Идет по Полесью партизанский обоз, который по пятам преследуют немецкие егеря. Беспощадное пламя войны полыхает над огромной страной…
Но и с последним выстрелом, прогремевшим в победном мае сорок пятого, война не закончится — долго еще ее щупальца будут протягиваться и в далекий сибирский городок, и в прибалтийский порт…
Он бежал и бежал, хватая руками стволы низкорослых деревьев, кустарник, падая, давясь кашлем и снова вставая, бежал всё дальше и дальше в глубь спасительного леса.
Ноги и руки безостановочно работали, лёгкие со свистом и хрипом вбирали воздух, а голова его была заполнена одним лишь видением, одной картиной, которая повторялась назойливо, безостановочно, как музыкальная фраза в испорченной грампластинке.
Он видел длинные серые бараки и бетонные шестиугольные плиты на плацу, видел шеренгу мокрых, съёжившихся под дождём людей в гимнастёрках, фланельках и ватниках, видел насторожённые злые глаза овчарок, сидевших у ног солдат-проводников, и фигуру высокого офицера в длинной шинели, который шёл вдоль шеренги, вглядываясь в лица.
И слышал слова: «Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. Fünfter, vortreten!.. Fünfter, vortreten!.. Fünfter!.. Fünfter!..»[84]
И в длинной шеренге людей каждый пятый, склонив голову и не глядя на товарищей, делал шаг вперёд.
Было тихо, как бывает в Полесье только в конце октября, когда серое тяжёлое небо никнет к земле, когда смолкают оставшиеся хозяйничать в лесу сойки и синицы и слышен лишь комариный капельный звон, который, едва привыкнет ухо, воспринимается как самая глубокая тишина.
Лес словно бы вымер. Но внимательный глаз, осматривающий чахлый березнячок, который спускался к болоту и переходил в осиновое редколесье, различил бы на пригорке небольшой песчаный бруствер, над которым торчал, как палка, дырчатый кожух немецкого пулемёта: чёрный дульный зрачок высматривал что-то в низине. За бруствером виднелись трое разношерстно одетых, промокших людей, прижавшихся друг к другу, словно птенцы в гнезде.
Человек, сидевший у самого пулемёта, был старшим в группе, и это чувствовалось сразу по тому хотя бы, как он хмурил густые, сцепившиеся у переносицы брови или, оглядывая товарищей, тяжело и властно поворачивал голову, сидевшую в плечах, обтянутых облезшей кожаной курткой, плотно, как ядро в крепостной стене. Лицо у него было скуластое, простое, но с той значительностью, которая приобретается определённым начальственным опытом.
По правую руку пулемётчика сидел узкоглазый старик, с бородкой, тощей, как стёртый веник. В брезентовом дождевике с капюшоном, неторопливый, даже задумчивый, он походил на сторожа или пасечника, а это, как известно, большие философы и миролюбцы; вот только винтовка с оптическим прицелом, лежавшая рядом со стариком, разрушала идиллическую цельность образа.
Третьим был подросток, щуплый представитель того многочисленного партизанского поколения, которое разом, минуя юность, шагнуло из детства в трудный взрослый мир и, не научившись ещё задумываться ни о прошлом, ни о будущем, не тяготясь семейными заботами, воевало отчаянно, без оглядки.
— Скоро сменяться-то? — спросил подросток у старшого. — В ушах хлюпает!
Пулемётчик невозмутимо рассматривал в бинокль болотце.
— Каши горячей я бы съел… — продолжал подросток.
Старик достал из-под дождевика ржаную краюху:
— Пожуй!
— А ну тихо! — приказал старшой.
Он углядел на той стороне болота, на пригорочке, двух фашистских солдат в егерских куртках с изображением эдельвейсов на рукавах. Их кепи то и дело обращались друг к другу: немцы болтали. А правее…
— Погляди, Андреев. — Пулемётчик протянул старику бинокль: — Вот, под ольхой…
— Два егерька фрицевых, — сказал зоркоглазый Андреев, отстраняя бинокль. — Мы их сторожим, а они нас.
— А теперь правее, где осинничек…
И старшой вновь поднёс к глазам бинокль. Неподалёку от егерей, где зыбкое болото, поросшее острым резаком, уходило под обманчиво плотный мшистый ковёр с буграми кочек, зашевелилась высокая трава. Всё застыло под тихим дождём, но трава шевелилась.
— Не иначе опять тропу щупают, — прошептал Андреев.
К болоту выполз человек.
Он был в рваном ватнике и таких же рваных штанах-галифе, босой, с обритой головой на тонкой шее. Человек приподнялся, заметил неподалёку егерей и приник к земле.
Распластавшись на мшанике, который хоть и подавался под тяжестью тела, но всё же удерживал его, человек осторожно пополз в сторону партизан.
— Точно, ищет, — сказал пулемётчик и успокоенно вздохнул. — Третий за неделю… Скоро заверещит.
Андреев не ответил. Он подался вперёд, выставив бородку, и пристально наблюдал за болотом.
— Во! — сказал оживившийся подросток, заметив, что рука ползущего проткнула тонкий мшаный настил и ушла в болото.
Но человек, испуганно выдернув руку, продолжал ползти по мшанику. Он утопал в податливом, зыбучем полотне, как в перине. Изредка, когда фонтанчики тёмной воды пробивались на поверхность, он замирал, а затем снова полз.
— Настырный фашист, — заметил подросток.
— Это не фашисты тропу ищут, Назар! — солидно пояснил пулемётчик. — Это они полицаев посылают. Им чего остаётся, полицаям-предателям?
— Германцы себя жалеют, точно, — отозвался Андреев. — Экономисты, бухгалтера! Это у нас дебет с кредитом не сходится… Верно, Гонта?
— Разговорчики брось, дедок! — Пулемётчик указал глазами на подростка.
— Дай-ка я ему врежу из снайперской, — предложил Андрееву подросток по имени Назар. — Не пожалей, дед! — И шмыгнул носом.
— Стрелять не велено, пока Ванченко не вернётся, — буркнул Гонта. — Стихни.
Человек дополз до края мшаника, где начиналась открытая вода, и поднял голову. Лицо его, заросшее щетиной, покрытое грязью, было узко и темно, как старинный иконный лик. Только глаза светились в глубоких впадинах.
Он посмотрел в сторону егерей и, зачерпнув тёмной гнилой воды, поднёс пригоршню ко рту, напился.
— Сдаётся, не полицай это… и не фашист, — сказал Андреев и ещё дальше выдвинул над бруствером свою тощую бородку. — Те кормленые. Те давно провалились бы в болото.
Человек осторожно сполз с мшаника в воду. Тёмная вода охватила его по грудь.
Он сделал первый шаг и тут же глубоко ушёл в жижу. Рванувшись в сторону, он продвинулся немного, с трудом преодолевая сопротивление вязкого болота.
— Щупает, — сказал Гонта. — Далась им эта тропа!
Человек оступился. Болото тут же схватило его за плечи.
Он выбросил руки, стараясь зацепиться за кочку, плававшую неподалёку, но та податливо ушла вниз.
Он раскрыл рот в беззвучном крике, откинул голову, стараясь податься назад.
— Не шумит! — взволнованно сказал Андреев, высунувшись из окопчика. — Те двое вон как кричали! Своих звали.
— Погоди, и этот позовёт, — возразил Гонта. — Ещё не приспичило.
Тот, кого они считали разведчиком тропы, барахтался, увязал в трясине, всего в ста метрах от егерей-дозорных. Он молчал. Болото уже накрыло его плечи липкой, слизистой ладонью.
Выбившись из сил, он на какое-то мгновение прекратил борьбу, застыл. Голова его торчала из болота, как некий диковинный плод. Трясина уже коснулась подбородка. Она как будто вспухала. Она поднималась, как подопревшее тесто.
— Может, он немцев боится? — спросил старик и наполовину вылез из окопчика. — Вытащить бы его, а?
— Рано… — остановил его Гонта. — Ещё, может, закричит…
Шёл дождь. Человек молчал. Неподалёку от него беззаботно покачивались кепочки егерей.
Болото подползло к губам, но человек не сопротивлялся, он глядел перед собой в ту сторону, где, скрытые кустами, невидимые для него, сидели партизаны.
Он умирал молча.
— Давай! — сказал Гонта. — Может, и вправду наш. В случае чего я прикрою. — И он взялся за рукоять пулемёта.
Андреев и Назар юркнули в траву и через мгновение были уже в болоте.
Человек не видел их: он дышал, высоко запрокинув голову, стараясь хоть на несколько секунд отсрочить смерть. Андреев, отодвигая руками кочки и траву, шёл к тонущему упорно, как к собственной судьбе. Да этот человек и был судьбой и Андреева, и Гонты, и многих других их товарищей…
— Я из концлагеря под Деснянском. Месяц назад гитлеровцы привезли туда две тысячи военнопленных. Они строят аэродром для авиации дальнего действия… С подземными ангарами и полной маскировкой… Собираются бомбить оттуда Москву…
Человек, которого Андреев и Назар вытащили из болота, говорил тихо, скрипучим, словно отсыревшим, голосом и то и дело откашливался. Худ он был до такой степени, что казался муляжом, созданным для демонстрации костной арматуры. Но стоял прямо и независимо.
В землянке было сумрачно. Свет осеннего дня проникал через небольшое, овальных очертаний автомобильное стекло, вставленное под бревенчатый накат. Командир отряда и заместитель сидели в полумраке у дощатого, грубо сколоченного стола.
— Откуда вы узнали, что в лесу партизаны? — спросил заместитель.
— Слухом земля полнится.
— Именно в этом лесу?
У заместителя, стриженного ёжиком, были круглые бессонные птичьи глаза. Подтянутая, прямая фигура выдавала кадрового военного. Командир же, крупный, развалистый, с привычкой закладывать мясистую ладонь за портупею, служившую единственным знаком воинского отличия, явно был человеком штатским, человеком беседы, а не рапорта, быть может, в недавнем прошлом райкомовским работником или учителем.
И перед этими двумя, как перед судьями, стоял третий, покрытый свежей болотной грязью.
— Я знаю эти леса, — сказал человек из болота. — До войны служил здесь.
— Где здесь?
— Я бывший начальник Деснянского гарнизона Топорков.
Командир и заместитель переглянулись.
— Майор Топорков пал смертью храбрых при героической защите Деснянска, — звонко, с торжеством в голосе сказал заместитель. — Посмертно награждён орденом боевого Красного Знамени.
— Не знал, — безучастно ответил человек из болота. — Но я майор Топорков. А вы майор Стебнев. В марте сорок первого вы приезжали к нам из штаба округа читать лекцию о преимуществе отечественного стрелкового оружия над немецким.
Заместитель пристально всмотрелся в человека, стоявшего перед ним, и наконец поднялся.
— Минутку! — И вышел из землянки.
— Сядь, Топорков, а то от сквозняка упадёшь, — сказал командир, едва за заместителем закрылась дверь. — Не серчай. Стебнев у меня человек дошлый. По контрразведке работает… Вот поешь!
С усилием повернув своё могучее шестипудовое тело, он достал из дощатого ящичка в углу землянки ржаную полбуханку, несколько печёных картофелин и зелёную бутылку, заткнутую кукурузным початком. Выставил всю эту снедь на стол и налил сизый самогон в кружку.
— Выпей, майор, и закуси.
Человек выпил, взял картофелину и стал медленно, безучастно жевать, как будто исполнял тяжёлую, ненужную, но обязательную работу.
Командир смотрел, как по-старчески, кругообразно движутся его челюсти. Неизвестно, почему он поверил этому человеку. Может быть, полагался на чутьё. Может быть, он уже знал таких людей — выжженных войной, не побоявшихся взять на себя за эти полтора года столько, что иному и века не хватит.
— Ешь, — повторил он басовито и добавил потише, как будто стесняясь своего сочного голоса: — Теперь и о себе думать надо. Слава богу, живой!
Пришлый направил на командира свой сверлящий взгляд.
— За мой побег в бараке каждого пятого должны расстрелять, — сказал он. — Всего двадцать человек. Ребята знали и согласились. Так что я чужой жизнью живу. За всех… За двадцать!
Командир, вздохнув, отвернулся к окну.
— Да! Насмотрелись мы смертей… Я вот в мирное время оперу «Мадам Баттерфляй» любил, — сказал он негромко. — переживал… за её страдания. А теперь думаю: чем меня после войны расшевелишь?
Человек из болота отодвинул кружку. От еды и от выпитого его впалые щёки пошли алыми пятнами.
— Оружия нам! — хрипло сказал он. — Мы в плену, но мы в том не повинны. Оружия нам! Подпольный комитет готовит восстание. Мы весь этот аэродром уничтожим, командир! Оружия нам!
Долгие часы лесных скитаний он нёс эту мысль об оружии и теперь, казалось, боялся её потерять, боялся поддаться покою и теплу.
Командир продолжал смотреть в окно.
А там, в центре партизанского лагеря, возле коновязи, щуплый партизан в длинной складчатой шинели с отвисшим хлястиком стриг машинкой товарища, усадив его на алюминиевый ящик из-под немецких мин.
«Клиент», здоровенный парень с маленькой, словно бы лишённой затылка, головой и с красными ладонями-клешнями, морщился и ругал парикмахера:
— Чёрт, ну и скребёшь, как корова языком…
— Дождик, — бойко оправдывался тот. — Мокрый волос, он как спираль Бруно, жёсткий и вьющий… И машинка дореволюционная… «Коржет»… Сами обещали трофейную «американку». Мне бы фирмы «Брессайн»!
— Трофейную! Он тебя так пулями обстрижёт… Ой! Баранов тебе стричь, Беркович! — дёрнулся парень.
— А я что делаю, Степан? — спросил парикмахер.
И не успел парень вникнуть в смысл этих слов — только лоб нахмурил, соображая, — как за спиной Берковича вырос строгий, туго затянутый в талии заместитель командира отряда Стебнев.
— Беркович, к командиру!
Заросший щетиной, тощий — кости под кожей, словно расчалки, — человек повернулся к Берковичу. Профессиональным взглядом парикмахер отметил пучки коротких белых волос, которые проросли на плохо обритой голове.
Позади парикмахера встал Стебнев.
— Беркович, ты в Деснянске майора Топоркова знал? — спросил командир.
— Так точно… Стригся лично у меня. Фигура! Пользовался одеколоном «Северное сияние».
И парикмахер снова встретился взглядом со странным, оборванным и грязным человеком. Какие пустые, выцветшие, нездешние были у него глаза!
Парикмахер смолк. Он ощущал подтекст всей этой сцены, но не мог его понять. Его восприятие жизни было бесхитростным и ясным, как стрижка «под ноль».
— С этим человеком знаком?
Беркович пожал плечами.
— Можешь идти!
Парикмахер медленно поднялся по ступенькам. И обернулся.
Человек сидел за столом, склонив голову, беспомощно открыв змейку шейных позвонков. Парикмахер подошёл к нему и остановился, словно бы изучая острый, резко очерченный затылок и созвездие тёмных родинок на шее.
— Товарищ майор! — позвал он неуверенно, но затем уже громко и обрадованно повторил: — Товарищ майор!
Человек поднял голову, но не обернулся.
— Да что же вы не сказали? — спросил парикмахер. — Да я бы по родинкам всегда узнал… Ой, война! Ай, война! Сказано ведь: «Слухом услышите — и не уразумеете, и глазами смотреть будете — и не увидите…» Ведь вы ж тёмный волос имели, товарищ майор. Вы ж солидный были брюнет…
— Оружия нам, — проскрипел Топорков, не глядя на парикмахера. — Оружия нам!..
— Можете идти, Беркович, — коротко бросил Стебнев.
— У вас есть оружие? Лишнее оружие?.. Ребята готовы, ждут. Охрану мы сомнём, но у них поблизости воинская часть. Без оружия нас перестреляет взвод автоматчиков… Ни один самолёт не вылетит с этого аэродрома!.. Ни один, никогда! — бессвязно говорил майор Топорков, и щёки его рдели, как уголья. — Надо только доставить оружие и взрывчатку к карьеру, где мы добываем гальку. Охрана там несильная. Если ударит группа из пяти-шести партизан…
— Оружие у нас есть, сидим на подготовленной базе, — сказал командир без особого энтузиазма и развернул карту. Среди зелени болот и лесов крохотной тёмной точкой значился на ней Деснянск. — А как доставить?
— Обоз, — сказал Топорков.
Командир и заместитель переглянулись.
— Нет, сейчас это невозможно.
— В лагере не могут ждать!
— Ты не кричи, майор… У всех нервы… Двинул бы к лагерю всем отрядом, да блокирован. Хорошо ещё, что болота их держат… А небольшой обоз… Можно было бы попробовать… Но… Нет, не могу!
— Это окончательно?
Командир и заместитель молчали.
— Это всё?
— Давай так, майор, — сказал командир и оттянул портупею своей крепкой ладонью. — Давай подождём группу Ванченко. Это мой начальник разведки. Вот он вернётся, и я тебе скажу… Ну?
Топорков не отвечал. Он сидел недвижно, как укор, как живой памятник тем, кто отправил его искать путь к свободе.
Вечерело. Под навесом, где на самодельных, из жердей, койках лежали и сидели раненые, горел костёр.
Молоденькая медсестра, склонившись над одной из коек, шептала:
— Ты потерпи… потерпи, Самусь. Вот кончится дождь, и пришлют за тобой самолёт. А там госпиталь, там тебя вылечат…
Отблески огня скользили по меловому лицу раненого.
— Светло там и чисто, — продолжала медсестра. — И все в белом ходят, и всю ночь у нянечки огонёк горит, и не спит она. Если что нужно — только руку к звонку протяни… И музыка звучит в наушниках…
У печи с большим котлом присел погреться старик Андреев. Отставил неразлучную снайперскую винтовочку, втянул ноздрями воздух, спросил у кубастенькой поварихи:
— Это с чем же кандер будет, со шкварками?
— Какие шкварки! — отвечала повариха. — Подвозу не стало. С комбижиром!
— С комбижиру какой кандер!..
Топорков сидел, закутавшись в шинель, немой и молчаливый, как индийский вождь. Он наблюдал за жизнью партизанского лагеря, этой неведомой ему ранее родной и в то же время бесконечно далёкой жизнью.
Партизанский лагерь — это слобода на колёсах, где киевлянин чувствует себя так же вольно, как на Куреневке, а одессит — в Лузановке. В лагере есть всё, что необходимо военному человеку в прочной казарменной жизни: кухня, то есть печь под навесом, сложенная из кирпичей, доставленных сюда с пепелища, столовая — два ряда лавок из жердей, медсанбат в землянке, где врач, в мирное время специализировавшийся на приватной гомеопатии, может сделать прямое переливание крови или удалить инородное тело из мягких частей, конюшня — загородка с крышей из полуобгоревшего брезента… и, конечно, баня, настоящая баня с паром и тем особого назначения котлом, что в просторечии именуется вошебойкой.
И весь этот обжитый, укрытый хвойной бронёй городок готов был в считанные часы опустеть и вновь возникнуть где-нибудь за сотню километров.
Выбритый, с иссиня-чёрными впалыми щеками, застывший под мелким дождём, Топорков сидел у землянки, ждал.
Он был чужд лагерю, и лагерь был чужд ему.
Топорков видел и слышал всё, что происходило у партизан: он так же, как и они, ждал Ванченко, и в то же время он видел и слышал картины и звуки иного лагеря, того лагеря, где от столба к столбу тянется колючая проволока, где скалят зубы овчарки, хорошо выдрессированные собаки, умеющие отличать заключённого по запаху, где дистрофия накладывает на лица людей свою жестокую печать…
И как рефрен, назойливый, бредовый рефрен, звучали в его ушах слова: «Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. Fünfter!.. Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. Fünfter!.. Fünfter!.. Fünfter!..»
И в длинной шеренге людей каждый пятый делал шаг вперёд…
Каждый пятый!..
…Топорков ещё находился во власти изнурительного побега, явь была для него неотделима от галлюцинаций, и реальная жизнь чудилась продолжением какого-то жуткого, нескончаемого сна.
Он медленно прошёл через лагерь. Толкнул дверь командирской землянки. На столе чадила плошка — классическая военная плошка из сплющенной гильзы. Свету она давала ровно столько, чтобы окружающие могли считать, что они сидят не в темноте.
— А-а, ты!.. — Командир взглянул на часы. — Спать бы ложился.
— Почему отправка оружия зависит от возвращения Ванченко? — спросил Топорков.
Багроволицый командир пальцами снял с плошки нагар.
— Жена твоя, майор, жива. По рации сообщили с Большой земли. В Москве она.
Лицо Топоркова ничего не отразило, только дрогнул кадык. Майор с хрипом вобрал воздух:
— Видите, вы меня достаточно проверили. Так в чём дело с оружием для ребят? Можете, наконец, сказать мне об этом?
— Могу, — согласился командир. — Утечка информации у меня, майор. Понимаешь? Третью группу посылаю на задание. Две завалились… Немцы все выходы из болота… и явки… одну за другой перекрывают. Кого-то к нам забросили в отряд. Кого-то мы прошляпили, майор! Недаром «Абвергруппа-26» объявилась в этих местах… Враг среди нас, майор! А кто?..
— Значит, если Ванченко не вернётся…
— …То никакого оружия послать не могу. Попадёт к немцам. И людей погублю. Вот так!
Рассвет был осенний — зябкий, осторожный. Чуть проступила зубчатая кромка лесов.
Испуганно, как пробудившийся от чужой речи часовой, крикнула сойка. Короткой пулемётной очередью простучал по стволу дятел.
Топорков, одетый в длинную офицерскую шинель со споротыми петличками, сидел у догоравшего костра. Неподалёку, на бревне, примостился человек в каске. Он сосредоточенно укладывал в ящичек жёлтые бруски тола. Лицо его, горбоносое, удлинённое, словно бы состояло из одних вертикалей; оно казалось особенно узким под округлой каской, которая при общем наряде подрывника — длиннополом пальто, клетчатом шарфе и ботинках — выглядела чужеродным и несколько комичным дополнением.
— Слышишь, Бертолет, — окликнул подрывника рослый конюх (это его стриг недавно партизанский парикмахер). — Ты не позычишь мне пару тола грамм по сто?
— Это зачем же? — подняв голову, с интеллигентной мягкостью спросил тот, кого звали Бертолетом.
— Хочу, понимаешь, коней поприучать до шуму, — объяснил ездовой. — А то мне привели необстрелянных… — Широкое лицо конюха расплылось в улыбке при упоминании о лошадях. — Прошлым разом он как вдарит, а они от страху давай чомбура рвать. Так я их усех батовкой захомутал… Ледве устояли!
И тут конюх заметил за деревом молоденькую медсестру. Она стояла, прислонившись к дереву. Лицо её, усталое и напряжённое, разгладилось. Она поправила пилотку и провела ладонью по коротко стриженным волосам, как будто только здесь, в этом уголке лагеря, могла ощутить своё девичество и молодость.
Рослый партизан подмигнул Бертолету. На его простодушном лице появилась хитрая усмешка. Он очень хотел казаться проницательным, этот парень из отрядного обоза.
— Галка-то, глянь, снова смотрит, — прошептал он. — На тебя смотрит!..
Медсестра, поняв, что её заметили, шагнула к Бертолету, поставила перед ним бикс — хромированную коробку для бинтов.
— Запаять сможете? — спросила она.
Бертолет осмотрел коробку:
— Попробую.
Галина ещё немного постояла рядом с подрывником и не спеша направилась к своему «медсанбату». Походка её была лёгкой, скользящей. И Бертолет и конюх посмотрели вслед сестре, вот только майор остался безучастным и продолжал глядеть прямо в притухающие уголья.
— Я часто замечаю, стоит и смотрит. На тебя!.. Контуженая она…
И конюх Степан дружелюбно толкнул подрывника в бок:
— А ты это… не теряйся.
— Степан! — сказал Бертолет. — Я сейчас детонатор буду вставлять, так ты уйди.
Но Степан не унимался:
— Красивая она, Галка… Вот только контуженая…
И вдруг улыбка сошла с его лица, он осёкся и уставился в одну точку.
Бертолет, заметив беспокойство во взгляде Степана, тоже посмотрел в ту сторону. И медсестра Галина, и часовой у командирской землянки, и даже безучастный до того Топорков — все, повинуясь общей тревоге, напряжённо смотрели в одну сторону.
По мокрой траве, по рыхлому песку шли четверо партизан, неся за углы плащ-палатку, в которой, тяжело провисая телом, лежал пятый. Позади, хромая, держа на отлёте перевязанную руку, как большую, неожиданно обнаружившуюся ценность, плёлся шестой. Лица партизан блестели от дождя и пота, дыхание было прерывистым.
Партизаны поворачивали вслед им голову, но никто не поднялся, не пошёл им навстречу, чтобы помочь нести бесконечно тяжёлую ношу. Это было только их право, их привилегия…
У землянки, где был «медсанбат», они остановились. Опустили на землю плащ-палатку. Медсестра Галина склонилась над лежавшим. Партизаны сняли шапки. Один из вернувшихся, веснушчатый, с дерзкими светлыми, словно бы хмельными, глазами, кивнул в сторону парня с перевязанной рукой:
— Займись, Галка… Шину бы ему… — И перевёл взгляд на другого своего товарища. — Ты как, Миронов?
Миронов приставил к уху ладонь. В этом тридцатилетнем партизане чувствовалась профессиональная солдатская выправка. Рваная, измазанная болотной грязью шинель сидела на нём ладно, подчёркивая выпуклую, крепкую грудь. И карабин он держал не с партизанской небрежностью, а по-уставному, прикладом к ноге.
— К докторам пойдёшь?
— Никак нет!.. — в свою очередь закричал Миронов. — Ничего!
Веснушчатый разведчик кивнул и, хмурясь, направился к командирской землянке. Но командир отряда, покачивая полным телом, сам шёл навстречу.
— Ванченко убит, товарищ командир, — тихо доложил веснушчатый. — …Возле горелого танка засаду устроили. Живьём хотели взять… Войчук ранен, Миронов контужен.
— Что с явками, Лёвушкин? — спросил командир.
— Явки завалились… Предательство это! — выдохнул Лёвушкин. — Предательство!
Топорков, привстав, слушал. На лице его явственно отпечаталась гримаса боли.
— Ну вот видишь, майор, — сказал командир стоявшему в землянке Топоркову. — Не тебе рассказывать, что это значит — враг в отряде.
Топорков слушал. Он ещё плотнее натянул на себя шинель, как будто озябнув от слов командира, но в движениях его появилась уверенность и в глазах пригас пронзительный блеск.
Командир и заместитель с участливой почтительностью смотрели на майора.
— Хорошо. Дайте мне автомат. Гранат, сколько унесу. И проведите через болото.
— Это глупость, — хмуро сказал Стебнев и прищурил птичьи глаза.
— Возможно. Но я уйду.
И, поправив шинель, клонясь вперёд тощим длинным туловищем, майор вышел из землянки.
— Может быть, и уйдёшь, — пробормотал командир. — Завтра!
Заместитель встревоженно посмотрел на него.
Пришёл вечер, и вспыхнули партизанские костры, отбрасывая мельтешливые тени. Топорков по-прежнему сидел неподалёку от коновязи, и глаза его, глубоко ушедшие под лобные дуги, не отражали мятущегося пламени.
Никто не обращал на Топоркова внимания, в партизанском отряде привыкли к появлению с «той стороны», от немцев, молчаливых, странных людей и к внезапному их исчезновению. Излишнее любопытство здесь было бы неуместным.
Уютно и мирно пофыркивали лошади, хрустели сеном, звенели сбруей. У ближнего костра, хлопая ладошкой о ладошку, приплясывал неунывающий старичок Андреев, мрачный темнобровый Гонта подбрасывал в костёр сучья. Медсестра Галина скользила лёгкой тенью поодаль, бросая взгляды в ту сторону, где примостился подрывник со странным именем Бертолет.
Топорков видел их и слышал негромкие голоса, и хруст сена, и металлическое позвякивание, и треск.
Он жили. Окружённые врагом, загнанные в леса, встречаясь каждодневно с лишениями и смертью, они всё-таки жили… Они приплясывали у костров, смеялись во весь голос…
А там, в двухстах километрах, под Деснянском… Топорков зажмурил глаза, и в ушах тут же раздался металлический, сухой голос: «Erster, zweiter, dritter, vierter, fünfter!.. Fünfter!.. Fünfter!.. Fünfter!..»
Этот голос впился в него и тряс, колыхал иссушенное, лёгкое тело.
— Товарищ гражданин! — заорал в самое ухо часовой, продолжая трясти Топоркова за плечо. — Никак не докличешься!.. Вас до командира просют!
— Слушай, майор! — подняв массивную голову, сказал командир. — Обоз с оружием мы вышлем! Есть тут одна идея…
Ритмично стучали в полумраке два молотка. Под навесом, где на стенах висели немецкие шмайссеры и карабины и аккуратными штабелями высились цинковые коробки с патронами, Топорков и заместитель командира Стебнев заколачивали большие ящики.
— Ты всё-таки будь осторожен, майор, — вгоняя гвоздь за гвоздём, говорил Стебнев. — Связь у него налажена неплохо. Рации, конечно, никакой не может быть, но доносит быстро…
— «Почта»? — спросил Топорков.
— Вероятнее всего. И где-то совсем близко… Так что об обозе они, наверно, узнают уже завтра или послезавтра… — Стебнев подхватил ящик, вынес его из склада под деревья, где стояли четыре пароконные телеги. Дно телег было выстлано сеном.
Стебнев поставил ящик на телегу, аккуратно уложил его.
— Думаю, предатель напросится вместе с обозом, — тихо сказал Стебнев, и круглые его глаза хитро прищурились. — Уж к больно лакомый кусок, этот обоз. В заслугу причислится.
— Вот как?
Под навес, пригнувшись, вошёл командир.
— Ну что ж! Всё идёт как надо! Добровольцы нашлись, майор! Парни знают, что идут на большой риск. Сказано им — везти оружие в Кочетовский отряд, соседям, за речку Сночь. Сказано, что ты оттуда. Что по званию майор… — Командир посмотрел на большие мозеровские часы с треснутым стеклом, ремешок которых впился в его мясистую руку. — Кстати, вот что… — Он снял часы и протянул их Топоркову: — Прими. Пригодятся.
— Спасибо.
— Заместителем твоим пойдёт Гонта. Толковый мужик.
— Он знает?
— Нет.
Командир вздохнул, отчего выпуклая шарообразная его грудь мощно натянула портупею.
— Пойдём, представлю тебя ребятам, майор. И смотри в оба!..
В тумане меж деревьев двигалась какая-то группа. Неясные, зыбкие тени словно бы проецировались на белый экран. Чуть слышно поскрипывали колёса, и сочно, свежо чавкали, увязая в мокрую землю, копыта и сапоги: чвак, чвак, чвак…
Впереди шёл веснушчатый разведчик Лёвушкин, шёл, насторожённо прислушиваясь, указывая обозу путь по каким-то лишь ему одному известным приметам.
У первой телеги — груз укрыт под слоем сена, но видно по колёсам, что тяжёл, — шёл Гонта. Из-под сена, как указательный палец, выглядывал ствол трофейного МГ. Если бы не этот пулемёт, картина была бы мирной, почти идиллической: мужички в извозе…
Следом — вторая повозка, с Мироновым. Этот шёл мелкими шажками, бодро, и пуговицы на его шинели сияли, и подворотничок был подшит чистый, будто собрался сверхсрочник в субботнюю увольнительную.
У третьей повозки — Бертолет с парикмахером Берковичем. Эти шли задумчивые, ссутулившись, один за другим, будто несли, как бревно, одну общую тяжкую ношу.
Четвёртая телега — Степана — запряжена трофейными битюгами. За телегой, поводьями к задку, — две заводные лошадки.
Поотстав метров на пятьдесят от обоза, шёл арьергард — Андреев и Топорков. У Андреева за спиной — винтовка прикладом кверху. Брезентовый капюшон приоткрыт, и выставлено к туману, как радар, хрящеватое стариковское ухо.
Скрип-скрип, чвак-чвак…
Топорков поправил за спиной автомат, осмотрел серые спины, серые крупы лошадей. Вот и тронулись, вот и вышел обоз. Четыре телеги. Семеро партизан. В сущности говоря, семеро незнакомых ему людей. И один из них, возможно, враг…
У опушки, где туман распадался на клочья, выросли две фигуры — словно бы раздвоились тёмные стволы осин. Помахали руками, указывая путь. Обоз прошёл мимо и растаял в тумане.
Двое дозорных партизан посмотрели вслед, закурили. Тот, что был постарше, озабоченно покачал головой.
— Думаешь, не дойти? — спросил молодой.
Старший ничего не ответил, только смотрел в туман. И лицо у него было такое, как будто проводил товарищей в последний путь.
В частое постукивание колёсных ободьев о корни, приглушённые удары копыт о песок вливались, обтекая молчаливого и одинокого майора, тихие партизанские разговоры.
— Завидую, что ты учёный! — говорил Степан, поотстав от своих битюгов и обратив к Бертолету широкое, кирпичного цвета лицо. — Сильно завидую… Вот ты, например, чего окончил?
— Вообще-то в университете учился, — серьёзно ответил Бертолет. — Окончил филологический… а потом потянуло на физико-математический.
