Гид для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае, г-н Иогель Клоптер, оценивал свои услуги — показ городских достопримечательностей с соответствующими объяснениями — следующим образом:
— Четыре марки да закуска с выпивкой.
Это последнее условие вызвало во мне неприятное чувство. У г-на Иогеля Клоптера живот был ненормальных размеров даже по баварским представлениям о человеческой толщине. А обычное баварское представление об этом предмете не спускается ниже девяноста килограммов живого веса.
Турист заинтересован в полной договоренности с гидом. Я сразу взял быка за рога:
— У вас, видимо, хороший аппетит. Вам похудеть бы…
Господин Иогель омрачился.
— Куда ж еще худеть-то? — вздохнул он. — Господи, если б вы видели моего покойного отца, а то еще покойного дедушку! Он съедал разом целый окорок, миску клецек и горшок капусты. Это, так сказать, на закуску.
— Я накину три марки: буду платить вам семь марок в день.
— Черт побери! — возразил г-н Иогель с чисто немецкой учтивостью. — Если вы так скупы, ходите по городу один да не попадайтесь мне на дороге. Вы что ж, сударь, думаете, Иогель Клоптер грабит иностранцев? Мне довольно какого-нибудь литра пива да кое-какой закуски.
Когда он вторично произнес слово «закуска», у меня забегали мурашки по спине, но я сдержался, вспомнив, что турист в пути должен создавать себе как можно меньше врагов, особенно такого атлетического сложения; поэтому мы ударили по рукам, он получил четыре марки и угостил меня кружкой пива.
Таков обычай всех баварских гидов: маленькие подарки укрепляют дружбу; но он сдерет с вас стоимость этого маленького подарка раз двадцать за день.
В Нейбурге бывает мало туристов. Может быть, в этом повинен г-н Иогель Клоптер, но туристы вообще редко посещают «Швобенланд»[103].
Окрестности Нейбурга не представляют ничего особенно привлекательного. Все городишки, все деревни в Швабии — на один образец. Если кое-где сохранились какие-нибудь развалины старинного замка — они реставрированы и превращены в пивоварню. В этом отношении баварцы весьма предприимчивы. Так обстоит дело, например, в Гендеркингене, Мертингене, Дюрцленкингене, Берсхеймингене, Иргельсхеймингене и прочих и прочих «ингенах». Названия там однообразны, как швабские газеты. Общественная жизнь во всех этих «ингенах» сводится к вражде между отдельными «ингенами» да жестоким трактирным дракам в каждом из «ингенов». Особенно это относится к району Нейбурга. А г-н Иогель Клоптер вырос как раз в тамошней суровой обстановке.
Сам Нейбург — старинный город, как и остальные баварские города. Если бы я вел путевой дневник, я отметил бы, что там двое ворот: а так скажу лишь, что однажды вечером я вошел в одни ворота, а на другой день после полудня вышел в другие. Последнее — по вине г-на Иогеля Клоптера…
В Нейбурге есть крепостные стены, которые находятся в жалком состоянии. Несколько столетий тому назад стены эти были разрушены шведами, и с тех пор нейбуржцы сохраняют их в таком виде. Это объясняется отчасти тем, что они выбирают всегда консервативного депутата.
Как каждый порядочный баварский город, Нейбург имеет ратушу в старонемецком стиле. А в ратуше есть высокая лестница. Это все, что сообщил мне о ней г-н Иогель Клоптер. Дунай образует здесь два рукава. На эту достопримечательность обратил мое внимание также г-н Иогель. А когда мы шли по мосту, он объяснил мне, что этот мост деревянный.
У входа на мост стоит часовой в шлеме. Зачем он стоит там, г-н Иогель не знал, да и сам солдат, вероятно, не имел об этом ни малейшего представления.
Когда мы перешли на другой берег, г-н Иогель объявил, что здесь мост кончается. Вы, конечно, думаете, что, кроме ратуши и деревянного моста, он больше мне ничего уже не показывал. Ошибаетесь. Между ратушей и мостом находится пять пивоварен и восемь гостиниц… Последняя гостиница — у самых ворот, и через них-то я и вышел из города, где находится архив Швабии и где живет г-н Иогель Клоптер, которого я горячо рекомендую всем туристам.
Когда мы вышли из гостиницы, где я ночевал, и перешли мост, мой гид сказал:
— Теперь я покажу вам старую гостиницу «У корабля».
С внешней стороны она была неказиста.
— Придется зайти, — прибавил г-н Иогель. — Надо подождать одного человека.
Это было сказано так добродушно, что я не сомневался: гид мой хочет выпить, вернув с процентами то, что потратил на меня в момент заключения нашего договора; а ожидание «одного человека» — только предлог для того, чтобы применить на практике пункт договора: «Закуска с выпивкой».
Я велел подать пива. Выпив, г-н Иогель заговорил:
— Жду одного негодяя. Это такой Schweinkerl, такой Schweinbübl![104]
Он произнес еще несколько существительных в милом сочетании со словом «швейн», опять выпил и продолжал:
— У меня с ним свои счеты, сударь. Да еще какие! Пускай только придет, я с ним поговорю. Он — из Дюрцленкингена, а я из Берсхеймингена. Мы, берсхеймингенские, «roh, awer gutmütlich»[105], а дюрцленкингенцы — только «roh»; добродушия в них ни на грош. У них в Дюрцленкингене все сакрады[106] и «швейнбубли».
— Швейнкерли, — сказал я, чтобы поддержать разговор.
— Ну да, швейнкерли, — ответил г-н Иогель. — А хуже всех Иоганн Бевигн.
Он допил кружку и заказал другую.
— Мы, — с раздражением продолжал он, — мы, берсхеймингенские, всегда были в скверных отношениях с этими дюрцленкингенскими безобразниками. У нас, знаете, во всех деревнях свой говор, но в Дюрцленкингене он такой поганый, что наши берсхеймингенцы не понимают. Отец мой был в Берсхеймингене «па-а», а Иоганн, швейнбубль, вечно надо мной смеется: не знаю, мол, что это такое.
— Простите, господин Иогель, а что, собственно, значит: па-а?
— Па-а значит па-а, сударь; как же можно сказать по-немецки яснее?
(Я до сих пор не знаю, что значит па-а, так что по терминологии г-на Иогеля являюсь швейнбублем.)
— Хо, хо! Знаете, этот самый бездельник Иоганн Бевигн явился в Нейбург, чтоб конкуренцию мне делать, и болтает повсюду, будто я пьяница. А сам-то, нечего сказать, хорош гид! Как подвернется ему какой турист, так он с ним вместе и напьется. Скотина! Поэтому-то мы и ждем его. Я ему скажу: «Видишь, швейнбубль, никакого ты вреда мне сделать не мог: мои господа туристы получше твоих, бродяга ты дюрцленкингенский!» А не дождемся здесь, так найдем его в Бургсхеймовской пивоварне; а нет, так уж, верно, в трактире «У большого чубука». Коли и там нету, так в каком-нибудь трактире возле ратуши либо в пивоварне возле крепости. А ежели и там не окажется — заглянем в трактир «У последних ворот».
— Ну, а если и там его не будет?
Мой гид ударил кулаком по столу.
— До самого Дюрцленкингена дойдем!
Как видите, очень приятный господин этот Иогель Клоптер.
А для иностранцев просто неоценимый. Ему известно все до мельчайшей подробности. Он решительно ничего не пропускал, все объяснял, все показывал. Выйдя из «Корабля», мы пошли с ним по узкой улице. Завернув за угол, он остановил меня перед каким-то старым домом.
— Здесь в прошлом году убили мясника из Вейдинга, — глухо промолвил он, указывая на этот дом. — Это Бургсхеймова пивоварня.
— Кто его убил, господин Иогель?
— Дюрцленкингенские, сударь. Они здесь собираются. Может, и конкурент мой Иоганн Бевигн здесь сидит. Проходите первый.
Когда мы с ним сели за столик, г-н Иогель окинул опытным взглядом нескольких здоровых парней, бранившихся в полутемном углу.
— Его тут нет, — разочарованно промолвил он. — Те двое, направо, живут на Регенсбургской улице, а те двое, налево, — на Аугсбургском шоссе. Они будут ругаться еще час, пока схлестнутся. Это неинтересно. Вот жаль, нету никого с площади Фридриха и с Пфальцской улицы: те умеют драться. А то еще из Лесгеймского предместья да из Гейна.
Он презрительно сплюнул.
— А эти, — продолжал он уныло, — никогда и ножа-то не видали. На них бы наших, берсхеймингенских, напустить! Мясника этого вейдинского здорово пырнули. Со мной бы этого не случилось. Жаль, нету Иоганна Бевигна, но мы его найдем, сударь. И только скажи он нам что — вправим ему мозги!
Как мы видим, г-н Иогель Клоптер не экономит время на туристах, не в пример многим гидам, которые проводят иностранцев по городу чуть не бегом, чтобы только поскорей отделаться.
Нейбург, как сказано, — старинный город. Там много старых домов; и в одном из этих красивых домов с эркерами и черепичными крышами помещается трактир «У большого чубука». Внутри этого заведения — надпись: «Просят расплачиваться наличными немедленно!» Помещение мрачное, хмурое, со старым сводчатым потолком, угрожающим обрушиться на посетителя; ввиду этого потолок подперт двумя деревянными столбами. Какой-нибудь берсхеймингенский Самсон, хорошенько натужившись, мог бы пошатнуть столбы и таким образом похоронить целую шайку дюрцленкингенцев. Именно такие библейские аналогии приходили в голову г-ну Иогелю.
— Если б они пошли на меня всей оравой, — промолвил он, прищурившись, — я знал бы, что делать. Поступил бы как Самсон.
Иоганна Бевигна не было и здесь. После долгого ожидания мы пошли дальше.
— Пойдемте в монастырскую пивоварню, — предложил мой гид. — Она замечательна тем…
«Ага, — подумал я, — сейчас начнется скучная лекция в таком духе: «Здание относится к шестнадцатому столетию и т. д.»».
— Вы уже кушали в Нейбурге ливерную колбасу? — прервал мою мысль г-н Иогель.
— Ел. Вчера в гостинице, где ночевал.
— Так вы не знаете, что такое настоящая ливерная колбаса! Монастырская пивоварня замечательна тем, что отцы францисканцы делают такую славную ливерную колбасу, которая привлекает богомольцев со всей Швабии, не хуже ихней чудотворной иконы святого Илиодора. Да не то что со всей Швабии, а даже из Верхнего Пфальца приезжают. Иной раз в пивоварне две процессии встретятся — и давай драться. Так что отцы францисканцы делают? В ливерной колбасе им отказывают. И драке сразу конец.
(Продолжение беседы протекало уже в монастырской пивоварне.)
— А из-за чего происходят ссоры, господин Иогель?
— Да из-за иконы святого Илиодора, сударь. Каждая процессия старается первой к ней приложиться; поскорее за пиво и ливерную колбасу норовят приняться, потому что лучше этой закуски ничего быть не может.
Господин Иогель съел ее два фунта.
Тут нам вообще повезло. Мы узнали, что конкурент г-на Иогеля — Иоганн — всего за полчаса перед тем ушел отсюда с одним туристом в какую-то пивоварню возле крепости; при этом он спрашивал о г-не Иогеле…
— О ничтожный! — патетически воскликнул г-н Иогель. — Зацапал какого-то жалкого туриста!.. Ничего не поделаешь, придется идти за ним туда. Видно, испугались нас.
С каждой минутой г-н Иогель проникался ко мне все большим доверием.
— Туриста вы возьмете на себя, — сказал он. Это было сказано решительным тоном, в котором слышалось: «Кто не со мной, тот против меня».
Мы отправились к крепостной стене.
К крепости прильнуло пять пивоварен, как цыплята к наседке. Нейбуржцы с помощью крепостных стен охраняли самое дорогое свое достояние.
Во время Тридцатилетней войны к Нейбургской крепости прорвался отряд шведов и после ожесточенного сражения захватил одну пивоварню. Там победители нализались как свиньи. Узнав об этом, гарнизон крепости произвел вылазку; но на пути находилась другая пивоварня. Защитники не устояли; тщательно обдумав положение и придя к выводу, что если сами они не выпьют тамошних запасов, то это сделают шведские ландскнехты, они, вместо того чтобы атаковать шведов в первой пивоварне, атаковали бочки во второй. И одержали победу: осушили их до дна. Тем временем шведы очухались и пошли приступом на вторую пивоварню. Обнаружив, что она оккупирована, направились к третьей, где пили до тех пор, пока не перепились еще сильней, чем в первой. Пили без отказа. А тем временем во второй пивоварне защитники крепости очухались и двинулись оборонять третью. Но было уже поздно: они нашли там лишь спящих шведов да пустые бочки. Разъяренные видом пустых бочек, они перебили всех шведов. Это и есть так называемая нейбургская победа, о которой сообщает надпись под фреской на крепостных воротах.
— Поделом им, — важно промолвил г-н Иогель, остановившись под этой фреской. — Шведы вообще наделали тогда больших бед. В книгах говорится, что до Тридцатилетней войны в Швабии было гораздо больше пивоварен, чем теперь.
В настоящее время возле крепостных стен, как уже сказано, их всего пять.
Ни в одном из этих исторических мест г-н Иогель не нашел конкурирующего с ним гида, г-на Иоганна, — а я — конкурирующего со мной туриста.
— Самое главное, — промолвил наставительно г-н Иогель, с разочарованным видом выходя из последней пивоварни, — никого не подпускать к себе близко. Схватил кружку — кинул, схватил стул — кинул, отломил ножку у стола — кинул. Вот как надо.
— У меня еще кое-какая надежда, — сказал он, когда мы подходили к воротам, — что мы найдем этих мерзавцев в трактире «У последних ворот». Что они, в кошки-мышки с нами играют?
Никогда не теряйте надежду! Мы нашли их «У последних ворот». Конкурирующий турист озирался по сторонам испуганно, а г-н Иоганн — вызывающе.
Мы сели напротив них. Между туристом и г-ном Иоганном установились, видимо, самые короткие отношения. Они говорили друг другу «ты».
— Слушай, — громко сказал г-н Иоганн робкому туристу, — ты подойдешь к этому приезжему и дашь ему в морду, а с Иогелем расправлюсь я сам.
И тотчас загремел г-н Иогель:
— В Дюрцленкингене — одни швейнкерли!
— А в Берсхеймингене — швейнбубли! — крикнул в ответ г-н Иоганн.
Тут в г-на Иоганна полетела кружка г-на Иогеля, а в г-на Иогеля — кружка г-на Иоганна. И пошла потеха; там было несколько человек из пригорода Лесгейм и пригорода Гейн, которые обрадовались случаю разбить друг другу головы.
Воспользовавшись суматохой, я шмыгнул к дверям и столкнулся там с конкурирующим туристом.
— Мы искали вас по всем пивоварням и трактирам, — сказал он. — Иоганн говорит, что ему надо свести счеты с Иогелем за то, что тот хлеб у него отбивает.
Мы вышли из ворот Нейбурга.
— Славный городок, — с воодушевлением промолвил турист. — У нас в Вюртемберге такая скука…
Вот каковы немцы и каковы гиды для иностранцев в швабском городе Нейбурге на Дунае…
Вор Шейба притаился и дал запереть себя на ночь в доме номер 15. Он занимался чердаками и сегодня собирался начать с этого богатого квартала. До этого он обчищал квартал бедный, что принесло ему всего-навсего два фартука, три нижних юбки и траченный молью головной платок. По суду ему дали бы месяцев шесть, а еврей за все отвалил одну крону.
Шейба стоял в подвале, прислонившись к двери, и слушал, как дворничиха заперла дом, погасила свет и удаляется. Судя по всему, она была молода, потому что тихонько напевала, шлепая от парадного в свою квартиру.
Шейба счел это добрым предзнаменованием. Кроме того, он встретил сегодня телегу с сеном, тоже хорошая примета. Он видел еще и трубочиста и послал ему воздушный поцелуй, что также приносит удачу.
Шейба достал из кармана бутылку с дешевым ромом и отхлебнул глоток. Тот квартал был бедным, оттого и ром дрянной. То ли дело здесь. С утра Шейба изучал свою новую рабочую площадку и увидал, что лестница до самого второго этажа покрыта ковром. Уж здесь-то явно проживает состоятельная публика, у этого класса на чердаке что-нибудь да будет. Перины, к примеру, одежда. Свою мечту о счастье вор Шейба подкрепил хорошим глотком рома, после чего уселся на пороге подвала. Сегодня он здорово устал ко всему прочему, по всему кварталу у реки за ним гонялись полицейские. А все из-за ручной тележки без таблички, что стояла без присмотра на улице. Вор Шейба успел сделать только несколько шагов, как уже пришлось бежать, бросив тележку. Слава богу, не догнали, но он сейчас был весь разбит. Нет в этом мире справедливости. В деревне за тобой гоняется жандарм, а в городе — полицейский. Шейба отпил из бутылки снова и вздохнул.
В доме было темно и тихо, а здесь, у дверей подвала, ни тепло, ни холодно. Вздох Шейбы донесся сквозь ночную тишину до самого четвертого этажа. Шейба вздрогнул при мысли о том, что с ним будет, если его поймают.
Ладно бы взяли, скажем, зимой. Сколько зим провел он уже за решеткой. Кое-где в тюрьмах успели провести центральное отопление. Тепло, кормят досыта, только выпить не дают. Что касается курева, то достать можно.
В подвале мяукнула кошка, Шейба собрался было позвать ее «кис-кис!», но передумал. К чему зря рисковать?
В доме наверняка не все легли спать, а то еще, чего доброго, услышит дворничиха, тогда все пропало. Глядишь, еще и по шее надают.
Он слушал, как под дверью ходит кошка и мяукает, вот она забралась на кучу угля, и уголь с шумом посыпался вниз.
Чертова кошка! Поднимает шум, а на улице еще подумают, что в подвал забрались воры.
Шейбе была отвратительна мысль, что люди могут подумать, будто он хотел забраться в подвал. Обчистить подвал может каждый дурак, то ли дело чердак!
Шейбу даже передернуло, и в кармане загремели отмычки. Кошка за дверью испугалась, Шейба слышал, как она метнулась и свалила что-то тяжелое. Грохот разнесся по всему дому.
Вор Шейба скорчился и, замерев, стал прислушиваться. Отзвук прокатился и утих. В доме никто не подал голоса. Шейба успокоился и сделал еще глоток. Если уж его, не приведи бог, схватят, то пускай бутылка останется пустой. Допить ведь так или иначе не дадут.
Вдруг у входной двери раздался звонок.
«Звонят дворничихе», — подумал Шейба и еще больше съежился, как будто не желая видеть, что творится вокруг.
Из дворницкой показался свет, послышалось шарканье шлепанцев и шелест юбки.
Дворничиха шла открывать. Шейба перестал дышать, чтобы, чего доброго, не привлечь к себе внимания.
— Я слышал шум в подвале, — произнес голос в подъезде, — сдается мне — туда влезли воры.
— Это кошки, пан советник, — отвечала дворничиха, — каждую ночь поднимают в подвале шум. И по чердаку носятся, ну, ровно черти свадьбу справляют.
У Шейбы камень свалился с души. Он услышал, как дворничиха вернулась обратно к себе в квартиру, а на третьем этаже загремели ключом в замке. Шейба, воспользовавшись шумом, немного размялся и опять хлебнул рома.
Свет исчез, и стало совсем темно. Шейба принялся обдумывать операцию. Попозже он проберется на чердак, отопрет его, возьмет что получше, пересидит до утра, а как только парадное отопрут, выскользнет на улицу.
В это время полицейские патрули редко ходят по городу. Дальше все покатится само собой. Вырученные деньги пойдут на оплату жилья и еды, и так он должен за целую неделю. Хозяева — люди небогатые и знают о нем такое, что, коли донесут, может ему повредить. Будь на носу зима, Шейба, глядишь, и простил бы их, но сейчас охота погулять на воле. Странно, однако, когда все вокруг зеленеет, совсем не тянет за решетку.
Шейба пребывал в самом мечтательном расположении духа и, услыхав, что в подвале опять мяучит кошка, не удержался и тихонько позвал в замочную скважину: «Кис-кис!» Кошка, подбежав к двери, замурлыкала.
Шейба слышал, как она скребется и мурлычет, сидя на порожке.
Надо полагать, кошка скучала в подвале одна и сейчас радовалась, что у нее есть общество, хотя и отделенное стеной.
«Выпить, что ли, за ее здоровье?» — подумал Шейба и тут же привел приятную мысль в исполнение.
Он вдруг почувствовал себя почти в безопасности и выпрямился во весь рост, чем произвел некоторый шум. Он на всякий случай снял башмаки, что ему удалось сделать без всякого шума, и, воодушевленный этим, опять хлебнул рома, поглаживая с нежностью бутылку, которая вот уже в третий раз сопровождала Шейбу в его вылазках. После, когда на вырученные деньги ему наливали в нее ром, Шейбе казалось, будто он делится с бутылкой добычей.
Бутылка единственный его товарищ. С ней одной он мог беседовать во время бесконечных тупых ожиданий в чужих домах, томясь и не зная, что сулит ближайшая минута.
Прижав горлышко к губам, Шейба по бульканью определяет, что она еще на четверть полна. Когда не останется ни капли, он поднимется наверх, а завтра наполнит ее снова и скажет: «Ты вела себя отменно, моя душенька!»
Ром приятно согревает Шейбу, а мечты возносят до самого чердака. Богатый дом, богатый чердак. Он вспомнил чердак бедного дома и плюнул на дверь. Два фартука, три нижние юбки, да траченный молью платок! Ах, эта бедность! Дела идут все хуже и хуже. Вот повысят цену на водку, тогда совсем хоть вешайся!
Шейба отпил еще, и к нему вернулось хорошее настроение. Здесь, на чердаке, вполне могут оказаться перины. Нынче перо еще в цене. Ради него можно и постараться. Перины да телеграфная проволока. Тут уж сам шевели мозгами, много ли возьмешь или самую малость — все равно тебя ждет суд присяжных. Сколько пришлось бы украсть фартуков, нижних юбок, да траченных молью платков! А все-таки суд присяжных лучше, чем сенат. Сколько раз ты, Шейба, стоял перед сенатом! Стоять пред судом присяжных опять же почетнее. Дружки скажут: «Молодец Шейба, его ждет суд присяжных!» «Выпью-ка я за здоровье суда присяжных», — решил Шейба и опрокинул в рот все, что еще оставалось в бутылке. Теперь передохнет немножко и двинется наверх. Помаленьку, полегоньку. Шуметь нельзя. Башмаки — в руках, а сам — босиком. И нечего на себя злиться! Так и пойдет потихоньку. Еще чуток подождет, еще раз прикинет. А почему бы ему не помолиться? «Отче наш…» Вот помолится — и пойдет.
Шейба крадучись поднимается на второй этаж, держа башмаки в руке, он замирает, останавливаясь на каждой ступеньке. Осторожность никогда не повредит. Он крадется, шаг за шагом, словно кошка. Вот и площадка второго этажа. Шейба нащупывает перила, но натыкается на какую-то дверь. Ага, значит, перила слева. Он ищет, но опять натыкается на дверь. Раздается звонок. Ах ты, он нажал на звонок. Ноги у Шейбы становятся ватными, он не в силах тронуться с места. А дверь открывается, и чья-то рука, схватив его за воротник, втаскивает в квартиру. В кромешную темноту.
Шейба слышит грозный женский голос:
— А ну, дыхни!
Шейба дышит, но ужасная рука все не выпускает его воротник.
— Выходит, ты уже и ромом не брезгуешь! — слышит он голос, страшный и пронзительный.
— Да! — отвечает Шейба. — Другое мне не по карману.
— Вот как! Все пропил, и осталось только на ром. Эх ты, председатель первого сената Дорн!
Рука ужасной женщины касается его лица.
«Ага, — подумал Шейба, — она принимает меня за председателя сената Дорна. Он меня недавно судил».
— Зажгите, пожалуйста, свет, — просит Шейба.
— Ему нужен свет, чтобы прислуга видела, в каком виде является домой председатель сената, — громко кричит женщина. — Видали: он смеет говорить мне «вы», негодяй! Мне, родной жене, которая не спит и ждет его с двенадцати часов! Что у тебя в руке?
— Башмаки, сударыня, — заикается Шейба. Страшная рука снова ощупывает его лицо.
— Он называет меня сударыней, делает из меня дуру, а сам обрился! Это ничтожество сбрило свои длинные усы!
И она проводит рукой под носом Шейбы.
— Ужасно! Бритый, как арестант, о матерь божья, я его сейчас изобью! Вот почему ты хотел, чтоб я зажгла свет. Вообразил, ничтожество, что я испугаюсь, грохнусь в обморок, а он тем временем запрется в комнате.
На Шейбу сыплются удары, она колотит его кулаком по спине.
— О господи! Председатель сената, а сам похож на арестанта! Что у тебя на голове?
— Кепка.
— Боже мой! Напился до того, что где-то потерял цилиндр и купил кепку. А может быть, ты ее украл?
— Украл, — кается Шейба.
Снова удар, теперь уже по уху, и женщина с криком выталкивает Шейбу за дверь.
— Торчи до утра на лестнице. Пусть весь дом видит, что за ничтожество председатель сената Дорн!
Она толкнула Шейбу с такой силой, что тот растянулся и расшиб себе нос. Дверь захлопнулась.
«Слава тебе, господи, — думает Шейба, поднимаясь по ступенькам — еще легко отделался. Вот только башмаки остались у нее». Ему кажется, что его босые ноги, белея в темноте, освещают дорогу.
Осторожно добирается он до третьего этажа и, слава богу, без шума останавливается у первой двери площадки, но тут вдруг какая-то рука хватает его за воротник и втаскивает в эту самую дверь.
В темноте еще более кромешной, чем на втором этаже, без всякого вступления Шейба огребает оплеуху и слышит женский голос:
— Целуй мне ручку.
Он целует, а голос продолжает:
— Где твои ботинки?
Шейба молчит. Теплая рука, которую он только что целовал, хватает его за босые ноги.
И тут Шейба получает такой удар по спине, что у него из глаз сыплются искры, и он слышит:
— Итак, пан следователь доктор Пелаш не постеснялся явиться домой к жене босиком и пьяный! Где твои чулки, мерзавец?
Шейба молчит и размышляет: доктор Пелаш недавно вел следствие по его делу.
— Где твои чулки, мерзавец? — слышит он снова вопрос.
— Да я сроду не носил чулок, — отвечает вор Шейба.
— Мало того что ты говоришь не своим голосом, ты еще и не знаешь, что говоришь. — Женщина трясет его, и у Шейбы из кармана вываливаются отмычки.
— Это еще что такое?
— Ключи от чердака, — сокрушенно шепчет Шейба.
Не успел он договорить, как вылетел на лестничную площадку, вдогонку летят отмычки, и он слышит:
— Напился как сапожник!
Шейба нагнулся за отмычками, но кто-то уже схватил его за руки и, подталкивая, кричит:
— Это ужасно! Разбудил весь дом, ломится пьяный к соседям! Что подумает о тебе супруга пана следователя?
И женская рука тянет его к двери напротив, втаскивает в переднюю, а оттуда в комнату и, швырнув на диван, удаляется, заперев за собой дверь в соседнюю комнату. Оттуда доносится:
— Стыд и срам! Попался бы ты на глаза в таком виде пану директору! Поглядел бы он, каков у него кассир! Сегодня будешь спать на диване.
Через четверть часа вор Шейба отпер дверь и сломя голову пустился бежать из окаянного дома, как будто под ним горела земля. Он и по сей день не уверен, все это ему привиделось или случилось на самом деле.
Газет вор Шейба не читает и потому не сможет даже узнать номера дома, где были обнаружены его башмаки, отмычки и порожняя бутылка из-под рома.
Священник Михалейц был святым с тремя тысячами крон годового дохода, не считая целого ряда иных удовольствий, доставляемых ему восемью деревнями, приписанными к его приходу, центр которого находился в селе Свободные дворы. Эти восемь деревень были разбросаны в горах, в глубине дремучих лесов, и жили в них почти одни лесорубы, которые спускались в Свободные дворы раз в три месяца, чтобы посетить храм божий. Зато они усердно молились впрок за следующий квартал, исповедовались, с невыразимо блаженным страхом причащались телу господню и с очень важным видом каялись в грехах. Затем они отправлялись в «Полуденную» корчму, что позади приходского дома, и там у них постепенно развязывались языки. Очищенные от грехов и вознесенные святым таинством причастия, лесорубы начинали веселиться, а этого веселья никак не могли вынести обитатели Свободных дворов.
Тогда в «Полуденной» корчме завязывались драки между жителями долины и обитателями восьми горных деревень, только что получивших отпущение трехмесячных грехов. Под конец лесорубы, нанеся ущерб корчме и головам свободнодворчан, отягощенные этими новыми грехами, с синяками на спине, отступали в свои лесистые горы, и на четверть года в селе водворялся покой.
А через три месяца на горных склонах появлялись длинные, нескладные фигуры, и лесорубы с покаянным выражением спускались в долину; трехмесячные грешники наполняли костел могучими голосами, слышными за околицей, и когда они пели «Отче наш», издали можно было подумать, что это они перекликаются со склона на склон: «Когда отдашь?!» И громовым раскатом гремели ответные возгласы кающихся, когда священник Михалейц с деревянной кафедры обрушивал на их головы какую-нибудь из своих восьми проповедей, которыми он преследовал обитателей всех девяти населенных пунктов.
Но все было напрасно. Правда, кое у кого стекала по загорелой щеке слеза умиления и набожности — но, совершив покаяние, верзила с гор все-таки шел драться в «Полуденную» корчму.
На время битвы священник Михалейц запирался в своей комнате, окно которой выходило как раз на корчму, и, спрятавшись за занавеской, наблюдал за своими прихожанами, отмечая — совсем как купец — в своей записной книжке подвиги лесорубов: Бочан — 40 раз «Отче наш», Крышнин — 20 раз, а Антонин-то Длоугий, глядите, на самого старосту насел — задать ему 50 раз «Отче наш», и ни одного «аминя» не спущу! А ты, Черноух, не лезь в драку, вот и цел останешься, тебе назначу только 15 «Богородиц»…
Так и повелось: священник Михалейц добросовестно заносил имена лесорубов в свою книжечку, а через три месяца, на следующей исповеди, каждый горец получал особый листок, на котором было выписано, сколько раз и какую именно молитву должен он прочитать в виде епитимьи.
Все шло по порядку, лесорубы один за другим становились коленями на скамеечку в старой, источенной червями исповедальне и умильными голосами заводили:
— Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче, что после святого причастия дрался в «Полуденной» корчме.
Это был главный грех, за ним следовал целый ряд одинаковых для всех прегрешений: употреблял всуе имя господне, богохульствовал, да еще «полешко-другое из господского леса», да «силочки кое-где расставлял с дурным намерением».
Пятнадцать лет по четыре раза в год повторялось одно и то же, и лишь однажды Бочан вдруг пропустил на исповеди «силочки с дурным намерением». Священник Михалейц с мягким упреком обратился к кающемуся:
— А силочки, силочки-то, Бочан?
— Эх, ваше преподобие, — ответил Бочан, — на сей раз ничего такого не было, какая-то сволочь украла мою снасть, а в город за новой некогда мне было выправиться. У нас, ваше преподобие, вор на воре сидит.
То был единственный случай, когда один горец не досчитался одного греха во всем перечне, но уже на следующей исповеди Бочан ни в чем не отклонился от привычной формулы, и, к какому-то даже удовлетворению пана священника, настал черед «силочков с дурным намерением», что и было произнесено жалостным голосом.
Я говорю «к удовлетворению пана священника», потому что он любил этих верзил из горных деревень и знал по опыту, что, если уже и «силочки» вычеркиваются из программы, значит, грешник хиреет духом и телом и долго не протянет. Чтобы узнать это, надо обладать пятнадцатилетним опытом духовного пастыря. Сначала выпадали «силочки», потом переставали упоминаться «полешки», после богослужения грешник даже в «Полуденную» корчму не заходил, а, тяжело ступая, взбирался к своему дому, затерянному в горных лесах. И когда его жена прибегала в приходской дом, голося, что вчера муж за весь день ни разу не сказал ни «в бога», ни «в душу», пан священник, не мешкая, отправлялся с причетником в горы, дабы застать беднягу в живых и сделать ему поскорее последнее помазание.
За пятнадцать лет священник Михалейц понял, что его прихожан из восьми горных деревень не исправишь никакими самыми красноречивыми проповедями, самыми проникновенными уговорами, хотя бы он и доводил горцев до покаянных слез, — они и сами уже видели, что все напрасно.
На первых порах священник пытался втолковать им, что такое доброе, искреннее намерение; после того как он долго и красиво объяснял это, Валоушек из Чернкова сказал ему:
— Эх, ваше преподобие, оставим его для молодых, это самое «доброе, искреннее намерение»; все равно ведь, коли дальше так пойдет, дичь совсем переведется, и теперь уже в силочки-то разве что после дождичка в четверг что попадается…
А десять лет тому назад Худомел, подавая священнику руку, сказал со всей возможной откровенностью:
— Мы уж, ваше преподобие, видать, не исправимся, все равно черти будут нас жарить на вертелах. Пусть уж будет воля божья.
Он привык ко всему. Далеко в горах, за Чернковом, в Волчьем доле, был у него свой лесок, и однажды на исповеди Павличек признался ему:
— А потом еще, ваше преподобие, полешко-другое из господского леса да еще из того леска, ваше преподобие, из вашего, тоже полешко-другое… Нынче ведь зима какая была! Вот я и срубил четыре елочки в вашем леске, да как рубил, над каждой прочел по «отченашу». И вдруг будто свалилось с меня что-то такое, легко так сделалось на сердце, и я срубил еще три.
За дрова из господского леса священник влепил кающемуся десять раз «Отче наш», а за порубку в церковном лесу — тридцать да еще наставление присовокупил, что духовные лица — представители бога на земле и воровать дрова у священника — все равно что рубить елки у господа бога.
После этого случая священник пытался добиться, чтобы патронат обменял ему дальний лесной участок в горах на ближний, примыкающий к Свободным дворам, но после многократных и тщетных просьб махнул рукой и свыкся с тем, что его обворовывали, хотя браконьеры и знали, что это все равно как если бы они валили деревья на участке самого господа бога.
Пан священник Михалейц, окруженный такими грешниками, с течением лет отступился от мысли исправить этих людей, ибо всякий раз, встречая кого-нибудь из них и пускаясь в уговоры, он слышал в ответ такие слова, сопровождаемые вздохом безнадежности:
— Ваша правда, преподобный отче, я тоже думаю, ни к чему все это. Такие уж мы, видать, закоснелые.
И было в этом столько чувства, что после пятнадцатилетней борьбы с «moral insanity»[107] горных прихожан священник отложил в сторону записную книжечку, перестал назначать «отченаши» на епитимьи и совсем машинально раз в три месяца произносил стереотипные проповеди о грехе и его последствиях; из его речи исчезла красочность молодых лет, и он вдохновлялся теперь лишь в таких случаях, когда какой-нибудь Повондра начинал торговаться за епитимью. С упорством торговца-еврея Повондра настаивал на половине:
— Пятнадцать «отченашей», преподобный отче. Ведь шестнадцатый пойдет уже не так от сердца, а на тридцатом я и вовсе смертный грех на душу возьму. Я, преподобный отче, уже пробовал, от пятнадцатого до тридцатого я просто так мелю, без чувства, раз-два — и конец делу.
Священник Михалейц примирился даже с этим и не спорил уже с Бочаном, который утверждал, что милостивый господь отпускает все грехи при третьем «отченаше», поскольку бог троицу любит, а остальное говорится на ветер.
Священник ощутил усталость от своей борьбы за спасение душ горных прихожан; и когда в один прекрасный день Мареш из Корженкова на вопрос, какие он совершил грехи, ответил жалостным голосом: «Как всегда, ваше преподобие», — священник не стал уточнять подробности, а стоически отпустил ему грехи без всяких вразумлений и даже забыл бы наложить на него епитимью, если б Мареш сам не напомнил: «А «отченаши» тоже как всегда, ваше преподобие?»
Иной раз к священнику Михалейцу возвращалась прежняя энергия, с какой он начал некогда свою деятельность в Свободных дворах, и он накануне очередного появления кающихся лесорубов открывал какой-нибудь старый выпуск «Проповедника», чтоб почерпнуть материал для проповеди, долженствующей обратить грешные души, но потом, поглядев на очертания гор, столь же несокрушимых, как и принципы горных прихожан, захлопывал «Проповедник» и спокойно отправлялся в «Полуденную» корчму играть в карты.
В конце концов он отступил по всем линиям. Грешники на исповеди, видя его покорность судьбе, помаленьку начали утаивать свои грешки. Постепенно опускалось то «полешко-другое», то «силочки с дурным намерением», а там и богохульство, и драка в «Полуденной» корчме, пока в один прекрасный день Замечничек из Верхнего Боурова, отбарабанив обычную формулу: «Исповедуюсь всемогущему богу и вам, преподобный отче…», закончил горделиво: «что я чист, как лилия, ваше преподобие».
В тот же день удрученный священник послал в консисторию ходатайство о назначении ему в помощь энергичного капеллана.
Энергичный капеллан звался Мюллер. Он был тощ, как те аскеты, которые во славу божью простаивали на столпе целую неделю без еды. По бледному лику капеллана невозможно было угадать его возраст, понятно было лишь, что за этими строгими сухими чертами без следа радости пропало его возмужание. Вместе с тем никакого неземного восторга не светилось в его очах. Даже в минуты величайшего рвения его глаза были как серая постная семинарская похлебка на воде. А что касается его речи, то он выталкивал из глотки отдельные слоги так, словно говорил на каком-то церковно-аримафейском языке.
Энергичный капеллан был заикой. Священник Михалейц остолбенел при виде такого подарка от великой консистории, а его сестра экономка весь первый день ходила как пришибленная. Тотчас по приезде энергичный капеллан в речи, длившейся благодаря подражанию аримафейскому языку более двух часов, рассказал, что пробыл два года миссионером в Порт-Саиде, где он за это время обратил в христианство «од-од-одно-но-но-го му-му-мул-лу-лу». После этих подвигов он вернулся на Мораву и восемь лет прослужил капелланом в Тишнове, где «э-э-энерги-ги-гично иско-ко-ре-ня-нял ка-ка-карты», а теперь приехал сюда.
За ужином священник Михалейц, непрестанно вздыхая, ознакомил капеллана со своими пятнадцатилетними наблюдениями над местным людом; энергичный капеллан, жуя кусок хлеба, отстранил тарелку с копченым мясом и сказал:
— Я-а мя-мясо не е-эм, и я-а, я-а эт-то ту-ут иско-кореню. Я об-об-бращусь к их ду-душам, я про-просве-све-щу их ду-ухом свя-аты-ым. — Тут он возвел к потолку свои похлебковые очи и, вперившись в крюк, на котором висел абажур, воскликнул пророчески: — Я-а, я-а их о-о-обращу!
Священник ушел играть в карты, а энергичный капеллан в своей часовенке принялся молиться по молитвеннику.
Черт знает как это произошло, но только на другой же день, когда энергичный капеллан шагал к лесу с какой-то богословской книгой под мышкой, позади, в кустах, раздался детский голос:
— Обратил му-мул-лу!
Детская фигурка мелькнула за деревьями и с гиком помчалась к кладбищу.
— Ду-ду-дурное воспи-пи-питание, — промолвил энергичный капеллан и, усевшись на меже у опушки леса, стал набрасывать вопросы: «Пришел ли я к исповеди, должным образом подготовленный и настроенный? Не утаил ли какого-нибудь греха? Выполнил ли епитимью? Думаю ли о предостережениях и наставлениях, данных мне? Не согрешил ли я после этого?» — Тут энергичный капеллан поглядел на горы и, погрозив в их сторону кулаком, воскликнул: — Я-а им пока-ка-кажу!
Через неделю по всем горам уже разнеслось, что «молодое преподобие обратил му-мул-лу». Бочан, который вместе с Фанфуликом как раз рубил сосну за Бабой, сказал:
— Здорово работает языком молодое преподобие: на прошлое рождество, еще на Мораве, затянул «Рождество твое, Христе, боже наш», а уж «Радуйтесь» он допоет здесь, на нынешнее рождество.
— Слыхать, хочет он наставить нас на путь истинный, — Фанфулик презрительно сплюнул.
— Пускай делает, чему его учили, — мирно отозвался Бочан. — Нам-то уж все одно ничего не поможет.
А Худомел в разговоре с Валоушеком из Чернкова заметил:
— Чего там, коли уж старое преподобие не отучил нас от греха, куда этому «обратил му-мул-лу».
В горах утвердилось неискоренимое убеждение, что внезапный приезд капеллана в Свободные дворы — нарушение исконных прав лесорубов. Поэтому особенно сильно распространилось браконьерство.
Узнав об этом, энергичный капеллан убедительно воззвал: «Я-а их о-о-обращу!» — и углубился в богословские сочинения.
Однако кающиеся лесорубы не поддавались. С умилением выслушивали они часовую проповедь капеллана, который горячо и убедительно сообщал всем, что «ты-ты-тысячи лю-людей уже б-бы-ли-ли прокляты и их ж-ждет то же са-самое». Прихожане печально кивали головами в знак согласия, а потом с невинными рожами являлись в исповедальню и объявляли, что они совсем без греха, как Замечничек из Верхнего Боурова. Капеллан, заикаясь, отказывал им в отпущении, грозил вечной карой; через решетчатое окошечко доносилось:
— А др-рова-ва? А сил-лоч-чки? Не заб-бы-бы-вайте о вечно-но-ности!
Немедля вслед за тем слышался невинный ответ:
— Какие дрова, какие силочки, что вы, молодой отче!
При этом нередко исповедующийся держал в кармане повестку в суд, перед которым он должен был предстать через два-три дня после святой исповеди, но он отрицал и «силочки» и «полешки» с лицом ангельски ясным и мученическим, твердо зная, что все равно никак ему не избежать вечного проклятия.
— Ни к чему все это, — твердили лесорубы. — Даже сам архиепископ ничего тут не сделает, не то что такой «обратил мумуллу».
Два года длилась борьба энергичного капеллана за души горных прихожан — к немалому удовлетворению священника Михалейца. Доблестный капеллан тщетно старался внушить пастве хоть какое-то представление о моральной ответственности; однажды Бочан, встретив в горах священника Михалейца, высказал ему мнение всех прихожан:
— Неладно все это, ваше преподобие. Мы наши грехи никому отнимать не позволим. Честность хороша для богатых, а у нас не родился еще ни один честный человек.
— Но почему вы не каетесь в грехах, Бочан?
— Каемся, ваше преподобие, каемся, да только ведь он нас хочет обратить, а ваше преподобие знает, что мы закоснелые. Хоть бы молодое преподобие не толковал бесперечь о проклятии; как это черти из нас жаркое будут печь, и ни о каком проклятии речи не было; проклятие, оно ведь тоже для богатых, а с нас, бедняков, хватит и котлов с серой. И хоть бы он, молодое-то, значит, преподобие, не говорил нам, чтоб мы больше не смели драться, не смели воровать или там богохульничать. Хотите верьте, хотите нет, он тут без году неделя, а уже запрещает нам все это делать.
Бочан перевел дух, потом с ласковым жаром, любовно глянув на Михалейца, продолжал:
— Вот вы, ваше преподобие, добрый были человек, вы нам за все эти пятнадцать лет ни разу не сказали: «И впредь так не делайте!» Вы нам только насчет старого говорили, а от того, что мы сделаем после исповеди, от этого вы нас, ваше преподобие, не отбивали.
После такого откровения священник Михалейц без сил опустился на поваленное дерево. Слишком внезапно была высказана эта печальная истина. Михалейц вспомнил, что и впрямь за все пятнадцать лет он ни разу не предостерег прихожан от будущих прегрешений. Он скорбно посмотрел на небо, в то время как Бочан доверительно резал дальше:
— Такие уж мы отродясь. Все равно как вроде повинность у нас такая. А после мы приходили и сокрушались и говорили: так и так, рубили мы господский лес, дрались и ругались; и вы, ваше преподобие, говорили, что должны мы иметь искреннее намерение пожалеть об этом, и мы жалели, и на коленки становились, и говорили: «Господи, прости нас, грешных». Но о том, что мы после этого натворим, вы нам ничего не говорили, а что до «отченашей», так всяк их с радостью отчитывал, они ведь полагались за старые грехи, не за новые, а теперь молодое преподобие требует и за то и за другое, он говорит: за старые двадцать «отченашей» и за новые, которые потом будут, — еще двадцать. Нельзя так, ваше преподобие. Нам тоже начальство платит только за срубленный лес, а не за то, что повалим послезавтра. А молодое преподобие, когда, значит, такое от нас требует, отнимает наши грехи вперед, и какая же это епитимья, коли он ее впрок накладывает, значит, и после исповеди изволь быть чистым, а он нам не верит, а ведь сам же заранее грехи отпустил. Вот и выходит, что должны мы на исповеди отвечать: «Не было ни силков, ни дровишек», потому как вперед уж отмолено.
Бочан, попрощавшись с священником по-христиански, взял свой топор и пошел в горы, а священник долго еще со скорбью смотрел в небо; потом он грустно отправился передавать мнение Бочана капеллану Мюллеру.
Энергичный капеллан выслушал все это, меланхолически покачивая головой, и сказал:
— Я-а са-ам уж ви-вижу, что это за го-голота.
И вечером он настрочил в консисторию смиренное прошение, чтобы ему дозволено было оставить нынешнее место и снова посвятить себя миссионерским трудам в Малой Азии: «о-обращать му-мулл!»
Через два месяца в Свободных дворах появился новый капеллан, молодой, веселый, настоящий клад для Михалейца. поскольку умел играть в карты.
Вскоре по горам уже гулял слух, что новый капеллан — ангел. Однажды явился в приходский дом Замечничек из Верхнего Боурова и, почтительно целуя руку старому священнику, благодарно проговорил:
— Хвала господу Иисусу Христу, ваше преподобие; уж больно вы нам потрафили с новым молодым преподобием. Он нас не спрашивает ни про старое, ни про новое — знает, напрасный это труд. Он просто ангел, так славно ругает нас при исповеди, что мы ревем, как бабы.
С этими словами он втащил в комнату мешок, оставленный было за дверью, и дружески обратился к священнику:
— Уж будьте такой добрый, отче, отдайте эту серну молодому преподобию. Я ее ночью в силочки поймал, славная дичинка, да передайте ему: это я из благодарности, что он так здорово ругает нас ворами…
Прежде чем священник опомнился, Замечничек вытряхнул серну из мешка на пол и исчез, как дух.
И вот перед священником лежала на коврике серна как вещественный результат его семнадцатилетней борьбы за грешные души горцев…
А когда три дня спустя шел староста мимо открытых окон кухни его преподобия, он даже остановился и, втягивая носом аромат, исходящий из окна, воскликнул:
— Ах, черти бы драли, да здесь попахивает жарким из серны!
И полный приятных представлений отошел от приходского дома, где уже накрывали на стол.
Этого самого зайца с черным пятном на брюшке уважали соплеменники всей округи. Он был умный и ушлый. О нем ходили просто легенды. Особенно старался хромой зайчишка, гораздый на всякие выдумки. Мол, этот заяц с черной отметиной однажды покусал загонщика, а еще, мол, однажды подстерег гончую башинского лесника.
А как-то, когда зайчишки, его ровесники, собрались у распятья над ключом поболтать, хромуша начал уверять, что у того, хитрющего, шуры-муры с косулей.
— Да вы ее знаете, — твердил он, — у нее еще замерз ее первый сынишка-олененок, помните, когда неожиданно ударили морозы. Помните, она еще после так убивалась. Правда, вот ей-богу, я их сколько раз видел вместе…
Тут в разговор вмешалась зайчиха, что и она, дескать, видела их вместе и самолично слышала, как он ей говорил: «Ах, барышня, я сегодня сожрал столько коры, что у меня рези в желудке». А уж когда такое говорят, значит, отношения близкие. Я шла за ними и видела, как он от нее не отходит и нежно так воркует. А как пришли на пасеку, он начал перед ней выламываться, ходил на задних лапах, а сам все извинялся, что у него, мол, походка плохая, и лизал себе задние ноги. Сама видела и слышала, как он говорит: «Простите, барышня, у меня такие длинные задние лапы, что я не могу ходить нормально. Мечтаю, говорит, ходить так изящно, как вы, барышня. Но уж такие конечности мне даны от рождения. Поверьте, до чего бы мне хотелось быть оленем и как мне иной раз зверски обидно, что я заяц. Но с другой стороны, я горжусь тем, что я заяц, потому что у меня отличное нежное мясо. Оно и стоить будет дороже вашего, барышня. Вот эта моя ляжка, соблаговолите взглянуть, будет стоить не меньше кроны». Я не разобрала, что она ему ответила, говорит она по-заячьи невнятно, только вижу, он разозлился, затопал задними лапами, раскричался: «Уж не воображаете ли вы, сударыня, что я какой-нибудь суслик и поверю вашим россказням, будто ваш папаша против наших отношений. Да у вас, уважаемая, и папаши-то нет, вашего папашу давно скушали». Распалился совсем да как заверещит: «Вашего папашу уже три года как зажарили, да еще он им и не по вкусу пришелся».
Вы бы посмотрели, как она обозлилась да кинулась на него. А он еще возьми да попрекни ее тем олененком, которого она прижила от оленя из соседнего лесничества, от бессовестного бродяги, что поносит зайцев за то, что будто бы мы у него все корешки сжираем. Потом как подпрыгнет да как крикнет: «Я этого бесстыжего закусаю!» Она в слезы. «Теперь плачете, да? — кричит он. — За любовника своего боитесь? Так и быть, ради вас, вот вам моя правая задняя лапа, я его пальцем не трону, ей-богу, не будь я всем известный заяц с черным пятном на брюхе».
— А я как-то раз, — вступил в беседу седенький заяц, который все почесывался, потому что набрался блох от загонщиков, — видел, как он с барсуком сцепился. Не с нашим приличным старичком, что живет у скалы. А с тем полосатым разбойником из пещеры. У него еще морда глупая. Ужасно непорядочный, эгоист, ворюга и вообще со странностями. Позорище всех барсуков. Вот с ним-то и повстречался наш приятель. Он свободно болтает по-барсучьи и так попросту спрашивает полосатого: «Как жизнь, дружище, как перезимовалось?» А тот как расфыркается: «Вам-то какое дело, болван?» Наш поначалу опешил: «Позвольте, — говорит, — кто же вам дал право меня в нашем лесу бранить? С чего это вы тут расхрюкались, как кабан!» — «Кто это, по-вашему, хрюкает?» — «Вы, вы хрюкаете, господин барсук, нахал и ворюга! Шастаете к нам за березовыми корешками, доходите до такой непристойности, что не брезгуете змеями. Видели мы, как вы шмелиное гнездо разорили и сожрали личинки. И не стыдно, вы же травоядный». Только он это сказал, барсук как прыгнет на него, и пошла катавасия. А наш как затопает и барсука оземь и даже не слушает, что́ он там верещит.
Не успел седенький кончить историю, глядь, у ключа сам героический заяц объявился.
Его встретили почтительно, а одна зайчиха из обожательниц почтительно облобызала его хвостик.
Герой лесничества уселся и без всякого вступления повел рассказ. Рассказ этот был всем давно известен, но все равно нравился, особенно обожательнице — она так просто млела.
— Тому уже четыре года, — начал он, — как я от них сбежал.
И весело принялся вспоминать молодость, хоть она и не была веселой.
Родился он в марте, дети в поле поймали его и принесли в деревню. Так он очутился в именье и, будучи отроду смышленым, быстро приручился. Летом приехали из города господа с маленькой девочкой, которая ужас как его полюбила, что обернулось для него превеликим мученьем. Она водила его на веревочке к ручью и купала.
Он не выдержал и убежал. На зиму, однако, вернулся и уж как хорошо ему было ходить на задних лапках. В тепле горницы чему он только не выучился!
Сегодня он снова вспомнил все это.
— Понимаете, друзья, там я привык к опрятности и, главное, стал лакомкой.
И ведь говорил чистую правду. Не знаю, было ли это добродетелью, но ему пошло на пользу. А если и было грехом, то единственным в жизни неунывающего ушастика.
Воспоминания его были о белом хлебе, который он ел в неволе. И разговоров об этом хватало на целый год.
Однажды он даже поспорил о вкусе хлеба с гадким пижоном, — помесью кролика и зайца, который всегда кичился своим мехом и тем, что из шкурки его брата были сшиты домашние туфли самой лесничихи.
Так и жил наш герой тихо и спокойно, уважаемый всеми.
Он и в самом деле был прямодушный и рассудительный заяц. Единственным его желанием было в старости пасть от пули самого его светлости князя.
В том, что желание сие не осуществилось, повинен некий кучер, который под Новый год вез в лесничество из города корзину сладкого вина.
Зима была не суровой, и зимними ночами, когда над тихим краем неистово светила луна, зайцы лесничества собирались на посиделки. И, как обычно, вели рассказы о нем, об умном-разумном своем любимце, обожаемом зайце с черным пятном на брюшке.
А он между тем зорко следил, и ему было прекрасно видно из леса, как по дороге несется, забыв о всякой осторожности, кучер, который еще в городе изрядно подзаложил, а сейчас как-то странно держал вожжи. По краям дороги, как известно, попадаются тумбы, каменные тумбы, и вот одна такая тумба стала камнем преткновения. Заднее колесо зацепилось за нее, корзина с бутылками сладкого вина вывалилась, вино разлилось большущими лужами. Незадачливый возница перекрестился, повернул телегу и, сокрушенный, потащился в город.
И это все видел рассудительный заяц. Прискакал, понюхал лужи. Душисто! Лизнул, причмокнул — вкусно! Повернулся и рванул к заячьей компании.
И, еще не добежав, завопил:
— Сюда, за мной, я нашел там что-то очень интересное!
И они за ним припустили.
Лизали, смаковали, радовались, прыгали, ликовали и, весело болтая, вернулись на посиделки, где им показалось, что ясный месяц размножился в нескольких изданиях.
Но больше всех белый свет кружился перед глазами разумного зайца с черным пятном на брюшке. Он-то вылизал целых две лужи вина, нализался всласть и принялся куражиться, дескать, не я буду, если не загрызу лесникова пса, и поскакал, шатаясь, в лес, а остальные верещали:
— Ни пуха вам, ни пера!
И смотрели, как у него заплетались задние лапы и как исчезал за деревьями этот пушистый разумник. Вот мелькнул хвостик, и все пропало.
Так не сбылась его мечта пасть от собственноручного выстрела его светлости князя.
На Новый год на заборе в лесничестве висела заячья шкурка. И на брюшке у нее было черное пятно.
Несчастливый Новый год выдался храброму зайцу с черным пятном на брюшке.
Вторая судебная палата сената с восьми тридцати и до двенадцати рассмотрела шесть дел: две кражи, одну растрату и три нарушения общественного порядка, а именно — нахлобучивание головного убора постовому, нанесение пощечины лесничему, а также отторжение пуговицы от мундира жандармского вахмистра.
Дела были все до невозможности скучные, разнообразие внес единственный эпизод, когда надзирателю пришлось вытащить одного свидетеля прямо из уборной в коридоре, чтобы привести к присяге и не задерживать суд по пустякам.
В общем, как уже отмечалось, ничего любопытного. Кражи были рядовые, вокзальные, а в деле о растрате пред судом, рыдая, предстал молоденький конторщик, у которого не хватило сил донести до банка вверенные ему 320 крон. С этими деньгами он махнул в Дрезден, посетил там зоологический сад и, вернувшись назад в Прагу, явился с повинной. И теперь на вопрос, зачем он это сделал, с плачем отвечал, что хотел посмотреть в Дрездене на обезьян. Интерес к естествознанию обошелся ему в три месяца отсидки.
К двенадцати часам результат работы суда был следующим: 5 месяцев, 3 месяца, 4 месяца, 2 месяца, 6 месяцев, 2 месяца. Все шло как по маслу. Но нужно было рассмотреть еще 4 дела. Два случая нанесения тяжелых телесных повреждений, один — угрожающего поведения и сверх того — непозволительного скопления.
Ясно, что членам судебной палаты нечего было и надеяться пообедать раньше шести-семи часов вечера, ибо по делу о нанесении тяжких телесных повреждений проходило 14 потерпевших, поскольку герою удалось порезать 14 человек.
Председатель сената с отчаянием поглядел на присяжного заседателя, сидевшего слева и грустно взиравшего на секретаря, молодого практиканта, который чуть не плакал, вспоминая о намеченной на три часа в кафе партии в «двадцать одно».
Грустный взор председателя переместился на присяжного справа, шепотом сообщавшего коллеге, что у него урчит в животе.
Всех членов суда охватила такая тоска, что они перестали ощущать себя строгими судьями, а сердца их, простые человеческие сердца, дрогнув, провалились в низ живота и принялись там громко стучать и колотиться. Пустившись затем в обратный путь, они остановились в желудке, где начали безобразничать, вызывая громкое урчание.
Некоторое время председатель сената пробовал совладать с чувством долга, призывавшим его непрерывно биться с обвиняемыми за каждое слово, задавать и задавать вопросы, стараясь сбить человека с толку, и с помощью прокурора утопить в параграфах, поругаться с адвокатом, и что самое скучное — предупреждать свидетелей насчет присяги. Объяснять им, что на то она и присяга, а ложные показания — это грех, но самое-то главное, что за ложны показания дают от года до пяти. Итак, поднимите два пальца вверх и повторяйте за мной:
— «Перед лицом господа всемогущего клянусь, что на все вопросы и т. д.»
И все это повторять без конца до семи вечера без первого, без второго, без десерта.
У председателя заурчало в животе. Служитель в зале суда просмотрел список правонарушителей и спросил:
— Ну что, привести Ваничка?
Взгляды господ присяжных устремились на председателя. Сквозь слезы они молили о снисхождении. Такими же глазами смотрит на охотника антилопа.
Председатель откашлялся и изрек:
— Никого не приводить, пусть подождут.
Затем встал, надел судейскую шапочку и с торжественной серьезностью произнес:
— Объявляется закрытое заседание!
Все только этого и ждали. Оживившись, весь состав сената перешел в соседнее помещение, тот самый роковой зал, на двери которого со страхом взирают все те, кто сидит напротив на скамье подсудимых.
Это зал совещаний. Тут выносят приговоры. Здесь же проходят и закрытые заседания. Вот она беспощадно логичная основа судопроизводства: закрытое заседание.
А в то же самое время в коридоре оживленно переговариваются свидетели и обвиняемые. Свидетели даже посмеиваются, и смех их разносится по бесконечным тихим коридорам. Сидя на длинных лавках, они поглядывают на золотую табличку на дверях. Да, вот он — зал номер сорок восемь.
Там все и определится. Обвиняемых бросает в жар. Они все пытаются объяснить, что хотели совсем по-другому, а приведший их надзиратель, кивая головой, стереотипно отвечает:
— Это вы тем господам расскажите, мне до этого нет дела. — И добавляет, будто в оправдание: — Я человек маленький, я тут ни при чем.
Свидетели уже перезнакомились и разговорились. Вот слышится и анекдот, а там, глядишь, время подоспеет, вызовут.
И вдруг в дверях зала суда появляется надзиратель. Все как один поднимаются с мест, а один деревенский старичок даже снимает шляпу.
— Господа! — провозглашает надзиратель, — судебное разбирательство будет продолжено через полчаса, сейчас объявляется закрытое заседание. И исчезает за дверью зала суда.
Весть о закрытом заседании возбуждает в коридоре страшное смятение. Все вдруг умолкают. Господи, что же это такое? Смех затих. Ощущение подавленности расползается по коридору. Закрытое заседание, боже мой! Один из обвиняемых сильно бледнеет.
А в это время за зеленым столом зала совещаний председатель суда начинает закрытое заседание словами, обращенными к надзирателю:
— Господин Декорт, принесите нам меню от Вольнера.
Среди членов сената воцаряется блаженное настроение. И первый присяжный, референт, с томной улыбкой изрекает, продолжая закрытое заседание:
— По всей вероятности, уважаемый коллега, у них сегодня рубец с ветчиной.
На что второй присяжный, к которому обращены эти слова, с видом истинного гурмана шепчет в ответ:
— Или каплун с рисом под красным перцем…
Да, действительно, на этом закрытом заседании присутствие посторонних излишне.
Самым горячим моим желанием издавна было спасти кому-нибудь жизнь. Мысль о спасении человека особенно согревала меня, когда я сидел в нетопленной комнате. Кроме того, у меня врожденное корыстолюбие (мой дедушка по матери раз пятнадцать был осужден за лихоимство), а я часто читал в газетах, что в награду за спасение утопающего от муниципалитета вручают пятьдесят крон. Один человек, рискуя своей жизнью, вытащил из воды самоубийцу, и за это ему выдали награду в пятьдесят крон. Он так обрадовался этой награде, что умер от разрыва сердца. И опять же — удовольствие попасть в газеты!.. Правда, я попадал в газеты, и весьма часто, но, увы, это нисколько не радует ни моего тестя, ни мою супругу Ярмилу. Однажды обо мне написали в связи с неприятным случаем, когда полицейский по несчастной случайности ударился головой о мою палку. В другой раз обо мне была заметка под заглавием «Дрался с солдатами». Насколько помнится, она начиналась довольно многообещающе: «Вчера в пивную «Канонир» явился…» Заглавия газетных сообщений одно за другим всплывают в моей памяти: «Остановил пароход», «Приставал к полицейским», «Выброшен в Турнове» и т. д. и т. д. Тяжелые воспоминания — лучше и не рассказывать! Не удивительно, что у меня появилось сильное желание хотя бы один раз попасть в газеты в качестве благородного и примерного человека.
Меня обуяло тщеславное стремление реабилитировать свое прошлое.
Я уже ясно представлял себе напечатанный крупным шрифтом заголовок: «Мужественный поступок». Я даже видел мысленно, как это набрано вразбивку: «Мужественный поступок».
На пятьдесят крон, которые я получу, я куплю себе ботинки и порцию устриц в вокзальном ресторане, а на остаток? Само собою разумеется, не комплект «Вестника абстинентов».
Взвесив все обстоятельства, я ежедневно ходил у реки, осматривая излюбленные места самоубийц, особенно Карлов мост, с которого бросаются главным образом бережливые самоубийцы, с целью избежать платы в два геллера за переход по мосту.
Однако у меня оказалось много конкурентов. Внизу, под мостом, в течение целого дня сновал на своей лодке человек, живший исключительно спасением утопающих. На чердаке у него хранилось шестьдесят восемь благодарственных свидетельств и наград. Как паук, поджидающий мух, притаился он под мостом, а в последнее время соорудил даже сеть для ловли самоубийц.
Одним словом, слоняться возле Карлова моста было бесполезно. Тогда я стал ходить на мост у Элишкиной улицы, и там мне однажды представился счастливый случай: как раз на моих глазах прыгнул в воду какой-то человек, бросив перед этим письмо следующего содержания:
«Дорогая Боженка!
Сто раз говорил я тебе, чтобы ты не солила свиной печенки, перед тем как поставить ее в духовку. Потом она становится твердой, как подметка, отчего я и заболел неизлечимым катаром желудка. Кроме того, узнал о твоих интимных связях с моим конторщиком, который обокрал меня на шестнадцать тысяч крон. Теперь я банкрот. Прощай!
Прежде чем я успел прочесть письмо, самоубийцу вытащили около запруды целого и невредимого. Оказалось, что он умел плавать, как рыба; еще немного — и он побил бы нынешний мировой рекорд венгерского пловца Какони.
Таким образом, на мостах мне не везло. Я стал ходить в Карлин. Там, под железнодорожной насыпью, река демонически красива. С Карлинской скотобойни доносится запах внутренностей, всевозможные ароматы окрестных фабрик висят над Манинами. Река течет черная и задумчивая, как старик перевозчик возле Роганского острова. Об этом старике рассказывают, что люди ему должны полторы тысячи крон, и всё по два геллера. Чайки кричат над рекой и задевают крыльями водную гладь. Летучая мышь со свистом пролетит и скроется (собственно, я не знаю, свистят ли летучие мыши, но это неважно). К вечеру эта часть города представляет такую печальную картину, что обойтись без бутылки коньяку никак нельзя. Кроме того, здесь тренируются саперы, и у берега всегда стоят их понтоны.
Эта часть города как раз соответствовала моим намерениям. Почти около месяца я шатался по этим местам, выпив более восьми литров коньяку. И — никаких происшествий! Наконец в один грустный вечер, когда деревья скрипели ветвями от злости, что осенний ветер сорвал с них листья и они уже не могут вдохновлять поэтов, на берегу реки появляется молодой человек. Я несколько раз прошел мимо него и заметил, что ему около шестнадцати лет и на самоубийство он идет без особой охоты. Он торчал тут битых два часа, вздыхал, сморкался, плакал, смотрел в небо, на воду, затем вынул из кармана какую-то фотографическую карточку, поцеловал ее, разорвал, вытер носовым платком пыль со своих ботинок и, наконец, бросился в речку.
Сделал это он возле маленьких лодок, принадлежащих военному ведомству. Я быстро взял камень, подбежал к лодкам, сломал замок, которым запирается цепь, схватил весла и поплыл туда, где барахтался молодой человек и кричал:
— Спасите, спасите!
И вот я уже держу его за шиворот, втаскиваю в лодку, даю ему два позатыльника и гребу к берегу. Когда мы плыли, он целовал мне ботинки, но как только высадились на берег, бросился бежать. Напрасно я старался догнать его. Выбившись из сил, я ворвался в первый попавшийся полицейский участок. Строгий начальник, подозрительно посматривая на меня, спросил:
— Что вам угодно?
— Я сбил замок… — вырвалось у меня.
— Колечко! — крикнул начальник. — Обыщите его и посадите в карцер.
— Но, позвольте, я объясню…
— Молчать!
— Но, позвольте, это было так: я должен был сломать замок…
Больше я говорить не мог. Колечко открыл ключом камеру заключения, втолкнул меня туда и снова запер.
С ужасом я услышал громкий голос начальника участка:
— Колечко, телеграфируйте в полицейское управление, что мы поймали человека, который ломает замки. — И немного спустя: — Так вам уже ответили? Завтра передадим его в суд.
Я начал стучать в дверь и в ответ на это услышал снова голос начальника:
— Колечко, наденьте на него смирительную рубашку.
Утром рано меня направили в суд, где спросили:
— Кто вас научил ломать замки?
— Я сам, — сказал я робко, так как смирительная рубашка за ночь превратила меня в совершенного ягненка.
Следователь оказался хорошим человеком. Мне удалось наконец ему объяснить, с какой целью я сломал замок. Тем не менее меня оставили под стражей, так как, сломав замок, я совершил порчу казенного имущества. Теперь я в меланхолическом настроении сижу на нарах, и меня утешает только мысль о том, что предварительное заключение мне будет зачтено в счет наказания, а имя мое попадет-таки в газеты — на этот раз в отдел судебной хроники.
На пятом этаже многоквартирного дома, затерянного на городской окраине, была порыжелая от времени дверь против входа на чердак, украшенная визитной карточкой:
«Барон Деккер из Пршегоржова».
Служанки, ходившие на чердак вешать белье, часто останавливались перед это дверью послушать разговоры знатных жильцов.
— Как ваше здоровье, граф? — слышалось из-за двери.
— Благодарю вас, барон, — отвечал тот же голос. — Я вижу, ваша светлость в отличном настроении. Уж не выиграли ли вы вчера в макао, милый князь?..
— Пари держу, причиной здесь — прекрасная графиня. — возражал все тот же голос. — Не поехать ли нам кататься, господа?
— Лошади поданы. Allons![108] Где моя свора гончих? Зебор, auf[109].
Тут служанки, заслышав щелканье замка, торопились проскользнуть в чердачную дверь, а на пороге появлялся барон Деккер в сопровождении своего престарелого пса Зебора. Если поношенный сюртук барона производил впечатление почти нового, то шуба легавого казалась купленной у старьевщика.
Будь это не пес, а лошадь, перед нами была бы точная копия Донкихотова Росинанта. Во всяком случае, у него была примерно та же участь: тащиться за своим хозяином по этой юдоли слез, еле передвигая ноги, но не забывая в тоже время о том, как должна вести себя собака, получившая аристократическое воспитание.
В этом Зебор брал пример с хозяина.
На людях барон преображался до неузнаваемости: всем давал почувствовать, что значит баронский титул. Но вечером, вернувшись домой, старик в своей одинокой конуре долго кряхтел и охал, а потом садился за стол писать прошения представителям всей родовой и титулованной знати.
Пес сидел рядом и то приподнимал одно ухо, то с аристократическим изяществом принимался ловить блох.
Ах, эти блохи! В минуту дружеской откровенности» когда забываешь разницу в общественном положении, легавый Зебор сказал таксе, жившей у соседней лавочницы:
— Поверите ли, эти блохи отняли у меня десять лет жизни!
Заслышав скрип пера, Зебор перестает грызть свою ляжку, поднимает одно ухо и смотрит на барона слезящимися глазами, словно человек, у которого насморк.
