Нагель смутился и ответил:
— Это, должно быть, какое-то недоразумение.
— Не стану утверждать, что вы вконец развенчали Гладстона, — сказал студент Эйен, — но вы на него резко нападали. Помню даже, что вы назвали Гладстона ханжой.
— Ханжой? Гладстона — ханжой! — вскричал доктор. — Вы что, были пьяны, старина?
Нагель рассмеялся.
— Нет, я не был пьян. А может быть, и был, уж, право, не помню. Похоже, что был.
— Клянусь, не иначе! — с торжеством произнес доктор.
Нагелю не хотелось пускаться в объяснения, он не поддержал разговора, и тогда Дагни Хьеллан шепнула фру Стенерсен:
— Заставь его высказаться. Слушать его так забавно.
— А что вы, собственно говоря, тогда имели в виду? — спросила фру Стенерсен. — Раз вы так резко критиковали Гладстона, значит, у вас было свое особое мнение. Пожалуйста, изложите его нам. Вы доставили бы нам большое удовольствие, а то все сядут за карты, и воцарится такая скука…
— Что ж, если я могу вас развлечь, тогда, конечно, другое дело, извольте.
Хотел ли он этими словами подчеркнуть роль, которую играл в обществе, но так или иначе губы его искривились в усмешке.
Нагель начал с того, что не помнит случая, о котором говорит господин Эйен… Видел ли кто-нибудь из присутствующих Гладстона и слышал ли, как тот выступает? Когда видишь его на трибуне, он производит сильное впечатление: это само благородство, сама справедливость. Кажется, уж в чем, в чем, а в его чистой совести и усомниться невозможно. Разве способен такой человек совершить что-либо дурное, согрешить перед господом богом! Он так глубоко проникнут сознанием своих добродетелей, что предполагает их и у всех своих слушателей, наперед исполнен уверенности, что и каждый из них — воплощенная добродетель…
— Но разве это не превосходная черта? Она лишь свидетельствует о его справедливости и гуманном образе мыслей, — прервал Негеля доктор. — Никогда еще не слыхал таких странных рассуждений.
— Абсолютно с вами согласен. Я сказал это только, чтобы характеризовать, чтобы выделить эту превосходную черту его личности. Ха-ха-ха! А теперь я расскажу вам случай, который мне сейчас припомнился, впрочем, мне, пожалуй, незачем его рассказывать, достаточно лишь назвать имя Кери. Не знаю, помнят ли здесь все, как Гладстон, будучи министром, не гнушался пользоваться доносами предателя Кери? К слову сказать, именно Гладстон и помог ему потом удрать в Африку, чтобы спасти его от мести фениев. Но сейчас речь не о том, это уж другая история. По правде говоря, я и сам не придал особого значения этаким мелочам — к каким только хитростям иной раз не приходится прибегать министрам! Но чтобы вернуться к тому, с чего мы начали, надо признать, что у Гладстона, когда он произносит речи, совесть безупречно чиста. Вот если бы вам довелось увидеть Гладстона на трибуне, я обратил бы ваше внимание на выражение его лица, когда он говорит. Он так преисполнен сознанием своей кристальной чистоты, что оно светится в его взгляде, звучит в переливах его голоса и прорывается в его жестах. О, как бесконечно долго льется его речь! Источник его красноречия не иссякает никогда. Вы бы только поглядели, как он находит свой ключик к каждому сидящему в зале: несколько слов торговцу скобяными товарами, несколько слов скорняку. И каждое его слово звучит так веско, словно он ценит их по кроне за штуку. Да, это и вправду забавное зрелище! Гладстон — рыцарь неотъемлемых прав, он сражается лишь за то, что уже завоевано. Ему никогда и в голову не придет снисходительно отнестись к чьему-либо заблуждению. Иначе говоря: когда он знает, что право на его стороне, он становится беспощадным, всячески подчеркивает силу своей позиции, буквально тычет ею в глаза слушателям и ничем не побрезгует, дабы пристыдить своих противников. Его мораль — самая здоровая и самая непреходящая. Еще бы — он выступает во имя христианства, гуманизма и цивилизации! Если бы кто-нибудь предложил ему столько-то там тысяч фунтов стерлингов, чтобы спасти от эшафота невинно осужденную женщину, он тотчас бы спас ее, с негодованием отверг бы деньги и никогда не поставил бы себе в заслугу этот поступок, ни за что не поставил бы, он просто не желает ставить себе такое в заслугу. Вот какой это человек! Неутомимый борец, он стремится творить только добро на нашей грешной земле, он ежедневно готов сражаться за справедливость, правду и бога. И какие только бои он не выигрывал! Дважды два — четыре, правда победила, да прославится имя господне!.. Впрочем, Гладстон способен и на более смелое утверждение, чем дважды два — четыре; я сам слышал, как однажды, во время прений по бюджету, он доказывал, что если семнадцать умножить на двадцать три, получится триста девяносто один, и он одержал в тот раз блестящую, воистину грандиозную победу, он снова оказался прав, и эта правда лучилась в его глазах, звенела в его голосе и придавала монументальность его фигуре. Тут я привстал со своего места, чтобы получше разглядеть этого человека. Я понимал, что истина на его стороне, но все же привстал. И вот стою я и размышляю о полученном им числе триста девяносто один, мне очевидно, что результат правильный, но все же почему-то я говорю себе: «Нет, погоди, семнадцать на двадцать три будет триста девяносто семь!» Я, конечно, прекрасно знаю, что на самом деле это будет девяносто один, но все-таки, наперекор всем, упираюсь: девяносто семь, только чтобы не оказаться одного мнения с этим человеком, этим профессиональным защитником права. Какой-то голос вопиет во мне: «Восстань, восстань против этой плоской правоты!» И я восстаю, движимый жгучей внутренней потребностью, и утверждаю: «девяносто семь»! Настаиваю на этом, чтобы сохранить свое представление о праве, не дать этому человеку, так неколебимо стоящему на страже прав, опошлить его, превратить в банальность, принизить…
— Черт меня подери, сроду я не слыхивал большей галиматьи! — воскликнул доктор. — Вы возмущены тем, что Гладстон всегда оказывается прав?
Нагель улыбнулся — трудно сказать, была ли эта улыбка естественной или нарочитой, — и продолжал:
— Отнюдь нет. Меня это не возмущает и не деморализует. Конечно, я не могу рассчитывать на то, что меня здесь поймут, ну да все равно… Так вот, Гладстон — это своего рода бродячий глашатай права и правды, и голова его начинена избитыми истинами. Дважды два — четыре, — вот для него величайшая в мире мудрость. А можем ли мы отрицать, что дважды два — четыре? Конечно, нет. И говорю я это лишь затем, чтобы доказать, что Гладстон действительно всегда прав. Но все дело в том, насколько мы еще в состоянии воспринимать истину вообще, не утратили ли мы постепенно эту способность оттого, что нас потчуют такими истинами, которые не могут нас поразить. Вот ведь какая штука… Но Гладстон всегда так абсолютно прав, и совесть его так безупречна, что ему и в голову не придет добровольно перестать благодетельствовать человечество. Он вечно в пути, он вездесущ. Он всем уши прожужжал своими мудрыми сентенциями, мечась между Бирмингемом и Глазго, он даже примирил политические взгляды пробочного фабриканта и преуспевающего адвоката, он самоотверженно отстаивает свои убеждения и истязает свои старые, верные легкие, чтобы ни одно из его столь дорогих слов не осталось неуслышанным. А по окончании спектакля, после того как публика выразила свой восторг, а Гладстон раскланялся, он отправляется домой, ложится в постель, складывает руки, читает молитву и безмятежно засыпает, не испытывая в душе ни малейшего сомнения, не чувствуя стыда за то, что напичкал Бирмингем и Глазго, — а чем, собственно говоря, он их напичкал? Он знает лишь одно: он исполнил свой долг перед человечеством и самим собой и засыпает сном праведника. Он не возьмет греха на душу и не скажет себе: «Сегодня ты не так уж хорошо справился со своим делом, ты осточертел тем двум ткачам, что сидели в первом ряду, и один из них даже зевнул». Нет, он не скажет себе этого, ибо не убежден, что это правда, а врать не желает, потому что врать — великий грех, а Гладстон не хочет грешить. Нет, он скажет себе вот что: «Мне показалось, что один человек зевнул, странно, но мне так показалось, впрочем, я, наверное, ошибся, трудно допустить, чтобы кто-нибудь зевал». Ха-ха-ха!.. Не помню, то ли я говорил в Христианин или что другое, да это и не важно. Во всяком случае, я не буду скрывать, что Гладстон никогда не был для меня высшим духовным авторитетом.
— Бедный, бедный Гладстон! — воскликнул поверенный Рейнерт.
На это Нагель ничего не ответил.
— Нет, в Христианин вы говорили не это, — сказал Эйен. — Вы обрушились на Гладстона за его отношение к ирландцам и к Парнеллю и заметили, между прочим, что отнюдь не считаете его великим умом. Отлично помню, что вы сказали именно это. И еще — что он обладает большой силой, может быть, и полезной, но в высшей степени ординарной…
— Да, помню, помню. И меня за это лишили слова. Ха-ха-ха! Хорошо, я и под этим готов подписаться. Отчего же? Хуже-то не будет. Но молю о снисхождении!
Тогда доктор Стенерсен спросил:
— Скажите-ка мне: вы правый?
Нагель взглянул на него с удивлением, потом расхохотался и ответил:
— А как вы думаете?
Но тут раздался звонок в дверь приемной доктора. Фру Стенерсен вскочила с дивана: ну, конечно, так и есть, теперь доктору, к сожалению, придется уйти. Но пусть гости и не думают расходиться, ни в коем случае, раньше полуночи она никого не отпустит, фрекен Андерсен должна сейчас же сесть на свое место, Анна сварит кофе, — ведь еще только десять часов.
— Господин поверенный, вы ничего не пьете!
Нет, напротив, он не отстает от других.
— Условились: никто не уходит, вы все останетесь со мной. Дагни, отчего ты такая молчаливая?
Нет, она вовсе не более молчалива, чем всегда.
Доктор вернулся из своего кабинета в гостиную. Он вынужден извиниться, но, увы, ему придется уехать: серьезный случай, кровотечение. Впрочем, это неподалеку, часа через два-три он вернется и надеется еще застать все общество. До свиданья! До свиданья, Йетта.
И доктор поспешно вышел. Минуту спустя все увидели в окно, как доктор в сопровождении какого-то мужчины чуть ли не бегом, — так он спешил, — направился к пристани.
— А теперь давайте что-нибудь придумаем… Если бы вы только знали, до чего мне бывает тоскливо иной раз оставаться одной, когда муж уезжает. Особенно зимой. Я почему-то всегда тревожусь: а вдруг он не вернется.
— У вас, я вижу, нет детей? — спросил Нагель.
— Да, детей у нас нет… Теперь я уже начинаю привыкать к этим нескончаемым ночам, но сперва это было просто ужасно. Признаюсь вам, порой меня охватывал такой страх… я боюсь темноты, да еще беспокойство за мужа. Что делать, я боюсь темноты… Такой страх, бывало, одолевал меня, что я удирала отсюда и ложилась в комнате горничной… А теперь, Дагни, твоя очередь рассказать нам о чем-нибудь. Ты что задумалась? Скучаешь по своему жениху?
Дагни покраснела от смущения, засмеялась и ответила:
— Конечно, я думаю о нем, это ведь естественно. Но лучше спроси, о чем думает поверенный Рейнерт, за весь вечер он не произнес ни слова.
Поверенный запротестовал: напротив, он очень мило беседовал с фрекен Ульсен и с фрекен Андерсен, а кроме того, с большим вниманием и интересом слушал, как излагают свои политические взгляды другие гости, одним словом…
— Жених фрекен Хьеллан снова в плавании, — объяснила Нагелю фру Стенерсен. — Он морской офицер, и сейчас его корабль идет в Мальту, если не ошибаюсь? В Мальту?
— Да, — подтвердила Дагни.
— Морские офицеры быстро обручаются. Приезжают домой, к родителям в отпуск, на три недели и вот, в один прекрасный вечер… Да уж эти мне господа лейтенанты…
— Что и говорить, отважный народ! — подхватил Нагель. — Загорелые красавцы с открытыми лицами и веселым нравом. Да и форма у них просто чудо, а как они ее носят!.. Я всегда восхищаюсь морскими офицерами.
Тут фрекен Хьеллан обернулась к студенту Эйену и сказала с улыбкой:
— Это господин Нагель говорит здесь. А что он говорил по этому поводу в Христианин?
Все расхохотались. Адвокат Хансен, уже изрядно выпивший, закричал:
— Да, да, что он говорил об этом в Христианин? Именно в Христианин! Что же там сказал господин Нагель? Ха-ха-ха! Бог ты мой! За ваше здоровье!
Нагель чокнулся с ним и выпил. Нет, в самом деле, он всегда восхищался морскими офицерами. Более того, будь он девицей, он обвенчался бы только с морским офицером или остался бы вековухой.
Все снова расхохотались. Адвокат в восторге чокнулся со всеми бокалами, стоящими на столе, и выпил один. Но Дагни сказала:
— Но ведь говорят, что все лейтенанты туповаты. Выходит, вы гак не думаете?
Что за вздор! Впрочем, будь он девицей, он все равно предпочел бы красивого мужа умному. Безусловно! Особенно, если бы он был молодой девушкой. Кому нужна голова без тела? Правда, на это можно возразить: кому нужно тело без головы? Но тут, черт подери, все же есть разница! Родители Шекспира не умели даже читать. Да и сам Шекспир не больно-то был силен по этой части, что, между прочим, не помешало ему стать исторической личностью. Но как бы там ни было, молодой девушке скорее наскучит ученый урод, нежели красивый дурак. Нет, будь он девушкой и имей он выбор, он безусловно предпочел бы красавца, а взгляды мужа на норвежскую политику, философию Ницше и святую троицу интересовали бы его, как прошлогодний снег.
— Посмотрите, вот этот лейтенант — жених фрекен Хьеллан, — сказала фру Стенерсен, протягивая Нагелю альбом.
Дагни вскочила.
— Нет, не надо! — вырвалось у нее, но она тут же овладела собой и села. — Это дурной снимок, — сказала она, помолчав. — В жизни он куда лучше.
