ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО НА ВОЛГЕ



Волга! Волга! Весной многоводной

Ты не так заливаешь поля,

Как великою скорбью народной

Переполнилась наша земля…

Н. А. Некрасов


1


После июльских сильных дождей уровень волжской воды быстро поднялся, и река на много километров вглубь залила левый низкий берег. Полои, залитые места, были особенно широки, потому что не успела полностью схлынуть вода весеннего половодья, которое продолжалось в этом году до начала июня. Только лишь весенний разлив пошел на убыль, как начался летний паводок, еще более бурный.

Обычно ежегодные половодья или внезапно случающиеся паводки — это время, наиболее благоприятное для судоходства, но в этом году паводок сопровождался такими сильными ветрами, такой непогодой, что расписание движения теплоходов нарушилось и мне пришлось застрять в одном из небольших волжских городков.

Лет десять назад попав в эти места, на верхнюю русскую Волгу, я более не ездил на традиционные — престижные, обжитые — курорты, а лето за летом приезжал сюда. Так минуло девять лет, и наступило лето десятое, последнее перед переменой жизни.

Когда видишься с кем-либо или видишь что-либо в последний раз, становится понятной, как ученический стишок, сложная теория Шопенгауэра о мировой воле, о «вещи в себе».

Я всегда беру с собой в подобные поездки несколько книг — философию и поэзию. Прозу не беру никогда. Проза требует неподвижности, тогда как философия и поэзия хороши в движении. Книги эти за некоторым исключением я беру бессистемно. Вот случайно задержал взгляд на Шопенгауэре, когда собирал дорожный саквояж, и оказалось в этой своей последней поездке по Волге без Шопенгауэра хоть плачь, хоть караул кричи. Оказалось, невозможно понять даже волжский пейзаж, не говоря уже о волжских впечатлениях, без учения Шопенгауэра о созерцании. Учение о созерцании как о совершенном акте познания. «Спокойное лицезрение непосредственно предстоящего предмета: дерева, скалы, ландшафта, теряется в этом предмете и остается лишь чистым субъектом, чистым зеркалом объекта. Предмет как бы остается один, без того, кто его воспринимает, и даже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого». В этом учении Шопенгауэра я бы только слово «спокойное» подменил словом «отрешенное», когда от печали тяжелеет сердце. В прощальном взгляде всегда горечь, всегда тоска умирания, представление о том, как окружающий тебя мир будет жить без тебя, и вдруг наступает радостно-тоскливое языческое чувство потери себя и слияния с этими заболоченными котловинами, с этими красно-бурыми суглинистыми холмами, как и котловинами, поросшими лесом — осиной, ольхой, березой и елью… Ель, ель, ель без конца. Изредка сосна, но главным образом ель. Лес редеет у прибрежных сел, где холмы очищены от деревьев и обращены в пашни, а за селами опять ель, ель, ель…

Плывешь мимо волжских берегов правого нагорного, торжественно-высокого, о который с силой бьются волны, и левого, обыденного, лугового, затопляемого в половодье. Тишина, только слышно на палубе: «Чего?» — «Ничего…» Русь чирикает…

Я люблю верхнюю, болотисто-лесистую, сырую, озерную, русскую Волгу больше низовой, азиатской, с песчано-глинистой степью по берегам и с пряным запахом близкой пустыни. Да и сама-то Волга в верховьях имеет вид длинного мелкого извилистого озера, затопляющего во время половодьев леса и луга. На низовой Волге, где река по-морскому широка, а берега низки, разливы редки. Конечно, истинная Волга — низовая, та «широкая да раздольная», та «Волга-матушка». Колонизированное азиатское низовье, которое стало хребтом империи, которое принесло богатство и славу государству и великие тягости народу. Доимперская Русь кое-где еще теснится в верховьях среди болотец со своими худыми костлявыми отечественными щуками, окунями, ершиками. А белуга, осетр, стерлядь — это уже имперский товар, колониальный, ныне главным образом валютный. Единое богатство, которым издавна одаривает всякого человека Волга, это богатство созерцания ее. То самое богатство, о котором писал Шопенгауэр. Познание через созерцание. «Тогда то, что познается, уже не отдельная вещь, как таковая, а идея, вечная форма и сам предающийся созерцанию уж более не индивидуум, а чистый, безвольный, бесполезный предмет познания».

Таким безвольным, бесполезным предметом чувствовал я себя в свое десятое, последнее лето на Волге среди не национальных, а племенных рек и озер — Стерж, Пено, Волга, Нерль, Сог, Сить, Молоч, из которых как бы истекала изначальная счастливая идея доимперской Руси.

Плывешь неторопливо мимо многочисленных мелей. Долина реки не широка, оба берега не далеки, ясно различимы, играют, меняют свой облик. За топкими низовыми берегами озер появляются возвышения, мощные пласты горного известняка, затем берега опять понижаются, русло реки становится песчаным, берега все более удаляются, появляются острова. Волга круто меняет свое направление, принимая слева и справа многочисленные притоки, становится многоводной, берега более многолюдны и обжиты. Чаще пристани. «Телячий Брод» около переката, пристань «Сокольи горы» у известкового «Царева кургана», бугор Степана Разина близ деревни Лапоть… Это нутро, это чрево России. Это идея России, поддающаяся созерцанию. «Созерцание есть временное взаимное равновесие субъекта и объекта, проникновение друг в друга и превращение вещи в идею».

Так и я в то последнее мое, десятое лето на Волге, плывя на маленьком, неторопливом колесном пароходике «Герой Тимофеев», одном из тех, которые сохранились еще кое-где в верховьях на местных линиях, находился посредством созерцания во взаимном равновесии с покидаемой мной навсегда страной. Точнее, с ее идеей, ощущаемой в разлитом вокруг речном воздухе, в перекличке чаек, в плеске о судовые борта серо-желтой воды и, конечно же, в берегах, словно окликающих меня своими названиями — село Кадница, город Тетюш близ Тетюшских гор, Щучьи горы… Пароход «Герой Тимофеев» здесь поворачивал назад, и мне предстояло пересесть на современный теплоход, чтоб плыть до Астрахани. В Астрахани у меня уже были заказаны билеты на самолет в Москву, где я рассчитывал в августе — сентябре получить выездные документы. Поэтому в последней своей поездке стремился я запечатлеть окружающий меня волжский мир, найти в нем самое существенное, ибо «все существенное каждой вещи и есть ее идея. Познание идеи и есть суть художественного творчества».

Пока плыли озерами, дождь утих, посветлел волжский мир и начал рассказывать о себе весело, словно под балалаечку, словно сам себя вышучивая, как в давние, доимперские времена, когда смеялись легко, разумным смехом, высмеивая самих себя более, чем иных. Но затем все потускнело, потухло, опять заунывно, однообразно забубнил дождь, и окружающий волжский мир стал серьезно-угрюм, агрессивно-обидчив, уж его не тронь, на него не глянь с иронией или усмешкой.

Правый берег был необычайно высок, темнел каменным гранитным обрывом, левый луговой терялся в серой рассветной мгле, хоть по часам было уже за полдень. Когда плыли «под балалаечку» солнечной Волгой, берега словно плясали. То оба берега возвышались, то поочередно правый или левый. Теперь же в дождливом сумраке все разом застыло, и чувствовалось, будет таким бесконечно, до сердечной тоски.

Пароход медленно, неуверенно приближался к пристани, как мне объяснили, оттого, что здесь на дне Волги много каменных гряд и гранитных валунов. Прошла уж целая вечность, а он все поворачивался, поворачивался, не приставал и, временами даже казалось, удалялся от берега. Наконец матросы в мокрых резиновых плащах, гремя цепями, то весело, то сердито перекликаясь со стоящим на дебаркадере, начали готовить сходни. Под холодным дождем, шлепая по скользким лужам, я еще с пятью-шестью высадившимися здесь пассажирами пересек дебаркадер и начал долго, долго, перенапрягая сердце, подниматься по крутой деревянной лестнице с шаткими перилами, проложенной вдоль гранитного обрывистого берега к виднеющемуся далеко в вышине, почти на небесах речному вокзалу.

Впереди меня свободным широким шагом шла, поднималась какая-то колхозница в кирзовых сапогах и мужской куртке, державшая большими красными руками на плече плетенную из веревочных нитей мешок-авоську, похоже, сделанную из обрывка рыболовецких сетей. Авоська была до отказа наполнена уловом, за которым обычно колхозники отправляются в города. Идя сзади, я разглядывал улов, чтоб отвлечься и тем облегчить тяжелый труд подъема по лестнице. Было четыре бутылки шампанского, три отдающих в синеву булыжника мороженых куриц, два батона варено-копченой колбасы, килограммов пять апельсинов. Несмотря на такую тяжесть, колхозница, точно двужильная, бодро, привычно поднималась по лестнице, а я все более от нее отставал, хоть имел в руках лишь легкий дорожный саквояж. Это, как казалось мне, унижало мое мужское достоинство, я усилил темп, стараясь ее догнать или обогнать, но тщетно. Она, даже не замечая моих усилий, даже не замечая меня, легко выигрывала это наше соревнование.

Может быть, из-за моего обостренного прощального взгляда и прощального чувства мне во всем мнились символы. И в этом своем безуспешном соревновании я тоже увидел некий символ, тем более что колхозница просто просилась в бронзу. Подумалось: установить бы ее перед сельхозвыставкой на площади в Москве, там, где стоит ныне устаревшая скульптура Мухиной — колхозница и рабочий. Но вместо бронзового серпа дать колхознице в руки бронзовый мешок с купленными в городе продуктами.

Такими язвительными размышлениями пытался я успокоить себя, остановившись на одной из лестничных площадок и пропустив вперед уже всех пассажиров, даже сгорбленного древнего старичка с кошелкой и клюкой. «Нет, не годен я для жизни в этой стране, — подумалось с тоской и раздражением, все эти обогнавшие меня профессиональные жители России. Ведь жить в современной России — это профессия. Я же всегда жил в этой стране непрофессионально, и потому быстрей бы уехать». Иногда какая-нибудь глупая мелочь, подчас мной же придуманная, может совершенно испортить мне настроение и окрасить все в черные тона, тем более если окружающая действительность этому способствует. Преодолев в одиночестве наконец остаток этой устремленной в небо мучительницы-лестницы и войдя в здание речного вокзала, я узнал в справочном бюро у красногубой девицы в синем берете, что из-за паводка и непогоды расписание движений теплоходов нарушено и придется ждать…

Российское ожидание неразрывно связано с российскими пространствами и является другой ипостасью одной и той же российской идеи, которая, как верно кем-то замечено, ясно выражена в народной песне, полной глубокой сердечной тоски или отчаянного веселья. Российские часы и российские километры бесконечны. Идешь ли, едешь или сидишь, ждешь — конца не видно. Время ожидания своим ужасающим однообразием наводит на душу тоску, как ровная степная природа, как дремучий однообразный лес, как осенняя ночь, как суровая зима. Шопенгауэровское созерцание в таких случаях только усиливает тоску, я в этом лишний раз убедился.

В зале ожидания было пусто и скучно, не за что зацепиться глазом. Единственный предмет, достойный, как мне показалось, созерцания, сидевший неподалеку на скамейке полковник-артиллерист в шинели и почему-то в папахе. Полковник этот, имевший очень красное лицо, боролся со своей головой. Голова его медленно, тяжело опускалась — вот-вот упадет с нее папаха, а то и сам полковник ткнется головой об пол. Но в последний момент усилием воли полковник преодолевал стремление своей головы и с явным напряжением тянул ее назад, поднимал по дуге. Так маятником, вверх — вниз, вверх — вниз… Вначале это меня забавляло, потом начало утомлять и даже раздражать. «Свалилась бы наконец папаха, думалось, или лучше упал бы сам». Но не свалилась и сам не упал. Полковник вытащил из-за спины почти пустую четвертинку коньяка, допил ее из горлышка и, окончательно победив свою голову, утвердил ее на своей шее, встал и вышел. И тогда воцарилась уж такая удручающая скука, что и жужжанию мухи будешь рад. Потому я тоже решил встать и пройтись, несмотря на дождь. Впрочем, дождь к тому времени кончился и даже ненадолго стало появляться солнце.