Между тем старика, составляющего прошение некоему графу, ротмистру, осеняет блестящая мысль: будто он проиграл восемьдесят тысяч крон на честное слово, с обязательством заплатить не позже как через неделю. Отложив перо, он начинает быстро ходить по комнате, громко восклицая:
— Как же я нарушу честное слово, дорогой граф? Ведь об этом между джентльменами не может быть и речи!
Пес, тяжело дыша, ходит за ним как тень; а когда барон опять садится за стол продолжать письмо, он тоже садится рядом и принимается искать у себя в шерсти свое скромное скудное лакомство. Отправив письмо, оба ложатся, Зебор, взобравшись на кровать, устраивается в ногах у хозяина. В холодной, неуютной комнате слышен дрожащий голос барона:
— Зебор, Зебор! До чего мы с тобой дожили!
Зебор садится на постели и чихает.
В такие минуты сердечного доверия они все, все говорили друг другу. Не думайте, что пес только слушал, — он тоже разговаривал. Поворчит-поворчит и промолвит с укоризной:
— Эх, сударь, не надо было так сорить деньгами!
— Видишь ли, Зебор, признаться, мы были порядочными идиотами. Ну к чему было, скажи ради бога, содержать сразу столько танцовщиц?
— С вашего разрешения, сударь, — ворчал в ответ легавый, — я не содержал ни одной. А вы, сударь, помимо всего прочего, еще и в карты играли. Вспомните: разве я играл в trente quarento?[110] Нет, сударь. Я только за зайцами гонялся. Помните, как я искусал лесничего?
— Ах, Зебор, Зебор! — вздыхает барон, стараясь потеплей укрыться тощей периной. — Если б ты знал, какое наслажденье — устрицы! Хорошенько покапаешь на нее лимоном… Просто хоть плачь! А после запьешь хорошим вином… Parbleu![111] Я сейчас зареву!
— Поплачем вместе, хозяин! — говорит Зебор.
И оба скулят, уткнувшись в перину.
— Хоть бы нам когда-нибудь в лотерею выиграть, Зебор! — говорит барон засыпая.
У Зебора слипаются глаза, но он приподнимается на голос хозяина.
«К вашим услугам, сударь», — мелькает у него в мозгу, и он, улегшись, опять засыпает.
Так лежат они, не евши, двое суток, пока почтальон не приносит двадцать крон, посланных ротмистром.
Тогда оба совершают свой туалет — то есть Зебор вылизывает себя всюду, где достанет, а барон напяливает свой выцветший сюртук — и с важным видом выходят на улицу.
Обоих согревает мысль о двадцати кронах. Зебору понятно: раз они обогнули этот угол и зашагали по переулку, значит, путь их лежит на другой конец города, к одной лавке. Там на вывеске изображена лошадиная голова и написано:
«ПРОДАЖА КОНИНЫ»
Шествуя, оба видят перед собой копченую конину, — много конины!
На этот раз Зебора не остановит никакая встреча с собакой. О чем говорить с этим нищим сбродом! Сегодня они с хозяином — господа; они держат путь в ту лавчонку с нарисованной лошадиной головой!
В лавке барон, как обычно, приходит в смущение. Он долго объясняет, что ему нужно три кило конины для одной многодетной вдовы. Он охотно купил бы ей говядины, но считает, что лучше, сэкономив на мясе, употребить остальное на покупку чулок для нее самой и детей.
Пока барон плетет свои небылицы, его легавый рассказывает собаке мясника:
— Знаешь, голубчик, у нас вчера подавали за обедом поросенка. А я один убрал полгуся.
И гордо удаляется вслед за своим хозяином, который несет три кило конины.
В этот день, после сытного обеда, обоим снятся скачки.
Невеселые детство и юность у древесных лягушек.
Сначала — еще головастики — живут они в страхе, как бы не слопал их какой-нибудь обжора, обитатель пруда или болота; мальчишки ловят их, как и всех прочих головастиков, в банки, принимая за рыб. Дома, узнав от взрослых, что это будущие лягушки, они выплескивают их вместе с водой в канализацию или еще куда-нибудь, что гораздо хуже.
А если какой-либо из древесных лягушек все же удается спастись и выжить, люди считают, что она обязана предсказать им погоду. И вот бедная лягушка, напрягая силенки, карабкается вверх по лесенке, и никакой благодарности.
История этой древесной лягушки наверняка вызовет участие к этим славным зелененьким созданиям.
Маленькая лягушка, о которой пойдет речь, осталась без отца и матери. Отца поймали люди, когда она была еще головастиком, а маму проглотил уж, охотившийся в мокрой траве возле омута. Отца, значит, забрали в рабство, и, как она узнала из лягушечьих разговоров (а еще об этом ей сказал большой лягушачий самец), папа ее теперь, мол, лазит по лесенке.
И вот она, маленькая, неискушенная лягушка, пришла, прискакала к воде. Лягушки-квакушки, которые значительно крупнее древесных и придерживались иных политических убеждений, возмутились: чего-де здесь потеряла эта квакша? Ей ведь полагается жить на дереве, чего ей надо у воды? Да и квакать она не умеет! Но был в той компании старый самец, и он, преисполненный благородства (старик любил молоденьких лягушек), тотчас за нее вступился. Это правда, проквакал он из камышей, древесные лягушки никогда не живут в воде у пруда, а лазят по деревьям, но почему бы этой малютке не эмансипироваться и не отвергнуть старые предрассудки? Чего ей лазить по деревьям и глупо таращить глаза, дожидаясь, пока муха сядет ей на нос, а потом проглотить ее? Разве не лучше сделать из малышки ренегатку? Пусть она живет здесь и квакает с ними по ночам — ведь чем больше их будет, тем пуще будет злиться старик-пенсионер из виллы у пруда, которому всю ночь не дают спать их концерты, и он приходит на берег и бросает камни в воду.
И стала маленькая древесная лягушка жить не на дереве, а у воды.
Пела она, к сожалению, фальшиво, Одна старая почтенная лягушка отвела как-то в сторонку, в камыши, несколько своих приятельниц-лягушек и доверительно сказала им:
— Что за дура эта зеленая лягушка! Вы заметили, как она фальшивит, берет не те ноты? Совершенно не умеет петь, Сядет, откроет рот и заведет: «ква-а», а больше и не вытянет. А давеча она вылезла из воды и отправилась на прогулку — под дождем! — с этим молодым сынком жабы, который поджидает ее каждый день. Она и прыгать толком не умеет, и в воде ей не по нутру. А стоит полить дождю, она вылезает из воды — ведь этот бездельник, жабий сынок, вечно ее поджидает! И они принимаются лазить по деревьям. Мать его даже жаловалась мне. Где это видано, чтоб жабы лазили по деревьям?
Так что бедную древесную лягушечку ожидали печальные дни. Квакушки без конца шушукались о ней, и однажды, когда она явилась в хор и фальшиво затянула «Ква-ак!», самый старый член хора заявил ей прямо:
— Знаете что, дорогая, собирайте-ка свои манатки и валите отсюда. Так дело не пойдет. Это ж никакого терпенья не хватит! К тому же о вас и про этого жабьего молодца такое говорят…
Расстроенная, поскакала бедняжка куда глаза глядят; дождь лил как из ведра, а она все скакала и скакала, пока наконец не залезла на какой-то куст, на самую верхушку и под проливным дождем, беззащитная перед его потоками, хлеставшими по ветвям, протяжно воскликнула:
— Ква-ак!
Это был крик души, в нем прозвучало разочарование, боль, жалость к себе, непонятой.
Потом вышло и стало припекать солнце. Она не привыкла к такой жаре — прежде-то она жила в сырости; ей стало не по себе, и она, взглянув на отвратительно чистое голубое небо, пылавшее жаром, спряталась в холодный мох. Там ее нашел человек, который ловил лягушек и продавал их в рабство. Она решила, что сейчас он отрежет ей лапки, как слышала от лягушек у пруда, и с готовностью вытянула их, но вдруг оказалась в банке со мхом. Забравшись поглубже, она услышала:
— Чего ты там делаешь? Ведь погода прекрасная, тебе положено быть здесь.
Она подняла голову и увидела, что наверху, под самой тряпкой, которой была завязана банка, сидит большая древесная лягушка, а рядом с ней еще одна, постарше. Та воскликнула:
— Дурочка, готовься ко всему, тебе придется предсказывать погоду.
Но тут раздался голос первой лягушки:
— Оставь ее; она даже не знает, что, если погода хорошая, надо лезть наверх.
— А когда пойдет дождь, она нарочно полезет наверх, вот увидишь. — сказала та, что постарше.
И наша лягушка полезла наверх. Шел дождь, и ее соседки спустились вниз. Забравшись в мох, они крикнули ей оттуда:
— Чего не спускаешься, дождик идет!
— Что же мне делать? — в тоске спросила бедняжка. — Только что мне говорили, что надо лезть наверх.
— Вот дурища-то, — зашипела старшая. — Черт с ней, ее скоро выкинут.
Но человек, поймавший ее, не стал ее выкидывать, а столкнул пальцем в мох, проворчав:
— Полезай вниз, дождь идет, не видишь, что ли?
Она забралась в мох, и тут опять засветило солнце. Она посмотрела вверх — обе старшие лягушки вылезли из мха.
Лягушка, совершенно запутавшись, сказала себе:
— Я от этого совсем свихнусь. Чего они жарятся на солнце, если в сыром мху куда приятнее?
И тут обе закричали ей:
— Вылезай! Не видишь, что снова светит солнце? Не выйдет из тебя предсказательницы погоды.
Она даже не шелохнулась.
— Эта паршивка бастует, — сказали те двое и снова полезли в мох, потому что начался дождь.
А запутавшаяся лягушка, едва услышала стук капель, выкарабкалась наверх.
— Это девица без будущего, — раздались голоса внизу.
Они оказались правы. Когда нашу лягушку принесли на место, где ей предстояло предсказывать погоду, она лезла вверх, лишь когда поливали цветы. Когда же светило солнце, она пряталась в мох. В один прекрасный день она бежала из своей банки с лесенкой и выпрыгнула через окно в сад. Шел проливной дождь, она радостно вскарабкалась на самую верхушку липы, высоко-высоко, и над всей округой в шуме ливня прозвучало ее свободное:
— Ква-ак!
В одном Балушка превосходил своих одноклассников: в пламенном патриотизме. Конечно, товарищи его тоже были большими патриотами: они, как истые подскальские, пылали ненавистью к смиховским. Но ни один из них не защищал честь правобережной Влтавы с таким мужеством, как Балушка. Когда наступало время славных боев, происходивших ежегодно, как только Влтава замерзала и оба народа получали возможность сойтись, когда из улицы в улицу передавался клич: «Вали!» — Балушка крал ремешки от извозчичьих кнутов и мастерил пращи. Его пращи били дальше всех. Он всегда, набив карманы камнями, с ужасными угрозами и проклятиями бросался на смиховских, а затем, истощив запас снарядов, стремглав кидался, зажав в руке ремень с большою пряжкой, на испуганные толпы врагов.
Теперь шли в ход ремни. Сам Балушка как-то раз взял в плен пятерых смиховских, и подскальские повели их, ликуя, на свой берег, на свою подскальскую родину. Привели под конвоем к деревянному забору старого Подскалья и там, в сторонке, обыскали. Пленники шли ни живы ни мертвы, зная, что от страшного противника, предводительствуемого Балушкой, пощады не жди. Добычи особенной не было: рогатки, два-три четырехкрейцеровых перочинных ножика, вставка для пера, прилипающая к пальцам (значит, ценой в один крейцер), полсигареты, монета, три шурупа, гвозди, ремень и маленькие образки, полученные этими пай-мальчиками от законоучителя, прежде чем выступить после уроков в поход. Впрочем, они вовсе не считали, что эти образки ограждают от врага, а просто брали их с собой, рассчитывая выменять в районе военных действий на резинку или краски. Теперь все это у них отняли. Ограбленные, стояли они среди издевающихся врагов, с тоской ожидая порки, которая не заставила себя долго ждать. После экзекуции Балушка наслюнил чернильный карандаш, помазал слюной лбы пленников и вывел на лбу у каждого, со всевозможным старанием, почти неизгладимую надпись: «Смиховские — вонючки».
Потом им пришлось поцеловать подскальское знамя, сшитое из нижней юбки Балушкиной сестры (кража, обнаруженная в доме позже), после чего они получили возможность вернуться к своему народу под конвоем подскальских бойцов, которые по дороге не переставали их избивать. У моста они были отпущены и кинулись со всех ног мимо сборщика пошлины, а подскальские бойцы кричали им вслед:
— У них нет на мостовую пошлины, пан полицейский! Не пускайте их!
Смиховские обращались со своими пленниками не менее свирепо и тоже мучили их. Сам Балушка испытал это на себе, когда напоролся на неприятелей за Императорским лугом.
Они не знали его; это были просто мародеры — из тех, что тащатся по следам армии, сражаясь на свой страх и риск.
— Откуда? — грубо спросили они его.
Балушка мог бы выпутаться из этой переделки соврав; но он был герой, настоящий Муций Сцевола, и с ледяным спокойствием гордо ответил:
— Я подскальский, подлые смиховцы!
Подвергнутый унижениям, обысканный и обобранный до нитки, вернулся Балушка к своим.
У него даже рогатку отняли. Кто не имел рогатки, тот не поймет, какая это потеря.
Из рогатки можно стрелять в воробьев и в султаны полицейских. С нею охотятся на кошек, и, кроме того, ее можно в любой школе обменять по существующим ценам на большую картину, изображающую первое причастие, либо на целую серию образков наших святых патронов стоимостью в десять сигарет.
— Надо было соврать, — сказали ему товарищи, узнав от него, как было дело. — Ты дал маху, дурак. Говорил бы: «Я смиховский».
— Не умею я врать, — признался Балушка. — У меня и дома из-за этого неприятности. Недавно я взял у папы из письменного стола пятак. На меня напустились. Это ты взял, говорят. Вижу: дело плохо. Пришлось штаны снимать. И вчера тоже сознался, что последнюю булку съел, которую дедушке оставили.
— Надо научиться, — сказал долговязый Витек, — Сперва у меня тоже всегда был такой дурацкий вид и кровь в лицо бросалась — сразу можно было догадаться. А теперь вру, глазом не моргнув. Что дома ни разобью, все на сестру сваливаю — ну ей и всыплют, дуре этой. Нанке; а она ходит, ревет.
— Да у меня не выходит, — возразил Балушка. — Начну сейчас же запинаться и запутаюсь либо такую понесу околесицу, что они говорят: ты, мол, спятил. Раз нечаянно тюфяк поджег, а папе сказал, будто это мама.
Многоопытный Витек задумался.
— Не горюй. Попадешь по-настоящему в скверную историю — научишься.
Наступила весна.
Лед растаял, и оба народа лишились возможности сходиться и продолжать военные действия; поэтому подскальские, чтобы не сидеть без дела, выступили против родных своих братьев подоляков.
Балушка опять попал в плен, опять признался противнику, что он подскальский, и опять поплатился за это.
Отец Балушки держал трактир у реки. В один прекрасный день, когда так ясно светило солнышко и подскальские засели на скалах над Вышеградом, чтобы захватить врасплох подоляков, Балушка, печальный, пошел в Прагу, куда отец послал его за колбасками для трактира.
Душой он был с соратниками. Возвращаясь со свертком колбасок в руках, он заметил в узком переулке между заборами какого-то мальчишку, который нахально свистел.
Догнав дерзкого, он обнаружил, что это парень с Завадилки на Подоле. То есть ярый враг. Уловив в глазах Балушки угрозу, подольский лазутчик скорчил представителю коренного населения рожу и пустился было наутек. Но Балушка, толкнув его с криком: «Чего толкаешься?» — тут же вступил с ним в единоборство.
Сверток с колбасками упал на землю, раскрылся, и оттуда выкатились две отличные колбаски; Балушка, занятый боем, не успел поднять; он увидел только, как из калитки выбежала собака, схватила их и, радостно махая хвостом, побежала по направлению к Эмаузскому монастырю.
Балушка оставил противника, поднял сверток и побежал за собакой. Но куда там — поминай как звали! А когда он наконец догнал ее, она только удовлетворенно облизывалась.
Балушка вернулся домой совсем расстроенный и принялся усердно развешивать связки колбасок возле буфетной стойки.
— Ты все принес? — спросил отец и аккуратно пересчитал колбаски. — Двух не хватает, — сухо промолвил он и кивнул Балушке: — Идем из комнаты.
Балушка последовал за отцом, окончательно упав духом и на ходу отстегивая штаны.
— Нет, нет, милый. Скажи сперва, зачем ты их съел?
— Я не ел.
— А кто же?
— Собака.
— Не ври.
— Собака съела, когда они высыпались, — захныкал Балушка.
— Так ты научился врать! — закричал отец. — Мать, пойди-ка сюда, послушай, что этот мальчишка плетет. Я тебе всегда говорил: не пробуй врать. А раз начал выдумывать, я тебя проучу. Ты у меня сознаешься. Будешь стоять на коленях на горохе, пока не отучишься врать!
И Балушка стоял на коленях. Он чувствовал каждую горошину. А напротив сидела мать и читала «Святого Войтеха».
Время от времени она поднимала глаза на Балушку и спрашивала:
— Ты съел?
— Нет.
Когда в трактире никого не было, приходил отец и спрашивал:
— Говори правду! Ты съел?
И Балушка каждый раз отвечал со слезами:
— Нет.
Наступил вечер, подали ужин, а Балушка все стоял на коленях и по-прежнему отвечал на роковой вопрос:
— Нет.
Колбаса с кнедликом так вкусно пахнет, а Балушка все стоит коленями на горохе. Наконец он не выдержал: только дождаться бы, когда спросят опять.
И тут очень кстати отец объявил:
— Последний раз говорю: не ври. Ты съел?
— Я, — ответил Балушка, не краснея.
— Ну так и быть, снимай штаны, — благодушно промолвил отец, и Балушка поспешил радостно лечь на ласковое отцовское колено.
Вслед за чем получил колбасу с кнедликом.
А потом, ложась в постель после перенесенной порки и глядя на образ ангела-хранителя у изголовья, он прошептал:
— Слава богу, теперь я умею врать!
Такая уж она была, эта курица. Бродит, например, по огороду, найдет небольшой круглый камешек и тотчас усядется на него, воображая, будто высидит цыпленка.
Сколько ей доставалось за это от остальных кур и черного петуха! Они называли ее пустоголовой тупицей, а то и дурой, и в конце концов петух прямо в глаза обозвал ее идеалисткой.
Она возразила, что это никого не касается, и слонялась по двору до тех пор, пока не набрела на глиняный шарик, которым играли мальчишки. Усевшись на него, она предалась мечтам о том, какой чудненький цыпленок из него вылупится.
Цыплята постарше, известные хулиганы, ходили вокруг да посмеивались. Одна маленькая цыпка, уродливая хромоножка, притом весьма ехидная, пискнула и тоже уселась на камешек, передразнивая ее и высмеивая.
Явился черный петух и навел порядок. Он оттрепал цыпленка, а заодно и курицу-идеалистку, после чего произнес речь, в которой решительно осудил молодежь.
— Что из тебя, милочка, получится? — сказал он маленькой нахалке. — Что из тебя получится, когда ты вырастешь? Начнешь сплетничать, злословить, петухи станут драть из тебя перья, и ты превратишься в общипанную курицу. А потом тебя поймают и зажарят. — А вы, — обратился он к идеалистке, — бросьте наконец свои глупости! Ведь над вами все смеются да потешаются. На чем только вы не сидели, собираясь вывести цыплят — на подставке для снимания сапог, на шапке нашего хозяина, на сливе, черешне, наперстке, который потеряла наша барышня. Таким образом вы попусту обкрадывали себя, лишая истинного удовольствия сидеть на настоящих яйцах. Да отдаете ли вы себе отчет в том, что вы вообще не несетесь? Мы вас давно раскусили. Стоит только появиться хозяйке, вы так и норовите усесться на чужое яйцо, снесенное другой курицей; сгоняете ее и выхваляетесь на чужом. Вы соображаете, что, спятив, высиживали дохлую мышь? А в другой раз — муравьиную кучу. И что вам за радость от этого? В результате хозяйка смекнет, что вы никуда не годитесь, все только хитрите, тут вам и крышка! Вас зарежут, как моих покойных жен, когда те перестали нестись! При всей своей духовной ограниченности вы ужасно бесстыжи. Стоит какой-нибудь из моих нынешних жен снести яйцо, вы тут как тут, начинаете кудахтать и усаживаетесь на него, чтобы хозяйка подумала, будто это ваша работа, негодяйка! Вы несносны! Мне противно и ваше кокетство. Засунете свой клюв в перья, нахохлитесь, строите мне глазки и думаете: «Ну, этого дуралея я в два счета обольщу!» Только я вас раскусил. Вы куриных клещей ловите. Не хватало мне завести с вами знакомство да набраться их от вас, хитрая бестия! Чтобы вы потом смеялись надо мной, когда мне пришлось бы их выклевывать! Знаю я вас, дорогуша! Мало того что вы лицемерка, вы к тому ж еще идеалистка. Но барышня вас выведет на чистую воду! Тогда мы будем бродить вокруг кухни, а вы, дорогуша, красоваться на противне. Куры спросят: «Кто это там так аппетитно пахнет?» А я скажу: «Да помните, та самая психопатка!» Впрочем, что толку в предупреждениях? Вам даже наказания не впрок. Прошлый раз, когда вы намеревались высидеть, милая моя кривляка, майского жука, я до крови издолбал вам голову. Но вас, что хвали, что срами — все едино! Бродите, точно глупая овца, и вдруг ни с того ни с сего усядетесь на козьи горошки и шепчете про себя: «Ах, дорогие мои цыплятки, золотые мои детки!» Знаете, кто вы такая? Пустоголовая неисправимая идеалистка!
Получив нахлобучку, курица убежала в огород, клевала там что-то и плакала. Она давала себе обещание исправиться, чтобы черный петух полюбил ее. Ведь он такой красивый и не боится соседской кошки. Весь черный-черный, и до того красиво кукарекает!
Только было она утвердилась в своем намерении, как к ней подошел белый каплун и спросил, не знает ли она, когда режут каплунов. Она ответила: не раньше чем через месяц, и тот заявил, что его это радует. Так они разговорились, и каплун поведал ей о своих странностях: иногда он кажется себе наседкой. Прошлый раз, давно уж это было, взлетел он на подоконник в ближайшем трактире и увидел на бильярде шары. Он перелетел на бильярд и уселся на них с намерением высидеть цыплят. При этом он испачкал бильярд и теперь не может там появиться и клевать под столом крошки.
Каплун, открыв ей свою душу, ушел, и курица осталась одна. От всех ее благих намерений не осталось и следа. Она знала эти бильярдные шары. Такие прекрасные яички! Одно красное, одно белое и одно с точкой. И она пыталась уже их высиживать, но ее всякий раз сгоняли.
Понурившись, она побрела обратно во двор, и ее маленькая головка была полна несбыточными мечтами. Она шептала: «Дорогие мои цыплятки!»
Наконец она взлетела на забор против открытого окна чулана и осмотрелась. И что же? В чулане на столе стоит корзинка, а в ней настоящие яйца. Да какие красивые! Желтые, красные, синие, зеленые. А некоторые даже с рисунками. Черные, красные и синие рисунки по желтому полю.
«Из них вылупятся красивые цыплята, — подумала она, — такие красивые, каких еще мир не видывал. — Высижу их, — радостно сказала она себе, — а когда они вылупятся, поведу этих потрясающих цыплят к черному петуху и скажу: «Вот вам, милостивый государь, извольте видеть, вовсе я не кривляка, как вы выразились, и не дура! Все это полчище цыплят, с вашего позволения, моя работа!»
И курица-идеалистка, тяжело взлетев, уселась на крашеные яйца в чулане, на крашеные яйца, сваренные вкрутую. Неисправимая идеалистка!
Когда ее обнаружили, она топорщила перья и клевала барышню, которая пыталась ее согнать.
Молодой хозяин рассердился и заявил:
— Я уже давно наблюдаю за ее фортелями. Завтра пасха, приедут гости, зажарим-ка мы ее.
Бедная курица-идеалистка! На другой день, обгладывая ее ножку, молодой хозяин сказал сестре:
— Наседка из нее, возможно, была бы отличная, а вот мясо у нее жестковато.
И сказал он это в ту самую минуту, когда черный петух со слезами на глазах толковал возле кухни курам:
— Ну что я ей говорил? Теперь вон какой от нее аромат.
Прошлое у этого отца убогих и обиженных было богато событиями. Начинал он свою деятельность артельщиком на постройке железной дороги в Галиции и так удачно ободрал рабочую «братию», что смог купить себе в родном городе большой дом.
Приобретя дом, он стал скупать закладные у бедных людей. Не брезгал крадеными вещами.
Блестяще делал всякие фокусы с картами. Отправляясь играть, всегда клал в карман запасную колоду.
Короче говоря, человек он был идеальный и везучий. Однажды крестьянин, у которого он выиграл пять голов скота, стрелял в него. Но пуля застряла в картах, лежавших в нагрудном кармане.
Его судили за соучастие в краже — он купил какие-то мешки с мукой. Выиграл он от этого вдвойне: во-первых, заработал денежки, а во-вторых, в определенных кругах стало известно, что он покупает… ворованное.
Богатство его все росло, и он ждал, когда же за свои заслуги станет человеком повсеместно уважаемым.
И действительно, как было приятно и радостно увидеть его среди советников в городском правлении! Первым делом он продал общинные угодья, на которые зарился уже давно. Затем сам же их купил и сделался почетным гражданином.
При распродаже имущества разорившейся фирмы он выгодно приобрел большую партию четок, имитированных под фисташки, и одарил ими всех учеников городских школ. Милосердие его было беспредельно. Так, он заказал, чтобы сиротскому дому поставили воду из чудодейственного источника. Пятеро сирот заболели от нее тифом. Неприятный сюрприз! К счастью, хворали они недолго…
Он частенько ходил в гости к приходскому священнику, где надирался до звериного образа, зато потом спешил делать добрые дела и швырял деньгами, о чем свидетельствует, например, обыкновенная повестка из суда:
«Дня 12-го июня решением суда вас обязали платить алименты несовершеннолетней Анне Краткой, посему напоминаем. чтобы до истечения восьми дней указанную в приговоре сумму Вы внесли в окружной суд».
Нельзя обойти этот факт, поскольку речь шла о бедных служанках в его доме, на которых он, невзирая на их бедность, обратил свое благосклонное внимание.
Жизнь его представляла собой цепь занимательных историй, которые, однако, не все стали достоянием общественности, поскольку время от времени судебные разбирательства проходили при закрытых дверях. Но безупречному мужу неизменно везло, — небеса покровительствовали даже в этих случаях. За это на церковных торжествах он всегда носил святые хоругви.
Он все толстел и толстел и наконец после одного заседания муниципалитета прикрепил на дверях своего дома красивую табличку, где каждый мог прочесть:
ФРАНТИШЕК ПАВЕЛ КОНЕЧНЫЙ
ОТЕЦ БЕДНЯКОВ
О его новом титуле объявила местная газета, и он, идя в тот день по улице, отчетливо услышал:
— Видали его, этот шаромыга заделался отцом бедняков.
Он заказал новую табличку и тоже повесил на двери.
Теперь это выглядело так:
ФРАНТИШЕК ПАВЕЛ КОНЕЧНЫЙ
ОТЕЦ БЕДНЯКОВ
Нищим не подаю. Вношу в фонд помощи местной бедноте
Он действительно вносил по десять крон в год. Трех таких взносов как раз хватало супруге попечителя богоугодных заведений на страусиное перо к шляпе.
Он так сжился со своим новым титулом, засвидетельствованным на дверной табличке, что, когда к нему случайно забрел нищий, он его с полным основанием как следует обругал. Это его очень забавляло и даже начало нравиться, как своего рода спорт.
Но вот при каких обстоятельствах с ним произошла серьезная внутренняя перемена.
Старуха Ваничкова, собиравшая по домам ветошь, шла как-то мимо пруда, где катался на льду его двенадцатилетний сын. Лед проломился, но ветошница сына спасла.
Она привела мальчишку домой, и отец дал ей двадцать крейцеров и кружку кофе.
«Для этой старухи, — сказал он себе поразмыслив, — я должен что-то сделать».
— Слушайте, женщина, — сказал он ей. — Если понадобится чего — приходите.
«Сделаю благое дело, — думал он. — От одного доброго поступка уж как-нибудь не обнищаю. Куплю ей на зиму теплую обувь или теплую юбку».
На другой день он решил, что не стоит торопиться с покупкой. А ежели Ваничкова придет и сама чего попросит, тогда видно будет.
Но бабка не показывалась у него три года.
«До чего противная бабка, — подумал он. — Ходит мимо, и ничего-то ей не нужно, а у меня как раз такое доброе намерение помочь ей. Ладно, посмотрим, чья возьмет, — она еще приползет ко мне на коленях».
Прошли четыре года, и ничего, совсем ничего. Сколько раз видел он ее из окна на улице, а к нему наверх она не поднималась.
«Ишь, хвост задирает, — говорил он себе. — Мне ее просто жаль. У меня такое доброе намерение помочь ей, а она ходит, задрав хвост, и ко мне — ни ногой».
Пять лет прошло. Бабка не идет.
«Ну, погоди, — решил он наконец. — Придешь как миленькая, приползешь. Я тебе задам копоти, и поглядим тогда, чья возьмет».
И он дождался. Она пришла к нему, согнувшись в поклоне, и приниженно попросила:
— Милостивый государь, уж как бы я хотела, чтоб меня взяли в нашу богадельню.
Он с торжествующим видом сидел на стуле и, глядя на нее, радостно воскликнул:
— Ну вот, дождался-таки я, что приползете ко мне на коленях. Пять лет ждал, а вы заявляетесь, когда уж смертушка у вас на носу. Нет, бабулечка, ничего не получится.
Она заплакала, а он взревел грозным голосом:
— Подите прочь, чтоб духу вашего тут не было.
После ее ухода он сел на диван и сказал:
— Вот народ, испортит тебе самые лучшие намерения. И закурил сигару, не переставая повторять: «До чего ж все-таки противная баба!»
Супруга всем хорошо известного городского советника, члена магистрата Курки в который уже раз завела разговор о создании благотворительного заведения. Это был ее пунктик: супруга советника спала и видела себя председательницей этого заведения.
Советник Курка, примостившись на диване, курил сигару и слушал жену вполуха.
Она уже порядком допекла его своими разговорами.
— …надену белый фартучек, стану за всем присматривать. День будем варить суп гороховый, на другой — картофельный, на третий — чесночную похлебку… А ты, как лицо влиятельное, должен истребовать у магистрата, чтоб нам отвели помещение…
«Болтай себе сколько влезет», — подумал советник Курка, перевернулся на другой бок и закрыл глаза.
Но жена не унималась. Присев к нему на диван, она завела снова:
— Ты должен меня поддержать, обратись ко всем коллегам. Нам ведь необходима материальная поддержка, потому что на одних пожертвованиях далеко не уедешь. Не тратиться же мне самой на эту голытьбу. Горох нынче подорожал, а чтобы картофельный суп был вкусным…
— Не обязательно вкусный, — с тоской в голосе ответил Курка, — ну зачем непременно вкусный? Вполне достаточно, чтобы был горячий.
— Нет, в первые дни суп непременно должен быть хороший, я же ведь приглашу приятельниц. Да и кое-кто из чиновников, из начальства заявится, зачерпнут ложечку-другую и стрескают по миске. На мне будет белый фартук, обшитый кружевами, и черное платье. Я велю сфотографировать меня посреди кухни, а фотографию пошлем в какой-нибудь журнал. Это будет изумительно, все приятельницы станут мне завидовать».
Курка слез с дивана, оделся и вышел из дому, чтобы больше не слышать всего этого.
Так повторялось изо дня в день, хотя он очень любил соснуть после обеда. Однако стоило ему прилечь, как супруга заводила свою песню.
Советник Курка охотно пошел бы ей навстречу, но, как только он начинал в совете об этом разговор, на него тотчас же накидывались, заявляя, что община не может выделить средств на благотворительное заведение, ибо именно сейчас начато строительство церкви. Дети бедняков обойдутся и без дарового супа.
Советник Курка сказал было, что на этом зиждется любовь к ближнему, но тут вдруг поднялся мясник Смрчка и, ухмыляясь во весь рот, заявил, обращаясь к нему:
— Карличек, мы-то знаем тебя не первый день!
Действительно все хорошо знали, что у него в первую очередь деньги, а потом уже любовь к ближнему.
Выкинув на улицу очередного квартиранта, он с неизменным юмором рассказывал потом в винном погребке:
— Вы бы поглядели, как их барахло летело на мостовую! Смех, да и только. Я наблюдаю из окна, а баба его грозится мне:
— Господь бог вас еще покарает!
Не успела договорить, как полил дождь. Хлещет по их перинам, она и прикусила язык. Вот как с ними надо!
Да, его все хорошо знали, и посему тяжеленько было ему обременять свою фантазию идеями любви к ближнему. Но жена все зудела и зудела, и он, обозлившись, решил наконец покончить с этим. На ближайшем собрании Курка снова поднял вопрос и, в ответ на язвительную реплику «У него, мол, такое доброе сердце!» — обозлившись, воскликнул:
— Я открою харчевню на свои деньги!
И свое слово сдержал. Вскоре он расклеил обращение за подписью супруги с призывом жертвовать на благотворительное заведение, которое они с супругой учреждают. Жертвовали щедро, никто не хотел отставать, ибо в обращении было указано, что имена дарителей и размер внесенных сумм будут опубликованы в местной газете.
Итак, главной заботой оставалось, где разместить это заведение.
В конце концов советник магистрата Курка остановился на прачечной в своем собственном доме. Он велел ее побелить, а в котле, где кипятили белье, впредь варить суп для бедных школьников.
Наконец-то исполнилась мечта госпожи советницы.
На ней были белый фартучек и черное платье, так она сфотографировалась.
Пришли приятельницы и отведали супа. Явился сам окружной начальник, и дальше все произошло именно так, как она предполагала: он взял ложку, зачерпнул супа и съел.
Двадцать детей, рассаженных на лавках вокруг длинного деревянного стола, ожидали знака, чтобы приняться за суп. Но время тянулось долго и мучительно, ибо советник Курка не смог отказать себе в удовольствии поговорить о любви к ближнему, хотя всем было ясно, что он лицемерит; советник Курка метал на детей ненавидящие взгляды, обнаружив на лестнице комья грязи.
У входа в цветочных горшках стояли два лавра, пан Курка незаметно сплюнул туда и стал ждать, что скажет окружное начальство.
Тот был растроган и, зачерпнув еще одну ложку супа, обратился к детям, сказав что-то о родине и о боге, хотя это никакого отношения к картофельной похлебке не имело.
После того как окружной начальник опорожнил бокал дешевого поддельного шампанского, все удалились со скорбными лицами, будто возвращались с похорон.
Дети ели, за ними присматривала старая служанка (госпожа советница ушла к себе наверх) и то и дело кричала:
— Да разве вы того заслуживаете, ублюдки! Если прольете хоть каплю, получите по шее! И чего вас не утопили, как котят, когда вы на свет появились, по крайности людей не обременяли б!
Она была страшно зла на этих бледных детей, которые стучали ложками об алюминиевые миски и с жадностью набивали рот хлебом.
Сколько посуды придется перемыть!
Так продолжалось целую неделю. Дамочки, если у них не было других дел, заходили поглядеть на маленьких нахлебников благотворительного заведения, а те боялись шевельнуться и сидели, тупо уставясь в свои миски.
Новым инвентарем сего благотворительного заведения была розга. Она стояла в углу.
Поев супа, дети творили благодарственную молитву, некоторые плакали, потому что старая служанка охаживала их розгой, а они целовали ей руку, чего та настоятельно требовала.
Через две недели по городу поползли слухи, что Курки воруют. Передавали, что на пожертвования они купили себе новые портьеры.
Дамочки, забегавшие выяснить что да как, объявили, что суп в этом заведении — сплошная вода.
— Теперь все понятно, — шушукались в городе, — ясно, откуда такая любовь к ближнему! Оказывается, все дело в портьерах!
Оппозиция пошла еще дальше, было высказано мнение, будто Курки основательно нажились на супе для бедных детей.
Как-то однажды советник Курка явился днем из винного погребка, и вид его свидетельствовал о том, что стряслось нечто весьма серьезное. Сегодня в погребке ему с полной ответственностью заявили:
— Вы кормите деток не за «спасибо»!
Советник Курка ворвался в прачечную, словно разъяренный медведь, схватил первого попавшегося школьника, сорвал со скамьи, вытащил на улицу, поставил на тротуар и вернулся за другими. Под страшный рев перепуганных детей он таскал их еще минут десять, пока не вытащил на улицу всех. После чего крикнул пану аптекарю из оппозиции, уже стоявшему в толпе любопытных:
— А теперь кормите их сами!
И бегом поспешил наверх, к себе домой, где рыдала его жена. На лестнице он столкнулся с почтальоном. Выхватив у него иллюстрированный журнал, рывком распечатал и на первой странице увидал портрет своей жены, с такой подписью: «Известная чешская благотворительница пани Анна Куркова».
Он вздохнул, подошел к кассе с пожертвованиями, выгреб все деньги, сунул их в карман и с горя отправился в Прагу поразвлечься.
Я уверен, что и вас, читатель, иногда ругали и поносили ни с того ни с сего. Утром вы выходите из дома в твердой уверенности, что вы самый порядочный человек на свете, и вдруг вас встречает нищий, бросает под ноги поданный вами геллер и кричит вслед:
— Шаромыжник!
Таким образом, вы с утра узнаете, что являетесь шаромыжником, а к обеду — еще и свиньей. Об этом вам сообщает пожилая дама в трамвае, которой вы наступили на ногу. После этих двух инцидентов вы утрачиваете веселое настроение и, возвращаясь домой, сталкиваетесь в дверях с мужчиной, который несет сверток с чем-то твердым. Со всего размаха он так ударяет вас этим свертком, что вы едва переводите дух, и говорит:
— Какая скотина, не посторонится вовремя!
Вы хотите что-то сказать в свое оправдание, но господин кладет сверток наземь, и вы предпочитаете благоразумно ретироваться, чтобы не делать ваших дорогих соседей свидетелями дальнейших событий.
Таким образом, еще утром вы думали о себе как о самом идеальном человеке на свете, а к вечеру возвращаетесь домой, став шаромыжником и скотиной.
Однако с Франтишеком Чабоуном таких случаев еще не бывало. Его еще никто в жизни не ругал. Он был человек весьма солидный и порядочный, служивший прежде библиотекарем у одного князя. Он был весь пропитан идеями гуманизма, которые почерпнул, расставляя в библиотеке книги средневековых гуманистов, а звонкие латинские стихи воспитали его таким изысканным и вежливым, что свой разговор он постоянно пересыпал выражениями: «Вы изволите», «Будьте любезны разрешить», «Покорнейше прошу». При этом он очень любил цветы, и фуксии, цветущие на его окне, привлекали внимание прохожих.
В один прекрасный день, когда он поливал свои цветы, по несчастной случайности солнечный луч так защекотал ему в носу, что он чихнул. При этом лейка дрогнула у него в руке, как при землетрясении, и часть ее содержимого вылилась вниз, на тротуар. Он испуганно посмотрел за занавески и увидел, как на тротуаре господин с большой черной бородой стряхивал капли воды со своего сюртука и кричал:
— Это называется хулиганством!
— Конечно, это хулиганство! — ответил другой голос.
Франтишек Чабоун весь затрясся и на носках отошел от окна, разделся, запер в сундук свою лейку и лег в постель, хотя на дворе стояла прекрасная погода.
— Так, значит, я хулиган, — корил он сам себя, лежа в постели. — На старости лет стал хулиганом — я, который был всегда порядочным, таким интеллигентным человеком. — Он закрыл глаза и снова услышал громкий голос:
— Это называется хулиганством.
Первый раз в жизни его выругали. Голова у него кружилась, и, когда настал вечер, он сел за стол и стал писать письмо за письмом. На другой день редакции всех пражских газет получили следующее заявление Франтишека Чабоуна:
«Уважаемая редакция!
13 интересах своей чести я прошу, чтобы моему письму было уделено маленькое место на страницах Вашей газеты. Я вынужден осветить одно событие, которое произошло вчера, после обеда, около четырех часов, по Кармелитской улице. Я являюсь страстным любителем фуксий, и вчера, поливая их. неосторожно чихнул, выплеснув немного воды на человека с черной бородой, проходившего мимо дома. Это несчастное событие по ошибке было названо хулиганством. Я уже пожилой человек, бывший княжеский библиотекарь. и общественное мнение, конечно, признает, что я не стану нарочно выливать воду из окна на прохожих. Никогда в своей жизни я не делал глупых шуток и совершенно далек от того, чтобы кого-либо поливать водой. Я надеюсь, что уважаемая редакция поместит мое письмо, и, заранее принося благодарность, пребываю в совершенном уважении
княжеский библиотекарь в отставке
Чабоун Франтишек».
В редакциях сотрудники, показывая себе на лоб, говорили:
— У него не все в порядке, мания преследования.
Когда Чабоун убедился в том, что его письмо не напечатала ни одна редакция, он упал духом и думал только о том, как бы объясниться с общественностью по поводу своего поступка. С этой целью он напечатал во всех газетах следующее объявление:
«Господина, которого в четверг 15 октября ошибочно облили водой, почтительно просят с целью ближайшего знакомства прийти на Кармелитскую улицу, дом 27.
Франтишек Чабоун, библиотекарь».
Однако никто не пришел. Результатом этого объявления было анонимное письмо следующего содержания:
«Теперь я вижу, какой вы хулиган, если позволяете себе такие шутки».
«Где бы мне встретить этого человека? — огорченно вздыхал Чабоун. — Вот было бы хорошо, я бы все ему искренне рассказал и очистил душу».
Время шло, но этот инцидент не выходил из его головы. Наконец он не удержался, пришел к дворничихе и спросил:
— Скажите, правда я хулиган?
— Что вы, сударь! — воскликнула она. — Вы такой добрый и образованный человек!
Он вернулся домой успокоенный и почувствовал облегчение. Слова дворничихи так на него подействовали, что он после продолжительного перерыва снова пошел поливать свои фуксии.
И тут он увидел на тротуаре господина с черной бородой.
— Будьте любезны! Разрешите! — кричал он радостно вниз, надеясь наконец-то объясниться.
Господин с черной бородой продолжал шагать дальше, не обращая на него никакого внимания. Франтишек Чабоун, не переодевшись, рванулся к двери и сбежал по лестнице на улицу. В рубашке, в брюках, с лейкой.
Он выбежал из ворот и с криком: «Позвольте, я вас облил!» — бросился догонять господина с черной бородой.
Господин приостановился, но, увидев запыхавшегося Чабоуна с лейкой в руке, подумал: «О господи, он снова хочет облить меня водой!»
И бросился бежать, а Чабоун за ним с криком: «Будьте любезны, разрешите!..»
На углу стоял полицейский, и господин с черной бородой спрятался за ним, как цыпленок у наседки. Франтишек Чабоун с разбегу налетел на полицейского и вылил содержимое лейки на мундир блюстителя порядка. На другой день во всех газетах появилось, следующее сообщение:
«ХУЛИГАНСТВО ПАНА ЧАБОУНА
На Кармелитской улице, дом 27, живет библиотекарь Франтишек Чабоун, который забавляется тем, что обливает из окна проходящую мимо публику. Так, вчера он намеревался облить городского советника, д-ра Вольнера, которого однажды уже облил. Когда вмешался полицейский, он облил также и полицейского. Чабоуна удалось задержать и доставить в полицейский комиссариат, откуда он после допроса был отпущен».
С тех пор Франтишек Чабоун стал совершенным отшельником и в один прекрасный день начал выбрасывать из окна на тротуар фуксии.
Теперь он работает в Богнице на огороде. Поливает грядки.
Председатель граф Тиса. Открываю сегодняшнее заседание и, как всегда, приказываю изгнать оппозицию!
(75 депутатов изгнаны из зала. Последний из них вежливо кричит: «Мое почтение!» и отстреливает Тисе левое ухо. Тиса воспринимает это с полным безразличием и кладет ухо как закладку в книгу.)
Наш венгерский парламент — лучший в мире!
(Голоса: «Ого!»)
Вышвырните этого парня вон!
(29 депутатов выволочены из зала. Несколько чернильниц летят Тисе в голову. Граф высушивает промокашкой чернильные потеки на лице.)
Наш парламент — очень мудрый парламент!
(Крики: «Но, но!»)
Вышвырните этого парня вон!
(Последние депутаты затравлены собаками.)
Наш парламент необыкновенный, очень благородный, он гораздо лучше австрийского!
— Вышвырните этого парня вон! — граф по привычке повторил свое излюбленное приказание.
Слуги сначала остолбенели, потому что Тиса остался в зале единственным. Но они привыкли беспрекословно, без колебаний исполнять все его приказания, поэтому граф был схвачен и выброшен в коридор. Когда Тиса пролетал через дверь, у него еще хватило присутствия духа, чтобы воскликнуть:
— На этом закрываю заседание!
Она звалась Джама и сама о себе не ведала, то ли она скаковая, то ли нет. Старик капитан, бывший ее хозяин, говаривал, однако, дескать, скаковая, потому как однажды перескочила через барабанщика и помчалась вперед, оставив изумленный полк далеко за собой и унося на себе толстого майора, который с испугу все перепутал и призывал всех, кого встретил по дороге во время этой скачки, в том числе и молочницу с тележкой: «Вперед, ребята!»
Джама влетела с ним в кукольный балаган, где майор, уже совершенно ополоумев, свалился и порубал саблей занавес вместе с чертом и Петрушкой. Сбежавшиеся деревенские жители не сразу совладали с ним, и, пока его урезонивали, Джама, как ни в чем не бывало, паслась за руинами балагана, словно пощипать молодой травки было пределом ее мечтаний.
После этого происшествия майор вскорости ушел в отставку и продал Джаму. Ее купил наездник из маленького цирка, который как раз потерял своего коня, как он утверждал, по несчастной случайности. На самом же деле он его продал в какой-то деревне, чтоб было на что играть в карты.
Майор в сердцах сбыл Джаму задешево. Чтобы отомстить ей, он задумал продать ее в плохие руки.
Но наш наездник оказался неплохим человеком. Дрессировку он начал с сахара. Джама жрала сахар, будто сено, так что наездника оторопь брала. Она научилась обшаривать карманы, и ее не пугала даже полицейская униформа. Как-то она принялась обыскивать мундир жандармского вахмистра и, когда он уже лежал на земле, принялась его переворачивать, чтобы забраться в брючный карман, руководимая убеждением, что у такого красивого господина в такой блестящей униформе, который сначала так дружелюбно гладил ее по шее, должен в каком-нибудь из карманов быть сахар.
Мало того, поскольку дело было в храмовый праздник, то она, подойдя к лотку со сластями, засунула морду в большой ящик рахат-лукума. А распробовав, начала вылизывать лакомство и из чистого озорства повернулась задом к лотку и взбрыкнула. Суджуки, снеженки, шоколад, лепешки и прочие радости юношества рассыпались и взлетели ввысь, а она победно заржала и плывущим шагом направилась к цирковому фургону, перед которым лежал на животе ее хозяин и плакал. Горько плакал — что ему еще оставалось делать?
Ей стало жалко его. Она наклонилась к нему и схватила своими здоровенными зубами за куртку, чтобы поставить на ноги, но куртка разорвалась пополам, и наездник ткнулся носом в землю. Это было одной из причин, заставивших его, когда он разглядывал в треснувшее карманное зеркальце свой распухший нос, сказать с холодной жестокостью:
— Добро, продам ее мяснику.
Утром он отправился на ней в город, и там она продолжала свои фокусы и перепрыгнула с наездником через какой-то автомобиль.
К изумлению наездника, автомобиль их догнал, и мужчина, сидевший за рулем, начал разговор, из которого наш циркач уразумел, что тот, через кого они перепрыгнули, — владелец большого цирка-варьете.
— Группа ковбоев, один разбился, упав с лошади, ангажирую вас! — услышал наездник.
В городе подписали договор. На первом выступлении после месяца дрессировки она должна была под револьверную пальбу мчаться с другими лошадьми по манежу к входу в цирк и обратно.
Джама с наездником была впереди, но не повернула у входа, а вылетела из цирка и понеслась по дороге, потом через какое-то поле, вон из города, а когда, сделав круг в несколько километров, вернулась в цирк, представление закончилось и ангажемент вместе с ним.
На следующее же утро циркач продал ее мяснику. Когда Джаму повели на убой, где-то граммофон заиграл марш. Джама запрядала ушами и пошла навстречу смерти осужденных кляч маршевым шагом, демонстрируя высокую школу.
— Гляди-ка, вот это талант! — воскликнул мясник и вместо бойни отвел ее домой и продал мне.
Теперь на Джаме езжу я. Она имеет обыкновение, когда я еду через Стромовку, круга не делать. Величественным шагом сходит с дороги, выделенной лошадям и мне, переходит на другую сторону к стоянке лошадей и поворачивает вместе со мной к ресторации. Делает она это в том случае, если увидит, что какой-либо посетитель, сидящий с края, еще не положил сахар в кофе. Опрокинув на него кофе, Джама съедает сахар. Я бессилен воспрепятствовать этому. Стоит только мне выразить протест, как она взбрыкивает и начинает лягать детские коляски.
Любит бублики, и все бубличники Стромовки обходят ее стороной. Но если Джама решит, что пора домой, ее ничто не задержит. А что, если она вспомнит, как носилась с майором или наездником! Так вот, недавно она умчала меня вместо дома в Кралупы.
Я ей благодарен за это. Ведь в Кралупах до этого я еще не бывал.
Если вы хотите, путешествуя по чужим краям, составить себе о них полное впечатление, вам необходимо обладать изрядной долей любопытства. Ленивый и равнодушный турист привезет домой лишь самые поверхностные представления об увиденном. Будучи любознательным, вы к тому же сэкономите свою злость, не расходуя ее попусту на докучливых аборигенов, которые во что бы то ни стало стремятся провести вас по городу.
В этом лишний раз убедится любой, посетивший венгерский город Надьканижу, что неподалеку от озера Балатон, и столкнувшийся там с Арпадом Кичибазаном.
Надьканижа была последним оплотом турецкого пашалыка в Венгрии. Отсюда турки вывозили христиан для продажи в рабство, тут было что-то вроде главного хранилища христианских рабов. В наши дни Надьканижа экспортирует пиво в страны Ближнего Востока и в Египет. Еще тут изготовляют всевозможные поддельные вина и гонят из слив коньяк, бутылки которого с небывалой беззастенчивостью снабжают французскими этикетками. Кандидат от народной партии граф Геза, провалившись на выборах, назвал Надьканижу бессовестным городом. В тюрьме словацкого города Илавы, где собирается самое избранное общество земли короны святого Стефана, 33 процента ее обитателей на вопрос, откуда они родом, без сомнения, ответят: из Надьканижи — «Большой Канижи».
Здесь, в маленьком домишке у старых городских ворот, что выходят на дорогу к Кёрменду, родился и знаменитый венгерский разбойник Бела Шаваню, известный также под кличкой Кислый Йожка. Когда его наконец поймали, он выразил последнее желание — быть повешенным в родном городе. Просьбу уважили. На казнь Йожки сошлись его почитатели со всей округи и обчистили добрую половину города.
Известны слова, сказанные им перед смертью: он был озабочен, выдержит ли виселица, не упадет ли, — чтоб ему не повредиться.
Не сомневаюсь, что в архивах пражской полиции есть фотографии известных международных аферистов Зебари и Радмёра. Оба они тоже из Надьканижи.
Что городу этому испокон веку не везло, можно заключить хотя бы из того, что после событий 1848 года он всеми силами добивался, чтоб его лишили права смертной казни, но в Вену отправилась специальная депутация с просьбой оставить за городом это право. К сожалению, депутация ничего не добилась, ей вообще не повезло: двух ее членов посадили за какой-то чемоданчик с бельем, который они взяли у проклятого шваба в трактире, где останавливались.
В Надьканиже есть обычай выводить туристов за пределы города, чтобы показать развалины турецких укреплений.
О порядочности местных жителей свидетельствует тот факт, что они действительно показывают обещанное и лишь после этого обирают. В Кёрменде мне рассказывали про одного туриста, которого раздели совершенно догола, вымазали дегтем и смеха ради вываляли в перьях. («Здоровый смех дороже здоровья!») Когда же при большом скоплении людей он явился жаловаться в участок, ему больше ничего не сделали, напротив, кто-то из начальства даже пожертвовал большой носовой платок — прикрыться, а потом под охраной отправили в Будапешт. Говорят, он и поныне сидит в Вацовском централе, обмазанный дегтем и покрытый перьями. Правда, уже начал линять.
Между Кёрмендом и Надьканижей существуют некоторые раздоры.
Кёрмендцы наверняка завидуют Надьканиже за то, что им самим не удалось прославиться, как их соседям. Но некоторые беспристрастные свидетели утверждают: дело тут в охотничьих угодьях. И вправду, надьканижцы преспокойно охотятся в угодьях Кёрменда, но никому из кёрмендцев не придет в голову отправиться с этой же целью в окрестности Надьканижи. Только однажды сын кёрмендского королевского нотара пошел поохотиться на надьканижские угодья, а вернулся без ружья, прихрамывая, и рассказывал, как это неприятно — лежать связанным руки к ногам в муравейнике. А большие лесные муравьи в дубовых рощах под Канижей и по сей день хранят предания о том, до чего вкусен был сын королевского нотара из Кёрменда.
Кёрмендцы, надо сказать, вообще с некоторым предубеждением относятся к своим ближайшим соседям.
Хозяин трактира «У шопроньского владыки» в Кёрменде сам рассказывал мне, что канижские кумовья, беря младенца на руки перед купелью на крестинах, всегда снимают с пальца кольцо, чтобы крестник не стащил его.
Пан Напа, хозяин «Шопроньского владыки», проявил ко мне большое участие и подвел к карте округи, где город Канижа был заклеен кружком из белой бумаги, а в середине кружка значилось: Ráblok, то есть «воры».
— Раз уж вам непременно хочется побывать в этом проклятом гнезде, скажу, что ничего, кроме неприятностей, вы там не получите. Оставьте тут хотя бы свой чемоданчик и пальто. Потом убедитесь, что я вам плохого не советовал.
Я внял совету этого благородного человека.
В Надьканиже есть одна-единственная гостиница, где можно не бояться, что тебя живьем съедят в постели. Это замечательное заведение называется городской отель «У трех гайдуков». На вывеске гайдуков, правда, всего два, но в окрестностях города вам объяснят, что третьего художник просто не успел дорисовать, так как ему пришлось отправиться на несколько лет в Илаву из-за покойного хозяина гостиницы, который оставил жену вдовой лишь потому, что хотел видеть на гайдуках красные шапочки, а художник упорно рисовал им синие. К несчастью, художник оказался значительно упрямей хозяина недорисованной вывески.
Не подумайте, будто в отеле «У трех гайдуков» совсем уж нет насекомых, наоборот! Но в отеле есть ванна.
Очень практичное сооружение. Вы велите налить в ванну воды и проводите в ней ночь. Если вы к тому же еще и друг животных, то за ночь спасете, вытащив из воды не одно божье созданьице, в припадке кровожадности свалившееся в воду с потолка.
Когда я утром вылез из ванной и спустился вниз, чтобы позавтракать, меня уже дожидался мужчина в старомодном сюртуке с совершенно голым черепом, спереди настолько сплюснутым, что казалось, будто лба у него нет вовсе. Лицо его так и просилось в качестве иллюстрации в книгу о врожденной преступности.
Он называл себя «господином», — так и отрекомендовался: господин Арпад Кичибазан, и объяснил, что ждет меня для того, чтобы показать место, где провел ночь Кошут, перед тем как удрать в Америку, прихватив государственную казну, а также турецкую крепость, где был убит чешский король Людвик, бежавший с ноля боя под Могачем. Мол, это за чертой города и место там очень пустынное. Исторические несообразности смутили меня меньше, чем скоропалительное намерение разделаться со мной в первый же день, не дожидаясь, что во время осмотра города два дня я буду угощать его. По-видимому, он опасался, что за эти два дня я истрачу также кое-что и на себя, и, таким образом, добыча его окажется значительно меньше.
Я стал уверять нового знакомого, что все это осмотрю и сам. Он заклинал меня передумать, сулил рассказать все что угодно о каждой тумбе, возле которой мы остановимся. И что за городом расположены пороховые склады, а под ними отличные подземелья с великолепно сохранившимися сводами. Подземелья эти тянутся до самого озера Балатон и на несколько миль еще и под ним. А потом мы осмотрим еще одни развалины — башню, в которой турки душили захваченных в плен христиан. Там тоже совершенно потрясающие своды.
Когда я и во второй раз отказался от его услуг, он немножко рассердился, уверяя меня, что я много потеряю, и обещал прийти после обеда с пистолетом, из которого мы выстрелим в одном из подземелий, где совершенно неподражаемое эхо, и это тоже необыкновенно красиво.
Последнее он проговорил с какой-то странной интонацией, от которой по спине у меня пробежали мурашки. Все же я снова отказался от его предложения, после чего он ушел, громко выражая свое неудовольствие.
Он сдержал слово и после обеда пришел с пистолетом и привел еще двух господ, вид которых тоже мало располагал к себе. Тем не менее они утверждали, что явились лишь затем, чтобы мне не страшно было идти одному с паном Арпадом Кичибазаном. Потому что позади заброшенной турецкой крепости, возможно, стоят табором цыгане. Чтобы я не боялся, для пущей убедительности они продемонстрировали мне фокоши — отличные крепкие трости с топориком вместо набалдашника.
Помню, они взяли меня под руки и дружески потащили из номера по лестнице, затем по улице к дороге на Вараждин.
В этой спешке мне пришла в голову мысль несколько странная, но в Каниже вполне уместная.
— Друзья дорогие, — попросил я, — только ради бога не ведите меня мимо полицейского участка.
Они остановились, и Арпад Кичибазан строго спросил:
— Miert baratom? — Почему, приятель?
— Нельзя, чтоб они меня видели.
— Почему ж это им нельзя тебя видеть? — перешел на «ты» пан Кичибазан.
— Я в бегах.
Они посовещались, и старший из приятелей Кичибазана приветливо обратился ко мне:
— Так вот почему ты не хотел ходить по городу и обращать на себя внимание! Извини нас за любопытство. Больше мы ни о чем не спросим тебя. Но держался ты отменно. Куда держишь путь?
— В Кёрменд.
— Кичибазан покажет тебе дорогу через холмы и дубовую рощу, жандармы там не ходят. Подождите меня у двух камней.
Мы ждали, пока он не вернулся со своим приятелем: каждый принес чуть ли не по килограмму сала мне на дорогу.
Затем все трое попрощались со мной, а Кичибазан написал на клочке бумаги, чтоб из Кёрменда я шел на Пусту Ригаву, где надо спросить Февера, который месяц назад вернулся из Илавы, и передать ему привет от шестнадцатого номера со второго двора.
— Он покажет тебе путь дальше в Венгрию.
Когда я тропинкой вернулся в кёрмендскую гостиницу «У шопроньского владыки» за своим чемоданчиком и пальто, оставленным у пана Напы, пан Напа с самым что ни на есть невинным видом воскликнул.
— Помилуйте! Разве вы что-нибудь оставляли у меня? Вы все унесли с собой в Надьканижу. Я же предупреждал, чем все это кончится. Выпьете шомодьского красного или белого?
На железнодорожной станции в Кёрменде, откуда паровоз увез меня из гостеприимной «вашской» («железной») столицы, я рассказал об этом жандармскому вахмистру, стоявшему возле меня на перроне.
Не поведя и бровью, он объяснил:
— Кёрмендцы тут ни при чем, это очень порядочные люди, но паи Напа женился на вдове оттуда, у нее был двоюродный брат из Надьканижи.
— С богом, будьте здоровы, добрые люди в этих двух замечательных городах!
Все было так, как и в прежние годы в этой стране умеренного климата. Цвели черешни. Из города люди ходили смотреть на эту красоту, и большинство из них возвращалось обратно без шляп, которые были отобраны сторожами в черешневых садах.
Иногда такие экскурсии заканчивались полным фиаско. Вот в полдень из города вышло дружное семейство. Все кругом смеялось, с деревьев на их головы сыпались белые цветы… А к вечеру вся семья оказывалась разбросанной по разным местам: мальчишек похватали сторожа, отца отвели в участок, а дочерей до поздней ночи еще искали по полям. Грустные картины и маленькие трагедии…
Происходили и другие, еще более печальные сцены.
На обочине, под цветущими деревьями, на свежей зеленой траве сидят влюбленные. Она говорит о божьей природе, а он, болван, беспечно клюет на эту удочку. Она говорит ему, что ползут жучки; он и сам видит, что ползут, но, когда это произносит она, ему вдруг начинает казаться, что это и в самом деле нечто необыкновенно прекрасное и непостижимое. Она смотрит ему в глаза и лепечет что-то о колорадском жуке, что проходят во втором классе начальной школы.
Потом она любуется долиной, в особенности если там есть какой-нибудь ручеек, и тащит его вниз; там они садятся. Она сообщает ему, что здесь очень красиво, и уже снова лезет на гору, как горная коза, и просит, чтобы он ей помог. При этом она смеется, а он подает ей руку и… и все в порядке. Все в порядке, высокочтимые господа родители, которые в это время в загородном ресторане вынимают мух из теплого пива и толкуют, что на приданое придется, пожалуй, пожертвовать страховой полис.
Само собой разумеется, что потом мамаша, завидя возвращающуюся дочку, скажет супругу:
— Этот дурачок уже держится за нее!
Вот это самое верное слово — дурачок; и я был им когда-то. Но ведь все говорят: «Природа! Идите на лоно природы! Изучайте природу!»
Хорошо еще, что у учителя Бенке оказался твердый характер, иначе он тоже попался бы…
Семейство Дитмаровых вытащило его однажды в будничный день на «божью природу», посмотреть на цветущие черешни или, как говорил пан Дитмар, «нюхнуть этого». В вагоне они втиснули молодого естествоиспытателя рядом со своей дочкой Маней.
Дорогой пан Дитмар толковал о будейовицком пиве, болтал разные глупости и рассказывал безобидные еврейские анекдоты. Потом он вдруг вспомнил о своем покойном отце и сообщил, что тот к старости — царство ему небесное! — немного свихнулся и попрошайничал на тминную водку.
Его никто не решался перебить, потому что рассказывал он это таким плачущим голосом и так печально трубил, время от времени в свой носовой платок, что все в вагоне на них оглядывались.
Затем заговорила пани Дитмарова. Она описывала какую-то вышивку, которую видела у супруги пана инспектора таможни, того самого — с красным носом и бородавкой на носу.
С бородавок она перешла на омлет с рубленой бараниной, но была прервана восклицанием пана учителя, который тащил Маню к окну и кричал:
— Посмотрите, пожалуйста, на этого теленка, там, в поле: какие у него распухшие ноги! Могу поспорить, что у него паралич или суставной ревматизм. Основной симптом — затрудненная походка. Будьте добры, барышня, взгляните. При ощупывании теленок испытывает чувство боли; кожа на суставах теплее.
После этого он снова сел и в наступившей тишине начал говорить о болезнях и всякого рода уродствах домашних животных. А когда выходили из вагона, он заявил, что хотел бы получить место приват-доцента на ветеринарном отделении университета.
С вокзала они двинулись по пыльной дороге к холмам, где цвели черешни и зеленела трава и где даже жалкий терновник был осыпан роскошными белыми цветами.
Над дорогой, подобно триумфальной арке, возвышалась на двух деревянных столбах огромная доска с надписью: «ресторан «Черешневый сад».
Пиво там было будто из черешни. Но пан Дитмар радовался и такому и пил с энтузиазмом. Жучков и мушек, которые падали в его кружку, он раскладывал просушиться на скатерти; когда же они приходили в себя и пытались снова двигаться, он с наслаждением давил их, приговаривая:
— Маленькие голодранцы, малюсенькие.
Учитель молчал и смотрел на Манину прическу. Там что-то ползало. Он установил, что это была зеленая тля. Ее облик так заинтересовал учителя, что он даже живо представил себе, как на эту тлю облизываются муравьи. Наверное, он долго бы еще наблюдал за ней, если бы барышня Маня не сказала, что хотела бы немного пройтись.
— Идите с паном учителем. — разрешила пани Дитмарова.
Молодые люди встали. При этом учитель не сказал даже «пожалуйста», и, лишь когда они были уже у выхода, он пробормотал про себя: «Aphis mali, тля зеленая».
Маня затащила его на холм и предложила сесть рядышком на траве.
Здесь было тихо, вокруг лишь кустарники, деревья, трава да муравьи.
Маня сказала, как это необыкновенно красиво, когда осыпаются цветы, и что ей хочется петь, и что это — майская сказка… и трава такая зеленая и свежая.
— Но скоту, — произнес пан учитель, — такая трава, как здесь, очень вредна. Кобыл пучит, и у них начинаются колики обычно как раз после такого вызывающего брожение корма. Особенно у них раздувается желудок. Наивернейшим средством в таких случаях, — добавил он задумчиво, — является введение табачного раствора, в пропорции один к десяти. Это очень интересная процедура.
Он замолчал, что дало ей возможность собраться с духом и снова обратить его внимание на ясное голубое небо и красоту окружающей природы. Она сказала также, что ей хотелось бы обнять целый свет. На это он заметил, что обнимание есть механизм, обнаруживающий эмоциональные способности, и что в переносной форме этот механизм проявляется при образовании кристаллов в насыщенном растворе.
Только теперь она почувствовала, что ее кусают муравьи, и предложила пересесть на другое место. Он установил, что это красные муравьи и что она сидела на муравейнике.
— Испытанным средством против них, барышня Маня, — присовокупил он, — является сероуглерод. Нужно взять прочную палочку размером примерно в десять сантиметров, образовать с ее помощью в муравейнике глубокую ямку, налить туда сероуглерод и залепить отверстие глиной.
Они пошли по гребню холма, и она снова начала настойчиво твердить о том, как это красиво, когда цветут черешни, и что нужно приобщиться к этой красоте, почувствовать ее, и что сердце, все тело…
— Если вы имеете в виду формы природы, барышня Маня, — прервал ее молодой ученый, — то я вполне согласен с вами. В природе все стремится приблизиться к наисовершеннейшим формам. Здесь, например, я проделываю это с помощью чувства, но еще более существенным является материальное приближение. Возьмем хотя бы необычайную близость между обезьяной и человеком. Недоношенная горилла, например…
Он был совершенно потрясен, почувствовав вдруг сильнейший удар кулаком по лицу, который нанесло ему нежное созданье, разбив при этом пенсне.
Без очков учитель оказался совсем слепым среди этой красоты. Он крикнул вслед убегающей в слезах Мане.
— Но, позвольте, барышня Маня, недоношенная горилла действительно…
Ответа не было. Только белые цветы сыпались на голову несчастного ученого, переполненную недоношенными гориллами.
Новоиспеченный король, посаженный на албанский трон великими державами, только что проснулся. Вчера была коронация, высочайшая голова еще тяжеловата после шампанского его величество тянется к звонку, чтобы вызвать привезенного с собой камердинера. Но звонка никак не найти, и король подходит к окну и кричит во двор:
— Эй, люди, подите сюда!
Через минуту входит придворный церемониймейстер.
Албанский король. Я хотел позвонить камердинеру, но никак не найду звонка.
Церемониймейстер. Прискорбное обстоятельство, ваше величество. К сожалению, не могу скрыть от вас правду: звонок украден.
Албанский король. А почему пришли вы, а не мой камердинер?
Церемониймейстер. Все это связано одно с другим, все милостивейший король. Дело в том, что ночью, в спешке, не могли найти веревку, чтобы повесить вашего камердинера, и воспользовались проволокой от электрического звонка вашего величества.
Албанский король. Но, боже мой, почему же его повесили?
Церемониймейстер. Уж очень он отдавал Европой… а главное, вчера вечером он не поздоровался с главарем разбойников Мезни-беем, которого по случаю коронации вы соизволили выпустить из тюрьмы.
Албанский король. Господи, как же мне теперь быть?
Церемониймейстер. Пока что соблаговолите одеться, ваше величество, я вызову здешнего камердинера, албанца. (Уходит и возвращается.) Ваше величество, вынужден вам сообщить, что местный камердинер сбежал. Ему удалось захватить с собой коронационные реликвии.
Король. Что же делала стража, которая их охраняет?
Церемониймейстер. Сбежала вместе с ним. Не плачьте, ваше величество, привыкнете ко всему.
Король. Так вы думаете, что мне надо одеться?
Церемониймейстер. Попробовать, во всяком случае, следует, ваше величество. Я велю лакею принести вашу одежду.
Входит лакей, несет только жилетку.
Лакей. Сохрани вас аллах, ваше величество. Одежда исчезла, обувь тоже. Люди говорят, что сапоги вашего величества носит Бараб-паша, начальник нашей полиции. С утра он уже был в мечети, чтобы возблагодарить аллаха за то, что волею пророка может ходить в сапогах первого албанского монарха. Осталась только жилетка, ваше величество, потому что это колдовское изобретение… так все говорят, ваше величество. Жилетку выдумали немцы.
За окном раздаются выстрелы. Король посылает церемониймейстера узнать, что случилось.