— Ух ты! — сказал Степан. — А вот, скажем, дроби знаешь?
— Знаю.
— И эту… физику?
— Немного.
Бертолет замялся. Он, как и все люди, увлечённые сложной внутренней работой, отличался в обращении особой, несколько наивной прямотой, и это, очевидно, нравилось простаку ездовому, с которым обычно разговаривали насмешливо. Степан вглядывался в тонконосое, удлинённое лицо собеседника с той внимательностью и увлечённостью, с какой мальчишка смотрит в калейдоскоп, стараясь догадаться, как это из простых и понятных элементов возникает непостижимая сложность.
— А чего ты каску носишь? — спросил он. — Это ж два кило железа. Я б лучше обоймов насовал по карманам.
— Как тебе сказать? — Бертолет улыбнулся. — Вот был такой Дон-Кихот, он медный таз носил, а я — каску… По правде говоря, я больше всего боюсь ранения в голову.
— А чего?
— Мозг! — Бертолет постучал по каске. — Здесь всё, в этом сером веществе. Все наши знания, чувства, память. Весь мир. Это самое важное и беззащитное, что есть в человеке.
— Скажи! — Степан покачал головой, затем, сняв шапку, провёл ладонью по волосам, словно бы нащупывая что-то, ранее ему неизвестное. — А шо? Надо будет завести каску!..
— Тебе-то зачем? — раздался голос Лёвушкина. — Чего тебе опасаться? У тебя самое ценное не здесь, ты ж наездник!
В своих мягких брезентовых сапогах разведчик Лёвушкин неслышно возник рядом, взял в мешке на возу сухарь, сунул за щеку.
— А по-моему, — сказал он Бертолету, — кто боится пули, тот не боец. Так вот, француз! — И растворился в соснячке, будто не появлялся.
— Ну, скаженный! — восхитился Степан.
Топорков позавидовал молодости и энергии разведчика. Каждый шаг давался майору с трудом. А хуже всего — это чувство одиночества среди людей, близких тебе по духу, но отдалённых раздельно прожитой жизнью.
Он шёл, смотрел, слушал, и длинные худые ноги его отшагивали ритмично, как косой землемерный аршин.
Гонта, подойдя к бывалому солдату Миронову, советовался, глядя исподлобья:
— Сколько сдюжим по песку, старшина?
— Да километров с тридцать пять. Мы в окружении, правда, по пятьдесят давали, так то бегучи… Колёса бы вечером надо подмазать. Я баночку трофейного тавота прихватил.
— Добре.
— И ещё: надо бы «феньки» с возов на руки раздать. Если наткнёмся на немца, сразу удар — и отход. Они гранатного удара не любят, теряются.
— Добре.
Умелый, ладный был партизан Миронов, бывший старшина-сверхсрочник; Топорков позавидовал его хозяйственной предусмотрительности, которая позволила старшине близко сойтись с полесскими партизанами.
Далеко за полдень телеги сгрудились возле старой, с засохшими когтистыми ветвями вербы. Тонко звенел неподалёку родник, и лошади, склонившись к воде и всхрапывая раздутыми ноздрями, пили, пили…
Привалившись к телеге, Топорков наблюдал за партизанами.
Конюх Степан хлопал лошадей по холкам, разглаживал спутавшиеся гривы. Бертолет, усевшись на причудливой коряге, силился стянуть с ноги сапог. Лёвушкин рассказывал Миронову довоенный анекдот о враче и старушке. Они сидели под самой ветлой, а над их головами зияло чернотой дупло.
— Товарищ майор! — встревоженно сказал Беркович, выбираясь из кустов. — Здесь кто-то был… недавно!
Топорков шагнул навстречу Берковичу, увидел разбросанные по земле рыжие бинты.
— Это мы… — пояснил Лёвушкин. — Здесь Ванченко умер.
Протрещали кусты, и последняя телега скрылась в лесу, распрямились ветви. Топорков остался на поляне под старой ветлой один. Он долго всматривался в деревья, кусты. Снова бросил взгляд на обгоревшее дерево с дуплом, на корягу, на тяжёлый, вросший в землю валун…
Кусты раздвинулись, и к ветле вышел Гонта.
— Ты чего, майор? — спросил он.
— Я сейчас… Догоню!
Гонта недоуменно посмотрел на Топоркова, двинул тёмными бровями и исчез в лесу. Но, отойдя недалеко, замедлил шаг, остановился и, обернувшись к поляне, стал вслушиваться.
А Топорков тем временем подошёл к ветле, нащупал узкой длиннопалой кистью тёмный провал дупла. Извлёк оттуда горсть старых, слежавшихся листьев. Неторопливо разжал пальцы, рассыпая листву. Глаза его прыгали с одного предмета на другой, словно он что-то искал.
Ногой отвалил корягу и долго смотрел на расползавшихся в разные стороны жучков. Подойдя к камню, Топорков внимательно со всех сторон осмотрел его, но и здесь ничего не нашёл. Майор тяжело вздохнул, ссутулился, бросив вниз ладони, будто прикреплённые к тонким запястьям. Сейчас было особенно заметно, как он устал и как тяжело его истончавшим в лагере мышцам нести груз крепких ещё и жёстких костей.
Длинная повытертая шинель висела на майоре, как на распялке. Он пожал плечами и отправился догонять обоз. Когда майор спешил, то клонился узким торсом, словно бы падая и едва поспевая подставлять под рвущееся вперёд тело тонкие ноги.
Гонта внезапно вышел из кустов:
— Ты что там потерял, майор?
— Ничего… Осень… Тихо…
Удивлённо — и недоверчиво блеснули прищуренные запорожские глаза Гонты под густыми бровями. Но это был мгновенный блеск.
— Ясно, — сказал Гонта.
Крутились, поскрипывая, колёса. А рядом с колёсами отшагивали, с подскоком, большие и грубые яловые сапоги Бертолета. Каждое движение доставляло подрывнику немало страданий — это было видно по его лицу, по прыгающей походке.
— Скажите, а почему вас зовут Бертолетом?
Подрывник удивлённо посмотрел из-под каски на майора. Он не ожидал, что этот молчаливый, мрачный человек может проявить интерес к его особе.
— Кличка. Из-за первой нашей мины. Не было взрывчатки, а мне удалось достать бертолетову соль… А может, из-за французской фамилии.
— Вот как! Вы француз?
Бертолет улыбнулся:
— Француз… Если Пушкин — абиссинец, а Лермонтов — шотландец. Предки, говорят, гугеноты были — переселились когда-то, лет двести назад, в Россию. Потому моя фамилия Виллó.
— И давно вы в отряде?
— Не очень… Мне здесь нравится, — неожиданно улыбнулся подрывник.
— А портянки вы так и не научились накручивать, Виллó, — сказал Топорков.
Лес был осиновый — низкорослый и редкий. Солнце пробило облачную муть и плавало в небе, как яичный желток.
Обоз то и дело пересекал уютные поляны, поросшие высокой, не по-осеннему сочной зеленью. Казалось, люди и лошади плывут по зелёным озёрам.
Теперь в арьергарде, рядом с Андреевым и Топорковым, упруго шагал Миронов.
— Трава-то, трава! — восхищённо говорил старик. — Эх, косу б намантачил и подобрал бы всю, как есть… Последняя!
— Ну даёшь! — рассмеялся Миронов.
— Ты солдат, тебе не понять… Солдат на всём готовом.
— Это да, — согласился Миронов. — Мне-то служба всегда нравилась. Порядок в ней!
— А в партизаны как попал? — спросил майор.
— Куда было из окружения? Не под Гитлера же!
Лёвушкин, пригибаясь, пробежал через луг, усыпанный клочьями наползающего откуда-то с болот вечернего тумана. Нырнул в низкорослый ольховник. Там сквозь редкую ржавую листву просматривалось странное громоздкое сооружение, лишённое привычных глазу форм, неопределённого цвета.
— Это танк, — сказал Гонта Топоркову. — Здесь наши, когда выходят из болота, всегда днюют.
Лёвушкин взобрался на танк и оттуда помахал рукой: мол, всё в порядке. Обоз тронулся к ольховнику.
— Надо бы дальше двигаться, — сказал Гонта майору. — Потемну спокойнее. Ночь — это и есть партизанский день.
— Будем отдыхать, — ответил майор.
— Я к тому говорю, что здесь немцы могут засаду устроить, — повторил Гонта настойчиво. — Ванченко-то здесь ранило…
— Вот и обеспечьте охранение!
Голос у майора был негромкий, ровный, без каких-либо командирских интонаций, однако такому голосу невозможно было не подчиниться.
Гонта пожал обтянутыми кожаной курткой покатыми мощными плечами, брови его, сросшиеся и всегда нахмуренные, сцепились ещё плотнее.
Телеги расположились неподалёку от подбитого танка.
Когда-то это был скоростной БТ-7, красивая, лёгкая машина, из тех, что москвичи привыкли видеть на довоенных парадах.
В один из летних дней сорок первого года отчаянно выбежал этот танк навстречу иной военной эпохе — эпохе двухвершковой лобовой брони и кумулятивных снарядов. Сильным взрывом сорвало башенку и бросило на корму. Сквозь оплавленную дыру в переднем скосе была видна выгоревшая внутренность танка. Одна из гусениц лежала на земле, и сквозь траки тянулись к небу стебли мятлика и белоуса.
Топорков, холодный, сдержанный Топорков, повёл себя странно: прижался к шершавой броне и погладил её ладонью. Танк давно выстыл, он утерял под дождями и ветром сложный, живой запах машины, но Топорков, стоя рядом, раздул ноздри и вдохнул воздух.
Обернувшись, майор встретился глазами с подрывником в каске и устыдился своего порыва, нахмурился.
— С ними я в Испании воевал, — сказал он.
Не каждый мог понять то, что переживал он, Топорков. Но Миронов, старшина-сверхсрочник, служака с белым подворотничком, понял. Он подошёл к танку, сказал:
— Молодость это и моя тоже, товарищ майор. Жалко!.. — И добавил потише: — Мы здесь только двое кадровых. Так что полагайтесь, я дисциплину соображаю.
Наступила ночь. Лёвушкин, лёжа на плащ-палатке и покусывая травинку, спрашивал у Берковича с ленивой, немного кокетливой самоуверенностью человека, который и вблизи врага способен сохранять спокойствие и думать о постороннем.
— Скажи, парикмахер, у тебя карандашика, случайно, нет?
— Нет. А зачем тебе? Почта не работает.
— Стишки сочинил. Про любовь. Хочу записать. Как ты думаешь, ничего? «Пусть сердце живей бьётся, пусть в жилах льётся кровь, живи, пока живётся, да здравствует любовь!»
— Вроде где-то слышал. Сам сочинил?
— А ничего стишки?
— Не знаю, — ответил Беркович. — Как ты думаешь, мог я стихами интересоваться, имея на руках пять душ детей? — И добавил: — Для Галки стихи?
— Ну уж! — насупился разведчик. — Слушай, а ты чего с нами напросился?
— Мы же в Кочетовский отряд, так это мимо Чернокоровичей, — сказал парикмахер. — А в Чернокоровичах дом тёщи. Может, она знает, что стало с Маней и детьми.
Лёвушкин присвистнул:
— Думаешь, прогуляемся и вернёмся?
— Нет, — покачал головой Беркович. — Не думаю. Но надоело стричь ваши головы…
А Топорков сидел у маленького, осторожного костерка и рассматривал протёртую на сгибах немецкую карту. Странно было видеть на ней транскрибированные на чужой язык, длинные, как воинские эшелоны, названия: «Kotschetoffka», «Tshiernokoroffitsci»… Изучив карту, Топорков достал из планшетки карандаш, блокнотик и вывел на листке несколько слов.
Андреев был в охранении; в своём дождевичке он стоял под деревом, как охотник в засаде, ничем не выдавая себя.
Хрустнула ветка, затрещала сойка — будто кто-то принялся ломать сосенку, — и Андреев насторожился, приподнял винтовку. Заметил фигуру, молодо и легко идущую через лес. Седые щётки бровей у Андреева поползли вверх.
На опушку вышла медсестра Галина. В распахнутом ватнике, с плотно набитой противогазной сумкой через плечо она проскочила мимо Андреева, направляясь к танку.
Старик покачал головой.
Майор оторвался от блокнота. Над ним стояла медсестра Галина. Блики пламени скользили по её лицу.
Майор встал, одёрнул шинель. Бертолет, который тщетно пытался справиться с портянками, испуганно и радостно смотрел на медсестру.
— Я решила пойти с вами, — выпалила Галина заученно. — Отпросилась. Без медицинской помощи вам не обойтись. И на разведку мне легче!
— Это совершенно невозможно, — сухо сказал Топорков.
Он стоял тонкий и прямой, как гвоздь, вбитый в пригорок.
Непонятный он был Галине человек, замкнутый внутри на какой-то хитрый замочек, — не то что остальные партизаны.
Галина в растерянности перевела взгляд на товарищей. Бертолет склонил голову, скрылся за стальным ободом каски. Лёвушкин, ухмыляясь, принялся постругивать финским ножом палочку, а Степан — тот достал гигантских размеров парашютного шёлка тряпицу и высморкался, отчего получился звук совершенно неожиданный — как если бы вдруг просолировал тромбон. Миронов застыл в ожидании.
— Товарищ Топорков! — дрогнула Галина. — Я вам обузой не буду! — И перевела взгляд на стёртые ноги Бертолета, как-то безжизненно лежавшие на траве.
Нет ничего более жалостного, чем вид человека в каске и при оружии, открывшего пергаментную слабость ног. Разувшись, солдат как бы лишается ореола военной неуязвимости и переводит себя в слабое сословие штатских.
— Это решительно невозможно, — повторил Топорков.
Глаза у Галины вспыхнули, и светлое её, не отягощённое морщинками личико исказила гримаса. О, это была партизанская девица, из незнакомого майору племени.
— Эх, товарищ майор, — сказала Галина. — Не хотите подвергать меня риску? А откуда вы знаете, что нам можно и что нельзя? За аусвайсами к немецким офицерам можно ходить, да? И на явки?.. Я в отряд девчонкой пришла: здесь теперь вся моя жизнь, и молодость, и старость, всё… Буду с вами! Уцелеем — хорошо, а нет — вы не ответчик. А своё дело я буду здесь делать, помогать вам буду. — От волнения она начала заикаться: и давний бомбовый удар, нанёсший контузию хрупкому, стройному телу, долетел вдруг до Топоркова — пахнуло гарью и болью.
Слиняло ироническое выражение на лице Лёвушкина, он во все глаза смотрел на медсестру. Замер и Бертолет.
Топорков пожевал сухими губами и ушёл во мрак, к Гонте, который пристроился на сене поодаль от танка.
Пулемётчик набивал ленту патронами, которые он, как семечки, доставал из необъятных карманов кожаной куртки. Действовал он ловко, на ощупь.
— Скажите, Гонта, вас удивило бы, если бы в группе оказалась медсестра? — спросил майор.
— Галка? Что, пришла? Тю, контуженая! Из-за взрывника этого.
И Гонта неодобрительно покачал своей крепкой темноволосой головой.
Когда Топорков вернулся, медсестра, склонившись над Бертолетом, перевязывала ему ногу. Рядом стояла раскрытая сумка противогаза и склянка с риванолом.
Галина встревоженно смотрела на Топоркова.
Две несмелые морщинки тронули узкие губы майора у самых их уголков. Он словно бы заново осваивал нехитрую мимику улыбки.
— Что вы так смотрите? — спросил майор. — Живых мумий не видели?.. Какое вам выдать оружие? Автомат?
Низкорослые партизанские лошадки с бочкообразными боками протащили первую телегу мимо танка.
Было ещё сумрачно. Полосы тумана плавали между чёрными кустами, небо обозначилось синевой. Проскрежетали ржавыми голосами злодейки-сойки.
— Пойдёте с первой телегой, — сказал Топорков Гонте.
— А вы?
— Буду в прикрытии, сзади.
Вновь недоверчиво сверкнули прищуренные глаза Гонты.
— Противника надо ждать спереду. — И Гонта, не дожидаясь ответа, ушёл.
Топорков проводил взглядом обоз. Весело махнули хвостами две заводные лошадки, привязанные к последней телеге, и Топорков остался один.
Он не спеша прошёлся вокруг танка, цепко осматривая землю и кустарник, как будто снова что-то искал. Длинный, на длинных ногах, со склонённой головой, он был похож на идущего за плугом грача.
Ничего не найдя на земле, майор приступил к танку.
Он оглядел его беглым и точным глазом военного человека, отмечая малейшие неровности и углубления: визирные щели, края оплавленной дыры в лобовой части, заглянул и под крылья, и под ленивцы.
Затем взгляд его упал на гусеницу, лежавшую рядом с танком.
Гусеница как гусеница — гигантская ржавая браслетка, обречённая истлевать в земле. Но майору бросились в глаза красные точки жучков-«солдатиков» на последнем траке. То ли они выползли погреться на вялом утреннем солнышке, то ли были кем-то потревожены.
Майор поднял трак. И не увидел отшлифованной тяжестью глянцевой поверхности, как. это бывает, когда поднимаешь лежач-камень: земля здесь была взрыта.
Смахнув верхний слой земли, Топорков увидел совсем новенькую стреляную гильзу от противотанкового ружья. Оглянувшись по сторонам, он бережно, как эксгуматор, боящийся чумной заразы, взял гильзу в руки и вытряхнул оттуда свёрнутый в трубочку лист бумаги. Прочитал несколько коротких неровных строчек: «Оч. важно! Обоз идёт в Кочетов, п. о. 4 тел. 47 ящ. с ор. боепр., 8 бойцов (1 жён.). Команд, майор из Кочет, п. о. Через Камышов перепр. у 14 корд. Фёдор».
Майор скатал листок в трубочку и вложил в гильзу, всё это присыпал землёй и укрыл тяжёлым траком. Затем он тщательно вытер руки, оправил шинель, огляделся ещё раз и отправился догонять далеко ушедший вперёд обоз.
Топорков спешил. Он клонился прямым торсом, он всё падал и не мог упасть: вовремя подставляли себя худые, длинные ноги и отмеряли метр за метром. Было в этом его движении что-то бесстрастное, размеренное, как у машины, и только хриплое, с канареечным подсвистом дыхание говорило о том, что не всё ладится у майора с многочисленными шатунами и шестерёнками, работающими внутри.
На пригорке Гонта поднял руку, и обоз остановился. Гонта наконец заметил Топоркова, и в глазах его, упрятанных под трехнакатные брови, погас тревожный блеск.
Обоз остановился. Топорков прошёл вперёд.
Гонта поднял цейсовский восьмикратный бинокль. На лугу, уже очистившемся от клочьев тумана, светлела петлявая просёлочная дорога. По ней ползли два грузовика с солдатами. Отсюда, с пригорка, даже усиленные цейсовской оптикой, они казались не больше коробков.
Гонта, который, как и каждый партизан, был воспитан ближним боем, смотрел на эти грузовики спокойно.
— Вот, майор, — он протянул бинокль Топоркову, — видать, снова егеря. «Эдельвейсы». Понаперли их сюда с Кавказа на переформирование. Теперь на нашем брате будут тренироваться.
— Егеря хорошо действуют в лесах, — бесстрастно сказал майор, рассматривая грузовики.
— Радости — полный воз, — сказал Гонта. — Нам здесь дорогу надо переходить.
— Значит, будем переходить.
Гонта в упор посмотрел на Топоркова:
— Ночью-то перешли бы без риска… Ну ладно!
За лугом вновь начался сосняк, и партизаны было повеселели, но тут сойки протрещали тревогу.
Андреев, откинув капюшон, обнажил жилистую шею, задрал кверху бородёнку, наставил круглое ухо. Послышалось тарахтение, будто мальчишка вёл палкой по штакетнику. Это был чуждый лесу механический звук.
Лёвушкин свистнул. И лошадёнки под окрики партизан рванули в сторону от дороги, в соснячок.
Галина с автоматом в руке, напрягая крепкие икры, пробежала к старым окопам, уже поросшим по брустверу молочаем. Сползла, ссыпая песок. И тут же кто-то рядом приглушённо чихнул и произнёс звонким, радостным шепотком:
— На здоровьичко вам! — И ответил самому себе: — Спасибочко! — После чего Лёвушкин сильной рукой пригнул Галину к земле, спрятал её за бруствер.
— «Энсэушки»! — шепнул Лёвушкин. Он сидел у бруствера, в частоколе воткнутых в песок сосновых веточек и смотрел на обширную, поросшую вереском поляну, куда вливалась лесная дорога.
Тарахтение нарастало.
— Четырёхтактные, — сказал Лёвушкин почтительно и сплюнул. — У них на каждой машине ручняк.
За поляной, на взгорке, серыми мышиными клубками прошмыгнули шесть мотоциклов с солдатами. Тарахтение метнулось за ними хвостом и стало стихать.
Лёвушкин следил за мотоциклами и в то же время видел рядом лицо Галины, полуоткрытые её губы и ощущал щекой и ухом шелестящее дыхание.
Он не снял руку с плеча медсестры, а, напротив, сжал пальцы и повернулся к ней. В захмелевших, дерзких его глазах отразился в перевёрнутом облике дурманный осенний мирок — сухой окоп, мягкий пружинистый вереск с фиолетовой пеной цветов и густой полог хвои.
— Будешь приставать — застрелю, — сказала Галина, глядя в глаза Лёвушкину и яростно отвергая отражённые его зрачками соблазны.
— Дурёха, — прошептал Лёвушкин чужим, добрым голосом. — Ну чего увязалась за ним? Ты девка простая, ты моего поля ягода. Я человек весёлый, надёжный, я тебя защищу хоть от фрицев, а хоть от своих… И если войну переживём — не брошу, вот ей-богу! А с ним-то как? Он человек умственного полёта. Он-то и сейчас сторонится тебя. А ты тянешься… Дальше-то как будет?
Галина перевела дыхание. Метко упали последние слова Лёвушкина, прямо на живой нерв. Но Галя была девочка крепкая, из донбасского посёлка, из семьи с двенадцатью ртами и пьющим отцом.
— Ладно, — сказала она. — Верно ты говоришь. Ты вон какой ловкий, сообразительный. Всё умеешь… А он нет. Он внутри себя живёт, его обидеть просто. Я ему нужна. Вон ноги стёр… — И она всхлипнула, сразив себя этим последним аргументом.
— Ты о себе подумай! — бросил Лёвушкин.
— А я думаю. Я, может, впервые полюбила. Может, это всё доброе, что мне отведено.
И она полезла из окопа.
— Тю, контуженая, — тусклым голосом бросил вслед Лёвушкин.
Соснячок оживал. Раздавались голоса. Телеги неторопливо покатились к дороге.
Лёвушкин мягко шёл по лесу. Даже опавшие листья не шуршали у него под ногами. Лицо у разведчика было полынным, а глаза злые.
Его нагнал Миронов. Присвистнул, подзывая разведчика.
— Чего тебе, старина? — спросил Лёвушкин.
— Слушай, ты к Галине не приставай, ладно?
— Тебе что? Подглядывать приставлен?
— Не приставлен… А ты отряд не порушай. Галка — она для нас особая дивчина. Её беречь надо.
— Особая! — ухмыльнулся разведчик. — За Бертолетом вон как прибежала!
— Это уж её выбор, — спокойно сказал Миронов.
— Больно ты справедливый, солдатик, — сказал Лёвушкин. — Дать бы тебе по уху, да злость надо на немца беречь.
Топорков слышал этот разговор и усмехнулся одними глазами. Всё в группе шло как нужно, вмешательства не требовалось, это был отрегулированный, самоналаживающийся организм. Лишь мрачный Гонта беспокоил майора.
Внизу поблёскивала речушка, вся в тугих, масляных разводьях струй. Вода была такой холодно-прозрачной, что при взгляде на неё ломило зубы. И плыли по ней седые узкие листья тальника. За рекой широко расстилались сизо-зелёные заросли ивняка. Картина была мирная, лёгкая, акварельная.
Подошёл, хлопая полами длинной шинели, Топорков. Развернул потрёпанную трофейную карту.
— Надо бы идти берегом до четырнадцатого кордона. — Гонта ткнул пальцем в карту. — Там мосточек есть. Хлипкий, но телеги выдержит.
— Ясно, — сказал майор. — Однако переправляться будем здесь. Вброд.
— Дно топкое, — терпеливо, но уже с нотками плохо сдерживаемого раздражения пояснил Гонта. — Если застукают на переправе — хана. Мотоциклетки шныряют, видел?
— Видел.
Гонта повернулся к Миронову и Лёвушкину, ища поддержки. Но разведчик пожал плечами, не желая ввязываться в спор начальства, а бывший старшина-сверхсрочник пробормотал:
— Конечно, с точки зрения военной лучше у четырнадцатого кордона… Но товарищу майору виднее.
— Виднее! — буркнул Гонта.
Топорков уложил карту в планшетку.
— Ну всё. Гонта, возьмите пулемёт и выберите позицию над рекой.
— Так, — крякнул тот, пряча глаза под брови.
И не спеша, вразвалочку, как волжский крючник, пошёл к телегам. Взвалил на широкую спину свой МГ, окликнул Берковича и Лёвушкина и зашагал к кустарнику.
Гонта установил пулемёт над излучиной реки дулом к дороге. Беркович помог заправить ленту.
— Это правда, что ты до войны знал майора? — спросил Гонта.
— Так точно! Стригся лично у меня…
— Ну и что за мужик?
— Толковый, культурный командир. Стригся под ёжик. Одеколон предпочитал «Северное сияние»…
Гонта с сожалением посмотрел на парикмахера:
— Так, так… «Северное сияние»… Подробная характеристика. И вдруг он насторожился, замер. Издалека сюда докатился весёлый треск.
Степан подогнал первую подводу к воде. Но лошади попятились, вскидывая головы и бешено кося глазами.
— Н-но, Маруська, Фердинанд, но! — ревел Степан.
Но лошади не шли.
— Щас, товарищ майор, щас! — засуетился Степан. — Боятся, черти, холодной воды… и топко… Я своих бомбовозов погоню. Они кони трофейные, дисциплину понимают. Пускай первыми…
По кирпично-красному лицу ездового вместе с потом струилось вдохновение.
Трофейные короткохвостые битюги мрачно и обречённо потащили в воду тяжёлую телегу.
Далёкое тарахтение мотоциклов донеслось и до стоящих на берегу Топоркова и Миронова.
— Ну, Зойка, Герман!.. Ну!.. — подбадривал коней Степан.
Колёса по ступицы вошли в воду и остановились, завязли.
— Ну, ещё чуть-чуть!.. Ну, ещё малость!..
Кони хрипели, буграми вздулись под кожей мускулы — тяжёлая телега не двигалась с места.
Топорков ступил в воду, но его опередил Миронов. Утопая в вязком иле, падая и захлёбываясь, он подхватил лошадей под уздцы и потянул вперёд.
— А ну взяли!.. Ну быстрей!..
И вот уже будто дюжина бондарей зачастила молотками по пустым бочкам. Загремел весь лес.
Серой пылью обдало лица Гонты и Берковича. Краска со щёк ушла, а глаза запали, стали щёлочками.
Шесть мотоциклистов один за другим промчались по дороге в грохоте и гари. В колясках, прыгающих по бугоркам, сидели пулемётчики. А водители, в глубоких тевтонских касках, из-под которых виднелись стёкла очков да клинья подбородков, в перчатках с раструбами, держались за прямые палки рулей так осатанело, как будто те готовы были вырваться и умчаться в лес отдельно от колёс и седоков.
От дороги до края обрыва было метров пятнадцать. И эта узкая, поросшая рыжим папоротником полоска земли укрывала за собой партизанскую переправу.
Мотоциклисты унеслись, а на поляне осталось сизое облачко выхлопной гари.
Гонта вытер лицо рукавом куртки, и кожаный рукав глянцевито заблестел, словно от выпавшей росы.
Лёвушкин же, который сидел в густых рыжих космах папоротника неподалёку от дороги, закурил. После этого стал деловито раскладывать по карманам лимонки, гревшиеся на песочке, как черепашьи яйца.
Когда все перебрались на другой берег, Гонта догнал майора, сипло, задыхаясь, сказал:
— Если б немцы нас застукали, последняя пуля в пулемёте была б твоя.
— Ну что ж… Спасибо на откровенном слове, — ответил Топорков.
Обоз стоял в приречном лесу среди ивняка, который ещё не сбросил листву и укрывал партизан надёжно и плотно. Туман сочился сквозь ветви. Партизаны кутались кто во что горазд. На ветвях висели гимнастёрки, брюки, кителя. Галина, накрывшись грубой рогожкой, лежала на телеге.
Лошади безучастно жевали, опустив морды в подвешенные к сбруе торбы.
Андреев — бородёнка на сторону — спросил у окоченевшего Топоркова:
— Вечер к туману пошёл, товарищ командир. Разрешите?
Майор кивнул.
— Огонь — это всё для человека, — бормотал Андреев, выдувая огонёк с помощью своей увесистой «катюши». Искры, как злые мухи, носились у его бородки. — Сытому да обогретому и воевать легче.
Лёгкое пламя затрепетало в окопчике — и тотчас же все потянулись к костру.
— Ловко ты, дед, — похвалил Андреева Миронов.
— Дело-то знакомое. Я ведь свою жизнь в лесничестве отработал, объездчиком — где ночь застала, там и дом… — Андреев оглядел всех ласковыми, слезящимися от дыма глазами. — Вот… И ревматизм не будет меня мучить. Уж больно невоенная болезнь! Стыдно даже за свой организм…
— Организм! — заметил маленький сутулый Беркович, колесом согнувшийся под своей трофейной офицерской шинелью. — Да я бы свой дом променял на ваш организм, такой у вас организм!
— А что у тебя за дом? — спросил Андреев.
— Э, где он теперь, мой дом? — грустно отозвался Беркович.
В самом деле, где его, Берковича, дом? И где дом долговязого человека по фамилии Виллó, где дом майора Топоркова, бойкого Лёвушкина?
Всходил месяц. Он выкатился по светлому ещё небу над рекой, над округлыми ивовыми кущами, над похолодевшей, окутанной туманом землёй. И тотчас заблестела и словно бы остановилась, накрывшись фольгой, река. И была эта картина тихой, мягкой и до глухой, до сердечной боли русской.
На склоне пригорка, зелёного от озими, лежали двое дозорных — Лёвушкин и Бертолет, каска которого чуть поблёскивала под лунным светом. Вдалеке, на вершине пригорка, чёрными квадратами изб темнело село. Кое-где горел свет в оконцах, и доносилась музыка. Кто-то выводил на немецком языке:
«Die Mühlsteine tanzen…»[85]
— Радиолу запустили, — прошептал Лёвушкин. — Наша ведь радиола. Там клуб был до войны… Да, испоганили землю. Мы в холоде, как жабы за камнем. А они свою музыку пускают!
— Это не их музыка, — сказал Бертолет. — Это Шуберт. Это ничья музыка.
Они лежали, тесно прижавшись, согревая друг друга.
— Культурный ты очень, добренький, — сказал Лёвушкин. — Встречал я одного такого. В Чернигове. «Пойдём, — говорю ему, — с нами». А он говорит: «Я неспособный к войне, в человеке, — говорит, — врага не вижу». — «Как так, — говорю, — не видишь? — Да как врежу ему промеж глаз: — Вот тебе враг известный, выбирай хоть бы меня, а не сиди на месте чирием!..» Так вот и ты: музыка тебе ничья!
— За что ты меня не любишь, Лёвушкин? — спросил Бертолет.
Взлетела над селом ракета, и они прижались к земле. Забегали, замельтешили по озими резкие тени. Баритон, певший о вертящихся жерновах, примолк, словно испуганный ярким светом.
Под навесом из густого ивняка, где сбились телеги и лошади, из-под земли выбивался язычок огня. Над огнём — чугунок литров на пять, над чугунком — раскрасневшийся Миронов с ложкой.
К костру из ивняка вышел Гонта. Он зябко передёрнул плечами, направился к Топоркову:
— Немцы ракеты пущают. Не нравится мне всё это. Самое время проскочить до Калинкиной пущи.
— Люди должны отдохнуть, — отрезал Топорков.
— Ну-ну… Как знаешь… — Гонта хрустнул крепкими костями, в упор оглядел майора — тяжело оглядел, как будто катком придавил.
Майор, не обращая на Гонту никакого внимания, смотрел на огонь внимательно и насторожённо, как филин.
— Слушай, Бертолет, а чего это сюда столько фашистов нагнали? — осенило Лёвушкина. — Стреляют, охранение выставили… Может, это они наш обоз ищут?
— Как это — ищут? — не понял Бертолет. — Откуда они узнали?
— Известно откуда! Они ведь не дураки. Вон наши хлопцы в последнее время сколько раз на засады нарывались. Сыпал кто-то… А вдруг он теперь среди нас?..
Бертолет встревоженно посмотрел на Лёвушкина:
— Этого не может быть.
— Всяко может быть. Не узнаешь ведь, что там. — Лёвушкин постучал согнутым пальцем по каске Бертолета. — А кабы узнал, так очкуром бы задушил.
Туман, укутавший реку, карабкался уже по песчаным склонам, просачивался сквозь редкие деревья и охватывал с флангов деревню.
