Улица Красных Зорь была главная и единственная в поселке. От нее отходили неглубокие тупички в несколько домов каждый. В ширину поселку расти некуда было. С одной стороны — железная дорога, узкая колея от мочально-рогожной фабрики, рядом с ней — грунтовка, а за дорогами — лес, сосняк-брусничник на сухом песке. Другая сторона была речная, и крайние дома тупичков стояли на обрывистом берегу реки Пижмы. За Пижмой, на суглинистой влажной почве, — сосняк-черничник. Этот лес был пострашней, и ходить туда за черникой в одиночку, без поселкового народа, было опасно. Чем далее, тем угрюмей становилось, и деревья выше, сильней: сибирская лиственница, кедр, пихта — деревья таежные. В самой чаще лес заболочен, почва торфяная, и из мхов, из лесных злаков росли ели, ольхи, березы, осины, хвощи, осоки. Но это совсем уж далеко от улицы Красных Зорь, и Тоня о тех страшных местах только слыхала, однако никогда там не была, хоть в поселке на улице Красных Зорь жила давно, лет шесть, с тех пор как родилась.
Тоне казалось, что в болотистых местах и прячется самое страшное слово для поселковых — амнистия.
Поселок был последним пунктом, ближе которого ссыльных к Москве не пускали, и, когда случалась амнистия, начинались грабежи и убийства. Другое страшное слово — война — было далеко, на краю света, и могилы военные были далеко. Вместо убитого человека присылали бумажку, и взрослые эту бумажку оплакивали. А амнистия жила хоть и далеко от улицы Красных Зорь, однако в этой местности, в болотистой чаще, и жертв ее хоронили в сосновых и еловых гробах на поселковом кладбище у сосняка-брусничника. К тому ж амнистия пришла тогда, когда война кончилась и стала неопасной. Сама Тоня, правда, амнистии не помнила, но слышала, как взрослые — Тонина мама Уля, и тетя Вера, и муж тети Веры дядя Никита — вспоминали про кассира с мочально-рогожной фабрики, которого нашли в Пижме без головы, и про семью Ануфриевых, которую зарезали и обокрали. Зарезали всех, кроме парализованной бабушки. С бабушки только сняли одеяло, вытащили из-под головы подушку, а из-под бабушкиного тела — простыню. Но когда амнистированных переловили, время стало спокойное, хоть и голодное.
С тех пор как Тонин отец уехал от них, мама Тони и трехлетнего Давидки работала на станции, мыла товарные вагоны. Уйдет — оставит на столе миску с пареной свеклой, а рядом — чугун с соленой водой. Поедят дети свеклы, попьют соленой воды и лезут на печку. Как и во всех поселковых домах, в Тонином доме была большая русская печь с лежанкой. А меж окон висело зеркало, в которое Тоня любила смотреть, и на зеркале — много бус, нанизанных на нитку, красивых, разноцветных, которые Тоня любила перебирать. На подоконнике стоял цветок в горшке, который весной красиво расцветал, а в углу висела балалайка с красным бантом. Балалайка досталась Тониной маме от ее отца, дедушки Григория.
Тонина мама, Ульяна Зотова, была поселковая красавица и певунья. Тоня любила, когда мама в сорочке до пола расчесывала перед зеркалом свои светло-русые косы гребнем пепельного цвета с ручкой, а она, Тоня, сидела рядом, прижимаясь к теплому мягкому материнскому телу. К Ульяне Зотовой многие сватались в поселке, но вышла она замуж за Менделя, рыжего еврея из сосланных, и родила от него двоих детей. Мужа она любила и, когда была в хорошем настроении, то звала — Мендель. Но когда ссорилась с ним или была в плохом настроении, то звала Миша. Работал Мендель шофером на мочально-рогожной фабрике, начальство его уважало, поскольку был он умеренно пьющий, и после того, как кончился срок его ссылки, предоставило ему оплаченный отпуск. Мендель уехал к себе на родину, на Украину, потом вернулся, увидел здешнюю нищету, от которой он за месяц жизни у своих родственников отвык, увидел двух малых детей, жену, простую таежную бабу, взял расчет и опять уехал. Поступил так, как ему родственники советовали.
— И хорошо, — успокаивала Ульяну ее сестра Вера, — не нужен тебе еврей-жид.
Но Ульяна отвечала:
— Я Менделя люблю, все равно он ко мне вернется.
Когда говорила про Менделя, то всегда улыбалась чуть-чуть, уголками губ, таинственно, точно знала про него такое, чего другие не знали.
— Я знаю, — говорит, — что нам с Менделем вместе через реку по жердочке еловой идти. Вместе по досточке сосновой. Мне на станции ссыльная цыганка нагадала. А вместе по жердочке через реку — это любовь до гроба.
Про Менделя говорила только с улыбкой, но когда пела, то плакала. Поэтому петь старалась не при детях, а в одиночестве.
Подросла Тоня, и Ульяна начала пускать ее погулять с меньшим Давидкой, но наказывала далеко от дома не идти. К брусничнику не идти, потому что там поезда проезжают, а по грунтовке — телеги и грузовики-полуторки. К черничнику — тем более: мост подвесной через Пижму шаткий, малому, некрепкому свалиться можно. А не свалишься, перейдешь — и того хуже. Хоть амнистированных всех давным-давно переловили, но кто знает, может, какой засиделся в чаще, на болоте. Говорят, недели две назад краснопогонники в черничник нагрянули с собаками, кого-то искали. А дедушка Козлов, дом которого самый дальний с речной стороны, слыхал ночью в черничнике выстрелы, да не двуствольные охотничьи — из нарезного оружия. Поселковый народ, особенно старый, в таком деле понимал и умел отличить гулкий охотничий хлопок от короткого, ясного голоса военного карабина. Потому Ульяна, отпуская детей, наказывала гулять только по улице Красных Зорь. Была, правда, и на улице Красных Зорь для детей опасность, о которой шептались поселковые женщины, — дядя Толя.
Дядя Толя жил в поселке давно, с незапамятных времен, но на поселковых похож не был; поселковые его старались избегать и детям своим наказывали с ним не говорить, а если заговорит, то не отвечать и ничего у него не брать. Дядя Толя был высокого роста, худой, в пенсне. Любил он с детьми на улице заговаривать и гостинцы им дарить, а бабушка Козлова, и тетя Вера, и другие поселковые женщины шептались, будто дядя Толя детей, которых гостинцами подманивал, колол иголочкой и от этого они помирали. Будто шестилетняя дочка Митяевых от иголочки померла. Куда-то писали, жаловались, но жалобу оставили без последствий и разъяснили: дочка Митяевых померла, мол, не от каких-то иголочек, а от скарлатины. Однако женщины продолжали шептаться и хотели писать в Москву Сталину жалобу на местное начальство, при котором дядя Толя работал садовником. Дядя Толя жил в единственном на весь поселок трехэтажном каменном доме у мочально-рогожной фабрики. В доме этом помещался также поселковый совет и фабричное управление, а вокруг дома был сад, огражденный высоким забором.
Ульяна не верила шепоту поселковых, по своей сестре судила и понимала, что верить поселковым нельзя, однако на всякий случай все ж наказывала детям, если увидят дядю Толю, идти прочь, ничего не брать у него, с ним не говорить и ему не отвечать.
Отправит детей, завесит окна черными шторками, возьмет отцовскую балалаечку и поет в одиночестве, сама себе, чтоб поплакать и облегчить сердце. Песни пела грустные, но сладкие. Начинала с «У муромской дороги».
У муромской дороги стояли три сосны,
Прощался там мой милый до будущей весны.
Недавно мне приснился тяжелый страшный сон,
Мой миленький женился, нарушил клятву он.
И когда пела, так сладко плакалось. Понимает: скоро дети придут с прогулки, пора умыться да утереться, а все не может остановиться, плачется и поется, поется и плачется. Вдоволь наплачется, и веселей становится, вспоминаются песни, которые певал ее покойный отец, Григорий Зотов, под эту балалаечку. «Три ключи» споет.
Три ключи золотые
На адовой на ленточке,
На фарфоровой тарелочке,
На дубовом столике,
На фабричной салфеточке.
И конечно же, любимую, свадебную плясовую «Жердочка еловая, досточка сосновая». Поет и приплясывает. Уж повеселела, уж улыбается, а из веселых глаз слезы по-прежнему текут. Случилось, в таком виде ее дети застали, дверь забыла запереть. Детям всегда страшно видеть свою мать плачущей, особенно когда плачет она одна, сама по себе, по-детски, не делясь ни с кем своим горем. Испугались дети, заплакали, но мать успокоила:
— Это я лук резала, глупые, сегодня будем похлебку есть с картошкой и пшеном.
— А мне хлеба хочется, — говорит Тоня, — я по хлебу скучаю.
Взяла тогда Ульяна Тоню на руки и поднесла к календарю отрывному за 52-й год. Календарь этот к репродукции с картины был укреплен — Сталин в полный рост в военном мундире и военной фуражке.
— У Сталина хлеба проси, — говорит Ульяна.
Начала Тоня просить хлеба у Сталина, просила, просила, потом говорит:
— Мама, Сталин не отвечает.
— Ну вот видишь, — говорит Ульяна, — даже у Сталина хлеба нет, а ты у меня просишь.
Мытье вагонов — работа тяжелая, а платят мало, как за неквалифицированный труд. Приносила Ульяна домой деньги и говорила Тоне:
— Давай аванс делить.
Садились за стол и начинали делить. Ульяна раскладывала деньги и приговаривала:
— Это на то-сё… А это на еду.
Тоня брала деньги на еду, перебирала рублевки, червонцы и говорила:
— Я буду аванс кушать.
Седьмого апреля, в день рождения Ульяны, заехали тетя Вера и дядя Никита, гостинцев привезли, а встретить гостей нечем. Постелила Ульяна на стол чистую скатерку, поставила миску жареных семечек. Все сидели лузгали семечки, а шелуху с пола Тоня подметала. Тетя Вера и дядя Никита были не поселковые, а совхозные. Не очень далеко, но все ж поездом ехать надо или по грунтовке на полуторке. Можно, конечно, и бесплатно, пешком по шпалам, но в летнюю погоду. Лето здесь теплое, хоть и короткое, а зима суровая и долгая. Только в мае начинает лед на Пижме ломать. Седьмого апреля пурга была, улица Красных Зорь вся в сугробах, а в доме тепло, уютно, взрослые все выпившие, дядя Никита в особенности. Конечно, тетя Вера дяде Никите много пить не позволяла из-за склонности к алкоголизму, но при закуске семечками и полстакана самогона хватало.
Выпил дядя Никита и начал опять про Молотова, как уже бывало.
— Молотов, — говорит, — Молотов… Ненавижу, — говорит. — Я мальцом у купца работал, отца Молотова. Порядочный человек, он сына своего проклял.
А Ульяна, мать Тони, русская добрая женщина, за Молотова заступается:
— Он не виноват. Зачем его ругать? Его назначили. Он же должен где-то работать.
— Ох, беда моя, — говорит тетя Вера, — как увидит Дом культуры имени Молотова или проезжали мы Молотовск, так прямо при людях ругается и проклинает. Как еще цел, не знаю. Семью имеет, пятеро детей.
А Ульяна, мать Тони, чтоб семейный скандал унять, говорит:
— Хватит вам посторонним себя расстраивать. Вот Тоня сейчас вам кабардиночку спляшет, развеселит.
Все в ладоши хлопают: асса! — а Тоня танцует. Ульяна не налюбуется, на дочь глядя, и, тоже подвыпивши, говорит:
— Звездочки мои небесные, — говорит, — детки мои, Тоня и меньшой Давидка. Вот погодите, — говорит, — новые цеха открывают при мочально-рогожной фабрике — веревочный да войлочный. Устроится мать ваша на хорошую работу, купит подарков: сарафан праздничный, калоши новые. Тоня у меня девочка умненькая, добренькая, тороватенькая.
«Тороватенькая» на местном наречье значит — «щедрая». Слышит Тоня такие похвалы себе и еще лучше танцует, старается. Кончила танцевать, тут мать ей вопрос задает, чтоб похвалиться гостям, какая у нее дочка уже взрослая и умная.
— Кто ты есть, — спрашивает, — какого возраста и где проживаешь?
— Тоня Пейсехман, — отвечает, — шесть лет. Улица Красных Зорь, дом десять.
Вдруг тетя Вера как разозлится:
— Какая ты Пейсехман! Ты Тоня Зотова.
А дядя Никита, чтоб только с тетей Верой поспорить, говорит:
— Правильно, одобряю. Она фамилию сменила, чтоб товарные вагоны не мыть, как мать ее, и чтоб на тракторе не надрываться, как дядька ее с рассвета допоздна в мазуте и тавоте. Отец ее, Миша, шоферюга, может, самый дурной из них. У него брат родной кто? Доцент всесоюзных знаний, вот кто.
Тут Ульяна как крикнет:
— Ты Менделя моего не тронь! Не позорь отца при ребятах.