Церемониймейстер (вернувшись через минуту, радостно). Отрадные новости, ваше величество! Население салютует вам выстрелами. К сожалению, по недосмотру залп был дан по часовым у ворот дворца, так что в данный момент они уже наслаждаются в раю Магомета с прелестнейшими гуриями.
Король (мрачно). Могу я поговорить с моей супругой?
Церемониймейстер. Временно я не советовал бы этого вашему величеству. Дело в том, что в горах над Тираной по утрам очень прохладно. Кроме того, я не рекомендовал бы вашему величеству вступать в конфликт с нашим военным министром, который так предан королеве, что похитил ее и увез в горы.
Король падает бел чувств, а когда приходит в себя, видит кругом море огня.
Церемониймейстер. Не извольте беспокоиться, ваше величество, это всего лишь праздничная иллюминация в вашу честь. Ваши подданные только что подожгли дворец.
Король (смотрит из окна в сад, коленки у него подкашиваются). А что это за дерево, украшенное флагами с албанским орлом?
Церемониймейстер. Сук на нем предназначен для вас, ваше величество. Это будет «Дерево первого албанского короля». (С поклоном подает королю руку.) Прошу вас проследовать, ваше величество.
Занавес милосердно опускается.
Дали мне нового денщика по фамилии Тюрмулин. Его предшественник от меня сбежал. Здесь, в пограничных галицийских гарнизонах, это как-то вошло в привычку: год или два эти олухи мирятся с тем, что их лупишь по морде, потом задают деру.
Прихожу я как-то домой под градусом, велю ему снять с меня сапоги. Он стал снимать, но очень неловко. Ткнул я его носком сапога в рыло, а он заплакал: «Больно, господин капитан!»
— Не ори, сукин сын, — ласково говорю я. — А то совсем разобью тебе сопатку. С вами иначе нельзя — только в морду, сукины дети. А вы, едва покажется капля крови, уже орете, как зарезанные. Написать бы на вас рапорт да упрятать в подвал, чтобы вы там сгнили, как старая картошка. Какой же ты солдат, коли боишься капельки крови? Вот погоди, будет война с Россией, казаки тебе отрежут уши.
Он заплакал еще громче, потом разинул рот и говорит:
— Я не из-за того плачу, господин капитан, а потому что душа болит.
Я люблю потолковать с дураками, вот и говорю ему:
— А почему же у тебя душа болит, сукин ты сын Тюрмулин?
Он вытянулся, как в строю, взял под козырек, слизал кровь с губы и говорит:
— Осмелюсь доложить, душа болит по дому да по Андрейке.
Я закурил.
— А кто он такой, твой Андрейка, сукин ты сын?
Он снова взял под козырек, смехота, и только! А я лежу на диване и пускаю дым колечками.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — это мой младший брат. Прикажете рассказывать дальше, господи и капитан?
— Рассказывай, дубина.
Смешно было глядеть, как он рассказывает. Стоит навытяжку, словно на параде, и таращит на меня глаза.
— Родом я из Малинова, господин капитан. Маленькая такая, ладная деревушка, кругом дубовые и березовые рощи да луга. В степи пруд. Солнце зайдет, осока на пруду золотится, пахнет так сладко, лошади в траве скачут… Придет Андрейка, мой братишка, я посажу его на коня, и едем мы с ним к пруду. Осмелюсь доложить, господин капитан, Андрейка — пригожий паренек: волосы русые, мягкие, глаза голубые. По воскресеньям мы с ним ходим гулять. Сапожки я ему стачал, высокие голенища, идет важно, как поп, и меня держит за руку. Андрейка, голубок мой…
Опять он захныкал. Не удержался я, пихнул его легонько ногой в брюхо. И засмеялся.
— Осмелюсь доложить, господин капитан, плачу я не только по Андрейке, а и по нашей матушке. Она с ним дома одна… Скоро сенокос, жалко мне ее, матушку милую. Стара уже, седая, вся высохла, зубов нет, есть может только кашу. Меня взяли в солдаты, на ней дома все заботы остались…
Я наблюдаю Тюрмулина. Он сейчас глядит в окно, там видна равнина, широкая, бескрайняя, кругом трава да низкие курганы с могилами.
— Вот аисты летят, господин капитан, к нам летят в Малиново. Сейчас их там на лугах полным-полно, по вечерам кричат в голос.
Опять он заплакал и стал жаловаться на судьбу. Так расхныкался, что пришлось встать и дать ему по шее.
— Ну хватит, дурак. Вот тебе крона, сбегай за сигаретами.
Он взял под козырек, утер нос и ушел. Я заснул, а когда проснулся, было уже темно.
— Тюрмулин, сукин сын, зажги лампу!
Ни ответа ни привета. Я встал и сам пошел зажечь свет.
А Тюрмулина нигде нет. Удрал, сволочь. Смылся из батальона, сукин сын.
Через месяц его привели, и он просил дать ему поговорить со мной.
Ну, я, как его увидел, размахнулся и дал ему по морде.
— Господин капитан, — говорит он. — Я ту крону положил на кухне в старый башмак.
И заплакал.
— Так у меня болела душа, осмелюсь доложить, господин капитан. Аисты, вольные птицы, летят к нам в Малиново, и меня потянуло.
— Понятно, понятно, голубок, — сказал фельдфебель, державший его за шиворот. — Потянуло тебя к вашим девкам! — И саданул его под ребро, так что Тюрмулин икнул и заохал.
— Никак нет, господин фельдфебель. Мне только захотелось вольно пожить, по дому у меня душа болела.
— И по водке, сучий сын, — ухмыльнулся фельдфебель. — Каналья ты этакая, гайдамак гуцульский!
Тюрмулин опять вздохнул:
— У меня душа человечья… Почему же птица может летать свободно?
— Ужо, голубок, в гарнизоне тебе все растолкуют, — сказал я. — Там из тебя эту самую душу вытрясут. — Я помахал пальцем у него перед носом. — У нас душа не положена, у нас полагается дисциплина, маршировка, вот что. Уведите его!
Тюрмулина увели, а я пошел в кухню поглядеть, врет ли он насчет той кроны. И вправду, она лежала в старом башмаке, завернутая в бумажку, на которой было коряво написано: «Виноват, господин капитан…»
Третьеклассники Заградка и Розточил задались благородной целью сжить со света своего классного наставника Губера. Давно уже у них накипело, на сердце, и неудовлетворительные отметки по греческому, которыми их преследовал рок, все увеличивали пропасть между ними и их классным наставником. Как обычно бывает во время великих исторических переворотов, достаточно было малой искры, чтобы вспыхнул пожар.
Этой малой искрой оказались несколько строк Корнелия Непота, в которых древнеримский писатель сообщает, каким способом Солон избавил Афины от тирана Клеона.
Пожар бунта еще больше раздул сам учитель Губер, вызвав Заградку и Розточила к доске.
Оба шли туда со своими учебниками греческого языка, как на казнь, между тем как пан Губер смотрел на них с кафедры глазами удава, который гипнотизирует брошенного ему в клетку поросенка так, что тот цепенеет на месте.
— Начинайте читать с четвертой фразы заданного, Заградка, — произнес ледяным тоном пан Губер.
Заградка, удрученный, прочел:
— «Правда только одна. Отец имеет два глаза, мать и сестра — четыре. Я вырастил собаку, которая бегает и спит».
— Довольно. Переведите!
Заградка всячески старался отдалить казнь. Он долго вытирал нос, наконец в отчаянии воскликнул:
— Виноват, пан учитель!
Потом тихим голосом перечел еще раз первое предложение: «Правда только одна» — и захныкал, загудел:
— Виноват, прямо из головы выскочило, как по-гречески «правда».
Учитель махнул рукой, и Заградка, застыв у доски, увидел, как он слюнит карандаш и ставит в журнале большую, толстую единицу. Пришла очередь Розточила. Мрачный и хмурый, он не стал плакать.
Вперив в учителя полный ненависти взгляд, он сказал:
— Виноват, пан учитель… я не приготовил…
Теперь и он увидел, как учитель слюнит карандаш и выводит против его фамилии страшный, огромный, толстый кол, затем услышал голос пана Губера:
— Вы бы лучше сделали, если бы занялись каким-нибудь ремеслом, например сапожным, и заодно попросили бы батюшку, чтобы он вас выдрал, а матушку — чтобы она попросила батюшку не жалеть вас и не прекращать примерного наказания, невзирая на ваши вопли. Впрочем, я в ваших же интересах сам попрошу вашего батюшку об этом. Дерево надо гнуть, пока оно молодое, и вы, став взрослыми, поцелуете заботливое отцовское колено, на которое он вас клал. Вы — лентяй, Розточил. Это относится и к Заградке. Каиновой печатью будет всю жизнь лежать на нем воспоминание о том, что он до сих пор не знает греческого названия правды: «алетэйя». Тут слезы не помогут, тут, милые мои, должна заговорить розга, да крепко, без всякой жалости и пощады, — из любви к вам, из любви к делу, требующему успешного изучения классических языков. И вы, ложась спать, воскликнете оба, вместе с Байроном: «Горе тебе, Альгамбра!»
Розточил строптиво глядел по сторонам, а Заградка рыдал на скамье, в то время как сидящий сзади медленно, но верно втыкал ему булавку в тело.
И этот ненавистный тиран, пан Губер, имеет еще нахальство вести знакомство с его шестнадцатилетней сестрой Руженой! Даже ходит к ним по вечерам, преспокойно ужинает и говорит о его успехах:
— Ваш Карел страшно невнимательный. Вчера объясняю неправильные глаголы, а он мух ловит. Надо его выпороть, пан Заградка, чтобы как-то подготовить к жизни.
При этом уплетает за четверых, а сам все бубнит:
— Вы думаете, он может образовать перфектум от глагола «пайдэуо» — воспитываю? Вместо «нэпайдэука» — говорит «нэбайзэука» либо начинает гнусавить «бэбайдэука» — и в слезы. И плачет еще громче, когда я спрашиваю, как по-гречески «плачу». Не знает. Приходится ставить плохую отметку. Говорю: «Скажите, милый, как будет «не плачьте»?» Тут он начинает в буквальном смысле слова реветь, и я просто вынужден поставить ему еще одну двойку, так как он совсем не знаком с повелительным наклонением. Он медленно, но верно созревает для consilium abeundi[112], когда ему скажут: «Юноша, вам лучше всего навек забыть обо всех гимназиях нашей империи». Если бы у людоедов Камеруна были гимназии и он там учился, его давно бы съели. Самым серьезным образом прошу вас: выпорите его как следует.
Заградке приходилось выслушивать все это регулярно через день, приятно глядя на учителя, так как тот за ужином часто напоминал ему:
— Глядите на меня приятно, милый. Глаза — зеркало души.
Как-то раз отец послал его к Губеру с запиской, в которой приглашал учителя принять участие в загородной прогулке. Заградка пошел, отдал записку; учитель принял приглашение и, пользуясь случаем, предложил несчастному перевести фразу: «Я имел мать, которая ходила медленно». Результат не замедлил сказаться. Пан Губер простился с ним очень сухо:
— Передайте отцу, что буду обязательно и что в журнале против вашей фамилии — еще один кол.
Ко всему этому учитель сделал его своим вестником любви. Вот беда! Поминутно носи записки! Как-то раз сестра послала его к учителю сказать, что не может прийти в городской парк к искусстве иному водопаду. Заградка вернулся, еле переводя дух.
— Что он тебе ответил? — спросила сестра.
— Спросил, как по-гречески — восемьсот двадцать девять.
— А ты?
— Я убежал.
Как же ему было не плакать теперь за партой, глядя на этого беспощадного Брута, который, несмотря на приятельские отношения с его семьей, на каждом шагу преследует его?
Иначе вел себя Розточил, четырнадцатилетний оболтус, влюбленный в младшую сестру Заградки — двенадцатилетнюю девчурку Карлу, взиравшую на него с почтением, так как он каждый раз, приходя к ее брату, рассказывал о своем пребывании в Персии. Он был из Унетиц и в конце концов сам поверил в то, о чем рассказывал Карлочке. Например, как он рубил головы курдам, когда был бимбаши…
При этом у него был такой воинственный вид, что Карла невольно верила. Говоря о курдах, он всякий раз так дико вращал глазами, что становилось страшно. Один раз он принес обыкновенный старый кухонный нож и небрежно заметил Карлочке, что обязан этому ножу своим спасением от взбунтовавшихся христиан. Сначала он сказал «от христиан», потом — «от курдов», а под конец подарил нож ей на память, написав на ручке чернилами: «Розточил-бей, персидский бимбаши, 3-й «А».
Сейчас он строптиво возвращается к своей парте — в этот памятный день, когда суждено было произойти историческому перевороту.
Чтоб его, персидского бимбаши, не боявшегося коварных курдов, отец в угоду учителю перегнул через колено?! Глаза его метали искры; еще сильней нахмурившись, он шепнул Заградке, с которым сидел на одной парте:
— Не реви! Надо пана классного наставника уничтожить.
Как видите, он пока любезно сохранил за врагом полный титул.
Предложение было заманчивое. Заградка поднял полные слез глаза и перестал плакать.
Тут Розточил, устремив на него суровый взгляд, подвинул к нему лист бумаги, на котором были нарисованы карандашом два скрещенных меча, и тихо, но решительно произнес:
— Подпиши!
Заградка, немного повеселев, охотно подписался: «Карел Заградка». Тут сторож зазвонил, и весь класс встал, громко благодаря создателя за то, что звонок вырвал их из рук учителя.
Заговорщики вышли вместе. На улице Розточил отрывисто сказал:
— Нам надо разойтись. Я обойду город и приду к вам. Мы пойдем в сад и устроим первое совещание. Ты не знаешь какой-нибудь пещеры поблизости?
— Не знаю.
— Глупо, ужасно глупо…
Он помчался домой, взял материн головной платок, сунул его под куртку и пошел к Заградкам. Там, в саду, он вынул платок, показал его приятелю и сурово произнес:
— Это пояс вождя курдов, убитого мною. Надень его на голову и повторяй за мной клятву: «Если я изменю, пусть меня постигнет судьба того, кто носил этот пояс. Аминь, гяур!»
Заградка весь дрожал, на глазах у него выступили слезы. Но он не хотел обнаруживать своей слабости перед мужественным Розточилом и потому побежал в дом, сославшись на необходимость взять хлеба с салом.
Между тем Розточил, кидая вокруг дерзкие взгляды, стал искать Карлочку.
Найдя ее в беседке, он без всяких предисловий объявил:
— Мне придется расстаться с вами. Может быть, нас с Карелом скоро повесят, но прежде наш классный наставник Губер простится с жизнью. Никому ни слова об этом, — тут он ударил кулаком по столу, — не то вас постигнет та же участь! Но если будете нам помогать, то получите щедрое вознаграждение, так как за нами стоит Англия.
Он побежал за Заградкой, и оба залезли на чердак, где начали совещаться, вставляя после каждой фразы: «Аминь, гяур!» После этого спустились в комнату, где сидела Карлочка, и принялись шушукаться и шептаться у камина. Видя, что они шепчутся, Карлочка вышла в коридор и заплакала.
Потом, пошарив в буфете, вернулась в комнату и дала каждому по горсти изюму. Ведь в беседке Розточил требовал, чтобы она помогала им…
К вечеру Заградка приобрел такой же дерзкий, решительный, свирепый вид, как и Розточил.
«Какие храбрые, — подумала Карлочка. — Все время шепчутся…»
И опять заплакала.
Вечером, когда зажгли свет, Розточил сказал пани Заградковой:
— Мне сегодня что-то не хочется домой. Можно у вас переночевать? Мы бы с Карликом кое-что повторили…
Пани Заградкова пропустила это мимо ушей. Сели ужинать. Получив две сосиски, Розточил занял место против Карлочки. Всякий раз, глянув на нее, он хмурился и морщил лоб. А заметив, что она на него смотрит, надувался, как голубь-дутыш.
В восемь часов кто-то постучал: пришла пани Розточилова. Увидев своего бесстрашного сына, она схватила его за ухо.
— Ты убежал из дома, зная, что придет учитель жаловаться папе? Ну погоди, всыплю тебе по-настоящему!
Розточил с тем же суровым видом встал и ушел. Проходя мимо Карлочки, он скрипнул зубами, кинул на нее зверский взгляд и пробурчал:
— Аминь, гяур!
Дома он немедленно подвергся экзекуции.
Одновременно на заботливое родительское колено попал и Заградка, так как вслед за пани Розточиловой к ним явился пан Губер.
На другой день в школе угрюмый Розточил глухим голосом промолвил:
— Дадим ему срок для исправления до конца учебного года. Аминь, гяур!
Недавно я видел учителя Губера живого.
Видимо, он стал вести себя лучше.
Синьор Берамотти был хитрец, каких на Апеннинах поискать. Отец его когда-то пас коз в Абруццах и грабил путников под Монте Розо. Весь их род были сущие разбойники. Витторе Берамотти, основатель рода, в свое время был повешен. И все Берамотти. чтобы не посрамить праотца своего, воровали: их никто не называл ни синьорами, ни господами, а просто — Берамотти. А вот последний Берамотти вышел в синьоры.
На сцене появился синьор Джузеппе Берамотти.
Это очень приятный в обхождении господин. Уже в раннем детстве он проявил большие способности, и когда в 1874 году в объединенной Италии было введено обязательное школьное обучение, Джузеппе твердо решил прилежно учиться, чтобы получить потом работу в городе.
Мальчишке не нравилась жизнь в горах, где редко кого удается обворовать, да и то случайно. Мечта вела его в город, где гораздо легче обвести людей вокруг пальца — ведь их там много обитает на малом пространстве и, главное, они не знают друг друга.
А в горах каждый наперечет знает своих коз и точно знает, сколько коз у соседа, поэтому, когда крошка Джузеппе однажды украл козла у Оссиата из ближней горной деревушки, все кончилось печально — за Джузеппе сразу пришли жандармы.
Джузеппе прилежно учился. Черт побери этого парнишку из деревни у подножия Монте Розо! Он прямо глотал науки, чтобы поскорее спуститься вниз в город и там обирать людей.
Детское воображение рисовало будущему синьору Берамотти счастливые картины его будущего.
Он станет торговцем. В этом уголке Италии на торговцев взирают с оттенком страха.
Джузеппе не раз слыхал от матери о заходивших к ним бродячих торговцах: «Ну вот, опять он нас обобрал!»
В этих словах было немало правды. Удивительно ли, что маленький Джузеппе Берамотти хотел стать таким же торговцем, чтобы обдирать своих земляков, как липку. Это было его прекрасной мечтой, самым большим желанием.
В школе он делал большие успехи и прекрасно считал: во втором классе Джузеппе организовал среди соучеников настоящий торговый обмен и обобрал их самым бессовестным образом. Когда ему исполнилось двенадцать лет, школьный попечитель уговорил старого Берамотти отправить сына в город, и вот после каникул хитрый деревенский парнишка объявился во Флоренции.
С этого момента ясно определился его жизненный путь. Он занялся торговлей.
С необычайным усердием овладевал он торговыми уловками. Позже мы встретим его в Генуе в качестве старшего приказчика торгового дома Растат.
Затем он предстал перед судом за растрату 180 000 лир, но по удивительной случайности был освобожден.
Говорили, что он истратил 80 000 лир на подкуп судей, а с остальными ста тысячами перебрался в Сицилию.
Там он судился с одной семьей, обвинившей его в том, что однажды ночью на пристани в Палермо он столкнул в море главу семьи, предварительно украв у него лотерейный билет, на который пал главный выигрыш в сумме 500 000 лир. Так или иначе, известно лишь, что синьор Берамотти сделал прекрасную карьеру. Когда в одном избирательном округе Сицилии он пырнул ножом своего политического противника, восторженные сообщники избрали его депутатом, и он вступил в правительственную партию. После попытки на одном званом обеде отравить своих противников он получил доступ ко двору и мог запросто беседовать с королем. Наконец он стал премьер-министром. К его чести будь сказано, что, вступив на эту должность и получив по лотерейному билету главный выигрыш в сумме 500 000 лир, о котором ходило столько досужих сплетен, он распорядился поставить на пристани в Палермо статую Мадонны и украсить ее цветами в память о своем бедном друге, с которым прогуливался однажды ночью вдоль канала у пристани в Палермо.
Счастливая Италия!
Для некоторых пора — в других отношениях прекрасная, — когда созревают хлеба и наливается зерно, бывает порой смутного, неприятного ощущения в желудке. Это перед экзаменом болят животы у многих школьников.
Школьникам кажется, что они тоже созрели для жатвы; но держатся они не так гордо, как зерна пшеничных колосьев, золотящиеся в лучах солнца на радость поэтам, нимало не подозревая, что вся слава их кончится с обмолотом.
В погожие дни иной ученичок едет за город с неясным ощущением, что, когда зерно посыплется в риге под ударами, у него самого с этим будет уже покончено, хотя, быть может, его еще ждет впереди переэкзаменовка с неизвестным исходом.
Шестиклассник Данек гулял в субботний вечер среди нив возле лесочка и смотрел на можжевельник, смело росший у этого лесочка, почти на самой меже, откуда начиналось золотое поле пшеницы.
Глядя на можжевельник, он невольно вспомнил преподавателя закона божия Шембелу. У того тоже такая вот шишковатая голова, как у можжевелового куста. И стоило возникнуть в мозгу Данека этому сравнению, как он перестал радоваться красотам природы.
Посмотрел на фиолетовый цветок куколя, пышно произраставшего там, в хлебах, и вспомнил, что законоучитель Шембела недавно назвал его, Данека, таким куколем, когда он, отвечая на вопрос, сколько было пап по имени Сикст, забыл целых трех.
Вопрос был немножко неожиданный. Данек вспоминал в это время о том, что мог бы вчера вечером выиграть партию в бильярд, если бы сделал последний удар квартой, а не так рискованно — сзади, от борта.
Как ни странно, на уроках истории церкви он всегда думал о бильярде.
В тот раз законоучитель рассказывал, что папа Сикст VII любил носить красную мантию, как вдруг Данек, словно со сна, довольно громко проворчал:
— Надо было мне играть от красного!.
Дальше события развертывались быстрым темпом. Вот он уже стоит у доски, и в мозгу его так и мелькают папы Сиксты.
Потом он пошел на свое место, получив название куколя, успев заметить, как законоучитель слюнявит карандаш, и услышал его напутствие:
— Эта двойка тебе даром не пройдет!
Вчера законоучитель опять вызвал его к доске и велел отвечать, по какому историческому поводу появилась дароносица.
Так как ответ был далеко не блестящ, он сказал, что подводит с Данеком черту на этот год, а на переэкзаменовке непременно срежет. И чтоб он ему на каникулах написал, что сказали дома об этой его двойке по закону божьему. И наконец, назвал его лопухом…
Данек, сидя на меже, посмотрел вокруг и увидел, что тут тоже всюду растут лопухи. Сбив палкой те, что поближе, он пошел дальше, среди роскошной июньской природы.
Птицы весело пели, им ведь не надо думать, сколько пап носили имя Сикста; ящерицы этого тоже ведать не ведали и знай себе шныряли вокруг на припеке. Жужелицы, кузнечики, муравьи бежали каждый по своим делам; заячья пара резвилась на молодом лугу, нисколько не заботясь об историческом поводе появления дароносицы.
Шестиклассник Данек чувствовал себя несчастнейшим из смертных среди этой расцветшей природы. Он швырнул палкой в белку, которая, забравшись на сосну, презрительно выставила ему свой бурый задок.
Потом вернулся к можжевельнику, чья верхушка напомнила по форме шишковатую голову законоучителя, сбил его палкой весь целиком и побрел дальше. Он пошел вниз, к деревне, которая стояла под косогором, выглядывая из-за листвы.
Живописная деревенька с избами, садовые плетни которых сбегали к бегущему из леса ручью…
Он залюбовался на эту красоту, обрамленную на горизонте голубоватым поясом горных вершин, не думая в эту минуту ни о чем, кроме сырка, куска хлеба да кружки пива, которые можно получить в деревенском трактире.
Когда ему удалось осуществить свое намерение, он отрезал себе ломоть хлеба, намазал его сырком, запил пивом и почувствовал, что его мрачное настроение постепенно улетучивается.
Он решил, что непременно вызубрит всех пап и историческое происхождение всей церковной утвари. А чтоб выпить за успех предприятия, потребовал еще кружку.
Не успели ее принести, как, к его изумлению, в трактир вошел законоучитель Шембела с зонтиком в одной руке и перекинутым через другую руку плащом с восьмигранной звездой, так как он был членом Мальтийского ордена. В этой руке у него был большой букет полевых цветов, которые он нарвал во время прогулки.
Увидев Данека, вставшего из-за столика и косящегося на окно, соображая, как бы скорей выскочить, он сказал:
— Так вот как вы готовитесь, Данек? Разве я не прав?
Бросив плащ, шляпу, букет и зонтик на соседний столик, он подсел к Данеку со словами:
— Вот где мы с вами встретились, дружок. Садитесь!.. Куда ходили?
— Гулял, пан учитель… Погода хорошая, прямо замечательная. очень хорошая, — пролепетал Данек.
— Да, да, хорошая, великолепная, — ответил законоучитель. — Все, что я видел, славит господа, творца своего… Что себе заказывали?
— Сырки, пан учитель.
— В охотку, наверно, после прогулки-то по полям да лесам, где все хвалит величие создателя… А выдержанные ли?
— Превосходные, пан учитель.
— Так я тоже себе закажу. А был где?
— В залесье.
— В залесье дивно. Там птицы хвалят творение господа… А пиво каково?
— Да недурное.
— Это славно… Вы не имеете права посещать трактир без разрешения гимназического начальства, Данек, и закусывать там. Это — нарушение школьной дисциплины. Но ради такого дня я вас прощаю.
Важно рассевшись и поедая сырки, законоучитель все время говорил о сотворенной господом богом природе и возносил хвалу создателю.
Пока он насыщался, Данек понемногу пришел в себя. Наевшись и вытирая губы большим красным платком, законоучитель спросил:
— Не знаете, где у них тут уборная?
— А вот, извольте, прямо через двор, пан учитель.
Законоучитель вышел, но сейчас же вернулся и стал рыскать по всему залу. Было видно, что он ищет газету.
— Нечего сказать, хорошенькое заведение! — проворчал он, весь красный, обращаясь к Данеку. — Ни одной газеты, чтоб почитать.
Данек, пошарив у себя в кармане, вытащил письмо дяди. Он протянул его законоучителю со словами:
— Вот, не угодно ли прочесть, что мне пишет дядя?
Вернувшись, законоучитель не отдал Данеку письма, а сказал:
— Как видно, ваш дядя очень порядочный человек. Только ради него я поставлю вам на экзамене по закону божьему удовлетворительную отметку.
И завел речь о неизреченном милосердии божьем,
Когда домовладельцу Турному сообщили, что его старый друг Плетанек появился в Праге и уже у пяти знакомых занял по двадцать крон, Турный стремглав бросился домой, чтобы должным образом подготовиться к встрече.
Он бежал стремглав, спеша предотвратить это стихийное бедствие.
Вбежав в квартиру, он первым делом запер комнаты. Потом спустился к привратнику, попросил у него старый чубук от трубки и сбегал в табачную лавочку за мундштуком. Там он заодно достал кусочек пемзы, закоптил ее на огне и хорошенько натер ею трубку, да еще намазал гуталином, чтобы она выглядела погрязнее.
Подумав, он надломил мундштук, обернул его бумажкой и завязал веревочкой. Теперь трубка выглядела так, будто была принесена с помойки.
Турный обычно собирал окурки сигар для привратника и складывал их в картонную коробку за окном, сейчас он рассовал их по карманам старого пиджака, в котором возился в саду. Хорошее платье упрятал в шкаф. Кошелек он бросил в кухне на стол, оставив в нем мелочь не более кроны.
На доске у черного хода он написал мелом: «Долги: угольщику — 2 кроны 45 геллеров, мяснику — 12 крон 50 геллеров, за керосин — 24 геллера».
Покончив с этим, он снова спустился в привратницкую — предупредить, что скоро к нему явится один человек, так чтобы не говорили «барин дома»; пусть его называют просто «господин Турный» и, в случае чего, скажут, что он давно уже не домовладелец.
Поднявшись к себе, он остановился в кухне и с облегчением вздохнул. Потом бегло осмотрел все приготовления и остался доволен. «Теперь пусть приходит этот Плетанек».
И тот пришел. Ввалился на кухню сумрачный, со страдальческим видом, и Турный тотчас заметил свежую заплату у него на локте. Материя немного отпоролась, и под заплатой было видно совершенно целое, отличное сукно.
— Вижу, ты процветаешь? — вопросил Плетанек. — Давненько мы не виделись. Ты стал домовладельцем, а в меня, если можно так выразиться, жизнь запустила свои когти.
Турный покашлял.
— Процветаю? Я уже больше не процветаю. Дом продан.
Плетанек усмехнулся.
— Что ж, это, может быть, к лучшему. А вот мне не везет. Придется переезжать в Прагу. Собственно, у меня уж и багаж в дороге. А на переезд нужно триста крон. Как говорится, пришла беда — отворяй ворота. Столько бед, столько неудач, что и не поверишь.
«Время достать трубку», — подумал Турный.
— Эт-то трубка? — ужаснулся Плетанек, увидев жуткое сооружение. — Да ведь у тебя были отличные трубки!
— Были… действительно были, — жалобно вздохнул Турный. — Только уж та трубка — ау! Пришлось продать. Да, дружище, времена изменились. Теперь мне не по средствам даже приличный мундштук. У тебя случаем нет ли табачку?
Плетанек мрачно усмехнулся.
— У меня табак! Откуда? Я не курил уже целую вечность. За что все это, о господи! Где я найду деньги, где, я спрашиваю?
— Я бы дал тебе покурить, дружище, — продолжал обыгрывать трубку Турный, — да она сильно провоняла. Никак не соберу денег на новый мундштук. Подправил вот кое-где, а нагар никак не снять. Погляди, какая грязь. Уж второй год. А где, спрашивается, взять денег на новую? Вон на столе кошелек. Загляни в него, что ты там увидишь? Сорок пять геллеров. И это — все мое состояние. Нужно прожить на них месяц, два месяца!
— Какой тупик! Какой ужасный тупик! — скулил между тем Плетанек. — Прямо стреляться впору. Если не достану сегодня двенадцать крон, конец всему. А с этой суммой можно, пожалуй, начать новую жизнь. Одеть детей, накормить их…
— У тебя дети? Откуда?
— Долгая история. Четверо. Жду пятого, мать умерла рожая. И все болеют. Сейчас вот старший лежит с наростом в пищеводе. Операция стоит сто двадцать крон. А где их взять? Как спасти жизнь несчастному ребенку? Одна надежда на друзей, на старых товарищей, которые…
— Подожди-ка, я закурю, — прервал его Турный и принялся шарить по карманам. Вынув два окурка, он раскрошил их и набил трубку. — Это с почтамта, — пояснил он, — я всегда там подбираю. Там всегда много. И еще около немецкого театра.
Плетанек снова захныкал:
— У тебя хоть есть на это время. А что я, отец девяти ребят? Как посыпались, как посыпались, один за другим. И попробуй усмотри за ними. Почему, ты думаешь, я приехал в Прагу? Да потому, что один из моих мальчиков нечаянно поджег сарай соседа. Приходится платить восемьсот крон. Вот я и пришел к тебе, старому другу…
— Минуточку, — спохватился Турный, — я чуть не забыл кое-что. — Он подошел к дощечке у дверей и, покосившись на наблюдающего гостя, написал мелом: «Бакалейщику за спички — 2 геллера».
— Ох, ох, долгов набралось сколько! Как только расплачусь с ними!..
Раздался стук, и в кухню вошел почтальон с денежной сумкой.
— Почтение владельцу дома! — возгласил он. — Распишитесь, пожалуйста, пан Турный.
И пока несчастный дрожащей рукой расписывался в получении 470 крон очередного дивиденда от маргариновой фабрики в Либени, почтальон выложил на стол пачку новеньких ассигнаций.
Когда он вышел, Турный тупо посмотрел на гостя, махнул рукой и простонал:
— Бери отсюда сколько хочешь, ты, душегубец!
И громко заревел.
Профессор Вавроушек не занимался изучением чехословацких диалектов, они и без того были ему слишком хорошо знакомы. Он набросился на изучение языков индейцев. Долгие годы провел он среди индейцев на западе Северных Штатов и в Мексике, изучая по надписям на североамериканских памятниках древний язык ацтеков.
Потом он отправился на юг, за Панамский канал, где всюду интересовался индейцами и их языками.
Он бойко говорил на древнем наречии нутатлесков и бегло изъяснялся на кепфелескулесском наречии, известном своими двадцатью семью падежами и другими грамматическими особенностями, а именно: склонением имен существительных путем повторения основы. Например, «отец» в этом наречии именуется «ар», в родительном падеже будет «арар», в дательном — «аpapaр», в винительном — «apapapaр», в творительном — «арарарарар», в предложном — «арарарарарар» и так далее.
Этого примера, я думаю, пока что достаточно.
Один индейский мальчишка из племени кепфелекскулесков сказал однажды профессору Вавроушеку: «Что касается отца, матери и братьев, то их нет дома, однако вы можете поговорить с сестрой». Начало фразы, то есть «что касается», он сказал скороговоркой в десять часов утра, а «с сестрой», то есть заключительные слова этой фразы, он скороговоркой же произнес в четыре часа дня.
Однако профессор Вавроушек утверждает, что кепфелекскулесский язык еще очень даже легкий по сравнению с наречием племени бороро. Те объясняются очень сложно, каждый говорит как хочет и несет, что ему в голову взбредет.
Они образуют и придумывают слова, какие только кому заблагорассудится.
К счастью, это очень небольшой народ. Племя бороро насчитывает не более сорока тысяч, однако только для слова «рыба» у них имеется тридцать восемь тысяч названий. Все они употребляют всего лишь одно общее слово «годадласко», но никто не знает, что оно означает.
От индейцев кичуху профессор Вавроушек научился говорить по-таемански, а от таеманцев научился языку кичуху.
Этот любопытный факт он объясняет тем, что некогда кичухи одержали победу над Тасманией и переняли местную речь, а потом тасманцы победили кичухов и тоже, в свою очередь, переняли речь побежденных.
«Вообще, — пишет он в предисловии к сравнительной грамматике языков индейцев, — языковые отношения в области среднего течения реки Амазонки таковы, что отдельные люди не понимают друг друга, в результате чего возникают серьезные военные столкновения. Исходя из вышеизложенного, можно утверждать, что люди убивают друг друга вследствие плохого произношения».
Профессор Вавроушек считал, что индейцы ничем так не озабочены, как разрешением языковедческих проблем.
Чем глубже проникал он в центр Южной Америки, к разным индейским народам, тем богаче становился материал его языковедческих исследований и тем больше сам он путал отдельные наречия.
Встретившись однажды с индейцами из племени хехулов, он хотел сказать им по-хехульски: «Приветствую вас!», но вместо этого он вдруг неожиданно произнес: «Ихтнаремх!» До сих пор профессор Вавроушек не может вспомнить, из какого наречия было это слово и что, собственно, оно означает, но означать оно должно было что-то чрезвычайно непристойное, потому что хехулы тут же на месте его и оскальпировали.
Выздоровев, профессор Вавроушек решил спуститься вниз по течению к шамалосским индейцам, которые, надо признаться, его разочаровали, ибо, подобно кепфелекскулескам, имели тенденцию склонять имена существительные путем повторения основы… «Господин» — у них «рах». Следовательно, когда им надо было обратиться к профессору: «О господин!», то есть в звательном падеже, это звучало как «рахрахрахрахрах!»
Этого «раханья — траханья» он не выдержал и уехал в Европу, чтобы на основании собранного им богатого языковедческого материала составить сравнительно-сопоставительным путем новые парадигмы.
По пути в Прагу он задержался в Гамбурге, где его внимание привлек попугай ара, продававшийся в специализированном магазине по торговле попугаями и другими экзотическими животными. Это был один из тех попугаев, которые живут якобы по четыреста лет. Профессор Вавроушек бывал на родине этих попугаев в джунглях Южной Америки и там не раз в хижинах местных индейцев видел ручных попугаев. И они тоже кричали ему: «Рахрахрахрахрах!» — «О господин!»
Но попугай, заинтересовавший пана профессора, угрюмо молчал. Он серьезно чистил перышки, не раскачивался на кольце и величественно поглядывал по сторонам.
Профессор Вавроушек вспомнил, что в различных областях по течению Амазонки он слышал рассказы индейцев о том, что возраст таких попугаев, которые ничего не говорят, обычно бывает около ста лет и что они помнят вымершие языки индейских народов. Слышал он также, что такие попугаи всегда молчат, а точнее, обретают дар речи только раз в году, — и при этом они горько сокрушаются об утрате своей свободы на языке давно уже мертвом.
«Эксперимент стоит того, — подумал пан профессор, — кто знает, какие тайны он мне откроет, может быть, как раз это и наведет меня на след какого-нибудь индейского языка, и я расшифрую его потом на основе сравнительно-сопоставительных методов. Может быть, именно таким путем мне наконец посчастливится открыть тайну надписей на дворцах древних инков в Веракрузе».
Итак, он купил попугая, привез его в Прагу и стал обстоятельно описывать поведение попугая. Вот эти записи:
«8.07.1912 — молчит. 9.08.1912 — молчит. 15.08.1912 — молчит. 17.09.1912 — молчит» и так далее, почти ежедневно. Потом под словом «молчит» он просто уже ставил кавычки, и только 22.03.1913 сердито написал: «в молчанку играет».
В эту пору, прогуливаясь как-то раз по городу, профессор Вавроушек совершенно неожиданно под воздействием неодолимого инстинкта обратился к полицейскому на Вацлавской площади на кепфелекскулесском наречии.
Он подошел к нему и сказал: «Бобобобокороромазовазо».
В полицейском участке профессор несколько успокоился, за ним пришли родственники, и он затем уехал на два месяца в деревню поправлять здоровье, оставив на попечение хозяйки попугая ара.
Когда профессор вернулся, попугай по-прежнему держался неприступно, но на другой день, к удивлению профессора, он вдруг заговорил и мало того — закричал. Все издаваемые им звуки были предельно точно записаны паном профессором: «Какв-ыж-иве-тека-каяп-рек-ра-сна-яп-ого-даах-тын-егодн-ик!»
«Глядите-ка, — сказал пан профессор, — это наверняка мой ара говорит на каком-то мертвом наречии. Оно напоминает мне изтнагальский язык, чокольский язык, а также язык монлезумов, то есть язык мексиканских индейцев.
А попугай начал снова: «Какв-ыж-иве-тека-каяп-рек-ра-снаяп-ого-даах…»
В дверях появилась квартирная хозяйка:
— Пан профессор, дайте ему кусочек сахара, он икает!
И прежде чем профессор опомнился, она сама уже протягивала ему сахар, и попугай, взяв его коготками, весело подпрыгивал.
Расправившись с сахаром, он гордо растопырил свои перышки и стал кричать: «Как вы живете? Какая прекрасная погода! Ах ты, негодник!»
— Не извольте гневаться, — сказала хозяйка, — это его, пока вас не было, научил мой муж.
Но профессор Вавроушек не отвечал. Высунув язык, он упал со стула, а его потрясенная душа устремилась в вечный поиск.
Небесный гром, наблюдая с высоты небес за происходившим заседанием в 1586 году совета кардиналов в Риме, услышал, как святые отцы призывали его обрушиться на головы богохульников. Он внезапно во всем своем великолепии явился на совет, справедливо полагая, что его присутствие в данном случае необходимо, так как речь шла непосредственно о нем и его профессиональных обязанностях.
Вернувшись на небо, он рассказывал, что слишком сильно хватил по кардиналам, немного переусердствовал, что в результате его визита два кардинала, вероятно, отдали богу свои души. Он упомянул также о том, что с удовольствием посмотрел бы на их похороны, которые, наверное, будут весьма торжественны. Через некоторое время святой Петр посоветовал ему воздержаться от присутствия на похоронах во избежание нового несчастья. Другое дело, если бы хоронили какого-либо еретика, тогда он мог бы бить по процессии сколько ему угодно.
Гром важно посматривал с неба и поплевывал на маленькие, игравшие под ним громики. Ну, известно, куда этой мелкоте попасть в совет кардиналов в Риме!
Потом его позвали к господу богу, откуда он вернулся сильно раскрасневшийся, так как за свой визит на совет он получил шесть недель домашнего ареста — и это как раз в сезон летних бурь!
Напрасно он оправдывался, ссылаясь на то, что совет сам позвал его, что он исполнил постановление, касающееся непосредственно его профессиональных интересов и его чести.
Когда он встретился с архангелом Гавриилом, тот сказал ему:
— Ну, и натворили вы бед! Знаете ли, вы убили как раз того самого толстого, который больше всего импонировал верующим. Это было свинство с вашей стороны!
С тех пор при игре на небесах гром был весьма сдержан, опасаясь снова подложить свинью господу богу.
Однажды лег к нему на тучу какой-то святой, которого он знал только в лицо, и пустился с ним в разговор. Он рассказывал грому о том, как его живого жарили в масле и какой запах он издавал при этом.
Небесному грому было противно его слушать, и он сказал святому:
— Простите, но мне скучно. Сегодня утром я встретил, по крайней мере, пять мучеников, и все они мне рассказывали о том, что с ними делали до того, как они попали сюда. Я уже сыт по горло этими рассказами. Сперва это было интересно, но слушать в течение 1500 лет непрестанно одно и то же не такое уж веселое занятие!
— Но, позвольте, — сказал мученик, — кому же мне рассказывать? Я этого еще никому не рассказывал, так как я не мог вспомнить название того масла, на котором я был изжарен. И представьте, только теперь я вспомнил — это было конопляное масло!
— Оставьте меня в покое! — разозлился небесный гром. — Зачем мне это слушать?!
— Но это же весьма интересно! — сказал мученик. — Как вы думаете, какая нога у меня сперва поджарилась — правая или левая?
Небесный гром уже не мог перенести навязчивости этого господина и, чтобы от него избавиться, прыгнул вниз на землю.
Он прыгнул и понесся стрелой по ровной линии и опомнился только над крышей церкви, когда ему уже нельзя было себя сдержать. Он пробил крышу и ударил в кафедру в тот момент, когда с нее говорил проповедник. Он хотел было извиниться перед проповедником, немного задержался, но, увидев, что проповедник горит, испугался, убежал через какую-то даму в землю и скрылся из глаз.
В сильном расстройстве подлетел он к небу.
— Боже мой, — сказал он сам себе, — снова я натворил бед. Опять перестарался, хоть бы там кому-нибудь на земле пришла в голову мысль сказать, что проповедника взяла на небо огненная колесница, как это было с пророком Ильей. Славную я тогда выкинул штуку. Хорошо еще, что на земле всю эту историю так удачно затушевали. А теперь, — вздыхал он, — проповедник явится на небо и опять начнет жаловаться, что я с ним поступил плохо. Опять неудача. Возможно, что он будет даже раньше на небе, чем я.
Однако опасения небесного грома не сбылись. Из канцелярии ада пришло следующее сообщение:
«Только что прибыл один из иезуитских проповедников. Еще не смогли подвергнуть его допросу, так как он до сих пор не может прийти в себя от изумления».
— Гм, — сказал Петр, когда ему принесли письмо из адской канцелярии, — опять мы потеряли одного из своих сотрудников.
Небесный гром весьма обрадовался такому благоприятному исходу дела и целый день с улыбкой слушал старичка, который с воодушевлением рассказывал о том, как язычники выматывали из него кишки. Само собой разумеется, что он страшно преувеличивал, говоря что-то о трехстах семидесяти двух метрах.
Затем пришло сообщение из ада о том, что проповедник был допрошен, жалуется, что его поразил небесный гром.
Вопреки ожиданиям, гром получил какую-то своеобразную похвалу.
— Не стоило бы, конечно, делать этого, ну, да раз такое случилось, — ничего не поделаешь, — сказано ему было при аудиенции. — Вы малость подорвали веру в священников, но можете иметь надежду на работу получше. Бейте в еретиков.
— По указанию римского совета, — сказал почтительно небесный гром и отправился на разведку.
Он разыскал огромную черную тучу, из-за которой было хорошо видно все, что происходило внизу, и которая создавала великолепную акустику. С этой тучи он мог слышать каждое слово, произносимое на земле.
«Ага, — подумал небесный гром, — услышав один разговор, — вот тут мне сейчас будет работа». — И стал наблюдать.
Он увидел, как в одной избе на постели лежал рыжий дядя, а возле него сидел человек, похожий на священника или епископа.
— Мацоун, — говорил поп, — постарайся исправиться, ты видишь, как тебя наказал бог, ты даже не можешь двинуться с места.
— У меня парализован спинной хребет и ноги, — отвечал больной.
— И при этом ты еще ропщешь?
— Ах, разрази все это гром! Какая ж это жизнь? Тысячу громов на эту жизнь!
Небесный гром, услышав эти слова, уже не мог сдержаться и ринулся вниз на рыжего дядю.
Он ударил с треском в избу. Обрушился на лежавшего человека, но, сойдя вниз, он прошел через что-то гладкое и неприятное на постели, хотел было задержаться и схватился за руку его преподобия. Тот упал, небесный гром от испуга бросился в хлев, а оттуда прыгнул на небо и стал обозревать проделанную им работу.
Вот выносят священника, звонит колокол, а Мацоун ходит как ни в чем не бывало по избе и говорит:
— А черт, вот и отпустило!
Когда небесный гром рассказывал об этом случае одному старому опытному святому, тот ему сказал:
— Вы что же — даже не знаете, что тот, кто лежит на перине, изолирован от электричества? Вы не знаете, что перина — это очень плохой проводник, а поп очень хороший!
— Но ведь ко всему этому Мацоун встал на ноги!
— Еще бы! — сердито заметил старый опытный святой. — Вы ему задали такую хорошую электрическую ванну!
Небесный гром расплакался от досады.
У меня из квартиры пропали часы, доставшиеся мне от покойной прабабушки. Часы были работы старого мастера, как и моя прабабушка, — ведь отец ее тоже был часовщик. По тем временам это было нечто весьма совершенное. Настоящее сокровище, шестнадцать камней, в золотом, очень толстом корпусе.
Я обнаружил пропажу как раз в тот момент, когда собрался пойти их заложить. Мне дали бы за них 400 крон, как и всегда в эту пору, когда я устраивал всякие там карнавалы.
Золотая женщина была моя прабабушка.
Я решил заявить о пропаже и отправился к директору пражской сыскной конторы. Когда обо мне доложили, я вошел в кабинет.
Создавая впечатление занятости работой, он спал, положив голову на лист бумаги. На стене перед ним висел плакат, на котором статуя правосудия держала за шиворот злодея со свертком. Над картинкой висели какие-то искусственные кандалы.
Я подошел ближе, он поднял голову, и в зеркале слева от него я увидел, как он протер глаза, зевнул, обалдело посмотрел перед собой и, выпрямившись на стуле, проворчал:
— Войдите.
— Я уже вошел, с вашего позволения.
Он повернулся в своем достоуважаемом кресле, и я увидел пожилого мужчину с очень строгим лицом.
— Что вам угодно? — отрывисто рявкнул он.
— Я пришел к вам за помощью.
Он встал, и лицо его приняло приятное выражение.
— Добро пожаловать, — произнес он, сделав шаг вперед. — Вот вам моя рука, — воскликнул он с пафосом и с еще большим пафосом пожал мою руку. — Я позволю себе показать вам некоторые из полученных нами благодарностей. Пожалуйста, следуйте за мной в зал раскрытых преступлений.
Зал представлял собой каморку, где над маленьким столиком горела красная лампочка. На столике лежал альбом с фотографиями. Он взял его и, перевернув первую страницу, показал мне надпись: «Портреты обнаруженных преступников». Тут же захлопнув альбом, он положил его на место. Затем достал из ящика стола перевязанную черно-желтой ленточкой пачку писем и, вытащив верхнее, с воодушевлением продолжал:
— Вы видите, сударь, незначительную часть благодарственных писем клиентов, обратившихся к нам, как и вы, с полным доверием. Прочтите вот это письмо, или, лучше, я сам прочту его с выражением. Послушайте хотя бы эту горячую благодарность: «Горячо благодарю вас за то, что вы разоблачили этого негодяя, моего мужа, и застали на месте преступления с пани Крейчовой, которую я спустила с лестницы. Никогда я Вам этого не забуду. Как же этот негодяй притворялся…» Вы видите, — торжествующе произнес директор сыскной конторы, — какая искренняя признательность. Вы наверняка не читали ничего подобного. Эта женщина останется мне верной навсегда. А теперь извольте проследовать в конференц-зал.
Конференц-зал оказался еще меньшей каморкой, чем «зал раскрытых преступлений», но уже с синим освещением. Стены зала были оклеены обоями с треугольным узором, из середины которого, окруженное лучами, взирало всевидящее око, видимо, провидения божия.
— Каких только тайн не слышали эти стены, сударь. Сиживали здесь графы и принцы, герцоги и простые государственные советники, был тут князь и бедный ремесленник, у которого пропала бочка с дегтем. Как в калейдоскопе, сменяли здесь друг друга разные лица, и ни одна тайна не проникнет отсюда на свет божий. Итак, приступим к вашему делу.
Я коротко изложил его.
— Вы говорите, — уточнил он, делая пометки в толстом блокноте, — что часы принадлежали вашей прабабушке. Могли бы вы доказать это? Детективам необходимо знать все. Если они принадлежали вашей прабабушке, вы, несомненно, располагаете документальными доказательствами, и, руководствуясь ими, мы и начнем расследование. Когда родилась ваша прабабушка? Как это вы не знаете? Вам необходимо представить свидетельство о ее рождении и крещении, и тогда мы допросим всех знавших вашу прабабушку, в первую очередь — вашу бабушку. Ах, она умерла тридцать пять лет назад? Не будем отчаиваться. Наверняка найдутся свидетели, знавшие ее и разговаривавшие с ней. Как, она умерла в возрасте ста пяти лет? Это осложняет дело, но ничего страшного. Вы кого-нибудь подозреваете? Нет. Тем лучше, по крайней мере, следствие не пойдет по ложному следу. Только будьте добры уплатить 50 крон задатка на расследование, и я отправлю детективов, чтобы они тут же занялись розысками.
Я внес 50 крон, и он, глубоко поклонившись, проводил меня, спросив, где я живу.
На другой день я заметил, что на моей улице, на моей тихой улочке, где все хорошо знают друг друга, кое-кто стал посматривать на меня с подозрением.
Сыщики приступили к расследованию. Прежде всего они расспросили обо мне лавочницу. Она ничего плохого за мной не знала, тем не менее, слово за слово, и она припомнила, что, в самом деле, про меня в трактире на углу говорят всякое. Сыщики узнали, что я нередко целыми днями не бываю дома. Лавочник сообщил им, что я болтун и морочу голову женщинам. Привратница знала обо мне кое-что и почище. Так, однажды, открывая мне поздно ночью парадное, она увидела, что я не один, со мной молодой человек с бритым лицом, по странной походке которого она сразу определила, что это переодетая женщина. Тут все и завертелось.
Сейчас я сижу в предварительном заключении на Карловой площади по обвинению в краже часов у своей прабабушки.
До сих пор не решено, кому, собственно, принадлежит Штрбске плесо в Татрах. В общем это не столь и важно, поскольку красоты природы интернациональны, а прибыль от Штрбского плеса, этого чуда Татранской долины, извлекают владельцы отелей, относящиеся к разным нациям, они дерут с туристов три шкуры. Спор идет о том, на чьей оно территории — Галиции или Венгрии. По берегам его разбросаны отели и виллы; владельцы тех, что на северной стороне, платят налоги Галиции, а тех, что на южной, — Венгрии. Озеро не приносит прибыли. Находись оно между обоими королевствами, ветер столь же спокойно волновал бы его синюю гладь, но… однажды челядь из поместья графа Потоцкого вдруг решила половить в Штрбском плесе рыбки. По несчастному стечению обстоятельств патруль венгерских жандармов, ворчавших по поводу трудностей обхода в таких горах, надумал освежиться, окунув ноги в холодные волны озера. Сняв сапоги, жандармы позволили лобзать свои ноги (казенное имущество!) легким волнам Штрбского плеса, обозначенного на венгерских картах исковерканным названием «Чорда то».
И тут они увидели, как челядь из поместья графа Потоцкого невозмутимо ловит озерную форель, которая куда крупнее и вкуснее форели из горных ручьев. Возможно, жандармы потребовали, чтобы с ними поделились форелью: удалось выяснить только, что поднялась стрельба, а позднее органы венгерского королевства заявили, что Штрбске плесо принадлежит Венгрии.
Прямо в духе римского права о праве владения: стоило римскому воину воткнуть меч в землю, как это место уже принадлежало Риму. А здесь хватило того, что жандармы окунули ноги в озеро, и озеро стало венгерским.
С той поры венгерские жандармы разъезжали на лодках по озеру и — в отличие от туристов — вовсе не любовались отражением Татр в голубой глади вод. Они уже сами ловили форель, а в пятнадцати минутах ходьбы от берега соорудили что-то вроде хижины; около нее всегда были запасы сухого стланика. А внутри — очаг и котел, где жарилась форель. Держали они там и бутылки можжевеловки.
Однажды ни с того ни с сего откуда-то с польской стороны, от Закопане или даже от Магуры, вдруг заявились горали — жители гор, с валашками и браконьерскими обрезами, и спокойно, без лишних слов, окружили хижину — это временное помещение венгерской жандармской станции около Штрбского плеса — и деловито предложили жандармам убраться навсегда, потому как озеро принадлежит горалям, а горали — жители Галиции.
Все могло кончиться вполне по-хорошему, не начни жандармы — в количестве четырех человек — выговаривать себе право на почетное отступление в полном снаряжении, с оружием и с запасами можжевеловки, которую они рассовали по карманам шинелей.
Татранские горали — отнюдь не ангелы (они это признают и сами), и мысль о том, что они не получат ни манлихеровок жандармов, ни мундиров и шинелей, не говоря уже о попрадской можжевеловке, привела их в ярость.
Из четырех жандармов в Попрад в жандармское управление лишь один вернулся в мундире и рубашке, только ему удалось вырваться от горалей прежде, чем его раздели.
Остальные прибыли в чем мать родила, до смерти перепуганные и синие от холода.
После этого жандармы совершили набег на овчарню над Штрбским плесом и изрубили пастуха да собрались было ставить какие-то вешки, что-то замерять, но, впрочем, отказались от этого, когда по ним открыли стрельбу с горы напротив.
Споры не утихли и поныне, так что не дай бог, если там появится человек с каким-либо подозрительным предметом, который горали могут принять за инструмент землемера.
Однажды они, например, едва не растерзали одного английского туриста, который нес с собой в Татры какой-то дорожный самовар, последнее достижение техники.
Не лучше обстояло дело и на венгерской стороне. В долине Попрада, у Ломницкого пика, — споры перекинулись и туда — крестьяне разогнали какую-то комиссию, прибывшую в горы для рассмотрения этих споров.
И ситуация отнюдь не стала утешительной, тем более что после тщательных проверок и измерений выяснилось наконец: и Ломницкий пик, и полоса стланика под ним на южном склоне принадлежат Галиции. При таких вот обстоятельствах и приключилась история с инженером Вишнёвским из Кракова.
Он относился к числу людей, которые в свободное время бродят по горам. Когда я разговаривал с ним в последний раз, он сказал, что перед смертью хотел бы подняться на Ломницкий пик… И как человек, который всегда держал слово, он это в самом деле совершил.
На Ломницкий пик, вверх от Штрбского плеса, с ним полез один иностранный турист, откуда-то из королевства, значит, вовсе не из Галиции, д-р Грубля.
По нашему мнению, это самоотверженный человек. Кстати, он вспомнил, что пан инженер Вишнёвский на протяжении всего пути был очень весел, а перед самой вершиной на высоте 2200 метров рассказывал ему какой-то анекдот; однако он, д-р Грубля, уже забыл его из-за последовавших затем волнующих событий.
На Ломницком пике, который они счастливо покорили, пан инженер, привязавшись к скале веревкой и призвав д-ра Грублю последовать своему примеру — чтоб не упасть, — рассказал другой анекдот; впрочем, его д-р Грубля тоже позабыл.
Когда же они стали спускаться вниз и были метрах в двадцати от густых зарослей стланика, пан инженер хотел рассказать очередной анекдот, но поскользнулся и свалился вниз.
Все произошло так внезапно, что д-р Грубля не успел подхватить его, чтобы дослушать анекдот, и опомнился только тогда, когда снизу, из зарослей стланика, раздался голос пана инженера:
— Эй, пан коллега, я жив.
В ходе дальнейших переговоров выяснилось, что пан инженер цел и невредим, если не считать небольших ссадин; правда, на нем порвалась одежда и он так застрял в чаще стланика, что не может и шевельнуться. Так что надо сбегать за помощью.
Д-р Грубля и побежал вниз, а поскольку с той стороны, где были пропасти, он просто не мог добраться к пану инженеру, то он примчался к Штрбскому плесу, на венгерскую жандармскую станцию. Там ему сказали, чтоб он как можно скорее — нужна ведь неотложная помощь — бежал в венгерское жандармское управление в Попраде. Он нанял повозку и поздно вечером приехал в Попрад; в жандармском управлении ему объяснили, что уже поздно, поскольку жандармский начальник ужинает, а без его приказа сделать ничего нельзя.
В общем-то его приняли любезно, даже весьма, если в конечном итоге его посадили в одиночку, то он сам виноват — он без конца твердил, что нужна срочная помощь. Он даже хотел прервать ужин королевско-венгерского начальника.
Когда его затолкали за кованые двери, он закричал: «Co to jest?»[113] Жандармы с милой улыбкой прокричали ему, «éjeli szállasi», то есть ночлег.
Он там и пробыл до утра, а когда около десяти часов жандармский начальник пришел, то заверил д-ра Грублю, что прежде в самом деле ничего сделать было нельзя.
— Видите ли, — сказал он, — спешка излишня. Ваш друг в стланике не замерзнет, ночи у нас стоят необычайно теплые. А сейчас мы быстренько организуем спасательную экспедицию, если вы знаете, куда примерно он упал.
Начальник велел принести карту окрестностей, а когда д-р Грубля показал ему, где произошло несчастье, он встал и ледяным тоном произнес:
— Видите ли, сделать в самом деле ничего нельзя. Ваш друг упал на польскую сторону — этот кусок зарослей стланика принадлежит Галиции. Свались он на тридцать метров подальше, он оказался бы на венгерской стороне, и тогда… — начальник положил руку на сердце, — тогда мы поспешили бы ему на помощь. И вам, приятель, лучше не протестовать, когда вас теперь выведут за пределы нашего magyar-király[114] города Попрад.
Через полдня д-р Грубля вновь оказался в Штрбе, а оттуда по Викторининой дороге добрался на повозке до Закопане, где на жандармской станции было установлено, что инженер Вишнёвский действительно застрял в стланике на польской стороне. Спасательная экспедиция была составлена и до наступления вечера отправилась из Закопане.
На следующий день в полдень она прибыла на место происшествия.
В стланике были найдены какие-то тряпки и шляпа да еще нечто, отдаленно напоминающее ботинки.
Глава экспедиции гораль Кораля, старый, искушенный человек, оглядев землю вокруг, снял баранью шапку, опустился на колени и перекрестился:
— Помолимся, ребята, здесь был медведь…
Рассказывая об этом приключении, д-р Грубля явно волнуется и под конец, заикаясь, грустно добавляет:
— А третий анекдот он так мне и не досказал…
Один из начальников отделения министерства юстиции, тайный советник Мар фон Гальменсдорф, сидел в своем кабинете и курил сигару. Перед ним на столе лежал незавершенный проект, представленный министерством.
Разных проектов у него было уже несметное количество. Они хранились в большом шкафу, скрытые от людских глаз, как в сейфе. Лежали там и проекты социальных законов, некоторые совсем еще свежие, недавно поступившие в кабинет тайного советника Мара фон Гальменсдорфа. Сначала он сам складывал проекты в этот поглощавший их шкаф. Теперь же вместо советника этим занимался слуга, который после ухода шефа отделения собирал и бросал в этот шкаф, и без того битком набитый, все, что находил в правом верхнем ящике письменного стола.
Только однажды появилась надежда, что этим бумагам, которые содержали не только предложения, но и обжалования, будет дан ход.
Искали какое-то весьма важное прошение, содержащее жалобу, которое потерялось пять лет назад и стало причиной апелляции к имперскому совету. Ее поиск поручили одному старательному молодому чиновнику из министерства, который принялся решительно извлекать из шкафа шефа отделения проекты законов, обжалования и другие бумаги.
Потом все хором утверждали, что не следовало бы посылать его одного на разработку всех этих бумаг, потому что, когда он свалил их все в одну кучу, высокую, как стена, она рухнула на молодого чиновника. Прежде чем подоспела помощь, он задохнулся под гнетом всех этих жалоб, предложений и петиций.
И тогда тайный советник Мар фон Гальменсдорф заявил, что не желает больше все эти бумаги видеть; их затолкали обратно в шкаф, а запасы снова начали пополняться.
Тайный советник Мар фон Гальменсдорф собирался уже отложить в сторону проект, лежавший перед ним на столе, но случайно пробежал глазами несколько строк. Эта неосторожность очень его огорчила, потому что за те пять лет, что он здесь курит свои сигары, он совершенно освободил себя от обязанности читать какие-либо официальные бумаги.
Советник вздрогнул, но по несчастью его глаза пробежали весь проект. Это его очень огорчило, так как совершенно неожиданно он запомнил все содержание проекта, чего с ним сроду не случалось. Покой был нарушен. Советник, к великому своему неудовольствию, над проектом задумался.
Это был проект закона о краже, вернее, дополнение к закону.
Одному типу пришло в голову обратить внимание на то, что до сих пор никак не преследовалась законом кража времени, когда кто-либо тратил служебное время лично на себя. «Хотя он за это время получает жалованье, он его попросту крадет» — так было написано в дополнении к проекту закона о краже. Сначала советник ничего не понял, потому что вообще сообразительностью не отличался. В частности, он не мог понять (как, впрочем, и вся страна), почему, за какие заслуги его величают тайным советником. Потом неожиданно в голове у него что-то начало проясняться, он начал думать и сладко с удовольствием задремывать. Выронив изо рта сигару, тайный советник Мар фон Гальменсдорф стал клевать носом.
Ему приснилось, что он сидит на скамье подсудимых. По обеим сторонам стоят жандармы. «Подсудимый Мар, — слышит он звучный голос судьи. — Как известно, вы обвиняетесь в злостной краже времени. Поскольку на вашем высоком посту это составило сумму более чем 2000 крон, вам пришлось предстать перед судом. Вот здесь справа налицо существенные доказательства вины — corpora delicti. Это все, что удалось нам найти, все, что вы сделали для отделения, которое было вам вверено. Как видите, это всего лишь один листок бумаги, на котором стоит ваша подпись. Это ваше официальное прошение о предоставлении вам отпуска. Неужели вам не стыдно? Налево вы видите кучу того, что создано вами в служебные часы, но для личных нужд. Как могут убедиться господа судьи, вы вышивали подвязки для известной танцовщицы Грейштовой. А здесь перед вами ящичек с отрезанными кончиками от ваших сигар. Как показало следствие, вы занимались кроме вышивания подвязок и обрезания кончиков у сигар еще тем, что ежедневно писали письма своим возлюбленным и мирно спали в служебные часы. Вас не смогла разбудить даже чрезвычайная ревизионная комиссия. Что вы можете сказать в свое оправдание?
Тайный советник Мар фон Гальменсдорф встает, чтобы ответить, но один из жандармов силой сажает его обратно на скамью подсудимых, а слово предоставляется общественному обвинителю. Мар плачет и поэтому почти ничего не слышит из его речи, кроме заключительной фразы: «Исходя из вышеизложенного и учитывая, как было доказано, что тайный советник Мар фон Гальменсдорф, начальник отделения министерства юстиции, является личностью, которая уклоняется от труда, предлагается после отбытия наказания назначить ему принудительные работы».
Тут тайный советник Мар фон Гальменсдорф проснулся, ударившись о край письменного стола головой. Он увидел лежащий перед ним проект закона о краже времени и, отшвырнув его вправо, позвонил слуге и приказал подать пальто.
Когда советник садился внизу в свой автомобиль, он подумал, что сегодня опять перетрудился, и тупо уставился на прохожих.
В сенате, который рассматривает апелляции по делам печати, происходит разбирательство по поводу запрещения какой-то брошюрки. Государственный представитель усмотрел в ней преступление против общественного порядка и спокойствия.
Члены сената сидят за длинным столом, а с места, где иногда стоит адвокат, молодой восторженный автор, он же редактор социалистического еженедельника, защищает свою книжку. Автор ораторствует, словно святой апостол. Он объясняет, что такое революция, разъясняет, что тот или иной абзац не мог никого оскорбить, так как в нем содержатся всего лишь цитаты из школьного учебника истории.
Председатель на него смотрит, но не слушает. За долгие годы службы он научился, глядя на губы говорящего, не слышать его. К тому же председателю совершенно неинтересно, что говорят другие. Глаза его открыты, как у уставшего солдата, который спит на ходу, шагая и шагая вперед.
Пан председатель внимательно смотрит, но думает совсем о другом. Энтузиасту, защищающему свое детище, кажется, что он сумел увлечь председателя, и он все больше открывает шлюзы своего красноречия. Автор говорит с воодушевлением и при этом смотрит пану председателю прямо в глаза, а тот размышляет о том, чем же был нехорош его утренний кофе. Сливки, как утверждала жена, были свежие, кофе, как обычно, прямо из жаровни, прекрасный кёльнский цикорий — и все же кофе был не такой, как всегда… Председатель смотрит на оратора и думает: «Завел бы себе лучше манжеты».
Энтузиаст продолжает говорить и жестикулирует руками.
«Ага, манжеты-то у него, оказывается, лежат на столе», — замечает председатель и смотрит на своего соседа, советника, второго члена сената.
По глазам того он легко читает, что возражения автора кажутся ему слишком длинными и что сейчас самое время вздремнуть. Он подпирает голову руками, опустив лицо, а со стороны кажется, что он углубился в текст злополучной брошюрки. Затем, чтобы его совсем не было видно, он воздвигает перед собой высокую стену из сводов и кодексов законов и сладко засыпает.
Однако ненадолго, потому что третий член сената толкает его локтем и шепчет: «Пан коллега, опять у меня ломота в спине». Он страдает ревматизмом, ему приходится сидеть, откинувшись на спинку мягкого кресла, и поэтому ему не удается закрыть глаза незаметно для оратора. Он выглядит измученным, зевает и смотрит на бумаги, разложенные перед ним. На одной из них он нарисовал карандашом собаку и теперь постепенно стирает ей резинкой хвост, ноги, голову. Делает он это машинально, размышляя о том, что бы еще такое нарисовать.
Он опять толкает в бок советника слева и шепчет: «Как вы думаете, коллега, не поможет ли мне от прострела парилка?» Тот просыпается и ворчит спросонья: «Оставьте в покое карандаш».
После чего спит дальше.
А этот безумный автор все говорит и говорит, защищая свое творение. По другую сторону от председателя зевает четвертый член сената и, нагибаясь через председателя, тащит, хитрец, известную нам стену из кодексов и законов: «Разрешите, коллега!» Тот просыпается и тупо смотрит, вытаращив глаза, на «обжалующего конфискацию» (так официально называется ораторствующий молодой человек).
Четвертый член сената нагромождает перед собой кодексы законов, опирается на руки и засыпает.
На первый взгляд такой сон очень беспокоен, но, имея за плечами столь долголетнюю практику, как этот член сената, конечно, можно быть уверенным, что он не заснет при разбирательстве дела крепко, как бревно. Такой сон в своем роде настоящее искусство: ровно через минуту он просыпается, берет с самого верха заграждения один кодекс законов, заглядывает в него, кладет обратно и снова засыпает.
От внимания оратора не ускользает это переселение кодексов законов, и он начинает говорить с еще большим воодушевлением, чтобы убедить суд в необоснованности конфискации своей брошюрки.
Передача кодексов законов из рук в руки кажется ему неоспоримым свидетельством того, что его дело интересует всех до чрезвычайности.
Председатель склонил голову и вертит под столом пальцами. Он думает, не переплатил ли утром, покупая сигары. Приподняв судейскую мантию, он вытаскивает из кармана брюк кошелек и пересчитывает его содержимое. Действительно, не хватает одной кроны, но, пристально поглядев на оратора, он припоминает, что утром купил на пять кубинских больше, чем всегда.
Оглядывая поочередно всех членов сената, председатель замечает, что крепко спит только один — тот, что за горкой законов, а справа от него оба члена сената сладко дремлют с открытыми глазами, как кролики.
Вдруг в зале раздается грохот. Председатель, убедившись, что оратор все еще защищает свои позиции, взглянул на часы и понял, что тот говорит уже два часа.
Налево за спящим советником, укрывшимся в своем логове, еще бодрствует секретарь. От скуки он рисует на листе бумаги разных чудовищ и ставит под рисунком свою подпись. От скуки же он стенографирует отдельные фразы из речи восторженного молодого человека. «Славный суд, ведь в словах: «мозолистые руки вздымаются с проклятьем к небесам…» — нет ничего, что бы могло возмутить общество».