Под этим выныривающим из облаков солнцем взору моему предстал вполне ожидаемый обычный волжский городок. На высоком крутом берегу березовый парк, крайне запущенный, беспризорный, густо поросший кустами коротышника, ветвистого кустарника с длинными прутьевидными ветвями, усыпанными колючками. В обиходе кустарник этот именуется также держидерево, и неспроста — колючие ветви несколько раз хватали меня за плащ, и, пытаясь освободиться, я сильно оцарапал ладонь. От парка начинался также березовый бульвар все с тем же держидеревом меж березами. Одноэтажные домики по сторонам улицы были ограждены этим же держидеревом. Впрочем, как живая изгородь он весьма кстати, достигая в высоту трех метров, особенно в Крыму и на Кавказе, где его именуют по-татарски «кара-текен». Это давнее однообразие, которое по крайней мере было живым и природным, ближе к центру теснилось однообразием современным, мертвым, типовым, блочным — многоэтажными домами и стеклянными торговыми предприятиями.

В прошлые мои приезды на Волгу я с моим другом редко забредали в подобные городки. Жили в палатках, в верховых мшистых лесах, варили уху на костре или меняли у браконьеров банки дефицитной польской ветчины на домашнего приготовления малосольную черную икру. Точнее, проделывал все это мой друг, умевший жить в России профессионально, но тем не менее уже два года как покинувший ее. Мать моего друга Матрена Васильевна, кстати, коренная волжанка из волжских верховьев, где в деревне Изведово у нее был дом, ранее редко покидала свою деревню, и то не далее Рыбинска. Ныне же она отлично прижилась в чужих краях и писала оттуда по-детски радостные письма. «На другом берегу Женевского озера стоит Лозань. Мы поехали на пароходике. Было очень красиво. Вокруг огни. Крестьяне здесь богатые, но добрые».

Вообще понятие — коренной житель — состоит не столько в том, что человек издавна живет в здешних местах, а в том, что у него есть корень, выращенный в результате этой своей жизни, и если корень прочный, неповрежденный, то такой человек легче приживается в чужой земле и даже еще лучше расцветает, если эта земля богата соками. Мы, по крайней мере такие «мы», как я, тоже живем здесь веками. Но обстоятельства и условия, созданные для нас, были таковы, что мы остались бескорневыми. Вот отчего, как я слышал, многие так трудно приживаются на новой земле. Нечем ухватиться, корня нет. Впрочем, иные расцвели там искусственным оранжерейным цветом, как и мы, случается, цветем здесь, цветем даже пышно на злобу и зависть непородистым коренным. Но малейший заморозок, малейший холодный ветер, и нас, вместе с нашим цветом, как будто и не было. Поэтому главная задача нас, бескорневых, на новой земле, как мне думается, не расцвести торопливо, лихорадочно, а обрести корень неброским, кропотливым трудом.

Так размышлял я некоторое время, глядя в себя, и когда, опомнившись, глянул вовне, огляделся вокруг, то заметил, что забрел неизвестно куда. Неподалеку на столбе была прибита доска-указатель с надписью. Я решил, что это указатель, как пройти к речному вокзалу, однако это была обычная провинциальная глупая надпись: «Женская парикмахерская работает. Вход через баню». Надо было спросить у кого-либо дорогу. Огляделся — у кого бы? Вот показалась старушка, несущая в авоське мороженую голову осетра. Не успел рта раскрыть, как она глянула на меня испуганно-враждебно, так глядят на чужака, и засеменила прочь. Затем из-за того же дома, откуда показалась первая старушка, вышла вторая, тоже с осетровой головой в авоське, потом пожилая женщина с осетровой головой, завернутой в газету. Некоторые стороны нашего быта для непосвященного мистичны. В Москве, например, я как-то встретил множество прохожих, несущих одинаковые зеленые чайники. По опыту знаю, несущие дефицит обычно бывают усталые и неприветливые. Поэтому я не стал делать новых попыток узнать дорогу у несущих осетровые головы, стал искать людей праздных, не утомленных очередями. Однако из праздных людей вокруг я увидел только пьяных. Вот какой-то в телефонной будке по телефону лыка не вяжет.

— А? Что? Кого?

Впрочем, вид вполне добродушный. Подошел поближе, ожидая, когда он кончит восклицать. «Как его спросить, вежливо — извините, пожалуйста… Или простецки — слушай, друг…»

Вступать с такими людьми в контакт — все равно что гладить незнакомую собаку — может лизнуть, а может и укусить.

— Слушай, друг, — начал я, когда тот наконец вышел из телефонной будки.

Но в этот момент пьяный потерял кепку, нагнулся за ней и не расслышал, очевидно, моего вопроса, пошел прочь. Я глянул на его крепкий красный затылок и повторять вопроса не стал. Кстати, открытые части тела здесь у многих красные — руки, лица, затылки. Это от ветра и водки. Красные телеса — признак здоровья, еще не истраченного, но конечный результат выглядит, как эти мужчина и женщина возле магазина. Оба с испитыми, желтыми, измученными лицами, ужасно худы, дурно, неряшливо одеты, даже с учетом здешней, нестоличной моды. У женщины худые, высохшие ноги, по которым хлопают широкие голенища старых сапог на стоптанном высоком каблуке. Пытаюсь спросить у них дорогу — снова не везет. Из магазина появляется какой-то их собутыльник, с которым они затевают оживленный разговор. Прервать этот разговор не решаюсь. Уходя, слышу лишь обрывок фразы. Мужчина говорит собутыльнику, указывая на женщину:

— Я с ней живу с 1937 года…

В тридцать седьмом году оба, наверно, были молодыми комсомольцами, вместе пели в самодеятельности: «Мы сдвигаем и горы и реки, время сказок пришло наяву, и по Волге, свободной навеки, корабли приплывают в Москву». Может быть, в кружке ликбеза вместе даже изучали «Капитал» Маркса, слушали, как лектор, страстный интеллигент и народопоклонник, тогда тоже молодой, хоть и с дореволюционной сединой, радостно выпевал Марксовы слова. «Гнев делает поэтом», — обронил однажды Маркс в письме к Энгельсу. Эта великолепная истина приложима прежде всего к нему самому. «Капитал» пронизан поэзией величайшего классового гнева. Пережил ли лектор поэзию тридцать седьмого года? Может быть, за ним пришли в ту самую теплую, лунную ночь, когда он в бессонном экстазе оканчивал последние страницы своей работы о эмоционально-художественной стороне Марксова «Капитала». Когда вслед за Марксом обличал он буржуазного экономиста Дестют де Трасси «с холодной, как у рыбы, кровью», который заявлял: «Бедные нации суть те, где народу хорошо живется, а богатые нации суть те, где народ обыкновенно беден».

Впрочем, можно ли строго спрашивать с лектора, не пережившего поэзии тридцать седьмого года и не дожившего до наших итоговых дней, как дожили его ученики — мужчина и женщина из винно-водочного магазина? К нашим итоговым дням вполне приложимы примеры Маркса о торговцах Библией, участвующих в товарообороте. Библия обменивается на водку. «Предпочитают горячительный напиток холодной святости». Да, думаю я, святость хороша только в горячем свежем виде. Что может быть отвратительней, менее съедобней, чем остывшая святость, напоминающая заплесневевший суп или прокисший винегрет? Разве может она в товарообороте конкурировать с холодным сорокаградусным напитком, сохраняющим в себе вечный прометеев огонь? Справедливости ради надо сказать, что продавцы Марксовой Библии скорей всего неосознанно лишь подогревали остывшее за четыреста лет имперское варево. И если размышлять в этом направлении, то можно понять и парадоксы буржуазного экономиста Дестют де Трасси, можно точно определить, с какого момента бедной нации московитов, живущей в мелководных озерных верховьях русской Волги тихой сытой жизнью, стало жить трудно и хлопотно. Можно точно определить, когда и по какой причине загорелся на Руси адский, всепожирающий прометеев огонь сорокаградусной. Безусловно, пьянство — это не природное, врожденное, психологическое качество русского народа. Безусловно, русский народ споили. Но кто его споил? Еврейский шинкарь, как утверждала в прошлом черная сотня и как утверждают ныне ее современные потомки? В книгах многих русских публицистов, в частности в книге И. Прыжова «История кабаков в России», изданной в Петербурге в 1868 году, ясно сказано, кто виновник русского пьянства — русская власть, русское государство, которое путем введения государственной монополии на производство и продажу спиртного начало изыскивать средства для окончательно избранного ею при Иване Грозном империалистического пути развития. С началом Ливонской войны народу было полностью запрещено свободное домашнее винокурение, и он вынужден был пойти в кабалу к разорительному государственному кабаку. Вот уже более четырехсот лет стоят на Руси эти разорительные имперские кабаки и имперские «монопольки» — магазины, хоть и под иными теперь названиями.

Свернув за угол, я вышел на небольшую площадь, когда-то мощенную булыжником, кое-где проглядывавшим сквозь залитый поверх булыжника асфальт. С двух сторон площади были две «стекляшки» — кубической формы стеклянные торговые заведения. На одной стекляшке было написано: «Пончиковая», на другой — «Блинная», но я не сомневался, что блины и пончики там либо вовсе отсутствуют, либо являются второстепенным продуктом товарооборота. Я направился было к «Пончиковой», однако там рекламным образцом прямо перед входом лежала на асфальте закуска — винегрет, очевидно не слишком отличавшийся от того, что лежит там на буфетном блюде. Преодолевая неприятные позывы, я повернул к «Блинной» и пытался открыть дверь, чтоб войти, но дверь была заперта изнутри. А между тем «Блинная» работала полным ходом, сквозь стекло видны были лица, охваченные тем радостным забытьем, той блаженной задумчивостью, какую можно увидеть на подобных лицах разве что в хорошей горячей русской баньке, на скользких мокрых полках в тумане парной, во время истинно мазохистского самоистязания своего тела, сечения его березовыми вениками. Именно элемент мазохизма виден в навязанном русскому человеку русской властью разорительном пьянстве элемент наслаждения собственной гибелью, когда с наслаждением сечется не тело, а душа. Русское пьянство, возникшее как болезнь социальная, давно уже стало болезнью душевной, имеющей определенное отношение к половым извращениям. Развращенный русской имперской властью, русский человек, порочно воспитанный в течение четырехсот лет, нашел свое удовольствие в том, что психиатры называют влечением и которое состоит в стремлении изменить данное положение как более неприятное на другое, более приятное. То неодолимое влечение, которое аналогично навязчивым мыслям и наравне с ними относится психиатрами к психическим признакам вырождения. Влечение к сорокаградусному прометееву огню — это влечение к гибельному наслаждению.

Есть два вида русских разговоров — за водкой и за чаем. Разговоры за водкой — душевные, за чаем — умственные. Лично я не люблю русских разговоров за чаем. За чаем можно говорить с англичанином, но не с русским. Максим Горький весьма точно заметил стремление малограмотных людей к философствованию. Конечно, и за водкой русский человек любит помудрствовать. Но в отличие от разговоров за чаем, когда мудрствование это глупо и бессердечно, мудрствование за водкой всегда творческо и непредсказуемо. Болезненное состояние русского характера, развившегося под влиянием многовековой, навязанной властью имперской жизни, которое так метко схвачено и выписано Достоевским, это стремление подвергнуть самих себя унижению или каким-либо иным актам жестокости лежит в основе высокомерия и жестокости по отношению к другим. Водка оправдывает и смягчает это состояние, которое в трезвом виде, за чаем, бывает особенно ужасающе уродливо. Послушайте трезвых «русских мудрецов». Никогда пьяный русский человек, особенно из простонародья, не сможет так бесновато, мутно философствовать. Нет, лучше уж народная пьяная драка. Схватит за грудки, встряхнет, но, если почувствует в ответ слабину, может, и отпустит. А если не отпустит, то хоть за голову схватится — что я натворил! «Трезвые» не отпустят и за голову не схватятся. Эти новые, «трезвые», именовавшие себя русскими христианскими социалистами, существовали уже в семнадцатом году, но тогда у них не было массовой опоры. Темные бедняцкие толпы, главным образом крестьянские, годятся для тирании восточного толка. Но социальному национализму требуется не раб, а сознательно воинствующий обыватель. Фашизм в России в семнадцатом году не имел никаких шансов на успех, потому что не было массовой мелкой буржуазии. Сейчас она появилась в разных современных вариациях. Особенно же пригоден для нацистского посева массовый завистливо-озлобленный националистический мелкий интеллигент. Я не хочу быть фаталистом и предсказывать неизбежность данного моего предчувствия. У национальной судьбы множество путей. Но если в Библии сущность Бога открывается через человеческое бытие, через отделение себя от окружающего мира, через личность, живущую по законам морали, то ведь и сущность дьявола можно открыть через окружающее бытие, через массового человека из этого бытия. Прав великий пессимист Шопенгауэр: созерцание реального предмета невозможно без фантазии, ибо при созерцании предмет утрачивает свои реальные черты.

