Et ignotas аnimum dimittit in artes.
Давным-давно, в добрые старые времена, жила да была коровушка-буренушка и шла она по дороге все шла да шла и повстречался ей славный малыш по прозванию мальчик-зайчик…
Эту историю ему рассказывал папа: папа на него глядел через стеклышко: и у папы лицо было в волосах.
Мальчик-зайчик это был он. А буренушка шла по той дороге где жила Бетти Берн: это у кого были лимонные леденцы.
Расцветали розы
На лугу зеленом.
Он пел эту песню. Это его была песня.
Атитали ози.
Когда в постельку намочишь то тепло сперва а потом будет холодно. Мама подстилает клеенку. От нее запах такой какой-то.
От мамы он больше любил запах чем от папы. Мама на пианино играла матросский танец чтобы он плясал. Он плясал:
Тралала лала
Тралала траладушки
Тралала лала
Тралала лала.
Дядя Чарльз и Дэнти прихлопывали. Они старее были чем папа и чем мама только дядя Чарльз еще старее чем Дэнти.
У Дэнти были две щетки в шкафу. Щетка что с бархатной коричневой спинкой была в честь Майкла Дэвитта, а щетка с бархатной зеленой спинкой в честь Парнелла. Дэнти ему давала всегда мятный леденец когда он ей приносил салфетку.
Вэнсы жили в номере семь. У них и папа и мама были другие. Это были папа Эйлин и мама Эйлин. Когда они вырастут большие то он женится на Эйлин. Он спрятался раз под стол, а мама говорит:
— Ну, Стивен больше не будет так, его же тогда в рай не возьмут.
А Дэнти сказала:
— И прилетят коршуны, ему глаза расклюют.
Глаза расклюют,
В рай не возьмут.
В рай не возьмут,
Глаза расклюют.
В рай не возьмут,
Глаза расклюют.
Глаза расклюют,
В рай не возьмут.
Площадки для спорта были просторные, и на них роем толпились мальчики. Все кричали, а старосты их подбадривали еще более громкими криками. Вечереющий воздух был бледным и прохладным. После каждого прорыва и удара по воротам в сумеречном свете словно грузная птица пролетал грязный кожаный шар. Он топтался в хвосте своей команды, подальше от глаз старосты, подальше от буйных бутс, и время от времени делал вид, что бежит. Он чувствовал свое тело слабым и маленьким в гуще игроков, а глаза его плохо видели и слезились. Вот Роди Кикем, он не такой, все мальчики говорили, он будет капитаном команды третьего класса.
Роди Кикем отличный парень, а Крыса Роуч, тот вредина. Роди Кикем в своем шкафчике держит наколенники, а в столовой у него корзинка с запасами. У Крысы Роуча здоровенные руки. Он назвал пятничный пудинг собака-в-тряпке. А еще он как-то раз спросил:
— Как тебя зовут?
Стивен ответил:
— Стивен Дедал.
Тогда Крыса Роуч опять спросил:
— Это еще что такое за имя?
А Стивен не нашелся ему ответить, и тогда он снова спросил:
— Твой отец кто?
Стивен ответил:
— Он джентльмен.
И Крыса Роуч тогда опять спросил:
— Он что, мировой судья?
Он переступал с места на место в хвосте своей команды, иногда понемножку перебегал. Но руки у него уже от холода посинели. Он держал их в боковых карманах своей серой курточки на ремне. Ремень это что вокруг курточки. А еще ремень это угостить ремнем. Один мальчик сказал как-то Кэнтуэллу:
— Я вот тебя угощу ремнем.
А Кэнтуэлл ответил:
— Ступай подальше. Ты вон Сесила Сандера угости. А он тебе хороший пинок под задницу.
Так говорить это некрасиво. Мама наказывала ему, чтобы он в колледже не разговаривал с грубыми мальчишками. Какая мама хорошая! В самый первый день, когда они в вестибюле замка прощались, она сложила наполовину свою вуаль и подняла до носа, чтобы его поцеловать: и у нее и нос и глаза были красные. Но он притворился, будто не замечает, что она вот-вот расплачется. Мама очень красивая, но когда плачет, не такая красивая. А папа дал ему две монеты по пять шиллингов на карманные расходы. И еще сказал, если только он что-нибудь захочет, пусть напишет ему домой, и чтобы он никогда и ни за что не ябедничал на товарищей. И потом у ворот замка ректор пожал руки папе и маме, и у него сутана трепыхалась по ветру, и кеб тронул и покатил, и папа с мамой сидели там в кебе. И они из кеба замахали ему руками и закричали:
— Прощай, Стивен, прощай!
— Прощай, Стивен, прощай!
Он оказался в центре свалки вокруг мяча и, боясь горящих глаз, грязных бутс, согнулся и стал смотреть сквозь ноги. Мальчики боролись, пыхтели, а их ноги топали, брыкались, толкались. Потом желтая бутса Джека Лоутона наподдала мяч, и все остальные бутсы и ноги рванули следом. Он пробежал за ними немного и стал. Бежать это же было без толку. Скоро уже все поедут на праздники по домам. После ужина он в классной заменит число семьдесят семь, наклеенное у него внутри парты, на семьдесят шесть.
В классной-то лучше чем сейчас тут на холоде. Небо тоже было холодное и еще бледно-светлое, но в замке зажигали уже огни. Он начал думать, из какого окна Гамильтон Роуэн бросил свою шляпу на изгородь и были ли в то время уже цветочные клумбы под окнами. Однажды, когда его вызвали в замок, ему служитель там показал выбоины в двери от солдатских пуль и дал сладкого сухарика, такого как монахи едят. От вида огней в замке делалось тепло и уютно, выглядело как картинка в книге. Наверно, Лестерское аббатство так выглядело. В этом учебнике Доктора Корнуэлла вообще предложения красивые. Они как стихи, хотя на самом деле они только примеры на правописание.
Уолси умер в Лестерском аббатстве,
Он был погребен аббатами.
Пол покрывают лаком.
Звери болеют раком.
Как бы сейчас хорошо лежать на коврике перед камином, голову положить на руки и думать про эти предложения. Он вдруг поежился, как будто холодная липкая вода попала на тело. Это же подло было, что Уэллс его столкнул в желоб в уборной, раз он не стал меняться своей табакерочкой на его битку, на сорокаразовый каштан-чемпион. Какая холодная, липкая вода была! Один мальчик видел, как в эту жижу здоровая крыса плюхнулась. Мама с Дэнти сидели у камина и поджидали, когда Бриджет принесет чай. Мама ноги поставила на решетку и ее туфельки домашние расшитые так нагрелись, от них шел такой теплый приятный дух. Дэнти много знала всяких вещей. Она его учила, где Мозамбикский пролив, какая самая длинная река в Америке и как называется самая высокая гора на Луне. Отец Арнолл знал еще больше, чем Дэнти, потому что он же священник, но все равно и отец и дядя Чарльз говорили, что Дэнти умная и начитанная женщина. А Дэнти когда после обеда делает такой звук и потом руку ко рту, то это называется изжога.
С дальнего конца спортплощадки голос крикнул:
— Все домой!
И другие голоса, из младших и средних классов, тоже подхватили:
— Домой! Все домой!
Мальчики собрались вместе, раскрасневшиеся и грязные, и он зашагал с ними, радуясь возвращению. Роди Кикем нес мяч, держа за скользкую шнуровку. Один из мальчиков предложил еще наподдать разок, но он шел себе, даже не ответил. Саймон Мунен сказал, что лучше не надо, потому что староста смотрит. А тот мальчик повернулся к Саймону Мунену и сказал:
— Да все знают, почему ты так говоришь. Ты же у Макглэйда подлиза.
Какое-то чудное слово подлиза. Тот мальчик обозвал так Саймона Мунена, потому что Саймон Мунен у старосты иногда связывал за спиной фальшивые рукава, а староста делал вид, что сердится. Только звук противный у слова. Один раз он мыл руки в гостинице на Уиклоу-стрит, а когда вымыл, папа за цепочку вынул пробку из умывальника, и вода грязная полилась через дырку, и когда постепенно вся стекла, то из дырки был в конце такой звук: длизс. Только громче.
Когда он это вспомнил, и вспомнил, как всё было белое в уборной, ему стало от этого холодно, а потом жарко. Там было два крана, их повернешь, и вода идет, холодная и горячая. И ему стало сперва холодно, а после немножко горячо, и он как будто увидел надписи на тех кранах. Очень чудно это как-то было.
От воздуха в коридоре ему было тоже зябко. Воздух был сыроватый и сам чудной. Но скоро газ зажгут, а когда он горит, слышится тихий звук, как песенка. Одна и та же всегда, и как только замолчат в рекреационной, ее всегда слышно.
Сейчас была арифметика. Отец Арнолл написал на доске трудный пример и сказал:
— Ну-ка, кто победит? Давай-ка, Йорк, давай, Ланкастер!
Стивен старался очень, но пример был слишком трудный, и он скоро сбился. Шелковый бантик с белой розой, приколотый к его куртке на груди, начал дрожать. Арифметика шла у него неважно, но он очень старался, так чтобы Йорки не проиграли. Отец Арнолл сделал ужасно нахмуренное лицо, но это он не сердился, он смеялся. Тут Джек Лотен щелкнул пальцами, а отец Арнолл посмотрел его тетрадь и сказал:
— Все правильно. Браво, Ланкастер! Алая роза победила. Давай-ка, Йорк, догоняй!
Джек Лотен поглядел из своего лагеря в его сторону. Он был в синей матроске, и шелковый бантик с алой розой смотрелся на ней очень красиво. Стивен почувствовал, как его лицо стало тоже алым, когда он подумал про все эти пари, кто будет первым учеником, Джек Лотен или же он. В какие-то недели Джек Лотен получал билет первого, а в какие-то он. Он услышал голос отца Арнолла и стал решать следующий пример, а белый шелковый бантик у него все дрожал и дрожал. Но тут как-то вдруг все старание его прошло, и он почувствовал, что лицо у него уже холодное. Он подумал, что, наверно, его лицо теперь белое, раз оно такое холодное. Пример никак не решался, но теперь ему было все равно. Белые розы и алые розы: хорошо так думать про эти цвета. И билетики за первое место, за второе и за третье тоже красивых цветов, розовый, желтый и лиловый. Про лиловые, желтые, розовые розы хорошо думать. Он вспомнил песенку о розах на зеленом лугу и подумал, что это может быть как раз про такие розы. А вот зеленых роз не бывает. А может где-то на свете они и есть.
Прозвенел звонок. Все классы начали выходить шеренгой из своих комнат и по коридорам потянулись в столовую. Он сидел, уставившись на два кубика масла у себя на тарелке, но не мог есть влажный хлеб. И скатерть была мягкая, влажная. Но он все-таки проглотил жидкий горячий чай, который плеснул в его чашку неуклюжий раздатчик в белом фартуке. Он подумал, что, может быть, фартук у раздатчика тоже влажный и вообще белые вещи все холодные и влажные. Крыса Роуч и Сорин пили какао, которое им присылали из дома в жестяных коробках. Они говорили, что не могут пить этот чай, он такой как помои. А про них говорили, что их отцы — мировые судьи.
Все мальчики казались ему очень странными. Все были по-разному одеты, с разными голосами, у всех были свои папы и мамы. Ему больше всего хотелось бы оказаться дома, положить голову маме на колени. Но так было невозможно, и он хотел, чтобы хотя бы поскорей кончились уроки, игры, молитвы, и он бы лежал в постели.
Он проглотил еще чашку чаю, а Флеминг спросил:
— Что с тобой такое? У тебя что-нибудь болит?
— Не знаю, — отвечал Стивен.
— Ты бледный весь, — сказал Флеминг. — Наверно, пузо болит. Ничего, пройдет.
— Конечно, пройдет, — согласился Стивен.
Но там ничего не болело у него. Он подумал, что у него болит в сердце, если только там может болеть. Какой Флеминг добрый, что так спросил. Ему захотелось плакать. Он поставил локти на стол и начал зажимать и снова открывать уши. Всякий раз, как он открывал их, ему снова слышался шум столовой. Это было похоже на гулкий шум от поезда ночью. А когда он зажимал уши, гулкий шум стихал, как будто поезд входил в туннель. В ту ночь в Долки вот так шумело от поезда, а потом, как поезд вошел в туннель, шум затих. Он закрыл глаза и поезд пошел, зашумел, а потом затих, и опять зашумел — затих. Было хорошо слушать, как он зашумит — затихнет, потом снова выйдет из туннеля зашумит потом стихнет.
Потом старшие мальчики начали выходить из столовой по дорожке, лежавшей посреди залы, Падди Рэт, и Джимми Маги, и испанец, которому разрешалось курить сигары, и маленький португалец в шерстяном берете. Потом столы средних классов и потом третьего класса. И у каждого-каждого мальчика была своя, другая походка.
Он сидел в уголку рекреационной и делал вид, что следит за партией в домино, и один-два раза у него получилось услышать песенку газа. Староста и несколько мальчиков стояли у двери, и Саймон Мунен связывал фальшивые рукава у старосты. Тот рассказывал им что-то про Туллабег.
Потом староста отошел от двери, а Уэллс подошел к Стивену и сказал:
— Скажи-ка, Дедал, ты целуешь свою маму перед тем как лечь спать?
И Стивен ответил:
— Да.
Уэллс обернулся к другим и сказал:
— Надо же, этот малый говорит, он целует каждый день свою мамочку перед тем как лечь спать.
Мальчики перестали играть, все повернулись к нему и засмеялись. Стивен сразу покраснел под их взглядами и сказал:
— Нет, я не целую.
А Уэллс сказал:
— Надо же, этот малый говорит, он не целует мамочку перед тем как лечь спать.
И они снова все засмеялись. Стивен пытался тоже засмеяться со всеми. Он почувствовал, как ему сразу стало жарко и неудобно во всем теле. Как же тут правильно ответить? Он ответил и так, и так, а Уэллс все равно смеялся. Уэллс-то знает, как правильно, он уже в последнем из младших классов. Он попробовал представить себе мать Уэллса, но не решился посмотреть на его лицо. Лицо Уэллса ему не нравилось. Это ведь Уэллс его столкнул накануне в жолоб в уборной за то, что он не стал меняться своей табакерочкой на его битку, на сорокаразовый каштан-чемпион. Это подло было так делать, все мальчики так сказали. А какая холодная, липкая вода была! И один мальчик видел, как в эту жижу здоровая крыса раз! — и плюхнулась.
Липкий холод покрыл все его тело, и когда прозвенел звонок на занятия и все классы стали выходить в шеренгу из рекреационных, он почувствовал, как холодный воздух из коридора и с лестницы забирается ему под одежду. Он все еще старался думать про то, как же ответить правильно. Целовать маму — хорошо это или нехорошо? А что вообще значит — целовать? Поднимаешь вот так лицо, сказать маме спокойной ночи, а мама тогда свое наклоняет. Вот что такое целовать. Мама прижимала губы к его щеке, у нее губы мягкие и они на щеке оставляли влажный след и еще они чуть-чуть делали такой звук, пц. Почему это люди так делают своими лицами?
Усевшись на свое место в классной, он поднял крышку парты и заменил число семьдесят семь, наклеенное там внутри, на семьдесят шесть. Но до рождественских каникул еще долго-долго — но когда-то они все равно наступят, потому что Земля все время вращается.
Картинка с земным шаром была на первой странице учебника географии: весь в облаках большой шар. У Флеминга была коробка карандашей, и когда был однажды пустой урок, он раскрасил Землю в зеленый цвет, а облака в коричневый. И вышло как те две щетки в шкафу у Дэнти, щетка с зеленой бархатной спинкой в честь Парнелла и с каштановой спинкой в честь Майкла Дэвитта. Но он Флеминга не просил, чтобы в такие цвета покрасить, Флеминг это сам так.
Он открыл географию, стал учить, но названия мест в Америке не выучивались. Хотя это всё были разные места, у которых были все эти разные названия. Они все были в разных странах, а страны на материках, а материки на Земле, а Земля во Вселенной.
Он пролистал до первой страницы и перечел, что он раньше там написал: себя, свою фамилию и где он находится.
Стивен Дедал
Приготовительный класс
Колледж Клонгоуз-Вуд
Сэллинз
Графство Килдер
Ирландия
Европа
Вселенная
Это было написано его рукой, а на противоположной странице Флеминг однажды вечером ради шутки написал:
Стивен Дедал я зовусь,
Мой народ — ирландский.
Я в Клонгоузе учусь,
А когда-нибудь буду в кущах райских.
Он прочел эти стихи задом наперед, но тогда получались не стихи. Потом он перечел всю первую страницу снизу вверх, пока не дошел опять до своей фамилии. Это вот он — и он еще раз перечел всю страницу. А что дальше за Вселенной? Ничего. Но может что-нибудь было вокруг Вселенной, чтоб показать, где она кончается перед тем как начнется место где ничего? Не стена, конечно, но ведь может же быть какая-то тонкая-тонкая линия вокруг всего. Это что-то очень огромное, если попробуешь помыслить все и всюду. Только Бог может такое. Он хотел подумать, какая это огромная должна быть мысль, но мог только подумать о Боге. Бог это было имя Бога, вот как его имя Стивен. По-французски Бог будет Dieu, и это тоже имя Бога, так что если кто-то молится Богу и скажет Dieu, Бог знает сразу, что это француз молится. Только хотя у Бога разные имена во всех этих разных языках в мире и хотя Бог понимает все, что бы ни говорили те кто молится на этих своих разных языках, все равно Бог всегда остается тот же самый Бог, и настоящее его имя — Бог.
От всех таких мыслей он очень устал. Ему казалось, что у него голова стала огромная. Он перевернул страницу и вяло уставился на круглую зеленую Землю, окутанную коричневыми облаками. Он начал думать, что́ правильно, стоять за зеленый цвет или за коричневый, потому что Дэнти однажды взяла и ножницами спорола зеленую спинку с той щетки, которая в честь Парнелла, и сказала ему, что Парнелл плохой человек. Потом он подумал, идут ли дома споры об этом. Это называлось политика. И в ней было две стороны: Дэнти была на одной стороне, а папа и мистер Кейси на другой, а вот мама и дядя Чарльз, они не были ни на какой стороне. И каждый день в газете что-то было про это.
Его расстраивало, что он не знает как следует, что такое политика, и не знает, где оканчивается Вселенная. Он почувствовал себя слабым, маленьким. Когда еще он станет таким как мальчики из Поэзии и Риторики? У них голоса взрослые, башмаки большие, они проходят тригонометрию. Это так еще всё нескоро. Сначала будут каникулы, потом следующее полугодие, а потом еще каникулы и еще полугодие и еще одни каникулы. Это как поезд, который то в туннель, то наружу, или еще как шум в столовой, когда закрываешь и открываешь уши. Учеба — каникулы; в туннель — наружу; шум — тихо. Как нескоро еще! Хорошо бы скорей в постель и спать. Осталась только молитва в часовне, а потом спать. Ему стало зябко, и он зевнул. Как приятно в постели, когда уже простыни согрелись. А сперва, когда забираешься, они до того холодные. Ему опять стало зябко, когда он представил, какие они холодные. Но они потом нагреваются, и ты спишь. Чувствовать усталость было приятно. Он снова зевнул. Молитвы вечерние, и в постель; ему стало зябко и захотелось зевать. Скоро станет приятно. Он почувствовал, как от зябких холодных простынь идет струйкой тепло, все теплей, теплей, пока ему не стало всему тепло, совсем-совсем тепло; совсем тепло и все-таки немного зябко и все хотелось зевать.
Прозвенел звонок на вечернюю молитву, и он в шеренге следом за другими вышел из класса и пошел вниз по лестнице, а потом по коридорам в часовню. Свет в коридорах был темноватый, и в часовне был темноватый свет. Скоро везде будет темно и все заснут. Воздух в часовне был холодный, ночной, и мрамор был такого цвета как море ночью. Море и днем и ночью холодное, только ночью оно еще холодней. У мола, что возле дома у них, холодно и темно. Но на огне зато котелок, варить пунш.
Чтец читал молитвы над головой у него, а его память знала уже их все:
Господи, отверзи уста наши
И возвестят уста наши хвалу Тебе.
Снизойди, Господи, к нам на помощь
И подай нам скорое Твое утешение!
В часовне стоял холодный ночной запах. Но это святой был запах, не такой как от старых крестьян, что приходили к воскресной службе и проводили ее всю на коленях, в задних рядах. От них пахло улицей и дождем и торфом и толстой материей. Но они очень были святые, эти крестьяне. Они дышали ему в затылок и всё вздыхали, когда молились. Один мальчик сказал, они живут в Клейне, там маленькие домики, и когда по пути из Сэллинса кебы проезжали мимо, то Стивен однажды видел, как женщина с малышом на руках стояла в дверях такого домика. Как бы хорошо было переночевать в таком домике одну ночь, когда горит и дымится торф в очаге, и от очага темноватый свет, и в теплых потемках крестьянский запах, улицы и дождя и торфа и толстой материи. Но только как там на дороге темно, среди деревьев! Сразу заблудишься в темноте. Он представил это, и ему стало страшно.
Он услышал голос чтеца, читающий заключительную молитву. Он стал тоже ее читать, чтобы одолеть темноту там под деревьями снаружи.
Молим Тя, Господи, посети обитель сию и избави ее от всех козней лукавого. Да пребудут в ней ангелы святые Твои, дабы охранить мир наш, и да не оставит нас благодать Господа нашего Иисуса Христа. Аминь.
Когда он раздевался в дортуаре, у него дрожали пальцы. Он велел пальцам торопиться. Ему надо было успеть раздеться, стать на колени, прочитать личные молитвы и лечь в постель до того, как притушат газ, а то иначе он может попасть в ад, когда умрет. Он скатал с ног чулки, надел поскорей ночную рубашку, дрожа, опустился на колени возле постели и начал быстро-быстро читать молитвы, всё опасаясь, что газ вот-вот потухнет. Он чувствовал, как плечи у него трясутся, когда он шептал про себя:
Господи, помилуй папу и маму и сохрани их мне!
Господи, помилуй братишек и сестренок моих и сохрани их мне!
Господи, помилуй Дэнти и дядю Чарльза и сохрани их мне!
Перекрестившись, он быстро юркнул в постель и там, обернув ступни подолом рубашки, дрожа всем телом, съежился в комок между холодными белыми простынями. Но зато он не попадет в ад, когда умрет, а дрожь ведь пройдет скоро. Голос пожелал мальчикам в дортуаре спокойной ночи. Он бросил быстрый взгляд поверх коврика и увидел желтые занавески, что окружали его кровать со всех сторон. Свет тихо притушили.
Шаги надзирателя удалились. Куда? Вниз и по коридорам или же в его комнату в том конце? Он увидел темноту. Правда ли это про черную собаку, которая ходит тут по ночам, с огромными глазами, как фонари у кареты? Говорят, это призрак какого-то убийцы. По всему телу его проползла струйка ужаса. Он увидел темный вестибюль замка. Старые слуги в одежде как в старину собрались в гладильной, что над лестницей. Это очень давно было. Слуги сидели тихо. Огонь у них горел, но в вестибюле было темно. И вот из вестибюля по лестнице кто-то поднимается. На нем был белый маршальский плащ — лицо все бледное и со странным выражением — а рукой зажимает бок. И он смотрит на слуг так странно. И они тоже на него посмотрели, узнали своего хозяина лицо, плащ и поняли, что он получил смертельную рану. Но куда они смотрели, там была одна темнота, один только темный воздух и молчание. Хозяина их смертельно ранили под Прагой, далеко-далеко за морем. Он стоял на поле битвы — бок зажимал рукой — лицо было бледное и со странным выражением — и надет был на нем белый маршальский плащ.
До чего было холодно, странно думать про это! Темнота всегда странная и холодная. Отовсюду бледные лица со странным выражением, глаза огромные, как фонари у кареты. Это призраки убийц, тени маршалов, которых смертельно ранили в битве далеко-далеко за морем. Что они хотят сказать, почему у них такое выражение странное на лице?
Молим Тя, Господи, посети обитель сию и избави ее от всех…
Домой на каникулы! Это так здорово, мальчики ему рассказывали. Зимой, рано утром, у подъезда замка усаживаются в кебы. Колеса скрипят по гравию. Ректору счастливо оставаться!
Ура! Ура! Ура!
Кебы едут мимо часовни, все снимают шапки. Потом катят весело по проселку. Кучера показывают своими кнутами на Боденстаун. Мальчики кричат ура. Проезжают усадьбу Фермера-Весельчака. Ура, еще ура и снова ура. Проезжают через Клейн, с криками, с приветствиями, их тоже приветствуют. В полуоткрытых дверях стоят крестьянки, кое-где и мужчины. Приятный запах в зимнем воздухе, запах Клейна — дождем пахнет, зимней улицей и тлеющим торфом и толстой материей крестьянской.
В поезде полно мальчиков, это длинный-длинный шоколадный поезд с кремовой обшивкой. Кондукторы ходят взад-вперед, открывают, закрывают, запирают, отпирают двери. Они в темно-синей форме с серебром, и свистки серебряные у них, и от ключей веселая музыка: клик-клик, клик-клик.
А поезд все мчится, по равнине, потом мимо холма Аллена. Телеграфные столбы мелькают, мелькают. Поезд вперед, вперед. Знает куда. До́ма в прихожей уже цветные фонарики, гирлянды зеленых веток. Вокруг трюмо плющ и остролист, зеленым плющом, алым остролистом обвиты все канделябры. И старые портреты по стенам тоже в плюще и остролисте, в зеленом и алом. Плющ и остролист в честь него и в честь Рождества.
Так чудесно…
Все домашние. Стивен вернулся, Стивен! Шум, все его приветствуют. Мама его целует. А это правильно? А папа теперь стал маршал, это же выше, чем мировой судья. Стивен вернулся!
Шум, шум…
Был слышен шум занавесок, как их кольца отдергивались по стержням, плеск воды в тазиках. Шум, как кругом в дортуаре вставали, одевались, мылись; шум, как надзиратель хлопал в ладоши, прохаживаясь и подгоняя мальчиков. В бледном солнечном свете виднелись желтые отодвинутые занавески, раскиданные постели. Его постель была совсем горячая, его лицо и тело совсем горячие.
Он поднялся и сел на край постели. Он чувствовал слабость. Попытался натянуть чулок, он на теле казался противно грубым, шершавым. Свет солнца был чужой, холодный.
Флеминг сказал:
— Тебе что, нездоровится?
Он сам не знал, и Флеминг тогда сказал:
— Давай обратно в постель. Я Макглэйду скажу, тебе нездоровится.
— Он заболел.
— Кто?
— Скажите Макглэйду.
— Давай обратно в постель.
— Он что, заболел?
Один мальчик поддерживал его за руку, пока он стаскивал приставший к ноге чулок, и потом он залез обратно в постель.
Он съежился между простынями, радуясь, что они еще теплые. Ему было слышно, как мальчики, одеваясь и собираясь к мессе, разговаривают между собой. Это подло было так делать, спихнуть его в жолоб в уборной, говорили они.
Потом голоса их затихли, они ушли. Голос около его кровати сказал:
— Дедал, ты на нас не наябедничаешь, правда же?
Там было лицо Уэллса. Он взглянул на него и увидел, что Уэллс боится.
— Я это не нарочно. Ты ж не наябедничаешь, правда?
Папа сказал ему, что бы он ни делал, никогда не доносить на товарищей. Он покачал головой и ответил нет, и ему стало радостно. Уэллс сказал:
— Я не нарочно, вот клянусь. Я только так, для смеха. Ты извини.
Голос и лицо удалились. Извинился потому что боится. Боится, это какая-то болезнь. Звери болеют раком или может чем-то другим. Это было давно-давно в сумерках тогда на площадке, он переступал с места на место в хвосте команды, и тяжелая птица низко летала в сером свете. В Лестерском аббатстве зажгли свет. Уолси там умер. Он был погребен аббатами.
Это было не Уэллса лицо, а надзирателя. Он не притворяется. Нет-нет, он правда заболел. Он не притворяется. И он почувствовал у себя на лбу руку надзирателя, и под этой рукой, холодной и влажной, почувствовал, какой у него горячий и влажный лоб. Это было как почувствовать крысу, она скользкая, влажная, холодная. У каждой крысы два глаза, чтобы смотреть. Шкурки гладкие, скользкие, лапки крохотные поджаты, чтоб прыгать, глазки черные, блестящие, чтоб смотреть. Они понимают как это надо прыгать. А вот тригонометрии крысиный ум не может понять. Когда они дохлые, то лежат на боку, и шкурки тогда у них высохшие. Это тогда просто падаль.
Опять появился надзиратель, и голос его теперь говорил, что он должен встать, что это отец помощник ректора сказал, ему надо встать, одеться и пойти в лазарет. И пока он одевался, стараясь как можно быстрее, надзиратель приговаривал:
— Ничего не поделаешь, надо перебираться к брату Майклу, раз пузик у нас болит! Ух как несладко, когда пузик болит! Уж такой бледный вид, когда пузик болит!
Он так говорил, потому что добрый. Это всё, чтобы он смеялся. Только он смеяться не мог, у него все щеки и все губы дрожали, и раз так, надзирателю пришлось самому смеяться.
И надзиратель крикнул:
— Живенько марш! Сено-солома!
Они спустились вместе по лестнице, прошли по коридору и мимо ванной. Минуя дверь в ванную, он с чувством смутного страха вспомнил теплую и болотистую, торфяного цвета воду, теплый и сырой воздух, шум от плюханий в воду и запах от полотенец как от лекарств.
Брат Майкл стоял в дверях лазарета, и из двери темного чулана по правую руку от него шел запах как от лекарств. Он шел от пузырьков на полках. Надзиратель заговорил с братом Майклом, а тот отвечал и обращался к надзирателю сэр. У него были волосы рыжеватые с сединой и какой-то чудной вид. И чудно тоже, что он так и будет всегда братом. И потом еще чудно, что его нельзя было называть сэр, раз он был брат и у него был вид не такой, как у остальных. Он что, не такой святой, почему он не мог сравняться со всеми?
В комнате были две кровати, и на одной лежал мальчик; и когда они вошли, он крикнул:
— Привет! Да это малыш Дедал! С чего это ты сюда?
— Со второго этажа, — сказал брат Майкл.
Это был из третьего класса мальчик. Пока Стивен раздевался, он все просил брата Майкла дать ему поджаренного хлеба с маслом.
— Ну, ломтик, пожалуйста, — говорил он.
— Не умасливай! — отвечал брат Майкл. — Завтра утром, когда доктор придет, мы тебя выпишем из лазарета.
— Выпишете? — переспросил мальчик. — А я еще не поправился.
Брат Майкл повторил:
— Завтра утром мы тебя выпишем из лазарета.
Он наклонился и стал шуровать уголь в камине. Спина у него была длинная как у лошади, что возит конку. Он двигал усердно кочергой, а головой кивал мальчику из третьего.
Потом брат Майкл ушел, а еще погодя немного мальчик из третьего отвернулся к стенке и заснул.
Это лазарет. Значит, он заболел. А они написали домой, маме с папой? Хотя еще быстрей было бы, если бы кто-то из священников поехал и им сказал. Или он бы сам написал письмо, а священник бы передал.
Дорогая мама
Я заболел. Я хочу домой. Ты приезжай, пожалуйста, и меня забери домой. Я в лазарете.
Твой любящий сын,
Как они далеко! За окошком холодным светом светило солнце. Он подумал, а вдруг он умрет. В солнечный день все равно же умирают. Может, он умрет раньше, чем мама приедет. Тогда по нему отслужат заупокойную мессу в часовне, так было, когда Литтл умер, ему мальчики рассказывали. Мальчики все придут на мессу, все будут в черном, лица у всех печальные. Уэллс тоже придет, но на него никто даже смотреть не захочет. Ректор будет в черной с золотом мантии, и свечи будут гореть высокие, желтые, на алтаре и вокруг катафалка. И потом медленно гроб вынесут из часовни, и его похоронят на том маленьком кладбище общины, за главной аллеей липовой. И Уэллс будет жалеть, что он сделал. И колокол будет медленно звонить.
Он даже слышал звон. Он стал повторять про себя песню, которой его научила Бриджет.
Динь-дон! Слышен звон!
Прощай навеки, мама!
Тихим сном мне спать суждено
Со старшим братцем рядом.
Гроб с черною каймою,
Шесть ангелов за мною,
Молятся двое, а двое поют,
Двое мою душу на небо несут.
До чего это красиво и грустно! Какие слова красивые, вот эти, где говорится Тихим сном мне спать суждено! По телу его прошла дрожь. Так грустно, так красиво! Ему захотелось поплакать тихонько, но не о себе, а над этими словами, что были грустные и красивые как музыка. Слышен звон! Слышен звон! Тихий сон! Тихий сон!
Свет солнца был уже не такой холодный, и у его кровати стоял брат Майкл с чашкой бульона. Он обрадовался, потому что во рту было горячо и все пересохло. Слышно было, как там на площадках играют мальчики. В колледже шел обычный день, как если бы он по-прежнему там был.
Потом брат Майкл стал уходить, а мальчик из третьего ему сказал, чтобы он непременно пришел опять и рассказал бы ему все новости, что в газете. Он сказал Стивену, что его фамилия Этай и что отец его держит скаковых лошадей, целую кучу, классные скакуны, и отец всегда был бы рад подсказать хорошую ставочку брату Майклу, потому что брат Майкл такой добрый и всегда ему рассказывает новости из ежедневной газеты, которую получают в замке. Там новости какие хочешь, происшествия, кораблекрушения, спорт, политика.
— А теперь в газетах сплошь про одну политику, — сказал он. — У тебя дома как, тоже про это все?
— Да, — ответил Стивен.
Мальчик подумал потом минуту и сказал:
— У тебя чудная фамилия, Дедал, а у меня тоже чудная, Этай. Это название города, моя фамилия. А твоя как латинская.
Потом он спросил:
— А ты загадки отгадывать умеешь?
— Не очень хорошо, — ответил Стивен.
Тогда мальчик спросил:
— А вот такую ты отгадаешь: чем графство Килдер отличается от Азии?
Стивен поискал в уме отгадку, потом сказал:
— Не знаю, сдаюсь.
— А тем, что в Азии — Китай, а в графстве Килдер — Этай, вот чем!
— А, понятно, — сказал Стивен.
— Это старинная загадка, — сказал мальчик.
Через минуту он снова заговорил:
— А знаешь?
— Что? — спросил Стивен.
— Эту загадку можно еще по-другому загадать.
— Можно по-другому? — переспросил Стивен.
— Ту же самую, — подтвердил мальчик. — А ты знаешь, как по-другому?
— Нет, — отвечал Стивен.
— И не можешь сообразить, как по-другому?
Говоря, он приподнялся на своей постели и смотрел на Стивена. Потом снова откинулся на подушку и сказал:
— Есть другой способ ее загадать, только я тебе не скажу какой.
Почему он не хочет сказать? Наверно, папа его, у которого скаковые лошади, тоже мировой судья, как папы у Сорина и у Крысы Роуча. Он стал думать про своего папу, как тот пел, когда мама играла на рояле, и как давал ему всегда шиллинг, если попросишь шестипенсовик, и ему стало жалко папу, что он не мировой судья, как папы у других мальчиков. А тогда почему его сюда отдали учиться, вместе с ними? Но ведь папа говорил ему, что он тут не будет чужаком, потому что его двоюродный дед пятьдесят лет назад подносил адрес освободителю. Людей того времени узнаешь всегда по старинной одежде. Ему казалось, тогда все было торжественно — и он подумал, что это, может быть, как раз в те времена ученики в Клонгоузе носили голубые шинели с медными пуговицами, желтые жилетки и шапки из кролика, и тогда они пили пиво как взрослые и держали своих гончих для охоты на зайцев.
Он посмотрел в окно и увидел, что дневной свет потускнел заметно. Над площадками сейчас, наверно, серое пасмурное небо. Шума с площадок не доносилось. Наверно, его класс сейчас пишет упражнения или же отец Арнолл читает им вслух.
Как странно, что ему тут не дали никакого лекарства. Может быть, брат Майкл его принесет, когда вернется. Мальчики говорили, когда ты в лазарете, то какую-то микстуру вонючую заставляют пить. Но он уже себя чувствовал лучше. Хорошо бы лежать и медленно выздоравливать. Тогда можно здесь книжки получать. В библиотеке есть книжка про Голландию. В ней такие чудесные иностранные имена, картинки с какими-то необыкновенными городами, с кораблями. Рассматриваешь их, и так здорово.
До чего тусклый свет за окном! Но так тоже хорошо. На стенке огонь подымается и опадает. Как будто волны. Кто-то подбросил угля, и ему послышались голоса. Они разговаривали. Это был шум волн. Или это волны разговаривали одна с другой, меж тем как они подымались и опадали.
Он увидел море в волнах, длинные темные валы подымались и опадали, темные в безлунной ночи. Слабый огонек мерцал на пирсе, там, куда приближался корабль — и он увидал целую толпу людей, собравшихся у кромки воды, смотрящих, как корабль входит в гавань. На мостике корабля стоял высокий человек, глядя в сторону темной и плоской земли: и при свете огонька с пирса он увидел его лицо, скорбное лицо брата Майкла.
Он увидел, как высокий человек протянул руку к народу и услышал, как он произносит громким и скорбным голосом, разносящимся над водой:
— Он умер. Мы видели его на смертном одре.
Скорбный плач раздался в толпе.
— Парнелл! Парнелл! Он умер!
Они пали на колени, рыдая в глубокой скорби.
И он увидел Дэнти в коричневом бархатном платье и зеленой бархатной накидке, ниспадающей с плеч. Безмолвно и гордо она шествовала мимо людей, стоявших на коленях у кромки воды.
Высокая груда угля в камине вовсю пылала ярко-алым огнем, и под люстрой, рожки которой увиты были плющом, был накрыт рождественский стол. Они вернулись домой, слегка задержавшись, но ужин все равно был еще не готов: вот-вот готов будет, сказала мама. Они поджидали, когда распахнется дверь и войдут служанки, держа большие блюда, закрытые тяжелыми металлическими крышками.
Все ждали: дядя Чарльз сидел поодаль у окошка в тени, Дэнти и мистер Кейси сидели в креслах по разные стороны от камина, а Стивен — между ними на стуле, положив ноги на мягкую подставочку. Мистер Дедал поглядывал на себя в зеркало, висящее над камином, и подкручивал кончики усов, а потом раздвинул руками фалды фрака и стал к камину спиной, но время от времени он отнимал руку от фалды и снова подкручивал то один, то другой кончик. Мистер Кейси голову склонил набок и с улыбкой себя постукивал пальцами по шее. И Стивен улыбался тоже, он же ведь знал теперь, что это неправда, будто бы у мистера Кейси в горле кошелек с серебром. Он улыбался, вспоминая, как это его так обманывал этот серебряный звук, что умел делать мистер Кейси. А когда он раз попытался разжать у мистера Кейси руку и поглядеть, не спрятан ли там этот кошелек, то оказалось, что пальцы не разгибаются, и мистер Кейси ему сказал, что у него три пальца на руке остались скрюченными с тех пор, как он делал подарок королеве Виктории на день рождения.
Мистер Кейси постукивал себя пальцами по шее и сонно улыбался Стивену; а мистер Дедал сказал:
— М-да. Ну что ж, все прекрасно. Неплохо мы прогулялись, верно, Джон? М-да… Интересно, есть ли шансы получить ужин сегодня. М-да… Но мы-таки отлично наглотались озона в округе мыса. Готов божиться.
Он обернулся к Дэнти и спросил:
— А вы вообще никуда сегодня не двигались, миссис Риордан?
Дэнти нахмурилась и кратко ответила:
— Нет.
Мистер Дедал отпустил фалды фрака и направился к буфету. Подойдя, он достал из закрытого отделения большой глиняный кувшин с виски и стал медленно наполнять графин, то и дело наклоняясь увидеть, сколько налилось уже. Потом поставил кувшин обратно и плеснул понемногу виски в два стаканчика, прибавил в них немного воды и вернулся с ними к камину.
— Всего наперсточек, Джон, — сказал он, — для возбуждения аппетита.
Мистер Кейси принял стаканчик и, отхлебнув из него, поставил на каминную полку. Потом он сказал:
— А мне все вспоминается друг наш Кристофер, как он там варганит…
Тут его одолел смех вместе с кашлем, и он закончил с трудом:
— …варганит этакое шампанское для тех парней.
Мистер Дедал громко расхохотался.
— Это Кристи-то? — переспросил он. — Да у него в каждой бородавке на лысине больше хитрости, чем у целой стаи лисиц!
Он наклонил голову набок, прикрыл глаза и, усиленно облизывая губы, заговорил голосом хозяина гостиницы:
— И когда с вами говорит, уж такая у него сладость во рту, вы просто не поверите. Обслюнявит все свои индюшачьи сережки, дай ему Бог здоровья.
Мистер Кейси все еще не мог справиться со своим кашлем и смехом. А Стивен, увидев и услышав хозяина гостиницы в отцовском лице и голосе, тоже засмеялся.
Мистер Дедал вставил в глаз монокль и, пристально посмотрев на сына, проговорил ласково и спокойно:
— Ну, а ты-то чему смеешься, несмышленый малыш?
Тут вошли служанки и поставили на стол блюда. Следом за ними появилась миссис Дедал и, приведя в порядок места для всех, сказала:
— Прошу садиться.
Мистер Дедал уселся во главе стола со словами:
— Миссис Риордан, прошу вас. Джон, присаживайтесь, голубчик.
Посмотрев вглубь, где сидел дядя Чарльз, он добавил:
— Пожалуйте, сэр, тут вас птичка ждет.
Когда все расселись, он положил было руку на крышку блюда, но тут же отдернул ее и проговорил:
— Давай-ка, Стивен.
Стивен поднялся и прочитал молитву перед едой:
Благослови, Господи, нас и благослови даяния сии, кои по милости Твоей ниспосылаеши нам чрез Христа Господа нашего. Аминь.
Все перекрестились, и мистер Дедал с удовлетворенным вздохом поднял с блюда тяжелую крышку, по краям ожемчуженную блестящими каплями.
Стивен глядел на жирную индейку, которая на столе в кухне лежала перевязанная для жарки и проткнутая спицей. Он знал, что папа заплатил за нее гинею у Данна на Д’Ольер-стрит, и продавец много раз тыкал ее в грудку, показать, какая она хорошая, и ему припомнился голос продавца, как он говорил:
— Возьмите эту вот, сэр. Товар высший класс.
Почему это в Клонгоузе мистер Барретт называет индюшкой свою линейку для наказания по рукам? Но Клонгоуз был сейчас далеко — а от блюд и тарелок шел густой теплый запах индейки и окорока и сельдерея, и в камине ярко-ало пылала высокая груда угля, и от зеленого плюща и алого остролиста повсюду было так радостно — а когда ужин кончится, то еще принесут большой плам-пудинг, обсыпанный чищеным миндалем, украшенный остролистом и маленьким зеленым флажком на верхушке, и по нему будет бегать голубой огонек.
Это был первый его рождественский ужин, и он подумал про своих младших братьев и сестер, которые оставались в детской и там ждали до пудинга, как и он раньше ждал. В итонском костюмчике с низким отложным воротником он себя чувствовал как-то непривычно, чуть ли не стариком; а когда утром он оделся, чтобы идти к мессе, и вместе с мамой вышел в гостиную, папа прослезился. Он это потому что он вспомнил про своего папу. Дядя Чарльз так и сказал.
Мистер Дедал снова закрыл блюдо крышкой и принялся есть с большим аппетитом. Потом он сказал:
— Бедняга Кристи, его сейчас уж вовсе перекосило от его плутней.
— Саймон, — заметила миссис Дедал, — ты не подал соуса миссис Риордан.
Мистер Дедал тут же взялся за соусник.
— Да как же это я! — воскликнул он. — Миссис Риордан, уж вы простите слепого.
Дэнти прикрыла свою тарелку руками и сказала:
— Нет, благодарю вас.
Мистер Дедал повернулся к дяде Чарльзу.
— А как у вас дела, сэр?
— Как в аптеке, Саймон.
— А вы, Джон, как?
— Полный порядок. Сами наверстывайте.
— А ты, Мэри? Стивен, тут вот кой-что, чтобы у тебя волосы вились.
Он щедро налил соуса Стивену в тарелку, поставил на место соусник и спросил дядю Чарльза, мягкая ли индейка. У дяди Чарльза был полный рот и он не мог говорить, но он кивнул, что мягкая.
— А здорово наш друг ответил канонику, разве нет? — спросил мистер Дедал.
— Я, честно говоря, не думал, что его на такое хватит, — сказал мистер Кейси.
— Отец мой, я заплачу церковный сбор тогда, когда вы прекратите делать из дома Божьего будку для голосования.
— Премилый ответ священнику, — сказала Дэнти, — от человека, который называет себя католиком.
— Им некого тут винить, кроме самих себя, — произнес мистер Дедал сладким тоном. — Им каждый дурачок скажет, что лучше бы они занимались только религией.
— Это и есть религия, — сказала Дэнти. — Они исполняют свой долг, когда предостерегают народ.
— Мы ходим в дом Божий, — сказал мистер Кейси, — чтобы смиренно молиться Творцу нашему, а не слушать предвыборные речи.
— Это и есть религия, — опять повторила Дэнти. — Они правильно делают. Пастыри должны наставлять свою паству.
— И вести политическую агитацию с амвона, так выходит? — спросил мистер Дедал.
— Конечно, — сказала Дэнти. — Здесь речь о нравственности. Если священник не говорит своей пастве, что хорошо и что дурно, то это не священник.
Миссис Дедал положила свои ножик и вилку и сказала:
— Ради милости Божией и благости Божией, давайте мы оставим политические споры хотя бы на один этот день в году.
— Вот это правильно, мэм, — сказал дядя Чарльз. — Саймон, хватит уже. Давай-ка ни слова больше.
— Хорошо, хорошо, — сказал скороговоркой мистер Дедал.
Быстрым жестом он открыл блюдо и произнес:
— Ну, кому там еще индейки?
Никто не откликнулся, а Дэнти повторила опять:
— Премилые выражения для того, кто считает себя католиком.
— Миссис Риордан, я вас прошу, — сказала миссис Дедал, — я прошу вас оставить эту тему.
Дэнти повернулась к ней и сказала:
— Так значит я должна сидеть здесь и слушать, как издеваются над пастырями моей церкви?
— Да никто против них и слова не говорит, — вмешался мистер Дедал, — пока они не лезут в политику.
— Епископы и священники страны высказали свое суждение, — произнесла Дэнти, — и ему надо повиноваться.
— Если они не бросят политику, — сказал мистер Кейси, — то, знаете, народ может бросить церковь.
— Вот, вы слышите? — воскликнула Дэнти, повернувшись к миссис Дедал.
— Мистер Кейси! Саймон! Ну прекратите же, — молила миссис Дедал.
— Нехорошо, ох как нехорошо! — произнес дядя Чарльз.
— Что?! — вскричал мистер Дедал. — И мы должны были отступиться от него по английскому приказанию?
— Он больше уже не был достойным вождем, — сказала Дэнти. — Он был разоблаченным грешником.
— Мы все грешники, и притом злостные грешники, — холодно возразил мистер Кейси.
— Невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят, — произнесла миссис Риордан. — Лучше было бы ему, если бы мельничный жернов повесили ему на шею и бросили его в море, нежели чтобы он соблазнил одного из малых сих[82]. Таковы слова Духа Святого.
— И весьма скверные слова, если вам интересно мое мнение, — невозмутимо отвечал мистер Дедал.
— Саймон! Саймон! — забеспокоился дядя Чарльз. — Ведь тут мальчик.
— Да-да, конечно, — нашелся мистер Дедал. — Я ведь это о чем… носильщик на станции говорил весьма скверные слова… Все в порядке, господа, все в порядке. Стивен, давай-ка свою тарелку, паренек. Вот, заправляйся как следует.
Он наложил Стивену полную тарелку, а потом дяде Чарльзу и мистеру Кейси тоже положил по большому куску индейки с обильной порцией соуса. Миссис Дедал ела совсем мало, а Дэнти сидела, сложив руки на коленях, и лицо у нее было красное. Мистер Дедал принялся разрезать то, что было еще на блюде, а потом объявил:
— А вот самый лакомый кусочек, который зовется папский нос! Кто из дам и господ желает…
Он поднял перед собой кусок дичи на вилке. Никто не отозвался. Тогда он положил кусок на свою тарелку со словами:
— Ну что ж, мое дело предложить. Съем-ка я сам его, как-то я последнее время не в форме.
Подмигнув Стивену и закрыв блюдо крышкой, он снова принялся за еду.
Пока он ел, царило молчание. Потом он заговорил:
— Что же, день-то был славный, в конце концов. И в городе приезжих целые толпы.
Никто не отозвался. Он продолжал:
— Приезжих было больше, пожалуй, чем на прошлое Рождество.
Он поглядел вокруг, но у всех сидящих лица были уткнуты в тарелки. Ответа ему не последовало. Выждав минуту, он проговорил в сердцах:
— Испортили-таки мне рождественский ужин!
— Не может быть ни счастья, ни благодати, — сказала Дэнти, — в том доме, где нет почтения к пастырям.
Мистер Дедал с шумом швырнул на свою тарелку вилку и нож.
— Почтение! Это что, к Билли-губошлепу или к бочке с потрохами из Армаха? Почтение!
— Князья церкви! — процедил презрительно мистер Кейси.
— Ага, как конюх лорда Лейтрима, — добавил мистер Дедал.
— Они Божии помазанники, — сказала Дэнти. — Они честь нации.
— Бочка с потрохами, — произнес резко мистер Дедал. — Когда почивает, вы скажете — красавчик. Надо вам видеть, как этот гусь лопает свинину с капустой в зимний денек. Картинка!
Он скорчил на лице грубую тупую гримасу и зачавкал громко губами.
— Правда, Саймон, — сказала миссис Дедал, — при Стивене ты не должен так говорить. Это нехорошо.
— О, когда он вырастет, он припомнит все это, — с жаром вмешалась Дэнти, — припомнит все речи против Бога, и против религии, и против священников, что он наслушался в своем доме.
— И пусть еще он припомнит, — крикнул ей мистер Кейси через стол, — те речи, которыми священники и их шавки клеймили и загоняли в гроб Парнелла. Пусть он это тоже припомнит, когда вырастет.
— Сукины дети! — вскричал и мистер Дедал. — Едва он попал в беду, они его тут же предали, как крысы из помойки набросились. Подлые псы! Да они и смахивают на псов, я божусь!
— Они правильно поступили, — кричала Дэнти. — Они были послушны своим епископам и священникам. Честь и хвала им!
— Но это просто ужасно, — проговорила миссис Дедал, — даже такой единственный день в году не может у нас быть без этих ужасных споров.
Дядя Чарльз мягким жестом поднял вверх руки и сказал:
— Ну послушайте же, послушайте! Неужели мы все не можем высказывать свои взгляды, какие бы они ни были, не выходя из себя, не ругаясь. Это же так плохо.
Миссис Дедал заговорила тихим голосом с Дэнти, но Дэнти громко отрезала:
— Нет уж, я не стану молчать. Когда вероотступники оплевывают и поносят религию и церковь, я буду защищать их.
Тут мистер Кейси резко оттолкнул свою тарелку на середину стола и, поставив на стол локти, хрипловатым голосом обратился к хозяину:
— Скажите-ка, а я вам не рассказывал историю про самый знаменитый плевок?
— Да нет, Джон, — ответил мистер Дедал.
— Ну как же, — продолжал мистер Кейси, — весьма поучительная история. Случилось это не слишком давно в том самом графстве Уиклоу, где мы ныне находимся.
Тут он остановился и, обернувшись к Дэнти, со сдержанным возмущением произнес:
— И могу доложить вам, мэм, что если вы имели в виду меня, то я не вероотступник. Я католик, каким был до меня мой отец, а до него был его отец, а до него был его и так далее, в те времена, когда мы отдавали жизни, но не отступались от своей веры.
— Тем более постыдно для вас сейчас так говорить, как вы говорите, — сказала Дэнти.
— Ладно, Джон, вы все-таки расскажите историю, — с улыбкой проговорил мистер Дедал.
— Уж это католик! — сказала Дэнти с насмешкой. — Да самый отпетый протестант не наговорит такого, что я сегодня здесь слышала.
Мистер Дедал замурлыкал себе под нос мелодию уличных певцов, покачивая головой из стороны в сторону.
— Я не протестант, еще раз вам повторяю, — сказал мистер Кейси, багровея.
Мистер Дедал, все так же покачивая головой, пропел нарочито гнусавым голосом:
Сбирайтесь все, о католики,
Которые к мессе не ходят.
Вновь придя в хорошее настроение, он взял нож и вилку и вернулся к еде, приговаривая мистеру Кейси:
— Выкладывайте-ка свою историю, Джон, нам будет полезно для пищеварения.
Стивен с теплом и сочувствием смотрел на мистера Кейси, который глядел неподвижно перед собой, оперев голову на соединенные руки. Ему нравилось сидеть подле него у огня, снизу посматривая на его суровое темное лицо. Но темные глаза его не бывали суровыми, а голос всегда был нетороплив и приятен для слуха. Только почему же он против священников? Ведь тогда Дэнти значит права. Но Стивен слышал, как отец однажды сказал, что она неудавшаяся монахиня, была в монастыре в Аллегени и ушла из него, когда ее брат сильно нажился на продаже дикарям всяких побрякушек. Может, из-за этого она и стала против Парнелла. И она не любила, чтобы он играл с Эйлин, потому что Эйлин была из протестантов, а Дэнти когда была молодая, то знала детей, которые водились с протестантскими детьми, а протестанты насмехались над литанией Пресвятой Девы, всё повторяя Башня кости слоновой, Чертог златой! Как это женщина может быть башней из слоновой кости и чертогом из золота? Кто тут все-таки прав? И ему вспомнился вечер в лазарете в Клонгоузе, темные воды, огонек на пирсе и скорбные вопли тех, кто услышал весть.
У Эйлин были белые тонкие руки. Как-то, когда играли в жмурки вечером, она прижала ему к глазам свои руки: длинные, белые и тонкие, холодные, мягкие. Такая вот и слоновая кость: она холодная, белая. Значит, это и есть смысл слов Башня кости слоновой.
— История милая и короткая, — сказал мистер Кейси. — Дело было в Арклоу, в холодный ненастный день, незадолго до смерти вождя, да будет с ним милость Божия!
Он сделал паузу, устало прикрыв глаза. Мистер Дедал взял косточку со своей тарелки и принялся обгладывать с нее мясо, со словами:
— До его убийства, вы хотите сказать.
Мистер Кейси снова открыл глаза и, вздохнув, продолжал:
— Стало быть, все происходило в Арклоу. Мы устраивали митинг, и когда он закончился, нам надо было идти на станцию, пробираясь сквозь густую толпу. Ну, такого воя и рева вам никогда не слыхать, дружище. Они нас крыли всеми мыслимыми словами. А одна старая леди, а точнее, старая ведьма, пьяная в стельку, весь свой пыл обратила на меня. Она приплясывала рядом со мной в грязи, визжала и вопила мне прямо в физиономию: Враг пастырей наших! Парижская биржа! Мистер Фокс! Китти О’Шей!
— И что ж вы делали, Джон? — спросил мистер Дедал.
— Я ей дал наораться вволю, — ответил мистер Кейси. — День был холодный, и чтоб взбодриться, я заложил себе за щеку (не при вас будь сказано, мэм) добрую порцию талламорского табаку. Так что я все равно ни слова не мог сказать, у меня был полон рот табачного соку.
— Ну-ну, и что дальше?
— Дальше. Я ей дал наораться в полное ее удовольствие, и Китти О’Шей, и все остальное, пока она наконец не назвала эту леди уж таким словом, каким я не стану поганить ни этот праздничный ужин, ни ваши уши, мэм, ни мои собственные уста.
Он опять смолк. Мистер Дедал, оторвавшись от своей косточки, спросил:
— Так что же вы сделали все-таки?
— Что сделал? — переспросил мистер Кейси. — Когда она это говорила, она чуть ли не прижала к моему лицу свою мерзкую старую рожу, а у меня рот-то был полон табачного соку. Я к ней наклонился и ей говорю Тьфу! — вот таким манером.
Он отвернулся в сторону и изобразил, будто плюет.
— Тьфу! говорю ей вот так, и попал прямо в глаз.
Он приложил руку к своему глазу и издал хриплый стон, как от боли.
— Ох, Исусе, Дева Мария, Иосиф! — это она. — Ох, я ослепла, совсем ослепла, я утопла!
Он поперхнулся сразу от кашля и от смеха и повторял:
— Ох, вовсе ослепла!
Мистер Дедал, громко расхохотавшись, откинулся на спинку стула, а дядя Чарльз качал головой.
У Дэнти был вид ужасно сердитый, и она все повторяла, пока они хохотали:
— Очень красиво! Ха! Очень красиво!
Это некрасиво было, про плевок в глаз женщине. Но только каким же словом она обозвала Китти О’Шей, что мистер Кейси не мог даже повторить? Он представил, как мистер Кейси пробирается сквозь толпу, как он произносит речь с платформы. За это он и сидел в тюрьме. И он вспомнил, как однажды в позднее время домой к ним пришел сержант О’Нил, он стоял в прихожей, тихо разговаривал с отцом и покусывал нервно ремешок от своей фуражки. И после этого мистер Кейси не поехал обратно в Дублин на поезде, а к их дому подкатила телега, и Стивен слышал, как отец что-то объяснял про дорогу на Кабинтили.
Он был за Ирландию и за Парнелла, и папа был за них, но ведь и Дэнти тоже была за них, потому что однажды вечером на эспланаде она стукнула джентльмена по голове зонтиком за то, что он снял шляпу, когда оркестр в конце стал играть Боже храни королеву.
Мистер Дедал фыркнул презрительно.
— Эх, Джон, — произнес он, — такие они и есть. Мы несчастное заеденное попами племя, и такие были и будем, пока вся лавочка не закроется.
Дядя Чарльз качал головой и приговаривал:
— Плохо дело! Ох, плохо дело!
Мистер Дедал повторил еще раз:
— Племя Богом забытое и попами заеденное!
Он показал на портрет своего деда, висевший от него справа.
— Вы видите этого старика, Джон? — спросил он. — Он был добрым ирландцем в те времена, когда денег за это не платили. Он был приговорен к смерти вместе с другими белыми ребятами. Так вот он любил приговаривать о наших друзьях-церковниках, что ни одного из них он бы за свой стол не пустил.
Дэнти вмешалась гневно:
— Если священники верховодят в нашем племени, то этим надо гордиться! Они зеница ока Божия. Не касайтесь их, говорит Христос, ибо они — зеница ока Моего[83].