Трах! Удар! Четвертый член сената упал с кресла — увидел во сне китайцев. Однако он не теряет присутствия духа и громко говорит, поднимая с пола какой-то листок бумаги: «Надо же, один акт чуть не улетел!»
Оратор, прерванный шумом, взглянул на упавшего, потом вперил в него взгляд и снова начал проповедовать, как апостол, а член суда, поднявшись с пола, почему-то слушал его стоя, потом все же сел. Тем временем председатель перетащил его баррикаду к себе и загородился законниками.
Однако спать уже не было времени. Оратор заключает свою речь просьбой, чтобы славный сенат принял во внимание его доказательные возражения и отменил постановление о конфискации брошюры.
Члены сената берут со стола свои судейские береты, а председатель торжественно провозглашает: «Сенат удаляется на совещание!» Все уходят в совещательный зал и плотно закрывают за собой двери. Первым идет председатель, за ним — все остальные члены сената.
Посредине совещательного зала стоит длинный зеленый стол. Секретарь завершает шествие. Важно и в полном молчании они все обходят вокруг стола. Потом председатель берется было за ручку двери, но передумывает и изрекает: «Придется нам еще раз обойти стол. Сегодня все это тянулось слишком уж долго».
Вся процессия обходит еще раз стол и входит в зал заседаний. Энтузиаст, исполненный надежд, с трепетом взирает, как они надевают свои береты. Полицейский говорит ему: «Встаньте!»
Председатель читает по чистому листу бумаги: «Именем его величества императора сенат по апелляционным делам печати после совещания постановляет, что с возражениями, приведенными здесь, согласиться не может и решение о конфискации брошюры подтверждает. Причины будут указаны в письменном виде».
Итак, прощайте!
В частном детективном бюро «X-лучи» дела шли довольно скверно.
Просто-напросто никакой клиентуры. Прошло два месяца с тех пор, как один солидный отец семейства за пять крон поручил следить за своей дочерью. И с тех пор — ничего.
Директор бюро Паточка медленно резал оставшийся кусок солонины и запивал ее сливовицей. Это было последнее воспоминание о добром папаше, который, когда выяснилось, что его дочь не гуляет с одним подозрительным художником, в добавление к пяти кронам дал три бутылки сливовицы и, очевидно, в приливе радости дал еще кусок солонины из своего колониального магазина.
Директор детективного бюро, размышляя о плохих делах, дорезывал последний кусок солонины и с досадой закрыл окно, чтобы не слушать неприятный голос тенора, без перерыва певшего одно и то же; «Ах, это было счастливое время».
Пан Паточка доел солонину и снова засел за переписку адресов. Увы, дела бюро «X-лучи» были так плохи, что директор вынужден был содержать себя тем, что переписывал адреса для одной фабрики.
Вдруг кто-то постучал в дверь. Пан Паточка не ответил, так как имел привычку заставлять посетителя подолгу ожидать у дверей. Затем он собрал конверты, закрыл их газетой, закрутил усы, провел руками по бровям и сухо сказал:
— Войдите!
В кабинет вбежал молодой, элегантно одетый человек, не ожидая приглашения, сел на стул и стал нервно барабанить пальцами по коленям.
— Простите, я взволнован, — сказал он и неожиданно расплакался. — Вы простите меня великодушно. Моя жена мне изменяет. Я прошу у вас совета, прошу помощи.
— Вот как, — сказал сухо директор, любовно оглядывая молодого человека.
— У меня в Праге две фабрики, — начал молодой человек рассказывать о своем горе. — Одна фабрика на Высочанах, другая в Бржевнове. Поэтому я должен ездить из Высочан в Бржевнов и из Бржевнова на Высочаны.
Молодой человек вновь принялся плакать и печально огляделся по сторонам.
Затем он опомнился и продолжал:
— Так как я должен ездить из Высочан в Бржевнов и обратно, чтобы наблюдать за работой фабрик, я теряю много времени и почти целый день не вижу своей жены. Моя жена… Ах, где те времена, когда я мог ее так называть!.. Увы, это случилось тогда, когда я еще ездил из Высочан в Бржевнов и из Бржевнова в Высочаны… Затем я построил еще одну фабрику, на этот раз уже в Годвичках. После этого я видел свою жену Отилию еще меньше, так как должен был ездить каждый день во все эти три места. Затем я собирался построить еще одну фабрику, в Радлицах, но тогда у меня совсем не осталось бы времени, и никогда бы я не узнал об измене жены.
Я вам расскажу, как это случилось. Я продал фабрику в Бржевнове и возвращался домой для того, чтобы положить в сейф подписанный договор о продаже. Когда я подошел к дому и начал стучаться в дверь, то услышал, как прислуга начала шушукаться и долго не открывала мне. Наконец мне открывают, я вхожу в гостиную и никого там не нахожу, кроме своей жены. Я не подаю вида, прохожу в спальню, заглядываю под кровать — и там никого нет. Иду в переднюю, просматриваю вешалки. На них не нахожу ничего подозрительного. Никого не нашел я также и в уборной. В гардеробе также никого не оказалось, и за шторами, а моя жена — потаскуха! — при этом еще так спокойно улыбается… и только после того, как я начал уже кричать: «Где он! Где он?» — она расплакалась и спросила, что со мной. Само собой разумеется, я и вида не подал и сказал, что ищу спички.
Затем я лег в постель, мне положили компресс на голову, и жена стала уговаривать, чтобы я заснул. Конечно, я почувствовал, что делает это она неспроста, что она кого-нибудь ожидает, и всю ночь не спал, непрерывно наблюдая за поведением своей жены. Она вынуждена была находиться возле меня, и я заметил, что она была как на иголках; таким образом, на этот раз ей не удалось обмануть меня.
Спустя некоторое время я сдал в аренду фабрику в Годвичках, и когда в полдень я ехал домой с договором для того, чтобы положить его в сейф, я почувствовал себя вдруг таким несчастным, словно в доме что-то случилось. Прислуга опять долго не открывала мне дверь, и снова за дверями я слышал таинственный шепот и разговор. Я врываюсь в гостиную и уверяю вас, что на лице моей жены были заметны следы испуга. Я врываюсь в спальню, заглядываю под кровать. Однако меня охватывает дурное предчувствие, и я снова осматриваю гардероб, занавески, но и там никого не нахожу, тогда заплаканная жена подает коробку спичек и говорит: «Вот они, здесь, ведь ты их ищешь?» Я опять не подал вида, что я что-либо знаю, и сказал: «Я ищу зажигалку». Но знаете вы, как я это открыл?..
И молодой человек снова расплакался.
— Об этом вам скажет мой брат, который меня ожидает на улице. Прощайте. Я его пошлю к вам, чтобы он вам все рассказал, так как меня это сильно волнует.
Молодой человек с плачем обнял директора бюро сыска. «X-лучи» и ушел, полный отчаяния.
После того, как брат несчастного молодого человека не приходил в течение четверти часа, затем получаса, директор частного бюро сыска задумчиво полез в карман жилета и, к своему ужасу, обнаружил, что его золотые часы — единственная оставшаяся у него ценная вещь, которую он хотел сегодня заложить, — исчезли.
Директор сыскного бюро, схватив шляпу, побежал в полицию.
Вы, наверное, знакомы с полицейским комиссаром Вагнером. Это тот самый, который одно время получил известность поимкой грабителя Миржички. Однажды он, не зная, с кем имеет дело, играл с ним в карты и выиграл у него награбленные деньги.
А вот с этим Миржичкой произошло то, что ему никогда не простят его друзья: он сам заявился в полицейское управление и во всем раскаялся. Он заявил, что ему надоела жизнь вообще и свобода в частности, так как уже целых две недели ему не везет в карты.
В то самое время, когда привели кающегося Миржичку, дежурил комиссар Вагнер.
Оба они — Миржичка и Вагнер посмотрели друг на друга с удивлением, а когда преступник сказал: «Я Миржичка», — полицейский комиссар немного покраснел, а затем сказал уверенным тоном: «Мне это известно».
Детективы с Миржичкой ушли, а он подумал: «Удивительно! Кто бы мог сказать!..»
А когда через час из редакции пришли журналисты за хроникой, которую обожают читатели, он уже совершенно успокоился и твердым, торжественным голосом произнес:
— Пишите, господа!
Ну, вы, наверное, читали в газетах о том, как комиссар Вагнер выследил известного преступника Миржичку: вызвал его на игру в карты, обыграл его в пух и прах и вернул деньги пострадавшим.
Правда, задуманная комиссаром покупка мотоцикла расстроилась, но об этом, конечно, в газетах умалчивалось. Об этом он просто мечтал, играя с этим элегантным господином в макао.
Но если покупка мотоцикла провалилась, зато он удостоился внимания полицейского директора и получил — правда, лишь почетную — должность управляющего полицейским музеем.
А это означало связь с институтом по изучению преступности, что ведет прямо к месту начальника отделения уголовного розыска.
Однажды, когда полицейский комиссар Вагнер прохаживался среди чудесных коллекций отмычек, молотков, развороченных касс, когда он прохаживался по залу, где на него вызывающе поглядывали с развешенных по стенам снимков различные преступники и косились физиономии убийц, он, осмотревшись вокруг, воскликнул:
— Вот это случай!
Он так увлекся всем этим делом, он с таким усердием принялся изучать альбом преступников, что в управлении уже стали поговаривать о том, как «старик Вагнер опять проводит время с преступниками».
Удобно расположившись на диване в комнате, где находилась коллекция фотографий, он внимательно рассматривал альбом, обращаясь при этом к отдельным физиономиям:
— Послушай, а у тебя забавный нос! — Или: — А ты, голубчик, с перекошенным ртом. А у тебя, старый лев, недостает зуба.
И все знали, что у Вагнера отличное настроение. В конце дня он придет в канцелярию, соберет всех детективов и скажет:
— Пошли, ребятки.
И все отправятся на осмотр подозрительных кофеен, погребков и отелей.
Он называл это «охотой на людей». И действительно, его отряд возвращался с облавы, походя на экспедицию за африканскими невольниками. Обычно детективы гнали перед собой целую ораву подозрительных личностей, женщин и мужчин. А если кто-то из зрителей отпускал по адресу детективов колкие замечания, то его тут же забирали. При этом полицейский комиссар Вагнер был весьма любезен. Он подходил к шутнику, хлопал его по плечу и говорил:
— Будьте добры, пополните этот ряд.
И все трогались дальше.
В управлении это называлось раздачей премий: все захваченные выстраивались в ряд, а пан Вагнер подходил к каждому и «выдавал премию». Похлопав, например, по плечу гулящую девицу, он говорил приветливо:
— Вы, барышня, будете мыть уборные.
Так он одаривал всех. Одни получали простое наказание в участке, других отдавали под суд за бродяжничество. Закончив эту работу, он обращался к своей команде со следующим призывом:
— Главное, ребята, будьте честными!
Однажды ночью среди других прихватили молодую девицу, на которую обратил внимание комиссар Вагнер. Девица, в свою очередь, посмотрела на Вагнера с грустной улыбкой.
— А эта барышня будет убирать полицейский музей, — сказал комиссар.
Когда она убрала полицейский музей и стерла пыль со всех фотографий, он распорядился ее выпустить. После ее ухода он снова принялся рассматривать фотографии, причем одна дама показалась ему знакомой. Под фотографией стоял номер полицейского протокола и рядом имя: «Катарина Берк».
Это была фотография известной аферистки Берк, весьма миловидной и эффектной по внешности молодой дамы.
«Где я ее видел? — подумал комиссар Вагнер, не спуская глаз с портрета. Он сообразил, что проворная девица, которая два часа бегала с тряпкой в руке по музею, была не кто иная, как Катарина Берк. С фотографией в руке он выбежал из музея и, ворвавшись в канцелярию, где находились детективы, воскликнул:
— Ребята, а знаете ли вы. что за особа убирала наш музей? Посмотрите!
— Катарина Берк, — ответили детективы.
Вагнер запнулся, а потом сказал торжественно:
— Вот видите, и это открыл я! Только что она была здесь.
Всех это обрадовало, потому что служило хоть и скромной. но все же ступенькой к месту начальника уголовного розыска.
Дошло до того, что сам директор сказал комиссару Вагнеру:
— Еще одно такое остроумное дело, и вы, несомненно, займете пост начальника уголовного розыска.
Доблестный комиссар действительно находился в радостном состоянии духа и через некоторое время, снова взглянув на фотографию Катарины Берк в полицейском альбоме, он воскликнул:
— Вот так случай!
Он был доволен собой, и ему казалось, что все он делает отлично.
Действительно, он жил только своей службой. После обеда он хорошо высыпался на диване в полицейском музее и нисколько не заботился о своих домашних делах. Что ему было за дело до того, что его супруга снова обзавелась новой прислугой.
Когда он увидел эту новую прислугу, она показалась ему очень знакомой, и он даже не подумал, что эта прислуга новая, а не старая.
Однажды, когда он вернулся домой, ему вдруг сообщили, что прислуга исчезла, а с ней и кое-какие серебряные вещи и драгоценности.
Этим он был так обескуражен, что воскликнул с огорчением:
— Вот так случай!
Конечно, этот случай для него был уже не из радостных, как прежде.
— Как ее фамилия? — спросил он с раздражением.
— Не знаю, — ответила супруга. — Я думала, что ты у нее взял паспорт.
— Об этом надо заботиться тому, кто ведает домашними делами! — сердито сказал Вагнер и отправился заявить в полицию.
И уже к вечеру дело расследовал агент, приехавший из Вены для розысков некоей Берк, которая полгода тому назад оказалась замешанной в одном мошенничестве в Вене. Агент встретил ее случайно, и когда привел ее в участок, то убедился, что она не только та самая Катарина Берк, но и прислуга комиссара Вагнера, обокравшая его.
— Вот так случай! — воскликнул с большой радостью комиссар Вагнер, но сейчас же снова впал в мрачное состояние.
— Да ведь я ее даже не отметил в полиции? — сказал он уже с отчаянием, очутившись в музее наедине с самим собой в окружении чудесных коллекции отмычек.
Потрясенный всем этим, он сидел неподвижно над альбомом преступников, а потом поднял измученные глаза. Он принял решение. Да, он решил привлечь самого себя к ответственности за непрописку прислуги.
Он явился в канцелярию, уселся против зеркала и стал сам себя допрашивать.
Сперва спросил о национальности, затем о судимости.
— Хорошо еще, что вы сделали это впервые, — сказал он своему отражению в зеркале, — в противном случае мне пришлось бы наказать вас по всей строгости закона. На этот раз я вас штрафовать не стану, так как, во-первых, вы сами заявили о своей провинности, во-вторых, как я уже сказал, это с вами случилось впервые и есть уверенность, что впредь это не повторится. Можете идти, господин комиссар Вагнер!
Он взял свою саблю и направился домой. На лестнице ему встретился полицейский директор и напомнил о необходимости отправиться на одно политическое собрание.
Комиссар Вагнер недоуменно посмотрел на директора и сказал:
— Простите, но мне в канцелярии только что сказали, что я могу идти домой.
Он, странно улыбаясь, стал спускаться по лестнице.
Из-за неожиданного отупения его вынуждены были перевести на пенсию.
До того дня Яблечно не было таким селом, о котором стоило бы говорить. Разве только пан викарий из Пршиседнице другой раз упомянет Яблечно как наглядный пример вероломства.
Это было связано с последними выборами, когда пан викарий ходил со своим капелланом в Яблечно, чтобы на предвыборном собрании выступить в поддержку своего кандидата. После длинной речи пана викария староста от имени избирателей Яблечно обещал, что все они, как один, будут голосовать за кандидата викария… В подкрепление он протянул ему обе руки. Пан викарий ради торжества правого дела приказал выкатить бочонок пива и потом возвращался лугами домой, в Пршиседнице, уверенный, что никогда не говорил так убедительно, как нынче.
Но после этого кандидат его не получил на выборах в Яблечно ни одного голоса. Узнав об этом, пан викарий был до того растерян и озадачен, что ни с того ни с сего завел вдруг речь, будто приходский дом освещается ацетиленом. До сих пор загадка, что он хотел этим сказать.
Встретив три недели спустя в поле старосту из Яблечно, он с превеликой горечью заговорил с ним об этой истории, подчеркнув, что настоящий человек только тот, кто держит слово, на что староста возразил коротко, что, дескать, раз на раз не приходится. А на вопрос викария, почему же они тогда голосовали против, староста ответил:
— Ишь ты! А мы и не знали, что это «против». А против чего надо было голосовать, ваше преподобие?
Пан викарий, плюнув, зашагал дальше, а староста, удовлетворенно улыбаясь, пошел, размахивая на ходу обеими руками, которые совсем недавно протягивал пану викарию на том предвыборном собрании.
Впоследствии пан викарий узнал, что староста подавал ему в тот раз руки потому, что не хотел его сердить. Несколько позже, при другой случайной встрече, сам староста подтвердил это, объяснив, что у него правило ни с кем не ссориться.
Вот и все, чем Яблечно было примечательно. Больше о нем в округе почти не было речи, и никаких происшествий там не происходило.
У жителей Яблечно был свой лес, свои охотничьи угодья, зайцы из господских угодий сами прибегали туда, с соседями яблечненские жили дружно, толковали о картошке со своих полей — такой, мол, другой во всем крае не найти, — а если к ним приезжал на лето кто из города, дружно продавали ему все по самой дорогой цене и обдирали его, как могли.
И вдруг, как раз в среду — об этом будет помнить не одно поколение, — Яблечно стало селом, о котором пошел разговор по всему краю, повсеместно.
В тот день яблечненские привели к себе общинного быка, огромное красивое животное, с черными ноздрями, большой отвислой складкой на шее и лоснящейся желтой шкурой. Его вели четверо, и он глядел на них большими голубоватыми глазами чрезвычайно добродушно, так как был добряк. Но он был не прочь и попроказничать: важное общественное положение, им занимаемое, еще не успело лишить его всех иллюзий молодости.
Когда они проходили мимо высокого миссионерского креста, бык подумал: что будет, если он легонько прижмет к этому кресту того, кто тянет его с правой стороны, все время понукая:
— Ну, ну!
Это вызвало довольно сильный переполох во всей процессии, и, когда веселого быка оттащили, помятый попросил немножко рому.
На просьбу его никто не обратил внимания, так как общинный бык — первый общинный бык, какого имело Яблечно, — решил, что недурно бы спихнуть остальных трех поводырей в канаву.
Он начал вертеть задом и, фыркнув, примерился, как это получится, потом, когда его захотели связать покрепче, встряхнулся и сбросил их, куда хотел, потом затрусил по шоссе, пересек поле — побежал взглянуть, чего там копошатся люди в такой торжественный день, когда он начинает свою деятельность в Яблечно. Тут он увидел, что люди убегают, оставив у дороги какой-то предмет, издающий писк, чем-то напоминающий ему голоса тех, кто вели его. Это была детская коляска без верха, как всюду в деревне, и в ней растопыривал ручки мальчонка старосты. А супруга старосты, убежав с остальными, взывала теперь о помощи.
Общинный бык заметил еще кое-что: это смешное созданьице в такую жару было покрыто красным платком.
И он сделал нечто такое, за что его осудили бы, если б это увидели: наклонил голову, выкинул одним рогом красный платок из коляски и уставился на маленькое человеческое существо.
Вряд ли он думал о том, что это плачущее созданьице вырастет и, может быть, тоже будет бить быков палками по спине и связывать их веревками.
Просто ему понравилось, что, пока он сопел над карапузиком, тот перестал плакать. Бык лизнул его в личико и продолжал над ним стоять, хлестая себя по бокам хвостом, чтобы отогнать оводов.
Стоял, дружелюбно глядя на маленького, который смотрел на него с изумлением, крича:
— Папа! Папа!
У малыша были голубые глаза, как у него самого. Бык лизнул его еще раз — в кулачок, потом положил свое огромное тело возле коляски на траву и стал ждать, что будет дальше.
Через мгновение подбежали люди, и возглавлявший экспедицию староста сам до сих пор не знает, как это вышло. почему он, подбежав к быку, крикнул:
— Фрицек!
Но как только он это произнес, бык вдруг поднялся, подошел к толпе, и ему накинули на шею веревку. Вытянули его несколько раз хорошенько палкой по хребту и с тех пор стали звать Фрицек.
Даже такая замечательная штука, как наличие общинного быка, имеет в Яблечно свою оборотную сторону. Там бывало много замечательных событий, но они имели чисто местное значение, я слух о них не выходил за пределы околицы.
Был там, например, «Кружок читателей сельскохозяйственной литературы», основанный еще за двадцать пять лет перед тем. Но он не дотянул двадцати двух лет до юбилея за недостатком интересующихся книгами, которых никто не выписывал. На фасаде деревенского трактира до сих пор висит доска: «Кружок читателей сельскохозяйственной литературы». Доску эту не снимают только из-за того, что там вьют гнездо ласточки. Чувствительный народ!
В Яблечно есть одно брошенное владение. Тридцать лет тому назад его собственник решил застраховать свое имущество от огня, но как только сделал это, так у него произошел пожар. Он получил страховую премию, а когда жандармерия стала интересоваться обстоятельствами, связанными с этим пожаром, он, не желая быть вызванным в суд (по его словам, в качестве свидетеля), уехал в Америку.
Пробыв в Америке десять лет, он прислал домой на имя старосты письмо с присовокуплением тысячи двухсот крон. В письме было сказано, что он предназначает эти тысяча двести крон тому односельчанину, который захочет учиться; в случае, если такового не найдется, всю сумму целиком надлежит обратить на что-нибудь полезное для блага всего его родного старого села Яблечно.
За двадцать лет желающих учиться не нашлось никого. Нынешний викарий в Пршиседнице, когда пришли эти деньги, был еще приходским священником. Он написал великодушному жертвователю в Америку, прося его изменить свой образ мыслей и назначение пожертвованных денег. Напомнил ему, что нужно реставрировать в Оуезде храмовый образ святой Анежки и поправить колокольню. Ангельскими словами напоминал жертвователю, что тот сам, может быть, посещал костел в Оуезде.
Великодушный жертвователь не ответил. Прошли еще годы. Его имя было Франтишек Томек, а звали его Фрицек Томков, забывая о том, что повсюду в других местах он является Фрицеком Берджиха.
Мы знаем также, что староста в испуге назвал общинного быка Фрицеком, и это так и осталось, о чем великодушный жертвователь не узнал.
Письмо, извещавшее его о том, что, согласно его желанию, приобретен предмет, нужный для всего села, вернулось из Америки со штемпелем «Adressee unknown»[115].
Можно было только пожалеть, что адресат не найден и что письмо до него не дошло. Его порадовало бы это письмо, написанное старостой, сыном прежнего старосты, получившего тогда деньги на сохранение. Это была весточка с родины, скрепленная официальной печатью села.
Староста очень точно сообщал, что, после того как желающих учиться не нашлось, купили общинного быка и что это превосходный экземпляр (желающего учиться он, конечно, так бы не хвалил). Далее он писал, что бык очень умный, «расчудесный бугай», что к нему уже припустили одну коровенку из деревни, что к сумме, ушедшей на его покупку, пришлось добавить сто крон из общинной казны, что еще вызовет неприятности с окружным комитетом. Это было как бы обращение к благородному сердцу американца Томека и не заключало в себе ни капли правды. Староста заверил сельский комитет, что Томек, конечно, эти сто крон пришлет и что их можно будет пропить, закупив швабского пива, чтоб хватило надолго.
И все эти расчеты рухнули из-за справки, присланной американским почтовым ведомством: «Адресат неизвестен».
Кузнец Калиста выразился в том духе, что Томек — известный старый прохвост и что староста на ближайших общинных выборах едва ли одержит победу.
А общинный бык во время всех этих затруднений владевшего им села с превеликим аппетитом жрал, спокойно сопел и думал о возлюбленных, которых ему уже приводили и еще будут приводить.
Особенно часто вспоминал он одну телку, с большой лысиной на лбу, которую он встретил как-то на дороге и услышал, как она томно замычала от желания, почуяв его издали.
В такие минуты он приходил в игривое настроение, метался у яслей и ревел над кольцом, к которому был привязан.
И когда его опять вели к специальному загону для встреч с коровами, которых ему туда приводили, он не оставлял своих веселых проделок.
Как-то раз он припустился за почтальоном из соседнего села и гнал его до самого дома старосты, благодаря чему тот на несколько минут раньше получил письмо, которое почтальон ему нес.
Письмо было от пршиседницкого старосты, который доверил бумаге, что викарий из Пршиседнице из-за этого быка клевещет на яблечненского старосту.
Пан викарий часто проповедовал на тему о том, что возмездие принадлежит богу. Но в то же время в проповедях своих он говорил, что человек легко уступает страстям и забывает все свои добрые начала.
Этого принципа он держался упорно, и ему всегда без особой душевной борьбы удавалось забывать обо всех добрых началах и цитатах из Библии.
Узнав, что яблечненский староста купил общинного быка, он сперва подумал, не сообщить ли суду о том, как поступили в Яблечно с даром Франтишека Томека, чьего имени прежде он даже не помнил. Но потом он от этого отказался и начал исподволь обрабатывать своих прихожан.
Целую историю выдумал.
— Вот, — говорил он, словно между прочим, — как обокрали в Яблечно сироток и вдов. Взяли деньги из сиротской кассы и купили на них общинного быка. Жернова господни мелют медленно, но верно. Увидите: не благословит господь этого дела, не будет от него добра.
Как-то раз один из пршиседницких случил свою корову с яблечненским быком, и родился теленок о двух головах, которого пришлось зарезать.
— Видите? — возликовал пан викарий. — Жернова господни начали молоть. Теленок о двух головах — перст божий.
Обо всем этом в том письме было подробно написано, в частности, было написано и то, что пан викарий называет яблечненского старосту не иначе как вором.
Письмо произвело огромное впечатление и вызвало понятную тревогу, причем пришло оно, когда коровам викария тоже пора было отведать любовных ласк яблечненского общинного быка.
Однажды вечером, осмотрев их, пан викарий сказал:
— Завтра сводим их в Яблечно. Авось тамошний босяк-староста устроит мне это бесплатно, чтоб еще больше меня не рассердить.
На другой день яблечненский общинный бык замычал в хлеву от страстного желания, почуяв, что мимо ведут коров пана викария.
Но на этот раз проказливый волокита мычал напрасно.
Не успел пастух сообщить старосте о том, что привел коров викария, как староста взял в руки вилы.
— Поворачивай обратно, мерзавец! — заорал он на перепуганного пастуха. — Наш общинный бык не про викариевых коров. Я покажу ему сиротскую кассу.
Коровы грустно мычали, бык мычал, а пан викарий бесился. Но через год он вдруг сказал пономарю:
— Завтра зажгите большую свечу у алтаря святого патрона.
Он узнал, что общинный бык в Яблечно стал импотентом и его продают мяснику.
У некоторых людей слабая струнка — гостеприимство: увидев знакомого, они в первом порыве радушия тотчас зовут его к себе. И вспоминают при этом разные мелочи — например, о том, что однажды сидели вместе с ним в кафе и видели в окно, как упала лошадь. Потом разговор переходит на события, которые хоть и не делают чести тому, с кем они произошли, но, запав особенно глубоко в памяти, непроизвольно всплывают на поверхность.
— Помнишь, как мы некрасиво поступили с мадемуазель Зденкой?
Сколько теплого чувства давней дружбы в таком перебирании учиненных вместе безобразий! Оба собеседника признают, что за все время своего знакомства не совершили ни одного порядочного поступка; но тут приглашающий начинает от всего отрекаться, все осуждать, твердя, что теперь, мол, положение совсем другое: он женился, у него двое ребят, и жена будет всегда рада познакомиться с другом молодости своего мужа.
К этому он обычно добавляет, что рассказывал ей о нем много хорошего.
Но всем известно, как рассказывают женам о приятелях. В этих случаях мы стараемся выставить себя ангелами. Я о каждом своем знакомом всегда говорю жене, что он хлещет ром. Иногда, правда, делаю исключение и для разнообразия сообщаю, что тот или иной мой приятель — отчаянный распутник.
При этом я расхаживаю взад и вперед по комнате, следя за тем, чтобы не зацепиться карманом пиджака за угол подставки под какой-нибудь статуэткой, так как в левом кармане у меня бутылка коньяка, а в правом — записка от одной гимназистки.
И просто удивительно, чего только не запоминают жены о друзьях мужа.
Пошли мы как-то с женой раз гулять, и попался нам навстречу знакомый. Поклонился и прошел мимо.
— Это молодой Крамский, — говорю жене.
А она мне:
— Ага, знаю. Это тот, что отравил официантку, с которой жил.
— Какой вздор! Откуда ты взяла, душенька? — удивился я.
— Да ты же сам мне рассказывал.
Мы поссорились. Я сказал, что это неправда, — она на меня напустилась, зачем я заступаюсь за всякого негодяя.
Учитывая эти общеизвестные обстоятельства, я не слишком обрадовался, когда профессор Гардовский (нарочно изменяю фамилию, чтобы ему не пришлось краснеть за себя) попался мне во время одного из путешествий по Средней Европе, которые я время от времени предпринимаю со своим другом Биллем, и стал уверять, что рассказывал жене своей много хорошего обо мне и она будет страшно рада познакомиться со мной и моим другом.
И он долго еще, не перебиваемый нами, выражал свой восторг по поводу нашей неожиданной встречи, твердя, что считает за честь принять нас у себя и что это вопрос решенный.
У него, мол, два сына, на которых нам будет приятно поглядеть. Правда, пиво в городе неважное, но можно пойти сейчас в один ресторан, где у хозяина только что умерла жена, и он теперь в таком отчаянии, что ему не до того, чтобы разбавлять пиво. Сегодня там — весь город. Для приезжего такого рода советы представляют огромную ценность. В этом провинциальном трактирчике мой друг Гардовский сделался еще любезней. Мы заговорили о том, как я однажды в Праге потребовал, чтоб его вывели из одного погребка, а он вспомнил, что хотел тогда запустить в меня пивной кружкой. Оказалось также, что он знает моего приятеля Билля по газетам и даже как-то имел с ним у Брейшки дискуссию насчет какой-то планеты. Дружеская беседа наша затянулась далеко за полночь, как вдруг Гардовский, к нашему удивлению, спохватился, что забыл предупредить дома о нашем приезде, и там ничего не приготовлено. Впрочем, это пустяки: здесь на втором этаже есть комнаты для приезжих; и так даже лучше, — он все заранее приготовит. Да и жена, наверно, уже спит, так как весь день неважно себя чувствовала.
В час ночи он забормотал, что это очень хорошо, что мы не пошли к нему, а то бабушка могла испугаться.
— Которая нынче приехала? — спросил я тоном знатока.
— Откуда ты знаешь, мой милый? — спросил он, не краснея.
— Да это обычное явление. Старые родственники всегда появляются неожиданно.
— Ты прав, — согласился он. — Дедушка тоже приехал. Но это не важно; завтра я вас жду. Вы сможете у меня остановиться. Тетушку уж как-нибудь устроим; она должна приехать завтра.
— Устроим, устроим, — хладнокровно промолвил мой друг Билль. — Люблю этих стареньких тетушек: они всегда приезжают, как только мы кого-нибудь пригласим.
В два часа ночи наш друг Гардовский заверил нас в своей искренней дружбе и подчеркнул, что завтра у них будут работать маляры. Я ответил, что это ничего: я люблю смотреть, как красят стены. В половине третьего он залепетал что-то о дядюшке, приехавшем третьего дня, и явно запутался в какой-то несуществующей родне.
Мы ему сказали, что это вовсе не его родственники, что он стал жертвой каких-то мошенников и должен беспощадно гнать их вон. Он поклялся, что так и сделает.
Потом простился с нами так сердечно, что все посетители страшно растрогались. Обнимая и целуя, потащил нас к двери, крича, что предвкушает удовольствие завтрашней встречи. Когда мы были уже на улице, до нас еще доносилось:
— Как проснетесь, милые, сейчас же ко мне! Буду ждать с нетерпением.
Утром, как только встали, отправились к нему. Он жил рядом с рестораном, где мы провели ночь, лежа на скамьях, так как обнаружилось, что Гардовский, не помня себя от радости, что встретил старых знакомых, просто выдумал bona fide[116], будто существуют какие-то комнаты для приезжающих на втором этаже. Нам самим было немного неловко: как это мы ночью не заметили, или, вернее, не разглядели, что дом одноэтажный!
Отворила сама профессорша. Мы представились и хотели войти, объяснив, что нас позвал Франтик.
Она решительно стала поперек дороги:
— Муж ничего мне про вас не говорил. Я вас не знаю, господа. Он с утра ушел в город.
Когда вернется, она не знает. Может быть, только после обеда.
Из ближайшей комнаты донеслось знакомое покашливание нашего друга Гардовского. Мы поглядели в том направлении.
— Там спит собака, — сконфуженно промолвила профессорша.
— Ваш муж вчера рассказывал нам о ней, сударыня. У них обоих с самого лета насморк. Дело житейское. — сказал я. — А когда все-та к и вернется ваш супруг?
— Он сказал: после обеда. Вы еще останетесь в городе или едете сегодня утром, одиннадцатичасовым?
— Что вы, сударыня. Мы пробудем здесь целую неделю. как обещали вашему супругу.
Профессорша заметно побледнела, раскрыла хорошенькие губки, чтобы набрать воздуху, и после некоторого колебания осведомилась, где мы сегодня обедаем. Узнав, что рядом, в ресторане, сказала, что, если муж вернется, она пошлет за нами одного из мальчиков. Оба сыночка нашего друга Гардовского, вид которых должен был, по его словам, доставить нам большое удовольствие, глядели на нас весьма неприязненно.
В такого рода обстоятельствах лучше всего не обнаруживать ни малейших признаков досады или недоверия. Мы как ни в чем не бывало ответили, что будем ждать, когда нас позовут.
Потом погладили мальчиков по голове, причем они ощерились, словно собираясь нас укусить.
Видя, что мы уходим, профессорша успокоилась. Чтобы испортить ей настроение, я вернулся и сказал, что хотя ее муж обещал поместить нас в комнате за спальней, но мы можем удовольствоваться и каморкой при кухне. Спускаясь по лестнице, мы услышали из-за двери плач профессорши! Тот визгливый, прерывистый плач, каким женщины плачут от злости.
За занавеской в окне второго этажа мелькнуло пенсне, и за ним — два испуганных глаза нашего милого друга. С такой тоской смотрели христианские ребятишки на свирепых палачей райи — башибузуков. Бедняга оказался наивным, как страус. Через некоторое время, когда мы сидели в ресторане, возле нашего столика появился светловолосый парнишка — одно из двух сокровищ нашего друга Гардовского. Незаметно подошел, остановился перед нами с дерзким видом и сухо объявил:
— Папа велел передать, что уехал в Прагу.
После этого он хотел убежать. Но мы догнали его в соседнем зале и притащили обратно. Он пробовал сопротивляться, но видя, что это не поможет, стал упрямо озираться по сторонам.
— Сейчас, голубчик, мы тебе вгоним гвозди под ногти, если ты начнешь врать, — промолвил Билль. — Нам все известно.
— Папа уехал в Прагу!
Тут мы ему устроили так называемую «рукавицу».
Он, стиснув зубы, пробормотал:
— Папа уехал в Прагу!
Тогда Билль подошел к делу с другого конца, — он показал ему на крону мелочью:
— Все это будет твое, если скажешь, что делает твой папа.
Одно мгновенье душа юного Гардовского колебалась в нерешительности. В конце концов он предал отца, соблазненный мамоной.
— Папа дома спит, — тихо промолвил он и заплакал.
Интересный психологический момент: он заплакал, когда мы не дали ему крону. Потом сообщил нам, что его зовут Карличек.
— Карличек хочет крону. Папа так и сказал про вас, когда ночью домой пришел, что вы негодяи.
Вот что сообщило нам невинное дитя.
Мы отпустили его, но он, как Иуда, побежал не домой, а на реку. Мы расплатились и пошли к нашему другу Гардовскому. Профессорша встретила нас холодно и с таким победоносным видом, что было сразу видно, до чего ее радует удачная отговорка.
— Сударыня, — сказал я, — мы пришли проверить: верно ли, что супруг ваш уехал в Прагу?
— Еще утром.
— В таком случае, сударыня, ваш супруг обманывает вас: он спит здесь, у себя на квартире, а вы об этом не знаете.
— Простите, — промолвила она, бледнея, — кто вам сказал такой вздор?
— Один из ваших сыночков.
Она залепетала что-то насчет того, будто мальчик имел и виду Карличка, который действительно спит.
— Сударыня, вы о пять-таки заблуждаетесь. Именно ваш Карличек только что и сказал нам обо всем.
Не успел я это произнести, как дверь в комнату распахнулась и в прихожую влетел наш друг Гардовский с возгласом:
— Паршивый мальчишка!
Он кинулся к нам со словами:
— Мы проиграли, сдаемся. Проходите в комнаты, друзья… Доринка, принеси нам бутылку вина, — прибавил он. обращаясь к жене.
И в свое оправдание начал рассказывать, что как-то раз в Пльзени один редактор позвал его к себе, но принял очень холодно и, сославшись на страшную занятость, предложил встретиться позже в ресторане «На старой почте», чтобы там вместе пообедать. Гардовский прождал его в ресторане понапрасну три часа, а когда вернулся в редакцию, ему сообщили, что редактор уехал на Лейпцигскую ярмарку.
— Понимаете, такую глупость велел мне передать! — воскликнул наш друг Гардовский, отходя к окну.
И, честное слово, когда он к нам обернулся, мы увидели на глазах у него слезы — слезы бессилия, отчаяния и обиды.
Как только вспомнит обо всем этом горбатая бабушка Пинтова из жижковской богадельни, так и начнет ругать господа бога за то, что лишил ее зубов, которыми она могла бы поскрипывать от боли. А теперь ей остается плюнуть, забиться в угол, вытащить из кармана серой юбки четки и помаленьку, но уверенно, молиться за капеллана Томана, чтобы бог простил ему его предательство жижковской богадельни. Когда другие старушки заговорят об этом случае, бабушка Пинтова скажет с таким сердцем, что у нее даже глаза заблестят, о том, что уже и тогда, когда капеллан приходил к ним в последний раз, ей не понравилось, как он развязно держал себя: не как слуга божий, а просто как слуга.
Конечно, бывают споры и между старушками в богадельне. Многим из них не нравятся резкие выражения бабушки Пинтовой. Собственно, эти споры интересны тем, что в них убивалось время.
Раньше бабушка Скугровская говорила, что Пинтова сама во всем виновата. Я, однако, думаю, что события развивались сами собой и неожиданно привели к катастрофе.
Это дело имеет свою длинную историю, начинающуюся с небольшой плоской бутылочки, которую бережно хранит в своей корзине бабушка Пинтова. Эта бутылочка теперь пустая, однако, если открыть ее и понюхать, то опытный нос уловит запах тминной наливки.
Эта бутылочка может засвидетельствовать, что она когда-то была полна и, благодаря удивительным стечениям обстоятельств, сладкая наливка, капеллан Томан и богадельня дополняют друг друга.
Далее в этой истории большое значение играет «умирание» бабушки Пинтовой, но это было давно. Теперь она уже опять ругает капеллана и больше не лежит в постели.
В остальном вину несет мягкое сердце капеллана, которого однажды неожиданно вызвали в богадельню и сказали, что бабушка Пинтова лежит смертельно больная и хочет собороваться. Это был первый случай соборования в практике молодого капеллана, и он с воодушевлением отправился в богадельню.
Вся обстановка и процесс этого обряда так повлияли на его восторженную душу, что он полез в карман, вынул оттуда золотой и положил в руку умирающей бабушки. Этого в богадельне не случалось еще ни разу.
После его ухода бабушка Мличкова заявила, что соборует он просто удивительно.
Золотой произвел такое впечатление на бабушку Пинтову, что к вечеру она послала за ветчиной и тминной наливкой. А утром, когда пришел доктор, чтобы при помощи какой-то прививки облегчить борьбу ее организма со смертельной болезнью, он застал Пинтову за столом, в веселом настроении поющей:
Из всех милых моя милка всех милей и…
Через неделю кончилась наливка, потому что кончились деньги, и к капеллану снова постучал сторож и сказал, что Пинтова снова умирает и хочет причаститься святых тайн.
Увидев капеллана, она радостно сказала слабым голосом:
— Ах, мой соколик, уж и не знаю, хватит ли у меня сегодня силы удержать в руке твой золотой!
Но все-таки удержала, и капеллан, уходя, сказал сторожу:
— А она живуча, как кошка.
И действительно, утром, когда пришел доктор, она ходила по комнате и пела:
Эх, не я гуляю с ней,
где же ее сыщешь,
ухажеров у ней тыщи,
все ж она мне всех милей…
— Пинтова, что с вами?
— Так если он, господин доктор, умеет так хорошо соборовать!
Это было в среду. В четверг к капеллану Томану снова прибежал сторож и еще в дверях закричал:
— Господин капеллан! Идите в богадельню. Нужно соборовать старушку Скугровскую!
Но прежде чем они успели туда прийти, между умирающей и другой старушкой, Мличковой, разразилась ссора. Эта Мличкова заодно хотела тоже поскорей слечь, чтобы капеллан соборовал их двоих сразу, но другие ее отговаривали, убеждая, что ее очередь наступит в понедельник. Мличкова не соглашалась и кричала, что она хочет умирать сегодня, сейчас же, и до понедельника ждать не может. В понедельник, может быть, она действительно умрет… В конце концов она все же успокоилась, но когда потом увидела, как после исповеди капеллан дает Скугровской золотой, то сказала плачущим голосом:
— Господин капеллан, я чувствую, что и мой черед скоро настанет.
Вспоминая об этом на второй день, молодой капеллан почувствовал пробегающий мороз по его спине.
Все помнят, какое смятение и крик начался в богадельне, когда в субботу бабушка Ванькова начала жаловаться, что ей плохо и что она падает в обморок. Тогда Мличкова сказала, что со стороны Ваньковой это свинство, потому что сегодня умирать ее очередь, и что в таком случае она свое умирание отбудет сейчас же, в субботу, а в понедельник пусть пошлют за капелланом для Ваньковой.
После горячих прений и ссор Ванькова вынуждена была уступить, так как оказалось, что она моложе Мличковой: ей было восемьдесят девять, а Мличковой восемьдесят девять и три месяца.
Когда снова пришли к капеллану Томану просить его идти соборовать тяжело больную, он побледнел и сказал, что сегодня за него пойдет старший капеллан Рихтер.
Рихтер пришел, горячо помолился у постели Мличковой, благословил всех и, не обнаруживая никакого желания дать монету больной, стал уходить.
Это заметила старушка Пинтова; в дверях схватила капеллана за рясу и сказала:
— Уж извините, господин капеллан, но я скажу за Мличкову. Мы всегда за соборованье получали золотой, ваше преподобие изволило забыть об этом…
А бабушка Ванькова прошамкала: «Эта Мличкова нынче вперлась первая со своей смертью, а ее очередь в понедельник, а в понедельник пришел бы тот капеллан…»
Капеллан Рихтер растерянно посмотрел на старушек и полез за кошельком…
Очень интересное постановление, под давлением капелланов, вынесено жижковским городским советом, запрещающее старушкам в богадельне умирать по своему желанию. В постановлении указывается, что соборование будет проводиться один раз в месяц, причем соборовать будут всех сразу.
Доходы старушек от этого сразу сильно упали.
Бутылка, пахнущая наливкой, теперь пуста, и в богадельне сейчас убийственное настроение. Старушка Ваникова через четырнадцать дней после этого повесилась, потому что городской совет не разрешил ей умирать в назначенный день.
Нашу первую встречу никак не назовешь веселой, Я находился под следствием но поводу того, что во время уличной демонстрации один полицейский по несчастному стечению обстоятельств ударился головой как раз о мою трость.
Надзиратель Новоместской тюрьмы Говорка, который был отцом для всех заключенных, поместил меня в подследственное отделение вместе с «разными элементами». По большей части эти «элементы» были профессиональные воры.
Один из них звался Ганушка, и я еще не знал, что он станет моим другом. Понял я это, когда он, исполненный сочувствия к моей доле, заявил, что, когда будет его очередь дежурить, он пронесет для меня сигарку в ведре с похлебкой. У Ганушки были добрые голубые глаза, приветливое лицо, а эти качества заставляют забыть глупые правила общества, согласно которым дружить с вором — дурной тон.
Ганушка пронес для меня сигарку, и Ганушка растрогал меня своей печальной судьбой.
Последнее дело, за которое он торчал тут, было необычайно трагичным. Он рассказал нам эту историю тихим, грустным голосом в долгий, скучный вечер, когда в коридоре все утихло и мы укладывались на нары.
— Понимаете, дружки, — говорил Ганушка, — раз как-то подумал я, что пора опять подыскать какое-нибудь дельце. И еще мне пришло в голову, что хорошо бы переменить товар. До этого я работал по перинам и был уже сыт ими по горло, ну и решил поработать с обувью. Ночью — дело было во вторник — иду это я по Вацлавской площади и вижу стеклянный ящик с ботинками, выставленный у входа большого обувного магазина. Я огляделся, снял ящик с подставки и потащил его прочь. Шел я все главными улицами, там хоть на полицейского не наткнешься: все полицейские ночью уходят в боковые улицы и дрыхнут там, стоя у ворот. Допер я свой ящик до самого Богдальца, разбил стекло и вытаскиваю ботинки. Вытащил один — красота, замечательный экземпляр! Примерил — он был на левую ногу. Беру другой — и тот на левую, и третий тоже… Царица небесная, все были на левую ногу! Увязал я их в узелок, думаю: снесу-ка я их к одному знакомому сапожнику, может, купит Христа ради да сошьет к ним правые. Когда шел я через Вршовице, встречается мне сыщик Гатина, ну и — крышка. Думаю, три месяца дадут.
Ганушка вытащил из кармана обрывок тряпки и вытер глаза, свои добрые голубые глаза, на которые навернулись слезы, и стал рассказывать своим проникновенным голосом, как он однажды царапнул слегка одного купца, упокой господи его душу, и как из-за этого его хотели обвинить в убийстве с целью грабежа, спасибо, эти двенадцать господ сказали «нет». Он тогда учтиво поцеловал руку защитнику и учтиво поблагодарил присяжных.
Под говор Ганушки мы стали уже засыпать. Вдруг подходит он ко мне со своей соломенной подушкой и тихо говорит:
— Яроушек, возьми мою подушку, чтобы голове помягче было, я-то привык спать безо всего, а ты человек образованный, и нехорошо будет, коли мысли помнутся.
Напрасно уверял я его, что с меня хватит одной подушки. Ганушка стоял на том, что он, ворюга окаянный, может спать хоть на камне.
— Или в камне, — сострил один еще не уснувший вор, намекая на тюремные стены.
Ганушка улыбнулся и полез на свои нары.
Блохи не давали мне спать, и Ганушка попросил:
— Знаешь что, Яроушек, расскажи мне про индейцев…
Так Ганушка стал моим другом.
Прошло три года, я скитался по Германии. Иду раз в Хайлигенгрунде по липовой аллее, вдруг навстречу мне попадается не кто иной, как Ганушка.
То была случайная, удивительная встреча двух знакомых людей среди миллионов незнакомых. Оказывается, Ганушка почел за благо, пока не забудется дело об ограблении некой виллы в Чехии, отправиться в путешествие под строжайшим инкогнито, с чужой рабочей книжкой на руках.
Все время, пока мы разговаривали, он суетился и отгонял от меня мух какой-то тряпицей.
— Проклятые, так и лезут на тебя, Яроушек!
И я видел в глазах его прежнюю любовь, и голос у него дрожал от чувств, и он лепетал:
— Как я рад, что мы встретились в этой Баварии. Погоди-ка, я сейчас… Постой тут, я мигом обернусь.
Я недоуменно смотрел ему вслед, а он вернулся через четверть часа, таща за собой зарезанную козу.
— Подлец такой, — проговорил он, — кулачина деревенский, не пустил меня ночевать, вот я и зарезал у него козу. У тебя-то не хватило бы духу, а я могу, я могу…
Последние слова он произнес таким добродушным тоном, и голубые его глаза сияли такой любовью, как если бы он рассказывал о благороднейшем деянии.
— Козу мы продадим, — продолжал он, — и ты купишь себе ботинки, Яроушек, твои-то совсем износились, в них ты далеко не уйдешь.
На беду, пока мы так беседовали, проходил мимо баварский полицейский. Ганушка держался как истый рыцарь. На ломаном немецком языке он объяснил полицейскому, что я вовсе с ним не знаком и что он просто клянчил у меня подаяние.
Тут он сказал мне по-чешски:
— Не будь дураком, Яроушек, подтверди, что это правда.
Полицейский ни о чем меня не стал спрашивать, он забрал только Ганушку, который уныло волочил труп козы.
Я смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду — коза, полицейский и мой самоотверженный друг Ганушка.
Потом я долго-долго ничего о нем не слыхал. Недавно иду по Майзелову переулку, вдруг из винного погребка выскакивает мой друг Ганушка, тащит меня внутрь и кричит подавальщице:
— Ну-ка. одного «молодца» для Яроушка!
А «молодец» — это восьмушка хлебной водки с ромом.
В каком виде был бедняга Ганушка! Он рассказал мне, что никак не подыщет ничего подходящего, ночует в каком-то разрушенном доме, и сыщики гонятся за ним по пятам, и обносился он вдрызг, так что ходил как-то ночью за Хухле и там сорвал лохмотья с двух огородных пугал и составил себе из этого гардероб. Вид его подтверждал это.
Ганушка был потрепан, как боевое знамя, которое проносят на торжестве трехсотлетия какого-нибудь очень драчливого полка.
Я спросил, что я могу для него сделать, и он сказал, что был бы счастлив, если б я взял его с собой в пивной зал «У Флеков».
И вот в тот день я привел Ганушку в пивную «У Флеков», туда, где, облизываясь, потягивали пиво пражские толстосумы, — Ганушку, — который лелеял единственную мечту, единственное желание: увидеть хоть раз сей источник чешской политики, сей заповедник чешских буржуев.
Там было несколько моих знакомых, и они не понимали, что ганушкам тоже хочется иметь какую-то радость в жизни. Когда я привел его, они решили, что это, видно, такое пари, а пан Ганушка удивил мир каким-нибудь великим деянием.
Тут принесли кружку для сбора средств на одежду для неимущих школьников; толстосумы стали пихать в щелочку по одному геллеру, тогда Ганушка вынул из своих лохмотьев монетку в целых десять геллеров — последнее свое достояние — и опустил в кружку со словами:
— Что ж, пусть им будет, бедняжкам…
Я позвал его ночевать ко мне, хотел дать ему старые мои костюмы. Он очень обрадовался, и вот, наглядевшись на довольных пражан в пивной «У Флеков», он, этот вечно преследуемый бедняга, вышел со мною на улицу.
На углу Мысликовой улицы попались нам навстречу два господина: один из них хлопнул Ганушку по плечу (это был все тот же сыщик Гатина) и сказал:
— Пойдете со мной, Ганушка, мы вас ищем по поводу того маргарина…
Так в половине одиннадцатого вечера 27 августа я снова потерял моего друга Ганушку.
Недавно на набережной Палацкого полицейские задержали прилично одетого пожилого человека, который явился причиной огромного стечения народа. Этот человек начал с того, что скакал посреди улицы на одной ножке, без устали выкрикивая:
— Я спасен! Уж теперь-то я не пойду топиться! Ура бережливым!
А когда вокруг него столпились вагоновожатые и кондукторы двух десятков трамваев, остановившихся длинной чередой на мосту и на противоположной набережной вплоть до самого Национального театра, и команды всех пароходов, стоявших у пристани, и землекопы, и рыбаки, и старухи с корзинками, и мальчишки от сапожников, и прочая смешанная публика, человек прекратил свои странные прыжки, стал посреди толпы, развязал большой узел, который держал в руке, вынул из него и разложил на мостовой множество самых разнообразных предметов, как-то: старую сапожную щетку, пачку старых газет, скребок трубочиста, круглую жестяную коробку, мешок, кучку тряпья, — и заговорил с самым серьезным видом:
— Кто намерен застрелиться, отравиться, повеситься, утопиться, кто впал в отчаяние из-за недостатка денег, тесных сапог, сварливой жены, несчастной любви, кому надоела жизнь, кто уже купил револьвер, которым и курицу не убьешь, кто уже испытывает прочность веревки и крюка в стенке, кто ждет на берегу, когда вода будет потеплей, — вообще всякий кандидат в самоубийцы, — подумайте еще раз хорошенько в последнюю минуту да зайдите в Общество бережливых, где дают советы отчаявшимся! Это вам говорю я, несчастный, я, который еще сегодня утром не подозревал, что жаждет застрелиться, но тем не менее был спасен бережливыми!
Загадочный человек помолчал, вытер слезу, скатившуюся при последних словах, и поведал притихшей толпе такую историю:
— Я коллекционирую окурки сигар. У меня накопилось уже пять коробок по тысяче штук, и, не зная, на какое доброе дело их обратить, я пошел нынче утром спросить совета в Общество бережливых. Вхожу, здороваюсь вежливо и говорю: хочу, мол, с вами посоветоваться… Больше я ничего не сказал, потому что мне не дали рта раскрыть. Солидный седой господин сейчас же стал меня уверять, что отчаиваться не надо даже в самых тяжелых обстоятельствах. Я хотел было объяснить, зачем пришел, но седой господин не дал мне такой возможности. Он ласково взял меня за руку и сказал, чтоб я ничего не говорил, что незачем зря волноваться и бередить душу и я вовсе не должен утруждать себя, так как у него достаточно опыта и он прочел по моему лицу, что у меня несчастье. Так как мне и после этого не удалось вставить слово и объяснить, что привело меня к ним не несчастье, а окурки сигар, то я решил уже молчать как могила. А ласковый господин продолжал: «Об одном я прошу вас, успокойтесь. Всякое горе, всякая боль проходит, вспомните только прекрасные слова Болеслава Яблонского:
Ни разу солнце не зашло,
Чтоб снова не взошло… —
и откажитесь от черных помыслов о самоубийстве. По вашему виду я заключаю, что причина у вас — денежные затруднения. Для несчастной любви вы, так сказать, перезрели, а поскольку пуговицы у ваших брюк все на месте и белье в порядке, я делаю вывод, что у вас добрая жена; следовательно, остается недостаток денег. Это вещь скверная, но с ней можно справиться. На то и мы, чтобы посоветовать, помочь. Однако первое условие спасения — мужество, дорогой друг. Слыхали вы когда-нибудь об американском миллионере Карнеги? В юном возрасте он бродил по улицам Нью-Йорка голодный, без гроша в кармане. Но счастье ему улыбнулось, и он нашел на улице старую сапожную щетку. Он встал на ближайшем углу, предлагая свои услуги прохожим. Первым своим клиентам он чистил ботинки слюнями и лишь на первый заработок смог купить гуталин. Но прилежный молодой человек с любовью отдавался новому делу и дошел до того, что теперь он «стальной король», а на текущем счету у него несколько миллиардов. Видите, дорогой друг, как можно разбогатеть. Мы же хотим помочь вам сделать подобную карьеру. Чтобы избавить вас от поисков сапожной щетки на улицах, мы вам ее даем. И даем вам рекомендательное письмо в полицию, чтоб вам выправили разрешение на чистку сапог, а я вдобавок рекомендую вам сделать первую попытку у Староместской ратуши. Отцы города питают слабость к чистой обуви. Руки можно спрятать в карманы, а ботинки всем видны».
Седой господин ласково положил мне на колени вполне сохранившуюся сапожную щетку, но речи не прервал. Он поведал мне. как «нефтяной король» Рокфеллер начал с того, что собирал старую бумагу по домам, расписал мне все прелести этого занятия и его огромное культурное значение и дал для почину пачку старых газет. Прочитав небольшую лекцию об Асторе, который начал свою карьеру собиранием собачьего кала в Чикаго, и пояснив роль навоза в национальной экономике, он вручил мне вот этот железный скребок и коробку из-под рольмопсов; после рассказа о жизни Вандербильда я получил кучку тряпья, а после воспоминаний о покойном Моргане-отце — две старые лейки и дырявый таз, потому что знаменитый американец, в свое время скупал железный лом…
Тут почтенный самоубийца заплакал, преклонил колена на холодной мостовой и попросил публику, большая часть которой тоже плакала, помолиться вместе с ним за процветание Общества бережливых и его консультации для отчаявшихся. Просьба была выполнена, и с набережной Палацкого вознеслась к небу волна чистого восторга перед любовью к ближнему.
Между тем подоспела полиция, разогнала беззаконный митинг и арестовала таинственного человека. Он заявил полицейским, что был некогда паном Мрквичкой, почтовым служащим на пенсии и коллекционером сигарных окурков, ныне же он спасенный самоубийца и кандидат в миллионеры; еще он горячо уговаривал полицейских не отчаиваться, потому что величайший чешский поэт Болеслав Яблонский написал, что солнце будет всходить каждый день, а в Обществе бережливых есть еще старые сапожные щетки и прочие полезные предметы. После медицинского освидетельствования в полиции пана Мрквичку передали в лечебницу для душевнобольных. А председатель Общества бережливых записал на первой странице большой красивой книги: «Йозеф Мрквичка, почтовый служащий в отставке, сложный случай финансовых затруднений, благополучно спасен». Затем он (образно говоря) возвел очи к небесам и глубоко вздохнул.
В преданьях каждого народа есть изменник, с именем которого связаны всяческие проклятья, К примеру, окажись вы среди вышеградской молодежи возле школы на Градке, лучше всего, когда она бесшабашным: ревом извещает прохожих, что на сегодня вдоволь насытилась вечных истин: «быть, былье, быстрина, кобыла», и спросите эту «надежду родины» насчет Балушки.
Как раз сегодня — услышите вы — одноклассники загнули ему санки, что является пережитком средневековой казни, чем-то средним между растягиванием на лестнице, колесованием и кобылой, когда осужденный перегибается через лавку и мальчишки поочередно, парта за партой, дают ему леща, а другие стоят на шухере, не покажется ли господин учитель.
Далее вы услышите, что Балушка — пес. Здесь примечательно само употребление рядом с именем Балушки наименования твари, о коей школьные учебники неустанно твердят как о верном друге человека. Как его еще поименуют на этот раз — зависит от умственных способностей индивидуумов, принимающих участие в дебатах. Потому что школьники, не отличающиеся особыми успехами в естественных науках, не помнят названий разных там заморских зверей и в оценке своих товарищей ограничиваются сравнениями с отечественными животными.
Я слышал также, что все, связанное с Балушкой, якобы полностью противоположно понятию «благовоние».
В общем, любопытствующий узнает неисчислимое множество ругательств, касающихся Балушки и ему приписываемых. Но самым страшным будет слово, которое повторят все: предатель. Да, да, молодой человек, знаете, Балушка подлый предатель. А пока вам аттестуют Балушку, сам он, сокрушенный, убитый всем этим, крадется обходным путем на Подскальную улицу. Озирается, зорко оглядывает окрестности, не преследуют ли его, и испуганно прячется за угол, если на какой-нибудь из улиц высмотрит своих одноклассников.
И снова, делая огромные крюки, задами пробирается к дому и, прежде чем исчезнуть в нем, еще проверит, не подкарауливают ли его на лестнице.
Дома сядет в уголок и затравленно смотрит в пустоту. А то примется ходить по комнате, изучающе оглядываясь вокруг.
Так, наверное, на некоей палестинской дороге оглядывался Иуда, выискивая себе осину, чтобы повеситься. Так, наверное, у Фермопил смотрел вокруг себя древнегреческий предатель Эфиальт, когда вел персидское войско обходным путем в тыл своим соотечественникам.
Потом Балушка, сей вышеградский Эфиальт, ударяется в плач, потому что не может и носа высунуть на улицу, где с гарантией в девяносто девять процентов его поджидает выволочка.
История его предательства связана с великим временем Вышеграда. Не нужно быть географом, чтобы знать, что пражские районы Вышеград и Смихов разделяет река Влтава. Испокон века. И, видимо, — испокон века оба берега разделяет жестокая вражда. Никто и слыхом не слыхал, чтобы подскальцы или вышеградцы шли к смиховцам в зятья.
Попробуйте спросите шестилетнего гражданина Вышеграда, что он судит о смиховцах, и он наведет на них такую критику, что в гостиной и повторить затруднительно.
Много болтают о чешском гостеприимстве, но все это сказки, которые могли бы опровергнуть, опираясь на богатый жизненный опыт, все те смиховские птенчики, кому случалось залететь в Подскалье или на Вышеград. На вопрос, откуда они, заданный тамошней детской милицией, они отвечали, не отрекаясь от родины, что они, мол, из Смихова. Обычно все смиховские граждане гордо заявляют об этом. Тут непременно следует толчок и дипломатический возглас:
— Чего толкаешься, ты, бродяга?
Дальше все идет как по-писаному. Двое прыгают ему на скину, третий подставляет ножку. Такого, чтобы захваченный неприятель, убоясь истязаний, сказал, что он не из Смихова, почти не бывает. Как правило, они мужественно и не прося пощады терпят муки, А большинство пленников даже бранит при этом Подскалье и Вышеград, усугубляя свою участь.
Как божий день ясно, что и смиховцы, возвращаясь из школы, устраивают настоящую охоту на врагов с другого берега, если те случайно забредут на смиховские улицы. Подскальцы и вышеградцы обычно сопровождают трепку циничными комментариями. И, само собой, у пленного конфискуется имущество. Вооружение враждующих народов и летом и зимой одно и то же — рогатка и ремень.
Вышеградцы с подскальцами были союзниками, но не на равных правах. Когда река вставала и дело доходило до настоящих боев на льду, подскальцы выталкивали вышеградцев в первые ряды, в самые опасные шеренги, а когда начиналось обшаривание карманов у пленных и дележ, вышеградцам доставалась разве что треть добычи.
Вышеградцы не пользовались и политическими правами, не принимали участия в ведении переговоров о временных перемириях.
Положение изменилось, когда строительная горячка начала уничтожать Подскалье. В роскошных многоэтажных домах поселились новые подскальцы, которые ведать не ведали, что такое рогатка. Маменьки не выпускали своих деток на улицу, потому что эта юная поросль правого берега были сплошь неженками с напомаженной головкой, в красивых ботиночках, бельеце и нарядных костюмчиках.
От подлинных подскальских бойцов остались жалкие группки, которые с проклятьями бродили вокруг высоченных домов. Но этим они, конечно, не могли остановить разрушительной работы строителей и с горя предприняли попытку установить в новом квартале террор.
Разразилась война рогатчиков, война подскальской фронды против новых, прилично одетых переселенцев, но папаши выгнали их за ворота, вышеградцы в последнюю минуту воспрянули и, когда разбитые отряды бывших союзников проникли на вышеградские улицы, начали их лупить и вытеснять.
Наступила осень, время, когда прежде, бывало, начинались общие приготовления к зимней кампании против смиховцев, выражавшиеся в том, что воровали где попало ремни от кнутов, чтобы добрыми пращами обеспечить себе переход через замерзшую Влтаву, а ныне случались разве что мелкие перестрелки камнями с вышеградским союзником, и у лавочника Вавроушека было выбито окно.
И вот в эти-то напряженные для вышеградцев дни забрезжила новая славная эра. Они забыли, что Пицек — тот, что жил возле ворот — организовал самостоятельный отряд под стенами и весной даже угрожал нижнему городу, об этом было начисто забыто, и вот тогда-то Балушка, да, это он появился на общественном поприще. Он заключил с Пицеком оборонительный и наступательный союз и в начале осени иго подскальской вольницы было полностью ликвидировано.
Началось славное время Вышеграда. Остатки подскальских бойцов были вынуждены на Вышеградских стенах присягнуть на верность, а те, кто не захотел подчиниться, были провозглашены изгоями, и каждый мог их пихнуть и крикнуть сакраментальное:
— Чего толкаешься, балбес?
Без Пицека с товарищами, уж точно, не было бы таких блестящих результатов, и тем больше надо похвалить Балушку, что он так ловко заключил с ним союз, не вводя отчизну в финансовые расходы. Весь-то союз обошелся в три стальные пуговицы, полицейский свисток да пять священных картинок.
Когда обстановка внутри страны была нормализована, пришла пора уладить отношения с сильнейшим соседом, иными словами, с подольцами.
Подольский народ возник от соединения местных береговых жителей с переселенцами из Подскалья, согнанными с приведенной в порядок, опрятной набережной, где отныне по ночам уже не увидишь возле берега плотов и костров плотогонов.
И только поэтическая душа слышит во тьме над волнами отзвуки старой песни и невольно вспоминает рефрен гимна в честь освобождения в его подлинном звучании:
Гей, подскальцы молодцы!
Удирают смиховцы!
Дела давно минувших дней…
Переселенцы из Подскалья сразу принялись обрабатывать подольцев, измышляя разные насмешки вышеградцев над подольцами. Дескать, те говорят, что вы мухоеды…
На самом-то деле правды в этом была самая малость. В Подолье-Дворцах жил в ту пору мальчишка по фамилии Вачкарж, который на потеху туристам ловил мух и за вознагражденье в один крейцер съедал пять штук. Потом, правда, загордился и стал бастовать, потому что хотел за крейцер есть только одну муху.
Так гласит преданье. Нечто подобное, впрочем, можно услышать и в Углиржских Яновицах.
В то время как подскальские беженцы раскидывали сети дипломатических интриг, решено было отношения с сильным соседом определить военным налетом на Вышеград.
Последнее слово было за Балушкой. И было оно достойно самого Бисмарка.
— Мы их упредим!
И Балушка должен был привести это в исполнение. Во-первых, у него в Подолье были связи, поскольку его папаша по четвергам ходил туда играть в кегли, а с сынком того самого трактирщика у Балушки был договор, что если того ранят на поле битвы, то он будет личным Балушкиным пленником и этим спасется от трепки.
В четверг Балушка с папашей отправился в Подолье и своими глазами высмотрел место сбора подольцев. И выпытал у своего будущего персонального пленника, что в субботу подольские бойцы всегда ходят за карьер в Подолье-Дворцах играть в расшибалочку на деньги, стащенные дома. Далее он самолично осмотрел местность и выяснил, что можно сделать упреждающий удар, пробравшись со стороны Панкраца по узенькой тропинке в скалах.
Балушка доложил вышеградцам свои наблюдения и изыскания и, когда было постановлено, что в эту субботу они нападут на ничего не ожидающих подольцев, отправился спать. Можно было бы подумать, что он почил на лаврах сном удовлетворенного. Ничуть не бывало! Он маялся в постели, и перед его мысленным взором витала отнюдь не победа, а маленький черный котеночек, который резвился с другими котятами во дворе трактирщика на Подолье, там, где после обеда сам он играл в бабки со своим другом-врагом.
Ах, если бы у него был этот котеночек… В пятницу после уроков, мечтая о котенке, он шел задворками в Подолье.
Когда он очутился во дворе известного ему трактира и спросил Франтика, ему сказали, что паршивый мальчишка играет на плотах.
Он отправился за ним, они отвязали какую-то лодчонку и переплыли рукав к Шварценбергскому острову. Там, в ивняке, скрытый от людских глаз, он предал Вышеград ради черного котенка из Подолья, а когда принес его домой, то впервые заплакал над своей изменой. Но было поздно. Подольцы знали все.
Субботним вечером тихо, весело крались вышеградцы во главе с Балушкой от Панкраца узенькой тропинкой на карьер, а когда дошли до первого ущелья, над их головами раздался боевой клич подольцев. Не случилось при этом никакого военного корреспондента, но дело было жестокое. Побежденные вышеградцы бежали, увлекая единственного пленника — Франтика из трактира, который свалился со скалы прямехонько на их ряды.
Когда они оказались в безопасности, Франтик тихо заплакал и воззвал к Балушке:
— Балушка, вспомни о котенке и о том, что я твой личный пленник.
А Балушка, чтобы спасти себя, в смятении крикнул:
— Дайте ему как следует!
И тут Франтик поведал обо всем.
Бедняга Балушка! Ты видишь, куда заводит страсть к мамоне, даже если это всего-навсего котенок! Многие солидные мужи из-за этой страсти попали в подобную ситуацию!
После шестьдесят шестого года за такие дела во дворце Клам-Галласа повыбивали все стекла, а у тебя выбили только пыль из штанов, предатель Балушка!
Цетличке было запрещено пребывание в Праге. Поэтому примерно в одиннадцать часов утра он стоял на перекрестке Перштына и проспекта Фердинанда и с интересом наблюдал, как неловкий крестьянский паренек, видимо ученик ремесленника, наехал в давке на полицейского, регулировавшего движение на этом оживленном перекрестке.
Обозленный полицейский записал в свою книжку, что на тележке, которая столкнула его на проезжую часть улицы, не было таблички с фирмой владельца, как то предписано правилами городского движения.
Цетличка получил от этого зрелища двойное удовольствие. Во-первых, как зритель, который, долго бродя по улицам, наконец что-то увидел, а во-вторых, как человек, который радуется, когда досаждают его врагу.
И действительно, этот тип людей мало симпатизировал Цетличке, в чем он имел возможность неоднократно убедиться, устраивая скандалы в пивной «У венка», что на Фруктовом базаре.
Днем все шло хорошо. Он бродил никем не узнанный по Праге, но потом наступали ужасные предательские ночи.