Партизаны спали — кто на земле, поближе к огню, подстелив ивовые ветви, кто на телегах, и лошади придремали, свесив головы, когда вопросительно и жалобно прокричала желна: «Пи-у, пи-у…»
Андреев ответил ей таким же писком, и вскоре две тени проскользнули в кустах: одна небольшая, гибкая, как бы смазанная маслом в сочленениях для упругости, вторая — угловатая, припадающая на одну ногу, с неестественно огромной головой. Тени приблизились к огню и превратились в Лёвушкина и Бертолета.
— Немцев в Ольховке человек пятьдесят, — доложил Лёвушкин майору. — Шебуршатся. Может, сняться нам да рвануть, пока туман? А?..
— Кони притомились, — ответил майор. — Утром снимемся.
Гонта, лежавший неподалёку, приподнял голову и, услышав ответ майора, усмехнулся. Было в этой усмешке нечто зловещее.
…И ещё один человек проснулся в ту минуту, когда разведчики вернулись к лагерю: медсестра Галина. Она откинула край рогожки и сонно улыбнулась Бертолету.
Днём, в ватнике, плотно подпоясанная солдатским ремнём, с автоматом, была медсестра Галина боевой товарищ, партизанская подруга, знающая, как зондировать рану при помощи прокалённого в огне шомпола, как устанавливать мину-противопехотку и определять направление авиабомбы, сброшенной с «юнкерса».
Но сейчас, согревшись под своей рогожкой, с припухлым, порозовевшим лицом, она была растерянна, уютна и добра, как все женщины, пробуждающиеся в минуту возвращения мужчины, которого ждали.
И исчез на какое-то мгновение ивовый лес с повозками, мужским храпом и стуком копыт, с бессонным взглядом Топоркова, исчезла деревня Ольховка, где меломан в мышиного цвета форме слушал Шуберта, исчезли «эдельвейсы»… и остались только двое — сонная женщина и мужчина, вернувшийся домой.
И Бертолет, почувствовав тайный, свободный от дневных запретов смысл улыбки, ответил улыбкой, какой-то застенчивой, быстренькой, суетливой, и принялся срочно укладываться на валежник у костра.
Галина всё смотрела на него, словно ожидая прикосновения или слова. Проходя мимо, быстроглазый Лёвушкин надёрнул на лицо медсестры край покрывала и грубо сказал:
— Спи! Чего глазелки вылупила? Не намаялась за день?.. И видел всё это бесстрастный, как летописец, майор Топорков.
Достал он блокнот и при свете догорающего костерка сделал очередную запись: «22 октября. Прошли 32 км. Переправились. Немцы ищут обоз. Пока всё идёт хорошо. Даже слишком хорошо».
В сторонке тихо переговаривались Гонта, Лёвушкин и Миронов.
— Добром это не кончится, — говорил Гонта. — Зря чужого назначили, зря.
— И я думаю, — согласился Лёвушкин. — Меры надо принять. Вот только Миронов у нас любит начальство лизать.
— Моё дело солдатское, — отвечал старшина, нисколько не обидевшись. — А только майор — это майор. Ты сначала дослужись! Да он имеет полное право тебя в пекло послать и золу обратно не востребовать!
— Дурак! — сказал Гонта.
К рассвету туман исчез, подгоняемый холодом, а подбитые утренником листья посыпались с ив. Партизаны спали, накрытые этими листьями, как камуфляжной сетью, и даже спины лошадей отливали серебристо-зелёным.
Большие, с треснувшим стеклом часы на свесившейся с телеги руке Топоркова показывали пять. И едва минутная стрелка коснулась своего ежечасного зенита, как Топорков вздрогнул и соскочил со своего походного ложа. Разбудил ездового:
— Степан! Осмотри каждую повозку. Каждую гайку подвяжи тряпицей, чтоб не грюкнуло. Рядом с немцами пойдём.
Тихо-тихо вращались обмотанные тряпицами колёса, отсчитывая секунды походной жизни. Дорога шла через редкий орешник, за которым открывался полевой простор.
— Похоже, мимо Чернокоровичей и пойдём, — говорил Беркович Андрееву и Гонте. — Найду я там кого из своих?
— Там видно будет, — отвечал Гонта.
— Найдёшь! — успокоил Берковича Андреев. — А не найдёшь, так люди скажут. Человек не иголка!
— И я так думаю, — охотно согласился с Андреевым Беркович. — Может, Лейбу встречу. Он-то скажет! Вы не знали старого Лейбу, это такой человек! У него имелся слепой конь, и он с этим конём ходил по колхозам, собирал щетину для заготсырья. Так жил… Такой человек: молчит, молчит, потом вдруг остановит мужика и выложит ему всё! Ну, всё: как мужика зовут, и сколько детей, и чем болели…
— Гадал, что ли? — спросил Андреев.
— Нет, просто так. Знал как-то! Или спрашивает: «Мужик, щетина есть?» Тот говорит: «Нет щетины!» А Лейба говорит: «Ты посмотри на припечке, где крейда у тебя стоит, там в банке с-под монпасье имеется щетина с прошлогоднего кабанчика, которого ты осенью резал». Мужик смотрит: да, коробка с-под монпасье и там щетина. Положил да забыл… Такой был человек Лейба. Говорят, ещё при царе ему предложили ехать ко двору, но он отказался: такой был человек! Моему тестю он сказал ещё до первой войны: «Ты, Яков, пойдёшь на войну, но не бойся — на четвёртый год вернёшься домой, и все твои будут живы и даже более того!» И тесть всё гадал: почему «более того», а когда вернулся через три года из австрийского плена, то узнал, что у него почему-то дочка родилась. И слава богу, потому что вышла мне хорошая жена. Уже если встречу Лейбу, так он скажет!
— Поповские сказки! — сказал Гонта. — А Лейба твой шарлатан. А если б был такой, так уж я знал бы, о чём спросить.
— Что бы ты спросил? — поинтересовался Андреев.
— Знаю, — ответил Гонта. — Уж я спросил бы!
Топорков размашисто шагал рядом с прихрамывающим Бертолетом, похожим в своей каске и длинном пальто на осенний гриб опёнок.
— Вы женаты, Виллó? — спросил Топорков.
— Я? — Бертолет растерялся. — Собственно… нет… Была невеста, собственно. Но… фамилия у меня, знаете, неудачная. В тридцать седьмом я уехал учительствовать в деревню, да как-то всё расстроилось. — Он обеспокоенно посмотрел на майора, а затем выпалил скороговоркой: — Если вас интересует моя биография, я могу подробно.
— Ну зачем же так! — со своей обычной сухостью парировал это предложение майор. — Просто хочу выяснить, почему вы так суровы. Вон там, у второй повозки, медсестра одна управляется, — продолжал Топорков. — Пойдите и помогите ей. И вообще, позаботьтесь. Вы же мужчина, подрывник, чёрт вас возьми!
Странная, несмелая улыбка скользнула по лицу Топоркова.
Бертолет, сорвавшись с места, бросился догонять вторую повозку. И вот уже огромные разбитые сапоги Бертолета зашагали рядом с хромовыми трофейными сапожками Галины.
А далеко впереди обоза шёл Лёвушкин.
Шаг у Лёвушкина вольный и бесшумный — кошачий шаг. Глаза быстрые, зоркие, глядящие так широко, что, кажется, с затылка — и то подмечают. Ну просто как у стрекозы — фантастические глаза. Слух чуткий, подхватывающий шелест падающего сухого листа и шум дальнего ручья в колдобине.
И автомат под рукой, а в нём семьдесят жёлтеньких, жужжащих смертей для врага — целый рой, готовый к вылету. Да четыре тяжёлые лимонки в карманах — чёртовы рифлёные яйца, звон и гром. Да нож отличной золингеновской стали, боевой трофей от эсэсовца, не просто эсэсовца, а того, что был в голубой шинели на шёлковой подкладке. Да парабеллум за пазухой — тоже приятная сердцу игрушка…
Хорошо, бесшумно шёл Лёвушкин — мышцы тугие, жадные к действию, даже, кажется, прислушайся — скрипят от собственной крепости, как портупея у новоиспечённого лейтенанта. А что медсестра Галина — так это забыть! Забыть, в бабушкин комод положить на самое дно! А сверху, как у бабушки, шаль с нафталином, гипсовый бюст Менделеева, ошибочно принимаемый за изображение Саваофа, шубейку лисьего меха, шёлковый платок с розочками — и на ключ, баста!
Слушал, смотрел по сторонам Лёвушкин, но находил ещё время и наклониться, подобрать в шелухе листвы орех — и на литые зубы, как в тиски…
Только успел Лёвушкин орешек подобрать и за щеку его положить, как раздался треск — не от разлетевшейся скорлупы, а от сухой ветки под чьей-то ногой.
Лёвушкин тут же распластался на земле.
Со стороны опушки, где кончался орешник, доносились голоса. Лёвушкин разобрал только, что говорят по-немецки.
Осторожно выглянув из-за куста, он увидел двух человек, в коротких, мышиного цвета шинелях и пилотках. Они устало шли по поляне и глядели под ноги. Зоркий глаз Лёвушкина подметил, что они шли вдоль стелющегося по земле провода. У одного, молодого, за спиной, помимо карабина, висела катушка с проводом — та самая, вечное проклятье всех связистов; у пожилого за поясом с одной стороны была заткнута граната-«колотушка» с длинной деревянной ручкой, а с другой — блестящая телефонная трубка; аппарат же он нёс в руках.
Лёвушкин взглянул вдаль и увидел на склоне одного из холмов хуторок из трёх чахлых изб, а неподалёку — грузовик с широким тупым носом и муравьиное скопище солдат вокруг.
Глаза у разведчика посветлели от ненависти, и хмельная поволока слетела с них, как пенка с молока. Он криво, недобро усмехнулся, словно кот на синичий звон, и, вихляя узкими бёдрами, пополз следом за гитлеровцами…
Когда Лёвушкин вернулся к обозу, то за его плечами висел вместе с автоматом ППШ немецкий карабин, а за поясом с одной стороны была заткнута граната-«колотушка» с длинной деревянной ручкой, а с другой — телефонная трубка, соединённая с аппаратом, который Лёвушкин нёс в руке.
Горделиво прошёл он мимо Галины и Бертолета прямо к Топоркову.
— Товарищ майор, в хуторе немцы. На «даймлере» прикатили.
— А это что? — спросил Топорков, указывая взглядом на трофеи.
— А-а… это? — с невинным видом переспросил Лёвушкин. — Это так… Связисты линию проверяли. Прямо на меня нарвались, чёрт! Деваться было некуда.
Глаза у Лёвушкина заголубели — честнейшие, наивнейшие, цвета вешней водички.
Топорков пожевал сухими губами.
— Линию они проверяли? Значит, связь проложена?
— Так точно, проложена. На Ольховку, должно быть.
— Виллó! — крикнул Топорков. — Вы немецкий знаете!.. Пойдёте с Лёвушкиным, подключитесь и послушаете. Затем оборвёте линию и место обрыва заминируете.
Бертолет бросился к телеге и достал из-под сена чёрную коробочку.
Прижав телефонную трубку к уху, подрывник слушал чужую разноголосицу.
— Ну что? — нетерпеливо спросил стоявший рядом Лёвушкин.
Бертолет прикрыл трубку рукой:
— Ничего интересного… Новый год собираются в Кисловодске встречать.
— А почему в Кисловодске?
— Спросить? — сказал Бертолет.
Лёвушкин замолчал.
Время от времени, вслушиваясь в немецкую речь, Бертолет бросал тоскливый взгляд на убитого связиста, который лежал неподалёку. Ветер шевелил светлую прядь, прикрывавшую глаза немецкого солдата.
— А теперь? — снова спросил Лёвушкин.
— Да всё то же… болтовня… Стой!
Лицо Бертолета, и без того длинное, стало вытягиваться по мере того, как он слушал.
— Что?.. Что они?
Однако подрывник, сохраняя застывшее, восковое выражение лица, ещё крепче прижал к уху трубку. Наконец он отсоединил аппарат.
— Ну что?..
— Ты был прав, — сказал Бертолет. — Они знают.
— Что знают?
— Всё. Про обоз всё знают.
— Я слышал всё это сам, — встревоженно говорил Бертолет Топоркову. — Какой-то лейтенант отдал распоряжение жандармскому вахмистру из Ольховки выступить на помощь егерям и совместно уничтожить обоз…
— А подробнее?
С деревьев падали мокрые листья. Топорков сидел на стволе поваленного дерева и смотрел себе под ноги. Лицо его оставалось спокойным и бесстрастным.
Они были одни здесь — обоз стоял на опушке. Ждал.
— Подробнее?.. Лейтенант сказал: обоз с оружием пробивается в Кочетовский партизанский отряд. Четыре телеги, сорок семь ящиков с оружием и патронами. Сопровождают обоз, сказал, восемь бойцов, в том числе одна женщина. Прошли Ольховку, двигаются на северо-запад… Ещё сказал, что ведёт обоз бывший красный командир, майор… — Бертолет помолчал и затем добавил: — Одного не пойму, почему он сказал, что нас восемь. Ведь нас девять!
— Один человек сам себя не посчитал, — сказал майор. — Понимаете?
Бертолет загнал прямые, светлые брови под самую каску.
— Значит… вы думаете… Нет, нет, — пробормотал он, ужасаясь тому, что нетвёрдая догадка Лёвушкина становится реальностью. — Это ещё надо проверить… Хорошенько всё проверить и упаси бог сказать кому-нибудь.
— Почему?
— Искать его надо… проверять. Но пока никому не говорить. Эта мысль и так уже витает в воздухе… Быть беде!
— Боитесь?
— Подозрительности боюсь. Каждый начнёт на другого коситься, всё разладится. Как в бой идти, если самим себе не верить? Нет ничего страшней всеобщей подозрительности. Я это знаю!
— И я знаю, — сказал Топорков.
— Значит, так, — начал майор, и партизаны сразу подтянулись, услышав его спокойный голос. — Противник выследил нас и даже примерно установил состав. Вероятно, предстоят бои. Попытаемся их избежать. Для этого предлагаю уйти обратно к реке и под прикрытием тумана двинуться к Гайворонским лесам… Других мнений нет?
— Никак нет, — поспешил ответить за всех Миронов.
— У вас, Гонта? — спросил Топорков, и взгляды их сошлись, как штык к штыку в фехтовальной позиции, и, кажется, даже лёгкий звон прошёл от этого жёсткого соприкосновения.
Гонта ничего не ответил, пошёл к телеге.
— Ты чему радуешься, отставной старшина? — спросил Гонта, вышагивая рядом с Мироновым.
— А чего? — сказал Миронов, помахивая кнутом. — Главное — приказ чёткий, задача разъяснена.
— Эх, голова… — буркнул Гонта. — Если б майор двинулся ночью, как я советовал, мы бы сейчас далеко были!
— Майор — фигура, — пояснил Миронов авторитетно. — Он начальником гарнизона был. Шутка ли! В уставе сказано: «Имеем право привлекать к ответственности военнослужащих, не проходящих службу в частях данного гарнизона, а также проводить дознания!..» Во!
— Если бы вы видели, — вмешался в разговор Беркович, — это был до войны такой красивый брюнет, такой упитанный…
— Это когда ты на него «Северным сиянием» прыскал? — спросил Гонта, щуря свой жёсткий и хитрый глаз.
— Совершенно верно. Теперь он, конечно, другой человек, усталый. А смотрите — ведёт! И без выстрелов, без потерь…
— Всё будет, — буркнул Гонта. — Если так идти, всё будет. Мы как направляемся к кочетовцам? Через Гайворонские леса. Это места сухие, чистые. Не наши, не партизанские места. А немец болота боится!
С опушки орешника, за километр, донёсся глухой удар, будто гигантским вальком кто-то ударил по земле. Лошади нервно застригли ушами.
— Ну вот! Начинается, — кивнул Гонта.
— Это мина, — спокойно объяснил Миронов.
— Какая ещё мина?
— Бертолет заложил. Майор распорядился.
— Чёрт… Нам бы тихо идти… подальше оторваться!
— Брось, Гонта. Не нам с тобой обсуждать.
— Ты, сверхсрочничек! — оборвал Миронова Гонта. — Может, я не до тонкостей разбираюсь в военном деле… но в людях — разбираюсь. — И в голосе его прозвучала уже неприкрытая угроза.
Обоз шёл в глухом приречном тумане. Неслышно шёл. Только звякнет время от времени металл, или хрустнет под колесом сухая валежина, или хлестнёт кого-нибудь по лицу пружинистая ветка.
Сырость была густая, вязкая, как кисель. Туман стоял впереди стеной. Но по мере того как подходил обоз, из этой стены выступали какие-то фантастические тёмные узоры, какие-то когтистые лапы и сгорбленные фигуры. И с каждым шагом эти лапы и фигуры приобретали всё более реальные очертания и становились узловатыми дубами или кустами ивняка.
Туман темнел: приближались сумерки.
Иногда над долиной реки пролетал огненный пунктир трассера. «Тра-та-та-та!» — строчила машина, укладывая высоко над головой партизан непрочную огненную строчку.
Или где-то совсем близко взлетала ракета: словно бы кто, озоруя, высоко подбрасывал в воздух тлеющий окурок. Но затем вдруг окурок весело хлопал, вспыхивал и с шипением начинал сеять вокруг голубоватый мертвенный свет.
— Пуляют в божий свет, — говорил Андреев. — Сами боятся и нас пугают… Один знающий человек рассказывал — каждый автоматный выстрел двадцать копеек стоит. Нажал — и пожалуйста, три целковых. — Он скосил глаз на Лёвушкина. — Вот Лёвушкин свободно мог бы миллионером стать, любит нажимать!..
— Молодцом, батя, — похвалил Андреева Лёвушкин, — не унываете!
— Чего унывать? Унывать некогда. Не все слёзки ещё у нас с немцем сосчитаны!
Топорков шёл сзади, немного поотстав от последней телеги. Шёл шатаясь, и тонкие прямые ноги, подставляемые под наклонённое, падающее вперёд туловище, служили ему ненадёжной опорой.
Гонта встал на его пути.
— Опять одиночества ищешь? — с вызовом спросил он. — Ты погоди, майор. Поговорить с тобой хочу. Пришёл час.
— О чём?
— Известно о чём! — Гонта вдруг перешёл на шёпот. — Шлёпнуть бы тебя — и дело с концом…
— В чём ты меня обвиняешь?
— В том, что умышленно вывел обоз на немцев, что всех нас, как пацанов, в угол загнал… Не знаю только, от дурости или ещё по какой причине… Что в Гайворонские леса на погибель нас ведёшь… А немцы откуда всё про нас разнюхали, а?
— Глупости говоришь, Гонта.
— Нет, майор. Я за тобой давно наблюдаю. Затеваешь ты что-то, хитришь…
— Точнее? — сказал Топорков.
— А точнее — сдавай оружие! Меня послали заместителем, майор. Вот и пришла пора заместить.
Топорков сжался, как для прыжка. Со злостью смотрел он на бронзоволицего, крепкого Гонту. Но постепенно накал его зрачков потух, пальцы разжались.
Он отвернулся и в задумчивости принялся рассматривать носки своих сапог.
— Не хитри, майор, — сказал Гонта. — Сдавай оружие. Плохо тебе будет, майор. Меня с места не сдвинешь. Застрелю!
…На бетонном плацу, среди серых низких бараков, стояла шеренга людей, отмеченных печатью дистрофии. И лающий голос офицера вырывал из этой шеренги каждого пятого: «Fünfter!.. Fünfter!..[86] Fünfter!.. Fünfter!..»
— Да, тебя не сдвинешь, — тускло сказал майор. — Ну хорошо… согласен.
Он передал Гонте автомат и парабеллум:
— Смотри, доведи обоз до кочетовцев…
— Это уж не твоя забота, майор. Доставим. И тебя до особого отдела доставим. А погибнем, так знай, майор, — твоя смерть чуть впереди моей идёт!..
Гонта закинул автомат Топоркова себе за спину, парабеллум сунул в карман куртки.
— Лишь об одном я тебя попрошу… — Топорков сказал это с натугой, как бы повернув внутри себя скрежещущие мельничные жернова, и слова вышли из-под этих жерновов сдавленными, плоскими, лишёнными выражения. — Делай хотя бы вид, что ничего не произошло, иначе отряд начнёт распадаться… Если исчезнет дисциплина, немцы возьмут нас голыми руками.
Он не стал ждать ответа, пошёл к обозу. Теперь его лицо казалось бесстрастным. Он словно вслушивался в отдалённые голоса. Гонта проводил его удивлённым взглядом.
Прихрамывая, Бертолет шагал рядом с Галиной. Тревожно прислушиваясь к отдалённым выстрелам, он клонил к Галине голову, прикрытую округлым металлическим шлемом.
— Жалею, что вы пошли с нами, — говорил он. — Видите, как всё складывается. Ищут нас немцы.
— Ничего, — ответила Галина. Она подняла на Бертолета глаза, сказала, продолжая думать о чём-то своём: — Знаете… Вот у меня жизнь не очень хорошая была. Отец пил… Мы, детвора, — как мыши… Парень за мной стал ухаживать, ничего парень, электротехник, да из-за отца отстал. Нет, не так уж много хорошего было. А всё — наше… Понимаете? Вот они пришли, чужие, а я им ничего не хочу отдать — ни хорошего, ни плохого. Ничего им не понять, и ничего у меня к ним, кроме ненависти, нету…
Впереди послышался какой-то шум. Бертолет вытянул длинную, худую шею. Из темноты выступил Лёвушкин, махнул рукой;
— Если на Берлин, то направо! Сворачивайте! Приказ!
Галина схватилась за вожжи, телега свернула. Колёса запрыгали по колдобинам и корням у самого края заполненного клубящимся туманом бочага.
— Почему свернули? — спросил у Гонты Топорков.
— Я приказал. Иди, майор, помогай лошадям пока…
— Не горячись, Гонта. Думай о военной стороне дела.
— А ты не путай меня! — огрызнулся пулемётчик. — Что ты путаешь? Не разберусь: или тебя шлёпнуть как злостного предателя, или довести до партизанского нашего трибунала… Не путай меня, майор!
Топорков закашлялся, сказал, протирая слезящиеся, воспалённые глаза:
— В Калинкиной пуще болота!
— И дело! Растворимся, проскочим. Болота партизану — верный друг. В болотах наша сила!..
— Против нас идут егеря. Они умеют воевать в лесах.
— А ты разве не в Гайворонские леса нас вёл?
— Там нас до поры до времени мог спасать манёвр.
В тёмных, сощуренных глазах Гонты светилась неповоротливая, но верная, без обману, крестьянская смекалка. Он докурил цигарку с партизанской виртуозностью, без остатка — только две махорочные крошки осели на жёлтом пальце. Дунул на обожжённую кожу, покосился в сторону майора:
— Эх, майор! До поры до времени! А потом как?.. Чего задумал, а? Нет, не путай меня! Идём в Калинкину пущу, точка! — И Гонта тяжёлой рысцой помчался к обозу.
— Кучнее держись!.. Подтянись! — раздался его басовитый голос.
— Что-то я по старости лет не пойму, кто нас нынче ведёт, — ворчал Андреев, хитро и молодо глядя из-под капюшона на Гонту.
— Видать, майор ему приказал командовать, — ответил шагавший рядом Миронов. — Наше дело — подчиняться. Если во всё встревать, нос прищемят.
— Во-во, — согласился Андреев. — Знал я одного такого из-под Хабаровска. Ему конь копытом нос отбил. Так он этот, как его… гу… гуттаперчевый носил… Сколько он их растерял по пьяному делу! Этих носов-то…
— Ишь ты, — восхитился Миронов. — Это ж денег не напасёшься!
— А он зарабатывал. Без носа был, зато с умом… А вот те, которые ни во что не встревают, у тех мозги гуттаперчевые становятся, это хуже.
— Ядовитый ты, дедок, — сказал Миронов.
С рассветом Гонта разрешил партизанам отдохнуть, и они заснули в тех позах, которые способно придать человеку лишь крайнее утомление, когда даже обитый железом ящик кажется тёплым настилом русской печи.
Отдельно, в можжевельниковом кустарнике, уложив шинель на пружинистые, плотные ветви, спал Лёвушкин. Гонта тронул его за плечо. Разведчик тотчас же вскочил, словно подброшенный кустарником, как катапультой. Он тряхнул головой, и сон слетел с него вместе с хвоей и листьями, запутавшимися в волосах.
— Пойдёшь в Чернокоровичи. Возьми парикмахера: он здешних знает… Если там всё в порядке, махнёшь с околицы пилоткой. Нам к Калинкиной пуще поле пересекать. На виду у деревни! Так что сам понимаешь.
— Ясно! — Лёвушкин сунул за пояс трофейную «колотушку» и отправился к Берковичу: — Пошли к родичам, парикмахер!
Тот одёрнул серую шинель, оглянулся на одинокую тощую фигуру Топоркова:
— Прямо взяли и пошли! Сначала доложусь.
— Не надо, — усмехнулся Лёвушкин. — Гонта распорядился.
— Тем более!
И Беркович побежал к Топоркову, остановился напротив и даже попытался изобразить классическую строевую стойку.
— Товарищ майор, разрешите отбыть в разведку! — Он косил взгляд на стоявшего неподалёку Гонту, догадываясь о сложностях, возникших в отношениях этих двух людей.
Лёгкая, пролётная улыбка коснулась лица Топоркова, чуть дрогнули края глаз и уголки бледногубого рта.
— Идите, Беркович, — мягко сказал майор.
И парикмахер, круто повернувшись, затрусил за Лёвушкиным. Вот уже его маленькая сгорбленная фигурка исчезла в кустарнике.
Клочья тумана расползались по холму, как овечье стадо. Лес кончился, впереди лежала тёмно-серая, перепаханная когда-то, но уже заросшая сорняком земля. За холмом, на берегу реки, темнело несколько десятков изб, а ещё дальше, километрах в трёх или четырёх, начинался новый лес, казавшийся отсюда, с опушки, густым и заманчивым. Но обозу, чтобы дойти до него, требовалось пересечь открытый участок.
— Вон то и есть Калинкина пуща? — спросил разведчик. Беркович кивнул и, вытянув шею, продолжал вглядываться в крайние дома. Он словно чего-то ждал.
— Молчат, — сказал вдруг он растерянно. — Как ты думаешь, Лёвушкин, почему они молчат?
— Кто?
— Петухи… Раньше, бывало, за версту слышно… Знаменитые были петухи. Хор Пятницкого так не пел!
— Сейчас многие не поют, кто раньше пел, — философски заметил разведчик.
— Может, спят ещё?
— Ничего, — Лёвушкин сунул за пояс трофейную «колотушку», — разбудим!..
Диковинна и загадочна связь великих и малых явлений в мире войны: вот Беркович, сутулый штатский человек, страдающий гастритом, парикмахер, руки которого изнежены от многолетней возни с бриолином и паровыми компрессами, и, пожалуйста, — на Берковиче немецкая офицерская шинель с плеча белокурого обер-лейтенанта из Пруссии, а в руках не машинка для стрижки, а совсем иного рода механизм: тяжёлый тупорылый пистолет-пулемёт системы товарища Шпагина, скорострельностью тысяча выстрелов в минуту.
Перед Берковичем — деревня, где живёт его собственная тёща, тётя Ханна, которая бы прямо руками всплеснула от радости, завидев знакомые оттопыренные уши зятя, круглые, как диски ППШ, но Беркович вынужден прятаться в кустарнике, совсем неподалёку от дома тёщи, а потом, словно шелудивый бездомный пёс, ползти к дому тёщи на животе…
На самой окраине Чернокоровичей они отдышались, а затем Лёвушкин подбежал к крайнему дому и, извиваясь бесхребетным телом, нырнул в дыру в заборе, за ним полез и парикмахер.
Сквозь окно с выбитыми стёклами они заглянули в избу. Изба была пуста. На них пахнуло плесенным духом.
Лёвушкин просунул голову в приоткрытую дверь хлева. Пустые коровьи ясли… пустые насесты… ни одного живого существа… И улица была пустынна, как в дурном, страшном сне.
Полные тревоги, встав почему-то на цыпочки, они перебежали к следующему дому.
— Эй, тётя Ханна! — крикнул Беркович. — Отзовитесь!.. Он вошёл в большую, наполненную сквозняками, дующими из пустых окон, комнату. Увидел обломки грубой, домашнего изготовления мебели, подобрал бутылочку с надетой на горлышко соской… По комнате летал пух, играл в догонялки. Беркович вышел из избы и опустился на крыльцо.
— Значит, это правда? Значит, они никого не оставляют? Даже в сёлах? А-а-а… — пробормотал он, обхватив голову руками. — Ведь жили же здесь люди, тесно жили, один к одному, как у человека зубы, и никто друг другу не мешал! И немецкие колонисты — да, Лёвушкин, и немцы, и русские, и украинцы, и белорусы, и поляки, и никому не было тесно, всем была работа… А какие ярмарки были здесь, Лёвушкин, какие ярмарки! Каждый привозил чем гордился, что умел делать: и ты мог выпить немецкого густого пива, и купить глечик или макитру у украинского гончара для коржей или белорусской картошки на семена — какая была картошка! Или купить хорошие цинковые ночвы у старого еврея, чтоб купать своего младенца; ты не купал младенца, Лёвушкин, ты не знаешь — это же такая радость!
— Ты посиди, — сказал Лёвушкин и дотронулся рукой до шинели Берковича. — Ты отдохни.
И он пошёл по пустой улице, мимо безглазых домов. На околице остановился и замахал пилоткой.
Сверху ему было хорошо видно, как из лесу вышел Гонта, а следом потянулись телеги.
— Не торопитесь! — командовал Гонта. — Колёса не побейте на пахоте!..
И телеги замедлили свой ход, поползли тихо, как утки, переваливаясь из стороны в сторону…
Лёвушкин проводил взглядом обоз.
Всходило солнце. Великолепная красная краюха легла на полузаваленный плетень возле дома старого Лейбы, профессионального собирателя щетины и прорицателя-общественника.
И тут произошло явление невероятное, удивительное.
Закричал петух. Облезлый, малорослый, со свалившимся набок гребнем, покрытый пылью каких-то неведомых закоулков, одичавший, сверкая свирепым глазом, он вскочил на плетень и заорал.
Он ликовал, он испытывал непонятное петушиное вдохновение и орал так, словно взялся подтвердить славу голосистых чернокоровичских петухов, дабы не исчезла она из памяти человеческой.
Лёвушкин в изумлении открыл полнозубый рот:
— Гляди-ка, уцелел!.. Разве что на суп хлопцам?.. Стукнуть, а? — И Лёвушкин с несвойственной ему нерешительностью снял с плеча автомат.
— Уцелел! — прошептал Беркович. — Хоть он-то от фрицев уцелел!
— Партизанский петух, — подтвердил Лёвушкин и не без сожаления закинул автомат за плечо. — Чёрт с ним, пусть гуляет. Заслужил!
И в эту секунду, в паузе петушиного пения, где-то далеко за селом глухо взревел мотор.
Лёвушкин обернулся и увидел, что из низинки к Чернокоровичам движется тяжёлый трёхосный «даймлер», в кузове которого однообразно, в такт, колышутся кепи егерей.
Взгляд Лёвушкина метнулся в другую сторону. Там, по пахоте, шли партизанские телеги. Шли очень медленно, чтобы не побить колёса. Семеро партизан не предполагали опасности со стороны деревни…
— А, чёрт, — с тоской сказал Лёвушкин и увлёк Берковича за дом. — Надо их остановить. А то к обозу вырвутся…
Хищно оскалив рот, он ещё какое-то время смотрел на взбирающийся на пригорок «даймлер», а потом решительно сунул руку в карман своих кавалерийских галифе, шитых на Добрыню Никитича, извлёк оттуда кусок проволоки и принялся деловито и ловко через рифлёные корпуса привязывать лимонки к «колотушке».
— Становись за углом, — сказал он парикмахеру. — Как только ахнет — сразу очередью по кузову и на огороды, к реке. Может, утечём…
Телеги переваливались через твёрдые как камень, сухие глыбы земли. Иной раз какая-нибудь упряжка застревала, и приходилось всем миром наваливаться и враскачку выталкивать её из борозды или из глубокой промоины.
Кони были мокрые, бока их вздымались, как кузнечные мехи.
— Загоним коней… Эх, загоним… — причитал Степан, перебегая от одной телеги к другой.
— Да заткнись ты… пономарь! — зло сказал Гонта, рукавом куртки смахивая с лица пот. — Людей бы пожалел!..
«Даймлер» плотно, уверенно хватал просёлок чёрными разлапистыми колёсами. Солдаты, сидевшие в кузове, смотрели тупо и прямо, борясь с дремотой. Грузовик въехал в узкую улицу деревни, и гулкое эхо заиграло среди пустых домов.
Румяный егерь с ефрейторской лычкой на погонах, сидевший над самой кабиной, вдруг встал и, указывая рукой туда, где виднелись партизанские упряжки, завопил и застучал по кабине.
Шофёр прибавил ходу. Прямой клюв ручного пулемёта вытянулся в направлении обоза. Вразброд, Как настраиваемые инструменты оркестра, заклацали затворы.
…Металлическая коробка по названию «даймлер», наполненная солдатскими судьбами, как воскресная авоська алкоголика пустыми бутылками, подъезжала к дому, где стоял Лёвушкин.