— А нам, значит, нельзя уже любить нашу родину? — спросил мистер Кейси. — Нельзя следовать за человеком, которому на роду написано было вести нас?
— Он предатель родины! — воскликнула Дэнти. — Предатель, прелюбодей! Священники совершенно правильно от него отвернулись. Они всегда истинные друзья Ирландии.
— Да ну, неужто? — сказал мистер Кейси.
Он резко поставил на стол кулак и, гневно нахмурясь, начал разжимать один палец за другим.
— Разве ирландские епископы не предали нас во время унии, когда епископ Лэниган поднес верноподданнический адрес маркизу Корнуоллису? Разве епископы и священники не продали чаяния всей страны в тысяча восемьсот двадцать девятом году в обмен на свободу католической религии? И разве они не шельмовали фенианского движения как с амвона, так и в исповедальнях? И не надругались над прахом Теренса Белью Макмануса?
Лицо его пылало от гнева, и Стивен почувствовал, как его лицо тоже начинает пылать, так действовали на него эти слова. Мистер Дедал презрительно и грубо загоготал.
— Ах ты, господи, а я ж еще забыл старикашку Пола Коллена! Тоже еще зеница ока Божия!
Дэнти, перегнувшись через стол, закричала мистеру Кейси:
— Они правы! Правы! Всегда правы! Бог, мораль и религия на первом месте.
Видя, как она возбудилась, миссис Дедал сказала:
— Миссис Риордан, не волнуйтесь, лучше не отвечайте им.
— Бог и религия превыше всего! — кричала Дэнти. — Они превыше мирского!
Мистер Кейси поднял сжатый кулак и с силой стукнул им по столу.
— Раз так, отлично! — хрипло вскричал он. — Если на то пошло, не надо Бога Ирландии!
— Джон! Джон! — воскликнул мистер Дедал, дергая гостя за рукав.
Дэнти смотрела перед собой, и щеки ее тряслись. Мистер Кейси тяжело встал со стула и перегнулся в ее сторону через стол, одной рукой он неловко шарил в воздухе перед своими глазами, словно убирая какую-то паутину.
— Не надо Бога Ирландии! — крикнул он. — Слишком много в Ирландии Его. Долой Бога!
— Богохульник! Дьявол! — взвизгнула Дэнти и тоже вскочила с места, почти готовая плюнуть ему в лицо.
Дядя Чарльз и мистер Дедал вдвоем усадили мистера Кейси обратно, с двух сторон урезонивая его. С горящими темными глазами, он смотрел неподвижно перед собой и все повторял:
— Долой Бога, долой!
Дэнти с силой оттолкнула свой стул и вышла из-за стола, уронив кольцо от салфетки, которое медленно покатилось по ковру и остановилось у ножки кресла. Миссис Дедал поспешно поднялась и пошла за ней следом к двери. Но у дверей Дэнти вдруг обернулась резко и на всю комнату закричала, и щеки у нее все горели и дергались от ярости:
— Исчадие ада! Мы победили! Мы его сокрушили насмерть! Сатана!
Дверь с треском захлопнулась.
Мистер Кейси, высвободив руки от своих стражей, уронил вдруг в ладони голову и зарыдал.
— Бедный Парнелл! — громко простонал он. — Мой погибший король!
Он громко и горько рыдал.
Стивен, подняв лицо, исказившееся от ужаса, увидел, что глаза отца полны слез.
Мальчики разговаривали, сбившись в несколько кучек.
Один сказал:
— Их поймали недалеко от Лайонс-Хилл.
— А поймал кто?
— Мистер Глисон с помощником ректора. Они ехали в экипаже.
Тот же мальчик добавил:
— Это один старшеклассник мне сказал.
Флеминг спросил:
— А почему они убежали?
— Я знаю почему, — сказал Сесил Сандер. — Они деньги стащили у ректора из комнаты.
— Кто стащил-то?
— Кикема брат. А потом они поделили всё.
Но это же воровство, как они могли это сделать?
— До чего ж ты все знаешь про это, Сандер! — сказал Уэллс. — А я вот знаю, почему они смылись.
— Так скажи нам.
— А мне не велели говорить, — отвечал Уэллс.
— Да брось, Уэллс, — закричали все. — Нам-то ты можешь, мы никому не продадим.
Стивен вытянул вперед голову, чтобы все слышать. Уэллс огляделся вокруг, не идет ли кто, и заговорщически зашептал:
— Знаете про церковное вино, что хранится в шкафу в ризнице?
— Ну, знаем.
— Так вот, они его выпили, а потом открылось по запаху, кто сделал это. Поэтому вот они и сбежали, если хотите знать.
А мальчик, который говорил первым, сказал:
— Ага, и я это же самое слышал от того старшеклассника.
Все замолчали. Стивен стоял среди них и слушал, но сам боялся заговорить. Смутное чувство преклонения охватывало его дрожью, лишая сил. Как они могли это сделать? Он представил себе ризницу, где стояли молчание и мрак. Там были темные деревянные шкафы, в которых покоились аккуратно сложенные плоеные стихари. Это не церковь, но все равно святое место, и там надо говорить тихим голосом. Он вспомнил, как он был там летом, тогда вечером устраивался крестный ход к маленькой часовне в лесу, и ему надо было надеть облачение ковчеженосца. Такое необычное, святое место. Мальчик, который носил кадило, слегка им покачивал туда-сюда, стоя у дверей, а чтобы угольки не гасли, серебряная крышечка придерживалась за среднюю цепочку. Те угольки назывались древесный уголь: и когда мальчик слегка раскачивал, они ровно светились и от них шел кисловатый запах. И потом, когда все уже были в облачениях, он стоял и протягивал ковчежец ректору, и ректор насыпал туда ложку ладана, который сразу зашипел на раскаленных углях.
Мальчики разговаривали, сбившись в несколько кучек там и сям на площадке. Ему сейчас казалось, что они все стали меньше ростом: это из-за того, что вчера его сшиб велосипедист, мальчик из второго класса. Велосипед его столкнул на шлаковую дорожку, и очки разбились на три части, а в рот попала зола от шлака.
Вот почему мальчики теперь казались ему меньше ростом и дальше, и штанги от футбольных ворот казались совсем тоненькими и далекими, и серое пасмурное небо было так высоко. Но на футбольном поле сейчас не было игры, потому что должен был начаться крикетный матч: и одни говорили, Барнс будет капитаном, а другие — Флауэрс. И по всей площадке играли вкруговую, пробовали подачу и разные удары. Отовсюду в сером пасмурном воздухе доносились удары крикетных бит. Удары звучали: пик-пок-пак-пек — словно в фонтане капли воды, падающие медленно в раковину, полную до краев.
Этай, до сих пор молчавший, сказал вдруг тихо:
— А вы все неправильно говорите.
Все живо повернулись к нему.
— Почему это?
— Откуда ты знаешь?
— А тебе кто сказал?
— Давай, расскажи, Этай.
Этай указал пальцем через площадку, туда, где Саймон Мунен прохаживался один, поддавая носком камушек.
— Вот его спросите, — сказал он.
Мальчики поглядели туда и стали спрашивать:
— А почему его?
— Он тоже из тех?
— Давай, расскажи, Этай. Выкладывай, если знаешь.
Этай, понизив голос, сказал:
— Знаете, почему те мальчики смылись? Я б вам сказал, только вы ни за что не должны проговориться, что знаете.
Он помолчал немного и таинственным тоном сообщил:
— Их вечером застали в уборной вместе с Саймоном Муненом и Биваком Бойлом.
Мальчики на него уставились и спросили:
— Как это застали?
— А они что делали?
Этай сказал:
— Трухались.
Все мальчики смолкли — а Этай сказал:
— Вот они почему.
Стивен смотрел на лица товарищей, но они все смотрели через площадку. Он хотел спросить об этом кого-нибудь. Что это значило такое, насчет трухаться в уборной? Почему из-за этого пятеро старшеклассников сбежали? Это наверно шутка, подумал он. Саймон Мунен носил красивую одежду, а как-то раз вечером он показал Стивену шар со сливочными тянучками, который мальчики из футбольной команды катнули к нему по ковровой дорожке в столовой, когда он дежурил у дверей. Это было в тот вечер, когда играли против Бэктайва, и шар с виду был в точности как яблоко, красное и зеленое, только он открывался и внутри были сливочные тянучки. А Бойл однажды сказал, что у слона пара биваков, вместо того чтобы пара бивней, и его прозвали поэтому Бивак Бойл, но некоторые мальчики его еще называли Леди Бойл за то что он так следил за своими ногтями, вечно их чистил и подпиливал.
У Эйлин руки были тоже тонкие длинные белые и прохладные, потому что она девочка. Руки как слоновая кость — только мягкие. Это и значило Башня кости слоновой, а протестанты этого не понимали и насмехались. Однажды они с ней стояли рядом и смотрели, что во дворе гостиницы. Там служитель поднимал на флагштоке гирлянду флажков, а по лужайке носился взад-вперед фокстерьер. Она сунула руку ему в карман, туда, где была его рука, и он почувствовал, какая рука у нее прохладная, тонкая и мягкая. Она сказала, это очень забавно, когда карманы, а потом вдруг выдернула руку и, смеясь, побежала вниз по виляющей дорожке. Ее светлые красивые волосы словно струились за ней, блестя на солнце как золото. Башня кости слоновой. Чертог златой. Вот так думаешь про вещи и начинаешь их понимать.
Но почему в уборной? Туда идешь, когда надо по нужде. Там сплошь толстые плиты из шифера, струйки воды текут постоянно из малых дырочек и стоит дурной запах затхлой воды. А в одной из кабинок на задней стороне двери рисунок красным карандашом: бородатый человек в римской тоге держит в каждой руке по кирпичу, и снизу подписано:
Балбес воздвигал стену.
Это кто-то для смеха нарисовал. Лицо не очень вышло, зато фигура бородача здорово получилась. А в другой кабинке на стене очень красивым почерком с обратным наклоном написано:
Юлий Цезарь написал Белую Галку.
Может вот поэтому они там были, потому что там некоторые пишут для смеха всякие штуки. Но все равно это что-то странное, и то что сказал Этай, и как он это сказал. А потом, какой же тут смех, раз они сбежали. И он вместе со всеми тоже уставился через площадку молча, и начал чувствовать страх.
Наконец Флеминг сказал:
— И что, нас теперь всех из-за них накажут?
— Вот увидите, я сюда не вернусь, — сказал Сесил Сандер. — В столовой молчать по три дня, а чуть что так получай шесть и восемь.
— Верно, — поддержал Уэллс. — А еще Барретт стал по-новому складывать журнал, так что уже не подглядишь, сколько тебе штрафных назначено. Я тоже не вернусь.
— А классный инспектор с утра был сегодня во втором классе, — сказал Сесил Сандер.
— Может, мы бунт устроим, — сказал Флеминг. — Давайте, а?
Все до одного промолчали. Полное молчание было в воздухе, и только доносились удары крикетных бит, более медленные, чем раньше: пик-пок.
Уэллс спросил:
— А что им будет теперь?
— Саймона Мунена с Биваком будут сечь, — ответил Этай, — а старшеклассникам дали выбор, или тоже их высекут, или исключат.
— И что они выбрали? — спросил тот мальчик, который говорил первым.
— Все, кроме Корригана, сказали, пусть исключают, — отвечал Этай. — А Корригана мистер Глисон будет сечь.
— Корриган, это тот верзила? — спросил Флеминг. — Почему так, его же на двух Глисонов хватит!
— Я знаю почему, — сказал Сесил Сандер. — Корриган выбрал правильно, а другие все нет, порка-то забудется скоро, а если кого из колледжа исключили, так это за ним потянется на всю жизнь. И потом, Глисон сильно его не будет сечь.
— На его месте ему лучше не стараться, — сказал Флеминг.
— А я б не хотел быть на месте Саймона с Биваком, — сказал Сесил Сандер. — Только вряд ли их пороть будут. Небось просто назначат по рукам, девять и девять.
— Нет-нет, — возразил Этай, — им по мягкому месту зададут, и тому, и другому.
Уэллс начал чесаться и прогнусавил плаксивым тоном:
— Сэр, смилуйтесь, отпустите!
А Этай ухмыльнулся и стал засучивать рукава курточки, приговаривая:
Теперь уж всё, попался —
Награду получай.
Штаны спускай, бедняга,
Да зад свой подставляй.
Мальчики засмеялись — но он чувствовал, что им всем немножко не по себе. Среди молчания в сером пасмурном воздухе к нему доносились с разных сторон удары крикетной биты: пок! Это звук от удара, а когда самого ударят, чувствуешь боль. Штрафная линейка тоже делает звук, только не такой. Мальчики говорят, она из китового уса, обшита кожей, а внутри свинец; и он начал думать, какая от нее боль. Какие звуки разные, такая разная бывает и боль. Трость тонкая, длинная, и звук от нее тонкий, свистящий — а вот какая от нее боль? Его пробирала дрожь и делалось холодно от таких мыслей, а еще от того, что говорил Этай. Что в этом было смешного? Его пробирала дрожь, но это потому было что всегда чувствуешь как будто дрожь когда спускаешь штанишки. Так же вот и в ванной, когда раздеваешься. Он думал: кто же им будет снимать штаны, они сами или учитель? Нет, как они могли так над этим смеяться?
Он смотрел на засученные рукава Этая и на его чернильные пальцы с выступающими костяшками. Это он засучил их показать, как мистер Глисон будет засучивать. Но у мистера Глисона круглые, поблескивающие манжеты на белых чистых запястьях и руки белые, пухлые, а на них острые, длинные ногти. Может, он тоже их подпиливает, как леди Бойл. Но они у него просто ужасно острые и длинные, эти ногти. Такие длинные, жестокие, хотя сами руки не жестокие, а ласковые, белые и пухлые. И хотя он дрожал от холода и от страха, когда думал про эти длинные, жестокие ногти, про тонкий свистящий звук тросточки, про зябкость, какую чувствуешь, раздеваясь, внизу, там, где кончается рубашка, но он чувствовал где-то внутри и странное тихое удовольствие, когда представлял эти белые и пухлые руки, чистые, сильные и ласковые. И он вспомнил, что сказал Сесил Сандер — что мистер Глисон не сильно будет сечь Корригана. А Флеминг сказал, он будет не сильно, потому что на его месте ему лучше бы не стараться. Только это не потому.
Голос на дальнем конце площадки крикнул:
— Все домой!
И другие голоса подхватили:
— Домой! Все домой!
Во время урока чистописания он сидел, сложив руки, и слушал, как кругом медленно поскрипывают перья. Мистер Харфорд прохаживался по классу и делал маленькие поправки красным карандашом, а иногда подсаживался к кому-нибудь и показывал, как надо держать перо. Стивен пробовал прочесть по буквам предложение на доске, хотя он и так знал это предложение, оно было последнее в учебнике. Усердие без разума подобно кораблю без руля. Но черточки в буквах стали как тоненькие невидимые нити, и всю заглавную букву целиком он только мог увидеть, если зажмурить крепко правый глаз и вглядываться сильно левым.
Но мистер Харфорд был очень добрый, он никогда не сердился. Другие учителя все ужасно сердились. Только почему они должны отвечать за тех старшеклассников? Уэллс сказал, они выпили церковное вино из шкафа в ризнице и потом их нашли по запаху. А может, они украли дароносицу, чтобы сбежать с ней и где-нибудь ее продать. Наверно, это же страшный грех, туда потихоньку забраться ночью, открыть шкаф и украсть эту золотую блестящую вещь, в которой во время благословения возлагают на алтарь Бога среди цветов и свечей, и кругом клубы ладана, потому что прислужник кадит кадилом, и Доминик Келли один за весь хор выводит начало гимна. Но уж конечно, Бог не был в ней, когда они ее утащили. Но все равно это небывалый, огромный грех даже к ней притронуться. Он думал про это с благоговейным ужасом — небывалый и страшный грех — и сердце его замирало от этих мыслей, пока он в молчании слушал легкое поскрипывание перьев. Выпить церковное вино из шкафа и чтобы потом нашли по запаху, это грех тоже, но это уж не такая страшная и небывалая вещь. Только чуть-чуть поташнивает от винного запаха. Потому что в тот день, когда он в часовне первый раз принимал святое причастие, он закрыл глаза, открыл рот и слегка высунул язык: и когда ректор наклонился, чтобы ему дать причастие, то в дыхании ректора он почуял винный запах слегка, от вина мессы. Красивое слово — вино. Представляешь себе темный пурпур, потому что виноградные гроздья темно-пурпурные, они растут в Греции на лозах, подле домов, похожих на белые храмы. Но только из-за того винного запаха в дыхании ректора у него было чувство тошноты в день первого причастия. День первого причастия это самый счастливый день в жизни. Однажды собралось много генералов, и они спросили Наполеона, какой был самый счастливый день в его жизни. Они думали, он назовет день, когда он выиграл какое-то великое сражение или когда он стал императором, но он им сказал:
— Господа, самый счастливый день в моей жизни — день, в который я принял первое святое причастие.
Вошел отец Арнолл и начался урок латыни. Стивен по-прежнему сидел, склонясь над партой и сложив руки. Отец Арнолл раздал тетради и сказал, что работы безобразные и все задания надо переписать еще раз, сделав все исправления. Но хуже всех была тетрадка Флеминга, в ней от кляксы даже страницы склеились — и отец Арнолл поднял ее перед всеми за уголок и сказал, что подавать такую тетрадку это оскорбление учителю. Потом он велел Джеку Лотену просклонять существительное mare[84], а Джек Лотен застрял на творительном падеже единственного числа и не смог даже дойти до множественного.
— Стыдно, Лотен! — сказал отец Арнолл сурово. — Ведь ты — первый ученик!
Тогда он вызвал другого мальчика, а потом следующего и еще следующего, и никто не знал. Отец Арнолл стал какой-то очень спокойный, и когда очередной ученик пытался ответить и не мог, он становился все спокойнее. Но, хотя голос был спокойный, лицо его потемнело, а взгляд застыл. Потом он вызвал Флеминга, и Флеминг сказал, что у этого слова нет множественного числа. И тут отец Арнолл захлопнул вдруг книгу и закричал на него:
— Стань на колени здесь, посреди класса. Такого лентяя я никогда еще не встречал. А вы все делайте задания заново.
Флеминг неуклюже вылез из-за парты и стал на колени между двумя задними скамьями. Остальные уткнулись в свои тетрадки и принялись писать. Настало молчание и, робко поглядывая на мрачное лицо отца Арнолла, Стивен увидел, что оно немного покраснело от гнева.
Грех ли это, что отец Арнолл в гневе, или это ему позволено, когда ученики ленятся, ведь они лучше тогда работают? или, может, он только делает вид, что в гневе? Наверно, ему позволено, священник же знает, что грешно, и не станет этого делать. Но если он однажды все-таки ошибется и согрешит, как он будет исповедоваться? Может быть, он пойдет на исповедь к помощнику ректора. А если помощник ректора согрешит, то пойдет к ректору — а если ректор, то к провинциалу — а если провинциал, то к генералу ордена иезуитов. Так устроен орден — и он слышал, как однажды папа сказал, что все иезуиты умные. Они бы все могли стать важными людьми в обществе, если бы не пошли в иезуиты. И он начал думать, кем бы стали отец Арнолл и Падди Барретт, и кем бы стали мистер Макглэйд и мистер Глисон, если бы не пошли в иезуиты. Про это трудно было думать, потому что надо было их представлять в каком-то другом виде, в разных сюртуках и брюках, с усами и бородами, в разнообразных шляпах.
Дверь открылась бесшумно и закрылась. По классу пробежал быстрый шепот: классный инспектор. Прошла минута гробовой тишины, а потом громко хлопнула штрафная линейка по задней парте. Сердце Стивена в страхе подпрыгнуло и упало.
— Есть тут, кто хочет порки, отец Арнолл? — крикнул классный инспектор. — Есть в этом классе прогульщики и лентяи, кто хочет порки?
Он вышел на середину класса и увидел Флеминга, стоящего на коленях.
— Ага! — крикнул он. — А это кто? Он почему на коленях? Тебя как зовут?
— Флеминг, сэр.
— Ага, Флеминг! Лентяй, конечно. По глазам вижу. Почему он на коленях, отец Арнолл?
— Он плохо выполнил задание по латыни, — сказал отец Арнолл, — и не мог ответить ни на один вопрос по грамматике.
— Конечно не мог! — крикнул инспектор. — Ясно, что не мог! Он же лентяй от роду! Я же по одному уголку глаза вижу.
Он стукнул своей линейкой по парте и закричал:
— Вставай, Флеминг! Живо!
Флеминг медленно поднялся с колен.
— Руку сюда!
Флеминг протянул руку. Линейка хлестнула громко и звучно: один раз, два, три, четыре, пять, шесть.
— Другую руку!
Линейка отсчитала снова шесть громких хлестких ударов.
— Вставай на колени! — крикнул инспектор.
Флеминг стал на колени, пряча кисти под мышками. Лицо его искривилось от боли, но Стивен знал, какие у него твердые кисти, Флеминг вечно их натирал смолой, хотя наверно ему правда было ужасно больно, удары были ведь жутко громкие. Сердце у Стивена трепыхалось и замирало.
— Все за работу, все! — прокричал инспектор. — Нам тут не надо прогульщиков и лентяев, маленьких ленивых обманщиков. Я сказал, за работу! Отец Долан каждый день будет к вам приходить. Отец Долан завтра придет!
Он ткнул линейкой в одного мальчика в боковом ряду.
— Вот ты! Когда отец Долан следующий раз придет?
— Завтра, сэр, — ответил голос Тома Ферлонга.
— Завтра, и завтра, и еще завтра, — сказал инспектор. — Зарубите это себе. Отец Долан — каждый день. А сейчас чтобы все писали. А ты, мальчик, что, как фамилия?
Сердце Стивена резко подпрыгнуло.
— Дедал, сэр.
— Ты почему не пишешь со всеми?
— Я… я свои…
Он не мог говорить от страха.
— Почему он не пишет, отец Арнолл?
— Он разбил очки, — сказал отец Арнолл, — и я его освободил от письма.
— Разбил? Это что такое я слышу? Как там твоя фамилия? — спросил инспектор.
— Дедал, сэр.
— Выйди сюда, Дедал. Ленивый обманщик. Я по лицу твоему обманщика вижу. Где это ты разбил очки?
Стивен, от страха почти вслепую, торопясь, спотыкаясь, вышел на середину класса.
— Так где это ты разбил очки? — повторил инспектор.
— На гаревой дорожке, сэр.
— Ага! Гаревая дорожка! — крикнул инспектор. — Знаю я этот трюк.
Стивен поднял от удивления глаза и на минуту увидел немолодое серо-белесое лицо отца Долана, лысый серо-белесый череп с пухом по бокам, стальную оправу очков и никакогоцвета глаза, глядящие сквозь стекла. Почему он сказал, что он знает этот трюк?
— Ленивый прогульщик! — кричал инспектор. — Я очки разбил! Известный ваш трюк! Сию минуту руку сюда!
Стивен закрыл глаза и протянул в воздухе свою дрожащую руку, ладонью кверху. Он почувствовал, как инспектор взял ладонь и распрямил на ней пальцы, потом услышал шелест рукава сутаны, когда линейка взметнулась для удара. Режущий жалящий обжигающий раздирающий удар, с громким звуком, как будто переломили палку, заставил его дрожащую руку скрючиться как листок на огне, и с этим звуком, с этой болью на глаза его навернулись жгучие слезы. Все его тело сотрясалось от ужаса, рука тряслась, а скрючившаяся горящая багровая кисть трепыхалась в воздухе как оторванный листок. Его губы готовы были испустить вопль, мольбу, чтобы его отпустили. Но хотя слезы обжигали ему глаза, а все члены мелко дрожали от боли и от страха, он сдержал и жгучие слезы, и вопль, который обжигал горло.
— Другую руку! — крикнул инспектор.
Стивен опустил правую руку, покалеченную, дрожащую, и протянул левую. Снова прошелестел рукав сутаны, когда взметнулась линейка, и громкий трескучий звук, а за ним резкая жалящая раздирающая безумная боль заставила его ладонь вместе с пальцами сжаться в один трясущийся багровый комок. Жгучая влага брызнула из его глаз и, сгорая от стыда, страдания, страха, он в ужасе отдернул свою дрожащую руку и застонал. Все тело пронизала судорога страха, и со стыдом, с отчаянием он почувствовал, как из горла у него вырвался обжигающий вопль, а из глаз по пылающим щекам текут обжигающие слезы.
— На колени! — крикнул классный инспектор.
Стивен поспешно стал на колени, прижимая к бокам своим избитые руки. Он представил эти руки, избитые, распухшие сразу же от боли, и его охватила жалость к ним, такая, словно это и не были его собственные руки, а были чьи-то еще. И, стоя на коленях, подавляя в горле последние рыдания и чувствуя прижавшуюся к бокам жалящую и режущую боль, он думал про те руки, что он протянул в воздухе ладонями вверх, про твердое прикосновение инспектора, распрямившее дрожащие пальцы, и про избитый, распухший и багровый комок из пальцев и ладони, жалко трепыхавшийся в воздухе.
— Все принимайтесь за работу! — уже из дверей крикнул инспектор. — Отец Долан каждый день будет проверять, не требуется ли тут порка какому-нибудь лентяю. Запомните — каждый день!
Дверь за ним затворилась.
Притихшие ученики продолжали переписывать упражнения. Отец Арнолл поднялся и начал ходить по классу, мягким голосом подбадривая учеников и помогая им исправлять ошибки. Голос у него был очень мягкий и ласковый. Потом он вернулся за свой стол и сказал Флемингу и Стивену:
— Вы оба можете сесть на свои места.
Флеминг и Стивен встали и, пройдя к своим местам, сели за парты. Стивен, весь красный от стыда, одной слабой рукой быстро открыл учебник и склонился над ним, уткнувшись низко в страницу.
Это было несправедливо и жестоко, потому что доктор не велел ему читать без очков и утром он уже написал домой папе, чтобы тот прислал бы другую пару. И отец Арнолл сказал ведь, что он может не заниматься, пока не пришлют новые очки. И потом, если тебя перед всем классом назвали обманщиком и наказали, а ты до этого получал всегда место первого или второго и еще считался вождем Йорков! И как инспектор мог знать, что это трюк? Он ощутил пальцы инспектора, когда тот ему распрямлял ладонь, и сперва решил, что тот ему пожимает руку, потому что пальцы были мягкие и крепкие — но потом почти тут же услыхал шелест рукава сутаны и — рраз! Потом несправедливо и жестоко было ставить его на колени посреди класса — а еще отец Арнолл им обоим сказал, что они могут сесть на свои места, как будто не было никакой разницы между ними. Он слышал тихий ласковый голос отца Арнолла, помогающего ученикам. Может быть, сейчас он жалеет и старается быть добрым. Только все равно это несправедливо и жестоко. Хотя инспектор — священник, а все равно это жестоко и несправедливо. И жестокими были его серо-белесое лицо и никакогоцвета глаза за очками в стальной оправе, потому что для того он своими мягкими крепкими пальцами сперва расправил ему ладонь, чтобы удар вышел сильней и громче.
— Это самая гадостная подлянка, вот это что, — сказал Флеминг, когда все классы тянулись шеренгой по коридору в столовую, — бить парня за то, в чем он не виноват.
— Ты ж не нарочно разбил очки, правда? — спросил Крыса Роуч.
Стивен переживал слова Флеминга, которые вошли ему прямо в сердце, и не ответил.
— Ясное дело, не нарочно! — сказал Флеминг. — Я б этого не потерпел. Пошел бы и пожаловался на него ректору.
— Да, — с жаром подхватил Сесил Сандер, — а я еще видел, он линейку заносит выше плеча, так запрещается бить.
— Очень рукам-то больно? — спросил Крыса Роуч.
— Ужасно больно, — ответил Стивен.
— Я бы не потерпел, — повторил Флеминг, — ни от Плешивки и ни от какого другого Плешивки. Подлый гадостный трюк, вот это что. Я прямо бы после ужина пошел к ректору и все ему рассказал.
— Так и надо. Да, так и надо, — сказал Сесил Сандер.
— Так и надо. Иди и пожалуйся ректору, Дедал, — сказал Крыса Роуч, — а то ведь он сказал, что завтра опять придет тебя бить.
— Да, да, пойди к ректору, — заговорили все.
Это всё слышали бывшие рядом второклассники, и один из них объявил:
— Сенат и римский народ решили, что Дедал был наказан незаслуженно.
Это было незаслуженно, и это было несправедливо, жестоко — и сидя в столовой, он то и дело в памяти снова переживал свое унижение, пока не начал наконец думать, что может быть в лице у него есть правда что-то такое, почему он выглядит как обманщик, и тут он пожалел, что нет маленького зеркальца, чтобы поглядеть и проверить. Но нет, такого не могло быть. Это было нечестно, жестоко, несправедливо.
Он не мог есть черноватые ломти рыбы, которые им давали по средам в Великий пост, а на одной из картофелин была отметина от лопаты. Да, он сделает, как сказали мальчики. Пойдет и скажет ректору, что его незаслуженно наказали. Так раньше уже поступил кто-то в истории, какой-то великий человек, его портрет есть в учебнике. И ректор объявит, что он был наказан незаслуженно, потому что сенат и римский народ всегда объявляли, что тот, кто так поступил, был наказан незаслуженно. Это были те великие люди, имена которых стояли в вопроснике Ричмэл Мэгнолл. История вся про таких людей и про их деяния, и про это же рассказы о Греции и Риме Питера Парли. Там на первой странице нарисован и сам Питер Парли. На картинке была дорога через пустынную равнину, по бокам дороги трава и кустики, и Питер Парли в широкополой шляпе, как у протестантского пастора, с большим посохом, спешил по ней в Грецию и в Рим.
Это же легко, то, что он должен сделать. Все, что надо, это когда ужин кончится и он со всеми будет в шеренге выходить — пойти не по коридору, а направо и вверх по лестнице, что ведет в замок. Ничего больше не надо: свернуть направо, подняться быстро по лестнице — и уже через полминуты будешь в узком, низеньком темном коридорчике, что ведет через замок к комнате ректора. Все мальчики говорили, это несправедливо, даже тот второклассник, который сказал про сенат и римский народ.
Что сейчас будет? Он услышал, как старшеклассники в глубине столовой поднялись из-за стола, потом услышал, как они зашагали по ковровой дорожке: Падди Рэт, Джимми Маги, испанец, португалец, а пятым шел верзила Корриган, которого будет сечь мистер Глисон. Вот почему инспектор назвал его обманщиком и побил ни за что: и, напрягая близорукие заплаканные глаза, он смотрел на широкую спину и большую черную понурую голову верзилы Корригана, который шагал в шеренге. Но он же натворил что-то, и потом мистер Глисон его не будет сечь сильно. Он вспомнил, каким большущим Корриган ему показался в ванной. У него кожа была такого же торфяного цвета как болотистая вода на мелком конце бассейна, а когда он шел вдоль бассейна, то при каждом шаге его ступни громко шлепали по мокрой плитке, а бедра колыхались слегка, потому что он был толстый.
Столовая уже наполовину опустела, и мальчики продолжали шеренгой выходить. По лестнице-то пойти можно, там дальше за дверями никогда ни священников, ни надзирателей. Только он не сможет пойти. Ректор станет на сторону инспектора, решит, что это был его трюк, и тогда инспектор все равно будет приходить каждый день, только станет еще хуже, потому что он жутко обозлится на того, кто на него ходил жаловаться ректору. Мальчики ему сказали, чтобы он шел, а сами-то бы они не пошли. Они уже забыли про все. Нет, самое лучшее это про все забыть, а инспектор, может быть, только так сказал, что придет. Нет, самое лучшее это просто не попадаться на глаза, потому что когда ты маленький и младше других, то часто так и можно отделаться.
Его стол поднялся. Он тоже поднялся и зашагал со всеми в шеренге. Надо решать. Уже совсем близко дверь. Если он пойдет с мальчиками, то уже никак не попадет к ректору, потому что с площадки не удастся уйти. А если он пойдет, а потом все равно его накажут, все мальчики его засмеют и будут рассказывать, как малыш Дедал ходил к ректору жаловаться на классного инспектора.
Он ступал по ковровой дорожке, глядя на дверь перед собой. Это же невозможно, он не сможет. Он вспомнил плешивую голову инспектора, его жестокие никакогоцвета глаза, глядящие на него, и услышал инспекторский голос, который дважды спросил, как его фамилия. Почему он с первого раза не запомнил фамилию? Не расслышал или же хотел понасмехаться над ней? У великих людей в истории бывали похожие фамилии и никто над ними не насмехался. Если он хотел насмехаться, так лучше бы насмехался над своей собственной фамилией. Долан: фамилия для какой-нибудь прачки.
Он подошел к двери и, повернув быстро направо, поднялся по лестнице; прежде чем ум его мог приказать ему вернуться обратно, он уже был в узком низеньком темном коридорчике, ведущем в замок. И когда перешагивал порог в коридор, то, не поворачивая головы, видел, как все мальчики, проходящие в шеренге, глядят ему вслед.
Он шел по узкому темному коридору, минуя маленькие двери, за которыми были кельи общины. Он вглядывался в полумраке вперед и по сторонам, помня, что тут должны быть портреты. Кругом было темно и безмолвно, и своими близорукими заплаканными глазами он ничего не мог видеть. Но он помнил, что тут были портреты святых и великих деятелей ордена, и думал, что сейчас они смотрят безмолвно на него: святой Игнатий Лойола держит раскрытую книгу и указывает перстом на слова Ad Majorem Dei Gloriam[85], святой Франциск Ксаверий указует на свою грудь, Лоренцо Риччи в берете на голове, как у одного из старост классов, и три святых покровителя отроков, святой Станислав Костка, святой Алоизий Гонзага и блаженный Иоанн Берхманс, все с молодыми лицами, потому что они умерли молодыми, и отец Питер Кенни в креслах, закутанный в широкий плащ.
Он вышел на площадку над вестибюлем и огляделся кругом. Это здесь проходил Гамильтон Роуэн, и здесь остались следы от солдатских пуль. И здесь старые слуги видели призрак маршала в белом одеянии.
Один старый слуга в конце площадки подметал пол. Он спросил у него, где комната ректора, и тот показал ему дверь в противоположном конце и смотрел вслед ему, пока он подходил к двери и стучал.
Никто не ответил на стук. Он постучал погромче, и сердце его подпрыгнуло, когда послышался приглушенный голос:
— Войдите!
Повернув ручку, он открыл дверь и закопошился в поисках ручки внутренней двери, обитой зеленой бязью. Найдя ее, он толкнул дверь и вошел.
Перед ним был ректор, он сидел за письменным столом и писал. На столе лежал череп, и в комнате был какой-то странный и торжественный запах, как от старых кожаных кресел.
Сердце у него сильно билось от того, что он был в таком торжественном месте, и от царившей в комнате тишины. Он глянул на череп; потом на приветливое лицо ректора.
— Ну что же, малыш, — сказал ректор, — что случилось?
Стивен сглотнул комок в горле и сказал:
— Я разбил очки, сэр.
Ректор открыл рот и произнес:
— О!
Потом он улыбнулся и сказал:
— Что же, раз мы разбили очки, нам придется попросить новые из дома.
— Я написал домой, сэр, — сказал Стивен, — и отец Арнолл мне сказал, я не должен заниматься, пока новые не пришлют.
— Совершенно правильно! — сказал ректор.
Стивен снова сглотнул комок, стараясь удержать дрожь в голосе и в ногах.
— Но, сэр…
— Но что же?
— Отец Долан пришел сегодня и побил меня линейкой за то, что я не писал упражнения.
Ректор молча посмотрел на него, и он почувствовал, как к лицу его прилила кровь, а к глазам подступили слезы.
Ректор сказал:
— Твоя фамилия Дедал, верно?
— Да, сэр.
— И как это ты разбил очки?
— На гаревой дорожке, сэр. Один мальчик выезжал из велосипедного гаража, я упал, и они разбились. Я не знаю, как этого мальчика зовут.
Ректор опять молча посмотрел на него, а потом улыбнулся и сказал:
— Ну, значит вышло недоразумение, я уверен, что отец Долан просто не знал.
— Но я ему сказал, что они разбились, а он наказал меня.
— А ты сказал ему, что ты написал домой про новую пару? — спросил ректор.
— Нет, сэр.
— Ну, тогда ясно, — сказал ректор. — Отец Долан просто не понял. Ты можешь сказать, что я сам освободил тебя от занятий на ближайшие дни.
Стивен добавил быстро, боясь, что дрожь вот-вот не даст ему говорить:
— Да, сэр, но отец Долан сказал, он придет завтра и меня снова побьет.
— Понятно, — сказал ректор, — это недоразумение, и я сам поговорю с отцом Доланом. Как, хватит этого?
Стивен, ощущая, как слезы выступили на глазах, прошептал:
— О да, спасибо, сэр.
Ректор протянул ему руку через стол, с той стороны, где был череп, и Стивен, вложив на секунду свою руку в его, почувствовал влажную и прохладную ладонь.
— На этом до свидания, — произнес ректор, отнимая руку и кивая ему.
— До свидания, сэр, — ответил Стивен.
Он поклонился и тихо вышел из комнаты, медленно и старательно закрывая за собой двери.
Но, когда он миновал старого слугу на площадке и был снова в узком низеньком темном коридоре, шаг его делался все быстрей. Быстрей и быстрей, спешил он сквозь полумрак в возбуждении. В торце он стукнулся о дверь локтем, сбежал вниз по лестнице, промахнул живо через два коридора и — вдохнул вольный воздух.
С площадок доносились крики играющих. Он пустился бежать, все ускоряя и ускоряя свой бег, пересек гаревую дорожку и, уже задыхаясь, достиг площадки своего класса.
Мальчики видели, как он бежал. Они обступили его кольцом, отталкивая друг друга, чтобы лучше слышать.
— Рассказывай! Рассказывай!
— Что он сказал?
— Ты так и вошел к нему?
— Что он сказал?
— Рассказывай! Рассказывай!
Он рассказал им, что он говорил и что сказал ректор, и когда он рассказал все, то они все как один запустили свои фуражки в небо и завопили:
— Урра!
Поймав фуражки, они снова их запустили высоко-высоко, так чтоб они крутились, и снова завопили:
— Урра! Урра!
Потом они сделали сиденье, сплетя руки, усадили его туда и таскали до тех пор, пока он не стал вырываться на свободу. А когда он от них вырвался и убежал, они сами разбежались во все стороны, опять швыряя в воздух фуражки, так чтоб крутились, и свистя, и вопя:
— Урра!
А потом они издали тройной хрюк в честь Плешивки Долана и тройное ура в честь Конми и провозгласили его самым лучшим ректором в Клонгоузе за все времена.
Крики мальчиков замерли в сером пасмурном небе. Он был один. Он был свободен и счастлив — но он бы все равно не стал задаваться перед отцом Доланом. Он был бы самым спокойным и послушным; и ему захотелось, чтобы он мог сделать ему что-то хорошее и показать этим, что он вовсе не задается.
Воздух был мягким, пасмурным, серым, близился вечер. Вечерний запах носился в воздухе — запах деревенских полей, на которых они с мальчиками выкапывали репу, очищали тут же и ели, когда шли на прогулку к усадьбе майора Бартона, и запах, шедший из рощицы за беседкой, где росли чернильные орешки.
Мальчики упражнялись в разных видах бросков. В мягком сером безмолвии до него доносился глухой стук: и то с одной, то с другой стороны в тихом воздухе слышались удары крикетных бит: пик-пок-пак-пек — словно в фонтане капли воды, мягко падающие в раковину, полную до краев.
Дядя Чарльз смолил этакое злое зелье, что племянник в конце концов предложил ему наслаждаться утренней трубочкой на задах сада, в небольшом сарайчике.
— Отлично, Саймон. Все чудесно, Саймон, — отвечал безмятежно старый джентльмен. — Где скажешь. Сарайчик прекрасно мне подойдет — это полезнее для здоровья.
— Черт побери, я просто не понимаю, — откровенно выразился мистер Дедал, — как вы курите этот премерзостный табачище. Клянусь, он у вас крепче пороха!
— Прекрасная вещь, Саймон, — не согласился старый джентльмен. — Очень мягчит и освежает.
Итак, каждое утро дядя Чарльз направлялся в свой сарайчик, перед этим никогда не забыв тщательно смазать и расчесать волосы на затылке и водрузить на голову вычищенный цилиндр. Все время его курения можно было наблюдать поля его цилиндра и головку его трубки, выдающиеся из-за косяка двери сарайчика. Его беседка — так он именовал затхлый сарайчик, который делили с ним кошка и садовый инструмент, — служила ему также в качестве звуковой студии: ежеутренне он там негромко напевал в свое удовольствие какую-нибудь из своих любимых песен: «Устрой мне мирную обитель», или «Голубые очи, кудри золотые», или же «Рощи Бларни» — а серые и голубые кольца дыма из его трубки меж тем медленно поднимались и таяли в ясном воздухе.
Всю первую половину лета в Блэкроке дядя Чарльз был неизменным спутником Стивена. То был крепкий старый джентльмен с темным загаром, резкими чертами лица и белыми баками. По будням его миссией было передавать заказы из дома на Кэрисфорт-авеню в те лавки на главной улице городка, из которых снабжалось семейство. Стивен любил с ним быть в этих странствиях, потому что дядя Чарльз в любой лавке широко угощал его всем тем, что только бывало выставлено в открытых ящиках или бочках. Ухватив кисть винограда вместе с опилками или штуки три яблок, он щедро вручал их внучатому племяннику, меж тем как хозяин кисло улыбался; а когда Стивен делал вид, что не хочет брать, он хмурился грозно и командовал:
— Немедленно взять, сэр, вы меня слышите? Это полезно для вашего желудка.
Когда все заказы по списку бывали сделаны, двое направлялись в парк, где на скамейке обретался уже поджидающий их Майк Флинн, старый приятель отца Стивена. Начиналась пробежка Стивена вокруг парка. Майк Флинн с часами в руке становился у того выхода, что к станции, и Стивен должен был пробегать круг по всем правилам, как он требовал: с поднятой головой, высоко поднимая колени и руки держа плотно прижатыми к бокам. Когда утренняя тренировка заканчивалась, тренер делал ему замечания и иногда показывал, комично шаркая пару ярдов в старых синих парусиновых туфлях. Вокруг собиралась кучка изумленно глазеющих детей и нянек, которые не расходились даже тогда, когда он уже снова усаживался на скамейку, и они с дядей Чарльзом начинали рассуждать о спорте и о политике. Хотя папа и говорил, что из рук Майка Флинна вышли лучшие современные бегуны, Стивен не раз бросал недоверчивый взгляд на дряблое и в щетине лицо своего тренера, склонившееся над длинными пальцами в желтых пятнах, которые свертывали самокрутку, и с жалостью смотрел на кроткие выцветшие голубые глаза, которые вдруг, отвлекшись беспричинно от дела, рассеянно устремлялись в голубую даль, меж тем как пальцы, длинные и распухшие, бросали работу и табачные волокна и крошки сыпались обратно в кисет.
На обратном пути домой дядя Чарльз нередко заходил в церковь, и так как Стивен не доставал до чаши, то он, окунув руку, резкими движениями кропил одежду Стивена и пол паперти. Молясь, он становился на колени, подстелив красный носовой платок, и громким шепотом читал по замусоленному до черноты молитвеннику, в котором под каждой страницей напечатаны были ключевые слова. Стивен не разделял его набожности, но из уважения к ней тоже вставал на колени рядом. Он часто раздумывал, о чем же с таким усердием молится дядя Чарльз. Может быть, за души в чистилище или за дарование блаженной кончины, а может, за то, чтобы Бог ему возвратил хотя бы частичку из тех богатств, которые он растратил в Корке.
По воскресеньям, как закон, Стивен с отцом и двоюродным дедом предпринимали прогулку. Старик был резвый ходок, несмотря на свои мозоли, и нередко они выхаживали десять-двенадцать миль. У маленькой деревушки Стиллорган происходил выбор маршрута. Они либо сворачивали налево в сторону Дублинских гор, либо шли на Готстаун, а потом в Дандрам, и через Сэндифорд возвращались домой. Шагая по дороге или делая передышку в грязном трактирчике, старшие без конца вели разговоры на свои любимые темы, об ирландской политике, о Манстере и о семейных преданиях. Стивен жадно прислушивался ко всему. Непонятные слова он множество раз повторял про себя и так заучивал наизусть — и они приоткрывали ему настоящий мир, который его окружал. Ему казалось, близится уже час, когда он тоже вступит участником в жизнь этого мира, и втайне он начинал готовиться к великому жребию, который был назначен ему: он чувствовал так, но еще смутно представлял суть этого жребия.
Вечерами, когда он был предоставлен себе, он погружался в потрепанный перевод «Графа Монте-Кристо». В образе этого мрачного мстителя для него воплощалось все непонятное и страшное, о чем он слышал или догадывался в детстве. На столе в гостиной он строил дивную пещеру на острове, пуская в дело переводные картинки, бумажные цветы, бумажные разноцветные салфетки, кусочки золотой и серебряной фольги от шоколада. Когда эта мишура ему надоела и он разрушил сооружение, его ум стали посещать яркие видения Марселя, садовой ограды, залитой солнцем, и Мерседес. За Блэкроком, на дороге, ведущей в горы, стоял небольшой белый домик, окруженный садом, где росло множество роз. В этом домике — так он говорил себе — жила другая Мерседес. Шел ли он из дома или возвращался домой, он всегда отсчитывал расстояние от этой точки. В мечтах он переживал цепь многих приключений, таких же чудесных как в романе, и к концу в его воображении всегда являлся он сам, ставший старше, ставший печальней; он стоял с Мерседес в саду, озаренном луной, с Мерседес, которая много лет назад презрела его любовь — и с гордым, печальным жестом отказа он говорил:
— Мадам, я не ем мускатного винограда.
Он нашел себе приятеля, мальчугана по имени Обри Миллс, и они вместе сколотили на своей улице компанию искателей приключений. Обри ходил со свистком, который у него болтался в петлице, и с велосипедным фонарем, прилаженным к поясу; у остальных за пояс были заткнуты короткие палки наподобие кинжалов. Стивен, прочитав где-то, как просто одевался Наполеон, решил ничем не украшать своего наряда, и от этого ему еще больше нравилось держать военный совет со своим подручным, прежде чем дать приказ. Компания делала набеги на сады старых дев или, спустившись к замку, устраивала сражение на скалах, покрытых космами водорослей; а вечером они плелись по домам как усталые бродяги, пропитавшись гнилыми запахами береговой полосы, неся в волосах и на руках следы маслянистой слизи от водорослей.
У Обри и Стивена был один и тот же молочник, и они часто ездили с ним на его фургоне в Каррикмайнс, где выпасали коров. Покуда шла дойка, мальчуганы по очереди катались вокруг пастбища на смирной кобыле. Однако с началом осени коров забрали с пастбища, и первое же зрелище вонючего скотного двора в Стрэдбруке, с мерзкими зелеными лужами, кучами жидкого навоза, испарениями от кормушек с отрубями, вызвало у Стивена тошноту. Животные, которые на воле в солнечный день казались такими красивыми, стали для него отвратительны, и он не мог даже смотреть на их молоко.
С началом сентября его в этом году не тревожили, потому что он не возвращался в Клонгоуз. Тренировки в парке прекратились, когда Майк Флинн лег в больницу. Обри ходил в школу и теперь мог гулять только час или два по вечерам. Компания распалась, больше не было ни вечерних набегов, ни сражений на скалах. Иногда Стивен ездил с молочником на его фургоне развозить вечерний удой; в этих поездках по зябкому холодку воспоминания о вони на скотном дворе развеялись, и ему уже не было противно, когда на одежде молочника он замечал клочки сена или коровьей шерсти. Когда фургон останавливался у дома, он не упускал бросить взгляд в чистенькую кухню или мягко освещенную переднюю и посмотреть, как служанка держит кувшин, а потом затворяет дверь. Он думал о том, что если иметь теплые рукавицы и большой запас мятных пряников, то ездить по дорогам и развозить каждый вечер молоко — вполне приятное занятие в жизни. Но то же предведение, от которого во время пробежек в парке у него сжималось сердце, а ноги подкашивались внезапно, то же смутное чувство, что заставляло его недоверчиво смотреть на дряблое и в щетине лицо его тренера, тяжело свесившееся над длинными в пятнах пальцами, прогоняло все образы будущего. Он смутно понимал, что у отца какие-то неприятности, и именно из-за этого его самого не отправили обратно в Клонгоуз. С некоторых пор он замечал в доме небольшие перемены, и каждая из таких перемен, изменяя то, что, казалось ему, не может меняться, была небольшим ударом по его детскому представлению о мире. Честолюбивые стремления, что иногда, он чувствовал, загорались во мраке его души, не искали для себя выхода. Когда он слушал цоканье лошадиных копыт по трамвайной линии на Рок-роуд и громыханье огромной фляги у себя за спиной, сумерки, такие же как и в мире вокруг, обволакивали его ум.
Он снова вернулся к Мерседес, и ее образ, пребывая подолгу в его мыслях, будил у него странное беспокойство в крови. Порой его охватывала какая-то лихорадка, которая гнала его вечерами бродить в одиночестве по тихим улицам. Мирные сады, приветливый свет в окнах смягчали смятенье и беспокойство. Шумно играющие дети раздражали его, и глупые крики их заставляли чувствовать, еще острей, чем в Клонгоузе, что он не такой, как они. Играть ему не хотелось. Ему хотелось встретить в реальном мире тот невещественный образ, который так постоянно представлялся ему в душе. Он не ведал ни как, ни где надо искать его — однако его вело предчувствие, которое говорило, что этот образ однажды предстанет перед ним без всяких его усилий. Они встретятся спокойно и просто, как будто уже знали друг друга и условились о встрече, быть может, вот у этих ворот или в каком-нибудь более потайном месте. Они будут одни, окруженные молчанием и темнотой, — и в этот миг несказанной нежности с ним свершится преображение. На ее глазах он растает в нечто неосязаемое — а затем вдруг, в один миг, он преобразится. И в этот волшебный миг вся его робость, слабость, неопытность спадет с него.
Однажды утром у их дверей остановились два больших желтых фургона, и в дом протопали люди, чтобы опустошить его. Мебель таскали через палисадник, усеяв его соломой и обрывками веревок, и грузили в фургоны. Когда все было надежно увязано, фургоны с грохотом покатили по улице; и из окна железнодорожного вагона, где он сидел подле матери с красными глазами, Стивен видел, как они тяжело громыхают по Меррион-роуд.
В тот вечер камин в гостиной никак не разгорался, и мистер Дедал пристроил кочергу к прутьям решетки, чтобы пламя стало сильней. Дядя Чарльз дремал в углу комнаты с остатками мебели и без ковра, и возле него были семейные портреты, прислоненные к стенке. Настольная лампа слабо освещала дощатый пол, затоптанный сапогами грузчиков. Стивен сидел рядом с отцом на скамеечке, слушая его бессвязную и бесконечную речь. Сперва он почти совсем ничего не понимал, но медленно до него стало доходить, что у отца есть враги и что предстоит какая-то борьба. Также до него дошло, что и его призывают на эту борьбу, на его плечи ложится какой-то долг. Внезапный обрыв мечтательной и удобной жизни в Блэкроке, переезд через унылый город в тумане, мысли о голом и мрачном помещении, в котором им теперь жить, давили грузом на его сердце: и вновь его посетило некое предведение или предчувствие будущего. Он понял и то, почему теперь служанки часто между собой перешептывались в передней и почему теперь часто отец, стоя на коврике у камина спиной к огню, громким голосом что-то толковал дяде Чарльзу, а тот его уговаривал успокоиться и поужинать.
— Еще осталась во мне щепоть пороху, Стивен-старина, — говорил мистер Дедал, шуруя яростно кочергой в полупотухшем камине. — Мы еще не отдали концы, сынишка. Нет уж, черт побери (да простит мне Бог), мы их и не думаем отдавать.
Дублин был новым и сложным впечатлением. Дядя Чарльз стал плохо соображать, его нельзя уже было посылать с поручениями, и в путанице хлопот по устройству на новом месте у Стивена оказалось больше свободы, чем в Блэкроке. Вначале он удовлетворялся тем, что робко бродил по соседней площади или, набравшись храбрости, доходил до середины какого-нибудь переулка; но потом, составив постепенно в уме схему города, он отважно пускался по одной из центральных улиц, достигая таможни. Без всяких помех он разгуливал в доках и по набережным, дивясь на целые стада поплавков, покачивающихся среди густой грязно-желтой пены, на толпы портовых грузчиков, громыхающие подводы и неряшливо одетого бородатого полисмена. Тюки товаров, сложенные вдоль стен или вышвыриваемые из пароходных трюмов, говорили ему о необозримости и странности жизни, и это снова будило в нем то самое беспокойство, что раньше заставляло его вечерами бродить от одного сада к другому в поисках Мерседес. Среди царившего оживления он мог бы вообразить себя в каком-то другом Марселе, но все же для этого недоставало яркого неба и винных погребков с нагревшимися от солнца решетками окон. Когда он смотрел на набережные, на реку и на низко нависшее небо, в нем поднималась смутная неудовлетворенность, но он продолжал и продолжал свои блуждания по городу, как будто и впрямь искал кого-то, кто ускользал от него.
Раза два он ходил с матерью в гости к родственникам — и хотя они проходили веселыми яркими рядами лавок, расцвеченных и разукрашенных к Рождеству, его не покидало состояние замкнутости и горечи. Причин горечи было много, они находились и далеко и совсем рядом. Он досадовал на себя, что еще так мал, что поддается глупым неуемным порывам, досадовал на изменчивость судьбы, из-за которой мир, где он жил, превращался в зрелище нищеты и фальши. Однако его досада не искажала этого зрелища. Он прилежно отмечал все, что видел, отделяя себя от этого и тайком опробуя его мертвящий вкус.
Он сидел на табуретке в кухне у своей тетушки. Разложив на коленях вечернюю газету, тетушка читала ее при свете лампы с рефлектором, висящей на покрытой лаком стене над камином. Остановив долгий взгляд на улыбающемся изображении, она сказала задумчиво:
— Красавица Мейбл Хантер!
Девочка с кудряшками привстала на цыпочки и, поглядев на изображение, спросила кротко:
— Мамочка, а это она в какой пьесе?
— Это в пантомиме, миленькая.
Головка с кудряшками прильнула к материнской руке, и, не отрывая глаз от картинки, девочка словно завороженная прошептала:
— Красавица Мейбл Хантер!
Словно завороженные, ее глаза не могли оторваться от лукаво улыбающихся глаз той, и она в восхищении шептала:
— Какая же она прелесть.
Мальчик, который вошел с улицы, неуклюже ступая с ношей угля, услышал эти слова. Проворно опустив свой груз на пол, он подбежал тоже посмотреть. Она, однако, не подвинула свою безмятежную головку, чтобы он мог увидеть. Пытаясь отодвинуть ее, жалуясь, что ему не видно, мальчик тянет и мнет газету покрасневшими и вычерненными руками.
Он сидит в узкой столовой на верхнем этаже старого темнооконного дома. На стене пляшут отблески огня, за окном над рекой опускаются призрачные сумерки. Старушка у камина готовит чай и, занятая своим делом, тихо рассказывает, что сказал доктор и что священник. Еще она говорит, какие в последнее время она заметила изменения у нее, какие странности в разговоре и в поведении. Он выслушивает слова, а мыслями он на тех тропах приключений, что открываются в углях очага, там арки и своды, извилистые галереи, изрезанные пещеры.
Внезапно он чувствует какое-то движение в тамбуре. Возникает череп, зависший в сумраке тамбура. Там хрупкое существо, похожее на обезьяну, которое привлекли звуки голосов. Жалобный голос от двери спрашивает:
— Это Жозефина?
Старушка, хлопочущая у камина, весело откликается:
— Да нет, Элин, это Стивен.
— А… Добрый вечер, Стивен.
Он отвечает на приветствие и видит, как по лицу в тамбуре разливается бессмысленная улыбка.
— Тебе что-нибудь нужно, Элин? — спрашивает старушка.
Но та, вместо ответа на вопрос, говорит:
— А я думала, это Жозефина. Я думала, что ты это Жозефина, Стивен.
И, повторив это несколько раз, она разражается хрупким смехом.
Он сидит на детском празднике в Хэролдс-Кросс. Как с ним бывает, он насторожен и молчалив, почти не участвует в общих играх. Детишки достали бумажные шляпы из своих хлопушек, надели их, шумно пляшут и прыгают, и хотя он старается разделять их веселье, но все равно чувствует себя унылой фигурой среди ярких треуголок и капоров.
Однако потом он спел свою песенку, уселся в уютном уголку и начал находить радость в своем одиночестве. Окружающее веселье, которое сначала казалось ему ненастоящим и глупым, действует словно мягкий ветерок, который, весело пробегая по его чувствам, скрывает от глаз других лихорадочное волнение в крови, когда сквозь хороводы танцующих, звуки смеха и музыки, в его уголок направляется ее взгляд, ласковый и пытливый, дразнящий и волнующий сердце.
Праздник окончен: в передней одеваются последние расходящиеся дети. Она накинула шаль, и, когда они вместе направляются к конке, пар от ее свежего теплого дыхания клубится весело над ее закутанной головой, а башмачки задорно пристукивают по замерзшей дороге.
Рейс был последний. Гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. На пустых сиденьях там и сям валялись цветные билетики. Никакие звуки шагов не доносились ни с той, ни с другой стороны дороги. Никакие звуки не нарушали тишины ночи, только облезлые гнедые лошадки терлись мордами друг о друга да потряхивали бубенчиками.
Они как будто прислушивались, он на верхней ступеньке, она на нижней. Пока они разговаривали, она много раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два стояла с минуту совсем рядом с ним, забыв сойти вниз, и сходила лишь погодя. Сердце его плясало в такт ее движениям как поплавок на волне прилива. Он слышал, о чем ему говорили из-под шали ее глаза, и знал, что то ли в жизни, то ли в мечтах, в каком-то туманном прошлом, он слышал уже их повесть. Он видел, как она задается перед ним, красуясь своим платьем, нарядным пояском, длинными черными чулками, и знал, что уже тысячу раз он поддавался их власти. И все-таки, заглушая стук прыгающего сердца, какой-то голос в нем спрашивал, примет ли он ее дар, за которым стоило только протянуть руку. И ему вспомнилось, как однажды они с Эйлин стояли, глядя, что делается во дворе гостиницы. Они смотрели, как служители поднимают на флагштоке гирлянду флажков, а по лужайке носится взад-вперед фокстерьер, и она вдруг расхохоталась и стремглав побежала вниз по виляющей дорожке. Как и тогда, он стоял сейчас неподвижно и безучастно: с виду спокойный зритель происходящей перед ним сцены.