Так, не без фантазии созерцал я сквозь стекло «Блинной» лица простых русских пьяных людей, которым в своей более чем четырехсотлетней имперской одиссее, может быть, придется пройти сквозь последний самоистребляющий соблазн трезвых, чаевничающих «русских мудрецов». Застрял я перед витриной слишком уж надолго, на меня, кажется, уж начали поглядывать. К тому ж в который раз начинался дождь, шумела от ветра мокрая листва. Надо было либо уйти, либо войти.


2


Я опять толкнул запертую дверь посильней, она не подалась. «Что за глупость, — подумалось, — на закрытое заведение как будто бы не похоже. Набор лиц за стеклом как будто бы не номенклатурный. Шутят, что ли, надо мной, специально дверь подперли?» Такие шутки, признаюсь, мне крайне не нравятся, я даже от таких шуток в ярость впасть могу и чувство самосохранения теряю. И вот в такой ярости начал я ломиться в закрытую дверь. Ломился до тех пор, пока меня не окликнули.

— Чего? Чего? — сердито прокричала в открытую форточку худая носатая официантка, точнее, уборщица грязной посуды, потому что видно было, «Блинная» работала на самообслуживании. — Залетный, видать… Зайди за угол…

Мы, люди, привыкшие к сложным размышлениям, самые простые детские решения обычно упускаем из виду. Оказывается, этот вход был просто заперт, наверно, давно, а открыты двери за углом. Легко войдя через угловые двери, я очутился в довольно грязном прокуренном помещении. Большинство столиков было без скатерок, два-три почему-то со скатерками, но ужасного вида. Не стоит продолжать описывать то, что описано уже лет триста пятьдесят тому назад и русскими публицистами, и зарубежными путешественниками. «Краль (царь), установитель монополии, бывает причина и участник и правовелитель греху народному», — писал один из путешественников, посетивший Русь семнадцатого века. И сейчас, как и триста пятьдесят — четыреста лет назад, сидели за столиками все те же «люди мелкого счастья», как именовал их серб-путешественник. Сидели там, где «и место и посуда свинского гнуснее», сидели «лакомы на питье». Все это меня не удивило, все это было ожидаемо. Удивило меня другое — как в таком грязном кабаке, именуемом «Блинная», все-таки жарили и подавали превосходные блинчики с мясом. В лучших ресторанах не ел я таких блинчиков, обжариваемых до румяной корочки, с тающим во рту фаршем из рубленых вареных яиц, риса и мяса. Зачем жарили здесь эти блинчики? Зачем их подавали на заплеванные столы или на смрадные вонючие скатерки? А если уж подавали, то отчего не вымыли помещение, не постелили хрустящие белоснежные скатерти, на которых таким блинчикам место? В этих чудесных блинчиках на грязных скатертях была какая-то достоевщина, какой-то гоголевский шарж, какая-то тютчевская невозможность понять Россию умом.

«Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать в Россию можно только верить». Это тютчевское четверостишье, как и пушкинское «Клеветникам России», издавна как бы стихотворные программы «русских мудрецов». Да, бывают обстоятельства, бывают ситуации, когда русским умом Россию не понять. Я не имею в виду заведомо лживый ум «мудрецов». Но даже пушкинский, даже тютчевский ум, даже ум великих сатириков слишком уж внутри этой жизни, слишком ослеплен верой, слишком все меряет на свой аршин. Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность творящего, как подавил предмет взгляд Пушкина, пытавшегося кровавую расправу России с польским восстанием выдать за внутреннюю семейную ссору меж славянами, в которую Запад не должен вмешиваться. «Оставьте: это спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою… Кто устоит в неравном споре: кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос».

И вот в наше итоговое время принудительно, рукотворно слились в русском море славянские ручьи, образовался огромный искусственный водоем-океан, который мелеет и иссякает. Особенно же мелеет и иссякает русская жизнь, русский национальный характер. Мелеть он начал не сегодня, не вчера, не позавчера, а более чем четыреста лет назад, когда был избран принудительный, рукотворный поворот чужих ручьев и рек в русское море. Понять это до конца может не взгляд изнутри, не русский ум, а скорей орлиный взгляд сверху, внешний взгляд Шопенгауэра или Шекспира, а то и скромный взгляд со стороны таких пасынков России, как я, когда прощальное созерцание подобно умиранию и когда видишь все вокруг в последний раз. Именно в таких случаях умирающим взором реальные предметы невозможно созерцать без фантазии, и созерцаемый предмет утрачивает свои реальные черты, обращаясь в символ. Как, например, эти русские ароматные блинчики на грязной вонючей скатерке, которые ел недалеко от меня руками какой-то, пока еще не слишком пьяный человек, хоть под ногами у него уже звенели две бутылки, когда он, изредка поворачиваясь, касался их. Я заметил, что у него маленькое лицо и огромные руки, не просто большие, а огромные, богатырские, как у Ильи Муромца.

Надо сказать, что, невзирая на созерцания и размышления, я к тому времени тоже выпил стакан водки и заел сложенной в одну тарелку тройной порцией блинчиков. Потому что, как верно заметил Карл Маркс, нельзя жить в обществе и быть свободным от общества, или, как говорил мой приятель, с русскими жить по-русски пить. Действительно, пока я был трезв, то чувствовал себя совсем уж чужим, выпив же, как бы приобщился к обществу и даже более того — к родине. Может быть, это для пасынка единственный способ хоть ненадолго обрести родину — выпить в незнакомом простонародном обществе? Блаженное чувство, скажу вам. Хорошо так изредка посидеть самозванцем, темнотой, никогда не слышавшей об обременяющих разум Шекспире, Гете, Гейне, Софокле, Гомере — всех этих стервятниках, слетающихся днем, а иногда и ночью клевать мою печень. Конечно, то, что я не местный, поняли, здесь все друг друга в лицо знают. Не местный, но свой. В обществе «русских мудрецов» так инкогнито «своим» не посидишь. У тех взгляд сыскной, полицейский. А эта пьяненькая простота не понимает, что как я ни блаженствую от временного слияния с родиной, все равно одновременно со стороны чужаком смотрю, за ними наблюдаю и за самим собой. Это трагическое чувство отверженного — быть и в мире и вне мира. Лермонтовский «печальный демон, дух изгнанья». Пока ты в небесах, хочется ужасно быть человеком, но стоит очутиться среди людей, хочется быстрей назад, в бесчеловечные небеса. Эти пьяненькие не понимают, по плечу хлопают, но все равно мне не укрыться среди них, ибо я за собой наблюдаю получше сыскных «русских мудрецов». Где бы я ни был и что бы я ни делал, всегда мой собственный взгляд настороженно следит за мной, не дает мне покоя. Наверно, этим я и отличаюсь от остальных. Они, остальные, сами за собой не шпионят. Впрочем, «русские мудрецы» тут уж ни при чем. Мы иногда следуем дурному примеру наших недоброжелателей и во всех наших бедах обвиняем иных. Наверно, существуют все-таки какие-то выработанные веками нездоровой национальной жизни свойства национального характера, которые отделяют от иных. Вот подходит ко мне маленький, красноносый.

— Ты откуда?

Что-то придумываю.

— И я не местный, — почему-то обрадовался он, — я мужик полтавский, хороших девок люблю…

«Никогда мне так не сказать, не придумать, — с завистью сокрушаюсь я, такое я могу только подслушать со стороны».

После второго стакана водки начинаю понимать полковника-артиллериста, увиденного мной на речном вокзале, — с трудом удерживаю на плечах голову. Мне уже говорят: «Паша, друг». (Неужели я назвал себя Паша?) Я уже закусываю какой-то отвратительной кислой хлебной котлетой (а где же чудесные блинчики? Кончились? Или не было их? Все мираж?). Мне уже рассказывают.

— На свадьбе татарин моего отца в драке зарезал. Перед смертью отец просил на могиле его дерево посадить. Вишню просил посадить. Но не разрешили на кладбище вишню сажать.

— Только и слышишь — убью, убью, — ввязывается какой-то со стороны в разговор, — я до десяти лет хорошо жил, не слышал этого.

— А в каком году тебе десять лет было? — спрашиваю.

— Э, да ты юрист. — И отходит, похоже обидевшись.

«Надо бы поосторожней, — думаю, — хорошо, отошел… Вон неподалеку уже возятся, уже кровь течет».

Нельзя сказать, что я слишком слабонервен. Вид свободно текущей крови, и собственной и чужой, воспринимаю терпимо. Единственное исключение — кровь в сосуде, например в лабораторно-медицинской пробирке, особенно своя кровь, но и чужая тоже. При взятии анализа крови стараюсь не смотреть, становится дурно. А в данном случае как раз нечто подобное. Кровь из разбитого носа прямо в сосуд потекла, в стакан с водкой. От такого символа еще сильней тошнит, чем от бороды, измазанной соусом. А тут как назло какая-то женщина, попрошайка, меж столиками ходит, бутылки собирает и, слышу, просит разрешения остатки с тарелок доесть. Гоголевских блинчиков, конечно, никто не оставил, макароны да подливка поносная. За соседний столик села, с двух тарелок в одну сгребла, окурок в одной тарелке был, в соусе, так вынула и в мусорник выбросила. И есть стала. «Противно как, думаю, ко мне не подошла бы». Однако подходит.

— Нет, — говорю, — нет, иди, — говорю.

Сказал, видно, неубедительно — стоит. Я на нее глянул, маленькая такая блондинка, поношенная.

— Уйди, — говорю, — уйди. — И тошнота уже под горлом, котлета кислая проклятая. Тут богатырь мне на помощь дружески пришел, говорит попрошайке:

— Уйди, сапог проглотишь!

Красиво сказал. В силе ведь своя красота, которую вслед за Эпикуром ощутил Шопенгауэр. Красиво сказал, и никакого нет сомнения, что действительно может сапогом по лицу ударить. Красота, как родная сестра силы, языческая красота. Но сохранилось предание, апокриф об ужасном телесном уродстве Иисуса Христа. Впоследствии в одном из немецких музеев я видел небольшую скульптуру периода темных веков, пятого или шестого, Христос-ребенок. Удивительно уродливый, толстоносый еврейский мальчик. И Мария Магдалина, есть предположение, тоже особой красавицей не была. Чем-то, как мне показалось, похожа на эту прогнанную попрошайку, только не блондиночка, а рыжая.

Мне вдруг становится до потливости стыдно. Можно было, ничего не сказав, отвернуться, она б присела и вылизала остатки с тарелки. Это богатырь прогнал ее, чтоб угодить мне, для него необычному, непривычному чужаку. Хочу извиниться, но попрошайки уже нет. Выхожу из «Блинной» на улицу, и здесь ее нет, видно, слишком всерьез она приняла обещания богатыря. Богатырь выходит следом за мной, уж не может без меня, так я ему понравился. Догоняет, берет об руку. Держит дружески, однако не вырвешься. Так и идем вместе, и что делать, не знаю. Прохожих немного, и ни одного милиционера не вижу, потому нового своего друга стараюсь не сердить. Иду не знаю куда, уж не сам иду, а он меня, по сути, ведет. Прохожие, которые изредка попадаются, нас сторонятся, а какая-то бабушка с детской коляской вообще на другую сторону улицы перебежала. Коляска старого образца, плетенная из прутьев, как лукошко, я такую коляску вообще впервые вижу. А богатырь глянул на эту коляску — и в слезы.