— Какой же он отец им, — говорит тетя Вера, — если сбежал. Ты б лучше на алименты подавала, чем грязные вагоны скоблить. Погляди на руки свои. Тебе только двадцать семь, и статная, нашей породы. Тебя и с двумя детьми возьмут. Вот Лука Лукич, главбух наш совхозный, вдовец, герой войны, к тебе интерес имеет.
— Нет, — отвечает Ульяна, — я Менделя люблю. Вернется он ко мне.
— Когда вернется, — спрашивает Вера, — письмо от него, что ли, получила?
— Я и без письма знаю. Будущей весной вернется.
— Это она из песни своей придумала, — засмеялась Вера. — Пойдем, Никита, пойдем. Пора уж, а то детей на суседку оставили. Пора уж… А ты, Ульяна, сестрица, гляди, как бы при твоем упорстве слезами не облиться.
На такие слова тети Веры Тоня рассердилась, затопала ножками и крикнула:
— Ты Менделя нашего не тронь!
— Вот, значит, чему тебя твоя маманя учит-балует, — говорит покрасневшая тетя Вера. — Гляди, глупых детей дядя Толя иголочкой колет.
И ушли, не попрощались. Вера даже на пороге плюнула. Однако потом помирились и в гости к себе пригласили, в совхоз. Это уж летом, правда. Но с детьми раньше лета все равно в совхоз не выберешься.
Дни стояли погожие, лето теплое, а у Ульяны как раз двухнедельный отпуск подоспел. Посоветовались Ульяна с Тоней и решили: пешком пойдем по шпалам. Пораньше встанем, с передышками пойдем, еду, какая есть, с собой возьмем. По дороге в брусничнике малинки нарвем, как раз подоспела, водицы из ключа попьем.
Утро было чистое, солнечное, облака легкие и высокие, как всегда в погожие дни. А меж облаков — такие же легкие и высокие птицы. Лесные или поселковые птицы шумят, а этих не слышно — истинно небесные птицы.
— Это жаворонки, — говорит Ульяна. — Вот мы сейчас у них здоровья попросим.
Стала, подняла голову и заговорила:
— Ой вы, жаворонки, жавороночки. Летите в поле, несите здоровье. Первое — коровье, второе — овечье, третье — человечье.
— Они ведь высоко, — говорит Тоня.
— Ничего… Они добрые слова сердечком слышат.
Пошли дальше. За переездом началось ржаное поле. Ульяна поцеловала колоски и, взяв детей на руки, велела и им целовать колоски.
— Ржаной колосок — медовый пирог. Приехал на сохе, на бороне, на кобыле вороне.
Хорошо, весело, красиво вокруг, и по шпалам легко идти. Поезда редкие, раз только пропустили, и по грунтовке изредка полуторка пыль поднимет или телега прогрохочет. Люди совсем уж редко навстречу попадаются. Шли мимо поля — ни одной живой души. Уж миновали поле, когда из брусничника по тропке бабушка Козлова с полным кузовом лесной малины. «Куды да раскуды?» Сели вместе передохнуть.
— День какой солнечный, — говорит Ульяна, — лето славное. Вот рожь как поднялась. С хлебом будем.
— Верно, — смеется бабушка Козлова костяным белогубым ртом, — был бы хлеб, а мыши будут. И мышь в свою норку тащит корку. Мышей развелось невидимо. Это к голоду, к беде. Я, еще солнца не было, иду, а мыши развозились и пищат, беду закликают. А ты далехонько?
— В совхоз, к сестре.
— К сестре — хорошо. Только в брусничник глубоко не ходи. У моей кумы тесть молодой, а уже в чинах. Кажись, главный лейтенант. Так говорит — поберечься надо.
— От чего поберечься, бабушка?
— От чего? — И опять костяным белым ртом щелкнула.
Дети дружно заревели.
— Ты, бабушка, детей мне не пугай, — говорит Ульяна, — иди своей тропкой, а мы своей дальше пойдем.
— Ты не торопись, — говорит бабушка Козлова, — ты молодая, тебе беречься — не мне. Хоть и старым беречься не грех. Вон Саввишна Котова, моя одногодка, в черничник ходила. Черницы захотела. И встретили ее у мохового болотца два огольцы. Говорят, подымай, бабуся, сарафан. Зачала она их стыдить да ублажать: «Вы молоды, вам молодка потребна». Так, думаешь, они Саввишну послушали?
— Пойдем, дети, — говорит Ульяна, — пора нам. Тетя Вера да дядя Никита ждут.
— Ребят пуще себя береги, — кричит вслед бабушка Козлова, — дядя Толя иголочкой колет, а сестра его Раиса, волосы длинные, на крови пельмени варит.
«Чтоб ты сдохла, щука старая», — подумала про себя Ульяна и скорее прочь пошла. Тоне велела за юбку держаться, а меньшого Давидку на руки взяла. Но уж день не таким чистым казался и за малинкой в брусничник идти перехотелось, хоть дети клянчили.
— Лучше скорее в совхоз доберемся, там с народом совхозным за малинкой сходим.
Но дорога неблизкая, умаялась Ульяна меньшого Давидку на руках нести, умаялась Тоня ножками топать по шпалам. Было уж за полдень, утренние облачка улетели, и в бесконечном небе остались только солнце да жаворонки. Начинался зной, солнце пекло, а еще сильней солнца пекло от шпал и гравия, покрытых черными мазутными пятнами. Душный запах мазута глушил лесные и полевые запахи. Хорошо, грунтовка свернула и унесла свою пыль к понтонному мосту через Пижму. Ульяна решила держаться железной дороги, которая выведет прямо к совхозу. Да и безопасней, чем к брусничнику спуститься. Дорога пошла на закругление, и уж солнце светило в спину, а сосняк-брусничник был с обеих сторон. Перекусить бы, попить, но боязно было среди леса с обеих сторон. Наконец вышли к Пижме. Шли в другую сторону, а вышли все к той же реке, потому что Пижма — река длинная и извилистая. Здесь уж было людно, слышались людские голоса, у пристани причалена была баржа и плоты сплавщиков. На барже сушилось белье, а какие-то подростки ради баловства, видать, жгли на отмели смоляную бочку.
— Ну вот здесь мы и перекусим, — сказала Ульяна, — здесь и со шпал сойти можно. От дороги железной отойти. Здесь место людное. Расстели, Тоня, скатерку, я сейчас на пристань за водой схожу.
— Из ключа попить хочу, — заныла Тоня.
— Попьешь и водопроводной, — сердито сказала Ульяна, — ключ в сосняке остался, который мы миновали. Слыхала, какие страхи бабушка Козлова рассказывает.
Пристань называлась «Поселок Светотехстрой». Никакого поселка еще не было, но земля во многих местах была очищена от травы и лежало много срубленных деревьев.
Перекусили спеченными накануне Ульяной холодными блинами из пшена и ржаной муки, а для Тони и Давидки Ульяна припасла на закуску яблочко, каждому половинку. Попили водопроводной воды, пахнущей речной тиной. После того как перекусили и попили, не сразу пошли, а еще посидели.
— Ты почему на бабушку Козлову «щука» сказала? — спросила Тоня.
— Вот те раз, разве я сказала? — удивилась Ульяна. — А сказала — тоже не беда. Щука — рыба умная, она своими острыми зубами все болезни и все беды загрызает. Если укусит невзначай — пенять нельзя, за дело укусила. — И, увидав, что ребята от усталости приуныли, от еды разомлели, а дорога еще не кончилась, пропела, чтоб подбодрить: — Щука шла из Новгорода. Она хвост волокла из Бела-озера. Как на щуке чешуйка серебряная, что серебряная, позолоченная…
В совхозный поселок пришли уж под вечер, усталые, запыленные, потные и продрогшие, поскольку, когда побагровевшее солнце пошло на закат, от леса и Пижмы потянуло холодом, а одеты-то все по-летнему: на Ульяне легкая кофтенка и юбка, на ребятах платьица. Меньшой Давидка, хоть мальчик, тоже платьице носил старое Тонино.
Совхозный поселок быстро разрастался, и дома здесь все были свежие, недавно сложенные, а улиц много, не то что одна — Красных Зорь — да тупички. Зато каждый тупичок на другой не похож, а здесь улицы как одна мать родила. Хоть была Ульяна у сестры не однажды, но с трудом нашла. Подходит Ульяна к дому, узнаёт по воротам да по резной фигурке над кровлей, которую дядя Никита вырезал и прибил, узнаёт и нажимает звонок. Не отпирают. Тогда стучит. Не отпирают. Что за страсть? Уж беспокоиться начала. Но в окнах свет — значит, дома. Опять звонит и стучит. Зинка, старшая, отпирает.
— Тетя Ульяна? Мама еще с работы не пришла.
— А отец?
— Папаня есть, только он спит. Вы проходите.
Проходит Ульяна с ребятами в дом и видит такую картину. Никита лежит на полу навзничь с открытым ртом и храпит пьяным храпом. Штаны, пиджак, рубашка — все мокрое и грязное, точно он долго в канаве плескался. Ноги босы и тоже грязны, а рядом ботинки, облепленные комьями грязи, в грязной лужице мокнут. Лицо разбито, в запекшейся крови и засохшей грязи. А вокруг него ребята возятся все пятеро, оравой: Зинка, Бориска, Сергейка, Матвейка и меньшой — Влас, Давидкин ровесник. Мочат ребята тряпицы в ночной горшок и тряпицами этими отцу лицо обтирают. Тут же кот Барсук трется, слушает с любопытством храп, подойдет, понюхает открытый Никитин рот, понюхает и лапками на полу у Никитиной головы закапывает, понюхает и закапывает. Всплеснула руками Ульяна.
— Ах ты чертова беда.
Попробовала перетащить Никиту на лавку — тяжелый. Набрала миску воды, обмыла лицо, нашла йод — смазала ссадины. Ребята всей оравой, теперь уж всемером, ей помогали. Смех, визг, толчея — весело. Пока так возились, Вера с поля пришла. Увидела — ничего не сказала, только рукой махнула. Перенесли сёстры Никиту на лавку — пусть храпит. Вера одежду стащила грязную в стирку, все привычно, все как водится. Управилась и стала на стол накрывать; сели ужинать. Поужинали сытно: грибами вареными и хлебом, а на сладкое — лесной малиной. Поужинали и спать легли. Вера ребятам всем вместе на полу постелила. Ульяна с Верой в кровать легла, а Никита так до утра на лавке и прохрапел. Точнее, до рассвета. Когда проснулись — его уж не было, уж давно на тракторе своем. Потому и ценили в совхозе: пить пьет, а в работе не подведет. Утром уселись всей оравой за стол, поели холодца.
— Я кость от окорока варю, когда достану, — говорит Вера, — шкурки, кусочки хрящика. Ребята любят, и мой поест тарелку, трехлитровую банку кваса выпьет и доволен. Его если хорошо кормить, он меньше пьянствует, только иногда срывается. А иной раз я кость с горохом варю.
Потом поехали в поле, на покос. Было очень красиво, много людей, и в большом котле варился вкусный обед. Ульяна пошла вместе с Верой трудиться. Серпом работать умела, хоть и отвыкла. Работа нелегкая, с непривычки особенно, но радостная. Не то что грязные вагоны мыть. От земляных запахов кружится голова и петь хочется.
— Петь здесь можно? — спрашивает Ульяна.
— А чего ж нельзя, — отвечает Вера. И запели в два голоса:
— А на шейке-то платок, точно аленький цветок, а в кармане-то другой — итальянский, голубой…
— Продавай дом, переезжай в совхоз, — говорит Вера, — я тебе уж давно советовала, да ты все думаешь, будто я свою половину денег тороплюсь получить.
— Жалко, — говорит Ульяна, — отцовский дом. Да и Мендель вернется — куда ему в совхоз? Он на мочально-рогожной фабрике опять работать захочет, его там начальство любит.
— Что тебе этот Мендель, — сердится Вера, — чем тебя этот Мендель к себе прилепил? Он уж и думать про тебя перестал, он уж, поди, давненько с Сарочкой живет. Ты лучше про Луку Лукича думай, если не ради себя, то ради детей, Тони и Давидки. Сегодня Лука Лукич у нас ужинать будет. Это знаешь, какой человек? Герой войны, весь пиджак в золоте и серебре. И справа висит, и слева висит. Семью свою в войну потерял и потому из тех мест уехал от тяжелых воспоминаний подальше, в наши места. А здесь туз тузом. Сам Куцепалов, директор совхоза, перед ним спину гнет, поскольку все финансы у него, а он лицо материально ответственное перед городским банком. И человек добрый, редко кто теперь согласится с двумя детьми взять.
Пока взрослые беседовали и трудились, дети веселились, бегали по траве, забирались в скирды. Потом появился дядя Никита и каждому дал по птичьему яичку в желтых крапинках. Тонино яичко разбилось, и она заплакала, но дядя Никита тут же дал ей другое. Пообедали в поле крестьянской похлебкой с говядиной и капустой. Каждому досталась полная алюминиевая миска похлебки.
