже словом. Иногда, если руки ее не были в кукурузной крупе, мыльной пене или тесте, она легонько прижимала к себе мальчика и целовала его в макушку. Но говорить ничего не говорила.

Значит, и здесь его считали ребенком? Как дома? Лаока была ему приятна, без нее, быть может, он не чувствовал бы себя так уютно в чужом доме. Приятна-то приятна, но он и противился ей — чувствовал, что уже не ребенок и даже не подросток. Противился ласке всем существом пятнадцатилетнего (ему уже шестнадцатый шел!) мужчины. Прыщи у него прошли, голос стал басовитым, да и расти он вряд ли дальше будет. Что касается силы, то если дядя Алекс с чем-то не справлялся, всегда звал его на помощь. И не напрасно! А уж в длинных брюках, голубой рубахе из рогожки, смуглый от загара, он на все семнадцать выглядел или на восемнадцать. Два года в таком возрасте роли не играют. Работник Гудрун звал его молодым барином. И неудивительно. В Пеште кондуктор трамвая тоже, случалось, называл его молодым человеком.

— Молодой барин, — оказал однажды вечером Гудрун, когда они поджидали машину с молоком, — завтра приезжает господин Вальтер, младший брат госпожи Марии. С женой. У него завод в Граце. Обычно они сюда не ездят, но он был очень болен, в больнице лежал, инфекция у него какая-то. Врач посоветовал чистый горный воздух. Вот и едет сейчас сюда поправляться.


Гости прибыли после полудня в наемном автомобиле. Машина, свернув с шоссе, съехала по узкой травянистой дороге между кукурузой и люцерной к самой веранде. Все помогали больному выйти: тетушка Мария, дядя Алекс, шофер, женщина-коротышка, явно его жена (тетушке Марии она и до плеча не доставала). Гости тотчас удалились в отведенную им комнату, мальчик даже рассмотреть их не смог. Он смирно сидел на скамье под ореховым деревом с книгой в руках. Наемная машина сразу уехала. Это был шестицилиндровый «Австро-Даймлер», открытый, колеса у него были со спицами типа велосипедных.

За ужином мальчика представили гостям. Дядя Вальтер сидел за столом боком, в неловкой позе. Сначала его желтое лицо испугало мальчика. Кожа была даже не желтой, а почти зеленой и вся в морщинах, словно по ней провели тонким темно-зеленым карандашом или несмываемой порошковой краской. Мальчик догадался, что желто-зеленый цвет кожи, напоминавший яблоко ранет, вызван инфекцией, о которой говорил Гудрун. Постепенно он разглядел, что лицо дяди Вальтера вовсе не страшное, а скорее даже приятное. Но уже старое. Правда, волосы у него черные, без седины, гладко прилизанные, однако он вряд ли намного моложе тетушки Марии, а той ведь уже сорок восемь. Разговаривал он больше с дядей Алексом, расспрашивал о хозяйстве, хотя видно было, что и сам знает: сейчас, во время кризиса, все потеряло свою цену. Говорил он тихо, отчетливо, вовсе не больным голосом. Дядю Алекса называл Лекси. (Тетушка Мария, и та всегда звала его Алексом.) Позднее мальчик заметил, что правый бок у дяди Вальтера сильно вздут, жилетка снизу не застегивается. Поэтому и кажется, что он криво сидит. Ужинали на застекленной веранде, дядя Вальтер был в суконном костюме с жилетом, но создавалось впечатление, будто он и в этой одежде зябнет.

У женщины волосы были волнистые, стрижка короткая, так называемая итонская, и лицо широкое, мальчишеское. Звали ее тетей Магдой. Когда их знакомили, он пожал ей руку, маленькую, но сильную. Они толком и не поговорили. Магда почти не сидела за столом, постоянно вскакивала, выбегала, готовила мужу отдельно какие-то особые кушанья, строго придерживаясь диеты; между блюдами ему нужно было давать то капли, то таблетки, то порошки. Она не была такой старой, как дядя Вальтер, и двигалась очень живо и молодо. Если к ней обращались или она на чем-то останавливала внимание, брови ее поднимались на лбу высокой дугой. В такие моменты лицо ее с большими круглыми глазами становилось более женственным. Правильный треугольник скул и подбородка и широко расставленные теплые серые глаза чем-то напоминали кошачью мордочку.

Тетушка Мария тоже то и дело выскакивала из-за стола: принести одеяло на ноги Вальтеру, плед ему на плечи, скамеечку под ноги. Разговоры женщин велись только вокруг того, как протекала болезнь, какой была больница, что сказал врач. В «селе» есть пасечник, у него очень хороший, чистый мед, молоко у них свое, приемщику они сдают четырехпроцентное, а Вальтер будет пить снятое.

Мальчик быстро почувствовал, что гость теперь не он, а дядя Вальтер с женой, и самое главное сейчас — пресловутая инфекция. (Неудобства, вытекавшие из этого, просто ничтожны, он даже не задумался о них. Комната, которую он занимал, была очень мрачной, но сознание того, что рядом, через столовую, спит тетушка Мария, как-то утешало; однако после приезда родственников хозяева переселились на второй этаж, в комнаты для гостей, и теперь за столовой будет жить эта чужая супружеская чета.)

Он вскочил, чтобы помочь больному подняться, однако обе женщины опередили его. Поддерживая с двух сторон, они отвели дядю Вальтера в комнату. Вероятно, даже раздели. Дядя Алекс сидел за столом, углубившись в свои мысли, потом сказал:

— Да, вот оно как!

И, словно пробудившись ото сна, быстро спустился в погреб, принес еще один кувшин «сока», чтобы украдкой выпить.


В уголке озера, где пробивался источник, под водой лежал похожий на столешницу круглый камень. «Купальный камень». Отнеся бидоны, мальчик бежал к озеру, забирался на камень, намыливался, потом бросался в воду. В день он купался по крайней мере три-четыре раза. Утром бродил по лесу, подстерегая сороку, хотел ее подстрелить. (Знал, что сорока — птица вредная, но скорее потому, что, по мнению дяди Алекса, застать ее врасплох очень трудно. Путь птицы он уже выследил.) В душной от прелых листьев дубовой роще мальчик покрывался потом, вспотевшим явиться к завтраку он не мог — вот и плавал много, отмывался. И после полудня, если ездил на велосипеде, да и вечером ни за что не садился к столу, не искупавшись, — не переносил пота. Когда он стал подростком, в школе учитель часто, прежде чем начать урок, распахивал окна в классе: «Неужели вы не чувствуете, как здесь воняет?»

А ведь во время десятиминутных переменок дежурный всегда проветривал класс. Мать все уши ему прожужжала о том, что детство с его молочным запахом миновало, что в организме подростка идет интенсивный обмен веществ. Вот он и привык следить за собой и чувствовал себя хорошо лишь тогда, когда был чисто вымыт.

Тетушка Мария тоже пользовалась «купальным камнем». Стоя на нем, она зачерпывала воду и смывала с себя мыло. Плавать она не умела и, хотя вода даже в глубоком месте доставала бы ей только до плеч, не любила илистого, покрытого водорослями дна озера.

Она обсыхала под солнцем на берегу вместе с тетей Магдой, когда мальчик с ружьем за спиной подошел к ним. Тетя Магда, вероятно, только что вышла из воды, с ее купальника еще струились ручейки. Мальчик с удивлением заметил, что капельки воды на ее плечах и груди — как маленькие бусинки. Они сияли, почти как стразы. Может, потому что у нее кожа такая гладкая? Интересно.

— Тетушка Мария, ну, пожалуйста, поплаваем немного, — крикнул он уже из воды, сначала вволю нафыркавшись.

— Плавать? В этом болоте?

— Какое ж это болото! Вода прозрачная, даже дно видно!

И перекувырнулся три раза подряд. Чувствовал он себя отлично. Затем поплыл брассом, хотел сделать тысячу взмахов — озерцо было узким, приходилось часто поворачиваться.

Тетя Магда принялась за гимнастику, чтобы поскорее обсохнуть: наклоняла туловище вперед, назад, делала круговые движения, «мостик», потом выжимания на руках. Тело ее было ловким, тренированным. Под конец она принялась бегать, слегка пританцовывая. Глядя на нее, мальчик подумал: человек все-таки красивое создание. Его давно это занимало, он спорил сам с собой, не соглашался и с библией: почему именно мы являемся подобием бога?! Многие животные, например, косули или зебры, красивее человека. Цветы намного прекраснее. Вообще-то человеческое тело вызывало у него брезгливое чувство (как у каждого, кто в часы пик ездит в трамвае, оно казалось ему отвратительным). Но иногда он колебался (втайне ему даже хотелось отдать предпочтение человеку). Тело тети Магды было таким, что приходилось признать: человек все же существо красивое. Он, конечно, не так сформулировал свою мысль, но что-то похожее мелькнуло в его сознании. (И — внесем ясность — ему и в голову не пришло, что тетя Магда красивая женщина. У красивой женщины должно быть лицо в форме сердечка, ниспадающие черные, впрочем, можно и светлые, волосы, тоненькая фигурка, кожа матовой белизны… Детали не так важны, но, уж во всяком случае, красивая женщина не похожа на тетю Магду — коротышку, правда, ни капельки не толстую, с «литой» фигурой и мальчишеским лицом.)

— Тетя Магда! Вода чудесная! Не хотите поплавать?

Она не слышала, пытаясь перевернуться из стойки на руках. (Не вышло! Очевидно, уже не все получается!) Но тетушка Мария услыхала.

— Не называй ее тетей! Она тебе скорее в старшие сестры годится, зови ее просто Магдой!

— Конечно, можешь называть меня Магдой! Хотя от этого я моложе не стану. Двадцать шесть лет — это двадцать шесть лет. Ближе к тридцати, чем к двадцати!..

Мальчик поблагодарил за разрешение, но с этого момента вообще избегал называть ее по имени.


Дядю Вальтера по утрам приводили на веранду. Ему был необходим воздух, но солнце могло повредить, и его кресло поместили в углу веранды в тени орехового дерева. Туда же поставили маленький столик с кувшином воды и лекарствами. И игрой в мельницу.[87] Дядя Алекс, направляясь из хлева в погреб за яблочным вином, иной раз подсаживался к гостю сыграть партию. И проигрывал ее за несколько минут. Проиграв, недоверчиво качал головой и снова возвращался к делам. Дядя Вальтер в жилетке, в суконном костюме и с пледом на плечах, целиком — как будто это было его работой — отдавался только своему выздоровлению. Он говорил немного, мало двигался, книги и газеты находились у него под рукой, но он почти не прикасался к ним. Его сажали в углу веранды, отсюда открывался самый красивый вид: у подножия двух холмов маленькое ключевое озеро, густая дубовая роща над ним, а еще выше синяя полоса хвойного леса и небо. Дядя Вальтер большей частью сидел молча и смотрел на эту картину, на которой менялись лишь облака. Даже коровы — и на усадебном, и на соседском пастбище за нижней дорогой, — казалось, всегда паслись на одном месте.

То, что дядя Вальтер расположился на веранде, внесло некоторые перемены в прежний порядок. Раньше здесь обычно читал мальчик и рядом лежал в тени старый пес Гектор. Дело в том, что в усадьбе были две собаки: Гектор и Лола. Обе помеси. Лола походила на легавую, иногда она бегала по саду. Гектор, предками которого были лохматые овчарки, целыми днями валялся на одном месте. Мальчик решил было, что это супруги, и сказал об этом Гудруну, но тот так расхохотался, что вынужден был прикрыть рукой свои щербатые зубы. — Бедняга Гектор давно уже не супруг! По крайней мере с одной точки зрения.

Но больше ничего говорить не стал.

Сперва мальчик думал, что он и теперь будет читать под ореховым деревом; быть может, его общество покажется больному приятным. Магда ведь не всегда рядом. А вот Гектор просто места себе не находил, будто в истерику впал: много дней бродил вокруг дома и жалобно повизгивал. То тетушка Мария, то дядя Алекс говорили друг другу:

— Уйми ты эту собаку!

А как ее уймешь? Легко сказать. Гектор нашел наконец себе уголок у хлева и успокоился. Однако к ореховому дереву, к старому своему месту, подходить не желал, даже когда дяди Вальтера не было на веранде; если тетушка Мария по привычке ставила ему туда еду и питье, он к ним не притрагивался. И мальчик вскоре решил, что и ему лучше подыскать другое местечко для чтения. Чтобы не нарушать покой больного, его обычно не водили в туалет, а подносили ему ночной горшок. Да и в предписании врача говорилось, что, если у больного образуются газы, задерживать их нельзя (именно из-за этой самой опухоли), тотчас нужно выпускать. И пользы не было в том, что мальчик караулил у веранды: Магда постоянно не спускала с больного глаз и, находясь в кухне, каждые пять минут окликала его из окна. Дважды в день, когда они с тетушкой Марией бежали вниз окунуться в озеро, на страже оставались либо дядя Алекс, либо Гудрун. Время приема лекарств соблюдалось строго: капли, порошки, слабительный чай, инъекции, каждый час что-нибудь, а если женщины иногда присаживались немного поболтать (да и когда у тетушки Марии находилось время!), то сидели неподалеку, чтобы не тревожить покой дяди Вальтера, но быть от него поблизости. Тетушка Мария говорила, что дальше так продолжаться не может, в конце концов и Магда заболеет. Четыре месяца в больнице, днем и ночью она постоянно дежурила, теперь, слава богу, самое трудное у Вальтера позади, и Магда может позволить себе прогуляться в село по верхней дороге, а то и в город съездить на автобусе — в доме есть кому присмотреть за Вальтером, вот только уколы ему она сама должна делать.

Тетушка Мария была права. У тети Магды это даже не усталость, а явно, и уже не один месяц, подавленное состояние. (Может, поэтому так естественно для него звучало «тетя» и так странно «она тебе в старшие сестры годится».)

Однажды женщины разглядывали на веранде платья. Старые красивые платья тетушки Марии — из хорошего довоенного материала, но вышедшие из моды — можно было переделать.

— Погляди на это вечернее цвета морской волны! Парижский панбархат!

Магда вздохнула:

— Для этого нужна твоя царственная осанка!

— Оставь! Твоя-то фигура чем плоха?

— Я в нем буду вроде древесной лягушки.

— Мал золотник, да дорог, — отпустил комплимент дядя Алекс.

И мальчик вмешался:

— Вас от земли видно.

(Он хотел было добавить: «Но вы крепко в ней сидите», потому что неожиданно нашел точное сравнение для Магды: колышек. Да, выструганный из твердого дерева колышек. Чтобы разбить палатку, например. Но промолчал: долго объяснять, значит, не остроумно.) Вероятно, тогда он впервые увидел, как Магда смеется.

Вообще-то он немного жалел о своем прежнем месте, где раньше обычно читал; не только из-за тени и аромата орехового дерева, но также из-за дяди Вальтера. Тот был немногословным, но ни капельки не угрюмым. Даже наоборот. Однажды, например, вернувшись с прогулки, мальчик поделился с ним своим наблюдением: когда он гуляет по лесу без ружья, то всегда видит сороку, птица подпускает его к себе совсем близко; но когда он с ружьем, исчезает не только сорока, она словно и других птиц предупреждает.

— Может это быть?

И дядя Вальтер, старый охотник, очень обстоятельно рассказал ему о сигналах тревоги у птиц и различных зверей, об их повадках и о способах выслеживания дичи. Он же предложил мальчику пойти в лес с палкой. И вот что любопытно: тот в течение нескольких дней проводил опыт с палкой и убедился, что это не игра его воображения, — сорока точно знала, когда он с ружьем, а когда с палкой.

Он дал зарок непременно раздобыть хитрую птицу. А тетушка Мария обещала сварить удачливому охотнику хороший суп из добычи. Говорят, у сороки мяса мало, но суп из нее вкусный.

Мальчик все больше убеждался, что придуманное им сравнение Магды с колышком удачно. Он попал в точку. Представить, например, как молодая женщина начинает делать гимнастику на берегу озера: ее округлые ноги вверху тесно соприкасаются друг с другом, линия от бедер до щиколоток плавная, вся фигура, как выточенная. Если смотреть со спины, округлость и «точеность», пожалуй, еще заметнее: дуга, намеченная мускулатурой ягодиц, начинается сразу на высоте бедер и плавно идет вниз.

Стройность мускулистого тела гимнастки особенно поражала при взгляде сбоку. Явно из-за полной, красивой формы груди. И речи нет о том, что мальчик пристально рассматривал Магду, просто бывает иной раз взглянешь — и глаз сразу «запечатлевает» то, что увидел. Например, что у Магды — она мылась на камне в мокром купальнике — живот, как маленькая медная тарелка на вывеске парикмахера.

Но вообще-то мальчик серьезно относился к жалобам молодой женщины на свою фигуру. Не надо забывать — то было время расцвета Марлен Дитрих и Греты Гарбо, тогда в моде были женщины с мальчишескими фигурами. А у Магды мальчишеским было только лицо, а фигура, как раз наоборот, очень женственная.

— Почему вы не хотите немного поплавать? Вода такая чудесная!

— Я плохо плаваю, не умею… А вдруг еще на ил наступишь…

— Не наступите, пожалуйста, дайте мне руку, я помогу вам!

Мальчик работал в воде ногами, подняв обе руки вверх. Магда колебалась. Она глянула на тетушку Марию, ища поддержки, пожилая женщина подбодрила ее:

— Утонуть здесь ты не сможешь.

— Давайте руку! — звал мальчик. — После гимнастики очень полезно поплавать!

Опыт удался как нельзя лучше. Мальчик работал ногами, двигаясь спиной вперед почти в вертикальном положении, чтобы как можно лучше использовать маленькое водное пространство. Магда легла на воду и помогала ему мощными толчками ног; она была мотором в их паре. Они проплыли круг, и, когда вернулись, мальчик подхватил Магду, подбросил одним взмахом и поставил на «купальный камень».

— Ну как, не пришлось наступать на ил?

Молодая женщина, глубоко вздохнув, подтвердила:

«И правда, очень хорошо». А его кольнул стыд: почему это не пришло ему в голову раньше, когда он бывал на озере с тетушкой Марией?

— Тетушка Мария! Пожалуйста, спуститесь в воду! Но та лишь махнула рукой и рассмеялась.

— На самом деле, Мария! — поддержала и Магда. — Попробуй, так освежает, совсем по-иному себя чувствуешь. Вода изумительная!

— Плавайте, плавайте сами, не для меня это.

— Но почему?

— Оставь, право! И тяжела я, и плавать не могу, как ты.

Видно, уговоры не были ей неприятны, но она не поддавалась на них. Надела халат, до обеда у нее еще много дел. А мальчик и Магда проплыли вместе еще несколько кругов. Они поняли, что просто держаться за руки ненадежно и утомляет, и перешли на так называемый «пожарный захват». Правда, теперь приходилось больше следить за синхронностью движений, чтобы не задевать друг друга ногами, но все же так было удобнее, четыре-пять кругов они проплыли, не чувствуя усталости, им казалось, они могут выдержать сколько угодно.


Потом родители утверждали, что то лето «сотворило чудо» с мальчиком. Он возмужал, окреп, фигура у него — в последние годы он сильно вытянулся — стала пропорциональной, грудь расширилась, плечи раздались. Катара верхушек легких можно было теперь не бояться. Конечно, когда с тобой происходят такие изменения, сам ты их не замечаешь. И, быть может, тем летом все это совершилось бы и без горного воздуха.

Потому что горный воздух сам по себе не панацея от всех бед. На эту мысль наводило и состояние дяди Вальтера. Мальчику по крайней мере казалось, что кожа больного за эти несколько недель не только не побелела, но даже потемнела; из-за мелких морщинок она была словно чешуйчатой и цветом напоминала латунь, покрытую налетом зелени. И опухоль сбоку на животе увеличилась: дядя Вальтер носил жилет с девятью пуговицами, и первое время — мальчик помнил — не застегивал его на три нижние пуговицы, а потом на пять. Из города ему привезли кресло на колесиках, теперь он не мог сделать, даже поддерживаемый с двух сторон, и нескольких шагов из комнаты к столу и от стола до орехового дерева. Хотя, возможно, все это — в том числе и расстегнутый жилет — служило лишь для удобства и более быстрого выздоровления. Может, изменившийся цвет лица — тоже хороший признак, действие лекарств? Мальчик не знал, в этом он не разбирался.

С чердака сняли старый велосипед тетушки Марии. Он был в хорошем состоянии, следовало только сменить шины и, конечно, основательно почистить и смазать его. Велосипед нужен был Магде: а вдруг понадобится срочно куда-нибудь съездить? Но главным образом из-за утренних воскресных месс. Она не хотела постоянно их пропускать, а больного нельзя было оставлять одного надолго. Решили, что Магда с мальчиком будут ездить по нижней дороге в расположенное в долине село, где служат ранние мессы. Туда и обратно двадцать четыре километра; как только они вернутся, на обычную десятичасовую мессу в церквушке отправится супружеская чета.

Мальчик выпросил у дяди Алекса новые подшипники к своему велосипеду. Понятно, рядом с красивой машиной Магды стыдно тарахтеть на таком скрипучем самокате. Он вызвался заменить подшипники и вообще следить за исправностью обеих машин.

В то утро он закончил почти все дела, но — вот невезение! — с собственным велосипедом не управился. У него не было необходимых инструментов, и замена сломанных подшипников затянулась: после обеда работы оставалось еще на час. И он опаздывал на трехчасовой сеанс в кино. (В большом зале корчмы дважды в неделю показывали кинофильмы.)

Он немного нервничал, понимая, что тетушка Мария обязательно спросит:

— В душном автобусе? В такую жару? Почему бы тебе не закончить сначала, а потом не поехать на пятичасовой?

За столом, когда все были в сборе, пришлось признаться, что у него назначена встреча. Разумеется, дядя Алекс тут же бросил:

— Cherchez la femme.[88] (Возможно, этим и ограничивались его познания во французском.)

Слово за слово, пришлось все рассказать: они познакомились случайно на почте, оба посылали письма в Будапешт, девушка его пригласила, сегодня у них первое свидание; ему известно о ней лишь то, что она тоже учится в шестом классе гимназии и живет у каких-то Шютцев, возле «села». Зовут ее Клари. Из его рассказа тетушка Мария поняла, какие это Шютцы, но о девушке она ничего не знала и осталась в прежнем неведении. Да и вообще не нужно придавать этому значения, ведь и в другое время речь не раз заходила о том, чтобы Магда пошла с мальчиком.

— Нельзя лишать себя всех развлечений!

— Но Вальтер…

— За Вальтером я присмотрю не хуже тебя, что бы ему ни понадобилось: как-никак я его сестра.

— Но я помешаю молодежи.

Это уже была шутка. Совесть у мальчика была чиста, и покраснел он только от смеха. Тетушка Мария заключила:

— Словом, вот почему ты просил Гудруна выстирать и выгладить тебе длинные брюки и голубую рубашку.

Но это было не так: он обратился с просьбой к Гудруну намного раньше.

И девушка не казалась разочарованной из-за того, что юноша явился не один. Они посмотрели австрийский фильм — оперетту, выпили малинового сока на террасе и проводили Клари к Шютцам. (Те действительно жили всего в десяти минутах ходьбы от «села».) Из вежливости молодые люди и между собой разговаривали по-немецки, хотя больше всех говорила Магда. Клари не осмеливалась обращаться к ней на «ты», но и тетей все-таки не называла. Была она еще совсем девочкой, хрупкой, светловолосой, робкой, такой не дашь и пятнадцати. Домой они отправились пешком по верхней дороге. Дневную жару в хвойном лесу легче переносить, чем в автобусе. Мальчик нашел хорошую ореховую палку. Магде она не была нужна.