Однажды он хотел прихватить зимнее пальто в пивной «У звездочек», в другой раз собрался удрать из «Калифорнии» не заплативши, потом затеял драку «У венка» — и всегда это кончалось месячной высылкой из Праги.
А он так любил матушку Прагу, потому что всегда умел здесь поживиться. Нигде не вывешивают столько платьев перед витринами магазинов, нигде так просто не открываются двери лавок, короче — нет места для вора лучше Праги. Случись на улице какое-нибудь происшествие, нигде не скапливается столько ротозеев, которые, ничего не видя и не слыша, проталкиваются вперед, чтобы убедиться, действительно ли с карниза дома воробьиное яйцо упало на шляпу какого-то важного господина, и он гневно демонстрирует толпе свой черный котелок с расплывшимся желтым пятном.
К тому же в Праге так легко удается очищать карманы пальто зимой, так как никто не прячет свои портмоне подальше, чтобы не расстегиваться на улице и чтобы иметь удовольствие быть обворованным.
Цетличка ввинчивался в толпу зевак, например перед магазином игрушек, глазеющую на гонки заводных обезьянок. На деревянных механических обезьянок глазели взрослые балбесы, хотя зрелище предназначалось для детей, которые не могли пробиться вперед, чтобы хоть что-нибудь увидеть.
Цетличка всегда был среди берущих с бою трамваи. При этом он поглубже залезал в карманы и всегда исчезал незамеченным. Он был суеверен, как все воры, военачальники и дипломаты.
Когда добыча от него ускользала, он не повторял своей попытки по примеру льва, царя зверей.
Сегодня его постигла неудача. Оказавшись в толпе, которая сбежалась, чтобы поглядеть на задавленную собаку, Цетличка полез в карман к какому-то господину, громко осуждавшему быструю езду на автомобилях. Он уже почти нащупал бумажник, когда господин повернулся к нему. С быстротой молнии Цетличка выдернул свою руку, но тут же сунул ее обратно в карман возмущенного господина. А тот собрался достать носовой платок и в крайнем изумлении обнаружил в своем кармане чужую руку, которая, однако, тут же исчезла.
Он закричал:
— Карманный вор!
— Боже мой, — воскликнул Цетличка по принципу «держи вора!», — у меня украли бумажник с гербовыми марками! Мне необходимо заявить об этом в полицию. — Он спокойно ушел, никем не остановленный, и за углом в сердцах сплюнул. — Хорошенькое начало, сегодня больше пальцем не пошевелю!
К тому же он встретил воз с соломой. И он просто бродил по улицам. Потом мимоходом заглянул в одну распивочную, где встретил хорошего приятеля, который сказал, что у него как раз осталось на три стопки житной с ромом.
Набравшись сил для дальнейших дел, Цетличка снова отправился в паломничество по улицам и, налюбовавшись вдоволь видом постового на перекрестке, пошел по трактирам попрошайничать.
Был всего лишь двенадцатый час, посетителей еще было мало, они пока еще были трезвы и не дали ему ни гроша. Обследовав таким манером с полдюжины трактиров, он вдруг попал в очень людное место.
Цетличка снял шляпу и остановился возле одного из столов. Прежде чем он успел сказать, что он бедный бродячий подмастерье, какой-то толстый пан сунул руку в карман, вынул оттуда шесть жетонов на пиво и сказал, повернувшись к соседнему столу:
— Запишите этого пана!
— Как ваша фамилия? — спросил его второй господин.
— Чержовский! — испуганно отвечал выселенный из Праги Цетличка.
— Ну хорошо, пан Чержовский, вот вам жетоны, можете поменять их на пиво.
Цетличка с радостью убежал бы, но, когда ему за один жетон в самом деле дали кружку пива, он успокоился и подсел к мужчинам, которые рассуждали о вещах, ему непонятных, и пили при этом, как жаждущие в пустыне.
— Один раз я заходил туда в охотничьем костюме, другой раз — в высоких сапогах и фуражке, — рассказывал худощавый мужчина собравшимся, — а комиссия ничего и не заметила. Это все свои люди, понимаешь? До сих пор забрали только одного, хромого Мацнера. Пьяный черт пошел голосовать два раза подряд и совсем забыл, что бросается в глаза своей хромотой. А у Виктора перед избирательным участком отклеилась фальшивая борода. Спасибо один тип из магистрата снова ему приклеил ее в уборной.
— Итак, пан Чержевский, — обратился к Цетличке какой-то господин, — вот вам пальто, избирательное удостоверение и бюллетень, возьмите цилиндр и ступайте. Здесь три кроны. Хватайте фиакр, возвращайтесь побыстрее обратно и переодевайтесь в профессора. Пан Павек даст вам парик и очки. Тахлик! Проводи этого пана до избирательного участка.
Пан Тахлик взял Цетличку за руку и посадил в экипаж.
Затем они подъехали к большому зданию, поднялись но лестнице, и сопровождающий, подведя Цетличку к каким-то дверям, сказал:
— Войдите туда, подадите сначала удостоверение, потом этот избирательный бюллетень. Помните, что вы живете на Морани, что зовут вас Калоус, вы служите конторщиком у Кольбена и вам тридцать пять лет.
Цетличка-Чержовский-Калоус услышал, как рядом какой-то другой господин тоже наставляет избирателя:
— Не бойтесь, вы в очках, никому в голову не придет, что вы там уже дважды побывали. Теперь вас зовут Выскочил.
Пан Тахлик втолкнул Цетличку в помещение для голосования и спустился вниз по лестнице. Цетличка без всяких затруднений исполнил задание и, выйдя оттуда, быстро смешался с толпой, так как во всем происшедшем увидел счастливый жизненный случай.
«Так я и вернулся с пальто и цилиндром, — сказал он себе. — Не пойму я, что тут происходит, но, слава богу, и на том спасибо — вещи-то я, во всяком случае, заработал честно».
А в газете «Народни листы» появилось объявление:
«Господина, который по ошибке взял себе в избирательном участке объединенных национальных партий пальто и цилиндр, просим вернуть их в то же помещение, так как фамилия его нам известна».
Цетличка-Калоус-Чержовский, однако, «Народни листы» не читает, и с той поры во имя интересов объединенных национальных партий больше ничего не совершил.
Его опять посадили за незаконное возвращение в Прагу; в камере он вспоминает об удивительном приключении 19 ноября. Может быть, сюда попадут и какие-нибудь господа из ратуши, которым он коротко ответит на их вопрос, за что попался: «Все за Прагу». Им. в свою очередь, придется ответить: «Эх, друг, и мы за Прагу!»
Жизнь писателя незавидна. Даже когда он удачно преодолеет издательские подводные рифы, его поджидает владелец типографии, где печатается книга, — палач со своими современными пособниками, выступающими под совершенно безобидными кличками — мастер, метранпаж и тому подобное. Когда некоторое время назад печаталась одна моя книга, я попал в руки такого молодца, который весьма изощренно издевался надо мной и мучил целых четыре месяца.
Признаюсь, это была первая моя книга, а в таких случаях, я думаю, любой автор жаждет выпустить ее как можно скорее. Я не отдавал себе отчета, что вся типография, начиная от владельца и кончая рассыльным, воспринимает меня как неизбежное зло. Теперь-то я понимаю, зачем хозяин подводил меня к машинам. В нем теплилась слабая, но все-таки надежда, что меня затянет трансмиссией, я свалюсь под какой-нибудь пресс или, на худой конец, какая-нибудь тележка хотя бы немножко помнет меня. Короче, даст бог, меня вынесут на носилках и отправят прямиком в больницу, а у него появится причина задержать выпуск хотя бы одной тетради — мое творение выходило отдельными тетрадями.
Владелец типографии дни и ночи придумывал, что бы такое мне подстроить, только бы не сделать вовремя очередную тетрадь. Разговаривал он при этом со мной самым наилюбезнейшим тоном, улыбался так приветливо, как, наверное, не улыбалась мне покойница мама, когда я впервые протянул к ней свои ручки из колыбельки; при этом добрый человек, не уставая, повторял:
— Все уже набрано, печатаем.
А сам вел меня вниз, уповая на то, что со мной что-нибудь стрясется. К чести его будь сказано, держал он меня за совершенного олуха и, подведя к станку, похлопывал по плечу и приговаривал:
— Вот видите, уже печатаем.
К моему удивлению, поглядев на большие листы, которые как раз переворачивала машина, я обнаружил, что вместо рассказов я, оказывается, сочинил прейскурант скобяных изделий. Когда я сообщил ему об этом, он не стал оправдываться, а просто сказал, что это какая-то неувязка, можно сказать — ирония судьбы, потому что как раз перед моим приходом на этой машине печатались мои рассказы. Тут он хлопнул себя по лбу и воскликнул:
— Ну конечно! Ваша тетрадь наверняка уже в упаковочной. — И потащил меня в упаковочную, где в свете электрической лампочки я увидел огромную кучу каких-то листов. Хозяин поспешил выключить лампочку, и я услышал его голос: — Вот видите, сколько мы уже сделали. Пойду распоряжусь, чтобы их отправили вашему издателю. Идемте наверх.
Нагнувшись в темноте, я взял из кучи одну тетрадь. Выйдя на свет, я раскрыл ее и прочел на титуле, что это брошюра о новом методе лечения ящура. Кровь отхлынула у меня от лица. Я понял, что сошел с ума. Я-то считал, что пишу рассказы, а сам кропал прейскурант скобяных изделий и исследование о борьбе с ящуром. Дрожащей рукой протянул я брошюру хозяину, и тут он начал кричать, что это черт знает что, а не порядок, что подобного безобразия еще не бывало, — персонал делает что ему вздумается, но чтоб я не сомневался — он устроит им разнос, какого свет не видывал, а я могу послушать.
С этими словами он втолкнул меня в какую-то клетку подъемника для грузов и включил. Я поехал вверх в полутьме световой шахты на второй этаж. Между этажами подъемник остановился, и минут пятнадцать я ждал, когда же все это вместе со мной сверзится вниз.
Наконец подъемник снова стал подниматься. На втором этаже я вышел и направился в контору, где никого уже не нашел, кроме владельца типографии; выразив мне искреннее сочувствие по поводу неприятности с подъемником, он просил заглянуть завтра, тетрадь непременно будет готова. А сейчас уже шесть, все служащие разошлись по домам. Между прочим, спросил он, слыхал ли я, какую он устроил всем встрепку? Затем, прижав руку к груди, он заявил, что всегда шел навстречу издателям и если он обещал, что в пятницу выпуск будет готов, значит, так и будет.
Он смотрел на меня очень правдивым взглядом и повторял:
— Приходите завтра, тетрадь будет вас ждать. Уж мы постараемся, поторопимся, даю вам честное слово. Ручаюсь головой, все вы будете очень довольны. Все будет готово, можете не сомневаться, как же иначе. Для нас это раз плюнуть.
Я пришел на другой день и обратил внимание, что все как-то недовольно посматривают на меня, а мастер Шмидл добродушно сообщил:
— Слушайте, пан Гашек, вы опять потеряли нам рукопись. Старик чего-то хочет от вас, ступайте к нему.
Я потерял рукопись?! Да я же сам в этом закутке вычитывал ее, правил гранки этого самого выпуска, здесь вот неделю назад наклеивал картинки, — что к какому тексту относится, я хорошо помню, пан Шмидл еще спорил с бухгалтером, что боровичка и можжевеловка — одно и то же.
Тут открылась дверь конторы, и на пороге появился владелец типографии.
Он с серьезным видом протянул мне руку, чем-то сильно озабоченный.
— Как мы можем сегодня закончить печатать ваши рассказы, если вы потеряли рукопись?
Я возразил: как я мог потерять рукопись, если четыре дня назад держал корректуру этого самого выпуска. Следовательно, она уже набрана, не говоря уже о том, что вчера он сам похвалил меня за то, что я выкинул из одного рассказа фразу, и таким образом, книга кончится на 69-й странице. И наконец, он же водил меня вниз, в печатный цех, уверяя, что выпуск уже в машине.
Выслушав все это, хозяин выразил крайнее изумление и крикнул:
— Пан Шмидл, попросите принести пану Гашеку немного воды.
Затем меня упрекнули, что я две недели не показывался в типографии, после чего я и подавно потерял дар речи и молча сидел, совершенно сбитый с толку, на стуле. Меня оставили в покое и лишь окидывали сострадательными взглядами.
Наконец они все же обещали поискать, может, в самом деле, рукопись завалялась где-нибудь в типографии, и владелец начал развлекать меня затасканными анекдотами, а прощаясь со мной, попросил посмотреть рукопись дома и не задерживать понапрасну выход своих рассказов.
Едва я вошел в дом, жена привела меня в замешательство заявлением, что минут пятнадцать назад заходил рассыльный из типографии, принес какую-то рукопись с просьбой наклеить картинки, это как раз для последней тетради, и еще велел немедленно прийти в типографию.
Жена присовокупила, что я делаю из нее дуру, сочиняя, будто провожу время в типографии, а сам болтаюсь невесть где, иначе чего бы они посылали мне вслед рукописи.
Тут я припомнил, что, пока владелец типографии занимал меня анекдотами, я мельком заметил, как из типографии выходил посыльный с пакетом в зеленой бумаге.
Оказывается, это был пакет, который и принесли мне домой.
Развернув, я обнаружил в пакете гранки, рукопись с наклеенными картинками и верстку выпуска, которого я ждал с таким нетерпением.
Я щипнул себя за руку, чтобы убедиться, не во сне ли мне все это мерещится, причем — в страшном сне, пробуждение от которого может лишить человека здравого смысла! На другой день спозаранку, едва открылась типография, я ворвался в контору с присланным мне пакетом. Хозяин, заметив мое сильное волнение, вышел мне навстречу с мягкой улыбкой. Я показал ему на пакет и вскрикнул: «Что все это значит?» Он ласково сказал, что произошло недоразумение, потому что эта тетрадь уже печатается и после обеда я могу прийти и взять себе один экземпляр.
После обеда он встретил меня с убитым лицом и скорбно сообщил, что в типографии произошло ужасное несчастье. Электромотор, приводящий в движение станок, на котором печатался выпуск моих рассказов, сгорел, и монтеры из Дрездена приедут чинить его не раньше чем через сутки. Слова его заглушались грохотом станков из печатного цеха, которые все прекрасно работали. Я не ходил в типографию три дня, до понедельника. Все худшее осталось позади, ведь рассказы должны были выйти неделю назад, в пятницу.
История повторялась регулярно при каждом выпуске. Всякий раз, стоило мне прочитать корректуру, выяснялось, что я куда-то задевал рукопись. Исключение составил один выпуск, рассказам из которого вообще не суждено увидеть свет, потому что рукопись его — чтобы не отдавать, согласно условиям, готовый выпуск в пятницу — владелец типографии велел рассыльному закопать в цветнике позади типографии. Рассыльный в тот же день скоропостижно скончался и унес с собой тайну захоронения рукописи.
Прелестная головка, ангельские глазки! И жило это доброе создание одной мечтой — чтобы пан Штефек, жених, ревновал ее. Ей всегда хотелось, чтобы пан Штефек кого-нибудь побил, а она хвасталась бы приятельницам:
— Вы представляете, дорогая, вчера мой жених опять дал пощечину одному нахалу.
На этот раз милое создание выбрало для этой цели меня.
Сижу в редакции. Раздается звонок телефона.
— Алло, кто это? Слушаю.
— Говорит мадемуазель Голанёва. как поживаете?
— Громче! Говорите громче, ничего не слышу.
— Алло! Как поживаете? Не хотите ли пойти сегодня на концерт в Городской клуб? Рада буду вас видеть. Мой жених Штефек просил меня пригласить вас. Хм… Вы старые друзья… Я вас не отвлекаю? Мне приятно будет поговорить с вами. Помните, как мы ездили за город в Ржичаны? Еще мальчишки кидали в нас камнями. Чудесная была поездка. Мы гуляли с вами вдвоем одни, и вам разбили голову. (Я слышу приглушенный смех. Видимо, ангелочек прихватила свою подружку, и я слышу: «Маня, скажи этому болвану еще что-нибудь приятное!»)
Выслушав, Маня, продолжает в трубку:
— Алло, кто-то прерывает нас. Буду очень рада встретиться с вами. Я до сих пор храню четырехлистник клевера, что вы подарили мне на счастье.
(Не помню никакого клевера и спрашиваю, что поделывает пан Штефек.)
— Алло!
— Штефек стал совершенно невозможный, снова занялся разведением декоративных рыбок, а когда у него погибла вуалехвостка, он даже забыл поздравить меня с днем рождения.
(Барышне с телефонной станции разговор кажется затянувшимся и она кричит: «Вы еще разговариваете?»)
— Да, да!.. Алло, мадемуазель Голанёва, извините, я совсем забыл, меня ждет корректура, а я тут выходил еще купить себе туфли.
— Конечно! Вам не до меня. Меня вы совсем забыли. Я не отвлекаю вас? А помните Окорж? Вы сидели на развалинах, а я внизу на траве. Небо было… Алло!
Нас прервали, кто-то принялся ругать меня за никудышный деготь, который я поставил ему для колес и к тому же смошенничал, недодав вес. Когда я пригрозил ему адвокатом, он закричал в трубку извинения. Ах, он ошибся, ему был нужен номер 72–10.
Ангел снова пробился ко мне.
— Алло! Нас перебили, какая досада, не правда ли? Надеюсь, я вам не помешала? Я очень жду нынешнего вечера, и вы уж постарайтесь, будьте таким же милым, как тогда в Ирнах. Помните, мы сидели с вами на опушке леса? Небо было… Алло!..
В этот раз нас разъединили напрочь, я несколько перевел дух и отправился к своему приятелю Штефеку. Он очень порядочный молодой человек, но страдает тем недостатком, что приходит в сильное негодование, если замечает что-либо, возбуждающее его ревность. А ревность у него возбуждает решительно все.
В Розтоках, к примеру, ему не хотели налить пива, потому что он разгрыз какие-то пивные кружки, причем из-за совершеннейшего пустяка — его невеста Маня мило улыбнулась черномазому еврейскому приказчику.
Надо сказать, что из двадцати наших с ним общих знакомых пострадали от Штефека человек пятнадцать. Восьмерых он ранил, троих вызвал на дуэль. До самой дуэли, правда, дело ни разу не дошло, но предварительно он непременно разбивал вдребезги какой-нибудь стол или стул.
— Зачем вы это делаете? — спросил я его.
— Чтоб Маня меня любила. Ей очень импонирует, когда я крушу и ломаю, что под руку попадет. И другие пусть видят, как сильно я ее люблю и расстраиваюсь, если она кокетничает с другими. А она просто обожает строить глазки — моргнет левым, моргнет правым, копнет носком туфельки песочек, словно жеребеночек… Милая моя Маничка, золотко мое! Но я не позволю, я уложу любого!
И швырнул меня наземь.
Когда я поднялся, он почистил меня щеткой и попросил:
— Уж вы не обижайтесь на меня, я до безумия люблю ее.
И сегодня милый ангелочек Маничка с прелестной маленькой головкой и упоительным ротиком собралась принести меня в жертву своему молоху, пану Штефеку.
Я поспешил на концерт, как спешит к губительному пламени ночной мотылек или морская птица — к огню маяка и разбивается о его стекло.
С этими грустными мыслями шел я на концерт. Не буду подробно описывать сложную систему кокетства, применяемую мадемуазель Маней.
Система ее была невероятно радикальна. Уплетая отбивную, она не только вталкивала кусочки мне в рот, но при этом еще наступала мне на ногу и трогала коленкой мои колени. Ангел, что и говорить!
Пан Штефек, долго наблюдавший за этим, опустил взгляд под стол и обнаружил туфельку прелестницы на моем ботинке. Он встал и попросил меня проводить его, так как он не знает, где тут то, что ему нужно.
Мы нашли это в глубине двора за деревьями; там все и произошло в соответствии с желанием прелестного ангела. К столу я вернулся с нахлобученным котелком и, заплатив, удалился.
На прощанье ангелочек Маня успела передать мне записку, наспех накорябанную карандашом: «Вы прелесть, я вас люблю».
Мне дали по шапке, как и было предусмотрено программой вечера, составленной прелестным созданием, зато теперь у меня есть любовное приключение.
Задёморошский староста Гунило придерживался того взгляда, что всякому овощу свое время. Этим он всегда объяснял свои действия и вообще все на свете. Когда здесь, в секейских горах, впервые появились петушиные султаны жандармов, задёморошане сперва лишь наблюдали, как внизу, в долине Магарада, жандармы принялись за строительство, как им возили на телегах камень и кирпич; но однажды ночью они спустились с гор к Магараду, а три дня спустя жандармскому управлению в Надьбане стало известно, что наполовину готовое здание жандармской станции кто-то разобрал по частям и раскидал по руслу речки.
Сторож, которого жандармы поставили присматривать за их стройкой, твердил, что ничего не знает, что он спал, а когда проснулся, от стройки остался один фундамент. Более того — он и сам-то очнулся в речке, где валялись остатки кирпича и камня.
Сторож был секей с гор; жандармы знали, что по-хорошему от него ничего не добьются, а посему надели ему наручники и привели в Надьбаню. Там ему показали связку ореховых прутьев в кадке у двери караульного помещения.
— Будет лучше, если ты выложишь всю правду, Тёвёл, — заявил жандармский ротмистр. — Вот полюбуйся-ка на этих двадцать спасителей у двери, как они пьют из кадки, чтобы набраться сил для работы.
В ответ на это Тёвёл попросил снять с него наручники, чтоб он мог спустить штаны.
— Я всего месяц назад купил их у буковинского еврея, — усмехнулся он, — а вы, чего доброго, превратите их в лоскуты. Что под штанами, то заживет, а вот штанов было б жаль.
Жандармский ротмистр приказал положить Тёвёла на лавку и бить прутьями до тех пор, пока не признается. Тёвёл под свист прутьев пел:
На медведя с топором,
а на волка с камнем…
— Двадцать спасителей сломалось, — доложил ротмистру через полчаса жандармский вахмистр, — прикажете потоптаться ему на животе?
Ротмистр задумался. На нем уже висело одно расследование — из-за румынского цыгана: тот поджег у Тисы запасы кукурузы. Когда его поймали, ротмистр приказал бить его веревками по животу. А цыган возьми и умри во время экзекуции.
— Никакого сладу, — вздохнул тогда ротмистр, — такой уж народ эти цыгане. Не успеешь его поймать, как он тут же тебе умрет в караулке. Тонка кишка, квёлый народец.
— Лучше, пожалуй, отпустим Тёвёла, — произнес ротмистр решительно. — Приведите его сюда.
— Вот видишь, собачий сын, — обратился он к арестанту, — нечего было запираться. Когда взяли последний прут, ты перестал петь.
— Я не мог вспомнить, как там дальше, — спокойно ответил Тёвёл, — главное, что штаны целы.
Ротмистр ухмыльнулся и сунул руку в карман.
— Вот, держи пятак, — сказал он. — Проваливай, да запомни: если жандармы заметят тебя на тех развалинах, будут стрелять, как им приказано. Кстати и остальным передай в ваших проклятых горах. Пускай собаки-секейи намотают это себе на ус.
И Тёвёла вышвырнули из караулки. Он направился к Тисе, в корчму, где собираются секейские плотогоны. В окно он видел, как по реке сплавляют лес, срубленный в горах. Длинные волокна моха чернели на плывущих бревнах, которые перед корчмой подпрыгивали на камнях. Тёвёл у казалось, что ему передают привет задёморошские леса.
Выпив литр вина, он отправился вдоль Тисы в свои леса. На большом валуне, с которого открывался вид на равнину за Надьбаней, окутанную туманом, он наточил длинный нож и сунул его за пояс. Если б его спросили, зачем ему точить нож, он ответил бы, что ночью пойдет через леса по горам, где к ручьям хаживают пить медведи.
Факты, однако, таковы, что утром от Магарада пришли в Надьбаню жандармы Карам и Полгар, один без правого, другой — без левого уха.
В бумагах записано, что они уснули в заброшенной избушке лесорубов под Магарадом и не могут объяснить, как это произошло.
— Я проснулся от жгучей боли, — записаны в протоколе показания Карама.
— Жгучая боль разбудила меня, — сообщил Полгар.
Оба также расписались под показаниями, что в темноте не разглядели преступника.
Узнав об этом от Тёвёла, задёморошский староста Гунило хлопнул себя по коленям и сказал:
— Бог свидетель, всякому овощу свое время, надо дать ему созреть.
Черт его знает, что он имел в виду. Может, считал, что это было то время, когда в жандармском управлении в Надьбане вымачивались прутья. Староста еще посоветовал Тёвёлу уйти в Румынию, пока все не забудется. А то ведь жандармы могут прийти сюда, в горы. Тёвёл ему на это ответил: жандармы с чем придут, с тем и уйдут, здесь никто не останется — разве что кто из них ляжет где, укрытый мохом. Ну, а перегнать на румынскую сторону своих восемь овец он всегда успеет. И добавил, что хороша будет охота, коли придут жандармы.
Жандармы, однако, долго собирались. Там, где по склонам и в долинах текли ручьи, уже образовалась ледяная корка. С равнин потянулись в горы волки и бродили вокруг овечьих загонов. Задёморошане обнаружили следы медведя прямо на околице и пошли по его следу в Магараду. Кончились тихие ночи, в заснеженных лесах раздавалось завывание волков да рык черных медведей. Звери голодали.
Газару из Задёмороша, лучше всех коптившему овечий сыр, голодная рысь прыгнула с дерева на опушке леса прямо на шею и вцепилась зубами в медвежью шубу с тройным верхом. Она до того разъярилась, что Газар так и пришел домой с рысью, вцепившейся в воротник шубы, и там ее прибили дубинками прямо у Газара на спине. По неловкости сын Газара хватил при этом старика по голове так, что едва не убил одним ударом двух зайцев, или, как не очень-то изящно выражаются секейи, «одной палкой двух свиней». В деревне еще долго говорили об отчаянной рыси. Секей не испугается встречи с медведем, не побоится пяти волков, лишь добродушно спросит их: «А шестой где?» Но встретить рысь nagyon rosszul[117] — это очень дурной знак.
К тому же рысь не как другие звери, она не подает голоса. А нападая, хрипит. Так хрипели купцы, отдавая богу душу после удара топориком.
Это сказал старый Газар, он-то на этом деле зубы съел, знал, что так бывало. Впрочем, те времена прошли, их не воротишь. Купцы уже не ездят в Буковину по узкой дороге через Секейские горы, новая дорога огибает их за сорок километров. Прости-прощай, слава гайдамацкая. Старая дорога заросла травой, но кое-где у обочины можно увидеть невысокий холмик, а на коре дуба или бука над ним вырезанный крест. Старые секейи были добрые христиане: убивая путника, всегда хоронили беднягу, да и память его чтили таким способом. Старый Газар говаривал:
— Эх, сколько я выкопал топориком могилок, сколько вырезал крестов на старой коре! Последний — когда мы прикончили того белобородого. Был он еврей, ну да пускай хоть теперь спит под крестом.
— И рысь хрипит, словно человек, когда его режут, — рассказывал Газар, — кровь у него клокочет в горле, и воздух выходит через эту рану, он и не может кричать, только глаза выкатит. Еще бы — с жизнью прощается. Но рысь хрипит не потому, и это знак дурной. Кому-то в селе не миновать беды.
Вскоре, когда мужики шли по медвежьим следам в Холодную долину, они на краю деревни увидели еще одну рысь, это была самка, подруга убитого самца. Она хрипела в отчаянии, притаившись на дереве в ожидании жертвы. Пристрелив ее, они решили воротиться.
Но Тёвёл сказал, что, если остальные не пойдут, он сам пойдет на медведя, с сыном Дюлой. И пошел.
Потом в долине Магарада прозвучали четыре выстрела и гулким эхом прокатились по лесам, так что даже на другой стороне Кобыльей долины залаяли собаки у овечьей кошары.
А ночью вернулся Тёвёл один, без сына; вышло так, что наткнулись они не на медведя, а на жандармский патруль. Тёвёл рассказал, что сын первым выстрелил в жандармов, но потом слегка поправился — в том смысле, что он, дескать, сказал сыну просто так, в шутку: «Сынок, попугай чуток этих господ». Бедняга Дюла так и сделал. А когда жандармы застрелили его, Тёвёл не успел даже отнести тело куда-нибудь в сторонку и завалить камнями, чтобы волки не разорвали его на кусочки.
Тёвёл не причитал, глаза его смотрели безо всякого выражения. О своей утрате он рассказывал с тем же спокойствием, как перед этим о гибели своей лучшей собаки, — он, мол, говорил ей вечером: «Рушво, ну куда тебя несет ночью, ведь волки сожрут». И сожрали.
И только ложась на шкуры у очага, он пробормотал, натягивая на себя бурку сына:
— Тебе она, Дюла, больше не понадобится. Ладно, погодим до весны.
И крепко заснул.
Долго было тихо, ничего не происходило. Снег сошел. Задёморошане сохраняли спокойствие. Волки снова перешли в заросли камыша у Тисы, а медведи перебрались в леса и драли там кроликов в погожие весенние дни. В долине Магарада уже возвели крышу над новой жандармской станцией, и тут пришла весть, что, мол, в магарадском ручье нашли череп молодого Тёвёла. Лесоруб Бюзаши отдал за него товарищу бутылку самогонки и принес наверх, в горы, где и выменял старому Тёвёлу за ремень.
— Видишь, Дюла, — сказал Тёвёл, насадив череп на валашку сына в углу комнаты, — не говорил я, что мы встретимся по весне? А теперь, сынок, прости, у меня сегодня есть хорошая работа.
И ночью в долине Магарада жандармам ни к чему было освещать себе путь, переходя по камням ручей. Ей-богу, не было нужды! Им ярко светила полыхающая новая жандармская станция.
Когда весть об этом дошла до жандармского ротмистра Тетлена в Надьбане, то, как и по сей день рассказывает торговец кожевенным товаром, что живет против жандармского управления, Тетлен выскочил с саблей наголо на тротуар перед зданием и стал носиться там, крича: «Тёвёл. Тёвёл!» Потом принялся рубить саблей ворота управления, замахнулся и на торговца, но вернулся назад, ворвался в дверь караулки и, сдернув со стены ружье, вбежал в тюрьму.
— Ключи! — заорал он и отпер камеру, где валялся на нарах какой-то драчун. Тетлен едва не убил его, но вдруг отшвырнул ружье, выбежал из тюрьмы, а в канцелярии бросил чернильницей в вахмистра и от злости прямо заплакал.
— Корвань, — закричал он вахмистру, — все на охоту! Посмотрим, кто в Задёмороше будет осенью коптить сыр. Ну, что вылупили зенки, бездельники?
Ротмистр Тетлен первым выскочил из караулки и помчался в горы. Могучие горы синели вдали и безмолвствовали, словно презирая глупого Тетлена. На извилистой дороге за Магарадом, уже в лесу, Тетлен сказал:
— Знаете что, Корвань? Вы все ступайте но старой дороге на Задёморош, а я пойду один, как загонщик, и пригоню их на вас. Они у меня попляшут!
Когда из задёморошского загона убегает овца, ее ловят, накидывая на нее püvöruk — веревку с петлей, к которой привязаны два камня. Петля захлестывается вокруг шеи и благослови тебя, пуверюк, как поют в секейских лесах:
Коль убежит от меня
моя девушка с косами,
пуверюк снова овечку мне вернет…
Пуверюком, выходит, ловят убежавших овец, возлюбленных и еще отправившихся в горы ротмистров.
Ротмистр Тетлен ворвался в Задёморош и на площади расстрелял все патроны из револьвера, впрочем, ни в кого не попал. Тёвёл сказал соседям, чтоб они не мешались, он-де справится с ротмистром сам, и когда тот, не видя подкрепления, которое все еще бродило по горам, обратился в бегство, Тёвёл последовал за ним с пуверюком. За деревней, в лесу он накинул веревку ему на шею, сказав такие слова:
— Может, вы изволите помнить, что нам надо рассчитаться.
И поволок полузадохнувшегося ротмистра в ложбину, и все что-то искал. А искал он муравейник. При этом он непрестанно вел с ротмистром ласковую беседу. — Да уж, вельможный пан, вам небось и не снилось, что жизнь свою закончите в муравейнике. Здесь вас не отыщут, и никто вам не поможет. Я вот еще оглушу вас топориком, с вашего позволения, чтобы легче было повесить за ноги головой вниз в муравейник.
Раздался глухой удар. Тёвёл изрядно попотел, прежде чем подвесил оглушенного ротмистра за ноги над большим муравейником, — ротмистр оказался тяжел. Голова его наполовину погрузилась в муравейник, черные муравьи полезли ему в нос, рот, в боевом задоре разбежались по одежде, а Тёвёл отступил на три шага и приветливо улыбнулся.
— Еще я вам, ваше благородие, должен пятачок, помните, вы дали мне его, когда сломалось двадцать спасителей. Я возвращаю вам его, как видите, с процентами.
Тёвёл достал из пояса монету и бросил ее в муравейник, к голове ротмистра. Ее тотчас облепили черные муравьи. Тёвёл подошел к дереву, на которое повесил ротмистра, и, вырезав ножом на коре крест, медленно направился на румынскую сторону.
Когда Лола впервые очутилась на ипподроме, она пренебрежительно оглядела соседок по конюшне. Знали бы они, кто рядом с ними жует сено!
Кобыла Геда из соседнего бокса, которая трепала зубами заношенную шапку неосторожного мальчишки, приставленного в помощь конюху, покосилась на двух своих старых приятельниц и шевельнула ушами. Те лениво повернулись к Лоле, машинально пережевывая тощую смесь сена с соломой, которой их пичкал хозяин ипподрома.
Геда наблюдала за новой соседкой, величественно и брезгливо выбиравшей клочки сена из этой смеси и с достоинством обрабатывавшей их челюстями.
— Простите, — сказала Геда, — вы зря брезгуете и не едите солому. К утру живот подведет.
— Я никогда не ела соломы, мадемуазель, я воспитана в замке. Представляете, я — чемпионка Германии. Я — Лола из Шато д’Иль, призерка стиплчеза в Мангейме и в заезде мужчин на кубок Брауншвейга. Сейчас я, правда, немного кашляю…
— Скажите лучше — запальная, — отозвалась кобыла Дарлинг, — по вас это и видно. И как это некрасиво, что вы, воспитанная в дворянских кругах, не представились нам сразу. Поэтому я позволю себе усомниться в вашем блестящем дворцовом воспитании. В общем, жрите себе спокойненько сечку и забудьте о чемпионатах.
— Que peuple[118], — вздохнула Лола.
— Pardon, mademoiselle, — ответила Дарлинг, — je comprends aussi cette langue[119], на мне ездил эрцгерцог. И вы, как все, распрекрасно привыкнете к соломе, а заодно и к хлысту на ипподроме. Предупреждаю: вас будут бить хлыстом по ногам. Недавно на мне целых пять кругов ездил ветеринар, так он сказал хозяину, что это очень помогает против шпата. Такой, мол, массаж предохраняет от воспаления стрелки, если вы понимаете что-нибудь в анатомии. В первый раз меня выбраковали за то, что я на маневрах откусила пол-уха одному адъютанту, из-за чего синие получили приказ генштаба с опозданием и проиграли. Тогда меня купил какой-то любитель раритетов, его я сбросила при первой же возможности, и он, представьте, мадемуазель, сломал себе шею. Это нечто общее и нам и людям, моя сестрица погибла на скачках подобным образом. Прекрасная была лошадь. Я видела ее чучело в конюшнях герцога Ауэрсберга.
— И я могла погибнуть точно так же.
— Неважно, мадемуазель, слушайте дальше. Потом владельцы продали меня для опытов ветеринарному институту. Это были блаженные дни. Надо мной производили опыты, так, к примеру, меня кормили мелассой и солодовым цветом. Потом давали мышьяк и, наконец, прививали тиф, а после всего этого спасали мне жизнь. Полгода я была пациенткой, меня отпаивали молодым пивом и сывороткой. Никогда я не жила так прекрасно. Когда я снова набралась сил меня свели с ослом, а через год — с лошаком. Осел и лошак были ко мне очень шармантны.
Стоявшая в заднем боксе кобыла Элла заметила, что все мужчины такие обманщики. У нее был жеребенок от одного пивоварского жеребца чистокровной штрийской породы, а когда она через какое-то время с ним встретилась, он покусал ее и лягнул.
— Ах, Элла, — сказала Геда, — ты бы уж лучше помалкивала насчет этой истории. Покойная Пуссви, которую отвели к колбаснику, хорошо знала того жеребца. Он выбирал себе только интеллигентных кобыл, и до нее у него была одна из цирка, которая умела бить копытом до восьми. И тем не менее он говорил, что она не знает, где право, где лево.
— Не ссорьтесь, девицы, — сказала Дарлинг, — не хватало еще, чтобы вы подрались. Да, я, кажется, говорила об осле и лошаке, как они были шармантны. Готовы были достать мне с поля кукурузные початки. К сожалению…
— В жизни не пробовала кукурузных початков, — решилась вставить слово Элла.
— Так слушай и не перебивай. К сожалению, мы вынуждены были расстаться. Как-то раз лошак сказал мне: «Мадемуазель, прощайте навсегда, завтра мне вспорют брюхо. Меня ждет жестокая работа на пользу вивисекции. Знаю, я помогу людям, потому что я лошак…» Очередь осла пришла позднее. Он тоже был прекрасно воспитан и прощался со мной подобным же образом. Радостно прокричал «и-а» и сказал, что с радостью отдаст жизнь ради людей, на то он и осел. Как я узнала позднее, мои дети, рожденные от этого краткого знакомства, таскают сейчас горные орудия в Боснии. Однажды я укусила главного ветеринарного советника, когда он проходил мимо. Совершенно нечаянно. Он протянул мне в перчатке кусок сахара, а я схватила его за указательный палец. Из института меня продали, и у меня началась новая жизнь. У одного крупного садовода меня запрягли в конный привод, которым черпали воду. С утра до вечера я ходила по кругу. Это была подготовка к здешнему ипподрому. Потом мне сказали нечто непонятное: меня продадут с аукциона. И меня действительно продали, но тот конный привод я не забуду никогда! Я ни о чем не думала и чувствовала только то, что я понемногу тупею. Это было прекрасно. Здесь, я бы сказала, другие условия. Здесь вы снова научитесь думать.
— Позвольте, — гордо сказала Лола, — вы считаете, что я не научилась думать? Как только у меня пройдет кашель, я снова поеду на соревнования, почему вы смеетесь?
— Моя золотая, кто сюда попал, тот погиб. Берите от жизни все что можно и ешьте сечку!
— Вижу, что не гожусь для вашего общества, — гордо возразила Лола. — Вы утратили идеалы, и вам осталась одна сечка.
Двери конюшни распахнулись.
— За нами пришли, — воскликнула Геда и подвинулась к кормушке, чтобы ее удобнее было отвязать.
— Будьте благоразумны, мадемуазель, — сказала Дарлинг Лоле. — Это ваше первое выступление.
На ипподроме оркестр еще не играл, только у столиков вокруг манежа сидели несколько девиц, сонно потягивая пиво и покуривая сигареты.
Лола, Геда, Дарлинг и Элла стояли оседланные на песке манежа.
— Взгляните на старушку у двери с надписью «Дамский туалет», — сказала Дарлинг, — я слышала недавно, как наш хозяин с хромым конюшим говорили, будто когда-то она ездила на ипподром вся в бриллиантах, а теперь вот отпирает ключом дамский туалет и ждет, чтобы ей дали крейцер. Прошлый раз кто-то бросил ей фальшивый пятак, и надо было слышать этот скандал.
— К тому же у нее кашель, — иронически добавила Геда.
— Я чемпионка Германии и среди таких сплетниц не останусь, — заржала Лола и принялась скакать по манежу.
Былая слава ударила ей в голову, решили позднее Дарлинг, Элла и Геда, а Лола между тем выпрыгнула и, как прежде через препятствия, стала перепрыгивать через столики.
На другой день ее продали мяснику. И уже прийдя на бойню, она гордо заявила старому хромому мерину:
— Запрещаю вам говорить мне «ты», я Лола из Шато д’Иль, у меня приз за стиплчез в Мангейме и за мужской заезд на кубок Брауншвейга.
По странному совпадению старушка, состоявшая при дамском туалете ипподрома, пришла к мяснику купить на 20 геллеров колбасы из славной идеалистки Лолы и сообщила, что именно в этот день сорок лет тому назад она бежала от графа с бароном…
В архивах Надьканижи хранится запись, гласящая, что в 1580 году сюда пришли какие-то люди от реки Муры, которые напали на местный турецкий гарнизон (а Надьканижа находилась под управлением самого султана) и перебили его.
В этом документе сообщается также, что многие из тех людей были вооружены лишь топориками на длинных рукоятках и что, забрав в плен оставшихся в живых турок, они отвели их в свои родные края, накормили, показали женщинам и отпустили на свободу.
В архиве содержится еще жалоба господу богу на этих отпущенных турецких пленных, которые вернулись назад в город, снова им овладели и головы ни в чем не повинных городских советников отослали визирю в главный город жупы — Белград.
Когда я сиживал вечерами на равнинах Муракёза у реки Муры возле больших костров, далеко освещавших простиравшуюся вокруг степь, глядел на людей, собравшихся у костра, и слушал их рассказы, я вспоминал об этих записях в надьканижском архиве. Да, эти парни из Муракёза остались и теперь такими же. И теперь еще они могут проявить без оружия чудеса воинской доблести только ради того, чтобы показать женщинам своих пленных.
Подтверждает это хотя бы история Юры Копалия и заболянской Гедвики.
Заболяны издавна славятся красивыми девицами и великолепными конями. (Да простят мне читатели это не очень галантное сопоставление!) В Муракёзе эти две «вещи» всегда ставятся рядом, и в песнях, тягучих, как гудение ветра по травянистым равнинам, поется, что парень из Муракёза хотел бы владеть статной девицей и статным конем. Поется в них еще, что парень посадил бы девицу на красавца коня и помчался бы с ней по Муракёзу до самой реки Дравы.
Там, за Дравой, он продал бы коня и купил своей красавице белый жемчуг и вышитый золотыми нитями кафтанчик. А потом он… Дальше в песне поется о не очень-то благородном деле: он, видите ли, украл бы своего коня, посадил бы на него возлюбленную и вернулся бы назад в Муракёз.
Вот об этих-то последних строках песни и поспорил я как-то с одним старым мурянином.
— Нет, какое же это воровство! — спорил со мной старик. — Конь-то был его собственный! Разве можно украсть у себя самого собственного коня? Ты говоришь: он его продал? Так ведь он продал ради шутки. Нет, нас, мурян, никто не обмишулит.
Действительно, обмануть мурянина не так-то просто. Однажды один торговец-еврей поселился в Блоте. Так что вы думаете? Уже за полгода он лишился всего и поспешил перебраться к венграм в Кёрменд, чтобы снова встать на ноги. Между прочим, он утверждал, что нет на свете девчат красивее, чем в Блоте. Но это неправда.
Что бы там ни говорили, все же самые красивые девушки — в Заболянах. Порасспросите-ка барышников, понравились ли им Заболяны. Они с восторгом расскажут вам, какие там водятся роскошные кони, и в заключение обязательно добавят:
— А если такого коня подведет вам девица из Заболян, да взглянет на вас, вы почувствуете такое блаженство, что забудете и торговаться.
То же самое утверждал и пан Полгар, старый опытный барышник из Надьвараждина. А ему-то уж нельзя не верить: ведь он объехал все деревни по берегам Муры, Дравы и Савы до самой венгерской пусты и очень любил заглядываться на девушек да одаривать их цветными алыми платочками.
Он подтвердит и то, что говорят о заболянских девицах: что их любовь не купишь за нитку жемчуга; об этом тоже поется в песне, начало которой мы уже слышали. Оказывается, когда парень вернулся со своей красавицей в Муракёз, подарив ей жемчуг и вышитый золотыми нитями кафтанчик, его неверная возлюбленная распрощалась с ним, сказав, что он может идти куда угодно, хотя бы даже в понизовье к туркам. Бедняга послушался и отправился на войну, иначе и быть не могло!
И в чужой земле, в стороне турецкой схоронил он свое горе!
В целом свете нет таких трудностей с любовью, как на этих зеленых равнинах у реки Муры.
Юро Копалия из Заболян испытал это в полной мере. И когда плыл он ночью в лодке по бурной реке Муре, по степям и равнинам на правом берегу разносился его отчаянный протяжный призыв:
— Гедвика! — отражавший всю неизмеримость его страданий.
Юро разбил это слово по слогам, чтобы как можно дольше тянуть такое прекрасное, такое дорогое ему имя, и в ночную тишину то и дело врывался его вопль:
— Гед-ви-ка!
Этот разрывающий сердце стон, плывущий по реке и прибрежным лугам, доносился даже до переправы у Малой Мухны, до которой от Заболян не меньше часа ходьбы. Услышав эти неразборчивые, идущие откуда-то с севера из темноты крики, паромщик всегда крестился, утверждая, что это опять буйствует Буланя. Но более рассудительные крестьяне, собиравшиеся у переправы, чтобы выпить и побеседовать, приписывали эти звуки не русалке Булане, а дерущимся между собой дрофам.
По несчастной случайности у крестьянина Григорича исчез как-то ночью пастушонок Шолайя. Тогда уж и самые рассудительные поверили, что и впрямь Буланя вышла на ловлю человеческих душ. А крестьянин Крумпотич, возвратившись однажды ночью с переправы, уверял даже, что разговаривал с Буланей прямо у самой переправы. Подтвердил это и паромщик Михал.
А дело было так: Крумпотич выпил у Михала шесть литров вина и вышел подышать свежим воздухом. Вернувшийся вскоре с берега паромщик сообщил своим гостям, что Крумпотич ведет на берегу такой разговор:
— Нет, Буланя, не тащи меня в реку, смилуйся над грешным старцем! Ты хочешь проводить меня до Заболян? Ну что ж, проводи меня, Буланя, моя красавица, проводи старого пса. Много я нагрешил на свете: табак тайком выращивал на кукурузном поле, а в молодости, случалось, и коней поворовывал. Сказать тебе, Буланя, моя красавица, кого я обокрал? Вот послушай: у Мишки безрукого на Хорватской стороне увел двух коней, у Таврича из База — тоже двух, у Гемеша, сквалыги-венгра, — только одного, а у Пала и Гулы — по три жеребенка у каждого. Буланя, красавица моя, не губи душу христианскую, душу грешную. Ездили мы, бывало, и за кабанами, аж за Драву… А один раз перегнали их через реку восемьдесят штук. Кто знает, чьи они были. Во всей округе таких не водилось. А мы потом целых три месяца свинину коптили…
На другой день заболянские крестьяне нашли Крумпотича лежавшим на дороге к Блоту, куда они ходили браконьерствовать в королевских лесах Вараждинской жупы.
Он им сказал, что Буланя после долгих разговоров швырнула его в конце концов оземь.
Вот поэтому и неудивительно, что Крумпотич предостерегал Юро Копалию против ночной ловли рыбы на Муре.
— А мне все равно, дядюшка, — сказал Юро. — Мне даже было бы лучше, если бы мной полакомились мурские сомы.
Крумпотич был отцом Гедвики, и страдания Юро были ему хорошо известны.
— А что, Гедвика еще не передумала? — спросил он Юро.
— Даже и слышать обо мне не хочет, — ответил несчастный парень. — Скорее Мура высохнет, чем смягчится ее сердце.
Разговор шел у двора Крумиотича, под навесом, где на длинных жердях сушился зеленый перец. Неожиданно появилась вернувшаяся из степи от лошадей Гедвика. Она была в высоких сапогах, с длинным кнутом в руке.
— Опять сюда притащился! — напустилась она на Юро, усаживаясь на скамейку.
— Да, моя голубушка, — нежно ответил Юро.
— Сними с меня сапоги, — приказала она ему.
Юро выполнил приказ с блаженной улыбкой на лице. Но улыбка тотчас же исчезла, как только она прикрикнула на него:
— А теперь убирайся домой!
Ночью Юро ловит сетями рыбу на Муре, и время от времени в ночную тишину врывается его безнадежный зов:
— Гед-ви-ка!
Звук замирает вдали, и только крики пролетающих над рекой коростелей нарушают безмолвие ночи.
Голос Юро доносится до переправы, и старый Михал испуганно крестится:
— Эх, буйствует Буланя, буйствует. Опять кого-то под воду затащила.
Юро плывет в лодочке, на дне которой бьются пойманные рыбы, и слышит доносящийся с берега приглушенный топот коня. «Кого это здесь ночью несет?» — подумал Юро.
Тут с берега раздался знакомый голос Гедвики:
— Эй, Юро! Подплыви к берегу и проводи меня домой, я боюсь!
И само собой понятно, что за этим последовало: Юро шел возле ехавшей на лошади Гедвики и слушал, а она ему рассказывала, что отправилась ночью посмотреть, что делают жандармы в карауле в Святом Павле.
— Знаешь, Юро, — поделилась с ним Гедвика, — тамошний жандармский вахмистр такой красавец!
Больше не было сказано ни слова. А дома Юро забрался на сеновал и, бросившись в сено, так отчаянно зарыдал, словно старая цыганка, которую ведут в суд.
Сколько страданий принесла ему эта любовь! А ведь всего месяц назад он был почти счастлив, Гедвика пасла той ночью коней. Она разложила костер, жарила на огне сало, запекала кукурузу. Юро сидел тогда рядом с ней, и она его угощала. И даже сказала ему, что будто бы его любит.
Юро не расслышал этого «как будто бы», и, пока костер горел, его не покидало ощущение счастья. Но когда от костра осталось всего несколько угольков, потрескивавших в ночной тишине, Гедвика повернулась к Юро и сказала ему своим нежным голоском:
— Знаешь, Юро, все-таки я тебя не люблю, я передумала. Ты ужасно глупый. Иди-ка лучше домой!
Обо всем этом размышлял Юро, лежа на сене… Утром он вскочил на коня и уехал в Вараждин. Там он продал коня пану Польгару и целых две недели не показывался в Заболянах. А туда пришли вести, что он пьянствует в вараждинских корчмах, водит за собой цыган-музыкантов и заставляет их играть для утоления своей печали венгерскую песню «Nem bánom, dragam, nem bánom — meghalom» — «Не жаль мне, моя милая, не жаль, что я умру».
Потом дошли слухи, что он где-то в Орможе дрался со словенцами, а теперь дерется в Птуе с итальянцами, работающими там на постройке дороги.
В общем, с ним все произошло именно так, как поется в одной из песен Муракёза: «Бросила парня девица, тонкая, как кукурузный стебель. Сел он на коня и помчался с саблей в зубах в дальние страны. Вернулся он с саблей домой, а сабля — сплошные зазубрины. И каждая из них — людская душа, в небо, в рай улетевшая».
Правда, в нынешнее время мужчины в Муракёзе уже не так кровожадны. Некоторые поговаривают даже, что они больше грозятся, чем действительно вступают в драку. И все же они лучше своих соседей — венгерских свинопасов, которые, повстречав вас в пути, просто так, из удальства, пырнут вас ножом, да еще при этом приветливо пожелают:
— Jó éjszakát! — «Спокойной ночи!»
Юро Копалия орудовал в Орможе и в Птуе лишь своими кулаками. Раздавая направо и налево удары, в маленьких прокопченных корчмах он хоронил свое горе; и когда пил вино из кувшина, бормотал себе под нос:
— Zaoramo našje luge — «Погребем свои печали».
Звучало это весьма поэтично, но сам он постепенно превращался в одичавшего бродягу, пробившегося до самого Коршеца за Птуем. Здесь, в роще, среди рябин и кустов кизила, где он собирался отоспаться, его вдруг охватила совершенно непереносимая тоска.
Она появляется у многих после буйного разгула, в особенности же когда начинаешь пересчитывать свои гроши. Содержимое же Юриного пояса, в котором он когда-то хранил деньги; представляло сейчас весьма плачевное зрелище. Собственно говоря, и пересчитывать-то было нечего… Юро потянулся, встал и решил начать отступление. Это был уже совсем не тот Юро Копалия, который еще недавно так стремительно покинул родные места, умчавшись на север; теперь это был вполне пристойный молодой человек, который с каждым встречным приветливо здоровался и который даже не пошел через Ормож, поскольку тамошние словенцы более чем дружески ему напомнили:
— Назад-то опять через наше село придется идти!
Он предпочел сделать крюк и свернуть в соседнюю жупу, а оттуда прямиком через Вараждин в родные свои равнины, в роскошные степи, где такой чистый, прозрачный воздух, что его просто нельзя сравнить со здешним, в этих, покидаемых им краях. Там, дома, ему было куда веселее, там он мог любоваться пестрыми табунами коней и необъятными зелеными просторами.
Недалеко от дома Юро остановился потолковать с паромщиком Михалом. Он погладил двух его ручных волков, которые, играя, наскакивали на него, и осведомился, что нового.
— У нас, в Святом Павле, теперь новый жандармский вахмистр. Пана Фетепа перевели в Кёрменд. Жалко его: такой симпатичный был человек! А нам дали какого-то старого брюзгу, который уже вчера запретил в общинной корчме стрелять из пистолета во время драки. А ты, говорят, тоже тешил свое сердце драками где-то за Дравой?
Юро Копалия, не ответив, повернулся и зашагал по кукурузным межам в родное село. Так, едва вернувшись, он вновь услышал, что пан Фетеп симпатичный парень. Впервые это произнесла Гедвика, когда ездила ночью в село Святой Павел посмотреть, что поделывают жандармы, а главное, что делает их вахмистр, этот красавец вахмистр.
Теперь пан Фетеп далеко, десять часов ходьбы отсюда — нет, даже больше: до Кёрменда часов пятнадцать.
«Сдается мне, что ветер поворачивает в другую сторону», — подумал про себя Юро. Разумеется, это имело для него особое значение. К сожалению, ветер дул по-прежнему в том же направлении, в чем он мог убедиться, когда встретившаяся ему у колодца Гедвика даже не взглянула на него и произнесла как бы в сторону:
— Приплелся-таки домой, бездельник.
В этот момент Юро почувствовал себя как побитый пес, и, если бы не был так измучен ходьбой и бурно прожитыми на чужбине днями, он наверняка промочил бы своими слезами все сено на сеновале, не давая ему просохнуть.
На третий день Юро снова увиделся с Гедвикой, и это произошло при тех же обстоятельствах, что и в тот раз, когда после краткого мгновения радости она отняла у него все надежды; как и тогда, в ночной мгле потрескивал костер, освещая коней, которых она пасла.
Гедвика встретила его словами, что хочет видеть Фетепа.
— Похоже, что этот парень с жандармскими усами крепко прирос к твоему сердцу, — заметил Юро, зажигая от костра свою трубку.
Голос Гедвики звучал жалобно и нетерпеливо, когда она повторила:
— Я хочу видеть Фетепа!
Это было похоже на требование малого ребенка, который кричит: «Хочу эту игрушку!»
Юро молча смотрел на костер, нервно придвигая к огню мокрые ветки, какие Мура ежедневно выбрасывала на берег.
— Так ты его увидишь! — сказал он наконец решительно и твердо, вскочил на коня и исчез во тьме травянистой равнины.
Утром в жандармском отделении Кёрменда какой-то человек спрашивал вахмистра пана Фетепа. Ему сказали, что он отправился в патруль по речке Зале от Борошгазы до самой Мюркалы.
Вежливо поблагодарив, человек сел на коня и уехал.
Один из жандармов заметил после его отъезда, что, по-видимому, незнакомец скупает скот: уж очень много у него веревок для связывания буйволов.
Юро нашел Фетепа в речной извилине под Борошгазой, тот лежал на сочной береговой траве в тени верб. Винтовку он положил возле себя, как и пояс с саблей, и в блаженном покое наблюдал за противоположным берегом, где, щелкая клювами, бродили два аиста.
— Добрый день, пан вахмистр, — произнес всадник, соскакивая с коня.
— Здорово, Юро. Как это тебя занесло сюда?
— Да тут дело одно есть, — учтиво ответил Юро Копалия. — Не могу ли я попросить вас встать?
Вахмистр механически поднялся и, не успел он спросить у Юро, зачем это ему понадобилось, как все понял и сам: Юро просто хотел половчее его связать. Он быстро обмотал Фетепа веревками, словно шпульку нитками, перекинул его через седло впереди себя и вскочил на коня.
— Дело в том, что я должен оказать добрую услугу одной особе, — приветливо разъяснил он пану вахмистру.
Пан Фетеп ничего не ответил. Он лежал, как мешок с мукой, и видел перед собой убегающую землю степи с выжженными солнцем желтыми метелками трав.
Затем они ехали кукурузным полем, потом снова степью.
Солнце начало клониться к закату.
Наступила темнота, вахмистр почувствовал усталость.
— Переверни меня на другую сторону. — сказал он своему похитителю.
— Скоро уже будем на месте, пан вахмистр, — вежливо успокоил его Юро.
Послышался гул реки, потом он исчез, и издали донеслось ржанье коней. Вахмистр к тому времени уже потерял сознание.
Очнувшись, он увидел костер и около огня удивленную Гедвику Крумпотичеву; он же лежал на земле, как тюк ваты, и слышал, как Юро сказал Гедвике:
— Так я привез его тебе.
И Юро ушел в деревню, зарылся дома в сено и спокойно уснул.
Утром за ним пришли жандармы.
Когда Юро досиживал в залаэгерсегешской тюрьме третий месяц из восьми, присужденных ему за то, что, как он утверждал на суде, «хотел угодить одной особе», ему сообщили, что в канцелярии его ожидает посетитель.
Юро доставили в канцелярию, и тут, к возмущению всех присутствующих, к нему на шею бросилась красивая молодая девушка и начала его страстно целовать, крича:
— Мой Юро, я вправду тебя люблю!
Когда она его отпустила, Юро начал осматриваться вокруг как бы спросонья: ведь это была Гедвика.
Затем он подал ей руку и хотел сказать что-то очень хорошее, но слова никак не шли с языка. Наконец через некоторое время он выдавил из себя:
— Гедвика, ухаживай хорошенько за моими черным и гнедым жеребятами. Ведь они теперь не только мои, но и твои…
Вот какова любовь в Муракёзе!
Воспитатель Перглер отправился на новое место в семью барона Кёхлера полный решимости не допустить, чтобы в него влюбилась госпожа баронесса или ее дочка.
Когда он прибыл в замок и был представлен барону, тот принял его с важным видом и объяснил, что ему предстоит наставить на путь истинный двух четырнадцатилетних бездельников — племянника Карла и сына Эмануэля. Далее, ему надлежит заняться воспитанием пятнадцатилетней баронессы Ольги, чрезвычайно своевольной.
— Что касается этих двух бездельников, — сказал барон, — то, представьте себе, я три месяца держал одного изобретателя, который утверждал, что соорудит машину-автомат для порки хулиганов. Могу вам показать, у меня остались чертежи. Одна из них наподобие ящичка, прикрепляемого к штанам, а другая — вроде ясель, в которые закладывается мальчик, а розги приводятся в движение часовым механизмом. Но он не соорудил ни той, ни другой и исчез, прихватив золотые часы. Это так, как говорится, между строк, просто чтобы вы знали — вам придется учить не ангелов. Я испробовал все. Каждое утро в замок являлся мой приказчик, бывший унтер-офицер, и драл обоих. С течением времени они так к этому привыкли, что, когда он запаздывал, сами шли к нему на квартиру. Видите, я испытал все возможные средства. От порки до покупки всего, чего бы они ни пожелали. Последнее, что я им купил, был медведь, — так они потащили его в деревню, в школу, пустили в первый класс и убежали. Пришлось вызвать жандармов, и те вместо медведя едва не пристрелили господина учителя. Что же касается дочери, то обращаю ваше внимание на то, что жена ее совершенно испортила. Это, знаете ли, моя вторая жена. Они целыми днями вместе и только и делают, что пудрятся да читают романы.
— Ах, вот как, — вспыхнув, воскликнул господин Перглер.
Барон удивленно посмотрел на него, воспитатель спохватился и забормотал:
— Понимаю, мне все понятно. Уж я отучу ее и от пудры и от романов. Проштудирую с ней историю с географией, литературу и рисование, вот ей и будет не до пудры.
— Вы ездите верхом?
— Собственно, до сих пор я не имел возможности… но если вы желаете, я готов…
— Научитесь, ибо согласно моей системе вы будете совершать с ними учебные выезды на лоно природы. Как я слышал, природа многому может научить. Разве я не прав? А сейчас было бы хорошо, если бы вы представились моей супруге и дочери. Считаю необходимым предупредить вас заранее, что супруга моя весьма молода и вы должны быть с ней веселы, не тушеваться и не мямлить. А также предупреждаю вас, чтобы вы были беспощадно строги с моей дочерью и этими бездельниками. Если она вздумает вам перечить, поддайте ей разок и увидите, все будет в порядке.
«Ну и ну, — подумал воспитатель, вступая в будуар госпожи баронессы-супруги, — хорошенькое начало. Что до баронессы, то, если я примечу хоть какую-нибудь попытку кокетничать, тут же скажу, что обо всем сообщу господину барону. А уж эту-то пигалицу, которая пудрится, мы укротим без труда».
Обе дамы смотрели на него с любопытством, а когда он, простояв довольно долго, молча и строго взглянул на них, баронесса-дочь кинулась к окну и, смеясь, спрятала лицо в занавеске.
— Садитесь, — сказала баронесса-супруга, — и скажите, какая из актрис городского театра нравится вам более всего.
— Я не бывал в городском театре, — отрезал господин Перглер.
Баронесса-супруга усмехнулась и спросила, чем же он был занят все это время. Он ответствовал, что все это время изучал философов и назвал целый ряд имен. Чтобы он дальше не нагонял на нее скуку, баронесса-супруга сочла за благо призвать баронессу Ольгу, которая, давясь от смеха, упала в ее объятья. И они начали обниматься у него на глазах. Воспитателю стало не по себе. Он понял, что над ним смеются, встал и откланялся. В дверях он оглянулся и увидел на подзеркальнике коробочку с пудрой и какие-то книги. Еще ему показалось, что баронесса Ольга, когда он закрывал двери, высунула язык.
Господин Перглер вздохнул и отправился посмотреть на мальчиков.
Он нашел их мирно сидящими у большого атласа, где юный барон синим карандашом рисовал на карте Европы здоровенную свинью. Перед юнцами лежала пачка сигарет, оба они курили и, не потрудившись отложить сигареты, пресерьезно приветствовали его.
— Как мы слышали, — повел речь кузен Карл, — вы изволили прибыть сюда, дабы сделать из нас пай-мальчиков. Можете быть уверены, мы уважаем подобное стремление, но, увы, оно будет тщетным. Лучшее, что вы могли бы сделать, это собрать вещи и отправиться восвояси. Мы с Эмануэлем решили не поддаваться исправлению. Не теряйте времени зря.
Господин Перглер налился кровью, расстегнул пиджак и снял ремень.
— У меня полномочия, голубчики, — процедил он, взбешенный, рванув к себе юного барона Кёхлера, — так что весьма сожалею.
Пока он боролся с Карлом, Эмануэль сзади выстрелил в воспитателя из пистолета мелкой дробью. Весь заряд проник воспитателю под пиджак, он выпустил Карла и, яростно размахивая ремнем, ретировался в свою комнату.
Переодевшись, господин Перглер пошел прогуляться по саду. Там его поймал барон. Когда несчастный воспитатель поведал ему о своей первой встрече с подопечными, барон расхохотался.
— Ну, это пустяки, сегодня они были в хорошем настроении, или вы им понравились. Подождите, они еще в вас пальнут из ружья. Хочу вас предупредить: не поддавайтесь на удочку и не вздумайте отправиться с ними на охоту. Вот это могло бы кончиться печально. А сейчас пойдем посмотрим на лошадок.
Барон заверил господина Перглера, что выбирает ему самую смирную лошадь, и когда конюший подсадил его на одну из них, рассказав, как надо держаться в седле, и крикнул: «Пошел!» — лошадь взяла рысью, а воспитатель от испуга пришпорил ее, так что она рванулась и они быстро исчезли из вида.
Часа через два конь воротился без всадника, а еще через час воспитатель был обнаружен сидящим в кустах у дороги. Одной рукой он держался за голову, другой тер спину.
Его отвезли в замок, где он пришел в себя настолько, что смог добраться до своей комнаты, успев сообщить госпоже баронессе-супруге, которая не смогла удержаться от смеха, что вспомнил слово, которым понукают лошадей, а именно: «Галоп!» И только он его крикнул, конь как с цепи сорвался.
В изножии постели господин воспитатель обнаружил пару ежей и подушечку с иголками остриями вверх. Последнюю, благоухающую ароматом будуара баронессы-супруги, вне всякого сомненья, подложила баронесса-дочь, чтобы внести свою лепту в дело борьбы братца и кузена против заклятого врага.
Поутру, проснувшись, господин Перглер нашел на ковре две записки, закинутые в комнату через открытое окно.
Содержание первой было кратким:
«Господин учитель, братство черной руки предупреждает, что ваш конец близок. Если вы не покинете здешних мест по истечении сорока восьми часов, то, по решению общего собрания, будете убиты из-за угла».
Вторая была любовной и гласила:
«Любезный учитель! Признаюсь, что я тоже полюбила вас и, не имея сил противиться вашему желанию, буду ждать вас в три часа пополудни у лесной беседки, в заказнике.
Ваша баронесса Ольга».
— Ах ты, змея, — воскликнул господин Перглер. — Ну, мы еще посмотрим, кто кого. Этого я ожидал и, конечно, явлюсь, и ты получишь у меня на орехи, взбалмошная девчонка, благо, мне это дозволено.
Когда в три часа кипящий от ярости воспитатель явился к лесной беседке, он обнаружил там семейство барона в полном составе.
Барон с видом крайнего высокомерия приблизился к господину Порглеру и изрек:
— Баронесса Ольга призналась нам, что вы принуждали ее к свиданию, правда ли это?
Господин Перглер усмехнулся и подал барону письмо, найденное утром. Барон стал читать его вслух:
«…Признаюсь, что я тоже полюбила вас и, не имея сил противиться вашему желанию…»
— Господи! — возопил несчастный воспитатель. — Я не заметил этого «тоже» и «противиться вашему желанию…».
— Отведите сего господина на вокзал, — прервал его барон.
Двое лесников схватили беднягу под микитки и вывели из заказника.
Господин Перглер утверждает, что они ему якобы дали пинка. Так или иначе, но на этом кончился короткий роман господина Перглера — воспитателя.
Господин зяблик (у него не хватало одного коготка на правой лапке, что причиняло ему некоторые неудобства, когда он хотел постоять с серьезным видом) ужасно обрадовался, найдя в своем гнезде первое яичко.
Его миниатюрная супруга тоже ликовала, хотя, впервые увидев в своей квартире эту редкость, утверждала, что это похоже на сон, и уверяла, что смежила веки лишь ненадолго, а проснувшись, обнаружила этот удивительный округлый предмет желтоватого цвета, так выделявшегося на фоне сочной зелени свежей травы, которой было выстлано гнездо, — ее от нечего делать оба супруга меняли каждый день.
Над ними шумели кроны буков, и их граб был один в этой чаще мощных ветвей с великолепной листвой. Их гнездо, небольшое, но свитое весьма искусно, находилось на самой вершине граба, скрытое снизу от глаз листьями. Они с удовольствием любовались им.
Видали они, конечно, и другие гнезда, побольше; их сосед дятел всякий раз хвалился при встрече, что его гнездо по сравнению с другими — просто дворец.
Но они любили свое уютное гнездышко, созданное их трудом, — дятел-то занял чужое жилье, выгнав оттуда молодую сову. И не потому, что отличался жестокостью или наглостью, — во всяком случае, сам он всюду оправдывался тем, что ему-де не нравились глаза совушки.
Впрочем, никто из птиц не осуждал его — в лесу недолюбливали нескладную молодую совушку, родители которой попали в силки…
Поговаривали, что она ловит мышей.
А совушка, обнаружив, что ее квартира занята, уселась рядом на суку, ерошила перья, растопыривая коготки, и сонно хлопала глазами. Потом с горя уснула, поскольку уже рассвело; так и проспала весь день взъерошенная. А вечером улетела под пронзительный крик птиц, дожидавшихся ее пробуждения.
Совушке было обидно, что на нее злятся. Потом по лесу прошел слух, что ее поймал лесник, когда ночью она влетела к нему в горницу. Как бы там ни было, дятел повсюду хвастался, до чего он терпеть не может ее глаза.
И вообще он был со странностями — то замкнется в себе, а то вдруг ни с того ни с сего веселится. Его считали чудаком.
Еще была у него привычка сплетничать о других, причем с таким важным видом, будто он говорит правду.
Когда зяблик поделился с ним как с ближайшим соседом, что высиживает яичко, которое снесла его супруга, он взглянул на яйцо и отозвал зяблика в сторону.
— Милый друг, — начал дятел, — на мой взгляд, яичко уж больно велико. Не могу сказать, на чем основаны мои сомнения. Ну, там видно будет. Если у вас возникнут сомнения, положитесь на меня, я до всего дознаюсь. Выше голову, милый друг, забудьте пока о том, что я вам сказал, возможно, все это просто глупый домысел — впрочем, не знаю.