Вечером перед ужином Вера говорит Ульяне:
— Я тебе свое платье дам, ты приоденься. У нас, кажись, один размер. Ты чуть худее, но можно где надо булавкой зашпилить. И туфли мои одень на каблучках. Ежели велики, в носки тряпок набей. Это лучше, чем когда давят. И духами побрызгайся «Красная Москва». Я на особые случаи флакончик берегу. А это и есть особый случай в твоей судьбе, Уля.
Приоделась Ульяна, посмотрела на себя в зеркало в полный рост, ахнула: точно по волшебству из жабы-лягушки стала царевной. А Тоня как увидела свою маму такой — засмеялась от радости, в ладошки захлопала. Тут же и тетя Вера радостная суетится, где лишнее, булавками подкалывает. Взмахнула Ульяна руками и пошла перед зеркалом каблучками притопывать.
Вниз по озеру гагарушка плывет,
Выше бережка головушку несет,
Выше леса крылья взмахивает,
На себя воду заплескивает.
— Хороша невеста, — смеется дядя Никита, — пора свадебную баньку топить. У нас в деревне Лобанове над рекой Истрой, откуда я родом, накануне свадьбы топили баню, и подружки мыли невесту. Косы переплетали. Пока девушка — с одной толстой косой, а замужняя — уж две косы… Хороша наша деревня. Над кровлей кажного дома — резная фигурочка, на окнах — узорные наличники.
— Ладно, — оборвала его Вера, — и наши не хуже ваших. Гляди на Улю, какая рыбка плывет. Надо только шелковы невода, чтоб ее изловить.
Лука Лукич пришел в седьмом часу вечера, как и условились. Принес бутылку водки «Московская», полфунта масла и банку красной кетовой икры. Торговля с Западом тогда велась незначительная, и икру черную и красную пускали на внутренний рынок. Стояла она на прилавках свободно, даже и в захудалой провинции, и была гораздо меньшим дефицитом, чем обычная чайная колбаса. Стоила икра по сравнению с нынешними ценами недорого, но народ зарабатывал еще меньше, и была икра, как и ныне, мало кому доступна. Однако Лука Лукич, главбух совхоза, мог себе позволить.
— Вчера в горбанке был, — сказал Лука Лукич, усаживаясь за стол и расправляя свою хорошо выращенную, по грудь бороду, черную с седой искрой, — в горбанк ездил, а там напротив гастроном большой… Был в горбанке, купил икру в банке, — пошутил Лука Лукич.
Лука Лукич был человек тяжелого веса и уважение к себе имел увесистое. Вера устроила так, что за столом Ульяна оказалась рядом с Лукой Лукичом.
— Вы, Лука Лукич, уж поухаживайте за моей сестрой, — сказала Вера, сахарно улыбаясь, — а то она у нас несмелая.
— Рад стараться, — шутливо ответил Лука Лукич, и когда он потянулся вилкой к блюду с холодцом, то ордена и медали на его груди зазвенели, как колокольчики, которые вешают в здешней местности на шею козам и коровам, чтоб легче было отыскать их в тайге. Положив кусок холодца Ульяне, он положил кусок и себе на тарелку.
— Хренка бы, — обратился он к Ульяне, — и вам советую.
— Я острого не люблю, — сказала Ульяна.
— Напрасно, — сказал Лука Лукич, принимая от услужливой Веры посудину с тертым хреном и накладывая себе побольше. — Способствует, — добавил он, но чему способствует, не объяснил. — А стюдень хорош, — сказал, положив кусок в рот и прожевав. — Это говяжий стюдень со свиными губами?
— Точно, — умилилась Вера, — вы, Лука Лукич, знаток. Вам холодец из хрящей жена не подсунет. Да и было б за что, мы, женщины, все раздобудем.
Действительно, побегала Вера многовато: и в станционном буфете переплатила, и мясника в совхозном магазине отблагодарила, пока достала три говяжьи ноги и пол свиной головы. Ребятам, всей ораве, накрыли стол отдельно, на кухне, и потому разговор у взрослых после второй рюмки пошел серьезный и нестеснительный.
— Вчера в городе кино смотрел, — сказал Лука Лукич, — «Иван Грозный». Хорошая картина, только с названием я не согласен. Для кого он, понимаешь, Грозный был? Для боярства и купечества, а не для народа. Я считаю, самое ему подходящее название не Иван Грозный, а Иван Серьезный.
— Это верно, — сказала Вера, сворачивая на свое, — серьезному мужчине жена всегда рада. А у сестры моей муж попался никудышний. Мендель, еврей. Бросил ее с двумя детьми.
— Не в том дело, что еврей, — медленно, рассудительно шевелил губами Лука Лукич, — это я не согласен, как у нас некоторые к евреям относятся. Маркс был еврей и Яков Свердлов. Какой человек, важно, а не нация.
Такие слова Луки Лукича Ульяне понравились, она подняла глаза и посмотрела на него уже мягче. Луке Лукичу было лет сорок пять, и если б сбрил бороду да нос был бы не так толст, то имел бы лицо даже приятное.
— Двое детей, говорите, — боролся со словами выпивший Лука Лукич, — я люблю малых… Семью мою немцы-фашисты сожгли в сарае вместе с другими односельчанами за то, что в деревне немца убили… Жену и троих маленьких. — Он вынул платок и приложил его к глазам.
За столом притихли. Никита дожевывал кусок холодца, но Вера его дернула, и он остался сидеть с полным ртом, пока Лука Лукич не отнял платок от глаз.
— Воспоминания, — сказал Лука Лукич, утер слезы и громко в этот платок высморкался.
Только после этого Никита дожевал кусок.
— «Не в шумной беседе друзья узнаются, — сказал Лука Лукич, — друзья узнаются с бедой. Коль горе настанет и слезы польются, тот друг, кто заплачет с тобой».
— А мы, Лука Лукич, все плакали, — сказала Вера. — Верно, Никита? Когда вы начали про деток… — И она приложила платок к глазам, громко всхлипнула.
— А где же детки? — спросил Лука Лукич.
— Нету деток, — сказал Никита, — деток немцы в сарае сожгли.
— Тю на тебя, — сказала Вера, — он когда выпьет, Лука Лукич, не помнит, что говорит. Лука Лукич про Ульяниных деток спрашивает. — И через стол быстро шепнула Ульяне: — Позови Тоню и Давидку.
Когда позвали детей Ульяны, из кухни пришла вся орава.
— Ай, хорошо, — умилился и повеселел Лука Лукич, — люблю, когда полный дом детей.
— Это дело наживное, — сказала Вера и рассмеялась.
— Которые из них? — спросил Лука Лукич, тоже смеясь. — Которые Ульяны? Этот, что ли?
— Нет, — сказал Никита, — это наш. Это Макарка.
— Макарка, — умилился Лука Лукич, — ты чей будешь, Макарка?
— Я? Матерный сын.
— Матерный? — захохотал Лука Лукич, снова прижимая платок к глазам и утирая слезы, но уже от смеха. — Именно что матерный… Так нехорошо, так не надо… Матерный…
Если пьяного и сытого человека что-то рассмешит, то уже остановить невозможно, пока не высмеется.
— Матерный… Ах ты, ах ты… Ах ты, цыцкин сын… Цыцкин сын — это приличней. Кто из нас не цыцкин сын, тот цыцкина дочь… Все мы цыцкины дети…
Было уже поздно, в окна светила яркая луна. Лука Лукич глянул на свои карманные часы-«луковицу» в хромированном стальном корпусе.
— Пора… Завтра мне на работу пораньше… дебит-кредит…
— Проводи Луку Лукича, — сказала Вера Ульяне, — а то, может, его кто обидит… Я детей сама уложу.
— Сделайте любезность, — сказал Лука Лукич Ульяне, — сперва вы меня проводите, потом я вас провожу.
— Ты куда, мама? — спросила Тоня, увидав, что мать ее направляется к дверям с Лукой Лукичом.
— Иди, иди спать, — вмешалась тетя Вера и повернулась к Ульяне: — Гуляй, не беспокойся, я с детьми сама управлюсь.
Ульяна вышла на улицу. После душного, спиртного застолья сырой холодный воздух был вкусен, хотелось стоять и дышать, не думая ни о чем. Черную мглу вокруг освещали лишь слабые отсветы из окон. Во тьме лаяли собаки, что-то скрипело и гудело.
— Это на Пижме паром скрипит, — сказал Лука Лукич, — никак мостом не разживемся. Я, как депутат, уже несколько раз ставил вопрос в исполкоме. И фонари необходимы, улицы осветить. Здесь местность таежная, людишек хватает, которым во тьме удобней… Был у меня случай в прошлом месяце. Подходит ко мне: часы давай. Я ему говорю: сволочь, не успеешь опомниться, как я тебя ударю по голове. Причем дважды. Он меня ударил поверх головы. В том смысле, что я пригнулся… Я же после партизанщины и фронта все приемы знаю… Главное в драке — бухгалтерский расчет… Шаг назад, и яйца сохранены…
Про яйца с перепою сказал, поскольку еще не выветрилось, но тут же опомнился и извинился.
— Я, знаете, никогда не ругаюсь, хоть работа у меня нервная, ответственная. Если уж припечет, скажу: ах ты хрен перловый — и все.
Ульяна ничего не ответила. Шли молча. Подошли к Пижме у скрипящего во тьме парома.
— Похолодало, — сказал Лука Лукич. — Вот пиджак мой позвольте, а то платье на вас легкое.
И повесил на худые плечи Ульяны свой тяжелый пиджак с позвякивающей металлической грудью.
Меж тем Тоня все не могла заснуть, хотела дождаться матери. Вера с ней замучилась и даже на нее прикрикнула. Остальные дети уже спали, а Тоня все ворочалась, поднимала голову и глядела в окно.
— Спи, — прикрикнула тетя Вера, — мать твоя тоже человек, погулять хочет. Она не скоро придет.
Однако вернулась Ульяна, к радости Тони, через какие-нибудь полчаса.
— Ты чего? — тревожно спросила Вера.
— Ничего, — ответила Ульяна и добавила тихо: — Не люблю, когда у мужика борода водкой воняет.
— Э-эх, — сказала Вера, — только мое платье студнем забрызгала. Вон пятно, теперь не отстираешь.
— Это Лука Лукич забрызгал, когда за мной ухаживал, — ответила Ульяна.
И больше о Луке Лукиче разговора не было. Утром Вера ушла на покос сердитая, не попрощавшись, а Никита, у которого был отгул, отвел Ульяну с детьми на полустанок и купил им билет на поезд. Так, на поезде, уже без всякой усталости, быстро и удобно приехали они назад, на свою улицу Красных Зорь.
Улица Красных Зорь осенью непроходима. Ноги не вытащишь. А вытащишь — калошу в грязи оставишь. Осень для Тони — худшая пора. Этой же осенью совсем худо: старые калоши порвались, а на новые мама Ульяна деньги не заработала. Получила Ульяна аванс, сели они с Тоней за стол деньги раскладывать: на то, на сё, на то, на сё и на еду отдельно. А на новые калоши не получается.
— Ты, может, потерпишь, дочка? — говорит Ульяна. — В слякоть все равно далеко не пойдешь, а вот замерзнет скоро, снега наметет, валенки наденешь. Они у тебя новые и теплые.
Согласилась Тоня, что поделаешь. Согласиться-то согласилась, но все равно обидно. Сидит Тоня на заборе и плачет. Калош нет — гулять не может. Вдруг видит Тоня, дядя Толя идет. Испугалась, еще сильней плачет. Подходит к ней дядя Толя и спрашивает:
— Чего ты плачешь, голубушка?
А лицо у него бледное, пенсне блестит, и всё покашливает. Спрашивает и покашливает сипло. Хочет Тоня с забора соскочить, хоть бы и в грязь, да от страха как будто к доскам приросла. Полез тогда дядя Толя рукой в карман свой.
«Ой, сейчас иголочку вытащит, — думает Тоня, — ой, сейчас уколет».
А дядя Толя вынул из кармана бордовую ленту и подарил. Взяла Тоня, побоялась не взять, да и лента шибко красивая. Пошел дядя Толя своей дорогой, вреда Тоне не причинив, даже наоборот, несколько раз останавливался и рукой ей махал. И Тоня тоже раз в ответ рукой махнула — не удержалась. Потом, когда дядя Толя скрылся, слезла Тоня с забора, пошла в дом, матери все рассказала и ленту показала. Узнали про ленту бордовую соседи, и тетя Вера, которая проведать сестру заехала, и бабушка Козлова, и прочие поселковые женщины. Все говорят: выкинь ленту, выкинь. А бабушка Козлова даже посоветовала: спали ее. Послушала Ульяна эти советы, послушала — и бант завязала. Красив бордовый бант в Тониных темно-русых волосах. Ахнул народ поселковый, как узнал, что Ульяна совершила.
— Ульяна сама порченая, — говорят, — она с жидом жила, от жида детей прижила. У ней кровь тифозная.
А дедушка Козлов сказал:
— Раньше с жидом, а теперь с контрой. Дядя Толя ведь непокорный враг революции. Он дворянского звания.