— Оставь себе!

Они долго шли молча, но потом все же выяснилось, о чем Магда думала:

— Знаешь, мне кажется… как бы это сказать?… тебе нужна девушка другого типа.

— Мне? — Он махнул рукой. — А почему?

Магда продолжала:

— И не то, что она малопривлекательна внешне… Ведь красивой ее, конечно, не назовешь. Хотя она и не безобразна. Пятнадцатилетняя девушка, если она следит за собой и прилично одевается, не может быть безобразной. Но… Ты не заметил?

— Что?

— Она ведь глупенькая! Ты такой интеллигентный и образованный…

— Я интеллигентный?!

— Оставь!.. Я, конечно, не говорю, что тебе нужен какой-то синий чулок в очках, но… Да, вот именно: рядом с тобой я представляю совсем другую девушку.

Немного помолчав, он сказал, что смотрит на девушек «вовсе не с этой точки зрения». У него есть знакомые девушки, иногда он ходит с ними на танцы, на каток. Но влюблен еще никогда не был. И не влюбится. И вообще он готовится стать священником. Сначала Магда только недоверчиво улыбалась, но после этих слов просто расхохоталась.

— Как же! Отпустят девчонки в священники молодого человека такой приятной наружности! — И без всякого перехода добавила: — Ты не пройдешь немножко вперед? Прости, но мне захотелось пи-пи. А тебе нет?

— Я заходил в корчме.

— Терпеть не могу общественные уборные.

Он прошел вперед на порядочное расстояние. Вот еще: «приятной наружности»! Да что у нее, глаз нет? (С тех пор как он из мальчика стал превращаться в подростка, мать всегда снисходительно улыбалась, стоило ей взглянуть на него. Уж кто-кто, а мать всегда находит своего ребенка красивым!) Это «пи-пи» возбудило в нем странные смешанные чувства. Неодобрение (женщине так не полагается, правда, и женщина человек, но надо сдерживаться) и в то же время нечто вроде гордости: такая доверительность, если можно так сказать, интимность, хотя и несколько странный, а все-таки признак дружбы. Он смотрел на небо между деревьями, на равнину, видневшуюся сквозь редкий лес, и не хотел думать о том, что делает женщина, пока он ожидает ее, просто отогнал от себя мысли об этом.

По дороге произошли еще два события. На повороте тропинки им навстречу выбежала огромная лохматая лиса. И первым побуждением мальчика было спрятаться за Магду, но в ту же минуту он сделал шаг вперед, чтобы заслонить ее. Магда шепнула:

— Она на людей не нападает, боится.

— Не двигайтесь, — сказал он, — а вдруг она бешеная?

И с палкой в руке двинулся на лису. Лиса на мгновение застыла на месте, потом с быстротой молнии кинулась в лес и неслышно исчезла в нем — они даже шороха листьев не услышали.

Дороги в хвойных лесах обычно тенистые, прохладные, но скользкие. Из-за опавших хвойных игл, еще не истлевших в рыхлый перегной, и из-за твердых корней, вылезающих из земли особенно в тех местах, где колеса телег и подошвы ботинок стерли их до гладкости. Магда поскользнулась на таком корне и упала. Сначала она оправила задравшуюся юбку, потом застонала от боли. К счастью, ударилась она не сильно, но мальчик все же заставил ее взять палку:

— Если снова выскочит лиса, я заберу палку.

Магда похромала немного, но потом все прошло, и они снова смеялись.

А когда подошли к границе усадьбы, почти одновременно произнесли:

— Поплаваем немного?

У Магды на ноге остался небольшой синяк от падения, ни крови, ни ссадин не было. Купание и тут пойдет на пользу. Очень веселые, они вернулись домой.

За ужином Магда рассказала, каким героем-рыцарем показал себя мальчик: отогнал громадную лису. Тетушку Марию, однако, интересовала Клари.

— Ничего особенного ни внешне, ни внутренне, — заявила Магда.

— Я не об этом, а вот скромная ли она, порядочная ли девушка?

— Безусловно, скромная, порядочная. Какой ей еще быть? Но говорю вам — ничего особенного. По-моему, она ему не пара.

И засмеялась, глядя на мальчика. Но тетушка Мария даже не улыбнулась.

— Мальчику здесь трудно быть разборчивым, — сказала она, — если он хочет найти девушку, подходящую ему по возрасту.

И они заговорили о другом.


Совместное плавание стало своего рода ритуалом. А возможно, все каникулы были сплошным ритуалом. (Иногда обнаруживаешь, что каждый твой день, вся твоя жизнь, собственно говоря, один сплошной ритуал.) Складывается какой-то порядок, и нужно, чтобы все делалось так, как заведено: порядок он и есть порядок. Можно взглянуть на это и с другой стороны: в горной усадьбе, среди пожилых людей, жизнь пятнадцатилетнего подростка не изобилует событиями. И даже малейшее происшествие становится событием. Мало-помалу и для стороннего наблюдателя.

— Поплаваем?

В одиннадцать утра (дяде Вальтеру уже сделан первый укол, и обед приготовлен), в три часа дня (дядя Вальтер отдыхает в комнате), около шести вечера (дядя Алекс и тетушка Мария садятся побеседовать с дядей Вальтером) звучит это обращение, почти призыв. Мальчик приходит из лесу с закрытой книгой в руках. Магда опережает его:

— Поплаваем?

Но чаще все же зовет ее он; мальчик и не заметил, когда впервые обратился к ней по имени:

— Магда! Поплаваем?

Скосили ячмень, получив на два дня маленькую молотилку, пришлось спешить, работали все. Но бывали и перерывы. В один из таких перерывов мальчик, покрытый пылью с головы до пят, выпрямился и сильно потянулся, чтобы размяться. А дерзкий Гудрун, подражая его голосу и акценту, опередил:

— Магда! Поплаваем?

Все засмеялись, даже заезжий механик. Магда только показала им кончик языка; по дороге она сбросила с себя легкое ситцевое платье, под ним был купальник, и вошла в воду вслед за мальчиком.

Стороннему наблюдателю их парное плавание могло показаться чем-то из ряда вон выходящим, просто неприличным! Безосновательное подозрение! Дно озера покрыто бодяком, илом; сама Магда одна не решалась плавать, а мальчик вежлив. И вода хороша, и плыть хорошо, да и приятно. Серьезно. Обостренное целомудрие подростка и близко к себе не подпускало никаких эротических мыслей. А о том, как скромно держалась Магда, вряд ли стоит упоминать. (Замужняя женщина, муж болен, она на десять лет старше мальчика, который к тому же гость родственников мужа!) Конечно, плаванье было приятно обоим, в сильную жару оно было самым главным событием дня. Проснувшись, мальчик готовился к нему, ждал одиннадцати часов. Понятно. И бывало — очень редко — колени их в воде случайно соприкасались. (Странное, щекочущее чувство, и приятное и тревожное одновременно.) Круглые, серые, теплые глаза, чуть выступающие из воды груди, небольшие водовороты, возникающие в глубине, когда бедра и маленькая «медная тарелка» скользят вперед. Но замечать это нельзя. Концентрируешь свое внимание на плаванье, собственных мощных взмахах и толчках.

«Ритуал», «порядок», «событие»? Все равно: пусть будет стыдно тому, кто плохо подумает! Но кто думает плохо? Гудрун дурачится. Остальным кажется забавным, как он подражает голосу мальчика и копирует его скверное немецкое произношение.

Сороку в конце концов он убил. Правда, пришлось пойти на хитрость. Утром мальчик заранее отнес ружье в лес, зарядил дробью, прислонил к листве куста, взвел затвор. Затем вернулся в усадьбу завтракать. Позднее с книгой в руке снова пошел в лес, уселся возле куста и сделал вид, будто читает. Птица вскоре принялась за свое обычное поддразнивание. (Мальчик на самом деле был уверен, что она его дразнит, когда у него нет при себе ружья.) Перелетала с ветки на ветку, то ближе, то дальше, но всегда неподалеку от него. Иногда садилась совсем близко, на соседнее дерево. Но стоило ему пошевелиться, отлетала.

Нет, с этим пора кончать! Надо уловить какую-то закономерность в перелетах птицы, выстрелить он сможет лишь в том случае, если ружья не будет видно. Нужно расположиться с книгой на коленях, чтобы, не привлекая внимания, ухватить как раз под курком прикрытое ветвями ружье. Тогда получится настоящий выстрел Олд-шеттерхенда,[89] если вообще получится. Переждать, не двигаясь, пока птица сделает круг-другой, и бдительность ее ослабнет. А когда она появится вновь на расстоянии выстрела, тотчас нажать курок! Ствол у мелкокалиберной винтовки гладкий, траектория пули довольно крутая, относит ее при выстреле немного влево. Одно неосторожное движение — и на сегодня конец охоте, а если он промахнется, быть может, на неделю, а то и навсегда с ней распрощается. В школе он был третьим по стрельбе. В глаза свои и руку верил, но дело еще и от птицы зависит. Или от везения.

И оно свое сделало: пролетев высоко над ним, сорока вернулась на соседнее дерево. Одним движением он вскинул ружье на плечо и выстрелил. Птица камнем упала под дерево.

А время между тем подходило к полудню, одиннадцатичасовое «поплаваем?» было пропущено. Выйдя из лесу, он увидел тетушку Марию и Магду уже у озера. Они обсыхали. И ссорились или только спорили, перебивая друг друга. Мальчику показалось, будто речь шла о нем, так как, заметив его, обе умолкли. Хотя, возможно, просто увидели в его руках добычу, которую он, торжествуя, показывал им. Магда обрадовалась, засмеялась, обращаясь к тетушке Марии:

— Видишь, какой он еще ребенок! А тетушка Мария сказала:

— Именно поэтому!

И очень рассеянно отнеслась к его победе, хотя мальчик не преувеличивал, когда сказал:

— Поверьте, мне гораздо легче было бы подстрелить косулю или кабана!

Между тем он разделся и остался в купальных трусиках.

— Поплаваем?

В этот день он особенно упорно настаивал, чтобы тетушка Мария попробовала с ним вместе поплавать. Ведь это спорт, игра. И все время повторял, как чудесна вода, только об этом и говорил. В конце концов тетушка Мария довольно нетерпеливо оборвала его, собрала свои вещи и оставила их вдвоем.

Даже птицу забыла в траве, быть может, нарочно. Ничего не вышло из супа, и дядя Алекс не отрезал ножки у сороки, за которые полагалось получить патроны. Мальчик отнес ее на кухню. Гудрун преспокойно выбросил дохлую птицу в мусорную яму.

Да, в тот день все обитатели дома были в плохом настроении. После полудня к дяде Вальтеру пришел врач, осмотрел больного, потом домочадцы долго с ним советовались. Магда не показывалась. Во время ужина мальчик принялся подробно рассказывать о своей необыкновенной охоте, но его едва слушали. Он ушел в свою комнату писать письмо. Горькая тоска по дому охватила его. И вообще грусть. Вспомнилось, как давно не прижимала тетушка Мария его голову к своему костистому плечу. Как он одинок среди совсем чужих людей.

Зря он убил сороку. Теперь даже ее нет.

Но пятнадцатого августа наступил праздник вознесения Марии и храмовый праздник церквушки. Гудрун выстирал мальчику длинные брюки и синюю рубаху и выгладил их до хруста. Кроме Магды, все присутствовали на десятичасовой мессе. Мальчик представил Клари тетушке Марии и получил разрешение пойти в «село» после полудня: там будет настоящее гулянье — бал, балаганы, лотерея. Входной билет пять шиллингов. За обедом хозяевам дома и даже дяде Вальтеру очень долго пришлось уговаривать Магду пойти вместе с мальчиком. Тетушку Марию вдруг охватило беспокойство: на таких народных гуляньях никогда нельзя знать, что случится, многие напьются, начнут похваляться своей удалью, привяжутся еще к мальчику лишь потому, что он чужой. У нее ни минуты покоя не будет, если она отпустит его одного; охотнее всего она сама бы отправилась, да вот вены у нее на ногах вздулись, едва домой доплелась, непременно быть дождю.

Конечно, все эти страхи пожилой женщины были только воображаемыми. В памяти у него день этот остался сказочным, незабываемым сном. Быть может, он слегка охмелел от медовой браги? Сельский пасечник поставил шатер и продавал в нем медовую брагу. Они и выпили на брудершафт. Магда — и это было справедливо — считала смешным, что она зовет обоих молодых людей на «ты», а они ее на «вы». Да, да, это все равно, что называть ее тетушкой. Итак, они выпили на брудершафт и все трое чмокнули друг друга в щеки липкими от медовой браги губами. (В то время еще не было совместного обучения. Девушки и юноши гимназисты называли друг друга на «вы». Мальчик и с Клари выпил на брудершафт.)

Но голова могла закружиться и от колышущейся, танцующей, гудящей в трубы, кричащей огромной пестрой толпы. На гулянье публика съехалась из дальних районов, с хуторов, отстоявших от «села» на двадцать — тридцать километров. За корчмой с одной стороны большой поляны бесконечной вереницей выстроились двуколки, рессорные телеги, жилые фургоны балаганщиков, повозки торговцев, трехколесные велосипеды, ручные тачки, а больше всего обыкновенных крестьянских телег, мало отличавшихся от венгерских. Лошади — целый табун — были привязаны в лесу. Многие женщины прибыли в национальных костюмах, пестрых летних платьях, на парнях были надеты панталоны, вышитые жилетки, охотничьи доломаны с зелеными петлицами. Однако и в городской одежде пришло немало народу: пестрые ситцы, искусственный шелк с рисунком из крупных цветов, чесучовые костюмы. (На Клари бежевая юбка в складку из тропикала, белая шелковая блузка, на Магде пестрое шелковое платье колокольчиком книзу.)

И никакой толкотни не было, лужайка громадная, просторная. Волнами прибывали большие группы людей, большинство их располагалось в тени на лесной опушке, и только возле балаганов толпился народ, а вообще-то добрых несколько тысяч прибывших разбрелось, рассыпалось по просторному лугу.

И ни на минуту не смолкала музыка. Здесь, в корчме, играли гармонисты; на той стороне, в пивном шатре (но каком роскошном: с крашеной оградой, пестрыми воротами!), — оркестр смычковых; на этой — щипковых инструментов; перед церквушкой на естественной «эстраде» музыканты, одетые в какую-то форму, дули в медные духовые; в другом конце луга, под деревьями, старался оркестр пожарников. Из пяти по крайней мере четыре ансамбля все время играли. И не очень мешали друг другу. И это было даже как-то забавно и совсем не сбивало, а скорее еще больше завораживало. К тому же человеческие голоса, сливаясь, создавали такой однородный гул, что на фоне звучавшей музыки он казался чуть ли не тишиной. Ошеломляющей тишиной. Ее разрывал на куски треск одиночных ружейных выстрелов, когда в каком-нибудь тире попадали в главную цель: звуковую мишень, изображавшую козла, клоуна, черта или иную фигуру.

Однако наиболее опьяняюще действовал сам этот праздник в честь окончания лета, словно остановившееся время, замершая на рубеже года природа. Еще стоит настоящее лето, оно еще здесь, на этой равнине, расположенной почти на тысяче метров над уровнем моря, еще чувствуется его жар. Но воздух уже разрежен, листья деревьев, чуть не до колен достигающая густая трава поблекли и испускают аромат сена и чабреца, аромат старинных бельевых комодов в комнатах аккуратных старушек.

Когда они присаживались где-нибудь на траву или на мгновение валились в нее — на осемененной, сухой лужайке теперь не нужно было опасаться испачкать платье, — головы их кружились от этого печального аромата красоты и бренности всего живого.

Они обошли по кругу аттракционы всех балаганщиков, купили целую кипу билетов благотворительной лотереи, и то и дело останавливались, чаще чтобы потанцевать под все оркестры по очереди. Если садились отдохнуть на траву, с удовольствием смотрели по сторонам, им приятно было вместе, втроем, просто помолчать. Затем снова шли танцевать. Лучше всех играл духовой оркестр возле церквушки, правда, главным образом вальсы и фоксмарши.

Мальчик подозрительно оглядел себя. В этот момент он танцевал с Магдой.

— Что с тобой?

— Я вспотел. Наверное, от меня плохо пахнет.

Женщина ласково, по-матерински притянула его к себе:

— Глупый ребенок!.. Хочешь знать, чем от тебя пахнет, когда ты перегреваешься? Свежевыпеченным хлебом!

У Магды была крепкая, гибкая талия, она легко приспосабливалась к партнеру, чутко улавливая его движения. Она была «колышком», а во время танца — пушинкой. У Клари, «зашнурованной» в юбку, талия едва ощущалась, но танцевала она тяжелее. Не слушалась партнера, часто сбивалась и с грустной улыбкой оправдывалась:

— Это я с непривычки, через десять лет и я буду хорошо танцевать!

Она пробыла с ними недолго, часов в шесть отыскала в пивном шатре Шюцев, даже лотереи не стала дожидаться. Пожав на прощание ему руку, шепнула по-венгерски:

— Мог хотя бы поблагодарить за то, что оставляю вас вдвоем!

Мальчик сначала не понял, что она имела в виду. А когда собрался что-то ответить, Клари была уже далеко.

В лотерею они выиграли бутылку малинового сиропа и нелепую статуэтку танцовщицы из выкрашенного под бронзу гипса («оригинальное художественное произведение, пожертвованное добросердечной фрау…»). К тому времени начало смеркаться, и они отправились домой.

Чтобы снова не произошло несчастного случая, мальчик протянул Магде руку. Они шли быстро, в ногу и, чтобы дорога не казалась длинной, распевали услышанные днем фоксмарши. Это были в основном модные песенки из фильмов — о матросской любви, о молодом гвардейце-лейтенанте, — пустоватые, однако ритмичные, веселые шлягеры, как раз им под настроение. Магда пела по-немецки, мальчик по-венгерски. Они шли и дурачились, подшучивали друг над другом. Трудно сказать, что забавного, например, они находили в споре о том, кто из них сегодня является телохранителем-гвардейцем другого? Этого не понять, если ты сам не охвачен таким же настроением. (Факт, что тетушка Мария доверила охранять мальчика Магде, но то, что в темнеющем лесу трусил не он, а Магда, тоже факт.) Чтобы не поскользнуться, они взялись под руки, это и привело в конце концов к новому «несчастному случаю». Мальчик хотел поменять уставшую руку и ударил бутылку с малиновым сиропом о статуэтку. Уже совсем стемнело, он не заметил, что Магда в это время тоже взяла в другую руку свою поклажу. Разбилось «оригинальное художественное произведение», это, правда, было только к счастью, не жаль и бутылки с сиропом, если бы он не брызнул Магде на платье и не оставил на юбке пятно величиной с ладонь.

— Мое любимое летнее платье!.. Бежим, может, еще удастся замыть, пока пятно свежее!

Осколки бутылки и статуэтки они закинули подальше от дороги. Вышли из лесу, вверху светила полная луна, в нескольких метрах под ними лежало озеро. Они сбежали по травянистому склону.

— Сядь, повернись спиной, я сниму платье!

Вечер был теплым. Магда встала на «купальный камень» замывать платье. Мальчик послушно сел спиной к озеру.

— Но ведь я много раз видел тебя в купальнике!

Женщина ответила не сразу. Она коротко рассмеялась.

— Если б на мне сейчас был хотя бы купальник! На мой теперешний туалет хватило бы материала с носовой платок. Да еще с избытком!

Смех ее был резким, как лунный свет. Мальчик склонил голову на колени, впился ногтями в ладони. Он думал о том, как им было хорошо, с какой дружеской непринужденностью прошли они, взявшись под руки, через лес.

Когда он поднял голову, перед ним стояла одетая Магда, сверкающая, словно в сказочном сне. Она протянула ему руку, чтобы помочь встать. Малиновый сироп бесследно исчез с любимого платья.


Начались дожди, предсказанные венами тетушки Марии. Они продолжались четыре дня, а на пятое утро вернулось лето в его чистом сиянии, но не такое жаркое — пришла пора бабьего лета.

Ночь накануне была тяжелая, скверная. Они не заметили, что Лола возбуждена, что со всей округи сбежались кобели, и Гектор всю ночь гонял то их, то блудливую суку. На следующий день тетушка Мария подсыпала собакам бром в еду и, когда наступили сумерки, заперла каждую отдельно.

В воскресенье мальчик поднялся рано: хотел к тому времени, когда они с Магдой отправятся в церковь, как следует почистить грязные велосипеды. Он решил заняться этим в хлеву. Дядю Алекса он застал там уже за делом. Но вскоре тот бросил уборку, подошел к нему и стал смотреть, как мальчик работает. И, словно давно дожидался случая, заговорил. Сначала смущенно, отрывисто бормоча, потом все смелее — еще никогда он не произносил столь длинной речи, — будто времена апокалипсиса настали!

— Мне бы не хотелось, чтобы ты судил по тому, как… Бедняжка!.. Она действительно не такая… Как мужчина мужчине… поверь, она заслуживает сожаления… Да, да, и бережного отношения… В юности и я частенько… — Он махнул рукой. Начал ходить взад и вперед, но больше топтался на одном месте. — Иногда судят предвзято… и в данном случае определенно… Сорокалетний мужчина и двадцатилетняя девушка, к тому же фабрикант и бедная девушка… Да! Ну, не знаю, какая там бедность, не то что нищета, но… Мелкие служащие. Они всем пожертвовали, чтобы дать ей образование, но приданое… Словом, понимаешь… Так вот, это все неверно, об этом и речи нет!.. — Он вошел в раж. — Я говорю не потому, что она наша родственница. Она и не родственница вовсе. Это Вальтер родственник! Вот так и понимай! Несправедливо исходить из того, что разница в возрасте велика, а девушка бедная! Ты раньше не знал Вальтера, только теперь увидел. А что теперь? Он развалиной стал, бедняга, из-за этой… инфекции. Большего прожигателя жизни, чем он, я и не встречал! Он, правда, работал, много работал. Но и жил. За двоих. Да что там за двоих, за десятерых! Каждый вечер самые аристократические кабаре. И женщины, женщины! Даже после женитьбы. Мы думали, он, наконец, образумится, станет порядочным и в личной жизни. Деловым человеком он всегда был солидным. И отличным инженером. Что правда, то правда… Элегантный мужчина, остроумный, обаятельный, женщины к нему так и липли… Трудно представить, сколько выстрадала бедная Магда. Вальтер ведь даже не скрывал. А она… Добрая, хозяйственная, настоящая жена… Мы несколько раз вмешивались — Мария и я. Поэтому и охладели потом к Вальтеру… Тому, примерно, лет пять. Тогда казалось, все еще наладится, он оставит свое легкомыслие… А вернее, как говорит Мария, легкомыслие его оставит… И вот он заболел… Долгие месяцы, уже полгода… она всего лишь сиделка. Молодое создание, здоровое, молодое создание!

Мальчик не знал, куда деваться, хотел сжаться в комочек, прикрыть лицо, ему было ужасно стыдно, у него даже спазмы в желудке начались. Стыдно не за себя. Главным образом за дядю Алекса. Что это? Что он тут плетет, за кого принимает Магду? И его! С ума он сошел? Напился? С раннего утра в нем «сок» бродит?!

И весь мир показался ему вдруг злым и мрачно-враждебным: глупые шутки Гудруна, ехидное замечание Клари, недоверчивые, больше того, подозрительные взгляды тетушки Марии! А теперь еще и дядя Алекс! Значит, все они такие?!