В подавленном состоянии вернулся зяблик в гнездо и удрученно сел на яичко. Он был так расстроен, что, когда явилась его жена, чтобы сменить его, он довольно грубо сказал:
— Где это ты все носишься, думаешь, мне некуда девать время? У меня сегодня дел невпроворот, надо очистить один дубок за ручьем, говорят, на нем полно гусениц.
Жена заплакала, а он, сердито клацнув клювом, улетел. Всю дорогу он думал, почему их яичко больше, чем обычно у зябликов.
По пути он еще задержался у молодой березы и выпил столько молодого сока, брызжущего из ее раны, сделанной деревенскими мальчишками, что совсем захмелел и домой полетел вкривь и вкось, а, прилетев, принялся клевать жену и грозился расклевать яичко.
— Поклянись, — торжественно произнес он пьяно вибрирующим голосом, — что ни с кем не путалась, что яйцо — наше, если так можно выразиться, общее достояние.
Она поклялась обоими крыльями, и он успокоился. А когда уснул, ему снилось, что его жена летает по лесу с дроздом.
Утром, проспавшись, он устыдился своего сна, всю неделю был тише воды, ниже травы, а дятлу заявил:
— Увидим, что из этого вылупится.
Через неделю из яйца вылупился птенец. Прелестный малютка, который, едва обсохнув, стал беспрерывно разевать клюв. Первый день он поглощал не так чтоб уж очень много, на второй — больше, а на третий ужасно много.
— Заходите, пожалуйста, поглядите на нашу детку, — позвал напуганный зяблик дятла, — он так ест, что мы не в силах прокормить его.
При виде маленького обжоры дятел многозначительно покачал головой.
— Выждем неделю, — сказал он зяблику, — и тогда я вам скажу. А пока запомните одно, но сначала сядьте, чтобы, не дай бог, не упали: молодой зяблик выглядит иначе.
В этот вечер, когда жена напевала юному члену семьи песенку за песенкой, чтоб он уснул наконец и перестал разевать клюв, зяблик проворчал:
— Заткнись, тварь.
— Ну, что вы скажете об этом верзиле, — спросил через неделю дятла удрученный зяблик, — ведь он перерос меня на целую голову!
— Господин сосед, — серьезно заявил дятел, — это не зяблик, это что-то другое. Ваша супруга с кем-то, гм… Ведь это совсем другая птица, не то, что вы.
В тот день зяблик вообще не явился домой, а на другой день с ужасом обнаружил, что птенец вырос еще больше.
— Мерзавка, — напустился он на жену, — с кем ты путалась, с каким немыслимым образиной?! Я знаю все, — пустил он в ход старый трюк всех мужей.
Она поклялась, что ничего не было. Он до того разъярился, что выпал из гнезда и улетел, чтобы никогда не возвращаться.
Теперь он сидит в нашем саду; уж сколько раз прилетали сюда птицы, говоря, что они с женой высидели кукушонка, а ведь известно, что кукушки подкидывают яйца в чужие гнезда.
Он называет это глупыми сказками и восклицает:
— Ну, уж меня на эту удочку не поймаете. Что, разве она не могла спутаться с кукушкиным мужем?
Мороз крепчал, и трактирщик сообщил гостям, что на улице минус двенадцать, а серенькой мушке все было нипочем. Спокойная и рассудительная, она сидела на потолке, недалеко от люстры с газовыми рожками и наблюдала, что делается вокруг. Напротив было зеркало, и она видела в нем себя снизу: мордочка ярко желтенькая, грудка с четырьмя черными полосками, задок в черную клеточку и бледно-желтое брюшко. Она себе очень нравилась и думать не думала о том, что о них пишут: дескать, мол, мухи надоедливые, беспокоят людей, загрязняют продукты и прочие предметы.
Так просидела она в одиночестве столько времени, сколько надо гостю, чтобы выпить горячий пунш.
Тут у самой стенки уселась другая муха, побольше, настоящий кавалер среди мух, сильно выделяющийся коренастым телом и элегантным задком — синим со стальным блеском. У него была красивая черная головка и покрытые красным пушком щечки, а крылышки черные.
Большая муха учтиво осведомилась у меньшей, как та поживает.
— Благодарю вас, — ответила маленькая, — блаженствую, ведь сижу я, как видите, над парами пунша.
— Будьте осторожны, — заботливо ответил кавалер, — а то закружится голова и вы туда свалитесь. Случалось вам падать во что-нибудь?
— Как-то я свалилась в похлебку одного господина. Это был приличный человек, он вытащил меня ложкой и бросил под стол. Там я опамятовалась, но чувствовала себя как-то скованно, потому что вся промаслилась. Потом вылетела в открытое окно и высушилась на солнышке. Вы еще помните, какое оно, солнышко? Оно ведь побольше газового рожка. Кроме того, как мне говорила покойница маменька, оно не столь опасно. Это ведь так замечательно, когда светит солнышко и цветут деревья. Кажется, это называется зелень или весна, что-то в этом роде. Вы не слушали, как пьяная компания у того круглого стола пела: «Приди, весна, скорее, вернись к нам, светлый май!»
— Нет, я была в кухне на печке. Там было очень шумно: кухарка испортила сливки. Помнится, говорили, что они у нее пригорели. Не можете себе представить, что за прелесть пригоревшие сливки! У них особый, весьма пикантный аромат. Поверьте, это совсем не то, что обычные сливки. А вам случалось пробовать сильно протухшую дохлятину?
— Разумеется! — обрадовалась мушка приятному воспоминанию. — Тогда было еще совсем тепло. Давно дело было. Я еще не знала, что есть город, и жила в деревне, в хлеву. Там был вкусный питательный навоз, и можно было досыта кусать коров. Нас там было много, и, когда нам хотелось позабавиться, мы забирались корове в ухо. Мы были такие озорные и, когда корова начинала беситься, хохотали до упаду.
— Молодо-зелено, — заметила большая муха.
— Конечно, молодость со всеми ее радостями. Из озорства мы даже откладывали яички в коровьем ухе. Однажды, когда мы так развлекались, прилетела большая муха, даже побольше вас, и зажужжала: «Дети, скорей отсюда, я нашла крота!»
Мы полетели за ней, и на углу напали на это объеденье. Это была роскошная старая дохлятина, вкусноты необыкновенной. Мы, конечно, быстренько отложили в нее яички, причем наша благодетельница кричала: «Еще, еще, еще, побольше!»
Это были прекрасные времена, захватывающие, веселые, сытые. У меня что ни день бывало больше сотни возлюбленных. Все они погибли враз, когда крестьянин устроил в хлеву дезинфекцию, потому что у него пали три коровы. Странный был человек, всего-то он боялся. Помню, как один художник намалевал масляными красками на его свинье синие пятна. Так он до того перепугался, что позвал ветеринара, который тоже не сумел понять, в чем дело, и начал давать свинье какие-то порошки, и та сдохла. Похороны у нее были роскошные. Мы, конечно, тоже были там, пока она лежала у живодера, который должен был ее закопать и полить керосином. Мы на нее было кинулись, но керосин — это яд. Погибло нас на ней восемьсот, а то и больше.
— Изрядная цифра! — подчеркнула крупная, осанистая муха, — Но я помню гораздо более внушительную катастрофу. Мы летали по зверинцу и беспокоили в клетках львов. Вообще-то львиная кровь на вкус ничуть не вкуснее ослиной. Мы были такие резвые, что каждый день перелетали в новую клетку, пока целой кучей не ворвались в какую-то странную клетку с густой сеткой. Это был птичий вольер. Прежде чем мы сообразили что к чему, на нас кинулись птицы и сожрали не менее десяти тысяч. Я спаслась тем, что стремглав вылетела вон и влетела в клетку к тиграм. Тигр куда симпатичнее птиц. Я жалила одного регулярно под хвостом, и он всегда так приятно вскрикивал. Как-то я села укротительнице на нос во время выступления. Она начала меня отгонять, чем воспользовался тигр и прыгнул на нее сзади. С той поры я знаю, что тигры жрут людей. Не понимаю, правда, что они в них находят. По мне, так человечья кровь самая противная. Она и не сладкая, как у свиней, и не имеет пикантного привкуса, как лошадиная. Младенцы еще куда ни шло. Их кровь, помнится, не хуже, чем у гиен. Мне, правда, удалось ужалить только троих несмышленышей. Маленьких детей ведь куда меньше, чем щенков. Я не преувеличиваю, а говорю по опыту. Я навещала одного крестьянина, так у него был один ребенок, но зато восемь щенков. Не могу пожаловаться, что провела молодость скучно, мне есть что вспомнить. Я, можно сказать, воспользовалась всеми радостями жизни. Прошла школу всевозможных испытаний и сегодня бодра и здорова, как в солнечные дни. Помню, однажды я села на какую-то липучку и все же выбралась. Однажды меня бросили в пиво, разлитое по подносику, и, когда решили, что я уже утонула, посыпали солью. Не знаю, зачем они это со мной сделали. Знаю только, что поначалу они рассуждали о политике, а потом отыгрались на мне. Но соль мне помогла, я пришла в себя.
— Нечто подобное, — сказала меньшая муха, — пережила и я. Я забралась в молоко, сваренное на мухоморе. Чуть-чуть выпила и пила бы дальше, вдруг вижу — одна моя сестра плывет сверху дохлая. Я поскорей улетела. Была немного одурманена, но на солнышке, в его благодатном свете, опамятовалась.
— Ох, солнышко, — вздохнула большая, — однажды оно перестало гореть. На окнах появились трупы наших, покрытые серой плесенью, которая была на стекле. Изо всех друзей и приятельниц остались только мы с вами, которые это пережили. Я надеюсь, что скоро наступит весна.
Вдруг маленькая муха в ужасе уставилась на свою приятельницу и крикнула:
— Какой ужас, эта страшная серая плесень начинает покрывать и ваш задочек…
— И ваш тоже! — воскликнула большая, и обе полезли в угол с мыслью о неизбежной гибели.
Они были чрезвычайно горды тем, что пекутся о рождественских подарках для неимущих детишек. Впрочем, им это ничего не стоило, ибо сами они не давали ни геллера.
Посетители ресторации при пивоварне наверняка помнят тот длинный стол, где с самого полудня красовалась табличка с надписью: «Занято». Помнят также, что позже вокруг этого стола сидели важные господа, которые пили пиво из кружек с их личной меткой, поглядывая на прочих посетителей ресторации и на завсегдатаев со снисходительной благосклонностью.
Когда зал бывал полон, один из этой компании поднимался, брал в руки жестяную кассу с надписью: «На одежду для бедных деток школьного возраста» и обходил с нею столы.
Он с шумом ставил кассу на стол, если же кто-нибудь не спешил жертвовать, совал ему кассу под самый нос.
Обойдя всех, он с победоносным видом возвращался к своему благотворительному обществу и, позвякивая мелочью, объявлял, что в кассе прибавляется. А также сетовал, что за тем вон круглым столом некий господин заявил, будто у него нет мелких, в то время как за другим посмели сказать, что ничего не дадут, потому что и без того одевают-обувают двух неродных детей.
Обсудив происшедшее, они заводили спокойную беседу уже о другом.
Надо сказать, господа эти свысока смотрели на всех прочих посетителей, опускавших в их кассу мелкую монету, и вообще ощущали свое превосходство над окружающими, ибо именно они радели о благе общества и об одежде для бедных детишек школьного возраста. Раскладка же была такова:
Каждый из этих господ выпивал ежедневно 10 кружек пльзеньского по 28 геллеров кружка, что составляло по 2,8 кроны на брата.
Несомненно, сумма набегала приличная, но тем не менее каждый ежедневно тратил ее во благо бедных детишек школьного возраста.
В один прекрасный день в эту ресторацию зашел некий господин, но свободных столов не оказалось. Тогда вышеуказанный господин уселся за стол с табличкой «Занято». Сел после продолжительной душевной борьбы, ибо это «Занято» на незанятом столе глядело на него весьма строго.
Подошел старший официант и предупредил посетителя, что стол резервирован.
Посетитель, однако, ответил, что ему нет до этого дела, ибо за столом не сидит никто, кому бы он мог помешать. Он сидел себе спокойно, но явившееся наконец благотворительное общество, одевающее бедных деток школьного возраста, поглядело на него чрезвычайно недружелюбно. Однако оно пока помалкивало, потому что еще не пришел Норачек, владелец большого модного салона, их председатель. Когда тот наконец явился, он обратился к чужаку со словами:
— Извините, разве вы не обратили внимания, что стол зарезервирован?
— Обратил.
— Извините, разве вам не известно, как вы должны поступить?
— Нет, не известно.
— Официант, — распорядился пан Норачек, — отнесите пиво этого господина на другой стол.
Так началась вражда между паном Грубером и благотворительным столом, одевающим бедных деток школьного возраста.
Пиво пана Грубера перенесли на другой стол, где ему досталось местечко на самом уголке. По этой причине пан Грубер, когда один из его новых врагов явился со своей кассой за пожертвованиями, не только ничего не дал, но и позволил себе реплику, которая мгновенно облетела весь стол. Он сказал, обращаясь к соседу, что эти денежки наверняка выйдут детишкам боком.
На следующий день пан Грубер явился снова и, когда собирали пожертвования на бедных деток школьного возраста, объявил, что все это жульничество.
В тот же вечер он, кроме того, рассказал случай, когда председатель такого же благотворительного общества купил к рождеству на пожертвования своей жене шубку, а на то, что осталось, одному бедному ребенку пару напульсников.
— Я, между прочим, им тоже не верю, — поддержала его дама, муж которой сидел возле пана Грубера. — Разве их можно проверить?
Все это тут же стало известно и за другими столами, и господин от «благотворительного стола», который пошел сегодня за пожертвованиями, столкнулся с таким непониманием, что, вернувшись на место, сообщил, что двадцать человек ответили ему, будто у них нет мелочи, а трое, в том числе тот пьянчуга (понимай — пан Грубер), более того, заявили, что помогают иным образом, и значительно лучше.
Пан Норачек громко, так, чтобы слышал пан Грубер, заметил, что такой скупердяй и выпивоха, как он, наверняка тратит эту мелочь на водку с ромом.
— Эй вы, — крикнул ему через весь зал пан Грубер, — скажите-ка лучше, а вы сами-то сколько дали? Я за вами наблюдаю три дня, и ни один из вашего общества ловкачей не положил в кассу ни гроша.
И тут весьма некстати вмешался шляпник пан Бакуле, который визгливо завопил:
— Слушайте, вы! С какой стати мы будем класть, если мы собираем! Хватит того, что мы проявляем заботу и выпрашиваем!
Седой господин у соседнего стола закашлялся и многозначительно сказал:
— Решили дешево отделаться.
Вокруг захохотали, и это рассердило председателя Норачека настолько, что он вытащил из кармана бумажную купюру достоинством в десять крон и демонстративно сунул в кассу со словами:
— Даю пять золотых, — и победоносно глянул на пана Грубера, который громко крикнул:
— Знаем, знаем, пять дадут, а десять возьмут!
Вокруг царило веселое возбуждение, которое несколько стихло после восклицания седого господина:
— Этот субъект все знает, наверняка сам в этом деле собаку съел!
Однако восклицание ничуть не улучшило положения «благотворительного стола», и владелец ресторации, который пытался утихомирить гостей и все восклицал с укоризной: «Господа! Господа!» — был встречен градом насмешек: ему-то что за дело, как они развлекаются.
Председатель «благотворительного стола» вскричал, что он весь дрожит от негодования, потому что это подлость!
Тут молодой человек с длинными волосами и в пенсне, сочтя, видимо, его слова личным оскорблением, встал и твердым голосом произнес:
— Я считаю своим долгом сказать вам следующее: вы ничего не делаете для бедных школьников, потому что мы кладем в кассу денежки, а вы устраиваете свои делишки. Захватили себе лучший стол и нос дерете! А где счета? У кого ключи от кассы? Каждые две недели выгребаете из кассы деньги и дуетесь в погребке в рамшла.
— Мальчишка! Негодяй! Я тебе покажу! — заорал взбешенный председатель «благотворительного стола», а пан Грубер в это время снова овладел ситуацией:
— Этот молодой господин прав! Я знаю, как это делается.
— Официант, получите, — крикнули за «благотворительным столом», и общество двинулось прочь, унося с собой кассу.
— Опять отправились играть в рамшла, — завопил старый седой господин, который во что бы то ни стало жаждал веселья.
Кассир «благотворительного стола» в дверях обернулся и заявил:
— Нет, господа, мы вам просто не доверяем!
Пан Грубер двинулся было вслед за ним, но его удержали.
После ухода «благотворительного стола» разговор вернулся к случившемуся, и все сошлись на том, что, будь их совесть чиста, они бы так трусливо не ретировались.
— Как ни верти — воруют, — заявил пан Грубер. — Да и как же иначе? Господам надо поразвлечься и еще кое-что оставить для себя. Вы меня понимаете…
А в это время «благотворительный стол» уже сидел в погребке «У Трафнеров». Все молчали.
Четверть года назад они собрались именно здесь в качестве учредителей «благотворительного общества помощи деткам школьного возраста».
Учреждая, они выпили двадцать литров вина и съели трех омаров. Захмелев, как и положено добрым мещанам, вкусившим алкоголя, они чрезвычайно серьезно отнеслись к акции благотворительности.
Мысль, что они станут собирать деньги, была столь приятной, что после далматинского они велели подать огненное вино марсала, представив себе вдруг, как холодно в нетопленых подвалах, где зябнут ножки их несчастных неимущих маленьких сограждан.
Достойнейший председатель, гражданин Норачек, сроду так не плакал, как той ночью в погребке, а потом в «Микадо», где они снова пили какое-то вино. Он продолжал рыдать и по дороге домой, и его дважды останавливал полицейский патруль за нарушение тишины и порядка. Пан Норачек не перестал рыдать даже дома.
Но кассир не плакал. Он шагал домой молча и лишь на Вацлавской площади закричал в пустоту между немыми зданиями:
— Бедные детки получат чулки! — И стал приставать к редким прохожим, а полицейским, которые пытались его образумить, с достоинством сказал: — Давайте сюда крейцер на одежду для неимущих школьников.
То были блаженные времена. Сейчас «благотворительный стол» обдумывал в тихом погребке свою дальнейшую общественную деятельность и грустил.
Девять месяцев они собирали пожертвования для бедных школьников в уютной ресторации, но теперь их труды пошли прахом.
— Что мы будем делать? — спросил секретарь у председателя.
Председатель вздохнул, окинул всех взглядом и обратился к кассиру:
— Франц, открой кассу и верни мне пятерку, которую я бросил туда из-за тех негодяев!
А пан Маржик, член «благотворительного стола», возвращаясь из писсуара, наткнулся на лестнице на босого мальчишку, пытавшегося проникнуть в погребок, чтобы продать спички.
Он наградил его подзатыльником и, столкнув со ступенек, остервенело заорал:
— Пошел прочь отсюда, негодник, не то позову полицейского!
Преподаватель естествознания Вотруба встретил свою ученицу — бывшую воспитанницу женского лицея — барышню Гансгиркову. Эта встреча совсем не обрадовала педагога, потому что Гансгиркова далеко не преуспевала в естественных науках. На уроках зоологии она путала африканского слона с индийским, на занятиях по минералогии всегда говорила вместо «октаэдр» «октаван»[120]. Не проявляла она никакого интереса и к простейшим и низшим организмам, а когда однажды преподаватель Вотруба попросил ее в лаборатории показать, правильно ли она списала с доски химическую формулу роданистого калия, к своему ужасу, он нашел такую запись: «Карел3 H Рихард5 H».
Другими словами, она назначила свидание Карелу в 3, а Рихарду в 5 часов.
Наконец выплыло наружу, что в одно из воскресений она не могла присутствовать на богослужении из-за того, что выступала в некоем непристойном кабаре и пела там как шансонетка под псевдонимом Лили Витти.
Это был ужасный удар по престижу лицея. На допросе в дирекции, когда ей сказали, что у нее слишком короткие юбки для воспитанницы старшего класса лицея, она отвечала с удивительно простодушной развязностью, а в ответ на предложение показать свой репертуар спела фривольную песенку, сопровождая ее сладострастными движениями. Результат этого выступления воспитанницы шестого «Б» оказался значительно менее привлекательным: законоучитель упал в обморок и опрокинул чернильницу на директора. Совещание педагогов представляло собой весьма печальную картину.
Преподаватель Вотруба голосовал за исключение Гансгирковой обеими руками.
Только один молодой член педагогического совета, внештатный преподаватель, начал было что-то болтать о юной опрометчивости, но вместо слова «опрометчивость» употребил слово «распущенность». После этого и он подписал приговор.
К решению об исключении из лицея Гансгиркова отнеслась совершенно спокойно.
В дверях она показала важным педагогам язык, а когда Свободная ассоциация артистов кабаре устроила очередное выступление, на афишах красовалось: «Среди других выступает Лили Витти-Гансгиркова, бывшая воспитанница женского лицея». На представлении присутствовали младшие члены педагогического совета и получили выговор за нарушение правил благопристойного учебного заведения. Хотя после этого ничего не последовало, преподаватель чешского языка, ранее от нечего делать переводивший отрывки из индийских поэтов, бросил это занятие и, раздав задания воспитанницам, начал сочинять на своих уроках легкомысленные песенки.
Рифмы сами приходили ему в голову при виде стольких улыбающихся девичьих лиц, ибо девушки работали над сочинением «Значение ремесел в Чехии в средние века» страшно небрежно.
Прошло уже довольно много времени после исключения Гансгирковой, и о ней почти перестали вспоминать. Тут ничего уже нельзя было изменить: Гансгиркова стала известной актрисой кабаре.
— Удивительно, — говаривал лишь иногда директор, — что она стала знаменитостью, ведь она не знала аориста и ни одного неправильного греческого глагола.
А преподаватель Вотруба обыкновенно добавлял:
— И африканского слона не отличала от индийского.
И вот сейчас он встретил ее в вагоне трамвая. Она бесцеремонно подсела к господину Вотрубе и протянула ему маленькую ручку, такую маленькую, что Вотруба даже подумал: «Такая нежная ручка отлично справилась бы с препаратами для микроскопа».
Ему показалось также, что появление этой элегантной дамы в трамвае произвело сенсацию среди пассажиров. Каким-то приятным запахом, ароматом нежных духов веяло от ее костюма.
«Да-а, — подумал Вотруба, — духи — это вещества, действующие на наши органы обоняния и возбуждающие приятные ощущения. Запахи делятся на естественные и искусственные. Естественные могут быть как растительного, так и животного происхождения».
Пока она тараторила, он обратил внимание на мех вокруг ее шейки.
«Мех похож, — решил он, — на поддельного бобра. Возможно, что это какое-то млекопитающее из семейства сумчатых. Если я не ошибаюсь, это тасманский вомбат. Как же он называется по латыни?»
— Phascolomys! — громко произнес Вотруба, обращаясь к своей красивой соседке, которая все время повторяла:
— Ах, какая приятная неожиданность, мы так давно не виделись! Что же вы поделываете?
— Phascolomys! — ответил он, — Ах, пардон, я хотел сказать, что мои ученицы доставляют мне столько забот. Ваша одноклассница, барышня Машинова, работает у нас внештатным преподавателем. Она написала такую прекрасную диссертацию о ленточных глистах.
— Она и сама-то всегда была ужасно тощая, — небрежно бросила барышня Гансгиркова. — А как поживает пан Коутнер? Я слышала, что он сошел с ума.
— Коллега просто переутомился, — поспешно ответил господин Вотруба. — Мы хотели с ним вдвоем покончить с Менделеевым.
Какой-то пассажир, сидевший напротив, испуганно уставился на Вотрубу.
— Да, — продолжал тот, — мы хотели на основе новейших изысканий о висмуте опровергнуть Менделеева с его таблицей. Признаюсь, мы стали на ложный путь. Висмут остается висмутом. Назовите его химический символ, барышня. — «Как и прежде, все то же невнимание», — вздохнул он, когда Гансгиркова ничего не ответила, продолжая улыбаться. — Вы беспричинно улыбаетесь. Химический символ висмута — Bi. Какие соединения висмута вы знаете? Ах, пардон, извините, я всегда мысленно со своими ученицами.
— Как это приятно слышать от вас! — сказала она, щурясь, что показалось педагогу несколько странным, но не произвело на него дурного впечатления.
— У меня вообще сейчас много забот, — сказал он, дружелюбно поглядывая на нее. — Я занимаюсь вопросами анабиоза некоторых видов животных. Как вам известно, барышня, жабы впадают в зимнюю спячку, от которой они просыпаются весной, когда появляется возможность снова свободно двигаться. Но мне удалось сохранить жабу в состоянии анабиоза в течение двух лет. В прошлом году, когда я посетил Египет с научными целями в поисках следов известного грызуна тушканчика египетского, я случайно столкнулся с анабиозом при вскрытии одного погребения в пирамиде: из склепа выпрыгнула жаба. Я знаю многие виды египетских жаб, и тут мне пришло в голову, что, может быть, это одна из тех библейских жаб, которые во времена Иосифа Прекрасного так досаждали Египту. Возможно также, что она могла быть еще старше и относилась к эпохе первых фараонов, при которых она забралась в склеп в пирамиде и пробыла тысячелетия в состоянии анабиоза, столь похожего на спячку. Жаба в возрасте четырех тысяч или шести тысяч лет!
Все вокруг засмеялись.
— Мы можем выйти, — сказал он растерявшись. — Куда вам угодно?
Когда они вышли из вагона, барышня Гансгиркова заметила, что лучше всего зайти куда-нибудь поужинать. Она сказала это с такой милой улыбкой, что преподаватель Вотруба предложил пльзеньский ресторан, куда он хаживал в юности, будучи еще практикантом. Сидя с изящной дамой за ресторанным столиком, некоторое время он молча глядел перед собой и затем, словно его подгоняли какие-то упреки совести, заговорил о том, что когда-то пушки отливали из бронзы.
— Восемь процентов олова, сколько-то марганца и остальное медь, — завел он дружеский разговор. — Твердость сплава была девяносто восемь целых семьдесят пять сотых килограмма на квадратный миллиметр, упругость — два с половиной процента.
Тут подали телячьи почки с картофелем.
— Смотрите, барышня, — говорил он, глядя на Гансгиркову необыкновенно дружелюбно. — В Южной Америке аборигены делают гарнир к телячьим почкам не из картофеля, а из съедобных клубней растения, называемого «уллоко», или «меллюко», принадлежащего к семейству портулаковых.
И, запивая кусок почки пльзеньским пивом, добавил:
— Вы были очень слабы в ботанике. Как жаль!
Он сказал это так мягко и грустно и посмотрел на нее так жалобно, что не возникало никакого сомнения, как все это кончится, и что теперь очередь за бывшей ученицей пана Вотрубы найти способ его развлечь.
Этот труд был для нее привычным делом. Она предложила пойти в кабаре. Под утро преподаватель учинил большой скандал в баре при кабаре. Он чуть не избил тростью одного господина, который оказался другом барышни Лили Витти-Гансгирковой. При этом Вотруба кричал:
— Убирайтесь отсюда, милостивый государь, это моя бывшая ученица. Я преподаватель лицея Йозеф Вотруба!
Затем он впал в состояние полного оцепенения, которое так восхищало его у жаб.
Проснулся он поздним утром, опоздав на уроки, вспомнил все, что произошло, и подал прошение об уходе на пенсию, совершив этот решительный шаг после удивительных похождений со своей бывшей ученицей, которую исключил из учебного заведения.
Ангорский котенок Маркус в этот день справлял два месяца со дня своего рождения и потому решил покинуть лавочку угольщика, где родился, и посмотреть, каков мир за парикмахерской на углу.
Маркусу не нравилась жизнь среди угля: то и дело вылизывайся, чтобы быть чистым. Кроме того, жена угольщика все время бранила его за то, что он озорничает и попадается ей под ноги. Маркус уже не раз пытался вскарабкаться на ведро с углем, приготовленным для заказчиков, и таким путем выбраться на белый свет. Но все эти попытки кончались неудачей: котенка запирали рядом с лавочкой в подвальное помещение, где мыши так пищали, что просто ужас. Но когда (впрочем, это случалось крайне редко) на окно падали солнечные лучи, Маркус вспрыгивал туда, мурлыча, и грелся в их свете. «Когда-нибудь, — думал он, — я отправлюсь туда, где такого света побольше».
Итак, в возрасте двух месяцев Маркус сбежал из дома, но, увидев множество ног, он в страхе спрятался в подвале за парикмахерской. Кругом был уголь. «Не много же я выиграл, — сказал себе Маркус. — Опять и дальше придется себя облизывать».
Он выглянул в отверстие из подвала, постепенно привыкая к ногам, шагающим по мостовой и топающим на тротуаре.
— Что вы тут поделываете, молодой человек? — послышался рядом голос, и Маркус увидел пожилого бывалого кота, который вылез на гору угля, зевая и поблескивая глазами.
— Я пошел прогуляться.
— Понимаю, молодой человек. Вы убежали из дома, желая увидеть белый свет. Придется мне вас кое в чем просветить. Вот смотрите. Не вздумайте есть эти шарики, что лежат позади вас. Они предназначены для крыс. И еще один совет: на улице всегда держитесь поближе к стене дома и к подвальным продушинам. Когда вы проголодаетесь, идите по улице, подняв хвост повыше, и мяукайте. Так легче всего одурачить людей и вызвать к себе сочувствие. Кто-нибудь унесет вас к себе домой, но, когда вам надоест, опять сбежите. Вы не представляете, до чего люди глупы и как самый обыкновенный кот может их провести. А провести их можно по-всякому. Вообразив, что вы спите, они оставят двери незапертыми, а вы сбежите и можете бродить хоть месяц. Когда вам прискучит бродяжья жизнь и кошки вас здорово искусают и исцарапают, о чем вы еще понятия не имеете, и я не хочу вас портить — вернитесь туда, откуда сбежали, и крутитесь, ну хоть вокруг стола, как следует задирая хвост, и делайте вид, что вы рады-радехоньки вернуться домой, хотя на самом деле пришли нажраться и отдохнуть в тепле… Ну так вылезайте на улицу, вы мне здесь не нужны. Сюда идет белая кошка дворника и несет мне в зубах какие-то жилы, которые она украла. Это кошечка уже целую неделю меня содержит. Ну, лезь наверх, дурачок!
Маркус благодарно посмотрел на опытного советчика и вылез на улицу. Он шел вдоль дома и радовался яркому солнышку и тому, что приобрел некоторый опыт. Перед соседней мелочной лавочкой котенок увидел большого лохматого зверя. Зверь сидел на земле, помахивая длинным хвостом. Маркусу это понравилось, он прыгнул и лапкой хотел придержать хвост. Большой зверь заворчал и замахнулся на Маркуса. Но ему, очевидно, понравилось наивное создание, которое, должно быть, никогда еще не видело собаки. Он осторожно взял Маркуса в пасть и перебежал с ним через улицу, где и бросил котенка в большую лужу.
Перепуганный Маркус перевернулся в ней несколько раз и кинулся в отверстие подвала, которое оказалось рядом, перед носом, и дружески манило его.
У подвала залаял шпиц, и хозяин стал науськивать собаку на котенка, ласково подзадоривая:
— Боби, кошка! Кошка!
Но это быстро надоело обоим, и они отправились дальше, а бедный Маркус тем временем спрятался в каких-то стружках, дрожа от холода и жалобно мяукая.
— Не ори ты здесь, — послышался голос поблизости, и на стружки вскочила черная стройная кошка, — разве ты не знаешь, что я подкарауливаю мышей?
— Я ничего не знаю, — обратился к ней Маркус и вполголоса принялся рассказывать об удивительном звере.
— Глупый, это была собака торговца напротив, ты еще дешево отделался. Погоди… — Кошка исчезла где-то сзади и скоро вернулась с мышью в зубах. — Ешь, озорник, — ласково сказала кошка Маркусу, который признался, будто он, мол, не знал, что мышей тоже едят. — Ну и болван ты неотесанный! — плюнула кошка.
— Вы ошибаетесь, — ответил Маркус. — Я только кажусь таким взрослым. Мы, ангорцы, всегда крупнее обычных котят. Мне еще, милостивая пани, не больше двух месяцев.
— Очень мне нужно с таким сопляком связываться! — недовольно сказала кошка, которая до этого восхищенно поглядывала на Маркуса. — Мигом смывайся, а не то я укушу тебя за лапу.
Испуганный Маркус выскочил на улицу и промчался мимо подвала, но рядом что-то вдруг сделало «пиф-паф», и он опять очутился в каком-то подвале, куда поспешно скрылся, потому что внезапно его охватил ужас и к тому же он дрожал от холода. «Здесь я не согреюсь, — подумал он, когда у него закоченели даже когти, — посмотрю, что там рядом».
В соседнем подвале была солома и опилки. Маркус забился в них и уснул. И ему приснился его хозяин-угольщик.
Проснулся Маркус в полной темноте, хотелось есть, и потому он вылез на притихшую ночную улицу.
Заметив какого-то запоздалого прохожего, Маркус направился к нему, задрав свой пушистый хвост и жалобно мяукая по совету старого бывалого кота.
Двое прохожих не обратили на него внимания, а с третьим ему повезло: увидев котенка, он ласково на него поглядел и нагнулся погладить. Но тут же упал и захрапел на тротуаре.
Маркус так испугался, что пустился наутек. Он пробежал несколько улиц и наконец встретил старого ободранного кота, который сказал:
— Пойдем со мной.
Маркус пошел за ним. Они пришли в какой-то подвал, а оттуда по лестнице и через дыру в двери выбрались во двор. Со двора они подлезли под какую-то дверь и встретились нос к носу с большой собакой мясника, который тут ее оставил, чтобы кошки не лазили за мясом. Как он отсюда выбрался, Маркус и сам не знал. Он довольно долго бегал по дому, пока случайно не угодил в подвал и не выбрался через него на улицу, по которой побежал куда-то вниз.
На большой площади его внимание привлек какой-то крик.
— Конечно, я пойду с вами, господа, в участок, — послышался голос, — но сначала спущу этого извозчика с козел за то, что он меня обругал.
— Не делайте глупостей, идите, — отозвалось два голоса. — Мы только выясним, кто вы такой, поскольку подняли на улице такой шум.
— Я спущу его с козел, — упорно настаивал на своем первый. — Как он смел обозвать меня хулиганом!
— Я вам этого не сказал, бессовестный! — кричал извозчик на козлах. — Глядите, мой номер на дрожках, вот и жалуйтесь на меня.
Потом послышались сердитые голоса, приказывавшие шумливому человеку именем закона пройти с ними, и троица двинулась вперед. Маркус только и ждал того. Он поднял хвост повыше и пошел за ними, жалобно мяукая. Его не слышали: двое возились с человеком между ними, он кричал, что если сегодня не спустил возчика с козел, так спустит завтра, если даже понадобится принести лестницу и лезть к возчику по ней.
А за людьми, занятыми таким приятным разговором, терпеливо бежал и мяукал Маркус.
Когда все трое оказались в полицейском участке, за ними пробрался и Маркус и вспрыгнул на стол полицейского инспектора, прямо на протоколы о попавших в участок.
И тут приведенный полицейскими человек воскликнул:
— Маркус, что ты здесь делаешь?
А Маркус узнал в человеке, за которым бежал так терпеливо, своего хозяина — угольщика, которого он покинул было днем…
Угольщик Гюнцл часто говорит:
— Только однажды у меня было хорошее оправдание перед женой, когда я пришел домой под утро и сказал, что искал нашего кота. А я и взаправду принес его домой, но как это получилось, не могу припомнить.
Вот и прочитайте об этом здесь, пан Гюнцл!
У нас в деревне, в княжеских владениях, есть старый амбар. До этого там держали сено и хлеб, а нынче его переделали под божий дом для немощных княжьих работников.
Маленьких окошечек хватало для того, чтобы зерно не прорастало в темноте, но приходится только поражаться, как в этом полумраке жили трое стариков и старушка Мейстршикова.
Мейстршикова прежде была старшей на полевых работах, а старики сторожили княжеские пруды. Всю жизнь трудились они при божьем свете, она — на полях, старики — у водных просторов, озаренных солнышком. Вид голубого неба за трудами праведными ради куска хлеба особой радости не приносил, но все равно они видели солнце, его сияние, дышали чистым воздухом, а по праздничным дням, присев где-нибудь на меже, у пруда или на опушке леса, любовались проплывающими по небу облаками.
Ну, а на старости лет, теперь, когда жили они из милости на княжеских хлебах, их лишили света и навязали им капеллана, который раз в неделю исповедовал их и через два дня на третий мучил проповедями.
Павласек как-то даже посетовал Мейстршиковой, что не больно-то понимает, об чем молится каждоденно, как велит капеллан.
Гечер истолковал это по-своему: мол, капеллан тоже человек подневольный, и небось сам князь велел ему ходить сюда.
В довершение всего еду стряпал для них старый приказчик из замка, и они ежедневно плелись туда все четверо, обряженные в синие пальто с медными пуговицами и мерзкие серые шапки. В этой божедомской униформе их, как стадо, запускали в помещение, отгороженное от конюшни, и наливали в миску мутной похлебки. Еще выдавали кашу, сдобренную животным жиром, и выпроваживали.
Так повторялось изо дня в день. Боже до мы брели нога за ногу к себе в логово и затем молились. И вот как-то Крушина задумался:
— А чего мне молиться-то? Разве я худое что сделал? Я ж пятьдесят лет этими вот руками работал, как и Мейстршиха. Что, баба, а ты грешила?
Сухая ветхая старушка поддержала его: оно и правда, молитва и ее больше не тешит. Бывалоча, молилась она, чтоб похлебка их была малость погуще, не одна вода. В глотку уж не лезет. Молилась она, просила господа, да господь не слушает ее. В хлебе черви.
За бога вступился один Гечер, тот, что и капеллана оправдывал. Он объяснил, что терпеть надо, чтоб там, наверху, опосля, лучше жилось.
Несмотря на христианскую набожность, миропонимание у Гечера было явно языческое.
Он утешал себя мыслью, что в небе отыграется на главном смотрителе прудов, который вечно донимал его придирками. Гечер и остальных смущал обстоятельными рассказами о каких-то кнедликах с тушеной капустой и свининой, а также и куриной лапше, которые якобы ждут их на небесах. И еще они будут там играть в марьяж и курить покупной табак.
Здесь-то их трубки давно погасли и остыли, потому что приказчик опасался, как бы они не устроили пожар. Из этих же соображений зимой у них слабо топили. Приказчик очень решительно высказался в том смысле, что так, по крайней мере, они будут торопиться закрывать трубу и после похорон снова можно будет использовать помещение под амбар.
К зиме перестал молиться и Гечер, и капеллан, замерзая в божьем доме, заглядывал к ним все реже, а приходя, не снимал шубу. Говорил недолго, но грозно. Обычно он перечислял мучения грешников в аду, причем так живописно, как будто только что прибыл оттуда.
Однажды после его ухода бабушка Мейстршикова заметила со вздохом, что в пекле не так уж и плохо, по крайности тепло и не надо выклянчивать дрова у пана приказчика.
Павласек возразил: мол, его бросает в жар от капеллановых живописаний, так что хорошо бы он приходил почаще, все же теплее было б. Долгими зимними вечерами старики вспоминали молодость. Крушина, не умея выразиться точнее, сказал, что они так надсаживались, думая — после им за это лучше будет.
Дороги, что вели к столу, были неторные и крутые, заметенные сугробами. И старики, обвернув ноги тряпьем, влеклись через снежные заносы как аллегория княжеского человеколюбия.
Управляющий с нескрываемой радостью сообщил в трактире, что старичье уже покашливает.
И все же божедомскую братию согревала надежда. Прослышали они — сказал об этом Павласеку батрак Громка, — что весной собирается приехать сюда молодая княжна, первым делом в имение, а потом будто осмотрит все строения и дворы княжеские.
По рассказам, что передавались из уст в уста, бывшим княжеским людям было известно, что княжна хороша собой. Картинка! Гечер перестал уповать на бога, и когда Крушина сокрушенно вздохнул, что до бога далеко, Гечер не возразил ему. Место бога в их мечтах, который, несмотря на все просьбы, так и не вразумил приказчика, продолжавшего кормить их мутной бурдой, место бога в их мечтах занял воображаемый образ молодой княжны. (Разве не сталкиваемся и мы с подобными же надуманными персонажами в кое-каких рассказах: благородные графини, добрейшие и голубоглазые, и т. п.)
Они говорили о княжне, как капеллан о боге, и представляли себе, что княжна, смилостивившись над ними, введет все в надлежащую колею. А они расскажут ей все-все, поцелуют ей руку, умолят о заступничестве.
Бабушка Мейстршикова, размечтавшись, даже растроганно всплакнула, настолько душа ее переполнилась надеждой.
Чего только не рассказывали они о жизни княжны, чего только не выдумывали о милосердии, которое она проявила к бедным!
Они уверились, что божедомам княжна и вправду поможет. Как же иначе! Вскоре стало точно известно, что она прибудет ранней весной.
Было решено, что к княжне обратится Мейстршикова как женщина к женщине. Мейстршикова долго плакала, прежде чем согласилась взять на себя столь ответственную обязанность, потом ее наставляли, что следует сказать.
Первым делом поцеловать руку, обнять ей колени. На приказчика не жаловаться, просто просить, чтоб кормили получше, выдали обувь и чтоб зимой топили. Напомнить, что всю жизнь надрывались на княжеском.
Изо дня в день обсуждали они это, и надежду их не поколебал даже пронесшийся слух, что княжна не приедет.
А потом пришло известие, что она уже едет, и чем ближе становился день приезда княжны, тем счастливее они себя чувствовали. Четверо стариков в рваной залатанной одежде возвращались к себе домой с такой верой в лучшее будущее, что Гечер как-то пригрозил даже:
— Мы еще покажем приказчику!
Его одернули, напомнив об уговоре приказчика не трогать.
Они были в таком настроении, когда прощаются все обиды, все пережитые несправедливости. Так велика была их надежда.
Молодая княжна приехала.
В деревне рассказывали потом, что старики божедомы стояли в тот день у дороги перед амбаром, где жили, в своих жутких халатах, дожидаясь проезда княжны, и прогнать их ни за что не удалось.
Красавица княжна медленно проехала мимо в открытом автомобиле с управляющим поместьями и улыбнулась. Не успели они опомниться, как машина уже завернула во двор имения. Надежда их исчезла.
Их надежда, проследовав мимо, сказала с улыбкой управляющему:
— Они похожи на ручных обезьян.
И исчезла навсегда.
Из уст молодой княжны слова вырвались невольно, и она устыдилась их, поэтому после ее отъезда каждый из стариков получил по 50 геллеров материальной поддержки, правда, единовременной.
Это произошло в день великого поста, когда воспитанники исправительного дома должны были в арестантской одежде стоять в зале на коленях и молиться богу. Неожиданно надзиратель Отченашек ворвался в столовую, где вместе с директором и тремя учителями находился еще капеллан Кавка, который набивал себе желудок разными сортами жареной и вареной рыбы, запивая все это вином.
— Пан директор, — выпалил Отченашек, — прошу прощения, этот мерзавец Колета съел таракана!
Обеду пришел конец. Капеллан бросил обратно в тарелку кусок жареного сазана, а директор отставил в сторону соусник и в отчаянии отбросил вилку.
Эта новость на них подействовала так, как, скажем, открытие при дворе короля Людовика XIV, что только что съеденные на пиршестве блюда оказались отравленными, а если взять пример более демократического характера, то, скажем, когда вы едите сосиску и вдруг на зуб попадается ноготь, о происхождении которого невольно начнут приходить в голову самые невероятные истории.
Первым опомнился директор.
— А что делают остальные воспитанники?
— Они держат пари, что он не проглотит второго таракана, а Колета бьет Сватека за то, что тот хвастает, будто однажды в школе съел ящерицу.
Капеллан встал, встал и пан директор. Из трех учителей один еще ел, но, когда услышал о ящерице, тоже перестал есть и принялся мечтательно смотреть на грустное лицо капеллана.
— Подите и наведите там порядок, — обратился директор к капеллану, — прекратите их хулиганство. — И побежал по коридору в направлении к уборным, куда за ним последовали два учителя, тогда как третий не выдержал и бросился к открытому окну…
Капеллан спустился вниз, в зал. Он делал усилия хотя бы на минутку отвлечься от суетных земных дел и устремить свои помыслы к небу, но сопровождавший его надзиратель Отченашек все время продолжал возмущаться:
— Не успел я оглянуться, как этот хулиган сунул себе в рот таракана. Он принес его из кухни, где мы, ваше степенство, ловим их на пиво.
И, заметив печальное лицо капеллана, надзиратель попытался пошутить:
— Он еще от него, сукин сын, опьянеет!
Однако грусть капеллана не проходила, и с таким же печальным и трагическим выражением лица он вошел в залу, где воспитанники, заметив его, принялись в унисон гнусавить какую-то молитву, стараясь придать своим веселым лицам строгое выражение.
Когда капеллан вышел на середину, они затянули «Слава господу Иисусу Христу», а сами украдкой посматривали назад за лавку, где Колета сидел верхом на Сватеке и что-то всовывал ему в рот.
Он был так занят своим делом, что его детский голос резко прозвенел в общем хоре:
— Раз ты, тварь этакая, не хочешь сам проглотить этого прусака, то я тебе его впихну силой. Ребята, дайте мне щепку, я ему разожму зубы.
— Смотри, бритый пришел, — ткнул его в бок Знаменачек.
Колета вскочил в тот момент, когда капеллан уже заметил это и подходил к нему. Сватек тоже вскочил и хотел скрыться в толпе, но Отченашек схватил обоих за шиворот и подтащил к капеллану.
Но они так невинно и горячо посмотрели в глаза капеллану, что на первый взгляд их трудно было в чем-либо заподозрить.
— Вы что тут делали?
— Мы молились, преподобный отец.
— Хорошо же вы молились, — перебил его надзиратель, — а что это у тебя, Колета, в кулаке?
— Я поймал прусака, — невинно сказал Колета, — он полз по Сватеку.
С этими словами он открыл ладонь, на которой лежало большое черное насекомое, раздавленное Колетой при попытке всунуть его в рот Сватеку в это священное время поста. Капеллан посмотрел на таракана и почувствовал, что его желудок отказывается повиноваться.
Он сел на стул и закричал:
— Негодяи! В этот святой час вы так отвратительно шалите. В то время…
Его мысли невольно возвращались к таракану…
— …в то время, когда церковь предписывает нам самую строжайшую умеренность и самый строжайший пост в еде и питии, в это время мерзавец Колета глотает тараканов. О, горе вам. Трижды горе этому негодяю, и горе вам, которые вместо молитвы…
Все мысли капеллана сосредоточились на желудке, но он продолжал:
— …вместо молитвы, вместо того, чтобы заниматься помышлением о боге, о своих грехах, вы занимаетесь тем, что смотрите, как он выкидывает хулиганские штуки и, позоря наше учреждение, глотает на потеху тараканов! Как вы можете в такое время, когда наши души мысленно должны обращаться к небу… — при этом он показал на грязный потолок, — туда, высоко, где находится рай, — глотать тараканов? Ведь это же смертный грех, который вам никогда не простится, никогда не простится… Я удивляюсь, как можно в такой священный момент…
Его желудок продолжал бунтовать.
— …в такой священный момент глотать тараканов, которые возбуждают в нас брезгливость… А вы, свиньи! Разве можно в такое святое время жрать прусаков? Да неужели вас, негодяев, не тошнит, когда вы на это смотрите? В такой священный момент… вот безобразие!
Он побледнел, но почувствовал, что ему необходимо говорить. Он отчаянно боролся, но что было делать несчастному капеллану, если желудок заполнил все его мысли!
— Неужели мерзкое насекомое вам не выворачивает желудки, господи Иисусе…
Его речь становилась бессвязной.
— Вы в этот священный момент глотаете тараканов, о милосердный боже… На колени! На колени! — воскликнул он еще раз ужасным голосом и вдруг посреди стоявших на коленях воспитанников его начало рвать.
Из него вырвало всю рыбу всех сортов, сдобные булки, колбасу, которую он ел на завтрак.
— Два часа стоять на коленях! — выбегая, крикнул он еще раз.
Так воспитанники простояли два часа на коленях, думая о самом веселом в исправительном доме постном дне.
Я сидел на веранде отеля Либерато Винотти в Верхнем Больцано и размышлял о том, что у синьора Либерато Винотти в этом году дела, видать, идут неважно, коли он мгновенно появился около меня с бутылкой вина, называя меня «ваше превосходительство». Да еще придвинул к моему столу бинокль на штативе и весьма приветливо объяснил, что нацелил бинокль в грюнбахскую долину, где я могу увидеть мельницу Ауингера. Правда, в мельнице нет ничего особенного, но она интересна тем, что загораживает вид на грюнбахскую долину, и долину совсем не видно.
Я всегда испытываю признательность за любую оказанную мне услугу, посему и взглянул в бинокль в том направлении, где ничего не было видно, и, согласившись, что синьор Винотти прав, поблагодарил его за любезность.
— О, ваше превосходительство, вы изволите быть человеком совсем иного склада, чем тот толстый господин по имени Галлус Ризенгубер, который приехал позавчера из Германии, — радостно заметил владелец отеля. — Он тоже сел здесь, на веранде, а когда я придвинул к нему бинокль, то раскричался, что не желает никаких биноклей, хватит с него, нагляделся! «Уберите это от меня! — кричал он, — не то я его разобью!» В десять часов он придет сюда, надо будет убрать бинокль. Наш официант-ученик не знал, что господин не в себе, и после обеда, когда меня не было, придвинул бинокль к его столу. Господин Ризенгубер едва не сбросил бинокль с веранды на крышу хлева, и два туриста еле-еле вырвали его у него из рук. А в остальном это очень хороший постоялец, он с утра до вечера ест — на веранде, в ресторане, в своем номере, причем то и дело звонит официанту: «Распорядитесь, добрый человек, чтобы мне приготовили бифштексик; пускай мне принесут сюда омлетик». Сидит здесь на веранде за бутылкой вина до поздней ночи и поет печальные песни, а кухарка в кухне обливается слезами. Ночью он ходит по комнате, и его вздохи слышны даже во дворе. Бывает, что и в три часа утра он начинает звонить, когда же горничная придет, он и не пытается ущипнуть ее за руку, а только спросит: «Скажите-ка, детка, могут мне подать бифштексик или омлетик?» Э, уже три четверти десятого, надо скорее унести бинокль, не то он опять устроит скандал.
Впрочем, надежды синьора Либерато Винотти избежать неприятностей не оправдались, он столкнулся с толстым господином на лестнице.
— Просто возмутительно! — услышал я голос господина. — Вечно эти бинокли, ни минуты покоя!
Господин Галлус Ризенгубер, сопя, поднялся на веранду и с сочувствием спросил меня:
— Извините, но я бьюсь об заклад, что и вам навязывают эту проклятую штуку.
Он со вздохом сел за мой столик и уставился вниз на другой конец двора.
— Вы и не представляете, как было чудесно, когда во дворе пищали цыплята. Их писк доносился сюда, но теперь все в прошлом. Я съел всех цыплят, а новых они не заводят. Вот вам и забота о постояльцах! Э, да что там, дай им волю, они будут кормить вас рассказами о своих долинах — это их Эйснецкая долина, да еще какая-то Абтауталь и Мармелада, которые, мол, отсюда видны.
А захочется полакомиться цыпленком, так его у них нет. И петуха уже нет, его я тоже съел, и кур нет. Вот они и кормят вас теперь только Мармоладой и Абтауталь. Зачем я поехал в свадебное путешествие! И жены тут нет.
Я едва не спросил его: неужто он съел и ее, но он так печально глядел на башню какого-то костела в долине, что мне стало его жаль.
— Если б они разводили тут индеек, — вздохнул он. — Добрая индейка — это уже кое-что, цыпленок по сравнению с ней просто воробышек. Но вместо полезных индеек здесь, мне кажется, разводят ледники. Сперва они надоедят вам своими горами, а только потом спросят, не желаете ли вы закусить. Дурацкие порядки. Мне бы поменьше гор и побольше цыплят. Ох, это свадебное путешествие! Чистое несчастье!
За разговором он выпил бутылку вина и принялся за жареного поросенка.
— Это последний поросенок во всем Верхнем Больцано, — заметил он грустно. — Не умеют они их рационально разводить, только вырастет какой, сразу посылают его в Мерано. А там все пожирают выздоравливающие пациенты. Хороши порядки, нечего сказать. Ну и страна! Даже ромштекса нигде не закажешь. Недавно мне захотелось фаршированных голубей, так пришлось ехать в Инсбрук, а это отсюда сто двадцать километров. Я съел четыре штуки, по две кроны, да шестнадцать крон потратил на дорогу, выходит, они обошлись немного дороже. Здешние итальяшки боятся убить голубенка, а ведь он куда красивее, если его зажарить докрасна. Нет, это свадебное путешествие я не забуду до самой смерти… Да, вы можете приготовить мне омлетик, — сказал он официанту, который поинтересовался, не угодно ли ему чего-нибудь после поросенка, — или, пожалуй, лучше два, один с малиновым, другой с абрикосовым вареньем.
— Абрикосовое больше всего любила моя жена, — добавил он грустно, — да и я его люблю. Впрочем, варенье здесь не ахти… Самое вкусное мы ели в Пассау, а теперь вот мне приходится есть невкусное, к тому же я все один да один. Если позволите, я расскажу вам о своем несчастье, закажу только еще кусок траминского сыра. Он вполне съедобен, хотя в Майенфельде в Швейцарии я едал сыр и получше. Но один совет касательно сыра я вам дать могу. Если вы приедете в Пельц — это в направлении к Левику, будьте начеку, когда они начнут завлекать вас прогулкой на альпийский луг, откуда, мол, открывается прекрасный вид на какую-то полную воды котловину под названием Лалдо Назза. Дело в том, что там вам наверняка захотят всунуть их собственную горгонзолу. А вместо альпийских трав они добавляют в свой сыр чабрец. Мало того что этот чабрец растет повсюду, куда ни глянь, — так еще и в желудке чтоб был чабрец! Ну что за удовольствие, если у вас над голубыми водами Лалдо Назза от пельцской горгонзолы вспучит живот? Ох, не задалось мое свадебное путешествие! Прежде чем рассказать вам о нем, я позволю себе предостеречь вас: не доверяйтесь колбасам из мяса ослов, как бы ни расхваливали их местные жители. Я недавно съел для пробы восемь штук и потом чувствовал себя препаршиво. С трудом съел после свинину под пармезаном и омлетик. А чтобы коротко объяснить, как я очутился в этом печальном свадебном путешествии, сперва расскажу вам, что у меня кофейный магазин в Альтоне. Сорта кофе, впрочем, вас не интересуют, и я начну сразу о канцелярии. Сейчас всей перепиской ведает молодой человек, но прежде там сидела Индржишка. Она превосходно вела дела, а меня, своего шефа, просто не выносила. Я толстый, а она стройная, почти прозрачная, так что все косточки видно. Но меня она околдовала своим взглядом. Я стал обращать на нее внимание и заметил, что она выходит из себя всякий раз, когда я появляюсь в канцелярии. Она скрипела зубами, вращала глазами, и меня это выбивало из колеи, милый господин. Да, выбивало из колеи, пока совсем не выбило. Однажды я задержал ее после работы и сказал ей: «Барышня Индржишка, я вас увольняю». Она побледнела и спросила — почему. «Потому что я на вас женюсь», — ответил я как можно грубее, чтобы понравиться ей… Она так испугалась, что, заикаясь, пролепетала: «К вашим услугам, пан шеф». И я нацепил ей на палец обручальное кольцо. Позже она говорила, что вышла за меня с перепугу, но мне-то что, я был счастлив. Кто видел нас вместе, тот не мог удержаться от смеха: я как бочка, а она просто тростиночка. Представьте, перед свадьбой она весила столько же, сколько мешок моллукского кофе первого сорта, ровно сорок килограммов! В свадебное путешествие мы поехали в горы, мы ведь живем у моря, для нас горы в диковинку. Тут выяснилось, что у нее поэтическая душа, в Швейцарии она способна была часами пялиться подряд на все водопады — у Драубурга или Эбердорфа. А в сумках — ни куска колбасы. Я говорил: «Ну хватит смотреть, дорогая». И что, вы думаете, она мне отвечала? Что я вульгарный обжора, который не чувствует и не понимает природу. А однажды где-то около Зальцбурга она сказала мне, что испытывает ко мне непреодолимое отвращение. Дело было так: со скалы в горах сбегал с журчанием ручеек, как она говорит, сбегал ручеек и тек по долине. Я улегся на траву и подумал: «Бог с ним, пускай себе течет куда ему угодно». Она тем временем собирала цветы и принесла букет. Я взглянул — а это кресс. Вы ели когда-нибудь салат из кресса как гарнир к фаршированному свиному боку? Не ели? Она тоже. Но когда я сказал ей, какая это роскошь, она просто разбушевалась. Это ужасно, когда такое эфирное создание приходит в ярость. Представляете, как старый моряк ругается с рулевым?.. Ну, так это куда ужаснее. А потом она придумывала прогулки все трудней и трудней, а однажды даже потащила меня на какой-то ледник.
— Да, скажите, чтобы мне приготовили бифштексик, — бросил он официанту, на минуту прервав повествование. — Мой дорогой, дальше был просто кошмар. Меня связывали веревкой и тащили через пропасти, а на альпийских лугах — ничего, кроме молока, одно молоко. Я разъярился, купил в Губералме целую корову, и пастухи запекли ее. Видели бы вы, какой она подняла шум. Она восторгалась этими коровами с колокольчиками и сочла мой поступок кощунством.
Так мы тащились до самого Валлершпитца. Там я заявил, что на эту гору не полезу. «Хорошо, — сказала она, — тогда я пойду с компанией из гостиницы».
Гостиница такая же, как здесь, с верандой, откуда открывался вид на весь Валлершпитц, и там тоже был бинокль. А компания, с которой она отправилась в горы, состояла из двух венгерских туристов и англичанки. Я попрощался с женой, а к полудню заскучал. Подошел к биноклю и навел его на горы. Валлершпитц оказался прямо передо мной — я даже смог разглядеть, как бабочки летают меж скал. Я долго не мог найти компанию, с которой ушла жена, а потом подозвал владельца отеля и официанта и потребовал от них под честное слово сказать, что они видят. «Я вижу, ваше сиятельство, — сказал владелец отеля, — вашу высокочтимую супругу и венгра, и он как раз целует вашу супругу. А второй венгр целует англичанку. Это очень весело». Потом в бинокль посмотрел официант и сказал: «Ваше сиятельство, они все еще целуются».
Знаете, что я сделал? Разбил бинокль, а потом напился, и когда вернулись эти венгры, спал мертвецким сном. Утром они исчезли, и англичанка тоже. Я заплатил за бинокль, отвез жену на станцию и отправил домой, пускай сидит в магазине. Жена плакала, она-де мечтала увидеть Куфтейн. Это после скандала-то! «Ничего подобного, — отрезал я, — надо было думать наперед, как вести себя с этими венграми».
И вот я один, один-одинешенек, продолжаю свое свадебное путешествие по этим Альпам. Я разбил уже четыре бинокля и с тоски объедаю итальянцев.
И, повернувшись к официанту, тоскливо произнес тихим, почти больным голосом:
— Принесите мне еще один бифштексик.
Меня упрекали, что я до сих пор ничего не написал о национально-социальной партии. Брат Шефрна, редакционный рассыльный газеты «Ческе слово», оценил это такими словами:
— Мы все тебе благодарны, ты вел себя по-джентльменски. А ведь знаешь ты о нас немало, правда?
Однако, чтобы меня не упрекали, будто я, подобно газете «Народни листы», уже два года кое-что знал и не довел этого до сведения общественности, с легким сердцем делаю это сейчас. Да, я кое-что знаю об этой злополучной партии полицейских шпиков. Я не хочу, конечно, утверждать, что, например, и брат Шефрна, этот необычайно скромный человек, также относится к тем восемнадцати членам национально-социальной партии, которые в своем радикализме зашли так далеко, что очутились даже на службе в полиции. Но одна вещь бросилась мне в глаза. Однажды д-р Швига, находясь в редакции, послал Шефрну купить на шестьдесят геллеров ветчины и дал ему за услугу сорок геллеров.
Кажется, и в этом случае речь шла о попытке привлечь Шефрну на службу государству.
Не могу также утверждать, что у редактора газеты «Ческе слово» Матею были связи с полицией, подчеркиваю только, что, когда мы однажды ночью шли вместе с ним и я громко кричал, полицейские арестовали лишь меня, а его оставили в покое. Не хочу решительно никого подозревать без оснований, но знаю — и у меня есть под рукой доказательства, — что редактор местной хроники Новый заходит в полицию, чтобы узнать о происшествиях, которые случились за день.
Но если я соберу вместе все свои наблюдения и впечатления, которые накопились за время моего сотрудничества в «Ческом слове», могу только с чистой совестью заявить: ничего хорошего о национально-социальной партии я не знаю!
Ведь в то время я был в полиции как дома, и один полицейский чиновник как-то даже сказал мне:
— Вот видите, опять вас оштрафовали на десять крон. А ведь ваше финансовое положение было бы куда лучше, если бы вы не сталкивали извозчиков с козел. Ведь они тоже «братья».
Сейчас мне остается только радоваться, что я уже не состою сотрудником газеты «Ческе слово». Мне часто не везло, но в конце концов судьба смилостивилась надо мною, и два с половиной года назад меня выгнали из редакции после того, как я на ночном собрании служащих Электроконцерна обозвал брата Войну болваном за то, что он водил за нос трамвайных служащих так же, как и его «достойные» дружки Стршибрный и Фресл.
С той поры «братья» на меня злятся за то, что в различных статейках, а случается, и на афишах, я всегда подчеркиваю, что я бывший сотрудник газеты «Ческе слово», добавляя при этом совершенно невинно: «…а также бывший редактор журнала «Свет звиржат».
Эта комбинация — вообще-то очень правильная и закономерная — страшно возмущает «братьев», хотя я и не понимаю, почему же, собственно говоря.
В редакции журнала «Свет звиржат» мы тоже воспитывали полицейских собак. А на псарне у нас всегда были в запасе шпицы, тогда как национально-социальная партия содержала шпиков куда более крупной породы[121].
Решительно, мы должны были открыть при секретариате институт собаководства, что мы однажды и обсуждали.
В редакции я наблюдал одну любопытную вещь, которая сейчас, в связи с делом Швиги, выступила еще заметнее в моих воспоминаниях об этой злосчастной партии.
Когда братья депутаты находились в редакции и кто-либо приходил к ним, спрашивая о чем-нибудь, они всегда шаблонно отвечали: «Сейчас не могу тебе это объяснить, я опаздываю на поезд». И совершенно так же два с половиной года назад сказал д-р Швига: «С удовольствием бы все объяснил, но я опаздываю на поезд». Это уж в крови у членов национально-социальной партии. Все они поступают подобным образом, и у всех своя особая, типичная физиономия. По наблюдениям одного антрополога, члена национально-социальной партии можно узнать сразу, не успеет он и рта открыть.
Д-р Швига посещал редакцию не часто, поскольку, находясь в Праге, он должен был в это же время быть еще где-то. В редакцию он обычно приходил под вечер и спрашивал, кто пойдет с ним в винный погребок «Мысливна» в «Золотой гусыне». Обычно с ним ходил депутат Клофач. Д-р Швига говорил, что у него нет более близкого друга, чем Клофач, и что с ним он больше всего любит беседовать. Обычно они сидели в отдельном кабинете, а д-р Швига держал на коленях красивую черноглазую девушку — барышню из бара. Впоследствии он увез ее в Вену и там выгодно сбыл с рук. Знаю еще, что вниз в «Мысливну» ходил один полицейский комиссар. В то время все национально-социальное движение сосредоточивалось в «Золотой гусыне». Кто из главарей партии не был в «Рыхте» или не играл наверху в карты, тот сидел в «Мысливне». Это было время, когда некоторые господа, по-видимому в связи с чрезвычайными расходами и ограниченным кредитом, охотно поддавались соблазну и, как иуды, за жалкие гроши продавали полиции тайные планы национально-социальной партии о разгроме Австрии с помощью учащихся ремесленных школ. Выяснились и другие дела.
Однажды в «Мысливне» зашла речь о том, что в Национальном совете произошел крупный конфликт. Д-р Подлинный послал за паприкой, а когда ее принесли, она оказалась холодной.
— Это любопытно, — сказал присутствовавший при этом разговоре д-р Швига, вынимая из кармана записную книжку. — Я должен взять это на заметку.
Затем он удалился. Сейчас мы знаем, что он поехал сообщить о происшествии с паприкой в Национальном совете полицейскому комиссару д-ру Климе. И тогда уже его совесть была нечиста. Но он не был таким циником, как думают некоторые. Об этом свидетельствует следующий факт: когда депутаты от национально-социальной партии собирались посетить в Панкраце арестованного Гатину и хотели, чтобы в этом участвовал д-р Швига, тот отговорился тем, что такой визит очень его взволнует. В нем заговорила совесть. Конечно, это нервы! Он проделывал все это по своей нервозности. Однажды из Вены пришло на его имя письмо. Главный редактор Пихл по ошибке распечатал его, показал д-ру Гюбшману и взволнованно сказал:
— Швига должен объяснить нам и это.
Пихл, конечно, знает, что там было написано. В конце концов, зачем это отрицать: «Народни листы» знали об этом два года назад, а «Ческе слово» — уже четыре года.
В то время в числе сотрудников редакции был и Скорковский, который наряду с Шефрной играл роль редакционного шута. Ныне ради своей славы в «Боуде» на Целетной улице он помещает в «Вечернике» газеты «Ческе слово» непроходимые глупости как в разделе фельетонов, так и в других разделах. Он уже и тогда считал себя политиком международного масштаба. Это, конечно, нездоровое явление, ибо он был и остается лишь фотографом, и только им. А фотограф он и в самом деле превосходный и умел приготовлять в своем фотоателье замечательные ликеры. Международная политика, платинохромия и ликеры — вот основы, которые взрастили Скорковского.
Когда бы Клофач ни шел мимо, он всегда забегал в фотоателье выпить водки, и мы встречались там очень часто. Решали различные политические проблемы, и, насколько мне известно, лучше всего это получалось за мятным ликером.
Хаживал туда также красноносый Симонидес, о котором Хоц сострил, что Симонидесу достаточно в петличке и белой гвоздики, а красная у него на носу.
Симонидес с Богачем в то время вершили политику магистрата тоже в «Золотой гусыне». Мы вообще все время выпивали. Выпивали, занимаясь внутренней политикой, выпивали, занимаясь международной политикой. Выпивали мы и в редакции, и Пихл каждый день бредил каким-то зельцем из Панкраца.
А во время редакционных совещаний мы посылали наверх, в игорный зал «Золотой гусыни» за депутатом Стршибрным.
Вернувшись, Шефрна всегда докладывал, что брат Стршибрный сейчас же придет, как только закончит еще одну партию в карты.
Помнится, что Стршибрный бывал всегда взволнован, когда его неожиданно отрывали от карт. Он посылал Шефрну за дебреценскими сосисками с паприкой и говорил о плохом кредите. Находясь в Праге, он, как правило, ежедневно проигрывал от пятидесяти до ста крон, а иногда и больше. Однажды он пошел ходатайствовать по какому-то делу к полицейскому советнику Зербони и долго не возвращался, хотя мы ждали от него передовую статью.
— Слава богу, — сказал он, входя, — наконец-то я договорился с одним господином, чтобы он подписал мне этот вексель.
А с финансовыми делами меньшего масштаба Стршибрный всегда обращался к брату Трегеру, торговцу и коммерции советнику.
В конце концов терпение Трегера однажды лопнуло, и он воскликнул:
— Что же это такое! Триста крон! Когда вся наша партия и гроша ломаного не стоит!
После крупного карточного проигрыша Стршибрный всегда говорил в редакции:
— Проклятое невезенье! Сегодня опять отыграюсь на правительстве.
Однажды он проиграл большую сумму, и по его инициативе в парламенте была устроена обструкция.
Возможно, он опять хотел добыть денег. Впрочем, поговаривали, что если бы откуда-нибудь что-то ему перепало, так он заплатил бы все долги.
Говорили, что будто кто-то одолжил Стршибрному двадцать тысяч крон. Я этому не верю — он тогда не захотел дать мне в долг даже крону. Или, возможно, он поступил так из предусмотрительности, чтобы не выдать себя?
И так они дефилируют один за другим. Бросается в глаза и то обстоятельство, что в государственной тайной полиции есть Славичек и национально-социальная партия также имеет Славичка. Депутат Лысый интересен тем, что страдает навязчивой идеей особого рода: если политические враги закричат ему вслед: «Куда идешь. Лысый?» — то их сожрут медведи, как библейского пророка Елисея. Редактор Свозил никогда не скрывал своего поповского фарисейства и вечно занимался сомнительными операциями с банками и страховыми кассами. Кроме того, у него всегда были запасы первоклассной словацкой сливовицы, с помощью которой он приобретал себе приверженцев. Редактор Шпатный больше всего любил показывать фотографию своей спины, которую ему однажды исполосовали немцы в Карловых Варах. Как-то раз он спросил меня:
— Послушай, брат, а как называется столица Бельгии?