В обозе тоже услышали гул мотора и увидели приближающийся к домам грузовик.
— Фашисты! — крикнул Миронов и принялся нахлёстывать свою упряжку. Не успев свернуть, он задел край телеги, у которой шёл Бертолет. Раздался треск, телеги сцепились.
— Какого чёрта, не видишь! — закричал старшина, замахиваясь кнутом. — Путаешься здесь, нескладуха! К лесу не поспеем!
Топорков скользнул внимательными глазами по лицу старшины и бросился к Гонте.
— Ну!.. Чего же ты! Командуй! — сказал, ухватив Гонту за плечо тонкими цепкими пальцами. — Ставь пулемёт!
Лёвушкин притаился за углом дома, держа наготове тяжёлую железную гроздь. Глаза его были полны холодного бешенства.
Он ждал, рассчитывал. Скорость машины, траектория полёта гранат, время горения запала — все эти величины сложились в голове Лёвушкина в одну чёткую формулу, да так быстро и ловко сложились, как будто Лёвушкин усвоил эту формулу ещё до того, как у него прорезался первый зуб.
И как конечный, действенный вывод этой формулы был взмах руки. Дёрнув длинный шнур «колотушки», Лёвушкин неторопливо швырнул связку через плетень, под радиатор наезжавшего «даймлера».
Лёвушкин бил из автомата в облако пыли и дыма, всё ещё окутывавшее грузовик.
— Стриги их, парикмахер! — упоённо кричал он.
Но из облака ударил ответный огонь, и древесная труха, посыпавшаяся из брёвен над головой разведчика, запорошила ему глаза.
— Отход! — закричал Лёвушкин, и они помчались за дом, на огороды, к крутому берегу реки.
Беркович первым прыгнул с песчаного откоса вниз, но сделал это как-то странно, неуклюже, словно разобщившись вдруг в суставах. Лёвушкин приземлился на влажный прибрежный песок мгновением позже. Парикмахер лежал ничком. Запалённо дыша, Лёвушкин коснулся его затылка — и ладонь стала красной.
Он перевернул Берковича на спину и увидел окровавленный рот; тёмные шарики зрачков безвольно покатились в глазные уголки и застыли.
Лёвушкин услышал наверху тяжёлый топот.
— Эх, душу вашу! — выругался разведчик сквозь стиснутые зубы и, подхватив автомат Берковича, помчался под крутым берегом к прибрежным кустам.
Стихли выстрелы. Румяный ефрейтор стоял на берегу рядом с обер-фельдфебелем, в трёх метрах над Берковичем, и рассматривал убитого.
— Ich hab ihn niedergeschossen, wie ein Rebhuhn, — сказал ефрейтор. — Grag im Fluge![87]
— Gut! — мрачно буркнул обер-фельдфебель.
Неподалёку перевязывали раненых. Маленький радист с рассечённой губой, бледный, заученно кликал по походной рации какого-то «Jäger» — «Охотника».
— Ou, ein Hahn! — раздался со стороны огородов приглушённый вопль ефрейтора.
Он стремительно рухнул на землю, как борец на поскользнувшегося противника, а когда поднялся, в руке его разноцветным флажком трепетал единственный чернокоровичский петух. Петух делал отчаянные попытки вырваться, но красные толстые пальцы держали его крепко.
Господин обер-фельдфебель улыбнулся. Улыбка появилась и на лицах солдат. Даже рассечённая губа радиста потянулась в улыбке.
Взрывы и смерть они не видели. Взрывы и смерть — это неизбежно, а петух для солдатского котла — находка. Петух — это очень хорошо.
— Ein Hahn! — ещё громче закричал ефрейтор и залез на поленницу, высоко подняв петуха.
Издалека, со стороны леса, раздался щелчок — будто бы ударил пастуший бич на опушке.
Ефрейтор, стоявший на поленнице, как на пьедестале, побледнел. Маленькие его глазки, разгоревшиеся под биением петушиных крыльев, как угольки, вмиг подёрнулись пеплом.
Две или три секунды ефрейтор ещё продолжал стоять, словно бы осваивая неожиданную и неприятную мысль о том, что ему уже не придётся хлебать суп из чернокоровичского петуха, и затем тяжело рухнул на землю.
Вместе с гримасой страха и боли его пивное лицо посетило на краткий миг, как последний божий дар, человеческое выражение.
Андреев опустил снайперскую винтовку.
Поленница рассыпалась от падения тяжёлого ефрейторского тела. Петух вырвался из ослабевших пальцев и, разбросав крылья, сверкая когтистыми лапами, опрометью умчался в овражек, в густой бурьян — продолжать свою таинственную, одинокую петушиную жизнь…
Накликал «охотников» маленький немецкий радист! Едва обоз втянулся в лес и едва успел Гонта дотащить трофейный МГ до опушки, как окраина Чернокоровичей наполнилась весёлым мотоциклетным треском.
Одна за другой, словно блохи, впрыгивали чёрные маленькие мотоциклетки на бугор, где стояло село, исчезали среди домов, а затем, значительно увеличившись в размерах, появлялись на противоположной околице, ближе к партизанам. За мотоциклетками показался ещё один мерно рокочущий, громоздкий, как чемодан, грузовик, везущий новую порцию солдат.
Мотоциклисты остановились на дороге, метрах в пятистах от леса. К ним подъехал грузовик. Егеря, быстро и ловко развернувшись в цепь, двинулись к опушке. Позади шёл офицер в высокой фуражке, в окружении нескольких автоматчиков.
— Будут прочёсывать, — сказал Топорков, глядя на цепь гитлеровцев одичавшими глазами.
Гонта кивнул и, словно бы лишь сейчас вспомнив о ссоре, резко повернулся к майору и схватил его за отвороты шинели. Лёгкое тело Топоркова заколыхалось, как сухой стебель мятлика под ветром.
— Слушай, майор, ты в военном деле кумекаешь! Я тебе верить хочу, понял?
Топорков смотрел в бронзовое, скуластое лицо пулемётчика, раскачиваемый его руками.
— Отпусти, — сказал он тихо, и пальцы, державшие шинель, разжались. — Хочешь верить, так верь. Не паникуй. Воюй, Гонта! — И он повернулся к Андрееву, который неслышно залёг рядом в траве. — Андреев, офицера видите?
Цепь, продвигавшаяся к лесу, наткнулась на длинную очередь и залегла. Лейтенант в высокой фуражке перебегал с одного места на другое, слышались его сердитые окрики.
Выждав, когда стих пулемёт Гонты, егеря снова стали приподниматься и попеременно, перебежками, под прикрытием густого автоматного огня продвигаться к лесу. Приподнялся и офицер.
Этого только и ждал Андреев. Вглядываясь сквозь цейсовскую оптику в белое, сухое лицо, он нажал спуск. Взмахнув руками, лейтенант скрылся в траве.
Два егеря тотчас бросились к нему.
— Sanitätsdienst! — закричали на опушке. — Zum Herrn Leutnant![88]
Цепь залегла. И в это время коротконогий, приземистый обер-фельдфебель подбежал к мотоциклистам и что-то прокричал им, взмахнув рукой по направлению к лесу.
Вскоре грохочущие, юркие машины исчезли с опушки. Только лёгкие столбы пыли закрутились над дорогой, и в эти-то столбы напряжённо всматривался майор Топорков.
— Я пойду к обозу! — крикнул он Гонте и коснулся его пропылённой кожаной куртки. — Мотоциклы пошли в обход! В тыл!
Гонта открыл прокуренные крупные зубы. Во взгляде его сквозила неуверенность.
— Никуда… Со мной будешь! — буркнул он и вновь взялся за рукоять МГ.
Ему не пришлось стрелять. Егеря не отрывались от земли. Не хотели егеря идти в загадочный, глухой лес, где скрывались партизаны.
— Видал! — с торжеством сказал Гонта и повернулся к майору.
Но майора не оказалось рядом. Он исчез. Убежал!
Обоз с трудом пробирался в чащобе. Со стороны опушки доносились приглушённые расстоянием выстрелы.
Степан увидел впереди просвет, обогнал свою шедшую первой упряжку и выбежал на узкую лесную дорогу с глубокими колеями, пробитыми в песке.
— Хлопцы, сюда! — крикнул Степан.
Бертолет, Галина и Миронов погнали лошадей к дороге.
Уже вздохнули облегчённо Степановы битюги, развернув телегу на песчаной колее, когда на дорогу, чуть в стороне, выбежал Топорков.
— Назад! — закричал он. — Назад, в лес!
Впалая грудь майора ходила ходуном. Он стиснул воротник гимнастёрки, чтобы удержать в себе сухой, сипящий кашель, который рвался наружу.
Степан, недоуменно хлопая белёсыми ресницами, принялся разворачивать телегу. Топорков подбежал к Бертолету.
— Автомат! — скомандовал он, и Бертолет послушно отдал свой шмайссер.
Топорков, неловко вскидывая ноги, помчался на дорогу. И тут они услышали знакомое тарахтение, будто кто-то, приближаясь, вёл палкой по штакетнику.
Подрывник сбил набок каску, отчего лицо приобрело несвойственный ему ухарский вид, взял из-под сена гранату и побежал вслед за майором.
И Галина, забросив вожжи на телегу, помчалась за ним.
— Тю, скаженни! — сказал невозмутимый Степан и, почувствовав себя самым главным из оставшихся — как-никак человек при конях, — рявкнул на Миронова:
— Отводи обоз!
Топорков, за ним — кузнечиком — прихрамывающий Бертолет, а затем Галина выбежали к повороту дороги, когда из-за деревьев, пробуксовывая в песке, юзя от бровки к бровке, показался первый оторвавшийся от других мотоцикл.
Лицо у подрывника вытянулось и побелело. Он взглянул на Галину и сделал глубокий вдох, как перед прыжком.
— Ничего, — сказал Топорков. — Нам их только отпугнуть!
Крючковатым тонким пальцем он нажал на спуск. И Галина дала короткую очередь.
Водитель мотоцикла попытался было развернуться под огнём, но завяз в песке. Тогда он спрыгнул с сиденья и покатился с дороги в кусты. Напарник его, сняв с коляски пулемёт, зацепился шинелью за какой-то выступ, яростно рвался, пока тот, первый, не пришёл ему на помощь, и оба они скрылись в лесу.
С грохотом, на низких передачах, приближались остальные мотоциклисты. Завидев покинутую машину, они остановились, развернув слегка коляски, и осыпали лес плотным огнём из трёх пулемётных стволов.
Топорков, Бертолет и Галина лежали, уткнувшись в землю, не поднимая головы. Куски коры, срезанные ветви летели на них, и лес загудел, принимая на себя свинцовый удар.
Степан возился с застрявшей телегой, колесо которой заскочило в расщеплённый пень.
По ожесточённой пулемётной стрельбе, доносившейся со стороны лесной дороги, Степану нетрудно было догадаться, что Топоркову приходится туго. И поэтому, с надеждой взглянув на вооружённого до зубов Миронова, Степан сказал:
— Слышишь, рубка идёт!
Миронов прислушался. Автоматы Галины и Топоркова стучали без перерыва, но затем автоматные очереди перекрыло звонкое татаканье пулемётов.
— Наши… А это немцы…
Через несколько секунд автоматы и вовсе затихли, лишь пулемёты бушевали вовсю.
— Немцы!
— Видать, труба дело, — сказал Миронов. — Видать, прихватят нас! Да мы ж не начальство, чего им нас расстреливать, а? Авось живы будем.
— Чего ты мелешь? — сурово спросил ездовой.
— Я дело говорю, — озираясь по сторонам, сказал Миронов. — Конечно, командиров, коммунистов они расстреливают, а ты-то человек подневольный…
— Вот, — сказал Степан и достал из-под сена две рифлёные лимонки. — Прямо под взрывчатку и суну, понял? Вот будет и плен…
Миронов вытер ладонью лицо и улыбнулся:
— А ты молодцом, Стёпа!
— Экзамены устраивать! — пробормотал Степан. — Нашёл время!
Обхватив своими лапами-клешнями колесо, он наконец вырвал его из капкана.
— Н-но, рóдные, давай! — гаркнул он.
И тут, разворачивая телегу, Степан заметил двух поджарых, пропылённых фашистских солдат, которые зло и испуганно смотрели на него из-за дерева. Это двое вооружённых ручным пулемётом мотоциклистов, искавшие выход к опушке, наткнулись на обоз.
Широкое лицо ездового отразило мучительную внутреннюю борьбу. Первой мыслью Степана было броситься под телегу и уползти, второй — схватить с телеги карабин, а третьей — не делать ни того, ни другого, потому что ползти — позор, к карабину не поспеть, а вот обоз, который ему доверен, надо угонять в лес, спасать от гитлеровцев.
Все эти фазы душевной борьбы отразились на лице ездового в тот промежуток времени, когда колесо телеги делало четверть оборота. Степан подчинился третьей, самой важной мысли.
— Миронов, стреляй! — закричал он, как в граммофонную трубу, так что эхо пошло гулять по лесу, и погнал своих битюгов вперёд.
Мужественный, умелый сверхсрочник, несомненно, должен был выручить Степана точным огнём.
Но Миронов повёл себя странно, даже невероятно. Как будто особым, избирательным чутьём уловил лишь первую мысль Степана, а остальные заблудились, рассеялись по лесу.
Миронов бросился на землю и притих, словно ожидая, чем закончится эта любопытная сценка.
— Миронов! — взвыл Степан, нахлёстывая лошадей. — Стреляй!
Но сверхсрочник, пятясь, пополз в соснячок, под защиту ветвей. А мотоциклист, тот, что был с пулемётом, справился с потрясением, вызванным неожиданной встречей, и уже наставил ствол со зловещим раструбом пламегасителя на конце. Только то обстоятельство спасло ездового, что при развороте телеги заводные лошадки заслонили его своими крупами от фашистов.
Послав короткую очередь по лошадям, пулемётчик присел, высматривая Степана.
Палец его потянулся к спусковому крючку, лицо исказилось, как это всегда бывает с человеком, который стреляет в противника с близкого расстояния и даже слышит удары пуль в тело… Но очереди не последовало.
Позади мотоциклистов возник Лёвушкин — в растерзанном, мокром ватнике и брезентовых бесшумных сапогах. Раздались два одиночных автоматных выстрела.
Затем Лёвушкин бросился к телеге мимо оцепеневшего Степана и, схватив флягу, приварился к ней пылающим ртом.
Даже если бы в этот момент Лёвушкин увидел наведённый на него пушечный ствол, то и тогда не мог бы оторвать себя от фляги: такое было на его физиономии упоение и блаженство. Наконец фляга была опустошена.
— То-то, слышу, у вас идёт веселье, — сказал Лёвушкин и бросил флягу на ящики. — Шуму-то, шуму, тихо помирать не умеете…
Степан же, глядя на Лёвушкина удивлёнными, застывшими глазами, приложил ладонь к боку, ещё более изумился и сполз под остановившееся колесо.
— Ты чего? — бросился к нему Лёвушкин. — Чего, Стёпка?
— Задела! — сказал ездовой. — Слушай, Миронов там! — Он указал на соснячок, где ещё колыхались ветви. — Убежал… Тащи его, Лёвушкин… Трясця его матери, тащи!..
На дороге уже не стреляли.
Покинувший опушку Гонта поспел к дороге как раз в ту минуту, когда Топорков, поняв, что мотоциклистов им не одолеть, крикнул Бертолету: «Отход!» — и приготовился прикрывать отступление.
Гонта ещё не добежал к месту боя, не успел выбрать позицию и, сунув ствол МГ в рогульку раздвоенной сосенки, держа пулемёт неловко, как отбойный молоток, дал в сторону мотоциклистов неприцельную, наугад, очередь.
Безостановочно работающий затвор сжевал остаток ленты, выплюнул последнюю гильзу и осёкся.
Но этой очереди было достаточно: помогая друг другу, немцы кое-как развернули мотоциклы на узкой песчаной дороге и умчались, оставив в лесу двух солдат «без вести пропавшими».
Этих-то солдат, лежавших ничком на земле, Гонта и остальные партизаны, возвращавшиеся после боя у дороги, увидели, когда разыскивали обоз. Неподалёку от солдат, выпятив ободья рёбер, лежали и две заводные партизанские лошадки.
Затем глазам партизан предстала картина ещё более неожиданная.
Истерзанный, в грязи и царапинах, Лёвушкин держал одной рукой за воротник старшину-сверхсрочника Миронова, а другой бил его по круглому лицу, которое легко, как воздушный шарик, моталось от одного плеча к другому.
Степан же сидел на земле, прижав алую ладонь к боку, и подбадривал рассвирепевшего разведчика хриплыми возгласами:
— Врежь ему, Лёвушкин! В плен гаду захотелось!
Увидев Гонту, Лёвушкин швырнул Миронова на землю.
— Вот… — сказал он. — Дезертир, сволочь! Хотел ещё прирезать меня в соснячке… Бросил обоз.
— Где Беркович? — спросил Топорков.
— Там. — Лёвушкин кивнул в сторону деревни, и губы его дёрнулись, словно от нервного тика. — В голову.
— Так, — качнул головой Гонта и подозвал Галину: — Перевяжи ездового.
Затем он обратил взгляд на Миронова.
— Встань! — приказал Гонта, и Миронов быстро вскочил. Глаза его, уже подплывшие синевой, сновали, как маятник у ходиков. Тик-так, тик-так… От Бертолета — к Гонте, от Гонты — к Топоркову. В нём ничего не осталось от бравого и уверенного в себе сверхсрочника. Эта разительная перемена несколько озадачила Гонту, и он прикусил губу, размышляя над происшедшим.
— Сволочь он, — бормотал Степан, пока Галина разрезала на нём влажную от крови рубаху. — Бросил! Убежал!
— У меня автомат отказал! — крикнул Миронов торопливо. — Я хотел за помощью! А Лёвушкина в соснячке не разобрал, думал — фашист. Я к вам хотел, за помощью… Товарищи!..
Лицо Гонты стало тяжёлым и однообразно-жёстким, как булыжник. От человека с таким лицом нельзя было ожидать сочувствия, и Миронов это понял. Он перевёл взгляд на Топоркова. Этот человек, иссушенный, сдержанный, неторопливый, не мог прибегнуть к самосуду, нет, он никак не мог поступить не по закону!
— Товарищ майор, — взмолился Миронов. — Вы ж кадровый! Ей-богу, автомат неисправный… Отказал! Так я кинулся за помощью. Могли ж обоз захватить. Всё оружие!.. Ведь не за себя же думал!
— Постойте! — сказал Топорков Гонте. Он подошёл к телеге, оторвал доску в крышке одного из ящиков с оружием и достал новенький, блестевший смазкой ППШ. — Чёрт с ним, пусть берёт и воюет. Нам каждый человек дорог!
— Эх, майор! — презрительно ответил Гонта и приказал Лёвушкину: — Подай-ка автомат Миронова!
Лёвушкин, блестя разгоревшимися глазами, тут же подал автомат. Гонта бегло осмотрел затвор.
— Неисправный, говоришь? — переспросил он у сверхсрочника. — Это мы очень просто проверим… Становись к сосне!
Миронов проглотил слюну и, шатаясь, ослабев, сделал несколько шагов назад.
— Если неисправный, тебе бояться нечего… — И Гонта вскинул автомат. Кургузый его палец лёг на спусковой крючок.
И тут Миронов, жалкий, растерявший всю свою бойкость и выправку и едва державшийся на ослабевших ногах Миронов, сделал то, чего от него никто не ожидал: мгновенно хлёстко разогнулся, словно подброшенный пружиной, взлетел в воздух и столкнулся с Бертолетом, который только что подошёл к обозу, держа каску в руке за подбородный ремень, как котелок. Подрывник, сам того не понимая, преграждал Миронову путь к лесу.
Как-то коротко и очень ловко Миронов ударил Бертолета ладонью в подбородок, отчего тот завертелся беззвучным волчком, а сам, петляя, помчался между сосенками.
Лёвушкин метнулся было следом, но Гонта крикнул:
— Стой! — и поднял автомат.
Устроившись поудобнее, Гонта повёл стволом, отыскал мушкой движущуюся, бешено работающую лопатками спину Миронова.
Но случилось невероятное. В тот момент, когда Гонта нажал на спусковой крючок, Топорков, изогнувшись, ударил ладонью по круглому диску.
Автомат заговорил, затрясся, но очередь, срезая ветви, ушла в небо.
Миронов скрылся за деревьями.
— А-а… — яростно промычал Гонта и повернулся к Топоркову.
Майор стоял посреди обоза, открытый взглядам шестерых людей, стоял твёрдо и неуязвимо.
— Та-а-ак… Значит, всё-таки я не ошибся, — сказал Гонта с натугой. — Ты всё-таки!..
Лёвушкин сделал шаг к майору. И все, кроме сидевшего у телеги Степана, повторили это движение. Вокруг Топоркова образовалось кольцо.
Лёвушкин и Гонта смотрели на Топоркова ненавидяще, найдя наконец виновника всех неудач. Во взглядах остальных сквозила нерешительность, они словно бы ждали объяснений, оправданий…
Всё, что они делали до сих пор и что готовы были сделать, теряло смысл. Всё рушилось с бегством Миронова и предательским поведением человека, который позвал их за собой, и повёл, и довёл до самой опасной черты.
— Ну, майор, — угрожающе сказал Гонта, и круг стал уже, теснее. — Я тебя предупреждал… твоя смерть впереди моей ходит!
— Подождите! — негромко сказал Топорков. Он покачнулся, но, как гироскоп, вернулся к строго вертикальному положению.
Лицо его, длинное, с сухим, надменным ртом, странным образом дёрнулось, словно бы некто, управляющий мимикой, потянул изнутри за проволочку.
Топорков протянул худые длинные руки к ящику с отбитой доской, извлёк из-под крышки ещё один автомат, а затем невероятным для хрупкого тела усилием поднял тяжёлый ящик и бросил вниз на тугие сосновые корни.
Доски крякнули, разошлись, и наземь посыпались завёрнутые в тряпицы камни вперемешку с какими-то обломками металла — покорёженными винтовочными стволами, снарядными корпусами с вытопленным взрывным нутром, гильзами, хвостовиками авиабомб…
Весь этот металлолом хлынул под ноги партизанам.
Круг расступился, и Топорков бросил второй ящик. И в нём тоже оказались не нужные никому куски железа и камни.
— Вот так, — сказал Топорков и, пошатнувшись, опёрся о телегу.
Они молчали. Они ждали, что он скажет…
Странно, удивительно: сделав это последнее, самое неожиданное разоблачение, замкнув цепь чудовищных открытий, он снова приобретал власть над отрядом. Выражение угрозы на лице Гонты с каждой секундой теряло свою остроту и силу, уступая место несвойственной ему задумчивости. Это ожидание, его вынужденность отдаляли Гонту от майора, который вновь обрёл право объяснять и требовать.
Топорков нагнулся и подобрал два закопчённых кирпича, попавших в ящики с какого-то партизанского очага. Все посмотрели на кирпичи, как будто ожидая, что они превратятся в бруски тола или в коробки с пулемётными лентами.
— Вот что мы везём во всех ящиках, — сказал Топорков голосом, который не оставлял надежд на подобные метаморфозы. — У нас ложный обоз… Вот почему мы и шли так странно — задерживались, приманивали фашиста. Настоящий обоз вместе с ударной группой идёт другой дорогой. И не в Кочетовский отряд. Ваши товарищи выполняют задачу, от которой зависят тысячи жизней.
Он посмотрел на кирпичи и продолжал, как будто лепя по их подобию увесистые, угловатые слова, падающие в наступившую тишину глухо и неспешно:
— Пойти на эту уловку пришлось, потому что г отряде действовал предатель, немецкий агент… Теперь мы знаем, кто это, а тогда не знали. Было ясно, что он постарается попасть в обоз… Узнать маршрут, а потом удрать, когда станет горячо.
Топорков облизнул сухие губы и отдышался, ладонью придерживая мехи в тощей груди. Никогда ещё он не говорил так долго. Гонта опустил голову, чтобы избежать прямого взгляда майора.
— И было нужно, чтобы этот предатель удрал и рассказал немцам, как важен этот обоз, чтобы те приковали к нам все свои мобильные силы, чтобы у них не возникло никаких подозрений…
Он ещё раз облизнул губы. А Галина замедленным движением, как бы в нерешительности, протянула майору фляжку.
— Благодарю, — сухо сказал майор, и вода пролилась на его острый подбородок.
— Наша задача — увести немцев за речку Сночь! И Миронов поможет нам это сделать, детально пояснив фашистам маршрут обоза.
При этих словах Лёвушкин присвистнул, и левый глаз его, чуть подсинённый снизу после возни с Мироновым, как-то сам собой подмигнул Топоркову.
Какая-то ощутимая подвижка произошла на застывших лицах партизан при упоминании реки Сночь, словно бы эта далёкая осенняя река дохнула на них холодом. Галина подошла к Бертолету и осторожно коснулась его руки.
— …Если мы сделаем это, то настоящему обозу ничто не будет угрожать, он достигнет цели. А цель его — концлагерь под Деснянском. Там, на строительстве аэродрома, готовится восстание. Знаю, надежды дойти до реки Сночь у нас теперь мало, очень мало. И поэтому я хочу, чтобы каждый из вас всё взвесил… и тот, кто решит и дальше идти вместе с обозом, должен знать, что обратной дороги нет. — Он бросил надоевшие прокопчённые кирпичи и распрямился, вздохнул, как будто избавился от бог весть какой тяжести, и добавил иным, потеплевшим голосом: — Вот такие пироги!
Наступило насторожённое молчание.
Ах, хорошо в осеннем лесу, в преддверии близкой уже зимы, когда пригашены яркие летние огни, повешены шторы из высоких кисейных облаков, зажжены берёзовые свечки, и тишины этой, тишины, пропахшей прелым листом, тонны вылиты на землю из таинственных хранилищ, и природа говорит человеку: вот мой вечерний час, редкий, неповторимый; сядь, поразмысли, не спеши…
Не спеши! Хорошо тому, у кого этот вечерний час долог и ленив, как лёт осенней паутины, у кого впереди и утро, и полдень, и прохлада, и зной… А каково, если минуты считаны и надо враз решить — как жизнь перерубить?
…Они думали и не стыдились того, что думали, потому что их попросили об этом.
Первым не выдержал Лёвушкин.
— Выходит, ловят щучку на живца, а живец, выходит, — это я, — сказал он Андрееву, и глаза его подёрнулись озорной, хмельной поволокой. — А я всегда хотел в щуках ходить.
Но Андреев не поддержал шутливого тона, которым разведчик хотел разрядить обстановку. И лица других партизан долго ещё оставались серьёзными и отрешёнными.
Наконец Бертолет бережно снял ладонь Галины со своей руки и, не говоря ни слова, направился в сторону обоза. Каску он по-прежнему держал за подбородный ремень, как котелок, и в ней что-то позвякивало и погромыхивало.
Все проводили Бертолета насторожёнными взглядами, и Галина вся подалась вперёд, как бы желая помчаться следом.
— Да что уж думать, товарищ майор, — сказал Лёвушкин, покосившись вслед Бертолету. — У нас философы есть, пусть они думают.
А Бертолет, не говоря ничего, подошёл к своей телеге, стал выгружать из каски какие-то болты, гайки, детали мотоцикла. Затем деловито поправил сбрую на упряжке. И этот жест означал, что выбор сделан, и все остальные, глядя на подрывника, поняли, что не надо никаких слов, обещаний и клятв.
Лошади, тужась, упираясь крепкими ногами в песок, тащили телеги по лесной дороге.
Галина шла рядом с телегой, на которой лежал раненый Степан. Отрешённое выражение, свойственное всем раненым, оказавшимся наедине с болью, уже поселилось на побелевшем лице.
Но, скосив глаза, Степан увидел, что медсестра Галина, боевой товарищ, прячет влажные глаза в шершавом шинельном воротнике.
— Ты чего? — взволнованно спросил Степан.
— Берковича жалко, — всхлипнула Галина. — Похоронить не смогли… Детишек он не отыскал… Всех нас жалко!
Гонта пристроился к Топоркову, деликатно откашлялся в кулак:
— Майор, вот твой автомат и парабеллум. Командуй.
— А… — сказал Топорков. — Хорошо.
Он забросил автомат за плечо, а пистолет уложил в расстёгнутую кобуру.
— Конечно, ты меня виноватишь, — хмуро сказал Гонта.
— Нет. Худа вы не хотели, во всяком случае. — Топорков посмотрел в насупленное лицо партизана. — Скажите, Гонта, кем вы были до войны?
Не глядя на Топоркова, Гонта ответил:
— Заместителем председателя райисполкома.
— Ого! — сказал майор. — И долго?
— Месяц!
— А до этого?
— До этого?.. Разные должности занимал. Выдвиженец.
— А всё-таки?
— Вообще-то… в пожарной охране… Механизатором был… Жаль, вы не в нашем хозяйстве работали, а то бы меня знали. Ну а потом в зампреды выдвинули.
— Ну и как — не страшно было?
— А чего? Не боги горшки обжигают.
— Да, — согласился Топорков и, поймав взгляд Гонты, добавил с ударением: — Насчёт горшков!..
У ручья обоз остановился. Лошади мягкими губами приклеились к воде и пили долго, вздыхая о чём-то своём, лошадином, раздувая ребристые бока.
Партизаны занялись срочной работой: вскрывали ящики и высыпали их содержимое в бочажок, пустые же ящики ставили обратно на телеги.
Булькала, пузырилась вода, поглощая камни и куски железа. И лица партизан были озабочены и суровы, как будто они топили не хлам, не балласт, а бесценный, спасительный груз. Всё совершалось в угрюмой немоте, как некое жертвоприношение. И только безразличный ко всему лес озвучивал эту сцену вскрикиванием соек и сорок и клёкотом быстрой осенней воды в ручье.
Лес становился всё более сырым и тёмным. Упряжки одна за другой преодолевали крутой и скользкий подъём. Молча, с каким-то унылым отчаянием, помогали лошадям люди. Лёвушкин, схватив кнут, стегнул лошадей, прорычал злобно:
— Ну, клячи навозные, так вас!
Лошадёнки, вздрагивая под ударами, рвали телегу из грязи.
— Ты не так, — сказал Степан. Он приподнялся, сделал зверское лицо, втянул губы и издал оглушительное шипение, как если бы телега попала в змеиное гнездо: — Ш-ш-ш-шнел-лер! Ш-ш-ш-шнеллер! Ф-ф-форвертс!
Тяжеловозы пошли бойчее, а следом за ними побежали, помахивая хвостами, учёные колхозные лошадки.
Майор внимательно и обеспокоенно наблюдал за этой сценой. Это не ускользнуло от Гонты.
— Зря ты рассказал насчёт камней, — сказал он. Топорков ничего не ответил, и Гонта, поразмыслив, добавил:
— Надо было как-то выкрутиться. Придумать чего-нибудь.
— Зачем?
— Чтоб людям не переживать зря, — убеждённо сказал Гонта. — Легче бы им было, если б думали, как раньше, что везут оружие.
Топорков с нескрываемым любопытством посмотрел на Гонту.
— В военном деле, — он подчеркнул эти слова, — в военном деле случается, что нельзя говорить правду. Но если есть возможность её сказать, то её надо сказать.
— Это рассуждения, — возразил Гонта. — А людям тяжело идти. Из-за пустых телег никому неохота мучиться и помирать неохота.
— Зато они знают правду.
— А правда эта воевать будет за них?
— Видите ли, — спокойно ответил майор, — если человек идёт со мной, не зная правды, то в трудную минуту я не смогу на него рассчитывать. А тот, кто, зная всё, остаётся со мной, тот будет со мной до конца.
— Нет! — с жаром отвечал Гонта, и бронзовое, крепкое его лицо потемнело. — Не всё надо людям знать! Это вот как раз теперь я за них не поручусь! Трудно будет — уйдут! Бросят всё и уйдут.
В леса полесские, в болота скатывалось белёсое солнце, сумеречный холод пополз по дороге ужом, сухой соснячок сменился дубовой рощицей, а вскоре и ольховник замигал редкими жёсткими листьями.
В плоские зеркальные лужи, отражающие вершинки осин, наезжали колёса, резали деревья на части и били по деревьям тяжёлые сапоги, но спустя несколько секунд всё успокаивалось, ветви вновь тихо укладывались в зеркальные овалы…
Шагавший с последней телегой, рядом с Лёвушкиным, Андреев выстрелил вдруг острой бородкой по направлению к напарнику:
— Слушай, Лёвушкин, откуда они такие берутся?
— Кто?
— Ну, Мироновы!
— От сырости, — угрюмо ответил разведчик.
— Дурень, балаболка! — рассердился старик, — У меня серьёзный интерес: откуда гады берутся? Ведь я ж с ним из одного котелка ел!
— Отстань, дедунь! — сказал Лёвушкин. — У меня за этот день много чего в башке перепуталось.
— Бертолет! — позвал с телеги Степан.
И когда подрывник, белея непокрытой головой, подошёл, ездовой пошарил своей ладонью-клешнёй под шинелью и вытащил две замусоленные бумажки.
— Хочу тебе отдать… — И, встретив недоуменный взгляд, пояснил: — То квитанции за кóней.
— Каких коней? Ты что, Степан?