Воскресное благоговение сменилось в нем языческим неверием, страшной горечью.

Магда катила впереди него по дороге в нижнее «село», подпрыгивая на ухабах, но надежно сидя в седле. Маленькие крепкие кулачки на широком руле; темно-зеленое легкое летнее платье отчетливо обрисовывало ее талию; голова с мальчишеской прической повязана шелковым платком, как подобает для церкви. Мальчик смотрел на знакомые — теперь как-то жалостно милые — затылок и шею. Страшная горечь постепенно растворилась, стала какой-то кисловато-сладкой. Подозрение возмутительно, да, возмутительно в отношении того, кого оно коснулось, чьи чистые, солнечные чувства задело. И все же! Значит, его больше не считают ребенком? Значит, можно предположить, что ему Магда… То есть нет!.. Что он Магде?… Нет, нет, конечно, нет, все это выдумки. Фантазия дяди Алекса или еще кого-то, все равно, выдумки! И даже в том случае…

Они прислонили велосипеды к стене церкви. Он поспешил вперед, чтобы, как полагается, подать ей своей рукой святой воды. Пальцы Магды коснулись его пальцев. Лицо женщины было серьезным, прямые брови вырисовывались над маленькими от бессонницы глазами (вовсе и не такие они красивые!). Когда они сели рядышком на скамью, она шепнула:

— Если любишь меня немножко, как доброго друга, помолись за дядю Вальтера! Чтобы он выздоровел. — Лицо ее сморщилось, стало чуть ли не старым и уродливым. — Он очень болен… Мы так несчастны!

Воскресное благоговение вновь охватило душу мальчика. Он долго, очень сосредоточенно, с добрыми чувствами молился за дядю Вальтера, опустившись на колени рядом с Магдой. И успокоился.


Это было после полудня. Томительный, душный воскресный день. В углу хлева, прикрыв глаза, дремал неподвижный Гектор. На веранде, в тени орехового дерева сидел дядя Вальтер. Возле него лежали газеты, книги. Он сидел немного боком из-за опухоли, повернувшись, как обычно, к озеру. Взгляд его остановился на поросшей кустарником долине, где сходились хребты двух холмов и откуда вытекал источник. Перед ним стоял кувшин с водой и стакан. (По его желанию вода всегда стояла на столе.) Остальные обитатели усадьбы находились в глубине темного дома.

Мальчик пришел с озера один. Он не поздоровался — в этот день они уже видели друг друга, — заметил на столе кувшин.

— Да ведь вода несвежая, стоялая, пузырится даже!

Он опорожнил кувшин, понес его к колодцу. Долго накачивал, чтобы набрать воды посвежее. Запотелый кувшин поставил на стол. Хотелось сделать что-нибудь приятное, услужить как-то дяде Вальтеру. Ведь чем иным он мог ему помочь?!

Ждал ли он чего-либо за свою услугу? Ради этого делал?

Быть может, улыбки, лишь отсвета мелькнувшего взгляда. Но услышал только это «tanke», звонко-глухое короткое «tanke». Суховатое, произнесенное с какой-то легкой хрипотцой: такой звук издает треснувший фарфор. И увидел потемневшее желто-зеленое лицо, похожее на маску. И неподвижный взгляд, устремленный на поросшую кустарником долину.

Его будто ударили. Что это, неужели и он тоже, и дядя Вальтер? Нужно что-то сказать, чтобы развязать, распутать это недоразумение! Нужно не объяснение, нет, нет: слова мудрого понимания, произнесенные спокойным, сдержанным тоном.

Но какие слова?

Он ничего не сказал. Не было между ними понимания, не было. Мальчик вошел в дом. Раненый. (Но резкой боли не чувствовал даже тогда. Да и откуда взяться этой боли? Просто ощущал рану.)


Все это произошло в последнее воскресенье августа. Каникулы кончились, на следующий день он уезжал домой. Во время прощания, которое все сглаживает и разрешает, тетушка Мария поцеловала его, а Гудрун даже расплакался. Дядя Вальтер лежал в комнате. Магда уехала на велосипеде за лекарством, с ней мальчик простился еще в обед, пожав маленькую, сильную руку. (Лицо у нее было чужое, взгляд рассеянный: дяде Вальтеру ночью снова было плохо.) Дядя Алекс проводил его к поезду до Граца. (В Целлдемелке пересадка, рано утром он будет на Восточном вокзале).

О своем благополучном прибытии мальчик известил тетушку Марию и дядю Алекса открыткой с изображением Цепного моста. К рождеству послал еще открытку, одновременно поздравив их с Новым годом. Ему ответили, поблагодарили и тоже пожелали всего доброго. В приписке сообщили, что дядя Вальтер еще в конце ноября умер.

И ничего больше. Ничего.

Даже с Клари он потом не виделся. И странно, как подумаешь, что будапештцы за долгие годы могли бы не раз встретиться, например, в шестом трамвае или на улице Ваци.

И всю жизнь рана не заживала и терзала его самолюбие. Или совесть? (Ощущение было точно такое же!) Но почему? Почему?! Резкой боли он не чувствовал (даже в то время), никогда не чувствовал резкой боли. Но рана так и не заживала. За пятьдесят лет не зажила. И лишь через пятьдесят лет он нашел не объяснение, которое все развязывает, распутывает (почему не было простого понимания — непостижимо!) — нет, нет, это касалось не милого маленького «колышка», вновь одурманенного жизнью, солнечной молодостью подростка в синей рубашке, да нет же, не Магды, канувшей в вечность, будто выпавший волос или скатившаяся слеза, — а слова мудрого понимания, произнесенные спокойным, сдержанным тоном:

— Дядя Вальтер, я тоже состарюсь и умру. И теперь этого уже не долго ждать.


ЭНДОКРИНОЙЯ


В столичной конторе я заплатил за месячный отдых в «Горной фее». Я его заслужил, да он мне просто необходим. Мой труд «Союз шаманов» успешно завершен. По мнению рецензентов, я «разнес» американскую и австрийскую школу и «тем самым заложил основу марксистской этнографии» (если, конечно, после американских и австрийских ученых вообще сохранится название этой науки). Дело не в том, что я с волнением ждал резонанса, полемики на религиозные темы, самооправдательных ссылок и восторженных отзывов, которые даже хуже пренебрежительных, но за четыре года работы меня увлекало столько побочных тем, скопилось столько неиспользованных материалов, что я мог бы хоть завтра приняться, к примеру, за составление «Всемирного атласа по выбору пары»; итак, теперь прежде всего отдых. Мы, дружище, не хорохоримся, нам не по двадцать лет! Я захватил лыжное снаряжение, — вдруг мне вздумается походить немного на лыжах; привез и несколько новых романов, — может, пригодятся. Почти всю первую неделю я отсыпался и даже не почувствовал пресыщения. «Горная фея» поистине прекрасное место, особенно этот флигелечек; большой дом, что говорить, довольно шумный из-за сменяющих друг друга юных красоток и лысеющих весельчаков.

В следующее воскресенье ко мне нагрянул мой шурин Лайош. Я обедал в своей комнате — по субботам и воскресеньям решил в ресторан не ходить. Не хочу красоваться там в свитере, а еще меньше напяливать ради почтенной публики парадный костюм. Подумать только, каким щеголем я был прежде, когда работал ассистентом. И этим надо переболеть, как корью. Может, я стал неряхой? Чепуха! Просто расчетливая мудрость стареющего мужчины: на все — минимум сил, не больше, чем нужно; сосредоточивать внимание на том, что действительно важно. Это время не цветения, а снятия урожая. Я отнюдь не неряха. Подтянутый, пользуясь старомодным словом — «аккуратный», как в своем отделе, так и за письменным столом, как по отношению к рукописям, так и к своему бренному телу. Я не хожу небритый, со следами чернил на пальцах или в запятнанном костюме. Но ради нескольких комплиментов, кивков и улыбок налево-направо нацеплять галстук и изводить себя не стану.

В поведении Лайоша ничего примечательного: обычные быстрые и точные движения, жесткое лицо врача, безапелляционность профессора, но слова его ударили меня словно обухом по голове и вернули к моему другому «я».

— Одевайся, Дюла, собирайся! Я отвезу тебя домой. Агота больна.

Я засуетился, потянулся за дорожной сумкой, лежавшей на шкафу.

— Брось! — махнул он рукой. — Зубная щетка, электробритва, что еще надо на один-два дня! — И, словно успокаивая меня, добавил: — С комендантом я уже договорился, комнату оставят за тобой, вещи можешь не брать.

Пока я одевался, он сказал, чтоб я не думал о наихудшем. Болезнь не грозит Аготе смертью — «смертность настолько незначительна, что можно не принимать ее в расчет», — по-видимому, она и не тяжелая. Одно плохо, трудно ее прогнозировать. Пока еще только ищут способы лечения. Рекомендация, которая в одном случае себя оправдывает, в другом — безрезультатна или дает даже парадоксальную реакцию. В конце концов болезнь и сама проходит, почти все излечиваются. Иногда полностью через несколько дней или недель. Но порой заболевание тянется годами, приводит к осложнениям. Бывает, появляются патологические изменения.

— Чуть ли не у меня на глазах протекает процесс, однако я не могу составить надежный анамнез, с доверием отнестись к словам больного.

Агота пока находится под наблюдением у него в институте. Она сама об этом попросила. А также о том, чтобы он привез меня в город, — она хочет со мной поговорить. Потом я вернусь в «Горную фею», лучше, если мы будем на расстоянии друг от друга. Со своей стороны, как врач, он это одобряет. Наше свидание — он не очень надеется, но все же возможно — приведет к перелому в ее болезни. Оно, несомненно, хоть немного разъяснит трудные моменты данного случая и предопределит течение болезни.

— Хотя каждый случай можно считать индивидуальным, столько в нем явных и латентных комбинаторных элементов, — заключил он.

За пять минут я собрался, запер комнату, отдал в швейцарской ключ. Мотор машины еще не остыл. Лайош только повернул ключ зажигания — и мы тронулись. Я видел, как в залитом солнцем парке останавливались гуляющие и смотрели нам вслед, и перед гостиницей, и на шоссе. Тем, кто нас приветствовал, Лайош кивал в ответ, машинально, с достоинством. Его слова, что болезнь не смертельна, что рано или поздно Агота безусловно поправится, отчасти меня успокоили. Но я не мог избавиться от ощущения, будто меня окатили ушатом холодной воды. Только что я был отдыхающим среди этих людей, которые гуляли, болтали, глядя нам вслед. И уже я не отдыхающий. Только что приехал на месяц, застал прекрасный морозный февраль и пока отсыпался; здесь мое лыжное снаряжение и несколько новых романов… А теперь? После этой психической травмы я словно не я. Теперь я муж больной женщины, спешу к ней, через полтора часа ее увижу. Полтора часа!.. Если шоссе не скользкое… Увижу Аготу и пойму больше, чем понял из этого наполовину успокоительного объяснения. Наполовину успокоительного? Вовсе не наполовину! Лайош — брат Аготы, кроме того, врач. А врачи всегда успокаивают. Верней, совсем не успокаивают!

— Скажи все-таки, это что-нибудь нервное?

На горе шоссе было еще обледеневшее, заснеженное, но середину добросовестно посыпали песком.

— Нервное… Собственно говоря, корреляция, где и нервы…

Ветер сдувал с деревьев снежную пыль. Лайош запустил дворник.

— Висцеральный… центральная и вегетативная нервные системы… функциональная недостаточность коры головного мозга… в сущности вторичное явление…

Мотор ревел, постукивал дворник; не поворачиваясь ко мне, Лайош смотрел на дорогу.

— Где она лежит? В каком отделении?

— У меня была свободная палата в ПСО.

ПСО — это психосоматическое отделение. Его называют также полузакрытым.

— Лайош, прошу тебя, я взрослый человек… И муж Аготы. Почему не говоришь прямо? Психическое заболевание? — Я и сам испугался собственных слов.

— Если бы я прибег к этому языку невежд, — он смотрел теперь на меня презрительно, зло, — то сказал бы по крайней мере: психическое расстройство. Как я уже говорил, временная функциональная недостаточность коры лобной доли как секундарное, то есть вторичное, можно сказать, сопутствующее явление.

— Хорошо. Но я не дурак. Зачем ты виляешь? Почему скрываешь название болезни?

— Да оно тебе ничего не даст. Пожалуйста, эндокринойя. Набрался ума?

Нет. Он прав.

— Эндокринойя? Никогда не слыхал. Что это?

— И не мог слышать. Всего несколько лет мы ею занимаемся.

— Какая-нибудь редкая болезнь?

— Редкая!.. С тех пор как ее открыли, она, как обычно водится, встречается все чаще и чаще. В этом году за шесть недель у меня было уже девять случаев. То есть эндокринойя есть и была, встречалась, только ее называли иначе, пока профессор Овиде Шторр в третьем выпуске тридцать седьмого тома «Acta psychiatrica»[90] не определил ее. С тех пор публикации следуют одна за другой. Профессор Вертер в «Psychophisische Experimente»[91] в 1966 году, Жан Жак Бейль, лауреат Нобелевской премии, в курсе лекций описывают самые разнообразные случаи этого заболевания и эксперименты. Э. Т. Лермонтов из Ленинграда рассказал об отдельных результатах хирургического лечения собак, лошадей. Смит из Хьюстона — даже людей.

Теперь Лайош утешает меня: он изучил всю специальную литературу, Агота в надежных руках. Будто я не знаю! Но если еще только ищут способы лечения…

— Попытаюсь объяснить популярно, хотя, знаешь, не люблю, когда больной или его родственник половину… черта лысого!., десятую долю своих сведений о медицине черпает из разговоров и книг. Ты, например, имеешь представление, что такое железы внутренней секреции?

— Конечно. Гипофиз, надпочечник, печень…

— Половые железы и прочее. Возможно, тебе известно и то, что эти эндокринные железы благодаря определенному программированию и в определенной психофизической корреляции…

Мы спускались с горы зигзагами; он замолчал, следя за дорогой.

— Видишь ли, Лайош, я не врач, но психология — вспомогательная наука в моей специальности. И хотя значение ее в социологии в противоположность реакционным анималистам я недооцениваю, нет необходимости объяснять мне, как дошкольнику. Можешь сказать прямо, что такое эндокринойя; по составу слова я и так догадываюсь. Если чего-нибудь не пойму, спрошу.

— Пожалуйста! — Остался последний зигзаг. — Представь, запрограммированная машина, например, простейшая, ткацкий набивной станок, почему-то портит перфорационную ленту; я вставляю ленту, станок втягивает ее, мнет. Таким образом запрограммированное превращается в программирующее, пассивное — в активное, слуга в господина, могу продолжить сравнения…

— Я понял.

— …Которые будут слегка хромать, ибо эндокринные железы и нервная система…

— Я понял: не перфорационная лента и ткацкий станок…

— Да. Но ткацкий станок продолжает работать и, конечно, в соответствии с испорченной, именно благодаря испорченной ленте, ткет образцы. Возможно, и неплохие, оригинальные, причудливые, наверно даже красивые образцы.

— Только не те, что нужно.

— Да. Не те, что задумывали, планировали, ждали от нее.

— Нелогичные, бессмысленные образцы.

— Нет, нет. В соответствии с деформированной перфорационной лентой совершенно логичные, четкие, последовательные образцы.

Наступило молчание.

— Словом, это эндокринойя.

— Пока не пройдет испорченная, смятая, сжатая часть ленты… — Он вздохнул. Стал более человечным. Родственным. — Но неизвестно заранее, когда это будет.

Теперь уже прямая дорога вместе с нами бежала в городок, где мы выедем на магистральное шоссе. Перед нами открылся заснеженный пейзаж, низкие холмы предгорья сливались с туманными полями Альфельда.

— Ты ее вылечишь?

— Да. — И теперь, пожалуй, это говорил не врач.

Я попытался представить себе Аготу. Растерянную, больную. И все же, как диктует сама болезнь, логичную, последовательную, если угодно, разумную. Словно кто-то живет подле нас в другом гравитационном пространстве, иначе расположены у него голова и туловище, другая горизонталь, вертикаль, кривизна… Нет, нет, это ужасно! Хуже, чем… Хуже не бывает.

— Лайош, пожалуйста, не щади меня. Все равно мне не избежать потрясения. Подготовь меня, я должен знать, что нас ждет…

Мы доехали до городка — один за другим два оживленных перекрестка; Лайош сделал вид, что не слышит моих слов. Наконец мы выехали на магистральное шоссе, последние дома остались позади.

— Правда, надо тебя подготовить. — И он замолчал, не зная, с чего начать, или забыл обо мне.

— Какие симптомы у Аготы? В чем, как проявляется болезнь?

— По сути дела, ни в чем. Несведущий человек не обнаружил бы никаких отклонений от нормы. И ты тоже, не зная, что это эндокринойя, сказал бы, что Агота…

Мы обогнали грузовик с прицепом. В грохоте мне показалось, будто я не расслышал…

— Что?!

— Я говорю: влю-бле-на.

— Влюблена?! Ну это… Не понимаю и не верю. Говоришь, никаких отклонений от нормы… Больше двадцати лет мы прожили вместе; Агота уравновешенная, образованная женщина; у нее двое детей, она руководитель отдела культуры солидного еженедельного журнала. И ей сорок семь лет. Точней, сорок семь будет летом, седьмого августа.

— А почему нет? — Лайош раздраженно тряхнул головой. — Такое уже бывало.

— Но Агота!

Я попал в точку. Он долго молчал.

— У нее одна из самых распространенных форм эндокринойи. И наиболее безвредная, по крайней мере для

— Не кричи, пожалуйста! Попович не врач. Впрочем, он даже отказался работать у нас. Ходит только навещать Аготу.

— И ты разрешаешь?

— Не могу запретить. Тем более потому, что это может непредвиденным образом повлиять на состояние больной. Я пытался.

— Надо пожаловаться на этого хулигана!

— Чего ты этим добьешься? Агота возьмет его под защиту.

— А эндокринойя?

— В судебной медицине она пока еще не служит критерием невменяемости.

— И мы допустим, чтобы жертвой проходимца, бабника, живодера стала твоя сестра, моя жена?

Пожевав губами, он сказал наконец:

— Я не могу… Мы не можем… По всем признакам этот человек серьезно любит Аготу.

— Не шути! Агота не сопливая медсестричка. Сорокасемилетняя женщина… В августе ей исполнится…

— А Поповичу пятьдесят два. Он уже не мальчик.

— Тем более…

— Для своего возраста Агота еще очень привлекательная женщина.

— «Для своего возраста», разумеется… Знаю. Наверно, даже лучше тебя! Не твою сестру хотел я обидеть, когда усомнился в пылкой, чистой любви Хубы Поповича.

— Я уже просил тебя не кричать.

Тут наш спор приобрел несколько иной характер. Стал академическим. И сосредоточился на одном.

Под конец Лайош очень серьезно взял с меня слово, что я даже не упомяну Аготе о ее болезни.

— Если надеешься, что она когда-нибудь поправится, ни слова! Эндокринойи нет! Понятно? Нет ее. Это не шутка!.. Есть любовь. Есть то, что Агота говорит. И ты будешь сдерживать свои страсти. Когда-нибудь все равно она узнает, что была больна. Поймет это. И наступит выздоровление.

Он попросил, чтобы я подождал на улице, у ворот института. Попросил из деликатности: сейчас время посещения больных, незачем мне встречаться с Хубой Поповичем. Погодя он пришлет за мной медсестру.

В городе, на мостовой, тротуарах снега, конечно, не было — одна слякоть. Возле тротуара подтаивающие, слежавшиеся, прежде белые кучи снега. Там, где тонкая корка у них сломалась, в этот теплый день они точь-в-точь как вата. Я закурил сигарету.

Собственно говоря, зачем я стою здесь, зачем меня привезли сюда? Что мне здесь делать? Я играю свою роль. Соглашаюсь на развод. Может быть, есть даже какой-нибудь документ, сложенный вдоль лист,[92] который мне надо подписать не читая. За свою жизнь я не прочел ни одного издательского договора. Неужто я расстроен?

Конечно, расстроен. Из-за Аготы. Из-за этой эндокринойи. Кто знает, Лайош, наверно, меньше сказал о болезни, больше о надеждах… Да, я расстроился из-за бедняжки Аготы.

Впрочем, как ученый — и не только как ученый — на самом деле я был поражен, полон любопытства. По крайней мере пока.

Разве я оскорбленный муж? Больная женщина не может оскорбить. Ревнивый или покинутый влюбленный? После двадцати с лишним лет супружеской жизни, о боже! Нет, нет, как ни старался, я не чувствовал боли в душе.

Я, разумеется, знал — ведь к пятидесяти годам уже немало испытано, — будет еще боль. Предположим, действительно… Да. Одному просыпаться по утрам. Пройдут, наверно, месяцы, пока привыкнешь. И через много лет тоже будет еще вспоминаться… Ночью повернусь и не услышу ее посапывания. Это тоже такое… И даже иначе, и даже по-настоящему защемит на сердце. Вдруг раскрою книгу — мелким убористым почерком Аготы заметки на полях. На другой надпись: «Тебе, папочка, в день сорокапятилетия. Желаю тебе, премудрому, долгой жизни. От мамочки».

Что это будет? Любовь, любовная мука? Или отсутствие привычного? Стариковская тоска?

Или будет все равно?

Я прошелся, бросил окурок в кучу снега. И полез в карман за пачкой сигарет. Но стоп! Как раз сюда выходят окна больничных палат. Может быть, эта тертая морковка следит за мной и комментирует мое поведение: «Курит сигареты одну за другой. Ну и ну!» Нет! Лучше стоять, спокойно смотреть по сторонам…

Я уже не знал, куда девать руки.

К счастью, пришла медсестра.

Не в форменной одежде, а в коричневом зимнем пальто. Вроде совсем девочка, но, если приглядеться, между тридцатью и пятьюдесятью годами. Гладкие черные волосы, маленькая вязаная шапочка. Впрочем, лицо даже напоминало бы лик Мадонны, если бы не было в нем чего-то отталкивающе замкнутого, расплывчатого, я бы сказал, чего-то мужского. Какая-то напряженная готовность к атаке, агрессии… А как она заговорила!

— Вы муж Аготы?

— Да, я муж Аготы. А вы медсестра из ее отделения?

— Я не медсестра, а подруга Аготы. Меня зовут Ализа.

— Простите, Ализа.

Я смотрел на нее и не мог вспомнить, не мог вспомнить подруги по имени Ализа. Да, я упустил из виду множество подруг, большей частью коллег Аготы.

Чепуха! Я уже знаю, что она медсестра. Однако она хорошо играет свою роль, прекрасно играет эта Сводница, Подруга, Наперсница. Будь она чуть мягче, снисходительней! Ко мне?… Да я тут при чем?

— Агота просила передать, чтобы вы подождали. Она скоро выйдет. Мы пойдем домой, она хочет кое-что взять там. Пойдем пешком, ей полезен свежий воздух, и по дороге вы можете обо всем поговорить.

Я не выпалил: «Слушаюсь!» Спросил, как себя чувствует Агота.

— Как ей себя чувствовать? Хорошо себя чувствует. И, пожалуйста, не корчите такой жалкой мины. От ученого, человека, известного на всю страну, признаюсь, в этой ситуации я ждала чуть больше мужества.

— Я не корчу жалкой мины. Поверьте, милая Ализа, я беспокоюсь за Аготу, жалею ее.