Меж тем дядя Толя еще подходил и заговаривал с Тоней, поскольку Тоня не гуляла, а сидела на заборе и ее встретить было нетрудно. Тоня уже не пугалась, не плакала и брала у него гостинцы, какие раньше и не чудились: то шоколадку, то печенье мятное, то две мандаринки. А раз принес новенькие калоши. Подкладка ярко-красная, мягкая, резина тугая, пахучая. Натянула Тоня калоши — в самый раз. С забора соскочила, по грязи пошла: ноги сухие, и калоши прочно сидят — высшее качество. Не областной фабрики, а Мосрезинотреста. Клеймо имеется. Ульяна вместе с Тоней со всех сторон новые калоши осмотрели — хороши. Тоня их перед сном рядом с кроватью аккуратно ставила, а не в передней, где иная, старая обувь. Вымоет, высушит и поставит. Пусть стоят, блестят, резиной вкусно пахнут. Радуется не нарадуется вся семья, даже меньшой Давидка подойдет к Тониным калошам да погладит. Однако у Ульяны имелись и сомнения: отчего дядя Толя такой тороватый к Тоне, что у него за умысел и откуда он про калоши догадался? Говорит Ульяна Тоне:
— Если еще дядя Толя появится, кликни меня, я подойду.
Тоня и сама уж ждала дядю Толю: что подарит? Уж привыкла к подаркам. Ждала, когда на улице Красных Зорь послышится сиплое покашливание, и потому она не обращала внимания на крики соседских ребят, которые ее дразнили.
— Дядя Толя, дядя Толя, — кричали они ей, — Тоню иголочкой колет!
— На-кось выкуси, — кричала им в ответ Тоня, — больше не дам никому ни кусочка пряника, ни кусочка шоколадки.
Дразнить дразнили, а уйдет дядя Толя, подбегали и лакомства выпрашивали. Вот приходит дядя Толя и приносит два пирожка. Вкусные, медовые, с орешками. Берет Тоня пирожки, пробует и наслаждается, а соседским ребятам незаметно кукиш показывает. Ест Тоня пирожки и спрашивает, пережевывая сладкие, липкие кусочки.
— Можно, — спрашивает, — я свою маму, Ульяну, позову, поскольку она просила ее позвать, когда вы придете?
— Буду весьма рад, — отвечает дядя Толя, — я твою матушку издали наблюдал, и для меня большая радость с ней познакомиться.
Позвала Тоня Ульяну, и дядя Толя действительно весьма обрадовался, улыбается и смущенно покашливает.
— Разрешите представиться, — говорит, — Мамонтов Анатолий Федорович. — И Ульяне руку поцеловал.
Ульяна сначала от такой необычности растерялась, а потом освоилась, себя назвала.
— Ульяна Григорьевна, в девичестве Зотова, по мужу Пейсехман.
— Весьма приятно.
— И мне приятно. Только вас спросить хочу: почему вы нам подарки делаете? Ведь мы же чужие.
— Я верующий, — отвечает, — и по моей вере полагается чужих любить как своих. Слышал я, как соседские ребята Тоню дразнят, что у нее калош нет, вот и подарил калоши.
Подивилась Ульяна таким речам, они ей непривычны были. И человек дядя Толя непривычный. Издали опасным казался, а вблизи улыбку имел тихую, беззащитную. Нищую улыбку, которая словно что-то выпрашивала, будто в состоявшемся знакомстве не дядя Толя одаривал, а его одаривали.
— Буду весьма признателен, — говорит, — если вы с мужем согласитесь принять приглашение мое на обед.
— Хорошо, — отвечала Ульяна, — только муж мой Мендель Пейсехман в настоящее время в длительном отъезде, и жду я его возвращения не раньше весны. Но с Тоней приду.
И начали они с Тоней с того времени к дяде Толе в гости ходить. Первый раз пришли — обомлели. Дядя Толя с его сестрой Раисой жили в большой пятикомнатной квартире на нижнем этаже трехэтажного дома из серого кирпича, словно перенесенного сюда из Москвы, Ленинграда или, в крайнем случае, из области. Впрочем, к внешнему виду дома поселковые привыкли и не дивились, поскольку стоял этот дом еще с давних, дореволюционных времен. И, конечно, подобно иным поселковым, Ульяна видала высокие внутренние комнаты, когда приходила на верхние этажи дома в поселковый совет или фабричное управление. Однако те комнаты были уж переоборудованы в присутственное место с канцелярскими столами и побеленными стенами. Каждое жилье имеет свою душу, свой дух, который исчезает вместе с прежними обитателями. Потому так быстро обращались в пропахшие керосином хижины-коммуналки бывшие квартиры-дворцы аристократии, буржуазии и купечества. А из всех насекомых наибольшим классовым сознанием, как известно, обладают вошь да клоп, которые сразу сообразили, куда им из полуподвалов переселяться.
Однако в пятикомнатной квартире Мамонтовых прежний дух был сохранен полностью и обитателями, и обстановкой. Все пять комнат были тесно уставлены мебелью такого вида, которая не то что Ульяну — столичного советского гражданина удивила бы. Ульяна, как и прочие поселковые, привыкла к рундукам, сундукам да ларям, дощатым, крепко сколоченным из сосны и ели, прямым, угловатым. Здесь же мебель словно текла, изгибались не только ножки, но и ручки, и спинки кресел и стульев. И обивка сидений и спинок кожаная, бархатная, шелковая, атласная. Прибито все гвоздиками с блестящими головками, отделано бахромой и тесьмой. Множество резных шкафов и шкафчиков шоколадного цвета, посудные буфеты, и на них изображены разные плоды, цветы, листья, фигурки детей, животных. Уж на что Никита в свободное время искусно резал по дереву и даже над кровлей дома фигурку прибил, да разве сравнить тонкую столярную работу с работой плотника.
Но как же не разбили все это во время революционной бури, как не конфисковали во время классовой борьбы? Заступники нашлись. Сначала из революционной интеллигенции, а потом из совмещанства, поскольку красивая мебель отечественного производства для революции безопасна, а для новых любителей роскоши даже полезна. Конечно, много побили, много пропало, и в итоге мебельную фабрику Мамонтовых переоборудовали в мочально-рогожную фабрику, но эти пять комнат сохранили как музей, и при музее жил бывший владелец, который ныне работал садовником. В начале двадцатых годов, еще при покойном Федоре Евгеньевиче Мамонтове, был на мочально-рогожной фабрике мебельный цех, снабжал губкомы, райкомы, исполкомы, посылал и в центр. Федор Евгеньевич работал в этом цехе спецом. Однако давно уж и этот цех закрыт, а Федор Евгеньевич давно уж покоится на сельском кладбище села Абрамцева близ подмосковного городка Хотькова, покоится рядом с женой своей, которая, как выразилась Раиса Федоровна, «имела счастье умереть в 1916 году».
— В селе Абрамцеве у нас имение было, — рассказывала Раиса Федоровна, после того как пообедали и сели за полированный столик чай пить с домашним пирогом.
Обед был куриный, пахучий, поскольку Анатолий Федорович садовником при начальстве зарабатывал неплохо и ценился особенно за земляные вазы из цветов, которые он по заказу делал. Даже в область ездил и перед обкомом такую вазу соорудил. Обед был непривычен и вкусен, однако ведь и Ульяна умеет вкусно приготовить, если есть за что. Не курицу, тушенную с вином, но зато пельменей налепит — сами в рот просятся. Пельменей-то налепит, а вот подать их, кроме как в алюминиевых мисках или в глиняных тарелках, не в чем. Поразил Ульяну и Тоню не так обед, как поразила посуда. Большие тарелки с золотым ободком, с лазурью, с розовыми цветами. Ноготком по краюшку постучишь — они так тихо звенят, так музыкально отзываются. Что еще понравилось Ульяне у Мамонтовых, так это гитара, тоже шоколадного, густого цвета, с краснотой. На гитаре — не то что на балалайке, пальцы с непривычки путаются, но попробовала, наиграла мелодию «У муромской дороги». А Раиса легко струны перебирала, мягко, полузакрыв глаза, и пела в своем шелковом красном капотике, сидя на шелковом зеленом диванчике, потряхивая длинными, до плеч, распущенными темными волосами. Пела романсы:
Тихо, так тихо
На землю спускаются грезы.
В темную летнюю ночь
Росой наполняются розы.
Попела, помолчала и неожиданно начала рассказывать, как их старшего брата Костю в семнадцатом году убили.
— Мы с Толей тогда еще в гимназии учились, а он студент. Ехали из Петербурга в Москву, домой. Как сейчас помню, ведь столько лет, а помню, стояли в тамбуре и вдруг видим, в тамбуре соседнего вагона по стеклу кровь потоком, будто на стекло ведро крови выплеснули. В соседнем вагоне солдаты ехали пьяные и меж собой драку затеяли. Костя наш был романтик, народолюбец, у него на груди красный бант висел. Да и у меня тоже. Простой народ мы любили, на этом воспитаны были. У нас в Абрамцеве отец организовал учебно-показательную столярную мастерскую. Набирали деревенскую молодежь, были подростки, были и столяры поопытней. Народ талантливый, милый, славный. Если и выпьет кто, так попляшет, попоет, проспится и опять работать. Работали с любовью. Отец и здесь, когда перед революцией фабрику построил среди местных лесов, собирался кустарно-художественную мастерскую открыть и столярному делу народных умельцев обучать. Земство нас активно поддерживало. Дело шло хорошо. Помню, отец говорил: перед мебельным делом стоит задача создать обстановку русского жилого дома, русской церкви и русской школы. Помимо фабрик, и артели организовать хотел с использованием старой русской резьбы по дереву. Мебель наша призы брала на Нижегородской ярмарке и за границей, в Лейпциге. Вот Костя и решил, что дерущиеся солдаты — это те же столяры, только перепившиеся не в меру и кем-то обманутые, стравленные. Пошел к ним: товарищи, не лейте свою революционную кровь на радость врагам России, — и хотел разнять. А они сразу: наших бьют! — объединились, и на Костю. Опомниться никто не успел, как на куски разорвали и начали эти куски по ходу поезда из вагона выбрасывать. Поезд остановили, но левую Костину руку так и не нашли. Хоронили без левой руки.
Раиса Федоровна вдруг сжалась в комочек в углу дивана, подобрала под себя ноги и заплакала, задрожала, а вслед за ней испуганно заплакала Тоня. Анатолий Федорович сел привычно рядом с сестрой — видно, эти припадки были не впервой — и начал гладить по плечам и голове.
— Перестань, Раиса, что старое вспоминать. Как давно было. Вот ты гостей напугала, девочку…
— Старое, — крикнула Раиса, — а сейчас нас здесь по-старому и ненавидят, точно революция не кончилась! Только что на части не рвут, поскольку это запрещено властью. Мы как будто и не высланы, сами сюда приехали, а уехать отсюда не разрешают, особенно брату. Сначала отказывали, будто мы родственники белого генерала Мамонтова. Не знаю, может, и родственники — все дворянство меж собой в родстве. Но теперь уж генерала не упоминают, отказывают просто так. У Толи легкие больные, а климат здесь болотистый, сырой. Но народ здесь еще хуже климата. Выдумали, что Толя детей иголочками колет… Ох, ненавижу… Хамы! Волки!
Анатолий Федорович взял сестру за плечи и увел ее в соседнюю комнату. Ульяна уж жалела, что пришла. Ей Тоню успокаивать; да хоть бы кто ее самое успокоил после рассказа Раисы и ее припадка. Ульяна была местная, поселковая и по себе знала, что такое поселковое мнение, которое передается от соседа к соседу, от родителей к детям и в котором жертва может утонуть не хуже, чем в моховом болоте. Но все ж это было привычно, с этим можно было сжиться, если ступать не в глубину, а идти по кромке, как вдоль болота. А в ненависти Раисы было чужое, она слепила, как пришедшая с небес молния, и сжиться с этим было нельзя, обойти невозможно. Попадет — испепелит.
Успокоила Ульяна Тоню и решила: больше сюда ни ногой. Хоть поселковые и темны, и злобны, но в чем-то правы: гусь свинье не товарищ. Так решила, однако решения своего не исполнила. Слишком уж ее после поселкового однообразия, после домашней бедности и тяжелой работы по мытью вагонов привлекли эти, может, как раз всеобщей поселковой нелюбовью сохраненные в первичном своем виде люди, эти тарелки и эта мебель. К тому ж больше подобных разговоров не было. Первый раз прошумело от новизны встречи, от накопившегося с обеих сторон однообразия. Тем более минут через десять после припадка вышла Раиса Федоровна умытая, одетая по-иному, хоть и богато, но как одеваются барышни в советских конторах: юбка, жакет, белая блузка с манжетами. Волосы не распущенные, а собраны, заколоты клубком, губы слегка подкрашены. Красивая, хоть и в летах. Видать, и сама чувствует эту свою красоту — женщина всегда свою красоту чувствует. Рассказала, что главный инженер мочально-рогожной фабрики ее сватал, но она отказала, невзирая на то что мужчина он заметный и на десять лет ее моложе.