— В такой, — говорит, — коляске и меня возили.

Догнал коляску (вернее, мы вместе догнали, поскольку он меня не отпускал), заглядывает внутрь и плачет.

Бабка говорит:

— Уйди, супостат, ты мне дите перепугаешь.

А он все успокоиться не может.

— Вот так, — говорит, — и я махонький лежал, и бабуленька меня возила.

Подобным образом самозабвенно рыдать только русский грешник может, и «клейкие листочки» вспомнит, и «слезиночку ребеночка».

Перепуганная бабушка с коляской уж давно за углом скрылась, а богатырь все не может успокоиться, плачет, но руку мою не отпускает. Чем бы все кончилось, не знаю, однако вдруг богатырь, по причинам совершенно непонятным оставив меня, вошел в ближний бой с каким-то прохожим. «Ну, — думаю, — нокаут на первой минуте». Но и прохожий не лыком шит — снизу, снизу… Повалился богатырь на грязный газон и сразу захрапел по-медвежьи… Медведи, говорят, ужасно во время зимней спячки храпят. Но те хоть в теплой берлоге, а этот в грязи, на ветру, на холоде, с подбитым глазом — и так ужасно, уютно храпит. «Мне б, думаю, — твой сон…»

Сплю я, разумеется, особенно последнее время, очень дурно. Мерещится всякое. Вот что-то померещилось, и поехал один в последний раз на Волгу. А зачем? Проститься? С кем? Оглядываюсь. Вокруг предпраздничная пьянь. Кажется, завтра какой-то праздник, День рыбака, что ли? Будни серы, хочется праздников. За любой праздник судорожно хватается народ, суетится народ. Сажусь в переполненный автобус. Возле меня редкозубый, седой, всех задирает, лицо злое.

— Куда прешь?! Что? Женщина? Женщин вперед пропускать? Разве ты женщина? Ты кобыла.

— Да, кобыла, — отвечает женщина лет пятидесяти, в вязаной шапочке, грубое простонародное городское лицо, — если б я была женщина, я б не работала…

Едем. Минут через пять остановка, влезла старушка и наступила какому-то парню на ногу. Парень худой, долговязый.

— По затылку ей, — говорит парень, — старухе этой…

Настроение редкозубого неожиданно меняется, он урезонивает скандалиста, лицо теперь масленое.

— Нехорошо… Бабке по затылку, нехорошо… — Оборачивается ко мне, смеется. — Это народ поддавший… Если б трезвый, разве так бы говорил?

«Ах Боже мой, — думаю я, вылезая из автобуса, — злые, несчастные, беспризорные дети, и чувства детские — то злятся, то веселятся, то плачут, то смеются».

Проехал я недалеко, узнав в автобусное окно местность у речного вокзала. Вон вдали виднеется знакомый уж мне городской березовый парк над обрывом. Берег здесь высок, сажусь на скамейку у срезанного откоса. Смотрю вдаль. Вся громадная пойма, широкая долина реки разлилась, сколько глаз хватает. «Неужели люди, — думаю, — суетящиеся рядом в нескольких метрах от этой природной широты, не замечают ее, не слышат этого мощного, хоть и беззвучного хорала, не сверяют с ним своего звучания, пиликают на своих визгливых гармошечках, дудят в свои дудочки? Главного, чего нам не хватает, это разумного понимания жизни, чуткости к впечатлениям бытия, в конце концов, обычного страха Божия… Может быть, этому поучиться у детей, у тех детей, которые еще не успели постареть. Эти люди-дети могли бы нас многому разумному научить. Говорят, дети в своих играх подражают взрослым. Неправда. Взрослые в своих якобы серьезных деяниях на самом деле подражают детским играм, но делают это более глупо и менее искренне, как сейчас в автобусе. Ведь дети старше взрослых, из каждого ребенка только лет через двадцать появится взрослый. Конечно, он уносит с собой воспоминания, опыт детства, но нет того удивления бытием, той жадности к неиспытанному, о которых говорил, кажется, Бодлер или Эдгар По и которые доступны только первооткрывателям, но не доступны подражателям».

Так, глядя на волжскую широту, я постепенно трезвею от навеянных этой широтой мыслей. Я чувствую, как легче становится и сердцу моему, и желудку. Пищевой ком, вынесенный мной в кишечнике из «Блинной», уж раздроблен на части, и чудесные блинчики и отвратительная кислая котлета одинаково подверглись химическому расщеплению, уж нет между ними разницы в том далеком, потустороннем, внутриутробном мире. Мы живем зажатые в тесном промежутке меж необъятностью внешнего мира и внутриутробным космосом. Все эти железы, кишки, мозговые пузыри, сердечные клапаны так же далеки от нас, как звездные галактики. Все это не наше, все это нам не принадлежит, даже наше сердце нам не принадлежит. Нам принадлежит только то, что неосязаемо и невидимо, только воздух, только душа, только Бог… О, этот вечный спор между сердцем и душой…


Если сердце вдруг останавливается,

На душе беспокойно и весело,

Точно сердце с кем-то уславливается,

А жизнь свой лик завесила.

Но вдруг — нет свершенья, новый круг,

Сердце тронуло о порог,

Перешло — и вновь толчок,

И стучит, стучит спеша,

И опять болит душа,

И опять над ней закон

Чисел, сроков и времен.

Кровь бежит, темно звеня.

Нету ночи, нету дня…


Это, кажется, Бальмонт… Нет, это все-таки не Бальмонт, а Зинаида Гиппиус… Бальмонт — это:


«Я мечтою ловил уходящие тени,

уходящие тени погасавшего дня…»


Или:


Пять чувств — дорога лжи. Но есть восторг экстаза,

Когда нам истина сама собой видна,

Тогда таинственно для дремлющего глаза

Горит укорами ночная глубина…

В душе у каждого есть мир незримых чар,

Как в каждом дереве зеленом есть пожар,

Еще не вспыхнувший, но ждущий пробужденья.

Коснись до тайных сил, шатни тот мир, что спит,

И, дрогнув радостно от счастья возрожденья,

Тебя нежданное так ярко ослепит.


«Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, — сказал Бальмонт, символисты всегда мыслители». Но для того, чтоб предмет утрачивал свои реальные черты и перерастал в символ, нужно не наблюдать, а по-шопенгауэровски созерцать, нужен взгляд пессимиста. Однако постоянная тьма тяжела и принадлежащей нам душе, и не принадлежащему нам сердцу. Можно ли вслед за Федором Сологубом постоянно восклицать: «О смерть! Я твой. Повсюду вижу одну тебя — и ненавижу очарования земли»? Положите на одни весы все вечные истины-символы и очарование от этого волжского вида, повеселевшего от пробившегося наконец сквозь тучи солнца, отчего радостней зазвучали голоса птиц и детей… Что перевесит? Это зависит от того, какой в данный момент вокруг нас мир — ночной или дневной, чего жаждет в данный момент наша душа тьмы или света. Во тьме нам нужны истины-символы, а на свету — солнечные радости и детские голоса. Человеческое чувство циклично, как перестук сердца. После света нужна тьма, после тьмы — свет. В данный момент после тьмы мне нужен свет, и я с глупеньким умилением слушаю голоса играющих неподалеку детей.

— Компотик мы возьмем из той лужицы, а супчик из той.

Две светло-рыженькие девочки, я вначале даже думал, близнецы, нет, пригляделся — личики разные, но волосы абсолютно одинаковые и причесаны одинаково, с косичками торчком, компотик набирают чайной ложечкой в детскую кастрюльку. И темно-русый мальчик, носатенький мальчик, так смешно, так замечательно торчит у него носик, балансируя, расставив ручки, идет по извивающемуся вдоль набережной парапету, каменному невысокому забору-ограждению. Живой, общительный мальчик. Таким, судя по отзывам, был и Феденька Достоевский в детстве. Почему-то так подумалось. Детки ведь прекрасные аналитики, тончайшие психологи. Всякий символизм, всякая законченность им глубоко чужды. Это уж потом мы, взрослые, становимся символистами, чтоб властвовать над миром, которого не понимаем. Недаром Федор Михайлович так любил деток. В этой мертвой, постоянно застывающей в символы жизни детки — единственная живая сила. Начало начал, далекое от конца-символа.

Сижу, терзаемый всеми этими мыслями, и смотрю, как движется по парапету, расставив ручки, балансируя, русоголовый Феденька. Думаю: если дойдет благополучно до конца парапета, то пойму нечто новое, нечто важное из этих своих размышлений. Парапет длинный, извивается. Повернул Феденька за угол и скрылся. Я со скамейки встал и следом за ним — осторожно, чтоб себя не обнаружить. В кусты забрался, в колючки — и наблюдаю. Вот-вот дойдет Феденька до конца парапета, упирающегося в стену, вот-вот пойму я нечто, в одну минуту пойму какую-то неразрешимую загадку жизни, над которой мучился все отпущенное ему земное время Федор Михайлович. Однако парапет мокрый после дождя, уж несколько раз Феденька начинал, балансируя, особенно сильно махать ручками. Прямо сердце мое замирает — упадет. Но не падает, идет. Уж совсем близко до стены. И вдруг свалился. Я от досады даже губу прикусил до крови — значит, не пойму ничего. А Феденька с земли поднялся, на ножки встал, оглянулся — вокруг никого, меня он в кустах видеть не мог — и говорит сам себе так мило по-детски и так глубоко аналитически:

— А я не упал.

Ну попробуй изучи символ, попробуй избавься от него. Только почувствуешь живой аналитический зуд, как сразу символический тупик. Опять мысль обрезана, опять мысль остановлена. Тем более что кто-то окликнул меня милицейским голосом:

— Ну-ка, сукин пес, выходи из кустов.

Вышел, нащупывая в кармане удостоверение личности. Не милиционер, доброхот, но лицо милицейское, похоже, отставник. Морду его описывать не буду, чтоб не терять время. Тем более что вообразить ее нетрудно. Выстрелил в меня свинцово-серыми глазами, прямо в упор, в лицо, потом еще раз в грудь, в корпус. Лицо мое, вижу, ему понравилось для расстрела пригодное, но корпус в хорошем столичном плаще, черт его разберет, по нынешним временам кто такой. Поэтому продолжил без прежней злости, но строго предупредительно:

— Гражданин, здесь в кустах спать запрещено. Штраф десять рублей.

И пошел прочь, не дожидаясь моего ответа, угрожая мне крепким затылком. Ну попробуй избавься от символов. В нашей жизни так мало простора для анализа, на каждом шагу символы-запреты. Только детки постоянно анализируют, смешные глупые деточки, которых так любил Федор Михайлович и которыми он пытался уравновесить то отвратительное и ужасное, что, не будь этих деточек, могло довести душевную муку до обрывистого края.

Возвращаюсь назад на свою скамейку, наблюдаю за игрой двух рыженьких девочек. Они на меня тоже обратили внимание, перешептываются, поглядывают в мою сторону. Потом одна из них подходит, смотрит голубеньким, спрашивает время. Я смотрю на часы — отвечаю. Подходит и вторая. Вблизи они совсем не похожи. Одна белолицая, другая конопатенькая. Даю им по конфете, случайно завалявшихся в кармане плаща. Одна конфета — «грильяж» — достается конопатенькой, другая — «мишка косолапый» — достается белолицей. Садятся рядом со мной на скамейку, о чем-то перешептываются, пересмеиваются. Разворачивают конфеты, обмениваются обертками-фантиками, потом переламывают конфеты пополам, обмениваются половинками. Боже мой, действительно, дети — бальзам, врачующий душевные раны. С одной стороны, врачующие, но с другой стороны, растравляющие. Особенно дети-женщины… Вот эта смотрит голубеньким, а эта зелененьким. Совсем по-кошачьи смотрит…

Для тех, кто мучается и страдает из-за несогласия с обществом, еще возможны поиски спасительного пути, но мучения Свидригайлова выхода не имеют. Это Федор Михайлович твердо знал, потому что тут не унижение, не оскорбление, а соблазн в его чистом виде, первородный, не замутненный историей.