— Ей тоже хочется, чтобы я ловил ее, — думал он. — Поэтому она и пошла на конку со мной. И мне ничего не стоит ее поймать, она же сама становится на мою ступеньку, и никто не смотрит. Могу поймать ее и поцеловать.
Но ничего этого он не сделал — а потом, когда сидел одиноко в пустом вагоне, разорвал свой билетик на клочки и принялся мрачно разглядывать желобки в полу.
На следующий день он просидел несколько часов за своим столом в пустой комнате наверху. На столе разложены были новая ручка, новый пузырек чернил и чистая изумрудного цвета тетрадь. На первой странице он по привычке написал сверху начальные буквы девиза иезуитов: A.M.D.G. На первой линейке возникло заглавие стихотворения, которое он хотел сочинить: «КЭК». Он знал, что так должно начинаться, потому что такие заглавия он видел в собрании стихотворений лорда Байрона. Написав заглавие и обведя его красивой чертой, он отвлекся и размечтался, чертя какие-то линии на обложке тетради. Он увидел себя сидящим за своим столом в Брэе наутро после того спора за рождественским столом: он сочинял стихотворение в честь Парнелла на обороте отцовских налоговых извещений. Но тема не поддавалась его усилиям, и, бросив свои попытки, он заполнил листок фамилиями и адресами одноклассников:
Родрик Кикем
Джон Лотен
Энтони Максуини
Саймон Мунен
Казалось, сейчас его вновь ждала неудача, но, когда он принялся размышлять о событии, к нему пришла уверенность. В этих размышлениях уходило со сцены и исчезало все, что ему представлялось обыденным, незначительным. Не осталось ни следа, ни конки, ни кондуктора с кучером, ни лошадей — даже он и она не появлялись во плоти. Стихи говорили только о ночи, о мягком дыхании ветерка и девственном сиянье луны. Какая-то невыразимая грусть таилась в сердцах героев, стоящих безмолвно под облетевшими деревьями, и когда наступил прощальный миг, поцелуй, к которому тогда лишь стремился один из них, соединил уста обоих. После чего внизу страницы были поставлены буквы L.D.S.[86] — и, спрятав тетрадь, он направился в спальню матери, где долго рассматривал свое лицо в зеркале на туалетном столике.
Но долгий период его свободы и праздности близился к концу. В один прекрасный вечер, когда отец вернулся домой, его просто распирало от новостей, и он изливал их словообильно все время ужина. На ужин было в тот день баранье рагу, и Стивен поджидал отца, зная, что тот даст ему помакать хлеб в подливку. Но рагу не доставило ему удовольствия, потому что при упоминании Клонгоуза у него сразу возник во рту мерзкий привкус.
— Я на него налетел буквально, — в четвертый раз повествовал мистер Дедал, — на площади, на самом углу.
— Раз так, я думаю, он сможет это устроить, — сказала миссис Дедал. — Я говорю насчет Бельведера.
— Еще бы он не смог, — заверил мистер Дедал, — я же сказал тебе, он теперь провинциал ордена.
— Отдавать к братьям-христианам, мне это всегда было не по душе, — сказала миссис Дедал.
— К дьяволу братьев-христиан! — заявил мистер Дедал. — Учиться с Микки Вшиви да Падди Гадди? Нет уж, раз начал у иезуитов, так пусть и держится у них, с Божьей помощью. Потом это еще так ему пригодится! Эти господа могут вам обеспечить положение.
— И это ведь очень богатый орден, правда, Саймон?
— Уж как-нибудь! Живут широко, можешь мне поверить. Вспомни их стол в Клонгоузе. Дай Бог, откормлены как бойцовые петухи.
Мистер Дедал передвинул свою тарелку к Стивену, кивнув, чтобы тот закончил бы ее содержимое.
— А тебе, Стивен, — произнес он, — пора засучивать рукава, старина. Нагулялся, хватит.
— О, я уверена, он сейчас возьмется как следует, — сказала миссис Дедал, — тем более и Морис с ним будет.
— Фу ты, я про Мориса-то и забыл! — воскликнул мистер Дедал. — Эй, Морис! Поди-ка сюда, тупая башка! Знай, что я тебя скоро пошлю в школу, и тебя там научат складывать К-О-Т, кот. И еще куплю тебе хорошенький носовой платочек за пенни, будешь нос вытирать. Как здорово, правда?
Морис, ухмыляясь, поглядел на отца, потом на брата. Мистер Дедал ввинтил в глаз монокль и строго, пристально посмотрел на обоих сыновей. Стивен продолжал жевать хлеб, не поднимая своего взгляда.
— Да, кстати, — после паузы проговорил мистер Дедал, — ректор или точнее провинциал рассказал мне, что там у тебя вышло с отцом Доланом. Ты, он сказал, плут бесстыжий.
— Ну что ты, Саймон, он не сказал так!
— Нет, конечно! — отозвался мистер Дедал. — Но он мне дал полнейший отчет. Сидим мы с ним, понимаете, болтаем, слово за слово… Да, он мне и еще одно сказал, кому, ты думаешь, отдадут это место в администрации? Хотя про это я лучше потом тебе… Так, стало быть, болтаем накоротке, и тут он спрашивает меня, как наш приятель, носит еще очки? и выкладывает мне всю историю.
— А он не рассердился, Саймон?
— Рассердился! Да нет, конечно! Мужественный малыш! вот он что сказал.
Мистер Дедал изобразил умильно гнусавящий голос отца провинциала.
— Мы с отцом Доланом — когда я всем это рассказал за ужином — мы с отцом Доланом вдоволь посмеялись. Берегитесь, отец Долан, я говорю, а то малыш Дедал вам живо пропишет девять и девять. Ну мы с ним и хохотали над этим! Ха-ха-ха!
Повернувшись к жене, уже обычным своим голосом мистер Дедал заметил:
— Можешь видеть, в каком духе они воспитывают парней. Врожденные дипломаты!
Он повторил, снова изображая голос провинциала:
— Я всем это рассказал за ужином, и отец Долан, я, все мы вместе над этим от души посмеялись. Ха-ха-ха!
Подходил час вечернего спектакля на Троичной неделе, и Стивен поглядывал из окна гардеробной на маленькую лужайку, над которой протягивались гирлянды фонариков. Он смотрел, как пришедшие зрители спускаются из главного корпуса по ступенькам и переходят в театр. Распорядители во фраках, из бельведерских выпускников, стояли кучками наготове у входа в театр, встречая церемонно гостей. Один фонарик вдруг ярко вспыхнул, и при его свете Стивен узнал улыбающееся лицо священника.
Святые Дары были убраны из дарохранительницы, а передние скамьи отодвинуты назад, так чтобы алтарное возвышение и пространство перед ним остались свободны. У стен выстроились ряды булав и гантелей, в один угол свалили штанги, а посреди массы холмиков из фуфаек, маек, гимнастических туфель, торчащих небрежно из бумажных пакетов, стоял коренастый, кожей обшитый конь, дожидавшийся, когда его вынесут на сцену. Большой бронзовый щит с украшениями из серебра, прислоненный к алтарю, тоже ждал своего часа, когда в конце гимнастических состязаний его вынесут на сцену и вокруг него расположится выигравшая команда.
Стивен, хоть он и был выбран старостой на занятиях по гимнастике за свою славу лучшего писателя сочинений, не участвовал в первом отделении программы, зато в спектакле, что служил вторым отделением, он играл главную роль — карикатурную роль учителя. Эту роль ему дали за его фигуру и за серьезный вид; он учился в Бельведере уже почти два года и заканчивал предпоследний класс.
Стайка младших учеников в белой спортивной форме, топоча, сбежала со сцены, через ризницу направляясь в часовню. И в часовне и в ризнице оживленно толпились наставники и ученики. Полный и лысый унтер пробовал ногой трамплин у коня. Худощавый юноша в длинном пальто, подготовивший особый номер с головоломным жонглированием, с интересом следил; из его глубоких карманов торчали посеребренные булавы. Еще одна команда готовилась к выходу, слышался звонкий щелк деревянных палиц, и через минуту волнующийся наставник погнал мальчиков через ризницу, как стадо гусей; нервно взмахивая крыльями своей сутаны, он окриками подгонял отстающих. В глубине часовни маленькая компания неаполитанских крестьян репетировала танец, одни кольцом сводили руки над головой, другие покачивали корзиночками бумажных фиалок и приседали, раскланиваясь. В темном углу с евангельской стороны алтаря на коленях стояла тучная пожилая дама, утопающая в целом ворохе пышных черных юбок. Когда она поднялась с колен, за ней обнаружилась фигурка в розовом платье, в парике с золотыми локонами и соломенной шляпке старинного фасона; брови у фигурки были подведены черным, а щечки искусно подрумянены и напудрены. Явление девочки вызвало волну шепота по всей часовне. Один из наставников, улыбаясь, кивая головой, направился в темный угол и, отвесив тучной даме поклон, шутливо спросил:
— И что же это тут у вас, миссис Таллон, юная прекрасная леди или кукла?
Затем, нагнувшись и разглядывая раскрашенное улыбающееся личико под шляпкой, он воскликнул:
— Не может быть! Клянусь вам, это же, оказывается, малыш Берти Таллон!
Со своей позиции у окна Стивен слышал, как старая дама и священник вместе рассмеялись, и слышал за своей спиной восхищенный шепот учеников, пробиравшихся взглянуть поближе на мальчика, которому предстояло исполнить сольный танец со шляпкой. Жест нетерпения вырвался у него; он отпустил край оконной шторы, сошел на пол со скамьи, на которой стоял, и покинул быстро часовню.
Пройдя через здание колледжа, он остановился снаружи под навесом. Сбоку простирался сад, а из театра, стоявшего напротив, доходил приглушенный шум публики и резкие всплески меди военного оркестра. Сквозь стеклянную крышу свет поднимался ввысь, и театр казался праздничным ковчегом, ставшим на якорь среди домов — барж, причаленным за хрупкие цепи фонариков. Боковая дверь в нем вдруг распахнулась, и поперек лужайки упал сноп света. И так же вдруг в ковчеге грянул взрыв музыки, первые такты вальса. Когда дверь закрылась опять, ритм танца продолжал, хотя и слабее, достигать слушателя. Эмоция этих начальных тактов, их истома, их плавное движение усилили то неизъяснимое чувство, которое весь день волновало его, а минуту назад вызвало нетерпеливый жест. Волнение изливалось из него словно волна звука — и на гребне льющейся музыки плыл ковчег, увлекая за собой цепи фонариков. Но вдруг будто залп крохотной артиллерии оборвал движение. То были аплодисменты: приветствовали появление на сцене спортивной команды.
С другого конца навеса, ближе к улице, во тьме возникла точка розоватого света и, продвигаясь к ней, он почуял слабый душистый запах. Двое мальчиков стояли и курили в укрытии тамбура, и по голосу он еще издали узнал Цапленда.
— Благородный Дедал грядет! — воскликнул высокий гортанный голос. — Приветствуем достойного друга!
Приветствие заключил негромкий смешок, лишенный веселья, и после этой церемонии Цапленд принялся ковырять землю тросточкой.
— Да, вот и я, — произнес Стивен, останавливаясь и переводя взгляд с Цапленда на его товарища.
Тот был ему незнаком, но тлеющие кончики сигарет дали в потемках разглядеть бледное фатоватое лицо, по которому бродила ленивая улыбка, и рослую фигуру в котелке и пальто. Цапленд не дал себе труда их представить, сказав вместо этого:
— А я как раз говорю своему другу Уоллису, какая всех ждет потеха, если ты вдруг решишь в этой роли учителя поизображать нашего ректора. Это бы вышла классная шутка.
Тут Цапленд явно неудачно попробовал изобразить для Уоллиса занудный бас ректора и, сам засмеявшись над провалом попытки, попросил Стивена:
— Давай, Дедал, ты же классно его изображаешь. Итот-кто тва-рит не-па-слуша-ние це-е-еркви ды-ы будет он тебе а-акии зычник и мытырь![87]
Копирование прервалось возгласом легкого раздражения Уоллиса, чья сигарета оказалась зажата в мундштуке.
— Провались он, этот треклятый мундштук, — ворчал юноша, вынув его изо рта и обозревая со снисходительным гневом. — Вечно в нем вот так заедает. А вы с мундштуком курите?
— Я не курю, — отвечал Стивен.
— Он не курит, — повторил Цапленд. — Дедал — примерный молодой человек. Не курит, не ходит по благотворительным базарам, не ухаживает за девушками, не делает ни этого, ни того и вообще ничего.
Стивен с улыбкой покачал головой, глядя в подвижное, легко вспыхивающее лицо соперника, украшенное птичьим клювом. Он часто удивлялся тому, что Винсент Цапленд при птичьей фамилии имел и птичью физиономию. Надо лбом у него, словно взъерошенный хохолок, торчал вихор бесцветных волос, сам лоб был узким, костистым, и между выпуклыми, близко посаженными глазами, светлыми и невыразительными, выдавался тонкий горбатый нос. Соперники водили дружбу еще со школы. Они вместе сидели в классе, занимали соседние места в часовне и после молитвенного правила за обедом болтали между собой. Поскольку в выпускном классе ученики были все как один безлики и тупоголовы, то Стивен и Цапленд стали в школе фактическими лидерами. Не кто иной, как они вдвоем, всегда отправлялись к ректору, когда надо было выпросить свободный день или избавить товарища от наказания.
— Да, кстати, — сказал вдруг Цапленд, — я видел, как твой предок прошел.
Улыбка на лице Стивена потухла. Любой намек на его отца, будь то со стороны товарища или учителя, лишал его спокойствия вмиг. С опаской он молча ждал, что Цапленд добавит дальше. Но тот неожиданно, толкнув его локтем в бок, заметил:
— А ты у нас хитрец, Дедал!
— Это почему же? — спросил Стивен.
— На вид поглядеть, он весь у нас не от мира сего, — сказал Цапленд. — Только сдается мне, ты хитрец.
— Позвольте узнать, что вы имеете в виду? — спросил Стивен с высшей вежливостью.
— Охотно позволим, — отвечал Цапленд. — Мы видели ведь ее, правда, Уоллис? Чертовски мила, ничего не скажешь. А уж как допрашивала! А какая роль у Стивена, мистер Дедал? А Стивен не будет петь, мистер Дедал? А предок твой чуть ли не просверлил ее взглядом через свой монокль, так что, я думаю, он тебя тоже раскусил. Только, клянусь Юпитером, мне бы на это было плевать. Классная же девочка, скажи, Уоллис?
— Совсем недурна, — ответил спокойно Уоллис и сунул снова мундштук в угол рта.
Мгновенный приступ гнева охватил сознание Стивена при этих бесцеремонных намеках в присутствии постороннего. Внимание и интерес девушки для него совсем не были забавны. Весь день он мог думать только об одном, об их прощании в Хэролдс-Кросс на ступеньках конки, о поглотившем его потоке чувств и о стихах, написанных обо всем этом. Весь день он рисовал себе новую встречу с ней, зная, что она собирается прийти на спектакль. Знакомая грусть снова наполняла и томила его, та же, что на том празднике, но на сей раз она не нашла себе выхода в стихах. Два года отрочества отделили тогда от ныне. То повзросление, которое они принесли ему, отрезало такой выход — и весь этот день темный вал нежности и горечи то приливал и вздымался в нем, то отливал, убегая темными струями, завихряясь, пока наконец он не пришел в изнеможение. Здесь у него и вырвался жест нетерпения, которому дали повод шутки наставника с загримированным малышом.
— Так что покайся, дорогой, — продолжал Цапленд, — раз вывели тебя на чистую воду. Теперь уж не выйдет святого изображать, ручаюсь тебе!
Как прежде, с губ его слетел негромкий смешок, лишенный веселья, и, наклонясь, он легонько стукнул Стивена тросточкой по икре, как бы разыгрывая наказание.
Гневный порыв Стивена уже схлынул. Он не был ни польщен, ни смущен и хотел попросту конца этой шутке. Его почти не задевало уже то, что сначала казалось дурацкой бесцеремонностью: он знал, что все речи их не грозят никакой опасностью приключениям его духа — и лицо его точно повторило фальшивую улыбку соперника.
— Покайся! — повторил Цапленд и снова стукнул его тросточкой по икре.
Удар, хотя и шутливый, был посильней первого. Стивен ощутил кожей небольшой ожог, почти безболезненное жжение; и, покорно склонившись, как бы разделяя фиглярство приятеля, принялся читать «Confiteor»[88]. Все кончилось мирно, поскольку Цапленд и Уоллис оба благодушно расхохотались над таким кощунством.
Слова молитвы Стивен произносил машинально, и меж тем как они падали с его уст, в памяти его, как по волшебству, вдруг возникла другая сцена — в тот миг, когда он заметил в уголках улыбающегося рта Цапленда жестокие складочки, почувствовал знакомый удар трости по икре и услыхал знакомую формулу увещания:
— Покайся.
Это произошло в конце самого первого триместра его пребывания в колледже, он тогда был в шестом. Его чувствительную натуру еще больно язвили хлещущие удары мерзостной и неосмысленной жизни. Душа пребывала еще в смятении, унылый феномен Дублина ее угнетал. После двух лет, прожитых в мире мечтаний, он очутился в совсем новой обстановке, где каждое событие, каждое лицо живо задевали его, обескураживая или маня, и всегда, будь то маня или обескураживая, они наполняли его тревогой и горечью. Все время, свободное от школьных дел, он проводил в обществе авторов, подрывающих основы; их речи, резкие и язвительные, бросали свои семена в его мозгу, и семена эти прорастали в его незрелых писаниях.
Сочинение составляло для него главный труд всей недели, и каждый вторник он всю дорогу из дома в колледж занимался гаданием: намечая фигуру прохожего впереди, загадывал, обгонит ли он его прежде определенной точки, или ставил себе условие не наступать на границы плит тротуара — а гадал он о том, получит ли он на этой неделе первое место по сочинениям.
Однако в один из вторников серия его побед резко была оборвана. Мистер Тэйт, учитель английского, показал пальцем на него и сказал, будто отрубил:
— У этого ученика в сочинении ересь.
Класс затих сразу. Мистер Тэйт не нарушал тишины и только рукой копался между колен, а его туго накрахмаленные манжеты и воротничок слегка поскрипывали. Стивен не поднимал глаз. Стояло зябкое весеннее утро, глаза у него были слабые и болели. Он сознавал, что он провалился и уличен, что разум его убог, а дом нищий, и шею ему колол острый край поношенного и перевернутого воротничка.
Короткий звучный смешок мистера Тэйта снял в классе напряжение.
— Возможно, вы сами этого не знали, — сказал он.
— А где ересь? — спросил Стивен.
Мистер Тэйт оторвал руку от раскопок и развернул его сочинение.
— Вот. Речь идет о Создателе и душе. Так… мм… мм… Ага! «Без возможности когда-либо приблизиться». Это ересь.
Стивен пробормотал:
— Я хотел сказать, «без возможности когда-либо достигнуть».
Этим он проявлял покорность, и мистер Тэйт, умиротворенный, закрыл сочинение и передал ему со словами:
— А… Вот как! «…когда-либо достигнуть»… Это другое дело.
Но класс было не так легко умиротворить. Хотя после занятия никто с ним не говорил о происшедшем, он чувствовал вокруг смутное, но всеобщее злорадство.
Через несколько дней после этого публичного выговора, идя вечером по Драмкондра-роуд с письмом в руке, он услышал за собой окрик:
— Стой!
Обернувшись, он увидал, как в сумерках к нему приближаются трое из его одноклассников. Окрик исходил от Цапленда, который шагал между двумя спутниками, размахивая в такт шагам тонкой тростью. Боланд, его приятель, шагал рядом с ним, широко ухмыляясь, а Нэш, немного отставший и запыхавшийся от скорости, отдувался и мотал большой рыжей головой.
Мальчики свернули вместе на Клонлифф-роуд и начали говорить о книгах и о писателях, рассказывая, что они читают и сколько книг в шкафах их родителей. Стивен слушал их не без удивления: Боланд был в классе признанным тупицей, так же как Нэш — лентяем. И в самом деле, когда разговор пошел о любимых писателях, Нэш назвал капитана Мэрриэта, объявив, что он — самый великий писатель.
— Шутишь! — сказал Цапленд. — Спросим Дедала. Кто самый великий писатель, Дедал?
Стивен уловил тон насмешки в его вопросе и в свою очередь спросил:
— Из прозаиков, ты хочешь сказать?
— Да.
— Я думаю, Ньюмен.
— Это который кардинал? — спросил Боланд.
— Да, — отвечал Стивен.
С широкой ухмылкой, разлившейся по его веснушчатой физиономии, Нэш обернулся к Стивену и спросил:
— Ты что, любишь кардинала Ньюмена, Дедал?
— Ну, многие говорят, что у Ньюмена лучший прозаический стиль, — пояснил Цапленд своим спутникам. — Но он, разумеется, не поэт.
— Цапленд, а самый лучший поэт кто? — спросил Боланд.
— Лорд Теннисон, конечно, — ответил Цапленд.
— Да-да, Теннисон, — сказал Нэш. — У нас дома все его стихи в одном томе.
Здесь Стивен, не выдержав данного себе обета молчания, взорвался:
— И Теннисон — поэт? Да он же простой рифмач!
— Уж это ты брось! — сказал Цапленд. — Все знают, что Теннисон — величайший поэт.
— А кто ж по-твоему самый великий поэт? — спросил Боланд, толкнув соседа локтем.
— Конечно, Байрон, — заявил Стивен.
Сначала Цапленд, а затем и вся тройка презрительно расхохотались.
— Что вы смеетесь? — спросил их Стивен.
— Над тобой смеемся, — отвечал Цапленд. — Байрон — самый великий поэт! Да он для одних необразованных!
— Славный небось поэт! — сказал Боланд.
— А ты помалкивай лучше, — с задором повернулся к нему Стивен. — Ты о поэзии только знаешь, что сам накорябал на стене в сортире, тебя на порку за это послать хотели.
Про Боланда действительно говорили, что он написал на стене в сортире стишок про своего одноклассника, который уезжал из колледжа на каникулы верхом на пони:
Наш Тайсон при въезде в Иерусалим
Свалился с осла и зашиб носолим.
При этом выпаде оба приспешника замолкли, но Цапленд не прекратил атаки:
— Как бы там ни было, а Байрон — еретик и безнравственная личность.
— А мне дела нет, каким он был! — с жаром воскликнул Стивен.
— Значит, тебе нет дела, был ли он еретик? — спросил Нэш.
— Да ты-то что знаешь тут? — крикнул Стивен. — Что ты, что Боланд, вы в жизни строчки не прочитали, кроме тех, что списывали!
— Я знаю, что Байрон был плохой человек, — сказал Боланд.
— Держите-ка этого еретика! — скомандовал Цапленд.
В ту же минуту Стивен был схвачен.
— Тэйт уже однажды тебе задал трепку, — продолжал Цапленд, — у тебя в сочинении была ересь.
— Я ему завтра все скажу, — посулил Боланд.
— Да ну? — сказал Стивен. — Ты у нас рот боишься раскрыть!
— Я боюсь?
— Ага. Боишься за свою шкуру.
— Веди прилично себя! — крикнул Цапленд и ударил Стивена по ногам тростью.
Это было сигналом для атаки. Нэш держал его сзади за руки, а Боланд вооружился большой кочерыжкой, валявшейся в канаве. Хотя Стивен отбрыкивался и отбивался, но под ударами трости и узловатой кочерыжки он вскоре оказался прижат к изгороди из колючей проволоки.
— Покайся и скажи, что Байрон гроша не стоит.
— Нет.
— Покайся.
— Нет.
— Покайся.
— Нет. Нет.
В конце концов, после отчаянных усилий он как-то высвободился от них. Хохоча и осыпая его издевками, мучители удалились в сторону Джонсис-роуд, а он, весь багровый и задыхающийся, в порванной одежде, ковылял следом, ничего не видя от слез, сжимая в бешенстве кулаки и всхлипывая.
Сейчас же, пока он повторял «Confiteor» под благодушные смешки слушателей, а в уме его с острой отчетливостью мелькали сцены этого жестокого эпизода, его удивляло, отчего в нем совсем не осталось зла против его мучителей. Он ни на гран не позабыл ни их жестокости, ни их трусости, однако воспоминания об этом не возбуждали в нем гнева. Поэтому же все описания исступленной любви или ненависти, читанные им в книгах, казались ему неистинными. Даже в тот самый вечер, когда он ковылял домой по Джонсис-роуд, он уже чувствовал, словно какая-то сила совлекает с него скоропалительный его гнев, с такою же легкостью, как со спелого плода срывают мягкую кожуру.
Он продолжал стоять под навесом с двумя своими знакомцами, рассеянно слушая их беседу и взрывы оваций в театре. Она сидела там среди публики и, может быть, ждала его появления. Он попытался представить ее себе, но не мог. Ему вспоминалось лишь, что ее голову окутывала шаль наподобие капора, а ее темные глаза притягивали его и отнимали решимость. Он думал о том, продолжал ли он жить в ее мыслях, как она в его. Потом, невидимо для тех двоих, он положил в темноте пальцы одной руки кончиками на ладонь другой, касаясь очень легко и все-таки чуть-чуть прижимая. Но касание ее пальцев было и еще легче, и еще настойчивей — и вдруг хранившаяся память этого касания, как теплая невидимая волна, прошла через все его сознание и тело.
Вдоль навеса к ним бегом приближался какой-то ученик. Подбежав, он зачастил возбужденно, еле переводя дыхание:
— Дедал, слушай, там Дойл уже рвет и мечет насчет тебя. Ступай скорей одеваться к выходу. Только скорей, скорее!
— Да придет он, — свысока процедил Цапленд посланцу, — придет, когда сам захочет.
Ученик повернулся к Цапленду, повторяя:
— Но Дойл просто жутко рвет и мечет!
— А ты не передашь ли Дойлу мой теплый привет и пожелание провалиться к чертям? — отвечал Цапленд.
— Ладно, я должен идти, — сказал Стивен, которому безразличны были подобные вопросы чести.
— А я вот не пошел бы, — заявил Цапленд. — Так за старшими учениками не посылают. Скажите, он рвет и мечет! Должен доволен быть, что ты выступаешь в его жалкой пьеске.
Этот дух агрессивной солидарности, с недавнего времени замечавшийся Стивеном в сопернике, не вызывал в нем желания изменить собственной манере спокойного повиновения. Он с недоверием относился и к искренности и к пылкости этой солидарности, видя в ней худшее проявление близости возмужания. Вопрос чести, поднятый здесь, как все такие вопросы, для него был мелким. Меж тем как ум его гонялся за своими неосязаемыми призраками и, не поймав, в замешательстве оставлял погоню, он постоянно слышал вокруг неумолчные голоса отца и своих наставников, которые призывали его быть прежде всего джентльменом и быть прежде всего добрым католиком. Теперь эти голоса сделались для него пустым звуком. Когда открылся спортивный класс, послышался еще голос, который призывал быть сильным, здоровым, мужественным; а когда началось движение за национальное возрождение, новый голос начал повелевать ему быть верным своей стране, помочь воскресить ее забытый язык, ее традиции. Он предвидел уже, что в житейской стихии мирской голос будет ему внушать, чтобы он своими трудами поправил бедственное положение отца, — как сейчас голоса однокашников призывали быть хорошим товарищем, прикрывать их от выговоров, выпрашивать для них прощение и стараться всячески устроить для всех лишний свободный день. Именно из-за этого гомона бессмысленных голосов он в замешательстве прекращал свою погоню за призраками. Иногда он прислушивался к ним ненадолго, но счастлив он бывал только вдали от них, в недосягаемости для них, один или в обществе призрачных сотоварищей.
В ризнице полный иезуит цветущего вида и пожилой человек в синем поношенном костюме рылись в ящике с гримировальными красками. Мальчики, которых уже загримировали, бродили вокруг или растерянно стояли, неуверенно потрагивая свои лица робкими кончиками пальцев. Посреди ризницы молодой иезуит, прибывший в колледж на время, глубоко засунув руки в карманы, раскачивался на своих подошвах — переносил вес тела с носка на каблук и обратно, в одном ритме. Его небольшая голова с поблескивающими завитками рыжих волос и свежевыбритое лицо очень гармонировали с идеального покроя сутаной и идеально начищенными ботинками.
Глядя на эту качающуюся фигуру и пытаясь прочесть послание, что несла насмешливая улыбка патера, Стивен вспомнил, как, отправляя его в Клонгоуз, отец говорил, что иезуита можно всегда узнать по стилю одежды. Едва он вспомнил это, он осознал некое сходство в складе ума между своим отцом и этим улыбающимся нарядным патером, и одновременно осознал, что происходит некое осквернение сана священника или же самой ризницы, тишину которой грубо нарушали шутовские возгласы и громкие речи, а воздух насыщен был острыми запахами грима и горящего газа.
Пока пожилой человек морщинил ему лоб и подводил черным и синим челюсти, он слушал рассеянно полного молодого иезуита, наставлявшего, чтобы он говорил четко и выделял главные места. Он услышал, как оркестр заиграл «Лилию Килларни», и понял, что через несколько секунд поднимется занавес. Он не испытывал страха сцены, но мысль о роли, которую предстояло играть, вызывала у него чувство унижения. Он припомнил некоторые реплики, и к накрашенным щекам резко прилила кровь. Но тут он представил, как из зала на него смотрят ее глаза, манящие и серьезные, и этот образ вмиг вытеснил все сомнения, придав ему спокойствие и уверенность. Его словно наделили иной природой: юное заразительное веселье, царившее вокруг, проникло в него и преобразило его угрюмую недоверчивость. На один редкостный миг он словно облекся в истинный наряд отрочества — и, стоя за кулисами среди всех занятых в спектакле, он от души разделял общее веселье, когда два дюжих патера рывками тщились поднять напрочь перекосившийся занавес.
Спустя несколько секунд он был на сцене среди слепящих огней и невзрачных декораций, перед бесчисленными лицами из пустоты. Он с удивлением обнаружил, что пьеса, бывшая на репетициях чем-то безжизненным и бессвязным, зажила вдруг собственной жизнью. Она как будто сама играла себя, а он и остальные актеры лишь помогали ей своими репликами. Когда упал занавес после заключительной сцены, он услышал, как пустота взорвалась аплодисментами, и через щель сбоку увидел, что сплошная масса, перед которой он выступал, будто по волшебству изменилась и тысячеликая пустота, распадаясь сразу во всех точках, тут и там образует оживленные группы.
Быстро покинув сцену, он сбросил с себя облаченья комедианта и, пройдя через церковь, вышел в сад. Сейчас, когда представление окончилось, возбужденные нервы требовали и жаждали новых, дальнейших приключений. Он устремился вперед, как будто в погоню за ними. Зал уже опустел, все двери в театре были распахнуты. На проволоках, которые воображались ему якорными цепями ковчега, ночной ветерок раскачивал несколько фонариков, мигавших уныло. Он взбежал торопливо по ступенькам, боясь упустить какую-то ускользающую добычу, и начал прокладывать путь сквозь толпу в вестибюле, миновав двух иезуитов, которые наблюдали за исходом, раскланиваясь и пожимая руки гостям. В возбуждении он проталкивался вперед, нарочно изображая еще большую торопливость и смутно отдавая себе отчет, что его напудренную голову сопровождают вокруг улыбки, удивленные взгляды и многозначительные подталкивания локтем.
Когда он вышел на другое крыльцо, то заметил своих домашних, они поджидали его у первого фонаря. Он тут же увидел, что в их кучке никого больше нет, и сбежал вниз с разочарованием и досадой.
— У меня одно поручение на Джорджис-стрит, — скороговоркой пробормотал он отцу. — Я позже домой приду.
Не дожидаясь вопросов отца, он перебежал улицу и начал спускаться бегом с холма, рискуя сломать шею. Он не мог бы сказать, куда он бежит. Гордость, надежда и желание как терпкие растертые травы из глубины сердца застилали дурманом его умственный взор. Он мчался по склону вниз, одурманиваемый внезапно вскипевшими клубами уязвленной гордости, напрасной надежды и обманутого желания. Ядовитые, густые клубы дурмана поднимались ввысь перед его тоскующим взором и там исчезали — и наконец воздух сделался снова холодным и ясным.
Пелена еще застилала ему глаза, но они уже больше не горели. Какая-то сила, сходная с той, что часто приказывала ему отбросить раздраженье и гнев, замедлила и остановила его бег. Он стоял неподвижно, упираясь взглядом в сумрачное крыльцо морга и темный мощенный булыжником проулок. На стене переулка он прочел его название, Лоттс, и медленно вдохнул тяжелый смердящий запах.
— Конская моча и гнилая солома, — подумал он. — Стоит подышать этим. Сердце скорей уймется. Так. Полностью унялось. Иду обратно.
Стивен снова сидел с отцом в вагоне поезда на вокзале Кингсбридж. Ночным почтовым они отправлялись в Корк. Когда, разведя пары, поезд отошел от станции, Стивен припомнил, как он дивился всему несколько лет назад, припомнил подробности своего первого дня в Клонгоузе. Но сегодня он уже не дивился. Он просто смотрел на поля, проплывавшие в густеющих сумерках, на столбы, проносящиеся молча мимо окна каждые четыре секунды, на тускло освещенные полустанки с безмолвными фигурами стражей, которые почтовый отбрасывал, проносясь, и которые вспыхивали на миг во тьме, как искры, отброшенные копытами скакуна.
Он без особого участия выслушивал повести отца о Корке, о местах его молодости; всякий раз, когда упоминался какой-нибудь покойный друг или рассказчик вдруг вспоминал о цели своей поездки, повести прерывались тяжким вздохом или глотком из походной фляжки. Стивен слушал, однако не мог пробудить в себе сочувствие. Все образы покойных были незнакомы ему, кроме одного дяди Чарльза, но в последнее время и этот образ стал стираться из памяти. Он знал, однако, что имущество отца будут продавать с аукциона, и коль скоро это делало обездоленным его самого, он чувствовал, как мир грубо превращает его мечты в ложь.
В Мэриборо он заснул. Когда он проснулся, уже проехали Моллоу, и отец спал, растянувшись на соседней скамье. Рассвет освещал холодными лучами всю местность, безлюдные поля и затворенные хижины. Сон деспотически завораживал его ум, когда он вглядывался в безмолвные места или время от времени слышал, как отец глубоко вздыхает и ворочается во сне. Незримое соседство спящих вселяло в него смутный страх, словно от них ему могло быть что-то плохое, и он стал молиться, чтобы поскорей настал день. В начале его молитвы, не обращенной ни к Богу, ни к святым, он чувствовал дрожь, потому что по ногам полз колючий утренний ветерок, пробравшийся через нижнюю щель вагонной двери, а в конце перешел на сплошной поток каких-то нелепых слов, подгоняя их под навязчивый ритм поезда; и безмолвно, с интервалом в четыре секунды, телеграфные столбы заключали скачущие ноты этой музыки в свои тактовые черты. Под действием этой бешеной музыки его страх улегся, и, прислонившись к оконной раме, он снова прикрыл глаза.
Было еще совсем рано, когда они проехали через Корк на бричке, и Стивен потом досыпал в номере гостиницы «Виктория». Из окна струился яркий теплый солнечный свет и доносился уличный шум. Отец стоял перед туалетным столиком, со вниманием изучая в зеркале свои волосы, лицо и усы, вытягивая шею над умывальным кувшином и вывертывая ее наискось и вбок, чтобы получше все разглядеть. Производя эти действия, он тихо напевал с интересным выговором и интонациями:
Юнцам не спится,
Спешат жениться,
А я из сети этой
Задам стречка.
Тут не найти леченья,
Тут надо отсеченье.
Я в путь, мой курс, красотка, —
Аме-ри-ка!
Моя красотка
Мила, пригожа,
Она что виски,
Пока впервой.
Но чувства-то стареют
И нас уже не греют,
Как росы пропадают
Вместе с зарей.
Ощущение теплого солнечного города за окном и нежные трели, которыми голос отца разукрашивал странную печально-беспечальную песенку, разогнали тени ночной тоски Стивена. Он бодро принялся одеваться, а когда песенка кончилась, сказал отцу:
— Это гораздо красивей, чем ваши всякие «Сбирайтесь все».
— Ты находишь? — сказал мистер Дедал.
— Мне понравилось, — сказал Стивен.
— Прекрасная старинная песенка, — сказал мистер Дедал, подкручивая кончики усов. — Эх, но надо было послушать, как ее пел Мик Лейси! Бедняга Мик! Он тут имел свои штучки, вставлял этакие фиоритуры, каких мне нипочем не осилить. Вот он-то, если хочешь, уж мог спеть и «Сбирайтесь все» как следует.
Мистер Дедал заказал на завтрак знаменитой местной кровяной колбасы и за едой устроил официанту форменный допрос насчет городских новостей. Но у них постоянно выходила форменная путаница с именами, потому что официант имел в виду теперешнего хозяина, а мистер Дедал его отца, а может, и деда.
— Надеюсь, хоть Королевский колледж стоит на месте, — заметил мистер Дедал. — Хочу показать его своему отпрыску.
На Мардайк-авеню деревья были в цвету. Они вошли в ворота колледжа, и говорливый привратник повел их через двор в здание. Но их продвижение по гравию через каждую дюжину шагов прерывалось после очередного сообщения привратника:
— Нет, что вы говорите? Неужто бедняга Толстопуз умер?
— Да, сэр, умер.
Во время этих остановок Стивен неуклюже топтался позади собеседников, с нетерпением ожидая, когда те снова двинутся вперед. К моменту, когда они пересекли двор, его нетерпение стало почти лихорадочным. Он изумлялся, как это отец, зоркий и недоверчивый, каким он всегда его считал, мог так легко купиться угодливостью привратника; и бойкий южный говор, все утро развлекавший его, теперь начал раздражать.
Они прошли в анатомический театр, и мистер Дедал с помощью привратника принялся разыскивать парту со своими инициалами. Стивен остался позади, подавленный донельзя мраком, безмолвием и висевшим в воздухе духом засушенной формальной науки. На одной из парт он прочел слово Foetus[89], вырезанное в нескольких местах по темному в кляксах дереву. Неожиданное послание вдруг бросило его в жар: ему казалось, он чувствует вокруг себя этих несуществующих студентов и должен посторониться от их компании. Картина их жизни, которую речи отца были бессильны вызвать в его воображении, разом встала перед его глазами от одного вырезанного слова. Плечистый, усатый студент сосредоточенно вырезал буквы перочинным ножом. Другие студенты стояли или сидели рядом, гогоча над его трудами. Один из них толкнул его под локоть. Плечистый обернулся, нахмурившись, на нем была широкая серая блуза и коричневые ботинки.
Стивена окликнули. Он сбежал торопливо вниз по ступенькам театра, чтобы как можно дальше оказаться от этой картины, и стал разглядывать инициалы отца, нагнувшись, чтобы спрятать пылающее лицо.
Однако и слово и картина продолжали плясать у него перед глазами, пока он шел через двор обратно, направляясь к воротам колледжа. Его потрясло, когда он вдруг обнаружил во внешнем мире следы того, что до сих пор считал каким-то давящим наваждением своего сознания. Недавние отталкивающие видения вернулись и толпою заполнили воображение. Они тоже являлись перед ним внезапно, неистово, под действием простых слов. Он быстро поддавался им, позволял им завладеть своим рассудком и растлить его, и при этом всегда дивился, откуда, из какого логова гнусных призраков они берутся, и когда они одолевали его, он всегда бывал по отношению к другим слабым и покорным, а по отношению к себе смятенным и полным отвращения.
— Ах ты, господи! Так это ж она, та самая бакалея! — вскричал мистер Дедал. — Ты же от меня слыхал частенько про бакалею, правда, Стивен? Уж мы сколько сюда захаживали всей компанией, когда попадали в список, Гарри Пирд, и крошка Джек Великан, и Боб Дайес, Морис Мориарти, француз, потом Том О’Грейди, и Мик Лейси, про которого я тебе утром говорил, и Джо Корбет, и добрая душа бедняга Джонни Киверс из Тэнтайлсов.
Листья деревьев на Мардайк-авеню шелестели и перешептывались на солнце. Прошла крикетная команда, ладные юноши в спортивных брюках и куртках, один нес зеленый длинный мешок с воротцами. В тихом переулке уличный немецкий оркестрик, пять музыкантов в выцветших униформах, исполнял на помятых духовых инструментах для аудитории из уличных сорванцов и бездельных рассыльных. Горничная в белом чепце и фартуке поливала цветы в ящике на подоконнике, который блестел как плита известняка в теплых лучах. Из другого окна, открытого настежь, доносились звуки рояля, поднимавшиеся все выше и выше, гамма за гаммой до дискантов.
Стивен шагал рядом с отцом, слушая рассказы, которые уже слышал раньше, слыша все те же имена где-то раскиданных или умерших повес, спутников отцовской юности. Тяжесть на сердце отзывалась слабой поташнивающей болью. Он думал про свое двойственное положение в Бельведере — ученик с наградной стипендией, лидер, напуганный собственным авторитетом, гордый, обидчивый, подозрительный, сражающийся с убожеством жизни и с бунтами собственного разума. Буквы, вырезанные на темном дереве в кляксах, уставились на него в упор, издеваясь над слабостью его плоти, над его бесплодными порывами, заставляя его презирать себя за свои грязные безумные оргии. Слюна во рту у него сделалась горькой и противной, он не мог ее проглотить, слабая тошнота поднялась в голову, так что на минуту он даже закрыл глаза и шел вслепую.
А голос отца рядом с ним продолжал:
— Когда ты пробьешь себе путь, Стивен, — а я на это очень надеюсь — помни одно: что бы ты ни делал, держись порядочных людей. Когда я был молодым парнем, я, могу сказать, жил отличной жизнью, и друзья у меня были прекрасные, порядочные люди. Из нас каждый чем-нибудь да выделялся. У одного голос был хороший, у другого — актерский талант, кто мастер был спеть что-нибудь эдакое, комическое, кто был классным гребцом или отличался на корте, а кто отменно умел рассказывать. Мы мяч держали в игре, жили в свое удовольствие, всем интересовались, и никому от этого плохо не было. Но все мы были порядочными людьми, Стивен, я так по крайней мере думаю, и притом добрыми ирландцами на все сто. И я б хотел, чтоб ты тоже водил компанию вот с такими людьми, с людьми правильного замеса. Я с тобой говорю как друг, Стивен, я не собираюсь изображать грозного отца. Не собираюсь поучать, что сын должен бояться отца. Нет, я с тобой держусь так, как, бывало, твой дед со мной, когда я был пацаном. Мы с ним были скорей как братья, а не как отец с сыном. Никогда не забуду, как он в первый раз поймал меня с куревом. Как-то стою я, помню, в конце Саут-террас в компании таких же недорослей, как сам, и все мы сильно воображаем о себе, потому как у каждого трубка торчит в зубах. И тут вдруг родитель мимо. Ни слова не сказал, даже не остановился. Но на другой день, в воскресенье, мы вместе пошли гулять, и вот, когда домой возвращались, он портсигар вынимает и говорит: А, кстати, Саймон, я и не знал, что ты куришь, — или в этом духе. Я, конечно, стараюсь там на что-то перевести. А он мне: Если хочешь доброго табачку, попробуй-ка эти сигары. Мне их один американский капитан подарил вчера вечером в Квинстауне.
Стивен услышал, как голос отца прервался смехом, близким к рыданию.
— В то время он был самый красивый мужчина в Корке, клянусь богом! На улицах женщины останавливались и оглядывались на него.
Он услыхал, как рыдание заклокотало громко у отца в горле, и нервным усилием раскрыл глаза. Хлынув внезапно ему в зрачки, поток света преобразил небо и облака в фантастический мир темных и мрачных масс, перемежаемых озерами темно-розового света. Сам мозг его был обессиленным и больным. Он едва мог разобрать буквы на вывесках магазинов. Его чудовищный образ жизни увлек его, казалось, за пределы реальности. Ничто в реальном мире не трогало его и ни о чем не говорило ему, если только ему не слышался там отзвук тех воплей, что яростно раздавались в нем самом. Утомленный и угнетаемый отцовским голосом, он был неспособен откликнуться ни на какой земной или человеческий призыв, был нем и бесчувствен к зовам лета, радости, общения. Он с трудом мог признать свои собственные мысли за свои и медленно про себя твердил:
— Я Стивен Дедал. Я иду рядом с моим отцом, которого зовут Саймон Дедал. Мы в Корке, в Ирландии. Корк это город. Мы остановились в гостинице «Виктория». Виктория. Стивен. Саймон. Саймон. Стивен. Виктория. Имена.
Воспоминания детства вдруг сразу потускнели. Он старался оживить какие-нибудь самые яркие из них и не мог. Всплывали одни только имена: Дэнти, Парнелл, Клейн, Клонгоуз. Маленького мальчика учила географии старая женщина, у которой в шкафу были две щетки. Потом его отправили в колледж. В колледже он в первый раз причащался, ел длинные цукатики, которые прятал в крикетной шапочке, смотрел, как пляшет и прыгает огонь на стене маленькой комнатки в лазарете, и представлял себе, как он умрет, как ректор в черном с золотом одеянии будет служить над ним мессу и как его потом похоронят на маленьком монастырском кладбище поодаль от главной липовой аллеи. Но он не умер тогда. Парнелл умер. Не было ни заупокойной мессы в часовне, ни похоронной процессии. Он не умер, а обесцветился, как фотопленка на солнце. Он затерялся или же забрел за пределы существования, потому что его больше не существует. Как странно представлять себе, что он вот так покинул существование, не через смерть, а обесцветившись на солнце или затерявшись забытым где-то во вселенной! И странно было видеть, как на миг его маленькое тело явилось снова: малыш в серой куртке с поясом. Руки в карманах, штанишки прихвачены ниже колен круглыми подвязками.
Вечером того дня, когда имущество было продано, Стивен покорно сопровождал отца по городу из одного бара в другой. Рыночным продавцам, барменам и служанкам в барах, нищим, что обращались за подаянием, мистер Дедал повествовал одну повесть: что он исконнейший коркианец, что тридцать лет он пытался в Дублине избавиться от своего коркского акцента и что этот вот Питер Скорохват рядом с ним это его старший сын, который пока дорос только до дублинского сорванца.
Поутру рано они отправились из кафе Ньюкома, где чашка в руке мистера Дедала очень слышно звякала об его блюдце, а Стивен, двигая стулом и покашливая, старался всячески заглушить это звяканье, постыдный след вчерашней попойки. Одно унижение следовало за другим: фальшивые улыбки торговцев на рынке, глазки и пируэты буфетчиц, с которыми любезничал мистер Дедал, комплименты и похвалы отцовских друзей. Они говорили ему, что он очень похож на своего деда, и мистер Дедал соглашался, что да, тут есть некое уродливое сходство. Они открывали следы коркского выговора в его речи и заставили его признать, что река Ли куда красивей, чем Лиффи. Один из них, чтобы проверить его латынь, заставил перевести несколько фраз из «Дилектуса»[90] и спросил, как надо правильно говорить: Tempora mutantur nos et mutamur in illis, или же Tempora mutantur et nos mutamur in illis[91]. Другой, юркий старикашка, которого мистер Дедал называл Джонни Казначей, привел его в полное замешательство, спросив, где девушки красивее, в Дублине или в Корке.
— Он не из того теста, — сказал мистер Дедал. — Оставь в покое его. Он парень серьезный и рассудительный, у него голова не для такой ерунды.
— Тогда, значит, он не сын своего отца, — сказал старикашка.
— Вот это я уж, право, не знаю, — сказал мистер Дедал, самодовольно улыбаясь.
— Твой отец, — сказал старикашка Стивену, — был в свое время первейший ухажер в Корке. Ты этого не знал?
Стивен, опустив глаза, разглядывал кафельный пол очередного бара, куда их занесло.
— Послушай, не дури ему голову, — сказал мистер Дедал. — Предоставь уж его Творцу.
— Зачем же мне дурить ему голову? Я ему в дедушки гожусь. Я ведь и в самом деле дедушка, — сказал Стивену старикашка. — А ты не знал?
— Нет, — сказал Стивен.
— Ну как же, — продолжал старикашка. — У меня двое внучат-карапузов в Сандиз-Уэлле. А что? По-твоему, сколько мне лет? Ведь я твоего дедушку помню, еще когда он в красном камзоле ездил на псовую охоту. Тебя тогда и на свете не было.
— Да и никто не думал, что будет, — сказал мистер Дедал.
— Как же! — повторил старикашка. — Да больше того, я даже твоего прадеда помню, старого Джона Стивена Дедала. Отчаянный был задира. Ну как? Вот это вам память!
— Выходит, три поколения, — сказал один из компании, — да нет, четыре. Так тебе, Джонни Казначей, глядишь, скоро сто стукнет.
— Скажу вам чистую правду, — отвечал старикашка. — Мне ровно двадцать семь.
— Верно, Джонни, — сказал мистер Дедал. — Нам столько лет, на сколько мы себя чувствуем. И давайте прикончим что тут еще осталось, да начнем другую. Эй! Тим, Том, или как там тебя зовут, подай-ка нам такого же еще одну. Да я и сам, ей-ей, себя чувствую на восемнадцать. Вот он тут, сын мой, больше чем вдвое меня моложе, а я вам в любой момент его перещеголяю.
— Полегче, Дедал, пора уж тебе ему уступить, пожалуй, — сказал тот, который говорил до этого.
— Ну нет, черт возьми! — вскричал мистер Дедал. — Я партию тенора спою получше его, и барьер возьму получше, или погонял-ка бы он со мной на лисьей травле, как я, бывало, лет тридцать тому назад с парнем из Керри, первейшим молодцом в этом деле.
— Но он тебя побьет вот в чем, — сказал старикашка, постучав себя по лбу, и осушил стакан.
— Надеюсь, он будет таким же порядочным человеком, как его отец, вот все, что я могу сказать, — ответил мистер Дедал.
— Раз уж будет, так будет, — сказал старикашка.
— И поблагодарим Бога, Джонни, — сказал мистер Дедал, — за то, что мы жили долго, а зла сделали мало.
— А добра много делали, Саймон, — заключил торжественно старикашка. — Возблагодарим Бога, что жили долго и делали много добра.
Стивен смотрел, как поднялись три стакана, и отец и два его старых друга почтили память своего прошлого. Целая бездна отделяла его от них, бездна судьбы или характера. Казалось, ум его был старше: он холодно светил над их спорами, радостями и огорчениями, словно луна над более юной землей. Ни жизнь, ни молодость не бурлили в нем так, как они бурлили в них. Он не изведал ни удовольствий дружеского общения, ни чувства грубого мужского здоровья, ни сыновнего обожания. Ничто не бурлило в его душе, кроме холодной, жесткой, безлюбой похоти. Его детство умерло или затерялось, а с ним и его душа, способная на простые радости, и он скитался по жизни, как блеклая скорлупа луны.
Ты не устала ли? Твой бледен лик, луна.
Взбираясь ввысь, на землю ты глядишь
И странствуешь одна…
Он повторял про себя строки фрагмента Шелли. Соположение в нем печальной человеческой немощности и необъятных нечеловеческих циклов активности обдало его холодом, и он забыл свои собственные человеческие и немощные скорби.
Мать Стивена, его брат и один из двоюродных братьев остались дожидаться на углу тихой Фостер-плейс, а сам Стивен с отцом поднялись по ступеням и пошли вдоль колоннады, где расхаживал часовой-шотландец. Когда они вошли в просторный холл и стали у окошка кассы, Стивен вынул свои чеки на имя директора Ирландского банка, один на тридцать, другой на три фунта; и обе суммы, его наградную стипендию и премию за письменную работу, кассир быстро отсчитал банкнотами и звонкой монетой. С притворным спокойствием он рассовал их по карманам и покорно вынес, как приветливый кассир, с которым отец разговорился, пожал ему руку, протянув свою через широкий барьер, и произнес пожелания блестящего будущего. Он с нетерпением слушал их голоса, ему не стоялось уже на месте. Но кассир, задерживая других клиентов, все толковал, что сейчас уже не такое время и самое теперь важное это дать сыну наилучшее образование, чего бы оно ни стоило. Мистер Дедал медлил покидать холл, оглядывая и стены его, и потолок и объясняя Стивену, который дергал его идти, что они тут стоят в палате общин старого Ирландского парламента.
— Господи! — благоговейно говорил он, — ты только подумай, Стивен, какие люди были в те времена — Хили-Хатчинсон, Флуд, Генри Граттан, Чарльз Кендал Буш! А те дворянчики, что заправляют теперь, вожди ирландского народа в стране и за рубежом. Боже милостивый, да их рядом с теми даже на кладбище представить нельзя. Нет уж, брат, насчет них это как в песенке поется, был майский день в июльский полдень.
Пронзительный октябрьский ветер свистал вокруг банка. У троих, дожидавшихся на краю грязного тротуара, посинели щеки и слезились глаза. Стивен заметил, как легко одета мать, и вспомнил, что несколько дней назад видел в витрине у Барнардо накидку за двадцать гиней.
— Ну вот, получили, — сказал мистер Дедал.
— Неплохо бы пойти пообедать, — сказал Стивен. — Только куда?
— Пообедать? — сказал мистер Дедал. — Ну что ж, пожалуй, что и неплохо.
— Только куда-нибудь, где не очень дорого, — сказала миссис Дедал.
— К Недожаренному?
— Да, куда-нибудь, где потише.
— Идемте, — сказал Стивен нетерпеливо. — Пускай дорого, неважно.
Он шел впереди них мелкой нервной походкой и улыбался. Они старались не отставать и улыбались тоже, его одержимости.
— Спокойствие, парень, — сказал отец. — Мы же не выступаем в забеге, правда?
Пришла быстролетная пора веселого житья, когда наградные деньги живо утекали у Стивена между пальцев. Из города доставляли на дом большие пакеты с провизией, деликатесами, сушеными фруктами. Каждый день он составлял меню для всего семейства, а каждый вечер возглавлял поход в театр втроем или вчетвером, смотреть «Ингомара» или «Даму из Лиона». В карманах куртки у него бывали припасены плитки венского шоколада для приглашенных, а брючные карманы отдувались от множества серебра и меди. Он всем покупал подарки, взялся отделывать заново свою комнату, сочинял какие-то проекты, бесконечно переставлял книги на полках, изучал всевозможные прейскуранты, измыслил некий род домашнего государства, в котором каждому члену семьи вменялись определенные обязанности. Открыл ссудную кассу для домашних и убеждал всех желающих брать ссуды лишь ради удовольствия выписывать им квитанции и подсчитывать проценты на выданные суммы. Когда он исчерпал все идеи, он стал кататься по городу на трамваях. Потом поре развлечений пришел конец. Розовая эмалевая краска в жестянке высохла, деревянная обшивка в его комнате осталась недокрашенной, и плохо приставшая штукатурка осыпалась.
Семья вернулась к обычному образу жизни. У матери не было уже больше поводов его упрекать за мотовство. Он тоже вернулся к прежней школьной жизни, а все его нововведения потерпели крах. Государство пало, ссудная касса закрылась с большим дефицитом, и правила жизни, которые он установил для себя, были преданы забвению.
Какая это была нелепая затея! Плотиной порядка и изящества он силился преградить грязный накат внешней жизни, а правильным поведением, бурной деятельностью, обновленными узами родства — обуздать мощные настойчивые накаты жизни внутренней. Тщетно. Как извне, так и изнутри поток перехлестнул через возводимые преграды: оба наката снова неистово столкнулись над обрушившимся молом.
Он ясно понимал и свою собственную бесплодную отчужденность. Он не приблизился ни на шаг к тем существованьям, к которым искал подход, и не преодолел неутихающих чувств стыда и враждебности, которые отделяли его от матери, братьев и сестер. Он чувствовал так, будто он был с ними не столько в кровном родстве, сколько в родстве некой мистической усыновленности, как приемный сын и приемный брат.
Он жаждал утишить жгучие томленья своего сердца, на фоне которых все остальное было пустым и чуждым. Его не тревожило, что он впал в смертный грех, что жизнь стала сплетением лжи и уверток. Рядом с пожиравшим его диким желанием воплотить мерзости, владевшие его воображением, ничего святого не оставалось. Он цинично мирился с постыдностью тайных оргий, в которых он с неким торжеством, смакуя детали, осквернял всякий образ, остановивший его внимание. Денно и нощно он питался этими обезображенными образами внешнего мира. Встречная незнакомка, которая днем казалась ему скромной и сдержанной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза блестели похотливою радостью. А после этого утро приносило боль смутными воспоминаниями темных оргий и острым, унизительным чувством перейденных запретов.
Его снова потянуло бродить. Туманные осенние вечера влекли его из переулка в переулок, как когда-то, годы назад, они увлекали его по тихим аллеям Блэкрока. Однако теперь вид аккуратных садиков, приветливых огоньков в окнах уже не смягчал его состояния. И только по временам, в промежутки затишья, когда желания и похоть, изнурявшие его, сменялись слабым томлением, образ Мерседес вставал из глубин его памяти. Он снова видел маленький белый домик по дороге в горы и сад с цветущими розами и вспоминал гордый печальный жест отказа, который ему надлежало сделать там, стоя рядом с нею в залитом лунным светом саду после долгих лет разлуки и странствий. В эти минуты тихие речи Клода Мельнота звучали в памяти и укрощали его тревогу. Его касалось нежное предчувствие верного свидания, которого он тогда ждал, — вопреки всему ужасающему, что легло между прежней его надеждой и нынешней, предчувствие той самой благословенной встречи, которая тогда ему представлялась и на которой бессилие, робость и неопытность мгновенно спадут с него.
Эти минуты проходили, и изнуряющее пламя похоти вспыхивало снова. Стихи больше не были у него на устах, и из сознания, требуя себе выхода, рвались наружу нечленораздельные крики, непроизносимые грязные слова. Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по замызганным темным улицам, вглядываясь в черноту подворотен и переулков, жадно прислушиваясь ко всем звукам. Он выл в одиночестве как зверь, потерявший след добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и вместе с ним самому возликовать во грехе. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из тьмы, что-то мягкое и шепчущее, словно поток, целиком переполняющий его собой. Этот шепот, будто шепот какого-то сонного сонмища, осаждал его слух, мягкие струи пронизывали все его существо. Его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от муки этого всепронизывающего проникновения. На улице он протягивал руки, чтобы ухватить хрупкое и зыбкое очертанье, которое манило и ускользало, и крик, давно уже сдерживаемый в горле, слетал с его губ. Крик вырывался у него как стон отчаяния у страждущих в преисподней, и замирал как стон яростной мольбы, вопль несправедливой покинутости, вопль, который был всего лишь навсего эхом непристойной надписи, увиденной им на мокрой стене писсуара.