Нагель увидел на фотографии красивого молодого человека с подстриженной бородкой. Хотя он и сидел в непринужденной позе у стола, сразу бросалась в глаза его отличная выправка; руку он держал на эфесе сабли; его слегка поредевшие волосы были разделены на прямой пробор, и походил он скорее на англичанина.
— Да, правда, — подтвердила фру Стенерсен, — он в действительности гораздо красивее. До замужества и я сама была в него немножко влюблена. Но взгляните-ка на молодого человека рядом с ним. Это молодой теолог, он недавно погиб. Его фамилия Карлсен. С тех пор прошло всего несколько дней. Такая печальная история. Что вы? Да, да, это его мы хоронили позавчера.
С фотографии на Нагеля смотрел болезненного вида юноша с ввалившимися щеками, с такими тонкими, плотно сжатыми губами, что казалось, они начерчены на его лице. Глаза были большие, темные, а лоб необычно высокий и чистый. Но грудь у юноши была впалая, а плечи узкие, словно у женщины.
Это был Карлсен. Вот, значит, как он выглядел. Нагель подумал, что к этому лицу удивительно подходит теология и тонкие иссиня-бледные руки, и хотел было сказать, что на лице юноши лежит печать обреченности, но заметил, как поверенный Рейнерт, передвинув свой стул ближе к Дагни, вступил с ней в оживленный разговор. Нагель промолчал, чтобы не мешать им, и принялся перелистывать альбом.
— Поскольку вы обвинили меня в том, что я за весь вечер не проронил ни слова, — сказал поверенный, — то разрешите мне рассказать вам один случай, происшедший во время последнего визита императора, это подлинная история, она мне сейчас как раз припомнилась…
Дагни прервала его и тихо спросила:
— Что это вы вытворяли в течение всего вечера вон там, в углу? Вы мне лучше на это ответьте. Упрекая вас в том, что вы молчите, я хотела лишь остановить вас. Вы, конечно, сидели и злились, я все видела. Нехорошо всех передразнивать и насмехаться над всеми. Он, правда, позер, возится все время со своим железным кольцом на мизинце, то поднимет руку и любуется им, то его полирует. Впрочем, может быть, он делает это совершенно машинально, задумавшись. Во всяком случае, он не так смешон, как вы его изображали. Правда, он держится настолько высокомерно, что поделом ему! Но ты, Гудрун, слишком уж откровенно хохотала. Боюсь, он заметил, что ты над ним потешаешься.
Гудрун подошла к Дагни, стала оправдываться и уверять, что во всем виноват поверенный, — он так комично передразнивал Нагеля, что удержаться от смеха было невозможно. А тон, которым он произнес: «Величье Гладстона мне — мне — никогда не импонировало…»
— Т-сс. Потише, Гудрун. Он услышал, да-да, услышал, он даже обернулся. Но скажи, заметила ли ты… Когда его перебили, он ни капельки не злился, он глядел на нас скорей печально. Знаешь, меня даже начинает мучить совесть, что мы сидим здесь и сплетничаем на его счет. Ну ладно, расскажите-ка лучше про визит императора.
И поверенный принялся рассказывать. Так как в этой истории не было ничего секретного — вполне невинное происшествие с женщиной и букетом цветов, — он говорил все громче и громче и в конце концов завладел вниманием всего общества. Говорил он весьма обстоятельно, не упуская ни малейшей подробности, и рассказ его длился бесконечно. Когда же он наконец кончил, фрекен Андерсен спросила:
— Господин Нагель, помните, вчера вечером вы нам рассказывали о поющем корабле?..
Нагель поспешно захлопнул альбом и растерянно огляделся по сторонам. Играл ли он комедию или в самом деле чего-то испугался? Он тихо ответил, что, возможно, и был неточен в каких-то деталях, но случай этот не выдумал, а действительно пережил на Средиземном море…
— Помилуй бог, господин Нагель, я в этом не сомневаюсь, — прервала она его с улыбкой. — Но помните ли вы, что вы мне сказали в ответ на мое восхищение? Вы сказали, что только однажды слышали нечто более прекрасное, и было это во сне.
— Да, помню. — И Нагель кивнул головой.
— Не расскажете ли вы нам и этот сон? Будьте добры. Вы так удивительно рассказываете. Мы все вас просим. Пожалуйста.
Но Нагель отказался. Он просит извинить его, но сон этот рассказать невозможно, в нем нет ни начала, ни конца, так, мелькнувший во сне мимолетный образ. Нет, нет, словами этого не передать. Ведь всем знакомы эти едва уловимые ощущения, которые пронзают нас насквозь и тут же исчезают. Насколько этот сон был нелеп, можно судить хотя бы по тому, что все происходило там в белом лесу, среди деревьев из чистого серебра…
— Из серебра? Лес из серебра?.. Ну, дальше, дальше!
— Нет. — Нагель покачал головой.
Он с радостью готов сделать все для фрекен Андерсен, пусть она испытает его, но этот сон он рассказать не в состоянии, она должна ему поверить.
— Ну что ж, тогда расскажите что-нибудь другое. Мы все вас просим.
Нет, у него не получится, сегодня не получится. Пусть его простят.
Они обменялись еще несколькими незначительными фразами, какими-то глупыми вопросами и ответами. Полная чепуха. И вдруг Дагни спросила:
— Вы сказали, что могли бы сделать все для фрекен Андерсен. Ну что, например?
Все засмеялись, и Дагни тоже. Немного помолчав. Нагель ответил:
— Для вас я мог бы сделать что-нибудь очень плохое.
— Очень плохое? Что же именно? Убить кого-нибудь, например?
— Хотя бы. Я мог бы убить эскимоса и из его кожи сделать для вас бювар.
— Какой ужас! Ну а что бы вы могли сделать для фрекен Андерсен? Что-нибудь невероятно прекрасное?
— Да, возможно, я точно не знаю. A propos, насчет эскимоса это я где-то прочел. А то вы еще, того гляди, решите, что это моя выдумка.
Пауза.
— До чего же вы милые люди, — сказал Нагель. — Вы стараетесь, чтобы я оказался в центре внимания, охотно слушаете мою болтовню, и все это только потому, что я приезжий.
Адвокат украдкой взглянул на часы.
— Имейте в виду, — заявила фру Стенерсен, — никто отсюда не уйдет, пока не вернется мой муж. Это строжайше запрещено. Можете делать все, что угодно, но только не уходите.
Принесли кофе, и общество заметно оживилось. Толстый адвокат, который все это время о чем-то спорил со студентом, вдруг вскочил с непостижимой легкостью, прямо взлетел, словно перышко, и захлопал в ладоши. А студент, разминая пальцы, подошел к роялю и взял несколько аккордов.
— Ах да! — воскликнула хозяйка. — Как это мы забыли, что вы играете. Теперь вам придется потрудиться. Вот и отлично!
Да он и не отказывается, только, к сожалению, его репертуар невелик, но если общество не возражает против Шопена или, может быть, вальса Ланнера, то пожалуйста…
Нагель горячо аплодировал пианисту.
— Когда слушаешь музыку такого рода, — сказал он, наклонившись к Дагни, — то хочется устроиться где-нибудь подальше от инструмента, уйти, например, в соседнюю комнату и тихонько сидеть там рядом с тем, кого любишь, рука в руке. Верно? Не знаю почему, но мне всегда рисовалась такая сцена.
Дагни пристально взглянула на Нагеля. Он что, это всерьез говорит? Но она не увидела на его лице иронического выражения и поэтому подхватила в том же банальном тоне:
— Но при этом должен быть притушен свет, да? И кресла мягкие и низкие. И чтобы на улице было темно и шел дождь.
Дагни была в этот вечер удивительно хороша. Ее темно-синие глаза на ясном лице не могли не волновать. Она много смеялась, смеялась охотно над любым пустяком, хотя зубы ее и не ослепляли белизной. Губы у нее были по-детски пухлые и такие яркие, что сразу привлекали внимание. Но самым удивительным в ней было, пожалуй, то, что всякий раз, когда она начинала говорить, легкий румянец на миг заливал ее щеки.
— Ну, как вам это нравится? — воскликнула вдруг жена доктора. — Ведь адъюнкт-то все-таки сбежал. Впрочем, я не удивлена, на этого человека никогда нельзя положиться, он всегда верен себе. Но я надеюсь, что хоть вы, господин поверенный, пожелаете мне спокойной ночи, прежде чем уйти.
Адъюнкт, тихонько прокравшись на кухню, удрал, как обычно, через черный ход, он дурно чувствовал себя после выпивки, был бледен и хотел спать. Назад он так и не вернулся. Услышав, что адъюнкт ушел, Нагель весь преобразился. У него мелькнула мысль, что теперь он, пожалуй, отважится предложить Дагни проводить ее вместо адъюнкта. И он тут же попросил ее об этом, а глазами, позой, смиренно склоненной головой умолял не отказать ему.
— Я буду себя очень, очень хорошо вести, — прибавил он под конец.
Дагни засмеялась и ответила:
— Что ж, прекрасно, благодарю вас, раз вы мне это обещаете, я согласна.
Теперь ему оставалось только дождаться прихода доктора, чтобы можно было уйти. В предвкушении этой прогулки по лесу он оживился еще больше, поддерживая уже любой разговор; он сумел даже всех рассмешить и вообще стал невероятно любезен. Он был так воодушевлен, так преисполнен счастья, что тут же пообещал фру Стенерсен заняться ее садом — ведь он все же в некотором роде специалист — и даже исследовать почву в той нижней его части, где почему-то чахнут кусты красной смородины. Да, да, он-то уж точно одолеет эту тлю, пожирающую листья, хотя бы с помощью заклинаний и заговоров.
Он что, и колдовать умеет?
Он занимается на досуге всякой всячиной, и этим тоже немножко. Вот он носит, например, кольцо, невзрачное, железное кольцо, но зато оно обладает магической силой. А по его виду разве это скажешь?
Но случись ему потерять это кольцо в десять вечера, он должен во что бы то ни стало его вновь найти до полуночи, не то произойдет ужасное несчастье. Кольцо это он получил от одного старика грека, купца из Пиреи. Он, в свою очередь, тоже оказал этому человеку услугу, а кроме того, дал ему за кольцо тюк табаку.
Он в самом деле верит в магическую силу кольца?
Немного верит. В самом деле. Оно его раз вылечило, да, был такой случай.
Со стороны моря до них донесся лай. Фру Стенерсен взглянула на часы, да, это, должно быть, возвращается доктор, она узнает лай их собаки. Как удачно, ведь еще только двенадцать! Она позвонила и велела подать еще кофе.
— Вот как? У вас, значит, не простое кольцо, господин Нагель? И вы твердо верите в его магическую силу? — спросила она.
Да, более или менее твердо. Дело в том, что у него есть веские основания особенно в этом не сомневаться. В конце концов не все ли равно, во что верить, лишь бы самому внутренне быть убежденным, что это так, а не иначе. Кольцо это вылечило его от нервозности, сделало его крепким и сильным.
Фру Стенерсен сперва рассмеялась, а потом стала ему горячо возражать. Нет, она просто не выносит, когда мелют такой вздор, — извините, но она не может назвать это иначе, чем вздор, — и она убеждена, что господин Нагель и сам не верит в то, что говорит. Если приходится слышать такое от образованных людей, то что же нам ждать от простого народа? Так можно невесть до чего дойти! Докторам ничего не оставалось бы, как убираться восвояси.
Нагель защищался. В конце концов и то и другое может помочь в равной степени. Ведь все упирается в волю больного, в его веру в лечение, в его настроение. Но докторам вовсе незачем убираться, у них есть свои приверженцы, свои, так сказать, верующие — к ним обращаются люди образованные, образованные люди лечатся лекарствами, а суеверный простой народ борется с болезнями железными кольцами, жжеными человеческими костями и могильной землей. Разве мало примеров того, как больные вылечиваются, выпив чистой воды, вылечиваются от того, что им внушили, будто это целебнейшее средство. А данные, которыми мы располагаем хотя бы относительно морфинистов? Когда человек становится свидетелем такого рода удивительных явлений, то, если он не доктринер, он начинает верить в чертовщину и ставит под сомнение авторитет медицинской науки. Но из его слов у них не должно сложиться впечатления, будто он считает себя компетентным судить об этих вещах, он ведь не специалист и ничего не смыслит в медицине. А главное, он сейчас меньше всего хочет портить настроение другим. Пусть фру Стенерсен простит его и все остальные тоже.
Он ежеминутно смотрел на часы и уже застегивал свой сюртук.