Две чудесные райские мучительницы сидят рядом со мной, пересмеиваются, мудрые, как две змейки. Я знаю, что в полной их власти, особенно когда молча пересмеиваются и поглядывают то голубым, то зеленым. Но, к счастью, они меня помиловали, заговорили по-ребячьи глупенько.

— Дядя, а на войне хорошо? — спросила вдруг меня голубенькая.

— Кто тебе это сказал? — отвечаю уже покровительственно, как взрослый ребенку.

— Да, на войне можно и поесть вкусненько, и поспать… Так — пах, пах, пах — и опять поспать…

— Знаешь, сколько таких детей война убила, — говорю я, — и еще меньше тебя…

— Еще меньше? — удивляется зелененькая. — Лучше бы взрослых детей убивали…

«Совсем по Федору Михайловичу, — думаю, — жизнь любить больше, чем смысл ее… Символ-смысл детки отвергают».

В это время подбегает мой Феденька.

— Шурка, Клавка! — кричит он девочкам. — Побежали в сумасшедшую камни бросать!

— Виталька, — спрашивает голубенькая моего Феденьку, — а Сережка будет? Без Сережки страшно. Сумасшедшая палкой дерется.

— Сережка будет, — отвечает Виталька-Феденька, — сейчас Сережка футбол гонять кончит, и пойдем.


3


Сережка, как я понял, старший брат Витальки-Феденьки, подросток. Детки побежали, я следом за ними пошел и Сережку увидел, узнал, потому что очень на Витальку-Феденьку похож. Однако как похож? Что в Феденьке мило, то в Сережке отвратительно. Тот же Феденькин нос торчит воинственно из прыщавого лица, те же глаза, не веселенькие, а озорно-хулиганские, темно-русые волосы длинны, по плечи, несмотря на холод, рубашка расстёгнута, и на вспотевшей от футбольной беготни груди большой православный крест, насмешка и над атеизмом и над религией, потому что, играя в футбол с крестом на груди, он сопровождал игру таким матом, какого я и в «Блинной» среди взрослых алкоголиков не слыхал. Сам по себе Сережка был символом, запирающим мысль, ведь ничего о нем своеобразного, нового сказать нельзя было, кроме того, что это в чистом виде русский хулиган, очевидно, бесчувственно-жестокий, бродящий по российским улицам главным образом в стае. Но сейчас он развлекался, играл и был, кажется, не слишком опасен, тем более рядом с похожим на него смешным милым братиком, который его отчасти очеловечивал какими-то общими чертами. Правда, схожесть эта имела воздействие и на младшего братика Витальку-Феденьку, показывая, из какой голубой дымки, из какой былинной шелковистой травки, из какого братца-козленочка растут российские серые волки. Недавно я слышал по телевизору в одной из морально-воспитательных передач, как такая компания деревенских ребятишек, подростков и их младших братиков, удавила деревенскую Жучку. Перетянули ей горло проволокой, подожгли на ней шерсть, а потом с веселыми криками оторвали ей лапы. У Федора Михайловича описано нечто подобное, только там мальчик Коля подсовывает Жучке в еде иголку, а потом вокруг этого строится целая моральная концепция с христианским раскаянием, со слезиночкой ребеночка и прочим мармеладом… Я думаю, морально-педагогическое слово здесь бессильно и излишне, тем более христианский мармелад. Здесь нужен хороший кнутик, кнут, который глубоко через кожу в мясо проникает, старый добрый кнут, осмеянный и проклятый разноликими «гуманистами». Что же еще может помочь мальчику Коленьке, который голодной собачке иголочку в пищу положил, а потом плакал, заливался по этому поводу сахарными слезами? Те нынешние деревенские ребятки, которые садистски убивали Жучку, удовлетворяя свое разбуженное ранним онанизмом половое чувство, хоть не плакали сахарно и речей христианских гуманистов не слушали. В своем бездушии хоть чужие души не смущали. Существуют явления ясные, плоские, к которым относятся и садистские преступления, вполне изученные медициной. Придавать им третье измерение, философский смысл — значит смутить, дезориентировать и соблазнить «малых сих». Федор Михайлович Достоевский обращается с идеями и чувствами так же, как обращается с ядами и радиоактивными веществами ученый-теоретик. Он их смешивает и соединяет в непозволительных для обычной жизни пропорциях. В этом его ценность как теоретика, но делать из экспериментатора учителя жизни так же опасно, как выносить в не защищенную стеклом лабораторию угрожающие жизни яды и радиоактивные вещества. Сам ощущая, а может, и понимая это, Федор Михайлович, чтоб распутать безнадежно запутанную нить, насильственно вмешивался в судьбу своих героев, как верно заметил один из старых критиков, подобно механической силе со стороны, спасая от отравления своими идеями. Ни эту ли механическую силу апологеты Достоевского принимают за пророчество? Не так ли кается Раскольников, не так ли говорит речь Алеша над могилкой Коленьки-садиста?

Когда я начинаю размышлять, то словно засыпаю, иногда даже на ходу, и мои мысли мне словно бы снятся, а окружающая жизнь, которая какой-нибудь деталью вызывает поток этих мыслей, словно бы исчезает. Я уже оказывался из-за этого своего свойства в смешном положении, говорил в неподходящем месте какие-то слова вслух, как говорят во сне. Вот и сейчас что-то сказал вслух и проснулся оттого, что дети смеются. Колечка, то есть Сережа, смотрит на меня озорно. Я с подобным озорством знаком, когда глаза свечечками полыхают, открытыми жгущими огоньками. «Он, — думаю, — ниже меня ростом, может головой в зубы ударить, не из-за денег, как где-нибудь в Нью-Йорке, а бескорыстно, оттого, что просто ему не понравился. Если, — думаю, — сейчас закурить попросит, значит, решился ударить». И во мне вдруг ненависть поднялась, навеянная теоретическими размышлениями во сне. «Кажется, — думаю, — я его связкой ключей в рожу ударю». Сережа, кажется, эти мысли мои прочитал, они понятливые в таких делах. Если б их с десяток было, то, может быть, и кинулся вместе с ними просто так, ради удовольствия, а один на один не решился.

— Давай, — говорит, — ребята, в сумасшедшую камни бросать.

И побежали куда-то в сторону ватагой, малые сзади, а Сережа впереди. Мне б уйти от греха подалее, а я за ними. Протрезветь-то я протрезвел, но все-таки еще чувства после алкоголя обострены, как говорят, сам на рожон лезу. Пошел быстрым шагом и успел заметить, что они куда-то вниз бегут по пологому откосу, а потом уж на крики ориентировался. Слышу снизу веселые крики и смех. «Значит, — думаю, — детки уже камни бросают». Пошел совсем уж быстро, почти бегом, — действительно бросают, Сережа умело, а малые детки кое-как, их камни не долетают, потому что кидают издалека, видно, опасаются палки, с которой в отдалении женщина стоит. «Да ведь это та попрошайка из «Блинной», — думаю. Сережа на нее матом, а она ему по-своему отвечает.

— Болтушка, — говорит, — пельмень свистящий.

Так мне слова эти ее понравились, и Сережин подростковый мат тошнотворным показался. И младший братик Виталька-Феденька подражает, сюсюкает.

— Сюка, сюка, блядская…

У моих соседей в Москве мальчик тоже ругается, еще меньше Феденьки, лет пять ему. Захожу как-то к ним, а мальчик за шкафом играется, на плюшевого олимпийского мишку зонтиком замахивается.

— Ах ты, падло, — говорит, — ах ты, падло.

И смешно и противно. Шагнул я к Сереже.

— Крест носишь, — говорю.

— Ношу, — отвечает с вызовом, — потому что меня крестили.

А я этот нелогично начатый диалог нелогично и продолжаю:

— Пошел вон, говнюк, отсюда, а то рожу расквашу.

Он на меня глянул, оценил.

— Эх ты, говорит, — Гад Моисеевич, здоровый ты, думаешь? А знаешь, что силу можно кое-чем заменить? — И достает из кармана большой складной нож, открывает лезвие, прикладывает к вытянутым пальцам левой своей ладони — вот на четыре пальца с кончиком, как раз до сердца…

Беда нам, интеллигентам, с нашей творческой фантазией, с делающим нас слабыми воображением. На редкость ясно представил я вдруг себе это лезвие у меня между ребер. «Пока «скорая помощь» появится, — думаю, — кровью истеку… Нужно тебе все это было перед самым отъездом…» Чувствую, под коленями слабею, и даже думаю: не побежать ли прочь, пока не ослабел совсем? Однако тут опять воображение помогло, на этот раз укрепило. Представил себе, как побегу позорно в своем модном столичном плаще, а этот, в курточке, маленький, за мной гнаться будет и, может быть, даже ударит ногой под зад под смех малых деток. Представил, как буду мучиться от этого своего позора. Хоть никто из знакомых не видит, знать не может, но я-то знать буду и, проснувшись ночами, буду мучиться. Представил себе этот ужас и не побежал, а даже тяжелую связку ключей достал в противовес ножу. Очень это страшно, скажу я вам, стоять так в одиночестве, непрофессионально против уличного ножа, но какое-то безумство храбрых вдруг мной овладело. Именно безумство. «Надо, — думаю, — стать боком и локтем прикрыть сердце, где-то это я читал в какой-то книжке…» Чем бы это все кончилось, не знаю, но вдруг, воспользовавшись нашим противостоянием, женщина приблизилась и Сережу палкой по руке да по спине несколько раз. Твердой рукой ударила, не по-женски как-то, умело. Сережа крикнул, нож выронил и побежал прочь со своей ватагой. «Опять символ, — думаю, — та, которую я хотел защитить, меня защитила. Помнит ли она меня в «Блинной», где я ее от столика прогнал? Будем надеяться, не помнит. Нищий ведь царственно безлико воспринимает толпу, его питающую. Видит только руки подающих, но не видит лиц. А руку мою она запомнить не могла, потому что я не подал». Думая таким образом, прихожу в себя от страха, от грозившей мне опасности.

Оглядываюсь и как бы впервые замечаю окружающую местность. Совсем рядом дебаркадер, пристань, куда я с парохода высадился. Вон и речной вокзал далеко под небом, вон и березовый парк темнеет на обрыве. Это что ж, опять по лестнице вверх? Впрочем, и по откосу, оказывается, можно, но гораздо дольше идти придется. Вниз-то я быстро сошел, а наверх дольше придется. И только я так подумал, как усталость почувствовал, запестрело в глазах от хлопотливо проведенного дня, ноги ватные стали, спина свинцовая, сесть бы хоть ненадолго, посидеть… Да куда сядешь? Грязь, холод… Наверно, вся эта усталость у меня на лице была, потому что женщина говорит:

— Пойдемте ко мне, посидите, отдохнете.

Ответить на ее приглашение я не успел, потому что опять детки прибежали. Виталька-Феденька и девочки. Видно, Сережа послал ножик подобрать. Ножик Виталька-Феденька подобрал, а потом выстроились детки и закричали напевно, хоть и вразнобой знакомое мне с моих детских лет, передающееся из поколения в поколение бессмертное творение какого-то малолетнего Гомера: «Обезьяна без кармана потеряла кошелек, а милиция поймала, посадила на горшок».

— Вот я вас, — крикнула женщина и схватила палку.

Побежали детки прочь, затих вдали их смех. Затихло все.

— Пойдемте ко мне, — опять предложила женщина.

— А вы живете здесь? — спрашиваю.

— Нет, — отвечает, — но я здесь устроилась.

Пригляделся я к ней впервые повнимательней. Маленькая блондиночка, когда-то красивая, пожалуй, была. Пожалуй, и сейчас кое-что от красоты осталось, но замученная, бледная. «Что-то в ней от русалки, — думаю, — русалки ведь не речные нимфы, как иные предполагают, и названы они не от слова «русло», а от русый, то есть по-старославянски — светлый, ясный». Была она какая-то действительно светлая, ясная, и глаза, и волосы, и кожа — все почти одного цвета.