Как-то он забрел в паутину узких и грязных улиц. Из вонючих проулков до него доносились шум, хриплая брань, рев пьяных голосов. Это не трогало его, и он шагал дальше, гадая, не занесло ли его в еврейский квартал. Женщины и молодые девушки в длинных и ярких платьях, надушенные, с праздным видом прохаживались от дома к дому. Его охватила дрожь, в глазах потемнело. Перед затуманенным взором желтые газовые огни на фоне сырого неба пылали как свечи перед алтарем. У дверей и в освещенных передних стояли нарядные группы, как бы расположившиеся для какого-то обряда. Он попал в другой мир: он проснулся от тысячелетнего сна.
Он стоял посреди улицы, и сердце его неистово колотилось в груди. Молодая женщина в розовом длинном платье положила руку ему на плечо и заглянула в глаза.
— Добрый вечер, милашка Вилли! — весело сказала она.
В комнате у нее было тепло и светло. Большая кукла сидела, раздвинув ноги, в глубоком кресле подле кровати. Он старался заставить себя заговорить, чтобы казаться непринужденным, глядя, как она расстегивает платье, и следя за гордыми, уверенными движениями ее надушенной головы.
И когда он стоял так молча посреди комнаты, она подошла к нему и обняла его, весело и спокойно. Своими округлыми руками она крепко прижала его к себе, и, увидев ее серьезное и спокойное лицо, запрокинутое к нему, ощутив теплый спокойный ритм дыхания ее груди, он едва не разразился истерическим плачем. Слезы радости и облегчения сияли в его восхищенных глазах, и губы его разомкнулись, хотя не сказали ни слова.
Она провела позвякивающей рукой по его волосам и назвала его плутишкой.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Его губы не склонились для поцелуя. Ему хотелось, чтобы она крепко держала его в объятиях и ласкала бы медленно-медленно, как можно медленнее. Он почувствовал, что в ее объятиях он внезапно стал сильным, бесстрашным и уверенным. Но его губы не склонились для поцелуя.
Внезапным движением она пригнула его голову и прижала свои губы к его губам, и он прочел смысл ее движений в откровенном, устремленном на него взгляде. Это было выше его сил. Он закрыл глаза, отдаваясь ей телом и душой, ничего больше в мире не сознавая, кроме темного притяжения ее мягко раздвинутых губ. Целуя, они касались не только губ, но и его сознания, словно выражали некую смутную речь, и он ощутил меж ними какое-то неведомое и робкое притяжение, темней, чем греховное забытье, мягче, чем запах или звук.
После унылого дня явились, шутовски кувыркаясь, стремительные декабрьские сумерки, и, уставившись в унылый квадрат окна классной комнаты, он чувствовал, как его брюхо требует пищи. Он надеялся, что на обед будет тушеное мясо, куски жирной баранины с морковью, репой и картофельным пюре, и он их будет вылавливать в сильно наперченном густомучнистом соусе. Давай-ка, набивай все в себя, рекомендовало брюхо.
Ночь придет мрачная и таящаяся. Стемнеет рано, зажгутся тут и там желтые фонари в убогом квартале веселых домов. Он отправится по своей неверной дорожке, описывая по улицам все сужающиеся круги, дрожа от радости и от страха, покуда вдруг ноги сами не завернут за темный угол. Шлюхи как раз будут выходить на улицу из своих домов, готовясь к ночи, лениво зевая после дневного сна и поправляя шпильки в прическах. Он спокойно пройдет мимо, дожидаясь внезапного импульса своей воли или внезапного зова со стороны надушенной мягкой плоти к его грехолюбивой душе. Но в этом рысканьи, ждущем зова, его чувства, лишь притупленные желанием, точно отметят все, что их унижает, ранит: глаза — кольцо пивной пены на непокрытом столе, фотографию двух стоящих навытяжку солдат, кричащую афишку; уши — грубый выговор окликов:
— Хэлло, Берти, чем порадуешь?
— Это ты, цыпочка?
— Десятый номер, тебя там Нелли-Свеженькая поджидает.
— Привет, муженек! заглянешь на короткий заход?
Уравнение на странице его черновика начало разворачиваться в широкий павлиний хвост, весь в глазках и звездах, а когда глазки и звезды показателей взаимно уничтожились, хвост начал медленно складываться обратно. Возникающие и исчезающие показатели — это были открывающиеся и закрывающиеся глазки; а открывающиеся и закрывающиеся глазки — это были рождающиеся и угасающие звезды. Необъятный цикл звездной жизни уносил усталый разум его вовне, за крайние пределы, и внутрь, к самому центру, и это движение вовне и внутрь сопровождала отдаленная музыка. Что за музыка? Музыка стала ближе, и ему припомнились слова из фрагмента Шелли о луне, что странствует одиноко, бледная от усталости. Звезды начали распадаться, и облака тонкой звездной пыли опадали в пространстве.
Унылый свет стал тускнеть на странице, где уже другое уравнение начало разворачиваться и медленно распускать широкий павлиний хвост. Это его собственная душа вступала в мир испытаний, развертываясь от греха ко греху, рассылая сигналы бедствия огнями своих пылающих звезд и снова свертываясь внутрь, в себя, мало-помалу тускнея, гася свои светильники и огни. Вот все погасли: и хладная мгла заполнила хаос.
Холодное, отчетливое безразличие царило в его душе. В страстном порыве его первого согрешенья он чувствовал, как волна жизненной силы хлынула из него, и боялся, что тело или душа его останутся искалечены потрясением. Вместо этого жизненная волна вынесла его на гребне вон из него самого и, схлынув, вернула обратно: ничто ни в душе, ни в теле при этом не искалечилось, и между тем и другим установился некий сумрачный мир. Тот хаос, который поглотил его пыл, был холодным и безразличным знанием себя. Он совершил смертный грех не однажды, а множество раз, и знал, что уже и за первое согрешение ему грозит вечное проклятие, и каждый дальнейший грех умножает его вину и кару. Его дни, его труды, размышления не могли нести ему искупление, поскольку источники благодати освящающей перестали орошать его душу. Самое большее, ему еще оставалась усталая надежда снискать толику благодати действующей через подаяние нищим; подавая, он убегал от их благословенья. На благочестие он махнул рукой. Какой смысл был молиться, когда он знал, что душа его алчет погибели? Некая гордость, некий благоговейный страх не позволяли ему обратить к Богу хотя бы единственную молитву на ночь, хотя он знал, что в Божией власти было лишить его жизни во время сна и ввергнуть его душу в ад, прежде чем он успеет взмолиться о милосердии. Гордость собственным грехом и лишенный любви страх Божий внушали ему, что его преступление слишком тяжело, чтобы оно могло быть полностью или частично искуплено лицемерным поклонением Всевидящему и Всезнающему.
— Ну знаете, Эннис, я подозреваю, что у вас на месте головы набалдашник! Вы что, хотите сказать, вам неизвестно, что такое иррациональное число?
Бестолковый ответ расшевелил тлеющие угольки его презрения к соученикам. По отношению к другим он не испытывал ни стыда, ни страха. Проходя мимо дверей храма воскресным утром, он холодно взирал на молящихся, что с непокрытыми головами стояли в четыре ряда на паперти, присутствуя морально на службе, которой они не могли ни видеть, ни слышать. Унылая набожность и тошнотворный запах дешевого бриллиантина от их волос отталкивали его от святыни, которой они поклонялись. Вместе с другими он впадал в грех лицемерия, относясь скептически к их простодушию, которое он мог с такой легкостью обмануть.
На стене в его спальне висела грамота, наподобие старинной лицевой рукописи, об избрании его старостой братства Пресвятой Девы Марии в колледже. По утрам в субботу, когда братство собиралось в часовне для малой богородичной службы, он занимал место справа от алтаря, с подушечкой для коленопреклонений, и вел свое крыло хора в антифонах. Фальшивость его положения его не мучила. Хотя иногда у него возникал порыв встать со своего почетного места и, исповедав пред всеми все свое недостоинство, покинуть часовню, один взгляд на их лица убивал тут же этот порыв. Образы пророчествующих псалмов умиротворяли его бесплодную гордыню. Славословия Марии пленяли душу его: нард, мирра и ладан — символы драгоценных Даров Божиих ее душе, пышные одеяния — символы ее царственного рода, ее эмблемы, поздно цветущее дерево и поздний цветок — символы многовекового роста ее почитания среди людей. И когда к концу службы приходила его очередь читать Писание, он читал его приглушенным голосом, убаюкивая свою совесть музыкой слов:
Quasi cedrus exaltata sum in Libanon et quasi cupressus in monte Sion. Quasi palma exaltata sum in Gades et quasi plantatio rosae in Jericho. Quasi uliva speciosa in campis et quasi platanus exaltata sum juxta aquam in plateis. Sicut cinnamomum et balsamum aromatizans odorem dedi et quasi myrrha electa dedi suavitatem adoris[92].
Грех, что закрыл от него лик Господа, приблизил его к заступнице всех грешников. Ее очи, казалось, взирали на него с кроткой жалостью, ее святость, загадочный свет, мерцавший тихо от ее хрупкой плоти, не унижали прибегающего к ней грешника. Если что-либо порой влекло его отбросить грех и покаяться, то двигавший им порыв был не чем иным, как стремлением сделаться ее рыцарем. Если когда-либо душа его, стыдливо возвращаясь в свою обитель после того, как иссяк яростный приступ плотской похоти, устремлялась к той, чей символ — утренняя звезда, ясная и мелодичная, несущая весть о небе и вселяющая мир, это бывало в те мгновения, когда имена ее шептались тихо устами, которые ощущали еще вкус развратного поцелуя, с которых только что срывались постыдные, грязные слова.
Это было странно. Он пытался обдумать, как же это возможно, но сумрак, сгущавшийся в классе, окутал и его мысли. Прозвенел звонок. Учитель задал примеры к следующему разу и вышел. Цапленд рядом со Стивеном замурлыкал фальшиво:
Мой друг, прекрасный Бомбадос.
Эннис, который выходил в туалет, вернулся и объявил:
— За ректором из дома пришли.
Высокий ученик позади Стивена сказал, потирая руки:
— Тайм в нашу пользу! Целый час можем прохлаждаться, он назад теперь раньше полтретьего не придет. А там ты его сможешь изводить вопросами по катехизису, Дедал.
Стивен, откинувшись и рассеянно черкая по тетрадке с черновиками, прислушивался к болтовне вокруг, которую время от времени Цапленд умерял окриками:
— Эй вы, потише! Устроили тут бедлам!
Странно было и то, что он испытывал некое бесцельное удовольствие, прослеживая до самых корней строгую логику церковных учений или же проникая в их темные умолчания лишь для того, чтобы услышать и еще глубже прочувствовать собственную осужденность. Суждение святого Иакова, гласящее, что согрешивший против одной заповеди грешит против всех, казалось ему пустой фразой, пока он не начал разбираться в потемках собственного сознания. Из дурного семени похоти произросли все прочие смертные грехи: гордость собой и презрение к другим, алчность к деньгам, потребным на преступные наслаждения, зависть к тем, кто превосходил его в пороках, и клеветнические нашептыванья в адрес благочестивых, жадное наслаждение пищей, тупое затаенное бешенство, с которым он отдавался своим мечтаниям, трясина беспутства духовного и телесного, в котором погрязло все его существо.
Когда он, сидя за партой, смотрел спокойно в суровое проницательное лицо ректора, ум его изощрялся в придумывании и разрешении каверзных вопросов. Если человек украл в юности фунт стерлингов и с помощью этого фунта сделал большое состояние, то сколько он должен вернуть — только ли украденный фунт, или же фунт со сложными процентами, что на него наросли, или же все огромное состояние? Если мирянин, совершая крещение, проделает окропление водой прежде соответствующих слов, будет ли дитя крещено? Является ли действительным крещение минеральной водой? Как это получается, что первая заповедь блаженства обещает царствие небесное нищим духом, а в то же время вторая обещает кротким, что они наследуют землю?[93] Почему таинство евхаристии установлено под двумя видами, и хлебом и вином, если Иисус Христос телом и кровью, душою и божеством, присутствует уже в одном хлебе и в одном вине? Содержит ли малейшая частица освященного хлеба тело и кровь Христовы всецело или же только часть тела и часть крови? Если после их освящения вино обратится в уксус, а хлеб причастия зачерствеет и раскрошится, будет ли Иисус Христос по-прежнему присутствовать под их видами, как Бог и как человек?
— Идет, идет!
Один из учеников, стороживший у окна, увидел, как ректор вышел из орденского дома. Все катехизисы открылись, и все головы в молчании склонились над ними. Ректор вошел и занял свое место на возвышении. Высокий ученик сзади тихонько подтолкнул Стивена, чтобы тот задал трудный вопрос.
Но ректор не попросил дать ему катехизис, чтобы спрашивать по нему урок. Он сложил руки на столе и сказал:
— В среду мы начнем говение в честь святого Франциска Ксаверия, память которого празднуется в субботу. Говение будет продолжаться со среды до пятницы. В пятницу после дневных молитв исповедь будет приниматься до вечера. Для тех учеников, у кого есть свой духовник, будет, видимо, лучше не менять его. В субботу в девять часов утра будет литургия и общее причастие для всего колледжа. Занятий в субботу не будет. Конечно, и в воскресенье. Но некоторым захочется думать, что раз суббота и воскресенье праздники, то понедельник это тоже праздник. Постарайтесь не впасть в такую ошибку. Мне кажется, Лоулесс[94], что вы можете впасть в такую ошибку.
— Я, сэр? Почему, сэр?
Слабый всплеск сдержанного смеха прошел среди мальчиков от суровой улыбки ректора. Сердце Стивена стало медленно съеживаться и никнуть от страха, будто увядающий цветок.
Ректор продолжал вновь серьезно:
— Вам всем знакома, как я уверен, история жизни святого Франциска Ксаверия, покровителя нашего колледжа. Святой Франциск происходил из старинного, славного испанского рода, и, как вы помните, он был одним из первых последователей святого Игнатия. Они встретились в Париже, где Франциск Ксаверий преподавал философию в университете. Этот молодой блестящий аристократ и ученый всей душою и сердцем воспринял учение великого нашего основателя, и, как вы знаете, по его собственному желанию святой Игнатий его направил проповедовать слово Божие индусам. Вам известно, что он заслужил прозвание апостола Индии. Он странствовал из страны в страну по всему Востоку, из Африки в Индию, из Индии в Японию, крестя народы и племена. За один только месяц, как повествуют, он окрестил десять тысяч идолопоклонников. Повествуют также, что правая рука его отнялась, оттого что такое множество раз он поднимал ее, возлагая на головы крещаемых. Затем он имел намерение направиться в Китай, дабы обратить ко Господу еще новые души, но умер от лихорадки на острове Саньцзян. Он был великим святым, святой Франциск Ксаверий! Великим воином Божиим!
Ректор сделал паузу и затем продолжал, покачивая перед собой сомкнутыми ладонями:
— В нем была та самая вера, которая движет горами. За один всего месяц — десять тысяч душ, обретенных для Господа! Вот истинный покоритель, верный девизу нашего ордена: ad majorem Dei gloriam! Помните, что велика власть у сего святого на небесах: власть предстательствовать за нас в наших несчастьях, власть испросить для нас все, о чем молимся мы, если только будет это во благо душ наших, и, превыше всего, власть обрести для нас благодать раскаяния, если мы пребываем во грехе. То великий святой, святой Франциск Ксаверий! Великий ловец душ!
Он перестал покачивать сомкнутыми ладонями и, прижав их ко лбу, испытующе взглянул направо и налево на своих слушателей темными строгими глазами.
Среди тишины их темное пламя красновато поблескивало в опустившихся сумерках. Сердце Стивена сжалось, словно цветок пустыни, ощущающий приближение отдаленного самума.
— Во всех делах твоих помни о конце твоем и вовек не согрешишь: эти слова, дорогие мои младшие братья во Христе, взяты из книги Экклезиаста, глава седьмая, стих сороковой. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Стивен сидел в часовне на передней скамье. Отец Арнолл сидел за столиком слева от алтаря. Плечи его покрывал тяжелый плащ, лицо было осунувшимся и бледным, а в голосе слышалось, что он простужен. Лицо старого учителя, столь странно явившееся вновь, вызвало у Стивена воспоминания о жизни в Клонгоузе: большие спортивные площадки с толпами мальчиков, желоб в уборной, маленькое кладбище поодаль от главной липовой аллеи, на котором он себе представлял свои похороны, пламя камина, пляшущее на стене в лазарете, где он лежал больной, скорбное лицо брата Майкла. По мере того как эти воспоминания завладевали им, душа его снова становилась душой ребенка.
— Мы сегодня собрались здесь, дорогие мои младшие братья во Христе, на недолгий миг, вдалеке от всей суеты и дел мира, чтобы отпраздновать и почтить память одного из величайших святых, апостола Индии, а также и покровителя нашего колледжа, святого Франциска Ксаверия. Из года в год, с таких давних времен, каких не можем помнить ни вы, дорогие мои, ни я, — воспитанники колледжа собираются здесь, вот в этой часовне, для ежегодного говения перед праздником в честь своего святого покровителя. Шло и шло время, и с ним приходили перемены. Даже за несколько последних лет каких только перемен не назовут многие из вас! Иные из тех, кто совсем недавно сидел на этих передних скамьях, теперь, может быть, в дальних странах, в знойных тропиках — несут свой служебный долг в семинариях, в странствиях над необъятными морскими глубинами; а кого-то, может быть, Всевышний уже призвал в лучший мир, призвал держать перед Ним ответ в своем служении. Идут годы, неся с собой и добрые, и дурные перемены, но память великого святого по-прежнему чтится воспитанниками колледжа, и каждый год они устраивают говения в те дни, что предшествуют празднику, который наша святая матерь церковь установила для увековечения имени и славы одного из величайших сынов католической Испании.
— Но что же значит это слово, говение, и отчего оно во всех отношениях считается самым спасительным обрядом для всех, кто стремится пред Богом и людьми вести истинно христианскую жизнь? Говение, мои дорогие, означает отрешение на время от дел и забот жизни, мирских забот и трудов, — ради того, чтобы озаботиться состоянием нашей совести, подумать о тайнах святой религии и глубже понять, зачем же мы находимся в этом мире. В эти несколько дней я постараюсь вам изложить некоторые мысли, касающиеся четырех последних вещей. Вы знаете из катехизиса, что вещи эти суть смерть, Страшный суд, ад и рай. Мы приложим усилия, чтобы уразуметь их как можно лучше в течение этих дней и чтобы через уразумение извлеклась прочная польза для душ наших. И запомните, дети мои, что только ради одной-единственной цели все мы посланы в мир сей: исполнять волю святую Божию и спасать наши бессмертные души. Все же прочее — тлен. Одно и только одно насущно, спасение души. Что пользы человеку, если он приобретет весь мир и потеряет свою бессмертную душу?[95] Поверьте, дорогие дети мои, нет ничего в этом бренном мире, что бы могло возместить такую потерю.
— Поэтому я прошу вас, дети мои, на эти несколько дней убрать все мирское из ваших мыслей, будь то уроки, развлечения или честолюбивые надежды, и все ваше внимание обратить лишь на состояние душ ваших. Я вряд ли вам должен напоминать, что в дни говения всем воспитанникам подобает себя вести тихо, с особенным благочестием, и не предаваться шумным неуместным забавам. Конечно, следить за этим надлежит старшим. И я особенно обращаюсь к старостам и к членам братства Пресвятой Девы и братства святых ангелов, чтобы они подавали бы добрый пример своим сотоварищам.
— Постараемся же совершать это говение в честь святого Франциска, предаваясь ему всем сердцем и всем помышлением нашим. Тогда благословение Божие пребудет с вами во всех ваших занятиях в этом году. Но главное и важнейшее — чтобы это говение стало бы тем событием, на которое вы бы смогли оглянуться чрез много лет, когда, может быть, будете уж вдали от своего колледжа, совсем в другой обстановке, — оглянуться с радостью и признательностью и воздать хвалу Богу за то, что Он вам дал этот случай заложить первый камень благочестивой, достойной, ревностной христианской жизни. И если — как ведь может случиться — есть сейчас на этих скамьях страждущая душа, кому выпало несказанное несчастье утратить Божию благодать и впасть в тяжкий грех, я горячо уповаю и молюсь, чтобы это говение стало бы точкой поворота в жизни бедной души. Молю Бога, чтобы силою заслуг ревностного Его служителя Франциска Ксаверия душа сия была бы приведена к чистосердечному раскаянию и, прияв святое причастие в день святого Франциска, положила бы нерушимый завет между собою и Богом. Равно для праведного и неправедного, для святого и грешника, да будет это говение памятно.
— Помогите же мне, дорогие мои младшие братья во Христе! Помогите своим благоговейным настроением, благочестивым вниманием, подобающим поведением. Изгоните из разума все мирские предметы, размышляйте лишь об одних последних вещах: о смерти, Страшном суде, аде и рае. Тот, кто помнит об этих вещах, — так говорит Экклезиаст — тот никогда не согрешит. Тот, кто помнит о них, у того они всегда будут перед глазами во всех его делах и помышлениях. Он будет вести праведную жизнь и умрет праведной кончиной, непреложно зная и веруя, что, если он многим жертвовал в своей земной жизни, ему воздастся за то сторицей, воздастся тысячекратно в жизни будущей, в царствии без конца — и этой блаженной участи я вам желаю от всего сердца, дети мои, желаю всем вам и каждому, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!
Когда он возвращался домой в толпе притихших товарищей, его сознание словно обволакивал густой туман. Оцепеневший ум ждал, когда туман рассеется и откроет то, что скрыто под ним. С угрюмой жадностью он поглощал ужин, и, когда все разошлись, оставив на столе сальные тарелки, он встал и подошел к окну, прочищая языком внутри рта и облизывая жирные губы. Значит, он пал до состояния зверя, который облизывает морду, нажравшись. Это был финиш; и сквозь туман в сознании начали пробиваться слабые искры страха. Прижав лицо к холодному стеклу окна, он стал смотреть на улицу, где быстро смеркалось. В сером свете сновали в разные стороны тени прохожих. То была жизнь. Буквы слова Дублин тяжело давили на его мозг, грубо, настойчиво, угрюмо пихая одна другую то туда, то сюда. Душа тяжелела, жирела, застывала жировой массой, в тупом страхе падала в зловещую бездну сумрака, меж тем как тело, бывшее его телом, бессильное и оскверненное, стояло, ища тускнеющим взглядом, беспомощным, беспокойным, человеческим, какого-то бычьего бога, чтобы уставиться на него.
На следующий день явились смерть со Страшным судом, медленно извлекая его душу из вялого отчаяния. Слабые искры страха обратились в ужас духовный, когда с хриплым голосом проповедника смерть повеяла в его душу. Он переживал агонию. Он чувствовал, как смертный холод касается его конечностей и ползет к сердцу, как смертная поволока задергивает глаза, ярко лучащиеся мозговые центры гаснут один за другим, как фонари; капли предсмертного пота выступают на коже; теряют силу отмирающие мышцы, речь заплетается, сбивается, молкнет, сердце бьется слабей, слабей, вот-вот остановится, и дыхание, бедное дыхание, бедный немощный человеческий дух, всхлипывает, прерывается, хрипит и клокочет в горле. Помощи нет! Нет помощи! Он, он сам, его тело, которому он во всем покорялся, умирает. В могилу его! Заколотите его в деревянный ящик, этот труп, унесите его из дома прочь на плечах наемников. Долой его с глаз людских, в глубокую яму, в землю, в могилу, и он будет там гнить, кормить копошащиеся тучи червей, пожираться верткими и отъевшимися крысами.
И пока еще друзья стоят в слезах у смертного ложа, душа грешника уже предстает перед судом. В последнюю сознательную минуту вся жизнь земная пройдет перед взором души, но, прежде чем душа успеет хоть о чем-то подумать, тело умрет, и, объятая ужасом, предстанет она перед престолом Судии. Бог, который столь долго был милосерден, воздает теперь по заслугам. Он был долготерпелив, увещевал грешную душу, давал ей время раскаяться, снова и снова ее щадил. Но это время прошло. Было время грешить и наслаждаться, время пренебрегать Богом и наставлениями Его святой церкви, бросать вызов Его могуществу, противиться Его велениям, обманывать себе подобных, время совершать грех за грехом, и снова грех за грехом, и скрывать от людей свою порочность. Но это время закончилось. Настал час Божий: и Бога уже не обмануть и не провести. Каждый грех явится тогда на свет из своего тайного убежища, и самый мятежный в противлении воле Божией и самый постыдный для скудной и падшей нашей природы, и самая крохотная ущербность и самая гнусная жестокость. Что пользы тогда, что ты был некогда великим правителем или великим воителем, хитроумным изобретателем, ученейшим средь ученых? Все равны пред престолом суда Божия. Бог наградит праведных и покарает грешных. В единый миг вершится суд над душой человека. В единый миг, миг смерти тела, душу взвешивают на весах. Суд над нею свершен — и душа переходит в обитель блаженства, или в темницу чистилища, или, стеная, низвергается в ад.
Но это еще не все. Правосудие Божие еще должно быть свершено пред всеми: после этого, личного суда еще предстоит всеобщий. Настал последний день — пришел Страшный суд. Звезды небесные падают на землю, словно плоды смоковницы, сотрясаемой ветром. Солнце, сей великий светильник вселенной, стало подобно власянице, и луна сделалась красна как кровь. Небо скрылось, свившись как свиток. Архангел Михаил, предводитель небесного воинства, является в небесах, грозен и величествен. Став одной ногою на море, другой — на сушу, в архангельскую трубу свою медным гласом он вострубил смерть времен. Три гласа трубы ангельской наполнили всю вселенную. Время есть, время было, но времени не будет больше. С гласом последним души всего рода человеческого ринутся в Иосафатову долину, богатые и бедные, знатные и простые, мудрые и глупые, добрые и злые. Душа каждого создания человеческого, когда-либо жившего, души всех, кому еще предстоит родиться, все сыны и дщери Адамовы, все соберутся в этот высший из дней. И се грядет высший судия! То уже не смиренный Агнец Божий, не кроткий Иисус из Назарета, не Муж Скорбящий, не Добрый Пастырь. Ныне видят его грядущим на облаках в великой силе и славе, и все девять чинов ангельских предстанут в свите его: ангелы и архангелы, начала, власти и силы, престолы и господства, херувимы и серафимы — Бог Вседержитель, Бог предвечный! Возговорит Он, и глас Его достигнет во все дальние пределы, вплоть до бездонных бездн. Высший судия, чей приговор окончателен и ни в чем не может быть изменен. Он призовет праведных одесную Себя и скажет им войти в царство вечного блаженства, уготованное для них. Неправедных же изгонит от Себя, вскричав в оскорбленном Своем величии: Идите от меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный дьяволу и ангелам его[96]. О, что за мука тогда ожидает злосчастных грешников! Друг отторгается от друга, дети отторгаются от родителей, мужья от жен. Несчастный грешник простирает руки к тем, кто был дорог ему в этой земной жизни, к тем, чью простодушную набожность он, быть может, высмеивал, к тем, кто увещевал его и пытался наставить на путь праведный, к доброму брату, к милой сестре, к матери и отцу, которые так любили его. Но поздно! Праведные отворачивают лицо от жалких погибших душ, кои теперь явились перед глазами всех в истинном своем мерзостном обличье. О вы, лицемеры, вы, гробы повапленные, вы, являвшие миру лица с умильными улыбками, когда души ваши суть зловонное болото грехов, — что станет с вами в этот грозный день?
А день этот придет, неминуемо придет, должен прийти — день смерти, день Страшного суда. В удел человеку даны смерть и суд после смерти. Смерть ждет нас, мы это знаем точно. Но мы не знаем ее часа и ее вида, от долгого ли недуга или от внезапного случая, — Сын Божий грядет в тот час, когда ты не ожидаешь Его. Так будьте же готовы во всякий час, памятуя, что смерть может прийти в любую минуту. Смерть — общий удел наш. Смерть и суд, принесенные в мир грехом наших прародителей, суть темные врата, что закрываются за нашим земным существованием и открываются в неведомое и невиданное, врата, чрез которые должна пройти каждая душа, пройти одна, не имея в помощь ни друга, ни брата, ни родителя, ни наставника, без всякой опоры, кроме своих добрых дел, — одна трепещущая душа. Да пребудет мысль эта всегда с нами, и тогда мы не сможем грешить. Смерть, этот источник ужаса для грешника, — благословенный миг для того, кто шел праведным путем, исполняя долг, отвечающий его месту в жизни, вознося утренние и вечерние молитвы, приступая к Святому Причастию почасту и творя добрые милосердные дела. Для верующего и благочестивого католика, для праведного человека смерть не будет источником ужаса. Разве не послал Аддисон, великий английский писатель, будучи на смертном одре, за порочным молодым графом Уорвиком, дабы тот мог взглянуть, как встречает христианин свою кончину. Да, только верующий и благочестивый католик, он один лишь может воскликнуть в своем сердце:
Смерть! Где твое жало?
Ад! Где твоя победа?[97]
Каждое слово здесь было прямо к нему. Весь гнев Божий направлен был против его греха, мерзостного, потаенного. Нож проповедника проник в глубину его больной совести, и он ощутил в душе своей заразу греха. Да, проповедник прав. Настал Божий час. Как зверь в своем логове, душа его улеглась в собственной грязи, но глас трубы ангельской вызвал ее на свет из греховной тьмы. Весть о конце, возглашенная архангелом, в одно мгновение разрушила его самонадеянное спокойствие. Вихрь последнего дня ворвался в сознание, и грехи, златоглазые блудницы его мечтаний, бросились врассыпную от этого урагана, в ужасе издавая мышиный писк, прикрываясь гривой волос.
Когда он переходил площадь по дороге домой, звонкий девичий смех коснулся его пылающих ушей. Этот легкий радостный звук поразил сердце его сильней, чем архангельская труба; не смея поднять глаза, он отвернулся и, проходя мимо, усиленно смотрел в гущу разросшегося кустарника. Из сокрушенного сердца поднялась волна стыда, охватившая все его существо. Образ Эммы встал перед ним, и под ее взглядом волна стыда, хлынувшего из сердца, накатила еще сильней. Если бы она только знала, чему она подвергалась в его воображении, как его скотоподобная похоть терзала и попирала ее невинность! И это вот была отроческая любовь? Рыцарство? Поэзия? Мерзостные детали его оргий разили удушающим зловонием. Пачка открыток, перепачканных сажей, которые он прятал в дымоходе и перед бесстыжим или стыдливым распутством которых лежал часами, мыслью и делом предаваясь греху; чудовищные сны, где являлись обезьяноподобные существа и блудницы с горящими золотыми глазами; длинные омерзительные письма, которые он писал, упиваясь излияниями своих скверн, и таскал подолгу с собой тайком, чтобы незаметно в темноте подбросить их в траву на углу сквера или под какую-нибудь дверь, или засунуть в щель забора, где девушки, проходя, могли бы увидеть их и после тайком прочесть. Безумец! Безумец! Неужели он делал это все? Мерзостные воспоминания, теснясь в мозгу, вызвали на лбу у него холодный пот.
Когда приступ стыда утих, он попытался заставить свою душу восстать из ее убогой немощи. Бог и Пресвятая Дева были слишком далеки от него. Бог слишком велик и суров, а Пресвятая Дева слишком чиста и непорочна. Но он представил, что стоит рядом с Эммой где-то на широкой равнине и со слезами смиренно наклоняется и целует ее рукав у локтя.
На бескрайней равнине, под нежно-прозрачным вечерним небом, бледно-зеленым морем, где проплывает на запад одинокое облако, — они стоят рядом, двое провинившихся заблудших детей. Своей провинностью они нанесли поругание величию Божию, хотя это и была провинность двоих детей, но они не нанесли поруганья ей, чья красота не подобие земной красоты, опасной для взора, но подобие утренней звезды, служащей ее символом, ясна и мелодична. Она обращает на них свой взор, и в этом взоре нет ни гнева, ни укоризны. Она соединяет их руки и говорит, обращаясь к их сердцам:
— Возьмитесь за руки, Стивен и Эмма. В небесах сейчас дивный вечер. Вы повинны, но вы по-прежнему мои дети. Здесь сердце, что любит другое сердце. Возьмитесь за руки, дорогие дети мои, и вы будете счастливы вместе, и сердца ваши будут любить друг друга.
Церковь была залита тусклым, багровым светом, сочившимся сквозь опущенные занавеси, а в щель между крайней занавесью и оконной рамой проникал луч бледного света, вонзаясь, словно копье, в медные выпуклости канделябров у алтаря, которые поблескивали, как помятые в битвах ангельские доспехи.
Дождь лил на часовню, на сад, на колледж. Он мог бы лить так бесконечно, беззвучно. Вода будет подниматься дюйм за дюймом, затопит траву и кусты, затопит деревья и дома, затопит памятники и вершины гор. Все живое беззвучно захлебнется — птицы, люди, слоны, свиньи, дети — трупы, беззвучно плавающие посреди груд обломков мировой катастрофы. Сорок дней и сорок ночей будет лить дождь, покуда вода не затопит лица земли.
Так может быть. А почему нет?
— Преисподняя расширилась и без меры раскрыла пасть свою. Слова эти, дорогие мои младшие братья во Христе, из книги пророка Исайи, глава пятая, стих четырнадцатый. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Проповедник достал часы без цепочки из внутреннего кармана сутаны и одно мгновение глядел молча на циферблат. В молчании он положил их перед собой на стол.
Ровным голосом он начал:
— Вы знаете, дорогие мои друзья, что Адам и Ева — наши прародители, и вы помните, что Бог сотворил их, дабы вновь заполнилось место, опустевшее на небесах после падения Люцифера и восставших с ним ангелов. Люцифер, как сказано нам, был сын зари, денница, ангел сияющий и могущественный; однако же он отпал — отпал, и отпала с ним треть небесного воинства — отпал и низвергнут был вместе со своими восставшими ангелами во ад. Каков был грех его, мы не знаем. Богословы полагают, что это был грех гордыни, греховный помысл, родившийся в некое мгновение: поп serviam — не буду служить. Это мгновение погубило его. Он оскорбил величие Господа греховным помыслом одного мгновения, и Господь низверг его с неба в преисподнюю на веки вечные.
— Тогда Господь сотворил Адама и Еву и поселил их в Эдеме, в долине Дамасской, в чудесном саду с изобилием роскошных растений, в саду, сияющем светом и всеми красками. Плодородная земля оделяла их своими дарами — звери и птицы служили и повиновались им — и они не ведали тех зол, кои наследует наша плоть, болезней, нужды и смерти, — Господь великий и щедрый для них сделал все, что мог сделать. Но одно условие им поставлено было Богом — повиновение Его слову. Они не должны были вкушать плоды от запретного древа.
— Увы, дорогие друзья мои, они тоже пали. Сатана, некогда ангел сияющий, сын зари, а ныне коварный враг, явился им во образе змея, хитрейшего из всех зверей полевых[98]. Он завидовал им. Падший с высот величия, не мог он вынести мысли, что человек, персть земная, будет обладать тем наследием, которое сам он во грехе своем утратил навеки. Он пришел к жене, ибо была она сосудом слабейшим, и, влив яд речей своих ей в уши, посулил ей — о, святотатственный посул! — что если она и Адам вкусят запретного плода, то станут как боги, станут как Сам Создатель. И подалась Ева на обман первоискусителя. Она вкусила от яблока и дала также его Адаму — а у того недостало духа устоять против нее. Ядовитый язык сатаны сделал свое дело. Они пали.
— И тогда в саду раздался глас Бога, призывающего тварь Свою, человека, к ответу. И Михаил, предводитель небесного воинства, с огненным мечом в руке, явился перед преступной четой и изгнал их из рая в мир, в мир нужды и болезней, жестокости и неправды, труда и лишений, дабы в поте лица добывали они хлеб свой. Но даже и тогда насколько милосерден был Бог! Сжалился Он над нашими несчастными падшими прародителями и обещал, что, когда исполнится час, Он пошлет с небес на землю Того, Кто искупит их, вновь сделает их чадами Божьими, наследниками царства небесного: и тем Искупителем падшего человека предстояло быть единородному Сыну Божию, Второму Лицу Пресвятой Троицы, Вечному Слову.
— Он пришел. Он родился от Пречистой Девы Марии, девы-матери. Он родился в Иудее во убогом хлеву и жил смиренным плотником тридцать лет, пока не наступил час Его служения. Тогда, преисполненный любви к людям, Он выступил и воззвал, дабы они выслушали новую весть от Бога.
— Слушали ли они Его? Да, слушали, но не слышали. Его схватили и связали как какого-нибудь преступника, насмехались над Ним как над безумцем, предпочли Ему разбойника с большой дороги, бичевали Его пятью тысячами ударов, возложили на Его главу терновый венец; чернь иудейская и римская солдатня волокли Его по улицам, сорвали с Него одежды и пригвоздили к кресту, пронзили Ему ребро копьем, и из раненого тела нашего Господа истекли кровь и вода.
— Но даже и тогда, в этот час величайшей муки, наш Милосердный Искупитель явил жалость к роду людскому. Там, на Голгофе, основал Он святую католическую церковь, которую по Его обетованию не одолеют врата адовы. Он воздвиг ее на вековечной скале и наделил ее Своею благодатью, таинствами и бескровною жертвою, и обещал, что если люди будут послушны слову церкви Его, то внидут в жизнь вечную, но если и после всего, содеянного для них, будут они коснеть во грехах — уделом их станут вечные муки: ад.
Здесь голос проповедника упал. Он сделал паузу, сложил на мгновение ладони, потом разнял их. И продолжал речь:
— Теперь попробуем на минуту представить, насколько сможем, что же такое эта обитель про́клятых, созданная правосудием Божиим для вечной кары грешникам. Ад — это тесная, мрачная, смрадная темница, обитель бесов и погибших душ, полная пламени и дыма. Теснота темницы по плану Божию должна служить наказанием для тех, кто не желал подчиняться Его законам. В земных тюрьмах несчастный узник имеет хотя бы некоторую свободу движений, пускай лишь в четырех стенах камеры или в мрачном тюремном дворе. В аду и этого нет. Там, из-за великого множества осужденных, пленники нагромождены все вместе в своей ужасной тюрьме, у которой толщина стен, как говорят, достигает четырех тысяч миль, и они там стиснуты и беспомощны до такой крайности, что, как свидетельствует блаженный святой, святой Ансельм, в книге о подобиях, они даже не могут отогнать червей, гложущих их глаза.
— Они лежат во тьме внешней[99]. Ибо, запомните, огнь адский не дает света. Как по велению Божию огнь печи Вавилонской утратил свой жар, однако не свет, так же по Божию велению огнь преисподней, сохраняя всю силу жара, пылает в вечной тьме. То вечно бушующий ураган тьмы, темных языков пламени и темного дыма горящей серы, и в этом урагане до тел, нагроможденных грудами друг на друга, не достигает ни единого глотка воздуха. Из всех казней, коими поразил Господь землю Фараонову, одна лишь только казнь тьмой была названа ужасною. Каким же именем может тогда быть названа тьма адская, которой суждено длиться не три дня, но веки вечные?
— Ужас этой тесной и темной тюрьмы усиливается еще от ее чудовищного смрада. Сказано, что вся грязь земная, все нечистоты и отбросы мира будут стекаться туда, словно в бездонную сточную яму, когда очистительное пламя судного дня охватит мир. К тому же сгорающие там огромные массы серы тоже наполняют всю преисподнюю нестерпимым смрадом, и самые тела осужденных издают настолько тлетворное зловоние, что даже единого из них, как говорит святой Бонавентура, достаточно, чтобы отравить весь мир. Сам воздух нашего мира, эта чистейшая стихия, становится смрадным и удушливым, когда долго застаивается. Подумайте же, какова должна быть смрадность адского воздуха. Вообразите зловонный разложившийся труп, который лежал и гнил в могиле, превращаясь в студенистую массу, в липкую и гнойную жижу. Вообразите, что этот труп предается огню, пожирается пламенем горящей серы и испускает кругом густой, удушливый дым омерзительного и тошнотворного разложения. И теперь вообразите этот невыносимый смрад усиленным в миллионы и миллионы раз за счет бессчетных миллионов и миллионов зловонных останков, сваленных грудами в вонючей тьме, — неимоверный разлагающийся, гниющий нарост человеческого дикого мяса. Вообразите все это, и у вас будет некоторый образ жуткого смрада преисподней.
— Но как ни ужасен этот смрад, это еще не самая тяжкая из телесных мук, которым подвергаются осужденные. Тягчайшая из всех пыток, которым тираны когда-либо подвергали своих смертных собратьев, это пытка огнем. Поднесите на мгновение палец к пламени свечи, и вы ощутите боль от огня. Но земной огонь создан Богом на благо человеку — для поддержания в нем искры жизни, для помощи в полезных трудах его, меж тем как адский огонь — иного рода и создан Господом для мучения и кары нераскаянных грешников. Огонь земной пожирает предмет свой более или менее быстро, в зависимости от того, насколько этот предмет горючий, так что людская изобретательность даже придумала химические средства, что могут умерить или задержать сгорание. Но сера, горящая в преисподней, это вещество, специально предназначенное к тому, чтобы гореть веки вечные с бушующей яростью. Более того, наш земной огонь, когда он горит, уничтожает, так что чем сильней он пылает, тем меньше длится — но огнь адский имеет то свойство, что он жжет, не истребляя сжигаемое, и потому, хотя он бушует с неистовой силой, он длится вечно.
— Земной огонь наш, к тому же, сколь ни было бы огромно и яростно его пламя, всегда имеет пределы — но огненное озеро преисподней безгранично, безбрежно и бездонно. Свидетельствуют, что сам сатана, будучи спрошен неким воином, был должен признаться, что, если бы целая гора низверглась разом в пылающий океан преисподней, она сгорела бы в одно мгновение, как капля воска. И это страшное пламя будет терзать тела осужденных не только извне — каждая из погибших душ вся целиком превратится в ад, и необъятное пламя будет бушевать в ее недрах. О, как ужасна участь этих пропащих! Кровь делается бурлящим кипятком, мозг прикипает к черепу, сердце в груди разбухает и разрывается, кишки — пылающая докрасна раскаленная каша, глаза, такие чувствительные, пылают расплавленными шарами.
— Но все, что я говорил про свойства этого пламени, его безграничность, ярость, все это ничто по сравнению с его немыслимым напором — напором, который дан ему Божьим промыслом как орудию, избранному для кары и душ, и тел. Пламя это прямо порождено гневом Божиим, и действует оно не своею силой, а как орудие божественного возмездия. Как воды крещальные очищают душу совместно с телом, так и огонь карающий истязает дух вместе с плотью. Казнится каждое из телесных чувств, и купно каждая из способностей души: зрение терзает кромешная непроглядная тьма, обоняние — отравляющие миазмы, слух — вопли, завывания и проклятья, вкус — гадостная гниль, гнойники проказы, неведомая тухлая грязь, осязание — раскаленные щупы и острия, языки безжалостного огня. И чрез муки всех чувств вечно мучится и бессмертная душа в самом своем существе, среди неисчислимых миль и миль пылающего огня, который возжен был в бездне разгневанным величием Всемогущего, и дыханием Его гнева раздуваем все яростнее и яростнее, века и века, вечно и непрестанно.
— Вспомните, наконец, что мучения в этой темнице адской еще усиливаются и самим обществом пропащих. В земной жизни дурное общество так губительно, что даже растения как бы инстинктом избегают соседства всего, что для них гибельно и вредно. В аду все законы перевернуты — здесь не думают о семье, о родине, о родственных или иных узах. Осужденные воют и вопят друг на друга, их муки и ярость лишь усиливаются от присутствия других существ, разъяренных и мучимых, как они сами. Всякое чувство человечности позабыто. Все пространства, все закоулки громадной бездны заполнены страдающими воплями грешников. Уста осужденных изрыгают хулу на Бога, ненависть к товарищам по несчастью, проклятия всем сообщникам по греху. В старину был один обычай наказания за отцеубийство: человека, поднявшего преступную руку на отца своего, бросали в море в мешке, куда вместе с ним зашиты были петух, обезьяна и змея. Те, что ввели такой закон, сегодня нам кажущийся столь жестоким, хотели, чтобы наказанием преступнику служило бы также и соседство злобных и вредоносных тварей. Но что ярость бессловесных тварей в сравнении с яростью проклятий, изрыгаемых спекшимися губами и горящими глотками адских узников, когда в терзаемых по соседству они узнают своих помощников и сообщников во грехе, тех, чьи слова посеяли в их умах первые семена злых помыслов, злых поступков, чьи наглые подстрекания толкали их ко греху, чьи взоры их соблазняли и совращали с пути праведного. Со всей силой тогда узники ополчаются на своих сообщников, поносят и проклинают их. Но нет уже для них ни помощи, ни надежды — им поздно уже раскаиваться.
— А в заключение еще прибавьте сюда страшные муки этих погибших душ, как соблазнителей, так и соблазненных, идущие от бесовского сообщества. Бесы несут страдания осужденным двояко, самим присутствием своим и своими попреками. Мы даже не можем представить, как мерзостны эти бесы. Святая Екатерина Сиенская однажды видела беса, и она писала, что выбрала бы скорей ходить по раскаленным угольям до конца дней своих, чем еще раз увидеть хотя б на миг столь ужасающее чудовище. Бесы эти, что были некогда прекрасными ангелами, стали настолько же мерзки и уродливы, сколь прежде были прекрасны. Они издеваются и глумятся над погибшими душами, которых сами же довели до погибели. В аду эти гнусные бесы превратились в глас совести. Зачем ты грешил? Зачем слушал вражеские наущения? Зачем отошел от жизни благочестивой, от добрых дел? Почему не избегал опасности согрешить? Не избегал дурных компаний, знакомств? Почему не бросил вот ту, вот эту нечистую и распутную привычку? Почему не слушал советов духовника твоего? И почему, согрешив в первый или во второй или в третий или хоть в сотый раз, ты не покаялся и не обратился со скользких путей твоих к Господу, который неустанно ждал твоего раскаяния, дабы простить и отпустить тебе твои грехи? Но теперь ушло уже время для раскаяния. Время есть, время было, но времени больше не будет! Было время грешить тайком, предаваться лени, гордыне, вожделеть незаконного, уступать прихотям своей низменной природы, жить, подобно зверям полевым — нет, хуже зверей, ибо они лишь животные, не имеющие разума, который бы ими управлял, — было время, но времени больше не будет. Многими голосами Господь говорил к тебе, но ты не хотел слушать. Не хотел победить гордыню и гнев в сердце, возвратить то, что нажил неправедно, следовать правилам святой церкви, исполняя духовный долг свой, бросить сообщников, погрязших в грехе, бежать от опасных искушений. Таковы речи этих дьявольских мучителей, речи, клеймящие, упрекающие, полные ненависти и отвращения. Да, отвращения! Ибо даже они, сами бесы, грешили всего лишь единственным грехом, что совместим с ангельской их природой, бунтом разума, — и даже они, мерзкие бесы, должны с возмущением и отвращением отвернуться от зрелища тех неслыханных грехов, какими павший человек оскверняет и оскорбляет храм Духа Святого, оскверняет и растлевает себя.
— О, дорогие мои младшие братья во Христе, да не выпадет нам судьба слышать такие речи! Да не выпадет нам судьба сия! Горячо молю Бога, чтобы в последний день страшного подведенья счетов ни единая душа из стоящих ныне в этой часовне не оказалась бы среди тех несчастных, кому Великий Судия повелит скрыться навеки от очей Его, чтобы ни один из нас не испытал, как раздастся в ушах его страшный приговор отвержения: Идите от меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный дьяволу и ангелам его!
Он вышел из бокового придела, ноги его подкашивались, кожа на голове вздрагивала, будто ее касались пальцы призрака. Поднявшись по лестнице, он вошел в коридор, по стенам которого висели пальто и плащи, словно злодеи на виселицах, обезглавленные, истекающие кровью, бесформенные. С каждым шагом его охватывал страх, что он уже умер, душа его вырвана из телесной оболочки и он, вышвырнутый головой вперед, несется в пространстве.
Не в силах твердо стоять, он тяжело опустился за свою парту, не глядя взял какой-то учебник и уставился в него. Все сказанное было о нем! И было верно. Бог всемогущ. Бог может призвать его сейчас, сию минуту, сидящего вот за этой партой, прежде чем он даже осознает, что его призывают. Бог призвал его. А? Что? А? Его плоть сжалась, будто уже чувствуя приближение жадных языков пламени, стала сухой, будто ощутив касание удушающего вихря. Он умер. Да. Его судят. Огненная волна прокатилась сквозь его тело — первая. Затем другая. Мозг начал раскаляться. Еще волна. Мозг вскипает, пузырится в лопающейся коробке черепа. Языки пламени вырываются из черепа огненным венцом, вопят человечьими голосами:
— Ад! Ад! Ад! Ад!
Голоса раздались подле него:
— Про ад.
— Ну как, задолбал он вас?
— Не говори, аж все посинели.
— Так только и надо с вами — да еще бы покруче, чтоб взялись за работу.
Обессиленный, он откинулся на спинку парты. Нет, он не умер. Покамест Бог пощадил его. Покамест он еще был в школьном знакомом мире. У окна стояли мистер Тэйт и Винсент Цапленд, беседовали и шутили, глядя на унылый дождь и покачивая головами.
— Надеюсь, небо расчистится. Мы тут сговаривались с друзьями прокатиться к Малахайду на велосипедах. Но на дорогах сейчас, небось, по колено.
— Может быть, расчистится, сэр.
Такие знакомые голоса, знакомые разговоры, тишина в классе, когда голоса замолкли и раздавались лишь звуки мирно пасущегося стада — то мальчики жевали в спокойствии свои завтраки, — все это убаюкивало его душевную боль.
Еще есть время. О, Дева Мария, прибежище грешников, заступись! О, Дева Непорочная, спаси от пучины смерти!
Урок английского начался с заданий на историческую тему. Царственные особы, фавориты, интриганы, епископы как безмолвные привидения проходили под покровом имен. Все умерли — все были судимы. Какая польза человеку приобрести мир, если он потеряет свою душу? Он понял наконец. Вокруг простиралась человеческая жизнь: мирная долина, на которой братски трудились люди-муравьи, а их мертвые спали тихим сном под могильными холмами. Его коснулся локоть соседа, и сердце тоже ощутило касание — и когда он отвечал на вопрос учителя, то слышал собственный голос, проникнутый спокойствием смирения и раскаяния.
Душа его продолжала погружаться в стихию мира и покаяния, она больше была не в силах терзаться ужасом и, погружаясь, возносила робкую молитву. О да, он будет помилован: он покается в сердце своем и будет прощен, и тогда сущие там, над нами, сущие на небесах, увидят, как он будет навёрстывать, искупать прошлое — всей жизнью, каждым часом ее. Только помедлите!
— Всем, Господи! Всем, всем!
Кто-то приоткрыл дверь и сказал, что в часовне уже принимают исповедь. Четверо мальчиков вышли из класса, и он слышал, как по коридору проходят другие. Холодок и дрожь пробежали по сердцу, они были несильные, как легкое дуновение, но, молча прислушиваясь и страдая, он испытывал такое чувство, словно приложил ухо к самому сердцу и чувствовал его вплотную, испуганно дрожащим, слышал трепыхание его желудочков.
Никакого выхода нет. Он должен исповедаться, высказать словами все, что делал и думал, грех за грехом. Но как же? Как?
— Отец, я…
Эта мысль как холодное блестящее лезвие вошла в его податливую, слабую плоть: исповедь. Но только не здесь, не в часовне колледжа. Он исповедуется во всем, в каждом грехе содеянном или мысленном, чистосердечно — но только не здесь, среди соучеников. Подальше отсюда, где-нибудь в глухом месте он вышепчет свой позор — и смиренно он молил Бога не гневаться на него за то, что у него не хватает смелости исповедаться в школьной часовне, и в беспредельной приниженности духа просил безгласно, чтобы его простили и отроческие сердца товарищей.
А время шло.
Он снова сидел в часовне на передней скамье. Дневной свет снаружи уже слабел и, тускло просачиваясь сквозь красные занавеси, рождал впечатление, как будто заходит солнце последнего дня и души всех созываются на Страшный суд.
— Отвержен я от очей Твоих — слова эти, дорогие мои младшие братья во Христе, из псалма тридцатого, стих двадцать третий. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Проповедник заговорил спокойным и приветливым голосом, у него было доброе лицо. Мягким движением он сложил вместе пальцы ладоней, и между их сомкнутыми кончиками образовалась хрупкая клетка.
— Сегодня утром в нашем размышлении об аде мы пытались достичь того, что святой основатель нашего ордена в своей книге духовных упражнений именует воображением места. Иными словами, мы пытались вообразить чувствами нашего разума, то есть нашим воображением, материальную природу этого ужаснейшего места и физические мучения, которые испытывают все пребывающие в аду. Сейчас, в этой вечерней беседе, мы остановимся на природе духовных мучений ада.
— Запомните, что грех — это двоякое преступление. Это безвольное подчинение зову низменных инстинктов нашей падшей природы, влекущихся ко всему грубому и животному; но это также и отвращение от советов и указаний нашей высшей природы, от всего чистого и святого, от Самого Святейшего Господа. И в силу этого грех смертный карается в преисподней двумя различными видами кары: физической и духовной.
— Далее, из всех духовных скорбей наибольшей является скорбь утраты — она столь велика, что мучения ее превосходят все прочие. Как говорит святой Фома, величайший учитель церкви, прозываемый ангельским доктором, самое страшное проклятие состоит в том, что разумение человека всецело лишается божественного света, а его влечения упорно отвращаются от благости Божией. Бог, как вы помните, бесконечно благ, а значит, и утрата подобного блага — бесконечно мучительная утрата. В этой жизни мы не слишком ясно представляем себе, какова же эта утрата; но осужденные в аду, к вящему мучению своему, полностью понимают и то, что́ же они утратили, и то, что эта утрата вызвана собственным их грехом, и то, что она вечна и окончательна. В самый миг кончины распадаются узы плоти, и душа тотчас же устремляется к Богу. Она влечется к Богу как к средоточию своего существования. Помните, дорогие друзья мои, что наши души жаждут быть с Богом. Мы исходим от Бога, живем Богом, принадлежим Богу — принадлежим Ему неотъемлемо. Божественною своей любовью Бог любит каждую человеческую душу, и каждая человеческая душа живет в этой любви. И как может быть иначе? Каждый наш вздох, каждый помысл, каждое мгновение нашей жизни исходят от неиссякаемой благости Божией. И если мучительно для матери разлучаться с младенцем, для мужа — быть на чужбине, вдали от родного очага, для друга — не иметь связи с другом — о, подумайте только, какую скорбь и тоску переживает душа, лишаемая присутствия всеблагого и любящего Создателя, Того, Кто вызвал эту душу из ничто к бытию, поддерживал ее в жизни, любил ее беспредельной любовью. Итак, именно это — вечное отлучение от величайшего блага, от Бога, чувство тоски от этого отлучения, твердое знание того, что отлучение вечно и никакое изменение невозможно, — именно это и есть величайшая мука, какую способна перенести сотворенная душа: poena damni, мука утраты.
— Второй вид мук, терзающих души осужденных в аду, это муки совести. Как черви заводятся в мертвом теле при разложении, так разлагаются в погибших душах грехи, и при разложении их рождаются бесконечные угрызения — жало совести, или, как называет его папа Иннокентий III, червь с тройным жалом. Первое жало, что вонзает этот жестокий червь, — воспоминания о былых наслаждениях. О, как эти воспоминания ужасны! Горделивый монарх, ввергнутый в море огненное, будет вспоминать пышное величие своего двора; муж мудрый, но порочный — свои книги, научные приборы; ценитель художеств — свои прекрасные сокровища, картины, статуи; тот, кто влекся к изысканному столу, — роскошные пиры, деликатнейшие яства, тонкие вина; скряга вспомнит сундуки с золотом; грабитель — богатства, неправедно добытые; жестокие, злобные, мстительные убийцы — тешившие их кровавые деяния и злодейства; сластолюбцы и прелюбодеи — неописуемо грязные наслаждения, которым они предавались. Все это они вспомнят — и с отвращением ужаснутся себе и грехам своим. Ибо какими жалкими покажутся эти наслаждения душе, обреченной веки вечные мучиться в адском пламени! Какая бешеная ярость их охватит при мысли, что небесное блаженство они променяли на прах земной, на горстку металла, пустые почести, телесные удобства и щекотанье нервов! Тут они истинно раскаются: и это — второе жало червя совести, позднее бесполезное сокрушение о грехах. Правосудие Божие велит, чтобы разум этих несчастных был неотступно прикован ко грехам, в коих они повинны, и притом, как указывает святой Августин, Бог наделит их Своим собственным познанием греха, так что грех явится им во всей гнусной его злокозненности, таким, каков он пред очами Самого Господа. Узрят они грехи свои во всей мерзости их, и раскаются, однако поздно уж будет — и примутся они тогда оплакивать все благие возможности, которыми в свое время пренебрегли. И сие есть последнее, самое язвящее и жестокое жало червя совести. Будет говорить совесть: имел ты и время и полную возможность покаяться, однако не каялся. Ты был воспитан родителями твоими в вере. В помощь тебе даны были и таинства, и благодать, и индульгенции святой церкви. Был и служитель Божий, дабы проповеданием наставить тебя, направить на путь, когда ты сбился с него, даровать прощение грехов твоих, сколь мерзки и многочисленны они бы ни были, лишь бы только ты исповедался и покаялся. Но нет. Ты не хотел этого. Презрел ты служителей твоей религии, стороной обходил исповедальню и глубже и глубже погрязал в трясине греха. Бог тебя призывал, грозил, заклинал вернуться к Нему. О, какое горе, какой позор! Владыка вселенной заклинал, умолял тебя, тварь из персти земной, любить Его, сотворившего тебя, и соблюдать закон Его. Нет! Ты не хотел этого. А теперь, хоть бы ты затопил весь ад своими слезами, если бы еще мог плакать, весь этот океан раскаяния бессилен тебе дать то, что дала бы одна-единственная слеза искреннего раскаяния, пролитая в земной жизни. Теперь ты вымаливаешь единый миг земной жизни, дабы покаяться. Напрасно уже. То время прошло — прошло навсегда.
— Таково троякое жало совести, этой змеи, гложущей самую глубину сердца у несчастных в аду, так что они, исполнившись адской злобы, проклинают и себя, и свое безумие, и пособников во зле, толкавших их на погибель, и бесов, что искушали их при жизни, а теперь, в вечности, их мучат и издеваются над ними; хулят и проклинают даже Самого Всевышнего, Чье милосердие и терпение они презрели и осмеяли, но Чьей власти и правосудия им не дано избежать.