Посреди этого разговора в гостиную вошел доктор. Он был раздражен и дурно настроен, поздоровался с деланным оживлением и поблагодарил своих гостей за то, что они еще не ушли. Ну, а адъюнкт не в счет, и бог с ним. А все остальное общество в сборе! Да, нелегко жить на этом свете, из-за всего приходится сражаться…
И он принялся, по своему обыкновению, рассказывать о визите к больному. Его кислый вид объясняется тем, что он вконец разочаровался в своих пациентах; такого даже он не ожидал, — они вели себя, как идиоты, как ослы. Его бы воля, он бы их всех засадил в тюрьму. Ну и попал же он в семейку! Представьте себе, жена больна, отец жены болен, и сын тоже болен. В доме вонища, не продохнешь! И при этом все остальные здоровы, у всех румяные щеки, малыши так и пышут здоровьем. Просто непонятно, непостижимо! Нет, он этого решительно не в силах постичь! Лежит старик, отец хозяйки, с такой вот огромной открытой раной. Когда с ним это случилось, они послали за бабкой-ворожихой, а она действительно остановила кровь, совершенно верно; но, спрашивается, как? Это возмутительно, преступно! Нельзя передать словами, какое зловонье распространялось от раны, от этого можно было сдохнуть. А главное, того и гляди — гангрена! Одному богу известно, что было бы со стариком, если бы он не пришел сегодня вечером! Надо принять куда более строгие законы против знахарства, это действительно необходимо, и прибрать весь этот народ к рукам… Ну хорошо, так или иначе, а кровь остановили. Но тут явился сын, уже взрослый парень, этакой долговязый детина с экземой на лице. Я ему еще раньше дал две мази и ясно объяснил: «Сперва намажь струпья желтой мазью и через час сотри, через час, понял? Потом намажь их белой, цинковой, и не стирай до утра». Кажется, ясно. Что же он делает? Конечно, он все перепутал, белую кладет на час, а желтую, которая чертовски жжет и щиплет, на весь день и всю ночь. И терпит эти муки целых две недели! Но самое удивительное вот что: представьте себе, парень вылечился, вылечился, несмотря на свою непроходимую глупость! Да, экземы как не бывало! Бык какой-то, вол, который выздоравливает, лечи его не лечи! Сегодня я осмотрел этого болвана и не обнаружил и следа экземы ни на его щеках, ни вообще на его физиономии. Как говорится, дуракам счастье. Ведь так можно изуродовать себя, а с него как с гуся вода… Ну, а еще там больная мать этого оболтуса, хозяйка дома: истощение, полный упадок сил, головокружение, нервозность, шум в ушах, отсутствие аппетита. «Ванны, — говорю я, — ванны и обливания. Не жалейте воды, черт подери! А еще заколите теленка, поешьте хоть немного мяса, распахните окна, пустите в дом свежий воздух, сами побольше выходите, а эту вот книгу проповедей Юхана Арендта бросьте, бросьте ее в печку». Ну и так далее. «Но главное — ванны и обливания, и снова ванны, без этого мои лекарства не помогут». Теленок оказался им не по карману — тут ничего не скажешь, возможно, что это и так. А ванну она решилась принять, выкупалась, смыла с себя немного грязи, но при этом так замерзла, что ее начало знобить, она буквально стучала зубами от чистоты и, конечно, после этого отказалась от водных процедур! Она, видите ли, теперь уже не выносит чистоты! Что же дальше? Она где-то достает цепочку, какую-то особую цепочку от ломоты с магнитным крестом или как там еще эта штуковина называется, и нацепляет ее на себя. Я прошу показать мне эту вещь: цинковая пластинка, какой-то лоскуток, два крючка побольше, два поменьше, вот и все. «Какого черта, — спрашиваю я, — носите вы эту дрянь на себе?» Оказывается, ей от этого уже полегчало, да, в самом деле, полегчало, голова уже болит куда меньше, и все тело как-то согрелось. Ну, что вы на это скажете? Я мог бы с тем же успехом плюнуть на какую-нибудь щепочку и дать ей ее, уверяю вас, она помогла бы ей точно так же. Но попробуй ей это сказать! «Сейчас же выбросите эту гадость, — говорю я ей, — а не то я отказываюсь вас лечить, просто не подойду к вам больше». Как вы думаете, что она делает? Она крепко зажимает в руке пластинку — выходит, я могу выметаться. Ха, ха, ха, мне ничего не остается, как выметаться! Бог ты мой, вот до чего докатилась! Нет, не надо быть врачом, надо быть знахарем.
Доктор никак не может успокоиться, но все же садится пить кофе. Жена его переглядывается с Нагелем и говорит, смеясь:
— Вот господин Нагель поступил бы точь-в-точь, как эта женщина. Мы говорили об этом перед твоим приходом. Господин Нагель не верит в твою науку.
— Вот как, не верит, значит? — иронически переспрашивает доктор. — Что ж, господин Нагель волен думать, как ему хочется.
Разгневанный, оскорбленный, полный обиды на этих ужасных пациентов, которые не выполняют его предписаний, доктор молча пил кофе. Его раздражало еще и то, что все сидели вокруг и смотрели на него. «Займитесь чем-нибудь, расшевелитесь хоть немножко», — сказал он. Но кофе взбодрило его, он поболтал с Дагни, посмеялся над лодочником, которого прислали за ним, чтобы везти к больному; но потом снова заговорил о тех неприятностях, на которые он, как врач, постоянно нарывается, и снова стал горячиться. У него просто из головы не идет этот нелепый случай с мазями; вокруг дремучая дикость, суеверие, тупость — все одно к одному. Не люди, а ослы. И вообще, такая темнота в народе, такое невежество!
— Да, но парень-то этот все же выздоровел?
За эти слова доктор готов был буквально растерзать Дагни. Он в гневе выпрямился. Да, парень выздоровел, верно. Ну и что? От этого не стали менее вопиющими тупость и темнота в народе. Он выздоровел, этот парень, правда, выздоровел; а что, если бы он сжег себе физиономию? Какой смысл защищать этого осла?
Оскорбительный случай с этой деревенщиной, который делал все наперекор предписаниям и все-таки выздоровел, бесил доктора больше всего остального, и глаза его, обычно такие кроткие, свирепо поблескивали за стеклами очков.
Ни за что ни про что он оказался в дураках, его променяли на цинковую пластинку, и он был не в силах этого забыть, пока не выпил после кофе еще стакан крепкого тодди. Тогда он вдруг сказал:
— Да, Йетта, я хочу тебе сказать, что я дал лодочнику, который за мной приехал, пять крон. Ха-ха-ха, ну и тип, в жизни эдакого не видел, на нем такая рванина, что задница видна, но сила богатырская, и какая беспечность! Сущий дьявол! Всю дорогу он распевал. Он уверен, что если заберется на вершину Этьефельда, то сможет своей удочкой достать до неба. «Только надо встать на цыпочки», — сказал я. Да, вот это ему самому в голову не пришло; он, видите ли, к словам моим отнесся совершенно серьезно и стал клясться и божиться, что, как никто, умеет стоять на цыпочках. Ха-ха-ха! Слыхали вы что-нибудь подобное! До чего смешной парень!
Наконец фрекен Андерсен встала, чтобы идти домой, и тогда поднялись и все остальные. Прощаясь с хозяевами. Нагель так горячо, так искренне благодарил их, что совершенно обезоружил доктора, который был с ним несколько сух последние четверть часа. «Поскорее приходите к нам снова! Погодите, у вас, кажется, нет больше сигар. Возьмите, пожалуйста, закурите на дорогу!» И доктор заставил Нагеля вернуться в дом за сигарой.
Тем временем Дагни, уже одетая, стояла на крыльце и ждала его.
8
Белые ночи.
Была чудная ночь.
У тех немногих прохожих, которые еще встречались на улицах, лица светились радостью; на кладбище задержался какой-то человек; он шел по дорожке, толкая перед собой тачку, и что-то тихо напевал. Только это пение и нарушало тишину, кроме него не было слышно ни звука. С того холма, на котором стоял дом доктора, городок казался диковинным гигантским насекомым, сказочной тварью, распластавшейся на брюхе и протянувшей свои лапки, рожки и щупальца во все стороны; лишь время от времени тварь эта шевелила тем или другим суставом или втягивала вдруг коготь — вот как сейчас там, внизу, на море, где маленький паровой катер беззвучно скользил по воде, оставляя светлую борозду на темной глади залива.
Дым от сигары, которую курил Нагель, подымался ввысь голубым облачком. Он глубоко вдохнул воздух, наслаждаясь запахом леса и травы, и его охватило всепоглощающее чувство умиротворенности, какая-то особая, тихая радость пронзила его так сильно, что слезы выступили у него на глазах, и он с трудом перевел дух. Он шел рядом с Дагни; она не сказала еще ни слова. Когда они проходили мимо кладбища, он нарушил молчание, с похвалой отозвавшись о докторе, но она на это ничего не ответила. А теперь тишина и красота ночи так страстно его захватили, так глубоко потрясли все его существо, что дыхание у него стало прерывистым, а глаза увлажнились. Как хороши эти белые ночи!
— Нет, поглядите только на эти холмы, как четко они вырисовываются! — сказал он громко. — Мне что-то сейчас очень радостно, фрекен! Прошу вас, будьте ко мне снисходительны, если можете, потому что я способен натворить этой ночью всяких глупостей. Посмотрите на эти сосны, на эти камни, на эти кочки и на эти кусты можжевельника — они сейчас так освещены, что похожи на сидящих людей. А ночь такая свежая и ясная! Она не гнетет странным предчувствием, не пробуждает в нас необъяснимого страха, верно? Нет, вы не должны на меня сердиться, не должны! У меня на душе словно ангелы поют. Я вас пугаю?
Она остановилась, потому он и спросил, не пугает ли он ее. Она с улыбкой поглядела на небо своими синими глазами, потом снова стала серьезной и сказала:
— Я думала о том, что вы за человек.
Она сказала это, все еще стоя на месте и глядя на небо. Всю дорогу она говорила дрожащим ясным голосом, словно боялась чего-то и одновременно этому радовалась.
Тут начался у них разговор, который длился все время, пока они шли через лес, хотя шли они очень медленно, разговор сбивчивый, подвластный их переменчивому настроению и тому волнению, которое охватило их обоих.
— Вы думали обо мне? Правда? Но я о вас думал куда, куда больше. Я знал о вас прежде, чем приехал сюда, я услышал ваше имя еще на пароходе, совершенно случайно, при мне шел какой-то разговор, а мы прибыли сюда двенадцатого июня. Двенадцатого июня…
— Да что вы, как раз двенадцатого июня?..
— Да, и весь город был увешан флагами; меня просто так очаровал этот маленький городок, что я решил здесь сойти на берег. И я тут же снова о вас услышал.
Она улыбнулась и спросила:
— Ну конечно, это Минутка вам про меня говорил?
— Нет, я слышал, что все вас любят, все, все, и все вами восхищаются…
И Нагель вдруг вспомнил про семинариста Карлсена, который из-за нее даже покончил с собой.
— Скажите, — начала она, — вы в самом деле думаете то, что сказали про морских офицеров?
— Ну да. А почему вы спрашиваете?
— Что ж, тогда у нас с вами мнения совпадают.
— А отчего бы мне так не думать? Я ими восхищаюсь и всегда восхищался, меня привлекает их свободная жизнь, их форма, их постоянная бодрость и отвага; большинство из них и в самом деле исключительно приятные люди.
— Но давайте поговорим теперь о вас. Что произошло между вами и поверенным Рейнертом?
— Ничего. Но вы говорите, между мной и поверенным Рейнертом?
— Вчера вы извинялись перед ним за что-то, а сегодня за весь вечер не сказали ему почти ни слова. Вы что, имеете обыкновение сперва оскорблять людей, а потом просить у них прощение?
Он засмеялся и стал сосредоточенно глядеть на дорогу.
— Честно говоря, — сказал он, — я был неправ, оскорбляя поверенного. Но я уверен, что все уладится, если мне удастся с ним объясниться. Я немного вспыльчив и бываю резок, недоразумение получилось у нас из-за того, что он нечаянно толкнул меня, когда входил в дверь. Как видите, сущий пустяк, простое невнимание с его стороны; а я тут же налетел на него как дурак и обругал его последними словами, угрожающе размахивал пивной кружкой перед его носом и кончил тем, что смял его шляпу. Тогда он ушел, как благовоспитанный человек, он не мог поступить иначе. Но потом я раскаялся в своей горячности и решил как-нибудь загладить свою вину. По правде говоря, меня тоже можно извинить, я был в тот день очень расстроен, у меня были неприятности. Но ведь этого никто не знал, о таких вещах не рассказывают, и я предпочел взять всю вину на себя.
Он говорил, не задумываясь, с полной искренностью, словно желая быть как можно более беспристрастным. Выражение его лица тоже никак не могло вызвать недоверия. Но Дагни вдруг снова остановилась, изумленно посмотрела ему прямо в глаза и проговорила:
— Нет, помилуйте… Все ведь было вовсе не так! Я слышала совсем другое.
— Минутка врет! — закричал Нагель, густо краснея.
— Минутка? Я слышала это вовсе не от Минутки. Зачем вы клевещете на себя? Я слышала эту историю от старика, который торгует на рынке гипсовыми статуэтками. Он был свидетелем всего от начала до конца.
Пауза.
— Зачем вы всегда клевещете на себя? Просто не понимаю, — продолжала она, не сводя с него глаз. — Я услышала сегодня эту историю и очень обрадовалась, то есть, я считаю, вы поступили так удивительно хорошо, ну просто удивительно. И вам это до того идет! Если бы я не узнала всего этого сегодня утром, то, наверное, — уж признаюсь вам откровенно — не решилась бы сейчас идти с вами.
Пауза.
Потом он спросил:
— И теперь вы мною восхищаетесь из-за этого?
— Право, не знаю, — ответила она.
— Ну да, да, теперь вы мною восхищаетесь… Послушайте, — продолжал он. — Все это одна комедия. Вы правдивое существо, мне противно вас обманывать, я расскажу вам все начистоту.
И он объяснил ей, ни капельки не смущаясь и не отводя глаз, каков был его расчет:
— Когда я рассказываю о своем столкновении с поверенным на свой лад, несколько искажая факты и даже клевеща немного на себя, то в сущности — в сущности! — делаю это ради собственной выгоды. Просто я пытаюсь извлечь из этой истории как можно больше пользы для себя. Как видите, я с вами совершенно откровенен. Я не сомневался, что кто-нибудь уж непременно расскажет вам, как все было на самом деле, а так как до этого я уже успел выставить себя в весьма неприглядном свете, то от неожиданности немало выиграю в ваших глазах — несравненно больше, чем если бы вы изначально узнали правду. Я начинаю казаться каким-то значительным, беспримерно великодушным, не правда ли? Но впечатление это я произвел на вас благодаря такому грубому, такому низкому обману, что вы будете глубоко возмущены, когда это обнаружите. Вот я и счел за лучшее вам во всем чистосердечно признаться, потому что вы заслужили честного отношения. Но достигну этим только того, что оттолкну вас, оттолкну, как говорится, на тысячу верст. К сожалению.
Она пристально посмотрела на него, надеясь понять, что это за человек и что означают его слова; видно было, что она напряженно думает, пытается составить себе какое-то мнение. Чему поверить? Чего он добивался своей откровенностью? Вдруг она снова остановилась, всплеснула руками и звонко засмеялась.
— Нет, такого дерзкого человека, как вы, я еще не встречала. Подумать только, ходить вот так и с серьезным видом рассказывать о себе бог весть что лишь затем, чтобы полностью себя развенчать! Но этим путем вы ровно ничего не достигнете! В жизни не слышала такого бреда! Разве вы могли быть уверены в том, что я рано или поздно узнаю, как все произошло на самом деле? Ну что вы на это скажете? Нет, лучше молчите, ничего не говорите, а то снова что-нибудь солжете. Ой, как нехорошо с вашей стороны, ха-ха-ха… Но послушайте: если вы наперед рассчитали, что все пойдет так-то и так-то, и вам действительно удалось все сделать так, как было задумано, то есть, вы достигли того, чего желали, то зачем же вы все теперь снова разрушаете, признаваясь в вашем — как вы это называете — обмане? Вчера вечером вы тоже сделали нечто подобное. Я вас не понимаю. Если вы все так хорошо рассчитываете, то почему же вы не замечаете, что сами себя разоблачаете.