И так один за другим…
И все эти заправилы вместе с братом Пихлом — безвредным в других отношениях, кроме разве того, что из года в год он ездит по одним и тем же местам Чехии и все с одной и той же лекцией о Яне Гусе, — всегда спрашивали в редакции:
— Не было ли с почтой чего-нибудь на мое имя?
Видимо, их интересуют такие же письма, как и те, швиговские, которые не дошли по адресу и которые так великолепно характеризуют эту злосчастную партию.
Короуповские ребята знали из закона божьего только то, что господь бог в неизреченной благости своей создал прутья. Вслед за тем он создал законоучителя Горачка. Оба эти предмета взаимно друг друга дополняли. Потом он научил людей делать из прутьев розги, а законоучителя Горачка — с необычайной ловкостью пользоваться этими розгами.
Начиналось обычно с того, что капеллан Горачек, войдя в класс, мрачно смотрел на вытянувшиеся физиономии учеников и произносил:
— А ну-ка, Ваничек, идиот этакий, перечисли мне семь смертных грехов в обратном порядке!
В искусстве ставить вопросы законоучитель Горачек был настоящий виртуоз. Он заставлял учеников перечислять в обратном порядке десять заповедей господних или требовал:
— Людвик, отвечай быстро, негодяй, какая заповедь на третьем месте от конца, перед «Не убий»?
Получалась какая-то божественная математика, кончавшаяся поркой в виде печального душеспасительно-арифметического итога.
Так было всегда; поэтому понятно, что каждый вызываемый — будь то Ваничек или Бухар, Людвик или кто другой — неохотно подымался из-за парты и подходил к кафедре.
Каждый шел, испытывая сомнение в неизреченной благости божьей, заранее уверенный, что дело кончится печально и что религиозные понятия содержатся не в катехизисе, а в той части штанов, которая протирается от продолжительного сидения.
Дело несложное — выставить зад всем напоказ и дать опытной руке законоучителя высечь тебя проклятой розгой.
Эти сцены повторялись регулярно через день. С ласковой улыбкой клал Горачек ребят одного за другим к себе на колени и говорил им:
— Благодарите бога, мерзавцы, что я могу пороть вас.
Как-то раз Вепршек из соседнего села Козьи дворы принес известие, что хорошо, мол, намазать розгу чесноком: будто бы не так больно, а розга от удара ломается.
Известие это так отвечало их безумным мечтаниям, и они до того уверовали в этот самый чеснок, что во время натирания розги Кратохвил даже плакал от радости.
Но произошло то, что можно назвать крахом всех чаяний короуповской школы, печальной повестью об обманутых надеждах.
Законоучитель исчерпывающим образом разъяснил им все на задах, а затем прочел лекцию на тему о том, что их проделка с чесноком есть не что иное, как обман, к тому же смешной, как они могли убедиться. Наказаны они по заслугам: ведь они хотели обмануть самого господа бога. Он описал им губительные последствия, которые их поступок может иметь для их жизни. Это первый шаг к нравственному падению и полной гибели. Он готов душу свою прозакладывать, что чеснок ими украден, и за это он их еще раз выпорет. Нет никакого сомнения, что все они, за исключением сына управляющего Веноушка и Зденека (эти двое никогда не подвергались порке; отец Зденека был членом школьного совета), кончат жизнь на виселице…
Так безрадостно уплывал день за днем, не принося никаких перемен. Казалось, над короуповскими ребятами навис неотвратимый рок, от которого нет защиты. Однако хромой Мельгуба придал всей этой религиозной борьбе новое направление.
Играя с товарищами возле пруда, он поделился с ними результатами проделанного дома опыта с бумагой: он набил себе в штаны бумаги и разбил горшок с молоком; его тотчас отхлестали ремнем, и боль была вдвое слабее, чем при обычных условиях. После этого сообщения школьники прониклись к бумаге таким же уважением, как китайцы, подбирающие каждую бумажку, чтобы сберечь ее; только в данном случае, наоборот, бумага должна была уберечь своих почитателей. Сын лавочника Мистерка взялся доставлять спасительное средство, и законоучитель скоро заметил, что на лицах несчастных уже не появляется столь явно выраженных признаков страдания.
Тщательно вдумавшись в это обстоятельство, он пришел к выводу, что, видимо, у них огрубела кожа и что ему необходимо обзавестись для уроков закона божьего более крепкой розгой, поскольку господь бог позволяет произрастать также более твердым и толстым прутьям.
И вот, выстроив в ряд перед кафедрой приговоренных к экзекуции, он объявил, что они, видимо, слишком привыкли к тонкой розге.
— Вот тебе деньги, — обратился он к Мистерке. — Скажи отцу, чтоб он прислал мне розгу потолще.
Видя, что лица преступников изображают полную растерянность, он начал потирать себе руки. Губы его исказила жестокая гримаса. Он уже предвкушал новое наслаждение.
Отец Мистерки выбрал отличную розгу, толщина которой сводила на нет все значение защитного слоя бумаги.
Возникла необходимость усовершенствовать изобретение, и однажды Мельгуба произнес возле пруда спасительное слово:
— Картон!
Оно произвело нужное действие, и законоучитель на уроках опять вздыхал:
— Господи, до чего толстокожие!
И в конце концов велел Мистерке купить еще более толстую розгу. Эта была самая крепкая из всех, какие только бывали в Короупове. Картон не выдержал ее ударов.
— Теперь нам крышка! — вздыхал возле пруда Мельгуба.
На следующем уроке закона божьего они сидели за партами, уныло глядя в пространство: понимали, что всякая борьба бесполезна. Только Вепршек слегка улыбался.
Тем неопределеннее были их ответы на вопрос о том, когда бог впервые явил людям свое неизреченное милосердие. В результате перед кафедрой предстало пятнадцать человек, в том числе и Вепршек.
Десять были уже выпороты и ревели, услаждая сердце наставника, когда настала очередь Вепршека.
Вот он лег на колено законоучителя. Вот крепкая розга засвистела в воздухе… и — бумм! — раздался страшный грохот, как если бы кто изо всех сил ударил в литавры или трахнул дубиной в большой гонг.
Выпустив улыбающегося Вепршека, законоучитель взревел:
— Долой штаны!
Вепршек перестал улыбаться, спустил штаны и подал законоучителю жестяную табличку, которую взял накануне в костеле.
Потрясенный законоучитель прочел на ней: «Жертвуйте на украшение храма господня!»
Я всегда страшно любил животных. Ребенком таскал домой мышей, а однажды даже в школу не пошел: целый день играл с мертвой кошкой.
Интересовался я и змеями, Как-то раз, поймав на лесистом горном склоне змею, я решил взять ее с собой и выпустить живьем в постель к тете Анне, которую терпеть не мог. По счастью, тут как раз случился лесничий. Он определил, что это гадюка, убил ее и понес сдавать, чтобы получить положенную награду.
В возрасте восемнадцати — двадцати четырех лет у меня проснулся интерес к крупным животным, верблюдам и слонам всех разновидностей.
За время от двадцати четырех до двадцати восьми лет эта страсть пошла на убыль: внимание мое стали привлекать коровы и лошади. Мне захотелось иметь конный завод либо ферму симментальского скота. Эта мечта осталась неосуществленной, пришлось ограничить свою страсть объедками меньших размеров. Я предпочел собак кошкам. А на пороге четвертого десятилетия моей жизни у меня возникли кое-какие трения с родными. Они стали корить меня за то, что я живу не как все люди и до сих пор ничего не сделал, чтобы стать самостоятельным.
Быстро приняв решение, я объявил им, что ввиду своего интереса и любви к животным намерен открыть торговлю собаками. Должен признаться, родным это не понравилось.
Открывая торговое заведение, необходимо, разумеется, подумать о вывеске, ярко выражающей самый характер предприятия. Для данного случая подошел бы термин «псарня», но я не мог им воспользоваться, так как один мой дальний родственник служит в министерстве и стал бы протестовать.
Простое название — «Торговля собаками» — тоже не годилось, так как я имел в виду поставить дело на научных началах. В энциклопедии мне попалось слово «кинология», что значит «наука о собаках», а вскоре мне случилось быть около агрономического института. И судьба моего заведения была решена; я дал ему название «Кинологический институт». Название ученое, солидное, которое расшифровывается — как я и делал в своих подробных объявлениях — следующим образом: «Разведение, покупка, продажа и обмен собак на кинологической основе».
Этими пространными объявлениями, в которых то и дело повторялась формула «кинологический институт», я молча упивался наедине с собой. Наконец-то я — владелец института. Кто не переживал подобного, тот не представляет себе, какое это гордое, захватывающее чувство. В своих объявлениях я обещал квалифицированные консультации по всем вопросам, связанным с собаками. Сулил каждому, купившему дюжину собак, щенка в виде бесплатного приложения. Напоминал, что собака — самый подходящий подарок ко дню именин, конфирмации, помолвки, свадьбы, юбилея. Для детей — это игрушка, которую не так легко сломать или разорвать. Собака — надежный проводник, который не нападет на вас в лесу. В питомнике представлены все породы собак. Поддерживается непосредственная связь с заграницей. При институте имеется воспитательное учреждение для злонравных собак. Самый свирепый пес, пробыв в моем институте две недели, отучится рычать и кусаться. Как быть с собакой на каникулы? Сдать ее в Кинологический институт. Где собака научится в три дня стоять на задних лапах? В Кинологическом институте.
Мой дядя, ознакомившись с этими объявлениями, озабоченно покачал головой и промолвил:
— Нет, милый, ты, видно, нездоров. У тебя никогда не бывает болей в затылке?
Но я глядел в будущее с надеждой и, не имея пока ни одной собаки, с нетерпением ждал заказа, разыскивая в то же время через объявления честного, старательного помощника непризывного возраста, которому не пришлось бы, едва привыкнув к собачкам, идти в армию.
Мое объявление о том, что «торговому заведению нужен служитель для ухода за собаками», вызвало массу предложений, часть которых отличалась большой убедительностью. Один отставной сельский жандарм писал, что. если я возьму его к себе на службу, он научит собак прыгать через палку и стоять на голове.
Другой корреспондент уверял, что умеет обращаться с собаками, так как работал помощником будейовицкого живодера и был уволен с этой должности за слишком мягкое обращение с убитыми животными.
Третий претендент, спутав «кинологический институт» с «гинекологическим», сообщал, что служил в родильном доме и в женских клиниках.
Среди кандидатов было пятнадцать окончивших юридический факультет, двенадцать кончили учительский институт. Кроме того, пришло отношение «Общества покровительства освобожденным уголовникам» о том, чтобы я по поводу замещения вакансии слуги обратился к ним, так как у них есть для меня один очень хороший работник, специалист по ограблению касс. Иные предложения были полны печали и безнадежности. Некоторые писали, например, в таком тоне: «Хотя я заранее уверен, что не получу этого места…»
Нашелся в этой толпе претендентов человек, владевший испанским, английским, французским, турецким, русским, польским, хорватским, немецким, венгерским и датским языками. Одно письмо было написано по-латыни.
Наконец я получил следующее простое, по искреннее заявление: «Милостивый государь! Когда я должен приступить к своим обязанностям? С совершенным почтением Ладислав Чижек, Коширже, у Медржицких».
Вопрос был поставлен ребром, и мне ничего не оставалось, как ответить, чтобы писавший пришел в среду в восемь часов утра. Я почувствовал к нему глубокую благодарность за то, что он избавил меня от продолжительных тягостных колебаний, связанных с необходимостью делать выбор.
В среду в восемь утра мой новый слуга вступил в должность. Он был маленького роста, с лицом, изъеденным оспой, очень подвижной. Впервые увидев меня, он подал мне руку и весело промолвил:
— Погода-то, видно, до завтра не разгуляется… А говорят, на Пльзеньском проспекте в семь утра трамваи столкнулись.
Потом, вынув из кармана коротенькую трубочку, сказал, что получил ее от шофера фирмы «Стибрал» и курит венгерский табак. Потом сообщил, что у Банзетов в Нуслях есть официантка по имени Пепина, и осведомился, не учились ли мы с ним вместе в школе. Потом завел речь об одной таксе, которую, ежели покупать, так надо обязательно выкрасить и еще немножко выгнуть ей лапы.
— Вы знаете толк в собаках? — обрадовался я.
— Ну конечно. Я сам торговал собаками и даже имел из-за этого судебные неприятности. Как-то раз веду домой боксера. Вдруг останавливает меня на улице какой-то господин: будто это его собака. Он, мол, потерял ее два часа тому назад, на Овоцной улице. «Почем вы знаете, что это ваша собака?» — «Потому что ее зовут Мупо. Пойди сюда, Мупо!» И вы не можете себе представить, как радостно стал на него прыгать этот пес. «Боско! — крикнул я. — Боско, фу!» Он давай так же радостно кидаться на меня. Тупое животное! Хуже всего то, что в суде я забыл, что тот раз назвал его «Боско». Но он отозвался и на «Буберле» и опять мне обрадовался… Теперь что? Собачку какую-нибудь пойти поискать?
— Нет, Чижек, у меня торговля солидно поставлена. Будем ждать покупателя, а пока давайте посмотрим, какие объявления в разделе «Животные»: кто что продает, каких пород собаки… Представьте себе, одна дама хочет продать годовалого белого шпица: ей держать негде, слишком тесно. Неужели шпицы такие большие, что могут помешать? Так ступайте на Школьскую и купите его. Вот вам тридцать крон.
Он удалился, уверяя, что минуты не задержится лишней, а вернулся через три часа. Но в каком состоянии! Котелок нахлобучен на уши, сам качается из стороны в сторону, словно шагая в бурю по палубе, и в руке крепко зажат конец волочащейся по земле веревки. Я поглядел на другой конец — там ничего не было.
— Ну… как?… Нравится вам? Славная штучка, правда? Разве я не быстро… — Он стал икать, стараясь шагнуть прямо в дверь комнаты. — Взгляните на уши… Идем, дурашка… Ишь. упирается… Ну чего ты?.. А ведь она продавать не хотела…
Тут он оглянулся, посмотрел на конец веревки. Выпучив глаза, взял его в руки, ощупал и продолжал, икая:
— Час на… назад еще там… бы… был…
Он сел на стул, тотчас же свалился с него, потом, цепляясь за меня, с трудом принял вертикальное положение и произнес торжественно, словно объявляя о каком-то чуде.
— Видно, сбежал от нас.
Опять сел на стул и захрапел.
Так прошел первый день его службы.
Я стал смотреть в окно. По улице то и дело пробегали разные собаки; мне казалось, все они продаются. Между тем сидевший рядом продолжал дико храпеть. Я пробовал разбудить его, так как мне не давала покоя мысль, что вот-вот явится покупатель и потребует сразу всех собак.
Но никто не приходил, так что будить было незачем. Да и добился я только того, что он сполз со стула. В конце концов через три часа он сам проснулся и, протирая глаза, хриплым голосом произнес:
— Кажется, я сделал что-то не то.
Он стал припоминать отдельные подробности, распространяться о шпице, о его красоте, о том, как дешево его уступила хозяйка: он заплатил всего десять крон, уверив ее, что собака попадет в очень хорошие руки. Потом рассказал, как шпиц не хотел с ним идти, как он его за это отхлестал. И сейчас же заговорил о том, что зашел к одному приятелю, который держит трактир на Смихове, и встретил у него еще несколько человек знакомых. Пили какое-то вино, ликеры. Человек — существо слабое…
— Ладно, — прервал я его. — Но я ведь дал вам тридцать крон. Верните мне двадцать.
Это нисколько его не смутило.
— У меня действительно оставалось двадцать крон. Но, чтобы сделать вам приятное, я зашел еще на Швиганец и дал там некоему Кроткому в задаток за щенят десять крон. У него замечательно интересная сучка и скоро должна ощениться. Любопытно, какой породы щенят принесет? Самое главное, они от нас не ускользнут, я договорился. Потом шел мимо Палиарки, там отличная крольчиха продается…
— Что вы говорите, Чижек? Опомнитесь! Разве я торгую кроликами?
— А я сказал «крольчиха»? — переспросил мой помощник. — Значит, оговорился. Я хотел сказать: шотландская сука — овчарка. Тоже беременная. Там я оставил в задаток десять крон, только не за щенят, а за суку: щенята владельцу останутся. Потом шел я по Кроциновой…
— Уже без денег?
— Да, да, правильно, денег у меня больше не было. А будь деньги, так там, у Новака, огромный кудлатый пес продается. Я бы за него тоже задаток дал, чтобы он за нами остался… А сейчас пойду опять на Школьскую. Шпиц-то от меня прямо домой побежал. Так я через час с ним здесь буду.
На этот раз Чижек сдержал слово: он вернулся даже еще раньше, совершенно трезвый, еле переводя дух. К моему изумлению, на поводу у него был черный шпиц.
— Черт знает что! — воскликнул я. — Ведь в объявлении этой дамы говорилось о белом шпице.
Мгновенье он растерянно глядел на собаку, потом, ни слова не говоря, выбежал вон. А через два часа опять вернулся, волоча страшно грязного и производившего самое дикое впечатление белого шпица.
— С тем шпицем ошибка вышла, — объяснил он. — У этой дамы, что на Школьской живет, два шпица — черный и белый. Она так обрадовалась, когда я ей черного обратно привел.
Я посмотрел на привешенную к ошейнику бляху: собака была из Жижкова. Я чуть не заплакал от досады, но сдержался. (А Чижек снял бляху, заметив, что оставлять ее на ошейнике опасно.)
Ночью я проснулся, услыхав царапанье в дверь. Открываю и узнаю черного шпица, с которым познакомился днем. Он с радостным лаем ворвался в переднюю. Видно, соскучился по нас или ему было слишком далеко до дому. Так или иначе, но у меня имелось теперь две собаки, недоставало только покупателя.
В десять часов утра явился и покупатель.
— Где же ваши собаки? — спросил он, озираясь по сторонам.
— Я держу их не здесь… — ответил я. — Кроме вот этих двух шпицев — черного и белого, которых сам вырастил и уже запродал в Брандыс господину эрцгерцогу… Я держу своих собак в деревне, на свежем воздухе, подальше от блох и чумы, от которых в городе их ни один торговец не убережет. Основной принцип нашего кинологического института состоит в том, чтобы предоставлять собакам возможность свободно бегать. В деревне, где находится наш питомник, слуга каждое утро выпускает их на волю, и они возвращаются только вечером. Этот способ выгоден в том отношении, что собаки приучаются к самостоятельности, так как весь день сами отыскивают себе пищу. Мы арендуем для них обширные лесные участки, где они могут питаться разнообразной дичью; и если бы вы видели, до чего комичное зрелище, когда какой-нибудь крошка той-терьер гонится за зайцем!
Покупателю это очень понравилось. Он кивнул.
— Значит, у вас найдутся и очень злые собаки, хорошие сторожа?
— Конечно. У меня имеются такие страшные псы, что я не имею даже возможности показать их снимки, так как они чуть не разорвали фотографа. Есть собаки, растерзавшие вора.
— Вот такую мне и нужно! — воскликнул покупатель. — У меня дровяной склад, и на зиму очень нужна хорошая сторожевая собака. Не могли бы вы доставить ее сюда из питомника завтра после обеда, а я пришел бы посмотреть?
— Разумеется. Я сейчас же пошлю за ней служителя. Чижек!
Тот явился с любезной улыбкой и тотчас высказал предположение, что где-то уже видел посетителя.
— Чижек, — сказал я, делая ему знак. — Поезжайте сейчас же за тем свирепым псом, как бишь его?
— Фабиан, — невозмутимо ответил Чижек. — Сын Гексы. Страшный пес. Растерзал и сожрал двух ребят: по ошибке его отдали детям играть, и они захотели на него влезть. А насчет задатка…
— Да, да, — перебил покупатель. — Вот сорок крон в задаток. А сколько всего стоит?
— Сто, — ответил Чижек. — И еще гульден. Есть дешевле — на восемьдесят крон. Но она откусила господину, который хотел ее погладить, только три пальца.
— Нет, мне ту, злющую.
И Чижек, получив сорок крон задатку, отправился за сторожевой собакой. К вечеру он достал огромного меланхоличного пса самой жалкой наружности, еле волочившего ноги.
— Да это какая-то дохлятина! — с ужасом воскликнул я.
— Зато дешевая, — возразил Чижек. — Попался мне навстречу с этой собакой мясник — к живодеру ведет. Она, мол, тележку возить не хочет и начинает кусаться. Я подумал: «Из нее славный сторожевой пес выйдет». И потом, ежели на склад заберется дельный вор, так он ее отравит, и хозяин к нам же придет другую покупать…
Несколько минут мы толковали об этом; затем Чижек вычесал собаку, и мы отварили ей рису с костями. Она сожрала два горшка этого варева, но осталась такой же вялой и жалкой на вид. Лизала нам ботинки, совершенно безучастно бродила по квартире и, видимо, была огорчена, что хозяин не довел ее до живодера.
Чижек попробовал придать ей более устрашающий вид. Так как она была светло-рыжая с белыми или даже седыми пятнами, он провел ей тушью по всему телу большие черные полосы, благодаря чему она стала похожа на гиену. На другой день покупатель, придя за ней, в страхе отпрянул.
— Какое страшилище! — воскликнул он.
— Своих она не трогает. Зовут ее Фоксом. Погладьте, не бойтесь.
Покупатель стал упираться, так что нам пришлось в буквальном смысле слова подтащить его к чудовищу и заставить погладить. Сторожевой пес стал лизать ему руку и пошел за ним, как овечка.
Ночью этого господина обокрали дочиста.
Подходили святки. За это время мы при помощи перекиси водорода перекрасили черного шпица в желтого, а белого сделали черным, натерев его раствором азотного серебра. Обе собаки во время этих операций так страшно выли, что получалось впечатление, будто в распоряжении кинологического института не две, а по крайней мере шестьдесят собак.
Зато у нас было множество щенят. Вдобавок Чижек страдал навязчивой идеей, что щенята — основа материального благополучия. Перед святками он стал приносить в карманах шубы сплошь одних щенков. Посылаю его за догом, а он приносит щенят таксы. Посылаю за пинчером — приносит щенка фокстерьера. У нас скопилось тридцать щенят, и, кроме того, было роздано около ста двадцати крон задатка.
Мне пришла в голову мысль, учитывая предпраздничный период, снять на проспекте Фердинанда в Праге магазин, поставить там елку и открыть продажу украшенных лентами щенят под лозунгом: «Покупайте щенят! Лучший праздничный подарок детям — хорошенький щеночек».
Я снял помещение. Это было примерно за неделю до рождества.
— Чижек, — сказал я, — отнесите щенят в наш магазин на проспекте Фердинанда, поставьте елку побольше, разместите поэффектнее щенят на витрине, купите мху… Словом, полагаюсь на вас, устройте все хорошенько, со вкусом. Понятно?
— Будьте спокойны. Все устрою к вашему удовольствию.
Он увез щенят в ящиках на ручной тележке, и я после обеда пошел посмотреть, какое удовольствие он мне там приготовил и как выглядит витрина.
Завидев издали возле магазина толпу, я сразу понял, что щенята вызвали огромный интерес. Но, подойдя ближе, услыхал возмущенный ропот:
— Какое зверство! Надо вызвать полицию! Как можно это допускать?!
Протолкнувшись к витрине, я почувствовал, что у меня подкашиваются ноги.
Чижек для вящего эффекта развесил на ветвях высокой рождественской елки, словно конфетки, до дюжины щенят. Бедняжки болтались, высунув языки, как повешенные на дереве средневековые разбойники. А под елкой было написано:
«Покупайте щенят! Лучший праздничный подарок детям — хорошенький щеночек».
На этом кинологический институт окончил свое существование.
Боженка Графнетрова, о которой пойдет речь, вовсе не была какой-то законченной суфражисткой, но та великая эпоха наложила на нее такой же отпечаток, что и на ее сестер в Англии, она смотрела на мужчин так же холодно, и голубые глаза ее глядели по сторонам совершенно спокойно, как бы говоря: «Нет, меня вы не проведете!»
Если ей приходилось вступать в какое-нибудь деловое общение с мужчиной, хотя бы со служащим продовольственной таможни, она делала это без тени кокетства, и глаза ее сохраняли при этом холодное, строгое выражение.
Могла ли она смотреть на мужчин иначе, когда ее подруги в Англии жгли железнодорожные станции, особняки и доходные дома, когда эти нежные существа вели себя хуже башибузуков?
Могла ли она улыбаться, придя в магистрат по какому-нибудь поручению отца и разговаривая там с множеством молодых людей, коли это все те же мужчины, которые в Англии насильно кормили в клетках пойманных хищниц?
Если же, с другой стороны, мы учтем, сколько приходилось ей читать об обманутых женщинах, то не будем удивляться, что она глядит на вас скептически и что взгляд ее, остановившись на вас в трамвае, как бы выражает ее излюбленный лозунг: «Нет, меня вы не проведете!»
Вы даже не думали о том, как провести эту голубоглазую блондинку. Бог свидетель, вы вовсе не обращали внимания на Боженку Графнетрову! Но это вам не поможет. Отыскав среди сидящих в вагоне представителя мужского пола, особенно молодого, глаза ее тотчас объявляют ему то же самое, что заявила эта юная особа господину, подсадившему ее в вагон: «Нет, сударь, меня вы не проведете!»
У Боженки Графнетровой была своя система, при помощи которой она давала понять, что проникла в замыслы мужчин. Система эта состояла в высматривании и выискивании тех, кто заслуживает неожиданного ледяного душа.
На улице она то и дело оглядывалась, и если какой-нибудь простак, заметив это и поняв превратно, возвращался и пробовал ее догнать, она, оглянувшись еще раз, останавливалась у витрины, неподалеку от постового полицейского. И когда — господи, прости этому дурню! — молодой человек подходил к ней со словами: «Разрешите проводить вас, сударыня!» — она кидалась к блюстителю порядка:
— Помогите, пожалуйста! Этот молодой человек пристает ко мне!
Полицейские, постоянно дежурившие на проспекте Фердинанда, излюбленном пражанами месте прогулок, очень хорошо ее знали, так как она часто применяла эту свою охлаждающую систему именно там.
Знали Боженку Графнетрову и в сальмовском полицейском участке, куда, по ее требованию, был доставлен один упорный юноша, прельщенный ею и отвергнутый, но желавший во что бы то ни стало проводить ее и на ее энергичное: «Сударь, отстаньте от меня!» — возразивший: «Ладно, ладно, душенька!»
Она страшно обижалась, когда ее называли так. Как-то раз один таможенный чиновник спросил ее:
— Что несете, душенька?
— Кто это «душенька»? — сурово переспросила она. — Я буду жаловаться.
Она ворвалась в канцелярию. Там начальник ласково осведомился:
— Что вам угодно, душенька?
Когда к ней вернулось сознание, она выбежала из канцелярии и дома плакала от ярости. Черт бы их побрал, этих мужчин! Стоит упасть в обморок, как они уже норовят расшнуровать корсет!
С той поры Боженка из осторожности отказалась от корсета, думая с удовольствием: «Теперь уж меня не проведете!»
Золотая моя Боженка Графнетрова! Как стойко отбивались вы от мужчин, — не хуже Гретхен, которая на обращение к ней Фауста: «Прекрасная барышня!» — ответила с девическим целомудрием: «Я не барышня и вовсе не прекрасная». (Хорошо, что он не назвал ее «прекрасной девой».) Не столь энергично ополчалась Орлеанская дева против рыжих детин Генриха, сколь отважно наша героиня ездила в Стромовку, где всегда так много индивидуумов мужского пола, бездельников, подсаживающихся к боженкам на лавочку и начинающих с ними заговаривать с целью завязать знакомство.
Боженка ездила в этот опасный район гордо и смело, как все завоеватели мира.
Нет, она не даст подкупить себя льстивыми словами, ей хорошо известны эти мужские козни! Она брала из отцовской библиотеки какую-нибудь книгу в красивом переплете и, приехав в Стромовку, в ожидании жертвы скромно садилась где-нибудь на уединенную скамейку.
Раз она обратилась к господину, севшему рядом с ней и не сказавшему ей ни слова, с вопросом:
— Что вам от меня надо, сударь?
— Ничего, деточка.
— Я вам не деточка, понимаете? И мне прекрасно известно, зачем вы здесь сели. Вы собираетесь заговорить со мной об осени, о том, как падают пожелтевшие листья, о том, что ваша жизнь — тоже осень, в ней нет солнца, и как его вам не хватает. Но меня на это не поймаете. Будьте здоровы. — И с обиженным видом удалилась.
Он растерянно глядел ей вслед, бормоча себе под нос:
— Девчонка с ума сошла! У меня и в мыслях не было с ней заговаривать. Я слова ей не сказал!
А достойная Боженка Графнетрова шла по дорожкам Стромовки, твердя про себя: «Ловко я его срезала!.. Даже здесь девушке нет покоя от мужчин!»
Но как-то раз на другом конце Стромовки она на свой вопрос получила грубый ответ:
— Тогда чего вы сюда шляетесь?
Ее самолюбие было глубоко этим задето, и она здорово отругала обидчика.
Часто она думала, бродя по дорожкам Стромовки: «Вот, привел бы бог, кто-нибудь попробовал бы меня поцеловать: я дала бы этому человеку пощечину и убежала!»
Так она и поступила с одним господином, сидевшим на скамейке, на которую она решила сесть. Он осведомился, что у нее за книга. Боженка сама не знала, какая у нее книга в руках, так как не заглядывала в нее.
— Сударь, — ответила она. — Это ловушка, я очень хорошо понимаю: так завязывают знакомства. Но меня не проведете! Потом вы назовете меня какими-нибудь ласковыми словами и потребуете поцелуя, но я вам покажу!
Она дала ему пощечину и убежала.
Ночью она спала спокойно и видела во сне, будто рубит мужчинам головы. Сон был такой приятный, такой яркий и красивый… Но наступило утро, и пришлось вставать, так как отец послал ее в банк получать какие-то деньги.
Она охотно отправилась туда, потому что никто из тамошних молодых людей не обращал на нее внимания, после того как она не раз заявляла им, что считает их распутниками.
Ей выплатили по чеку триста крон, и она пошла домой, гордая, смелая, спрятав деньги в сумочку.
У выхода ей встретился красивый черноглазый молодой человек в элегантном костюме.
Поклонившись, он учтиво промолвил:
— Простите, мадемуазель. Вы не скажете, как пройти на Лазарскую улицу?
Такого вопроса ей никто еще не задавал. Мгновение поколебавшись, она ответила:
— Пойдемте, я покажу вам. Я иду на Смихов.
Они пошли. Он извинился, объяснил, что приехал из Пльзени, и просил ее не сердиться.
Она возразила, что не сердится, но что все мужчины лживы.
— Вы правы, они негодяи, — согласился он.
Это ей понравилось. В глазах ее, обращенных на него, уже не было выражения: «Меня вы, сударь, не проведете!»
А когда они на Перштыне попали в толпу, этот милый, славный молодой человек вырвал у нее сумочку и скрылся.
Золотая моя Боженка Графнетрова! Что делалось, наверно, в твоей невинной головке, когда тебя же потом обзывали дома потаскушкой и попрекали тем, что ты бегаешь за мужчинами!
Какой мучительный получился роман, смиховская Гретхен!
Наконец-то пан Гартл решился издать книгу стихов о весенней природе. Этой решимости он, разумеется, был обязан женщине. Женщиной же этой была не кто иная, как м-ль Милена, прочитавшая в одном из модных журналов, что возлюбленные призваны вдохновлять своих избранников на великие дела. Поначалу пан Гартл сопротивлялся, утверждая, что человек, построивший, например, обсерваторию, любовницы не имел.
Она заплакала, испытанно, примитивно и в то же время как-то изощренно всхлипнула, как эти существа умеют, и потом начала говорить о банальности и прозе жизни. А после вкрадчиво прошептала:
— Знаешь, стоит тебе только захотеть, и я вдохновлю тебя на великие дела. О, если б ты умел писать стихи и посвящал их мне…
С той минуты в нем проснулось страстное желание стать поэтом. А поскольку у м-ль Милены был обворожительно ласковый взгляд и нежные, прямо-таки шелковые ручки — он ощущал это всякий раз, когда она его гладила, — он заметил в себе глубокие поэтические перемены. Он вычитал, что известный русский поэт Кольцов до того, как стать поэтом, пас свиней. Это укрепило его в убеждении, что он, бухгалтер фирмы лакокрасок, и подавно сможет преуспеть на поэтическом поприще.
А пока что пан Гартл в глубоком раздумье обходил склады и, согнувшись над книгой учета, писал:
«200 кг индиго, 500 кг слоновой кости, 200 кг кошенили».
Но при этом он чувствовал, что благодаря Милене способен создать великое творение о том, что на дворе, позади складов, вступает в свои права весна, распускаются сады, цветет кустарник… А слуга Франтишек в это время безмятежно храпит на мешках жженой кости, скучный и лишенный всякого воображения, как и вся прозаическая атмосфера склада.
Потом на склад прибыли бочки со свинобродской зеленью. Когда их открыли и пан Гартл увидел тонкую ядовитую краску медной зелени, он невольно вспомнил о нежной зелени лугов и деревьев, о яркой зелени озимых, о полях, волнуемых ветром.
Да, помимо Милены, он обязан был вдохновением и краске — свинобродской зелени.
На улицах он видел девушек с букетиками фиалок, а на рынке — плетеные корзины с первоцветами и другими весенними цветами. Укладываясь в тот вечер спать, он пришел к твердому убеждению, что в душе его родился поэт, и теперь со стихами, воспевающими красоту природы, все пойдет как по маслу.
Для начала он купил тысячу листов бумаги и два вечера убил на то, чтобы разрезать их на четыре тысячи четвертушек. Приобрел твердые папки и все их надписал красивыми округлыми буквами с завитушками: «Весенние настроения, запечатленные Ольдржихом Л. Гартлом».
И в выходной день, вооружившись несколькими блокнотами и четырьмя авторучками, он действительно отправился на охоту за «настроениями».
Сойдя с поезда на маленьком полустанке, он поднялся по склону сразу за путевой сторожкой.
Пан Гартл был ошеломлен впечатлением, какое произвела на него березовая роща. При виде мелких нежнозеленых листочков на тоненьких ветках он невольно опустился на шелковую молодую траву, и возникшее в душе его неведомое прежде томление знаменовало собой наступленье долгожданного мгновения…
Он достал ручку и собрался запечатлеть что-нибудь великое на первой странице девственно чистого листа.
Но не тут-то было. В голову лезли только привычные фразы делового содержания: «Сообщаю Вам, что березы имеют цвет хромовой зелени № 26, образцы коей прилагаются».
«Будто от фирмы Дрюкнер в Страсбурге, — вздохнул он. Надо будет им ответить».
Он поднялся выше, сел на пенек и посмотрел на долину. Внизу широкими зелеными полосами простирались поля ржи, и он вспомнил о кобальтовой зелени № 3 берлинского производства.
«Уже кончается, — подумал он, делая себе пометки, — пора бы заказать побольше».
«Вот бы такой узор на обои! — сказал он рассудительно, глядя с холма на молодые всходы. — Верхняя полоса выглядит, как сочная зелень, ее у нас осталось тридцать кг по пять крон, итого — на сумму сто пятьдесят крон. С августа она снова подорожает, но пока что будем считать — сто пятьдесят крон. Но как все-таки быть со скидкой при уплате наличными?..»
Он встал и пошел к лесу. Тропинка вывела его к ельнику, отливавшему зеленым пигментом № 4д. Это ему сразу бросилось в глаза.
«Интересно, — бормотал он про себя, — добьется ли австрийский лакокрасочный синдикат того, чтобы, вопреки намерениям правительства, не отменили таможенную пошлину на поступающие из Германии краски? Но пусть тогда ликвидируют картель! — воскликнул он гневно, колотя тростью по молоденькой елочке. — На эту проклятую малахитовую зелень цены подняли уже с февраля!»
Он успел перебить елочку пополам, когда сзади кто-то цепко схватил его за ворот.
— Я уже давно наблюдаю за вами, — промолвил кто-то, разворачивая его к себе, — сейчас вы пойдете со мной в муниципалитет. Видите этот знак?
— Вы изволите быть лесником, не правда ли? — мирно осведомился пан Гартл. — Что ж, я готов дать в муниципалитете свои чистосердечные показания относительно малахитовой зелени.
— И чего лезет, — сказал строгий страж лесов.
— Малахитовая зелень — очень дорогой продукт, — объяснял по дороге пан Гартл, — советую вам запастись ею заблаговременно, потому что, возможно, на нее еще накинут цену.
— Так и лезет, ненормальный…
Они вышли на проселочную дорогу.
— Это красный железняк, — сказал пан Гартл, обратив внимание на красный цвет дороги, — наша фирма может вам его поставить немедленно, один килограмм идет по кроне двадцать.
В муниципалитете без долгих разговоров составили протокол, и пан Гартл как-то машинально уплатил 20 крон штрафу.
Однако он тут же вернулся обратно и, подавая свою визитную карточку, сказал секретарю муниципалитета:
— Если вам когда-нибудь понадобится хромовая зелень, кобальтовая зелень, сочная зелень, зеленый пигмент и малахитовая зелень, обратитесь в нашу фирму. Платежи и оформление бумаг осуществляются в Праге. При уплате наличными — пять процентов скидки. Муниципалитетам — поставки-франко!
И пан Гартл двинулся дальше в путь. «И в самом деле, поля выглядят, как хромовая зелень, — сказал он себе, приближаясь к маленькому городку. Надо будет послать им сюда образцы и прейскурант».
Вечером он оказался в районном городке и зашел в гостиницу «На почте», сделав по пути еще разные нужные заметки, касающиеся рассылки офферт фирмам. В ресторане он заключил торговую сделку со своим старым клиентом — тамошним материалистом — на поставку пяти бочек охры и утром отбыл обратно в Прагу.
Уже подъезжая к Праге, он выглянул из окна и заметил небольшое поле, отчаянно вклинившееся между домов предместья.
И тут пан Гартл вспомнил, зачем он, собственно, выезжал за город, и у него родилась блестящая мысль.
Он выхватил карандаш и записал в блокнот:
«Озимь молодая зеленеет везде».
И это было все. Потом он видел только дома и дома. Трубы заводов и развешенное на балконах белье.
Итак, в книге «Весенних настроений, запечатленных Ольдржихом Л. Гартлом», появилось:
«Озимь молодая зеленеет везде».
А ниже:
«Поставить Р. Вошару в Камыку пять бочек охры (получу 19 крон комиссионных). Дорога обошлась в 7 кр. Денежные расходы — 10 кр. Штраф — 20 кр. Леснику на пиво, чтоб выпустил мой воротник, — 1 кр. Убыток от «Весенних настроений» —19 кр.».
Ей-ей, поразительно порой баварское гостеприимство. Иной раз даже кажется, что ради гостеприимства баварцы готовы пожертвовать и благополучием своей родины; пример этому — Ингольштадт, премиленькая крепость на Дунае, образующая некий центр обороны между Нассау и Ульмом; жители его из чисто эгоистических соображений готовы удержать натиск вражеских армий, продвигающихся по долине Дуная, с востока или запада — это неважно. Укрепления здесь строили еще старые римляне, и милые баварцы подражают ныне мастерам тактики оборонительных укреплений. Крепостей с таким количеством всевозможных укреплений и фортов иностранные государства, можно сказать, не знали.
Сегодня любой младенец в генеральных штабах за границей знает, что Ингольштадт окружен системой маленьких крепостей в виде ромба, и это благодаря тому, что гостеприимство горожан поистине беспредельно.
Добрый зажиточный город позаботился о неимущих путниках, построив «специальный» дом, где любой из них в течение трех дней получает на обед два маза[122] пива, на ужин три маза пива, постель и завтрак. Баварское министерство внутренних дел, однако, сочло это расточительством по отношению к народному достоянию и распорядилось, чтобы каждый путник отработал за это гостеприимство.
Город, таким образом, издал распоряжение о том, что каждый бродяга, когда выпьет положенное ему пиво и проспит свои три ночи, обязан полдня работать на укреплениях, строить насыпи, возводить тайные ходы и тому подобное.
В итоге ныне вся Европа наслышана о превосходных укреплениях крепости Ингольштадт.
С гордостью смотрят ингольштадтцы на свои укрепления, провожая любовным взглядом armbübli, бродяг, которые шествуют по городу в колоннах, с лопатой на плече. Они идут работать в крепостцы; у каждого в котомке полметра ливерных колбасок и кусок копченого мяса. Там вы увидите носителей всех индоевропейских языков. Один старый бродяга рассказывал мне, что на работах в крепости увидишь и таких чудаков, которые в перерыве ни с того ни с сего начинают что-то царапать на обрывке бумаги… А после работы, в полдень, каждому еще дают тридцать пфеннигов и талон на маз пива в пивной у Гюрта — она сразу же за воротами города Ингольштадт; потом уж бродяги расходятся кто куда по баварскому королевству.
От Ингольштадта бродяги, желающие попасть в Вюртенберг, идут вдоль Дуная по приветливым равнинам в сторону Нейбурга, где лежит прославленная «Швобенланд» — страна маленьких кнедликов, жареных кровяных колбас и кислой капусты.
Там я повстречал одного своего знакомого, возвращавшегося из Нейбурга, он был весел, сыт и благодушен. Оказывается, в Швобенланде бродягам дают по десять пфеннигов. Мой знакомец был старый, видавший виды бродяга, и для его характеристики, вероятно, стоит добавить, что вот уже пять лет он бродил по Германии с венгерским сертификатом для скота, который, судя по всему, везде принимали за рекомендательное письмо министерства иностранных дел, за документ, более авторитетный, чем паспорт с местной пропиской.
— В Нейбурге хорошо, — сказал он, лукаво улыбаясь. — Там открыли новое благотворительное заведение.
После этих слов он нырнул в тростник придунайской топи, так как мы увидели, что наверху по насыпи неторопливо шествуют зеленые брюки жандарма.
Впрочем, опасность нам не грозила, поскольку зеленые брюки улеглись на нежный мох в тени березового леска.
Но мой знакомый отвязал тем временем лодку и поплыл через Дунай на другой берег, что-то довольно напевая.
Ну, а я направился вверх по Дунаю, чтобы проверить на себе это новое благотворительное заведение в Нейбурге.
К Нейбургу я пришел в прекрасный июньский день и перед входом в город пересчитал свою наличность, убедившись, что у меня всего пять пфеннигов. Я не ошибся — как и всегда во время странствий по этой широкой дунайской равнине: ну что ж, я вздохнул и направился далее, навстречу неизвестному будущему в этом милом городе. Перед городскими воротами, где под крепостными стенами играл военный оркестр, мое внимание привлек столб с многообещающим транспарантом — там были стихи:
Voel Glück dir auf deiner Reise,
in dieser Stadt bettle nur leise:[123]
Ниже было написано: «Неимущим путникам рекомендуют обратиться за вспомоществованием в местное полицейское управление».
Я на минуту задумался, но вспомнил, что баварцы не способны на предательство. Этот добродушный народ наверняка не станет заманивать бродяг такими надписями в полицейскую ловушку.
Поэтому я вошел в город через ворота, на которых красовалась еще одна добродушная надпись:
Reisender, fürcht nichts![124]
Какой-то мальчик, обратив внимание на мой интернационально-бродяжий вид, сказал:
— Слава Иисусу Христу, полиция там налево.
Не успел я туда дойти, как у меня в руке оказалась монета в двадцать пфеннигов, которую дала мне юная прелестная девушка, разглядывавшая безлюдную площадь, такую старинную, что, находись она в Праге, на ней уже давно выстроили бы современные дома.
А ведь я не делал ничего, только осматривал фасады домов.
Двери караулки были распахнуты, а в коридоре сидели на холодном кирпичном полу четыре полицейских и играли в карты. Возле каждого из них стояло по кувшину черного пива, и когда я скромно остановился перед ними, один из них спросил меня без всякого вступления:
— А ты ведь хочешь пить, да, schweinbübli?[125]
Я кивнул ему в ответ, а потом пил из каждого кувшина поочередно, в том порядке, как они протягивали их мне.
Потом самый толстый из них, комиссар, расспрашивал меня про урожай в Горных Франках. Выслушав ответ, он встал и сказал:
— Ну, тогда я тебе, сволочь, выпишу талон на ужин и ночлег, а ты пока бери мои карты, играй за меня.
Я сел и сыграл одну партию швабского марьяжа. (Сколько у игрока десяток, столько раз он должен пить. Через два часа человек уже не различает козыри.) Комиссар вернулся.
— На вот, а сейчас мы разбудим Кодла, он сегодня дежурит.
Мы пошли будить того, который дежурил, и он отправился со мной за Дунай, в трактир «У дунайской розы».
Он шел охотно, поскольку ему было обещано вознаграждение — два маза пива. Мой талон тоже выглядел многообещающе — я мог выпить три маза, съесть две порции «lebenwürsta»[126] с хлебом — этого потрясающего национального блюда; к тому же мне гарантировался ночлег в постели и было позволено, как дословно написал комиссар в талоне, безнаказанно использовать общественную благотворительность — пока я не надоем посетителям. Это превзошло все мои ожидания.
В трактире оказался один рыбак, побывавший в Чехии на Святой Горе у Пршибрама; на обратном пути он впал в такую нужду, что готов был отдать в заклад статуэтку Девы Марии, но чешские крестьяне даром напоили его, накормили и дали провизии на дорогу. «Mir san auch so roh, awer gutmütlich»[127], — сказал он. Был там и еще один человек, утверждавший, что бывал в Австрии, и что там-де солдаты носят ружье на ремне, хотя это глупо. Его надо носить на плече, придерживая приклад ладонью, как в Баварии.
Я помню, что его прогнали — они вообразили, что меня это задело. Затем каждый из присутствующих заказал, мне по мазу пива, и я смог угостить и своего полицейского. После двух ночи меня отнесли на чердак на постель и предупредили, чтобы я не забыл погасить свечку — во избежание пожара, как недавно случилось напротив, где сейчас пожарище.
Утром, едва развиднелось, меня разбудил громкий стук в дверь, потом кто-то толкнул ее ногой, и на пороге появился мой вчерашний провожатый.
— Одевайся, прохвост, — сказал он сонным голосом, — шутки кончились. Теперь я буду с тобой официален.
Я оделся. На улице он спросил:
— У тебя есть что курить, прохвост?
— Нет.
— Давай сюда трубку.
Он набил мне трубку, раскурил ее и сказал:
— Ну, а теперь жми вперед, теперь это уже работа.
Вижу: он ведет меня за город.
Мы шли под лучами утреннего солнца около получаса, пока не пришли к какой-то каменоломне.
— Вон там тачка, — сказал он. — Ты должен отвезти камень на дорогу, перевезешь три тачки. Погоди, я тебе помогу.
Он снял мундир и принялся старательно носить камни к тачке, ворча:
— Чертовы бродяги, прохвосты.
Когда мы так, с божьей помощью, перевезли на дорогу три кучки, он сказал:
— А теперь раздробишь это — сделаешь щебень. Вот очки, а там — молотки. Я немного тебе помогу.
Он уселся на одну кучу и принялся вздыхать:
— Чертовы бродяги, прохвосты.
Солнце поднялось высоко, когда мы все закончили.
— Ну, слава богу, — сказал он, утирая пот, — я выплачу тебе здесь пятьдесят пфеннигов, как resedeld[128], а потом ты пойдешь в монастырь, там тебе дадут суп, что остался от больных. Ну вот, десять пфеннигов, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят.
Он выдал мне плату, и я бросился наутек. Он удивленно смотрел мне вслед, а потом закричал:
— Если встретишь какого бродягу, говори, что в Нейбурге хорошо…
Теперь я понял, почему тот старый бродяга сказал мне, что в Нейбурге хорошо, — поскольку там есть новое благотворительное заведение.
И кого бы я ни встретил, я всех соблазнял Нейбургом.
Бахура — практикант из магистрата, неопытный молодой человек, не знал, что здесь людей его склада подстерегают тысячи опасностей и что требуется твердый характер, чтобы не поддаться соблазнам и не впутаться вместе со своими начальниками или без них в какие-нибудь дела, связанные со взятками.
Практикант Бахура не знал, что гидра корыстолюбия никогда не дремлет и так же подстерегает хрупкие души практикантов из магистрата, чтобы проглотить их, как проглотила уже многих седовласых старцев из городского самоуправления.
Все крупные дела о взятках в ратуше, которые взбудораживали общественное мнение[129], просто несравнимы с делом практиканта Бахуры.
Ныне продажный Бахура скитается по белу свету, как Иуда, ибо снова поверг чистое знамя ратуши в грязь и совершенно его испачкал.
Чтобы понять всю эту гнусную историю, мы должны начать свой рассказ с Малой Страны.
Дело в том, что на Малой Стране, в сети старинных улочек и переулков, находится трактир пана Шедивого.
Шедивый был одним из тех старых добряков, которые пренебрегали санитарными предписаниями пражского магистрата и, может быть, в течение десятилетий выводили вентиляционные трубы в писсуар.
Посетители трактира никогда не жаловались: пиво было крепкое, а в писсуаре всегда стояла темнота.
В этом писсуаре, сыгравшем выдающуюся роль в деле о взятке практиканта Бахуры, не было никакого окна, никакого отверстия, через которое свет мог хотя бы чуть-чуть пробиться внутрь унылого, сырого помещения, чтобы оно стало хоть немного привлекательнее и веселее.
Но посетители трактира Шедивого не обращали на это никакого внимания. Консервативная Малая Страна не протестовала в своем каменном оцепенении, и пан Любош Ержабек, конечно, мог бы порадоваться этому.
Настало, однако, время, когда движение современной жизни достигло наконец и писсуара пана Шедивого.
Строительная комиссия констатировала оба ужасных факта: вентиляционные трубы выходили в писсуар (о чем сейчас же и было сообщено санитарной комиссии), и в неосвещенный писсуар не было доступа свежего воздуха.
Вот так практикант магистрата Бахура, письмоводитель строительной комиссии, и познакомился впервые с господином Шедивым.
Суровым взглядом следил он за всеми движениями трактирщика, который упрямо и воинственно утверждал, что, когда ни одного из членов уважаемой строительной комиссии еще и на свете-то не было, в этом писсуаре уже удовлетворялась малая нужда посетителей трактира и все всегда обходилось благополучно. Для тех вещей, которые видеть не положено, хватит и отводной канавки, а для доступа воздуха существует дверь и ее вполне достаточно.
— Успокойтесь, — говорили ему, — не допускайте оскорблений официальных лиц. Вы думаете, что очень приятно ходить по писсуарам?
Затем ему предложили пробить стену и сделать в писсуаре окно, а поскольку речь идет о переделках в помещении, относящемся к трактирному промыслу, нужно подать просьбу и представить план, чтобы получить разрешение на эти работы.
Все это произошло утром, а днем пришла санитарная комиссия. Она предложила трактирщику вывести вентиляционные трубы через отверстие, которое будет пробито в стене, в световой фонарь.
Шедивый чуть с ума не сошел. По предписанию свыше он должен пробить стену, но в то же время просить на это разрешение и представить план переделки; а вентиляционные трубы из санитарных соображений вывести в световой фонарь, куда выходят окна нужников со всего дома.
Трактирщик не спал всю ночь и утром пошел к подрядчику каменщиков, чтобы тот составил план требуемых работ, а затем с помощью одного писаря из Градчан, занимавшегося сочинением подобного рода бумаг, подал прошение в магистрат. В своем ходатайстве Шедивый просил уважаемый магистрат в самый короткий срок одобрить план переделок и разрешить пробить окно в писсуар, за что он, Шедивый, обещает отблагодарить на старости лет добропорядочным поведением.
Прошло три воскресенья, а ответа на прошение все еще не последовало. Тогда трактирщик Шедивый отправился в магистрат, чтобы подтолкнуть дело. В строительном отделе он застал лишь практиканта Бахуру, остальные сидели в ресторане «У Коринтов» и завтракали там с девяти часов утра. Сейчас было ровно двенадцать.
— Что вам угодно? — с достоинством спросил практикант Бахура.
— Да насчет этого писсуара я пришел, молодой человек. Шедивого писсуар, что на Малой Стране, ежели помните.
— Да-да, помню, — величественно сказал Бахура, — кажется, помню. Так что же вам угодно?
— Понимаете, уже три воскресенья прошло, не вредно будет и поторопить дельце-то. Мои гости уже радуются тому окну, будто дети малые, а у нас все ни с места, вот в чем вся загвоздка.
Бахура вспомнил, что просьба уже давно удовлетворена и бумага лежит вон там, в ящике стола. Остается только отослать ее, но заведующий отделом распорядился: «Погодите отсылать, пусть этот трактирщик подождет. Да-да, магистрат должен держать этих людей в ежовых рукавицах».
Бахура, помолчав, сказал важно:
— Ну, мы посмотрим, что удастся сделать.
Через две недели трактирщик Шедивый пришел еще раз. Бахура ответил ему опять важно и надменно:
— Ну, мы посмотрим, что удастся сделать.
Примерно через неделю после этого визита Бахура шел по своим личным делам по Франтишковой набережной. У него было назначено там свидание с одной барышней, которая была очень довольна, что ее кавалер — господин из магистрата.
День был хоть куда — жаркий, солнечный. Бахура остановился у киоска с водами, выпил стакан малиновой воды и стакан лимонаду и зашагал дальше, полный радостного ожидания предстоящей встречи со своей девушкой.
Градчаны на горизонте, Петршин весь в зелени, цветущие каштаны на Стршелецком острове — все было прекрасно. Но посреди всей этой благодати у Бахуры вдруг заболел живот. Уходя из дома, он съел стакан йогурта — болгарской простокваши, малиновая вода и лимонад довершили неумолимый процесс в лабиринте кишечника практиканта.
Напротив Градчан, в садах на набережной, стоит домик. Маленький, но самый важный среди окружающих домов. («Часто пастушья хижинка может значить больше, чем лагерь, в котором сражался Жижка» — вот что я всегда припоминаю, проходя мимо этого домика.)
На нем две вывески. Со стороны набережной вы можете прочитать: «Для мужчин»; со стороны детской площадки в скверике на набережной — более интимное: «Для дам».
Как лев ворвался Бахура внутрь домика, как жаждущий араб в оазисе накидывается на источник, как призывная комиссия — на рекрутов.
— Первую или вторую?
— Вторую, — скромно, но поспешно ответил Бахура.
Старенькая уборщица посмотрела на него и сказала:
— А я вас, молодой человек, откуда-то знаю.
Она вырвала из книжечки билетик. Бахура достал кошелек и испуганно воскликнул:
— Это невозможно! Я думал, что у меня остался еще пятак!
Старушенция посмотрела на него еще раз и сказала с расстановкой, усиливая и без того безвыходное положение Бахуры:
— Знаете, где я вас видела? У своего брата Шедивого, трактирщика с Малой Страны. Я была дома, когда вы пришли к нам с этой комиссией насчет писсуара. Берите же талончик, ведь за вами-то не пропадет.
Бахура вскочил в маленькую кабинку, и когда, счастливый и веселый, выходил оттуда, бабка сказала ему вслед:
— И не забудьте, молодой человек, мой брат хочет поскорей получить ответ насчет своего нужника.
На другой же день Бахура, не спросясь своего начальства, отослал пану Шедивому прошение и планы, пролежавшие в магистрате после утверждения уже более месяца, и удовлетворенно перевел дух.
Каждое утро в девятом часу советник магистрата пан Станек делал остановку на Франтишковой набережной, в том зданьице, где практикант Бахура позволил гнусно подкупить себя. Пан советник останавливался здесь, чтобы поговорить с бабкой и получить от нее информацию о мнении общественности насчет городского хозяйства, потому что старушенция из общественной уборной была для него гласом народа. Таков уж был его конек.
— Да, ваша милость, эти взятки да подкупы докатились уже и до самой мелкоты, — болтала бабка. — Да-да, эти людишки из ратуши оставляют здесь бесплатно то самое… а потом сразу же начинают играть на руку кому надо, вроде как моему братцу, к примеру сказать.
И она подробно рассказала пану советнику всю гнусную историю со взяткой, которую получил практикант Бахура.
Ныне на месте Бахуры сидит уже другой практикант.
По окончании расследования по делу трактирщика Шедивого, когда был установлен факт получения взятки, Бахуру уволили из магистрата.
Ныне он, словно Иуда Искариот, скитается по Европе, и в последний раз его видели в Гамбурге, где он как-то подозрительно смотрел в черные воды канала.
Кто-то подслушал его разговор с самим собой:
— Если бы я хоть получил абонемент на целый год… Да-да! Мелких преступников вешают…
Патер Ярич был не в духе: никак не мог придумать, с чего начать завтрашнюю проповедь, которая должна была отличаться особой торжественностью, так как на мессу ожидалась сама баронесса, покровительница здешнего прихода.
Эта проповедь должна была отличаться особым блеском, она должна быть чем-то таким, что разразилось бы внезапно, захватив прекрасную владелицу замка и направив ее на путь добродетели.
Патеру было известно, что у нее связь со многими мужчинами, что она живет одновременно и с поручиком драгунского полка, и с молодым конюхом, которого называет «деточкой».
Патеру Яричу не пришло в голову ничего, с чего бы он мог начать завтрашнюю проповедь, еще и потому, что он, размышляя о жизни баронессы, не находил подходящего для данного случая готового текста. Он уже почти перелистал весь «Календарь проповедника», на страницах которого мелькали такие названия, как-то: «Воспитание духа или тела», «Верное спасение», «Истинное утешение», и ничего не находил.
Впрочем, последнее заглавие ему снова напомнило баронессу:
— Ах, эта мадам Ольга фон Габберехт! Вот истинное утешение.
Патер Ярич вздохнул и снова погрузился в мысли о греховном поведении баронессы.
Когда с ней впервые сошелся гундосый старикашка-барон, ей было всего шестнадцать лет. Тогда она была обыкновенной прачкой. Этот старикашка отправил ее в город, где она обучалась танцам, затем она вернулась и стала забавлять барона танцами.
Так о ней рассказывал патеру местный учитель, восторженный и романтичный молодой человек. Этот же учитель рассказывал, что она так очаровала барона, что он взял ее замуж, затем у нее родился ребенок от лакея, после чего барон вскоре умер. Ребенок тоже умер, и баронесса Ольга оказалась окруженной множеством почитателей как владелица крупного имения.
По ночам в замковом парке эта женщина гуляла под руку со своими любовниками, которых она умела менять, как перчатки. Во время лунных ночей ее замок напоминал времена римских развратников; кипарисовые рощи, туи и пинии древнего Рима заменялись здесь тенью искусно разбитого парка, поглощавшего страстные вздохи мадам фон Габберехт.
— Удивительно, — сказал себе патер Ярич, — чего доброго, я еще ударюсь в поэзию. И влезет же в голову такое! — Он открыл молитвенник и прочел: — «Истинно есть, что тщета творит безволие, но в том, кто ей поддается. В надежде, что и это творение освобождено будет во славу сынов божьих!» Ничего не понимаю, — вздохнул патер. — Лучше закурю трубку, чтобы успокоиться».
Он подошел к окну, где стояла его огромная трубка, набил ее до краев смесью острого табака, закурил и стал ходить по комнате, бурча себе под нос:
— Будет лучше, если я скажу проповедь кратко, но выразительно. Я должен ударить внезапно. Я затрону вопрос о пороке и скажу, что только презрение к похоти спасет нас от вечного проклятия.
Он посмотрелся в зеркало и увидел в нем себя самого с трубкой во рту, разгоряченного размышлениями о безнравственной жизни баронессы, которую ему так страстно хотелось направить на путь добродетели.
Патер отметил, что он еще достаточно миловиден. На его чисто выбритом лице с правильными чертами еще не было следов предательской старости.
Он даже не заметил, как случилось, что он отложил трубку, взял кусок пакли, которой обычно чистил трубку, придал ей форму усов и приложил к верхней губе, а кончики стал подкручивать. «Чем не драгунский поручик или стремянный баронессы», — подумал он. Так он выглядел еще красивее.
Он окинул взглядом комнату: стены, увешанные дипломами различных религиозных обществ, портреты папы, изображения святых, — бросил паклю на пол и вышел в сад.
«Забавляюсь, как мальчишка», — подумал он, прогуливаясь по саду, устланному листьями и заросшему кустами крыжовника и смородины.
Это был один из тех печальных осенних дней, когда вас терзают всякие воспоминания о прошлом, конечно, если вы склонны вспоминать и размышлять, как патер Ярич, который вдруг почувствовал, что ему недостает чего-то в жизни, что жизнь не приносит ему хотя бы временного удовлетворения и наслаждений.
— Увы, карты не могут заменить мне женщины, — сказал он в тон холодному ветру, который сквозил в пустом саду. При этом он махнул рукой, обращаясь к голым верхушкам деревьев, и воскликнул: — Не искушай меня, сатана!
Затем вернулся и пошел назад, к себе в дом, в теплые комнаты. Прийдя домой, он достал из шкафа графин рябиновки и с большим аппетитом выпил несколько рюмок.
Затем резким движением сбросил в открытый ящик письменного стола портрет молодой красавицы, баронессы фон Габберехт, который ему преподнес недавно управляющий замком для того, чтобы тот посматривал на свою патронессу.
Конечно, трудно было думать о проповеди, когда портрет обольстительной женщины лежал на страницах книги Фомы Кемпийского «Семь книг о подражании Христу».
Он открыл Фому Кемпийского и прочитал:
— «Надежда на спасение в нас. Но надежда, предлагаемая нам, — не есть надежда».
— В данном случае я влюблен безнадежно, — сказал себе патер, закрыл книгу и стал одеваться. — Будет лучше, если я пойду в казино и сыграю в карты.
На этот раз он проиграл, потом напился. Опьянев, он впал в мрачную задумчивость. Домой пришел ночью, сел за письменный стол и стал писать проповедь. Пребывание в казино настроило его неприязненно к баронессе. Тем более что он узнал о ней кое-что новое, а именно, что она близка не только с конюхом, но и с шофером.
— И ей не стыдно, — пробормотал он. — Так молода и так испорчена!
Перо летало по бумаге. Патер Ярич сочинял весьма грозную проповедь, какую он когда-либо сочинял; грозная, резкая, беспощадная, направленная своим острием против баронессы.
В таком же настроении — решительный и беспощадный — он на второй день вошел в костел. Поднявшись на кафедру, он увидел сидящую на первой скамье баронессу. Она как-то так мило посмотрела на него и выглядела таким очаровательным и невинным созданием, что у патера закружилась голова, и, вместо того чтобы обличать порок, он заговорил об ангелах и их красоте.
Когда он кончил проповедь и направился к алтарю, к нему подошел слуга баронессы и передал ее визитную карточку, на которой было написано: «После мессы прошу вас пожаловать ко мне на обед. Вы настоящий поэт! Ольга фон Габберехт».
Никогда в своей жизни патер Ярич не отбарабанивал мессу так быстро, как в этот раз. Он проглотил всю молитву «Ite missa est», то есть «Ныне отпущаеши».
На сегодняшний день можно смело и во всеуслышание утверждать, что в наш просвещенный век чародеи и волшебники почти полностью перевелись и попадаются крайне редко. Вот, к примеру, в Бенешовской округе недавно объявился таинственный пан Новак (нынче он тоже отошел в область преданий). Этот «волшебник» выступил в Домашинском кабачке с потрясающе оригинальным номером: взятая им взаймы монетка исчезла у всех на глазах. Впрочем, исчезли они вместе — и монетка, и Новак. «Волшебника» полиция отыскала, а вот монетка так и пропала. На этом чудеса Новака прекратились.
Иное дело — дома. Здесь мы то и дело натыкаемся на следы чародеев. Как видно, они прилежно изучали кое-какие хитрости из книги «Малый Боско, или Домашний фокусник».
Обычно в роли фокусника выступает кто-нибудь из членов семьи. Предложив повторять его движения, фокусник сует вам в руки тарелку с закопченным снизу дном. Взяв себе другую, чистую тарелку, он на ее неиспачканном дне рисует пальцем какие-то круги, а потом водит им по лицу. Следуя уговору и не подозревая подвоха, вы тоже водите чумазым пальцем по лицу — до тех пор, пока под дружный хохот всей честной компании не разукрасите себя черными полосами.
Эта забава (в знак признательности вы все-таки треснете фокусника по башке) подробно описана в книге «Малый Боско, или Домашний фокусник».
Подобных проказ там великое множество — этим она отличается от труда Дж. Христ. Виглеба, вышедшего в 1768 году под названием «Onomatologia, curiosa, artificiosa et magica»[130].
Тут в описаниях волшебств и чудес на странице четыреста восемьдесят второй есть, например, рекомендация, как застрелить кирасира или как в полнолуние неприметно спровадить на тот свет своего неприятеля. Последнее мне кажется особенно заманчивым, я просто не могу оторвать глаз от этого превосходного рецепта, эффективность которого, если верить многоуважаемому автору, он проверил лично.
У меня в доме тоже завелся маленький волшебник. И во всем том, что уже произошло и еще произойдет, повинен мой приятель Ежек. По всей вероятности, он не плохой человек, но иногда ему приходят в голову совершенно непостижимые идеи. В частности, он, например, из-за своего легкомыслия чрезвычайно широко трактует понятие «дружба», так что друзья нередко бывают потрясены его странными желаниями и диковинными подарками. Только так можно объяснить следующее его послание ко мне:
«Дорогой друг! Тебя, конечно, не удивит (меня, конечно, удивило), что наша фирма уполномочила меня наблюдать за строительством сахарного завода в Крагуеваце, это в Сербии. Я уезжаю завтра и посылаю к тебе моего сына Томаша. С того времени, как моя жена убежала с бухгалтером нашей фирмы, мальчишку воспитываю я один. Но не могу же я взять с собой девятилетнего ребенка! Бог весть, какие там условия жизни. Я вернусь примерно через полгода, пусть это время мальчонка побудет у тебя. Он очень смышленый и наверняка позабавит всех своими веселыми проделками. «Домашний чародей» — иначе я его и не зову. Он умеет даже глотать огонь. А недавно ему опять удалось проглотить лягушку и тут же выплюнуть ее. Золото, а не мальчик. Ты на него не нарадуешься.
По прочтении сего письма я обратил сокрушенный взор к потолку, который в данном случае сошел за небо, и меня обуял ужас.
Противного сынишку Ежека я знал слишком хорошо. Не столь давно ему удалось приготовить взрывчатую смесь из спичечных головок и зубного порошка и подорвать на ней большого черного кота. Рассказывая потом всем и каждому о подвиге своего отпрыска, мой приятель светился подобающей случаю отцовской гордостью и восхищением.
Этого-то чародея он и дарит мне теперь на целых полгода. И притом без каких бы то ни было угрызений совести, словно речь идет о мешке с мукой, а не о мальчике, который может заплевать лягушками весь пол. А все-таки, где это он застрял? Ему давно бы пора быть у меня. Неизъяснимая радость охватила все мое существо. Наверное, с чудодеем что-то произошло. Может, под машину попал, а может, его переехало трамваем?!
Рано утром ко мне постучали.
Открыв дверь, я увидел перед собой стража порядка, который пригласил меня в полицейский участок.
— Ваш племянник арестован, — коротко возвестил он.
Племянник? Я никак не мог взять в толк, какой такой мой племянник мог быть арестован, если племянник у меня всего-навсего один и ему только пять месяцев?
— Это жестоко — сажать в тюрьму младенца, — заметил я, а полицейский тут же добросовестно занес мои слова в блокнот.
В участке мне был приготовлен приятный сюрприз. Моим, с позволения сказать, племянником оказался не кто иной, как Томаш — возлюбленное чадо моего друга Ежека. Трогательно распрощавшись с отцом, он положил в чемодан реквизит фокусника, как-то: рюмку с двойным дном, ящичек, в который проваливается яйцо и вместо него появляется канарейка, и так далее… и тому подобное. Собрав все это, он отправился в турне по кабакам. Этот девятилетний проказник задумал показать свое чародейное мастерство широкой публике. С достоинством входя в зал, он хлопал в ладоши и провозглашал: «Внимание, внимание, уважаемая публика! Сейчас на глазах у всех исчезнет яйцо». Показав еще несколько столь же наивных и несложных фокусов, Томаш начинал собирать дань.
Полиция забрала чародея именно во время этой процедуры. В участке он назвался моим племянником, которого я-де посылаю на заработки. Если он принесет мало, то я не кормлю его и вообще держу впроголодь. Мальчишка добавил еще, что он сирота и что его покойный папа был чревовещатель.
После соответствующего внушения Томаша отпустили. Выйдя на улицу, он без обиняков начал:
— Я хотел разжалобить их, чтобы они быстрее отвязались.
— А зачем было собирать деньги?
— Просто мне хотелось доставить вам удовольствие и купить галстук — не переселяться же к вам с пустыми руками.
Я влепил Томашу затрещину.
— Ну вот и выходит, что я нисколечко не ошибся, — рассудительно заметил этот негодяй, — когда сказал им, что вы мучаете меня и притесняете, если я ничего не приношу.
Всю остальную дорогу я с ним не разговаривал. А когда, уже придя домой и пробуя пристыдить его, сказал, что ни я, ни его отец не заслужили такого позора, он грустно посмотрел на меня и вдруг прервал мою речь:
— Держу пари, огонь на ладони вы не сумеете пронести.
Я пригрозил ему поркой, если он сотворит нечто подобное, и ушел в кофейню, повесив на двери замок.