— Гм! «Поверьте, милый Дюла», я не деревенская девчонка, впервые попавшая в Пешт; это типичная мужская слабость, вызывающая жалость у женщины. Перестаньте, пожалуйста. И не беспокойтесь за Аготу, не жалейте ее. Она ни в том, ни в другом не нуждается. И не просит об этом. Как непосредственная свидетельница могу сказать: хватит ей слез, бессонных ночей, терзаний из-за вас, детей, семьи. Если вы ее любите — я имею в виду по-настоящему, всей душой, — радуйтесь, что все это уже позади. И не бередите ее раны, изображая на своем лице мольбу о материнской ласке. Примите хороший совет: в такой ситуации надо быть искренним. Без многословия, «да» и «нет»; никакой мимики, никаких жестов, нюансов. Neue Jachlichkeit.[93] Такой стиль. Не терять достоинства.

Жаль, что нет поблизости Лайоша. Я спросил бы его, прислал он медсестру, проинструктированную медсестру, или действительно это Ализа — подруга Аготы. Или, может быть, это другая больная, с другого рода эндокринойей из психосоматического отделения? Я сам не могу разобраться. Неужели нет никакой разницы?

Конечно, она медсестра, я знаю. Устрашающе пунктуальная медсестра.

За этими грубыми приемами, может быть, она прячет свое сочувствие. Может быть, в кармане у нее мозольный пластырь, и она торопится домой к своему папаше, почтальону, который уже вопит от боли. Может быть, она на третьем месяце беременности.

— Прошу вас, милая Ализа, мне жаль Аготу, но я знаю, что это мое личное дело. А сохранять достоинство мне совершенно ни к чему; зато вы это прекрасно делаете.

Для нас обоих стали просто мучительными последние несколько минут, пока наконец не появилась Агота.

Она была в грубошерстном пальто, которое купила на свою премию, — никому не нужный театральный жест. Вышитый платок очень шел ей. Появление Аготы не произвело бы неприятного впечатления, если бы вдруг не зажгли свет в вестибюле и не мелькнули красные, обсыпанные сухарями руки, предупредительно придерживающие дверь.

«Neue Jachlichkeit», да, самый нейтральный тон! Здравствуй, здравствуй, насколько я знаю, домой за вещами, — и мы зашагали рядом, посередине Агота, — как поживаешь? — Спасибо. «Горная фея»? — Спасибо, прекрасное место для отдыха, а ты? — Спасибо, хорошо…

Но я неотступно наблюдаю за Аготой — к чему скрывать? — мы идем рядом, и я рассматриваю ее сбоку. Неправда, что при эндокринойе отсутствуют внешние признаки. Возможно, для врача, постороннего человека. Но не для меня, который больше двадцати лет знает Аготу, видел ее лицо, полное муки и страсти, скуки и сосредоточенности, усталости и материнского счастья, — нет, неправда! Чужое лицо. Сроду не виданное, давным-давно не виданное, даже забытое, нет, нет, сроду не виданное, совсем новое лицо.

Красивое. Такое красивое лицо! Если бы я даже не знал, что бедняжка тяжело больна, трогательное, вызывающее слезы и раскаяние красивое лицо. Яркое, излучающее внутренний свет, яркое лицо; даже серые глаза ее другого оттенка в этом ослепительном лихорадочном блеске; вокруг глаз, как навощенная, натянута кожа; я смотрю на ее шею, едва прикрытую платком, и вижу: эта трогательная, с пульсирующими жилками шея возбуждает кроткое желание, предупредительную любовь, молитвенное настроение, а не снихождение, жалость, как шея стареющей жены. И знаю: истощенные клетки где-то обретают источник новых соков; ведь я уже понял: это смятая перфорационная лента, эндокринойя… Сроду не виданное, одухотворенное, лихорадочное, красивое лицо. И разве нет наружных примет? А эта лучезарность, эти легкие горячие капельки влаги; после бани от расширения кровеносных сосудов бывает такая кожа. У девочек такая кожа даже в трескучий мороз.

Агота замечает, что я слежу за ней. Какое смущение проступает у нее на лице!

— Я говорю: лишь несколько минут пробуду дома, соберу кое-какие вещи и, если хочешь, постелю тебе постель. Но Ализа останется со мной до конца. Если мы захотим поговорить, она не помешает. Я ей обещала — ведь это мое желание, — и я сдержу слово.

Мне стало стыдно за свой невольный взгляд. Хотелось спросить ее, потребовать объяснений. Она и без того все поняла и ответила:

— Этому человеку я бесконечно обязана. Ради меня он пожертвовал всем.

Подсознательно она ведет себя как настоящая влюбленная. И горячо продолжает, словно отвечая на мой вопрос:

— Как мы его недооценивали, как несправедливо обижали! Даже я. А чем ты лучше темных обывателей, которых так презираешь? Он глубоко образованный, очень умный человек; не только его знания — ничего не говорю, в этом и ты можешь с любым поспорить, — но его духовная и эмоциональная культура, то, чего не наберешься из книг…

Я же не возразил ни слова, чего она горячится?

— Оттого что это скромный, замкнутый человек? Он не рисуется, не шумит, не пожинает плоды легкого дешевого успеха. Да. Но он к этому и не стремится.

Может быть, я пожинал плоды легкого дешевого успеха? Не Агота ли всегда говорила, что я ради крупицы славы сворачиваю горы?

— Но в душе этого скромного, замкнутого человека есть огонь и тепло. Он не раскрывает свою душу людям, не подвергает ее энтропию снижению, а этот процесс доводит звездные миры до температуры абсолютного нуля. Понятно? Знаю, в глазах людей он куда ничтожней тебя. Но я не хочу хвастать своим мужем, мне вовсе не нужно греться в лучах его славы. Я хочу, — она выкрикивала отдельные слова, — сама по себе для него хоть что-нибудь значить и быть рядом с ним человеком!

Зачем она говорит это? Почему в повышенном тоне?

— Видишь ли, Хуба никогда не был журналистом. Но он живо интересуется моей работой. Потому что это моя работа! И за несколько месяцев я получила от него больше знаков внимания, больше разумных замечаний, да, научилась у него большему, чем за предыдущие двадцать лет у кого угодно. Видишь, как ты его недооценивал; не имея о человеке ни малейшего представления, поверхностно, легкомысленно судил о нем, с высокого пьедестала во всеуслышание надменно порицал его за недостатки.

Если бы я не знал, что она больна, если бы не знал, что это эндокринойя, то впал бы в заблуждение, решив, что она по-настоящему влюблена.

Я же не возразил ни слова. Да и к чему возражать? Ведь я видел, что она в пространстве иного измерения. Разве мог бы я сейчас заговорить с человеком, который сто лет назад прошел по этой улице?… Разница лишь в том, что мы случайно слышим друг друга. Лишь в том, не больше.

Мне припомнилась ночь, когда я помогал Аготе подготовиться к государственным экзаменам. И другая ночь, перед сдачей дипломной работы… Да совсем недавно я заглянул в комнату мальчиков. Младший, Дюла, студент театрального института; Петера не интересует ничего, кроме музыки и геологии. «Вы читали мамину статью? — спросил я. — Прочитать и спеть маме дифирамб! Правда, статья хорошая, говорят, вызвала сенсацию». Это было всего две недели назад. И она знала, что я сказал ребятам, видно было по ее взгляду. Сгоряча мне припомнилось только это. Неужели мне сейчас задавать вопрос, почему она несправедлива? Задавать вопрос в пространство иного измерения.

— Почему ты молчишь? Почему не защищаешься, не споришь? Как другие. Думаешь, я не догадываюсь, не знаю, что ты собираешься перейти в наступление? Готовишь неопровержимые стальные доводы. С легкой издевательской улыбкой выпускаешь свои танки.

— Я не издеваюсь, Агота. У меня нет ни малейшей охоты.

— Тогда спорь по своему обыкновению. Отругай меня, как сопливую девчонку. Давай скорей покончим с этим!

— Я и не спорю с тобой.

Медсестра до сих пор молчала; шла рядом с Аготой, в ногу с нами, даже звук ее шагов сливался со звуком наших. Точно по схеме подруги. И сейчас она молчала, только как будто сделала какое-то движение. После паузы Агота прибавила другим тоном:

— Ты хотел сказать, что согласен на развод по обоюдной договоренности?

— Согласен, Агота.

— Я все оставляю: квартиру, мебель, дом в Зебегени, — все. И, если хочешь, откажусь от детей. — Тут она наконец заплакала.

Но стоило мне невольно притронуться к ее плечу, как она отстранилась.

— Мы все мирно поделим, Агота. У нас есть еще время поговорить об этом. Скажи, что тебе надо, все тебе уступлю. Дети в нас уже не нуждаются, а если понадобится, мы — у тебя или у меня они будут — продолжим их воспитание. Не настраивая их — я против тебя, ты против меня.

Тон ее словно опять изменился:

— Знаешь, я много и долго думала о нашей совместной жизни.

— А я недолго, у меня не было для этого времени. Но много.

О скольком еще нам надо было переговорить, и, наверно, удалось бы, если бы рядом с Аготой не шагала эта благодетельница, завистливая злыдня, эта надоедливо злополучная судьба, эта медсестра, похожая на подругу, эта третья лишняя!

–. Согласись, наша совместная жизнь не была счастливой, содержательной. Я давно это поняла. Никогда не было в ней места моему человеческому достоинству. О неприятных мелочах я и не говорю, не хочется тебя попрекать.

Или все-таки эта третья не лишняя? Она заговорила:

— Агота, ты не права. Сейчас тебе так кажется. Было в вашей жизни, конечно, и хорошее, и не так мало, наверно, хорошего.

Агота промолчала.

— Как бы то ни было, Агота, давай теперь, хотя бы теперь, вести себя так, чтобы никогда не вспоминать об этом со стыдом.

— Спасибо, Дюла. — Она посмотрела на меня. — И конечно… если не сейчас, то когда-нибудь ты поймешь: у сорокалетней женщины тоже есть право начать сначала…

— Сорокасемилетней!

— …есть право требовать от жизни то, чего она еще не получила и что ей, как она полагает, причитается.

Она ждала от меня ответа. С таким нетерпением, что я не мог больше лгать, притворяться и вышел из своей роли:

— Агота, подумай! Я скажу только одно: этот человек сейчас разводится с третьей женой. Разве ты можешь на него положиться, разве это надежней, верней, чем наше двадцатилетнее…

— Хотя бы две недели! — Голос ее прозвучал резко. — Если даже через две недели он бросит меня ради пятой… И тогда две недели я буду счастлива!

Лицо ее пылало. Она была очень красива. Болезненной красотой. Я не мог отвести от нее глаз. Такая красивая…

Ее болезнь пройдет. Лайош обещал, да и я видел: ее болезнь пройдет. Бедняжка!

Что будет тогда с этой тонкой, как после бани, кожей, с этой лучезарностью?

Мы будем вместе, притремся друг к дружке. Она узнает наконец, что была больна. Это будет означать, что болезнь прошла окончательно… Агота постареет.

И больно резанула меня мысль: эта жизнь наша, какая она ни есть, тоже когда-нибудь пройдет. Как обычно, самым естественным образом.


ЛЮДИ ИЗ БУДАПЕШТА


(Радионовелла)

Писатель. Не будь слишком строг ко мне, милый слушатель! Сейчас начнется необычное и, я бы сказал, сложное представление. Хотя речь пойдет о простых людях Будапешта. О людях из Будапешта, у которых волосы шевелятся при чтении «Собора Парижской богоматери», но которые, пожалуй, ни разу не испытали такого, излагая историю своей жизни…

И не будьте строги ко мне, рецензенты, критики и завлиты театров, если я нарушу мудрые правила, которые ваш разум, как жемчужину истины, вынес на поверхность из тысячелетнего моря практики. Речь пойдет о людях из Будапешта, говорю я, и не моя вина, что жизнь, которую я рисую, оказалась шире рамок, определенных человеческой мудростью и тысячелетним опытом.

Музыка.

Лето нередко наступает у нас уже в апреле. Вчера еще была зима, а сегодня лазурью синеет небо, солнце чуть не пышет жаром, и только ворота и подъезды боковых улочек еще хранят прохладу… Люди распахивают окна, шумный веселый гул заполняет все, и, хотя никто не ждет счастливого праздника, каждым овладевает праздничное настроение.

Многоголосый гул центральной улицы.

И вот в такой день, в апреле этого года, в массе прохожих шагает по Кольцевому проспекту Моника, а за нею, шагах в двадцати, — Шандор. Моника достигла того возраста, когда истая будапештка скорее уже как память молодости носит в сумочке футлярчик от губной помады и мирится с тем, что в ее волосах видны серебряные нити; так, без прикрас, она вступает в свою вторую молодость. «Я уже старуха», — часто говорит она и краснеет, как может краснеть далеко не всякая восемнадцатилетняя девушка. Моника хороша собой. Двадцать лет назад она тоже была красивой, но сейчас, пожалуй, даже красивее, чем когда бы то ни было. Шандор… Боже мой! Шандор — это фигура! Имя Шандора в определенной отрасли знаний известно всему миру. Двадцать лет назад он был слушателем философского факультета, то есть не был еще «фигурой». Но зато двадцать лет назад он был на двадцать лет моложе!

Удары грома: начинается гроза.

Тем временем — ливень. Настоящий летний ливень в этот по-летнему жаркий апрельский день. Улица мгновенно опустела; трамваи, автобусы сразу заполнились до отказа, а пятьсот будапештских такси моментально куда-то испарились. Пешеход же, действительно спешащий по делам, с нетерпением выглядывает из ворот и подъездов домов: можно ли уже перебежать до следующего подъезда? Если же он спешит просто по привычке, то ему приходит мысль: почему бы не добежать до ближайшего кафе и не выпить чашечку кофе?

Так поступила и Моника.

Привычные звуки кафе; отворяется и закрывается входная дверь.

Моника. Чашечку кофе, пожалуйста.

Официантка. Чашечку кофе… Сию минуту…

Голос удаляется.

………………………………………………………………

Писатель. Шандора, как я уже сказал, отделяло от Моники всего двадцать шагов, поэтому и для него кафе оказалось ближайшим укрытием.

Звук открывающейся двери, голоса с улицы.

Он входит в кафе, растерянно оглядывается по сторонам. У стойки толкотня, все столики уже заняты. Наконец в дальнем углу Шандор замечает столик, за которым сидит лишь одна женщина. Она в плаще и даже не сбросила с головы капюшона — по-видимому, не собирается долго засиживаться.

Шандор. Простите, это место свободно?

Моника. Да, пожалуйста!

………………………………………………………………

Писатель. И вот она уже узнала Шандора, узнала безошибочно, так, как только женщина может узнать близкого друга, которого давным-давно не встречала. Но она не вскрикнула, не растерялась от радости. Эта неожиданная встреча породила в ней и другие чувства — волнение и любопытство. А он? Узнает ли он ее? «Ведь я так постарела, подурнела…» Она все поймет, все прочтет в первом же его взгляде, в первом жесте… И Моника ждала, чуть подавленная, с легкой иронической улыбкой на губах и с сильно бьющимся сердцем.

А Шандор?… Даже самый умный и находчивый человек станет неловким в подобном положении. С излишней педантичностью он аккуратно поставил около стула свой громоздкий портфель, снял шляпу и стал вертеть ее в руках, выправлять, чтобы промокшая на дожде она обрела прежнюю форму…

Потом откашлялся, поискал глазами официантку и наконец сел. Только теперь он обратил внимание на свою соседку. И тут-то лицо его действительно стало растерянно-смущенным. Потому что ведь это была Моника! Батюшки! Возможно ли? Неужели это и вправду она? Какая очаровательная! Она, конечно, немного пополнела и вокруг глаз залегли тени, но… она ничуть не изменилась!..

Сколько же прошло лет? Много!.. Однако по ней этого не скажешь. «Или с годами вместе со мною постарели и мои понятия о возрасте? Моника, боже мой!»

Шандор. Моника!

Моника. Шандор!

………………………………………………………………

Писатель. И с подлинно апрельской переменчивостью глаза ее вдруг наполнились слезами, а слова застряли в горле.

………………………………………………………………

Шандор. Моника, дорогая! Я не поверил своим глазам! Какая неожиданность! Вчера я вернулся на родину и пока успел лишь повидаться с официальными лицами. И надо же, вы первая… и такая… Сколько раз я собирался написать вам! Но как?/По старому адресу? Ведь я даже не знаю вашей фамилии по мужу.

Официантка. Что прикажете подать?

Шандор. Чашечку крепкого кофе. И двойную порцию коньяку. За радость этой встречи.

Официантка. Чашечку крепкого кофе и двойную порцию коньяку.

Шандор. Погодите! А вы, Моника? Кофе вы уже выпили. Пожалуйста, девушка, еще один двойной коньяк.

Моника. Ах, что вы! Я не могу сейчас пить. Мне надо еще пробрить контрольные работы… Потом родительское собрание…

Шандор. За нашу встречу!

Моника. Ну… разве что совсем немножко, маленькую рюмочку…

Официантка. Одну порцию крепкого кофе, одну двойную и еще полпорции коньяку. Сейчас принесу. (Уходит.)

Шандор. Вот видите, заказал себе и только потом сообразил предложить вам. Привычка! Один… всегда только себе и заказываю.

Моника. Вы приехали вчера? Прямо из Китая?

Шандор. Да, прямо из Китая. А откуда вы знаете?

Моника. Видите ли, люди слышали о вас. Если вы сами не давали о себе знать…

Шандор. О, разумеется!.. Я бывал на родине. В пятьдесят первом и в пятьдесят третьем… На несколько дней, в командировках… И… и я даже не рискнул вас искать… Да, не рискнул. Не знал, что услышу о вас… И потом, повторяю, я даже не знал вашей фамилии по мужу. Вы ведь замужем, верно? Ну да, конечно…

Моника. Мой муж умер. Еще в пятьдесят втором году.

Шандор (после небольшой паузы, оживленно.) Ну, так как вы живете? Расскажите, что вы делаете?

Моника. Я преподаю. Французский и русский. За это время я сдала экзамен по русскому языку… Да что обо мне говорить? Лучше вы расскажите! О моей серой, будничной жизни и рассказать нечего.

Шандор. Нечего? За столько лет? Постойте-ка, когда же мы виделись в последний раз? Скоро шестнадцать лет…

Моника. Да, в августе исполнилось бы шестнадцать лет с того дня, когда мы должны были встретиться.

Шандор. Должны были?

Моника. А вы не помните?

Шандор. Двадцать девятого августа, в пять часов пополудни, в палисаднике у музея…

Моника (после короткой паузы, изменившимся голосом.) Значит, помните?

Шандор. Я только не знал, помните ли вы…

Официантка. Прошу вас, пожалуйста. Крепкий кофе — кому? Двойная порция коньяку… И полпорции…

Музыка. Звуки радио постепенно переходят в мелодию аккомпанемента.

Шандор. Благодарю вас… (После паузы.) Что ж… За здоровье «Семерых против Фив». Вы еще помните?

Моника (смеется) Семеро против Фив!.. Или «Белоснежка и семеро гномов», как предложил нам профессор Коронди. Он даже еще сказал: «Как это вы, заурядные люди из Будапешта, смеете сравнивать себя с античными эллинами?…» Шестое декабря тридцать девятого года, день святого Николая, вечер у вас в колледже…

Шандор. Да… Вечер святого Николая, декабрь тридцать девятого…

Моника. Словно это было только вчера… Мрачную столовую переоборудовали под танцзал. Помню, над вашим столиком висела намалеванная краской фригийская шапка и под ней надпись: «Французская гвардия»… Вы были ленивыми танцорами. Девушки уныло топтались вокруг своих мамаш, а парни дурачились у рояля.

Шандор. Ну, вам-то не на что было обижаться.

Моника. Да, меня пригласили танцевать сразу трое. Если не ошибаюсь, Бела, Дюла и…

Шандор. Но вы отдали предпочтение мне.

Моника (смеется.) Не то чтобы отдала предпочтение, просто вы первый меня пригласили…

Шандор. Но вы же только что сказали, что мы пригласили вас одновременно!

Моника. Не совсем… Вы чуть-чуть опередили их…

Шандор. Ну, хорошо… Не стану вырывать у вас признания!

Моника. Да, с этим вы немного опоздали… Однако помню, что нам не удалось долго танцевать: меня тут же «забрали» у вас. А потом опять: Андраш, Бела, Дюла, Дешке, Тамаш — вся «гвардия». И вдруг все исчезли. Я даже не поняла, что, собственно, произошло.

Шандор. В эту минуту семеро героев давали обет «против Фив». (Смеется.) Боюсь, что это будет вам не совсем приятно. Но слушайте. Мы уселись за стол — семь товарищей по общежитию. Бела председательствовал.

………………………………………………………………

Бела (стучит ножом по стакану, требуя тишины.) Господа коллеги, друзья! Уважаемая французская гвардия. Мы начинаем четвертый год нашей совместной жизни в стенах aima mater. О нашей верной дружбе до сего времени ходили легенды. Но вот Эрис, богиня раздора, бросила нам свое отравленное яблоко в образе одной первокурсницы, или, иначе говоря, в образе зеленой девицы, которую еще и человеком-то считать рано.

Дюла. Хотел бы я отведать этого яблочка!

Бела. В том-то и дело, что все мы хотели бы этого!..

Дюла. Разрежьте его на семь частей! Я великодушен: от руки и сердца заранее отказываюсь!

Дешке. Молчи! В тебе нет и капли интеллигентности!

Шум голосов, звон бокалов.

Бела. Спокойствие! Господа преподаватели! Друзья! Я же говорю: яблоко раздора…

Андраш. Сладкое, румяное яблочко, поверьте мне.

Шандор. Кислое яблоко, приятель!

Ласло. Говори по существу! Что ты предлагаешь?

Бела. Мое предложение: пункт первый — упомянутая девица…

Дюла. Эта желторотая!..

Бела. Желторотая?… Общественная собственность. Точнее: пока общественная собственность. Пункт второй: имея равные шансы и возможности, мы все семеро разом выразим ей наше коллективное поклонение…

Дюла. Я протестую против слова «поклонение»! Поклонение желторотой девчонке?!

Дешке. Правильно, против этого мы все возражаем.

Бела. Да это так, ради красного словца.

Дюла. Просим подобрать другое слово. Принесите ему словарь!

Бела. Ну, что ж… скажем: наше почитание…

Андраш. Сильно сказано!

Бела. …нашу симпатию!..

Дюла. По-прежнему необоснованно-превосходная степень!

Ласло. Сформулируем так… что-нибудь в таком духе: заслужила наше внимание… Или… в общем, что мы рассматриваем ее как равноправное человеческое существо…

Дюла. Я протестую! Желторотую девицу?! Нужно добавить словечко «квази».

Бела. Правильно. Итак, мы коллективно заявим, что считаем ее квазиравноправным с нами существом. Так будет хорошо?

Ласло. Правильно.

Андраш. Или, иначе говоря, что все мы по уши влюблены в нее.

Дюла. Это верно. Только при чем тут уши? Я, например, в этом спорте действую не ушами.

Андраш. Вносите другие предложения!

Бела. Этот обет мы берем на себя сроком на полтора года — до получения диплома. К тому времени и упомянутая желторотая девица тоже сдаст основные экзамены и станет человеком, то есть кандидатом на должность учительницы. Ее центральная нервная система разовьется, и она обретет способность трезво оценивать, правильно выбирать, твердо решать… Тогда, и только тогда, все мы, по одному, получим право пригласить ее на свидание и, если так можно выразиться, индивидуально признаться ей в любви, пытаясь тем самым превратить общественную собственность в личную. Ясно?

Дешке. Как темная ночь. Давайте послушаем обоснование!