Но он не сдавался, он подумал мгновенье, а потом ответил:
— Вы ошибаетесь, я этого не упускаю. Вы сейчас сами в этом убедитесь. Когда я себя оговариваю — вот как сейчас, иду с вами и раскрываю все свои карты, — то я, собственно говоря, ничем не рискую, во всяком случае, очень немногим. Во-первых, тот, кому я признаюсь в своих намерениях, может мне и не поверить. Вот вы, например, мне сейчас не верите. А к чему это приводит? Это приводит к двойному выигрышу, да, да, я выигрываю просто колоссально, моя репутация растет, как лавина, я возвышаюсь над всеми, словно недосягаемая вершина. Ну, а во-вторых, даже если бы вы мне поверили, я все равно вышел бы с выгодой из этой ситуации. Вы качаете головой? Напрасно. Уверяю вас, я уже не раз прибегал к такой уловке, и всякий раз выгадывал. Ведь даже если вы поверили бы в правдивость моего признания, вы во всяком случае были бы поражены моей искренностью. Вы бы сказали себе: правда, он обманул меня, но потом сам в этом признался, причем без всякой необходимости; его дерзость необъяснима, он решительно ничего не боится, своим чистосердечным рассказом он меня совсем сбил с толку. Короче говоря, я привлекаю к себе ваше внимание, возбуждаю ваше любопытство, вы начинаете ко мне приглядываться, вы недоумеваете. Да ведь вы сами минуту назад сказали: нет, я вас не понимаю. А сказали вы это потому, что пытались во мне разобраться, а одно это мне уже лестно, да, одно это прямо льет бальзам на мое самолюбие. Так что верите ли вы мне или нет, я в обоих случаях, как видите, выгадываю.
Пауза.
— И вы хотите меня убедить, — сказала она, — что все эти хитроумные выкладки вы заранее обдумали? Предвидели все случайности, приняли все необходимые меры? Ха-ха-ха! Теперь, что бы вы ни сказали, вы меня больше не удивите, нет, теперь я жду от вас всего. Ну, хватит об этом! Меня не удивила бы и большая ложь, да, вы за словом в карман не полезете!
Но он упорствовал, уверяя ее, что после ее слов его самомнение возрастет до невероятных размеров, вознесет его на недосягаемые высоты. И он не может не выразить ей своей признательности, хе-хе-хе, он достиг того, чего хотел. Но, право же, она чересчур любезна, чересчур великодушна…
— Ну ладно, ладно, — прервала она его. — Не будем об этом.
Но теперь уже он остановился посреди дороги.
— Но я повторяю, что лгал вам, — сказал он и поглядел на нее в упор.
Мгновенье они смотрели друг на друга, ее сердце учащенно забилось, и она даже слегка побледнела. Почему он так добивался, чтобы она о нем дурно думала? Он так легко, так охотно уступал во всем другом, но тут он уперся, и ни с места. Навязчивая идея, какое-то безумие!
— Не знаю, почему вы выворачиваете передо мной свою душу наизнанку! — воскликнула она с досадой. — Вы ведь обещали хорошо себя вести.
Ожесточение ее было неподдельным. Ее выводила из себя его настойчивость, такая упорная, такая неколебимая, что она терялась. Он явно старался сбить ее с толку, и это ее оскорбляло. В раздражении она стала бить себя зонтиком по руке.
Он выглядел очень несчастным и тут же начал беспомощно оправдываться, говорить какие-то нелепые слова. В конце концов она снова рассмеялась и дала ему понять, что не принимает его всерьез. Он просто невозможен, видно, таким всегда был, таким и будет. Ну конечно, ему все это кажется смешным. Но ни слова больше обо всем этом, ни слова…
Пауза.
— Помните, — сказал он, — здесь я вас в первый раз встретил. Никогда не забуду, как удивительно вы были похожи на фею, когда убегали от меня. Да, вы казались мне феей, видением… Но теперь я хочу рассказать вам одну историю, которая со мной случилась, вернее, просто небольшое приключение, и рассказать его можно очень быстро. Как-то раз я сидел в своей комнате, это было в маленьком городке, не в Норвегии, впрочем, совершенно не важно, где это было, — так вот, короче говоря, мягким осенним вечером я сидел в своей комнате; это было восемь лет назад, в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Я сидел спиной к двери и читал книгу.
— В комнате горела лампа?
— Да, а на дворе было совсем темно. Я сидел и читал. Вдруг слышу, что кто-то идет, я явственно расслышал шаги на лестнице, потом стук в мою дверь. Войдите! Никто не входит. Я открываю дверь — никого нет. За дверью никого не было! Я звоню, приходит служанка. Кто-нибудь поднимался по лестнице? Нет, никто не поднимался. Хорошо, спокойной ночи! Служанка уходит.
Я снова берусь за книгу. И тут я чувствую какой-то легкий ветерок, какое-то дуновение, словно меня коснулось человеческое дыхание, и слышу шепот: «Иди!» Я оборачиваюсь — никого нет. Я продолжаю читать, злюсь и говорю: «Черт». И вдруг я замечаю, что рядом стоит бледный человек небольшого роста, с рыжей бородой и жесткими, торчащими ежиком волосами; он стоит слева от меня и подмигивает мне, и в ответ я тоже почему-то ему подмигиваю; мы никогда прежде друг друга не видели, но мы перемигиваемся. Я захлопываю книгу, а человечек тем временем идет к двери и исчезает. Я слежу за ним глазами и вижу, как он вдруг исчезает. Я вскакиваю и тоже подхожу к двери, и тут я снова слышу шепот: «Иди!» Что ж, я надеваю сюртук, сую ноги в башмаки и выхожу на улицу. «Хорошо бы закурить», — думаю я, возвращаюсь домой, беру сигару и закуриваю. Потом я запихиваю несколько сигар в карман, одному богу известно, зачем я все это делаю, но все же я это делаю, и снова выхожу на улицу.
Темно было — хоть глаз выколи, и я ничего не видел, но все же ощущал присутствие того человечка, знал, что он идет рядом со мной. Я размахивал руками, чтобы коснуться его, то и дело останавливался и даже решал дальше не идти, если он мне не объяснит, в чем дело, но обнаружить его мне так и не удавалось. Я попытался также, несмотря на темноту, подмигнуть ему, я вертел головой в разные стороны, но и это ни к чему не привело. «…Что ж, ладно, — сказал я вслух, — но знай, я иду вовсе не ради тебя, а просто так, мне захотелось пройтись; имей в виду, что я отправился на прогулку, и только». Я нарочно говорил громко, чтобы он мог услышать. Я шел так несколько часов кряду, вышел из города и оказался в лесу — по лицу меня хлестали мокрые ветки. «Хорошо, — сказал я наконец и вынул часы как бы для того, чтобы посмотреть, который час, — а теперь пойду-ка я домой!» Но я вовсе не пошел домой, я был почему-то не в силах повернуть назад, что-то неудержимо гнало меня дальше. «Впрочем, погода такая изумительная, — сказал я тогда, — почему бы мне не гулять всю ночь напролет, и следующую тоже, ведь времени у меня хоть отбавляй!» Я закурил еще сигару, а маленький человечек не отставал от меня, он был все время где-то рядом, я чувствовал на себе его дыхание. Я шел, не останавливаясь, то и дело меняя направление, но при этом ни разу не повернул назад, в город. Ноги у меня ныли, брюки были мокрые до колен, а лицо горело, потому что мокрые ветки все хлестали и хлестали меня по щекам. «Может показаться странным, — сказал я, — что я гуляю здесь в такой поздний час; но я с самого детства пристрастился бродить по ночам в дремучих лесах, это вошло у меня в привычку». И шел дальше, стиснув зубы. Из города до меня донесся бой башенных часов. Пробило полночь: раз, два, три, четыре — и так до двенадцати, я считал удары. Эти знакомые звуки меня очень ободрили, хотя я и был раздосадован, что мы все еще находились совсем близко от города, несмотря на то что бродили уже так долго. Вот пробили, значит, башенные часы полночь, и как только заглох последний удар, маленький человечек снова оказался передо мной, — стоит себе, глядит на меня и посмеивается. В жизни своей не забуду этого, я видел его так отчетливо — у него не было двух передних зубов, а руки он держал за спиной…
— Но как вы смогли его увидеть в темноте?
— Он сам светился. Он светился каким-то странным светом, который, казалось, находится где-то за ним, струится у него из-за спины и делает его чуть ли не прозрачным, даже одежду его я смог разглядеть, словно днем, штаны его были сильно истрепаны и чересчур коротки. Все это я заметил в одно мгновенье. Вид его меня так поразил, что я невольно зажмурил глаза и отступил на шаг. Когда же я их снова открыл, человечка уже не было…
— Ах!..
— Подождите, это еще не все! Я, оказывается, дошел до какой-то башни, она преграждала мне путь, я просто уперся в нее и видел ее все отчетливее, — черная, восьмиугольная башня, точь-в-точь, как «Башня ветров» в Афинах, если вы видели ее на картинках. Я никогда прежде не слыхал, что в этом лесу есть какая-то башня, но оказалось, что есть: я стоял прямо перед ней. И снова услышал: «Иди!» Я вошел, дверь за мной не захлопнулась, и это меня несколько успокоило.
Там внутри, под сводами, я опять увидел моего спутника: у стены напротив горела лампа, и я смог его хорошенько рассмотреть, он двинулся ко мне из глубины помещения, словно был там все время, и стал передо мной, тихо посмеиваясь и не сводя с меня взгляда. Я посмотрел ему в глаза, и мне показалось, что я увидел там все те ужасы, которые эти глаза видели в жизни. Он снова подмигнул мне, но я не ответил ему тем же, а когда он попытался подойти ко мне еще ближе, попятился назад. Вдруг я услышал за спиной чьи-то легкие шаги, я повернул голову и увидел девушку.
Я смотрю на нее и испытываю от этого радость: у нее рыжие волосы и черные глаза; она плохо одета и ходит босиком по каменному полу; ее обнаженные руки поражают меня белизной.
На мгновенье она застывает, как бы оглядывая нас обоих, потом низко склоняет предо мной голову и подходит к маленькому человечку. Не говоря ни слова, она расстегивает его плащ и шарит под ним, словно ища чего-то, а затем вытаскивает засунутый под подкладку горящий фонарик, маленький, но очень яркий, и вешает его себе на палец. Он дает так много света, что совершенно забивает лампу у стены. Пока она его обыскивает, маленький человечек стоит все так же тихо и продолжает улыбаться. «Спокойной ночи», — говорит девушка, указывая ему на дверь, и мой спутник, это страшное, странное существо, похожее скорее на животное, чем на человека, уходит. Я остаюсь один со своей новой знакомой.
Она подошла ко мне, снова низко склонилась передо мной и спросила, не улыбаясь и не повышая голоса:
— Откуда ты?
— Из города, красавица, — ответил я, — я пришел прямо из города.
— Незнакомец, прости моего отца, — сказала она вдруг, — не обижай нас. Он болен, он не в своем уме, ты ведь видел его глаза.
— Да, я видел его глаза, — ответил я, — и чувствовал, что они имеют власть надо мной: я последовал за ним.
— Где ты его встретил? — спросила она.
— У себя дома, — ответил я. — Я сидел и читал, когда он вошел ко мне.
Она только покачала головой и опустила глаза.
— Но это не должно тебя огорчать, прекрасное дитя, — продолжал я. — Я с удовольствием совершил эту прогулку, ничего важного я не пропустил и рад, что встретил тебя. Погляди, я весел и всем доволен, улыбнись же и ты.
Но она не улыбнулась, она сказала:
— Сними башмаки. Ты не можешь уйти отсюда ночью, я высушу твою одежду.
Я поглядел на себя, — я и в самом деле промок до нитки, а башмаки мои пропитались водой, как губка. Я сделал, как она велела, снял ботинки и дал их ей. Но как только я разулся, она задула огонь и сказала.
— Пошли!
— Погоди, — сказал я и остановил ее. — Если я не буду здесь спать, то почему ты велела мне снять башмаки?
— Этого ты не должен знать, — ответила она.
И она мне так ничего и не объяснила. Она повела меня в темную комнату, там я уловил какие-то странные звуки, словно нас кто-то обнюхивал, и тут же нежная рука зажала мне рот, а девушка сказала громким голосом:
— Это я, отец. Чужой ушел, ушел.
Но я снова услышал сопение — сумасшедший урод продолжал нас обнюхивать.
Она держала меня за руку, пока мы поднимались по лестнице, но никто из нас не вымолвил ни слова. Мы вошли в какое-то новое помещение, где было совсем темно, — ничто там не нарушало этого всепоглощающего ночного мрака: ни случайно пробившийся луч света, ни мерцающий вдали огонек.
— Тише, — шепнула она, — вот моя кровать.
Я нашел ее ощупью.
Я снял с себя все и протянул ей.
— Спокойной ночи! — сказала она.
Я стал ее удерживать, просил побыть со мной:
— Погоди, не уходи. Теперь я знаю, почему ты мне велела снять башмаки еще там, внизу; я буду сидеть тихо-тихо, твой отец не слышал, что я прошел сюда; останься!
Но она не осталась.
— Спокойной ночи! — сказала она снова и ушла…
Пауза. Дагни была пунцово-красной, она прерывисто дышала, ноздри ее вздрагивали.
— Она ушла? — поспешно переспросила она.
Снова пауза.
— И вот тут эта ночь превращается в волшебную сказку, все, что я помню, я вижу как бы в розовом свете. Представьте себе эту удивительную ночь… Я был один, плотный мрак окутывал меня, как тяжелый черный бархат. Я очень устал, колени у меня дрожали, к тому же я был раздосадован и совершенно сбит с толку. Этот чертов сумасшедший несколько часов кряду водил меня вокруг одного и того же места, да еще по такой росе! Он гнал меня, словно скотину какую-то, понукая лишь взглядом и шепотом: «Иди! Иди!» В следующий раз я отниму у него его фонарь и этим фонарем разобью ему рожу! Я злился все больше, в конце концов в бешенстве закурил сигару и лег в постель. Я лежал и глядел на вспыхивающий во тьме кончик моей сигары; вскоре я услышал, как хлопнула входная дверь, потом все смолкло.