— Следующая духовная мука, которой подвергаются осужденные, есть мука всеохватности. Человек в своей земной жизни способен творить множество разных зол, но он не способен их творить разом все, поскольку одно зло противодействует другому и его исправляет, точно как один яд нередко может исцелить от другого. В аду же, наоборот, одно мучение не только не противодействует другому, а еще усиливает его. И мало этого: наши духовные способности более совершенны, чем телесные чувства, и потому они способны страдать сильней. Как каждое из чувств терзается своею особой мукой, так же точно и каждая из духовных способностей: фантазия — жуткими образами, эмоции — попеременно тоской и яростью, сознание и разум — внутренней тьмой, которая страшнее тьмы внешней, что царит в этой чудовищной темнице. Та злоба, хоть и бессильная, которой одержимы эти бесовские души, есть зло безграничной всеохватности и беспредельной длительности, состояние столь ужасающей злобности, что мы даже не сумеем представить его себе, если не осознаем всю чудовищность греха и все отвращение, какое питает к нему Всевышний.
— Сей муке всеохватности противоположна другая мука, которая ей тем не менее сопутствует: мука напряженности страдания. Ад — средоточие и центр зла, а как вы понимаете, к центру всегда напряжение растет, сгущается. И нет ровно никаких сил противодействующих или просто сторонних, которые хоть на йоту смягчали бы, умеряли адскую муку. Даже то, что само по себе добро, в аду становится злом. Общение, которое в земных скорбях нас утешает, поддерживает, там делается сплошной пыткой — познание, к которому стремятся как к главному сокровищу разума, там будет ненавистнее, чем невежество, — а свет, столь желанный для любой твари, от царя природы до малейшей травки в лесу, — там вызывает лютое отвращение. В земной жизни наши страдания или не слишком долги, или не слишком сильны, ибо природа человека либо пересиливает их путем привыкания, либо рушится под их тяжестью, и тогда им настает конец. Но в аду нельзя пересилить муки привыканием. Здесь они, будучи непереносимой силы, в то же время отличаются бесконечным многообразием, так что одна мука как бы воспламеняет другую, а та, в свою очередь, делает пламя первой еще более яростным. Не может также природа избавиться от этих сильнейших и многообразных мучений, рухнув под ними, ибо душа грешника пребывает и сохраняется во зле, дабы ее страдание пребывало с ней неизбывно и могло бы все возрастать. Безграничная всеохватность мук, немыслимое напряжение страданий, постоянная смена пыток — именно этого требует божественное величие, столь поруганное грешниками, именно так велит святыня небес, отвергнутая ради низменных похотливых наслаждений падшей плоти. И именно к этому взывает невинная кровь Агнца Божия, пролитая во искупление грешников и попранная гнуснейшими из всех гнусных.
— Последнее же мучение, поистине вершина всех мук в этом страшном месте, — это вечность ада. Вечность! Какое ужасающее, неумолимое слово! Вечность! Чей разум способен ее постичь? А здесь, не забудьте, это вечность мучений. Если бы даже муки ада были не столь страшны, они все равно сделались бы наисильнейшими за счет того, что им назначено длиться вечно. Но они, будучи вечными, еще к тому же обладают, вы помните, нестерпимым напряжением, непереносимой всеохватностью. Терпеть целую вечность хотя бы и комариный укус было бы страшной мукой. Так каково же тогда переносить все сменяющиеся муки ада всю вечность? Веки вечные! Без конца! Не год, не столетие — без конца. Лишь попытайтесь представить страшный смысл этого. Вы все не раз видели песок на берегу моря. Видели, какие мельчайшие, крошечные его песчинки. Какое множество этих песчинок в маленькой горсточке, которую ребенок схватит, играя! А теперь представьте себе гору такого песка в миллион миль высотой, вздымающуюся от земли до небес, и в миллион миль шириной, доходящую до самых отдаленных границ, и в миллион миль толщиной — и представьте эту всю громадную массу из бессчетных частиц песка еще умноженной во столько раз, сколько листьев в лесу, капель в безбрежном океане, перьев у всех птиц, чешуек у рыб, шерстинок у всех зверей, атомов в воздушном пространстве — и представьте, что однажды в миллион лет птичка подлетает к горе и уносит в клюве одну песчинку. Сколько же пройдет миллионов и миллионов веков, прежде чем птичка унесет хотя бы один квадратный фут этой горы — и сколько понадобится столетий, эпох, эонов, пока она не унесет гору целиком? А между тем по прошествии всего этого безмерного периода времени не протечет и одного-единственного мгновения вечности. По прошествии всех этих биллионов и триллионов лет вечность едва-едва лишь начнется. И если та гора вновь воздвигнется после того, как была вся унесена — и если вновь птичка, подлетая, унесет ее по одной песчинке — и если так она будет воздвигаться и уноситься столько раз, сколько звезд в небе, атомов во вселенной, капель воды в море, листьев на деревьях, перьев у птиц, чешуек у рыб, шерстинок у всех зверей — к концу всех этих бесчисленных появлений и исчезаний сей необъятной горы не протечет и одного-единственного мгновения вечности. Даже тогда, к концу такого периода, по прошествии такой массы лет, от простой мысли о которой у нас голова кружится и ум заходит за разум — вечность едва-едва лишь начнется.
— Один великий святой — один из отцов нашего ордена, как я помню, — некогда сподобился видения ада. Представилось ему, что он стоит посреди громадной залы, темной, беззвучной, и только слышно тиканье гигантских часов. Это тиканье было непрестанно — и показалось святому, что в его звуке непрестанно повторялись слова: всегда, никогда, всегда, никогда. Всегда быть в аду — никогда на небесах; всегда быть отринутым от лица Божьего — никогда не насладиться блаженным созерцанием; всегда быть добычей пламени, пищей червей, жертвой раскаленных прутьев — никогда не избавиться от этих страданий; всегда иметь совесть казнящую, память взъяренную, разум, объятый отчаянием и тьмой, — никогда от этого не уйти; всегда упрекать и проклинать гнусных бесов, что злобно радуются бедствиям одураченных ими, — никогда не узреть сияющих одеяний блаженных духов; всегда взывать к Богу из бездны пламени, моля Его об одном-единственном мгновении передышки от невообразимых страданий, — никогда, ни на один миг не обрести прощения Божия; всегда испытывать муки — никогда наслаждения; всегда быть с про́клятыми — никогда со спасенными; всегда — никогда! всегда — никогда! Какая жуткая кара! Вечность бесконечной агонии, бесконечных телесных и духовных мучений, без единого лучика надежды, единого мига облегчения — лишь одни муки, безграничного напряжения, безграничной всеохватности, беспредельно длящиеся и беспредельно многообразные; лишь пытка, вечно терзающая жертву, но вечно сохраняющая ее; лишь тоска и отчаяние, вечно раздирающие дух, покуда казнится плоть: вечность, каждое мгновение которой есть тоже вечность, и притом вечность горестей. Вот та страшная кара, что назначена для скончавшихся в смертном грехе Богом всемогущим и справедливым.
— Да, справедливым. Люди рассуждают по людскому своему разумению и поражаются, как это Бог может назначить вечное, нескончаемое наказание в адском пламени всего за единственный тяжкий грех. Они так судят, потому что ослеплены грубыми обманами плоти и темнотой человеческого разумения и не способны постичь всю чудовищную пагубность греха смертного. Они так судят, потому что не способны постичь, что даже у греха простимого природа столь мерзка и чудовищна, что если бы всемогущий Творец мог разом прекратить все несчастья и все зло в мире — все войны, болезни, разбой, преступления, убийства и смерти — ценою того, чтобы Он оставил безнаказанным один-единственный простимый грех — всего один и простимый, ложь, гневный взгляд, минутное попущенье лени — Он, Бог великий и всемогущий, не мог бы так сделать, ибо всякий грех, будь то делом или помышлением, есть преступление Его закона, и Бог не был бы Богом, если бы не покарал преступника.
— Один грех, одно мгновение восставшей гордыни разума, повлек падение Люцифера и трети ангельских воинств с вершин их славы. Один грех, одно мгновение слабости и безумия, изгнал Адама и Еву из рая и принес в мир смерть и страдания. Дабы искупить последствия этого греха, Единородный Сын Божий сошел на землю, и пострадал, и умер самой жестокой смертью, претерпев в течение трех часов распятие на кресте.
— О, дорогие мои младшие братья во Христе, неужели мы оскорбим доброго Искупителя и вызовем Его гнев? Вновь станем попирать распятое, истерзанное тело Его? Оплевывать лик Его, полный любви и скорби? Подобно жестоким иудеям, грубым солдатам, и мы тоже станем поносить кроткого, милосердного Спасителя, Который один ради нас топтал страшное точило скорбей?[100] Каждое греховное слово — рана на страждущем Его теле. Каждое деяние греховное — терний, впивающийся в Его чело. Каждый нечистый помысл, попускаемый с потворством, — острое копье, пронзающее Его святое и любящее сердце. Нет, нет! Ни одно человеческое существо не способно совершить то, что так глубоко оскорбляет божественное величие, что карается вечной мукой, что распинает снова Сына Божия и снова предает Его глумлению.
— Молю Господа, чтобы мои слабые увещевания содействовали бы ныне тому, чтобы укрепить в святости пребывающих в состоянии благодати, дать опору колеблющимся и обратить вновь к состоянию благодати бедную заблудшую душу, если имеется такая меж вас. Молю Господа, и вы молитесь со мной, дабы смогли мы покаяться во грехах наших. А теперь я прошу вас всех повторить за мной покаянную молитву, преклонив колена в этой скромной часовне пред лицем Господа. Он здесь, в сей дарохранительнице, исполненный любви к роду человеческому, готовый дать утешение скорбящим. Не страшитесь. Сколь бы ни были грехи ваши многочисленны или тяжки, они будут прощены, если вы покаетесь в них. И пусть вас не удерживает мирской стыд. Бог ведь по-прежнему — Господь милосердный, Который желает грешнику не вечной погибели, а покаяния и праведной жизни.
— Он вас призывает к Себе. Ему вы принадлежите. Он вас сотворил из ничто. Он вас любил так, как один лишь Бог может любить. Руки Его простерты, чтобы принять вас, пускай вы и согрешили против Него. Прииди к Нему, бедный грешник, бедный, неразумный, заблудший грешник. Настало время урочное. Час настал.
Священник встал, повернулся к алтарю и в сгустившемся сумраке преклонил колени на ступеньке перед дарохранительницей. Он ждал, пока в часовне все станут на колени и прекратятся любые звуки. Потом, подняв голову, он начал истово читать покаянную молитву, один стих за другим. Мальчики вторили ему, один стих за другим. Стивен, у которого язык прилип к гортани, склонил голову и молился сердцем.
— Господи, Боже мой! —
— Господи, Боже мой! —
— Истинно сокрушаюсь я —
— Истинно сокрушаюсь я —
— Ибо прогневил Тебя —
— Ибо прогневил Тебя —
— И ненавистны мне грехи мои —
— И ненавистны мне грехи мои —
— Паче всех зол иных —
— Паче всех зол иных —
— Ибо неугодны они Тебе, Господи, Боже мой —
— Ибо неугодны они Тебе, Господи, Боже мой —
— Тебе, к Кому подобает обратить —
— Тебе, к Кому подобает обратить —
— всю любовь мою —
— всю любовь мою —
— и полагаю твердый себе обет —
— и полагаю твердый себе обет —
— Твоею святою благодатью —
— Твоею святою благодатью —
— да не прогневлю Тебя отныне и до конца дней моих —
— да не прогневлю Тебя отныне и до конца дней моих —
— и исправлю пути свои —
— и исправлю пути свои —
После обеда он пошел наверх к себе в комнату, чтобы побыть наедине со своей душой — и на каждой ступеньке его душа как будто вздыхала — его душа тоже взбиралась на каждую ступеньку и вздыхала, совершая подъем сквозь пространство вязкого сумрака.
На площадке у двери он помедлил, а потом, нажав на фарфоровую ручку, отворил дверь разом. Со страхом он еще подождал, душа в нем изнемогала, и он безмолвно молился, чтобы смерть не коснулась его чела, когда он перешагнет порог, и чтобы бесам, населяющим тьму, не дано было над ним власти. На пороге подождал неподвижно снова, как перед входом в некую темную пещеру. Там были лица и глаза — они выжидали и следили.
— Мы конечно прекрасно знали что хотя это неизбежно должно было выйти на свет ему будет необычайно трудно стремиться к попытке себя заставить попытаться обрести стремление признать полномочного духовного посланника и потому мы конечно прекрасно знали…
Шепчущие лица выжидали и следили, нашептывающие голоса заполнили темные недра пещеры. Он испытывал сильнейший страх, и физический, и духовный, но, смело подняв голову, он решительно вошел в комнату. Тамбур, комната, та же комната и то же окно. Спокойно он повторял себе, что эти слова абсолютно бессмысленны, все те, что ему казались звучащими, нашептываемыми из тьмы. Он повторял себе, что это всего лишь его комната с распахнутой дверью.
Он закрыл дверь, быстро подошел к кровати и стал на колени подле нее, закрыв руками лицо. Ладони у него были холодные, влажные, и его всюду знобило. Телесное недомогание, усталость, озноб одолевали его, действовали на его мысли. Зачем он тут стоит на коленях как ребенок, читающий молитвы на ночь? Чтобы остаться наедине со своей душой, проверить свою совесть, взглянуть в упор на свои грехи, точно восстановив, когда, как и при каких обстоятельствах он их совершил, — и оплакать их. Но он не мог плакать. Не мог вызвать их в своей памяти. Он ощущал лишь боль в теле и душе, и все его существо, память, воля, разумение, плоть, бессильно оцепенело.
Это бесовская работа, это они стараются спутать его мысли и затуманить совесть, они нападают на него у врат плоти его, трусливой и развращенной грехом, — и, робко умоляя Бога простить ему его слабость, он заполз в кровать и, завернувшись потуже в одеяла, снова закрыл лицо руками. Он согрешил. Он согрешил так тяжко против небес и пред Богом, что недостоин больше называться сыном Божиим.
Неужели же это он, Стивен Дедал, проделывал все эти вещи? Совесть его в ответ вздохнула. Да, проделывал, тайно, мерзко, и не один раз, и, закоренев в своей нераскаянности греховной, смел еще носить маску святости пред самим алтарем, когда душа в нем была одна разлагающаяся масса. Как Бог не поразил его смертью? Грехи, как толпа прокаженных, обступили его кольцом, притискивались со всех сторон, дыша на него. Он силился забыть их, отдаваясь молитве, весь тесно сжавшись и крепко закрыв глаза — но чувства души было не закрыть — его глаза были крепко зажмурены, но он видел те места, где грешил, уши были плотно зажаты, но он слышал. Его сильнейшим желанием было не слышать и не видеть. И это желание не отступало, пока все тело не начало содрогаться под напором его, а чувства души не затмились. Они затмились на миг и отверзлись вновь. И он увидел.
Поле, заросшее сорняками, чертополохом, крапивой. Среди торчащих засохших стеблей этой растительности всюду раскиданы побитые канистры, жестянки, спирали и кучи затвердевших испражнений. Над всей помойкой поднимается слабый свет болотных огней, пробивающийся сквозь щетину серо-зеленой поросли. Зловонный дух, такой же слабый и мерзкий, как этот свет, ползет, клубясь, из жестянок, от слежавшегося дерьма.
Какие-то твари в поле; одна, три, шесть — твари движутся по полю туда и сюда. Козловатые твари с человечьими лицами, рогами во лбу, жидкими бороденками, каучуково-серые. Они бродят, передвигаются туда и сюда, волоча за собой длинные хвосты, в их мутных глазах злобный блеск. Оскалом жестокого злорадства тускло светятся их старческие костлявые лица. Один кутается в рваный фланелевый жилет, другой скулит без конца, когда в его бороденку вцепляются колючки и прутья. Невнятная речь срывается с их пересохших губ, меж тем как они со свистящим звуком кружат медленными кругами по полю, завивая туда и сюда круги среди сорных трав, задевая гремящие жестянки хвостами. Они кружат медленными кругами, все ближе, все теснее, тесней, чтобы окружить, окружить, с их губ срывается невнятная речь, свистящие длинные хвосты облеплены вонючим дерьмом, ужасающие морды задраны к небу…
— Спасите!
Он как безумный отбросил одеяло, чтобы скорее высвободить лицо и шею. Вот он, его ад. Бог дал ему увидеть тот ад, что уготован за его грехи, — злобный, вонючий, скотский — ад похотливых козлоподобных бесов. Его они ждут! Его!
Он вскочил с постели, клубок вонючего воздуха душил его горло, полз ниже, сводил кишки. Воздуха! Воздуха небес! Шатаясь, он двинулся к окну, глухо мыча, близкий к обмороку от тошноты. Около умывальника ему схватило внутренности, и он сжал руками, что было силы, холодный лоб, корчась в неудержимом приступе рвоты.
Когда приступ иссяк, он добрел с трудом до окна и, открыв его, сел подле в углу, опершись локтем на подоконник. Дождь перестал, меж светящимися точками подымались вверх испарения и желтоватая мгла облекала город коконом мягкой пряжи. Тишь была в небесах, светившихся слабым светом, воздух живителен как в чаще, омытой ливнем, и в окружении мирной жизни, мерцающих огней, легких благоуханий он дал обет своему сердцу.
Он молился:
— Некогда Он судил прийти на землю в небесной славе, но мы согрешили, и тогда поистине не мог Он уже явиться нам, иначе как скрыв завесой Свое величие и умалив сияние, ибо Он Бог. Итак, пришел Он не в силе Своей, но в слабости, и на место Свое послал тебя, создание тварное, с тою красотою и славой, что для нас восприемлемы. И ныне самый лик твой и очертанья, о возлюбленная мати, говорят нам о Вечном, и не земной красоте, опасной для взора, они подобны, но подобны звезде утренней, ставшей символом твоим, звезде ясной и мелодичной, несущей весть о небе и вселяющей мир. О дня провозвестнице и паломника светоче! Не оставь нас и впредь наставлением твоим. Во мраке ночи, в глухой пустыне укажи путь нам ко Иисусу Христу, Господу нашему, укажи нам путь в дом наш.
Глаза его застилали слезы, и, подняв смиренный взгляд к небу, он заплакал о своей утраченной чистоте.
Когда совсем стемнело, он вышел из дому. С ощущением сырой мглы, со стуком захлопнувшейся двери к нему тут же снова вернулись острые угрызения, приглушенные было слезами и молитвой. Исповедь! Исповедь! Приглушать угрызения молитвою и слезами — этого было мало. Он должен пасть на колени перед служителем Святого Духа и исповедать ему правдиво и покаянно все свои тайные грехи. Прежде чем он снова услышит, как дверь их дома, открываясь, чтобы его впустить, глухо заденет за порог, прежде чем снова увидит накрытый к ужину стол на кухне, он падет на колени и исповедается. Это же так просто.
Угрызения совести утихли, и он быстро зашагал вперед по темным улицам. На этом тротуаре множество плит, а в городе множество тротуаров, а в мире множество городов. Но у вечности вообще нет конца. Сейчас он пребывает в смертном грехе. Даже если однажды все равно смертный грех. Может случиться в одно мгновение. Но как же, так моментально? Едва увидел или подумал, что увидел. Глаза что-то видят, заранее они этого не хотели видеть. И потом раз — и готово. Но как же, эта часть тела, она что, может понимать, или как? Змей, хитрейший из зверей полевых. Должно быть, она понимает один миг, когда возникает вожделение, а потом уже она греховно длит это свое вожделение, один миг за другим. Чувствует, понимает и вожделеет. Что ж это за жуткий предмет? Кто ее такой создал, эту скотскую часть тела, что она может скотски понимать, скотски вожделеть? На самом ли деле это он — или это нечто нечеловеческое, движимое какой-то душой, более низменной, чем его душа? Его душа содрогнулась, когда он представил себе вялую змееподобную жизнь, питающуюся нежной сердцевиной его жизни и насыщаемую слизью похоти. О, зачем это так? Зачем?
Он весь съежился в мрачной тени этой мысли, полный приниженности и страха пред Богом. Кто создал все вещи и человека. Безумие. Кому только могло такое прийти на ум? И съежившись во тьме и убожестве, он бессловесно взывал к своему ангелу-хранителю, дабы тот мечом своим изгнал демона, нашептывающего его сознанию.
Нашептывание прекратилось, и он четко осознал, что его собственная душа грешила по своей воле, и словом, и делом, и помышлением, имея орудием греха собственное его тело. Исповедь! Он должен исповедаться в каждом своем грехе. Как же он сможет высказать словами священнику то, что содеял? Он должен. Должен. Или как же он сможет это объяснить, не умерев от стыда? А как же он смог это все проделать, не умерев от стыда? Безумец, грязный безумец! Исповедь! О, ведь тогда он вправду станет снова свободен и безгрешен! Может быть, священник поймет. О Боже милостивый!
Он все шагал и шагал по улицам с тусклым освещением, страшась остановиться хоть на секунду, чтобы никак не показалось, будто он хочет уклониться от того, что его ждет, и страшась прибыть к цели, к тому, чего неотступно жаждал. Как прекрасна должна быть душа в состоянии благодати, когда Господь на нее взирает с любовью!
Растрепанные бабы с корзинами сидели вдоль обочины тротуара, сырые пряди волос налипли у них на лоб. Вид их, сгорбившихся и сидящих в грязи, не был прекрасен. Но Богу видимы были души их, и, если были они в состоянии благодати, то сияли светом и Бог, взирая на них, любил их.
Опустошающее чувство унижения дохнуло хладом на его душу, заставив подумать, до чего же он пал, ощутить, что души их, тех, дороже Богу, нежели его душа. Ветер дохнул на него и умчался к мириадам и мириадам других душ, которым милость Божия сияла то сильней, то слабей, подобно звездам, что светят то ярче, то бледнее, замирают и гаснут. И души мерцающие уплывали прочь, замирая и угасая, сливаясь в одном потоке. Одна погибла — крошечная душа — его душа. Она вспыхнула и погасла, забытая, погибшая. Конец: мрак, хлад, пустота, ничто.
Сознание места медленно возвращалось к нему, словно волна отлива по широкой полосе неосвещенного, неощущенного, непрожитого времени. Убогая сцена составилась вокруг: простонародная речь, газовые рожки лавок, запахи рыбы, спиртного, мокрых опилок, снующие мужчины и женщины. Старуха собралась перейти улицу, в руке керосиновый бидон. Нагнувшись к ней, он спросил, есть ли где-нибудь недалеко церковь.
— Церковь, сэр? Да, на Черч-стрит.
— Черч-стрит?
Она взяла бидон в другую руку и показала, куда ему — и когда она протянула из-под бахромы платка свою высохшую правую руку, от которой пахло, он нагнулся к ней еще ближе, утешаемый и печалимый звуками ее голоса.
— Благодарю вас.
— Сделайте милость, сэр.
Свечи на главном алтаре были уже потушены, но благовоние ладана плыло еще в темном храме. Бородатые, с набожными лицами прислужники уносили балдахин через боковую дверь, и ризничий направлял их сдержанными жестами и словами. Кое-кто из верных еще задержались, одни молились у боковых алтарей, другие стояли на коленах подле исповедален. Он робко приблизился и стал на колени в последнем ряду скамей, признательный за мирную тишину и благоухающий сумрак храма. Планка, на которую опирались его колени, была узкой, вытертой, а те, кто стоял на коленах подле него, были смиренные последователи Иисуса. Иисус тоже родился в бедности и работал у плотника, пилил и строгал, и первые Его речи о Царствии Божием были к бедным рыбакам, и всех Он учил смирению и кротости сердца.
Он опустил голову на руки, вменяя своему сердцу быть смиренным и кротким, так чтобы он мог стать таким же, как те, что стояли на коленах рядом с ним, и молитва его была бы столь же угодна Господу, как их молитва. Он молился с ними рядом, но молитва шла тяжело. Его душа была в мерзости греха, и он не смел молить о прощеньи с простодушием и доверием, как те, кого Иисус неисповедимыми путями Божьими призвал первыми к Себе, — как плотники, рыбаки, простые бедные люди, которые занимались скромным ремеслом: обрабатывали дерево, терпеливо чинили сети.
Высокая фигура приблизилась со стороны бокового нефа, и ждущие исповеди задвигались; подняв быстро взгляд в последний момент, он успел заметить седую длинную бороду и коричневую рясу капуцина. Священник скрылся в исповедальне. Двое поднялись и вошли также, с двух сторон. Деревянная ставенка задвинулась, и тишину нарушил слабый шум шепота.
Кровь в венах у него тоже зашумела, шепча, зашумела и зашепталась, словно греховный город, поднятый ото сна и услышавший свой смертный приговор. Язычки пламени летали, падали, на людские жилища мягко падали хлопья пепла. Люди пробуждались от сна, люди задвигались в беспокойстве, почуяв жар.
Ставенка отодвинулась. Покаявшийся вышел сбоку. Открылась дальняя ставенка. На то место, где стоял на коленях первый покаявшийся, прошла спокойно, бесшумно женщина. Снова раздался слабый шепот.
Еще можно пока уйти. Можно подняться, сделать шаг, потом выйти тихо и потом побежать, побежать стремглав, помчаться по темным улицам. Еще можно скрыться от этого позора. Пусть бы любое страшное преступление, только не этот грех! Пусть бы даже убийство! Огненные язычки падали на него отовсюду, обжигая, — постыдные мысли, постыдные слова, постыдные поступки. Стыд и позор покрыли его с головы до ног, как тонкая пелена раскаленного тлеющего пепла. Выговорить это словами! Его душа не сможет, она задохнется, прекратит быть.
Ставенка отодвинулась. Покаявшийся вышел с другой стороны исповедальни. Открылась ближняя ставенка. Следующий вошел туда, откуда возник ушедший. Мягкие шепчущие звуки плыли влажными облачками из исповедальни. Это женщина — мягкие, шепчущие облачка, мягкий и влажный шепот — испаряется, отшептав.
Он ударял себя покаянно кулаком в грудь, тайком, за укрытием деревянного подлокотника. Он примирится, воссоединится с людьми и с Богом. Возлюбит ближнего своего. Возлюбит Бога, Который его сотворил и любил его. Падет на колени, и будет молиться вместе с другими, и будет счастлив. И воззрит Господь на него и на них и возлюбит всех их.
Нетрудно быть добрым. Бремя Божие сладостно и легко[101]. Было бы лучше никогда не грешить, всегда оставаться в детстве, потому что Бог любит детей и допускает их к Себе. Грешить тягостно и ужасно. Но Господь милосерден к бедным грешникам, которые истинно раскаиваются. Какая истина в этом! Это же и есть настоящая доброта.
Ставенку внезапно толкнули. Женщина вышла. Следующим был он. Он в ужасе поднялся и, ничего не видя перед собой, прошел в исповедальню.
Наконец-то. В сумраке и тишине он стал на колени и поднял глаза на белое распятие, висевшее перед ним. Господь ведь видит, что он раскаивается. Он поведает все грехи свои. Исповедь будет долгой-долгой. Все, кто в церкви, узнают, какой он грешник. Пусть знают. Такова истина. Но Бог обещал ему прощение, если он скорбит о грехах своих. А он скорбит. Сжав руки, он простер их к белевшей фигуре, он молился глазами, в которых все помутилось, молился всем содрогающимся телом, как потерянный мотал туда-сюда головой, молился стенающими губами.
— Каюсь, каюсь! О, каюсь!
Ставенка стукнула, и сердце в его груди резко подскочило. За решеткой было лицо старого священника, который сидел вполоборота к нему, опершись на руку. Он перекрестился и попросил священника благословить его, ибо он согрешил. Затем, опустив голову, прочел со страхом «Confiteor». На словах самая тяжкая моя вина он остановился, его дыхание иссякло.
— Когда ты исповедовался в последний раз, сын мой?
— Очень давно, отец.
— Месяц назад, сын мой?
— Больше, отец.
— Три месяца, сын мой?
— Больше, отец.
— Шесть месяцев?
— Восемь месяцев, отец.
Итак, он начал. Священник спросил:
— И что ты можешь вспомнить за это время?
Он начал исповедовать свои грехи: пропускал обедни, не читал молитвы, лгал.
— Что-нибудь еще, сын мой?
Грехи гнева, зависти, чревоугодия, тщеславия, непослушания.
— Что-нибудь еще, сын мой?
— Лень.
— Что-нибудь еще, сын мой?
Выхода нет. Он прошептал:
— Я… совершал грехи блуда, отец.
Священник не повернул головы.
— С самим собой, сын мой?
— И… с другими.
— С женщинами, сын мой?
— Да, отец.
— С замужними женщинами, сын мой?
Он не знает. Грехи струйкой стекали с его губ, один за другим, постыдными каплями истекали из его души, сочащейся, как язва, гноем и кровью, изливались мерзкой струей порока. Вот выдавились последние — вязкие, грязные. Больше нечего было исповедать. Он поник головой, сломленный.
Священник молчал. Потом спросил:
— Сколько тебе лет, сын мой?
— Шестнадцать, отец.
Священник несколько раз провел рукой по лицу. Потом, опирая лоб на ладонь, наклонился ближе к решетке и, по-прежнему с отведенным взглядом, заговорил медленно. Его голос был старческим и усталым.
— Ты очень молод еще, сын мой, — сказал он, — и я молю тебя оставить сей грех. Этот грех страшен. Он убивает тело и убивает душу. Он — корень множества преступлений и несчастий. Во имя Господа нашего, дитя мое, оставь грех сей. Он унизителен и недостоин мужчины. Ты сам не знаешь, куда эта злосчастная привычка тебя заведет, как она может обратиться против тебя. Покуда ты будешь в этом грехе, бедный сын мой, ты ничего не значишь, не существуешь для глаз Божиих. Моли о помощи нашу святую матерь Марию. Она поможет тебе, сын мой. Едва сей грех начнет одолевать разум твой — молись нашей Всеблагой Деве. Я уверен, что ты будешь так поступать. Покайся во всех этих грехах. Я верю, что ты раскаиваешься. И ныне ты дашь Богу обет, что по Его святой благодати ты никогда больше не прогневишь Его этим мерзким грехом. Ты дашь Богу этот торжественный обет, ты это обещаешь, сын мой?
— Да, отец.
Звуки усталого старческого голоса как отрадный дождь падали на его пересохшее и дрожащее сердце. Как отрадно и как печально!
— Дай обет, сын мой. Дьявол совратил тебя. Гони же его прочь, в ад, когда он станет искушать тебя, чтобы ты бесчестил свое тело этим грехом; он — дух нечистый и ненавидящий Господа. Дай обет Богу, что ты оставишь сей грех, поистине гнусный, гнусный грех.
Ослепленный слезами, ослепленный светом милосердия Божия, он склонил голову, и услышал торжественные слова отпущения грехов, и увидел руку священника, что поднялась над ним в прощающем жесте.
— Господь да благословит тебя, сын мой. Молись за меня.
Он стал на колени в углу темного придела, чтобы прочесть покаянную молитву, и молитва возносилась к небу из его очистившегося сердца как струящееся благоухание белой розы.
Грязные улицы смотрели весело. Он торопился домой, чувствуя, как незримая благодать проникает и наполняет легкостью его тело. Вопреки всему, он совершил это. Он покаялся, и Господь простил его. Его душа стала вновь чистой и святой, святой и радостной.
Прекрасно было бы умереть, если бы такова была воля Господа. И было прекрасно жить, если воля Господа такова, жить в Божией благодати, в мире и добродетели, и с кротостью к ближним.
Он сидел в кухне у очага, от счастья не решаясь заговорить. До этой минуты он не знал, какой прекрасной, какой умиротворенной может быть жизнь. Зеленый лист бумаги, пришпиленный вокруг лампы, отбрасывал вниз мягкую тень. На буфете была тарелка с сосисками и пудингом, на полке яйца. Это все к завтраку после причастия в церкви колледжа. Пудинг, яйца, сосиски, чашка чаю. Как же, оказывается, проста и прекрасна жизнь! И вся жизнь впереди.
Словно во сне, он лег и уснул. Словно во сне, он поднялся и увидел, что вокруг утро. Словно во сне наяву, он шагал тихим утром к колледжу.
Все мальчики уже были в сборе, стоя на коленах каждый на своем месте. Счастливый, смущенный, он присоединился к ним. Весь алтарь был усыпан множеством благоухающих белых цветов — и в утреннем свете бледные огни свечей среди белых цветов были ясны и тихи как его собственная душа.
Он стоял на коленах перед алтарем среди одноклассников и вместе с ними поддерживал руками напрестольную пелену, словно живой подпорой. Руки его дрожали, и душа также дрогнула, когда он услышал, как священник с чашей святых даров переходит от одного причастника к другому.
— Corpus Domini nostri[102].
Так это возможно? Вот он стоит здесь на коленах, безгрешный, робкий — и он почувствует на языке своем гостию, и Бог войдет в очистившееся его тело.
— In vitam eternam. Amen[103].
Иная жизнь! Жизнь благодати, добродетели, счастья! Это было реальностью. Это не сон, от которого он пробудится. Прошлое прошло.
— Corpus Domini nostri.
Чаша со святыми дарами достигла его.
Воскресенье было посвящено тайне Пресвятой Троицы, понедельник — Святому Духу, вторник — Ангелам-Хранителям, среда — Святому Иосифу, четверг — Преблаженному Таинству Алтаря, пятница — Страстям Господним, суббота — Пресвятой Деве Марии.
Каждое утро он заново освящал себя, проникаясь присутствием некоторого святого образа или тайны. Его день начинался самоотверженным отданием каждого помысла и деяния этого дня на волю верховного понтифика и затем — ранней мессой. Колючий утренний воздух подстегивал его рьяное благочестие, и часто, стоя на коленах в полупустом приделе и следуя за бормотаньем священника по своему переложенному закладками молитвеннику, он бросал взгляд на фигуру в облачении, стоящую в полумраке меж двух свечей — то были заветы ветхий и новый — и воображал, что он на богослужении в катакомбах.
Каждый день его жизнь распределялась по определенным сферам благочестия. Пылом духовным и молитвами он щедро накапливал для душ в чистилище целые столетия выкупа, набиравшиеся из дней, сороков и лет. Но духовное торжество, которое он испытывал, с легкостью достигая фантастических сокращений сроков положенных кар, все-таки не давало его молитвенному усердию полного вознаграждения, ибо ему не дано было знать, насколько же именно сократил он своим заступничеством временные мученья страждущих душ — и, страшась, что в пучине огня чистилища, который отличен от адского лишь только одним отсутствием вечности, его покаяние окажется не более действенно, чем капля влаги, он что ни день увлекал душу свою на все ширящиеся круги сверхдолжных трудов.
Каждая часть его дня, разделенного согласно тому, что он теперь рассматривал как свои обязанности на данной духовной стадии, вращалась вокруг определенного центра духовной энергии. Его жизнь будто приблизилась к вечности — каждая мысль, каждое слово, поступок, каждое внутреннее движение могли, лучась, отдаваться на небесах — и временами это ощущение мгновенного резонанса было так живо, что ему казалось, будто каждым подвигом его душа нажимает клавиши огромного кассового аппарата и он видит, как сумма покупки мгновенно появляется на небесах не цифрой, а хрупким столбиком благовоний или нежным цветком.
Также и розарии, которые он твердил непрестанно — ибо он теперь носил четки в кармане брюк, чтобы можно было читать их, ходя по улицам, — превращались в гирлянды цветов такой неземной нежности, что они ему представлялись столь же бескрасочными и безуханными, сколь они были безымянны. Каждый из своих трех ежедневных розариев он посвящал укреплению души своей в одной из трех богословских добродетелей: в вере во Отца, Кто его сотворил, в надежде на Сына, Кто его искупил, и в любви ко Духу Святому, Кто его освятил; и эту трижды тройную молитву он обращал к Трем ипостасям через Деву Марию, во имя радостных, скорбных и славных Ее тайн.
Далее, в каждый из семи дней недели он молился о том, чтобы на душу его снисходил один из семи даров Святого Духа и дары эти день за днем изгоняли бы из его души семь смертных грехов, кои прежде оскверняли ее; и о каждом из даров он молился в назначенный для того день, с доверием ожидая, что дар сей будет ниспослан — хотя иногда ему и казалось странным, что мудрость, разумение и познание столь по своей природе различны — коль скоро о каждом из этих даров надлежит молиться особо от прочих. Однако он верил, что одолеет и это затруднение на некой высшей ступени духовного пути, когда его грешная душа восстанет из слабости и будет просвещена Третью Ипостасью Пресвятой Троицы. Этой вере его придавали трепетность и еще бо́льшую силу божественный мрак и безмолвие, в коих пребывает незримый Параклит[104], Чьи символы — голубь и всесильный вихрь, и грех против Которого не прощается, вечное таинственное и сокровенное Сущее, Кому как Богу священники раз в год служат мессу в алых, точно языки пламени, облачениях.
Образы, с помощью которых читаемые им духовные книги усиленно затемняли природу и единосущность Трех Ипостасей Троицы, — Отец, извечно созерцающий как в зеркале Свои Божественные Совершенства и присно рождающий Вечного Сына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, — в силу их высокой непостижимости легче принимались его умом, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как он рожден был в мир, и до того, как существовал сам мир.
Он слышал, как слова, обозначающие страсти любви и ненависти, торжественно возглашались со сцены, с церковной кафедры, читал, как они торжественно превозносятся в книгах, и его удивляло, отчего они не находят совершенно никакого пристанища в его душе и он неспособен себя заставить произносить эти слова с убежденностью. На него часто налетал мгновенный гнев, но он никогда не мог превратить его в стойкую страсть, и всякий раз ощущал, как гнев его оставляет, словно с самого его тела с легкостью слетала какая-то внешняя оболочка или шелуха. Или он чувствовал, как что-то неуловимое, мрачное, нашептывающее проникает все его существо и зажигает его греховной похотью — однако и это куда-то ускользало недосягаемо, и разум оставался ясен и безразличен. И казалось, это и были те единственные любовь и ненависть, что могли найти пристанище в его душе.
Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечно любил именно его, лично его душу божественною любовью. Постепенно, по мере того как душа его наполнялась духовным знанием, весь мир открывался ему как необъятное и стройное выражение божественного могущества и любви. Каждый миг жизни, каждое ощущение превращались в божественный дар, за который, будь то всего-навсего зрелище дрожащего на ветке листочка, душе его надлежало славить и благодарить Подателя. При всей своей сложности и весомой плотности, мир существовал теперь для его души исключительно лишь как теорема о божественном могуществе и любви и вездесущии. Это дарованное душе его чувство божественного смысла во всей природе было столь целостным и бесспорным, что он с трудом понимал, зачем ему, собственно, продолжать жить. Однако и это было частью божественного замысла, и он не смел ставить под вопрос пользу этого — тем паче что уж кто иной, как он, столь мерзко и тяжко против этого замысла согрешил. Кроткая и приниженная сознанием единого, вечного, вездесущего и совершенного бытия, душа его вновь принимала на себя бремя обетов, месс, молитв, церковных таинств и самоистязаний; и лишь теперь, впервые с тех пор, как он скорбел над великой тайной любви, он ощутил в себе теплое движение, будто зарождалась новая жизнь или добродетель самой души. Поза экстаза в духовной живописи — воздетые и разверстые руки, отверстые уста и взгляд словно на грани обморока — стала для него образом молящейся души, смиренной и замирающей пред своим Создателем.
Однако опасность духовной экзальтации была известна ему, и он не позволял себе пренебречь хотя бы самым малым или простым делом благочестия; и притом желанием его скорее было избыть греховное прошлое путем постоянного умерщвления плоти, нежели устремляться к святости, что чревато опасностью. Каждое из своих чувств он подчинил строгой дисциплине. Дабы умерщвлять зрение, сделал для себя правилом ходить по улицам с опущенными глазами, не глядя по сторонам и никогда не оглядываясь. Тщательно избегал встречаться взглядом с женщинами. Время от времени муштровал глаза резкими волевыми усилиями, скажем резко отрывая их от страницы посреди фразы и захлопывая книгу. Дабы умерщвлять слух, не следил за своим ломающимся голосом, перестал петь и насвистывать и не делал попыток скрыться от болезненно раздражавших звуков, таких как скрежет ножей на точильном колесе, скрип головешек о совок, стук по выбиваемому ковру. Умерщвлять обоняние оказалось труднее, так как он у себя не обнаружил инстинктивного отвращения к дурным запахам, будь то уличные, вроде запахов навоза или дегтя, или запахи его собственного тела, дававшие ему материал для любопытных сравнений и экспериментов. В конце концов он нашел, что его обоняние не выносит только некой определенной вони, такой как дух тухлой рыбы или застоялой мочи, и при каждой возможности заставлял себя переносить эту вонь. Дабы умерщвлять чувство вкуса, приучал себя к строгим застольным правилам, в точности соблюдал все церковные посты и старался всегда себя отвлекать во время еды, чтобы не обращать внимания на вкус блюд. Но с особою изощренностью, с усердной изобретательностью он предавался умерщвлению осязания. Он никогда не менял сознательно положения тела в постели, усаживался в наиболее неудобных позах, стоически переносил любой зуд, боль, никогда не грелся у очага, выстаивал на коленях всю мессу, кроме евангельских чтений, не вытирал до конца шею и лицо, чтобы холодный воздух их обжигал, и, если только руки не были заняты четками, всегда держал их плотно прижатыми к бокам, как у бегуна, и никогда не держал их ни за спиной, ни в карманах.
Искушений смертными грехами у него больше не было. Но удивительно было ему увидеть, что и после всех хитроумных мер благочестия и самообуздания он так легко поддавался ребяческим и недостойным слабостям. Все посты и молитвы почти не помогали ему не впадать в гнев, когда мать чихала или когда ему мешали во время его подвигов. И требовалось огромное усилие воли, чтобы обуздать непроизвольный порыв, толкавший отдаться этому раздражению. В памяти у него возникали картины тех приступов мелочного гнева, что он часто наблюдал у своих учителей, — дергающиеся рты, закушенные губы, побагровевшие щеки — и сравнение с ними расстраивало его, сколько ни прививал он себе смирение. Слить свою жизнь с общим потоком других жизней было для него труднее всякого поста или молитвы — и именно то, что он никогда не мог этого достичь в удовлетворительной для себя степени, в конце концов породило в его душе чувство духовной сухости, вместе с которым поднялись колебания и сомнения. Душа его проходила полосу уныния; казалось, самые таинства обратились в высохшие источники. Исповедь стала клапаном, через который вырывались мелкие нераскаянные слабости. Принятие гостии уже не давало теперь ему тех минут растворенья в девственном восторге самоотдачи, что приносило духовное приобщение, коего он порой достигал в завершающий миг некоторых приступов ко Святому Таинству. Он готовился к этим приступам по старому обветшавшему томику с поблекшими буквами и иссохшими пожелтевшими листами. Книга написана была святым Альфонсом Лигурийским. Поблекнувший мир пылкой любви, девственной отзывчивости, казалось, оживал для его души на этих страницах, где образы Песни песней переплетались с молитвами причастника. Неслышный голос, казалось, ласкал и славословил его душу, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых[105]; и казалось, душа, предаваясь на его волю, отвечала таким же неслышным голосом: Inter ubera mea commorabitur[106].
Эта идея самоотдачи стала опасно притягательной для него сейчас, когда он ощутил душу свою вновь осаждаемой настойчивыми зовами плоти, которые вновь начали ему нашептывать во время молитв и медитаций. Сознание того, что он может одним своим изволением, одним помыслом разрушить все, чего он достиг, давало ему острое чувство собственной власти. Ему представлялось, будто к его голым ступням медленно подкрадывается прилив, и он поджидает, как первая слабая, робкая волна бесшумно коснется его разгоряченной кожи. И потом, почти в самый миг касания, почти на грани греховного изволения, он вдруг оказывался на сухой полосе, совсем вдали от волны — спасенный внезапным усилием воли или неожиданным духовным порывом — и, наблюдая, как серебряная черта прилива издали начинает снова подкрадываться к его ногам, он вновь ощущал волнующее чувство власти и удовлетворение тем, что он не поддался и не разрушил всего.
После того как такое ускользание от искусительного потока повторялось много раз, у него появлялось беспокойство, он спрашивал, не раскрадывается ли у него по мелочам та самая благодать, которую он так не желал утрачивать. Стойкая уверенность в своей безопасности убывала, и на смену ей возникал смутный страх, что в действительности душа его пала, не сознавая того. Только с трудом он возвращал себе прежнее сознание своего пребывания в состоянии благодати, убеждая себя, что при каждом искушении он возносил надлежащую молитву и та благодать, о которой он молил, не могла быть не подана ему, Господь просто должен был ее подать. Сама сила и частота искушений показали ему наконец всю истинность того, что он слышал об испытаниях святых. Сильные и частые искушения как раз доказывали, что твердыня души его не пала и что сатана неистово пытается ее сокрушить.
Нередко на исповеди, покаявшись в своих колебаниях и сомнениях, в какой-нибудь мелкой вспышке гнева, минутной рассеянности во время молитвы, прикровенном своеволии, сказавшемся в поступках или речах, он, прежде чем получить отпущение, слышал указание духовника назвать какой-нибудь давний грех. Со смирением и стыдом он называл его и каялся в нем снова. Смирение и стыд вызывала у него мысль, что до конца ему никогда не освободиться от этого греха, сколь свято он бы ни жил и каких бы еще ни достиг добродетелей и совершенств. Томящее чувство вины будет всегда при нем — он исповедуется, покается, получит отпущение — и снова исповедуется, покается, получит отпущение — и все тщетно. Может быть, та первая, поспешная исповедь, вырванная у него страхом адских мук, не была угодна? Может быть, озабоченный лишь неминуемой погибелью, он не имел настоящей скорби о грехах своих? Но ведь лучшим свидетельством того, что исповедь его была угодна и скорбь о грехах подлинна, было, он это знал, исправление его жизни.
— Ведь я же исправил свою жизнь, разве нет? — спрашивал он себя.
Ректор стоял в нише окна, спиной к свету, опираясь локтем на коричневый экран перед шторой; он говорил, улыбался и при этом неторопливо поигрывал шнурком другой шторы. Стивен стоял перед ним, следя глазами то за угасанием долгого летнего дня над крышами соседних домов, то за неторопливыми, плавными движениями пальцев пастыря. Лицо священника было совсем в тени, но гаснущий свет, падая сзади, очерчивал его глубоко вдавленные виски и линии его черепа. Слух Стивена отмечал в его голосе ударения и ритмы, меж тем как он солидно и приветливо говорил на всякие нейтральные темы — о только что кончившихся каникулах, об орденских колледжах за границей, о перемещениях учителей. Солидный и приветливый голос вел непринужденную речь, а в паузах Стивен считал своим долгом поддерживать беседу вежливыми вопросами. Он знал, что все это лишь прелюдия, и ждал, каким будет продолжение. Как только ему сообщили, что его вызывает ректор, ум его погрузился в догадки о цели вызова; и пока он сидел немалое время в приемной, с беспокойством ожидая прихода ректора и переводя взор по стенам от одной назидательной картины к другой, его разум так же переходил от одной догадки к другой — но в конце концов смысл вызова почти прояснился. И едва он подумал, что лучше бы ректор не смог прийти из-за чего-нибудь неожиданного, как послышался звук поворачивающейся дверной ручки и шелест сутаны.
Ректор заговорил о доминиканском и францисканском орденах, о дружбе святого Фомы со святым Бонавентурой. Облачение капуцинов было, на его взгляд, несколько…
Лицо Стивена отразило снисходительную улыбку священника, и, не стремясь присоединять свое суждение, он лишь сделал легкий недоуменный жест губами.
— Я слышал, — продолжал ректор, — сейчас среди самих капуцинов поговаривают о том, чтобы его отменить, как другие францисканцы уже сделали.
— Я думаю, в монастырях его все же сохранят, — сказал Стивен.
— Да, разумеется, — сказал ректор, — в монастырях оно вполне уместно, но для улицы его действительно лучше бы отменить, вы согласны?
— Ведь оно, вероятно, неудобно?
— Конечно, еще бы. Представьте себе, когда я был в Бельгии, я там постоянно, в любую погоду, видел их на велосипедах в этих штуковинах, подобранных выше колен! Зрелище совершенно нелепое. Les jupes[107] — так их называют в Бельгии.
Гласная получилась у него искаженной до неразборчивости.
— Как-как называют?
— Les jupes.
— А-а.
Стивен снова улыбнулся в ответ на улыбку, которой он не мог видеть на затененном лице священника — лишь ее образ или призрак мелькнули быстро в его сознании, когда он слушал тихий, сдержанный голос. Он спокойно смотрел в окно на угасающий день, радуясь вечерней прохладе и желтым отсветам сумерек, что делали незаметным слабый румянец, вспыхнувший на его щеках.
Названия предметов женского платья, названия тонких мягких тканей, из которых их делали, всегда связывались в его сознании с каким-то тонким греховным ароматом. Маленьким мальчиком он воображал, что вожжи — это красивые шелковые ленты, и был потрясен, когда в Стрэдбруке впервые потрогал кожаную засаленную упряжь. Его так же потрясло, когда он впервые ощутил под своими дрожащими пальцами шершавую пряжу женского чулка — ибо из всего прочитанного ум его удерживал только то, что звучало эхом или пророчеством его собственных состояний, и он решался представлять себе душу или тело женщины, полные нежной жизни, лишь в окружении мягкозвучных речей или в облаке мягкорозовых материй.
Но из уст пастыря фраза не была наивностью, он знал, что священникам не положено шутить на такие темы. Шутливость была намеренной, и он чувствовал, как из темноты глаза следят за его лицом. Все, что ему приходилось слышать или читать про хитрость иезуитов, он, не колеблясь, отбрасывал как не подтверждаемое его собственным опытом. В своих наставниках, даже когда они ему не были симпатичны, он всегда видел умных, серьезных пастырей, развитых и телом, и духом. Это были для него мужчины, которые решительно обливаются холодной водой и носят прохладное свежее белье. За все годы, что он прожил среди них в Клонгоузе и Бельведере, он всего дважды получил наказание линейкой, и, хотя эти наказания были незаслуженны, он знал зато, что многое ему сошло безнаказанно. За все эти годы ни от кого из учителей он не услышал ни одного необдуманного слова. От них он узнал христианское учение, они его направляли к праведной жизни, а когда он впал в тяжкий грех, они же вели его по пути возвращения в лоно благодати. Их присутствие вызывало у него неуверенность в себе, когда он был рохлей в Клонгоузе, и потом в Бельведере снова вызывало неуверенность в себе, поскольку он находился в двусмысленном положении. Это постоянное ощущение у него осталось вплоть до последнего года жизни в колледже. Он никогда не совершил никакого ослушания, не дал неуемным сотоварищам сбить себя и заставить отойти от своего правила спокойно повиноваться, и даже если и сомневался в верности каких-то учительских суждений, то никогда не думал сомневаться открыто. В последнее время некоторые их оценки стали казаться ему слегка наивны, и это вызывало в нем чувства грусти и сожаления, как будто он медленно покидал привычный мир и слушал его наречие в последний раз. Однажды несколько мальчиков беседовали со священником под навесом возле часовни, и он слышал, как священник сказал:
— Я думаю, лорд Маколей за всю свою жизнь наверняка не совершил ни единого смертного греха, то есть умышленного смертного греха.
Кто-то из мальчиков потом спросил, верно ли, что Виктор Гюго величайший французский писатель. Священник ответил, что, когда Виктор Гюго стал противником церкви, он писал просто несравненно хуже, чем когда был католиком.
— Но есть многие из видных французских критиков, — добавил священник, — кто считает, что даже у Виктора Гюго, великого, конечно, писателя, стиль не был таким же ясным, как у Луи Вейо.
Слабый румянец, вспыхнувший на щеках Стивена после намека священника, прошел, глаза смотрели по-прежнему в бесцветное небо. Однако в сознании его все проносилось туда-сюда какое-то беспокойное сомнение. Быстро мелькали неясные воспоминания: он узнавал сцены, лица и одновременно понимал, что во всех сценах что-то самое важное от него ускользает. Вот он прогуливается у спортплощадок в Клонгоузе, следит за играющими и ест цукатики из своей крикетной шапочки. Несколько иезуитов прохаживаются по велосипедной дорожке в обществе дам. В отдаленных углах памяти отдавались эхом какие-то словечки, выражения, ходившие в Клонгоузе.
Его слух пытался уловить это эхо в тиши приемной, когда до его сознания дошло, что священник обращается к нему уже другим тоном:
— Я вызвал тебя сегодня, Стивен, потому что хотел побеседовать с тобой об одном очень важном деле.
— Да, сэр.
— Чувствовал ли ты когда-нибудь, что у тебя есть призвание?
Стивен разжал губы, чтобы сказать да, но вдруг удержался. Священник подождал ответа и затем добавил:
— Я хочу сказать, чувствовал ли ты в себе, в душе своей, желание вступить в орден. Подумай.
— Иногда я об этом думал, — сказал Стивен.
Священник отпустил шнурок шторы и, сложив руки, оперся на них подбородком в сосредоточенном раздумье.
— В таком колледже, как наш, — молвил он наконец, — бывают ученики, один или два или, возможно, три, кого Господь призывает к духовной жизни. Такой ученик выделяется среди своих товарищей благочестием, выделяется тем, что показывает достойный пример другим. Он пользуется уважением у них, они могут, к примеру, выбрать его старостой святого братства. Ты, Стивен, был в нашем колледже именно таким учеником, ты — староста нашего братства Пресвятой Девы. И, может быть, ты и есть тот ученик нашего колледжа, кого Господь замыслил призвать к себе.
Усиленная нота гордости зазвучала здесь в тоне ректора, сменив раздумчивость, и сердце Стивена в ответ забилось быстрей.
— Такое призвание, Стивен, — продолжал священник, — это наивысшая честь, которую Всемогущий Бог может даровать человеку. Ни один король, ни один император на земле не наделен властью служителя Божия. Ни ангел, ни архангел на небесах, ни святой, ни даже сама Пресвятая Дева не наделены властью служителя Божия: властью ключей — властью связывать и разрешать грехи[108]; властью экзорциста — властью изгонять из Божиих тварей властвующих над ними нечистых духов; властью и полномочием призывать Великого Господа Небес сходить на престол и претворяться в хлеб и вино. Поистине страшная власть, Стивен!
Щеки Стивена снова вспыхнули, потому что в этой гордой речи эхом звучали его собственные горделивые мечтания. Как часто видел он себя священнослужителем, спокойно и смиренно владеющим страшной властью, перед которой благоговеют ангелы и святые! Душа его любила предаваться этому желанию втайне. Он видел себя молодым иереем, держащимся молчаливо, входящим быстрыми шагами в исповедальню, всходящим по алтарным ступеням, кадящим, преклоняющим колена, свершающим туманные священнодействия, которые влекли его своим подобием реальности и своей дистанцией от нее. В той призрачной жизни, которою он жил в этих мечтаниях, он присваивал себе голос, жесты, подмеченные у разных священников. В коленопреклонении он отводил в сторону колено, как некто один; кадилом покачивал лишь слегка, подобно другому; и риза его, когда, благословив паству, он вновь поворачивался к алтарю, немного распахивалась — как у третьего. В этих призрачных воображаемых сценах ему больше всего нравилось представлять себя на втором месте. Он отстранялся от миссии литургисающего, ибо ему неприятно было представлять, что вся эта туманная помпезность сойдется в заключение на его особе или что обряд отводит ему настолько ясные и законченные функции. Он мечтал о младших церковных должностях: стоять во время мессы в иподиаконском облачении, поодаль от алтаря, позабытым всеми, на плечах орарь, его концами он держит дискос; или же по совершении бескровной жертвы, в шитом золотом диаконском стихаре, стоять одной ступенью ниже литургисающего, сложив руки и повернувшись лицом к молящимся, — и возглашать Ite, missa est[109]. Если когда-нибудь он и видел себя в роли литургисающего, то это было как на картинках с изображением мессы в детском молитвеннике — в церкви без прихожан, только с ангелом у жертвенника, пред неукрашенным алтарем и с прислужником-отроком, лишь немного более юным, чем он сам. Пожалуй, воля его влеклась к встрече с реальностью лишь в туманных обрядах жертвоприношений и таинств — и отчасти как раз отсутствие установленного ритуала сковывало его и обрекало на пассивность, когда он молчаливо подавлял свой гнев или гордость или же, вопреки пылкому желанию, не решался дать поцелуй.
Сейчас он в почтительном молчании внимал речи пастыря, и за звучавшими словами ему еще отчетливей слышался голос, звавший его приблизиться, предлагавший ему тайную мудрость и тайную власть. Он узнает тогда, каков же грех Симона Волхва и каков грех против Святого Духа, за который не бывает прощения. Он узнает темные тайны, скрытые от других, от тех, кто был зачат и рожден во гневе. Узнает грехи, греховные желания и мысли, греховные деяния других, выслушивая, как они будут вышептываться ему в исповедальне устами женщин и девушек под покровом стыда, в сумраке церкви — но душа его, которой путем наложения рук при поставлении его в сан таинственно сообщится неуязвимость, затем вновь приблизится незапятнанной к мирной белизне алтаря. Ни следа греха не останется на руках, которыми он вознесет и преломит хлеб причастия, ни следа греха не останется на молящихся устах его, дабы не вкусил и не выпил он осуждение себе, не рассуждая о теле Господнем[110]. Он будет хранить тайную мудрость и тайную власть, оставаясь безгрешным как невинный младенец — и пребудет священником вовек по чину Мелхиседека[111].
— Я отслужу завтра мессу, — сказал ректор, — чтобы Господь Всемогущий открыл тебе Свою волю. Тебе же, Стивен, следует молиться твоему святому предстателю, первомученику, кому дана великая власть от Бога, дабы просветил Бог твой разум. Но ты должен быть твердо уверен, Стивен, что у тебя есть призвание, ибо ужасно будет, если позднее ты поймешь, что его не было. Помни: ставший священником — всегда священник. Из катехизиса ты знаешь, что таинство рукоположения принадлежит к тем таинствам, что совершаются единственный раз, ибо оно оставляет в душе неизгладимый, ничем и никогда не стираемый духовный след. Ты должен все это взвесить заранее, пока не поздно. Это вопрос великой важности, Стивен, ибо от него может зависеть спасение твоей бессмертной души. Помолимся Богу вместе.