Есть на Волге в самых верховых местах вода еще чистая, и старенькие речные колесные пароходики запасаются ею для питания паровых котлов, потому что она не образует накипи и не разъедает стенки котлов. Я с другом моим в свое время согласно старому волжскому атласу посетил самое верховье, откуда величайшая река Европы истекает. А истекает она из колодца среди торфяного болота. Над колодцем древняя часовня у деревни Верхне-Волгино. Вообще-то много там чистых ключей, колодцев, маленьких речек, и как-то весной мы попали на празднование русальной недели. Местные жители верят, что русалки это души детей, умерших без крещения. Впрочем, праздник этот не христианский, а давний, языческий, когда славяне все умирали без крещения и все их души становились русалками. Мне вдруг показалось, что женщина эта оттуда, с самого доимперского верховья, из коренных московитов, которые, подобно американским индейцам, чужаки на собственной земле, в чужой, монголо-татарской России. В этом она показалась мне близка, я тоже чувствовал себя родившимся без родины и имел в Москве не дом, а жилище. Может быть, поэтому у меня глаза взмокли и сердце засосало, когда я увидел жилище этой женщины на дебаркадере. А она себе устроила настоящее жилище под каким-то навесом, среди холода и грязи. Особенно меня поразили цветочки, которые она в стакане поставила у изголовья постели, состоящей из какого-то тряпья — на мешковине кофта, платок, еще что-то. Обыкновенные полевые цветочки, которые я видел во множестве растущими в запущенном березовом парке и на обочинах. Но среди них была одна белая роза, уже почти увядшая, очевидно, кем-то выброшенная и заботливо подобранная русалкой. Да, в ней было русалочье, что-то в ней мне показалось прекрасным, но безжизненным, бледным, грешным.

— Садись сюда, — сказала она мне на «ты», видно, уже признав за своего и указав на какой-то ящик, который служил ей креслом, — а я здесь посижу. — И уселась на чемодан.

Было с ней два чемодана, помятых и потертых, хорошей, кстати, кожи, но отслуживших свой срок, наверно, тоже кем-то выброшенных и ею подобранных.

— Тебя как звать? — спросила она меня.

«Что ответить, — подумал, — не знакомиться же все-таки всерьез. Все-таки всерьез — это нелепо и глупо». Есть такая пошловатая интеллигентская шуточка: «Зови меня просто Вася». Так и сказал — Вася. Думаю, глянет на меня, поймет, что шутка, шутливая игра. А она на меня глянула и ничего не поняла.

— Васенька, — говорит, — имя какое хорошее у тебя. А меня Люба зовут. Знаешь такую песню… — И вдруг запела негромко хорошим голоском, но с простудной хрипотцой: — «Нет на свете краше нашей Любы, русы косы обвивают стан…» У меня тоже была коса до пояса… «Как кораллы, розовые губы, и в глазах бездонный океан. Люба-Любушка, Любушка-голубушка, сердце Любы-Любушки в любви…» Эх, Васенька, я когда молоденькая была, хорошо жила…

— А тебе сейчас сколько, если не секрет? — спросил я умышленно фривольно, по-прежнему ведя свою шутливую линию, чтоб остановить, чтоб прервать нелепую душевную близость с нищей русалкой.

— Я уже старуха, Васенька, мне сорок три года, а лучшие годики я потеряла, лучшие годики отсидела… Пятнадцать лет.

«Обычная история, — подумал я, — обычная история наших дней, даже скучно, еще одна невинная жертва».

— За что ж ты сидела, Люба? — спросил я, заранее готовясь услышать очередной рассказ о незаконных репрессиях.

— Убила я, Васенька, — ответила Люба просто и коротко.

От такого простого ответа мне даже не по себе стало. Нет, шутливого разговора не получалось. Я глянул на Любу впервые серьезно и с тревогой.

— Кого ж ты убила?

— Человека убила… Да ты, Васенька, не бойся, — сказала она, очевидно, заметив мое волнение и беспокойство, — я не разбойница. Я свекровь свою убила качалкой… Муж, Петя, меня обожал, на руках носил. На руки возьмет и носит. А свекор и свекровь… Не так свекор, как свекровь. Свекор под ее дудку плясал. Знаешь, как поется: «Свекор и свекровь лютые, золовки суетливые, деверья пересмешливые, да все не ласковые. Эх, да слезы горючи, как река, льются, не наполнишь ты синя моря слезами…» Вот так и я, Васенька, сколько переплакала… Один Петя меня любил, но он против всех, особенно против матери своей идти не мог…

«Вариации на сюжет Островского, — подумалось мне, — из драмы «Гроза», здесь же, на волжских берегах, разыгравшейся… Много ли их, вариаций семейной жизни российской, темного омута, глуби глубин? Там самоубийца, тут убийца — лучи света в темном царстве».

— Ты что задумался, Васенька? — прервала Люба мои размышления. — Осуждаешь меня?

— Нет, почему ж, — видно, ты убила случайно.

— Случайно, Васенька, случайно. Тесто катали, пироги к празднику… Начала свекровь опять мной понукать, не выдержала я. Не хотела, а вышло. Раз только ударила, да по виску. Целила по голове, а свекровь вывернулась как-то, и я по виску ей попала.

— Родные у тебя есть? — спросил я, чтоб как-то поменять тему, тягостную и Любе и мне.

— Родных у меня много… Отец, мать, братья, сестры… В Горьком живут и в Ленинграде.

— Помогают они тебе?

— Да, они жалеют меня, что я такая несчастная. — И тут улыбнулась впервые.

До того говорила все серьезно, понуро, даже пела понуро, а тут улыбнулась. Когда улыбнулась, лицо осветилось, и я поверил, что когда-то молодой она была красива, даже очень красива. И сейчас еще у нее чудный овал лица, маленькие ушки, чуть кверху вздернутый правильной формы нос. И фигура у нее, кажется, еще сохранилась, в фигуре у нее осталось зовущее. Даже здесь, в грязи… Однако это не Смердящая Достоевского… Нет, скорей вспоминается Бодлер:


Есть замах девственный,

Как луч он чист и светел,

Как тело детское.

Высокий звук гобоя.

И сеть торжественно-развратный аромат.

Слиянье ладана и амбры и бензоя.

В нем бесконечное доступно вдруг для нас.

В нем лучших дум восторг

И лучших чувств экстаз.


Душевно возбужденный Бодлером, я ощущал, как в лице Любы, в ее фигуре, в ее движениях попранная красота, попранная женская сила пробивается сквозь грязь, сквозь гноище.

— Когда я вышла из лагеря, — рассказывала Люба, — муж мой, Петя, ко мне… Нет, говорю, у тебя другая жена, дети… Пошла в колхоз… Там вышла за Ванечку. Он телят сторожит, тридцать рублей в месяц получает, мой Ванечка. Ой, Васенька, ты б Ванечку увидел, какой у меня Ванечка…

Она все светлела, все светлела лицом, приглашая меня порадоваться за ее хорошего Ванечку. Я понял, что женская ее бодлеровская сила целомудренна и принадлежит только Ванечке.

— Мой Ванечка как из песни. — И пропела: — «Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой…» Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло, — продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить. — Вот еще есть такая песенка, называется «Ванечка, приходи».


Ванечка, приходи ты ко мне вечерком,

Темно будет, ко мне пробирайся тайком.

Ты в окошко постучи, отца-матерь не буди.

Сама отворю, да и поведу.

Мне колечко принеси да гостинца захвати.

Будем мы болтать да и пировать.

Ты на мне за то женись или сразу отвяжись.

Не обманывай да не забывай.

Всем, что есть у меня, я тебя угощу,

Никуда я тебя до зари не отпугну.


Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся… Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего… Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю… Их вон у меня сколько, смотри.

Я глянул в угол за чемодан — действительно, в углу стояло много бутылок.

— Их у меня уж сколько, — начала подсчитывать, — на семь восемьдесят бутылок уж собрала, — взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать. Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила — сутки здесь оставаться разрешила… Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.

Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.

— А сама, Люба, ты не пьешь? — спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.

— Нет, я не пью, — ответила она, — но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила…

— А что ж у тебя есть пропивать? — не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.

— У меня, Вася, многое есть… Вот смотри, — она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла, — ах, это не здесь, это в другом…

Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.

— Это не здесь, — повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски. — Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню… Раньше я и по мусорникам, — добавила она, помолчав. Бывало всякое. — И снова замолчала.

Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость. Жизнь, — думал я, — жизнь, да, жизнь… — И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова. — Вся беда в том, — думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц, — вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову «жизнь» понятное, мелкое, шулерско-картежное слово — «удача»… У Шекспира в 124-м сонете… Да, это сонет 124-й:


О, будь моя любовь — дитя удачи,

Дочь времени, рожденная без прав,

Судьба могла бы место ей назначить

В своем венке иль в куче сорных трав.


Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово «удача» не распорядилось бы по-иному ее судьбой.

— Смотри, Вася, — говорила Люба, открывая другой чемодан, — у меня многое есть… Трусы, юбка…

Сидела она в чулках и, заметив, что я обратил на это внимание, сказала:

— Туфли у меня есть новые, но я много ходила, устала, пусть ноги отдохнут.

Туфли же ее стояли неподалеку, рваные, со стоптанными почти до подошвы каблуками.

Я дал ей два рубля. Она взяла их без всякого удивления, хоть, судя по всему, ей не очень подавали, и она к этому вроде бы не привыкла.

— Пойду водички попью, — сказала Люба и, не поблагодарив, пошла.

В ее отсутствие я опять оглядел Любин уют на дебаркадере и заметил на Любиной постели куклу, поношенную, потертую, наверно, тоже кем-то выброшенную и ею подобранную, как и иное ее имущество. Я взял куклу, поглядел в ее веселые рисованные глаза. Порванное кукольное платье было аккуратно зашито. «Может, все-таки сумасшедшая», — подумалось мне. В этот момент Люба вернулась и заметила куклу в моих руках.

— Это Катенька, — сказала она, беря у меня куклу, прижимая ее к груди, — я с ней сплю, я так привыкла… У меня с Ванечкой детишек нету… В молодости с Петей у меня случился выкидыш, и вот теперь детишек нету.

«Нет, не сумасшедшая, — подумал я, — просто потусторонняя. Русалка, выброшенная на берег». О себе она много рассказывала, а обо мне не спрашивала, кто я и откуда. Поэтому я решил хоть несколько слов сказать о себе, чтоб наша беседа не совсем уж выглядела односторонним допросом. Я сказал, что живу в Москве, приехал сюда по своим делам и жду теплохода на Астрахань, но из-за непогоды, как мне сказали, теплоход прибудет только вечером. Люба вполне удовлетворилась скупыми сведениями обо мне, не стала допытываться подробностей, лишь сказала:

— Теплоход может и вечером не прийти. Тут, бывает, сутками пассажиры сидят в непогоду. Я тебе, Вася, вот какой совет хочу дать. Езжай-ка ты, Вася, рейсовым катером на другой, луговой берег, прямо к пристани Башмаковка… Есть еще Нижняя Башмаковка возле Астрахани, а это наша, Верхняя Башмаковка, деревня моя. Там ни каменных гряд, ни мелей, оттуда скорей уедешь.

Такой совет меня обрадовал, поскольку я начал волноваться, поспею ли в Астрахань на свой самолет. Разумней всего было б вернуться назад в верховье, в Тверь-Калинин, откуда поездом до Москвы совсем не долго, но уж билет на самолет из Астрахани оплачен, да и вообще, раз задумал последнюю поездку по Волге, надо довести ее до конца.

— Время которое, Вася? — спросила меня Люба. Я сказал. — Ну до катера можешь у меня еще маленько посидеть, еще не скоро. А мне уж пора перекусить. Уж червячок сосет. — Она раскрыла чемодан, наполненный резаными и рваными кусками черствого, невесть где ею подобранного хлеба, и начала есть, отрывая пальцами мякоть и посыпая ее серой, мокрой солью из тряпицы.