Прошло минут десять. Прошу вас, обратите внимание: я тихо лежу в постели, но сна ни в одном глазу, я лежу и курю сигару. И вдруг все помещение наполняется гулом, словно в потолке сразу открыли десятки каких-то клапанов. Я приподымаюсь на локте, забываю о сигаре, и она гаснет, я вглядываюсь в темноту, но ничего не могу обнаружить. Тогда я снова ложусь и прислушиваюсь, и мне чудится, будто я слышу отдаленную музыку, удивительный тысячеголосый хор, звуки доносятся откуда-то из-за стен, а может, сверху, из поднебесья, тихое пение тысячеголосого хора, оно не смолкает, а, напротив, все приближается и приближается и в конце концов словно ливень обрушивается на крышу башни и на меня. Я снова приподнимаюсь на локте. И я переживаю нечто такое, что еще и теперь, при одном воспоминании об этой ночи, меня потрясает и переполняет каким-то сверхъестественным счастьем. На меня как бы низвергается вдруг целый сонм крошечных сияющих существ, все они ослепительно-белые, это ангелочки, мириады крошечных ангелов, они летят откуда-то сверху, струятся световым каскадом. Они заполняют все пространство под сводами башни, их, наверно, не меньше миллиона, они плавно кружат между полом и потолком, и поют и поют, — они совершенно нагие и белые-белые. Сердце мое замирает, вокруг меня витают ангелы, я слышу их пение, они касаются моих век, садятся мне на волосы, и от их дыхания все помещение постепенно наполняется удивительным ароматом.
Я полулежу, опершись на локоть, и протягиваю к ним руку, и тогда несколько ангелочков садятся мне на руку — вот так, у меня на ладони, они похожи на звездочки — мерцающее созвездие из семи звезд. Я наклоняюсь и заглядываю им в глаза, и я вижу, что они слепые. Тогда я отпускаю этих семь слепых ангелов, ловлю семь других, но и те оказываются слепыми. Все они были слепые — в башне кружились мириады слепых ангелочков и пели!
Я лежал, не шелохнувшись, у меня перехватило дыхание, когда я это увидел, их незрячие глаза пронзили мою душу печалью.
Прошла минута. Я лежу и слушаю, и вдруг раздается где-то вдали тяжелый резкий удар, я слышу его с какой-то жесткой отчетливостью, звук еще долго гудит в воздухе — это снова пробили городские часы: час ночи!
Разом смолкло ангельское пение. Я видел, как ангелочки сбились в стаю и воспарили, устремились под потолок, заливая своды потоком света, они теснились, чтобы скорее вырваться наружу, и улетали друг за другом, все время глядя на меня. Вот остался только один, он тоже обернулся и еще раз посмотрел на меня своими незрячими глазами, прежде чем исчезнуть.
Последнее, что я запомнил, — это ангел, который обернулся и посмотрел на меня, хотя он и был слепой. Потом все снова погрузилось в темноту. Я откинулся на подушку и заснул…
Когда я проснулся, было уже совсем светло. Я по-прежнему был один в этой комнате со сводами. Моя одежда лежала передо мной прямо на полу. Я пощупал ее, она была еще сыровата, но я все-таки оделся. Вдруг дверь приотворилась, и вновь появляется девушка, которую я видел накануне.
Она подходит ко мне совсем близко, и тогда я спрашиваю ее:
— Откуда ты пришла? Где была ты ночью, красавица?
— Там, наверху, — отвечает она и указывает на крышу башни.
— Разве ты не спала?
— Нет, не спала. Я всю ночь не спала.
— А не слышала ли ты ночью музыки? — спрашиваю я. — Я слышал райскую музыку.
— Это я играла и пела, — отвечает она.
— Ты? Скажи, дитя мое, это правда?
— Да, я.
Она протянула мне руку и сказала:
— А теперь идем, я выведу тебя на дорогу.
Мы вышли из башни и пошли, рука об руку, в лес. Солнце освещало ее золотистые волосы; у нее были удивительные черные глаза. Я обнял ее и два раза поцеловал в лоб, а потом упал перед ней на колени. Дрожащими руками развязала она на себе черную ленту и обмотала ее вокруг моего запястья; она плакала и, судя по ее виду, была очень взволнована.
— Почему ты плачешь? — спросил я ее. — Оставь меня, если я чем-то тебя обидел.
Но она не ответила, а только спросила:
— Ты видишь город?
— Нет, — сказал я, — не вижу. А ты?
— Встань, пойдем дальше, — сказала она. И повела меня дальше. Я снова остановился, прижал ее к своей груди и сказал:
— Я так люблю тебя! Ты переполнила меня таким счастьем!
Она вся задрожала у меня в руках, но все же сказала:
— Мне надо вернуться. Теперь ты, наверно, уже видишь город?
— Конечно, — ответил я. — Ты же его видишь?
— Нет, — ответила она.
— Почему? — спросил я.
Она отошла немного, взглянула на меня своими огромными глазами и низко склонилась передо мной, как бы прощаясь. Сделав еще несколько шагов, она снова обернулась и опять поглядела на меня.
И только тогда я увидел, что она тоже слепая…
Прошло двенадцать часов, но я не могу рассказать, как я их провел. Тут у меня какой-то провал в памяти. Куда затерялись эти часы, не знаю. Помню, как я ударяю себя по лбу и говорю: «Прошло двенадцать часов, они спрятались где-нибудь здесь, в башне. Они просто притаились, я должен их найти». Но найти их мне так и не удалось.
Снова вечер, темный, мягкий осенний вечер. Я сижу у себя в комнате с книгой в руке. Я оглядываю свои ноги — башмаки мои еще сыроваты. Я смотрю на свою руку и вижу, что на запястье повязана черная лента. Все соответствует действительности.
Я звоню, чтобы позвать служанку, и, когда она приходит, спрашиваю ее, нет ли здесь где-нибудь поблизости в лесу башни, черной восьмиугольной башни. Служанка кивает головой и говорит:
— Да, здесь в лесу стоит башня.
— И там живут люди?
— Там живет странный человек, он больной, сумасшедший, у нас его зовут «Человек с фонарем». У него есть дочь. Она тоже живет вместе с ним в башне. А кроме них там никого нет.
— Ну хорошо, спокойной ночи.
И я ложусь спать.
На следующий день рано утром я отправляюсь в лес. Я шагаю по той же тропинке, вижу те же деревья. Я нахожу башню. Я подбегаю к дверям, и вдруг сердце мое останавливается: на земле лежит слепая девушка — она изуродована, она разбилась, она мертва. Она лежит с открытым ртом, и солнце озаряет ее рыжие волосы. А наверху, на крыше, еще трепещет клочок ее платья, зацепившийся за острый угол кровли; по дорожке, усыпанной щебнем, ходит взад-вперед маленький человек, ее отец, и неотрывно глядит на бездыханное тело. Грудь его судорожно вздымается, и он воет в голос; он только и в силах что ходить вокруг трупа, не сводя с него глаз, и громко выть. Когда же он вдруг посмотрел на меня, я содрогнулся от этого взгляда и, охваченный ужасом, со всех ног бросился назад, в город. Больше я его никогда не видел.
Вот какая со мной случилась история.
Они долго молчали. Дагни шла, не отрывая глаз от тропинки, шла очень медленно. Наконец она сказала:
— Бог ты мой, что за странная история!
Снова наступило молчание, и Нагель несколько раз пытался прервать его, говорил о том, какая удивительная тишина в лесу, какой покой!
— Вы чувствуете, как здесь, именно здесь, воздух насыщен ароматами? Давайте посидим здесь немного, ну, пожалуйста.
Дагни, по-прежнему тихая и задумчивая, села, не произнеся ни слова, он сел против нее.
Он считал себя обязанным ее снова развеселить. Это ведь, собственно говоря, вовсе не такая уж печальная история, скорее наоборот, забавная. И вообще чушь! Нет, вот в Индии — другое дело, в Индии случаются такие приключения, что, когда о них услышишь, дыхание перехватывает и кровь стынет в жилах от ужаса. Вообще индусские сказки бывают двух родов: одни погружают нас в мир неземной красоты, но вполне земных желаний — там речь идет об алмазных пещерах, о принцах, скрывающихся в горах, о неотразимых заморских красавицах, о духах земли и воздуха, о жемчужных дворцах, о крылатых конях и лесах из чистого серебра и золота. Другие сказки отдают предпочтение мистике, они касаются вещей, нас потрясающих, необычных и необъяснимых; вообще, никто не может сравниться с восточными народами в искусстве придумывать невообразимые коллизии и наводить ужас на слушателей порождением своей разгоряченной фантазии. Ведь вся их жизнь с первого дня протекает в сказочном мире, и рассказывать о немом властелине, живущем в облаках, и о его великой силе, которую он расходует, дробя челюстями звезды, им так же просто, как о замке феи в недоступных горах. Но все это объясняется только тем, что люди эти живут под другим солнцем и едят фрукты, а не ростбифы.
— Но разве у нас самих нет прекрасных сказок? — спросила Дагни.
— Есть замечательные, но только они в другом роде. Мы не знаем солнца, которое ослепляет и палит без всякой меры. Наши сказки о Хульдре, о разной там лесной нечисти стелются, так сказать, по земле, а то и уходят под землю, они рождены убогой фантазией, выношены темными зимними ночами в бревенчатых домишках под копоть лампы. Читала ли она когда-нибудь сказки «Тысячи и одной ночи»? Вот сказки из Гудбранской долины с их печальной крестьянской поэзией и кургузой фантазией — это другое дело, это — наши сказки, они воплощают наш дух. Они спокойны и остроумны, слушая их, мы не содрогаемся от ужаса, а смеемся. И герой в наших сказках не прекрасный принц, а хитрый пономарь. Она не согласна? Ну да, нурланнские сказки, но разве они не такие же? Что мы смогли извлечь, например, из мистической и дикой красоты моря? Взять хотя бы лодку викингов. Ведь у восточных народов она превратилась бы в сказочный корабль, в корабль духов. Видела ли она когда-нибудь такую лодку? По ее форме можно сразу определить ее пол, она похожа на огромную самку с раздутым чревом, набитым детенышами, и плоской кормой, потому что иногда она садится на задние лапы. А нос ее высоко задран, словно гигантский рог, готовый сразиться со всеми четырьмя ветрами… Нет, мы живем слишком далеко на севере. Но это, конечно, только некомпетентное мнение агронома о географическом факте.
Видно, ей надоела его болтовня, в ее синих глазах промелькнуло что-то похожее на насмешку, и она спросила:
— Который час?
— Который час? — переспросил он рассеянно. — Наверно, около часу. Еще не поздно, да и вообще — какая разница.
Пауза.
— Вам нравится Толстой? — спросила она.
— Мне нравится не Толстой, — быстро ответил он, бросаясь на новую тему, — а «Анна Каренина» и «Война и мир», и…
Но она перебила его с улыбкой:
— А что вы думаете по поводу вечного мира?
Этот вопрос попал в цель. Он изменился в лице и растерялся.
— Что вы хотите сказать? Понятно, я надоел вам до смерти.
— Уверяю вас, мне это просто вдруг пришло в голову, — сказала она и покраснела. — Вы не должны на это обижаться. Дело вот в чем: мы собираемся устроить благотворительный базар для сбора средств в фонд государственной обороны. Только поэтому я вам и задала такой вопрос.
Пауза. Вдруг он поднимает голову и глядит на нее сияющими глазами.
— Я сегодня так счастлив… я хочу вам это сказать… быть может, поэтому я и болтаю слишком много. Я радуюсь всему, радуюсь, что я гуляю здесь с вами; и эта ночь меня радует, мне кажется, она самая прекрасная из всех, которые мне вообще довелось пережить. Я сам не понимаю, что со мной. Будто я — частица этого леса или этой земли, ветка сосны или камень, да, пусть даже камень, но камень, пропитанный этими тонкими ароматами и исполненный того покоя, который нас окружает. Поглядите вон туда, — уже светает; вы видите эту серебряную полосу?
Они оба глядели на светлую полосу, появившуюся на горизонте.
— Мне сегодня тоже очень хорошо, — сказала она.
И она сказала это не в ответ на вопрос, а сама по себе, по собственной воле, совсем непосредственно, словно говорить об этом было ей радостно. Нагель пытливо заглянул ей в лицо, и на глазах у него снова выступили слезы. Нервно, порывисто, сбивчиво начал он говорить об Ивановой ночи, о ветре, который раскачивает верхушки деревьев и гудит, раскачивает и гудит, о том, что занимающийся вон там день переродил его, вселил в него совсем новые силы. Грундвиг поет: «Рассвет окрасил небо, и ночь уж миновала». Если он утомил ее своей болтовней, то он мог бы показать ей небольшой фокус с веткой и соломинкой, и она увидела бы, что соломинка крепче ветки. Он готов сделать для нее все, что угодно. Поглядите только… разрешите мне указать вам на одну мелочь, которая, однако, произвела на меня впечатление… поглядите на тот одинокий куст можжевельника. Ведь он буквально склоняется перед нами, и я вижу, он исполнен добра. А паук, глядите, ткет свою паутину, от сосны к сосне; паутина — изделие редчайшей китайской работы, солнце, сотканное из мельчайших капелек воды. Вам не холодно? Я уверен, что сейчас вокруг нас танцуют теплые, смеющиеся эльфы, но если вам холодно, я разведу костер… Скажите, мне вдруг это пришло в голову, не здесь ли поблизости нашли Карлсена?
Была ли это месть за то, что она тогда над ним посмеялась? От него ведь всего можно ожидать.
Она вспыхнула и резко ответила:
— Оставьте его, прошу вас. Разве так можно!
— Простите! — поспешно сказал он. — Говорят, он был в вас влюблен, и мне это так понятно…
— Влюблен в меня? А не говорят ли также, что он из-за меня покончил с собой, моим перочинным ножичком? Ну, нам пора идти.
Она встала. Говорила она с легкой грустью, без смущения и без притворства. Он был крайне поражен. Она, значит, понимала, что довела до самоубийства одного из своих поклонников, но относилась к этому удивительно просто, не смеялась над этим, но и не пыталась обернуть это в свою пользу, — она говорила об этом как о печальном происшествии, и только. Ее длинная светлая коса приминала ворот платья, а щеки слегка порозовели от ночной прохлады. Она шла, чуть заметно покачивая бедрами.