Он отворил тяжелую входную дверь и протянул руку так, словно уже своему сотоварищу по духовной жизни. Стивен вышел на широкую площадку над лестницей и ощутил мягкую ласку вечернего ветерка. У церкви Финдлейтера вышагивала четверка молодых людей, обнявшись под руки, качая в такт головами и ступая в такт бойкому мотивчику, который передний наигрывал на концертино. В одно мгновение, как всегда действовали на него первые такты неожиданной мелодии, звуки музыки пронеслись над причудливыми строениями его мыслей, рассыпав их безболезненно и бесшумно, как набежавшая волна рассыпает детские песочные башни. Улыбаясь простенькому мотиву, он поднял глаза на лицо священника и, увидев на нем безрадостное отражение угасшего дня, медленно забрал свою руку, которая со слабой покорностью переносила сотоварищество пожатия.
Пока он спускался по лестнице, впечатление от этой безрадостной маски на пороге колледжа, отражающей угасший день, подчинило себе его возбужденные размышления о своей участи. Через сознание степенно потянулась тень жизни колледжа. Степенная, размеренная, бесстрастная жизнь ожидала его в ордене, жизнь без забот о материальном. Он представлял себе, как проведет первую ночь в новициате и в каком страхе проснется поутру в дортуаре. К нему вернулся тревожащий запах длинных коридоров в Клонгоузе, и он услыхал тихий шепот горящих газовых рожков. Из всех частей его существа вдруг разом начало излучаться резкое беспокойство. Лихорадочно ускорился пульс, и какой-то гул бессмысленных слов в беспорядке разметал его мысли во все стороны. Легкие расширялись и сжимались, словно вдыхали теплый, сырой и душный воздух, и он снова чувствовал теплый и сырой воздух в ванной Клонгоуза над мутной торфяного цвета водой.
Какой-то инстинкт, разбуженный этими воспоминаниями, более сильный, чем воспитание, чем религиозность, восставал в нем при всяком приближении к этой жизни — инстинкт неуловимый, враждебный, вооружавший его против покорного согласия. Холод и размеренность этой жизни отталкивали его. Он видел, как поднимается промозглым утром и в общей цепочке следует к ранней мессе и тщетно пытается с помощью молитв побороть тошноту в желудке. Видел, как сидит за обедом в колледже со всей общиной. А что же станется тогда с этой сидящей в нем застенчивостью, из-за которой ему непереносимо было есть и пить в чужом месте? Что станет с гордостью его духа, которая всегда заставляла его смотреть на себя как на существо, всюду стоящее особняком?
Его преподобие Стивен Дедал, S. J.[112]
Имя его в этой новой жизни вдруг встало перед глазами, выписанное всеми буквами, а следом за ним в уме возникло какое-то неопределенное лицо, или цвет лица. Этот цвет то бледнел, то усиливался, как перемены оттенков тусклого кирпично-красного. Были ли это те же оттенки красноты раздраженной кожи, которые он так часто видел утром зимой на бритых отвислых щеках священников? Лицо было безглазое, кисло-набожное, с багровыми пятнами сдавленного гнева. Не был ли это всплывший в уме призрак лица иезуита, которого одни мальчики называли Остроскулым, а другие — Старым Лисом Кемпбеллом?
Он проходил в это время мимо иезуитского дома на Гардинер-стрит и ощутил слабый интерес, какое окно будет его, если он когда-нибудь вступит в орден. Потом его заинтересовала слабость этого интереса, отдаленность души его от того, что он совсем недавно воображал ее святыней, слабость узды, наложенной на него годами послушания и дисциплины, — слабость, сразу же выступившая, едва явилась угроза, что один бесповоротный поступок навсегда отнимет его свободу, временную и вечную. Голос ректора, убеждавший его в верховной миссии церкви, в великой тайне и власти священнического сана, попусту повторялся в его сознании. Душа его не внимала, не откликалась — она отсутствовала, и он уже понимал, что все выслушанные им призывы превратились в пустые официальные фразы. Нет, никогда он не будет кадить у алтаря в одеждах священника. Удел его — уклоняться от всех институтов, общественных и религиозных. Мудрость призывов пастыря не смогла задеть его за живое. Ему суждено овладеть собственной мудростью, не сливаясь с другими, или же овладеть мудростью других, блуждая среди ловушек мира.
Ловушки мира — пути греха. И он падет. Пока еще он не пал, но он падет — неслышно, мгновенно. Не пасть — это слишком, слишком трудно — и он ощущал, как в некий момент, неслышно, свершится падение его души — падение близится, оно еще не пришло, его душа покуда не пала — но она на грани паденья.
Переходя мост через воды Толки, он бросил беглый и безразличный взгляд на голубую выцветшую фигуру Пресвятой Девы, стоявшую птицеподобно на столбике среди кучки бедных домишек, напоминавшей по форме окорок. Потом он свернул налево, в переулок, который вел к его дому. С огородов, протянувшихся по речному откосу, слабо доносилась кислая вонь гнилой капусты. Он улыбнулся при мысли, что вот эта стихия, застойная и растительная жизнь, беспорядок, хаос, развал его отчего дома, одержат победу в его душе. Короткий смешок сорвался с губ его, когда он вдруг вспомнил бобыля-огородника, трудившегося на огородах за их домом. Они прозвали его дядя в шляпе. Слегка погодя у него вырвался сам собой и второй смешок, когда он вспомнил, как дядя в шляпе трудился — сперва посмотрит на небо, потом по очереди на все стороны света — и потом с тяжким вздохом воткнет заступ в землю.
Он толкнул входную дверь без замка и через голый коридор прошел в кухню. За столом сидела часть его братьев и сестер. Чаепитие уже заканчивалось, и в стеклянных кружках и баночках из-под джема, заменявших чайные чашки, виднелись только остатки жидкого, спитого чая на дне. Несъедобные корки, ломти хлеба, посыпанного сахаром, темные от пролитого на них чая, валялись разбросанными по столу. Там и сям расплывались чайные лужицы, и нож со сломанной костяной ручкой торчал из нутра раскромсанного картофельного пирога.
Печальное и мягкое серо-голубое свечение угасавшего дня, проникая через окно, через открытую дверь, окутывало и смягчало укоры совести, которые тотчас вспыхнули в сердце Стивена. Все, в чем было отказано им, было щедро дано ему, старшему — но в мягком свечении сумерек он не увидел на их лицах никакой злобы.
Он сел за стол рядом с ними и спросил, где отец и мать. Ответ был:
— Пошлити домти смотретьти.
Опять переезд! Один ученик в Бельведере по фамилии Фоллон не раз его спрашивал, глупо хихикая, почему это они без конца переезжают. Лоб его сразу же затемнила презрительная складка, потому что ему снова послышалось это глупое хихиканье.
— А что это мы снова переезжаем, можно узнать? — спросил он.
Та же из сестер ответила:
— Дати насти хозяинти гонитти.
Голос самого младшего из братьев, сидевшего дальше всех, у камина, затянул «Часто ночью тихой». Другие по очереди подхватили, и вскоре все они пели хором. Так они будут петь часами, песню за песней, и на один голос, и на несколько, пока не угаснут последние бледные отблески на горизонте и не появятся темные ночные облака. Пока не наступит ночь.
Он подождал, слушая, несколько минут, а потом присоединился к пению. С чувством душевной боли он вслушивался в нотки усталости, звучавшие в их звонких, чистых, невинных голосах. Они еще не успели пуститься в странствие по жизни — и словно уже устали от дороги.
Он слушал хор голосов в кухне, который бесчисленно отражался и умножался в хорах бесчисленных поколений детей — и во всех отражениях, словно повторяющееся эхо, слышал ноты усталости и страдания. Казалось, все устали от жизни, еще не вступив в нее. И он вспомнил, что Ньюмен слышал эту ноту также в обрывках строк Вергилия, выражавших, подобно голосу самой Природы, те страдания и усталость, но все же и надежду на лучшее, что были уделом ее детей во все времена.
Он не мог больше ждать.
От паба Байрона до врат Клонтарфской часовни, от врат Клонтарфской часовни до паба Байрона, и опять обратно к часовне, и опять обратно до паба — сначала он шагал медленно, тщательно стараясь ступать в середину, а не на границы плит тротуара, потом начал подгонять ритм шагов к ритму стихов. Вот уже целый час, как отец там скрылся с Дэном Кросби, преподавателем, чтобы расспросить его насчет университета. И целый час он расхаживал взад и вперед в ожидании — но больше он не мог ждать.
Он резко повернул к Буллю, ускорив шаг, чтобы отец своим свистом не мог бы вернуть его обратно; и через несколько секунд, обогнув угол полицейских казарм, был уже вне опасности.
Да, мать была против этой идеи, ему это читалось в ее безучастном молчании. Но ее недоверие подстегивало его еще сильней, чем тщеславие отца — и он хладнокровно размышлял о своих наблюдениях над тем, как вера, что угасала в его душе, в материнском взоре делалась все более твердой, истовой. Смутная враждебность против ее отказа в поддержке нарастала в нем, затуманивая сознание, словно облако, а когда она рассеялась, словно облако, и сознание вновь стало безмятежным и полным сыновней преданности, он смутно осознал, не чувствуя сожалений, что это бесшумно образовалась первая трещинка, разъединившая их жизни.
Университет! Значит, он миновал все дозоры часовых, что стояли стражами его детства и стремились удержать его при себе, чтобы он им подчинялся и служил бы их целям. Удовлетворение и за ним следом гордость возносили его, словно медленные высокие волны. Цель, служить которой он был рожден, хотя еще и не разглядел ее, позволила ему вырваться незримым путем — и теперь опять звала за собой, и перед ним открывались новые приключения. Казалось, он слышит звуки порывистой музыки, то взмывающей на целый тон вверх, то падающей на кварту вниз, и вновь на целый тон вверх и на большую терцию вниз, — будто тройственные языки пламени, вылетающие порывисто из полночного леса. То была прелюдия эльфов, бесконечная, бесформенная, она становилась все быстрей, неистовей, языки пламени вырывались из ритма, и ему казалось, он слышит, как под кустами, в траве мчатся какие-то дикие создания, и топот их ног как шум дождя по листве. Топот их ног нестройным гулом отдавался в его сознании, ног зайцев и кроликов, оленей, серн, антилоп, и потом он наконец перестал слышать их, а в памяти прозвучал гордый ритм строк Ньюмена: В беге сравнится он с быстрыми сернами и пребывает под мышцами вечными.
Смутный образ проникнут был ощутимой гордостью, и это вернуло мысли его к достоинству служения, им отвергнутого. Все детские годы он раздумывал о том, что так часто мнилось ему его жребием — но, когда настал момент повиноваться призыву, он ушел в сторону, повинуясь инстинкту своеволия. И теперь поздно уже. Елей рукоположения никогда не умастит его тела. Он отказался. Почему?
У Доллимаунта он свернул к морю и, проходя по легкому деревянному мостику, почувствовал, как доски его сотрясаются от топота ног в грубой обуви. Отряд братьев-христиан возвращался с Булля и начинал как раз переходить через мост. Они шли попарно, одна пара за другой вступали на мост, и вскоре он весь раскачивался в такт. Грубые лица шли мимо, пара за парой, выкрашенные морем в оттенки охристого, багрового, лилового, и хотя он делал усилие смотреть на них непринужденно и равнодушно, его собственное лицо окрасилось слабой краской стыда, жалости, сочувствия. Досадуя на себя, он старался скрыть свое лицо от их взглядов, направив свой в сторону, на мелкую бурлящую воду под мостом, но и там виделись ему отражения их тяжеловесных шляп, бедных воротничков-ленточек, мешковатых монашеских одежд.
— Брат Хикки.
Брат Квейд.
Брат Макардл.
Брат Кео.
Их набожность наверняка подобна их именам, их лицам, их одеяниям, и попусту было бы ему себя убеждать, что их сердца смиренные и сокрушенные, быть может, приносили куда более щедрую дань благочестия, чем его сердце, и дань эта была во много крат угоднее Богу, чем его разработанная система поклонения. Попусту было бы внушать себе великодушие к ним, говорить себе, что, если он когда-нибудь постучится у их врат, отбросив свою гордыню, поруганный и в нищенском рубище, они будут великодушны к нему и возлюбят его как самих себя. Попусту, да к тому же и раздражающе было бы, вопреки собственной бесстрастной уверенности, пытаться утверждать, что заповедь любви нам велит возлюбить нашего ближнего не с тою же силою любви как самого себя, а всего лишь любовью того же самого рода, как любовь к самому себе.
Он извлек одно выражение из своих сокровищ и тихо про себя произнес:
— День пестро-перистых, рожденных морем облаков.
Фраза, день и пейзаж сливались в один аккорд. Слова. Или их краски? Он дал им волю просверкать и померкнуть, всем оттенкам по очереди: золото восхода, рыжинка и зелень яблочных садов, лазурь волн, серая бахрома облачной кудели. Нет, не в красках дело — а это строй и равновесие звучащей фразы. Значит, его больше влекли ритмические взлеты и падения слов, чем связь их с легендами, с красками? Или, будучи столь же слаб глазами, как робок духом, он находил меньше удовольствия в игре преломлений лучащегося чувственного мира сквозь призму языка, многоцветного и богато расписанного, чем в созерцании внутреннего мира личных переживаний, зеркально отраженного в ясной, гибкой, ритмичной прозе?
С качающегося мостика он вновь ступил на твердую землю. В ту же минуту ему показалось, что в воздухе пахнуло холодом, и, скосив взгляд на воду, он увидел, как под налетевшим вихрем волны прилива разом потемнели и подернулись рябью. Легкий толчок в сердце, легкий спазм в горле снова напомнили ему, насколько плоть его страшит холодящий недочеловеческий дух моря — но он не пустился через дюны налево, а продолжал идти прямо вдоль хребта скал, подступавших к устью реки.
Пасмурный свет слабо освещал серое полотно вод там, где река входила в залив. Вдалеке, вниз по медленно текущей Лиффи чертили небо стройные мачты; еще дальше рисовались сквозь дымку смутные очертания города. Как едва различимый рисунок на гобелене, древний как человеческая усталость, представал его взору через вневременное пространство образ седьмого града христианского мира, не более древнего, не более утомленного и не менее покорного своим господам, чем был он во времена Тингмота.
В унылой апатии он поднял глаза к плывущим медленно облакам, пестро-перистым, рожденным морем. Словно орда кочевников, странствующих в пустыне небес, шли они высоко над Ирландией, держа на запад. Европа, откуда пришли они, лежала там за Ирландским морем, Европа чужеязычная и многодолинная, опоясанная лесами и крепостями, полная окопавшихся и изготовившихся в поход народов. Ему слышалась где-то в нем, внутри, путаная музыка из имен, из воспоминаний, которые он почти узнавал, но не мог ухватить хотя бы на миг — потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать — и от каждого уплывающего шлейфа музыкальной туманности отделялся один долгий призывный звук, как звезда прорезающий сумрак тишины. Эгей! Эгей! Эгей! То взывал голос из потустороннего мира.
— Привет, Стефанос!
— Грядет великий Дедал!
— Ох!.. Эй, будет, Двайер! Будет, говорю, а то в рожу получишь… Ох!
— Таусер, молодчага! Окуни, окуни его!
— Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
— Ага, окунай! Давай, Таусер, пусть хлебнет!
— Помогите, эй, помогите!.. Ох!
Он узнавал их всех вместе по голосам, прежде чем мог различить лица. От одного вида этого месива мокрой наготы его пробрало холодом до костей. На их телах, трупной белизны, или с бледно-золотым отливом, или с грубым загаром, блестела морская влага. Служивший трамплином камень, плохо прилаженный на других камнях, шатавшийся при каждом прыжке, и грубо отесанные камни пологого волнореза, на который они взбирались в своей возне, блестели холодным мокрым блеском. Полотенца, которыми они хлестались, набрякли от холодной морской воды, а волосы слиплись, пропитавшись холодной соленой жижей.
Он внял их окликам и остановился, отзываясь легкими репликами на их шутки. Какие все они были невыразительные: Шьюли — без широкого, вечно расстегнутого воротничка, Эннис — без ярко-красного пояса с пряжкой в виде змеи, Коннолли — без своей охотничьей куртки с карманами, лишенными клапанов. Вид их вызывал боль; и боль, острую как нож, вызывали признаки взросления, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, своим шумным скопищем они спасались от страха, таившегося в их душах. Но он, отделенный от скопища и от шума, хорошо помнил, в каком страхе стоял он перед тайной собственного тела.
— Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
Их подтрунивания были не новы для него, и теперь они льстили его спокойной, горделивой самостоятельности. Теперь, как никогда прежде, его странное имя звучало для него пророчеством. Воздух, серый и теплый, казался таким вневременным, а настроение его таким переливчатым, отрешенным от всего личного, что все столетия для него сравнялись. Вот только что, миг назад, сквозь облик города в дымке проглянул призрак древнего королевства датчан. Сейчас же в имени легендарного искусника ему слышался шум смутно различимых волн; и представлялась крылатая тень, летящая над волнами, медленно поднимающаяся ввысь. Что значила она? Была ли то причудливая эмблема, открывающая страницу некой средневековой книги пророчеств и символов — подобный соколу человек, взлетающий над морем — к солнцу, предвестник цели, служить которой он был рожден, к которой шел сквозь туманы детства и отрочества, — символ художника, который в своей мастерской выковывает заново из косной земной материи новое существо, парящее, неосязаемое, нетленное?
Сердце его трепетало, дыхание участилось, и шальной порыв пронесся чрез все его существо, словно бы оно воспаряло к солнцу. Сердце трепетало в экстазе страха, но душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, а тело, такое знакомое, очистилось в одно дыхание, освободилось от неуверенности, стало лучащимся и слилось со стихией духа. Экстазом полета лучились его глаза, наполнялось рвущееся из груди дыхание, и все члены сделались тоже трепетными, лучащимися, подхваченными неудержимым ветром.
— Раз, два… Берегись!
— Ай, меня утонуло!
— Раз! Два! Три! Прыгай!
— А теперь я! теперь я!
— И — раз!.. Уф!..
— Стефанефорос!..
Горло его томилось желанием издать крик, крик сокола или орла в вышине, желанием пронзительно выкрикнуть всем ветрам о своем освобождении. Жизнь призывала душу его к себе, и голос ее не был ни грубым угрюмым голосом мира долга и безнадежности, ни тем нечеловеческим голосом, что звал его к тусклой службе у алтаря. Одно мгновение шального полета освободило его, и ликующий крик, которому не дали вырваться его уста, расколол его мозг.
— Стефанефорос!..
Что теперь это все, как не саван, сброшенный с тела смерти, — этот страх, не оставлявший его ни ночью ни днем, неуверенность, кругом оковавшая его, стыд, унижавший его и внешне, и внутренне, — разве это не саван, не могильные покровы?
Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильные одеяния. Да! Да! Да! Как великий искусник, чье имя он носит, он гордо создаст из свободы и мощи своей души нечто новое и живое, парящее и прекрасное, неосязаемое, нетленное.
Он возбужденно пустился дальше, сойдя со скал, он больше не мог сдерживать разгоряченную кровь. Его щеки, он чувствовал, горели, из горла рвалась песня, ноги стремились неудержимо в путь, дальше и дальше, на край света. Вперед! Вперед! — словно взывало его сердце. Над морем сгустится мгла, долины оденет ночь, а перед путником забрезжит заря, откроет ему незнакомые поля, и холмы, и лица. Где?
Он глянул на север в сторону Хоута. Море отступило за линию водорослей с мелкой стороны волнореза, и волна быстро убегала вдоль кромки берега. На мелководье обнажился уже длинный овал теплого сухого песка. Тут и там среди мелкой зыби поблескивали песчаные островки; у этих островков и вокруг длинной овальной отмели среди мелких ручейков на пляже рассеяны были легкоодетые пестроодетые фигуры, которые перемещались и нагибались.
Через минуту он уже стоял босой, засунув носки в карманы и повесив через плечо парусиновые туфли, связанные за шнурки, — потом добыл из наносов прилива между скал заостренную, изъеденную солью палку и спустился по волнорезу вниз.
Поток струился по пляжу — и, медленно бредя вверх по его течению, он всматривался в бесконечную вибрацию водорослей. Изумрудные, черные, рыжие, оливковые, они двигались под водой, кружась и покачиваясь. В струях потока, что казались темней от этой бесконечной вибрации, вибрировали отражения облаков. Облака плыли по ветру над его головой в тиши — и в тиши у ног его плыли по течению пучки водорослей — тишь стояла в сером и теплом воздухе — а в жилах его пела шальная новая жизнь.
Куда кануло его отрочество? Где душа его, отступившая пред своей судьбой, чтобы скорбеть в одиночестве над позором своих ран и царствовать в убогой обители самообмана, облачившись в истлевший саван и венок, который распадется в прах от одного прикосновения? И где он сам теперь?
Он был один. Ни под чьим надзором, вплотную к неистовому сердцу жизни, счастливый. Один — юный и своевольный, с неистовым сердцем, один в неистовых воздушных просторах, среди соленых волн, морских щедрот — водорослей и ракушек, солнечного света в пасмурной серой дымке, и пестроодетых легкоодетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.
Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь и глядя на море. Она напоминала создание, каким-то волшебством превращенное в подобие невиданной и прекрасной морской птицы. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, будто ноги цапли, были белы и чисты, лишь одна изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Выше колен ноги были полней, мягкого оттенка слоновой кости, и только уже почти у бедер нагота их скрывалась белыми оборками панталон, как белым пушистым оперением. Подол серо-голубого платья был спереди смело подобран и подоткнут вокруг талии, а сзади спускался голубиным хвостом. Грудь тоже как у птицы мягкая и хрупкая — хрупкая и мягкая как грудка темноперой голубки. Но длинные светлые волосы были девичьи — и девичьим было ее лицо, отмеченное чудом смертной красы.
Она стояла одна, не двигаясь и глядя на море; когда же она ощутила его присутствие, его взгляд, полный преклонения, она повернула свой взгляд к нему и спокойно встретилась с ним глазами, без смущенья и без развязности. Долго, долго она выдерживала его взгляд, а потом отвела спокойно глаза, устремив их вниз, на ручей, и тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды нарушил молчание, звук легкий, негромко шепчущий, легкий как звон во сне — плеск туда и сюда, туда и сюда — и легкий румянец задрожал на ее щеках.
— Боже небесный! — воскликнула душа Стивена в экстазе мирской радости.
Внезапно он отвернулся от нее и зашагал стремительно прочь по берегу. Щеки его горели — тело было в огне — ноги дрожали. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль устремлялся он по пескам, распевая неистовый гимн морю, приветным зовом встречая пришествие жизни, которая позвала его.
Образ ее навеки вошел в его душу, и ни единым словом не было нарушено священное молчание его восторга. Ее глаза позвали его, и душа рванулась навстречу зову. Жить, заблуждаться, падать и побеждать, вновь творить жизнь из жизни! Неистовый ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланница сияющих царств жизни, чтобы в один миг восторга перед ним распахнулись все врата путей заблуждения и славы. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль!
Он остановился внезапно и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? И который час?
Кругом не было ни души, и в воздухе не доносилось ни звука. Отлив, однако, сменялся уже приливом, и день клонился к закату. Он повернул прочь от моря и бегом начал подниматься по отлогому пляжу, не обращая внимания на острую гальку, — пока не заметил песчаную ложбинку меж дюн, поросших пучками трав. Там он прилег, чтобы мирная тишина вечера помогла успокоить его взбунтовавшуюся кровь.
Он чувствовал над собой просторный и равнодушный купол, спокойное шествие небесных тел — под собой же чувствовал землю, что родила его, приняла к своей груди.
В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно бы чувствуя широкое круговращательное движение земли и ее стражей, словно бы ощущая странный свет какого-то нового мира. Душа его, замирая, погружалась в этот мир, фантастический, неясный, нечеткий, как в морской глубине, где перемещались туманные очертания и существа. Мир, или мерцанье, или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь, вспыхнувший свет, раскрывающийся цветок, он развертывался, следуя бесконечно сам за собою, вспыхивая ярко-алым, распускаясь, тускнея до бледнейше-розового, лепесток за лепестком, волна света за волной света, заливая все небо своими мягкими сполохами, каждый насыщеннее всех прежних.
Уже совсем вечерело, когда он проснулся; песок и сухие травы его ложа успели остыть. Он медленно встал и, вспомнив восторженные видения своего сна, вздохнул над пережитою радостью.
Поднявшись на вершину дюны, он осмотрелся вокруг. Вечерело. Ободок молодого месяца прорезал бледную пустоту небес как обод серебряного обруча, зарывшегося в серый песок, — и прилив быстро подкатывался к земле, шепча волнами и превращая в островки последние одинокие фигурки в дальних озерках.
Он выпил до капли третью чашку жидкого чая и, глядя в темную гущу на дне банки, стал грызть валявшиеся поблизости корки поджаренного хлеба. В желтоватой гуще была лунка, словно промоина в болоте, и лужица на ее дне вызвала в его памяти темную, торфяного цвета воду в ванне Клонгоуза. Под руками у него стояла коробка с закладными, в которой только что рылись, и он бездумно вынимал из нее жирными пальцами один за другим синие и белые билетики, исписанные каракулями и промокнутые песком, мятые и украшенные именем закладчика, Дейли или Макивой.
1 Пара сапог.
1 Пальто, перекраш.
3 Мелочи в белой тр.
1 Кальсоны мужские.
Отложив их в сторону, он в задумчивости воззрился на крышку коробки, в пятнах от раздавленных вшей, и рассеянно спросил:
— А на сколько у нас часы сейчас вперед?
Мать приподняла побитый будильник, лежавший на боку на каминной полке, и стал виден циферблат, на котором было без четверти двенадцать. Потом опять положила его на бок.
— На час двадцать пять, — сказала она. — Верное время двадцать минут одиннадцатого. Видит Бог, ты уж постарался бы вовремя уходить на лекции.
— Приготовьте мне место для мытья, — сказал Стивен.
— Кейти, приготовь Стивену место для мытья.
— Буди, приготовь Стивену место для мытья.
— Я не могу, я тут с синькой. Мэгги, давай ты приготовь.
Когда эмалированный таз пристроили в раковину и на край его повесили старую рукавичку для мытья, Стивен дал матери протереть ему шею, промыть в складках ушей и в складках у крыльев носа.
— Плохие это дела, — сказала она, — если студент университета такой грязнуля, что матери приходится его мыть.
— Но это же для тебя удовольствие, — спокойно отвечал Стивен.
Сверху раздался пронзительный свист, и мать, бросив ему в руки волглую блузу, сказала:
— Вытирайся и уходи поскорей, ради всего благого.
Второй резкий свист, долгий и с гневной силой, заставил одну из девочек подойти к лестнице.
— Да, папа.
— Эта ленивая сука, твой братец, уже убрался?
— Да, папа.
— Это точно?
— Да, папа.
— Угм!
Девочка вернулась на место, делая ему знаки поторопиться и удирать черным ходом. Засмеявшись, Стивен сказал:
— У него странные понятия о полах, если он думает, что сука мужского пола.
— Как, Стивен, тебе не стыдно, — сказала мать. — Настанет день, ты еще пожалеешь, что тебя занесло в это заведение. Ты так с тех пор изменился.
— Всем привет, — сказал Стивен, улыбаясь и целуя в знак прощания кончики своих пальцев.
Проулок за их террасой раскис от дождя, и, пока он медленно пробирался по нему, выбирая путь между кучами размокшего сора, он слышал, как в лечебнице для душевнобольных монахинь за высокой стеной раздаются вопли безумной:
— Иисусе! О, Иисусе! Иисусе!
Досадливо встряхнув головой, он постарался избавиться от этого крика и заторопился вперед, спотыкаясь о вонючие отбросы. Сердце уже саднило от горечи и отвращения. Свист отца, причитания матери, вопли невидимой сумасшедшей слились в многоголосый оскорбительный хор, грозивший унизить его юношеское самолюбие. Проклиная все эти голоса, он изгнал даже сам отзвук их из своего сердца — но, идя по улице и глядя, как серый свет утра доходит к нему сквозь кроны деревьев, роняющие капли дождя, вдыхая странный пьянящий запах намокшей коры и листьев, он ощутил, что душа его освобождается от скорбей своих.
Огрузшие от дождя деревья вызвали у него, как всегда, воспоминания о девушках и женщинах из пьес Герхарда Гауптмана; воспоминания об их незаметных горестях и душистый запах, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихой радости. Утренний путь его по городу начался, и он заранее знал, что, проходя болотистые низины Фэрвью, он будет думать об аскетической сребротканой прозе Ньюмена; и что на Северной Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окна съестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; и что у мастерской каменотеса Берда на Толбот-плейс сквозь него, словно свежий ветер, пронесется дух Ибсена, дух красоты своенравной и мальчишеской; и что, минуя портовую лавку на той стороне Лиффи, черную от угольной пыли, он будет про себя повторять песню Бена Джонсона, начинающуюся словами:
Я утомлен не больше был, когда прилег…
Когда ум его бывал утомлен своими поисками сути прекрасного в призрачных словесах Аристотеля и Аквината, он часто искал наслаждения в изящных песнях Елизаветинцев. В одеянье усомнившегося монаха, нередко стаивал он под окнами этого века, затаясь в тени и внимая задумчивой и насмешливой музыке лютнистов или задорному смеху гулящих женок, пока слишком грубый хохот или потускневшее от времени реченье, непотребное либо напыщенное, не уязвляли его монашескую гордость, заставляя покинуть свое убежище.
Премудрость, в раздумиях над которой он проводил, как все думали, дни свои напролет, будучи отторгаем ею от общества сверстников, была всего лишь тощим набором изречений из поэтики и психологии Аристотеля, а также из «Synopsis Philosophiae Scholasticae ad mentem divi Thomae»[113]. Мысль его блуждала в тумане сомнений и недоверия к себе, порой озаряясь вспышками интуиции — но эти вспышки доставляли столь великолепную ясность, что в такие мгновения весь мир под его ногами исчезал, будто испепеленный дотла, — и после этого его язык делался неповоротлив, а взор встречал чужие взоры безответно, словно не видя, ибо он чувствовал, что дух прекрасного окутывал его подобно мантии, и он, хотя бы в мечтаниях, познал благородство. Но, когда гордая эта немота оставляла его, он только рад был вновь очутиться в гуще обычных существований, бесстрашно и с легким сердцем прокладывая свой путь сквозь шумный, убогий и беспечный город.
Возле ограждений канала ему повстречался чахоточный с кукольным лицом, в шляпе без полей, в каштановом, наглухо застегнутом пальто и со сложенным зонтиком, который он держал, выставив перед собой наподобие жезла водоискателей; по скату горбатого мостика тот мелкими шажками приближался к нему. Похоже, уже одиннадцать, подумал он и заглянул внутрь молочной узнать время. Тамошние часы заверяли, что времени без пяти пять, однако, отведя взгляд, он услышал, как быстрые четкие удары каких-то незримых часов неподалеку пробили одиннадцать. При этих звуках он рассмеялся — ему вспомнился Макканн, и он увидел его плотную фигуру в охотничьей куртке, в бриджах, с козлиной светлой бородкой, как тот стоит, борясь с ветром, возле Хопкинса на углу и изрекает:
— Вы, Дедал, антисоциальное существо, поглощенное самим собой. А я не таков. Я демократ и буду работать, буду бороться за социальную свободу и равенство классов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы.
Одиннадцать! Значит, уже и на эту лекцию поздно. А день-то какой сегодня? Он остановился у киоска прочесть газетную шапку. Четверг. С десяти до одиннадцати английский, с одиннадцати до двенадцати французский, с двенадцати и до часу физика. Он представил лекцию по английскому и тут же почувствовал себя, даже на расстоянии, растерянным и беспомощным. Он видел головы однокурсников, покорно склоненные над тетрадками, куда они записывали, что велено заучить: определения по имени и определения по существу, примеры их, даты рождения и смерти, основные произведения, положительные и параллельно отрицательные отзывы критики. Его же голова не была склоненной, и мысли его были далеко; оглядывал ли он немногочисленных студентов вокруг или смотрел в окно на обезлюдевшие аллеи Стивенс-Грин, его неотступно преследовал унылый запах подвальной сырости и разложения. Еще одна голова, прямо перед ним в первых рядах, прочно торчала над согбенными однокашниками, словно голова священника, призывающего к смирению перед чашей собравшихся вокруг смиренных прихожан. Почему, думая о Крэнли, он никогда не мог вызвать в воображении всю фигуру его, а мог только голову и лицо? Вот и сейчас, на фоне серого утра, он видел перед собой, словно призрак во сне, лицо отрубленной головы или посмертную маску, венчаемую на лбу, как железным венцом, прямыми черными торчащими волосами. Лицо священника — во всем, в аскетической бледности, в широких раскрыльях носа, темных впадинках под глазами и возле рта; и в длинных, бескровных, чуть усмехающихся губах — и, живо припоминая, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли обо всех своих душевных бурях, смятениях и тоске, чтобы получить в ответ одно лишь внимающее молчание друга, Стивен вполне бы сказал себе, что лицо это — лицо провинившегося священника, который выслушивает исповеди, не имея власти дать отпущение, если бы не продолжал ощущать в памяти пристальный взгляд его темных женственных глаз.
Это видение словно приоткрыло ему некую темную пещеру странных раздумий, но он тотчас же отвернулся, чувствуя, что еще не настал час вступить туда. Однако безучастность друга, как цветок белладонны, разливала в окружающем воздухе тонкие смертельные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам, фиксирует взглядом то одно, то другое выдернутое слово и тупо дивится, как оно мгновенно и беззвучно теряет смысл — пока наконец каждая вывеска попутной лавчонки не стала казаться его уму магическим заклинанием и душа его съежилась, вздыхая по-стариковски, меж тем как он шагал по проулку среди этих груд мертвых слов. Ощущение языка уплывало из его сознания, каплями вливаясь в сами отдельные слова, которые принялись сплетаться и расплетаться в прихотливом ритме:
Здесь плющ плющится по стене
Он плещет, пляшет по стене
Здесь плющ плющится по стене
Здесь желтый жмется плющ к стене
Как плющ желтеет на стене.
Возможна ли этакая чепуха? Боже милостивый! Что это еще за плющ, который плющится по стене? Желтый плющ — это еще куда ни шло. Желтый плюмаж — положим, тоже. А если плюмажный плющ?
Слово вдруг ожило, засверкало в его мозгу, воображению представились пышные плюмажи, торжественные процессии в древности или в каких-то дальних краях, в Индии или Древнем Риме… Из Индии вывозили золото, слоновую кость, эту слоновую кость выпиливали из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur[114]. Одним из первых латинских образцов, которые он когда-то заучивал, была фраза: India mittit ebur[115], и ему припомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его пересказывать по-английски «Метаморфозы» Овидия возвышенным языком, который звучал нелепо, когда речь шла о горшках, боровах и свином сале. То немногое, что он знал о законах латинского стихосложения, он выучил из потрепанной книжки, написанной португальским священником.
Contrahit orator, variant in carmine vates[116].
Кризисы, победы, расколы в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine[117] — и он пытался разглядеть общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum, которые ректор звучно переводил как «наполнить сосуд динариями». Страницы его старенького Горация никогда не казались для его пальцев холодными, даже когда холодными были сами пальцы — это были живые страницы — и пятьдесят лет назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малкольма Инверэрити. Да, именно эти благородные имена стояли на выцветшем заглавном листе, и даже для столь слабого латиниста, как он, выцветшие стихи источали аромат, точно все эти годы они хранились в мирте, лаванде и вербене. Но все-таки его уязвляло, когда он думал, что всегда будет не больше чем робким гостем на пиру мировой культуры, а та монашеская ученость, на языке которой он тщился создать философию прекрасного, ценилась его веком не выше, чем курьезные вычурные наречия геральдики и соколиной охоты.
Серая громада колледжа Тринити слева от него, тяжело вдвинутая в невежество города, как большой тусклый камень в грубую неуклюжую оправу, давила на его разум — и, стремясь в разных смыслах уйти из протестантских сетей, он вышел к комичному памятнику национальному поэту Ирландии.
Он взглянул на него без гнева — поскольку, хотя дряблость тела и духа как невидимая нечисть ползла вверх по нему — по присогнутым ногам, по складкам плаща, вокруг холопской головы героя, — памятник, казалось, смиренно сознавал свое унижение. Это был фирболг, присвоивший тогу милезийца, и он вспомнил своего приятеля Давина, студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин охотно мирился с ним:
— Ладно, Стиви, раз ты говоришь, у меня голова дубовая, так и зови меня как хочешь.
Уменьшительная форма своего имени из уст друга приятно тронула Стивена, когда он ее услышал впервые; ибо со всеми студентами манера обращения была у него очень формальной, как равно и у них с ним. Часто, когда он сидел у Давина на Грантем-стрит, не без удивления поглядывая на выстроенные парами у стены добротные сапоги своего приятеля и повторяя для его неискушенного слуха чужие строки и строфы, в которых прятались его собственные чаяния и разочарования, грубый ум его слушателя-фирболга то привлекал к себе, то отталкивал его разум — привлекал врожденною и спокойной учтивой внимательностью, старинным причудливым словцом или выражением, бурным восторгом перед грубой телесной мощью — Давин был ярым поклонником кельта Майкла Кьюсака — и вдруг внезапно отталкивал неспособностью понимания, толстокожестью чувств или застывшим страхом во взгляде — страхом, въевшимся в душу голодающей ирландской деревни, где комендантский час поныне наводил страх.
Равное преклонение юного крестьянина вызывали спортивные подвиги его дяди, атлета Мэта Давина, и скорбные предания Ирландии. По слухам среди студентов, которые старались любой ценой придать некую значительность пустой жизни колледжа, его твердо считали фением. Нянька его научила ирландскому языку и наполнила его примитивное воображение неровным светом ирландской мифологии. Он относился к этой мифологии, на которой ничей ум не прочертил еще линии прекрасного, и к ее неудобоваримым сказаниям, что ветвились, проходя свои циклы, точно так же, как к католической религии — с рабскою и тупой верностью. Все что угодно из мира мысли, из мира чувств, если только это к нему приходило из Англии или через английскую культуру, ум его, верный своей присяге, встречал в штыки — а о земном шаре за пределами Англии ему известно было лишь то, что во Франции существует Иностранный легион, в который он, по его словам, собирался вступить.
Такие планы, в сочетании с нравом юноши, дали Стивену повод прозвать его ручным гуськом, причем в это прозвище он вложил также и элемент раздражения — раздражения той вялой сдержанностью и в словах и в действиях, которая свойственна была его другу и столь часто отделяла барьером живой ум Стивена от сокровенных путей ирландской жизни.
Как-то вечером, возбужденный буйными и цветистыми речами, в которых Стивен давал себе разрядку от хладного молчания своего интеллектуального бунта, молодой крестьянин вызвал перед воображением Стивена странное видение. Они медленно направлялись к дому Давина по темным и узким улочкам убогого еврейского квартала.
— Прошлой осенью, Стиви, когда уж дело было к зиме, приключилась тут со мной одна штука. Ни одной живой душе я про это не сказывал, вот тебе первому. Запамятовал, то ли октябрь был, то ли ноябрь. Октябрь, потому как это все еще до того, что мне сюда было ехать поступать на подготовительный.
Улыбаясь, Стивен обернулся к товарищу, польщенный его доверием и вновь покоряемый его простонародною речью.
— Я цельный день тогда пробыл в Баттевенте, не знаю уж, ты ведаешь, где это такое, там матч был, «Ребята Кроука» и «Храбрецы из Терльса» играли в хэрлинг. Ну, это была битва, Стиви! Брательник мой двоюродный Фонзи Давин, на нем всю одежу в клочья порвали. Он был в команде Лимерика на задней линии, но только он половину игры с нападающими гонял и орал как бешеный. Вот уж не забуду этого дня! Один из Кроуков так его клюшкой долбанул, что, вот перед Богом, всего на какую-то чутышку не в висок. Могу побожиться, Стиви, кабы угодило малость повыше, тут ему и конец.
— Я рад, что он уцелел, — сказал Стивен смеясь. — Но это, я думаю, еще не та необычайная история, которая приключилась с тобой?
— Ну да, тебе, конечно, неинтересно. Так вот, после того матча пошла там такая всякая суматоха, что я опоздал на поезд, и никого даже не нашлось, с кем подъехать, потому как в Каслтаунроше было церковное собрание и все телеги с округи там были. Ничего не попишешь — либо ты оставайся на ночь, либо давай на своих двоих. Ну, я и попер, и уже под вечер подхожу к Бэллихаурским холмам, а оттуда до Килмэлока еще добрых миль десять, и дальше за ним длинная дорога, глухая. По этой дороге ты там не встретишь ни домика и ни единого звука не услышишь. И уж темно совсем стало. Я раза два останавливался в кустах, чтоб засмолить трубку, и кабы не сильная роса, так, пожалуй, бы растянулся и заснул. Наконец за каким-то поворотом гляжу — маленький домик и свет в окне. Я подхожу, стучусь. Голос спрашивает, кто там, я отвечаю, что мол возвращаюсь домой после матча в Баттевенте и не дали бы мне напиться. Вскорости открывает дверь молодая женщина и выносит мне кружку молока. А сама полураздета, похоже, когда я постучал, собиралась лечь спать; волосы были у ней распущены, и мне так показалось по фигуре, по какому-то выражению в глазах, что она беременная. Мы долго разговаривали, и все в дверях, и я даже подумал, что странно, ведь у нее плечи и грудь совсем голые. Она меня спросила, я не устал ли, и может я бы хотел тут переночевать. Сказала, она одна в доме, муж мол уехал утром в Куинстаун, сестру свою проводить. И пока она говорила, Стиви, она все время мне смотрела в лицо, а стояла до того близко ко мне, что я чувствовал ее дыхание. А когда я наконец отдаю ей кружку, она берет мою руку, меня тянет через порог и говорит: Зайди, оставайся на ночь. Не бойся, вовсе тут нечего бояться. Никого нету, одни мы с тобой… А я, Стиви, не вошел. Сказал ей спасибо и снова в путь, а сам будто в лихорадке. На первом повороте оглядываюсь — а она так и стоит в дверях.
Эти последние слова рассказа как песня отдавались в его мозгу, вставала фигура женщины, за ней, словно ее отраженья, фигуры других крестьянских женщин, кого он видел стоящими в дверях своих домиков, когда кебы из колледжа проезжали через Клейн — образ их общего, ее и его, народа, душа его, которая, подобно летучей мыши, в темноте, тайне и одиночестве пробуждалась к сознанию и взглядом, голосом, жестами простодушной женщины предлагала чужаку разделить с нею ложе.
Рука легла ему на плечо, и молодой голос крикнул:
— А как же ваша подружка, сэр? Купите для почина! Вот хорошенький букетик. Возьмите, сэр!
Голубые цветы, которые она протягивала, и голубые глаза ее показались ему в эту минуту образом чистейшего простодушия, и он выждал, пока этот образ растает, оставив лишь оборванное платье, влажные жесткие волосы и лицо с дерзким выражением.
— Купите, сэр! Не забывайте свою подружку!
— У меня нет денег, — сказал Стивен.
— Возьмите, сэр, вот хорошенький букетик! Всего за пенни!
— Вы слышали, что я сказал? — спросил Стивен, наклоняясь к ней. — Я сказал: у меня нет денег. Повторяю это еще раз.
— Ну что ж, когда-нибудь наверняка будут, Бог даст, — секунду помолчав, ответила девушка.
— Возможно, — сказал Стивен, — но у меня нет таких ожиданий.
Он быстро отошел от девушки, боясь, что ее фамильярность будет переходить в насмешку, и предпочитая удалиться, прежде чем она начнет предлагать свой товар другим, какому-нибудь английскому туристу или студенту Тринити. Грэфтон-стрит, по которой он зашагал, поддержала впечатление безнадежной бедности. В начале улицы посреди дороги была установлена плита в память Вулфа Тона, и он вспомнил, как был на ее открытии вместе с отцом. С горечью он припомнил всю фальшивую и бестактную сцену. Там были четыре французских делегата, сидевших в коляске, и один из них, толстый улыбающийся молодой человек, держал насаженный на палку плакат с напечатанными словами: Vive l’Irlande[118].
Однако деревья в Стивенс-Грин благоухали после дождя, и напитанная дождем почва испускала тленный запах, слабый аромат ладана, поднимающийся из множества сердец сквозь гниющую листву. Душа разгульного, продажного города, о котором ему рассказывали старшие, обратилась со временем в этот легкий тленный запах, поднимающийся от земли, и он знал, что через минуту, вступив в темный колледж, он ощутит иную растленность, чем та, которой прославились Повеса Иган и Поджигатель Церквей Уэйли.
Идти наверх, на лекцию по французскому, уже было поздно. Пройдя через холл, он повернул по коридору налево, к физической аудитории. Коридор был темен и тих, однако он не был без наблюдения. Отчего так чувствовалось ему, что он не без наблюдения? Может быть, оттого, что он слышал, будто во времена Повесы Уэйли тут была потайная лестница? Или, может быть, этот дом иезуитов экстерриториален и он здесь был среди чужеземцев? Ирландия Тона и Парнелла будто куда-то отступила в пространстве.
Он открыл дверь аудитории и остановился в сером и зябком свете, пробивавшемся сквозь пыльные окна. Чья-то фигура, присевшая на корточки, виднелась у большой каминной решетки; худоба ее и седины сказали ему, что это декан разжигает огонь в камине. Тихо затворив дверь, Стивен подошел ближе.
— Доброе утро, сэр! Не надо ли вам помочь?
Священник вскинул глаза.
— Минутку, мистер Дедал, — сказал он, — и вы увидите. Разжигать камин — целая наука. Есть науки гуманитарные, а есть науки полезные. Это как раз одна из полезных наук.
— Я постараюсь ей научиться, — сказал Стивен.
— Не переложить угля, — продолжал декан, действуя проворно руками, — в этом главный секрет.
Он вытащил из боковых карманов сутаны четыре свечных огарка и ловко их разместил среди угля и скрученной бумаги. Стивен наблюдал за ним молча. Коленопреклоненный на каминной плите, раскладывающий бумажные жгуты и огарки, он больше, чем когда-либо, походил на левита Господа, смиренного служителя, приготовляющего жертвенник к жертве в пустом храме. Подобно грубой одежде левита, изношенная выцветшая сутана облекала коленопреклоненную фигуру, которой было бы неловко и тягостно в пышных ризах или в обшитом бубенцами ефоде. Сама плоть его стала ветха деньми в скромном служении Господу — храня огонь на алтаре, передавая конфиденциальные сообщения, опекая чад мира сего, тотчас карая, когда прикажут, — однако не обрела благодати красоты, присущей святости или духовному сану. Да что там, и сама душа его стала ветха деньми в этом служении, не возвысившись к свету и красоте, не источая благоухания святости, — умерщвленная воля, столь же глухая к радости своего смирения, сколь старческое тело его, сухое и узловатое, покрытое серым пухом с серебристыми кончиками, было глухо к радостям любви или битвы.
Оставаясь на корточках, декан следил, как загораются щепки. Чтобы заполнить пару, Стивен сказал:
— Думаю, что я не сумею разжечь огонь.
— Ведь вы художник, не так ли, мистер Дедал? — сказал декан, поднимая взгляд и помаргивая выцветшими глазами. — Назначение художника — творить прекрасное. Но что есть прекрасное — это уже другой вопрос.
Он медленно, сухо потер руки перед таким затруднением.
— Можете ли вы этот вопрос разрешить? — спросил он.
— Аквинат, — отвечал Стивен, — говорит так: Pulchra sunt quae visa placent[119].
— Вот этот огонь приятен для глаз, — сказал декан. — Является ли он вследствие этого прекрасным?
— Постольку, поскольку он постигается зрительно — а это, я полагаю, означает эстетическое восприятие — он является прекрасным. Но Аквинат также говорит: Вопит est in quod tendit appetitus[120]. Постольку, поскольку он удовлетворяет животную потребность в тепле, он благо. В аду, однако, он зло.
— Совершенно верно, — сказал декан. — Вы, несомненно, попали в точку.
Он быстро встал, подошел к двери, приоткрыл ее и сказал:
— Говорят, тяга весьма полезна в этом деле.
Когда он вернулся к камину, слегка прихрамывая, но бодрым шагом, Стивен увидел, как из глаз, лишенных цвета и лишенных любви, на него смотрит безмолвная душа иезуита. Подобно Игнатию, он был хром, но в его глазах не горело пламя энтузиазма Игнатия. Даже легендарное коварство ордена, коварство более тонкое и тайное, чем все их знаменитые книги о тайной и тонкой мудрости, не зажигало душу его апостольским рвением. Казалось, он пользовался приемами, знанием и хитростями мира сего, как предписано, только для вящей славы Божией, без радости от владения ими и без ненависти к злу, заключенному в них, но только лишь обращая их против самих себя смиренным, но твердым жестом — и казалось, что вопреки этому безгласному служению, он не питает никакой любви к своему учителю и разве что малую любовь к тем целям, которым служит. Similiter atque senis baculus[121], он был, как того и желалось бы основателю ордена, — посохом в руке старца, годным и чтобы его поставили в угол, и чтобы на него опирались в непогоду или в пути ночью, и чтобы положили на садовую скамейку подле букета дамы, и чтобы угрожающе замахнулись им.
Поглаживая подбородок, декан стоял у камина.
— Когда же мы сможем от вас что-нибудь услышать по вопросам эстетики? — спросил он.
— От меня?! — с изумлением сказал Стивен. — У меня какая-то мысль заводится раз в две недели в лучшем случае.
— Это очень глубокие вопросы, мистер Дедал, — сказал декан. — Вглядываться в них — как смотреть в бездну морскую с Мохерских скал. Многие ныряют и не возвращаются. Лишь опытный водолаз может спуститься в эти глубины, исследовать их и выплыть обратно на поверхность.
— Если вы говорите о спекулятивных рассуждениях, сэр, — сказал Стивен, — то я к тому же уверен, что никакой свободной мысли не существует, коль скоро всякое мышление должно повиноваться собственным своим законам.
— Хм!..
— Я могу сейчас развить это в свете некоторых идей Аристотеля и Фомы.
— Понимаю, вполне понимаю вас.
— Они мне требуются лишь для моих целей и для указания пути, покуда я при их свете не создам что-нибудь свое. Если лампа начнет коптить и чадить, я постараюсь почистить ее. А если она не будет давать достаточно света, я продам ее и куплю другую.
— У Эпиктета, — сказал декан, — тоже была лампа, которую после его смерти продали за баснословную цену. Это была лампа, при которой он писал свои философские сочинения. Вы читали Эпиктета?
— Старец, который говорил, что душа подобна тазу с водой, — резко сказал Стивен.
— В своем безыскусном стиле он нам рассказывает, — продолжал декан, — что он поставил железную лампу перед статуей одного из богов, а вор украл эту лампу. Что же сделал философ? Он рассудил, что красть — в природе вора, и решил на следующий день купить глиняную лампу взамен железной.
Дух растопленного сала, исходящий от огарков декана, сплетался в сознании Стивена со звяканьем слов: таз — лампа, лампа — таз. Жесткий голос священника тоже звякал. Мысль Стивена инстинктивно остановилась, скованная этими странными звучаньями, образами и лицом священника, которое казалось похожим на незажженную лампу или отражатель, висящий не под тем углом. Что скрывалось за ним или, может быть, в нем? Мрачная оцепенелость души или же мрачность грозовой тучи, заряженной понимающим разумом и чреватой мраком Божественным?
— Я имел в виду лампу иного рода, сэр, — сказал Стивен.
— Безусловно, — сказал декан.
— Одна из трудностей эстетического обсуждения, — продолжал Стивен, — состоит в том, чтобы понять, употребляются ли слова в согласии с литературной традицией или с бытовой речью. Я вспоминаю одну фразу у Ньюмена, где говорится о том, что Пречистая Дева разрешает кающегося. В бытовой речи этому слову придается совсем другой смысл. Надеюсь, вы мне разрешите быть откровенным?
— Конечно, конечно, — любезно сказал декан.
— Да нет же, — улыбаясь сказал Стивен, — я имел в виду…
— Да, да, понимаю, — живо подхватил декан, — вы имели в виду разные значения глагола разрешать.
Он выдвинул вперед нижнюю челюсть и коротко, сухо кашлянул.
— Если вернуться к лампе, — сказал он, — то ее заправка — тоже тонкое дело. Масло должно быть чистое, а когда вы его наливаете, нужно тщательно следить, чтобы не перелить, не наливать больше, чем проходит через воронку.
— Какую воронку? — спросил Стивен.
— Воронка, через которую наливают масло в лампу.
— Как? — спросил снова Стивен. — Это разве называют воронкой? А это разве не цедилка?
— А что такое цедилка?
— Ну, это… это воронка.
— Разве она называется цедилкой у ирландцев? — спросил декан. — Первый раз в жизни слышу такое слово.
— Ее называют цедилкой в Нижней Драмкондре, — сказал Стивен, смеясь, — а там уж говорят на самом лучшем английском.
— Цедилка, — повторил задумчиво декан, — какое интересное слово. Надо посмотреть его в словаре. Обязательно посмотрю.
Учтивость его слегка отдавала фальшью, и Стивен взглянул на этого обращенного англичанина такими же глазами, какими старший брат в притче мог бы взглянуть на блудного. Смиренный последователь, шедший в хвосте за чередой громких обращений, бедный англичанин в Ирландии, он появился на сцене истории иезуитов, когда эта странная комедия интриг и страданий, зависти, борьбы, низости уже близилась, казалось, к концу: поздний пришлец, запоздалый дух. Что же его подвигнуло? Быть может, он родился и вырос среди твердых сектантов-диссидентов, видевших спасение лишь во едином Иисусе и с отвращением отвергавших пустую напыщенность официальной церкви. Не почувствовал ли он нужду в вере неявной посреди сектантского разброда, разноречащих и неуемных схизматиков, всех этих последователей шести принципов, людей собственного народа, баптистов семени и баптистов змеи, супралапсарианских догматиков? Обрел ли он истинную церковь внезапно, размотав до конца, как нитку с катушки, какую-нибудь тонкую нить рассуждений о вдуновении или о наложении рук или об исхождении Святого Духа? Или же Господь Христос коснулся его и повелел следовать за собою, когда он сидел у дверей какой-нибудь часовенки под жестяной кровлей, зевая и подсчитывая церковные гроши, как некогда призвал Он ученика, сидевшего за сбором пошлин?
Декан снова повторил слово:
— Цедилка! Нет, в самом деле это интересно!
— Вопрос, который вы задали мне раньше, по-моему, более интересен. Что такое красота, которую художник пытается выразить с помощью комков глины? — отвечал Стивен холодно.
Случайное слово, казалось, обратило его чувствительность острием против учтивого и бдительного врага. Он ощущал ожог отверженности, сознавая, что человек, с которым он беседует, соотечественник Бена Джонсона. Он думал:
— Язык, на котором мы говорим сейчас, — его язык, и только потом мой. Семья, Христос, пиво, учитель — как все эти слова различны в его и в моих устах! Я не могу ни сказать, ни написать эти слова, не испытав духовного беспокойства. Его язык, столь знакомый и столь чужой, всегда для меня останется лишь благоприобретенным. Я не создавал его слов и не принимал их. Мой голос не подпускает их. Моя душа ярится в тени его языка.
— И каково различие между прекрасным и возвышенным, — добавил декан, — а также между нравственной и материальной красотой? И какого рода красота свойственна каждому из видов искусства? Вот интересные вопросы, которыми следовало бы заняться.
Стивен, внезапно обескураженный сухим и твердым тоном декана, хранил молчание. Декан также смолк — и в тишине издали донесся поднимавшийся по лестнице шум голосов и топот сапог.
— Но, предавшись подобным спекуляциям, — заключил декан, — рискуешь погибнуть от истощения. Прежде всего вы должны получить диплом. Поставьте это себе первой целью. Затем мало-помалу вы найдете свой путь. Я подразумеваю тут все, и жизненный путь, и путь вашей мысли. Вначале, возможно, придется попыхтеть как на подъеме в гору. Взять мистера Мунена. У него это долго заняло, дойти до вершин. Но он их достиг.
— У меня может не оказаться его талантов, — спокойно возразил Стивен.
— Как знать? — живо отозвался декан. — Нам самим неизвестно, что в нас скрывается. Я убежден, что никак нельзя заранее падать духом. Per aspera ad astra[122].
Он быстро отошел от очага и направился в сторону площадки, взглянуть на появление первокурсников.
Прислонясь к камину, Стивен слышал, как он бодро и безразлично здоровается с каждым из студентов, и почти воочию видел откровенные усмешки у тех, кто был погрубей. Жалость, ввергающая в уныние, как роса начала выпадать на его сердце, легко поддающееся печали, — жалость к этому верному служителю рыцарственного Лойолы, сводному брату духовных лиц, на словах более сговорчивому, а в душе более стойкому, чем они; к тому, кого он никогда не назовет своим духовным отцом; и он подумал, что этот человек и его собратья прослыли радеющими о мирском не только у тех, кто сам был не от мира сего, но равно и у людей мирских — за то, что во все века своей истории они выступали пред Божиим правосудием адвокатами душ вялых, безразличных, расчетливых.
О приходе преподавателя возвестили несколько залпов кентской пальбы тяжелых сапог студентов, сидевших в верхних рядах аудитории под серыми, в паутине, окнами. Началась перекличка, и самые разноголосые ответы раздавались до тех пор, пока не прозвучало имя Питера Берна.
— Здесь!
Гулкий глубокий бас отозвался с верхнего ряда, меж тем как с других скамей понеслись протестующие покашливания.
Сделав малую пару, преподаватель вызвал следующего:
— Крэнли!
Ответа не было.
— Мистер Крэнли!
Улыбка пробежала по лицу Стивена, когда он подумал, в каких занятиях пребывает его друг.
— Поищите-ка в Лепардстауне! — раздался голос со скамьи за спиной.
Стивен быстро обернулся, однако свиноватая физиономия Мойнихана, очерченная серым и тусклым светом, глядела невозмутимо. Дана была формула, и зашуршали тетради. Стивен снова обернулся и сказал:
— Дай мне листок бумаги, ради бога.
— Тебе что, приспичило? — с широкой ухмылкой спросил Мойнихан.
Он вырвал страницу из чернового блокнота и, протягивая ее, шепнул:
— При необходимости любой мирянин, любая женщина могут совершить это.
Формула, послушно записанная на клочке бумаги, свертывающиеся и развертывающиеся вычисленья преподавателя, призрачные символы силы и скорости завораживали и изнуряли ум Стивена. Он слышал от кого-то, что старик-профессор — атеист и масон. О серый, унылый день! Он походил на некий лимб терпеливого безгорестного сознания, в котором могли бы обитать души математиков — направляя длинные плавные контуры из одной плоскости в другую, где царят сумерки еще бледней и разреженней, — излучая быстрые вихри, несущиеся к крайним пределам вселенной — ширящейся, удаляющейся и делающейся все неощутимей.