— Зачем? За областного начальника или московского тем более, может, и вышла бы ради брата. Однако мы ведь ссыльные. Областной даже и захочет — побоится. А просто так быть наложницей, терпеть возле себя хамский запах, который никакими дорогими духами не заглушишь, — уж извините. Особенно после моего жениха-поляка. У меня в начале двадцатых была в Москве любовь с одним польским художником. Точнее, дипломатом, но и художником. Другом Анатолия. Прочти, Анатолий, стишок, который ты про Збышека сочинил.
Анатолий Федорович, который более молчал, слушая свою властную, обожаемую сестру, подчинился и прочел:
Он был не в меру польский,
Он был не в меру псих.
Он был Збышек Раздольский,
Моей сестры жених.
— Замечательно, — сказала Раиса Федоровна, — и после всего этого — с хамом? Мы ведь сюда приехали не совсем добровольно. Точнее, бежали в глушь, опасаясь ареста, после того как Збышека выслали в Варшаву… И после всего — поменять Збышека на хама? — снова повторила она. — Вы знаете, какой слух они про меня пустили? Теперь уж забылось, а когда я была помоложе, то многие из них меня хотели… Тут был начальник поселковой милиции Восрухов… Фамилия замечательная, княжеская. Так этот Восрухов меня изнасиловать хотел… Вызвал как будто для проверки паспорта.
— Оставь, Раиса, — умоляюще сказал Анатолий Федорович, — здесь же девочка.
— Ребенок все равно не понимает, о чем речь… Дай ей конфет… Вон ту коробку. Это московские конфеты фабрики Бабаева, бывшей фабрики Абрикосова. Купцы больше любили от Абрикосова, а аристократия — от Эйнема, ныне фабрика «Красный Октябрь»… Теперь ведь все красное… Зори покрасили, осенний месяц перекрасили… Но чего я все о конфетах? Чтоб подсластить нашу горечь, что ли? Знаете, какие слухи обо мне этот Восрухов пустил? Будто я живу со своим братом не только как сестра, но и как женщина…
— Умоляю тебя, Раиса, — сказал Анатолий Федорович, — не понимаю, отчего ты сегодня так разговорилась при гостях.
— Потому и разговорилась, что при гостях. У нас ведь гостей не бывает.
— Верно, мы уж засиделись, — заторопилась Ульяна, — меньшого из садика время забирать.
Вышла с Тоней и решила: сама сюда больше не пойду и Тоню не пущу. Однако и сама ходила, и Тоню пускала, поскольку более опасных разговоров не было и время проводилось приятно и полезно. Тоня полюбила книжки с картинками разглядывать, которые ей Анатолий Федорович показывал. И Ульяна этому радовалась: ведь уже большая, через год в школу. А сама Ульяна полюбила слушать, как Раиса Федоровна поет, поскольку тоже была певунья. Петь, правда, при Раисе Федоровне и Анатолии Федоровиче стеснялась, но слушала пение с удовольствием. Пела Раиса Федоровна всегда с надрывом.
Астры осенние, грусти цветы,
Тихо-задумчивы ваши кусты.
Тихо качаетесь, грустно склоняетесь
Осенью поздней к земле.
Когда Раиса Федоровна так пела, то у Ульяны каменело в груди и было жаль чего-то непонятного, о чем раньше не думала никогда.
Сад весь осыпался, все отцвело.
Листья опавшие вдаль разнесло,
Лишь одинокие астры осенние
Ждут не дождутся весны…
Выпал и растаял первый снег — это значит, зима уже рядом, хоть валенки надевать еще рано и Тоня по-прежнему ходила в подаренных дядей Толей калошах. «Осенний снежок — не лежок. Выпал да тает. От первого снега до санного пути — шесть недель срока». Когда минули эти шесть недель, когда запуржило, замело в поселке, когда Пижму льдом сковало, совсем уж Ульяна и Тоня привыкли к Мамонтовым и, случалось, даже с меньшим Давидкой приходили, которого Мамонтовы угощали молоком и медом. И, случалось, уж сама Ульяна приходила без детей, поскольку нравилось ей с Анатолием Федоровичем говорить, точнее, слушать его. Говорили о разном, о таком, о котором ранее Ульяна и представления не имела. Но слушала с интересом и удивлялась, как много меж собой связанного в мире, что ни возьми. Растения ли, которыми Анатолий Федорович увлекался, поскольку работал садовником, мебель ли, которая как будто стоит и молчит, — всё тревожит и радует, если вглядеться и вдуматься.
— Меня давно уж волнуют чувства растений, — говорил Анатолий Федорович, — их смерть от холода и жары, их страдания от ранений. Вот бухарник, или медуница, медовая трава. — И он показал стоящие на застекленной теплой террасе среди прочих цветов маленькие бледно-лиловые колоски. — Они меня узнаю́т, когда я подхожу. Меня они любят, а мою сестру — не очень, потому что она слишком уж грубо ломает их стебельки. Я же стараюсь это делать осторожно и всегда с молитвой прошу прощения. Стебельки мне необходимы для настоя, поскольку это хорошее старое средство при нездоровье легких. У меня легкие давно уж нездоровы, и, может, потому больше иных поэтов я люблю Надсона. Я понимаю, Александр Сергеевич Пушкин лучше, а люблю все равно Семена Яковлевича Надсона. Сейчас он забыт, а в наше время его все мое чахоточное поколение любило. Как он о себе писал: «Болезнь груди да пламень личного желания»…
И Анатолий Федорович осторожно прикоснулся к руке Ульяны своими холодными пальцами. Прикосновение больных пальцев было неприятно, но Ульяна вытерпела, чтоб не обидеть этого милого человека. Они сидели в странном кресле, двойном, спиной друг к другу. Слышно было, как в соседней комнате Раиса Федоровна бренчала на гитаре и тихо пела:
Целый день спят ночные цветы.
Но лишь солнце за рощу зайдет…
— Это кресло так и было обозначено в рекламе: «Для более укромного и тайного поцелуя», — сказал Анатолий Федорович. Он блеснул глазами и улыбнулся таинственно. Пенсне по-чеховски висело у него на ухе, на шелковом черном шнурке. — «Я тебе ничего не скажу…» — игриво пропел Анатолий Федорович, повторяя куплет, который из соседней комнаты пела его сестра. — «Я тебе ничего не скажу, я тебя не встревожу ничуть…» Теперь Надсон забыт, а во времена моей юности он был любимцем. Он искал успокоения от надвигающихся потрясений на лоне чистого счастья, в мире грез, в мире чистой красоты… «У меня не песни, а намеки» — очень образно сказано… Он сейчас забыт, а тогда его любил Чехов, Бунин считал его своим учителем… Знаете, человек, прежде чем сделать решительный выбор, желает не только мыслью, но и сердцем осознать предстоящий ему путь… Вам скучно меня слушать, Ульяна Григорьевна?
— Нет, очень, очень интересно… Я и не думала, что возможно так говорить… Но только извините, кресло слишком неудобное… Отчего это спиной надо сидеть один к другому?
— Для большей интимности, — тихо сказал Анатолий Федорович. — Впрочем, если вам неудобно, мы можем пересесть в то кресло, тоже сдвоенное, но друг против друга. Оно в рекламе называлось «Для чинной беседы и покойного обмена рассудительными разговорами».
— Давайте пересядем, — сказала Ульяна, чувствуя беспокойство от прикосновения к ее спине худых лопаток Анатолия Федоровича, — то кресло удобней.
— «Не говорите мне, он умер, он живет, — продекламировал Анатолий Федорович Надсона, когда они пересели, — пусть жертвенник разбит, огонь еще пылает, пусть роза сорвана, она еще цветет, пусть лира сломана, аккорд еще рыдает». — Он снова блеснул глазами, потом надел пенсне и тихо пропел вслед за сестрой:
И в больную усталую грудь
Веет влагой ночной, я дрожу,
Я тебя не встревожу ничуть,
Я тебе ничего не скажу…
Приехали мы сюда давно, а вот впервые я так с местным человеком говорю… Помню, поселок был маленький и улица называлась Брусничная. Потом, к десятилетию Октября, ее в Красных Зорь переименовали… Сколько лет прошло, а вражда вокруг меня и сестры так и осталась. Поэтому я вам благодарен, Ульяна Григорьевна. И Тоне… Хорошая у вас дочка, берегите ее. Она должна учиться.
— Отчего ж меня благодарить, — сказала Ульяна, — это я вас благодарить должна. Но мне пора, Тоня одна дома управляется.
— Погодите, — умоляюще сказал Анатолий Федорович, — я вам собирался нечто сказать, но вот запамятовал.
— В следующий раз вспомните.
— Нет, Ульяна Григорьевна, в следующий раз я, может, и не решусь… Скажите, Ульяна Григорьевна, — он опять снял пенсне и посмотрел ей в лицо, близоруко щуря голубые, влажные глаза, — Ульяна Григорьевна… Отчего… нас ненавидят?
Чувствовалось, что он спросил вовсе не то, что хотел, и в последнее мгновение вопрос свой подменил. Ульяна знала, какой это вопрос, она слышала его уже произнесенным: согласитесь ли вы выйти за меня? «Конечно, нет, потому что я люблю Менделя». Но, по счастью, Анатолий Федорович не спросил и она не ответила; по счастью, он вопрос о любви подменил вопросом о ненависти.
— Сестра моя — человек с больными нервами, но ведь она права. Выросли новые поколения, а ненависть к нам осталась прежняя. Отчего так?
— Оттого, Анатолий Федорович, что они Надсона не читали.
— Но ведь и вы Надсона не читали?
— Я живу одна, а они живут все скопом. Они и меня не шибко любят за то, что я не живу вместе с ними скопом.
Пришла Ульяна после этого разговора домой, покормила детей, управилась по прочим бытовым нуждам, а когда дети заснули, окончательно решила: больше к Мамонтовым не пойду. Тоня пусть ходит, а я не пойду. Анатолий Федорович умный, душевный человек, он поймет отчего и не обидится. Жаль, конечно, да что поделаешь.
И действительно, больше не ходила. Тоню посылала, а сама не ходила. Раз увидела на улице Красных Зорь Анатолия Федоровича со спины, так в тупичок торопливо свернула, переждала.
— Раиса Федоровна про тебя спрашивала, — говорит как-то Тоня, — отчего ты не приходишь?
— Скажи — захворала, — отвечает Ульяна. — Я туда, дочка, больше не пойду, а отчего, тебе еще не понять, поскольку мала слишком. Ты же ходи, люди они хорошие и хорошему тебя научат. А я папу нашего, Менделя, ждать буду, тем более до весны уже недалеко.
Такой срок сама себе внушила и в него поверила. Однако гораздо ранее весны, под новый, пятьдесят третий год, прибывает поздравительная открытка. Глянула Ульяна и затряслась: от Менделя. Что написано, прочесть из-за слез не может, да и буквы от волнения не складываются, а просто прижимает открытку то к губам, то к сердцу и целует. Как взяла открытку у почтальона, села с ней на лавку, так и не поднялась, пока Тоня с прогулки не пришла.
— Случилось что? — спрашивает Тоня, глянув на мать.
— Папа приезжает, папа Мендель приезжает! — как закричит Ульяна.
А ведь открытку-то так и не прочла. Начали они с Тоней открытку разглядывать. С одной стороны — елка в золоте и серебре и Дед Мороз с подарками среди зайцев. А с другой стороны корявым почерком Менделя написано поздравление жене и детям, а про то, что приедет, — ни слова. Однако Ульяна не унывает: раз вспомнил, написал, значит, приедет. Ульяна ответить не могла, поскольку обратный адрес указан не был, однако ждала, и действительно, в феврале — новая открытка: крейсер «Аврора», по углам — красные знамена, а с обратной стороны корявым почерком Менделя: «еду» и прочее, разное — «люблю», «соскучился». Но главное — «еду», а то, что «люблю, соскучился», и без того понятно.
В начале февраля прибыла открытка с крейсером «Аврора», а двадцать шестого февраля, в метельный, морозный день приехал Мендель.
Встречать на станцию на санях поехали Ульяна и Тоня; меньшого Давидку дома закрыли. Сани с лошадью выделил профком мочально-рогожной фабрики, поскольку Ульяна известила о приезде мужа и фабричные тоже были рады: хороший шофер и первоклассный слесарь возвращается, а людей не хватает. Увидели Ульяна и Тоня Менделя, повисли на нем. Он еще с вагонных ступенек на снег не спустился, а они уже повисли, другим пассажирам мешают выходить.
— Подождите, — смеется Мендель, — давайте дома доцелуемся, а то на морозе друг к другу примерзнем. — Потом вдохнул воздух. — Ах, — говорит, — ну и вкусный же здесь воздух, как брусника промороженная, со снежком.