— Я тебе, Вася, не предлагаю, — сказала она, — ты такой еды, думаю, не большой любитель.

Сказала она это серьезно, но мне в этом серьезе ее почудилась и некая ирония — то ли в мой, то ли в свой адрес. Вообще была она гораздо смышленей, чем мне первоначально показалось, не так простодушна. Не все говорила, кое-что и затаивала. Мне вдруг показалось, что она меня запомнила, когда я в «Блинной» ее от столика прогнал, и под внешней кротостью душа ее была пропитана обидой, как бодлеровскими горькими осенними соками. И когда Люба так ела свой хлеб с солью, я понял: что бы я дальше ни видел и куда бы дальше ни ехал, никакого другого итога мне не найти. Вот он, итоговый символ всего мной виденного и прочувствованного. Вот она передо мной, Россия, вот она, нищенка-Россиюшка…

Нет, не краснощекая стройная грудастая красавица в вышитом сарафане и кокошнике, которая на позолоченном блюде, застланном белоснежным вышитым полотенцем, подносит большой свежеиспеченный хрустящий хлебный каравай и белую чистую соль в хрустальной солонке, — бутафорская ряженая Россия. Вот если бы вместо красной девицы вышла встречать черные лимузины и международные самолеты Люба со своими черствыми нищими кусками хлеба и своей мокрой серой солью в тряпице. Нищая русалка, безгрешная убийца с кротким светлым взглядом и горькой осенней душой. Дочь времени, рожденная без прав. Такой мне захотелось ее запомнить, такой увезти с собой. Я поднялся с ящика.

— Мне уж пора, Люба.

— Вещи твои где?

— Вещей у меня мало, саквояж один в камере хранения.

— Ну и ладно, — сказала она, отложив недоеденный кусок хлеба, — спасибо, что зашел, Вася. — Точно она не валялась на грязном дебаркадере, а была у себя в уютном доме и я зашел к ней в гости. — Может, и адресок свой оставишь, Вася? — сказала она и глянула непонятно — то ли наивно, то ли насмешливо.

— Да, конечно, — сказал я, — адресок оставлю. — И, вырвав лист из карманного блокнота, быстро набросал адрес, конечно же, выдуманный, тем более что у меня и подлинного-то российского адреса скоро не станет. И фамилию себе придумал сатирическую: «Доедаев».

Люба взяла лист, прочла.

— Доедаев? Я такую фамилию слышала, парень у меня был в молодости знакомый, чубатый такой… Или Докучаев он был, уж не помню. Дай и мне чистый листик, Васенька, а то видишь, я на газетке пишу. Дай я и тебе напишу на память, авось когда свидимся, и авторучку дай, а то мой карандашик затупился.

Она взяла у меня лист, авторучку и начала писать. Глянет на меня, улыбнется и пишет, улыбнется и пишет. Но в это время от пристани гудок послышался, сирена, и Люба заволновалась.

— Ой, Вася, беги быстрей за вещами, катер уже с того берега пришел, через полчаса назад пойдет.

Я схватил сложенную вдвое бумажку и побежал вверх по склону.

— Вася, — закричала мне вслед Люба, — Вася, авторучку свою забыл.

Я отбежал уже довольно далеко и не знал, что делать, — возвращаться — время потеряю, а авторучка была дорогая, американская.

— Беги, беги, Вася, — крикнула Люба, видя, что я колеблюсь, — я принесу… Я тебя проводить приду…


4


Времени у меня оставалось действительно мало после того, как, взмокнув от крутого подъема, я добрался наконец до речного вокзала и получил в камере хранения саквояж. Минут пятнадцать до отхода катера оставалось. Я ужасно суетлив, когда опаздываю, хочу все сделать быстрей, а получается медленней. Сначала долго не мог найти багажную квитанцию, шарил быстрыми угловатыми движениями по всем карманам, а квитанция спокойно лежала в верхнем пиджачном. Уж очередь багажная на меня роптать стала, уж какой-то доброхот, впрочем, тоже спешащий, хотел меня в сторону отодвинуть, и даже видавший виды с закаленным сердцем служащий багажного отделения, глянув на мое лицо, сказал мне:

— Вы не нервничайте, спокойно ищите.

Как только он сказал, я сразу и нашел, получил саквояж. Идти к пристани уж некогда было — побежал, но с кем-то столкнулся, от толчка саквояж раскрылся, и оттуда выпали спортивные мои кеды, зубная щетка, порошок от клопов, на случай ночевки в местных гостиницах, и томик сонетов Шекспира, который в отличие от прочего набора книг, в основном случайного, брался мной всегда в дорогу. Когда я подбирал все и запихивал в саквояж, ко мне вдруг подошла девочка и начала о чем-то говорить. Я сначала от нервной суеты не понял, какая девочка, о чем она говорит, но, когда девочка протянула мне мою дорогую американскую авторучку, я понял — это Люба передала. А потом и девочку узнал, одна из рыженьких, которая в Любу камни бросала.

— Люба передать просила, — сказала девочка, — жалко, что мы в нее камни бросали. Мы думали, она сумасшедшая, а она хорошая.

Я дослушивал эту исповедь, это детское покаяние уже спиной. Но, добежав, успев в последний момент, ибо матросы уже сходни убирали, стоя на палубе и успокаиваясь, вспомнил о рыженькой. Значит, дети были недалеко, слышали наш разговор, вернее, рассказ Любы о своей жизни и покаялись в своих дурных поступках. О, дети понятливее нас, взрослых, особенно тех, кто склонен к постоянному гамлетовскому напряжению. Тех, кто с Божьей высоты тянутся мысли достать, а простенькую, из-под ног своих не подберут вовремя. Тут именно проблема времени. Высокие мысли связаны с бесконечностью, их ценность непреходяща, а ценность простенькой мысли часто зависит от получаса, от пяти минут… «Почему, почему я не дал Любе денег на билет?» Конечно, с деньгами у меня не густо, но еще один билет на рейсовый катер я уж как-нибудь мог купить… Ах, если б не суета последнего часа или если б Люба не запоздала, если б она пришла на пять минут раньше, когда я еще был на берегу…

Я увидел Любу, когда катер уже разворачивался, чтоб взять курс к пристани у Любиной деревни. Люба стояла у ограждения и махала мне платочком.

— Прощай, Вася! — крикнула она. — Будь здоров, Вася!

Я ничего не ответил, только поднял руку, потому что боялся разрыдаться, но безмолвно произнес: «Прощай, прощай, Люба, прощай, нищая Россиюшка, безгрешная убийца».

У меня в тот момент было такое чувство, точно я и впрямь покидаю Россию, которая машет мне на прощанье рукой с зажатым в кулаке платочком, и по темной волжской воде уезжаю за границу.

Смеркалось рано, как смеркается осенью — из-за ненастья, из-за низких черных туч. Чайки с визгливой мольбой носились над белыми пенистыми волнами, вот-вот опять должен был начаться дождь. Правый высокий берег был освещен огнями у речного вокзала и гораздо левей, где рычал моторами карьер по добыче асфальта и откуда береговой ветер приносил удушливый запах, напоминающий вонь жженой резины. В промежутке же между этими огнями уже сгустилась тьма, и где-то там, в дальнем конце холодного грязного дебаркадера, третьи или четвертые сутки ночует Люба, которая никак не попадет в свою деревню к своему Ванечке, никак не накопит денег на билет, никак не соберет у алкоголиков нужного количества бутылок. «Почему, почему я не дал ей денег на билет?» Ах это «почему». А почему Люба не ударила измучившую ее свекровь, почему не ударила свою ненавистную Кабаниху качалкой в нос, вызвав всего лишь свару, а может, даже просто смех, почему ударила в висок, убила наповал? А почему я, живя столько лет в Москве… Впрочем, обо мне сейчас совсем не ко времени.

Правый покинутый берег стал неразличим, я повернулся, глянул в глубь катера на пассажиров и… О Боже мой, о Боже мой, какой символ… Неподалеку от меня у самого борта сидела пожилая женщина безликого облика, из тех, кого видишь во множестве и потому не замечаешь. Но в руках эта женщина держала, прижимая к груди у самой своей головы, огромную свиную голову, которую везла, видать, на холодец или на кислые щи с головизной. Держала, упираясь подбородком в голову, совершенно неупакованную, что не удивительно, ибо в наших магазинах упаковочной бумаги и на мелкие покупки не получишь, а такую огромную голову как упакуешь? Именно свиная голова, вплотную к человеческой, придавала этой женщине индивидуальность. И я поразился схожестью не только выражения на женском лице и свином облике, но схожестью даже каких-то внешних черт. Не скажу, что лицо у женщины было злое, скорей мертво-тупое, как и у свиной головы, — неподвижное какое-то, застывшее, и мне почудилось, что голова женщины, как и свиная, запачкана замытой розовой кровью. «Вот она, Любина свекровь, — подумалось, — преступная жертва, которая везла на холодец, везла на съедение собственную голову». Да, это была другая, вторая ипостась России, все вокруг вытаптывающая, все и всех пожирающая, в том числе, а скорей в первую очередь, себя, большую, тяжелую, заплывшую салом. Ее нельзя было одолеть и смертью, убоем, она для того и существовала, она тем и губила соблазненных ею убийц своих, восставших на нее, многоголовую. Со своими двумя тупо-мертвыми головами она, свекровь-Россия, уверенно восседала, как на троне, и загубленная ее Россиюшка, одинокая, бездомная, пропадала где-то во тьме, холоде, сырости, ночуя на дебаркадере. Вот такой волжский сюрреализм, вот такой волжский Сальвадор Дали.

В принципе я не принадлежу к поклонникам сюрреализма, символизма, вообще модернизма и согласен с теми, кто отвергает применение математических методов в искусстве. Я согласен с реалистами, верящими в основополагающее состояние равновесия в искусстве и жизни, в противовес модернистам, верящим в текучесть, в возможность приблизить квадрат через восьмиугольники, шестнадцатиугольники, тридцатидвухугольники и прочее и прочее к кругу. Наверно, правы реалисты, утверждающие, что в реальной, неэкспериментальной жизни и в реальном неэкспериментальном искусстве существуют либо квадрат, либо круг. В образе да, но не в слове, этот образ создающем, в жизни да, но не в чувствах, эту жизнь воспринимающих. Ибо четкое разделение в области чувств в конечном итоге ведет либо к лесной дикости, либо к неврастении цивилизации. И бывают моменты, бывают периоды в жизни и искусстве, согласен, тяжелые, темные периоды, когда чувства обнажаются, теряют пристойную гармоничную, телесную защитную оболочку, как обнажаются кишки в раненом кишечнике или мозг в проломленном черепе, и именно тогда слова, краски, звуки становятся образами. Это, повторяю, ужасное зрелище, но в определенные моменты как раз модернизм, сюрреализм, символизм воплощают реальность, а реализм превращается в блеф, фантазию, выдумку. Разве не досужей выдумкой выглядит красна девица Россия, выносящая навстречу черным лимузинам хрустящий хлебный каравай и соль в хрустальной солонке? Разве не реальней были бы две ипостаси — сюрреалистическая свекровь-Россия, подносящая начальству на блюде холодца свою собственную голову, и символическая Люба-Россиюшка, подносящая нищенские собранные куски черствого хлеба и тряпицу с мокрой серой солью? Разве в промежутке меж этими двумя ипостасями России не уложились бы и тоскливая ненависть тусклой российской улицы, и мазохистски-губительные пьяные радости нынешних людей мелкого счастья, а также прочее и прочее из повседневности страны, где, как писала Анна Ахматова: «Здесь древней ярости еще кишат микробы: Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, и Самозванца спесь — взамен народных прав»? Вот отчего бывают творцы, несчастные люди, которые не делят жизнь на темные и светлые периоды, а всегда видят лишь темное, даже на солнечном свету, среди многолюдных шумных радостей. Что ж тогда говорить о местности, меня окружающей, которая и природного хохотуна может увлечь к черному пессимизму?