— Итак, мы должны отличать эллипс от эллипсоида. Вероятно, некоторые из присутствующих здесь знакомы с сочинениями мистера У. Ш. Гилберта. В одной из своих песен он описывает бильярдного шулера, который осужден играть
На столе косом
Согнутым кием
И не круглым, а длинным шаром.
— Так вот, он имеет в виду шар в форме эллипсоида, о главных осях которого я только что говорил.
Мойнихан нагнулся к уху Стивена и прошептал:
— Почем теперь эллипсоидальные шарики?! Спешите ко мне, дамочки, я кавалерист!
Грубый юмор товарища как свежий ветр пронесся по монастырю сознания Стивена, резвая жизнь встряхнула уныло висевшие по стенам сутаны, пустив их плясать и развеваться в бесчинном шабаше. Облаченья полнились ветром, в них возникали фигуры братии: декан, эконом, тучный и краснолицый, в шапке седых волос, ректор, маленький священник с волосами хохолком, пишущий благочестивые стихи, квадратная фигура мужиковатого преподавателя экономики, длинная фигура молодого преподавателя психологии, обсуждающего со своими студентами на площадке проблему совести и подобного жирафу посреди стада антилоп, объедающему верхушки деревьев, важный и озабоченный староста братства, полный круглоголовый преподаватель итальянского с плутоватыми глазками. Они семенили и спотыкались, припрыгивали и кувыркались, как в чехарде, задирая сутаны, сотрясались от зычного нутряного хохота, обнявши за талию друг друга, шлепая друг друга по заду, называя друг друга панибратскими прозвищами, они потешались своими грубыми буйствами и вдруг с видом пробудившегося достоинства возмущались каким-нибудь выпадом, украдкой перешептывались парочками, прикрывая рот ладонью.
Преподаватель подошел к стеклянному шкафу у стены, достал с полки комплект катушек, обдул пыль с них со всех сторон и бережно водрузил на стол. Продолжая лекцию, он держал на них свой палец. Как он объяснил, проволока на современных катушках делалась из сплава, изобретенного недавно Ф. У. Мартино и называемого платиноидом.
Он четко произнес инициалы и фамилию изобретателя. Мойнихан шепнул сзади:
— Старик Фунт Устриц Мартино. Фу, Мартино!
— Спроси его, — шепнул Стивен с усталым юмором, — не нужен ли ему субъект для опытов на электрическом стуле? Я к его услугам.
Увидев, что преподаватель нагнулся над катушками, Мойнихан привстал с места и, тихо пощелкивая пальцами правой руки, захныкал голосом мальчишки-ябедника:
— Сэр, этот вот мальчик гадкие слова грит, сэр!
— Платиноид, — вещал торжественно преподаватель, — предпочитают нейзильберу, поскольку у него более низкий коэффициент изменения сопротивления при изменениях температуры. Проволоку из платиноида изолируют, и в шелковом изолирующем покрытии навивают на эбонитовые бобины, такие как та, на которой мой палец. Если бы изоляции не употреблялось, в катушках индуцировался бы сторонний ток. Бобины пропитывают горячим парафином…
Со скамьи ниже и впереди Стивена резкий голос с ольстерским акцентом спросил:
— Разве нас будут экзаменовать по прикладным наукам?
Столь же торжественно преподаватель принялся жонглировать понятиями чистая наука и прикладная наука. Грузный студент в золотых очках удивленно уставился на задавшего вопрос. Мойнихан сзади шепнул своим обычным голосом:
— Уж этот Макалистер всегда урвет свой фунт мяса!
Стивен холодно взглянул вниз на продолговатый череп с густой и косматой порослью цвета пакли. Голос, акцент и образ мысли спросившего раздражали его, и, дав волю своему раздражению, он позволил себе дойти до явной недоброжелательности, подумав, что лучше бы уж папаша этого студента послал сынка учиться в Белфаст и тем сэкономил бы, глядишь, на проезде.
Продолговатый череп не обернулся навстречу сей мысленной стреле, однако она вернулась обратно, к своей тетиве — поскольку перед взором Стивена вдруг встало кефирнобледное лицо студента.
— Это не моя мысль, — сказал он тотчас себе. — Она — от того шута-ирландца, что на задней скамье. Терпение. Ты можешь с уверенностью сказать, кто из них променял душу твоего народа и предал его избранников — спросивший или язвивший? Терпение. Вспомни Эпиктета. Видимо, это в его характере — задать такой вопрос в такой момент, таким тоном и притом с неправильным ударением, прикла́дными?
Нудный голос преподавателя продолжал медленно и мерно наматываться на катушки, про которые он рассказывал, удваивая, утраивая, учетверяя свою снотворную энергию, между тем как катушки умножали свои омы сопротивления.
Голос Мойнихана позади откликнулся как эхо на отдаленный звонок:
— Мы закрываемся, господа!
Холл был заполненным и гудящим. На столе возле двери стояли два портрета в рамках, а между ними лежал длинный бумажный лист с неровными столбцами подписей. Макканн проворно сновал среди студентов, говоря быстро, парируя возражения и одного за другим подводя к столу. В глубине холла стоял декан, который беседовал с молодым преподавателем, важно кивал и поглаживал рукой подбородок.
Стивен, притиснутый толпой к двери, остановился в нерешительности. Из-под широкого падающего листа мягкой шляпы его стерегли темные глаза Крэнли.
— Ты подписал? — спросил Стивен.
Крэнли сомкнул длинные и тонкие губы, ушел на мгновение в себя и ответил:
— Ego habeo[123].
— А для чего?
— Quod?[124]
— Для чего это?
Крэнли повернул бледное лицо к Стивену и сказал кротко и горько:
— Per pax universalis[125].
Стивен показал пальцем на фотографию царя и сказал:
— У него лицо упившегося Христа.
Презрение и гнев в его голосе заставили Крэнли оторваться от спокойного созерцания стен холла.
— Ты раздражен чем-то?
— Нет, — ответил Стивен.
— В плохом настроении?
— Нет.
— Credo ut vos sanguinarius mendax estis, — сказал Крэнли, — quia faces vostra monstrat ut vos in damno malo humore estis[126].
Мойнихан, пробираясь к столу, шепнул Стивену на ухо:
— Макканн на боевом коне. Готов стоять до последней капли. Новенький образцовый мир. Запрет на все горячительные и право голоса сукам.
Стивен усмехнулся стилю конфиденциального сообщения и, когда Мойнихан отошел, вновь обернулся навстречу взгляду Крэнли.
— Ты, может быть, мне объяснишь, — спросил он, — почему он так охотно изливает свою душу мне на ухо? Можешь объяснить?
Мрачная складка появилась на лбу Крэнли. Он воззрился на стол, склонясь над которым Мойнихан присоединял свое имя к списку, и сурово отрезал:
— Чистое г![127]
— Quis est in malo humore, — сказал Стивен, — ego aut vos?[128]
Крэнли не отозвался на шпильку. Мрачно продолжая размышлять над своей оценкой, с той же рубленой силой он повторил:
— Чистейшее паскудное г, вот он кто!
Это было его обычной эпитафией для скончавшихся дружб, и Стивен подумал, не будет ли это некогда сказано тем же тоном в память ему. Тяжелая неуклюжая фраза медленно оседала, исчезая из его слуха, как проваливается камень в трясину. Стивен следил, как она оседает, так же как оседали многие другие прежде, и чувствовал на сердце ее гнетущую тяжесть. В отличие от Давина, в речи Крэнли не было ни редкостных оборотов елизаветинского языка, ни причудливых трансформаций ирландских идиом. Тягучесть этой речи была эхом дублинских набережных, отражающимся в мрачной запустелой гавани, а ее энергия — эхом церковного красноречия Дублина, отражающимся от амвона в Уиклоу.
Угрюмая складка исчезла со лба Крэнли, когда с другого конца холла к ним направился быстрыми шагами Макканн.
— Вот и вы! — произнес бодро Макканн.
— Вот и я, — произнес Стивен.
— Как всегда с опозданием. Не могли бы вы совмещать ваши прогрессивные взгляды с некоторым уважением к точности?
— Этот вопрос не стоит в повестке дня, — сказал Стивен. — Следующий пункт.
Улыбающиеся глаза его были уставлены на плитку молочного шоколада в серебряной обертке, торчащую из нагрудного кармана пропагандиста. Вокруг сомкнулось кольцо слушателей, желающих стать свидетелями состязания умов. Худощавый студент с оливковой кожей и гладкими черными волосами, просунув голову между ними, с каждой фразой переводил взгляд с одного на другого, будто стараясь поймать фразу на лету своим влажным открытым ртом. Крэнли вытащил из кармана маленький серый мячик и начал его тщательно изучать, крутя так и этак.
— Следующий пункт? — повторил Макканн. — Гм!
Он громко хохотнул, улыбнулся широко и дважды себя подергал за козлиную соломенного цвета бородку, свисавшую с туповатого подбородка.
— Следующий пункт состоит в подписании декларации.
— А вы мне заплатите, если я подпишу? — спросил Стивен.
— Я думал, что вы идеалист, — сказал Макканн.
Студент с цыганской наружностью обернулся и сказал невнятным блеющим голосом, обращаясь к окружающим:
— Адская сила, вот странный подход. Такой подход это, по-моему, корыстный подход.
Его голос угас в молчании. Никто не обратил внимания на слова. Он повернул свое оливковое лицо с лошадиным выражением к Стивену, приглашая его продолжить.
Макканн начал энергичную речь о царском рескрипте, о Стэде, о всеобщем разоружении, о третейском суде для международных конфликтов, о знамениях времени, новом человечестве и новом евангелии жизни, согласно которому долгом общества станет обеспечить наибольшее счастье наибольшему числу людей наиболее дешевым способом.
Цыганистый студент заключил эту речь возгласом:
— Тройное ура всемирному братству!
— Валяй, Темпл, — сказал стоявший рядом дюжий краснощекий студент. — Я тебе потом пинту поставлю.
— Я верю во всемирное братство, — продолжал Темпл, бросая по сторонам взгляды своих темных овальных глаз. — А Маркс это ж просто жулик паршивый!
Крэнли схватил его крепко за руку, чтобы он придержал язык, и с кривой улыбкой несколько раз повторил:
— Полегче, полегче, полегче!
Темпл, стараясь высвободить руку, гнул свое, у рта его была легкая пена:
— Социализм был основан ирландцем, а первым человеком в Европе, кто проповедовал свободу мысли, был Коллинз. Двести лет назад. Он обличал всякую поповщину, этот философ из Миддлсекса. Ура Джону Энтони Коллинзу!
Тонкий голос на краю собравшейся кучки отозвался:
— Пип! пип!
Мойнихан прошептал Стивену на ухо:
— А как насчет бедной сестренки Джона Энтони:
Лотти Коллинз без штанишек,
Одолжите ей свои?
Стивен рассмеялся, и довольный Мойнихан опять зашептал:
— На Джоне Энтони Коллинзе, как ни поставь, всегда поимеешь пять бобиков.
— Жду вашего ответа, — коротко сказал Макканн.
— Меня этот вопрос нисколько не интересует, — устало сказал Стивен. — Вам это хорошо известно. Зачем же вы устраиваете эту сцену?
— Прекрасно, — сказал Макканн, чмокнув губами. — Так, значит, вы реакционер?
— Вы думаете, на меня производит впечатление, когда вы махаете деревянной шпагой? — спросил Стивен.
— Метафоры! — резко сказал Макканн. — Давайте перейдем к фактам.
Стивен вспыхнул и отвернулся. Макканн, не унимаясь, с враждебной иронией произнес:
— Начинающие поэты, как видно, ставят себя выше столь пустяковых вопросов, как вопрос о всеобщем мире.
Крэнли поднял голову и, держа свой мячик, словно миротворящую жертву между двух спорящих, сказал:
— Pax super totum sanguinarium globum[129].
Раздвинув столпившихся, Стивен сердито дернул плечом в сторону портрета царя и сказал:
— Держитесь за вашу икону. Если уж нам необходим Иисус, пусть это будет легитимный Иисус.
— Адская сила, вот это здорово сказано! — воскликнул цыганистый студент, обращаясь к своим соседям. — Славное выражение. Мне это выражение страсть как нравится.
Он проглотил слюну, будто глотал фразу, и, теребя кепку за козырек, спросил Стивена:
— Простите, сэр, а вот этим выражением вы что хотели сказать?
Чувствуя, как рядом стоящие его подталкивают, он обернулся к ним:
— Да мне охота узнать, что он этим выражением сказать хотел.
Опять повернувшись к Стивену, он шепотом проговорил:
— А вы в Иисуса верите? Я верю в человека. Я, конечно, не знаю, вы в человека верите или нет. Я вами восхищаюсь, сэр. Восхищаюсь разумом человека, независимого от всех религий. Скажите, а насчет разума Иисуса вы как мыслите?
— Валяй, Темпл! — сказал дюжий краснощекий студент, имевший обыкновение всегда повторять одно и то же. — Пинта за мной.
— Он думает, я болван, — пояснил Темпл Стивену, — потому как я верю в силу разума.
Крэнли, обняв под руки Стивена и его поклонника, объявил:
— Nos ad manum ballum jocabimus[130].
Стивен, увлекаемый прочь, заметил покрасневшее, с топорными чертами, лицо Макканна.
— Моя подпись не имеет значения, — сказал он вежливо. — Вы правы, что идете своим путем. Но дайте и мне идти моим.
— Дедал, — сказал Макканн твердым тоном. — Я убежден, вы неплохой человек, но вам предстоит еще осознать ценность альтруизма и чувства личной ответственности.
Чей-то голос сказал:
— Интеллектуальным вывертам не место в этом движении.
Стивен не обернулся на голос, по резкому тону узнав Макалистера. Крэнли торжественно прокладывал путь сквозь толпу студентов, держа под руки Стивена и Темпла, подобно священнику, шествующему в алтарь в сопровождении сослужащих.
Темпл, перегнувшись к Стивену через грудь Крэнли, живо проговорил:
— Слыхали, что Макалистер сказал? Этот малый завидует вам, не замечали? Крэнли-то не заметил, бьюсь об заклад. А я вот, адская сила, сразу заметил.
Минуя часть холла, где стоял декан, они заметили, как тот тщится сбежать от своего собеседника-студента. Декан стоял у лестницы, уже занеся ногу на нижнюю ступеньку, уже подобрав для подъема свою поношенную сутану с женской заботливостью, и, постоянно кивая, повторял:
— Вне всякого сомнения, мистер Хэккет! Замечательно! Вне всякого сомнения.
Посреди холла староста братства тихим и недовольным голосом вел серьезный разговор со студентом-пансионером. Разговаривая, он слегка морщил свой веснушчатый лоб и в паузах между фразами покусывал тонкий костяной карандашик.
— Я надеюсь, с подготовительного все придут. За первый курс можно ручаться. За второй тоже. Наша задача это проверить новичков.
В дверях Темпл, опять перегнувшись через Крэнли, зашептал торопливо:
— А вы знаете, он женат? Он уже был женат, до того как они его обратили. Где-то там у него жена и дети. Адская сила, во чудная история! А?
Его шепот перешел в хитрый кудахтающий смешок. Едва они очутились за дверью, Крэнли грубо схватил его за шиворот и начал трясти, приговаривая:
— Хренов ты гугнивый ублюдок! Вот те на библии, во всем этом хреновом окаянном мире не найдешь второй такой хреновой макаки, как ты!
Пытаясь вывернуться, Темпл продолжал хитренько и довольно хихикать, а Крэнли, встряхивая, каждый раз повторял:
— Хренов чертов окаянный ублюдок!
Они пересекали заросший сад. Ректор, закутавшись в тяжелый широкий плащ, шел им навстречу по одной из дорожек, читая правило. В конце дорожки, у поворота, он остановился и поднял глаза. Студенты поклонились ему, Темпл, как прежде, затеребил козырек кепки. Дальше шли молча. Когда подходили к площадке, Стивен услышал глухие стуки рук игроков, влажные шлепки мяча и голос Давина, возбужденно вскрикивающего при каждом ударе.
Трое остановились у ящика, на котором сидел, наблюдая за игрой, Давин. Вскоре Темпл перегнулся в очередной раз к Стивену и сказал:
— Звиняюсь, а я вот хотел вас спросить, вы верите, что Жан-Жак Руссо был искренний человек?
Стивен расхохотался от души. Крэнли схватил поломанную бочарную доску, валявшуюся у него под ногами в траве, и, быстро обернувшись, угрожающе произнес:
— Темпл, клянусь богом, если ты скажешь еще хоть слово кому-нибудь или о чем-нибудь, я тут же тебя прикончу super spottum[131].
— Мне думается, он был, как и вы, эмоциональная личность, — сказал Стивен.
— Да провались он и пропади! — произнес резко Крэнли. — Не трать ты на него слов. Говорить с Темплом — это, знаешь, все одно что с ночным горшком. Гуляй-ка отсюда, Темпл. Гуляй домой с богом.
— Плевать я на тебя хотел, Крэнли, — отвечал Темпл, подавшись из досягаемости поднятой доски и указывая на Стивена. — Вот он единственный человек в этом учреждении, у которого индивидуальный образ мыслей.
— Учреждение! Индивидуальный! — воскликнул Крэнли. — Да гуляй домой, провались отсюда, ты ж безнадежный хренов болван.
— Я эмоциональная личность, — сказал Темпл. — Это во как верно сказано. И я, может, горжусь, что я эмоционалист.
Он стал бочком удаляться по аллее, хитро посмеиваясь. Крэнли смотрел ему вслед пустым взглядом без выражения.
— Любуйтесь! — сказал он. — Видали вы когда-нибудь такого обтирателя стен?
Эту фразу его приветствовал каким-то неестественным смехом студент, который стоял, привалясь к стене и надвинув на глаза кепку. Тонкий визгливый смех исходил из такого дюжего туловища, что казалось, будто повизгивает слон. Все тело студента сотрясалось, и от удовольствия он потирал руки в паху.
— Линч проснулся, — сказал Крэнли.
В качестве ответа Линч выпрямился и выпятил грудь.
— Линч раздувает грудь в знак критического отношения к жизни, — сказал Стивен.
Линч звучно хлопнул себя по груди и вопросил:
— Тут кто-то возражает против моей комплекции?
Крэнли решил принять слова буквально, и они начали бороться; потом разошлись, тяжело дыша, с лицами, побагровевшими от схватки. Стивен наклонился к Давину, который был весь поглощен игрой, не слыша разговоров вокруг.
— А как мой ручной гусек? — спросил Стивен. — Тоже подписал?
Давин, кивнув, сказал:
— А ты, Стиви?
Стивен покачал головой.
— Ужасный ты человек, Стиви, — сказал Давин, вынимая трубочку изо рта. — Ты всегда один.
— Теперь, когда ты подписал петицию о всеобщем мире, — сказал Стивен, — я думаю, ты сожжешь ту маленькую тетрадочку, что я у тебя видал.
Поскольку Давин молчал, Стивен начал цитировать:
— Фианна, шагом марш! Фианна, правое плечо вперед! Фианна, отдать честь, по номерам рассчитайсь, раз, два!
— Это другое дело, — сказал Давин. — Прежде чего бы то ни было, я ирландский националист. А ты вот от всего в стороне. Ты, Стиви, уродился насмешником.
— Когда вы поднимете очередное восстание, вооружась клюшками, — сказал Стивен, — и вам нужен будет неизбежный стукач, ты мне скажи. В нашем колледже я тебе подыщу парочку.
— Я тебя никак не пойму, — сказал Давин. — То я слышу, как ты поносишь английскую литературу. Теперь поносишь ирландских стукачей. Потом, что у тебя за имя, что у тебя за идеи… Да ты вообще ирландец или нет?
— Давай сходим вместе в архив, и я тебе покажу родословную моей семьи, — сказал Стивен.
— Тогда будь с нами, — сказал Давин. — Почему ты не изучаешь ирландский? Почему ты бросил классы лиги после первого же занятия?
— Одна причина тебе известна, — ответил Стивен.
Давин покачал головой и засмеялся.
— Да ну, брось, — сказал он. — Это что ли из-за той девицы и отца Морана? Да это же все ты сам выдумал, Стиви. Они просто разговаривали и смеялись.
Помолчав, Стивен дружески положил руку Давину на плечо.
— Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? — сказал он. — В то первое утро, когда мы встретились, ты меня спросил, как пройти в деканат, причем сделал ударение на первом слоге. Помнишь это? А помнишь, как ты тогда к каждому иезуиту обращался «отец мой»? Я иногда спрашиваю себя: Такой же ли он невинный, как его речь?
— Я человек простой, — сказал Давин. — Ты это знаешь. Когда ты мне в тот вечер на Харкорт-стрит рассказал все эти вещи про свою жизнь, ей-богу, Стиви, я потом есть не мог. Мне до того было плохо. Я полночи заснуть не мог. Зачем ты мне это все рассказал?
— Вот спасибо, — промолвил Стивен. — Ты хочешь сказать, что я чудовище.
— Да нет, — сказал Давин. — Но лучше бы ты мне не рассказывал.
За спокойным покровом дружелюбия Стивен начал вскипать.
— Этот народ, эта страна, эта жизнь породили меня, — сказал он. — И я себя буду выражать, каков я есть.
— Попробуй быть с нами, — повторил Давин. — В душе ты ирландец, но у тебя гордости слишком много.
— Мои предки отреклись от своего языка и приняли другой, — сказал Стивен. — Они позволили кучке чужеземцев поработить себя. И ты воображаешь, что я своей жизнью и своей личностью буду расплачиваться за их долги? Чего это ради?
— Ради нашей свободы, — сказал Давин.
— Со времен Тона и до времени Парнелла, — сказал Стивен, — не было ни одного честного, искреннего человека, который бы отдал вам свою жизнь, молодость, свои чувства — без того, чтобы вы его не предали или бросили в нужде или ославили или променяли бы на кого-нибудь. И ты мне предлагаешь быть с вами. Да пропадите вы все.
— Они погибли за свои идеалы, Стиви, — сказал Давин. — Но придет и наш день, поверь мне.
Поглощенный своими мыслями, Стивен минуту помолчал.
— Душа впервые рождается, — заговорил он задумчиво, — в такие минуты, о которых я тебе говорил. Ее рождение медленно и окутано мраком, оно таинственней, чем рождение тела. Когда же душа человека рождается вот в этой стране, на нее набрасывают сети, чтобы не дать ей взлететь. Ты говоришь мне о национальности, языке, религии. Я постараюсь избежать этих сетей.
Давин выбил пепел из своей трубки.
— Слишком заумно для меня, Стиви, — сказал он. — Но родина — это для человека на первом месте. Ирландия прежде всего, Стиви. Поэтом или мистиком ты можешь быть потом.
— Знаешь, что такое Ирландия? — спросил Стивен с холодной яростью. — Ирландия — это старая чушка, что жрет своих поросят.
Давин поднялся с ящика и направился к играющим, грустно покачивая головой. Но через минуту грусть у него уже прошла, и он с жаром принялся спорить о чем-то с Крэнли и двумя игроками, которые закончили партию. Они уговорились сыграть вчетвером, причем Крэнли настаивал, чтобы играли его мячом. Ударив им два-три раза о землю, он сильно и ловко послал мяч в конец площадки, откликнувшись на донесшийся стук:
— Душу твою!
Стивен стоял рядом с Линчем, пока счет не начал расти; потом дернул Линча за рукав, предлагая уходить. Линч подчинился со словами:
— Поелику трогаем, как выражается Крэнли.
Стивен улыбнулся скрытому выпаду. Они прошли снова через сад и, миновав холл, где трясущийся швейцар прикалывал объявление на доску, вышли наружу. У подножия ступеней они остановились; Стивен извлек пачку сигарет и предложил спутнику закурить.
— Я знаю, ты без гроша, — сказал он.
— Ах ты, желтый наглец! — ответил Линч.
Это вторичное доказательство высокой культуры Линча вновь вызвало улыбку Стивена.
— Счастливый день для европейской культуры, — сказал он, — когда тебе пришла идея ругаться по-желтому.
Они закурили и пошли направо. После паузы Стивен заговорил:
— Аристотель не дает определений сострадания и страха. А я даю. Я считаю…
Линч остановился и бесцеремонно прервал его:
— Будет! Не желаю слушать! Тошнит. Мы вчера вечером с Хораном и Гоггинсом напились по-желтому.
Стивен продолжал:
— Сострадание — это чувство, которое останавливает разум в присутствии всего значительного и постоянного в людском страдании и соединяет нас с тем, кто страдает. Страх — это чувство, которое останавливает разум в присутствии всего значительного и постоянного в людском страдании и соединяет нас с тайной его причиной.
— Повтори, — сказал Линч.
Стивен медленно повторил определения.
— На днях в Лондоне, — продолжал он, — молодая девушка села в кеб. Она ехала встречать мать, с которой не виделась много лет. На углу какой-то улицы оглобля повозки вдребезги разбивает окно кеба. Длинный и острый как игла осколок разбитого стекла пронзает сердце девушки. Она умерла на месте. Репортер называет это трагической смертью. Это неверно. Согласно моим определениям, эта смерть не будит чувств сострадания и страха.
— Чувство трагического, по сути дела, — это лицо, обращенное в обе стороны, к страху и к состраданию, и обе эти стороны — его фазы. Ты заметил, я использую слово останавливает. Этим я указываю, что трагическая эмоция статична. Верней, статична драматическая эмоция. Чувства, возбуждаемые неподлинным искусством, это кинетические чувства, каковы желание и отвращение. Желание нас толкает овладеть, приблизиться; отвращение — бросить и отойти. Это кинетические эмоции. Искусства, что вызывают их, — порнография и дидактика — стало быть, неподлинные искусства. Таким образом, эстетическое чувство (я пользуюсь общераспространенным термином) статично. Мысль останавливается, поднявшись выше желания и отвращения.
— Ты говоришь, искусство не должно возбуждать желания, — сказал Линч. — А я ведь тебе рассказывал, что я как-то в музее написал карандашом свое имя на заднице Венеры Праксителя. Это что, не желание?
— Я имею в виду нормальные натуры, — сказал Стивен. — Ты еще мне рассказывал, как ты жрал коровий навоз в этой чудесной своей кармелитской школе.
Линч снова заржал визгливо и потер в паху руки, не вынимая их из карманов.
— Было, было такое! — воскликнул он.
Повернувшись к спутнику, Стивен на секунду глянул ему прямо в глаза. Линч, перестав смеяться, встретил этот взгляд присмиренно. Длинная, узкая, сплюснутая голова под кепкой с длинным козырьком напоминала какое-то пресмыкающееся с капюшоном. Глаза тоже напоминали пресмыкающееся своим тусклым блеском и неподвижностью. Но в этот миг в их присмиревшем, настороженном взоре светилась крохотная человеческая точка, окно съежившейся души, изъязвленной и самоожесточившейся.
— Что до этого, — сказал Стивен, как бы вежливо оговариваясь, — все мы животные. И я тоже.
— Это точно, — сказал Линч.
— Но сейчас мы в мире духовного, — продолжал Стивен. — Желание и отвращение, вызываемые неподлинными эстетическими средствами, не являются эстетическими эмоциями не только потому, что они кинетичны по характеру, но и потому, что они всего-навсего физические. Наша плоть сжимается, когда ее что-то страшит, и отзывается на присутствие желанного непроизвольной реакцией нервной системы. Наши веки закрываются сами, прежде чем мы сознаем, что мошка может попасть в глаз.
— Не всегда, — критично заметил Линч.
— Точно так же, — продолжал Стивен, — твоя плоть отозвалась на присутствие обнаженной статуи, но это, повторяю, непроизвольная реакция нервной системы. Красота, выраженная художником, не может пробудить в нас ни кинетической эмоции, ни чисто физического ощущения. Она пробуждает или должна пробуждать, порождает или должна порождать эстетический стасис — идеальное сострадание или идеальный страх, — стасис, который возникает, длится и наконец разрешается в том, что я называю ритмом красоты.
— А это что такое? — спросил Линч.
— Ритм, — сказал Стивен, — это первое формальное эстетическое соотношение частей друг с другом в любом эстетическом целом, или же отношение эстетического целого к его части или частям, или же отношение любой части эстетического целого ко всему целому.
— Если это ритм, — сказал Линч, — тогда дай мне услышать, что ты называешь красотой. И, пожалуйста, учти, что хотя я и поедал навозные лепешки, но преклоняюсь я исключительно перед красотой.
В знак одобрения Стивен приподнял кепку. Потом, слегка покраснев, взял Линча за рукав его твидовой куртки.
— Мы правы, — сказал он, — а другие ошибаются. Говорить об этих вещах, пытаться постичь их природу, а постигнув — медленно, упорно, смиренно пытаться выразить, заново извлечь из грубой земли или из того, что она дает, из звука, формы и цвета, этих врат темницы нашей души, — образ красоты, которую мы постигли, — вот что такое искусство.
Они приблизились к мосту через канал и, повернув, пошли под деревьями. Грязно-серый свет, отражающийся в почти недвижной воде, запах мокрых веток над головами — казалось, все восставало против течения мыслей Стивена.
— Но ты не ответил на мой вопрос, — сказал Линч. — Что такое искусство? Что такое красота, которую оно выражает?
— Да это же было самым первым определением, которое я тебе дал, сонноголовое ты ничтожество, — сказал Стивен. — Я тогда еще только начинал продумывать эти вещи для себя. Помнишь тот вечер? Крэнли еще разозлился и стал нам расписывать, какой бекон в Уиклоу.
— Помню, — сказал Линч. — Он все нам без конца плел про этих хреновых треклятых свиней.
— Искусство, — сказал Стивен, — это организация человеком вещей чувственных или интеллигибельных с эстетической целью. О свиньях ты помнишь, а вот это забыл. Безнадежная вы парочка, ты и Крэнли.
Обратив гримасу к серому неприветливому небу, Линч отвечал:
— Если я должен слушать твою эстетическую философию, так дай мне еще сигаретку, по крайней мере. Меня она не волнует. Меня даже бабы не волнуют. Провались вы все к дьяволу. Хочу работу на пятьсот фунтов в год. Ты ж мне ее не достанешь.
Стивен протянул ему пачку сигарет. Линч вынул последнюю там оставшуюся и сказал кратко:
— Продолжай.
— Как утверждает Аквинат, — сказал Стивен, — прекрасно то, восприятие чего нам приятно.
Линч кивнул.
— Помню, — сказал он. — Pulchra sunt quae visa placent.
— Он употребляет слово visa, — продолжал Стивен, — подразумевая под ним любое эстетическое восприятие: зрение, слух или какие-либо другие его виды. Это слово, при всей его неопределенности, достаточно все же ясно, чтобы исключить хорошее и дурное, которые вызывают в нас желание и отвращение. Безусловно, это слово подразумевает стасис, а не кинесис. А что такое истина? Она тоже вызывает стасис сознания. Ты бы не написал свое имя карандашом на гипотенузе прямоугольного треугольника.
— Нет уж, — сказал Линч, — мне подавай гипотенузу Венеры.
— Итак, истина статична. Кажется, Платон говорит, что прекрасное — сияние истины. Не думаю, что это имеет какой-нибудь иной смысл, кроме того, что истина и прекрасное родственны. Истина познается разумом, каковой умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей умопостигаемых; прекрасное же воспринимается воображением, каковое умиротворяют наиболее удовлетворяющие соотношения вещей чувственных. Первый шаг на пути к истине — постичь строение и пределы разума, понять самый акт познания. Вся философская система Аристотеля опирается на его сочинение о психологии; а оно, я думаю, в свою очередь опирается на утверждение, что один и тот же атрибут не может одновременно и в той же связи принадлежать и не принадлежать одному и тому же субъекту. Первый шаг на пути к красоте — постичь строение и пределы воображения, понять самый акт эстетического восприятия. Ясно?
— Но что же такое красота? — нетерпеливо спросил Линч. — Дай еще какое-нибудь определение. То, на что нравится смотреть! И это все, на что ты способен со своим Аквинатом?
— Возьмем женщину, — сказал Стивен.
— Возьмем-ка ее! — с пылом поддержал Линч.
— Греки, турки, китайцы, копты, готтентоты — у всех свой идеал женской красоты, — сказал Стивен. — Это похоже на лабиринт, из которого нельзя выбраться. И все же я вижу два выхода из него. Первая гипотеза: всякое физическое качество из тех, что восхищают мужчину в женщине, напрямик связано с ее многообразными функциями продолжения рода. Возможно, это так. Мир, пожалуй, еще скучней, чем даже твои, Линч, представления о нем. Но мне этот выход не по вкусу. Он ведет скорей к евгенике, чем к эстетике. Он ведет из лабиринта прямиком в новую чистенькую аудиторию, где Макканн, держа одну руку на «Происхождении видов», а другую на Новом Завете, объясняет тебе, что ты любуешься пышными бедрами Венеры, ибо предчувствуешь, что она тебе принесет крепких отпрысков, и любуешься ее пышными грудями, ибо предчувствуешь, что она будет давать хорошее молоко вашим с ней детям.
— Раз так, Макканн — самый желтейший и серно-желтый лжец! — произнес энергично Линч.
— Остается другой выход, — смеясь сказал Стивен.
— А именно? — спросил Линч.
— Другая гипотеза… — начал Стивен.
Длинная телега, груженная железным ломом, выехала из-за угла больницы сэра Патрика Дана, и конец фразы Стивена утонул в гулком грохоте дребезжащего и громыхающего металла. Линч, заткнув уши, чертыхался беспрерывно, покуда телега не проехала. Потом резко развернулся на каблуках. Стивен тоже повернулся и несколько секунд выжидал, чтобы раздражение спутника улеглось.
— Другая гипотеза, — повторил он, — указывает иной выход. Хотя отнюдь не все будут находить прекрасным один и тот же предмет, но всякий, кто восхищается прекрасным предметом, находит в нем известные удовлетворяющие соотношения, соответствующие стадиям эстетического восприятия. Эти соотношения чувственного, которые тебе видятся в одной форме, а мне в другой, должны, следовательно, быть необходимыми качествами прекрасного. Теперь мы снова можем вернуться к старому другу Фоме и заполучить еще на полпенни мудрости.
Линч расхохотался.
— Мне до того забавно, — сказал он, — что ты его то и дело поминаешь, будто ты сам — пузатый бодрый монах. Ты это без шутки?
— Макалистер, — отвечал Стивен, — назвал бы мою эстетическую теорию прикладным Аквинатом. Во всех этих разделах эстетической философии я до самого конца с Фомой. Но вот когда мы подойдем к феноменам художественного замысла, его вызревания и воплощения, мне потребуется новая терминология и новый личный опыт.
— Конечно, — сказал Линч, — в конце концов, Аквинат, при всем уме своем, просто-напросто пузатый добрый монах. Но про новый личный опыт и новую терминологию ты мне уж как-нибудь в другой раз. Давай, закругляйся с первой частью.
— Кто знает, — сказал Стивен с улыбкой, — возможно, Аквинат меня бы понял лучше, чем ты. Он был поэт. Он сочинил гимн для службы Страстного четверга. Гимн этот начинается так: Pange, lingua, gloriosi…[132], и это, говорят, прекраснейшее из всех песнопений. Это гимн тонкий, умягчающий душу. Люблю его. И все-таки ни один гимн не сравнится с этой величественной и скорбной песнью на крестный ход, «Vexilla Regis» Венанция Фортуната.
Линч запел тихо и торжественно низким глубоким басом:
— Здорово, — произнес он с чувством. — Вот это музыка!
Они свернули на Нижнюю Маунт-стрит. Через несколько шагов от угла их приветствовал толстый молодой человек в шелковом кашне.
— Слыхали результаты экзаменов? — спросил он, останавливаясь. — Гриффин провалился, Холпин и О’Флинн прошли по отделению гражданского ведомства. Мунен по индийскому ведомству на пятом, О’Шоннесси на четырнадцатом месте. Патриоты у Кларка им пирушку устроили, и все ели карри.
Его пухлое бледное лицо было добродушно-злобным, и по мере изложения вестей об успехах его маленькие заплывшие глазки делались почти невидимы, а слабый одышливый голос почти неслышим.
В ответ на вопрос Стивена глаза и голос вынырнули из своих укрытий.
— Да, Маккаллох и я, — сказал он. — Он выбрал чистую математику, а я политическую историю. Всего там двадцать предметов. Еще я выбрал ботанику. Вы знаете же, я член полевого клуба.
Он отступил от них на шаг и с величественным видом положил жирную руку в шерстяной перчатке себе на грудь, откуда тотчас же вырвался одышливый приглушенный смех.
— В следующий раз, когда поедешь на поле, привези нам репы и лука, — мрачно сказал Стивен, — сделаем тушеное мясо.
Толстый студент снисходительно засмеялся и сказал:
— Мы все в полевом клубе принадлежим к самой респектабельной публике. Прошлую субботу мы ездили всемером в Гленмалюр.
— С женщинами, Донован? — спросил Линч.
Донован снова возложил руку на грудь и сказал:
— Наша цель — приобретать знания.
Потом он быстро спросил:
— Я слышал, ты пишешь какое-то сочинение по эстетике?
Стивен ответил неопределенно-отрицательным жестом.
— Гете и Лессинг много писали на эту тему, — сказал Донован. — Классическая школа, романтическая школа и все тому подобное. «Лаокоон» меня сильно заинтересовал, когда я читал его. Конечно, это сплошь в немецком идеалистическом духе, этак сверхглубоко…
Никто ему не ответил. Донован любезно простился с ними.
— Что ж, мне надо идти, — сказал он мягко и благодушно. — У меня сильное подозрение, граничащее с уверенностью, что сестрица готовит сегодня блинчики к семейному обеду Донованов.
— До свидания, — сказал Стивен ему вдогонку, — не забудь про репу и лук для нас с приятелем.
Линч глядел ему вслед, и губы его медленно искривлялись в презрении, покуда лицо не начало походить на дьявольскую маску.
— Подумать только, что это блиноядное желтое дерьмо может найти отличную работу, — наконец сказал он, — а я должен курить грошовые сигареты.
Они повернули к Меррион-сквер и некоторое время шли молча.
— Закончу то, что я говорил о красоте, — сказал Стивен. — Наиболее удовлетворяющие соотношения чувственного должны, стало быть, соответствовать необходимым фазам художественного восприятия. Найди их, и ты найдешь атрибуты абсолютной красоты. Аквинат говорит: Ad pulchritudinem tria requiruntur, integritas, consonantia, claritas. Я перевожу это так: Три условия требуются для красоты: целостность, гармония и сияние. Соответствуют ли они фазам восприятия? Ты следишь?
— Конечно слежу, — сказал Линч. — Если ты думаешь, что у меня дерьмический интеллект, поди догони Донована и попроси его тебя послушать.
Стивен показал на корзинку, которую мальчишка из мясной лавки надел себе на голову, перевернув вверх дном.
— Посмотри на эту корзинку, — сказал он.
— Ну, вижу, — ответил Линч.
— Чтобы увидеть эту корзинку, — сказал Стивен, — твое сознание прежде всего отделяет ее от остальной видимой вселенной, которая не есть корзина. Первая фаза восприятия — это прочерчивание линии, ограничивающей объект восприятия. Эстетический образ представляется нам в пространстве или во времени. Слышимое представляется во времени, зримое же — в пространстве. Но, будь то пространственный или временной, эстетический образ прежде всего воспринимается высвеченным как самоограниченный и самодовлеющий на необъятном фоне пространства или времени, которые им не являются. Ты воспринимаешь его как единую вещь, видишь как одно целое — то есть воспринимаешь его целостность. Это и есть integritas.
— В самое яблочко, — сказал Линч смеясь. — Давай дальше.
— Затем, — продолжал Стивен, — ты переходишь от одной точки к другой, следуя за линиями формы предмета; постигаешь предмет в его очертаниях как определенное равновесие его частей; чувствуешь ритм его структуры. Другими словами, за синтезом непосредственного восприятия следует анализ постижения. Почувствовав вначале, что это один, единый предмет, ты чувствуешь теперь, что это таки предмет. Ты постигаешь его как сложное, множественное, делимое, способное к разделению, состоящее из частей, являющееся суммой, итогом этих частей — то есть как нечто гармоничное, согласованное. Это и есть consonantia.
— Снова в яблочко! — сказал Линч умным тоном. — Объясни мне теперь про claritas, и за мной сигара.
— Что значит это слово у Фомы, не совсем ясно, — сказал Стивен. — Он употребляет термин, который кажется неточным. Меня это слово долго сбивало с толку. Оно тянуло считать, будто Фома имел в виду символизм или идеализм, когда высшее свойство красоты — это свет, исходящий из какого-то иного мира, идея, лишь тенью которой служит материя, реальность, для которой материя лишь символ. Я думал, что он, видимо, разумеет под claritas художественное открытие божественного замысла в предмете и его представление или же силу обобщения, которая делает эстетический образ универсальным, распространяет сияние его шире его конкретных условий. Но все это литературщина. Теперь я так это понимаю. Сначала ты воспринял корзинку как единый предмет, как целостность, а затем, путем анализа с точки зрения формы, постиг как предмет: и так ты произвел единственный синтез, что допустим логически и эстетически. Ты видишь, что эта корзинка — именно тот предмет, каким она является, а не какой-то другой. Сияние, о котором говорит Аквинат, это то, что в схоластике называют quidditas, чтойность вещи. Это высшее качество ощущается художником, когда впервые в его воображении зарождается эстетический образ. Ум в этот таинственный миг Шелли прекрасно сравнил с тлеющим углем: это миг, когда высшее качество красоты, светлое сияние эстетического образа, отчетливо высвечивается в сознании, остановленном его целостностью и очарованном его гармонией; это сияющий немой стасис эстетического наслаждения, духовное состояние, очень похожее на сердечное явление, для которого итальянский физиолог Луиджи Гальвани нашел выражение, почти столь же прекрасное, как у Шелли, — завороженность сердца.
Стивен умолк, и, хотя его спутник не говорил ничего, он чувствовал, что его слова создали вокруг них тишину, завороженную мыслью.
— То, что я сказал, — продолжал он, — относится к красоте в широком смысле слова, в том смысле, который оно имеет в литературной традиции. В бытовой речи смысл у него другой. Когда мы говорим о красоте в этом втором смысле, наше суждение прежде всего определяется самим искусством, а также видом искусства. Образ должен, разумеется, связывать сознание и чувства художника с сознанием и чувствами других людей. Если мы это учтем, то увидим, что искусство с необходимостью разделяется на три последовательно восходящих вида: лирику, или вид, где художник дает образ в непосредственном отношении к самому себе; эпос, где он дает образ в опосредованном отношении к себе или другим; и драму, где он дает образ в непосредственном отношении к другим.
— Ты мне это объяснял несколько дней назад, — сказал Линч, — тогда у нас и началась эта вся дискуссия.
— У меня есть дома тетрадка, — сказал Стивен, — в которую я записал разные вопросы куда забавней твоих. Когда я над ними думал, тогда я и додумался до той теории, что сейчас втолковываю тебе. Вот некоторые из тех вопросов. Трагичен или комичен изящно сделанный стул? Является ли портрет Моны Лизы благим, если у меня возникает желание его увидеть? Лиричен, эпичен или драматичен бюст сэра Филипа Крэмптона? Может ли быть произведением искусства испражнение, или дитя, или вошь? Если нет, то почему?
— А правда, почему? — сказал Линч, смеясь.
— Если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, — продолжал Стивен, — будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему?
— Ну, это отлично, — сказал Линч, снова засмеявшись. — От этого воняет настоящей схоластикой.
— Лессингу, — сказал Стивен, — не следовало писать о скульптурной группе. В менее высоких искусствах те формы или виды, о которых я говорил, недостаточно четко различаются друг от друга. Даже в литературе, высшем и наиболее духовном из искусств, эти формы часто бывают смешаны. Форма лирическая — это, в сущности, простейшее словесное облачение момента эмоции, ритмический возглас в духе тех, какие в седой древности подбадривали человека, когда он налегал на весла или тащил камни в гору. Издающий такой возглас скорее осознает момент эмоции, нежели себя самого как переживающего эмоцию. Простейшую эпическую форму мы видим рождающейся из лирической литературы, когда художник углубленно сосредоточивается на себе самом как на центре эпического события, и эта форма развивается, пока центр эмоциональной тяжести не станет равно удаленным от самого художника и от других. На этой ступени повествование перестает быть только личным. Личность художника переходит в повествование, она движется и кружит вокруг действующих лиц и действия, обтекает их как живоносное море. Как раз такую ступень развития мы находим в старинной английской балладе «Терпин-герой», где повествование в начале ведется от первого лица, а в конце от третьего. Драматическая же форма достигается, когда жизненная стихия, что обтекает, кружась и завихряясь, каждое действующее лицо, наполняет каждое такой жизненной силой, что это лицо, он или она, обретает собственное и неприкосновенное эстетическое бытие. Личность художника — сначала вскрик, ритм, настроение, затем повествование, льющееся и посверкивающее, и наконец она утончает себя до небытия, деперсонализуется, так сказать. Эстетический образ в драматической форме — это жизнь, очищенная в воображении и вновь изведенная из него вовне. Таинство эстетического творения, подобное таинству творения материального, завершено. Художник, как Бог-творец, остается внутри, или позади, или поверх, или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти.
— Стараясь их тоже утончить до небытия, — заключил Линч.
Мелкий дождик заморосил с высокого пасмурного неба, и они свернули на Дьюкс-лоун, чтобы успеть дойти до Национальной библиотеки, прежде чем хлынет ливень.
— Взбрело ж тебе, — угрюмо проговорил Линч, — распинаться о красоте и воображении на этом жалком богооставленном острове. Ничего странного, что художник убрался то ли внутрь, то ли поверх своего создания, как только сварганил эту страну.
Дождь усилился. Пройдя мимо ирландской Королевской академии, они увидели кучку студентов, укрывшихся от дождя под аркадами библиотеки. Крэнли, прислонясь к колонне, ковырял в зубах заостренной спичкой, слушая разговор приятелей. Несколько девушек стояли возле входной двери. Линч шепнул Стивену:
— Твоя милая здесь.
Стивен молча выбрал место на лестнице, на ступеньку пониже группы, не обращая внимания на сильный дождь и время от времени взглядывая в ее сторону. Она тоже стояла молча среди подруг. Нет священника, не с кем пофлиртовать, подумал он с нарочитой горечью, вспомнив, как видел ее в последний раз. Линч прав был. Его разум, опустошившись от теорий и от смелости, впадал в безучастный покой.
Он прислушался к разговору студентов. Они говорили о своих двух товарищах, которые сдали выпускные экзамены по медицине, о возможности устроиться на океанские пароходы, о доходной и недоходной практике.
— Да ерунда это. Практика в ирландской деревне выгодней.
— Хайнс пробыл два года в Ливерпуле и то же самое говорит. Жуткая, говорит, дыра. Ничего, кроме акушерства. За визит полкроны.
— И по-твоему, значит, лучше тут работать в деревне, чем в таком вот богатом городе? Я знаю одного парня…
— У Хайнса мозгов просто не хватает. Он всегда брал зубрежкой, одной зубрежкой.
— Да бросьте его. В большом торговом городе отличные деньги можно делать.
— Все зависит от практики.
— Ego credo ut vita pauperum est simpliciter atrox, simpliciter sanguinarius atrox, in Liverpoolio[134].
Их голоса долетали до его слуха как бы издалека, прерывистыми пульсациями. Она собиралась уходить вместе с подругами.
Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. Девушки постукивали каблучками, стоя на ступеньках колоннады, весело и спокойно переговаривались, поглядывая на облака, искусно подставляя зонтики под редкие последние капли, снова закрывая их и с кокетливой скромностью подбирая юбки.
Не слишком ли он строго судил ее? А что если ее жизнь — простые четки с бусинами часов, жизнь простая и непонятная как жизнь птицы, веселая утром, неугомонная днем, усталая на закате? И сердце у нее простое и своенравное, как у птицы?
На рассвете он проснулся. Какая сладостная музыка! Вся душа его была омыта росой. По спящему простертому телу скользили прохладные волны бледного света. Он лежал без движения, а душа словно покачивалась на прохладных волнах, внимая тихой сладостной музыке. Разум медленно пробуждался к пульсирующему утреннему познанию, к вдохновениям утра. Все существо его наполнял дух чистый, словно чистейшая вода, сладостный как роса, плывущий как музыка. Но сколь неосязаемо он в него проникал, сколь бесстрастно, словно был дыханием самих серафимов! Душа пробуждалась медленно, боясь проснуться совсем. Это был тот безветренный рассветный час, когда пробуждается безумие, и странные растения раскрываются к свету, и вылетают беззвучно мотыльки.
Завороженность сердца! Ночь была завороженной. Во сне или в видении он познал экстаз серафической жизни. Был ли это лишь один миг завороженности — или же долгие часы — дни — годы — века?
Миг вдохновения, казалось, теперь отражался сразу со всех сторон, от массы туманных обстоятельств того, что произошло или могло бы произойти. Миг сверкнул, будто вспышка света, и облачки этого тумана обстоятельств мягко заслоняли теперь оставленное им послесвечение, складываясь в некую неясную форму. О! В девственном лоне воображения Слово делалось плотью. Архангел Гавриил сошел в обитель Девы. В духе его, что был посещен белым пламенем, сгущалось послесвечение, сгущалось в розовый знойный свет. Этот розовый знойный свет — ее непостижимое и своенравное сердце, непостижимое ни одному мужчине ни в прошлом, ни в будущем, своенравным же бывшее прежде начала мира — и манимые этою знойно светящейся розой, сонмы серафимов и ангелов низвергались с небес.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стихи пробивались из глубины сознания к губам, и, бормоча их, он чувствовал, как сквозь них пробивается ритм вилланеллы. Светящаяся роза испускала лучи — рифмы: путь, позабудь, окунуть, прильнуть. Лучи воспламеняли мир, сжигали сердца ангелов и людей: лучи розы, что была ее своенравным сердцем.
Стоит манящему взгляду блеснуть,
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
А дальше? Ритм замер — замолк — снова начал пульсировать. Что дальше? Дым фимиама, благовонный дым возносится с алтаря мира.
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Дым курений восходит со всей земли, от океанов, окутанных испарениями, это фимиамы воздаваемой ей хвалы. Земля — будто кадило, курящееся, качающееся, колеблющееся — будто шар благовоний — эллипсоидальный шарик. Ритм замер внезапно — вопль сердца оборвался. Губы принялись снова и снова вышептывать первую строфу — потом, путаясь, подбирали какие-то полустишия, запинались, сбивались — смолкли. Вопль сердца оборвался.
Дымчатый безветренный час миновал, и за голыми стеклами окна занимался утренний свет. Далеко-далеко слабо ударил колокол. Чирикнула птичка, другая, третья. Потом колокол и птицы смолкли. Повсюду, на запад и на восток, разливался тусклый белесый свет, застилая весь мир, застилая розовое сияние в его сердце.
Боясь потерять, он быстро приподнялся на локте, отыскивая бумагу и карандаш. На столе не было ничего, только глубокая тарелка с остатками риса от его ужина да подсвечник с потеками свечного сала и бумажным кружком в свежих подпалинах. Устало он протянул руку к спинке кровати и стал шарить в карманах висевшей там куртки. Пальцы нащупали карандаш, потом пачку сигарет. Он снова лег, разорвал пачку, выложил последнюю папиросу на подоконник и начал записывать строфы вилланеллы мелкими четкими буковками на грубом картоне.
Записав их, он откинулся на комковатую подушку, вновь начал их вышептывать. Комки сбившихся перьев под головой вызвали воспоминание о комках свалявшегося конского волоса в сиденье дивана у ней в гостиной, где он обычно сидел, с улыбкой или серьезным видом, спрашивая себя, зачем он сюда явился, недовольный и ею и собой, удручаемый литографией Святого Сердца над незанятым буфетом. Он видел, как она подходит к нему во время паузы в разговоре, просит спеть что-нибудь из его таких интересных песен. Видел, как он садится за старое пианино, перебирает пожелтевшие клавиши и на фоне возобновившейся беседы поет для девушки, что стоит у камина, какую-нибудь изящную песню Елизаветинцев, нежно-печальную жалобу разлуки, песнь победы при Азенкуре, радостную мелодию «Зеленые рукава». Пока он поет, а она слушает или делает вид, сердце его спокойно, но, когда затейливые старинные песни кончаются и он снова слышит разговоры в гостиной, ему вспоминается его собственный сарказм: дом, где молодых людей чересчур скоро начинают называть запросто по имени.
В отдельные минуты ее глаза, казалось, уже готовы были довериться ему, но он ждал напрасно. Сейчас она проносилась в его памяти в легком танце, как в тот вечер на карнавале, в развевающемся белом платье, с веткой белых цветов в волосах. Танцуя в хороводе, она приближалась к нему, приблизилась, глаза смотрели чуть в сторону, на щеках легкий румянец. Хоровод разомкнулся, и на мгновение ее ручка, словно какая-то изящная покупка, оказалась в его руке.
— Вас так редко сейчас увидишь.
— Да, я от природы монах.
— Боюсь, что вы еретик.
— Вас это очень пугает?
Вместо ответа она, танцуя, удалялась от него вдоль цепи рук, легко, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка кивала в такт ее движениям, и когда она попадала в полосу тени, румянец на щеках казался ярче.
Монах! Его собственный образ предстал перед ним: осквернитель обители, еретик-францисканец, желающий и не желающий служить Богу, плетущий, как Герардино да Борго Сан-Доннино, тонкую сеть софизмов, нашептывающий ей на ухо.
Нет, это не его образ. Скорей, это образ молодого священника, с которым он видел ее последний раз, когда она на него поглядывала глазами голубки, теребя страницы ирландского разговорника.
— Да-да, дамы к нам тоже начинают ходить. Я вижу это каждый день. Дамы с нами. Они лучшие союзницы ирландского языка.
— А церковь, отец Моран?
— Церковь тоже. Она тоже сближается. Работа идет и там, насчет церкви не беспокойтесь.
Тьфу! Он правильно поступил тогда, с презрением покинув комнату. Правильно, что не поклонился ей на лестнице в библиотеке. Правильно, что оставил ее кокетничать с этим своим священником, заигрывать с церковью, этой судомойкой христианства.
Грубый гнев изгнал из его души последние остатки экстаза и, разом разбив ее нежный образ, расшвырял во все стороны осколки. Со всех сторон в памяти всплывали уродливые отражения ее образа: цветочница в отрепьях, с влажными жесткими волосами и дерзким лицом, что говорила про его подружку и упрашивала купить букетик; служанка из соседнего дома, которая, гремя посудой, распевала протяжно, как поют в деревнях, первые куплеты «Средь гор и озер Килларни»; девушка, что рассмеялась, увидев, как он споткнулся, зацепившись рваной подметкой за железную решетку на тротуаре у Корк-хилла; девушка с маленьким пухлым ротиком, привлекшим его, — она выходила с кондитерской фабрики братьев Джекобс и, заметив его взгляд, через плечо крикнула ему:
— Ну как, бровь дугой, лохматый, я те приглянулась?
Однако он чувствовал, что и сам этот гнев его был тоже формой поклонения ей, как бы ни удалось ему унизить и осмеять ее образ. Он вышел тогда из класса с презрением, но оно не было вполне искренним, он чувствовал, что за темными глазами, на которые длинные ресницы бросали живую тень, быть может, скрывается тайна ее народа. Бродя по улицам в тот день, он твердил себе с горечью, что она — воплощенье женской природы своей страны, душа, подобная летучей мыши, пробуждающаяся к сознанию самой себя в темноте, тайне и одиночестве, душа, что, проведя недолгое время — без любви, без греха — с безликим возлюбленным, затем отправляется вышептать свои невинные проступки в зарешеченное ухо священника. Его гнев против нее нашел себе выход в грубых насмешках над ее ухажером, чье имя, голос, лицо оскорбляли его обманутую гордость: осутаненный мужик, один брат у него — дублинский полисмен, другой — на кухне в кабаке прислуживает в Мойколлене. И это ему она откроет робкую наготу своей души, тому, кто обучен всего-навсего отправлять обряды, а не ему, служителю бессмертного воображения, претворяющему насущный хлеб опыта в сияющую плоть вечно живой жизни.
Сияющий образ таинства причастия разом вдруг собрал воедино все нити его горьких раздумий, стенания претворились в гимн благодарности и хвалы.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленьи взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Он повторял стихи вслух, с первых слов, покуда их музыка и ритм не заполнили сознание, вселив в него прощение и покой, — потом тщательно их переписал, чтобы лучше почувствовать, прочитав глазами, и снова откинулся на подушку.
Уже совсем рассвело. Еще не доносилось ни звука, однако он знал, что вот-вот повсюду вокруг пробудится жизнь с ее привычным шумом, грубыми голосами и полусонными молитвами. Съежившись на постели, он отвернулся от этой жизни к стене, натянув на голову одеяло и разглядывая крупные алые выцветшие розаны на рваных обоях. Алым сиянием их он старался оживить свою угасающую радость, воображением превращая их в розовый путь от своего ложа ввысь, к небесам, усыпанный алыми цветами. Как он устал, истомлен! Его тоже истомил знойный путь!
Ощущение тепла и томной усталости охватило его, спускаясь вдоль позвоночника от плотно закутанной головы. Он чувствовал, как оно спускается, и, мысленно видя себя лежащим, улыбнулся. Сейчас он заснет.
Спустя десять лет он снова посвятил ей стихи. Десять лет назад у нее была на голове шаль, плотно закутывающая ее, в ночном воздухе клубился пар от ее теплого дыхания и башмачки постукивали по замерзшей дороге. Рейс был последний; гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. Они стояли на ступеньках вагона, он на верхней, она на нижней ступеньке. Пока они говорили, она несколько раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два осталась возле него, забыв сойти вниз, только потом сходила. Пусть так! Пусть так!
Десять лет меж той мудростью детишек и его нынешним безумием. А что, если послать ей стихи? Они будут зачитаны вслух за утренним чаем, под стук ложечек об яичную скорлупу. Поистине безумие! Братья ее будут с хохотом вырывать листок друг у друга жесткими и грубыми пальцами. Слащавый священник, ее дядюшка, сидя в кресле и держа листок перед собой на отставленной руке, прочтет их с улыбкой и одобрит литературную форму.
Нет, нет: это безумие. Если бы даже он ей послал стихи, она бы не стала их показывать. Нет, нет: она не способна на это.
Ему начало казаться, что он несправедлив к ней. Чувство ее невинности увлекло его почти до жалости к ней: невинности, которая была для него неведомой, пока он не обрел ее познания через грех, невинности, которая была неведомой и для нее тоже, покуда она была невинна или покуда к ней не пришла в первый раз странная унизительная немочь женской природы. Только тогда ее душа начала жить, как его душа — когда он впервые согрешил; и сердце его переполнилось нежным состраданием, когда он вспомнил ее хрупкую бледность, ее глаза, огорченные и униженные темным стыдом естества.