Дорога от станции и улица Красных Зорь были в сугробах, лошадь вязла, сани боком шли, и Мендель выскакивал из саней, вместе с возницей лошади помогал. Пуржит, ветер в лицо снегом хлещет, но весело, радостно, и, что б Мендель ни сказал, Ульяна и Тоня хохочут. Мендель, кстати, себя шутником считал. Был он мужчина сильный, с большими руками, упитанным квадратным лицом, нос имел широкий и курносый, уши оттопыренные, и если вглядеться, то чем-то Луку Лукича напоминал. Был тяжелодум и каждое слово произносил значительно, так что брат его, Ося, даже дал ему кличку Философ. Однако, в отличие от Луки Лукича, был Мендель добрый и обаятельный, а в сочетании с некоторой туповатостью это создавало характер спокойный, веселый, ласковый. Недаром Ульяна так по мужу тосковала. И Мендель соскучился по жене и детям.
— Как Давидка, — спрашивает, когда к дому подъезжали, — узнает ли меня, признает ли?
— Признает, — отвечает Ульяна, — он тебя тоже ждет не дождется. Ему уже четыре года, все понимает.
Когда Мендель вошел в дом, Давидка стоял у окна.
— Давидка, — сказал Мендель и протянул к нему руки. Давидка повернулся лицом к окну, спиной к отцу. Глаза мальчика наполнились слезами.
— Давидка, — снова, уже с некоторой тревогой, позвал Мендель.
Давидка по-прежнему стоял отвернувшись и молчал. Мендель сам подбежал, схватил сына на руки, поцеловал, и тогда лишь Давидка заплакал громко и сказал:
— Папа, чего ж ты так долго не ехал?
Однако и Давидка вскоре уж смеялся, веселился и вместе с Тоней помогал матери мыть отца. Ульяна крепко натопила печь, постелила у печи солому, поставила на солому деревянную, склепанную обручами бадью, наполнила бадью горячей мыльной водой и поливала сидящего в бадье Менделя из деревянной шайки. Мендель был человек рыжий, и белое тело его все покрывали веснушки.
Так вернулся Мендель к своей жене и детям, и поселок, как бы ни злословил ранее в его адрес, как бы ранее ни обзывал, но возвращение встретил одобрительно.
— Какой ни есть, а муж законный.
Может, из двух зол выбирали меньшее. Слишком уж разозлила и напугала поселок связь Ульяны с Мамонтовыми. Об этой связи быстро Менделю донесли, и он решительно стал на сторону поселка против Мамонтовых. Наверно, и ревность свою роль сыграла, потому что уж наговорили с полный короб. Пошел Мендель в фабком, на работу устраиваться, идет по улице Красных Зорь, ему с разных сторон:
— Здравствуй, Миша.
— С приездом, Мендель Моисеевич.
Бабушка Саввишна Котова встретила.
— Ты, Миша, то… это… Ты молоду жену более без присмотра не оставляй. Тут кобельков хватает… то… это… В черничник не зайдешь, старух лапают, а уж молоду и подавно… то… это… — И рассказала, как Ульяна к Мамонтовым ходила.
— Как, Уля, такое понимать? — спрашивает Мендель.
— Понимай, Миша, как понимается.
— А понимается так, что напрасно я приехал. Прав был мой старший брат Ося, недаром он доцент-историк. Прав был мой брат Ося, который сказал мне: Мендель, ты делаешь роковую ошибку. Права была моя мама, которая сказала мне: на мои похороны не приезжай и за моим гробом не иди, потому что буду проклинать из гроба.
— Ты, Миша, хотя бы при детях такие слова не говори, — отвечает Ульяна. — Ты поселковых не слушай, они и на тебя знаешь, что плели? Мамонтовы — люди хорошие, деликатные, ученые, они многому научить могут.
— И чему ж тебя это Мамонтов учил? Приставал к тебе?
— Это здесь, в поселке, да в черничнике пристают, и, может, там, на родине твоей, такие же уличные пристают. Анатолий Федорович имел серьезные намерения насчет меня. Но я ж тебя люблю, Менделечек мой. Я туда давно уж ходить перестала.
И обняла Менделя, размякла, и размяк Мендель. Однако против Мамонтовых не остыл.
— Пусть Тоня тоже туда не ходит. В поселке говорят, они детям вред могут причинить. Уколы какие-то детям делают.
— Какие еще уколы? Лают это поселковые, а ветер носит. Он Тоне книжки давал с картинками. Ей же скоро в школу.
— Пусть книжки в библиотеке берет. У нас на мочально-рогожной фабрике в клубе библиотека большая. Не ходи туда больше, Тоня.
— Не пойдет она, — соглашается Ульяна, — раз отец запрещает — не пойдет.
Уж очень ей хотелось с мужем поладить. Соскучилась по нему и все не могла привыкнуть, что муж у нее, как и у всех, и ничего в том особенного нет: живет в доме, ест да пьет, ходит на работу, когда дети заснут, то побалует с полчаса — и спать до утра. Все ей чего-то особенное в муже своем виделось. А раз виделось, значит, и было это особенное. И жить хотелось по-особенному, тем более деньги в доме завелись, как Мендель на мочально-рогожную фабрику вернулся. За время отсутствия Менделя дом пообносился, пообнищал, надо было сызнова достаток добывать. Мендель работал смену шофером и еще полсмены слесарем. Однако Ульяне велел со своей работы уволиться и более вагоны не мыть.
— Хватит тебе надрываться. Ты лучше дома по хозяйству хлопочи и за ребятами следи.
Трех-четырех месяцев не минуло — окреп дом, приоделся, отъелся. Ульяна была хозяйка хорошая, стряпуха неплохая. И времена чуть лучше стали, кое-что в продуктовом появилось, кое-что в промтоварном. Хлеб всегда уж купить можно было, колбасу чайную, с яичками куриными стало полегче и даже с маслом сливочным.
— Давай, — говорит Ульяна Менделю, — вторую свадьбу устроим, поскольку у нас с тобой вторая жизнь началась, и должна она быть лучше первой. Тем более общий достаток увеличился и народ повеселел.
А это были первые месяцы после смерти Сталина, и кое-что еще к лучшему менялось. Дедушка Козлов, к примеру, на Маленкова сильно надеялся, который «в Бога верует православного и для народа православного истинно коммунистическую жизнь собирается устроить».
— Попляшем, — говорит Ульяна, — да и попоем, раз такое дело. И выпить можно по такому случаю.
— Согласен, — отвечает Мендель.
И сыграли Ульяна с Менделем вторую свадьбу, собрался народ поселковый, все разодетые, все веселые да певучие. И тетя Вера с дядей Никитой на свадьбу приехали. Ульяна напекла, наварила, насолила, выпивки накупила. Лица у всех красные, как праздничные флаги. Все веселы, один лишь дедушка Козлов от выпивки помрачнел и громко начал какую-то историю рассказывать.
— Он мне кричит: разойдись отсюда! Я ему: ах ты, смердячий рот! За такие вещи, говорю, не в морду бьют, а в висок.
— Ладно тебе, дед, — говорит дядя Никита, — ладно настроение портить… Жизнь пошла веселая. — И запел: — Я другой такой страны не знаю, где так долго дышит человек…
Дядя Никита если запоет, то обязательно хоть слово, да вставит не то. В спортивном марше пел не «закаляйся, как сталь», а «напрягайся, как сталь». Мендель же умышленно слова коверкал, шутки ради: «Две гитары за стеной жалобно заныли, кто-то свистнул патефон, милый мой, не ты ли?..»
Тут тетя Вера, в свою очередь тоже выпившая, заявляет:
— Подсладить бы…
И сразу несколько догадливых голосов с разных сторон:
— Горько!
Припала Ульяна губами к губам Менделя — не оторвешь.
— Будя, — кричат, — задавишь!
А дедушка Козлов ладони у рта сложил лодочкой.
— Брысь! — кричит.
Отпустила Ульяна Менделя, сняла с гвоздика отцовскую балалаечку, и начался общий свадебный перепляс с припевками. Уж кто как мог, так и плясал, а уж пел — кто в каком голосе. Даже бабушка Саввишна Котова запела, а дедушка Козлов говорит:
— Голосина как волосина. Так тонка.
Жердочка еловая, досточка сосновая.
По той жердочке никто не хаживал.
Перешел наш Мендель-свет.
Перевел Ульянушку…
Напоминаем, в народных песнях переход по жердочке-досточке через реку всегда означал любовь. Хоть и без песни всем было понятно, что Ульяна да Мендель — это любовь. Поздней ночью, когда уж всё угомонилось, все разошлись и легли Ульяна с Менделем в лунном полусвете, спросила Ульяна:
— Менделечек, не боязно тебе, что у меня родинка слева?
— Что ж мне боязно должно быть?
— Старые люди говорят, родинка слева у женщины приносит несчастье мужчине.
— Бабские сказки, — говорит Мендель и целует родинку у левого плеча Ульяны.
Тогда припала Ульяна к Менделю и забылась надолго. Очнулась от детского плача. Давидка плакал — видно, приснилось ему что-то. Плакал уж несколько минут, да Ульяна не слыхала. Вот как любила мужа, даже о детях забывала, точно, кроме ее и Менделя, на свете пустота.
Однако люби не люби, а каждый день жить надо. Пошли дни один за другим. На Пижме лед раньше времени сломало — значит, лето будет теплее обычного. И действительно, расцвело раньше. Брусничные кусты вечно зеленые, как хвойные деревья, а черничные меняют листву. Но и они к концу мая зеленью покрылись, и уж ягоды начали наливаться. В июле можно было чернику потреблять.
Как-то утром собралась Ульяна печь черничный пирог. Растопила печь, замесила тесто, помяла чернику, когда вдруг в дверь стучат. Мендель был на работе, Давидка — в детском садике, Тоня к соседским детям пошла, кто б это? Отпирает дверь — Раиса Федоровна. Сразу в глаза бросилось: на улице жарко, а она вся в черном — туфли черные, платье черное, длинное, шляпка черная. Поздоровалась.
— Извините, — говорит, — я попрощаться пришла и кое-что передать. Меня Анатолий Федорович просил. Вот вазочку Тоне завещал и вот записку написал. Больше ничего не осталось, всю мебель в область забрали. Говорят, в музей.
— А что с Анатолием Федоровичем? — спрашивает Ульяна.
— Умер.
— Умер? — Ульяна от неожиданности и печали рот ладонью прикрыла, помолчала. — Когда умер? Я и не слыхала.
— Неудивительно. Вы ведь счастливая, а счастливые часов не наблюдают, газет не читают, ничего вокруг не видят. Я знаю, к вам муж вернулся.
— Да, вернулся, — растерянно говорит Ульяна, точно она виновата в своем счастье перед этой женщиной. — Вы проходите… Извините, у меня руки в тесте, пирог черничный печь собралась.
Села Раиса Федоровна у стола, вынула из темной сумочки вазочку фарфоровую и на стол поставила, а рядом записку положила.
— Это Тоне, — говорит.
В записке были две строчки нетвердым почерком: «Я тебя люблю. Ты должна учиться».
— Когда это случилось?
— Неделю назад.
— Я и про похороны не слыхала.
— Хоронить буду в Абрамцеве, там, где мама, и папа, и Костя похоронены. Добилась. Мертвому выезд разрешили. Так что Анатолий Федорович теперь в дороге на родину. И я уезжаю. Слава богу, никогда больше не увижу эти места, этих людей.
— А вот Мендель мой соскучился по этим местам, — сказала Ульяна, — я ему предлагала: если хочешь, продадим дом, поедем жить к тебе на Украину. Нет, говорит, мне здесь больше нравится.
Раиса Федоровна сидела у стола сгорбившись, подперев голову тонкими своими, аристократическими пальцами.
— В Абрамцеве я жить не собираюсь, — сказала она после паузы, — что мне там делать? Старого народа давно уж нет, отцовских столяров. Всюду одна и та же рвань, а руководят разжиревшие комбедовцы. Всюду светят красные зори, всюду красная астрология, от которой зависят наши судьбы.
— Где ж вы жить будете? — спросила Ульяна.
— Поеду в Литву, все-таки ближе к Польше, к Европе. Может быть, приму католичество. Мой брат был православный, верил в русского Бога, а мне это азиатское христианство не по душе… У вас муж еврей, я вам завидую. Я б и сама вышла замуж за еврея, за поляка, за литовца, только не за русского. Не люблю русских, ненавижу русских. Народ грубый, злой, а если доброта, то юродивая. — Она вдруг закашлялась, может быть, от подступившего к горлу кома ненависти, и кашляла долго, все не могла остановиться. Ульяна налила ей в стакан брусничной настойки. Раиса Федоровна сделала несколько глотков, вытерла губы кружевным платочком. — Я, конечно, на личное счастье больше не надеюсь. Как поется: только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою вьется нить…
Глаза ее были измучены злобой и страданием, а губы дергались, извивались, точно жестокая насмешка и горький плач боролись меж собой и каждый пытался вылепить из этих дрожащих губ свое, но ни того, ни другого не получалось.