Лес кончился, перед ними раскинулась открытая поляна, где-то лаяла собака, и Нагель сказал:
— Вот уже и пасторская усадьба. Как уютно выглядят эти большие белые строения, и сад, и собачья конура, и флагшток, особенно когда вокруг густой лес. Вам не кажется, фрекен, что вы будете тосковать по дому, когда уедете отсюда, я хочу сказать, когда выйдете замуж? Впрочем, все зависит от того, где вы будете жить.
— Я еще не задумывалась над этим, — ответила она. И добавила: — Кто знает, что нас ждет впереди!
— Вас ждет счастье.
Пауза. Она шла и, видно, думала о его словах.
— Послушайте, — сказала она вдруг, — вы не должны удивляться, что я гуляю так поздно ночью. У нас здесь это принято. Мы ведь все крестьяне, так сказать, дети природы. Мы с адъюнктом часто бродили по лесу до самого утра и болтали.
— С адъюнктом? С ним, мне кажется, не очень-то поговоришь.
— Да, конечно, больше говорю я, вернее, я задаю ему разные вопросы, а он отвечает… Что вы будете сейчас делать, когда придете домой?
— Сейчас? — переспросил Нагель. — Когда я приду, я тут же лягу и засну — и буду спать до полудня, спать как убитый, спать без просыпу! И мне ничего не будет сниться. А вы что будете делать?
— Разве вы ни о чем не думаете? Вам не случается прежде чем заснуть, долго думать о самых разных вещах? Вы, правда, сразу засыпаете?
— Мгновенно, будто проваливаюсь. А вы нет?
— Послушайте, вот уже и первая птичка запела. Нет, сейчас, должно быть, куда позже, чем вы говорите. Дайте-ка я посмотрю на ваши часы. Бог ты мой, уже четвертый час, скоро четыре! Почему же вы недавно сказали, что только час?
— Простите меня!
Она посмотрела на него, нисколько не сердясь, и сказала:
— Вам незачем было меня обманывать, я все равно гуляла бы с вами, я говорю это совершенно честно. Надеюсь, вы не поймете меня неверно. Просто здесь у меня мало развлечений, поэтому я обеими руками хватаюсь за все, что мне попадется. Так я привыкла жить с тех пор, как мы сюда переехали, и я не думаю, что кто-нибудь меня за это осудит. Впрочем, может, я и ошибаюсь, да мне это все равно. Папа, во всяком случае, не возражает, а для меня важно только его мнение. Давайте пройдемся еще немного.
Они миновали пасторский дом и снова вошли в лес по другую сторону усадьбы. Птицы уже пели вовсю, а светлая полоса на востоке становилась все шире и шире. Разговор как-то сник, он вертелся вокруг пустяков.
Они повернули назад и подошли к воротам усадьбы.
— Иду, иду! — крикнула она собаке, рвавшейся на цепи. — Спасибо, что вы меня проводили, господин Нагель, это был прекрасный вечер. И теперь мне есть о чем рассказать моему жениху, когда я буду ему писать. Я скажу, что вы такой человек, который ни с кем ни в чем не согласен. Вот он удивится! Так и вижу, как он размышляет над этим письмом, не в силах представить себе такого характера. Нет, ему этого не понять, он ведь удивительно добрый. Боже, какой он добрый! Он никогда не противоречит. Жаль, что вам не доведется с ним познакомиться, пока вы будете здесь. Спокойной ночи.
И Нагель ответил:
— Спокойной ночи, спокойной ночи. — И неотрывно глядел ей вслед, пока она не скрылась в доме.
Нагель снял кепку и нес ее в руках все время, пока шел через лес, всецело погруженный в свои мысли; много раз он останавливался, отрывал глаза от дороги и застывал на мгновенье, глядя прямо перед собой, а потом медленно шел дальше. Что за голос у нее, что за голос! Просто невообразимо: голос, который звучит, как пение.
9
На другой день, около полудня.
Нагель только что встал и вышел, не позавтракав. Он направился в нижнюю часть города и забрел уже довольно далеко, его влекло сюда оживление и сутолока у пристани, да и погода стояла ослепительная. Вдруг он обратился к первому встречному и спросил, где находится канцелярия окружного суда. Узнав, как туда пройти, Нагель тотчас же повернул в указанном направлении.
Он постучал в дверь канцелярии и вошел в комнату, где сидели два каких-то господина и что-то писали; миновав их, он обратился к поверенному Рейнерту и попросил его уделить ему несколько минут на разговор с глазу на глаз — много времени он у него не отнимет. Поверенный нехотя встал и повел его в соседнюю комнату.
Тогда Нагель сказал:
— Простите, пожалуйста, что я еще раз возвращаюсь к этому делу — я имею в виду историю с Минуткой, как вы понимаете. Я приношу вам свои глубокие извинения.
— После того как вы публично извинились передо мной тогда, в канун Иванова дня, я считаю этот инцидент исчерпанным.
— Что ж, прекрасно, — сказал Нагель. — Но беда в том, что меня не устраивает создавшееся положение, господин поверенный. Я не о себе говорю — у меня лично к вам нет решительно никаких претензий, — я о Минутке. Вы, надеюсь, согласитесь с тем, что Минутка тоже вправе получить удовлетворение, и получить он его должен от вас, именно от вас.
— Вы что, хотите сказать, что мне следует извиниться перед этим слабоумным за те невинные шутки, которые я себе позволил, так, что ли? Не лучше ли вам заняться своими собственными делами, и не…
— Да, да, да, да, это старая песня! Но давайте вернемся к сути вопроса. Вы разорвали Минутке сюртук и обещали ему взамен другой, вы это помните?
— Я вам вот что скажу: вы находитесь не у себя дома, а в суде, и позволяете себе болтать бог весть что о частном деле, которое к тому же вас совершенно не касается. Здесь я хозяин. Вам незачем проходить через канцелярию, отсюда тоже есть выход на улицу.
И поверенный отпер какую-то маленькую дверь.
— Благодарю. Но шутки в сторону, вы должны, не откладывая, послать Минутке обещанный вами сюртук. Он в нем нуждается, вы это знаете, и он поверил вашему слову.
Поверенный широко распахнул перед Нагелем отпертую дверь и сказал:
— Прошу вас!
— Минутка считал вас порядочным человеком, — не унимался Нагель, — и вам не следовало бы его обманывать.
В ответ поверенный открыл дверь, ведущую в канцелярию, и позвал тех двух чиновников, которые там сидели. Тогда Нагель приподнял кепку и поспешно вышел. Он не произнес больше ни слова.
Как нелепо все получилось! Зря он предпринял эту попытку, лучше было бы не объясняться. Нагель отправился домой, позавтракал, почитал газеты и поиграл со щенком Якобсеном.
После обеда Нагель увидел из окна своей комнаты Минутку, подымавшегося от пристани по крутой каменистой дороге с мешком угля на спине. Он шел, скрючившись, и не мог даже смотреть себе под ноги, — тяжесть совсем прижала его к земле. Ноги так плохо слушались его, такая странная была у него походка, что его брюки с внутренней стороны совсем обтрепались. Нагель вышел ему навстречу и столкнулся с ним у почты, где Минутка скинул мешок, чтобы перевести дух.
Они приветствовали друг друга одинаково низкими поклонами. Когда Минутка выпрямился, его левое плечо опустилось. Нагель вдруг вцепился в это плечо и без всяких предисловий, не снимая руки, спросил в сильном возбуждении:
— Вы проболтались насчет денег, которые я вам дал? Хоть кому-нибудь говорили?
Минутка прошептал в растерянности:
— Да нет, никому, ни одной живой душе.
— Я хочу вас предупредить, — продолжал Нагель, бледный от волнения, — что если вы хоть словом обмолвитесь о тех нескольких шиллингах, которые я вам дал, то я вас убью… да, просто убью — бог свидетель! Вы меня поняли? И чтобы ваш дядя тоже держал язык за зубами!
Минутка стоял с открытым ртом, он остолбенел и только немного спустя снова бессвязно забормотал: он никому не скажет ни слова, он это обещает, никому…
А Нагель поспешно добавил, как бы в оправдание своей вспышки:
— Ну и городишко! Медвежий угол, дыра какая-то, настоящее осиное гнездо! Все на меня глазеют, куда бы я ни пошел, за мной следят, просто шагу ступить нельзя! Но я не желаю, чтобы за мной всюду шпионили! К черту всех этих людей! Теперь я вас предупредил. Еще я вам вот что скажу: я думаю, и на это у меня есть свои основания, что, например, эта фрекен Хьеллан из пасторской усадьбы уж очень хитра, она в два счета обведет вас вокруг пальца и вы, сами того не замечая, все ей выболтаете. Но я не потерплю этого любопытства, решительно не потерплю. Кстати" вчера я провел с ней вечер. Она большая кокетка. Впрочем, не об этом сейчас речь. Я только хочу еще раз попросить вас не болтать о той пустячной помощи, которую я вам оказываю. Очень хорошо, что я вас сейчас встретил, — продолжал Нагель. — Я хотел поговорить с вами еще и о другом: третьего дня на кладбище мы сидели с вами, если помните, на одной могильной плите.
— Да.
— Я написал на этой плите стишок, признаюсь, скверный, непристойный стишок; впрочем, не в этом суть; итак, я написал этот стишок, и когда мы ушли оттуда, я его не стер, а несколько минут спустя, когда я снова туда вернулся, его уже не было, его кто-то стер, — это ваша работа?
Минутка опустил глаза и ответил:
— Да.
Пауза. Запинаясь от волнения, вконец смущенный тем, что его уличили в столь дерзком поступке. Минутка попытался объяснить, почему он решился действовать на свой страх и риск:
— Я так хотел предотвратить… Вы не знали Мину Меек, в этом все дело, а то вы никогда бы себе этого не позволили, не написали бы таких стихов. И я тут же сказал себе: он не виноват, он в городе чужой, а я — здешний и легко могу это исправить; разве я не должен был так поступить? Я стер стихи. Никто их не прочел.
— Откуда вы знаете, что никто не успел их прочесть?
— Ни одна душа, это точно. Проводив вас и доктора Стенерсена до ворот кладбища, я тут же вернулся назад и стер их. Я отсутствовал так мало времени…
Нагель взглянул на него, взял его руку и молча пожал. Они смотрели друг на друга, и губы Нагеля чуть заметно дрожали.
— Прощайте, — сказал он… — Да, кстати, вы получили сюртук?
— Гм… Все же я уверен, что получу его, когда он мне будет нужен. Через три недели…
Тут мимо них проходит седая женщина, та, что торгует яйцами, Марта Гудэ; корзинка у нее, как всегда, спрятана под фартуком, а черные глаза потуплены. Минутка поклонился ей. Нагель тоже, но она едва ответила на поклон и торопливо прошла дальше; она поспешила на рынок, тут же продала два-три яйца, и с несколькими шиллингами в руке так же торопливо направилась домой. На ней было зеленое платье, и Нагель все время не терял ее из виду.
— Так, значит, — сказал он, — сюртук вам понадобится лишь через три недели. А что, собственно, будет через три недели?
— Благотворительный базар, большой вечер, разве вы не слыхали? И я должен там участвовать в живых картинах, фрекен Дагни меня пригласила.
— Вот как, — задумчиво произнес Нагель. — Что ж, вы получите сюртук в ближайшие дни, я уверен, и даже новый, а не ношеный. Как было обещано. Поверенный мне это сам сегодня сказал. Он, в сущности, совсем неплохой человек… Но только запомните: вы не должны благодарить его за это ни при каких обстоятельствах! И вот еще: никогда не упоминайте в его присутствии об этом сюртуке, ему не нужна ваша благодарность, поняли?.. Он сказал, что ему это было бы крайне неприятно. Да вы и сами, наверное, понимаете, что напоминать ему о том случае с вашей стороны просто бестактно, — ведь он был тогда пьян и ушел из гостиницы в помятой шляпе.
— Да.
— Дяде вашему вы тоже не говорите, откуда у вас этот сюртук. Ни одна душа не должна об этом знать, этого настоятельно требует поверенный. Вы ведь сами понимаете, что ему не хочется, чтобы в городе стало известно, что ему ничего не стоит оскорбить первого встречного, а потом подарить сюртук в искупление своей вины.
— Да, это я понимаю.
— Послушайте, мне это только сейчас пришло в голову: почему вы не развозите уголь на тачке?
— На тачке мне никак нельзя. Из-за увечья. Перетаскивать тяжелые мешки — это я могу, если только их не взваливать на спину рывком, но стоит мне взяться за тачку и толкнуть ее вперед, как я от напряжения настолько обессиливаю, что тут же падаю, разбиваю себе лицо, и у меня начинаются страшнейшие боли. А вот с мешком я справляюсь без особого труда.
— Что ж, это хорошо. Загляните ко мне как-нибудь. Не забудьте, комната номер семь. Приходите не стесняясь.
Говоря это, Нагель сунул Минутке в руку ассигнацию и торопливо двинулся вниз по улице в сторону набережной. Все это время он не терял из виду зеленое платье и шел теперь за ним следом.
Когда он дошел до домика Марты Гудэ, он остановился и огляделся по сторонам. Никто за ним не следил. Он постучал в дверь, но ответа не получил. Он уже дважды приходил сюда и стучал в эту дверь, и тогда тоже никто не отзывался; но на этот раз он своими глазами видел, как она вернулась домой с рынка, и он не хотел уходить, не побывав у нее. Полный решимости, отворил он дверь и вошел в дом.
Она стояла посреди комнаты и смотрела на него. Она так растерялась, что на ней лица не было, и от полной беспомощности даже вытянула вперед руки.
— Простите меня за назойливость, фрекен, прошу вас, — сказал Нагель и поклонился с удивительной почтительностью. — Я был бы вам крайне благодарен, если бы вы мне разрешили поговорить с вами. Не беспокойтесь, я не задержу вас надолго, — дело, которое привело меня к вам, можно решить за несколько минут. Я уже не раз пытался повидать вас, но, увы, безуспешно, и только сегодня мне наконец посчастливилось застать вас дома. Моя фамилия Нагель, я приезжий и живу здесь в гостинице «Централь».