Где была она в то время, как его душа переходила от экстаза к томлению? Может ли быть, что неисповедимыми путями духовной жизни ее душа в эти самые минуты знала о поклонении, которое воздается ей? Да. Может быть.
Жар желания снова загорелся в его душе, зажег и охватил все тело. Чувствуя его желание, она, искусительница в его вилланелле, пробуждалась от благоуханного сна. Ее черные, томные глаза открывались навстречу его взорам. Нагая стать ее, лучащаяся, теплая и благоуханная, манила и притягивала как магнит, обволакивала как сияющее облако, обволакивала как текучие воды жизни; и словно туманное облако или воды, кругоомывающие пространство, текучие буквы речи, знаки стихии тайны, устремились, спеша излиться.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Ангелы пали от чар твоих.
Завороженные дни позабудь.
Стоит манящему взгляду блеснуть —
Страстный огонь уж в сердце проник.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Дым благовоний отрадно вдохнуть,
Звучной хвалы отовсюду клик.
Завороженные дни позабудь.
Наших страданий саднящую суть
К небу возносит причастный гимн.
Не истомил ли тебя знойный путь?
Жаждем мы руки в моленье взметнуть,
К жертвенной чаше припасть на миг.
Завороженные дни позабудь.
Только не в силах мы глаз отвернуть,
Взоры и стать твоя — как магнит.
Как истомил тебя знойный твой путь!
Завороженные дни позабудь.
Что это за птицы? Опираясь устало на ясеневую трость, он остановился на ступеньках библиотеки, чтобы рассмотреть их. Они кружили над выступающим углом дома на Моулсворт-стрит. В вечернем воздухе конца марта четко прочерчивался их полет, их темные тельца, стремительные, вибрирующие, рисовались четко на небе, будто на какой-то тонкой свисающей ткани дымчато-голубого цвета.
Он наблюдал полет. Одна за другою: темной стрелой, зигзаг, вновь стрелой, резко вбок, плавная кривая, трепет крылышек. Попробовал сосчитать, пока еще не все стремительные, вибрирующие тельца пронеслись мимо: шесть, десять, одиннадцать… — интересно, четное или нечетное число их тут всех? Двенадцать, тринадцать — две неслись по спирали из глубин неба. Они летали и высоко, и низко, но все время кругами, мчась по прямой и закругляя ее, и всегда слева направо, кружили вокруг какого-то небесного храма.
Он прислушался к их крику — будто писк мыши за обшивкой стены — пронзительная двойная нота. Ноты, однако, были более долгими, пронзительными, жужжащими, непохожими на крик земной твари, они понижались то на терцию, то на кварту, выдавали трель, когда летящие клювы рассекали воздух. Тонкий отчетливый пронзительный крик падал сверху, как нити шелкового света, разматывающиеся с жужжащего веретена.
Этот нечеловечий визг умиротворял его слух, которому все еще продолжали слышаться материнские рыдания и упреки, а темные хрупкие вибрирующие тельца, мелькающие, порхающие, кружащие вокруг воздушного храма в дымчатых небесах, умиротворяли его взгляд, перед которым еще стояло лицо матери.
Зачем он стоит здесь на ступенях, уставившись в небо и наблюдая полет, слушая эти пронзительные двойные крики? Ждет ли он доброго или дурного знамения? В уме промелькнула фраза из Корнелия Агриппы, а следом за ней в разные стороны замелькали обрывки мыслей из Сведенборга о связи между птицами и предметами разума и о том, что твари воздушные наделены знанием и ведают свои сроки и времена года, ибо в отличие от людей они сохранили порядок своей жизни, а не извратили этот порядок своемудрием.
Веками люди наблюдали полет птиц в небе — как он сейчас. Колоннада над ним смутно напоминала ему древний храм, а ясеневая трость, на которую он утомленно оперся, — изогнутый жезл авгура. В глубине его утомленности зашевелился страх перед неизвестным — страх перед символами и знамениями, перед человеком, чье имя он носил, человеком, подобным ястребу и улетевшим из плена на сплетенных из ивы крыльях; и перед Тотом, богом писцов, что писал тростниковой палочкой на табличке и носил на своей узкой голове ибиса двурогий серп.
Он улыбнулся, когда подумал об этом боге, потому что вставший образ напомнил ему судью в парике, с носом бутылкой, вставляющего запятые в судебную бумагу, которую держит на вытянутой руке, и понял, что ни за что бы не вспомнил имени бога, если бы оно не звучало похоже на одно ирландское ругательство. Тут было безумие. Но было ли это то самое безумие, из-за которого он собрался покинуть навсегда дом благоразумия и молитвы, в котором родился, и уклад жизни, из которого произошел?
Они вновь появились с резкими криками над выступающим утлом дома и, темные, унеслись на фоне бледнеющего неба. Что это за птицы? Ласточки, вероятно, вернулись с юга. Значит, и ему пора уезжать, ведь они — птицы, что вечно прилетают и улетают, вьют недолговечные гнезда под кровлей людских жилищ и покидают устроенные гнезда для новых странствий.
Склоните лица, Уна и Алиль,
Гляжу на них, как ласточка глядит
На гнездышко, сбираясь уж в полет
Над звонкой зыбью.
Тихая текучая радость, как ширящийся шум звенящих зыбей, заполнила его память и сознание, и в сердце его вошел тихий покой безмолвных блекнущих просторов неба над водной ширью, покой океанского безмолвия и ласточек, пролетающих в сумерках над струящимися водами.
Тихая текучая радость наполняла эти слова, где мягкие и долгие гласные мягко сталкивались и разделялись, и налагались и снова разбегались, и без конца колыхали белые буруны-колокольчики волн в немом переливе и немом перезвоне и мягком замирающем зове; и он ощутил, как то самое знамение, которого он искал в кружащем полете птиц, в бледнеющем просторе неба над головой, вылетело из его сердца, словно птица из пристанища, стремительно и спокойно.
Символ дороги или одиночества? Под действием стихов, что продолжали напевно звучать в ушах, перед его глазами всплыла постепенно сцена, которую он наблюдал в вечер открытия Национального театра. Он сидел один на галерке, апатично разглядывая цвет дублинской культуры в партере, кричаще безвкусные декорации и марионеточные фигуры в обрамлении слепящих огней рампы. За спиной у него потел грузный полисмен, который, казалось, все время порывался приступить к наведению порядка. Собратья-студенты, разбросанные тут и там, устраивали кошачий концерт: по залу дружными волнами проносился свист, издевательские возгласы, улюлюканье.
— Клевета на Ирландию!
— Немецкое производство!
— Кощунство!
— Мы нашей веры не продавали!
— Ни одна ирландка так не поступит!
— Не надо нам домодельных атеистов!
— Не надо нам начинающих буддистов!
Из окна сверху донеслось вдруг короткое шипение, означавшее, что в читальне зажгли свет. Он вошел в мягко осветившийся вестибюль с колоннами, поднялся по лестнице и через щелкнувший турникет прошел в зал.
Крэнли сидел у полок со словарями. На деревянной подставке перед ним лежала толстая книга, раскрытая на заглавном листе. Откинувшись на стуле, он на манер исповедника наклонял ухо к лицу студента-медика, который читал ему задачу из шахматной странички в газете. Стивен сел справа от него; священник, что сидел напротив, сердито захлопнул свой номер «Тэблета» и встал.
Крэнли умиротворенно посмотрел ему вслед, а студент-медик сделал голос потише:
— Пешка на е4.
— Давай лучше выйдем, Диксон, — сказал Стивен предостерегающе. — Он пошел жаловаться.
Диксон сложил газету и, с достоинством поднявшись, сказал:
— Наши части отступили в полном порядке.
— Захватив оружие и скот, — прибавил Стивен, показывая на заглавие книги, лежавшей перед Крэнли: «Болезни рогатого скота».
Когда они двигались в проходе между столами, Стивен сказал:
— Крэнли, мне нужно с тобой поговорить.
Крэнли не ответил и не обернулся. Положив книгу на стойку, он вышел, ноги в ладной обуви четко пристукивали по полу. На площадке лестницы он остановился и, глядя отсутствующе на Диксона, повторил:
— Пешка на хреново е4.
— Можно и так выразиться, — отвечал Диксон.
У него был ровный бесцветный голос, вежливые манеры, на пальце чистой пухлой руки поблескивал перстень с печаткой.
В вестибюле к ним подошел похожий на карлика человечек. Небритое лицо его под куполом крохотной шляпчонки выразило удовольствие, заулыбалось, послышался шепоток. Глаза же были грустными, как у обезьяны.
— Добрый вечер, капитан, — сказал Крэнли, останавливаясь.
— Добрый вечер, джентльмены, — сказала обезьянья мордочка, вся в щетине.
— Очень тепло для марта, — сказал Крэнли, — наверху окна открыли.
Диксон улыбнулся и повертел перстень. Чернявое личико, сморщенное по-обезьяньи, собрало человеческий ротик в удовлетворенную мину, и голос промурлыкал:
— Чудесная погода для марта. Просто чудесная.
— Там наверху две юные прелестные леди уже заждались вас, капитан, — сказал Диксон.
Крэнли с доброжелательной улыбкой заметил:
— У капитана только одна любовь, сэр Вальтер Скотт. Верно ведь, капитан?
— Что вы теперь читаете, капитан? — спросил Диксон. — «Ламмермурскую невесту»?
— Люблю старину Скотта, — произнесли мягкие губы. — На мой взгляд, он прямо себе замечательно пишет. Нет такого писателя, чтобы был как ровня сэру Вальтеру Скотту.
В такт своим похвалам он мягко поводил в воздухе тонкой сморщенной смуглой ручкой, меж тем как тонкие подвижные веки быстро мигали, прикрывая грустные глазки.
Для слуха Стивена еще грустней была его речь: с жеманным выговором, шелестящая и липкая, изуродованная ошибками, — и, слушая, он раздумывал, правду ли о нем говорят, верно ли, что жидкая кровь в этом сморщенном тельце благородна и произошла от кровосмесительной любви?
Деревья в парке огрузли от дождя, и дождь, как прежде и без конца падал в озеро, простершееся серым щитом. Там проплыла стая лебедей, вода и берег были загажены их белесовато-зеленой жижей. Они нежно обнимались, побуждаемые серым дождливым днем, молчанием намокших деревьев, щитовидным свидетелем-озером, лебедями. В объятии их не было ни страсти, ни радости, его рука обнимала шею сестры. На ней была серая шерстяная накидка, от плеч до талии обвившаяся вокруг нее наискосок, светлая головка склонилась со стыдливой податливостью. У него — темно-рыжие вихрастые волосы, сильные и нежные руки хорошей формы, в веснушках. Лицо. Лица не было видно. Лицо брата склонилось над ее светлыми, пахнувшими дождем волосами. Ласкающая рука, веснушчатая, сильная, хорошей формы, была рукой Давина.
Он нахмурился, в гневе на свои мысли и на сморщенного человечка, что снова вызвал их. В памяти всплыли отцовские издевки над шайкой из Бантри. Он отстранил их и с тяжестью на душе вновь погрузился в свои мысли. А почему бы не руки Крэнли? Или простота и невинность Давина более потаенно уязвляли его?
Вместе с Диксоном он двинулся дальше через вестибюль, предоставив Крэнли церемонно прощаться с карликом.
Под портиком в небольшой кучке студентов стоял Темпл. Один из студентов крикнул:
— Диксон, иди-ка сюда, послушай. Темпл в ударе.
Темпл поглядел на него своими темными цыганскими глазами.
— Ты, О’Кифф, лицемер, — сказал он. — А Диксон, тот улыбака. Адская сила, вот это, я думаю, отличное литературное выражение.
Он хитро засмеялся, заглядывая в лицо Стивену и повторяя:
— Адская сила, мне до того это нравится! Улыбака.
Толстый студент, стоявший пониже их на ступеньках, сказал:
— Ты про любовницу доскажи, Темпл, вот что нам интересно.
— Да была у него, ей-ей, — отвечал Темпл. — А он притом был женат. И попы все ходили туда обедать. Адская сила, я так думаю, они там все приложились.
— Это, как говорится, трястись на кляче, чтобы сберечь рысака, — сказал Диксон.
— Признайся, Темпл, — сказал О’Кифф, — ты сколько кварт портера в себя влил сегодня?
— Вся вот твоя умственная душа в этой фразе, О’Кифф, — отвечал Темпл с предельным презрением.
Волоча ноги, он обошел столпившихся студентов и обратился к Стивену:
— Вы знали, что Форстеры — короли Бельгии? — спросил он.
В дверях появился Крэнли в сдвинутой на затылок шапке, усердно ковыряя в зубах.
— А, вот он, мудрец-то наш, — приветствовал Темпл. — Ты про Форстеров знал такое?
Он помолчал, дожидаясь ответа. Крэнли же извлек самодельной зубочисткой фиговое зернышко из зубов и пристально уставился на него.
— Род Форстеров, — продолжал Темпл, — происходит от Болдуина Первого, короля Фландрии. Его звали Форестер. Форестер и Форстер — одна и та же фамилия. Потомок Болдуина Первого, капитан Фрэнсис Форстер, обосновался в Ирландии и женился на дочери последнего вождя Клэнбрассла. А еще есть Блейк-Форстеры, так это другая ветвь.
— От Обалдуя, короля Фландрии, — произнес Крэнли, принимаясь снова ковырять в выставленных на обозрение блестящих зубах.
— Где ты это все раскопал? — спросил О’Кифф.
— Я всю историю вашего рода тоже знаю, — заявил Темпл, повернувшись к Стивену. — Вы знаете, что у Гиральда Камбрийского про ваш род сказано?
— Он что, тоже от Болдуина произошел? — спросил высокий, чахоточного вида студент с темными глазами.
— От Обалдуя, — повторил Крэнли, отсасывая щель между зубами.
— Pernobilis et pervetusta familia[135], — сказал Темпл Стивену.
Толстый студент на нижней ступеньке слегка пукнул. Диксон повернулся к нему и спросил вежливо:
— Ангел провещал?
Крэнли тоже повернулся и резко, но без злости сказал:
— Знаешь, Гоггинс, ты самая расхреновейшая грязная скотина, какую я видел.
— Я одно только хотел сказать, — отвечал решительно Гоггинс, — что никому от этого вреда нет.
— Будем надеяться, — сказал Диксон сладким голосом, — это было не того рода, что научно определяется как paulo post futurum[136].
— Я же вот вам сказал, что он улыбака! — воскликнул Темпл, поворачиваясь в обе стороны. — Я ж дал ему это прозвище!
— Слышали, не глухие, — сказал высокий чахоточный.
Крэнли продолжал, нахмурясь, смотреть на толстого студента, стоявшего на ступеньку ниже. Потом с отвращением фыркнул и пихнул его с силой вниз.
— Пшел вон, — крикнул он грубо, — проваливай, горшок вонючий. Вонючий горшок, вот ты кто.
Гоггинс соскочил на дорожку, но тут же, в ус не дуя, водворился обратно. Темпл, оглянувшись на Стивена, спросил:
— А вот вы верите в закон наследственности?
— Ты пьян или что, о чем ты толкуешь? — спросил Крэнли, обозревая его с большим удивлением.
— Самое глубокое изречение из всех, — увлеченно продолжал Темпл, — это что написано в зоологии, в конце. Воспроизведение — начало смерти.
Он робко коснулся локтя Стивена и сказал с жаром:
— Раз вы поэт, так вы же чувствуете, до чего это глубоко!
Крэнли ткнул в него длинным указательным пальцем.
— Глядите на него! — сказал он с презрением. — Перед вами надежда Ирландии!
Слова и жест вызвали общий смех. Темпл, однако, храбро повернулся к нему со словами:
— Ты, Крэнли, вечно надо мной издеваешься, я что — не вижу? Но только я тебя ровно ничем не хуже. Я знаешь что думаю про тебя по сравнению со мной?
— Дорогой мой, — любезно произнес Крэнли, — да ведь ты неспособен, абсолютно неспособен думать.
— Нет, ты вот знаешь, что я думаю про тебя и про меня, если нас вместе сравнить? — не унимался Темпл.
— Выкладывай, Темпл! — крикнул со своей ступеньки толстый студент. — Давай малыми порциями!
Говоря, Темпл поворачивался то направо, то налево, делая слабые дергающиеся жесты.
— Я мудила, — произнес он, безнадежно мотая головой. — Я это сам знаю. И сам это признаю.
Диксон легонько похлопал его по плечу и сказал ласково:
— Это делает тебе честь, Темпл.
— Но он, — продолжал Темпл, показывая на Крэнли, — он такой же мудила, как и я. Только он этого не знает, вот вам и вся разница.
Взрыв хохота заглушил окончание фразы. Он снова повернулся к Стивену и с неожиданной увлеченностью сказал:
— Это ужасно интересное слово, единственное двойственное число во всем английском языке. Вы знали это?
— Да? — рассеянно сказал Стивен.
Он смотрел на лицо Крэнли, твердо очерченное, страдающее, освещаемое улыбкой притворного терпения. Грубое слово скатилось с него как помои, выплеснутые на древнее изваяние, привыкшее терпеть поругания, — и тут, глядя на него, он увидел, как Крэнли приветственно приподнял шляпу, обнажив голову с черными жесткими волосами, торчащими надо лбом, словно железный венец.
Она вышла из портика библиотеки и, не взглянув на Стивена, ответила на приветствие Крэнли. Он тоже? Кажется, Крэнли немного покраснел? Или это от слов Темпла? Уже сильно смеркалось. Он не мог разглядеть.
Не этим ли объяснялось безучастное молчание друга, его резкие замечания, внезапные взрывы грубости, которыми он так часто обрывал пылкие, сумасбродные признания Стивена? Стивен легко прощал ему, обнаружив в себе самом такую же грубость по отношению к себе. Ему припомнилась вечерняя сцена в лесу около Малахайда, где он проезжал на скрипучем, у кого-то одолженном велосипеде и сделал остановку, желая помолиться Богу. Он воздел руки, обращаясь в экстазе к темному храму деревьев, сознавая, что находится на священной земле, в священный час. А когда из-за поворота дороги в сумерках показались два полисмена, он тут же оборвал молитву и засвистел мотивчик из модного представления.
Он начал постукивать по цоколю колонны стершимся концом своей ясеневой тросточки. Или, может быть, Крэнли не расслышал его? Что ж, тогда подождем. Разговор вокруг на мгновение прекратился, и из окна сверху вновь донеслось тихое шипение. Но никаких звуков больше не было в воздухе, и ласточки, чей полет он праздно следил, давно спали.
Она ушла в сумерки. И поэтому в воздухе настало безмолвие, помимо лишь тихого шипения сверху. И поэтому все языки прекратили вокруг свою болтовню. Ниспадала тьма.
Тьма ниспадает с небес…
Играя как стайка эльфов, поблескивая легким светом, вкруг него закружилась трепещущая радость. Что вызвало ее? Девичий силуэт в сумерках или поэтическая строка с ее черными гласными и полным открытым звуком, подобным пению лютни?
Он медленно удалялся, углубляясь в сгущающийся мрак в конце колоннады, мерно постукивая по плитам тростью, чтобы скрыть от оставшихся позади студентов свою погруженность в мечты, — и дал разуму позволение призвать к себе век Дауленда, Берда и Нэша.
Глаза, раскрывающиеся из тьмы желания, глаза, которых не затмит загорающийся восход. Чем еще была томная прелесть их, как не разнеженностью распутства? И разве не был их мерцающий блеск — блеском пены, прикрывавшей клоаку двора слюнявого Стюарта? Язык памяти приносил ему вкус янтарных вин, замирающие обрывки нежных мелодий, движенья горделивой паваны; глаза памяти видели любезных дам в Ковент-Гардене, завлекающих из своих лож, посылающих поцелуи обольстительными устами, видели рябых девок из таверн, юных жен, игриво уступающих своим соблазнителям, обуянных ненасытной жаждой объятий.
Удовольствия эти образы не принесли. Они были потайными и разжигающими, но ее образ не смешивался с ними. О ней нельзя было думать так. Он даже не пробовал думать о ней так. Значит, его разум не может доверять самому себе? Старые фразы, в которых была лишь сладость заново откопанного, как у фиговых зернышек, которые Крэнли выковыривал из щелей между своими белейшими зубами.
То была и не мысль, и не видение, хотя смутно он сознавал, что ее силуэт движется сейчас где-то в городе, направляясь к ее жилью. Сначала смутно, но потом сильно, отчетливо он ощутил запах ее тела. Он чувствовал, как кровь его закипает волнением. Да, это запах ее тела — томящий, кружащий голову — раскинувшееся теплое тело, омываемое полной желанья музыкой его стихов, — мягкое белье, скрытое от взора, насыщенное ароматами и росой ее плоти.
По затылку у него ползла вошь. Ловко просунув большой и указательный пальцы за отложной воротник, он поймал ее и, прежде чем отшвырнуть, покатал между пальцами секунду мягкое, но ломкое, как зернышко риса, тельце. Мелькнула мысль, останется ли она жива, и следом мелькнула фраза из Корнелия а Лапиде: курьезная фраза, утверждавшая, что вши, рожденные человеческим потом, не созданы были Богом вместе со всею живностью на шестой день. Но зуд, раздражавший кожу на шее, принес раздражение и в мысли. Жизнь тела его, с плохой одеждой, плохой пищей, ползающими вшами, вдруг вызвала у него резкий приступ отчаяния, заставивший плотно закрыть глаза — и во тьме он увидел ломкие, светящиеся тельца вшей, которые падали, быстро крутясь в воздухе. Да — это не тьма ниспадала с неба. Это свет.
Свет ниспадает с небес.
Он не смог даже правильно вспомнить строчку из Нэша. И все образы, что она вызвала, были ложными. В разуме у него развелись гниды. Его мысли — вши, рожденные из пота лености.
Он быстро зашагал вдоль колоннады обратно к группе студентов. Раз так, пусть идет себе, и черт с ней. Пускай любит чистоплотного атлета, который каждое утро моет свою мощную грудь в черной поросли. Всего ей лучшего.
Крэнли вытащил из карманного запаса еще одну сушеную фигу и принялся медленно и звучно жевать ее. Темпл сидел, прислонясь к колонне, надвинув на дремлющие глаза фуражку. Из портика вышел коренастый молодой человек с кожаным портфелем под мышкой. Он направился к группе, пристукивая по каменным плитам каблуками и острием массивного зонтика. Подойдя, он приветственно поднял зонтик и произнес:
— Добрый вечер, джентльмены.
Затем зонтик снова стукнул о плиты, а хозяин его захихикал и нервически затряс головой. Высокий чахоточный студент, Диксон и О’Кифф ничего не ответили ему, продолжая разговаривать между собой по-ирландски. Тогда он повернулся к Крэнли и сказал:
— Добрый вечер, персонально тебе.
Сделав указующий жест зонтом, он опять захихикал. Крэнли, который продолжал жевать фигу, отвечал с громким чавканьем:
— Добрый? Ага. Вечер добрый.
Коренастый студент серьезно посмотрел на него и с мягкой укоризной помахал зонтиком.
— Я замечаю, — сказал он, — что ты намерен говорить самоочевидные вещи.
— Угу, — промычал Крэнли, протягивая к собеседнику на ладони остатки недоеденной фиги и поднося их к самому его рту, как бы предлагая доесть.
Тот не стал есть, но, проявляя свое специфическое чувство юмора, важно спросил, по-прежнему подхихикивая и помогая речи зонтом:
— Не подразумеваешь ли ты, что…
Он сделал паузу, указал в упор на изжеванный огрызок фиги и произнес громко:
— Вот о чем мой намек.
— Угу, — повторил свой звук Крэнли.
— Ты подразумеваешь это, — продолжал коренастый, — как ipso facto[137] или же, так скажем, как нечто иносказательное?
Диксон, оборачиваясь в сторону от своих собеседников, сказал:
— Глинн, тебя тут Гоггинс ждал. Он пошел в «Адельфи» искать Мойнихана и тебя. А тут что у тебя такое? — спросил он, хлопнув по портфелю, зажатому у Глинна под мышкой.
— Экзаменационные работы, — ответил Глинн. — Я экзаменую их ежемесячно, чтобы убедиться в полезности своего преподавания.
Он тоже похлопал по портфелю, деликатно кашлянул и улыбнулся.
— Преподавание! — грубо вмешался Крэнли. — Это ты, стало быть, про босоногих детишек, которых обучает этакая хренова обезьяна, как ты. Сохрани их, Господи!
Заправив в рот еще кусок фиги, он отшвырнул прочь огрызок.
— Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне[138], — сказал Глинн дружелюбным тоном.
— Хренова обезьяна! — с напором повторил Крэнли. — Да еще богохульствующая хренова обезьяна!
Темпл встал и подошел к Глинну, толкнув неуклюже Крэнли по пути.
— Эти слова, что вы сказали сейчас, — объявил он, — это ж из Евангелия, насчет не препятствуйте детям приходить ко мне.
— Давай-ка спи дальше, Темпл, — сказал О’Кифф.
— Так я что хочу сказать, — продолжал Темпл, адресуясь к Глинну, — раз Иисус не препятствовал детям приходить к нему, чего же ихняя церковь всех отправляет в ад, кто некрещеным помрет? Это почему, а?
— А ты сам-то крещеный, Темпл? — спросил чахоточный студент.
— Нет, вот почему их в ад отправляют, если Иисус говорил, чтобы все к нему приходили? — настаивал Темпл, стараясь заглянуть в глаза Глинну.
Глинн кашлянул и отвечал вежливо, с трудом сдерживая нервное хихиканье и помогая каждому слову зонтом:
— Если такие обстоятельства, по вашему замечанию, налицо, то я усиленно задаю вопрос, откуда эта наличность.
— Да оттуда что церковь жестока, как все старые грешницы, — сказал Темпл.
— Вполне ли ты правоверен в этом вопросе, Темпл? — вкрадчиво спросил Диксон.
— Это святой Августин сказал, что некрещеные дети пойдут в ад, — отвечал Темпл, — потому как он сам был старый жестокий грешник.
— Снимаю перед тобой шляпу, — сказал Диксон, — но мне все-таки помнится, что для таких случаев существует лимб.
— Да брось ты с ним спорить, Диксон, — грубо отрубил Крэнли. — Не спорь и не гляди на него. Возьми да отведи домой на веревке как блеющего козла.
— Лимб! — воскликнул Темпл. — Тоже вот отличная выдумка, под стать аду.
— Только без его неудобств, — заметил Диксон.
Он повернулся ко всем с улыбкой и сказал:
— Надеюсь, я выражаю мнение всех присутствующих.
— Ты прав, — сказал решительно Глинн. — Ирландия в этом вопросе единодушна.
Концом зонта он пристукнул по каменному полу колоннады.
— Ад, — сказал Темпл. — Эту придумку серолицей супружницы сатаны я могу уважать. Ад, тут что-то есть римское, такое как стены римские — мощное, уродливое. А лимб — это что?
— Уложи-ка его в люльку обратно, Крэнли! — крикнул О’Кифф.
Крэнли быстро шагнул к Темплу, остановился и, топнув ногой, прикрикнул как на курицу:
— Кыш!
Темпл тут же подался в сторону.
— А знаете, что такое лимб? — закричал он. — Знаете, как такие штуки у нас называются в Роскоммоне?
— Кыш! Пшел вон! — закричал Крэнли, хлопая в ладоши.
— Ни тебе задница, ни локоть! — презрительно крикнул Темпл. — Вот это что, ваш лимб.
— Дай-ка мне твою палку, — сказал Крэнли.
Рывком он завладел тростью Стивена и ринулся вниз по лестнице, но Темпл, услышав звуки погони, помчался в сумерках как ловкий и быстроногий зверь. Тяжелые сапоги Крэнли загромыхали по квадрату двора, а потом грузно простучали обратно, раскидывая гравий при каждом шаге.
В походке его был гнев, и гневным, резким был жест, которым он сунул палку обратно в руки Стивена. Стивен чувствовал, что у этой разгневанности есть иная причина, но, изображая спокойствие, он слегка тронул Крэнли за руку и кротко промолвил:
— Крэнли, я ведь сказал тебе, что мне надо с тобой поговорить. Идем отсюда.
Крэнли посмотрел на него и после небольшой паузы спросил:
— Сейчас?
— Да, сейчас, — сказал Стивен. — Тут мы не можем говорить. Идем отсюда.
Молча они пересекли дворик. Со ступенек колоннады, оставшихся позади, послышался негромко насвистываемый мотив птичьего зова из «Зигфрида». Крэнли обернулся: и Диксон, тот, кто свистел, крикнул им:
— Друзья, вы куда? А как насчет той партии, Крэнли?
Перекрикиваясь в вечерней тишине через двор, они стали сговариваться о партии в бильярд в отеле «Адельфи». Стивен продолжал путь один, выйдя на тихую Килдер-стрит. Напротив гостиницы «Под кленом» он остановился и снова стал терпеливо ждать. Название гостиницы, бесцветное полированное дерево, бесцветный и безразличный фасад кольнули его как чей-то презрительно-вежливый взгляд. Он с гневом смотрел в мягко освещенный холл гостиницы, рисуя в воображении гладкую и безмятежную жизнь населявших ее ирландских патрициев. Мысли их занимают военные поставки, управляющие поместьями — на дорогах страны им кланяются крестьяне — они знают названия разных французских блюд и отдают приказания своим кучерам крикливыми голосами, провинциальность которых пробивается сквозь накрепко заученный выговор.
Как пробиться ему к их сознанию, как подействовать на воображение их дочерей, прежде чем они зачнут от своих эсквайров, — чтобы они вырастили потомство не такое жалкое, как они сами. И в сгущающемся сумраке он чувствовал, как помыслы и желания народа, к которому он принадлежал, мечутся будто летучие мыши на темных деревенских проселках, под кронами деревьев и по берегам ручьев, над болотами и прудами. Женщина поджидала у дверей, когда Давин проходил ночью, она дала ему кружку молока и почти зазывала его к себе в постель — потому что у Давина были кроткие глаза того, кто может сохранить тайну. Но его женские глаза никогда не зазывали.
Кто-то крепко взял его под руку, и голос Крэнли сказал:
— Поелику трогаем.
Они зашагали молча к югу. Потом Крэнли сказал:
— Этот треклятый идиот Темпл! Клянусь Моисеем, когда-нибудь я этого парня прикончу.
Но гнева уже не было в его голосе, и Стивен спрашивал себя, вспоминает ли он, как она поздоровалась с ним в портике.
Они повернули налево и пошли дальше. Пройдя так некоторое время, Стивен сказал:
— Крэнли, у меня была сегодня неприятная стычка.
— С домашними? — спросил Крэнли.
— С матерью.
— Насчет религии?
— Да, — ответил Стивен.
Крэнли немного помолчал и спросил:
— А сколько лет твоей матери?
— Не так много, — ответил Стивен. — Она хочет, чтобы я причастился на Пасху.
— А ты?
— Не стану.
— А собственно, почему?
— Не буду служить, — ответил Стивен.
— Такое заявление уже делалось, — спокойно заметил Крэнли.
— А вот теперь снова делается, — произнес Стивен с жаром.
— Не горячись, старина. Ты дьявольски возбудимая личность, знаешь ли, — сказал Крэнли, крепче прижав к себе руку Стивена.
Эти слова его сопровождались нервным смешком; дружески и участливо он заглянул в лицо Стивену, говоря:
— Ты знаешь, что ты возбудимая личность?
— Уж как-нибудь знаю, — отвечал Стивен, тоже смеясь.
Их отчужденность последнего времени вдруг исчезла, и сознания их стали вновь близкими друг другу.
— Ты веришь в евхаристию? — спросил Крэнли.
— Нет, — сказал Стивен.
— Значит, ты отрицаешь эту веру?
— Я не верю, и я не отрицаю веры, — ответил Стивен.
— Сомнения бывают у многих, даже у верующих, но они их преодолевают либо отодвигают в сторону, — сказал Крэнли. — Или твои сомнения в этом пункте слишком сильные?
— Я не хочу их преодолевать, — отвечал Стивен.
Крэнли в минутном замешательстве извлек из кармана очередную фигу и было уже собрался ее сунуть в рот, когда Стивен остановил его:
— Не надо, пожалуйста. Ты же не можешь обсуждать эти вещи с набитым ртом.
Крэнли остановился под фонарем и при свете его оглядел фигу. Затем понюхал ее одной ноздрей и другой по очереди, откусил маленький кусочек, выплюнул его и наконец резко отшвырнул фигу в канаву.
— Изыди от меня, проклятая, в огнь вечный! — провозгласил он ей вслед.
Он снова взял Стивена под руку и двинулся дальше, говоря:
— Ты не боишься, что эти слова будут сказаны тебе в день суда?
— А что мне предлагается другой стороной? — спросил Стивен. — Вечное блаженство в компании нашего декана?
— Учти, что он будет среди прославленных.
— Еще бы, — не без горечи сказал Стивен, — такой блестящий, умелый, невозмутимый, а главное, проницательный.
— Любопытно, знаешь ли, — спокойно заметил Крэнли, — до чего твой ум насквозь пропитан религией, которую ты, по твоим словам, отрицаешь. А когда ты был школьником, ты верил? Держу пари, что да.
— Да, — отвечал Стивен.
— И был счастлив тогда? — мягко спросил Крэнли. — Более счастлив, чем, к примеру, сейчас?
— Я бывал часто счастлив и часто несчастен. Я был кем-то другим тогда.
— Как это кем-то другим? Что ты под этим понимаешь?
— Я хочу сказать, что я был не тем, какой я теперь, не тем, каким должен был стать.
— Не тем, какой ты теперь, и не тем, каким ты должен был стать, — повторил Крэнли. — А можно тебе задать один вопрос? Ты любишь свою мать?
Стивен медленно покачал головой.
— Я не знаю, что означают твои слова, — просто сказал он.
— Ты что, никогда не любил никого? — спросил Крэнли.
— Ты хочешь сказать, женщин?
— Я не об этом говорю, — сказал Крэнли более холодным тоном. — Я спрашиваю тебя: чувствовал ли ты когда-нибудь любовь к кому-нибудь или к чему-нибудь?
Стивен шел рядом со своим другом, угрюмо глядя себе под ноги.
— Я пытался любить Бога, — выговорил он наконец. — Кажется, мне это не удалось. Это очень трудно. Я старался сливать мою волю с волей Божьей миг за мигом, каждый миг. И вот это иногда удавалось. Пожалуй, я и сейчас мог бы…
Крэнли без обиняков перебил его:
— Твоя мать прожила счастливую жизнь?
— Откуда я знаю? — сказал Стивен.
— Сколько у нее детей?
— Девять или десять, — отвечал Стивен. — Несколько умерло.
— А твой отец… — Крэнли прервал себя на секунду — потом снова заговорил: — Я не хочу вмешиваться в твои семейные дела. Но твой отец, он был ведь, что называется, состоятельным человеком? Я имею в виду, когда ты еще подрастал?
— Да, — сказал Стивен.
— А кем он был? — спросил Крэнли, помолчав.
Стивен с готовностью начал перечислять занятия своего отца.
— Студент-медик, гребец, тенор, любитель-актер, горлопан-политик, мелкий помещик, мелкий рантье, пьяница, славный малый, отличный рассказчик, чей-то секретарь, кто-то на винном заводе, сборщик налогов, банкрот, а в настоящем певец собственного прошлого.
Крэнли засмеялся и, еще крепче прижав к себе руку Стивена, сказал:
— Винный завод — это здорово, черт возьми!
— Ну что ты еще хочешь знать? — спросил Стивен.
— А сейчас вы нормально обеспечены?
— А что, по мне не видно? — был резкий ответ.
— Итак, — протянул Крэнли задумчиво, — ты был рожден в лоне изобилия.
Он произнес эту фразу раздельно и громко, как часто произносил термины и технические выражения, словно желая дать понять слушателю, что он ими не вполне убежден.
— Твоя мать перенесла, должно быть, порядком страданий, — продолжал Крэнли. — И ты не хотел бы ее избавить от еще больших, даже если… Или хотел бы?
— Если бы я это мог, — сказал Стивен, — то это мне бы не стоило больших усилий.
— Так вот и сделай это, — сказал Крэнли. — Сделай, как ей хочется. Что тебе стоит? Раз ты это отрицаешь, это будет пустая форма, ничего больше. А ей ты этим успокоишь душу.
Он закончил речь и, поскольку Стивен не отвечал, остался в молчании. Затем, как бы выражая вслух ход своих мыслей, снова заговорил:
— В этой вонючей навозной куче, которую называют миром, все что угодно сомнительно, но только не материнская любовь. Мать производит тебя на свет, вынашивает в своем теле. Что мы знаем о ее чувствах? Но какие бы они ни были, они, по крайней мере, должны быть настоящими. Должны быть. Что все наши идеи, амбиции? Так, игра. Идеи! У этого блеющего козла Темпла тоже идеи. И у Макканна идеи. Любой осел на дороге думает, что у него есть идеи.
Стивен, пытаясь вслушаться в невысказанную речь за этими словами, нарочито небрежно сказал:
— Паскаль, насколько я помню, не позволял матери целовать себя, так как боялся прикосновения женщины.
— Значит, Паскаль — свинья, — сказал Крэнли.
— Алоизий Гонзага был, кажется, настроен так же.
— Раз так, он — еще одна свинья, — сказал Крэнли.
— Церковь считает его святым, — возразил Стивен.
— А мне никакой хреновой разницы, кто там его кем считает, — решительно и грубо отрезал Крэнли. — Я его считаю свиньей.
Стивен, обдумывая каждое слово в уме, продолжал:
— Иисус тоже как будто обращался со своей матерью не особенно учтиво на людях, но вот Суарес, иезуитский теолог и испанский дворянин, его оправдывает.
— А тебе не приходила в голову мысль, — спросил Крэнли, — что Иисус не был тем, за кого он себя выдавал?
— Первый, кому эта мысль пришла в голову, — ответил Стивен, — был сам Иисус.
— Я хочу сказать, — продолжал Крэнли более резким тоном, — не приходила ли тебе в голову мысль, что он был сознательный лицемер, гроб повапленный, как он назвал своих современников-иудеев? Говоря совсем напрямик, что он был подлец?
— Такая мысль никогда мне не приходила, — ответил Стивен, — но мне интересно знать, стараешься ли ты обратить меня или совратить себя?
Обернувшись к другу, он увидел на его лице смутную усмешку, которой тот усилием воли старался придать тонкую многозначительность.
Неожиданно Крэнли спросил просто и деловито:
— Скажи по правде, тебя не шокировали мои слова?
— В какой-то мере, — ответил Стивен.
— А почему же ты был шокирован, — продолжал Крэнли тем же тоном, — если ты уверен, что наша религия — обман и Иисус не был сыном Божиим?
— А я в этом совсем не уверен, — сказал Стивен. — Он, скорее, походит на сына Бога, чем на сына Марии.
— Вот потому ты и не хочешь причащаться, — спросил Крэнли, — что в этом деле ты тоже не уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не ломтиком хлеба? И ты страшишься, что это может так быть?
— Да, — спокойно ответил Стивен. — Я чувствую это, и я страшусь этого.
— Понятно, — сказал Крэнли.
Стивен, опешив от его тона, как бы закрывающего дискуссию, тотчас поспешил ее вновь открыть.
— Я боюсь многого, — сказал он, — собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
— Но почему ты боишься кусочка хлеба?
— Мне представляется, — сказал Стивен, — что за всем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
— Значит, ты боишься, — спросил Крэнли, — что Бог Римско-католической церкви может тебя покарать смертью и проклятием, если ты кощунственно примешь причастие?
— Бог Римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, — сказал Стивен. — Но больше, чем этого, я боюсь химического процесса, который начнется в моей душе от фальшивого поклонения символу, за которым высятся двадцать столетий могущества и благоговения.
— А мог бы ты, — спросил Крэнли, — совершить это кощунство в случае какой-нибудь крайней опасности? К примеру, если бы ты жил во времена преследования католиков?
— Я не берусь отвечать за прошлое, — возразил Стивен. — Возможно, что и не мог бы.
— Значит, ты не собираешься стать протестантом?
— Я тебе сказал, что потерял веру, — ответил Стивен. — Но я не потерял уважения к себе. Что это за освобождение, если я откажусь от нелепости, которая последовательна и логична, и приму другую нелепость, только уже нелогичную и непоследовательную?
Они дошли до района Пембрук и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, ощущали, как деревья и светящиеся окна вилл успокаивают их разгоряченные головы. Достаток и безмятежность царили здесь, и эта атмосфера, казалось, сглаживала их нужду. В кухонном окне за кустами лавров мерцал свет и слышно было, как там служанка точит ножи и распевает. Она пела «Рози О’Грейди», отрывисто разделяя строки.
Крэнли остановился послушать и сказал:
— Mulier cantat[139].
Мягкая красота латинского слова завораживающе коснулась вечерней тьмы, и это невесомое касание было более убеждающим, чем касание музыки или руки женщины. Прекратилось препирательство их умов. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура в белом одеянии, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Послышался ее голос из дальнего хора, по-мальчишески высокий и ломкий, выводящий первые слова женщины, что прорывают мрак и вопли первого песнопения страстей:
— Et tu cum Yesu Galilaeo eras[140].
И все сердца, дрогнув, устремляются к ее голосу, сверкающему, как юная звезда, сверкающему ярче, когда голос выводит пропарокситон, и слабее — в конце каденции.
Пение кончилось, и они пошли дальше. Энергично подчеркивая ритм, Крэнли повторил окончание припева:
Мы свадьбу устроим
И счастье найдем,
С моей милой Рози
В любви заживем.
— Вот тебе истинная поэзия, — сказал он. — Истинная любовь.
Он посмотрел на Стивена искоса и с некой странной улыбкой спросил:
— А ты как считаешь, это поэзия? И что эти слова означают, тебе понятно?
— Я бы сначала хотел поглядеть на Рози, — сказал Стивен.
— Ее-то найти нетрудно, — сказал Крэнли.
Его шляпа сползла на лоб. Он сдвинул ее назад — и в тени деревьев Стивен увидел бледное лицо, обрамленное ночью, и темные большие глаза. Да. Его лицо красиво, тело крепко и мужественно. Он говорил о материнской любви. Значит, он чувствует страдания женщин, их слабости душевные и телесные — и он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Стало быть, в путь — время уходить. Мягкий негромкий голос звучал в одиноком сердце Стивена, веля и убеждая уйти, внушая, что дружбе пришел конец. Да — он уйдет. Бороться, соперничать с другим — это не для него. Он знает свой удел.
— Я, возможно, уеду, — сказал он.
— Куда? — спросил Крэнли.
— Куда удастся, — ответил Стивен.
— Да, — сказал Крэнли. — Здесь тебе будет, пожалуй, трудновато теперь. Но только ли это тебя заставляет уезжать?
— Я должен уехать, — сказал Стивен.
— Потому что если ты на самом деле не хочешь уезжать, — продолжал Крэнли, — вовсе не обязательно тебе считать, что тебя выгоняют, что ты какой-то еретик или вне закона. Полно есть добрых верующих, кто думает как и ты. Тебя это удивляет? Но церковь — это же не каменное здание, это даже не духовенство с его догматами. Это все множество людей, что в ней были рождены. Я не знаю, что бы ты хотел делать в жизни. То, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли у вокзала на Харкорт-стрит?
— Именно, — сказал Стивен, невольно улыбнувшись привычке Крэнли запоминать мысли по их связи с местом. — В тот вечер ты битых полчаса препирался с Догерти, какой самый краткий путь в Лэррес из Селлигепа.
— Дубина! — сказал Крэнли с полным презрением. — Что он знает про путь в Лэррес из Селлигепа? Да что он вообще знает? У него вместо головы лоханка, и та дырявая!
Он громко расхохотался.
— Ладно, — сказал Стивен, — а вот остальное ты помнишь?
— То есть о чем ты говорил? — спросил Крэнли. — Да, помню. Открыть такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя с полной свободой, без оков.
Стивен приподнял шляпу, признательно подтверждая.
— Свобода! — повторил Крэнли. — Да у тебя не хватает свободы даже на кощунство. Вот скажи, ты бы мог ограбить?
— Скорее я буду просить милостыню, — был ответ.
— А если не подадут ничего, ограбил бы?
— Ты хочешь, чтобы я сказал, — молвил Стивен, — что право собственности условно и при известных обстоятельствах воровство не есть преступление. По таким принципам все готовы действовать. Поэтому я отвечать так не стану. Обратись к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, и он тебе заодно объяснит, при каких обстоятельствах вполне законно убить короля и как это лучше сделать — подсыпать ему яду в кубок или, может быть, пропитать отравой одежду, седло. А меня ты лучше спроси, позволил ли бы я другим себя ограбить? А если ограбят, то стал бы я, как принято выражаться, предавать их карающей деснице правосудия?
— Ну и как, стал бы?
— Я думаю, — сказал Стивен, — мне было бы одинаково тяжело что ограбить, что быть ограбленным.
— Понимаю, — сказал Крэнли.
Он извлек свою спичку и принялся вычищать щель между зубами. Потом небрежно спросил:
— Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
— Прошу прощения, — вежливо сказал Стивен. — Разве это не мечта большинства молодых людей?
— А твоя точка зрения?
Эта последняя фраза, едкая, как запах гари, будящая печаль, разбередила мозг Стивена, начав окутывать его тяжелыми испарениями.
— Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты расспрашиваешь меня, что бы я стал делать и чего бы не стал. А я скажу тебе, что я хочу делать и чего делать не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, пусть это и называется моим домом, моей родиной, моей церковью. И я буду стараться выразить себя в какой-либо форме жизни, форме искусства так свободно и полно, как я только смогу, и защищаться буду лишь тем оружием, которое я позволяю себе использовать: молчанием, изгнанием и хитроумием.
Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его по кругу, обратив назад, к Лисон-парку. Он засмеялся лукаво и прижал к себе руку Стивена с теплой привязанностью старшего.
— Хитроумием?! — сказал он. — Это ты-то? Бедняга-поэт!
— А ты меня заставил исповедаться тебе, — сказал Стивен, взволнованный его пожатием, — как я тебе исповедовался уж столько раз.
— Да, дитя мое, — произнес Крэнли тем же веселым тоном.
— Ты заставил меня исповедаться в моих страхах. Но я скажу тебе и о том, чего я не страшусь. Я не страшусь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не страшусь бросить то, что мне надо бросить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку на всю жизнь, а может, и на всю вечность.
Крэнли, вновь посерьезнев, замедлил шаг и сказал:
— Один, абсолютно один. Ты этого не страшишься. А ты понимаешь, что это слово значит? Не только быть отдельным, отделенным от всех, но не иметь даже ни единого друга.
— Я приму этот риск, — сказал Стивен.
— И не иметь такого человека, кто был бы больше чем друг, больше даже чем самый благородный, преданный друг.
Его слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том себе, каким был или хотел быть? Несколько мгновений Стивен молча вглядывался в его лицо. На нем были холод и печаль. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого он страшился.
— О ком ты говоришь? — спросил Стивен после молчания.
Крэнли не ответил.
20 марта. Длинный разговор с Крэнли на тему о моем бунте. Он выступал в важной своей манере. Я — учтив и податлив. Нападал на меня по линии любви к матери. Пытался представить себе его мать — не смог. Однажды у него вылетело невзначай, что, когда он родился, отцу было шестьдесят один год. Его могу представить. Здоровяк-фермер. Костюм толстой шерсти, крапчатый. Ступни массивные. Косматая борода с проседью. Наверняка ходит на собачьи бега. Выплачивает церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса, исправно, но без особой щедрости. Не прочь иногда поболтать с девицами вечерком. Но вот мать? Очень молодая или очень старая? Первое едва ли. Тогда бы Крэнли в таком духе не говорил. Значит, старая. Видимо, и заброшенная. Откуда и отчаяние у Крэнли в душе: плод истощенных чресл.
21 марта, утро. Это я думал еще вчера ночью в постели, но был слишком ленив и слишком свободен, чтобы приписать. Свободен, именно. Истощенные чресла — это у Елизаветы и Захарии. Стало быть, он — предтеча. Один пункт: питается преимущественно грудинкой и сушеными фигами. Читай: акридами и диким медом. Потом, когда думаю о нем, перед глазами всегда встает суровая отсеченная голова или мертвая маска, как бы вычерченная на сером занавесе или на плащанице. Усекновение главы — так это зовется в народе божьем. Пришел в недоумение по поводу святого Иоанна у Латинских ворот. Что я вижу? Обезглавленного предтечу, пытающегося взломать замок.
21 марта, вечер. Свободен. И душой, и воображением. Пусть мертвые погребают мертвецов[141]. Ага. И пусть мертвецы женятся на мертвых.
22 марта. Вместе с Линчем шли следом за упитанной больничной сиделкой. Это идея Линча. Мне не нравится. Две тощие голодные борзые семенят за телкой.
23 марта. Не видел ее с того вечера. Болеет? Сидит, верно, у камина, на плечах мамочкина шаль. Однако не унывает. Дать вкусной кашки? Не покушаешь?
24 марта. Сначала вышел спор с матерью. Тема — Пресвятая Дева Мария. Пол мой и возраст были помехой. Чтобы выйти из положения, противопоставил отношения Иисуса с его Папашей и Марии с ее сыном. Сказал, религия — это не роддом. Мать снисходительна. Говорит, у меня извращенный ум и я слишком много читаю. Неправда. Читал мало, понял еще меньше. Потом она сказала, я еще вернусь к вере, потому что у меня беспокойный ум. Это значит, покинуть церковь черным ходом греха и вернуться через слуховое окно раскаяния. Каяться не могу. Высказал это ей и попросил шесть пенсов. Получил три.
Потом пошел в университет. Тут опять диспут, с коротышкой Гецци — голова круглая, глазки плута. На сей раз — по поводу Бруно из Нолы. Начал по-итальянски, закончил на ломаном английском. Он сказал, Бруно был жуткий еретик. Я отвечаю, что его жутко сожгли. Он не без огорчения признает. Потом дал мне рецепт того, что он называет risotto alla bergamasca[142]. Когда он произносит мягкое «о», так выпячивает пухлые свои плотоядные губы, будто целует гласную. Интересно, он…? А он бы мог покаяться? Да, вполне — и пустить две круглые плутовские слезы, по одной из каждого глаза.
Пересекая Стивенс-Грин, то бишь мой лужок[143], вспомнил: это же его соотечественники, а не мои изобрели то, что Крэнли в тот вечер назвал нашей религией. Четверо из них, солдаты девяносто седьмого пехотного полка, сидели у подножия креста и бросали кости, разыгрывая пальто распятого.
Пошел в библиотеку, пытался читать три журнала. Бесполезно. Она все еще не показывается. Опасаюсь ли я? Чего? Того, что она больше никогда не покажется.
Блейк писал:
Я думаю, умрет ли Уильям Бонд,
Ведь мне известно, что он тяжко болен.
Увы, бедный Уильям!
Я был как-то в диораме в Ротонде. В конце там показывали портреты всяких шишек. Среди них — Уильяма Юарта Гладстона, тогда только что умершего. Оркестр заиграл «О Билли, нам тебя недостает!».
Поистине нация баранов!
25 марта, утро. Беспокойная ночь, сны. Хочется сбросить их с себя.
Длинная загибающаяся галерея. С пола поднимаются, как столбы, темные испарения. Множество каменных изваяний каких-то легендарных королей. Их руки устало сложены на коленях, их взоры застланы, потому что пред ними, как темные испарения, без конца поднимаются заблужденья людей.
Странные фигуры появляются из пещеры. Они меньше ростом, чем люди. Кажется, будто они не совсем отделены друг от друга. На их фосфоресцирующих лицах темные потеки. Они пристально глядят на меня, глаза их будто вопрошают о чем-то. Они молчат.
30 марта. Сегодня вечером Крэнли торчал в портике библиотеки. Загадал загадку Диксону и ее брату. Мать уронила ребенка в Нил. Никак не отвяжется от матери. Ребенка схватил крокодил. Мать просит отдать его. Крокодил соглашается: отдаст, но только если она угадает, что он с ним сделает, сожрет или не сожрет.
Такой образ мыслей, сказал бы Лепид, поистине вырастает из вашей грязи под действием вашего солнца.
А мой? Разве не таков же? Так в Нилогрязь его!
1 апреля. Не одобряю последней фразы.
2 апреля. Видел ее — пила чай с пирожными в кондитерской Джонстона, Муни и О’Брайена. Точней, это линксоглазый Линч увидел ее, когда мы там проходили. Он говорит, ее брат пригласил к ним Крэнли. А крокодила он захватил с собой? Никак теперь он — воссиявший свет? Что ж, а открыл-то его я. Заявляю, что я. Он тихо сиял из-за мешка с уиклоускими отрубями.
3 апреля. Встретил Давина в табачной лавке против церкви Финдлейтера. Он был в черном свитере и с клюшкой в руках. Спросил меня, правда ли, что я уезжаю, и почему. Сказал ему, что кратчайший путь в Тару — via Холихед. Тут мой отец подходит. Знакомлю их. Отец вежливо присматривается. Спросил Давина, не позволит ли он слегка его угостить. Давин не мог, спешил на какой-то митинг. Когда мы отошли, отец сказал, у него хороший взгляд — честный, открытый. Спросил меня, почему я не запишусь в гребной клуб. Я пообещал подумать. Потом рассказал, как он некогда поверг Пеннифезера в отчаяние. Хочет, чтобы я шел в юристы. Говорит, мне это подходит в точности. Грязи и крокодилов прибавляется.
5 апреля. Буйная весна. По небу мчатся облака. О, жизнь! Темный бурлящий поток мчит с торфяников, и яблони роняют в него свои нежные лепестки. Меж листьев тут и там девичьи глаза. Девушки скромные и шаловливые. Все русые или блондинки — никаких брюнеток. Блондинки сильней краснеют. Гопля!
6 апреля. Конечно, она помнит прошлое. Линч говорит, все женщины помнят. Тогда она помнит время своего детства — и моего, если только я был ребенком когда-нибудь. Прошлое поглощено настоящим, а настоящее живо только в том, что оно рождает будущее. Если Линч прав, статуи женщин всегда должны быть полностью задрапированы, и так, чтобы одна рука у женщины ощупывала бы с сожалением ее заднюю часть.
6 апреля, позже. Майкл Робартис вспоминает утраченную красоту, и, когда его руки обнимают ее, он сжимает в объятиях прелесть, давно исчезнувшую из мира. Не то. Совсем не то. Я хочу сжимать в объятиях прелесть, которая еще не пришла в мир.
10 апреля. Чуть слышно, под тяжким покровом ночи, чрез безмолвие града, чьи сны сменились тяжким сном без сновидений, подобно усталому любовнику, которого не трогают больше ласки, доносится стук копыт по дороге. Звуки приближаются к мосту, стали слышней — и в тот миг, когда они мчатся мимо темных окон, безмолвие прорезает, будто стрела, тревога. Теперь они уже слышны вдалеке, копыта алмазами просверкнули под тяжким покровом ночи, стремясь среди уснувших полей — к какой цели странствия? — к чьему сердцу? — и с какими вестями?
11 апреля. Перечел записанное прошлой ночью. Туманные слова о каком-то туманном переживании. Понравилось бы это ей? По-моему, да. Стало быть, и мне тоже должно нравиться.
13 апреля. Эта цедилка у меня долго не выходила из головы. Я его отыскал в словаре и обнаружил, что это отличное английское слово — английское, старое, добротное. К черту декана с его воронкой! Зачем он сюда явился, учить нас своему языку или учиться ему у нас? И в том случае и в другом к черту его!
14 апреля. Джон Альфонс Малреннан только что вернулся с запада Ирландии. (Прошу европейские и азиатские газеты перепечатать это сообщение.) Рассказывает, что встретил там в горной хижине старика. У старика красные глаза и короткая трубочка во рту. Старик говорил по-ирландски. И Малреннан говорил по-ирландски. Потом старик и Малреннан говорили по-английски. Малреннан ему рассказывал о Вселенной, о звездах. Старик сидел, слушал, курил, поплевывал. А потом сказал:
— Пра-слово, диковинные твари живут на том краю света.
Я боюсь его. Боюсь его остекленевших глаз с красными ободками. Это с ним суждено мне бороться всю эту ночь, пока не придет рассвет, пока не придет конец ему или мне, душить его жилистую шею, пока… Пока что? Пока он мне не сдастся? Нет, я ему не желаю зла.
15 апреля. Сегодня столкнулся с ней носом к носу на Грэфтон-стрит. Нас толпой вынесло друг к другу. Остановились. Она спросила, почему я совершенно не захожу, сказала, что слышала всяческие истории обо мне. Но это все так, чтобы только протянуть время. Спросила, пишу ли я стихи. О ком? — спросил я. Это еще больше ее смутило, а я себя почувствовал виноватым и мелким. Тут же выключил этот кран и пустил в ход духовно-героический охладительный аппарат, изобретенный и запатентованный во всех странах Данте Алигьери. Заговорил оживленно о себе и о своих планах. Но посреди этого я некстати вдруг делаю резкий жест, какой-то бунтарский. Со стороны выглядело, наверно, как некий малый горсть гороха швыряет в небо. Кругом начинают глазеть на нас. Тогда она немедля мне пожимает руку и выражает надежду, уходя, что мне удастся осуществить свои планы.
Я считаю, это по-дружески, а вы разве не согласны?
Да, она нравилась мне сегодня. Очень или не очень? Не знаю. Она мне нравилась, и, кажется, это новое чувство для меня. Но тогда все прочее, все, что я думал, что думал, и все, что я чувствовал, что чувствовал, одним словом, все предыдущее, на самом деле… А, брось, старина! Поди выспись!
16 апреля. В путь, в путь!
Зов рук и голосов: белые руки дорог, их обещания тесных объятий и черные руки высоких кораблей, неподвижно застывших под луной, их повесть о дальних странах. Их руки тянутся ко мне, желая сказать: мы одни — приди. И голоса вторят им: мы родичи твои. И в воздухе делается тесно от их скопленья, они взывают ко мне, своему сородичу, готовясь в путь, расправляя крылья юности, ликующей и пугающей.
26 апреля. Мать укладывает мои новые вещи, что куплены у старьевщика. По ее словам, она сейчас молится за то, чтобы вдали от дома и от друзей я бы сам познал, что такое сердце и как оно чувствует. Аминь! Да будет так. Приветствую тебя, жизнь! Я ухожу, чтобы в миллионный раз испытать встречу с неподдельной реальностью и выковать в кузне моей души несотворенное сознание моего народа.
27 апреля. Древний отче, древний искусник, будь мне отныне и навсегда доброй опорой.
Дублин, 1904 — Триест, 1914