— То у меня, когда я вакуировал колхозных коней на восток, реквизовали пять штук в армию. Кончится война, так, может, сыщутся. Кобылы, правда, жерёбые были, а жеребцы, може, выжили… Хорошие жеребцы, колхозу приплод будет. А то выведется порода.
— Да ты сам передашь документы, Степан, — успокоил ездового Бертолет.
— Раненый я, манёвру нет! — сказал Степан рассудительно. — Видишь, положение у нас какое! А ты, может, спасёшься… Каску чего снял?.. Надень! Не геройствуй, — сказал Степан, как ворчливый «дядька», и скосил глаз на идущую в стороне Галину. — И вот ещё что…
Всё из того же подшинельного хранилища ездовой извлёк какой-то странный цветастый комок.
— От… Чиколатка трофейная, немецкая… Дай Галке. Скажи, что от тебя. Она обрадуется… Она дивчина хорошая, трудящая, а от войны мало добра видела…
Вышел на дорогу, впереди обоза, Гонта, остановился посреди колеи, как надолб: тёмный лицом, тёмный кожаной курткой. Подождал, пока поравняется с ним Топорков.
— Немцев и слухом не слыхать, — сказал он, и надежда тонко прозвенела в его низком, грубом голосе.
— И не будет, — сказал Топорков. — Маршрут они знают, встретят нас завтра где-нибудь на выходе из пущи…
— Так, — выдохнул Гонта, и не было уже в его голосе несмелого серебряного звона. — Зато переночуем спокойно, так, майор?
— Так, — согласился майор. — Скажите, Гонта… Вот вы говорите, не надо людям знать правды. А вот вы как? Вы знаете… И могу я положиться на вас?
— Да, — ответил пулемётчик без колебаний. — Я сдюжаю. Так я не про себя говорил… Про других.
— А… — пробормотал майор и поморщился, как будто услышав что-то знакомое и надоедливое. — Вы, значит, про «массу» беспокоились. Понятно…
Он оглянулся.
В молчании, устало двигалась по лесной дороге ведомая им «масса» — прихрамывающий Бертолет, закованный в брезентовую броню таёжный охотник Андреев, маленькая медсестра Галина, ловкий и злой разведчик Лёвушкин.
Ужинали у костра молча. Лица уставших партизан были полотняно белы, и щетина темнела на них чернильными мазками.
Хрустели овсом лошади, с неживым бумажным шелестом трепетали над головой листья осин.
Ели. Деловито скребли дюралевыми, самодельного литья ложками в котелках. У костра сидели пятеро — шестой, Гонта, ушёл в дозор…
Андреев, таёжный человек, покончив с кашей, облизал ложку до зеркального блеска и, беспокойно поводя бородкой, уставился на майора:
— Товарищ Топорков, извините меня за имеющийся на уме вопрос, — начал он осторожно.
— Слушаю! — И майор поднял свой заострённый подбородок.
Старик замялся.
— «Чем ревматизм лечат?» — подсказал Лёвушкин, сохранявший полынное хмурое выражение лица.
— Вопрос такого рода, — сказал старик, не обращая внимания на Лёвушкина. — Как получаются, к примеру, такие личности, как Миронов? Ведь я ж с ним вчера из одного котелка ел… Как же это возможно?
И столько было выстраданной горечи в вопросе старика, что Лёвушкин, успевший поднять насмешливую, изогнутую, как спусковой крючок, бровь, тотчас её опустил и удержал готовую сорваться реплику; майор же отложил ложку и, откашлявшись, посмотрел на Андреева с грустной проницательностью философа, признающего все беды мира, но ничего не могущего исправить.
— А вам никогда не приходилось встречать прохвостов? — посмотрел на Андреева майор.
— Нет, — прямо признался старик. — Не выходило.
— Везучий вы человек… И жизнь уж прожили.
— Так я какую жизнь-то прожил? — сказал Андреев. — В тайге уссурийской охотничал… А у нас там худому человеку никак невозможно. К примеру, обмануть товарища. Такому там не выжить. У нас там всё как-то ясно… Вот, к примеру, тигра отловляешь. Так он и есть тигр — лютый зверь, он тебя и не обманывает — когти показывает, зубы… Я так полагаю, что нельзя Миронову боле жить на свете, — убеждённо закончил Андреев. — Неправильно это, что Беркович, своих детишек не найдя, погиб, а предатель жить остался. Неправильно!
— Да, — согласился майор, — неправильно… Спрашиваешь, как они, такие Мироновы, получаются?.. Завербованный он, немецкий агент…
— Так он же не дитёй завербованный! Он же наш человек родился-то…
— Да. Купили чем-то. Или запугали, — сказал майор. — Вот в концлагере бывало: бьют, бьют, потом в одиночку суток на трое посадят, без воды, без хлеба, а потом вызывают к коменданту… в кабинете ещё какой-нибудь лейтенантик из абвера… Колбаса на столе, пиво. И пистолет… Находились такие, что не выдерживали. Очень трудно умирать, когда пиво на столе. А если хоть одного товарища продал, бумагу подписал, то — всё. Нет уже хода к своим… такая, будь она неладна, логика!
— Это вроде бы он сам не сволочь, а произведённый в сволочи? — прищурился Андреев.
— Нет, — сказал майор. — Это он прежде всего сволочь!
— Правильно! — с радостью согласился старик.
— Я думаю, прохвост — он всегда прохвост, — неожиданно вступил в разговор Бертолет. — Вот в райцентре, где я учительствовал, работал один человечек на карантинной станции. Так он кляузы писал, доносы… До войны ещё. Завистлив был, нравилось ему это: других губить, особенно если этот другой получше, повиднее… Что же? Как немцы пришли, он по-прежнему продолжал доносы писать, только уже в гебитскомиссариат, в адрес другой, так сказать, власти, но с той же терминологией и с той же целью.
— И всё пишет, гад? — с негодованием спросил Лёвушкин.
— Нет… Хлопцы попросили его подорвать. Вместе с домом. Он один жил, к счастью. Дали два снаряда, я релюшку соорудил кое-как часовую… Жаль вот, в мирное время нельзя кляузников и доносчиков подрывать! Я б ходил бы и подрывал…
— Ого! — насмешливо сказал Топорков, удивляясь решительности Бертолета.
— А правильно, — согласился Андреев.
Какая-то беспокойная, жгучая мысль терзала его, как прилипчивая оса, вьющаяся у глаз, и он наконец сказал глухо и строго, стараясь быть официальным:
— Товарищ майор Топорков, а не могли бы вы меня откомандировать на предмет, значит, чтобы с Мироновым рассчитаться? Теперь он вам, надо думать, ненужный.
— Зато он немцам нужный, — сказал Топорков, усмехнувшись. — Вы до него не доберётесь, Андреев.
— А я таёжный человек, — сказал старик, хитро сверкнув глазом. — Припрячусь где-нибудь, где ихнее начальство шастает, с винтовочкой. Суток пятеро я без еды смогу высидеть… И уцелю его, значит, как увижу. А то обидно: мы вроде как погибать идём — ну, что ж делать, надо, стало быть… А он жить останется. А для чего? Пиво это немецкое пить?
— Нет, Андреев, вы здесь нужны со своей винтовочкой, — вздохнул Топорков. — Далеко ещё нам до реки Сночь…
— Оно конечно, далеко, — согласился старик, но видно было, что мысль о предателе не оставила его и не скоро оставит…
Как сидели партизаны у костра, так и заснули коротким, обморочным сном. Уснул и Топорков. Казалось бы, и вовсе не должно в нём остаться сил после боя, закончившегося бегством Миронова, и тяжёлого перехода, но странно: едкие морщины у уголков губ и глаз словно бы разгладились, размягчились, лопнул где-то внутри узел, стягивавший эти тёмные нити, и они ослабли; исчез напряжённый прищур, и лицо как будто стало добрее… Уснул майор, так и не выпустив из руки карандаша, которым сделал очередную запись в дневнике: «24 октября был бой. Погиб Беркович. Ушёл Миронов. Прошли 24 км. Егеря отстали. Видно, готовят сюрприз».
Над сонным этим лагерем, как колыбельная, звучала незатейливая песня о двух израненных солдатах, что шли «с турецкого края домой»: это Лёвушкин, нахохлившийся, как птица, сидел на поваленном дереве близ пасущихся коней и напевал себе под нос.
И ещё не спал Бертолет. Усевшись рядом с костром в своей излюбленной позе, подогнув ноги и поставив на колени каску, он колдовал над ней, как хозяйка над кастрюлей, позвякивал металлом. А рядом с подрывником, прижав к его плечу худенькое, в редких крапинках веснушек личико, дремала Галина.
Эта их близость, не страшащаяся чужих глаз, раздражала Лёвушкина. Он недовольно поглядывал им в спину и наконец мягко, неслышно подошёл к костру. Покосившись на руку медсестры, доверчиво лежавшую на плече Бертолета, Лёвушкин спросил без особого дружелюбия:
— Чего ковыряешься, Бертолетик?
— Понимаешь, хочу электровзрыватель соорудить, — поднял тот свою иноческую бородку. — Магнето снял с мотоцикла, а у меня как раз подходящий детонатор.
— Соображал бы, — буркнул Лёвушкин, — с запалами возишься, изобретатель, так хоть бы девчонка не сидела рядом!
И он снял руку Галины с плеча подрывника, но, отойдя несколько шагов, увидел, как рука, словно заводная, вернулась на место. Лёвушкин сплюнул и пошёл на свой пост, ещё печальнее напевая о двух раненых солдатах.
Был утренник, сухая белая соль выступила на траве, и сыпались, сыпались дождём последние листья, и видно было, как поредел за одну ночь осенний холодный лес.
Безостановочно работали копыта, тяжело шагали избитые сапоги, приминая вереск. Бертолет, подвязав вожжи за передок своей телеги, нагнал Галину.
Тихо как! — Он взял её за руку, и лицо её просветлело. — А главное, мы все вместе и снова верим друг другу… Так было тяжело последние дни. Подозрения, недомолвки. Мне очень хорошо в отряде. Здесь все искренни… Конечно, глупо, даже стыдно признаться, но до войны… — он замялся, — до войны я как-то не ощущал рядом близких людей. Я не то говорю, да?
— Нет, говорите! Я понимаю…
Она вдруг остановилась, встала на цыпочки и, следуя извечному женскому неприятию беспорядка, пригладила светлый, беспокойный клок, торчавший на макушке подрывника.
— Вам идёт без каски, — сказала она, как будто речь шла всего лишь о модном головном уборе. И рассмеялась.
В этот ранний сумеречный час лицо медсестры казалось особенно юным, незамутнённым, свежим, и Бертолет смотрел на него не отрываясь.
«Та-та-та…» — весело, как трель охотничьего рожка, прозвучала автоматная очередь. Это напомнили о себе егеря, любители эдельвейсов.
Зачем пришли они в полесские леса, под это серое, в белую облачную крапинку небо? Та-та-та-та… Большая «охота» началась у егерей. Вылавливают затерявшийся обоз с оружием.
Партизаны остановились. Из зарослей, шумно дыша, выбежал Лёвушкин:
— Егерьки слева, товарищ майор! Идут цепью.
— Мотоциклов не слыхать?
— Нет. Сыро там… Не пройдут.
— Сворачивай направо, Гонта!.. Виллó, в охранение по правому флангу, Лёвушкин — по левому!
И обоз ушёл с лесной дорожки в лес, где колёса тонули в мягком вереске по ступицы, где было сумрачно и влажно.
Та-та-та… Звонкое лесное эхо подхватило раскат очередей, стало бросать его из ладошки в ладошку, как колобок.
— Егеря справа! Идут цепью, широко.
— Поворачивай, Гонта! — крикнул Топорков. — Прямо держи, на север! Андреев и Лёвушкин, будете прикрывать.
— У Бертолета на возу полтора пуда взрывчатки, — доверительно сообщил Топоркову с телеги Степан. — Вы ко мне переложите… Если окружат, салют сделаем.
— Лежи… Восстанавливай гемоглобин… — сказал Топорков и затем крикнул на трофейных битюгов: — Ну давай! Форвертс, шнеллер!
Тяжеловозы пошли бойчее, а следом за ними побежали, помахивая хвостами, колхозные лошадки.
Потрескивали в лесу короткие автоматные очереди. Словно где-то там, за осинничком, разгорался гигантский бездымный костёр…
Невидимое его пламя уже опалило лицо разведчика Лёвушкина, потемнело оно, сжухлось от предчувствия близкого и тяжёлого боя, и лишь глаза светились, как всегда в минуту опасности, хмельно и дерзко.
Безумолчно верещали, пролетая над головой и спасаясь от автоматного треска, сороки и сойки. Неожиданно выскочил из-за кустов заяц, шмыгнул у самых ног Андреева и Лёвушкина.
— А ведь егерьки и нас, как этого зайца, куда-то гонят, — сказал старик. — Вытесняют! Куда, спрашивается! — Он вдруг насторожённо застыл. — Слышишь, Лёвушкин? Что это?
Равномерное позванивание примешалось к сухим строчкам автоматных очередей. Оно приближалось. Это был пасторальный чистый звук, он противоречил панике, охватившей лес, он казался нереальным.
— Будто на урок сзывают, — прошептал Андреев.
— Мне не надо, — сказал Лёвушкин и сплюнул. — Я целых пять классов окончил. Мне хватит.
Всё сильнее и ближе звонили колокольцем. И вот, выламывая осинничек, прямо на партизан выбежали две чёрно-белые «голландки».
— Глянь! — изумился Лёвушкин. — Мясо!
Передняя корова, огромная, с подпиленными рогами, с колокольчиком-«болтуном» на ошейном ремне, остановилась и дружелюбно замычала, словно при виде хозяев, готовых отвести её в безопасное стойло.
— Видать, от стада отбились… — сказал Андреев. — А может, пастуха убило… Всех война губит. Пойдём!
Они поспешно зашагали по мягкому вереску. Выстрелы приближались. «Голландка», покачивая полным выменем, потрусила за партизанами, следом побежала и тёлка.
Всё глубже в лес загоняли партизан егеря. Начались топкие места. Голые, чахлые осинки стали и вовсе низкорослыми, скрученными от своего древесного ревматизма. Появились мохнатые и высокие, как папахи, кочки, украшенные красными глазками созревшей клюквы, и чёрные, зловещие окна стоячей воды.
Лошади, напрягая ноги, тянулись вперёд всем телом, выдирали телеги из болотной липучки.
А позади — уже не по флангам, а позади — широко, километровым фронтом, растекался треск большого военного костра, зажжённого егерями: та-та-та-та!
Остановился Гонта — почти под ступицы подобралось болото, по лоснящимся тёмным бокам лошадей сползали, как мухи, крупные капли пота, и пена запекалась на шерсти.
Топорков о трудом выдирал свои болтающиеся на тонких ногах сапоги из чёрного месива. Лицо его оставалось сухим и бледным, но он задыхался, и кашель бродил в нём, клокотал и рвался наружу холодным бешеным паром.
— Вот куда гонят нас егеря! — Гонта посмотрел на свои утонувшие в болоте ноги. — Ловко!
— Да, — сказал майор, отдышавшись. — Хотят притопить в болоте, а после выудить без потерь.
— А виноват я! Это я загнал обоз в Калинкину пущу!
Топорков взглянул в затравленные, глубоко ушедшие под брови глаза Гонты.
— Виноват тот, кто учил вас, что горшки обжигать — это очень просто, — сказал майор безжалостно.
Лесной следопыт Андреев первым увидел за жалкими, скрюченными прутьями ольховника, за пожелтевшей осокой, за зарослями чёрной куги плотные кроны сосен.
Сосны не растут на болоте! Там, в трёхстах метрах, начиналась песчаная сушь, земля обетованная, жизнь!
— Туда, товарищ майор! — закричал Андреев, барахтаясь в болоте.
…Последнюю упряжку, с ослабевшими лошадёнками, партизаны втащили на песчаный бугор, находясь в полном изнеможении, с ног до головы выпачканные в грязи, блестя зубами и белками глаз. Они победно оглядели сосны над головой и повернулись назад: там, в болоте, потрескивало, приближаясь, автоматное пламя. Бугор меж сосновых стволов густо зарос ежевикой и папоротником. Ежевика впивалась в тело, царапала. Пустяки! Под ними была плотная песчаная земля!
Сверху партизаны увидели, что за бугром им предстоит преодолеть необозримо гладкое пространство, ковёр из похожего на снежные цветы белокрыльника, багульника, трав и мхов. Это пространство казалось прочным и незыблемым, как и та твердь, на которой они стояли.
Но в десяти метрах от берега, утонув почти по самые плечи в серо-зелёном ковре, как бы с обрубленным телом, стоял Андреев, и от него тянулась к холму зарастающая на глазах полоска чёрной воды.
— Всё! — крикнул Андреев. — Дальше топь. Нету нам ходу с бугра. Остров это, товарищ майор.
Со стороны только что пройдённого партизанами мелкого болота тявкающим голоском простучал автомат, и пули с характерным шлёпающим звуком ударили в сосновые стволы, да так гулко, что показалось, будто выстрелили сами деревья.
— Распрягай! Коней, телеги — под бугор! — скомандовал Топорков. Он задохнулся в кашле и хриплым голосом закончил команду: — Окапывайся! — И, взяв лопату с телеги, полез на вершину холма, под сосну; следом за ним, с пулемётом на плече, отправился Гонта.
— Может, отсидимся, сдержим егерей? — сказал Гонта вопросительно. Как ни хмурил он брови, ему не удавалось скрыть виноватый, растерянный взгляд.
— В болотах наша сила, — заметил Лёвушкин с иронией и принялся ожесточённо работать лопатой, отрывая окопчик.
Лицо Гонты ещё больше поскучнело. Они замолчали и прислушались к движению, происходящему на мелком болотце. Оттуда в промежутках между автоматными выстрелами долетали перекличка егерей, ругань, позвякивание металла и… мелодичное равномерное треньканье колокольца.
Блаженная улыбка заиграла на губах Бертолета.
— Слышите?.. Словно на челесте играют! — сказал он, вслушиваясь в звон колокольца.
— Чего, чего? — переспросил Лёвушкин, скривив рот. — Какая челеста? То наши с Андреевым коровки пробиваются.
И верно — из кустарника вышла крупная пятнистая «голландка», а за ней тёлка. Выпуклые глупые глаза животных отражали муку и полное непонимание всего, что происходит на белом свете. Спасаясь от загонщиков, коровы бросились на песчаный остров.
— К своим жмутся, — сказал Андреев. — Нет, животная не дура.
Гонта поставил на сошки свой трофейный МГ, а майор взвёл затвор автомата. Длинные, тонкие его пальцы заметно дрожали. Майор вытянул кисти, посмотрел на них внимательно и прижал к груди, успокаивая, как если бы они существовали отдельно от него, жили особой жизнью.
Двое «загонщиков» с похожими на короны остролепестковыми эдельвейсами на рукавах курток подходили к песчаному холму, выдвинувшись из широко растянутого пррядка. Они часто оглядывались, стреляли без всякой надобности и вытирали потные лица. Им было страшно, они боялись загадочного, ускользающего обоза, боялись болота, чёрных коряг, которые хватали за сапоги и за шинель, боялись топляков, показывавших из воды лоснящиеся спины; здесь всё было чужим и враждебным. Звонко заржала лошадь в партизанском обозе. Егеря остановились, переглянулись и осторожно подались обратно. Замерла и цепь егерей, охватившая остров полукольцом.
Зябко, тоскливо было на островке среди сизой сумеречной хмари, среди неизвестности. Партизан бил озноб, и они с надеждой посматривали на крохотный очаг, упрятанный глубоко в песок: там, в красной от угольев пещере, грелся казанок с чаем, и один вид этого прокопчённого казанка согревал охрипшее горло.
Под соснами раздавались странные ритмичные звуки: цвирк… цвирк… — будто пел жестяной сверчок. Быстрые руки Галины скользили по коровьим соскам. И били из переполненного вымени «голландки» по ведру тугие струи: цвирк, цвирк…
И тут же, чуть выше, сторожа непрочный уют этой странной, случаем сложившейся семьи, чернел пулемёт. Привалившись к нему, Гонта набивал ленту.
— Смолкли егеря, — проворчал он. — Комбинируют… Чего комбинируют?
— Небось не отстанут, пока с нами обоз, — сказал Лёвушкин, прервав заунывную песню. — Мы свою долю при себе держим, как горб.
— Да. Прижали нас. Ну ничего, — успокоил Андреев товарищей мудрым своим старческим шепотком. — Мы в своём краю, а они в чужом, нам легче. Родная земля — это, брат, не просто слова, живого она греет, а мёртвому пухом стелется.
— Прибауточки, утешеньица поповские твои, — вскипел вдруг Гонта и сорвался на шип, как котёл со сломанным клапаном: — Ты скажи прямо: считаешь меня виноватым, что на болотах сидим? Я вас в Калинкину пущу направил или нет? Прямо скажи!
Андреев поднял на Гонту зоркие, смышлёные глаза:
— Виноват, Гонта. Взялся командовать, так прояви свойство. Ты тогда не на месте оказался, а сейчас ты на месте. При пулемёте твоё место, Гонта, а не в генералах. Для каждого человека точное место приготовлено, где душа с умом сходятся, как в прицеле, и дают попадание. А то бывает, что душа в небо рвётся, а ум, как тяжёлая задница, привстать не даёт. И человеку одно мучение. Всё-то он готов силой переломать.
— Не ваша философия! — оскалился Гонта. — Вредный твой взгляд, дед. Человек всё может. Были бы преданность да воля!
И он поднял свой литой кулак.
— Не может… Командовать-то каждому лестно. Но не каждый может, — сказал Андреев. — Ох-хо-хо… Мне бы маслица лампадного или камфорного достать. Мучает ревматизм — ну, не военная хвороба!.. Ты, Гонта, не казнись, ярость прибереги на немца.
Галина, склонившись над раненым ездовым, поила его молоком из дюралевой кружки. Зубы Степана дробно стучали о металл.
— Попей, попей тёпленького, — приговаривала Галина. — Ты крови много потерял… Вот довезём тебя до отряда, — утешала она ездового, как ребёнка, — а там в самолёт — и на Большую землю, в госпиталь. Там хорошо, чисто, тепло… Все в белом ходят, и всю ночь огонь у нянечки горит…
Ездовой слушал, и лицо его успокаивалось, и страх смерти, отвратительный, липкий страх, беззвучно стекал с него в песок, в болото, как болезненный пот. Немудрёные, знакомые уже Степану слова утешения звучали как внове, как сказанные только для него, раненного, и был в них непонятный и властный смысл, была в них тайна, которой владеет лишь женщина — милосердная сестра, жена, мать.
Неожиданно Степан приподнял голову.
— У фашистов кони заржали, — сказал он. — Ох, Галка, чтоб миномётов не подвезли!..
Партизаны насторожённо примолкли. Со стороны окутанного сизой дымкой болота неестественно громко, как будто принесённое горным эхом, до песчаного островка докатилось откашливание. Это было до того странно, что Гонта взялся за рукоять МГ.
— Partisan! — металлический гулкий голос пронизал туман над болотом и, отражаясь от отдалённого леса, вернулся слабеющими откликами: — san… san!..
Это в мегафон, — пояснил Топорков и подался вперёд. И снова зазвучала усиленная рупором немецкая речь:
— Das Kommando läßt einen eurer Kameraden mit euch reden![89]
«…den… den…» — пропело болото.
Казалось, голос исходит от чёрных коряг, окруживших песчаный остров и выставивших паучьи лапы.
— Переводи, Бертолет! — подтолкнул Лёвушкин подрывника.
— «Командование даёт возможность обратиться к вам вашему товарищу!» — перевёл Бертолет добросовестно, но чужим, бесстрастным голосом, как будто заражённый интонациями немецкого офицера.
И из сумерек донёсся знакомый голос Миронова.
— Партизаны, товарищи! — прокричал он своим округлым, ладным, бойким тенорком. — Положение ваше безвыходное! Ведут вас начальники советские Гонта и Топорков. Им на ваши жизни наплевать, они своё задание выполняют, от энкавэдэ!
Слова сыпались из рупора легко, как шарики из ладони, и прыгали по болотцу дробно, и эхо рикошетило их во все концы.
— Бросайте обоз с оружием, переходите сюда… — торопился Миронов. — Условия хорошие… четыреста грамм белого… крупу…
Он уже говорил взахлёб, давясь слюной, как будто бы спеша прочитать заранее составленный для него текст, и слова стали долетать отрывками, как из испорченного репродуктора:
— …пачки сигарет… сахар натуральный… селёдка…
Оглушительно грохнуло над ухом Топоркова. Горячая гильза выпала на песок из снайперской винтовки Андреева.
— Не слушайте командиров, которые пулей глушат правду! — выкрикнул Миронов.
— Эх, не умею на слух, — сокрушённо вздохнул Андреев.
Затем рупор снова проскрипел по-немецки и смолк. Мертвенная тишина воцарилась над топью.
— Ну, чего язык закусил? — Лёвушкин ткнул Бертолета.
— Они подвезли миномётную батарею, — пояснил подрывник с усилием. — Утром откроют огонь на уничтожение.
— С этого бы и начинали, — проворчал Лёвушкин. — А то: «селёдка, сахар натуральный…» Жалко, нет у нас такого «матюгальника», в который кричат, я бы им пояснил…
— Наша задача — продержать здесь егерей как можно дольше, — сказал майор. — Будем рыть окопы.
— Сколько мы сможем продержаться под обстрелом? — спросил Бертолет.
— Если у них батарея батальонных миномётов калибра восемьдесят один, то около часа, — ответил Топорков чётко и сухо, словно справку выдал. — Если ротные пятидесятки, то несколько больше… Но обстрел они начнут с рассветом.
Андреев, спустившись под бугор, к обозу, принёс большую ковшовую лопату с длинным черенком. Первым, поплевав на ладони, взялся за работу Гонта.
— Эх, судьба-индейка, ладно! — Лёвушкин махнул рукой, как бы окончательно смирясь с неизбежностью того, что должно было произойти на рассвете. — Одного только жалко: этот гад Миронов жить останется!
— Не останется, — успокоил разведчика Топорков. — Если нам удастся выполнить задание, ошибки с обозом ему не простят.
— Уж я тогда постараюсь продержаться, — сказал Андреев.
Партизаны лежали у очага тесной группой, курили, пили чай из дюралевых кружек и котелков, и был у них вид людей, которым некуда спешить.
Только Гонта сидел особняком, мрачной глыбой, на гребне холма, у пулемёта.
Лёвушкин вдруг как-то беспокойно заёрзал на песке, кашлянул в кулак и, поморщившись, как от оскомины, отстегнул под ватником карман гимнастёрки, достал небольшой, сложенный вдвое листок с каким-то замысловатым, расплывшимся от пота и дождя рисунком.
— Вот, товарищ майор, всё хотел вам отдать, да минутки свободной не было… Схемка тут какая-то нарисована… Раньше ещё… ну, до того как выяснилось, вчерась… — Лёвушкин не поднимал глаз, — вы придремали, а схемка торчала из кармана. Сами понимаете, мы на вас грешили, любопытно было, что за схемка… Прощения прошу! — неловко закончил он монолог и отдал бумажку майору.
— А у вас какая была до войны профессия? — спросил Топорков, щурясь.
— Да нормальная… Нормальная профессия. Ну а в детстве беспризорничал, так что, сами понимаете, схемку было нетрудно прибрать…
— И разобрались в схемке?
— Нет. Чего-то тут такое. — И Лёвушкин нарисовал в воздухе извилистую линию. — План местности или чего…
— Эту схемку заместитель командира отряда Стебнев нарисовал, — пояснил Топорков, разворачивая листок и поднося его к огню. — Во время разработки… Так сказать, символ операции… А я в карман положил. Пускай, думаю, если в живых никого не останется, фрицы полюбуются, как мы их одурачили с обозом. С болота снова взлетела ракета, тени побежали по острову, вспыхнул туман, и Топорков показал всем рисунок:
— Расплывчато чуть-чуть… Это кукиш, Лёвушкин.
— Кукиш? — переспросил разведчик, и светлые его брови изобразили сразу два взведённых курка.
— Да, кукиш. Иначе говоря, фига или дуля. Вот!
И майор, неожиданно озорно усмехнувшись, продемонстрировал наглядно изображённый на бумаге предмет.
— А я думал — план, — охнул Лёвушкин.
Он посмотрел на майора, насупившись, затем вдруг открыл в улыбке все тридцать два безукоризненных зуба и неожиданно заливисто рассмеялся:
— Вот дурак я!
И самое неожиданное — поддержал его майор, этот сушёный гриб. Его улыбка, бледно расцветая на лице, вдруг расширилась, и майор, обнаружив концлагерную щербатость, рассмеялся — вначале разбавляя хохот сухим покашливанием, а затем уже, не сдерживая себя, в полную силу.
Они смеялись впервые за всё время походной жизни. Смеялись, потому что сейчас, перед последним боем, ничто не разделяло их.
Не потеря страшна, а неумение смириться с ней. Они смирились с самой страшной потерей. И — смеялись.
И только Гонта мрачно сидел у пулемёта и смотрел на топь, и смех обтекал его, как речная вода обтекает тёмную сваю…
Сумерки заползли в лес и забрали болото. Съели постепенно, начиная снизу, стебли куги, поглотили корявые, чёрные, убитые — топью кусты и вывороченные корневища с протянутыми кверху острыми крючковатыми пальцами, подрезали ольховник, оставив лишь голые прутья-вершинки…
…Месяц, яркий до боли в глазах, выкатился и завис над песчаным островком.
— Вы не спите? — спросил Бертолет.
— Нет, — ответила Галина.
— Жалко спать…
Они сидели рядышком под сосной, нахохленные, как заблудившиеся дети.
— Ковш уже ручкой книзу. Значит, три часа… Знаете, мне вспоминается: у нас во дворе печь стояла летняя. Отец, когда трезвый бывал, блины любил печь. На воздухе. И обязательно, чтобы «крест» — вон то созвездие — над печью висел. Осенью это в пять утра бывало.
— Галя, я вам вот что хотел сказать. — И Бертолет шумно вдохнул воздух. — Иначе некогда уже будет… Помните, я впервые в отряд пришёл, вы мне руку перевязывали, утешали, в госпиталь обещали отправить, где «светло и чисто»…
Глаза Галины приблизились к Бертолету.
— Так вот я хочу, чтоб вы знали, Галя: с той минуты я вас люблю. Я не хотел говорить… потому что… потому что всем нам плохо и не время…
— Чудак, ох, чудак! — Смеясь и плача, она прижалась к нему и ткнулась в протёртый воротник его нелепого учительского пальто. — Какой чудак! Что ж вы хоронились… ну зачем?
Ракета, затмевая сияние месяца, зажглась над ними, и пулемёт ударил трассирующими, задев сосну и осыпав их хвоей.
— Эй, разговорились! — раздался сердитый шёпот Лёвушкина. — Болтаете, а люди спят!
— Я не сплю, — со старческой хрипотцой ответил Андреев, который, вероятно, тоже слышал Бертолета и Галину. — Жалко спать. Хоть и старый хрен, а жалко…
Кряхтя, с трудом разгибая ноги, он встал и присел рядом с разведчиком.
— Ладно, Лёвушкин, ты не сердись, ты жизни не мешай… Она ведь как река, жизнь-то, сама выбирает, где русло пробить, а где старицу оставить, кого на стремнину вынести, а кого на бережок бросить… Вот мы с тобой на бережку оказались. Ну что ж. Посидим, подождём. Что делать? Махорочкой давай подымим.
Жёсткая хвоя под месяцем отливала серебром. Тёмные тени причудливо переплетались на земле, на ветвях, стволах, и нельзя было понять, где действительно ветви и стволы, а где их тени.
И в этом переплетении теней были растворены люди, лошади, телеги — весь маленький обоз, не везущий ничего и потому обречённый на гибель.
Переливающийся, стеклянный звук долетел откуда-то сверху До Андреева и Лёвушкина, словно бы загомонили сотни жалостливых, невнятных голосов.
Андреев выставил ухо из-под своего капюшона.
— Гуси улетают, — сказал он Лёвушкину. — Отдыхали где-то, или егеря спугнули…
И все партизаны — народ, умеющий спать даже под выстрелами, — вдруг проснулись и стали прислушиваться.
— Гуси летят…
На рассвете остров выплыл из темноты, как корабль. Туман волнами клубился над болотом.
Звонко хлестнул в уши разрыв. Кочки, чёрная вода, коряги — всё это столбом взлетело в воздух.
— По укрытиям! — крикнул Топорков.
Он достал блокнот и к записи «25 октября. Окружены на болоте» добавил: «26 октября. С рассветом немцы начали мин. обстрел. Ждём атаки». Затем он аккуратно, трубочкой, свернул блокнот и запрятал поглубже под шинель.
Снова шумно выплеснулась к небу вода. Заржали, чуя беду, лошади.
Большая «голландка», порвав верёвку, который была привязана к телеге, и звеня колокольцем, бросилась в топь в поисках спасения.
Началось!..
Партизаны, забравшись в окопы, всматривались в плавающий над болотом туман. Гонта снял кожаную куртку и набросил на свой МГ, чтоб не засыпало землёй.