Когда Раиса Федоровна ушла, Ульяна долго не могла успокоиться. От этого беспокойства пирог с черникой не получился, подгорел, лопнул, черника вытекла, что еще более Ульяну расстроило. Пришел Мендель с работы — сразу увидал: жена не в духе.
— Что с тобой? — спрашивает.
— Пирог подгорел, — отвечает.
— Не беда, новый спечешь.
Сходила Ульяна за Давидкой в садик, кликнула Тоню; сели обедать. Поели щей, Тоня спрашивает:
— Где же пирог?
— Пирог сгорел, — говорит Мендель, — но ты не расстраивайся, Тоня, я вам с Давидкой в поселковом магазине конфет-тянучек купил. — И дал тянучек.
Дети успокоились, а Ульяна все не может.
— Тебе тоже тянучек дать? — шутит Мендель.
— Возьми, Тоня, Давидку, — говорит Ульяна, — и пройдись после обеда. Погода, гляди, хорошая.
Ушли дети, и говорит Ульяна:
— Пирог жалко, но не в пироге дело. Тут Раиса Федоровна приходила, сестра Анатолия Федоровича.
Потемнел сразу лицом Мендель.
— Ей что надо здесь?
— Пришла проститься, она уезжает, Анатолий Федорович ведь умер.
— Ну и что, — говорит Мендель, — знаю я, что умер. В поселке слышал.
— Знал и мне не сказал, — говорит Ульяна.
— А что в этом интересного? В поселке говорят: скатертью дорога. Воздух станет чище.
— Нельзя так, Миша, против мертвого. Это был добрый человек. Он вот Тоне вазочку передал и записку.
— Какую еще вазочку и записку? — совсем обозлился Мендель, взял у Ульяны записку и прочел вслух: — «Я тебя люблю. Ты должна учиться». Чего это он чужих детей любит и им советы дает? Своих надо было завести, контрик недорезанный. Эту вазочку вместе с запиской я в Пижму выброшу. Незачем Тоню расстраивать.
— А греха не боишься, Миша? Все-таки воля покойного.
— Ты, я вижу, у меня верующая. Это он тебя религии обучил, бабским сказкам. Ты, я знаю, к нему бегала. — И выразился грязно.
Может, впервые за их жизнь так выразился, и впервые в их жизни был день несчастливый. Даже когда Мендель оставил ее, Ульяна его продолжала любить, а в этот день любить перестала и не любила его до следующего утра. Спать легла отдельно на лавку и всю ночь проворочалась. Понимала, что ревнует, понимала, что насплетничал поселок, понимала, что расстроен письмом от матери, прибывшим накануне, а все не могла простить.
«Мендель, — писала мать, — что ты наделал, куда ты уехал, с кем ты живешь? Ты укорачиваешь мне жизнь, я не сплю ночами, и, если б собака сейчас лизнула мое сердце, она бы сдохла».
Первую половину ночи Ульяна злилась на Менделя, а когда начало рассветать, подумала, как бы хорошо поехать на родину к Менделю, познакомиться с матерью Менделя и братом Менделя, Иосифом. Да так удачно съездить, чтоб им понравиться.
Мендель тоже всю ночь ворочался, лежа один в постели, соскучился по Ульяне, еле дождался рассвета, пришел к ней босой, стал на колени и попросил прощения. Ульяна тут же его простила, и опять зажили хорошо. А вазочку с вложенной в нее запиской покойника Мендель все-таки в Пижму выбросил. Так никогда Тоня и не узнала про то, что ей Анатолий Федорович завещал. Зато вместо сгоревшего черничного пирога решила Ульяна настряпать пельменей с мясом и луком. Мясо в совхозном поселке раздобыла у знакомого Вере мясника. Специально в совхоз за мясом ездила.
— Можно, конечно, и пельменей с редькой налепить, — говорит Ульяна Вере, — я, случается, и с редькой делаю. Натру редьку, с маслом смешаю и леплю. Но мои более с мясом любят. Еще бы сметанки достать.
— Балуешь ты своего, — говорит Вера, — смотри, мужчин баловать нельзя.
— Мой Мендель — мужчина особенный. А покушать кто не любит? Помнишь, как семечки вместо хлеба грызли? Теперь, слава богу, не то, Мендель у матери жил, хорошо питался, и я его питать не хуже буду. Зачем же мне уступать?
Так побыла у сестры, поговорила, мяса достала — и назад. По дороге на станцию Лука Лукич встретился.
— Доброго здоровья, — говорит, словно ничего не случилось, словно не рванула она его за бороду, когда он этой бородой ей в лицо полез целоваться.
— Здравствуйте, Лука Лукич, — отвечает, а потом, дорогой, как вспомнит, так смеяться начинает. Однако одновременно думает: о Луке Лукиче надо б Веру предупредить, пусть при Менделе его не упоминает. Мало ли что Мендель себе в голову возьмет.
На следующий день, прямо с утра, взялась за пельмени, поскольку работа эта серьезная, если ее с толком делать. Мясо от сухожилий и пленок очистить, фарш приготовить, не пересолить, лук измельчить, потом тесто приготовить на яйцах, раскатать и прочее. Полдня провозилась, спины не разгибая. Вдруг вспомнила: надо бы к Козловым за посудиной сходить. В кастрюле варить долго, и слипнуться могут, а у Козловых специальная низкая широкая посудина для пельменей имелась. Глянула в окно — льет не переставая. Хорошо, хоть Тоня калоши надела. И тут же подумалось: как бы Мендель не узнал, кто Тоне калоши подарил. Может, предупредить Козловых, чтоб не говорили, а может, не надо — зачем напоминать, авось забудется. Так в мыслях и заботах накинула Ульяна плащ и, скользя по грязи, побежала в тупичок к Козловым.
— Пельмешки задумала? — говорит дедушка Козлов.
— Задумала, — отвечает Ульяна, — у меня недавно черничный пирог сгорел, не углядела, жалко. Дай, думаю, взамен пельмешек налеплю.
— Черничный пирог — это жалко, — говорит дедушка Козлов, — вкусна черница… Вкусна, да дорога. Слышала, в черничнике скелет обнаружили.
— Какой еще скелет? — испугалась Ульяна.
— Человеческий.
— Все б тебе, старому, пугать, — ворчит бабушка Козлова, — может, этот скелет еще с царя Гороха лежит…
— Может, с Гороха и лежит, — говорит дедушка Козлов, — да череп проломлен и истлевшая одежда рядом. Обувь валяется.
Ульяна уж и не рада, что за посудиной пришла. Взяла да быстро домой. А там Мендель дожидается с детьми. Он с работы зашел в детский сад и Давидку взял. Тоня у соседских ребят была, увидала в окно — отец с Давидкой возвращается, — выбежала.
— Хорошо, что вся семья в сборе, — говорит Ульяна, — сейчас пельмени будут готовы.
Но начала лепить — и видит, уж не к обеду поспевает, а к ужину.
— Давайте, — говорит, — я к обеду картошки сварю со шкварками, а пельмени — к ужину. Я их налеплю, они постоят, соку наберутся, еще вкуснее будут.
И действительно, удались пельмени. Съел Мендель алюминиевую миску — еще просит. Съел Давидка блюдце — еще просит.
— Сейчас, мои милые Пейсехманы, — говорит Ульяна, довольная, что пельмени удались, — сейчас вон папе еще полмиски наложу, поскольку он по делу торопится, а потом и вам, как сварятся.
Мендель действительно куда-то после ужина собрался и Ульяну попросил калитку не запирать, поскольку он ненадолго. Поел Мендель добавку, полмиски, губы от сметаны отер салфеткой, рыгнул культурно, прикрыв рот ладонью, встал, кепку надев.
— Плащ надень, — кричит вслед Ульяна, — моросит ведь.
Хлестать к тому времени дождь перестал, но моросило.
— Я мигом, — говорит Мендель, — скоро вернусь и еще пельменей поем, если останутся. Вкусны пельмени. — И вышел.
Ульяна отварила пельменей для детей. Те поели. Дала им на сладкое по конфете, а сама принялась варить новые пельмени для Менделя. Пельмени варятся быстро — семь минут, и всплывают в подсоленном кипятке, но ведь и Мендель обещал быстро вернуться. Пельмени всплыли — Мендель не вернулся. Ульяна выловила пельмени и сложила их в миску, а чтоб не остыли, накрыла другой миской. Поставила чайник, чтоб чайку попить. Чайник вскипел — Мендель не вернулся.
Уже потемнело, точнее, более тускло стало, поскольку на Севере летние вечера светлые. Далеко на станции прогудел паровоз — пришел вечерний поезд из совхозного поселка. Дождь стал опять хлестать, но уж с ветром. От ветра сильно хлопнула форточка, и Давидка испугался, заплакал. Ульяна успокоила Давидку, дала ему еще конфету и, чтоб не сидеть без дела, начала мыть посуду, все поглядывая в тусклое окно, но уже с беспокойством. Надо бы детей уложить спать, однако хотелось дождаться Менделя, чтоб уложить их со спокойной душой.
— Что-то мне кажется, папы нашего долго нет, — сказала Ульяна.
— Он, может, опять уехал от нас? — спросила Тоня.
— Ты пустое не говори… Куда уехал? Встретил, наверно, кого. Я пойду посмотрю и плащ ему захвачу. Ты, Тоня, гляди, чтоб Давидка чего не натворил. К печи пусть не подходит, и чайник вон горячий. Лучше у стола посидите, пока я с папой не вернусь. И не отпирай никому, пока не спросишь, кто и зачем. — Сказав так, надела Ульяна плащ, взяла в руки плащ Менделя и ушла.
Сколько просидели дети — не знают. Чайник остыл, пельмени остыли, печь уж холодная, а за окном темнота сгустилась. Начал Давидка на стуле ерзать.
— Ты чего? — сердито говорит Тоня. — Не балуй, сиди тихо, пока мама с папой не вернутся.
— Я пипи хочу, — говорит Давидка.
Повела Тоня брата в угол, где горшок стоял, пописал Давидка, и обратно его к столу привела, как мать наказывала. Давидка уж спит на ходу. Сел на стул, ноги поджал, голову свесил и посапывает. Тоня крепилась, крепилась — зажмурится и уплывает. Поплавает так в темноте, в покое, глаза откроет и опять возвращается к столу, за которым они с Давидкой сидят. Последний раз открыла — рассвет уже, солнце за окном, а мамы и папы нет. Давидка на стуле спит калачиком, на столе — те же остывшие пельмени да остывший чайник. Только разволновалась от этого Тоня, загрустила, как в дверь стучат.
«Вернулись», — обрадовалась, но спрашивает, как мать наказывала: кто это и зачем?
— Тетя Вера, — отвечают.
Отперла Тоня дверь тете Вере и говорит:
— Наших папы и мамы нет дома. Они еще с вечера ушли, и мы с Давидкой одни.
— Знаю, — отвечает тетя Вера, — бери Давидку, веди его в детский садик и сама там оставайся, так как ваших отца и мать убили.
Тут только заметила Тоня, что лицо у тети Веры красное, распухшее и мокрое. Напугалась Тоня таких слов тети Веры и такого ее лица, под кровать полезла, и Давидка вслед за сестрой туда же. Тогда тетя Вера села к столу и стала с громким плачем жадно холодные пельмени есть прямо руками. Съела тетя Вера пельмени, холодным чаем запила, вытащила детей из-под кровати и повела их в детский сад. А по поселку, по улице Красных Зорь, по тупичкам уже неслось страшное слово: амнистия. И в разных направлениях, до Свердловска ли, до Мурома ли, по поездам, по станциям, по городам и поселкам: амнистия, амнистия. Это была ворошиловская амнистия, выпустившая на свободу тысячи матерых «ворошиловских стрелков», действующих, впрочем, в основном холодным оружием.
Горе маленького ребенка или животного не сердечно, не душевно, как у взрослого, — оно в глазах. Заплачет, заскулит по мертвому, как по отнятому лакомому кусочку или разбитой игрушке, однако глаза живут самостоятельно, и они непередаваемы и непереносимы.
Пока шла Тоня по поселку и вела за руку Давидку, то более ныла, чем плакала, но когда пришли в детский садик, посадили Тоню на стул и подошел к ней седой дядя в очках с иголочкой, то Тоня закричала совсем громко.
— Дурочка, — сказал очкастый, — тебе прививку сделать надобно, поскольку ты теперь будешь жить не в семье, а в коллективе.
Он велел воспитательнице крепко держать Тоню и больно уколол Тонину руку. Впервые в жизни осталась Тоня одна в чужом месте и среди чужих людей. Хорошо хоть Давидка с ней был и спали они вместе на одной койке, обнявшись. Давидке Тоня сначала говорила, что мама уехала вслед за папой, чтоб его вернуть. Но когда через два дня пришли тетя Вера с дядей Никитой и взяли их на похороны, то уж вынуждена была сказать правду. Да и что говорить, даже четырехлетнему ребенку все стало ясно, когда вынесли из их дома, где теперь хозяйничала тетя Вера, два гроба, один побольше — Менделя, второй поменьше — Ульяны. Вынесли и понесли их рядом. Впереди шел и играл оркестр мочально-рогожной фабрики, а позади за гробом среди родственников семилетняя Тоня вела за руку четырехлетнего Давидку.