Пристань у деревни Верхняя Башмаковка была узкая, но длинная, глубоко уходила в Волгу, и волны били в нее с ужасной, как мне показалось, ненавистью. Чтоб как-то рассеяться, я начал наблюдать за волнами, которые во множестве со всех сторон, как дикая орда, неслись на пристань и погибали, разбившись о мокрый бетон, о мокрые ржавые железные опоры. Но ветер гнал все новые и новые полчища. Волны состояли из углублений и возвышений, гребней и долин, и, судя по тому, как они неслись равномерно и монотонно, было ясно, что здесь даже у берега очень глубоко. На мелководье волны бывают разного размера в зависимости от понижения дна. Я решил выбрать в этом монотонном движении какую-либо одну волну и следить за ней с наиболее дальнего, по возможности, расстояния. В общем, одно из тех бесполезных занятий, которые мы иногда придумываем для отдыха и которые еще более утомляют. А от утомления человек, случается, бросается в крайности. Я начал следить за волнами, не только чтоб отдохнуть от мыслей, но также чтоб не смотреть на мигающие редкие огоньки деревни Верхняя Башмаковка, куда, как я считал теперь, по моей вине так и не попала Люба, спала опять вдали от своего Ванечки, отделенная от него злой бушующей Волгой. И вдруг подумалось: надо найти Ванечку, объяснить ему, где Люба, и дать денег на два билета, туда и обратно. Это уже приличная сумма, но, в конце концов, я даю эти деньги не им, а себе, покупаю для себя спокойную совесть… И прочее и прочее в этом духе, те самые нервно-покаянные интеллигентские фантазии, которые гнали моих собратьев по сословию и в народничество и на плаху, а то и в места вовсе для фантазеров неожиданные. «Деревня недалеко, — думаю, — в полукилометре огнями мигает. В первый попавшийся домик постучу в окошко, Ваню спрошу, Ивана, сторожа телят колхозных. Жена у него Люба… В деревне друг друга знают, покажут… Однако на кого попадешь… Если на такую со свиной головой, то и собак натравит. Нет, я все-таки не идеалист, не народник, мне уже рвали штаны деревенские собаки… Но ведь, кажется, адрес у меня есть, зачем же в окошко стучать, ведь Люба мне адрес написала…»

Я сунул руку под плащ в верхний карман пиджака и нашёл там сложенную вдвое бумажку, которую положил впопыхах. Я постоянно кладу бумажки, которые хочу сберечь, в верхний карман пиджака и постоянно о них забываю. Отойдя под нанес, где толпились пассажиры, ожидавшие теплоход, я поставил к стене мокрый саквояж и у фонаря развернул бумажку. На бумажке, как рисуют дети, были нарисованы солнце и луна, облака, проставлены крестики в несколько рядов и написано слово «Люба» много, много раз. Мне стало горько и стыдно. Значит, Люба с самого начала понимала наши взаимоотношения, понимала мою игру и свою игру провела более достойно, чем я. Наверно, она с самого начала понимала, что меня зовут не Вася и что адрес я ей подсовываю фальшивый, и, может быть, даже помнила, безусловно помнила, как я прогнал ее от своего столика в «Блинной». Но ответила Люба на все эти мои изощрения спокойно и разумно, точно простила и пожалела меня… Верила ли она в Бога, знала ли Христовы заповеди? Не уверен. Впрочем, в наше время, когда уличные хулиганы открыто демонстрируют на грудях своих православные кресты, такой вопрос честному человеку и задавать неприлично. Знаю лишь, что позор несчастной жизни своей она несла спокойно, как тяжелый истинный крест, и имела абсолютное право сказать о себе: «Нет стыда надеющимся на Тебя».

Ночью, проснувшись в теплой, уютной каюте первого класса, отодвинув кремовую штору и глянув в круглое, как дыра, черное окно, я представил себе ее, спящую сейчас в обнимку с куклой, под зыбким навесом на ветру, под близкий грохот волжского шторма, и ужасно пожалел себя, которому не на кого было надеяться в небесах. Оставалось надеяться только на земное. У каждого в этом случае свои рецепты. Зажегши ночник и чувствуя тошноту от качки, от подступающего к горлу штормового ужина солено-копченостями и ржаными сухарями, я открыл саквояж и достал аварийный томик Шекспира. Открыл наугад. Сонет 104:


Ты не меняешься с теченьем лет.

Такой же ты была, когда впервые

Тебя я встретил. Три зимы седые

Трех пышных лет запорошили след.

Три нежные весны сменили цвет

На сочный плод и листья огневые,

И трижды лес был осенью раздет…


«Много лет пройдет, — думал я, — и еще трижды столько, а я буду помнить этот волжский мутно-молочный день, и эту волжскую черную ночь, и эту волжскую природу, которая словно умышленно на мои проводы надела мокрое, грязное, нищенское рубище». Так мне тогда казалось. Однако мудрые вечные слова Соломоновы: все проходит, — если применить их к жизни временной, суетливой, мелочной, могут быть заменены словами: все забывается. Впечатления российские, знакомые мне до самых подробных, нудных деталей, уже начинали соседствовать с впечатлениями заграничными, где я никогда не бывал, и поэтому, как во всяком небытии, впечатления эти не имели веса, были символичны, фантастичны иногда до смешного, подобно миражам из снов.

Заснул я в эту волжскую ночь лишь под утро, когда черная дыра посинела и в коридоре за дверью каюты стали слышны шаги, покашливание, сморкание обслуживающего персонала. Я заметил, кстати, что мозг свежий, здоровый беден воображением, тогда как мозг утомленный, доведенный до болезненного состояния, на редкость воображением богат, соединяя ведомое с неведомым. Гумилев когда-то сказал, что неведомое дает нам по-детски мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания. Так представлял я себе тогда манящую заграницу наяву, а тем более во сне. В ту ночь, точнее, в то рассветное утро опять снилась мне заграница. Иду я где-то через какие-то рынки, наподобие московских, но гораздо более разнообразных, иду среди всевозможных продуктов, выставленных напоказ, горы свежего мяса, груды фруктов и овощей, бидоны меда и молока, караваи свежеиспеченного хлеба. Иду и радуюсь: вот она, заграница, но в каком городе нахожусь, не знаю. Знаю только, что это не Париж, не Сан-Франциско, не Лондон… Слышу вдруг, кто-то произносит название города: Чимололе… Смешной, но успокаивающий сон о несуществующем заграничном городе… Городе без веса, городе из небытия… Пусть в небытие, но прочь из этого бытия. Ведь тогда, накануне моего отъезда, все кругом меня так осточертело и все внутри меня так наболело, что я готов был тут же присесть к столу и единым махом, на едином дыхании написать:


Страшное, грубое, липкое, грязное.

Жестко-тупое, всегда безобразное.

Медленно рвущее, мелко-нечестное,

Скользкое, стыдное, низкое, тесное.

Явно-довольное, тайно-блудливое,

Плоско-смешное и тошно-трусливое.

Вязко, болотно и тинно-застойное,

Жизни и смерти равно недостойное,

Рабское, хамское, гнойное, черное,

Изредка серое, в сером упорное.

Вечно лежачее, дьявольски косное,

Глупое, сохлое, сонное, злостное,

Трупно-холодное, жалко-ничтожное,

Непереносное, ложное, ложное!

Но жалоб не надо. Что радости в плаче?

Мы знаем, мы знаем: все будет иначе.


И написал бы, если бы под названием «Все кругом» это не было бы уже написано Зинаидой Гиппиус еще в 1904 году. Правда, написал бы без последних двух строк, потому что тогда, накануне моего отъезда, не верил, что тут может быть иначе. Иначе может быть только в Чимололе. «О, пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает, — как писала та же Зинаида Гиппиус, — мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете…» Однако чего нет, того нет. Где ты, Чимололе?

Щебечут воробьи, светит солнце, и под легким ветерком колышутся ветви большого клена у моего окна… Это Берлин, это заграница. Все проходит, и все приходит. Все закономерно забывается, и все случайно вспоминается. Я искал одну из нужных мне книг, и случайно упал с полки томик сонетов Шекспира весь в бумажных закладках. Одна закладка, уже пожелтевшая от времени, скользнула на пол, я глянул: солнце, луна, облака, крестики в несколько рядов и слово «Люба» много-много раз…

В Берлине жарко. Тридцать градусов, душный вечер. В окнах полураздетые женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Тела, халаты. Мелькнет и грудь, бедро, мелькнет на балконе пляжница. А вот и вовсе — там, где свет голубой в окне… Выхожу погулять и встречаю немца-соседа. Это левый молодой немец, который учит русский язык и хочет поехать в Россию для продолжения учебы. Он, кажется, уже был в России туристом и со мной заговаривает всякий раз ради упражнения в языке.

— О, Rusland[2],- говорит он мне.- Schonе Frаuеn[3]… Водка… Тайга… Волга… Господин, прости… Братья Карамазов… Und was sieht man hier? Autos, nichts als Autos[4]. Да, мой русский язык плохо, но я люблю русский язык.

Мой сосед — немец-гуляка, от него даже в будничные дни постоянно пахнет хорошим немецким пивом и добротным немецким шнапсом. Я понимаю, что этого немца от сытой тоски и хорошего допелькорна тоже тянет в Чимололе, в город под святыми счастливыми звездами, приснившийся мне когда-то ночью на волжском теплоходе.

— Водка, — говорит он. — Тайга… Волга…

А мне вспоминаются волжские символы — волжская русалка Любушка-Россиюшка и двуглавая свиномордая Россия, пожирающая себя и других, а в промежутке между этими полюсами — вся жизнь, вся история несчастной страны, четыре века тому назад на беду себе и другим покинувшей уютные челеные заросли доимперских волжских верховьев.

— Das Wetter ist gut[5], - говорит немец, догадываясь, что я не в настроении продолжать сегодня наш разговор, служащий ему учебным пособием, и желая окончить этот разговор вежливой фразой.

— Jа, jа, — говорю я. — Jа, jа… Какая несправедливость!

— Was ist das fur ein Wort?[6]

— Ungerechtikeit[7], - говорю я.

— Oh Ungerechtigkeit! Wie viel Ungerechtigkeit gibt auf dieser Welt![8]

Немец смотрит на меня.

— Schlechte Laune?[9]

— Рrobleme, — говорю я. — Рroblemе.

— Jeder hat seine Probleme.[10]


Немец желает мне доброго вечера, я отвечаю ему тем же, мы улыбаемся друг другу и расстаемся. Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованно-привычной публики, неторопливо глотающей, безжалостно, спокойно пачкающей жиром и соусом белоснежные крахмальные салфетки. Сытость и покой даже в ухоженных уличных деревьях. Набоковский Берлин давно минул, но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть, потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты. Впрочем, это уже совсем о другом, это уже совсем другие проблемы… А сейчас здесь в этот вечер с здешними проблемами можно встретиться только возле газетных киосков. У ближайшего газетного киоска читаю написанную на щите последнюю берлинскую новость: начальник берлинской полиции вышел на улицу в двух разных туфлях: одном черном, другом коричневом. Очевидно, начальник полиции куда-то торопился, удрученный проблемами, и к радости вездесущих фоторепортеров оказался на щите. В этом разница между нами и ими, их проблемы можно снять и надеть, как туфли. Мелкие ли, сложные ли, они все-таки отделены от тела. А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только с мясом. Каждая российская проблема оставляет после себя на теле незаживающую, кровоточащую рану, и кто его знает, заживут ли эти раны когда-нибудь, не истечет ли Россия кровью до смерти, полностью избавившись от своих нынешних проблем? Нет, не сможет она так по-немецки, почти бескровно снять диктатуру, надеть демократию…

Я ухожу с утомляющей, бездушной праздничной улицы, сворачиваю к каналу, поблескивающему гладкой черной водой, по которой словно бы можно ходить до рассвета, когда вода опять посветлеет и станет жидкой. Здесь прохладней, здесь, вдоль набережной и под мостами, прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер. Здесь мне проще, здесь я успокаиваюсь. В виски уже не так давит, и, как говорил мне знакомый доктор, мелодия сердца становится приятней. И уж нету удручающего нетерпения, нет удручающей злобы на жизнь. В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашею спасения будут нам возвещены.


Октябрь 1988 г.

Западный Берлин


Загрузка...