— Наугад бьют, — сказал Топорков. — Вот туман разойдётся, начнут накрывать.
— Торопятся, — буркнул Андреев. — В болоте сидят, в холоде.
Ещё одна мина разорвалась перед островком, и комок мокрого мха шлёпнулся прямо на пилотку Лёвушкину. Разведчик смахнул его ладонью, как надоедливую муху.
— Они там грелками греются, — сказал Лёвушкин. — Химическими. Такой пакетик, вроде бандерольки… — Он говорил, чтобы заглушить страх, а глаза оставались тоскливыми, злыми, ожидающими. — …Сядешь голым задом на такую грелку, воды в рот наберёшь и кипишь, как чайник.
Снова грохнуло, на этот раз ближе. Бертолет, закусив губу, следил за болотом, за тем, как, освобождаясь от тумана, выплывают чёрные, с изломанными паучьими лапами коряги. Галина, поймав на секунду его взгляд, улыбнулась ему в ответ, но невесёлой была эта улыбка.
Распряжённые лошади сгрудились около телеги, на которой лежал Степан.
— Дед! — крикнул ездовой Андрееву. — Коней хоть в болото загнать, ведь одной миной забьют… А, дед?
Старик обернулся. Но внимание его привлекли не вздрагивающие лошади, а пегая корова, неумолчно звеневшая колокольцем-«болтуном». Андреев застыл с винтовкой в руке; он напряжённо, приподняв бородку, всматривался в топь позади острова.
«Голландка», успевшая безошибочным инстинктом осознать, что встреченные ею люди не могут защитить от воющей и грохочущей смерти, барахталась теперь среди зыбкого травяного ковра, как раз в том месте, где вчера Андреев делал свои безуспешные промеры. Вытягивая мощную шею, отметая мордой листья белокрыльника, она рвалась вперёд, а вслед за ней пыталась пробиться и тёлка.
Лесной житель, Андреев верил в звериное чутьё и ждал, наблюдая за «голландкой», искавшей в топи спасительную тропу.
Снова просвистело в воздухе, и метрах в двадцати от коровы вырос чёрный столб.
Отчаявшаяся «голландка» метнулась, разорвав на клочки травяной настил, и нашла наконец твёрдую основу. Упираясь копытами, она выдернула своё ставшее чёрным, лоснящееся тело из топи.
И пошла вперёд! Пошла, то проваливаясь, то снова выбираясь, пошла так, будто не впервые приходилось ей бродить по этой тайной болотной тропе. Инстинкт уводил её от смерти, как опытный поводырь. Звенел, захлёбывался и вновь звенел колокольчик.
Андреев сполз по песку вниз, ступил в не затянувшуюся ещё ряской чёрную воду и побрёл за мелькающими в тумане пятнистыми телами.
Он спешил. Расстегнув дождевик, он рвал на себе клетчатую рубаху.
Туман поднимался над болотом медленно и неуклонно и вскоре должен был открыть остров, как занавес открывает сцену. Ударил разрыв перед самым бугром, взметнуло песок, и срезанная осколком сосновая ветка упала в окопчик рядом с Бертолетом.
Судорога ожидания сжала лицо Топоркова, и он сказал Гонте, чуть приоткрыв рот:
— Дайте по болоту. Как бы корректировщик не подлез!
Гонта снял куртку с пулемёта, не спеша проверил наводку и дал очередь по краю отползающей туманной завесы. Ещё звенело в ушах от трескотни и гильзы сыпались на дно окопчика, когда, весь в грязи и тине, с бородой, украшенной водорослями, как ёлка мишурой, на бугре появился Андреев.
— Товарищ майор, — сказал он, задыхаясь. — Коровы ушли с острова.
— Ну и что? — спросил майор. Но, постепенно осознавая смысл сказанного Андреевым, он повернулся в его сторону. Тонкий бледногубый рот провис по углам. — То есть куда ушли?
— Туда, в «тыл»… — Старик махнул рукой, указывая на непроходимую топь. — Я рубахой пометил тропу, товарищ майор. Уйдём и мы! И телеги вытянем. Попробуем цугом запрячь, по четыре!
Все с загоревшимися глазами потянулись к Андрееву. И у майора оттаяло лицо, живая краска вернулась к нему.
— Чёртов дедок! — крикнул Лёвушкин восторженно и хлопнул Андреева по плечу.
— То животное, — поправил его старик и запахнул дождевик, открывающий остатки клетчатой рубахи и поросшую седыми волосами грудь.
— Запрягайте и уходите, — сказал майор. — Я прикрою. Взгляды партизан скрестились на майоре.
— Вам обоз вести надо! — сказал Бертолет.
Два разрыва один за другим всколыхнули болото чуть левее острова. Беспокойно заржали лошади.
— Некогда дискутировать, — сказал майор. — Скоро начнут накрывать. Идите!
— Эх! — выдохнул Лёвушкин. — А зачем люди жребий придумали?
Финский нож как бы сам собой оказался в ладони разведчика. Он подобрал прутик, молниеносно разрезал его на четыре равные доли, а затем одну из палочек укоротил вдвое. С быстротой профессионального манипулятора Лёвушкин смешал палочки, скрыл их в кулаке, затем выставил лишь равный частокол кончиков:
— Кому короткая, тот «выиграл»…
Галина потянулась было к Лёвушкину, но он остановил её: — Женщины и раненые не участвуют.
— Это почему же? — возмутилась Галина, но Гонта осадил её коротко и гневно:
— Замолчи, Галка!.. — И, насупившись, играя желваками, он выдернул одну из палочек, торчавших из кулака Лёвушкина.
— Длинная! — Лёвушкин повернулся к Бертолету. Галина, округлив глаза, смотрела, как подрывник тонкими пальцами, как пинцетом, выдернул свой жребий. И облегчённо выдохнула:
— Длинная!
И Топорков вытянул длинную палочку.
Лёвушкин разжал ладонь. Среди морщинок, среди перепутанных линий жизни лежал маленький, в полспички, отрезок сосновой ветки. И в нём была судьба Лёвушкина.
Мина разорвалась справа от острова. Чуть дрогнула ладонь.
— Моя! — сказал Лёвушкин. — Мне всегда в игре везло. И тогда Топорков взял разведчика за кисть и, потянув к себе, вытащил из рукава ещё одну, пятую, длинную палочку — утаённый жребий.
— Старый фокус. Короткую потом подсунули, — сказал Топорков. — Будем считать, короткая — моя. Я вас повёл, я буду отвечать. И постарайтесь переправиться через Сночь и увести за собой егерей.
— Теперь меня послушайте, — пробасил Гонта и неожиданно ударил Лёвушкина снизу по открытой ладони: жребий взлетел в воздух. — Я молчал, теперь послушайте. Не майор, а я сюда вас привёл. И я буду прикрывать. И никому не возражать, а то постреляю и ваших, и наших!
Столько было уверенности и силы в голосе этого коренастого, меднолицего мужика, что разведчик, нагнувшийся было, чтобы подобрать палочку, выпрямился.
— И всё! Геть! — добавил Гонта мрачно.
Взгляд его колючих, глубоко упрятанных под тёмными бровями глаз на долю секунды столкнулся со взглядом майора, и, как когда-то, во время их первых стычек, всем почудился фехтовальный звон.
— Майор, ты мою натуру понял, — сказал Гонта. — Меня с места не сдвинешь. Разве что убьёшь. Веди людей, не стой, а то потеряешь обоз…
И он протянул Топоркову крепкую, металлической тяжести ладонь, и сухая, длинная кисть Топоркова легла в неё, как штык в ножны, и лязга не было.
— Может, я и научился бы насчёт горшков, — сказал Гонта. — Наука на войне добрая. Да часу нема!
Гонта оглянулся. Последние две упряжки уже вошли в болото. Люди и лошади барахтались в тёмной жиже, среди остатков зелёного ковра, как среди льдин, дышали натужно, с хрипом. Впереди шёл Андреев, высматривая над тёмным месивом пёстрые свои вешки, привязанные к кустам багульника и кочкам.
Остров прикрывал партизан от егерей, и лишь Гонта видел их с вершины бугра. Но сюда же, к этой вершине, снова подтягивались фашисты.
Гонта поправил огрызок ленты, куце торчащей из раскалённого МГ, постучал по круглой коробке, затем подвинул к себе две лимонки…
Островок заходил ходуном под беглым миномётным огнём…
Все четыре повозки стояли в ольховнике. Партизаны прислушивались. Лица их были темны от грязи. Пулемёт постукивал короткими очередями, но затем со стороны острова донеслись один за другим два гранатных взрыва, спустя несколько секунд — третий.
И наступила тишина.
— Всё, — вздохнул Лёвушкин. — У него были две лимонки.
Они закурили, собрав остатки махорки; они ждали, хотя надежды на возвращение Гонты ни у кого не было.
Галина с мокрым от слёз лицом меняла Степану повязку, осторожно откладывая в сторону алые бинты.
— Потерпи… потерпи… — приговаривала Галина. — Сейчас перебинтуем, а то растрясло!
— Отчего кровь красная? — говорил Степан, лихорадочным взглядом уставясь на бинты. — Я понял, Галка. Это чтоб страшно было убивать или ранить. Была б она синенькой или жёлтенькой — не так боялись бы, легче было бы убивать.
Обер-фельдфебель взобрался на холм. За ним, таща из болота раненых, поднялись остальные егеря.
Обер-фельдфебель увидел на гребне присыпанную алым песком, иссечённую осколками кожанку Гонты. Затем он медленно оглядел остров с вершины бугра и выругался.
Обоз снова исчез.
Первыми протопали по песчаной лесной дороге сапоги Лёвушкина, точнее, не сапоги, а то, что осталось от них, именно: голенища. Ступни Лёвушкина были обмотаны тряпицами и на римский манер перетянуты крест-накрест тем самым жёлтым проводом, который разведчик взял у немецких связистов вместе с катушкой.
Бывшие эти сапоги ступали как бы нехотя, заплетаясь друг о друга: Лёвушкин дремал на ходу. Следом, в отдалении, двигались телеги с безмерно уставшими партизанами. Заморённые кони шли, опустив головы.
Не дремли, дозорный! Но куда там… есть предел и силам двадцатилетнего крепкого парня. И сапоги сами собой вели Лёвушкина по лесной дороге.
Дремала сестра, дремал и раненый Степан, и голова его моталась на сене от неровного движения упряжки.
На остальных двух телегах сидели Топорков и Бертолет, оба с запавшими, серыми лицами и тоже в порванной обуви. Причём последний экипаж, на котором покачивался, изредка приоткрывая глаза, Бертолет, был без одного колеса: вместо него скребла песок гибкая слега, а позади, привязанные к кузову, плелись пегие «голландки».
Замыкал процессию, отстав метров на тридцать от обоза, таёжник Андреев. Шёл он довольно бойко, ступая босыми ногами по песку. Винтовку Андреев держал на правом плече, а через левое были переброшены связанные за ушки и неплохо ещё сохранившиеся кирзачи.
Облетевший за холодную ночь, пустой и тихий осенний лес стоял по обе стороны дороги, и сквозь лёгкие чистые берёзки и осины просматривались дубки, всё ещё державшие на чёрных ветвях жёлтую листву, как награду за стойкость.
Три человека вышли на дорогу с какой-то лесной тропинки. Заметили обоз и торопливо серыми тенями шмыгнули за дубки, притаились.
Но Лёвушкин уже широко открыл глаза — и они мгновенно просветлели. Непонятным, шестым, врождённым чувством он ощутил присутствие чужих людей. Отпрыгнув в сторону, он щёлкнул предохранителем автомата.
— Э, выходи! — крикнул он. — Живо!
И тон его не оставлял сомнений, что он не станет медлить со спусковым крючком автомата.
Из-за дубков вышли две старушки и старичок.
Старушки были по-довоенному, по-мирному чистенькие, в чёрных платках, чёрных жакетах и чёрных юбках до пят, будто в церковь собрались, да ещё с одинаковыми пестрядинными узелками в руках; правда, и жакетки, и платки, и юбки, и даже пестрядь — всё латаное-перелатаное…
Старик же имел вид особый, на нём был промасленный танкистский комбинезон, дополненный лаптями и онучами.
— О! Партизаны! — радостно сказал старик, и прокуренные усы его поднялись.
— Мы не партизаны, — ответил Лёвушкин, оглядываясь на подходивший обоз. — Не видишь — макулатуру собираем… А ты что за танкист?
— Почему танкист? — необидчиво возразил старик, подходя к телеге, за ним тихонько, скромненько шествовали старушки. — Комбинезон вещь хорошая для осени, малопромокаемая. Сейчас война людей раздевает, война и одевает, будьте любезны.
Проскрипели и остановились повозки. Дедок обменялся понимающим взглядом с Андреевым, нёсшим свои сапоги на плече. Принадлежность к одному поколению и житейский опыт объединяли их.
— Сначала испугались, — пояснил старик, обращаясь теперь уже ко всем партизанам. — Может, полицаи? Нет, глядим, свои…
— Почему же свои? — спросил Лёвушкин.
— Во! — И старик взглядом указал на обмотанные тряпками ноги разведчика. — Какие ж вы полицаи?
— Ну ладно, — сурово сказал Лёвушкин, партизанское самолюбие которого оказалось уязвлённым. — Ты что за личность?
— Я Стяжонок Григорь Данилович, это жена моя, — он указал на старушку повыше ростом, — а это сестра её, свояченица моя, Мария Петровна, будьте любезны!
Партизаны, истощённые переходом, смотрели на стариков безучастными тупыми глазами, и лишь Лёвушкин вёл расспросы.
— Это что ж за фамилия такая или кличка — Стяжонок?
— Зачем кличка? Фамилия. Белорусы мы. Из деревни Крещотки, на реке Сночь, слыхали? А идём в Вербилки, это уж Украина, будьте любезны. В Вербилках у нас две дочки, зять да внучата, полный интернационал. Сегодня ж Параскева… Параскева-грязница у нас…
— Празднуете, значит! — Лёвушкин сплюнул.
— Да ведь живые. Покинутые, а живые.
— Живые. Зятья у вас… молодые небось зятья-то?.. Документ есть?
— Недоверие, — пробормотал старик и полез под комбинезон.
— Доверие, недоверие… Может, ты полицаев прислужник?
— Не! Напротив, я на маслозаводе в сепаратор гайку кинул; — сказал старичок и протянул разведчику замусоленную бумажку.
— Будет расспрашивать, — сказал Лёвушкину Андреев. — Ты бы немцев так расспрашивал.
— А я учёный-переученый… Ты погляди, какой документ! «Свидетельство… указом его императорского величества… о высочайшем пожаловании Стяжонку Григорию Данилову… Георгия третьей степени…» Во!
— Удобный документ! — сказал старичок. — Всеобщий! И для немцев, и для полицаев, и для своих…
— Отдай ему бумагу, — сказал майор и, кряхтя, слез с телеги.
Бывалый солдат Стяжонок сразу почуял в Топоркове настоящего командира и невольно подтянулся, лапти его сошлись каблуками.
— Немцы в Крещотках есть? — спросил Топорков.
— Нету.
— А в Вербилках — не знаете?
— Ив Вербилках нету. Чего им там? Наглядывают время от времени. Полицаи наведываются. Господин Щиплюк, трясця его матери. Так у нас будет специальная просьба до вас, чтоб вы его наказали примерно — повесили или расстреляли, это уж как вам будет угодно.
— Очень вас просим, — тут же вмешались в разговор старушки, услышав фамилию Щиплюка, губы их гневно затряслись. — Обтерпелые из-за него, как ягнята!
— Ивана-объездчика в тюрьму забрал и дочку его, Клавку…
— Он такой: как в дом, так и гром!
— Мальчонку стрелил в Крещотках.
— Бабы-солдатки, у кого мужья в Красной Армии, со слёз слепнут от него!
— Ясно! — прервал старушечий речитатив Топорков. — А своих партизан у вас нет, что ли?
— Богом забытый край, — вздохнул Стяжонок. — Партизаны там, за Сночь-рекой. — Он прищурил хитрый глаз: — Вы, должно быть, туда идёте?
— Допустим…
— Н-да, — вздохнул Стяжонок. — Переправиться вам трудно будет. Тут на сто вёрст вокруг один мост был, в Ильнянском, да и тот наши взорвали. А на реке везде немцы.
Он оглядел партизан, заморённых лошадей, повозки, ящики. Особо остановился на слеге, заменявшей колесо.
— Что бы я вам посоветовал. Идёмте с нами в Вербилки. Тут недалеко. Переночуете, передохнете, ремонт вам произведём, а утром порешите, куда надо…
Андреев вздохнул и крякнул при упоминании об удобном ночлеге. Майор же, подобно Стяжонку, оглядел свой потрёпанный, еле бредущий обоз.
— Баньку истопим, будьте любезны, — добавил старик. — И политически надо бы… Соскучился народ по своим…
И уже развернулся обоз, и словно бы веселее заскрипели колёса, и резвее пошли лошади, учуяв вдали запах жилья.
Впереди обоза шагали Топорков и Стяжонок. Чуть поотстав, как почётный эскорт, шли две женщины в чёрном.
— Деревня, конечно, штука хорошая, — говорил Лёвушкин, помахивая кнутом над головами коней. — Да хитрая штука! На сто душ всегда может одна дерьмовая сыскаться. Вот что меня беспокоит. Как думаешь, старик?
— Это конечно, — согласился мудрый таёжник Андреев. — Доверять без разбору нечего, это верно. Да только и без деревни нам, партизанам, не прожить. Вот шли мы по болотам, по безлюдью, и в душе пусто стало.
— А у меня в животе, — возразил разведчик. — По деревенской пище соскучился.
— Э, твои заботы, — махнул рукой Андреев. — Переправа меня беспокоит.
— Боишься?
— Себя-то не жаль. Я-то своё дело в жизни выполнил: и детей вырастил, и внучат понянчил…
Это была небольшая, дворов на тридцать, лесная деревушка, типичная для той стороны украинского Полесья, где чувствуется близость к Белоруссии и России: здесь можно было увидеть и мазанку, и сруб с резными наличниками, и незатейливую белорусскую хату…
Топорков вместе с двумя старушками и Стяжонком шёл по единственной, прямой, утыкающейся в берёзовую рощицу улице, осматривал окна и дворы, словно бы вызывая деревню своим открыто партизанским видом.
Следом в деревушку входил обоз, заполняя тишину скрипом колёс и усталым лошадиным пофыркиванием.
И одна за другой стали открываться калитки, и на улицу выходили, немо и строго глядя на партизан, на их оружие, грязные шинели и ватники, перевязанные проводом сапоги, старики и дети — мирное население военного времени.
Партизаны подтянулись, старались держаться прямо и не выказывать смертельную усталость. Они медленно двигались в коридоре лиц — морщинистых, продублённых, спёкшихся на жаре и работе и совсем ещё юных, без единой отметки времени.
Крестьяне всматривались в партизан с болью, волнением: а вдруг возвращается свой, несказанно изменившийся муж, брат, сын, отец… Они радовались, видя в них частичку того мира, который откатился с последними красноармейскими частями и теперь где-то далеко, за лесами, вёл отчаянную войну. Они огорчались, потому что люди, принёсшие дыхание этого мира, были бледны, усталы и слабы… Они смотрели на них с надеждой, потому что, несмотря на пергаментную бледность щёк, несмотря на разбитые сапоги, партизаны держали оружие крепко и шли как хозяева, не таясь.
…Топорков вздрогнул. За плетнём, у крытой дранкой мазанки в три подслеповатых окна, где пышно, последним осенним цветом цвели золотые шары, он увидел лицо, которое на миг приковало его внимание и заставило забыть обо всей деревне.
Оно густо заросло кудлатой бородкой, и нечёсаные пепельные космы скрывали лоб. Но бородка была нестарой, молодцеватой, купеческой была эта бородка, и из-под пепельных косм смотрели на Топоркова свежие, с твёрдым жизненным блеском глаза.
Майор приостановился на миг, насупился, как будто припоминая что-то, но затем двинулся дальше.
— Что это у вас за бородач вон в той мазанке с цветами? — спросил он Стяжонка и оглянулся ещё раз. Но лица у золотых шаров уже не было.
— А… То Фроська взяла в приймы. Пленный. У неё хозяйство, вот и взяла, будьте любезны. Мужик гладкий, помогает. Сидор, если вернётся, в обиде не будет. Он прежде всего хозяйство ставит, — пояснил Стяжонок.
В конце улицы, как бы запирая своим увечным телом выход к берёзовой роще, стоял, опираясь на самодельные костыли, одноногий, свирепого вида мужик. Широкие плечи его были приподняты от костылей, как крылья.
Когда Топорков со своим эскортом приблизился к одноногому, он молча указал костылём на двор, и они прошли за плетень, где выстроилась, как по ранжиру, босая конопушная детвора.
— Коваль! — сказал одноногому Стяжонок, и смешливые хитрые глаза старика, юлившие при встрече с незнакомыми лесными людьми, были строги, и голос звучал почти начальственно. — К нам товарищи пришли на ночёвку. Надо поспособствовать.
— Ясно! — мрачно сказал Коваль. — Надо их не в дом, а в клуню. Там безопаснее, выход к лесу на три стороны. — И буркнул, обращаясь к детворе: — Мишка с Катькой, баньку на задах, у клуни, топить! Санька, бери Тишку, Макогоновых, Степняков — и гоните овец пасти на концы деревни. Всю ночь будете пасти, с кострами. Чтоб ни одна живая душа — ни туда, ни сюда без вашего глаза.
Словно ветром сдуло детвору. Напряжённое лицо Топоркова просветлело.
— Спасибо, — сказал он, улыбаясь Ковалю одними глазами.
— Коваль! — представился одноногий и протянул страшной жёсткости ладонь. — Участник белофинской.
Его тёмные, суровые глаза сощурились в ответной улыбке.
— Вот это и есть мой зять, будьте любезны! — сказал Стяжонок с гордостью.
Перед большой, крытой порыжевшей уже, подпрелой соломой клуней на огороженном току хрустели свежим, сочным сеном лошади. Рядом, у телег, постукивали топорами Стяжонок и Коваль. Они меняли заднюю ось, примеряли колесо. Топорков помогал им.
Коваль, отставив костыли и подпрыгивая на одной ноге, работал ловко и ворочал дрогу с такой лёгкостью, что в голову невольно приходила мысль о том, какой неимоверной силы был этот черноволосый мрачный мужик до увечья.
Неподалёку примостился и Бертолет со своим электровзрывателем. Он был занят тем, что прилаживал к доске сложную передачу, главной составной частью которой была ржавая зубчатка от велосипеда с торчавшим, как кость, шатуном, и Стяжонок не без иронии посматривал на эту конструкцию.
Наконец старик не выдержал и спросил, щуря глаз:
— Извините, вооружённый товарищ, для каких надобностей вы это делаете… вроде велосипеда?
Бертолет поднял на старика ясные свои, наивные глаза.
— Подрывное устройство, — охотно пояснил он. — Раздобыл магнето мотоциклетное, да ведь без маховика не раскрутишь как следует, чтоб снять с него две тысячи вольт… Думаю, видите ли, с помощью передачи…
— Мгм, — сказал Стяжонок.
— Они технику со всей Европы гонят, — громыхнул насупленный Коваль, — а мы их велосипедом собираемся.
— Ничего, ничего, — успокоил их Стяжонок. — Там есть техника, на фронтах, а нам и этого будет… А вы, товарищ, не из учителей? — спросил он у Бертолета заинтересованно.
— Преподавал до войны.
— Вот! — Старик, гордый подтвердившейся догадкой, взглянул на Топоркова, который молчаливо обтёсывал тонкую колёсную спицу. — Сразу видно: речь культурная. — И вздохнул: — Ох, нема учителей нынче. Ребятишки растут, как волчата — ни тебе алгебры, ни стишка выучить, будьте любезны! Скорей бы вы до дела повертались!..
…Из маленькой бревенчатой бани, что стояла неподалёку от клуни, близ ручья, выскочил распаренный, завёрнутый в серое рваное рядно Лёвушкин. Глаза его светились весело: он был прирождённый солдат, Лёвушкин, он умел ценить минутную утеху, зная, что от боя до боя недолог путь.
— Дуй в баню, Бертолетик! — крикнул он. — Теперь я понимаю, почему на флоте перед сражением приказывали мыться — и во всё чистое. С лёгким паром приятнее возноситься…
Но недолго наслаждался Лёвушкин покоем и махоркой, которую щедро отсыпал ему в газетный листок одноногий Коваль. Медсестра Галина вышла из клуни с огромной деревянной бадейкой в руке и тут же приметила праздного разведчика.
— Лёвушкин! — скомандовала она. — Хватит прохлаждаться. Неси горячую воду, Степана вымою прямо в клуне, чтоб не трясти!
— Слушаюсь, ваше милосердие, — сказал Лёвушкин и поднял глаза на Галину. — А может, я с ездовым справлюсь? Тебе, может, неудобно?
— Дурак! Ну, дурак! — сказала Галина и принялась развешивать на оглобельных тяжах влажные рыжие бинты. — Неудобно?! Это когда вам руки-ноги режут, когда кость скрипит, вот тогда мне неудобно. Тазы с кровью вашей мужской выносить — вот что мне неудобно, — добавила она с болью, сдавленным голосом. — А всё остальное — удобно. — И она, развесив стираные бинты, скрылась в клуне.
— Трудящая девушка, — сказал Стяжонок и одобрительно крякнул.
— Добрая будет жинка, — подтвердил мрачный Коваль. — Жива бы осталась.
— Эх, товарищ командир, — обратился Стяжонок к молчаливому Топоркову. — Погостили бы у нас денька хоть три. Дали б людям роздыху. Усталый народ!
— Нельзя, — ответил Топорков, продолжая равномерно взмахивать топором.
— Да и на вас поглядеть — кожа да кости. Как только топор держите!
— Нельзя, — повторил Топорков. — Завтра выходить.
— Приказ, значит, — сказал Коваль. — Ну что ж… Ваше дело такое, военное. Вот только раненый при вас — непорядок это. Раненый вам помеха. Да и ему спокой нужен, може, и выживет.
— Что вы предлагаете? — спросил Топорков. — К вам сюда ведь немцы наведываются…
— Сюда — да. Тут его оставить, это верно, рисково. А вам всё равно мимо лесного кордона идти. Там его и оставите. Там тихо. Самого объездчика Ивана полицаи забрали, Щиплюк с ним свои старые, довоенные счёты сводит. А дети его там, мы им всем миром хлеб, другой какой харч поставляем. Так что лишний рот нам не в тягость. А он, може, и выживет.
— Мы подумаем, — сказал Топорков.
Горела над деревней лимонная осенняя заря. Пригасал день, дома тёмными кубами вставали на жёлтом небе.
Топорков с автоматом за плечом шёл по пустой улице. Подошёл к мазанке, за плетнём которой, несмотря на поздний час и холод, как солнце, пылали золотые шары.
Топорков прошёл за калитку и, тяжело дыша, перешагнул приступку. Постучал.
— Заходьте, заходьте! — ответил стуку певучий женский голос.
В светёлке горела керосиновая лампа — неслыханная роскошь для военных времён, стены были гладко выбелены, и пергаментное лицо майора слилось с их фоном.
— Сидайте! — сказала женщина и смахнула с табурета несуществующую пыль.
Ей было около сорока — крепкая, с крепкой грудью, с тёмными крепкими руками. Перед её живостью и здоровьем Топорков казался бесплотным, как тень.
— А где сам? — спросил майор.
— Щас, щас, — сказала женщина, обеспокоенно покосилась на автомат и вышла в коридор, там загрохотала какими-то задвижками.
Топорков окинул взглядом горницу: взбитые подушки, чистый глиняный пол, герань и «слёзки» на подоконниках и фотографии, фотографии… А между окнами в обрамлении рушников главная фотография: Он и Она, оба в чем-то схожие, крепколицые, скуластые, серьёзные, видать, очень хозяйственные.
Топорков вяло, ссутулившись, сел на табурет. Он и Она следили со стены за каждым его движением.
Прогрохотало, проскрипело в сенях, и в светёлку вошёл мужчина с кудлатой свежей бородкой и густыми пепельными космами.
Они пристально вглядывались друг в друга — бородач и Топорков. Лицо мужчины наконец выразило несмелую радость.
— Значит, всё-таки Топорков! А я гадал: он или нет…
— А я тебя сразу узнал, капитан Сыромягин, несмотря на бороду!
Мужчина приложил палец к губам и оглянулся на дверь.
— Лейтенант, а не капитан, — прошептал он. — Для конспирации.
— Ближе к народу? — спросил Топорков и указал на табурет напротив. — Садись.
Протянутой руки он не заметил. Сыромягин сел и беспокойно заёрзал.
— Значит, и ты бежал… — и густым зычным голосом крикнул в дверь: — Фрося, тащи закуску и всё прочее!..
Хозяйка влетела с тарелками и бутылкой так стремительно, словно стояла, томясь, за дверью, как генеральский вестовой. В ней чувствовалась добрая довоенная выучка.
Толстое, нежнейшего мраморного рисунка сало было на этих тарелках, и кровяная колбаса была на них, нарезанная тёмно-вишнёвыми ломтиками, и лучок, и крупнокалиберные чесночины.
— Ты когда бежал? — спросил Сыромягин.
— Неделю назад.
— А я уж два месяца. Летит время!
— Да, — согласился Топорков, не сводя с Сыромягина пристального взгляда.
— Эх, были мы в зубах самой фашистской смерти, а теперь вот на свободе. Не верится! — сказал Сыромягин и поспешно разлил самогон в стаканы.
— После тебя в нашем бараке каждого пятого расстреляли, — тихо сказал Топорков. — Двадцать человек!..
— Да, это уж у них порядок железный! Сволочи…
— Я четвёртым оказался.
— Повезло! Эх, майор. Ну, что смотришь так, не пьёшь? На войне — кому везёт, кому нет. Сам знаешь. Осуждаешь, что ль? Все мы побывали в переделках, огонь и воду прошли. И судьба распорядилась, кому какой жребий. Мог и я оказаться пятым.
Стакан в его руке нерешительно завис над столом.
— Да, жребий, — сказал Топорков задумчиво. — Полицаи не беспокоят?
— Прячусь. Деревня дружная, предупреждает. Староста свой, дурит немцев.
— Каждого пятого… Вот лейтенант Сысоев оказался пятым.
— Это у них так заведено, — угрюмо повторил Сыромягин и поставил стакан на стол.
За плечом своего бывшего товарища Топорков видел чисто выбеленную стену, на которой висели фотографии: остановившийся во времени довоенный крестьянский мир. В этом мире не было места капитану Сыромягину. Не он, капитан, был тем скуластым парнем в ситцевой косоворотке, в полушубке, в пиджаке с гигантскими ватными плечами, с гармоникой, со щенком на коленях, не он, капитан, был парнем, который выстроил эту мазанку, посадил золотые шары под окнами и прибил на стену меж окнами классический семейный портрет. Он и Она…
— Двадцать человек! — повторил Топорков.
— А после тебя? И ты на воле гуляешь! Ешь и пьёшь… И за тебя люди полегли. И ты даже не знаешь кто.
Топорков встал.
— Я не за то тебя виню, что от фашистов на волю бежал, — медленно, скрипуче сказал он. — И не за то, что сало ешь. Я за то виню, что от полицаев хоронишься. Войну пережидаешь. Ты за тех двадцать воевать должен. Ты двадцать немцев должен уложить! При-мак!
Он направился к двери.
— Я не трус, ты знаешь! — крикнул Сыромягин. — Ты ж меня знаешь по лагерю…
— Не только беда испытывает, — сказал Топорков устало. — Благополучие тоже испытывает. Храбрый ты был от отчаянья, а сытый ты — трус… И вот что, Сыромягин…
Майор прислонился к косяку. Голос его зазвучал почти задушевно:
— Если б это было не в деревне, которая нас приютила и обогрела, я бы расстрелял тебя как дезертира. И никаких угрызений совести не испытывал. Затем и пришёл, чтоб сказать тебе это. Подумай!.. — И вышел.
Хозяйка Фрося серой мышью шмыгнула, пропуская его к двери, звякнула щеколдой, поспешив запереть мазанку. Она охраняла временный этот военный уют, ограждённый от войны глиняными побелёнными стенами.
В ночь постепенно уходили леса. На закраинах деревни, у дорог и тропинок, горели костры, и сидели у костров деревенские мальчишки — зоркие и неподкупные часовые.
— Я тоже, как четырнадцать исполнится, в партизаны пойду, — говорил один, конопушный. — Я знаю, с четырнадцати они берут…
У клуни на фоне мерцающего, ещё не утратившего нежного зелёно-жёлтого цвета неба виднелись силуэты Бертолета и Галины.
— Боже, как хорошо… не стреляют… тишина… И слышишь, лошади дышат?.. Будто уже мир наступил… — прижавшись к колючему, обтрёпанному пальто Бертолета, говорила Галина и снизу вверх смотрела на его измученное, с запавшими глазами лицо. — А может, ещё и спасёмся, выберемся, а? Может, вот так всю войну пройдём мимо смерти? Бывает ведь такое — люди с войны живыми приходят…
В клуне на глиняном полу горела плошка, и при её свете Андреев выкладывал из вещмешка нехитрые партизанские пожитки, а Топорков склонился над блокнотом.