Бела. Обоснование? Во-первых, практическое. Просто невозможно так танцевать. Не успеешь сделать и двух па, как уже подходит кто-нибудь из вас и отбирает ее. Но пойдем дальше: вместо лекции в университете мы все время караулим друг друга, опасаясь, как бы кто-нибудь один не обскакал остальных. Далее, каждый день мы стремимся надеть хороший галстук. Но ведь это невозможно! Мы же договорились повязывать красивый галстук изредка, лишь тогда, когда кто-то из нас идет на свидание с девушкой. Да и то с согласия всех членов гвардии. А сейчас? Мы докатились до того, что Тамаш явился в нарядном галстуке на семинар профессора Рабштерна. Куда уж дальше!

Все. Правильно! Это убедительно! Принимаем!

Бела. Во-вторых, обоснование принципиально-идейное. Друзья, французская гвардия! Вот уже более трех лет мы плечом к плечу, в тесном единстве, ведем борьбу. Нас не поколебала болтовня Экхардта, и конспекты Часара не внесли разлада в наши ряды. Но сейчас, сейчас… Неужели мы отступим? Неужели возможно, что при отступлении наше единство рухнет и мы поодиночке, обескровленные падем к ногам желторотой девицы?! Неужели это возможно? Возможно! Но этого нельзя допустить! Гвардия умирает, но не сдается!

Все. Правильно!

Бела. Итак, вы согласны?

Все. Голоса. Согласны! Конечно! Правильно!

Бела. Против есть кто-нибудь?

Шандор. Есть!

Ропот удивления, звон бокалов.

Бела. Тихо! Он имеет на это право! Выслушаем его!

Шандор. Ребята. Это ведь шутка… И, как шутка, она хороша.

Все. Для него это шутка? Неслыханно!

Дешке. Единство гвардии для тебя шутка?!

Шандор. Шутка. Да! И я принимаю в ней участие и не испорчу ее. Однако никаких обязательств на себя не возьму, это уже выходит за рамки шутки. Предположим, что кто-либо из нас всерьез пожелает ухаживать за Моникой…

Бела. А кто из нас этого не захочет?

Дюла. Вот-вот! Кто бы от этого отказался?

Шандор. Но ведь до сих пор мы не ходили на свидания скопом, верно?

Дюла. Это другое дело!

Бела. Речь как раз и идет о том, что Моника… интересует всех нас, каждого из нас…

Андраш. Вот именно!

Шандор. Но, однако…

Андраш. Не будем спорить, давайте проголосуем!

Все. Проголосуем!

Бела. Поскольку ты, как видно, продолжаешь держаться особого мнения, я вынужден спросить: подчинишься ли ты решению большинства?

Шандор. Гм-м… подчинюсь.

Бела. Итак, голосуем! Кто за это предложение? Кто против?… Нет. Воздержался? Один. Благодарю. Итак, предложение обрело силу решения. Предупреждаю: того, кто его нарушит либо же по злому умыслу попытается надуть остальных, мы будем рассматривать как предателя. Согласны?

Все. Правильно! Согласны!

Бела. Ну, а сейчас… сейчас каждый может пригласить девушку на один танец. Начнем совместный штурм.

Ласло. Семеро против Фив!

Смех.

Бела. Друзья! Ваши руки!

Все. Вот они!

Бела. И… в добрый час! Итак, семеро против Фив… В алфавитном порядке. Андраш, пожалуйста! А заодно сообщи ей решение гвардии.

Андраш. А это обязательно?

Дешке. Так ли уж нужно сообщать желторотой девице наше решение?

Шум, звон бокалов.

Бела. Тихо! Я считаю, что да. Речь идет о ней, значит, она имеет право знать.

Дешке. Эта желторотая имеет право?! Поясни!

Бела. Поясняю: справедливость нашего решения поможет ей, несмотря на ее скудный ум, понять его.

Все. Вот это точно! Виват! Да здравствует!

Андраш. Но почему именно я должен сообщить ей это?

Шандор. Я остался в меньшинстве. Давайте я сообщу…

Все. Верно! Верно!

Звуки танцевальной музыки становятся громче, потом постепенно стихают.

Шандор. Верно-то верно. Однако, насколько я помню, вы тогда приняли это наше решение без особой радости.

Моника. Мне оно показалось немного странным… Но потом я включилась в игру. И в конечном итоге мне было неплохо. Какую девушку провожали в кино семь кавалеров? Кому семеро старшекурсников помогали выполнить семинарскую работу? Не правда ли? Даже моя мама радовалась, бедняжка: «Пока у тебя семь ухажеров, я за тебя не боюсь!» Вы были мне братьями, и от этого братства, мне кажется, все мы что-то получили. Одни больше, другие меньше — кто сколько сумел… В мире бушевала страшная гроза. Мы заучивали и постепенно вновь забывали различные географические названия. Кутно, Вестерплатте, Тронхейм… гибель Роттердама… Мы должны были это пережить. Вместе мы оплакивали падение Парижа… Наше братство было прибежищем и спасением в этой грозе. Благодаря ему в моей памяти, памяти постепенно стареющей женщины, эти мрачные годы озарены золотистым светом…

Шандор. Все нас считали братьями. И думали, что вы младшая сестра кого-нибудь из нас…

Моника (с легкой иронией.) Думали, что я ваша младшая сестра… Да-да. Пока не наступил день, когда, сдавая подряд семь экзаменов по педагогике, я в ужасе бегала из одного коридора в другой, к дверям, за которыми заседали различные экзаменационные комиссии.

Шандор. А мы семеро спустя несколько дней все вместе праздновали исход ваших основных экзаменов. Насколько я помню, вы окончили курс с двумя отличными оценками. Верно?

Моника. Взявшись под руки, с песнями мы гуляли по Музейному кольцу. Зашли, конечно, в «нашу» кондитерскую, где отметили это великое событие двумя порциями кремового торта на каждого и — неслыханное мотовство! — бутылочным пивом. Замечу, что кремовый торт и пиво — плохое сочетание, но что ж… нас это мало трогало! Бела председательствовал… В последний раз.

Гул голосов, звон стаканов.

Бела. Господа преподаватели… о-о, прошу прощения! Госпожа преподавательница! Господа преподаватели, боевые друзья, французская гвардия! Наша маленькая община сегодня распадается.

Голоса протеста, звон стаканов.

Распадается, что ж поделаешь! Такова жизнь! И сейчас, в соответствии с нашим решением и с нашим торжественным обетом, я предоставляю право членам нашей компании поодиночке проститься с нашей общей подругой, с солнцем, золотившим последние годы нашей учебы, с месяцем, серебрившим их, — с предметом нашей пылкой любви. Попытайтесь хоть так, поодиночке, принудить Фивы, — те Фивы, которые мы не смогли взять совместным штурмом, — сдаться на милость победителя.

Смех.

Тише! Моника, достаньте вашу записную книжку! Составим расписание свиданий! Меня запишите, если вам это удобно, на понедельник, третье июня.

Тамаш. А меня на пятое июня — четвертого я сдаю экзамен в консерватории.

Все. Двадцать второго июня!.. На третье июля удобно?… В августе я вернусь в Будапешт, двенадцатого августа, хорошо?

Шум голосов затихает, заглушаемый звуками кафе.

Моника. Первое свидание у меня было с Белой… Мы встретились в Буде, у Королевского дворца. Гуляли по галереям Бастиона Рыбаков. Я больше молчала, говорил он.

Бела. Здесь я хочу проститься с вами, Моника. И с городом, который был мне таким чужим, но который я так полюбил за эти пять лет. И безнадежно!.. Дворцовая гора! Маленький холм на берегу Дуная. Древний форпост. Вот уже тысячелетие стоит он и стережет переправу через великую реку… Эта пыль, приставшая к нашим подошвам, хранит в себе прах народов Европы и Азии, а цветы, растущие по склонам Будайской горы, напоены кровью этих народов. Большинство крупных городов несет на себе приметы той или иной великой эпохи. Будапешт не знал великих эпох в своей истории, в лучшем случае были лишь великие моменты. Он древнее Рима, но вместо Колизея в нем сохранились лишь остатки провинциального военного цирка. Нигде не было пролито столько крови за христианство, как здесь. Но у нас нет нй своего Нотр Дама, ни Собора Святого Петра. На протяжении полутора веков здесь сидели турки, но они не оставили после себя ни Альгамбры, ни Айя Софии — только могилу Гюль-Бабы да несколько бань… Резиденция королей!.. Дворец, который, наверное, выше самой горы. В нем пот и кровь людей, которые строили его для королей. А те лишь наведывались сюда. И с этой горы обстреливали город. Бедный город!.. Пожалуй, самый бедный в Европе, и все же — самый богатый. Никакой другой так щедро не растрачивал бы труд и кровь… Здесь все так непонятно и так незавершенно… Большой порыв и большое крушение… Святые намерения и дешевый цинизм, скептицизм… Улица здесь ежедневно рождает новые шутки, превращает в посмешище идеи, эпохи и умирает за них же… Здесь даже сладкое имеет странный, горьковатый привкус. Тот, кто узнал этот город и привык к нему, нигде не сможет чувствовать себя дома. Нигде не найдет он другого такого города, вечно жизнерадостного, вечно начинающего жить снова и снова…

Моника. Ну, не хватает только, чтобы вы заговорили стихами.

Бела. Именно так, Моника. Вот, послушайте, пожалуйста, «Будапештский романс»:


Нужно прощаться… Башни рыдают,

Скачут мысли и в памяти тают…

А в небе весеннем с ветром летит

Мелодия песни и грустно звучит.

Старик Будапешт нашу юность хранил,

Мечту нашу скрытую озарил…

Падают наземь звезды дождем,

Свет их мерцающий в сердце моем,

И в сердце, — хоть ты и не знаешь, —

Любовь моя, ты, дорогая!

Горят, змеятся огни реклам

На синем небе брильянтами ламп,

Ими же высвечен мост Цепной

Россыпью лампочек-звезд золотой.

Заснули Крепость и Геллерт-гора,

И мне успокоиться тоже пора.

Стих ветер на бреге Дуная,

И небо глаза закрывает…

Нужно прощаться… Башни рыдают,

Скачут мысли и в памяти тают…

А в небе весеннем с ветром летит

Мелодия песни и грустно звучит…

Люблю… Но и в час расставанья

Не сделал тебе я признанья.[94]


Это я написал на прощанье. На прощанье с городом и с вами, Моника… Видите эту статую всадника? В честь ее назван Проспект Всадника, там внизу… Солнце садится за гору Швабхедь…

Моника. Мне уже пора…

Бела. Вам пора домой… Кончилось наше свидание. А я так и не спросил вас: «да» или «нет»?… Сегодня меня вызвал к себе господин директор. Он предложил мне место домашнего репетитора в провинции, в семье одной знатной особы. А их сиятельства потом помогут мне получить работу… Но мои планы заняться научной деятельностью… Я никому, даже самому себе, не рискнул признаться в любви к вам, чтобы не было так больно отказаться от вас… Что мог бы предложить вам сын бедной вдовы, провинциальной учительницы, домашний репетитор в семье их сиятельств Чеконичей? Позабудем, что когда-то мы были героями Фив! Может быть, если бы мы повстречались в лучшие времена… в те, которые наступят. Они не могут не наступить, мы ждем их, и это поддерживает в нас жизнь вот уже целое тысячелетие.

Разговор затихает, музыка звучит громче — «Будапештский романс», звуки рояля.

Моника. Я очень любила Тамаша, этого вечно молчаливого, пасмурного, худощавого молодого человека. Так, наверное, мать любит своего сына — впрочем, не знаю, у меня не было детей… Мы встретились с Тамашем на острове Маргит июньским утром. На острове было пустынно. Его обитатели разъехались на лето, а другие… другие лишь повоскресеньям позволяли себе за плату посетить этот уголок. И очаровательный остров был как бы полностью предоставлен в наше распоряжение… Мы сели на террасе казино — она была тоже безлюдна — и заказали по чашечке кофе. Тамаш был еще более молчалив, чем обычно.

Тамаш. Я не умею вести светские разговоры. Я, Моника… я немножко скучен. Можете спокойно зевать, если хотите — я не обижусь. Когда нас было семеро, на фоне других я как-то сходил, но… Я даже жалею, что попросил этр свидание… Здесь никого нет, наверное, нам ничего не скажут, если мы подойдем к роялю. Я написал музыку на слова Белы…

Играет на рояле и напевает. Внезапно перестает играть.

Моника. Что случилось? Почему вы не закончили?… Тамаш, вы плачете?!

Тамаш. Нет, я не плачу… Я не плачу…

Моника. Но что случилось?

Тамаш. Ничего. Со мною ничего не случилось. Я умер, Моника, а у умершего поздно спрашивать, что с ним случилось.

Пауза, тишина или тихие звуки рояля.

Я сдал последние экзамены в консерватории. Больше отсрочки я не получил. Спасибо еще, что разрешили закончить музыкальное образование. Послезавтра я Должен явиться на призывной пункт, меня направляют в рабочую роту… До сего времени я был студентом, кандидатом в преподаватели; благодаря доброте моих педагогов и их расположению я был даже стипендиатом. И студентом консерватории. Я был молодым пианистом, которому в газетах прочили «большое будущее», и композитором. И я был венгром. Да, на международных концертах я был венгром… Отныне же я становлюсь только евреем… Преследуемым у себя на родине, в своем собственном городе… Плачьте, Моника… Оплакивайте того, кем бы я мог стать. Вы знаете…

Моника (плача.) Но нет, Тамаш! Это безумие и эта несправедливость останутся позади. Люди, если только они люди, не могут, не должны сдаваться…

Тамаш. А я и не сдаюсь… Нет… Но посмотрите на мои руки: сколько лет труда вложено в эти пальцы, чтобы они стали чуткими и сильными, чтобы они были послушными, подчинялись рефлексам… Ежедневно по пять-шесть часов я тренировал их, играл на рояле, вы это знаете. И вот сейчас выясняется, что все это — бессмысленно, что сам я — недоразумение, такое же бессмысленное, как и мое рождение, и рождение моих родителей, и моих прародителей… И если даже это безумие пройдет, если я переживу все это… во что я, правда, не верю… но если я даже выживу, разве буду я когда-нибудь тем, кем мог бы стать?…

Звуки рояля, постепенно затихающие.

………………………………………………………………

Моника. Раз в два-три месяца я получала от него с полевой почты письма. Последний раз он написал мне весной сорок третьего года откуда-то из Галиции, из госпиталя. Ему ампутировали обмороженную руку… И никогда никто уже не сможет рассказать, как Тамаш ушел из мира, который и не пожалел о его гибели…

Музыка усиливается.

Шандор. Так вот какими были ваши свидания, Моника!

Моника. Такова наша жизнь, Шандор… Но тогда мы еще не считали ее такой трагической. Мы плакали, но… Ведь люди плачут и по разбитой вазе… А письма Тамаша… Они были полны юмора. Война выглядела в них каким-то бесконечным водевилем, каким-то нагромождением идей. О боже мой!..

Шандор. Я думал, что мои друзья будут с неудержимой страстью осаждать Фивы.

Моника. О, было и это! Вы даже не подозреваете, каким искушениям я подвергалась…

Шандор Неужели?

Моника. Наш друг Дюла приехал за мною на такси.

«Будапештский романс» в исполнении джаза.

………………………………………………………………

Дюла. Герцогиня, машина подана.

Моника. Дюла, зачем все это?… (Шепотом.) Это будет стоить бешеных денег!

Дюла. Садитесь и не бойтесь, вас не укусят. Такси, с вашего разрешения, распространенное средство передвижения, созданное для нашего удобства. Не правда ли?

Шофер. Куда прикажете?

Дюла. К зоопарку, в ресторан «Гундель».

Шум мотора постепенно затихает.

Моника. Зачем вы сорите деньгами? Вы хотите этим угодить мне? Мне?

Дюла. Запомните, Моника, сорит деньгами тот, кто не может заработать больше, чем ему нужно при его образе жизни. Итак, бросьте читать мне мораль и, прежде всего… Официант, две рюмки вермута!..

«Будапештский романс» в исполнении джаза. Музыка звучит то тише, то громче.

Месяц назад я был таким же студентом, как другие. Но… сказать по правде, я никогда не мог себе серьезно представить, что начну так же, как мой папаша, — с преподавателя-почасовика, пока спустя длительное время не поднимусь по служебной лестнице до должности главного инспектора учебного округа и не уйду наконец на пенсию с радостным сознанием того, что мою благоверную называют «ее высокоблагородие». Бр-р-р! Студенческая жизнь была прекрасной, и я, в общем-то, любил то, что изучал. Но… теперь этому конец. Я получил предложение от одной из крупнейших экспортных фирм стать ее администратором.

Моника. Ого!

Дюла. Не морщите носик, я не стану игрушкой в их руках, даже если они на это и рассчитывают. Если я за что-нибудь возьмусь — вы ведь меня знаете, — то у меня это получится не хуже, чем у других, а то и лучше. Мой преподавательский оклад равнялся бы восьмидесяти пенгё, а в случае удачи, если бы мне удалось устроиться в Будапеште, — ста сорока пенгё. А так у меня гарантированный оклад — шестьсот да, кроме того, премии и случайные доходы. Я не конъюнктурщик, не думайте. Все это подсказано здравым смыслом, так я считаю. Мир рухнул, война. Эту войну я ненавижу. У меня с ней ничего общего. А она навязывает мне себя… Фирма отсрочила мой призыв. Теперь понимаете?… Кто знает, что принесет будущее? Кто может это знать? Одно очевидно: я не боюсь будущего. Так, как другие, и даже немножко получше я проживу… Но зачем я говорю все это? Знаете, я и на вас смотрел сначала так, через плечо, как на остальных женщин. Я смотрел на ваши ноги… о, не сердитесь, но буду откровенен, — на ваш «каркас», как у нас принято было говорить… «Хорошо, пойдет»… А потом… потом я полюбил вас. Серьезно, по-настоящему. Я хотел бы жениться на вас и, думаю, никогда не пожалел бы о своем выборе. Все равно я не собираюсь жениться по расчету. Это такая жертва, которую приносят лишь люди, совершенно лишенные фантазии. Обдумайте мое предложение и после своего седьмого свидания дайте мне ответ.

………………………………………………………………

Моника. Но я не нуждалась в здравомыслии Дюлы, нет… Следующим героем Фив был Андраш… Андраш, боже!

Шандор. Весом в центнер. Десять раз растягивает на ширину рук эспандер с четырьмя пружинами… Знает все самые лучшие и укромные корчмы в Будапеште, — были бы деньги в кармане.

Снова звуки романса.

Моника. Он и меня повез туда, в маленькую корчму в Обуде. Я почти не знала этой части города. Улочки — как в деревне, домики с завалинками; нам даже повстречалось стадо коров… Уютное помещение с садиком, столики и стулья, выкрашенные зеленой краской, развесистая шелковица… Палящий зной и бьющий в лицо свежий запах только что политой травы…

Андраш. Разве я не сказал, что прекраснейшую девушку мира приведу в самый прекрасный уголок земли? А какая здесь кухня!.. Ну, дядюшка Сепи, что вы можете предложить? Но не первое, что придет вам в голову! Потому что это не кому попало! Так-то!..

Сепии (с сильным немецким акцентом.) Как прикажут посетители. Любезная барышня и мой милейший Банди, есть все, что прикажете.

Андраш. В одиннадцать часов утра в Обуде? В святые часы горячих блюд по сниженным ценам? Вас не страшит, что меж узловатых корней этого старого дерева возвышается обиженный Гениус Лаци?… Две порции тушеного мяса, дядюшка Сепи!

Сепии. У меня, Банди, есть чудесный барашек, действительно чудесный.

Андраш. А телятина? Свеженькая, розовая, аппетитная!..

Сепии. Есть и телятина. Но барашек совсем молоденький, молочный, барышня! Такого вы еще не изволили пробовать!..

Андраш. Говядина? Жилистая, жесткая, перезрелая, перекормленная?

Сепии. Чудесная, откормленная, крепкая говядина с жирком…

Андраш. С малосольным огурчиком?

Сепии. С малосольным. Солили с укропчиком. И хренок моя жена сама приготовила. Да-с. А барашек чудесный, молочный. Нигде такого не получите.

Андраш. Баранину не каждый любит… Две тушеные говядины. Хорошо, дядюшка Сепи? Малосольные огурчики и два стакана пива.

Сепии. Коли хотите говядину — пожалуйста. Только ее-то вам где угодно подадут! (Тихо.) Чудесный молоденький барашек… Превосходный… Но воля посетителя — закон. Мне все равно… В винном соусе… В добром красном вине, в обудайском вине…

Андраш. Моника! Я не испорчу нашу дружбу любовным признанием?

Моника. Говорите, Андраш!

Андраш. Я не поэт, не композитор, у меня нет связей, нет семьи с именем. Отец мой — сапожник! Да если бы еще был сапожным мастером, а то так — бедный башмачник. Здесь, в Обуде…

Сепии. Пожалуйста, прошу, две порции тушеного мяса, малосольные огурчики, пиво…

Андраш. Вы все-таки принесли барашка?!

Сепии. А вы попробуйте! Если господину учителю не понравится, я унесу обратно и принесу говядину. Иду на риск!

Андраш. Ну и хитрый старик! Назвал господином учителем… Понимаете, здесь, среди этих людей, я хорошо себя чувствую, вы это видите… Здесь я родился, начал ходить в школу, и сюда я возвращаюсь преподавать. Меня приглашали на кафедру романистики, практикантом… Научная работа — это замечательно, ничего не скажешь… Целую ручку, Пирике, чем обязаны?

Пирике. Папа велел спросить, нравится ли барашек?

Андраш. Ну как, Моника, нравится?

Моника. Божествен!

Андраш. Слышали? Передайте папе: божествен! И мы очень благодарны…

Пирике. Спасибо, передам. Желаю хорошего аппетита!

Андраш. Видите, я хотел бы обучать детей этой девушки, а если бог даст — ее внуков… Уютный домашний очаг, нежная жена, четверо-пятеро ребятишек, а то и шестеро… Чего еще желать от жизни? Разве только того, чтобы господин инспектор учебного округа как можно реже «баловал» меня своим посещением… Вот что я мог бы предложить вам, Моника.

Моника. Эта девушка… Пирике? Да, Пирике… Как она взглянула на вас своими темными, как сливы, глазами… (Лукаво улыбается.)

Андраш. О, девчушка!.. Тут, в деревне, большое событие, что я стал «господином учителем», знаете…

Моника. Хорошо здесь, красиво.

Андраш. Не правда ли?

Моника. Андраш, останемся хорошими друзьями.

Андраш (после паузы.) Хорошо… Конечно… Смотрите: лето, мир, полдень в тенистом палисаднике маленькой обудайской корчмы… Синее небо, темно-зеленая листва… Все красиво, хорошо в этом мире… Только души людей — они еще не совсем хороши… Ну что ж… поможем и в этом. (Смеется.) Для этого мы и получили диплом Будапештского университета…

Сепии. Ну как, барышня, понравился барашек?

Моника. Очень вкусно было, дядюшка Сепи.

Сепии. А я что говорил? Пусть Банди всегда слушается меня. Дядя Сепи не посоветует плохого этому парню, Банди… Целую ручку, до свидания, целую ручку…

Тихая скрипичная мелодия уступает место звукам военного оркестра, которые становятся все громче и резче.