Два момента наиболее страшны в похоронах: когда выносят гроб из дома и когда опускают гроб в могилу. Пока же несут гроб, пока он в пути, то есть в этом какое-то последнее праздничное торжество. Похоронная процессия растянулась далеко по улице Красных Зорь, передние уж были на кладбище, а задние все шли. Почти весь поселок провожал Ульяну с Менделем, поскольку давно уж не было такого зверского убийства, чтоб сразу отца и мать. Весь поселок провожал, но Менделя родных не было, поскольку не знали их адрес и нельзя было известить. В кармане Менделя, правда, обнаружили неотправленное письмо, но оно было так сильно запачкано кровью, что могли разобрать только отдельные фразы и слова, которые, как всякая предсмертная речь, звучали страшно, особенно повторенное три раза: «Чтоб я так жил». Видно, кому-то в чем-то клялся Мендель, а кому клялся и в чем клялся — не разобрали. Ясно было только, что клятву эту Мендель нарушил, не выполнил, выскочив из дома на минутку в тот дождливый вечер. Может, Мендель как раз и выскочил опустить в почтовый ящик это письмо, которое забыл отправить днем. Точно напомнил кто-то: письмо матери забыл отправить. Кто в таких случаях напоминает, тоже ясно: костлявая. Напоминает и дорогу указывает.
В поселке было три почтовых ящика. Один — у почты, возле мочально-рогожной фабрики, второй — с противоположного конца улицы Красных Зорь, там, где она уже переходит в грунтовку, и третий — посредине, у пятого тупичка, по которому, если пойти, выйдешь к подвесному мосту через Пижму и далее по этому мосту прямо в черничник. Недалеко от этого среднего почтового ящика Менделя и нашли. Кололи Менделя либо неумело, либо со слишком большим остервенением, в два, а то и в три саксона, три мессера, одежда его была залита кровью, и потому ее не взяли. Забрали кепку, забрали ботинки, забрали швейцарские ручные часы, подаренные братом Осей. Забрали и новый Менделя плащ, который несла ему Ульяна. Ульяна лежала тут же в кустарнике, изнасилованная и убитая. С нее тоже сняли плащ, забрали туфли и шерстяную кофту.
Круглосуточная группа в поселковом детсадике была дошкольной, потому Давидку оставили, а Тоню отправили в область. Перед отъездом пришли с ней проститься дядя Никита и тетя Вера, обнимали, обещали навещать Давидку и писать Тоне письма. Тетя Вера сильно плакала, но, когда вышли после прощания и муж ее, Никита, начал в который раз говорить «Надо бы детей к нам взять, родные ведь», Вера покраснела, нос ее заострился и глаза сами по себе высохли.
— Куда взять? Ты мне пятерых смастерил и Менделя еще двух на меня повесить хочешь. А жить как?
— Ведь дом Ульяны нам достался, продадим.
— Не дом, а полдома. Полдома и так мне принадлежит по праву наследства.
Уже после отъезда Тони в поселке появился Иосиф, брат Менделя, лысый, с толстым, как у Менделя, носом, но с совершенно иным лицом. У Менделя лицо было глуповатое и доброе, а у Иосифа — задумчивое и хитрое. Иосиф привез подарки: Давидке — барабан, Тоне — куклу в розовом платье, которая закрывала глаза и говорила «мама». Но поскольку Тони не было, куклу Иосиф подарил Зине, дочери Веры. Иосиф приехал, чтоб забрать Менделя и перевезти его в родной город, на Украину, на еврейское кладбище. Он обратился в поселковый совет, и там ему объяснили: требуется согласие ближайших родственников, родной сестры жены. Сначала Вера согласия не давала, а потом дала. В поселке говорили: Иосиф ей хорошо заплатил.
Так после смерти разлучили все-таки Менделя с Ульяной, и осталась Ульяна лежать одна на поселковом кладбище. Тоня, как и отец ее Мендель, тоже из этих мест уехала далеко, и тоже не по своей воле. В области пробыла недолго, и вместе с ребятами-сиротами из других районов отправили ее в город Владивосток поездом, а из Владивостока автобусом — в детский дом села Барабаш Приморского края. Прошла Тоня дезинфекцию, надели на нее кремовое с цветочками, сшитое из кашемировых платков платьице, какое носили в детдоме все девочки, и стала Тоня здесь жить.
Здешние места были совершенно не похожи на родные: климат морской, весной теплый ветер, летом ветер освежающий, но зимой бешеный, порывистый, штормовой. Снега зимой мало, только кое-где тонким слоем. А деревья росли и знакомые, и незнакомые. Например, весной красиво цвела маньчжурская черешня. Пожила Тоня год, и пока еще не прижилась, пока все новым было, то думалось меньше, а больше гляделось. Но как осмотрелась, как привыкла и пошла учиться в школу села Барабаш, вдруг овладела ею сильная тоска по родным местам, а особенно по родителям своим. Придет из школы, сядет у дороги на камень и провожает глазами каждого прохожего или прохожую. Хотела увидеть женщину, хотя бы похожую на ее мать, или мужчину, хотя бы похожего на ее отца. А оттого, что изо дня в день прохожие мимо нее шли всё чужие и даже отдаленно ни мать, ни отца не напоминавшие, появилась у Тони какая-то апатия, безразличие ко всему, особенно по утрам, начало у нее болеть под ложечкой, сосать что-то, давить. Была она уж в школе и в детдоме на плохом счету, учителей и воспитателей слушала невнимательно, с детьми общалась плохо и имела кличку Матерь Божья Курская. Заведующая Нина Пантелеевна ей как-то сказала:
— Чего ты сидишь у дороги, как Матерь Божья Курская? Как икона святая. Прохожие думают, что ты нищенка-попрошайка, и этим ты позоришь звание советской детдомовки.
С тех пор Тоню дети дразнили: Матерь Божья Курская. Ругала Тоню Нина Пантелеевна также и за то, что она ногтями себе на лице прыщики расковыривала — сидит и ковыряет, — а также выщипывала нитки из белья, простыню порвала. Нина Пантелеевна считалась воспитательницей строгой, но справедливой, детей своих детдомовских любила, говорила им:
— Я мать ваша. Не та мать, что родила, а та, что вырастила, выкормила и на коня посадила.
Часто так повторяла, и ребята соглашались — все, кроме Тони, которая однажды застонала, задрожала и крикнула Нине Пантелеевне:
— Вы мне не мать!
За это лишена была Тоня права на Праздник весны, который устраивался каждый год в детдоме к первому прилету птиц. На детдомовской кухне повариха пекла из теста «жаворонков». Каждому доставался такой «жаворонок». Дети привязывали сладких «жаворонков» к шестам, бегали с ними по улицам и кричали, как им велела Нина Пантелеевна:
— Жаворонки прилетели! Весна, весна пришла!
Потом они этих «жаворонков» съедали. А наказанная Тоня сидела запертой в тесной кладовой среди грязного белья и, слушая веселые крики с улицы, вспоминала, как шли они с мамой и Давидкой по шпалам в совхоз к тете Вере и вокруг по обе стороны был лес, а в небе тихо высоко летали жаворонки.
«Ой вы, жаворонки-жавороночки, — вспомнилось Тоне, — летите в поле, несите здоровье, первое — коровье, второе — овечье, третье — человечье».
— Нина Пантелеевна, — крикнула Лида Неизвестных, круглолицая, розовощекая отличница, наушница и любимица заведующей, — а Матерь Божья Курская в кладовке молится.
Нина Пантелеевна отперла кладовку и сказала окружавшей ее веселой, разгоряченной игрой в «Жаворонки» детворе, указывая на сидящую в уголке Тоню:
— Смотрите, дети, она ждет не прилета птиц, а прилета ангелов.
Ребята смеялись, кричали:
— Матерь Божья Курская, вот ангелочек полетел!
— Пойдемте, ребята, песни петь, — сказала Нина Пантелеевна, — а ей пусть ангелы песни поют. — И опять закрыла Тоню в кладовке.
С тех пор начала Тоня думать не только про свою мать Ульяну и отца Менделя, но и про ангелов. Ангелы казались ей похожими на серых певчих дроздов. Много дроздов летает на улице Красных Зорь в конце теплого лета, когда поспеет черная рябина, отчего их прозывают «рябиновики». Подлетит, усядется на дерево повыше и осматривается, нет ли кого в огороде, потом вниз пикирует через частокол, начинает сладкую рябину клевать. Бабушка Козлова, или бабушка Саввишна Котова, или иная бабушка выскочит, в ладоши хлопает, пугает дрозда, ругает его, стыдит, а он уже поел свое, уже насладился. Хорошо в родных местах. Жаль, писем Тоня не получала: тетя Вера написала одно письмо, а Давидка писать не умел. Но приснилось Тоне, что она опять на улице Красных Зорь. Хоть мать ее и отец по-прежнему мертвые, даже и во сне, зато вокруг — множество знакомых с детства людей и летают ангелы, которых Тоня кормит из рук черной сладкой рябиной. Приснился такой сон Тоне, и затосковала пуще прежнего.
Однажды пришел в детдом некто Машков. Он хотел взять на воспитание мальчика, но Тоня подбежала к нему с криком:
— Папочка, папочка, ты пришел за мной!
Машков совсем не был похож на Менделя, однако слишком уж было Тоне в детдоме плохо и одиноко. Машков разволновался, взял Тоню на руки, поцеловал ее и оформил у Нины Пантелеевны, забрал с собой. Повез он Тоню во Владивосток.
Владивосток — город с гористыми крутыми улицами, а если смотреть из окна вечером, то огней масса, словно звезд на небе. Одни неподвижны, другие ползут на гору либо с горы, дрожат, третьи плывут в разных направлениях, искрятся.
— Это бухта Золотой Рог, — объяснил Тоне Машков, — это катера и буксиры. А вон, гляди, — теплоход.
Во тьме плыла гора разноцветных искристых огней, которая словно таяла, как льдина, растекаясь в разные стороны по темным волнам. Как жаль, что папа Мендель и мама Ульяна этого не видят, а брат Давидка далеко, на улице Красных Зорь. Тоня любила стоять у окна, упершись в стекло лбом, и смотреть. Но новая мама Тони, Светлана Машкова, стоять долго не разрешала и отправляла спать. Спала Тоня в мягкой хорошей постели, в отдельной комнате. Квартира у Машковых была большая, с белым роялем, на котором Светлана Машкова играла скучную музыку. Новая Тонина мама еще меньше, чем Машков на Менделя, похожа была на маму Ульяну. Это была черноволосая, гладко причесанная женщина маленького роста, с зелеными камушками в ушах. Мама Светлана учила Тоню правильно держать нож и вилку во время еды и учила, что с чем когда едят.
— К рыбе какая подливочка? — спрашивала мама Светлана.
— Беленькая, — отвечала Тоня.
— А к мясу?
— Красненькая, — отвечала Тоня.
Хоть Тоня по-прежнему тосковала, но было ей здесь лучше, чем в детдоме. Однако через месяц Машков вновь отвез Тоню в село Барабаш и сдал в детдом. Видно, не понравилась. Уехал, не попрощавшись, и Тоня его быстро забыла. Из всей жизни у Машковых запомнилось: к мясу подливочка красненькая, к рыбе подливочка беленькая. Нина Пантелеевна встретила Тоню с досадой — думала, избавилась от дурной овцы. А дети кричали:
— Матерь Божья Курская вернулась, — и весело пели ей вслед:
Уродилась я на свет горькая сиротка.
Родила меня не мать, а чужая тетка.
Зато к дороге, у которой сидеть любила, пошла Тоня как к знакомому месту, и камень, на котором сидеть любила, тоже родным показался. Когда сидела теперь Тоня у дороги, то смотрела не только на прохожих, но и в небо — не летят ли ангелы.
Холодало, задули с моря ледяные ветры, собрались птицы в большие стаи и улетели к другой далекой весне и другому далекому лету. Стало пусто в белом небе, да и на земле озябшие прохожие старались быстрее промелькнуть мимо Тони по сначала мокрой, а затем скользкой дороге. И все-таки приходила Тоня, смотрела и ждала: может, просто из упрямства, а может, уже догадывалась, что стаи ангелов всегда летят навстречу птицам, от весны и лета — к осени, от осени — к зиме. Не туда, где радость и пение, а туда, где вера и терпение.
Минут необъятные российские годы, пройдут бесконечные российские дни, и опять наступит тот дождливый вечер с пельменями, который переломил Тонину жизнь у самого корня. Но на сей раз вечер перейдет не в ночь, а сразу в рассвет, станут блекнуть земные зори, как блекнут горящие свечи, освещенные сильным заревом, и услышит Тоня чистый, заоблачный голос, как бы единый голос Ульяны и Менделя:
— Приди, ближняя моя, приди, голубица моя.
Тогда ответит Антонина радостно:
— Готово сердце мое, Боже, готово.
Апрель-май 1985 г.
Западный Берлин