«…Выбрались из окружения. Прикрывая отход обоза, погиб Гонта…» — записал он.
Пламя плошки металось, и белое лицо Топоркова то вспыхивало, то уходило в необъятную пустоту клуни.
«…27 октября… Прошли 60 км, остановились на ночлег в селе Вербилки…»
Резко качнулось пламя плошки, с визгом и очень широко распахнулась дверь, и в проёме встал Лёвушкин. Оставив дверь открытой, он, шатаясь, прошёл мимо плошки, едва не задев её. Остановился.
Андреев обеспокоенно посмотрел на майора, затем на Лёвушкина.
— Уважают нас, — сказал Лёвушкин. — Очень уважают нас в деревнях.
Майор спокойно и с интересом наблюдал за Лёвушкиным. Лёвушкин взглянул на майора, на Андреева. Взгляды их столкнулись. И Лёвушкин сказал ворчливо и с вызовом:
— Ну, что вы смотрите!.. Ну и нечего на меня смотреть! Мы вот здесь… — Он запнулся, мучась от косноязычия и стараясь выразить какую-то сложную и глубокую мысль. — Мы, значит, здесь, а они — там!
Неверным движением он указал на открытую дверь клуни.
— Кто они? — спросил Топорков.
— А!.. — махнул рукой Лёвушкин и резко опустился на сено. Неловко снимая сапоги, он пробормотал: — «Пусть сердце живей бьётся, пусть в жилах льётся кровь!..»
Так и не сняв сапог, откинулся на спину и затих.
Андреев с тревогой посмотрел на командира и, видимо решившись как-то защитить подгулявшего товарища, начал было осторожно и дипломатично:
— Товарищ майор!..
Но Топорков энергично взмахнул рукой, не давая старику высказаться:
— Ладно… Будем считать, что чисто нервное.
Разведчик, переворачиваясь в полусне, прошелестел сеном и пробормотал заключительное двустишие:
— «Живи, пока живётся. Да здравствует любовь!..»
Едва начало светать, обоз уже выстроился на окраине лесного села. Партизаны проверяли упряжки, укладку ящиков. Позванивали под ногами примороженные крепким утренником лужицы.
Тут же хлопотал, помогая партизанам, Стяжонок в своём чёрном, лоснящемся комбинезоне. Приковылял на костылях и угрюмый Коваль, принёс тяжёлый узел.
— Провиант, — пояснил Коваль и вывалил узел на повозку. — А вот чего вам не можем дать: сапог и лошадей. Сами понимаете, какая ценность в мужицком деле.
Топорков оглядел «голландок», которых Лёвушкин подвязывал к задку телеги.
— Оставь им коров, — сказал майор. — Нам уж недолго.
— Не, тёлку можете оставить, — возразил Коваль. — А продуктовую берите. Пускай при раненом… — И добавил: — А переправляться советую в Крещотках. Народ там правильный: сплавщики. Подсобят. Придумают чего-нибудь.
— Придумаем, — подтвердил и Стяжонок. — Только в село обозом не входите. Одного кого-нибудь пришлите — ив крайний дом от дороги. То свояченицы моей дом, Марии Петровны. А она мне сообщит, и будьте любезны. Переправим!
Обоз тронулся. Топорков некоторое время стоял в нерешительности, как будто вслушиваясь в звуки пробуждающегося села: пение петухов, собачий лай, хлопанье и скрип калиток…
Он смотрел на мазанку, затынок которой густо порос золотыми шарами, и как будто ждал чего-то. Но тиха была мазанка, не шевелились занавески на окнах, не курилась труба.
Топорков попрощался с Ковалем и Стяжонком и, уже не оборачиваясь, клонясь вперёд прямым туловищем, пошёл догонять обоз.
И снова крутились спицы, отсчитывая походное время. Постепенно затихало пение петухов.
Когда Лёвушкин оглянулся, он увидел лишь берёзовый лесок, безжизненный и пустой.
— Может, мне приснилось? — спросил разведчик. — Может, не было этой деревушки?
— «Как сон, как утренний туман», — сказал Бертолет, не отрывая глаз от Галины.
— Во-во! — Лёвушкин усмехнулся, но, попав в перекрестие взглядов Галины и взрывника, почувствовав их особый, тайный смысл, нахмурился.
Майор взобрался на телегу и бессильно прислонился к ящикам.
— Что-то тяжело стало идти, дед, — сказал он Андрееву с виноватым выражением.
Медленно по песчаной дороге, рассекающей леса, двигался одинокий обоз. Было тихо. Обнажённые деревья стояли в предснежной задумчивости. Облетели за эту холодную ночь и дубы. Пусто и светло стало в лесах.
Топорков, сидя в телеге рядом с Андреевым, развернул карту.
— Что-то немцы от нас отстали. Потеряли, что ли? — обеспокоенно спросил Топорков.
— Да, спокойно идём, — отозвался Андреев. — Вот так бы и идти до самой до Сночи.
— Нельзя. Никак нельзя, — качнул головой Топорков. — Станут немцы нас в другом месте искать, на тот, на настоящий, обоз могут нарваться.
— Да, прав, выходит, Лёвушкин: мы свою судьбу с собой несём, как верблюд горб… — вздохнул Андреев. — Ну что ж… Нам-то с вами что! Мы-то с вами хоть пожили. А вот молодых очень жалко.
— Да, пожили… Вам сколько, Андреев?
— Шестьдесят три годочка. А вам?
— Тридцать.
— Сколько? — переспросил Андреев, и клинышек его бородки приподнялся от удивления. — Как тридцать?
— Тридцать. Недавно исполнилось.
— А-а… — простонал Андреев, пристально рассматривая майора. — Война это! Война, вот что она с людьми делает! Говорят, считай лета коню по зубам, а человеку — по глазам… А по глазам-то вам все пятьдесят…
Длинный тощий палец Топоркова долго блуждал над извилистыми линиями карты. Затем Топорков поднял голову, сказал Андрееву:
— Поворачивайте вот сюда, — и указал на заросшую лесную дорогу.
— Куда это, товарищ майор?
— На лесной кордон. Попробуем исключить из этой опасной нашей игры хотя бы медсестру и раненого…
Затем Топорков на ходу слез с телеги и остановился на обочине, ожидая, пока с ним поравняется повозка, на которой ехала медсестра.
Упряжки шли одна за другой, дружно, не требуя присмотра людей в ставшем уже привычным для животных порядке и ритме.
— Виллó, — сказал Топорков, не глядя в глаза Бертолету. — Пойдёте сзади, в прикрытии, метрах в ста от обоза.
Он видел, как Бертолет, не сводя глаз с медсестры, мало-помалу отстал и скрылся за деревьями.
— Сестра! — сказал майор, шагая рядом с медленно вращающимся и подпрыгивающим колесом. — Мне надо с вами поговорить.
Галина отвела взгляд от дороги, за поворотом которой исчез взрывник, и встревоженно посмотрела на майора.
— Вам нужно остаться на кордоне вместе с раненым, — сказал майор.
— Нет, — поспешно возразила Галина. — Нет!
— Выслушайте, — сказал майор. — Скоро начнётся самое трудное. Он не выдержит. — Топорков кивнул в сторону спящего Степана. — Ему и так становится хуже от тяжёлой дороги, от тряски. В деревне его нельзя было оставить.
Он прямо и коротко взглянул ей в лицо.
— Девочка, дорогая, я всё понимаю…
Впервые за всё время обозной жизни в речи строгого и сдержанного майора прозвучало местоимение «ты», и медсестра, холодея от этого дружеского обращения, не сводила глаз с пергаментных щёк и бледногубого рта.
— …Но это необходимость.
— Вы хотите, чтоб я живой осталась? — сказала Галина. — Вы этого хотите!
— Я хочу, чтобы все живы остались, — ответил Топорков, и сухие его глаза заблестели. — Но если мы будем везти раненого дальше, то не сохраним ни его, ни здоровых.
— Всё верно, верно, — сказала Галина, прижимая руки к груди и бледнея всё больше. — Только вы всё по закону рассуждаете, по логике, а не можете понять…
— Ты не права, — тихо возразил майор. — Я могу понять. Просто мне приходится думать сразу за очень многих людей, но понять я могу. У меня на Большой земле жена. Такая же молодая, как ты. Ей двадцать лет. Я поздно женился, перед самой войной. Она очень хорошая, очень красивая. Такая красивая, что мне приходится заставлять себя не думать о ней. Иначе становится очень тяжело, и я боюсь не выдержать… Война, девочка, война, и от этого факта мы никуда не можем скрыться.
Неутомимо вращающееся колесо отсчитывало секунды, и с каждой промелькнувшей спицей приближался кордон.
Дом объездчика стоял в таком густом темноствольном дубовом лесу, что, тёмный, с замшелой деревянной крышей, казался органической составной частью этого леса, чем-то вроде гигантского пня… Под крышей и над наличниками была приколота длинная доска с надписью: «Кордон № 17 Налинского лесничества».
Прямо перед избой был колодец с низким срубом и журавлём и долблёная колода-поилка, и лошади, дёргая телеги, тотчас потянулись к ней, и замычала, почуяв запах свежей воды н жилья, уставшая «голландка».
На ступеньках сидел Лёвушкин.
— Не открывают, — пожаловался он, когда обоз остановился у кордона. — У них, видишь, мамки тоже нет…
Занавески на двух небольших пыльных окнах раздвинулись, и за тёмным стеклом показались и скрылись лица.
— Идите вы, сестра, — сказал майор.
Она поднялась на ступеньки, звякнула несколько раз щеколдой, нажав на отполированную пальцами металлическую пяту, и постучала.
— Не откроем! — раздался звонкий мальчишечий голос. — Боимся!
— Чего ж вам меня бояться? — спросила Галина. — Разве такие полицаи бывают?
Занавески раздвинулись, за дверью послышался шёпот…
В избе её встретили четыре пары насторожённых ребячьих глаз. Погодки — старшему было лет двенадцать — смотрели на неё, сжавшись тесной кучкой в углу.
— Ну, здравствуйте, — сказала она.
Они молчали. Затем старший, с выпачканным золой лицом, выступил вперёд и сказал:
— Татка полицаи взяли. И Клавку тоже…
Следом за медсестрой в дом вошёл Лёвушкин, с автоматом, в сбитой набекрень пилотке, с дерзкими светлыми глазами. И ребячьи лица загорелись.
— Ну как, орлы, не боитесь больше?
— Дядька, а вас за оружие Щиплюк может забрать, — сказал старший. — Он сердитый. Он у нас ружьё охотничье забрал.
— И корову, — добавила младшая девочка.
— А я его самого заберу, если встречу, — сказал Лёвушкин. — У меня для полицаев специальный мешок есть…
Дети улыбнулись и выдвинулись из своего угла, осмелели.
— А хотите, мы вам тётеньку эту симпатичную оставим, носы вам вытирать? И корову.
— Хорошая? — спросил старший.
— Кто? — в свою очередь, спросил Лёвушкин.
— Да корова!
— Хозяйственный мужик! — похвалил Лёвушкин. — Сразу видно — главный в доме, по существу задаёт вопросы. Корова, брат, во!
— Насовсем или так, подержать?
— Насовсем. Корова непростая. Она нас от фрицев спасла. — И, видя, как детвора в изумлении поспешила открыть рты, добавил: — Тётя Галя вам потом расскажет. Принимай, Галка, хозяйство!
В углу, на подушке в наволочке из грубой пестряди, белело круглое плоское лицо ездового Степана.
Вокруг Степана на табуретках и лавках расселась детвора, жующая, глазастая, с ломтями чёрного хлеба в руках. Плясало в печи пламя, и дом был наполнен теплом и чистотой.
— Главное, больше книжóк читать, больше книжóк! — поучал Степан своих внимательных слушателей. Лицо ездового оставалось неподвижным, лишь вспухшие, растрескавшиеся губы шевелились. Было непонятно, обращается он к детям или разговаривает сам с собой в каком-то чадном, но не убивающем мысль бреду. — Вот я грамотным дуже завидую… Не пришлось выучиться. А хотел на врача по лошадям пойти… На курсы животных санитаров вступил. И не повезло: курсы прошёл, а документа не дали. У нас руководитель был — ох, сильный мужик, с бритой головой, как кавун, в белых перчатках. Вот привели на манеж больную лошадь, он махнул перчаткой, кричит мне: «Мужик, проведи рысью!.. Стой! Ясно! У неё боль в плече». А меня чёрт дёрнул, говорю: «Не, нема… она на такой манер хромает, что, выходит, сухожилие у неё подрезано. Видать, дурень какой пахал на ней да и лемехом подрезал…» Осмотрели: и точно. Сухожилие подрезано.
— Мне татко всегда говорит: пашешь — не толкай лемех к ноге! — сказал старший важно.
— А Звёздочки всё равно нету, — поправила его младшая.
— И что ты думаешь? — продолжал Степан, глядя в бревенчатый потолок. — Всем документы дали за скончание курсов, а мне не дали… А учёным быть дуже хорошо. Вот у нас в отряде подрывник — университет окончил. Это ж надо. Приятель мой! И химию знает… и дроби!
Ездовой, не поворачивая головы, скосил глаза в окно и увидел, что Галина доит «голландку», а Лёвушкин стоит возле неё. И ещё он увидел, что обоз, мелькая среди голых деревьев, уходит всё дальше от кордона.
— Вот они немцев побьют и возвернутся сюда, — продолжал Степан, — и я его вам покажу. Он обязательно сюда возвернется, есть тут у него дела…
Галина, поставив на землю ведро с молоком, стояла с разведчиком и, держа его за отвороты шинели, говорила:
— Лёвушкин, ты уж за ним посмотри. Пожалуйста! Ты ловкий, ты надёжный…
— Ну ладно, ладно, чего там! — сказал Лёвушкин. — Обещаю. Чего мне с ним делить. У нас только одна война на двоих, а девки, видать, будут разные. Если доживём, конечно!
Она неловко поцеловала его в щёку.
— Сподобился! — сказал Лёвушкин. — Как любимого дедушку чмокнула… — И, иронически подняв светлую бровь, он торопливо и не оглядываясь зашагал вслед за скрывающимся вдали обозом.
Обоз двигался сквозь густой, свежей посадки сосняк.
Бертолет и Топорков шагали позади телег, в арьергарде, по глубокому, усыпанному коричневой хвоей песку. Лицо майора, несмотря на холодный ветер, было в мелком поту, и шёл он с натугой, ссутулившись и прикрыв глаза.
Топорков вытер пот со лба, с усилием, догнав телегу, ухватился рукой за кузов и попытался сесть на ходу, но чуть было не сорвался.
— Помогите сесть, — сказал он хрипло.
Бертолет подсадил его, и майор прислонился к ящикам, прикрыв глаза. Пот снова густо выступил на его лице.
— Что с вами? — спросил взрывник.
— Ничего, ничего, — ответил майор. — Усталость. Нельзя нам уставать, да вот война получается длинная…
Он развернул карту.
— Как вы думаете, почему они нас не преследуют? — спросил Топорков с тревогой. — Может, потеряли, а?..
И тут к Топоркову подбежал Лёвушкин.
— Товарищ майор, там, по дороге, полицаи едут. Трое. Пропустим? Или, может, возьмём? — Последние слова он выделил, произнёс С надеждой. — Возьмём, может, товарищ майор?
По дороге навстречу партизанскому обозу ехала бричка с «польским», лозой оплетённым кузовом. Человек, сидевший на бричке, узколицый, загорелый, был одет во всё новое: на нём была чёрная пилотка, надвинутая на низкий лоб, серая шинель нараспашку, а под ней мадьярский коричневый френч с огромными накладными карманами.
Чуть поотстав, с карабинами за спинами, лёгкой рысцой на карих крестьянских лошадках прыгали за бричкой двое верховых.
Лицо полицая совершенно чётко и определённо выражало одну, конкретную мысль, а именно: что сидит он, полицай, в личной бричке, что на нём чёрные суконные штаны с кантом и что позади него находятся двое подчинённых с карабинами.
Для выражения более сложных мыслей это лицо не было предназначено.
Дорога, круто повернув, вошла в выемку; справа и слева высились поросшие березнячком холмы.
Вот тут-то впереди полицай увидел человека, который стоял посреди дороги, широко расставив ноги, и дымил самокруткой.
Хозяин брички не очень испугался, скорее удивился, и на всякий случай достал из кобуры большой чёрный наган.
— Погляди наверх! — крикнул человек.
Взгляды полицаев заметались по сторонам, да и было от чего заметаться.
Справа, с гребня холма, смотрел на них ручной пулемёт. Слева же, меж берёзок, возник некто долговязый, белоголовый, со шмайссером, направленным от живота — для веерной стрельбы.
Ещё прежде всякой мысли чутьё подсказало полицаям, что о спасении и думать нечего. Молодой конвойный, худосочный парень с оттопыренной нижней губой, вяло приподнял руки. Второй же, тот, что был постарше, рванул из-за спины карабин.
Сухо разрезал воздух винтовочный выстрел. Голова конвойного дёрнулась, как мяч, и он сполз с коня. Песок под ним сразу потемнел.
Полицай бросил револьвер. А молодой конвойный поднял руки повыше.
На холме, позади брички, появился Андреев со снайперской винтовкой в руке. Все четверо не спеша стали приближаться к полицаю.
Лёвушкин первым вскочил в бричку, не глядя на полицая, провёл ладонями по чёрным кантованным галифе, поднял наган. Пальцем поманил к себе конвойного.
Когда конвойный, как загипнотизированный, подъехал к нему, Лёвушкин пальцем же указал, что следует слезать с лошади, и затем неторопливо снял с его спины карабин. Вся эта молчаливая и поэтому особенно страшная для полицейских процедура, несомненно, доставляла ему огромное наслаждение. Оттопыренная губа конвойного затряслась. Он упал на колени — как будто век учился падать, ноги сами легко подогнулись — и затараторил бестолково, его оттопыренная губа запрыгала, как на пружинке:
— Партизаны… граждане… товарищи… не своей волею… молод ещё… мамка велела… паёк… селёдку давали… пшеничный хлеб из немецкой пекарни… крупу… рисовую и пшено…
— Пшено? — переспросил Лёвушкин, и конвойный, взглянув в его светлые, затянутые какой-то странной хмельной дымкой глаза, замолчал. — Пшено — это да…
— Документы! — сказал Топорков.
Лёвушкин расстегнул у конвойного китель и, ловко обшарив внутренние карманы, взял аусвайс и фотокарточку дивчины с надписью на обороте, затем проделал ту же операцию с онемевшим полицаем, причём в руках разведчика оказался вместе с документами блестящий «дамский» пистолетик, похожий на игрушку. Лицо Лёвушкина отразило чувство полнейшего удовлетворения, и пистолетик легко скользнул в рукав и исчез, как будто его и не существовало.
Документы были переданы Топоркову.
— Щиплюк?! — удивлённо произнёс майор, глядя в удостоверение.
— Так точно, он! — подтвердил конвойный и подпрыгнул на коленях. — Он, он во всём виноват. Это ж зверь. Сегодня ночью Ивана — объездчика с семнадцатого кордона — в тюрьме застрелил. Дочку в Германию отписал. Его, его покарайте… я молодой ещё…
Топорков пристально смотрел на Щиплюка, словно бы силясь разгадать какую-то тайну, но никакой тайны не было. Перед Топорковым навытяжку с пустым от страха лицом стояло ничтожество. Как только появился спрос на подлость и предательство, судьба вознесла его, но сейчас, лишившись документов, оружия, брички и конвойных и оставшись лишь при чёрных штанах, Щиплюк стоял немо, не в силах решиться ни на жалостливые оправдания, ни на сопротивление, ни на бегство. Даже для того чтобы упасть на колени и залопотать, подобно конвойному, требовался маломальский артистический дар или хотя бы непосредственность; ничтожество не обладало и этим.
— Значит, Ивана — объездчика с семнадцатого кордона?.. — переспросил майор.
— Так точно, — сказал конвойный. — Зверь! Я и сам его забоялся. Готов хоть сейчас в партизаны. У вас хоть справедливость… Вы просто так человека не убьёте, а они… Гады!
— Слова твои — золото, — нежно сказал Лёвушкин и, взяв конвойного за воротник, поднял его с земли. — Вот только сам ты — дерьмо собачье!
— Лёвушкин! — Топорков отозвал разведчика в сторону. — Вы вот что… Вы молодую эту гниду отпустите. Так надо. Пускай доложит про обоз. Боюсь, немцы нас потеряли…
— А может, сначала переправимся по-спокойному? — неуверенно сказал Лёвушкин.
— Неизвестно, где они нас ищут, — возразил Топорков. — Могут на тот обоз наткнуться. Нет, пусть уж будут при нас. Исполняйте!
Два выстрела раздались за холмом, в березнячке, и сойки испуганно забились в ветвях.
Лёвушкин, неслышно, по-кошачьи ступая, вышел из-за берёзок и аккуратно сложил на землю две пары брюк — новые, окантованные и «бэу», заезженные на седле до блеска, два френча, две пилотки и две пары подбитых шипами, насмаленных немецких сапог с короткими голенищами.
— Ты что! — Лицо Топоркова пошло пятнами. — Я же приказал молодого отпустить.
— А я и отпустил, — сказал разведчик, моргая белёсыми ресницами и широко открыв невинные глаза. — Что он, голый не добежит, что ли?
И снова медленно вращались колёса. Проплывали пустые осенние леса.
Как будто ничего и не произошло. Но…
Впереди обоза на добром карем коньке ехал Лёвушкин, стиснув гладкие бока шипастыми крепкими подошвами немецких сапог.
Тарахтела лёгкая бричка с Андреевым и Топорковым, и ствол ручного пулемёта торчал из неё, напоминая о невозвратной эпохе тачанок.
Второй карий конёк брёл в паре с трофейным тяжеловозом.
И шагали по пыли кургузые, подбитые шипами немецкие сапоги, надетые Бертолетом взамен разбитых старых.
Ленивое осеннее солнце уже зависло над лесом, и длинные тени пересекали дорогу…
Топорков, сидя в бричке рядом с Андреевым, развернул карту.
— Пожалуй, к утру они нас и встретят, — сказал он. — Полицай молодой, должен бегать прытко.
— Уж постараются не упустить, — отозвался Андреев.
Упряжки были подогнаны одна к другой, а лошади подвязаны вожжами к задкам телег: не хватало погонщиков.
Лёвушкин, как всегда, был в дозоре. Он то устремлялся вперёд, то останавливался, замирал среди холодной тишины. Очевидно, чутьё подсказывало ему близость противника.
И Андреев, таёжный охотник, брёл с особой осторожностью, таясь, соснячком. Неприметный его дождевичок мелькал среди блёклой хвои. Солнце уже укатилось за лес, светились лишь высокие барашковые облака…
Коротко, с металлическим звоном, будто молотком дробно отбарабанили по наковальне, прозвучала очередь пулемёта с мотоциклетной коляски.
Обоз остановился. Дремавший Топорков сбросил с глаз тонкие, воскового оттенка веки, привстал и с усилием спрыгнул с брички. Беззвучно, как лист, опустилось на землю сухое тело. Подбежал вездесущий Лёвушкин:
— На развилке — разъезд: два мотоцикла… и собака.
— Собака?
— Овчарка. В коляске. Заметили меня, — видать, собака почуяла.
— Виллó, Лёвушкин, гоните обоз в лес, вдоль посадки! — крикнул майор и взял с телеги трофейный ручной пулемёт, оставленный мотоциклистами, подстрелившими Степана у Чернокоровичей.
Обоз — телега за телегой в подвязи — стал медленно, как эшелон, поворачивать, и лошади, разбив усыпанный хвоей песок, зашагали вдоль молодого, рядами посаженного соснячка. Уже слышалось знакомое тарахтение мотоциклов. Моторы то ревели, преодолевая песчаные преграды, то приглушённо, басовито постукивали на холостых оборотах.
Партизаны залегли в соснячке на хрустящем мху.
— Осторожно подъезжают, — прошептал Андреев. — Учёные!
Топорков ладонью сдерживал судорожное дыхание.
— Собака — это очень плохо, — сказал он.
— Ясно, — кивнул бородкой Андреев и протёр чистой тряпицей линзы оптического прицела.
Из-за сосновой ветви Топорков видел, как на лесной дороге, глубоко просев колёсами в песок, остановился мотоцикл. Позади колясочника колыхался штырь натяжной антенны. Показалась и вторая машина.
Несколько соек, перелетев дорогу впереди, прокричали что-то сварливыми голосами. Пепельная, отменной породы овчарка, важно сидевшая в коляске второго мотоцикла, повела ушами и проворчала. Влажно блеснули фиолетовые дёсны.
…Коротким видением пронеслась в памяти майора концлагерная сцена: упавший заключённый — руки его прикрыли затылок — и овчарка, которая, брызжа слюной, наклонилась над ним, готовая вцепиться в шею. Этим заключённым был сам Топорков. Это над его головой хрипела овчарка, роняя жаркую слюну…
Мотоциклисты подъехали к тому месту, где свернул обоз. Песок здесь был взрыт копытами, а железные ободья колёс проложили чёткую колею в сторону, к соснячку.
Солдат, сидевший позади второго мотоциклиста, слез и позвал собаку, придерживая длинный поводок. Овчарка легко, пружинисто выпрыгнула из коляски и упёрлась широко расставленными лапами в песок. Она злобно косила глазами в сторону соснячка и ворчала. Мотоциклисты переглянулись.
— Los, Adolf, los du! — сказал водитель солдату. — Da gibt’s auch ein Mädel.[90]
Андреев выстрелил. Винтовка в его руках подпрыгнула, и из ствола потянулся дымок.
— Отходи! — сказал майор и нажал на гашетку «ручняка».
Мотоциклисты мгновенно залегли и открыли ответный огонь. Серая овчарка лежала на дороге недвижно, как груда пепла, и пули поднимали возле неё фонтанчики пыли.
Андреев, не задевая деревьев, чтобы не шевелить ветвей и не выказывать своего положения, бесшумной змейкой прополз между рядами сосенок.
Достав гранаты, двое мотоциклистов под прикрытием пулемёта перебежали дорогу и залегли для нового броска. Топорков дал ещё одну длинную очередь и пополз, волоча «ручняк», следом за Андреевым. Он хрипел, задыхался, но полз, ставя острые локти в трескучий мох и подтягивая сухое тело.
Мотоциклисты переглянулись и разом, как по команде, далеко и мощно бросили гранаты. «Колотушки», описав высокую траекторию, затрещали в ветвях в том самом месте, где только что лежали Топорков и Андреев. Жёлтым и красным вспыхнул песок, оглушительно громыхнул сдвоенный разрыв, и солдаты, едва успели просвистеть осколки, бросились вперёд, стремясь использовать ту победную долю секунды, пока враг ещё ошеломлён и не в силах сопротивляться.
Но Топорков, угадавший этот бросок мотоциклистов, снова дал очередь сквозь соснячок, не целясь. Один из солдат упал. Второй, приткнувшись к нему, зашелестел перевязочным пакетом.
Топорков побежал, клонясь вперёд туловищем.
Он перебежал полянку, взрывая песок сапогами, и упал. Несколько секунд он лежал неподвижно, короткие, судорожные вздохи сотрясали тело. Наконец он поднял слезящиеся глаза. Поляна расплывалась, качались деревья, и тело отказывалось повиноваться. Палец никак не мог нащупать спусковой крючок.
На противоположной стороне поляны мелькнули серо-зелёные шинели, и белый прерывистый огонёк возник среди кустов и низких сосен. Снова заныли, рикошетя, пули.
Майор уткнулся лицом в песок, набрал побольше воздуха в лёгкие и закусил губу, пытаясь привстать. Серо-зелёные, осмелев, перебегали по поляне.
— Держись, майор! — гаркнул где-то неподалёку за соснами Лёвушкин.
Разведчик вылетел на поляну, распластался и тут же несколькими длинными очередями опустошил обойму, вставил новую и, перебежав в сторону, исчез.
С поляны застучали по нему автоматы, затем сухо заговорил ручной пулемёт, но Топорков уже пришёл в себя и, приникнув к прикладу, отжал упругую гашетку. Очередь прогремела и резко оборвалась: затвор, отброшенный силой отдачи для нового выстрела, так и остался взведённым. Коробка была пуста.
Но серо-зелёные, не дождавшись прибытия главных сил, стали отползать… Отбились! Хоть на час, хоть на четверть часа, но отбились!
Майор с надеждой посмотрел на барашковые облака, прикрывшие розовое закатное небо: они несли с собой сумерки.
Лёвушкин вышел из соснячка и огляделся. Перед ним был пологий; спускавшийся к оврагу луг, он густо зарос высокой блёклой травой и пестрел последними осенними цветами: одуванчиком, ромашкой и белой ясноткой.
За оврагом, под тополями, стоял обоз, и светлела там, как створный знак, макушка Бертолета.
По лугу шёл, не оборачиваясь, безразличный ко всему Топорков. Пулемёт, бесполезный уже, без коробки, он нёс в правой руке, изогнувшись от тяжести и приподняв острое левое плечо.
Чуть в стороне от Лёвушкина показался из сосняка Андреев. Бородка его воинственно торчала, и заскорузлый дождевик звенел, как кольчуга.
— Отбились, дед! — крикнул ему Лёвушкин радостно и пошёл за Топорковым.
Осенние облака-барашки висели высоко над пёстрым лугом, цвели последние, прибитые уже морозами цветы, и Лёвушкин насвистывал весело: он был прирождённый солдат, он радовался лугу, белым облакам, тишине. Ну а что будет через час?.. Кто из нас знает, что будет через час?
Сапоги Топоркова шелестели в жухлой траве, приминая ромашки и яснотку.
Всё медленней и неуверенней становились его шаги. Он закусил губу, прикрыл глаза, преодолевая метр за метром. Он слышал слова, отбивавшие ритм и ставшие уже привычными для его сознания: «пятый!.. пятый!.. пятый!..», и подчинялся этим словам, шагал, и кровь стучала в артериях, барабанно повторяя ритм движения: «пятый!.. пятый!..»
Но всё медленней становились шаги.
Трофейный пулемёт сполз, и Топорков волочил его за раструб пламегасителя. Приклад чертил по лугу борозду, стебли цеплялись за спусковую скобу.
«Пятый…» Но вот замерли шаги, сапоги запутались в цветах. Пулемёт упал на землю. И следом, с таким же глухим, неживым стуком, лицом в траву упал майор.
— Кто стрелял? — закричал Лёвушкин.
Ствол его автомата, готовый блеснуть огнём, описал полный круг — от луга к соснячку и снова к лугу. Но сосняк был недвижен, и луг был пуст, и стояла осенняя тишина, особенно разительная после острой пороховой молотьбы, как будто загустевшая, подобно клею.
— Кто стрелял?! — сорвавшимся голосом на весь луг ещё раз крикнул Лёвушкин, так что эхо метнулось испуганным зайцем и пошло прыгать над травой.
Андреев нагнулся и перевернул Топоркова на спину. Сухая, тонкая рука с большими часами на запястье перекатилась через грудь и упала в траву.
Часы продолжали идти, пульсирующими толчками двигалась секундная стрелка под треснутым стеклом.
— Кто стрелял? — сиплым шёпотом повторил свой вопрос Лёвушкин.
Чувство мести клокотало в нём, и губы дёргались.
Андреев припал ухом к груди майора, привстал, отвёл тонкое веко. Над ним, ссутулившись, тяжело дыша, навис Бертолет.
— Сердце, — сказал Андреев. — Сердце у майора не сдюжило.
— Какое сердце? — прошипел Лёвушкин, схватив Андреева за плечо и повернув к себе лицом. — Какое может быть сердце? Как может человек в войну от сердца помереть? Ты что!
— Не сдюжило, — повторил Андреев. — Срасходовало себя, пережглось.
Он встал с колен. Рука Лёвушкина медленно потянулась к пилотке. Лицо Топоркова, белевшее в густой траве, казалось спокойным, почти счастливым.
— Предел свой перешёл, — вздохнул Андреев. — Эх, майор!..
Часы на тонком запястье, откинутом в заросли ромашек и одуванчиков, продолжали идти, и двигалась, прыгала секундная стрелка.
Белые барашковые облака стали пепельными. Лёвушкин финским ножом вырезал последнюю дернину и уложил её на могилу: на краю луга, под вербами, где стоял обоз, высился теперь аккуратный зелёный холмик. И на нём цвели попавшие сюда с дёрном одуванчики и ромашки — нехитрые осенние цветы.
— Первого по-человечески хороним, — сказал Андреев, счищая бугристой жёлтой ладонью комья, прилипшие к лопате.
— Как напишем? — мрачно спросил Лёвушкин. И сам ответил: — Так и напишем: «Пал смертью храбрых в борьбе с фашистскими захватчиками…» Всего не скажешь, что надо.
— Про партейность положено, — вставил старик.
— А он партейный был?
— Партейный не партейный, а коммунист, — ответил Андреев. — Всамделишный!.. Как его по имени-отчеству, знаешь?
— Топорков… Майор… В самом деле, а как его звали? По имени ни разу… Он и сам всегда на «вы», без никаких.
— Командир, — пояснил старик. — Положено.
Разведчик расстегнул внутренний карман шинели, достал сложенную, протёртую на сгибах карту и блокнот, в котором было несколько коротких и аккуратных записей.