………………………………………………………………

Моника. Это было летом, был мир и тихое утро в палисаднике маленькой обудайской корчмы. Все это было в субботу двадцать первого июня тысяча девятьсот сорок первого года. На другой день стало известно о нападении Германии на Советский Союз. Затем — бомбардировка Кошице и наше вступление в войну… Июль я провела в деревне, у тетушки. На двенадцатое августа у меня было назначено следующее свидание, с Дешке. Я запомнила эту дату, так как именно в тот день я зашла поздравить с днем ангела свою подругу Клару. Из-за этого я запоздала немножко. Даже бежала по Музейному кольцу. Дешке уже ждал меня на углу площади Кальвина. Он был в военной форме и демонстративно поглядывал на часы. Напрасно я извинялась: у меня было такое чувство, что я испортила ему обедню. Волосы растрепались, блузка выбилась из-под юбки, перчатки я забыла у подруги… А Дешке выглядел торжественно, был подтянут, как истый военный…

………………………………………………………………

Дешке. Сегодня у нас первое увольнение в город. Мы дали присягу на верность его превосходительству регенту Хорти. Я стал военным. Случилось так, что меня пригласили преподавать в академию. После прохождения курса военной подготовки я получу чин старшего лейтенанта и кафедру. Не пройдет и года, как я, вероятно, стану капитаном… Мой дед и мой дядя тоже были кадровыми офицерами. Наша семья дала родине одного героя, павшего смертью храбрых на войне, и одного достойного члена «Ордена витязей»… Мы свое дело сделали. Я теперь до известной степени кормилец в семье. Мать — вдова. И поэтому я не считаю ни отлыниванием, ни трусостью то, что такое решение вопроса избавляет меня от фронта… К тому же жизнь моя отныне будет на колесах…

………………………………………………………………

Моника. Мы прошли всю Кечкеметскую улицу и зашли в кондитерскую «Поль и Мали», если вы еще помните ее. Дешке все говорил.

………………………………………………………………

Дешке. Я не хотел вносить разлад в наш коллектив, поэтому тоже включился в игру «Семеро против Фив». Но в конце концов мы уже не дети. Мы так мало были с вами вдвоем — постоянно вас окружала вся компания. Но я наблюдал за вами, Моника, и я увидел в вас благовоспитанную венгерскую девушку, с характером, истинную христианку. Большего комплимента я не могу вам сделать… Я знаю… знаю, что вы не из состоятельной семьи, но через два года вы закончите образование, а женщина с дипломом не нуждается в офицерском жалованье…

………………………………………………………………

Моника. В кондитерской были в основном пожилые дамы и изящно, но старомодно одетые пожилые господа. Дешке подвел меня к столику, за которым сидели две дамы в черных платьях.

………………………………………………………………

Дешке. Maman, тетушка Тончи, разрешите представить вам мою коллегу…

Мама. А, милочка, я уже жду тебя. Мой сын Дежё так много рассказывал о тебе.

Моника. Моника Ковач, слушательница педагогического факультета.

Тетя Тончи. Ах, совсем по-мужски! Видите, а я могу лишь сказать: Антония. Современная молодежь…

Мама. Садись, милочка. Дежё, сынок, — торт? Закажем две порции торта!

Моника. Большое спасибо, но я прямо с именин…

Maма. Ну, один кусочек торта ты скушаешь. Торт — излюбленное лакомство Дежё. Может быть, ты предпочла бы мороженое?

Дешке. Она бежала, то есть… спешила и немного разгорячилась. Мороженое может пойти во вред, да к тому же… Я эту замороженную подслащенную воду зову «обманом чувств и вкуса».

Мама. Дежё, сынок! Мы сложили все на этот стул. Положи сюда, пожалуйста, свой кивер, а также сумочку и перчатки Моники…

………………………………………………………………

Моника. Свои перчатки я забыла у подруги.

………………………………………………………………

Мама. Мой бедный муж рано покинул этот свет. И мой сын Дежё остался единственным мужчиной в семье. Поэтому-то он и серьезен немножко не по годам. Но душа у него золотая. Ты знаешь, милочка, мы всё всегда обсуждали вместе, и между нами установилась восхитительная гармония. Хотя, возможно, в сравнении с моим сыном, вполне современным молодым человеком, я немного отсталая пожилая женщина. И все же…

Дешке. Таков удел матери в семье: она должна быть в доме хранительницей благородных традиций.

Тетя Тончи. Вот именно! Именно так!

Мама. И мы ни разу не сказали друг другу резкого слова. Каждый знал свое место, свою роль, свое назначение в нашем маленьком семейном кругу…

Дешке. Откровенно говоря, это я люблю и в армии. У каждого свое, точно определенное место; каждый знает, от кого что он может требовать и что могут потребовать от него. Ласло, Бела и другие ломают себе головы над какими-то реформами, или не знаю там над чем, мечтают о более совершенном обществе. А солдаты уже тысячелетия живут в более совершенном обществе.

Мама. Мой сын Дежё, возможно, и не самым удачным образом сдал экзамены, но зато — я думаю, ты и сама это видишь, милочка, — он наиболее глубоко мыслящий из всех своих товарищей.

Тетя Тончи. Каждое его слово просится быть высеченным на камне. На камне!

………………………………………………………………

Шум в кафе усиливается.

Моника. Мы все знали, что у Дежё — избыток самомнения. Но в тот момент, именно тогда, это самомнение, эта спесь показались мне безудержными. Меня все время так и подмывало осадить этого мещанина. И единым духом я выпалила: «Не извольте, тетушка Тончи, так смотреть на мою блузку — я знаю, что она выбилась из-под юбки, но я не заправлю ее — пусть меня лучше продувает в этой духоте; а перчатки свои я забыла у подруги, но летом я все равно не люблю их носить. И вообще я бы с удовольствием ничего не носила — мне кажется, что одежду изобрели люди с некрасивым телом и плохой кожей, а из-за них теперь и мы вынуждены летом одеваться. И торт я не люблю. А мороженое обожаю, и не беда, если заболит горло: мое горло — мне больно, а если мороженое — „обман чувств и вкуса“, то это по крайней мере приятный обман. Вы же своей слащавостью можете лишь притупить во мне отвращение к этим достойным быть высеченными на камне, тяжеловесным мудрствованиям…» (Смеется.)

Шандор (тоже громко смеется.) Ну, и какие они при этом состроили физиономии?

Моника (продолжая смеяться.)

Какие сумели! Ах, мне было все равно!.. Позднее я даже пожалела об этом. Они не стоили таких эмоций… И в конце концов ведь в течение нескольких лет Дешке был в числе семи…

Шандор. Это было настоящим крушением нашего содружества, Моника. Как только мы, разные люди, каждый по-своему пытались понравиться вам, заронить в вас любовь…

Моника. Но пытались отнюдь не все. Ласло, например, первыми же словами рассеял все сомнения. Он начал так.

………………………………………………………………

Ласло. Я должен сделать вам признание: я не влюблен в вас и не прошу вашей руки.

Моника. Сударь, ваше предложение застало меня врасплох; однако я без колебаний говорю: «Я согласна». (Смеется.)

Ласло. Тогда все в порядке. И тем не менее я люблю вас. Трудными и серыми были бы без вас эти полтора года. Благодарю вас за них.

Моника. Я тоже многим обязана дружбе со всеми вами, Лаци. Братьев и сестер у меня нет, родители мои в разводе, вы были для меня семьей. Вспоминаю, как я боялась университета…

Приглушенный гул голосов в кафе.

Мы гуляли по набережной Дуная, на Уйпештской стороне, — туда повел меня Ласло. Облезлые, обшарпанные рабочие дома, пустыри, и на пустырях, среди мусорных куч, полуразвалившиеся хибарки, зарывшиеся в землю лачуги…

Тихо звучит музыка.

………………………………………………………………

Ласло. Видите, здесь живут люди. И здесь и там. Из полутора миллионов жителей Будапешта так, или почти так, живет около полутора миллионов. А из десяти миллионов венгров — почти все десять миллионов…

Слышится нестройное пение пьяных.

Строители!.. Всю свою жизнь они строят красивые квартиры — другим. С садом и гаражом. Всегда другим… Пока их совсем не сваливает их единственная отрада — вино… Скажите, Моника, вы никогда не задумывались над тем, в каком вопиюще несправедливом мире мы живем? Мы бьемся, страдаем, мы измождены физически и духовно, а радости, комфорт, здоровье, цивилизованная жизнь, можно смело сказать, принадлежат лишь тем, кто за всю свою жизнь и гвоздика в стенку не вбил, кто ничего не изобрел, кто умер бы с голоду в этом большом городе, если бы оказался предоставленным себе самому, своему труду… Разве мы не могли бы жить иначе? Разве мы не могли бы построить такое общество, которое здравым умом и чистым сердцем с легкостью создаем в своих мечтах?… Вот идут с завода… Рабочие… У них огрубевшие руки, и сами они грубы, грязны, и от них пахнет вином и луком… И все же любой рабочий из этого самого Уйпешта своей нечесаной головой лучше, чем сотня академиков, понимает, что такое социальная справедливость… У рабочих нет оружия, хотя они его производят; у них нет армии, хотя они сами ее солдаты. Но если однажды они хорошо поймут друг друга и объединятся… Если они хоть на один день объединятся и прекратят работу, то перевернется вся страна… Ах, если бы хоть однажды они объединились для общей цели!.. Я внял законам этого несправедливого мира. Говорят, только себе я обязан тем, что кем-то стал. Мне не было и десяти лет, когда мой отец попал под колеса; когда я сдавал на аттестат зрелости, умерла моя мать… Одному мне известно, на что обрекла себя это рано постаревшая, больная женщина, добившись перевода своего сына — хорошего ученика — из средней школы в гимназию! Тридцать шесть пенгё — железнодорожное пособие и пять пенгё за огромную стирку… Нет, Моника, не себе я обязан, а этой бедной рабочей женщине… И это во многом определяет всю мою жизнь. Я не могу жить трусливой жизнью мещанина… Это означало бы, что я забыл о своем долге… Вы понимаете меня, Моника?

Моника. Да, Лаци…

Ласло. Большего я от вас и не требую, — только того, чтобы вы меня поняли. И если когда-нибудь вы прочтете мое имя в газете или услышите, что я заслужил участь преступника, знайте: я не злодей и не преступник. Преступник не я!

Моника. Я буду знать, Лаци… И благодарю.

Музыка стихает; громче слышатся голоса в кафе.

………………………………………………………………

Через несколько дней его арестовали… Полиция арестовывала тогда коммунистов и всех «подозрительных» лиц, — уже шла война против Советского Союза… Позже я услышала, что его интернировали, а затем послали на фронт, в штрафную роту… Такова история моих свиданий.

Шандор. А седьмое свидание не состоялось.

Моника. Двадцать девятого августа сорок первого года, в тот день, когда мы должны были встретиться с вами, я получила телеграмму… Это почти чудо, — сообщали вы, — но вам удалось получить разрешение на выезд за границу. Университет и Академия сделали все для того, чтобы вы в составе дипломатической миссии смогли поехать в Японию. Если вы упустите эту возможность — повестка о призыве, война… И тогда на долгие годы, а может быть, навсегда придется проститься с изучением восточных языков.

Шандор. Да, это было так. И еще кое-что. Вы забыли?

Моника. Нет. Через год, самое большее — через два, вы вернетесь на родину и будете претендовать на несостоявшееся свидание. А до этого вы желаете мне быть хорошей девушкой, хорошо и прилежно учиться и еще прилежнее думать о вас. (Смеется.) Шестнадцать лет я бы думала о вас!..

Шандор. Н-да… Немного затянулась эта научная командировка… Но восточные языки я изучил довольно серьезно.

Моника. Жизнь разбросала всех нас, годами я вообще ничего не слышала о вашей судьбе. Тем временем я получила диплом и вышла замуж. Герои Фив канули в прошлое.

О своем замужестве скажу лишь, что многие бедные девушки, такие, как я, могли бы мне позавидовать. Муж — молодой врач из достаточно состоятельной семьи, разумный, образованный человек, отличный спортсмен… После экзаменов по специальности я отдыхала летом в Тихани, на Балатоне. Вернее, репетиторствовала в семье одного торговца-оптовика, натаскивала его глупую дочь. Там мы и познакомились. Он был подлинным кумиром женщин. На теннисной площадке, на пляже вокруг него кружил и щебетал целый рой девушек и молодых женщин. Признаюсь, моему тщеславию льстило, что он заметил именно меня, серенькую репетиторшу, у которой даже не было модного купального костюма. Затем… осенью мы обручились, а между рождеством и Новым годом поженились. Была война… Моего мужа — тогда он был еще моим женихом — призвали в армию. Впрочем, это была скорее видимость военной службы: просто он должен был проводить ежедневный прием больных в военном госпитале. Жил он дома и даже не носил военной формы. В апреле сорок четвертого я сдала выпускные экзамены и стала педагогом. Тогда как раз начались бомбардировки Будапешта. Мы с мужем арендовали домик на горе Хармашхатархедь. Наполовину вилла, наполовину крестьянский домик, принадлежавший швабу. Я и не пыталась устроиться на работу — муж не разрешал. «Пока я жив, — говорил он, — тебе не нужно беспокоиться о хлебе насущном; место женщины дома…» Муж купил автомобиль. Впрочем, это несколько громко звучит: у нас была дешевенькая старая машина марки «тополино». Можете себе представить, в каком она была состоянии, если даже армия не пожелала ее использовать. Но все равно — автомашина, дача вдали от района частых бомбежек. Скажу прямо: я хорошо жила. И все же я без радости вспоминаю это время. Закупки, готовка, болтовня с соседками по целым дням, а с четырех часов пополудни ожидание мужа. Обычно я выходила его встречать и шла по извилистой горной дороге навстречу медленно наступающему, пыльному, полугородскому-полудеревенскому вечеру. Пустая, мелкая, неинтересная жизнь; не такой я хотела.

В середине лета на гору пришли солдаты. Инженерные части и какие-то гражданские с повязками на рукавах. Они рыли, производили подрывные работы, что-то строили. Каждый день я проходила мимо них…

Слышится шум мотора; резкое торможение.

………………………………………………………………

Хелло, сервус!

Муж Моники. Садись, садись, быстрее. Я же говорил тебе, дорогая: не встречай меня. Это штрафная рота. Откуда нам знать, что здесь за люди? Гораздо лучше, если ты будешь оставаться дома и держать двери на замке.

Моника. Я и так сижу дома взаперти целыми днями. Эта маленькая прогулка — мое единственное развлечение.

Машина трогается.

Муж Моникию Твое единственное развлечение причиняет мне беспокойство в течение всего дня.

Автомашина неожиданно останавливается. Муж Моники пытается завести заглохший мотор.

Ну вот, заглох. Как видно, свечи не в порядке. Погоди-ка минутку…

Младший сержант. А ну, сознавайтесь, кто из вас курил? Выходи! Кто? Я спрашиваю! Молчите, прохвосты? Вы что, поджечь все хотите? Дармоеды, вонючая свора!..

Муж Моники. Ну вот, видишь. И нужно же нам было это дивное зрелище!

Младший сержант. Ты курил? Ко мне!

Штрафник. Разрешите доложить, господин младший сержант, не я!

Младший сержант. Не ври! Поднять окурок! Взять в рот! Бери, пока я не заставил тебя проглотить его. Я тебя отучу швыряться окурками!

Звук пощечины.

Моника. Ой!

Младший сержант. Стоять и не шататься! Чего танцуешь? Снова поднять! Вот так! Замри!

Новый удар.

Ах вот как? Симулировать? Обмороки закатывать? Ишь, барышня! Вставай, вонючий гад, иначе я в землю тебя втопчу!

Моника. Посмотри, видишь вон того человека, с повязкой?

Муж Mоники. Где?

Моника. Да вон, выскочил из окопа!

Муж Моники. Ну, вижу. Кто он?

Моника. Я его знаю… Это Ласло.

Ласло. Не троньте его, господин младший сержант. Вы же знаете — он больной. К тому же курил не он.

Младший сержант. Ага! Вы еще! Ну, погодите!..

Голос пропадает.

Дешке. Что это? Что здесь происходит? Доложите!

Mоника. Дешке!

Младший сержант. Господин майор, докладывает командир второго взвода третьей рабочей роты Иштван Тот. Этот человек курил во время работы, я привлек его к ответу, а он стал прикидываться, в обморок упал.

Ласло. Он не прикидывается, он больной. К тому же он не курил. Окурок бросил кто-то во время перерыва. А господин младший сержант всегда придирается к этому больному человеку, бьет его, пинает, видно, хочет совсем извести.

Дешке (помолчав, решительным тоном.) А вас кто спрашивал? Отправляйтесь на свое место! Сержант, что за дисциплина у вас? Неслыханно! Я еще займусь вами.

Муж Моники (шепотом.)Погоди, Моника, я сейчас. (Громко.) Он же болен эпилепсией. Разве вы не видите? Смотрите, как он бьется головой о камни. Помогите мне! Постойте, я подложу свое пальто ему под голову. Приподнимите. Осторожно…

Дешке. А вы по какому праву вмешиваетесь?

Mуж Moники. По праву врача.

Дешке. Вы гражданский человек, а здесь воинская часть. Немедленно убирайтесь отсюда.

Муж Моники. У него эпилептический припадок, неужели вы не понимаете? Ударится головой об острый камень — и погиб человек.

Дешке. Сейчас война. Каждый час, каждую минуту там, на фронте, гибнут люди.

Муж Моники. Я и на фронте спасал бы их.

Дешке. Сержант, проверьте документы у этого гражданского! И вообще, почему вы разрешаете штатским шляться в районе оборонительных работ?

Моника. Дешке!

Дешке. Что?

Моника. Дешке, вы не узнаете меня?

Дешке. Моника! Целую ручки! Вот это да!

Моника. Познакомьтесь: мой муж.

Дешке. А! Очень рад… И простите, пожалуйста, господин доктор, если я был строг. Но вы поймите: здесь армия. Сержант, отправьте этого человека в санчасть! Вы, гражданские, не можете понять нашу жизнь. Здесь другие законы, другие нормы гуманности.

Моника. Дешке! Тот, первый штрафник — ведь это был Ласло? Вы не узнали его?

Дешке. Почему же нет? Узнал. Но Ласло — это мое частное дело, а здесь нет частных дел. Идет война, и командиром этого участка фронта являюсь я. Тем более, когда враг уже на территории нашей страны… Однако поговорим о другом! Как вы живете?

Голос удаляется.

Моника. Оборонительные сооружения были оснащены зенитными орудиями, автоматическими пушками. Пустовавшие дачи и чистые комнаты в крестьянских домах заняли военные. Нас тоже переселили в одну комнату, — в другой разместился штаб. Дешке объяснил мне, что сделал это из внимания ко мне, чтобы нас не беспокоили «низшие чины». Тоже мне радость! Куда больше я обрадовалась, узнав, что в штабе служит Бела. Он был сержантом артиллерии и имел право сдать офицерский экзамен… И вот настал день пятнадцатого октября. Я вынесла на террасу радиоприемник, там уже собрались несколько офицеров штаба. Мы прослушали знаменитый призыв Хорти и с тревогой ждали дальнейших сообщений.

Мелодия венгерских маршей, затем вдруг «Лели Шарлей».

Первый офицер. Что они, с ума спятили? Играть немецкий марш именно теперь, когда мы, венгры, заявили о выходе из войны!

Капитан. Здесь штаб противовоздушной обороны?

Второй офицер. Да, господин капитан.

Капитан. Я хотел бы поговорить с начальником или старшим из офицеров.

Второй офицер. Господин майор в комнате.

Капитан. Спасибо.

Второй офицер. Кто это? Кто этот капитан?

Третий офицер. Не знаю. Сказал, что из военного министерства.

По радио объявление: «Генерал-полковника Кароя Берегфи просят немедленно прибыть в Будапешт».

Первый офицер. Берегфи? Кто это такой?

Второй офицер. Я знал одного полковника Берегфи. А этот — генерал-полковник.

Объявление повторяют.

Первый офицер. Что за человек? Почему его разыскивают?

Второй офицер. Понятия не имею.

В течение всей дальнейшей сцены тихо, иногда едва слышно, звучит музыка.

Третий офицер. Ребята, а кто вон те цивильные молодчики в плащах, в конце сада?

Второй офицер. Цивильные в плащах? Боже правый! Того горбоносого я уже видел где-то! Он эсэсовец! А чего же он в гражданском? И что ему здесь надо?

Первый офицер. Действительно, черт побери! Что ему надо?

Скрип двери.

Капитан. Господин майор хочет поговорить с вами.

Моника. Со мной?

Капитан. Да.

Скрип отворяющейся и закрывающейся двери. Музыка, передававшаяся по радио, умолкает.

Моника. Что с вами, Дешке? Ради бога, что с вами? На вас лица нет… И… что означает этот пистолет на столе?

Дешке (с отчаянием.) Моника, у меня к вам просьба. Последняя просьба. Вот здесь письмо к моей жене, а это, второе — к матери. Передайте им, пожалуйста, если я…

Моника. Дешке, умоляю вас, что случилось?

Дешке. Сейчас здесь был один капитан. Вы не встретили его? Он сказал, что прибыл из военного министерства. Требовал, чтобы я подписал текст присяги фюреру венгерского народа Салаши. Я не знаю фюрера с таким именем! А военная присяга — это, в конце концов, святыня. Если мы начнем играть с нею в бирюльки…

Пока его превосходительство регент Хорти не освободил меня от принесенной ему присяги, я не могу присягнуть этому фюреру. Мне доложили, что здание штаба оцеплено отрядами эсэс. Собственно говоря, мне следовало бы открыть по ним огонь. Только что позвонили с третьей батареи: по Венскому шоссе замечено движение немецких танков в сторону Будапешта. Я должен был бы приказать обстрелять их. Но я затребовал немедленных оперативных указаний и… не получил их. А мои непосредственные начальники сами не знают, что им делать: нарушить присягу или, как нам грозят, попасть под суд военного трибунала. Впрочем, есть еще один выход.

Моника. Дешке, положите револьвер. Прошу вас! Подождите, я скажу Беле. О боже!

Скрип двери, музыка.

Бела!

Бела. Да!

Моника. Сделай что-нибудь. Дешке хочет покончить с собой.

Бела. Глупый комедиант! Мы ждем его распоряжений, на Венском шоссе немецкие «тигры», штаб окружен какими-то подозрительными гражданскими, а он грозится пустить себе пулю в лоб. Вот я сейчас поговорю с ним.

Скрип двери.

Дешке, ты с ума сошел?

Дешке (с напускной строгостью.) Господин юнкер, что за тон вы себе позволяете? И как вы передо мной стоите?

Бела. Брось ты! Говорю тебе, — положение серьезное, мы ждем твоей команды об открытии огня. Некоторые офицеры и почти все солдаты согласны оказать немцам сопротивление.

Дешке. Я не получил на это боевого приказа. Капитан, приходивший сейчас сюда, сказал мне, что власть в стране взял в свои руки «фюрер нации» Салаши.

Бела. Нилашисты! Я тоже слышал, что военное министерство уже в их руках.

Дешке. Части, одна за другой, приносят присягу Салаши.

Бела. А все же парочку «тигров» можно было бы подстрелить на Венском шоссе. Ей-богу, отличные мишени!

Дешке. Говорю тебе: я не получал приказа. Настаивал, торопил — все безрезультатно. Мне кажется, уже и в штабе дивизии…

Бела. И в этом случае есть выход… (Шепотом.) Во второй роте третьего дивизиона служит Ласло… Он говорит, что их рота целиком дезертирует с фронта. Давай пойдем и мы с ними. Одежду гражданскую они достанут. Среди них много и моих ребят. Ведь вся эта кутерьма продлится еще пару дней, не больше.