Она по-прежнему была не в состоянии произнести ни слова, но придвинула ему стул, а сама отошла к кухонной двери. В страшном смущении глядела она на него, все время нервно теребя свой фартук.
Комната оказалась точь-в-точь такой, как представлял себе Нагель: стол, два стула и кровать — вот и вся ее обстановка. На подоконнике стояло несколько горшков с белыми цветами, но занавесок на окне не было, а пол отнюдь не поражал чистотой. Нагель увидел и ветхое кресло с высокой спинкой в углу возле кровати. У этого кресла сохранились всего две ножки, оно было прислонено к стене и имело весьма жалкий вид. Сиденье у этой старой рухляди было обтянуло красным плюшем.
— Если бы я только мог вас успокоить, фрекен, — снова начал Нагель. — Я не на всех нагоняю такой страх, когда наношу визит, ха-ха-ха; я уже побывал здесь, в городе, и у других людей, не думайте, что я так бесцеремонно ворвался только к вам. Я хожу из дома в дом, пытаюсь попасть ко всем, да вы, наверно, уже об этом прослышали? Нет? Но дело обстоит именно так. Меня к этому вынуждает моя профессия, я ведь коллекционер, собираю антикварные предметы — покупаю старинные вещи и плачу за них столько, сколько они в действительности стоят. Только, пожалуйста, не пугайтесь, фрекен, я ничего не унесу у вас тайком, я не краду, ха-ха-ха, у меня вообще нет этой дурной привычки. На этот счет вы можете не волноваться. Если мне не удается купить ту или иную вещь, договорившись по совести с владельцем, я отступаю.
— Но у меня нет никаких старых вещей, — вымолвила она наконец; она явно была в полном отчаянии.
— Так всегда говорят, — ответил он. — Я, конечно, понимаю, что есть вещи, которые любишь и с которыми трудно расстаться, вещи, к которым привык за жизнь, которые перешли по наследству от родителей, а то и от прадедов. Но, с другой стороны, эти старые вещи стоят и стоят и ни на что уже толком не годны; так зачем же им только зря занимать место в доме, быть мертвым капиталом? А ведь эти бесполезные фамильные реликвии часто могут принести весьма крупную сумму. Какой же смысл держаться за них, пока они окончательно не развалятся и не придется отправить их на чердак? Почему бы не продать их, пока не поздно? Некоторые сердятся, когда я являюсь, — они, мол, не держат дома старья, — что ж, прекрасно, каждый сам себе хозяин, я раскланиваюсь и ухожу. Тут уж ничего не поделаешь. Другие же, напротив, смущаются, им стыдно показывать такие бросовые вещи, как, скажем, сковородку с прогоревшим дном. Ведь они в этих делах ничего не смыслят. Так ведут себя, в первую очередь, люди простодушные, которые и понятия не имеют, как широко распространилась в наше время мания коллекционирования. Я не случайно говорю «мания», я ведь вполне сознаю, что моя страсть собирать коллекции — это настоящая мания, я люблю называть вещи своими именами. Впрочем, все это никого не касается, это мое личное дело. А сказать я хотел вот что: смешно и глупо стесняться показывать антикварные вещи. А как выглядят кольца и оружие, которые раскапывают в курганах? Но разве они из-за своего вида теряют цену? Ведь верно, фрекен? Вы бы только посмотрели на мою коллекцию коровьих колокольчиков! У меня есть, например, колокольчик — из простого железа, заметьте, — которому поклонялось, как божеству, одно индейское племя. Вы только представьте себе, этот колокольчик провисел невесть сколько лет на шесте в вигваме, ему поклонялись и приносили жертвы. Да, подумать только! Однако я что-то уклонился от цели своего визита. Но стоит мне заговорить о моих колокольчиках, и я не могу остановиться.
— У меня, право же, нет ничего старинного, — снова повторила Марта.
— Не позволите ли вы мне, — сказал Нагель медленно, с видом знатока, — не позволите ли вы мне взглянуть вон на то кресло? Это только просьба. Само собой разумеется, я не двинусь с места без вашего разрешения. Кстати, я обратил внимание на это кресло, как только вошел.
Марта, окончательно растерявшись, сказала:
— Это вот… пожалуйста… но у него сломаны ножки…
— Ножки сломаны, верно! Ну и что? Разве это имеет значение? Тем лучше, тем лучше! Могу ли я узнать, откуда оно у вас?
Нагель уже схватился за кресло и не выпускал его из рук, он вертел его и внимательно разглядывал со всех сторон. Позолоты на нем не было, а спинку украшало только нечто вроде короны, вырезанной из красного дерева. Задняя сторона спинки была к тому же вся исцарапана ножом. На деревянной раме сиденья тоже было множество зарубок — следы того, что на ней резали табак.
— Оно к нам попало откуда-то из-за границы, но, право, не знаю откуда. Мой дед когда-то привез несколько таких кресел, но теперь осталось только вот это. Мой дед был моряком.
— Вот как! А ваш отец тоже был моряком?
— Да.
— А не плавали ли вы вместе с ним? Простите, что я вас расспрашиваю.
— Да, много лет я плавала вместе с ним.
— В самом деле? Как это, должно быть, было интересно! Вы повидали много разных стран, избороздили, как говорится, моря и океаны! Подумать только! А потом вы снова здесь поселились? Да, на родину всегда тянет — как ни хорошо в гостях, а дома лучше… A propos, вы не знаете случаем, где ваш дед купил эти кресла? Должен вам сказать, что мне очень важно знать хоть немножко историю тех вещей, которые я собираю, так сказать, их биографию.
— Нет, я не знаю, где он его купил, это было так давно. Может быть, в Голландии? Нет, право же, не знаю.
Он заметил, к своему удивлению, что она оживляется все больше и больше. Она уже вышла на середину комнаты и стояла почти рядом с ним, пока он колдовал над креслом и, казалось, не мог на него наглядеться. Он говорил, не умолкая, так и сыпал всевозможными замечаниями относительно отделки и пришел просто в восторг, когда обнаружил на задней стороне спинки небольшую, вделанную в дерево пластинку, в которую, в свою очередь, была вделана еще одна пластинка — совсем простая работа, безвкусная, да и выполнена с детской неумелостью. Кресло было очень ветхое, и он обращался с ним крайне осторожно.
— Да, — сказала она в конце концов, — если вы действительно… я хочу сказать: если вам это доставит хоть какое-то удовольствие, то возьмите себе это кресло, я охотно вам его отдам. Я сама отнесу его в гостиницу, если вам угодно. Мне оно не нужно.
И она вдруг рассмеялась над той горячностью, с которой он добивался этого трухлявого кресла.
— Ведь у него только одна ножка цела, — добавила она.
Он взглянул на нее. Волосы у нее были седые, но улыбка оказалась молодой и заразительной, и зубы прекрасные. Когда она смеялась, глаза ее сверкали влажным блеском. Что за черные глаза у этой старой девы! Но лицо Нагеля оставалось невозмутимым.
— Я рад, — сказал он сухо, — что вы решились уступить мне это кресло. Теперь давайте поговорим о цене. Нет, простите, но уж наберитесь терпения и разрешите мне сперва назвать вам цену, я всегда сам ее назначаю. Я оцениваю вещь, предлагаю за нее такую-то сумму, и все! Вы могли бы заломить невесть сколько, постараться выжать из меня побольше, почему бы и нет? На это вы можете, конечно, возразить, что вас трудно заподозрить в жадности. Хорошо, с этим я готов согласиться, но ведь мне приходится иметь дело со всякими людьми, поэтому мне важно всегда самому назначать цену, я-то знаю, что сколько стоит. Для меня это вопрос принципа. Если дать вам волю, то что может вам помешать запросить за кресло, например, триста крон? Вам это тем легче сделать, что речь идет, как вы знаете, действительно об очень дорогом и редком предмете. Но это баснословная цена, такое кресло мне не по карману; я заявляю вам это прямо, чтобы у вас на этот счет не было никаких заблуждений. Я вовсе не намерен разориться, я же не сумасшедший, чтобы отвалить вам за это кресло триста крон. Короче говоря, я дам вам за него две сотни, — и ни шиллинга больше. Я всегда готов дать за вещь ее настоящую цену, но не больше.
Она не сказала ни слова, она только смотрела на него, и глаза у нее расширились от удивления. В конце концов она решила, что он шутит, и снова засмеялась, но негромко и растерянно.
А Нагель тем временем преспокойно вынул из кармана две красные ассигнации и несколько раз помахал ими. При этом он не спускал глаз с кресла.
— Не отрицаю, — сказал он, — что какой-нибудь другой коллекционер дал бы вам, возможно, и больше, я хочу быть честным и поэтому не скрою, что еще немного вы, скорее всего, могли бы выжать. Но я уже сказал вам свою цену — двести крон, для ровного счета, ни шиллинга сверх этого, повторяю, я вам заплатить не смогу. Поступайте, как знаете, дело ваше, но прежде обдумайте все как следует. Ведь двести крон тоже на улице не валяются.
— Нет, — ответила она, и смущенная улыбка осветила ее лицо, — оставьте эти деньги при себе.
— Оставить при себе! Что это значит? Могу ли я узнать, чем вас мои деньги не устраивают? Уж не думаете ли вы, что я их сам печатаю? Или подозреваете меня в том, что я их украл, ха-ха-ха, так, что ли?
Она перестала смеяться. Похоже было, что он говорит всерьез, и она попыталась все это обдумать. Что надобно от нее этому сумасшедшему, чего он добивается? Судя по его глазам, он на все способен. Одному богу известно, нет ли у него какого-то тайного умысла, не ставит ли он ей ловушки. Почему он явился именно к ней со своими деньгами? Наконец она как будто приняла какое-то решение и сказала:
— Если вы уж так настаиваете, то дайте мне за кресло крону или две, я буду вам премного благодарна. Но больше я не возьму.
На его лице отразилось крайнее изумление, он сделал шаг в ее сторону и поглядел на нее, а потом разразился смехом:
— Но… обдумали ли вы… За всю мою долгую жизнь коллекционера со мной впервые такое случается! Впрочем, я, конечно, понимаю, это шутка…
— Нет, не шутка. Сроду не слыхала ничего подобного! Я не хочу брать с вас больше, чем сказала, я вообще ничего не хочу брать. Возьмите кресло даром, если вам угодно.
Нагель безудержно хохотал.
— Повторяю, я понимаю шутки и ценю их, а ваша приводит меня просто в восторг, да, в восторг, черт меня подери, над хорошей шуткой я готов хохотать до упаду. Но, по-моему, нам пора уже до чего-то договориться, не правда ли? Как по-вашему, не покончить ли нам с этим делом прежде, чем у вас снова испортится настроение? А то, чего доброго, вы поставите кресло обратно в угол и потребуете за него пять сотен.
— Возьмите это кресло… Я… Что у вас на уме?
Они не сводили друг с друга глаз.
— Вы ошибаетесь, если думаете, что мною движет не желание приобрести это кресло за сходную цену, а что-то другое, — сказал он.
— Бог ты мой, так берите же его, берите!
— Я вам безмерно признателен за вашу полную готовность пойти мне навстречу. Но мы, коллекционеры, еще не потеряли окончательно чувства чести, хотя его и не всегда хватает, и вот это-то чувство чести и удерживает меня, восстает, так сказать, во мне и не позволяет купить за бесценок дорогую вещь. Моя коллекция потеряла бы в моих глазах — в глазах ее собственника — всякую ценность, если бы в нее затесался предмет, приобретенный таким нечестным путем, и вся она потеряла бы для меня свою подлинность. Ха-ха-ха, это же просто смешно, все у нас получается как-то навыворот, выходит, я вынужден отстаивать ваши интересы, вместо того чтобы защищать свои собственные? Но что поделаешь, ведь вы меня сами к этому принуждаете.
Но она не сдавалась, нет, ему ничего не удалось добиться. Она твердо стояла на своем: пусть он берет кресло за крону или две, не больше, либо пусть вообще его не трогает. Так как победить ее упрямство оказалось невозможным, он сказал в конце концов, чтобы хоть как-то выйти из положения:
— Хорошо, на сегодня хватит, отложим это до другого раза. Но обещайте мне, что вы не продадите кресло никому другому, не предупредив меня об этом, договорились? Я не упущу его, даже если оно окажется несколько дороже. Во всяком случае, я готов заплатить столько же, сколько любой другой, а ведь все же я пришел первым.
Когда Нагель снова очутился на улице, он пошел быстрым шагом, — так он был возбужден. До чего же упряма эта девушка, и как она бедна и недоверчива! «Видел ли ты ее кровать?» — спросил он самого себя. Там нет даже охапки соломы, не говоря уже о простыне, там постелены только две нижние юбки, которые она, наверно, носит днем, когда холодно. И в то же время она так боится впутаться в какую-нибудь темную историю, что отказывается от выгоднейшего предложения! Но ему-то что за дело до всего этого, черт подери? Да, собственно говоря, ему и нет до этого никакого дела. Но что за существо! Истый дьявол, ведь верно? Если он подошлет к ней кого-нибудь, чтобы взвинтить цену на кресло, то это ей, верно, тоже покажется подозрительным. Просто дура какая-то! Настоящая дура! И надо же было ему туда соваться, чтобы получить такой афронт!
Он был так раздосадован, что сам не заметил, как очутился возле гостиницы. Он остановился в недоумении, потом резко повернул и пошел назад, вниз по улице, к портняжной мастерской И.Хансена; туда он и зашел, отозвал мастера в сторону, и только когда они оказались с глазу на глаз, заказал такой-то и такой-то сюртук и попросил портного держать заказ от всех в тайне. Как только сюртук будет готов, пусть его незамедлительно отошлют Минутке, то есть, Грегорду, ну, этому кособокому разносчику угля, который…
— Как, это сюртук для Минутки?
— Ну и что? Очень уж вы любопытны! Хочется все выведать, да?
— Да нет, просто дело в мерке.
— Вот как! Что ж, хорошо, знайте, сюртук этот заказан для Минутки. Собственно говоря. Минутка может и сам зайти, чтобы вы сняли с него мерку, почему бы и нет? Но ни слова, ни намека — договорились? А когда сюртук будет готов? Через два дня? Прекрасно.