— Вот и все бумаги.
— Надо написать коротко: Топорков! — предложил Бертолет. — Чтобы полицаи не разрушили. А после войны, кто из нас выживет, поставит памятник.
— Э! — простонал Лёвушкин. — После войны! Сколько ж их, таких могил, будет после войны! Что уж… Неси какую-нибудь доску, Бертолет.
— Вот так, — сказал Андреев, поправляя дёрн. — Когда беда приходит, один ничего на себя не берёт, другой — столько, сколько сдюжит, а третий — всё на себя валит… А сердце, сердце, оно у каждого махонькое…
Дощечка, прибитая к сосновой палке, была вставлена в дёрн. И надпись на дощечке: «Топорков». Из-за сосняка донёсся гул моторов. Партизаны тревожно посмотрели друг на друга.
— Надо идти, — сказал Бертолет. — Принимай команду, Лёвушкин!
— Нет, — ответил разведчик. — Ты распоряжайся. Вот. — Он протянул Бертолету карту, листок с рисунком, блокнот и — поверх бумаг — карандаш и часы с расстёгнутым ремешком.
— Верно, — поддержал разведчика старик.
— У меня характер не командный, — возразил взрывник. — Не умею я людьми распоряжаться.
— Ничего, зато башка на месте, — сказал Лёвушкин. — А характеру я добавлю. Пусть только кто тебя не послушается!
Он повернулся, как бы намереваясь пригрозить кому-то, кто готов нарушить дисциплину, но рядом не было никого, кроме Андреева и лошадей. И Лёвушкин, опомнившись, махнул рукой:
— Чего там командовать! Невелика дивизия… Давай! В карте ты разбираешься. И не горяч, как я… А нам сейчас очень надо выкрутиться, неясно, что там фрицы удумали!
Бертолет надел на руку часы с треснутым стеклом и обвёл товарищей застенчивым взглядом. Голос его, впрочем, прозвучал достаточно твёрдо, хотя в нём и не было командирских интонаций:
— Ну что ж… Главная наша задача — дойти до реки, переправиться и вытянуть немцев на тот берег. Как и приказывал майор.
— Вот! — сказал Лёвушкин удовлетворённо. — Всё правильно. А говоришь, характера нет!
Дорога шла в гору, прямо в сумеречное небо, к угольно-чёрной кряжистой ветле. Ветер гнул ветви старого дерева, один за другим обрывал последние, случайно уцелевшие листья.
— Ползают, — сказал разведчик, когда обоз поднялся на пригорок: снизу, куда уходила цепочка вётел, доносилось негромкое тарахтение моторов.
— Это они путь к реке перерезали! — Лёвушкин зябко поёжился. На пригорке ветер был особенно ощутим.
— Позади тоже гудит, — сказал Андреев. — И гарью доносит.
Бертолет водил хрящеватым носом по карте, высматривал что-то. Сумерки сгущались, и впереди лежала полнейшая неизвестность.
— Вот здесь минное поле обозначено, — сказал Бертолет. — Попробуем пройти?
— Я ещё не ходил по минному полю, — ответил Лёвушкин. — Но видел, как ходят. Покойники были хорошие люди.
— С этой стороны нас сторожить не будут, — серьёзно продолжал Бертолет. — Как раз успеем проскочить к реке… Единственный шанс, а?
— Ночью-то?
— Ночью самое время разминировать.
— Давай! — согласился Лёвушкин.
Дряблый свет располневшего месяца, который нёсся куда-то напролом в мутных облаках, освещал заросшее пахучей сурепкой и сорной травой поле. Бертолет лёг на живот, заполз за межу и пошарил руками в сурепке. Затем, раскрыв перочинный нож, он поковырялся в земле, запустил пальцы куда-то вглубь, сдул песчинки с открывшейся перед ним деревянной коробки и вывинтил взрыватель.
— Лёвушкин! — прошептал он. — Это «два зет»!
И столько радости было в голосе подрывника, словно он ожидал, что Лёвушкин, услышав это сообщение, немедленно пустится в пляс.
— Они в работе лёгкие, Лёвушкин! — И Бертолет пополз дальше. Голова его, как гигантский одуванчик, торчала из жёлтого мелкоцветья сурепки, а тонкие руки работали проворно, словно лапы крота.
Тонким, заострённым прутом он осторожно покалывал поле впереди себя и, почувствовав сопротивление дерева, рыл ладонями землю, закусив губу и сдерживая тяжёлое дыхание.
Он то и дело тёрся носом и щекой о плечо или рукав, отчего тёмное его, обтрёпанное пальто стало мокрым, как от обильной росы. Но пальцы работали, свинчивали взрыватели, и потное лицо Бертолета светилось высшим творческим вдохновением, оно было самозабвенно.
Лёвушкин, ползший следом, втыкал прутики, обозначавшие границы прохода. Аллейка этих прутиков протянулась уже метров на сорок в поле, и груда деревянных коробок росла.
Время от времени в низине, где раздавался гул, взлетали ракеты.
Чуть-чуть посветлело небо на востоке, Андреев ввёл первую Упряжку в узкую аллейку из веточек вербы. Колёса едва не сбивали эти ветки, и старик осаживал лошадь, чтобы не выехать за пределы прохода.
На последних метрах, в сурепке, копошился Бертолет.
— Сейчас, — сказал он осипшим голосом и извлёк последнюю коробку.
Лёвушкин осторожно принял её.
Изогнувшись, как сухой стручок, Бертолет склонился над промоиной и опустил в холодную воду израненные чёрные пальцы. Затем, похлопав озябшими ладонями по бокам, достал блокнот и карандаш. Пальцы, однако, не смогли удержать карандаш, он выскальзывал, и тогда Бертолет, взяв его в кулак, как это делают маленькие дети, крупными кривыми буквами продолжил записи майора: «29 октября. Нет Топоркова. Прошли минное поле».
Лёвушкин оглянулся. Преследователи остались позади. Перед ними был сумрачный и глухой лес — надёжная защита от вездесущих мотоциклистов.
Подрывник, усевшись на телегу среди деревянных начинённых взрывчаткой коробок и пустых ящиков, тут же уснул. Почерневшая его кисть с майорскими часами свешивалась с телеги. Вращались, вращались неутомимые колёса. Всё дальше от егерей уходил обоз, оставляя на влажной земле глубокие росчерки колёс.
Светало.
Перед ними была река. Она блестела под низко висящим над противоположным берегом солнцем.
Это была река лесная, спокойная, но глубокая, очень глубокая — вода в ней казалась чёрной. Течение чуть заметно шевелило ивовые кусты, и плыли по густой воде узкие белые листья ивняка. На той стороне виднелся вросший в низкий берег остов сгоревшего баркаса.
— Ничего, — успокоил товарищей Андреев. — У нас на Дальнем Востоке ширше… Ничего река. Если б не телеги, запросто можно…
— Без телег нам никак нельзя, — серьёзно сказал Бертолет.
Тень командирской озабоченности легла на его лицо и провела две малоприметные бороздки у углов рта.
— Это я всё понимаю, — сказал старик. — Как там Лёвушкин сказал: «Свою долю за плечами носим, как горб»?
— Может, до моста — и с бою, а? — спросил Лёвушкин. Бертолет заглянул в карту и сказал:
— До моста бы можно. Да только моста нигде поблизости нет.
— А может, сходить к тому старичку в Крещотки? — спросил Андреев.
— К какому ещё старичку?
— «Танкисту», «будьте любезны…».
— Пустые хлопоты, — буркнул Лёвушкин. — То ж серьёзное дело — переправа. Кто на это пойдёт!
— Кому фашисты костью в глотке стали — тот и пойдёт, — возразил Андреев. — Может, баркас помогут раздобыть. Или ещё чего придумаем…
— Попытка — не пытка, — согласился Бертолет. — Выбирать-то у нас всё равно не из чего.
— Одна только просьба к тебе, Бертолет, как к командиру, значит… — снимая с плеча винтовку и выгребая из карманов последние патроны, сказал старик. — Если даст судьба переправиться, обещай отпустить меня для наказания провокатора Миронова Кольки. Мучает меня эта мысль, что носит земля такого гада… Один патрон для него особо берегу…
— Обещаю, — сказал Бертолет.
И они ещё долго следили за тем, как Андреев, нахлобучив капюшон, шёл через поляну и скрылся затем за деревьями.
Бертолет сидел в своей излюбленной позе — по-татарски подогнув ноги и поставив рядом каску с металлическими деталями и велосипедную зубчатку.
— Опять мастеришь? — спросил Лёвушкин.
— Да… немного осталось.
— Лёгкий ты человек, Бертолет, — сказал Лёвушкин. — Всегда дело находишь. А я, как свободный час, весь извожусь. Или дай стрелять, или уж самогонки. Прямо не знаю, что я после войны буду делать.
Затем Лёвушкин долго лежал на телеге и смотрел сквозь белёсые ресницы на облака. Приподнялся на локте и, обнаружив Бертолета всё в том же положении, сказал:
— Слышь, Бертолет, как ты думаешь, вспомнят о нас после войны?
— Именно о нас с тобой? — рассеянно спросил Бертолет, прилаживая велосипедную цепь к деревянной шестерёнке, надетой на магнето.
— Ну, о майоре, о Гонте…
— Да как сказать… На фронте столько сейчас людей гибнет, представляешь?
— Да… А мне, если уж загремлю, хотелось бы, чтоб помнили. Вот был Лёвушкин, хороший парень, хотя и дурак. И чтоб всплакнула какая-нибудь… Ведь некоторым везёт — их долго помнят…
— Что память? — спросил Бертолет, отрываясь от своего электровзрывного устройства. — Конечно, на миру и смерть красна. Да разве в этом дело? Вот пройдёт лет сто, уйдут поколения, для которых война — это боль, и станет эта война историей. Ну, вот ты о войне тысяча восемьсот двенадцатого года много думаешь? Кажется, красивая была штука: гусары, кавалергарды, ментики, кивера… Нет, знаешь, самое главное, чтобы каждый делал своё дело, не думая о памяти. Это — забота других. Уж как получится. Вот как майор!
— Да, майор… — вздохнул Лёвушкин. — Ты как думаешь, что в нём такое особое было, а?
— Не знаю. Он был коммунист. Настоящий. Не на словах.
— Жалко, что в войну лучшие люди гибнут, — сказал Лёвушкин. — Очень жалко… Нет, Бертолет, насчёт памяти ты не прав. Кто-то из нас должен выжить и о майоре рассказать. Нельзя о нём забыть, никак нельзя…
Река Сночь, чёрная, холодная река, несла последние ивовые листья.
Зябко подрагивали кусты, опустившие в воду тонкие ветви. И посвистывал в долине, на просторе, северный ветер, гнал ватные зимние облака.
Ох и повезло же уссурийскому старичку Максиму Дорофеевичу Андрееву под занавес нелёгкой походной жизни!..
Перед ним на столе — огурчики, капустка свежайшего засола, но без горечи, старинный лафитничек с довольно прозрачной жидкостью и — чудо после партизанского неуюта! — трезубая мельхиоровая вилка. Как известно, огурчик, надетый на вилку, имеет неоспоримые вкусовые преимущества перед тем огурчиком который приходится хватать грязными лапами…
Но самое большое чудо — сама хозяйка, чистенькая гостеприимная старушка свояченица Мария Петровна. Она стояла по ту сторону стола со скрещёнными на груди руками, с почтительно-внимательным выражением лица, как перед уважаемым и редким гостем.
В углу — лампадка неугасимая пред образом Черниговской божьей матери; чисто, ладно в доме. И плошка на столе. Не очень яркая, но достаточно света, чтобы разглядеть огурчики.
И сам Андреев преобразился: снял свой звенящий дождевик, снял ватник я остался в стареньком, узкоплечем грубосуконном пиджаке, седые сосульки, свисающие с головы, причесал кусочком старой гребёнки, обнаруженной в необъятных карманах, бороду выжал во влажной пятерне, отчего получился задиристый калининский клинышек — и вот, пожалуйста, отличный вышел старичок, уютный, аккуратный, не стыдно было бы и в колхозном президиуме посидеть…
Мария Петровна отошла к печи и ловко вынесла на ухвате дышащий паром горшок.
— Это с чем же у вас кандер, Мария Петровна? Похоже — со шкварками? — спросил, шевеля ноздрями, Андреев.
— Со шкварками, Максим Дорофеевич, — ответила хозяйка чинно.
— А у нас больше с комбижиром готовят, — сказал Андреев и придвинул к себе миску.
— С комбижиром какой кандер!
— И то! — согласился Андреев и погрузился в миску.
В окошко, затянутое вышитой чистенькой занавесочкой, тихо стукнули три раза. Стукнули со значением: два удара подряд, частя, а третий — в отрыве.
Мария Петровна выглянула, кивнула, и в избу, внеся струю холода, в комбинезоне и шапке, вошёл Стяжонок. Вслед за Стяжонком один за другим вошли в узкий дверной проём, щурясь на плошку и снимая шапки, восемь человек, в лаптях и сапогах, возрастом под стать Андрееву и Стяжонку.
Вошли и сели рядом на лавку, вдоль стены, и руки сложили на коленях, и твёрдые сухие лица обратили на Андреева.
— Значит, насчёт баркасов, — сказал басом самый белый и рослый. — Насчёт баркасов — пустое дело.
— Сявкун, — шепнул Андрееву Стяжонок. — У него Щиплюк внучонка стрелял. Голова всей бригады.
— Надо переправу делать, — заключил Сивкун.
Он осмотрел «бригаду», выжидая.
И посыпались реплики, как картошка в чугунок.
— Эго, конечно, не шутейное занятие. Очень даже…
— Сночь — дурная река, не гляди, что тихая.
— Наплавной мост надо делать.
— А с чего?
— Ниже Крещоток двенадцать вёрст комли сложены для сплава.
— Верно. С-до войны ещё. Для школы, для стройки.
— Как сбрасывать будем?
— Накатом, там под горку. Жёлоб подроем, чтоб не шуметь.
— А плотить?
— Вязать на берегу, внахлёст и заворачивать потом, с оттягом.
— Естественно вполне… Вам сколько переправлять?
— Четыре телеги, — ответил Андреев, напряжённо слушавший стариковский переговор. — Груз не тяжёлый.
— Ну, значит, внахлёст. Верёвкой и проводом. Не рассыплется.
— Чтоб потом топором тюкнул — и нет моста. На живую. А то немцы за вами могут вдарить…
— Позвольте, товарищи сплавщики, узнать, — почтительно спросил Андреев. — Какой будет установлен, значит, срок?
Сивкун вздохнул, отчего заколыхалось пламя плошки и заметались кудлатые тени стариковских голов на стене.
— Ну, если б в мирное время ты, дорогой товарищ, был, скажем, председатель колхоза и сделал бы, как положено, наряд, и пообещал бы выставить ведро казённой, то скажем… за неделю управились бы… — И, глядя в осунувшееся лицо Андреева, добавил: — Ну а раз ты есть неимущий партизан, то за десять часов, я думаю, управимся. Только вы нам защиту обеспечьте, чтоб не постреляли наших хлопцев.
— Это будет, — пообещал Андреев.
— Будьте любезны, — добавил довольный Стяжонок.
Старики один за другим выходили, сгибаясь под низкой притолокой.
Андреев тоже встал, надел ватник, дождевик.
— Позвольте, Мария Петровна, вас поблагодарить, — сказал он смущённо.
— Та что там, — махнула она рукой и внимательно посмотрела на Андреева ясными своими глазами: — Хочется и мне с вами, Максим Дорофеевич, чистосердечно поговорить. Времени на обходные беседы нету.
— Нету, — эхом отозвался Андреев.
— Куда вы торопитесь?.. Не в ваши годы войну воевать, Максим Дорофеевич, это дело молодых.
— Оно-то верно, — согласился Андреев.
— А мне вот в хозяйстве одной очень трудно. По двору, скажем, за курями или за тёлкой посмотреть — это ничего, а уж в лес за хворостом, это не для моих сил, тут какой-никакой, а мужчина нужен…
Она не сводила с Андреева чистых, прозрачных глаз.
— Уж извините, что я так откровенно, да ведь мы люди немолодые, нам чего уж… Знаем, что такое лихо и какая штука жизнь человеческая!..
Борода Андреева сделала несколько кругообразных движений, что означало усиленную работу мысли.
— Спасибо на добром слове, Мария Петровна, — сказал он наконец. — Слова ваши от души, и слышать их мне было лестно. Да не могу я, Мария Петровна, от военного дела уходить… — Тут старик изменил ровному дипломатическому тону и сказал с жаром: — Гибнут молодые, Мария Петровна, и такого человека я вчера схоронил, что до него, хоть триста лет проживи, не дорастёшь и сердцем, и умом… Мне ли бояться, мне ли от судьбы своей уходить? Нет такого у меня права, беда большая пришла, а руки оружие ещё держат, и глаз видит…
Старушка молчала.
— Совесть не позволит, Мария Петровна, при всём почтении к вам и любови… Вы откровенно говорили, и я скажу: в своей жизни против совести не ступил. Одно, по правде сказать, имею на душе. Смешной, конечно, случай, но чем больше старею, тем больше имеет на душу воздействие… До революции ещё, молодым, до деревни нашей казацкой путейского инженера сопровождал — тогда чугунку строили на Владивосток. Инженер был сильно выпивши, да и я был не тверез, и через речку вброд зачем-то стал того инженера нести на спине, ну, и не туда занёс, уронил… Давай вытаскивать. Вода холодная была, он протрезвел. Вытащил его, а он, что было, не помнит и стал полагать, что это я его спас — как проходящий, значит, случайный человек. И — нате! — вручает мне золотой червонец за спасение.
— Николаевку! — ахнула Мария Петровна.
— Именно. И не хватило мне сил отказаться. Смешной случай, а как вспомню — скулы от стыда сводит… Вот и война, и всего насмотрелся, а не забываю. Вот, Мария Петровна, как на исповеди, мой ход против совести…
Надвинув на голову капюшон, Андреев замешкался на минуту и сказал смущённо:
— Позвольте спросить, Мария Петровна… не найдётся ли у вас лампадного маслица для моей хворости… Ревматизм мучает.
— Это можно, — спокойно сказала хозяйка. — Это можно, Максим Дорофеевич.
Она достала из-за иконы, с неприметной полочки, пузырёк из-под духов, пригасила пальцем огонь, теплившийся у печальных глаз богородицы, и из тёмно-коричневой лампадки долила пузырёк доверху.
— Думаю, не обидится бог, — сказала она с улыбкой.
— Благодарствуйте, — сказал Андреев, и бородка его дрогнула. — И за добрые слова ваши, и за гостеприимство — большое вам спасибо… — И он тихо вышел из горницы.
На песчаной кромке, под обрывистым берегом реки Сночь, стоял обоз: четыре телеги с ящиками. Лошади фыркали, пили тёмную воду.
А в двадцати шагах ниже по течению реки кипела работа: летели с откоса, взрывая песок, брёвна, глухо били в береговую кромку, поднимали фонтаны брызг, и бесстрашные сплавщики, а с ними с десяток подростков, стоя по колено в воде и ворочая баграми, вязали длинный и узкий плот.
Полоса связанных сосновых комлей, похожая на лестницу, уже протянулась вдоль берега, и Андреев, прыгая с бревна на бревно, поторапливал:
— Давай шустрей, сплавщички!
Бревно к бревну подвязывали старички, и лестница росла, увеличивалась, чтобы, развернувшись, ткнуться к тому берегу и перегородить реку временной, но прочной связью.
— Как там ваши, много их, удержат? — опасливо спросил кудлатый сплавщик.
— Удержат, — сказал Андреев.
Близ переправы гудела земля под ударами падающих с обрыва брёвен. Сплавщики наращивали плот.
Длинная лента связанных брёвен лежала вдоль берега. Теперь эту ленту предстояло поставить поперёк реки, чтобы соединить оба берега.
Четверо старичков взялись за прочный пеньковый трос, прикреплённый к дальнему краю плота, а остальные принялись баграми отталкивать настил.
Река медленно разворачивала бревенчатую ленту. Наконец плот, удерживаемый туго натянутой верёвкой, перегородил реку, но несколько метров тёмной воды всё ещё отделяли край шаткого настила от дальнего берега.
— Вот бес, вода осенняя, ширит реку, — пробормотал Андреев. — А ну подгоняй, наращивай! Не бойсь портки промочить, на печи будем греться! — И он, подталкивая багром бревно, пошёл по колеблющемуся настилу.
— Идут, — прошептал Бертолет.
Тяжело лязгало, грохотало и гудело за краем лощины, и глаза партизан округлились от напряжения. Казалось, ещё немного — и на перевале дороги покажется нечто чудовищное, неодолимое, гигантское, как бронтозавр.
…Тёмным резным силуэтом вырос мотоцикл. Но он не мог издавать такого грохота, и Бертолет с Лёвушкиным проводили его спокойными взглядами. Мотоцикл, ворча мотором на малых оборотах, спустился в лощину, а за ним на фоне белёсого хмурого неба вырос угловатый и громоздкий, как башня средневекового замка, броневик.
Он не спеша стал спускаться по неровной дороге, и колёса его ходили вверх-вниз под тяжёлым кузовом.
— Вот это да! — сказал Лёвушкин, и глаза его захмелели в охотничьем азарте. — Зауважали нас фрицы! Сильно зауважали! Надо же!..
Броневик вёл за собой под прикрытием своей брони два грузовика с солдатами. Замыкал колонну связной мотоцикл. Облачко гари повисло над дорогой.
— Броневик фирмы «Даймлер», — сказал Бертолет и положил свою неспокойную руку на замысловатый подрывной механизм. — Два мотора, два водительских места — впереди и сзади. Для лесной местности…
— Завалить бы его, — прошептал Лёвушкин.
Мотоциклисты ехали не спеша, рассматривая дорогу. Над ними плыл ствол крупнокалиберного пулемёта, установленного в башне «даймлера».
Грохот броневика сотрясал землю. Колыхались ряды касок в грузовиках. Бертолет взялся за шатун велосипедной зубчатки и что есть силы рванул его. Зубчатое колесо пришло в движение, и зажужжало, вращаясь, магнето.
Но взрыва не последовало. Переваливаясь, броневик преодолевал низменный участок, где был заложен фугас.
— Ну чего ты! — взмолился Лёвушкин.
— Крути! — крикнул ему Бертолет и тонкими дрожащими пальцами прижал к магнето отошедшую проволоку. — Говорил же, без паяльника…
Лёвушкин, перекосив лицо, привстал, забыв об осторожности, и бешено закрутил зубчатку.
Облако земли встало над колонной и закрыло её, пошатнулась, побежала куда-то земля, дохнуло огнём, и Лёвушкина отбросило в сторону, вырвав из его рук подрывную машинку. Разведчик приподнялся, ошалело глядя на подползавшего к нему Бертолета. У обоих были чёрные, в ссадинах лица.
— Пошли, — простонал подрывник, выплёвывая песок и траву.
Падая, задыхаясь, они взобрались на пригорок. Оглянулись. Лёвушкин протёр запорошённые песком глаза, раскрыл рот и в восторженном порыве хлопнул Бертолета по вихрастому затылку.
— Даровитый ты парень, — прошептал он, не отрывая глаз от лощины, взбухавшей чёрным дымом. — Вроде мешком пришибленный, а даровитый… Вот девки, наверно, за это и любят, — добавил он неуверенно. — Они чуют…
— Пошли, пока фрицы не опомнились, — потянул его за рукав Бертолет. — Чего там смотреть… Удовольствия мало.
Наплавной мост из колышущихся брёвен, тонкий и прямой, вёл к тому берегу.
Крещотские мастера, тревожно поглядывая на косо выгибающуюся под ветром полосу дыма, укладывали между крупными комлями жерди, чтобы не сбились телеги.
— Спасибо, сплавщички! — крикнул Лёвушкин. — И дуйте кто куда. У кого ноги слабые, возьмите там бричку. И побыстрей!.. Думаю, свидимся ещё!
Он подхватил под уздцы первую пароконную упряжку и вывел её к мосту.
Лошади упирались, они боялись колышущегося настила, но сзади подталкивали телегу Андреев и Бертолет, и упряжка взобралась на брёвна.
Настил дышал, он ходил волнами, оседал под тяжестью лошадей и телеги, через несколько метров колёса уже глубоко ушли в воду и прыгали на горбатых комлях, поднимая брызги.
— Счастливого пути, будьте любезны! — крикнул с обрыва Стяжонок и исчез вместе с бричкой и сплавщиками.
Растворились в лесу крещотские старички и мальцы.
За высоким песчаным берегом чёрной дугой стлался дым.
…Упряжка медленно двигалась по прогибающемуся деревянному полотну. Брёвна скакали, как поплавки, под копытами лошадей и колёсами, мост играл, но — держался, держался! И упряжка, громыхнув, соскочила с настила в осоку, и лошади, осмелев, почуяв землю, рванули телегу из грязи так, что влажные комья полетели с колёс.
И вторая и третья повозки прошли по наплавному мосту. Партизаны вели их, черпая голенищами воду, чертыхаясь и скользя на уходящих в тёмную речку брёвнах.
Когда последняя упряжка прыгнула с горбатых сосновых комлей в осоку, Бертолет с Лёвушкиным, щёлкая кнутами и крича, погнали обоз дальше, за деревья, куда не могли долететь пули преследователей. Андреев же, подхватив топор с телеги, бросился по наплавному мосту обратно.
Опережая застрявшие в лощине грузовики, егеря в касках и пилотках, в полном боевом снаряжении, с бьющимися о бёдра коробками противогазов, бежали между соснами к реке. С высокого берега они заметили переправу. Они кричали, показывая руками, и сапоги их, подбитые шипами, гулко топали по земле.
После неожиданного и страшного взрыва фугаса на дороге они были полны ненависти. Одним из первых бежал, неся на плече МГ, как некогда делал это Гонта, огромный егерь, загорелые руки которого торчали из рукавов френча, как из детской курточки.
Под сухоньким стариковским телом Андреева настил не прогибался — только мокрые брёвна прыгали в ногах, упругие, как мячи.
Оказавшись под обрывом, на самом краю моста, он несколькими резкими ударами топора перерубил верёвки и проволоку, связывающие крайние комли, и настил, подталкиваемый течением, крякнул, заскрипел, стал медленно уходить одним концом от берега. Постепенно обозначилась полоса чёрной воды, отделившей настил от песчаной кромки под обрывом, куда спешили егеря.
Всё круче изгибалась бревенчатая лента под напором реки, и Андреев побежал обратно, высоко подбрасывая ревматические колени и взмахивая руками, чтобы удержать равновесие на скользких брёвнах.
На середине реки он остановился, обернулся, увидел каски и пилотки егерей над обрывом… Согнувшись, как будто опасаясь удара в спину, он ещё быстрее пустился по настилу.
Близ низменного берега, поросшего осокой, он снова принялся рубить верёвки и провод, часто взмахивая топором и кряхтя при каждом ударе. Он не оглядывался. Он спешил. Но по его фигуре, съёжившейся, нарочито невнимательной к тому, высокому, берегу, чувствовалось, что он понимает, как близки егеря.
Раздался треск, скрип, и брёвна начали расходиться.
И тут с обрывистого берега равномерно татакнул станкач. Высокий немец, обхватив пулемёт своими огромными лапами, дал нескончаемую, веерную очередь по реке, и была в этой очереди вся его злоба и всё его бессилие.
Андреев сел на бревно. Словно бы отказали вдруг стариковские ноги. И сидя, закусив губу от боли, уткнувшись бородкой в грудь, среди кипевшей от пуль воды, среди взлетающих фонтанчиками щепок и кусков коры, он продолжал рубить последнюю проволочную нить, соединяющую разошедшиеся звенья настила.
Плотно, глухо ударили пули в брезентовый плащ. Андреев откинулся назад. Пальцы его последней жизненной хваткой вцепились в брёвна.
Средняя часть настила оторвалась и, медленно поворачиваясь, как льдина, поплыла по тёмной реке Сночи. На краю её, выставив острый клинышек бородки из капюшона, лежал Андреев — потомственный уссурийский казак.
То ли от пуль, то ли от движения крайних брёвен тело перевернулось, и из кармана дождевика выпал пузырёк, закрытый стеклянной притёртой пробочкой с «сердечком».
Всё дальше уплывал мост. Лишь несколько куцых плотиков, наподобие мостков для полоскания белья, остались на обоих берегах.
Постепенно пальцы Андреева разжались, и тело тихо, без всплеска, соскользнуло в воду. Остался лишь пузырёк с лампадным маслом, средством от «невоенной» болезни — ревматизма.
Лёвушкин с Бертолетом, оставив обоз в ивняке, бежали через кусты, увязая сапогами в сырой, чавкающей земле.
— Дедок! — кричал Лёвушкин. — Дедок!
Они выбежали на берег. Река была пуста. Не было ни моста, ни Андреева, только два куцых мостка из брёвен напоминали о переправе.
На противоположном высоком берегу разворачивались, ворча дизельными моторами, два больших грузовика. Егеря на ходу влезали в кузова. Последним, забросив пулемёт, влез рослый солдат…
— Дедок! — ещё раз крикнул Лёвушкин.
Он побежал, поднимая брызги и путаясь в осоке, вниз по реке. И увидел за поворотом: медленно разворачиваясь, плывёт по тёмной воде бревенчатый настил, который десять минут назад служил для них мостом. И настил этот был пуст.
— Дедок! — угасшим уже голосом крикнул Лёвушкин.
Бертолет, оставшийся у места переправы, нагнулся и поднял из травы снайперскую винтовку. Отвёл затвор, и выпал на его ладонь один-единственный золотистый патрон, последний патрон, сберегаемый Андреевым для того, чтобы покарать предательство и зло.
Лёвушкин, с опущенной головой, подошёл к взрывнику. Посмотрел на патрон, на винтовку.
— Ты дай мне, — сказал он, вставил патрон в казённик и забросил винтовку за спину.
Наступили сумерки, и пошёл снег, первый снег года. Он был крупным, мокрым, тяжёлым и вмиг облепил деревья, кусты, одежду двигавшихся полем людей и повозки.
Снег налетел порывом, усыпал землю, и сразу высветлело вокруг, и чётко, словно вырезанные из чёрного картона, обозначились фигуры лошадей: снег мгновенно стаял на их горячей шкуре, и она клубилась паром.
Скрипели сапоги, оставляя чёткие следы на белом поле, и за обозом тянулась чёрная полоса взбитой колёсами и копытами земли.
И вдруг вдали, за горизонтом, небо вспыхнуло, как вспыхивают пары бензина, и заиграло красными и белыми сполохами. Гулом отозвалась этому внезапному свету земля.
Зарево разрасталось, мигая и подсвечивая алым и жёлтым низкие плотные облака.
— Это там… под Деснянском, — прошептал Бертолет. — Значит, тот обоз добрался…
— Дошёл! — сказал Лёвушкин. — Дошёл!
Они стояли, не в силах оторвать взгляда от красных сполохов за горизонтом.
Затем Лёвушкин хлопнул товарища по плечу и крикнул, смеясь и плача:
— Всё, Бертолет… Всё!.. Нет, что же мы наделали, а? Что же мы наделали, что даже самому страшно!..
Он вытер грязной ладонью лицо:
— А ну дай тот листок, что майор с собой носил!
И когда Бертолет достал и развернул листок с расплывчатым изображением кукиша, Лёвушкин прикрепил его к ящику.
— Нехай посмотрят, нехай!.. Нет, что мы наделали! — повторил он, и непонятно было, то ли снег тает на его щеках, то ли ползут слёзы.
Бертолет машинально взглянул на часы майора. Под треснутым стеклом неутомимо двигались стрелки.
— Ну хорошо, — сказал Лёвушкин и вздохнул облегчённо. — Значит, всё не зря… — Он достал из кармана две лимонки, взвесил их на ладонях и одну отдал взрывнику: — Возьми.
— А ты куда?
— Я?.. Дедок велел тот патрон, что в винтовке, на Кольку Миронова израсходовать. Так я попытаюсь… А потом — туда. — И Лёвушкин махнул в сторону зарева. — Может, чем-нибудь я им понадоблюсь…
— Это да… Это конечно…
— А ты, Бертолет, дуй на кордон… Возьми Галку и Степана под свою охрану. Доставишь в отряд… Хорошая она дивчина… И будь здоров!
Они поцеловались.
— Да, чёрт нескладный, я тебе тяжеловоза заседлаю, поедешь как на печке…
— Прощай, Лёвушкин! — прошептал Бертолет.
Зарево в стороне Деснянска всё разрасталось, оно пульсировало белым огнём, и чуть подрагивала под ногами партизан земля.
— Аэродром подрывают, — констатировал Лёвушкин.
Уже съехав с пригорка, Бертолет остановил своего мерина. Вспомнив о блокноте, доставшемся ему от Топоркова, он похлопал по карманам, отыскал огрызок карандаша и сделал последнюю запись: «30 октября. Переправились через Сночь. Приказ выполнен».
Когда Бертолет оглянулся, он увидел на белом пригорке, подсвеченном заревом, лишь телеги с пустыми ящиками…
Ссутулясь, Бертолет трясся на широкоспинном тяжеловозе, и табунок партизанских коней бежал перед ним лёгкой рысцой.
Широкий тёмный след оставался от табуна.