Дешке. Боже, что здесь происходит! Оставьте меня! Я лучше помолюсь богу и… Иначе поступить я не могу. Я солдат, это кое к чему обязывает.

Бела. Право, ты в не в своем уме.

Дешке. Господин юнкер, за ваше предложение я должен был бы немедленно арестовать вас и предать суду военного трибунала. Сейчас война, и вы знаете, что полагается за такие слова. Только особые обстоятельства заставляют меня быть снисходительным. Будьте благодарны и уходите.

Скрип двери.

Моника. Ну, что он сказал?

Бела. Сошел с ума. Хочет стреляться. Сейчас, когда мы выбрались из этого пекла войны!..

Второй офицер (смеется.) Проблема разрешена.

Бела. Каким образом?

Второй офицер. Я подделал телеграмму: «Его превосходительство господин регент Хорти освобождает всех офицеров, унтер-офицеров и рядовой состав от данной ему присяги». Не допускать же, чтобы человек застрелился!

Бела. Ладно. Я не стану дожидаться конца этой комедии. Сервус! Моника, целую ручку. (Шепотом.) Если какое-то время вы не будете слышать обо мне — не тревожьтесь.

………………………………………………………………

Моника. Он бежал, а с ним две штрафные роты. Дешке же присягнул на верность Салаши… На следующий день мы с мужем переехали в городскую квартиру. Начались бои за Будапешт. В эти страшные дни я узнала своего мужа по-настоящему. Узнала, чтобы потерять его. Мы отсиживались в бомбоубежище, в тесноте — больные, старики, плачущие дети — все вместе. Женщины молились, и я, хоть и неверующая, тоже молилась с ними. Что еще я могла сделать для человека, который под градом бомб и пуль целыми днями переползал от развалины к развалине, волоча за собой врачебную сумку с инструментами и лекарствами.

Грохнула дверь бомбоубежища. Затем шум стихает.

Муж Моники. Сервус, милая. У тебя найдется что-нибудь поесть?

Моника. Немножко супу из конины. Сейчас подогрею. Хороший наваристый суп.

………………………………………………………………

Когда я вернулась с супом, он уже лежал на койке и спал. Глубоким, мертвым сном. И я не посмела разбудить его. Хотя и знала, что он целый день ничего не ел.

………………………………………………………………

Стук отворяемой двери.

Мужской голос. Где здесь врач? Мне сказали, тут есть какой-то врач. Пусть он немедленно идет в тридцать седьмое бомбоубежище. Там женщина рожает!

Женский голос. Да вон он, врач-то. Лежит, спит.

Моника. Умоляю вас, не будите его. Разве вы не видите, как он измучен? Целый день на ногах, на работе. Которую неделю подряд. Даже супа не дождался, уснул.

Мужской голос. Ребенок-то — он не будет ждать… Господин доктор, проснитесь! Господин доктор!

Муж Моники. А? Что такое? Что вам угодно?

Мужской голос. Роженица в тридцать седьмом доме. Срочно просят вас, очень просят прийти.

Муж Моники (вздыхает, охает.) Моника, дай мне мою сумку с инструментами. А в домашней аптечке у меня где-то была еще одна ампулка кофеина.

Моника. Не надо кофеина! Милый! Лучше съешь суп.

Муж Моники. Давай кофеин. После супа я еще сильнее захочу спать. Ну, пошли! Где ваш тридцать седьмой дом?

Мужской голос. Далеконько отсюда будет, это точно!

Дверь бомбоубежища открывается, в это время раздается оглушительный взрыв, дверь захлопывается, взрывы удаляются.

………………………………………………………………

Моника. Я сидела на койке, ломая в отчаянии руки. Минометный обстрел продолжался всю ночь, а к утру даже усилился. Муж все еще не возвращался. В ужасе отгоняла я страшные мысли, суеверно боясь накликать на себя беду. Наконец к полудню дверь убежища распахнулась и вошли два санитара с носилками.

………………………………………………………………

Санитар. Здравствуйте. Не знаю, сюда нам или нет? Говорят, сюда. В документах стоит, что он здесь живет…

Моника. Боже, что случилось?

Пожилой врач. Стена на него рухнула. Перелом позвоночника. (Пауза. Кашлянув, врач продолжает.) Время сейчас такое! Соберитесь с силами. Организм у моего юного коллеги крепкий… И хотя, как я вижу, за последнее время он надломился, но надеюсь, переборет болезнь, выдержит… Хотя и…

Моника. Что хотя?…

Пожилой врач. Ходить он едва ли сможет… Так сказать, полноценным человеком он, к сожалению, уже не будет.

Моника. Все равно какой, лишь бы жил…

………………………………………………………………

И он выжил. Но, как и предвидел старик доктор, на ноги больше так и не поднялся. Настали дни освобождения. Большое всеобщее счастье. А у меня такое горе! Разрушенная квартира, разрушенная жизнь… Муж мой не был терпеливым больным. Бедняжка, я его понимаю. Человек в тридцать лет, спортсмен, полный желания жить, оказывается в инвалидной коляске… Я прятала от него яды. О лечении он и слышать не хотел, знал, что бесполезно, но я все равно металась в поисках помощи, возила его на консилиумы, платила спекулянтам бешеные деньги за какие-то заграничные лекарства… На это у нас вскоре ушло все, что уцелело после войны. Теперь уже все чаще и мучительней вставала проблема: что нам есть? На сентябрь мне обещали место учительницы, а до той поры… Я пошла на общественные работы, как большинство людей. Мы очистили от руин Бульварное кольцо, украсили его к празднику Первое мая. Теперь я находила радость в труде. Мне кажется — и другие также. Страна лежала в развалинах. Свирепствовали голод, инфляция, а работа все же весело спорилась.

Шум улицы.

………………………………………………………………

Бела. Моника, переодетая принцесса! Кого я вижу под этим ситцевым платочком?

Моника. Бела, вы ли это?

Бела. Сейчас все расскажу одним духом. Скрывался на Альфельде, затем создавал партийные ячейки, был председателем уездной комиссии по проведению земельной реформы, секретарем уездного комитета и чуть ли не самим господом богом. После освобождения Будапешта я долго не выдержал. Первого апреля я был уже дома: вместе с ребятами из молодежного демократического союза организовал в одном из зданий королевского замка рабфак. А вы?

Моника Я на общественных работах. Вы же видите…

Бела. Браво! Все мы — труженики! Погодите, а вы не хотели бы пойти работать к нам на рабфак? Преподавателем, воспитателем, уборщицей, поварихой, заместителем директора? Не пугайтесь, там вы будете делать пока то же, что и здесь. Мы разбираем развалины. (Смеется, затем кричит.) А ну, ребята, берись за кирки, постоим за честь нашего рабфака!

Моника. Бела, смотри, кто это в пролетке?

Бела. Ласло!

Ласло. Наконец-то! А я-то жду не дождусь, когда они обратят внимание на бедного человека.

Бела. Ласло! Лаци! Дай обнять тебя, дружище! Но что с тобой? Ты разъезжаешь в коляске? Таким барином заделался с той поры, как расстался с нами под Биаторбадью!

Ласло. На чем-то надо же мне добираться до вас, будапештцев? Поезда не ходят, ничего лучшего нет. Сейчас я секретарь обкома в Задунайском крае. А ты?

Бела. Я тоже создавал партию. В междуречье Тиса — Дунай.

Ласло. Партию? Какую же?

Бела. То есть как какую? Коммунистическую, разумеется. Я ведь честный венгр! А эту работницу в красном платочке ты узнаешь?

Ласло. Моника!

………………………………………………………………

Моника. Порадовались мы немножко нашей встрече, да и разошлись по своим делам… Как-то вечером плелась я после работы домой. Вдруг возле меня затормозила автомашина. Старенькая такая, собранная из железного лома, но окрашенная в нарядный красный цвет.

………………………………………………………………

Дюла. Мадам, позвольте подбросить вас до дому на моем «роллс-ройсе»?

Moника. Дюла! Вот это встреча!

Дюла. Прошу вас, садитесь. Вот здесь, рядом со мной: заднее сиденье занято. Ну, что вы поделываете, где трудитесь?

Моника. На общественных работах.

Дюла. А покажите-ка, что вам сегодня выдали за ваш труд? Так… Полкило картошки и пригоршню мучной пыли.

Моника. Фунт.

Дюла. Ну хорошо, фунт так фунт! Не густо платят. А вон, оглянитесь назад, — там есть кое-что получше!

Моника. Маргарин, консервы, шоколад!.. Откуда такое богатство?

Дюла. Возвращаюсь из Вены. И знаете с кем я там встретился? С Дешке. Как был болваном, так и остался. Плохо ему сейчас. Но Вена! У меня там небольшая собственная фирма — внешняя торговля. Ну, разумеется, на манер военного времени. Вы меня понимаете? В какой-то мере даже официально — по линии партии социалистов.

Моника. Вы социалист?

Дюла. А что ж тут такого? Я всегда был демократом, жена у меня неарийского происхождения. У меня на этой почве в сорок четвертом даже неприятности были. Сознаюсь, с браком мне не повезло, но я считал делом чести не покидать ее, пока… Сейчас мы с ней, правда, разводимся.

Моника. Ну, здесь можете меня высадить. Приехали.

Дюла. Погодите, не убегайте. Да постойте же. Дайте мне вашу сумку! Вы же не откажетесь принять от меня баночку консервов, пачку маргарина и вызвавший у вас удивление шоколад? Я от чистого сердца. У меня этого добра хватает. Не бойтесь. Помните, когда-то я уже говорил вам? Моя жена и сейчас не на картошке живет!

Моника. Отпустите мою руку. Я спешу.

Дюла. То, что однажды угодило в мою лапку, я не так-то легко выпускаю! Однако, кроме шуток, может быть, мы встретились бы как-нибудь, Моника?

Моника. Мы с мужем живем вот в этом доме, на четвертом этаже.

Дюла. Я говорю не о такой встрече. Где-нибудь на «нейтральной почве». Сейчас уже открылось несколько ресторанов…

Моника. Мой муж болен, и мы никуда не выходим…

Дюла. Ну так что же?

Моника. А без мужа я не привыкла бывать в компаниях.

Дюла (удивленно.) Таких женщин теперь мало.

Моника. Возможно, я не считала.

Дюла. Вот моя визитная карточка. По этому адресу вы можете всегда обратиться ко мне за любой помощью — в смысле продуктов или еще чего…

………………………………………………………………

Моника. Я была страшно утомлена, но, поднявшись к себе на четвертый этаж, старалась прогнать с лица следы усталости, чтобы не заметил муж. И потом, когда я уже преподавала в школе, на окраине города… час ходьбы туда, час обратно, а позднее — полтора часа в переполненном, громыхающем трамвае… Испорченные войной дети… Но все равно, возвратившись домой, я должна была выглядеть веселой, беззаботной, радостной… Трудно было, очень трудно. Когда после похорон я впервые вернулась домой, в свою квартиру, я нашла там опустевшую инвалидную коляску у окна и прерванные на полуслове записи… И когда мне нечего было делать, некому было готовить ужин, некуда возить беспомощное, отучневшее тело, когда мне ничего не нужно было и я осталась одна, сама себе хозяйка, — вот тогда-то и оказалось, что так еще тяжелее. Только пока человек живет ради кого-то, он живет по-настоящему. Я села проверять тетради. Они лежали передо мной ровненькой стопкой, сорок ученических тетрадей. Я механически протянула руку за первой сверху. В ту пору я преподавала в средней школе, была руководительницей восьмого класса. Учебный год подходил к концу, и темой сочинения был выбор профессии.

………………………………………………………………

Первая девочка. Я буду инженером-электриком. У меня папа — монтер. Он говорит, что я ловкая, что у меня есть техническая жилка. Я иногда помогаю ему чинить какие-нибудь электроприборы у нас дома или когда его приглашают к себе соседи. В кружке радиолюбителей я сама собрала радиоприемник, который ловит весь мир.

Голос затихает.

Вторая девочка. А я пойду в ремесленную школу, стану ткачихой. Жизнь в ремесленном такая веселая! У меня будет школьная форма, я буду получать оплаченный отпуск на целый месяц и летом смогу поехать отдыхать, куда только захочу. Раньше детей отдавали на выучку мастерам. Им приходилось сносить побои и постоянно быть на побегушках. А сейчас ученики действительно получают в ремесленной школе профессию. Стану я ткачихой, пройдусь по улице и увижу на людях ткани, которые я соткала на своем станке. Подумать только, ведь если бы не я, у них не было бы таких платьев!

Голос удаляется.

Третья девочка. Я буду инженером-строителем. Прежде девочек не брали в институты, но сейчас даже в Сталинвароше есть женщины-инженеры.

Голос удаляется.

Четвертая девочка. А я поступлю в химический техникум. Знаете, какое интересное дело — химия? Эти краски, лаки, мыло…

Голос затихает.

Пятая девочка. Я буду врачом, это самая интересная профессия. Сейчас в нашей семье трое ребят, но было бы пятеро, если бы двое не умерли совсем маленькими. Мои родители были очень бедны, и они не могли пригласить врача. Мы каждый год ездим на могилки моих маленьких братиков в Ракошкерестур. Мамочка всякий раз вздыхает и говорит: «Сейчас им было бы уже восемнадцать!..» А иногда она сидит и молча смотрит перед собой, очень печальная. Хотя они умерли давно-давно, еще до освобождения Венгрии. Я буду детским врачом и вылечу всех-всех больных детей. Самая грустная вещь на свете — это когда маленький ребенок болен. Ведь он даже не может сказать, что у него болит, и только его тельце все горит как в огне.

Голос удаляется.

Моника. Я и не заметила, как они утешили меня. Девочки по тринадцать-четырнадцать лет из школы на дальней городской окраине… Мне вспомнились слова Ласло, когда весною сорок девятого мы случайно встретились с ним. Дело было так: находившиеся на учениях солдаты выстроили хуторским ребятам школу где-то в междуречье Тисы и Дуная. Мои пионеры вызвались на занятиях кружка собрать своими силами для этой школы учебные пособия, оборудовать физкабинет. На открытие школы мы отправились всем классом. А от военных на митинг приехал Ласло. Настроение у всех было приподнятое. Ласло отослал машину и возвращался вместе с нами на грузовике. С ним была его жена. Всю дорогу мы пели…

Звучат песни революционные, народные. Поют солдаты и школьницы. Затем пение становится тише, превращаясь в фон.

Ласло (обрывая песню.) Эх, мамочка! Знаешь, что мы забыли?

Жена Ласло. Что?

Ласло. Ведь мы же пообещали Андришке, что привезем ему живую собачку.

Жена Ласло. Ах, да!

Ласло. Вот тебе и на! Ты-то хоть сумеешь оправдаться, а я? Как я теперь буду глядеть ему в глаза? К тому же, и в прошлый раз…

Моник. С кем вы оставляете мальчика, когда уезжаете?

Ласло. С кем? Вы что же, Моника, думаете, я женился вслепую? По какому-то там зову любовной страсти? Ну, нет, я женился по расчету. Условием поставил, что жена приведет в качестве приданого свою мамашу. Так что у нас есть на кого оставлять сына, а мне нечего опасаться, что каждый раз на ужин я буду получать яичницу…

Жена Ласло. Будто я сама не умею стряпать! Хорошенькую же славу ты мне создаешь!

Ласло. Отрицать не стану — умеешь! Но скажи по совести, ты сможешь посостязаться в этом с мамашей?

Жена Ласло. Видишь, Моника! Так он обеспечивает себе мужское господство в доме: вечно натравливает двух женщин друг на друга! Ну, конечно, я не могу стряпать так, как моя мать, потому что она лучшая повариха, может быть, во всем Будапеште. Да и часто ли ты кушаешь дома? Хорошо, если раз в месяц.

Моника. Много работает?

Жена Ласло. Страшно. Я уж рукой махнула…

Моника. Оно и видно, Лаци! Вид у вас измученный. Да и похудели вы…

Ласло. Похудел? Возможно. А вот насчет «измученности»… Знаете, Моника, я часто думаю, что усталость — это, как бы сказать, дробь: ее числитель — проделанная работа, а знаменатель — смысл этой работы. Почему мы можем сейчас осилить намного больше, чем прежде? Потому что теперь наш труд имеет смысл. Да и вы, наверное, так же думаете? Мамочка, я здесь на углу сойду, мне нужно заскочить на минутку в министерство. Вот тебе десять форинтов, купи мальчишке в кондитерской хоть шоколадную собачку.

Жена Ласло. «Заскочу на минутку!» Знаю я эти минутки!

………………………………………………………………

Голоса затихают, музыка стихла. Пауза.

Моника. Да, мой труд тоже имеет смысл. Об этом говорили и ученические тетрадки… Медленно, в течение долгих лет, я менялась, и вот тоже стала частичкой новой жизни. Да это и не удивительно: когда я проходила по Бульварному кольцу, мне вспоминался сорок пятый год, общественные работы. И подобно той маленькой ткачихе, что мечтала узнавать на прохожих сделанную ее руками ткань, я видела на улицах города плоды своего труда. Словом, все мы как-то по-иному начали смотреть на мир, на нашу страну. Если летом стояла жара, весь город говорил: «Когда же соберется наконец дождь, ох, как он нужен кукурузным посевам!» А разве прежде было так? Нет, конечно.

В общих заботах и в общих радостях растворилось и мое личное горе, слово «мы» пришло на смену «я»… Хотя для меня все это было нелегким делом. Длительная болезнь мужа и расходы на похороны заставили меня залезть в долги. А в пятьдесят втором году, сами знаете, какая у меня могла быть зарплата, стыдно сказать… В это время я услышала, что учреждения, занятые внешней торговлей, иногда дают на дом переводить различную коммерческую документацию и хорошо платят за эту работу. Один из моих коллег посоветовал мне обратиться в министерство. К моему удивлению, он назвал имя Дюлы. На следующий день я отправилась к нему.

………………………………………………………………

Дюла. Чему я обязан такой честью? Прошу садиться! Ах, простите, я слышал, ваш бедный муж… Искренне соболезную. Чем могу служить? А знаете, вы не стареете. А; я смотрите, уже совсем полысел. Траурное платье вам очень к лицу.

Моника (перебивает его.) Я не стану вас долго задерживать. Перейду сразу к делу. Пал Дери сказал мне… Вы его знаете?…

Дюла. Конечно, конечно.

Моника. Я хотела бы получить какую-нибудь работу, я имею в виду переводы…

Дюла (разочарованно.) Да, да. Видите ли, Моника… Мы старые друзья, и я могу говорить с вами откровенно. Внешняя торговля — ответственная область. Да, да ответственнейшая область! Ключевые позиции! И сейчас правительство стремится ставить на эти ключевые позиции наиболее надежных сынов пролетариата, ну, разумеется, и дочерей!.. Следовательно, это не та область, где может доминировать старая интеллигенция. Рекомендуя кого-нибудь на эту работу, мы берем на себя огромную ответственность. Партия, пролетариат доверили мне мой пост, вы понимаете меня…

Моника. Ну что ж, сожалею, что отняла у вас время. Простите, пожалуйста…

Дюла. Моника, ради бога, куда же вы убегаете? Я подчеркиваю: в чем угодно я готов вам помочь… Как давно я вас не видел! О боже! И, поверьте, мои чувства не изменились. Я убежден, что мне удастся наконец добиться развода. Признаюсь вам откровенно: из партийных соображений я пока не спешил с этим, но фактически… мы уже много лет не живем с моей женой. Давайте встретимся, Моника.

Моника. Мне нужно идти, Дюла. Я очень сожалению, что отняла у вас столько драгоценного времени. Искренне сожалею.

Дюла. Не спешите же! Не уходите, пока мы…

Моника. Нет, я пойду, Дюла. Не удерживайте меня. У вас и без меня много дел.

Дюла. И чем же вы теперь собираетесь заняться?

Моника. Не знаю. Я уже много лет не встречалась с Ласло. Попробую разыскать его. Он ведь член ЦК…

Дюла. Ласло? Ради бога! Даже имени его не упоминайте нигде. Даже имени! Если не хотите величайших неприятностей.

Моника. Почему? Что случилось?

Дюла. Как? Вы не слышали? Весь город только об этом и говорит. Полетел!

Моника. Лаци? Не может этого быть!

Дюла (шепотом.) Откровенно говоря, я и сам не верю, что выдвинутые против него обвинения соответствуют действительности, но лучше не говорить об этом! Из своей биографии я уже выбросил его. (Со смехом.) Из моей сегодняшней биографии.

………………………………………………………………

Моника. И снова шли годы. Долго я не виделась ни с кем из них. И вот однажды встретила упоминание об Андраше. В «Педагогическом вестнике» была напечатана статья о нем. Оказывается, его наградили орденом. Был скучный вечер одного из первых дней сентября, в школе только что начались занятия, и мне неожиданно захотелось поехать к нему в Обуду. Я отыскала его в стареньком, деревенского типа, вросшем в землю домике. На широком дворе, на веревках, натянутых между деревьями, висели пеленки, маленькие штанишки, трусики, ползунки. Не успела я ступить за калитку, как над моей головой, на дереве, прозвучал детский голос.

………………………………………………………………

Мальчик. Папа! Папа! Какая-то тетя пришла к тебе!

Андраш (пробуждаясь от послеобеденного сна, бормочет.) Тетя. Кто такая? Прошу…

Моника. Я прочла о вас статью в «Педагогическом вестнике», и если вы разрешите, я хотела бы, коллега, обменяться опытом.

Андраш. Простите, пожалуйста, что я принимаю вас в таком виде, без пиджака. Простите…

Моника (рассмеявшись.) Андраш!

Андраш. Моника! Скажи на милость! А я без очков и не вижу. Какая милая гостья! Мария, Марика! Ты посмотри, кто к нам пришел! Я рассказывал тебе. Это Моника!

Мария. А, Моника! Милости просим, входите! Видите, сколько забот с этими сорванцами! Только и знаешь, что мыть, стирать да гладить!

Моника. Сколько их у вас?

Мария. Пятеро. Представляете, самому старшему десять, следующему — восемь, девочке — шесть, затем мальчик, которого вы только что видели, — ему четыре годика и самая маленькая — девочка, ей полтора.

Андраш. Ну, как ты живешь, Моника, что делаешь? Преподаешь? Я, как видишь, учительствую. Да еще вот этих галчат ращу. Хорошо хоть — пособие по многодетности превышает половину моего заработка. Никогда не думал, что университетский диплом будет цениться меньше моей способности — фу, чуть было не ляпнул, — ну, к размножению, что ли. Но ничего! Как видишь, живем. Бог дал ягненочка, даст и травку. Так, что ли, говорится? Погляди-ка, этот пострел опять на дереве! Ну, а этот снова дергает маленькую за волосы. (Выбегает.) Не стыдно тебе, разбойник, обижать младшую, да к тому же женщину? Где твоя мужская честь и рыцарство? Иди дерись с Петером, если ты такой смелый. За это получишь от меня даже на мороженое… А ты слезай сейчас же с дерева! Иди сюда. Что это у тебя со штанами?

Мальчик (ноет.) Не знаю.

Андраш. Не знаешь? Скажи на милость!

Мальчик. Ширинка.

Андраш. Ширинка? Сзади, балбес ты этакий?

Мальчик. За что-то зацепился.

Андраш. Ну, погоди у меня! Сколько же сантиметров?

Мальчик (после продолжительного молчания.) О-о-один!

Андраш. Это тебе один сантиметр? Это тебе один?

Мальчик. Ну, два.

Андраш. По меньшей мере шесть сантиметров! Что за это полагается?