Нагель тут же заплатил деньги, попрощался и вышел. Он потирал руки от удовольствия, досада его улетучилась, он шел и пел. Да, да, несмотря ни на что — несмотря ни на что! Только подождите! Придя в гостиницу, он тут же опрометью взбежал по лестнице, влетел к себе в комнату и позвонил; руки его дрожали от нетерпения, и не успела открыться дверь, как он крикнул:
— Телеграфные бланки, Сара!
Футляр для скрипки был открыт, и Сара, войдя, увидела к своему великому изумлению, что в этом футляре, с которым она всегда обращалась так осторожно, лежало грязное белье да какие-то бумаги и письменные принадлежности, а вовсе не скрипка. Она стояла как вкопанная посреди комнаты и глядела на футляр.
— Телеграфные бланки, — повторил Нагель, еще больше повышая голос, — я, кажется, просил телеграфные бланки.
Когда ему принесли наконец эти бланки, он написал на одном из них своему знакомому в Христианин, что просит его анонимно послать двести крон Марте Гудэ, проживающей здесь, в этом городке. Двести крон, без всякого объяснения. Соблюдать в тайне. Юхан Нагель.
Нет, так не выйдет! Когда он все это обдумал как следует, то понял, что его план никуда не годится. Не лучше ли подробнее объяснить, что к чему, и приложить к письму деньги, чтобы быть уверенным, что его поручение тут же выполнят? Он разорвал телеграмму на мелкие клочки, а потом тут же сжег их, и второпях написал письмо. Да, так лучше, даже самое короткое письмецо убедительней телеграммы, так, пожалуй, сойдет. Ну, он ей покажет, она еще увидит…
Но когда он вложил деньги в конверт и запечатал его, он снова задумался. «У нее опять может возникнуть подозрение, — рассуждал он. — Двести крон — это круглая сумма, да к тому же как раз та самая, которой он только что размахивал перед ее носом. Нет, это тоже не годится!» И он вынул из кармана десятикроновую бумажку, распечатал конверт и вложил ее, изменив общую сумму на десять крон. Потом он снова запечатал письмо и отправил его.
Час спустя мысли его все еще вертелись вокруг этой выдумки, и он был от нее в восторге. Это чудесное письмо свалится на нее прямо с неба, из заоблачных высот, брошенное чьей-то таинственной рукой. Интересно, что она скажет, когда получит деньги? Но когда он еще раз задал себе этот вопрос и попытался себе представить, как она вообще ко всему отнесется, он снова пал духом: план показался ему чересчур дерзким, одним словом, глупый, никуда не годный план. Она, ясное дело, не скажет ничего разумного, а поведет себя как последняя дура. Когда она получит письмо, она ровным счетом ничего не поймет и обратится к кому-нибудь, чтобы ей помогли разобраться. На почте она положит его на видном месте для всеобщего обозрения, тут же сунет назад деньги почтовому чиновнику, будет от них отказываться и ломаться: «Нет, нет, оставьте эти деньги у себя!» А этот чиновник вдруг ткнет себя пальцем в нос и возвестит: «Подождите-ка, стойте, я, кажется, нашел!» И он пороется в своих книгах и обнаружит, что несколько дней назад отсюда была послана точно такая же сумма, чтобы не сказать, те же самые ассигнации — двести десять крон, — по такому-то и такому-то адресу в Христианин). Отправителем окажется некий Юхан Нагель, приезжий, временно проживающий в гостинице «Централь»… Да, у почтовых чинуш такие длинные носы, что они все разнюхают.
Нагель снова позвонил и велел посыльному немедленно вернуть письмо.
Весь день он находился в таком нервном напряжении, что в конце концов ему все надоело. В сущности, черт с ней, со всей этой историей! Какое ему дело до того, что господь бог устраивает железнодорожную катастрофу с человеческими жертвами где-то в глубинном районе Америки? Да ровным счетом никакого! И в той же мере ему нет дела до живущей здесь благонравной девицы Марты Гудэ.
Два дня он не выходил из гостиницы.
10
В субботу вечером к Нагелю в комнату вошел Минутка. Он весь сиял от счастья — на нем был новый сюртук.
— Я встретил поверенного, — сказал он, — он и виду не подал и даже спросил меня, откуда у меня этот сюртук. Вот как хитро он меня испытывал.
— И что же вы ему ответили?
— Я рассмеялся и ответил, что этого не скажу, никому не скажу, пусть уж он меня простит, и откланялся. Я сумел ему ответить… Знаете, уж лет тридцать у меня не было нового сюртука; я подсчитал… Да, я еще не поблагодарил вас за те деньги, которые вы мне дали в последний раз. Это слишком много для такого калеки, как я, — куда мне их девать? У меня просто голова идет кругом от всех ваших благодеяний; будто во мне все шарниры разболтались, и все внутри ходуном ходит, ха-ха-ха! Но господь бог меня не оставит, я ведь как дитя. Нет, я твердо знал, что в конце концов обязательно получу этот сюртук, разве я вам не говорил? Обещанного, говорят, три года ждут, и я никогда еще не ждал понапрасну. Лейтенант Хансен посулил мне как-то две шерстяные фуфайки, которые ему больше не нужны. С тех пор уже два года прошло, но все равно я их получу, я в этом так уверен, что можно считать, они уже на мне. Так всегда бывает, рано или поздно люди вспоминают свои обещания и дают мне все, в чем я нуждаюсь. Вам не кажется, что теперь, когда я так хорошо одет, я стал другим человеком?
— Вы давно не приходили ко мне.
— Я объясню: я ждал нового сюртука, я твердо решил не приходить к вам больше в старом. Видите ли, у меня есть свои причуды, мне неприятно появляться в обществе в рваном сюртуке, бог его знает почему, но я теряю к себе всякое уважение, это оскорбляет мое чувство собственного достоинства. Уж вы меня простите, что я говорю вам о своем чувстве собственного достоинства, словно это что-то существенное, с чем необходимо считаться. Вовсе нет, уверяю вас, да и куда мне! И все же время от времени оно у меня вдруг появляется.
— Не выпьете ли вина? Нет. Тогда, может, выкурите хоть сигару?
Нагель позвонил и велел принести вина и сигар. Он сразу же стал пить, и пил много, но Минутка только курил, глядел на потолок и говорил, говорил. Казалось, он никогда не умолкнет.
— Послушайте, — сказал вдруг Нагель, — может, у вас плохо обстоит дело с рубашками? Простите, что я об этом спрашиваю.
— Я вовсе не поэтому упомянул о двух фуфайках, провалиться мне на этом месте, — поспешно сказал Минутка.
— Конечно, конечно! Чего вы так горячитесь? Если вы не возражаете, то разрешите мне посмотреть, что у вас под сюртуком.
— Охотно вам покажу, да, да, пожалуйста, смотрите! Вот сзади, сами видите, рубашка выглядит прекрасно, да и спереди не хуже…
— Нет, погодите, по-моему, спереди она много хуже.
— А мне лучше и не надо! — воскликнул Минутка. — Нет, мне не нужна новая рубашка, правда, не нужна. Больше того, я скажу вам, что даже такая рубашка, как эта, и то слишком хороша для меня. Знаете, кто мне ее дал? Доктор Стенерсен, да, сам доктор Стенерсен. И я думаю, тайком от своей жены, хотя она — сама доброта. Я получил эту рубашку к рождеству.
— К рождеству?
— Вы считаете, что это очень давно? Но ведь такую рубашку я не рву, как идиот, я стараюсь не донашивать ее до дыр, на ночь я ее снимаю и сплю голый, чтобы не трепать ее понапрасну. Так она прослужит намного дольше, и я могу свободно появляться в обществе, не стыдясь, что у меня нет приличной рубашки. А теперь еще эти живые картины, в которых я должен участвовать, поэтому как нельзя более кстати, что у меня есть рубашка, в которой я смело могу показаться на людях. Фрекен Дагни по-прежнему настаивает на том, чтобы я тоже выступал. Я повстречал ее вчера у церкви. Она говорила о вас…
— Тогда я подарю вам брюки… Ради удовольствия увидеть ваше публичное выступление стоит раскошелиться. Раз поверенный преподнес вам сюртук, я куплю вам брюки и не буду внакладе. Но только все с тем же условием — никому ни слова об этом.
— Конечно, конечно!
— Позвольте, я налью вам рюмочку. Нет, нет, я не настаиваю, как вам угодно. А вот мне сегодня хочется выпить, я что-то нервничаю, и мне грустно. Вы мне разрешите задать вам нескромный вопрос? Известно ли вам, что у вас есть прозвище? Вас за глаза все зовут Минуткой, — вы это знаете?
— Да, конечно, знаю. Сперва мне это было очень тяжело, и я просил бога помочь мне; как-то раз я даже целое воскресенье пробродил в лесу, и трижды падал на колени, там, где было посуше, — тогда стояла ранняя весна, и снег только-только стаял, — и молился. Но это было уже давным-давно, с тех пор прошло много лет, и никто теперь не зовет меня иначе, чем Минутка, и меня это уже не трогает. А почему вас интересует, знаю ли я это? Разве я в силах тут что-либо изменить?
— А вы знаете, почему вы получили это дурацкое прозвище?
— Да, и это я знаю. Собственно говоря, это было уже очень давно, еще до того, как я стал калекой, но я все это прекрасно помню. Дело было вечером, вернее, ночью, на холостой пирушке. Быть может, вы обратили внимание на дом, выкрашенный охрой, у самой таможни, справа, если идти вниз, к пристани? В то время этот дом был белым и жил там фогт. Звали его Серенсен, был он холостяком и любил повеселиться. Как-то весенним вечером возвращался я домой с набережной, где я гулял и разглядывал суда: поравнявшись с домом фогта, я услышал, что там гости — до меня донесся шум голосов и смех, а когда я прошел мимо окон, меня увидели и стали мне стучать в стекло. Я вошел в дом и застал там доктора Кольбю, капитана Вильяма Пранте, таможенного чиновника Фолькедаля и еще несколько человек, — теперь никого из них уже здесь нет: кто умер, а кто уехал, — гостей было человек семь или восемь, все пьяные в стельку. Они переломали все стулья просто так, забавы ради, потешая фогта, перебили все рюмки, так что пить пришлось прямо из горлышка. Вскоре я тоже напился как свинья, и тогда началось настоящее светопреставление. Гости разделись и стали прыгать по комнатам, в чем мать родила, хотя шторы на окнах не были спущены, а когда я отказался последовать их примеру, они схватили меня и принялись насильно раздевать. Я отбивался, как мог, и всячески пытался вырваться; я был в безвыходном положении, я просил у них прощения, пожимал им руки и снова просил прощения!..
— Почему вы просили прощения?
— Я думал, что, может, сказал что-нибудь лишнее, обидел их, и они потому так на меня накинулись. Я хватал их за руки и умолял простить меня, надеясь, что они сжалятся. Но все было тщетно, в конце концов они раздели меня догола. К тому же доктор обнаружил у меня в кармане письмо и стал его всем читать вслух. Но тут я немного протрезвел, — ведь письмо это было от моей матери, которая написала мне, когда я отправился в плавание. Короче говоря, я обозвал доктора винной бочкой, потому что все знали, что он много пьет. «Вы винная бочка!» — крикнул я ему. Он рассвирепел и кинулся было на меня, но остальные его удержали. «Давайте лучше накачаем его как следует!» — предложил фогт, словно я и так уже не был смертельно пьян. И они стали лить мне в глотку все остатки из разных бутылок. Потом двое из этих господ, — теперь уже не помню, кто именно, — внесли в комнату лохань воды: они поставили ее прямо на пол и предложили меня крестить. Все были в восторге от этой забавы и подняли невообразимый крик. Потом им пришло в голову запакостить эту воду; чего только они не делали — и плевали, и лили водку, а потом побежали в спальню, принесли оттуда горшок и выплеснули его содержимое в лохань, а потом еще насыпали туда два совка золы из печки, чтобы и на вид вода была бы как можно более отвратительной. И вот все было готово для моих крестин. «Почему вы не хотите крестить кого-нибудь другого?» — взмолился я и упал перед фогтом на колени. «Мы все уже крещеные, — ответил он, — нас крестили точно так же». И я ему поверил, потому что в городе говорили, что всех, с кем он водит компанию, он крестит таким образом. «Подойди сюда для свершения обряда», — приказал мне фогт. Но я не пошел по доброй воле, я не двинулся с места, а наоборот, вцепился в дверную ручку. «Ну-ка, пошевеливайся, живо! Сейчас же иди сюда, сию минутку!» Так он и сказал — не «сию минуту», а «сию минутку», потому что был родом из Гудбрансдале, а там все так говорят. Но я по-прежнему не двинулся с места. Тогда капитан Пранте завопил: "Минутка, Минутка, вот оно, нужное слово! Мы наречем его «Минуткой», так точно, мы его сейчас окрестим и-дадим имя «Минутка». И все нашли, что имя это мне пристало, потому что росточком я не вышел. И двое гостей схватили меня и поволокли к фогту, а так как по сравнению с ним я был фитюлькой, он сгреб меня в охапку и окунул в лохань. Он пригнул меня головой в осевшую там жижу и осколки битых рюмок, а затем вытащил и прочитал надо мной нечто вроде молитвы. Потом мною занялись крестные отцы — обряд сводился к тому, что каждый по очереди подкидывал меня высоко в воздух, а когда им это надоело, они разделились на две партии и перебрасывали меня из рук в руки, как мяч, — надо, мол, меня подсушить; они играли так, пока им и это не надоело, а когда фогт крикнул: «Стоп», они отпустили меня и стали все по очереди пожимать мне руку и величать Минуткой. Но все же меня еще раз искупали в лохани, меня кинул туда со всего маху доктор Кольбю, я больно ударился, и что-то у меня в боку хрустнуло, — это он в отместку, потому что я назвал его винной бочкой… С той ночи это прозвище ко мне и прилипло. На следующий день весь город уже знал, что я побывал у фогта и что меня крестили.
— Вы говорите, вы ударились боком? А голову вы себе не повредили, саму голову?
Пауза.
— Вы меня уже второй раз спрашиваете, не повредил ли я себе голову, и это, видимо, неспроста. Но я тогда не ударялся головой, и у меня не было сотрясения мозга, если вы этого опасаетесь. Я так сильно ударился о лохань, что сломал себе ребро. Но оно уже давным-давно срослось, доктор Кольбю лечил меня бесплатно, и этот перелом не подорвал моего здоровья.