Мальчик (ревет.) Шесть горячих.

Андраш. А ну, нагибайся. Вот так.

Раздается шесть слабых шлепков. Мальчик ревет.

Андраш. Смотри, чтобы я тебя больше не видел на дереве! То же самое получал когда-то и я от своего отца, только у него полагался шлепок за каждый дюйм. А эти бедняжки остались в накладе, потому что я ввел расчет по метрической системе. Но зато у моего отца рука была тяжелее. Не беда, понемножку вырастим их! Мария, а что же мы ничего не предложим нашей гостье?

Моника. Ну, что вы! Я сейчас пойду.

Мария. О нет! Достань-ка, Андраш, ликер. А я только что кончила тесто месить. Хотите принесу вам лангош, прямо с пылу с жару. Вы, наверное, любите?

Андраш. А это еще кто такие?

Подросток. Mы пришли от Демократического союза молодежи с делегацией к товарищу преподавателю.

Андраш. С делегацией? По какому поводу?

Подросток. У нас в субботу вечер поэта Ади. Мы будем декламировать стихи, а господина учителя хотим попросить сделать доклад, связывающий эти стихи воедино.

Андраш. В котором часу будет этот ваш… «связывающий воедино»?

Подросток. В семь. А потом танцы.

Андраш. Танцы? Шут бы побрал вашу школу. Не литературный вечер вам нужен, а танцы! Ну, погодите, скажу я вам свое мнение стихами Ади. Ладно. А теперь бегите. Пока…

………………………………………………………………

Моника. В лангоше было мало смальца, ликер — домашнего приготовления, не такой ароматный, каким угостил меня Дюла, но все это было предложено от чистого сердца, и я ушла от них с хорошим чувством, решив, что теперь стану наведываться к ним чаще. Только сами знаете, как это бывает: повседневные заботы, работа… Позднее и мне увеличили зарплату, жить стало полегче. Один раз чуть было не стала «выдвиженкой». Хотели назначить директором педучилища. Вызвали в высочайшее министерство, в комиссию по кадрам. Ух, как колотилось мое сердце! За длинным зеленым столом сидело человек пять…

………………………………………………………………

Приветливый мужчина. Премного наслышаны о вас, товарищ: отличный педагог, хорошая общественница. Не согласились бы вы занять пост директора?

Моника. Не знаю. Если мне доверят — возможно…

Старая дева. Социальное происхождение?

Моника. Отец был ремесленник, плотник, но брал подряды на строительство. Когда мы были еще маленькими, он развелся с матерью. Она одна нас воспитывала.

Старая дева. Значит, вы воспитывались в неупорядоченных семейных условиях?

Моника. Нет, почему же? Мать служила на почте, там же мы и жили. Она меня воспитала.

Старая дева. Итак, вы происходите из мелкобуржуазной семьи?

Моника. Да…

Старая дева. Муж ваш тоже был буржуа?

Приветливый мужчина. Муж ее был врачом. Он стал инвалидом, когда геройски выполнял свой долг в дни боев за Будапешт. Через несколько лет после этого он умер.

Старая дева. Почему вас зовут Моникой? Наши выдвиженцы могут именоваться Эржи, Юлия, Мария, но — Моника?!

………………………………………………………………

Моника. Ну как я могла объяснить ей, что это была прихоть моей бедной мечтательницы-мамы, которая к скучной фамилии Ковач хотела придать имя, какого не было во всей деревне. Вычитала в каком-нибудь французском романе или в настенном календаре…

Старая дева. Моника! Какое, право, парфюмерное имя! Так и пахнет аристократией!

Приветливый мужчина. А вас как зовут, товарищ?

Старая дева. Меня? Иолантой, если угодно! Хотя это и не имеет никакого отношения к делу.

………………………………………………………………

Моника (со смехом.) В конечном итоге я провалилась. Из-за своего имени. Но, по правде говоря, я даже обрадовалась: мне было бы жаль оставить свой класс, да и не испытывала я никакого желания быть директором. Побежали дни, месяцы, годы — тихие, однообразные. «Герои Фив» снова канули в Лету. Слышала, что Бела стал профессором в университете, читала несколько его статей. Но встретиться с ним мне не доводилось. А затем… знаете, как это часто бывает, — встреча за встречей. Будапешт, такой огромный, иногда становится тесным!

Музыка. Лейтмотив — романс на народные темы, затем примешивается военный марш.

………………………………………………………………

Бела. Моника, вы? Сколько лет, сколько зим!

Моника. Да, давненько мы не виделись! Но я-то хоть слышала о вас!

Бела. Как хорошо, что мы встретились! Я сегодня провожу диспут в «Клубе Петефи». Придете?

Шум улицы — угол Бульварного кольца и проспекта Ракоци. Газетчик кричит: «Литературная газета»! «Иродалми уйшаг»!

Моника. А что, интересно будет?

Бела. Вы отстали от жизни! Все дискуссии в «Клубе Петефи» интересны. А сегодняшняя — в особенности. Лаци тоже придет! Вы, конечно, знаете, что его реабилитировали, повысили в звании. Сейчас он работает в Министерстве обороны. Он явится к нам как жертва мерзости и морального разложения, которое есть у нас в стране и с которым мы все боремся. Подождите минутку, вон там телефон-автомат. Я должен еще раз позвонить ему, потому что он не точно обещал. Между тем он — коронный номер нашей сегодняшней дискуссии. (Набирает номер.) Это я, Бела! Ну как? Придешь сегодня вечером?

Голос в телефонной трубке. Уволь меня, Бела. У меня уйма дел!

Бела. Ну что ты, Ласло! Сядешь в машину и приедешь. В любое время в течение всего вечера. Побудешь минут десять и уедешь.

Голос в трубке. Нет, не хочу, Бела. Откровенно скажу тебе, я не любитель подобных вещей.

Бела. Но люди хотят тебя видеть, Лаци! Вызывать тебя станут! Такую теплую встречу тебе устроят!

Голос в трубке. Боюсь я, Бела, что эта «теплая встреча» может обернуться против меня же самого!

Бела. Да, что-то и на похоронах Райка я тебя не видел.

Голос в трубке. Я был в отъезде. Но я слышал, что вместо меня на похороны пришло десять тысяч таких, кого бедный Райк при жизни ни за что не пожелал бы видеть рядом с собой. Ведь, умирая, он крикнул: «Да здравствует партия!»

Бела. Ласло, ты не веришь в народ!

Голос в трубке. Верю. Но боюсь, что народ утратит своего вождя — нашу партию — и тогда…

Бела. Ты говоришь, будто какой-то сектант. Не понимаю тебя. Ведь ты же никогда не страдал левачеством!

Голос в трубке. Бела! Всякий считает левачеством то, от чего он сам бросается вправо. Будь осторожен!

Бела. Ласло, с самого сорок пятого года атмосфера в стране не была так накалена. Если мы выступим сейчас, за нами пойдут десятки тысяч, даже сотни тысяч людей! А ты…

Голос в трубке (перебивая Белу.) А ты уверен, что с тобой пойдут те, кого ты действительно хотел бы видеть рядом? И уверен ли, что сумеешь повести тех, которые пойдут за тобой? Понимаешь ли ты сам, с каким огнем затеваешь игру? {Кладет телефонную трубку.)

Моника. Приедет?

Бела. Нет, но… может быть, так даже лучше.

………………………………………………………………

Моника. Странно выглядят аудитории университета в такие необычные дни. Набитые до отказа, они словно делаются больше. Схемы, начерченные мелом на досках, распиханные по углам лабораторные принадлежности будто сами диву даются — до чего же они здесь некстати!.. Бела выступал с речью.

Бела. Мы надеялись, что сегодня сможем приветствовать здесь нашего друга, который был не только свидетелем, но — на протяжении многих лет — и жертвой политики, которая означала бесправие, унижение человеческого достоинства и подавления демократии. Он был моим лучшим другом, моим однокурсником. Его трагедия помогла мне по-настоящему понять, что, собственно, произошло в нашей стране. Нам нужен новый воздух, новая атмосфера… Такой воздух и такая атмосфера…

Голос Белы замирает, удаляясь.

………………………………………………………………

Моника. Двадцать третьего октября Бела и его друзья вышли на улицу во главе демонстрации. Я тоже была в людской толпе. Ученики моей школы отправились митинговать, и с ними вместе, охваченная противоречивыми чувствами и сомнениями, пошла я. Возле памятника генералу Бему я встретила Андраша.

………………………………………………………………

Андраш (весело.) Как? Чтобы я и вдруг не пришел? Ну уж нет. Марш Кошута, герб Кошута! Вся Обуда собралась здесь. А это вот моя школа, видишь? Посмотри, как браво они стоят. Сразу видно — моя школа!

………………………………………………………………

Моника. Он был очень весел, но воодушевление его быстро испарилось. Речь оратора все время прерывалась выкриками из толпы. Кто-то позволил себе грубые выходки против красной звезды на здании парламента.

………………………………………………………………

Андраш. Скоты!.. Ты меня извини, но… Чем им помешала красная звезда? Красная звезда и для нас не какая-нибудь чужая эмблема. Что они, с ума спятили, что ли? Или, может быть, им нилашистская свастика больше по душе?

………………………………………………………………

Моника. Вокруг нас все чаще и чаще раздавались хулиганские и антисемитские выкрики…

………………………………………………………………

Андраш. Ну, что я сказал? Я, правда, мало что понимаю в высокой политике, но мне, Моника, все это не нравится. Я советую тебе, уводи-ка и ты отсюда своих учеников. (Кричит.) Ребята! Кругом! Направление на Обуду, шагом марш!

………………………………………………………………

Моника. Мы пробирались сквозь толпу, затем через мост, в Пешт… Но когда я добралась до проспекта Ракоци, возле Дома радио уже гремели винтовочные выстрелы и пулеметные очереди. Я бродила по улицам и не знала, что происходит: я сошла с ума или все остальные? Как с цепи сорвались… И я снова брела по улицам и думала: «Ничего, страсти улягутся, завтра утром мы начнем, как обычно, занятия, работу». Но не тут-то было: наутро в городе царил хаос, повсюду выбитые окна, перевернутые трамваи, суровые, поросшие щетиной, вооруженные люди… Разве это мой город, мой народ?… Пьяные дни, сумасшедшие ночи. Я лежала в постели и вслушивалась в пулеметный лай, доносившийся со всех сторон. Сон приходил с большим трудом… Как-то на рассвете меня разбудил резкий звонок. Полусонная, я подошла к двери. На пороге стоял Ласло, рядом с ним маленький мальчик.

………………………………………………………………

Ласло (торопливым шепотом.) Моника, я привел к вам своего сынишку. Если вы, конечно, согласитесь… Жена у меня в больнице, у нее скоро роды… А я всю эту неделю день и ночь на службе. У соседей я уже не могу больше его оставлять, так как… Они и сами в опасности.

Моника. Ласло! Оставайтесь и вы здесь. У меня еще есть гражданская одежда мужа. Ведь если вы в таком виде появитесь на улице…

Ласло. Поэтому-то мне и надо еще до рассвета добраться до места службы. Возьмете мальчика, Моника? Ну, тогда до свидания… и…

Моника. Ласло, не уходите! Еще несколько дней, и все войдет в свою колею.

Ласло. Само собой, Моника, ничего не делается. В колею нужно ввести.

Моника. Но вы же видите, что и правительство тоже… Зачем же вы сражаетесь? Объявлено перемирие! К чему теперь сражаться?

Ласло. Перемирие-то объявили, да только мятежники продолжают свое. А мне это оружие дал в руки народ. И общественное здание, что доверили мне охранять, я тоже должен сберечь для народа.

Моника. Народ, народ! Народ есть и по ту сторону… Ласло, неужели весь мир потерял голову? И главное — все произносят лозунги о социализме… Просто голова кругом идет!

Ласло. Народ? От имени народа говорили и нилашисты. И называли они себя тоже социалистами… Нет, Моника, на лозунги не смотрите, выкрикнуть лозунг — это проще всего. Если порой непонятно, за что идет борьба, тогда задумайтесь — против чего. Против братства социалистических народов. И еще присмотритесь к тем, кто ведет борьбу. Мне довелось в эти дни допрашивать нескольких мятежников. Есть среди них люди, которых попросту сбили с толку. Это плоды наших прошлых ошибок. Но разве нужно нам эти ошибки еще и усугублять? Например, отдавать власть врагам народа, людям, которые однажды уже довели нашу страну до катастрофы? Нет, пока у меня в руках оружие, я буду сражаться.

Моника. Но Ласло! Вас же мало, вы разрозненны. Вы же видите, кому принадлежит власть на улицах города… Даже правительство капитулировало перед ними…

Ласло. Помните, Моника, наш разговор на берегу Дуная, в Уйпеште?

Моника. Помню.

Ласло. В этом смысл моей жизни, Моника. Жизнь без смысла не стоит и выеденного яйца… Кто-то учинил на нашу голову пожар, но я должен его залить, если потребуется — даже собственной кровью…

Моника. Ласло…

Ласло. Навестите мою жену в больнице. Взгляните за меня на мою дочурку…

………………………………………………………………

Моника. С Белой я встретилась в конце октября на Бульварном кольце, разрушенном, изрытом во время уличных боев… У Белы помятый вид, небритое лицо и взгляд одержимого…

………………………………………………………………

Бела. Моника, мы не хотели этого!.. Вот уже трое суток я не смыкал глаз. Мои студенты наконец успокоились, разошлись по домам, но четверо из них спутались с какой-то подозрительной бандой… Способные ребята, мои любимые ученики. Восемнадцать-девятнадцать лет, дети рабочих, крестьян… Сейчас происходит что-то непоправимое, Моника! Кто возьмет на себя ответственность за все происходящее? Мы не хотели этого, поверьте мне — не хотели!

………………………………………………………………

Моника. Мы отправились вместе с ним на поиски его студентов. В одном из зданий в центре города мы нашли их. Это было нечто похожее на лагерь Махно, описанный Алексеем Толстым в «Хождении по мукам». На лестнице грязь, мусор, женщины сомнительной репутации. Мрачные, бледные мятежники, некоторые в стельку пьяные, спали прямо на каменном полу. Другие с важным видом занятых людей суетились, что-то кричали. Из окна угловой комнаты несколько студентов стреляли по кому-то или, может быть, просто в воздух. Вдруг пальба прекратилась, с улицы послышались победные возгласы. Позднее я узнала, что на помощь мятежникам прибыли танки и артиллерия. В окнах осажденного дома показались первые языки пламени. Все схватили оружие и побежали вниз. Тщетно пытался Бела преградить путь своим студентам.

………………………………………………………………

Бела. Ребята, останьтесь. Стойте!

Голос удаляется

………………………………………………………………

Моника. Мы бежали за ними изо всех сил и вдруг очутились на площади. Тяжелые дубовые ворота распахнулись. С национальным флагом в руках из ворот вышел Ласло.

………………………………………………………………

Ласло (голос его доносящийся издали.) Люди, будапештцы! Прекратите эту безумную пальбу! Каждая выпущенная пуля уносит чью-то жизнь или причиняет нам тяжелый материальный ущерб! Чего вы хотите? Ради чего и ради кого взялись вы за оружие? Я обращаюсь к честным патриотам, людям доброй воли, которые есть среди вас и которых обманули те, кто подло наживает капитал на всей этой самоубийственной затее…

Толпа зашумела, но после внезапного выстрела затихла, словно в ней оборвалась вдруг какая-то струна.

Студент. Господин профессор, мы не хотели этого!..

………………………………………………………………

Моника (со слезами в голосе.)

Во время ее рассказа шум толпы несколько раз повторяется, как эхо.

Рассказывать, я думаю, не стоит. Ранение не было смертельным, но он упал. Я не видела Ласло в окружившей его толпе… Только уже потом… Какая-то женщина с растрепанными волосами и окровавленным штыком в руках… (Плачет. Пауза.) В глазах у меня потемнело. Не помню, куда я шла. Когда я очнулась, то увидела, что рядом со мною идет Бела, за ним несколько его студентов. Все молчали. Мы вышли на Бульварное кольцо. Вечерело. На улицах было мало народу, перестрелка затихала.

Шум отдаленного боя. Подъезжает грузовик.

Дешке. Бела, ты ли это? Моника? Целую ручку! Ребята, подождите минутку. Разрешите представить — это двое моих друзей, офицеры из «Комитета восстановления прав». Как я рад вас видеть! На тебя, Бела, я долго сердился: что стало со всеми вами, что сделали из вас красные? Но тем, что ты совершил в этот последний год, мог бы гордиться каждый венгр. И я горжусь, что ты одно время служил под моим началом. Когда тебе придется отвечать перед нашим судом, не бойся, я буду рядом с тобой и на твоей стороне!

Бела. Дешке, как ты-то попал сюда?

Дешке. Мы уже с первого дня восстания вместе с сотнями моих соратников стояли наготове, чтобы включиться в борьбу. Посмотри, какой у нас грузовичок. Полон оружия и боеприпасов. Подарок «Комитета восстановления прав».

Бела. Что за комитет? Кто вы такие?

Дешке (торопливо.) Некогда объяснять. Может быть, помнишь, как мы виделись с тобой в последний раз, пятнадцатого октября сорок четвертого? Тогда меня обманом заставили нарушить присягу регенту Хорти… Поэтому моя тогдашняя присяга Салаши недействительна, а поскольку его превосходительство Хорти жив, мы должны восстановить его права как главы венгерского государства.

Бела. Замолчи, Дешке! Сейчас на наших глазах толпа линчевала Ласло!

Дешке (в некотором замешательстве.) Ну что ж. На то, милый человек, и война. На войне нет места сентиментам. (Голос его удаляется.)

………………………………………………………………

Моника. Бела в этот же день пешком отправился к югославской границе, покинул страну. А из Югославии перебрался в Вену. Недавно я получила от него письмо. Полное отчаяния. Вот оно — читайте.

Шандор (читает.) «Мысль о том, что и я тоже повинен в служившемся, невыносима. Тоска по родине мучит меня, и я боюсь… Я хотел бы еще раз прийти на ту площадь, где был убит наш бедный друг… Впрочем, нет, я не выдержал бы этого, как не выдержу и жизни здесь. Рассказать, что значит жить на чужбине, я не в силах, Моника… Встретился с Дешке. Он хотел завербовать меня в свой „Комитет восстановления прав Хорти“. Я поругался с ним и сказал, что все это „восстановление“ — мечта идиотов. В ответ на это — просто голова кругом идет! — он вызвал меня на дуэль. Прислал за мной секундантов — двух бывших офицеров, своих приятелей. Вы не смейтесь, дело серьезное и пахнет кровью! Встретил я и Дюлу. Он тоже сбежал на Запад. Когда-то один из ведущих людей Министерства внешней торговли, горластый карьерист, он работает теперь агентом какой-то экспортной фирмы на Западе. Студенты, прибывшие сюда со мною вместе, вот уже четвертый день как объявили голодовку здесь, в лагере… Дюла на своей машине собирается сейчас в Цюрих. А я сижу, бессильный, с мыслями о том, не пустить ли себе пулю в лоб? Впрочем, к чему? Ведь и без того я давно мертв…»

Ответили вы ему, Моника?

Моника. Да. Написала, что у нас сейчас много дел, что пусть и он возвращается и помогает нам… Может быть, послушает… Вот такие у нас дела… Осталось нас двое: я и Андраш… Зимой мы с ним встречались. И я и он со своими учениками ходили разбирать развалины. Как в сорок пятом. Но тогда было как-то веселее работать. Может быть, потому, что мы были тогда моложе?… Ох, и заговорились мы с вами, однако! У меня скоро родительское собрание начнется. Давайте рассчитываться да пойдем.

Шандор. Пожалели для меня один-единственный час! И это после шестнадцати лет…

Моника. Да говорю же я вам — родительское собрание!

Шандор. Девушка, получите!

Официантка. Сейчас.

Шандор. Вот и вся история «героев Фив».

Моника. «Белоснежка и семеро гномов». Мы маленькие, обыкновенные люди из Будапешта.

Шандор. Но о себе-то вы так ничего и не рассказали. Снегурочка! Как вы жили в последние годы?

Моника. Зауряднейшим образом! О моей жизни нечего рассказывать. Лучше — вы о себе. Вы ведь у нас всю вселенную объехали!

Шандор. Ах, что вы! Во время войны я учился в Токийском университете, в сорок третьем перебрался в Китай. Здесь мне удалось сдаться в плен Четвертой армии, состоявшей из коммунистов. Участвовал в гражданской войне — где переводчиком, где преподавателем. Затем вернулся к научной работе. А сейчас вот приехал домой, получил кафедру. Могу спокойно работать. Только и всего… Три двойных порции коньяка и две вот таких, с наперсток.

Моника. Как всегда, пополам?

Шандор. Отлично, пополам так пополам. Я свою половину сегодня, а вы в следующий раз. Пожалуйста. Сдачи не надо…

Официантка. Спасибо. До свидания.

Шандор. Можно я вас провожу?

Моника. Благодарю. Тем более что я еще кое о чем хотела вас спросить… Может быть, вы сочтете это женским тщеславием… Скажите, все вы действительно были влюблены в меня тогда?

Шандор. Да. Или, может быть, нет… Мы осаждали твердыню Фив. В ней собирались мы найти свое счастье. Но есть ли вообще счастье? Можно ли его достичь? Может быть, кое-кто считает, например, меня счастливым. Счастье — странная штука…

Моника. А может быть, наоборот, я обрела счастье? Я воспитываю во многих маленьких себялюбивых, беспокойных ребятишках чувство человечности, любви к родине, прививаю им понятия общественной морали… Работаю и верю, что мой труд не напрасен. Какое еще может быть счастье?

Звучит «Будапештский романс».

………………………………………………………………

Писатель. Дождь уже перестал, кое-где подсыхают тротуары. В воздухе плывут сладковатые запахи: строительных лесов, бензина, намокшей одежды и какой-то едва уловимый аромат земли, долетающий со стороны Буды, с гор. Моника и Шандор идут рядом. Дойдя до здания школы, они останавливаются.

………………………………………………………………

Шандор. Ну, а седьмое свидание? Так и не состоится?

Моника (смеется.) А что же было только что?

Шандор. Ну нет. Такого уговора не было! Остальным вы уделяли гораздо больше времени! Ведь я даже не успел объясниться вам в любви.

Моника. В любви? Мне? Шандор, да вы взгляните на меня!

Шандор. Что ж, седина есть и в моих волосах. Так что я выиграл.

Моника. (тихо, с упреком.)

Тогда, на новогоднем вечере, вы уступили меня в угоду дружбе и единству «французской гвардии», не так ли? Ну ладно, забудьте мои слова! Я пошутила… (Смеется.) Вот здесь, в этой школе, я и работаю. Номер телефона найдете под буквой «Ш» — школы. А сейчас я, честное слово, спешу. Прощайте!

Шандор. До свидания, Моника!

………………………………………………………………

Писатель. И Шандор, чуточку утомленный воспоминаниями, чуточку оживленный, полный надежд, стоит и несколько минут смотрит на здания в лесах, на спешащих вокруг людей — на несокрушимую силу, имя которой — труд… Затем он задумчиво бредет дальше. «Работать и верить, что это не напрасно». Как это хорошо! Да, нелегкий путь прошли эти простые люди из Будапешта…

Или, может быть, он думает так: пройдут годы, и не станет вот этих людей. Но своими страданиями, своим трудом, маленькими радостями и несгибаемой верой в свое дело они оставят в истории такой след, какого не оставляло до них еще ни одно поколение…





Загрузка...