Впервые в жизни я возвращался к себе домой с замирающим сердцем. Однако мой домашний чародей ничего ужасного не натворил. Только на дне старой венецианской вазы с узким горлышком (семейная реликвия) покоилось яйцо, сваренное вкрутую и очищенное от скорлупы, — в моей кладовке действительно хранилось несколько яиц.
Загадка, как это яйцо пролезло в узкое горлышко, разгадывалась очень просто. Томаш мне все объяснил. Сначала он запихнул в вазу бумагу и поджег ее, а потом положил сверху очищенное яйцо, и оно само проскользнуло внутрь.
Таких ваз у меня было три. Уцелела лишь одна. Остальные лопнули, когда в них горела бумага. И пока я, зажав мальчишку между колен, мстил за уничтожение семейных драгоценностей, он вопил:
— Я знал, что в конце концов фокус удастся!
На другой день (в мое отсутствие) чародей занимался подготовкой забавного эксперимента, описанного в «Малом домашнем фокуснике», — «Как сделать, чтобы бумага падала со скоростью металла».
Мальчишка добился своего, использовав в качестве металла пять крон, которые он отыскал в ящике стола.
Чародей приветствовал меня словами, что он ни в чем не виноват, просто забыл, что я держу его на замке.
Фокус этот и вправду очень занятный. Кусочек бумаги кладется на монетку, и монетка плашмя падает вниз. Томаш объяснил мне это со всей обстоятельностью. При падении монетки возникает вакуум, и бумага падает так же быстро, как и металл. Томаш упустил только из виду, что сидит взаперти, и швырнул пятикронную монетку с бумажкой со второго этажа прямо на улицу.
Как видите, «Малый домашний фокусник» не врал. Если верить Томашу, это было восхитительно. Бумажка падала так же быстро, как и пять крон. Он видел, как они приземлились, ринулся было вниз, но дверь была заперта. Монета лежала меж труб канализации. Он стерег ее целых полчаса, пока внизу не появился какой-то прилично одетый господин. Тогда Томаш крикнул, чтобы господин поднял монетку, а вечером, когда взрослые будут дома, принес ее нам. Господин, конечно, придет и этим доставит мне огромную радость.
Я выговорил ему за эту навязчивую идею и запер на кухне, а сам, улегшись на оттоманку, предался грустным размышлениям об узах дружбы, связывающих меня и моего приятеля Ежека.
Прошел час или около того, я поплелся на кухню звать Томаша ужинать и застал его за каким-то колдовством у большого горшка.
— Мне хотелось посмотреть, как растут кристаллы, — сказал он серьезно, — поэтому я растворял в воде сахар из пачки, пока не получил насыщенный раствор; потом я насадил на палку будильник и опустил его туда.
Я вынул злосчастный будильник из насыщенного раствора. Он весь был покрыт мелкими кристаллами сахара.
— Сначала он еще булькал, а потом перестал. Я хотел сунуть туда что-нибудь другое, но «Малый Боско» требует, чтобы был «пористый предмет», я и подумал, что будильник подойдет. А сейчас мне кажется, что лучше всего все-таки подушки. Вот если нам с вами растворить в ванной килограммов пять сахару и подвесить подушку, тогда бы вы увидели, какие бывают кристаллы…
Описать утро следующего дня я не в силах. Направляясь в туалет, я упал, запутавшись в каких-то тенетах, протянутых меж дверей. Оказалось, что это невидимая сеть чародея Томаша, состоявшая из сложной системы черных ниток, которые были неразличимы в полумраке прихожей.
— Этот фокус всегда удается, — раздался откуда-то сверху невинный голосок. — В больших компаниях это получается особенно смешно.
Вечером, когда стемнело и я хотел зажечь свет, ни одна спичка не загорелась.
— Нет ничего проще, — услышал я в темноте пояснения Томаша. — Если мы хотим, чтобы спички не зажигались, мы должны окунуть их в раствор квасцов и высушить. Этот фокус всегда пользуется успехом.
В тот же вечер — я отлучился в клуб сыграть партию в шахматы — он успел весьма искусно раскроить один из моих рассказов так, что получилась бумажная лента длиной общей сложностью в восемьдесят метров. Это трюк японских фокусников, но я не уверен, что используют они для таких надобностей рукописи чужих рассказов.
— Лента была еще длинней, — сказал мой чародей, странно покашливая, — но я не смог вытянуть ее всю изо рта. Кажется, половину я все-таки проглотил.
— Вот видишь, Томаш, — произнес я укоризненно, — ты уже начинаешь глотать мои рукописи.
— Я почитал их немножко, ничего особенного. — В голосе Томаша слышались критические нотки. — Я решил, что об этом никто не пожалеет.
В этот вечер я больше уже ни о чем его не расспрашивал. А утром, собираясь уйти, произнес убедительную речь, в которой призывал Томаша быть послушным, угрожая, что иначе произойдут ужасные вещи. А если ему захочется подготовить какие-нибудь фокусы, то он должен сперва спросить у меня совета. После длительного допроса Томаш, тронутый, по-видимому, моей притворной добротой, признался, что собирался в мое отсутствие соорудить семейную пушку, сняв для этого в ванной печную трубу. Эта пушка должна быть чрезвычайно грозным орудием, поэтому он не сообщил мне никаких подробностей. Естественно, что ключ от ванной комнаты я решил взять с собой, а Томашу пообещал продать его в Турцию, в рабство, если эту свою домашнюю пушку он не выбросит из головы. Тогда он попросил позволения взять хотя бы одно сырое яйцо и клялся ничего с ним не делать: не разбивать и ничего им не измазать, — просто он хочет кое-чем меня порадовать. По сравнению с пушкой яйцо было сущим пустяком, и я разрешил.
Удивил он меня несказанно. Едва я переступил порог, Томаш сообщил, что вел себя очень прилично, показал мне яйцо и попросил покатать его по столу. Яйцо действительно было как заколдованное. Всякий раз оно, описав дугу, возвращалось ко мне.
— Ничего особенного, — заявил этот несносный мальчишка, — в яичке проверчивается дырка, пол-яйца высасывается, внутрь вливается ртуть, а дырка залепляется хлебным мякишем.
— Но откуда ты взял ртуть?
— Из барометра, — невинно признался он. — Тоже очень просто. Нужно только отломить верхний конец у стеклянной трубочки, — и бери себе сколько хочешь.
Я хотел было наказать его, но он дерзко твердил, что я сам позволил ему взять яичко и он-де предупреждал меня, что сделает его волшебным.
На следующий день я запер его в уборной: больше мне ничего не оставалось.
Правда, в этот день он не сотворил ни одной из своих проказ. А утром попросил, чтобы я освободил его, и дал мне слово вообще никогда больше не шалить.
Я сказал, что сегодня придет наш домохозяин — посмотреть, не требуется ли почистить печь, что мальчик должен вести себя хорошо и что я целый день буду дома.
Томаш был разочарован. Хозяин пришел утром и какое-то время возился в печке. Перепачкав себе руки и лицо, он спросил, нельзя ли у нас умыться.
Прошло немало времени, прежде чем Томаш отыскал полотенце, потом он куда-то убежал с ним, но вскоре вернулся и подал домовладельцу.
Тот долго тер себе лицо и вдруг, заглянув в зеркало, в ужасе обнаружил, что чем старательнее он вытирается, тем больше чернеет его лицо. Он уже смахивал на араба.
Томаш из угла делал мне знаки, чтобы я молчал.
— Что это такое, черт возьми? — воскликнул перепуганный домовладелец. — Господи боже мой, что тут творится?
Томаш, сидя в своем углу, прямо заходился от смеха. Мы оба накинулись на чародея — господин домовладелец схватил его за волосы, я — за уши — и учинили допрос с пристрастием.
— Если у вас возникнет желание вымазать кому-нибудь лицо, разотрите чернильный орешек с железным купоросом, посыпьте на полотенце и подайте тому, кто только что умылся. Я этот порошок уже давно приготовил для кого-нибудь из ваших гостей. В большой компании это особенно…
Он не договорил, так как впервые по его штанишкам прогулялась палка, которую я приобрел за день перед этим событием, предвидя, что мне придется-таки обломать ее о его бока.
Теперь я грустно брожу по улицам. Вспоминаю рекомендацию старого Дж. Христ. Виглеба, как в полнолуние неприметно спровадить своего недруга на тот свет…
Изо дня в день кружу я около антикварного магазина и в немом восхищении замираю перед витриной, где выставлена одна старая гравюра, на которой изображено, как в 1572 году на главной площади Лиона сжигают чародея Бужлье. И каким-то волшебным теплом веет на меня от этой картины.
Ничто уже не воскресит былой славы Фолиманки. Этот сад, простирающийся над всей нусельской долиной под крепостными стенами Карлова, с домом внизу, у Ботича, окруженным огромными деревьями, имел славную историю.
Ныне чреда домов спускается к самому Ботичу, и что осталось от Фолиманки и всей усадьбы?
Воспоминания влюбленных, что ходили под стенами, собирая фиалки.
Воспоминания студиозов, что по утрам долбили здесь римское право.
Но все это пшик по сравнению с воспоминаниями тех, кто пережил достопамятный 1897 год. Тогда совокупно выступали полки нусельских, михельских и вршовицких обитателей против дружин с Виноград, объединенных с военной мощью городских училищ и начальных школ Карлова, с добровольцами Святоштепанской школы и Вышеградского Градка.
Решалось, чьей державой на вечные времена быть Фолиманке.
Владелец-немец, господин Плешнер, в расчет не принимался. О нем никто и думать не думал.
Он держал, правда, сторожа да двух собак. Сторож, старенький господин Полачек, по целым дням играл на шарманке на мосту через Ботич и наверх ему не хотелось.
А псы, вместо того чтобы сторожить, целыми днями шныряли по Нуслям в поисках пропитания, и когда однажды ночью воры обокрали имение, они увели и собак.
Но собаки любили свое отечество и вернулись, чтобы бездеятельно наблюдать, как наверху мальчишки гоняются по саду, а сам сад приходит в запустение.
Это была прекрасная идиллия.
Поначалу мальчишки жили в мире и согласии.
Библия повествует, что в раю бок о бок мирно жили тигр и кролик.
И здесь, на Фолиманке, бок о бок мирно жили нусельцы и виноградцы, вместе лазили на черешни, вместе дружно играли в разбойников и курили «драмки».
Это был подлинный рай по Овидию, золотой век:
Aures prima sata est aetas, que vindice nullo[131].
Споров не было. Совместной рукой были истреблены ирисы и заросли ландышей. Сломаны деревья и из веток устроен палисад перед малой пещерой в скале. Туда натаскали соломы, уворованной в имении из стогов, и там, на свежем воздухе, спали дети природы, которые по тем или иным причинам опасались показаться дома.
Обычно сия ночлежка бывала переполнена в дни, когда выдаются школьные аттестаты, этот вечный камень преткновения в добрых отношениях между усердными школярами и их родителями.
В такие дни многие почитали за благо эти отношения нарушить и на некоторое время прервать.
Фолиманка была жестока к родителям и нежна к беглецу. Последний бывал накормлен самоотверженной заботой всех, с кем общался, — будь он, скажем, виноградцем, хлеб ему нес нуселец, а из Вршовиц доставляли холодную печеную картошку.
Так и жили они в мире и согласии. Беглецы, когда им это надоедало, один за другим заявляли, что возвращаются в объятия родителей.
Возвращения блудных сыновей сопровождались, конечно, жестокой процедурой. Спускались штанишки и заботливые отчие колени принимали в свои объятия беглого сына, а в отцовской руке свистела розга.
После порки обретенному дитяти давали вволю поесть, отмывали, вручали чистый воротничок, и он снова вступал в лоно семьи.
И не было случая, чтобы беглец во время экзекуции признался, где был, где спал все это время.
Грешили на стога у Стршижкова, на страговские каменоломни, возводили поклеп на тайники в бржевновских скалах, где они якобы спали вдали от дома и семьи.
Получавшие прощение бродяги не выдавали свою Фолиманку, свое новое отечество, которое всегда, как только печаль воцарится в обителях просвещения, радушно принимало их в свои выстланные соломой недра.
Но случилось то, чего никто не ждал. Случилось то, что в каждом, кто из завсегдатаев Фолиманки услышал об этом, возбудило презрение и гнев.
На Фолиманке в ту пору ночлежничал Вратислав Майер с улицы Коменского на Виноградах.
Ночлежничал в тяжкие дни, жестокие времена, когда папаши подписывают аттестаты сыновей.
И случилось такое, что и по сей день не делает нусельцам чести.
Среди них объявился предатель по имени Калаш. Рыжий и косоглазый, ну вылитый Иуда, как его малевали старые мастера.
И этот нуселец однажды постучался в двери к Майерам и сказал:
— Пани Майерова, будьте добры, дайте мне два пятака, Слава просил… — Эти два пятака Калаш хотел получить за предательство старого друга.
— А сам-то он где? Зачем ему деньги понадобились?
— А он хочет купить себе чистый воротничок.
— Где же он?
— На Фолиманке, в пещере.
Калаш просчитался. Ничего он не получил, и ему самому пришлось удирать, потому что спасательная экспедиция, отправившаяся за Славой во главе с матерью семейства, во что бы то ни стало хотела взять предателя с собой.
Так прибежище беспризорных было раскрыто.
А сами они разбежались поодиночке, в панике от необъяснимой загадки — кто же предал их новое отечество Фолиманку.
Разгадку принес своим виноградским друзьям сам Слава, который, претерпев экзекуцию, узнал обо всем.
И тогда среди виноградцев были произнесены роковые слова, чреватые опасным:
— Видали, такое могли сделать только нусельцы.
Срочно созвали комитет, постановивший безотлагательно отлупить Калаша.
Вылазку возглавил сам Слава. Разведка донесла, что по вечерам предатель ходит на Яромирову улицу за молоком.
Заговорщики и мстители подкрались к нему с тыла, наподдали по бидону с молоком и принялись тузить предателя.
Тот поднял крик, сбежались нусельцы, которые в вечерней тишине еще болтались по улицам, и разыгралось форменное сражение.
Нусельцы были в большинстве. Виноградский комитет по охране нравов был разбит.
Свистели камни и ременные пряжки… Виноградцы бежали через Фолиманку. Бежали во тьму, а за ними мчались толпой распаленные нусельские бойцы.
Виноградцы добежали до самой ограды. В свете фонаря у Карлова посчитались.
Не досчитались Венды Краткоруких. Переглянулись — поняли: попал в руки к нусельцам.
Когда на следующее утро Венда появился в школе, он поведал ужасные подробности своего плена. Нусельцы реквизировали у него два крейцера, бычок драмки, срезали шесть пуговиц со штанов и искупали в Ботиче.
Он так вонял, что ему не оставалось ничего другого, как спать в сортире. Матери в пять утра пришлось отмывать его в корыте.
Такое издевательство над пленным было неслыханным нарушением международного права.
— Мы этим нусельским штрейкбрехерам покажем, — провозгласил Франта Кршижу и предложил такие жестокие наказания для пленных, что, несмотря на всеобщее озлобление, они приняты не были.
Он требовал даже, чтобы пленные нусельцы приводились на стены и без милости сбрасывались вниз.
Остановились на том, чтобы пленных обменивать, предварительно обыскав и подвергнув порке.
— И помогай нам в этом господь бог! — заключил набожный Франта Кршижу.
В тот день, когда виноградцы заявились на Фолиманку, они обнаружили, что повсюду засели нусельцы. Поскольку они были в вопиющем меньшинстве, к нусельцам был отправлен парламентер. Вернувшись, он принес весть: нусельцы провозгласили Фолиманку своей вотчиной, а у него самого отобрали все, что с ним было, все его достояние. Целый крейцер. Что нусельцы готовы в честном бою сойтись с виноградцами, когда паровой свисток на фабрике Биннигера просвистит шесть часов.
В этот день виноградцы не продержались наверху и пяти минут.
Нусельцы нацелили на них рогатки.
Начались переговоры с союзниками.
В субботу, мая 5-го дня года 1897 мы видим следующее расположение неприятельских позиций. На крепостных стенах засели бойцы с Карлова и Градка. На восточных склонах, между обрывом и Гавличковым шоссе, раскинулись лагерем виноградцы с улицы Челаковского. Виноградское воинство из городских училищ Перуновой улицы и Ружовых садов расположилось на вершине холма под стенами — что от дерева на скале до пещеры.
Нусельцы заняли остальную часть холма.
Против тех, что с Перуновой улицы и Ружовых садов, встали вршовцы, союзники нусельцев.
Подольцы, тоже их союзники, к трем часам начали стягиваться в обход через Вышеград к дому призрения на Карлове, чтобы ударить в тыл тем, которые явились на помощь виноградцам и вместе с отрядом из Карлова заняли стены над Фолиманкой.
Было три часа пополудни, когда вршовцы вдруг вступили в переговоры с виноградцами и за обещанных пятьдесят драмок отступили вниз на шоссе, чтобы за Ботичем ударить в центр нусельцам.
В четыре можно было заметить, что наверху царит какое-то бешеное мельтешение и слышен рев. Это подольцы ударили в тыл защитникам Карлова. В тот же час вршовцы напали на нусельцев внизу, а виноградцы ринулись на остальных.
Камни залетали даже на другой берег Ботича, вопли пленных подымались до самого неба.
И тут появились два конных полицейских. Вражда была забыта, и враги объединенными силами повели отчаянную оборону против государственной власти, дождь камней принудил конный патруль ретироваться и галопом умчать с поля боя за подкреплением.
Битва продолжалась с новой силой.
Вторая атака усиленной конной и пешей команды полицейских была более жестокой, но такой же безуспешной.
И только отряд в сорок полицейских после часа усилий разогнал бойцов.
И долго, до самого вечера, Фолиманка была оккупирована полицией. Этот день был наиславнейшим в истории Фолиманки.
Только еще однажды забрезжило нечто подобное, когда в том же 1897 году Фолиманку подожгли во время декабрьских гроз.
И тогда вокруг огня сошлись ветераны 5 мая, дня, который был великим для Фолиманки.
Вот каким было молодое поколение тех лет.
Быть может, вы тоже знали Река, ведь этот пес каждому бросался в глаза своим поразительным сходством со многими породистыми собаками. Отец его мог быть сенбернаром или леонбергом, а мать — как шотландской колли, так и вызывающе красивой жесткошерстной гончей, пинчером.
Известно лишь: когда он родился, все полагали, что он вырастет бульдогом. Трех недель от роду он прямо на глазах стал обрастать шерстью, и форма ушей у него изменилась. Они отвисли, как у хорошей охотничьей собаки. Мало того, хвост-обрубок стоял торчком, а морда стала лохматой. Из этого комочка шерсти странного черного и серого оттенка на вас смотрели голубые глаза так скорбно и выразительно, словно упрекая: «Господи, ну что ж вы не утопили меня!»
В доме, однако, все жалели его за такую наружность и приговаривали:
— Как там наш бедненький?
Когда ему шел шестой месяц, он впервые увидел себя в зеркале и так испугался своего отражения, что забился под стол, откуда переполз под кровать, где выжидал несколько часов в надежде, что страшное видение выветрится у него из головы. С той поры он понял, что безобразен и ни одна сука не станет знаться с таким кобелем.
Он страдал и, подвернись случай, свел бы счеты с жизнью. Как-то он бросился с дамбы в реку, но, к своему изумлению, обнаружил, что умеет плавать и никак не может утонуть.
Однажды во время облавы на собак он нарочно выскочил на улицу без намордника и шлялся по центру города, надеясь, что волею судьбы погибнет от руки живодера. Мимо него действительно проехала повозка, но живодер не велел помощникам трогать этого барбоса мясника. Бедняга, на свою беду, уселся на тротуар возле мясной лавки.
Печальный вернулся он домой, был бит и возненавидел весь белый свет. И развернул мелкую деятельность по истреблению домашнего имущества. Так, забравшись каким-то образом в шкаф, погрыз цилиндр. И на домашнем совете решили Река подарить. Никто, однако, его не брал, но в конце концов представилась возможность от него избавиться. В одном трактире проводилось увеселительное мероприятие с вещевой лотереей. Так его дали в качестве выигрыша, он достался пану Корейцу. Можете представить себе этот милый сюрприз, когда в четвертом часу ночи почтенный отец семейства является домой с этакой образиной и, икая, утверждает, что он привел замечательную собаку.
Это мнение так обрадовало Река, что он залез к своему хозяину в постель, нагло улегся под перину и угрожающе зарычал, когда пан Корейц попробовал его прогнать.
Пришлось оставить его в покое, причем обнаружилось, что в шубе у выигрыша — блохи. Приняв все это к сведению, семья уснула, кроме барышни Карлы, которая под общую суматоху продолжала мечтать о пане Павличке, банковском служащем.
Появление Река напомнило ей Бобеша, огромного сенбернара пана Павличка, и ей пришло в голову, что вряд ли они с Реком поладят. И ни с того ни с сего у нее хлынули слезы, обычные слезы молоденькой девушки, вызванные сердечными переживаниями.
Знакомство Река с Бобешем в общем прошло нормально. По старой доброй собачьей традиции они оценивающе обнюхали друг друга, и Рек завертел хвостом-обрубком, чтобы дать понять новому приятелю, как он рад встрече. Бобеш был добрым, отзывчивым малым и сказал Реку, что очень рад знакомству и что на обед у него был рис с мясными жилами.
В дружеской обстановке Рек понемногу освоился и что-то забормотал о костях. Желая отличиться перед новым приятелем, он схватил за штаны пробегавшего мимо малыша и торжественно, с достоинством, на глазах возмущенной толпы понес это ревущее существо к ближайшей огромной луже, куда его и бросил.
За это Река отхлестали плетью, можно сказать, чуть ли не линчевали, но он мужественно снес наказание.
Вечером, прощаясь с барышней Карлой, пан Павличек заявил:
— У вас отвратительный пес.
Рек услыхал это и страшно возненавидел его.
У Корейцев ему жилось прекрасно. Его вымыли, намазали денатуратом и вычесали, это, однако, красоты ему не прибавило. Выглядел он все так же невзрачно, и семейство Корейцев всячески ему сочувствовало.
По вечерам он ходил с паном Корейцем в пивную, забирался под стол и слушал россказни стариков о житейских делах.
Как-то раз пан Корейц обронил под стол сигару. Рек взял ее в зубы и отдал прямо пану Корейцу. Так было установлено, что у него явные способности хорошего апортера, и все сошлись на том, что отец его, вероятно, был из собак охотничьей породы.
Пана Корейца озарила гениальная идея научить Река носить из киоска домой газеты, на которые они были подписаны, и спустя две недели хвастал, что в любое время может послать Река за журналом. Рек поднимался в цене, о нем заговорили как о сообразительном псе, и тогда-то на прогулке он сообщил приятелю сенбернару:
— Мы, собаки, становимся умнее от безделья, а иначе можно со скуки сдохнуть. Я вот ношу домой газеты.
Оказалось, что Рек вообще неравнодушен к бумаге. Любая бумага, бумажные обрывки сливались у него в одно понятие.
— Посмотрите, — обратился он к сенбернару Бобешу, — я делаю это так. — Схватив зубами клочок бумаги, валявшийся на улице, он гордо понес его в пасти. — Непонятно только, за что меня бьют, когда я притащу в дом целый ворох таких бумажек. Но я ничего не могу с собой поделать. Увижу клочок белой бумаги, хватаю и несу.
— А как у вас с головой? Не болит иногда? — с участием поинтересовался Бобеш. — И нет ли у вас тяжелой наследственности?
Они завели разговор о нездоровой привычке собирать бумагу, но сенбернар утешил своего друга, сообщив, что его хозяин тоже копит у себя на столе кучи подобного хлама, и пригласил Река навестить его, потому что до обеда дома бывает только служанка, пусть Рек поскребется в дверь, а он нажмет ручку и откроет ему.
На другой день Рек отправился в гости. Он убежал из дому и осмотрел хозяйство пана Павличка. Он вскочил даже на стол и, схватив несколько бумажек, гордо понес их домой, предусмотрительно сожрав рис у сенбернара.
— Опять тащит какой-то мусор, — рассердилась барышня Карла, — даже какое-то письмо подобрал. Ну-ка, дай сюда!
Рек бросил письмо, и барышня Карла с изумлением узнала адрес пана Павличка.
Но она удивилась еще более, когда прочла его.
«Дорогой Веноуш, милый мой, золотой мальчик, сердце мое! Спасибо тебе за боа и муфту. Люблю тебя безмерно, и мне срочно нужны 40 крон. Целую. Твоя Ольга В. Жду тебя сегодня вечером».
Так у Корейцев узнали об измене пана Павличка, а Река высекли, вместо того чтобы похвалить. Пан Павличек страшно удивился: как могло это проклятое письмо попасть в руки семьи Корейцев, и был потрясен тоном письма, в котором Карла навсегда отрекалась от него. Не зная, что и предпринять, он принялся охаживать плетью сенбернара Бобеша.
А в это же самое время беднягу Река вели на Малую Страну к мяснику, который купил его, чтобы запрягать в тележку. Как-то раз они повстречались с Бобешем. Рек посетовал:
— Не понимаю, что произошло. Как только моя хозяйка перестала встречаться с вашим хозяином, мне пришлось возить тележку.
Контора кладбища занималась разбором чрезвычайного происшествия. Недели за две до муниципальных выборов туда явилась вдова владельца мелочной лавки Эдуарда Демуса — пани Демусова — и стала жаловаться на отсутствие надлежащего ухода за могилами.
Она заявила, что со времени ее последнего посещения камень над могилой ее мужа треснул.
В самом деле, кладбищенские служители обнаружили сбоку в камне большую трещину, притом довольно глубокую, и пани Демусова вернулась к себе на квартиру в Либени расстроенная. Еще ясней встал у нее в памяти образ мужа: какой это был аккуратный, благоразумный человек, не терпевший никакой небрежности! Что он сказал бы, если б увидел, что его могила в таком плохом состоянии!
У него в магазине был всегда идеальный порядок, и когда он как-то раз по ошибке, из-за того что бутылка с уксусной эссенцией стояла не на своем месте, налил из нее одному алкоголику вместо хлебной водки, то тут же решительным шагом вынес эту бутылку в подсобное помещение и выпил ее всю до дна, написав на полулисте бумаги: «Не выношу беспорядка и, как честный человек, предпочитаю добровольно погибнуть».
Это было написано энергичным почерком. С тех пор прошло пятнадцать лет, и лежит он на кладбище, в шестом отделении.
Пани Демусова поделилась с соседкой, в каком состоянии нашла могилу мужа. Соседка задумалась, потом сказала:
— Вы, пани Демусова, не пугайтесь, а только есть такое поверье, что коли могила расселась, — значит, покойник наружу просится. Я читала одну балладу такую — о мертвом сапожнике. И еще в Германии, в Саксонии где-то, раскопали одну такую могилу, где музыкант похоронен был, и не нашли в ней покойника. Вдова в газеты объявление дала, просила его, чтоб он вернулся, перестал делать глупости, и он ей ответил, что будет ждать ее на главном почтамте. Пришла она туда с сыщиком и забрала его. Да только оказалось, что это не муж ее, а другой. Знаете, милая, иной раз такие вещи творятся, вы и представить себе не можете. Но вы не пугайтесь: это просто поверье такое.
Пани Демусова вспомнила, что она как-то раз была с мужем в кафешантане и там один певец исполнял пародию на «Свадебные рубашки». Мороз подрал ее по коже, и она попросила соседку, чтобы та велела своей взрослой дочери Карле переночевать у нее, а то ей одной страшно.
Соседка исполнила ее просьбу: одолжила свою дочку — совершенно спокойно, как соседки одалживают друг дружке керосин и тому подобное. Карла пошла ни жива ни мертва, потому что брат ее, слесарь по профессии, в шутку сказал ей, чтоб на случай, если к ним ночью явится пан Демус, они обязательно приготовили заранее чай с ромом: ведь по дороге из Ольшан в Либень здорово промерзнешь.
Дрожа от ужаса, Карла спросила пани Демусову, есть ли в доме ром, и обе в страхе стали ждать, что будет. Однако ничего особенного не произошло, если не считать, что лампа изредка ярче вспыхивала да раза два-три что-то затрещало в шкафу; в полночь в старом кухонном столе завел свою музыку жук-древоточец; где-то в околотке завыла собака; какой-то прохожий орал в ночной тишине: «Душа моя Барушка!»
Они заснули только на рассвете, а утром их разбудил стук в дверь. Наскоро одевшись, они открыли. Вошли какие-то два господина, спросили пана Демуса. Пани Демусова, перекрестившись, объяснила, что он умер пятнадцать лет тому назад.
— Это не имеет значения, — возразил один из пришедших. — Нам известно, сударыня, что, будь он жив, он знал бы свои обязанности. Он был искренний младочех, и теперь помогал бы нам в предвыборной кампании, и голосовал бы за наших кандидатов. К сожалению, он умер, но это не имеет решительно никакого значения. Ему будет доставлен избирательный бюллетень по третьему списку, а мы придем за этим бюллетенем. Он, безусловно, подаст голос за нас. Приготовьте нам доверенность от его имени. Он ведь еще перед смертью как-то сказал: «Если я вам когда-нибудь понадоблюсь, обращайтесь ко мне смело, с полной уверенностью. Я сделаю для вас все, где бы ни находился. Вы можете на меня положиться. А если меня не будет в живых, обратитесь к моей супруге».
Поцеловав ей руку, они удалились, а посреди дня пришел служитель из магистрата и принес избирательный бюллетень для пана Демуса.
— Господи Иисусе! — воскликнула пани Демусова. — Тут что-то неладно.
Она поехала на кладбище и с ужасом обнаружила, что трещина на могиле стала еще больше.
На ночь она опять позаимствовала у соседки Карлу с маленьким братишкой Богуславом в придачу.
Впрочем, Богуславика пришлось выгнать вон, потому что ночью он подбегал к дверям и, постучав, говорил:
— Входите, входите! Входите, пожалуйста, пан Демус! — Кроме того, мальчишка прятался под постель и оттуда пугал: — Уу, ууу!
Всю ночь казалось, будто по коридору кто-то ходит, и Карла божилась, что вот кто-то на самом деле взялся за ручку двери.
Утром пришли прежние два господина и восторженно заговорили о младочешской партии; потом потребовали бюллетень и сказали, что уже получили доверенность от пана Демуса, и стали что-то путано объяснять вдове, пытаясь уверить ее, будто пан Демус сам будет голосовать. Разглагольствования их все время прерывались монотонным причитанием пани Демусовой:
— Иисус Мария, ведь он умер пятнадцать лет тому назад. Мне страшно!
— Милостивая государыня, — победоносно заявил один из посетителей, пряча бюллетень пана Демуса в портфель, где была куча других подобных бумажек, — милостивая государыня, не бойтесь ничего. Ваш супруг вносит лепту в дело победы местного самоуправления и тех господ, с которыми он всегда был в хороших отношениях.
Они оставили вдову в страшном волнении, которое возросло, когда она увидела днем на кладбище, что могила по сравнению со вчерашним расселась еще больше.
«Он пробивается наружу», — промелькнуло у нее в голове, и она, потрясенная, отправилась домой и попросила дворничиху одолжить ей на ночь дворника — не с какой-нибудь целью, а просто так. Дворник до двух часов ночи поминутно бегал в трактир за пивом; основательно нагрузившись, он в третьем часу повел такие речи и стал рассказывать такие страшные истории о привидениях, что Карла и пани Демусова кричали от страха.
Так прошло больше недели. У дворника покраснел нос от пьянства, и весь дом ходил по ночам пугать пани Демусову. Всегда находилась добрая душа, готовая самоотверженно вылезть из теплых перин, отправиться в одних кальсонах к двери пани Демусовой и взяться за ручку. Наступил день выборов, и в газетах появилось сообщение, что на избирательном участке в Либени был разоблачен мошенник, пытавшийся голосовать вместо Эдуарда Демуса — торговца, умершего пятнадцать лет тому назад, — но ему удалось скрыться.
Прочитав это, пани Демусова перекрестилась и заплакала. С той поры посетители шестого отделения кладбища бывают свидетелями печальной сцены. Каждый день возле одной из могил останавливается дама в трауре и, сжимая руки, говорит:
— Раз уж ты приходил голосовать за пана Филипа, Эдуард, что же ты не зашел домой? Это нехорошо с твоей стороны, Эдуард!
Я, конечно, не берусь утверждать, что знаю все правила хорошего тона, однако я считаю себя человеком достаточно тонким и деликатным.
Я прочел немало книг о правилах приличного поведения, знаю наизусть не одну цитату, которую уместно кстати ввернуть в разговор, но еще более я осведомлен по части выражений, которые благовоспитанному молодому человеку употреблять не следует.
Знаю, как вести себя с дамами за столом. Я никогда не интересуюсь их семейными делами, не вникаю в интимные подробности их быта и не выспрашиваю, например, рассохлось ли у них летом корыто или нет.
Однажды я был арестован и в тюрьме разучился пользоваться ножом, там ведь ножей не дают. Но и там я прошел хорошую школу, усвоил целый ряд правил поведения.
Что касается поведения за столом, то мне прекрасно известно, что не полагается облизывать ложку с общего блюда, после того как наложишь себе полную тарелку, и потом класть ее обратно.
Неприлично также просить у жениха на свадьбе пятак для привратницы, чтоб отперла тебе ночью дверь, и обещать вернуть ему этот пятак назавтра чуть свет.
Не было еще случая, чтобы я в гостях забылся и сказал соседке за столом слова, достойные осуждения: «Ну, и нажрался я, барышня, придется мне, с вашего позволения, расстегнуть брюки, а то не продохнуть».
Я весьма чувствителен к малейшим, самым незначительным отклонениям от правил хорошего тона и с ужасом вспоминаю одно объявление, которое мне довелось видеть на небольшом баварском курорте:
«Любезно просим уважаемых гостей нашего курорта за обедом не рыгать!»
А как приятно бывает для окружающих, когда они встречаются с подлинным джентльменом! Каждый истинный джентльмен хорошо знаком с тем, что пишут в книгах о бонтоне. В одной из них можно прочесть буквально следующее:
«Если ты почувствовал потребность рыгать, извинись перед своими соседями по столу и хозяином, скажи, что покидаешь их в связи с не терпящими отлагательств торговыми делами. Но если ты заранее допускаешь мысль, что своими желудочными недомоганиями можешь испортить людям праздничное настроение, непременно заблаговременно позаботься о телеграмме, извещающей, что у тебя, скажем, утонула сестра или зять или произошло что-нибудь в этом роде, — и никто не будет тебя удерживать».
Я знаю всю литературу о приличиях. Знаю, что не полагается лезть своей вилкой в чужую тарелку и выбирать кусочки получше, даже если сосед этого не замечает.
В книгах о пристойном поведении и обхождении нередко встречаются вещи, которые на первый взгляд азбучно просты. Так и должно быть. Подобные поучения делают нас способными избежать многих неприятностей. Ведь уже в «Ветхом завете» просто и доступно было изложено одно из правил тактичного поведения: «Не возжелай жены ближнего своего». Усвоив такие простейшие правила поведения в обществе, мы сумеем затем усвоить и более сложные элементы хорошего поведения, например, правила пользования салфетками.
В одной из книг я нашел такую инструкцию:
«Воспитанному человеку салфетка никогда не заменяет носового платка (см. рубрики «Носовой платок», «Насморк», «Чихание в тарелку»). Салфетку следует повязать себе вокруг шеи, но так, чтобы при этом не удавиться, ибо пренебрежение последним правилом может испортить настроение окружающим. Неприлично красть салфетку. Если у вас на груди красуется орден, крест или медаль, салфетку следует повязать так, чтоб не закрывать награды. Согласно правилам хорошего поведения не следует чистить салфеткой свои ордена и медали во время торжественной церемонии обеда».
У меня уже вошло в привычку руководствоваться при разных обстоятельствах указаниями, почерпнутыми из книг о пристойном поведении — из этих многочисленных и разнообразных общественных катехизисов. К сожалению, там же нет указаний на все случаи жизни. Так, мне ни разу не удалось найти совета, как вести себя, чтобы понравиться друг другу, в общественных уборных. Правда, многие навыки развиваются сами собой от случая к случаю, и человек, обладающий основными понятиями приличия, может распространить их и на ситуации, обойденные почему-то в этих книгах.
Но вообще-то я по любому поводу обращаюсь к книгам о хорошем тоне. Благодаря им я знаю, как вести себя у парикмахера: неприлично толкать посетителей, которых как раз бреют, пытаться занять их кресло, мол, ничего, добреются потом. Все это не вяжется с представлениями о приличиях. Неприлично красть одеколон у парикмахера и бриться по чужому оплаченному абонементу без ведома его владельца. Настоящий джентльмен не позволит себе ни того, ни другого.
Из этих книг я также почерпнул, как вести себя в трамвае. Настоящий джентльмен никогда не сядет даме на колени и, даже находясь на площадке, никогда не плюнет рядом стоящему на обувь. Тонкое обхождение предполагает также, что вы вежливо извинитесь, если прожжете кому-нибудь пиджак сигарой или спичкой, брошенной по небрежности ему в карман. Если же, скажем, дама выколет вам шляпной булавкой глаз, вам не следует и подавать вида, что вы обижены, наоборот, поклонившись, вы заметьте с улыбкой «Милостивая госпожа, не извольте беспокоиться, мне хватит и одного глаза». В случае обморока постарайтесь не упасть на даму или пожилого господина. Настоящий джентльмен всегда относится с уважением к старости. Правила хорошего тона не допускают также, чтобы вы сели на ребенка и задавили его.
О, эти золотые книги, полные трогательных поучений, главное и основное среди которых — жить со всеми в мире.
Если вам случится кого-либо обидеть, запомните:
«Необходимо отвлечь пострадавшего и заставить его думать о чем-нибудь другом!»
К примеру, вы у кого-то оторвали ухо, — такое случается, и порой этого просто не избежать — вашей обязанностью является развлечь этого человека. Почему бы вам не пошутить следующим образом: «Теперь, по крайней мере, на это ухо медведь вам уже не наступит»? Поговорив затем о значении пословиц и поговорок, вы можете с этой темы перейти на проблемы народной мудрости, короче говоря, вам следует говорить с пострадавшим до тех пор, пока он не забудет, что слушает всего лишь одним ухом.
Обиженного всегда необходимо развлечь!
Отправляясь недавно в Браник, курорт, известный своими прекрасными песчаными пляжами, я повторял про себя эти правила.
Я был до зубов вооружен предписаниями о том, как вести себя порядочному человеку на курорте, где, кроме господ, купаются также и дамы.
Я прочел и зарубил себе на носу, что топить даму в воде, даже в шутку, так же недопустимо, как и пытаться ущипнуть ее. В случае же, если, прыгая с мостика в воду, вы случайно угодите какой-нибудь даме на голову, вам следует тотчас же вылезти из воды, накинуть на себя купальный халат и принести ей свои извинения (если, разумеется, дама тем временем не захлебнулась). Если несчастье все же произошло, немедленно исчезайте с места происшествия и непременно пошлите семье телеграмму с соболезнованием. На похороны, разумеется, явиться надо будет не в плавках.
Из числа оздоровительных средств, имеющихся на курорте и способствующих общему укреплению организма, мне лично больше всего понравился курортный ресторан.
Деревья там были изображены на полотняных стенах, а несколько лавров были просто воткнуты в песок.
Посреди всей этой красоты стояли столы и стулья. А немного левее центра зала стоял я, собственной персоной, и оглядывался по сторонам. Напротив меня сидела дама, облаченная в черный трикотажный купальник. Она была достаточно откормлена, но не настолько, чтобы глаз не мог отдохнуть на ней с явным удовольствием.
И мой глаз отдохнул. Я мысленно расчленил даму на две половинки — от головы до пояса и от пояса до пят. Я разглядывал то верхнюю, то нижнюю половинку и должен отметить, что некоторые грешные мысли становились еще более приятными при систематическом их чередовании.
Некоторое время дама терпела это, но потом поднялась и, подойдя к моему столу, сказала:
— Господин, кто вам позволил столь дерзко смотреть на меня? Ну подождите же, сейчас придет мой муж!
— Конечно, конечно, я его подожду, — любезно ответил я. — Времени у меня достаточно, последний пароход отчаливает только в девять часов.
Дама в трикотажном купальнике окинула меня свирепым взглядом и вернулась к своему столу. Вскоре появился ее супруг, долговязый худой господин в золотом пенсне. Некоторое время она что-то внушала ему, после чего он выпил пива, встал и направился ко мне.
— Господин, — сказал он твердым голосом, — вы совершенно бесцеремонно разглядывали мою жену. — И несколько более мягким тоном добавил: — Моя фамилия Краус, я представляю оптовую угольную торговую фирму «Вршанский и К°».
— А-а, вы, значит, изволите быть паном Краусом, — радостно воскликнул я, вспомнив, что, согласно правилам хорошего тона, следует «заставить оскорбленного думать о чем-нибудь другом». — Краусов я знал несколько, — продолжал я, — Богуслава, Йозефа, Зигмунда, Антонина, Карела, Методея, Богумила, Виктора…
— Уважаемый… — перебил меня пан Краус, — я хочу…
— Я знаю, чего вы хотите, — сказал я. — Вы хотите сказать, что не являетесь ни Богуславом, ни Йозефом, ни Зигмундом, ни Антонином, ни Карелом, ни Методеем, ни Богумилом, ни Виктором Краусом, короче говоря, вы — совсем другой Краус. И действительно, я ведь не могу вас вспомнить. Ростом вы как Методей Краус, голос у вас как у Богуслава Крауса, глаза как у Йозефа Крауса, волосы и борода как у Антонина Крауса. Выходит, вы — тоже Краус, но совсем другой. Это весьма удивительно и интересно, не правда ли?
— Простите, я сюда пришел…
— Я тоже, — сообщил я ему дружелюбно. — Я ведь тоже притащился сюда пешком, пароход был набит битком. Меня просто ужаснула перспектива провести хотя бы полчаса в такой жарище и духоте. А вы предпочитаете путешествовать на больших пароходах или на маленьких?
— Но, позвольте, я хотел бы знать…
— Лучше, знаете, все-таки на больших. Хотя бы есть возможность познакомиться с капитаном и при его посредничестве получить какой-нибудь заказ на уголь. Я надеюсь, ваша фирма не из самых дорогих? Антрацит вы тоже продаете? И почем? Вы не были бы так любезны и не объяснили бы мне, как это получается, что он годится не для всех печей?
— Видите, господин, — уже несколько мягче произнес оскорбленный супруг, — антрацит употребляется только в особых печах, для его сгорания необходимы высокие температуры. Пятьдесят килограммов вы можете купить за четыре восемьдесят — шесть крон, но какой в этом толк? Сгорает страшно быстро. У нас иной уголь, из Чехии, конкретно — из Лома, он гораздо лучше, чем осецкий или мостецкий. В Ломе находится наша шахта, шахта нашей фирмы. Мы торгуем только нашим углем, он очень дешев, гораздо дешевле, чем кладненский, и гораздо экономичнее, благодаря своим обогревательным свойствам… Вот, пожалуйста, смотрите, сравните сами эти цены. — Он вернулся к своему столу за какими-то бумагами и сумкой и затем продолжал, живо жестикулируя: — Сравните, пожалуйста, вот тысяча килограммов духцовского и тысяча килограммов нашего, верхнеломского. А какая разница в цене! И при этом качество нашего угля — один А, духцовского — два Б. Так обозначается сорт. А теперь, прошу вас, снова взгляните на цены кладненского.
Он подсел ко мне, и мне показалось, будто я проваливаюсь в текучий песок, он засыпает меня с головой, незаметно затягивает все глубже и глубже.
Краус забрасывал меня цифрами, фактами и брикетами. Рассказал об афере с верхнесилезским углем, а затем нежно заворковал о торфе. И час спустя я сдался.
В жаркий июльский день при температуре тридцать градусов выше нуля на солнцепеке я подписал заказ на пять вагонов их верхнеломского угля.
Шатаясь, выбрался я с этого солнечного курорта, и единственно, что меня еще поддерживало, это сознание, что я вел себя, как предписывает кодекс порядочности: заставил-таки оскорбленного думать о вещах посторонних и дал ему возможность получить сатисфакцию.
Пять вагонов угля — это ли не сатисфакция?
Я приобрел большой опыт в деле воспитания, после того как поступил к коммерции советнику Лоскоту гувернером его единственного сына, тринадцатилетнего головореза, который уже успел замучить насмерть старую француженку, не выучив за четыре года ни слова по-французски. Звали этого бездельника Элиаш.
Отец души в нем не чаял; вверяя мне его на время каникул, он подробно остановился на вопросе о том, как лучше воспитывать деток: что, мол, не нужно мешать деткам как можно больше двигаться, а то ребенок может вырасти слабым, ленивым, вялым. (То есть выходит так: ежели ребенок свалился с дерева, это — лучшее средство против лени и вялости.)
— Элиаш в этом отношении очень способный, — продолжал счастливый отец. — Любит пошалить, побегать, поэтому хорошо развивается и умственно и физически. Свою гувернантку-француженку — а ей уже за пятьдесят было — он научил бегать взапуски. От этого и конец ей пришел. Все боялась, бедная, как бы с ним чего не случилось. Как-то раз от Бероуна до Пршибрама во весь дух бежала за ним на старости лет. Это и доконало ее. А кабы выдержала, мировой рекорд поставила бы. Последние ее слова, перед тем как дух испустить, были: «Элиаш, скажи, как перфект от глагола «aller» — «идти». «А, пошла ты!» — ответил Элиаш. И француженка отдала богу душу.
Я стал готовиться к вступлению в должность гувернера. Достал удостоверение на право носить оружие, купил браунинг и начал искать книги на тему о воспитании подростков.
Попалось мне небольшое руководство издания 1852 года. На меня произвело очень хорошее впечатление то, что там было сказано о порче детей вследствие ложной деликатности. Написано это было очень милым, приятным слогом.
«Сострадание в подходящий момент является безусловно одним из благороднейших движений человеческого сердца, но чувство это должно быть умеренным, не превращаясь в слабость. Этим мы вовсе не хотим сказать, будто ребенка надо колотить до беспамятства. Если вы заметите, что ребенок теряет сознание, следует тотчас перестать бить и постараться привести его в чувство. Это относится главным образом к хилым детям; здоровый, крепкий ребенок в состоянии выдержать хорошую порку».
Я запомнил эти золотые слова, принадлежащие педагогам старой школы, и поехал. У меня было такое ощущение, словно я участвую в карательной экспедиции против каких-нибудь дикарей или что-то в этом роде.
Навстречу мне вышла мать Элиаша, стройная дама в цветущем возрасте. Она сказала мне, что Элиаш сидит в библиотеке наверху, погруженный в книги. Это меня озадачило, так как в корне меняло мое представление о будущем воспитаннике. Я похвалил его за любознательность; но супруга коммерции советника возразила, что не видит в этом ничего хорошего, и прибавила, что вот уже несколько дней он не подчиняется ее требованиям прекратить это занятие.
Я отправился в библиотеку. Элиаш действительно совсем ушел в книги. Его почти не было видно под толстым слоем книг и брошюр, выброшенных из шкафов. Только голос его раздавался из-под этой груды:
— Здесь, направо, еще один труп. Несите осторожней, а то как бы не рассыпался.
Тут громада начала двигаться, и из нее вылез на четвереньках мой новый воспитанник с двумя огромными шишками на лбу.
— Вы мой новый гувернер? — заговорил он без всяких предисловий. — Знаете, во что я играл? В обвал горы Арарат. Сложил стену из книг и подкопал ее так, чтобы меня завалило. И сейчас отдавал распоряжения вытаскивать другие трупы. Помогите мне его откопать.
— Кого?
— Да я взял с собой котенка, и, когда гора рухнула, на него упала тяжелая Библия в кованом переплете.
В самом деле, котенок лежал под Библией и еще каким-то солидным томом, не подавая признаков жизни.
— Придется пропустить сквозь него электрический ток, — сказал Элиаш. И прежде чем я успел ему помешать, он вывернул лампочку и всунул лапку котенка в патрон. Послышался треск. Элиаш, вскрикнув, упал. Я констатировал, что котенок очнулся, а Элиаш оглушен током. Придя в себя, он печально промолвил: — Нас с котенком преследуют неудачи. Один выпутается, другой попадает.
Явно не в духе, Элиаш сошел вниз, в столовую, где был подан второй завтрак. Набрав полный рот кофе, он очень ловко пустил его сильной струей в попугая, который сидел на клетке у окна. Тот сердито закричал:
— Перестань, перестань!
Этот успех несколько улучшил настроение Элиаша. Он заговорил о прежнем своем гувернере, не скупясь на брань; отзывался о нем с величайшим презрением, особенно насмехаясь над его лысиной.
Он рассказал, как одна муха, приняв ее за зеркало, уселась на нее и начала класть яйца. Тогда Элиаш набрал в рот воды, прыснул прямо на муху и сбил ее с головы гувернера, но тот страшно обиделся и отказался от места.
— Можете себе представить, — продолжал Элиаш, — все решили, будто я нарочно, со злости плюнул ему на голову. А я вовсе ни при чем; во всем виновата муха. Не бежать же мне было за луком, чтобы сбить ее стрелой, или не стрелять в нее из духового ружья! Получилась бы целая катавасия. Мне всегда не везет, даже когда я ни сном ни духом. Играли мы недавно в «Quo vadis»[132] и привязали садовникову Марженку к одному волу на спину. Как стеганули кнутом, он и побежал с Марженкой на спине до самых Горжовиц. И прямо на площадь. Опять на меня все напустились, потому что, когда Марженку стали искать, я хотел их успокоить и говорю: «Ни о чем не беспокойтесь, завтра из газет все узнаете». Вообще удивляюсь, отчего взрослые совсем не дают детям свободы. На каникулы гувернеров к ним приставляют… Уверяю вас, многое мне даже в голову бы не пришло, если б передо мной не торчала вечно идиотская физиономия гувернера. Я, конечно, не о вас говорю, но все прежние считали себя бог знает какими мудрецами, а оказывались в дураках, когда пробовали наставлять меня на путь истинный.
Тут он стал рассказывать мне о разных своих товарищах из соседних поместий и из деревни. Потом спросил, бывают ли у крокодилов мозоли.
Насколько я помню, я ответил ему, что это явление у крокодилов нередкое: в нью-йоркском зоологическом саду (опять эта Америка!) пришлось оперировать огромного крокодила, которому мозоли причиняли такое страдание, что он от боли совершенно перестал жрать. Это были величайшие мозоли в мире, размерами не уступавшие самым крупным картофелинам; каждая из них весила больше полкилограмма.
Между мной и моим воспитанником установилось взаимопонимание. Он сообщил мне, что держит во дворе огромного дога, который кидается на всех чужих и успокаивается только в том случае, если ему рассказывать сказки; он готов слушать их целый вечер.
За обедом Элиаш держался прилично и смотрел на меня даже с какой-то любовью.
Попугая он тоже больше не трогал, так что тот мог спокойно болтать сквозь сон в свое полное удовольствие.
После ужина мы пошли спать.
Я лег в постель и начал читать, как вдруг дверь тихо отворилась и в комнату вошел огромный дог.
Из коридора донесся голос Элиаша:
— Лабик, сторожить!
Дог подошел к моей постели и заворчал. Я сидел ни жив ни мертв, стуча зубами.
Дверь закрылась. Чем громче я стучал зубами, тем сильней щерился дог.
— Не дури, — сказал я собаке. — Лабик, умница, ведь я новый гувернер.
Дог заинтересовался было, но, видимо, моя особа ему не понравилась. Став передними лапами на край постели, он с ворчанием глядел на меня.
Я вспомнил, что говорил этот негодный мальчишка Элиаш насчет сказок.
— Милый Лабик, — начал я. — Жил-был один король, и было у него три сына. Один из сыновей…
Ворчание усилилось.
— Не сердись, — пролепетал я, заикаясь. — Если эта тебе не нравится, я расскажу другую. Несколько сот лет тому назад, когда люди были еще не такие умные, как теперь…
— Рр-ррр-ррр-рраф…
— Господи, ну так я что-нибудь еще… Ты только скажи, Лабик… Шел раз солдат с войны, и нечего ему было есть. Вот пришел он в лес…
— Ррраф, рраф!
— Ну, жила-была волшебница, была у нее в лесу избушка, а в избушке черный кот…
Не могу сказать, сколько времени это продолжалось — может, два часа, может, три, — но все сбежавшиеся по зову Элиаша под мое окно решили, что я сошел с ума.
В ночной тишине одна сказка сменяла другую…
— У матери было девять дочерей…
Теперь дог уже не ворчал. Он начинал ворчать, только когда я умолкал.
В голове у меня все сказки спутались. Собравшиеся за окном слышали:
— Жила-была принцесса, у которой на каждом волоске была золотая туфелька… Жил-был один крестьянин, который твердо правил своим королевством и взял себе в жены погонщика…
Дверь отворилась. Сперва этот головорез тихонько позвал Лабика, потом впустил людей. Они накинулись на меня. Старик приказчик посоветовал до приезда врача раздеть меня донага, завернуть в мокрую простыню, связать и положить где-нибудь в углу: от этого, мол, многие приходят в себя.
Несмотря на отчаянное сопротивление, я оказался-таки в углу. Негодяй Элиаш добился своего.
Врач, увидев меня лежащего в углу, завернутого в мокрую простыню и увязанного, как тюк, сразу понял, что я не могу быть в здравом уме…
Теперь я в санатории. Знакомые, которые приходят навестить меня и которым я это рассказываю, пожимают плечами и просят:
— Ну, пан Бешак, расскажите еще какую-нибудь сказку…
Тяжелое это дело — быть воспитателем!
Повстречавшись в окрестностях Штявницы — перед Штявницей или за Штявницей, бродяги заклинали друг друга нипочем туда не ходить. Так этот богатый город оказался закрыт для бродяг и нищих по их собственной воле. А ведь штявницкие жители весьма щедры, и кладовые у них всегда ломятся от изобилия копченостей из свинины и диких кабанов. Горожане охотно проявляют милосердие, веря легенде, что, пока дающая рука горожан будет щедра, город не провалится под землю. Дело в том, что земля под Банской Штявницей вся изрыта — город стоит на государственных рудниках, в которых добывается золото и серебро. Однажды на верхнем конце города уже провалился дом горожанина Кужмы, а на месте, где он стоял, образовалось глубокое озерко. И под озерком спит вечным сном семья пана Кужмы, которую несчастье постигло как раз во время обеда.
Штявницкие горожане восприняли эту трагедию особенно чувствительно потому, что обед для них — это обряд, подлинное священнодействие. Они не едят, они молятся. Суп — их introitus[133], а копченый овечий сыр с Дюмбьера — это ite missa est[134]. Трагедия семьи пана Кужмы казалась им тем более ужасной, что накануне в разговоре с соседями пан Кужма весьма радовался предстоящему обеду — подумать только: запеченная голова дикого кабана с капустой и арбуз с благословенных равнин под Римавской Соботой.
Быть может, через тысячи лет, когда на место катастрофы придут палеонтологи, они найдут рядом с костями пана Кужмы и голову кабана. И наука заявит, что здесь погиб на охоте прачеловек от клыков доисторического чудовища. И никто никогда не докопается до истины, а именно, что была здесь какая-то Банска Штявница. Даже если сохранятся до тех времен карты генерального штаба — тем более что на них Штявница обозначена как Шелменбаня, чего не понимают уже в Ситно и в Святом Андраше, хотя до них отсюда всего два часа ходьбы вдоль Штявницкой речки. А ведь именно из Святого Андраша прибывают сюда головы диких кабанов, из Ситно приводят поросят, а из Жибритове (это чуть подальше) дичь. А с равнин между Крупиной и Алмашем — белоснежных гусей, которых в Штявнице зажаривают с ягодами рябины.
Над Препацким озерком летают дикие утки. И их тоже, зажаренных с ягодами можжевельника, вкушают добрые штявницкие горожане. От Алмаша дуют по котловине на штявницкие склоны теплые ветры, и там родится вино, превосходящее огненные вина с гедялских холмов. Это — та же лоза, которой прославился Дёндёш, откуда, как известно, саженцы привезли в Токай.
Честно сказать, не знаю, насколько это правда, но я слышал об этом в Штявнице.
Вино превосходно, и вкус у него отменный, особенно когда им запиваешь дыни, привозимые в город тоже из окрестностей Алмаша. Маринованные дыни чудесны, когда их подают к зажаренным цыплятам из Быстрицы; цыплята отменны и так крупны, что некий штявницкий горожанин вполне справедливо воскликнул:
— Какие же это цыплята, это настоящие страусы!
А из окрестностей Естраба возят индеек; великаны, а не индейки. Их белое мясо поливают в Штявнице особым соусом из красного кизилового варенья.
Ну, и, наконец, на штявницкий рынок приносят форель из горных ручьев около Жибритова. Представьте к тому же прелестный пейзаж, залитые золотым сиянием солнца изумрудные луга, и вам станет понятно, почему штявницкие горожане так жизнерадостны; ведь они знают, что солнце светит им, чтобы на виноградниках краснел виноград, чтобы зрела рябина и чтобы с лугов собирать ароматное сено, которое придает особый вкус мясу. Вот и выходит, что солнце, озаряя в столовой тарелки с супом, вновь освещает плоды своих трудов.
На штявницкой речке двенадцать мельниц мелют белую муку для жителей города, чтобы и корочка ромштексов из телятины, привезенной с Грона, была нежно хрустящей и вкусной.
Всего было вдоволь в этом благословенном городе, который смело мог бы поместить на свой герб вместо медвежьей головы — нож и вилку. Шахтеры из окрестных рудников после смены оставляли в городе немалые деньги, и потому там всегда было весело.
В старых домах сохранились корчмы, в которых прежде засиживались рудничные рабочие — саксонцы во времена короля Владислава, когда здесь начали добывать серебро. И если сюда заходили бродяги и нищие, они всюду слышали музыку и пение, а завсегдатаи питейных заведений — и рудничные рабочие и горожане — зазывали их в корчму, где еды и питья было столько, что однажды старый нищий, насытившись, со слезами на глазах добродушно сказал господам горожанам, сидевшим за длинным дубовым столом:
— Ешьте и пейте, благородные господа, а мне больше невмочь.
По всему краю рассказывали бродяги о том, как в Штявнице подавали на стол ногу серны, как горожане зазывали их к себе домой, уговаривая расслабить ремень, а после каждого куска поили — для улучшения пищеварения настойкой из можжевельника, растущего на живописных жибритских склонах.
Приходили сюда нищие даже из Спиша, из Гемера, Липтова. От равнин под Дёндёшем и до самых татранских гор и снежной Магуры прославляли они в своих разговорах золотые сердца штявницких жителей, горожан и рудокопов.
Как вдруг пришла беда. Инспектором городской полиции поставили пана Ласло Галаша, родственника здешнего жупана, который, вероятно, при иных обстоятельствах испортил бы горожан, не будь они такими добряками. А потому, когда он сказал старосте города Фридешу, что его дядя Галаш станет во главе городской полиции, пан Фридеш и сам удивился, как это не пришло ему в голову. Хотя, по правде говоря, до того дня он и понятия не имел, что в земле короны святого Стефана есть какой-то Ласло Галаш.
А ведь пан Ласло Галаш был необычным человеком. Он служил полицейским в Пеште и отличился дважды: раз он привел в участок своего отца — за нарушение порядка в ночное время, а во второй раз — хозяина квартиры, у которого тихо и мирно жил уже восемнадцать лет. Его Галаш задержал за то, что тот шумел на мосту. Но потом, во время каких-то демонстраций, он отрубил саблей нос сыщику тайной полиции. Этот поступок не смогли уравновесить даже те два случая сверхсознательного и примерного исполнения обязанностей, и Бруту пришлось уйти. Причем, даже без пенсии; но он продолжал охранять общественный порядок и законность на свой страх и риск. Он проникал в игорные дома и конфисковывал банки в свою пользу; впрочем, жил он более чем скромно, поскольку во время этих акций ему здорово доставалось. Однажды он застукал во время азартной игры одного полицейского комиссара, и тот посадил его под арест. Дело явно пахло мошенничеством, Галаш сидел два месяца, а потом его выслали из Пешта. Очутившись в крайней нужде, он обратился за содействием к своему племяннику — штявницкому жупану — и стал полицейским инспектором в этом превосходном городе.
С той поры и стали обходить Штявницу бродяги и нищие. Вышло в точности, как Галаш сказал бургомистру: «Я истреблю в городе нищенство». Тот сослался было на старые обычаи гостеприимства, но пан Галаш повторил, страшно вращая глазами:
— Я истреблю в городе нищенство. Бог свидетель, что у того, кого я поймаю на этом, долго будет чесаться спина.
Потому нищие и рассказывали друг другу, что в Штявнице, их былом раю, полицейский инспектор порет бродяг и нищих веревками. В такой-то момент и состоялся злосчастный обед пана Кужмы.
— Господь прогневался на нас, что мы не чиним добрые дела, забыли нас теперь бродяжки и нищие, — говорили горожане, — вот взять, к примеру, покойного Кужму, он провалился во второй раз, но теперь уже насовсем.
Это была горькая правда — десять лет назад Кужма провалился на выборах, а теперь вместе с домом и семейством провалился в старую шахту.
А полицейский инспектор, становясь грозой местных жителей, возомнил себя всесильным.
После нищих, цыган и бродяг он было взялся и за веселых рудокопов. Однажды они, возвращаясь с рудника, шли с верхнего конца города на нижний и распевали горняцкую песню, старую песню рудокопов:
Вставай, Юро, колотушка стучит,
коли поздно придешь, не пустят в шахту.
Как пришел я поздно, в шахту не пустили,
да еще обушком побили.
Baszom вам az anyát[135] с вашими рудниками,
раз меня побили, работайте сами.
Когда они подошли к нижним воротам, на них обрушился пан Галаш.
— Вы чего верещите, поганые псы, — начал он беседу. — А что, как я отведу вас в магистрат?
— Для такого дела нужны двое, — вежливо ответил ему рудокоп Мартин Калаш, — один, который поведет, и второй, который послушается; понятно, старый седой осел?
И они двинулись дальше с песней:
Вставай, Юро, колотушка стучит,
коли поздно придешь, не пустят в шахту…
Пан Галаш вытащил саблю и заорал:
— Вот я вам покажу! Узнаете, как чешется спина.
— А что, ребята, — сказал Калаш — врезать ему разок? Не по-благородному выйдет, коли мы все навалимся на старикашку.
— Ну, ясно, Мартин, врежь ему разок-другой, он и поумнеет.
— Хватит с него и раза, — решил Калаш и замахнулся крепким шахтерским кулаком. Пан Галаш выронил саблю и кувырнулся. Потом, словно передумав выкидывать фортели, растянулся на земле.
— Где мы остановились? — спросил Калаш, и ватага удалилась, распевая:
Как пришел я поздно, в шахту не пустили,
да еще обушком побили.
Пан Галаш не знает, долго ли он лежал у нижних ворот на булыжниках из кремня, добываемого в окрестностях. О штявницкой мостовой в кругах специалистов недавно говорили с должным почтением, будто в ней столько золота, что община предместья могла бы расплатиться со всеми своими долгами. Впрочем, пан Галаш лежал на мостовой не из уважения к ней, он бы с радостью поднялся; дело в том, что из кармана мундира у него выпала бутылка можжевеловки, а это порочит инспектора городской полиции, и он во второй раз впал в беспамятство, когда какой-то милосердный горожанин дал ему напиться из его же собственной бутылки. Ну, и, кроме того что можжевеловка слишком крепка для потребления во время службы, удар Калаша, по мнению всех очевидцев, был что надо. И Галашу не оставалось ничего иного, как прийти в себя на постели в доме горожанина Чулена — прямо напротив нижних ворот, куда его перенесли. Мещанин Чулен блаженно улыбался, убедившись, что его собственное изобретение, домашняя водка из кизила, оказала на полицейского инспектора благотворное действие — Галаш поднялся и принялся поносить всех и вся. Он вернулся к жизни, к выполнению долга, и первым делом вспомнил самые сочные ругательства свинопасов венгерской равнины, которые некогда переняли их у куманов.
— Ну, что я говорил? — победоносно обратился к сыновьям пан Чулен. — Говорил я, что это питье из кизила поднимет и мертвеца из гроба!
Как ответ на это с постели послышался злобный вопль:
— Расстрелять, повесить, расстрелять! — И вслед за этим тоскливый крик: — Где моя сабля?
Пан Чулен подал инспектору его старую, причудливой формы саблю, принесенную кем-то с улицы, и пан Галаш, усевшись на постели, взял саблю и положил ее возле себя на перину. Можжевеловка, выпитая до описанных событий, и кизиловая водка, которую влили в него в доме Чуленов, начали действовать. Он поднял саблю и запел гусарскую песню:
Ha meghalok, meghalok, menybe visznek angyalok. — Пусть я умру, умру, ангелы все равно возьмут меня на небо.
Потом улегся на бок и захрапел, держа в руке поднятую к потолку саблю. Хозяева хотели положить его руку с саблей на перину, но он держал ее так крепко, что ничего не вышло.
В таком виде и нашел его благородный пан жупан, который прибыл тотчас, едва узнал, что с его протеже, его дядюшкой, произошло прискорбное происшествие у нижних ворот.
Мещанин Чулен после рассказывал, что пан жупан, увидев дядюшку Ласло, спящего в столь странной позе, постоял с минуту и укоризненно сказал спящему: «Ну и штуку вы откололи, дядюшка». Потом повернулся к пану Чулену, потряс ему руку и произнес:
— Благодарю вас, приглядите за ним, и на ближайших выборах я выдвину вас кандидатом от правительства. Мне известно, что он пьет можжевеловку.
Пан Чулен ответил, что все понял, — это означало: «Понятно, что он пьет на службе с разрешения пана жупана».
На дороге пан жупан добавил, что следует считаться с возрастом пана Галаша и, разумеется, еще принять во внимание, сколько ему довелось пережить. Тут пан Чулен позволил себе кашлянуть, тотчас объяснив, что простыл на винограднике. Потом, уже внизу, в дверях, пан жупан ущипнул Илонку, дочь пана Чулена, за щечку и пошлепал служанку, что они приняли с подобострастным смешком.
Был уже вечер, когда рука пана Галаша ослабела, сабля упала на постель и он проснулся.
Он лежал под периной одетый, и потому, надев сапоги, был сразу в полной готовности и мог спуститься вниз, в столовую, где его ожидал ужин, один из великолепных шедевров штявницких хозяек. Белейшее мясцо поросенка, покрытое бронзовой корочкой, аппетитные индюшьи ножки, жаренная на сливочном масле отличная форель, копченый овечий сыр с Дюмбьера — все это привело пана Галаша в восторг.
Он бормотал с набитым ртом, поддевая вилкой с блюда самые лучшие куски:
— Isten biszony, az jó — бог свидетель, это здорово.
Призывал он бога в свидетели и тогда, когда пил из оловянного кувшина времен короля Матяша благословенное вино, цвет которого отливает опалом, поскольку якобы под верхним слоем земли в штявницких горах много опалов, что в общем-то правда.
Наевшись и напившись вволю, он потребовал, чтобы ему показали, где он будет спать, и попросил, чтобы его разбудили перед обедом, что и было сделано.
После обеда — это была торжественная демонстрация искусства штявницкой кухни — пан Галаш велел послать к точильщику, наточить саблю.
— Передайте этому бездельнику, — приказал он служанке, когда она взяла саблю, — что я пришлю за ней через неделю.
Потом он изъявил желание взглянуть на виноградник своего гостеприимного хозяина.
Пан Галаш с достоинством зашагал за паном Чуленом и его сыновьями на виноградник, где его угостили вином из ягод шелковицы. Они пекли на костре баранью ногу и запивали ее очень старым Штявницким чертовым (подразумевается — вином), как его называют в том крае. Пан Галаш ругал словаков, обзывая их скотами.
Пан Чулен, отец которого основал в Ревуцой словацкую гимназию, краснел и говорил:
— Простите, все совсем не так плохо, совсем не так плохо, совсем не так плохо.
С гор над Алмашем послышался звон колокольчиков — это овцы потянулись с пастбищ в деревню, и в разгаре сияния заката пан Галаш уснул. Чулен и его сыновья основательно попотели, прежде чем дотащили его на руках до города и уложили в постель в своем доме. Ночью пан Галаш проснулся и, вообразив, что он еще на винограднике, разбудил весь дом, призывая подбросить дров в костер и требуя, чтоб ему отрезали еще кусок бараньей ноги.
Когда ему объяснили, где он, он тотчас попросил немного можжевеловки и высказал пожелание, чтобы его разбудили к обеду. И еще выразил надежду, что завтра на столе будет жареная голова дикого кабана под соусом из шиповника.
Так прошла неделя, и пан Галаш послал за своей саблей. Когда ее принесли, он вышел из себя и стал кричать:
— И это называется наточенная сабля! Отнести ее назад, снова наточить и принести через неделю!
А пан Чулен и его семья уже говорили: «Наш дядюшка, наш бачи[136] Ласло Галаш». Пану Чулену даже стало казаться, что он и сам состоит в родстве с сиятельным паном жупаном.
Когда по прошествии еще одной недели (бачи Галаш еще больше растолстел) снова принесли саблю от точильщика, пан инспектор уже не выходил из себя. Он рассмеялся и воскликнул:
— Взгляните — и это наточенная сабля? Снесите ее назад, я уж не буду злиться, но пусть он снова наточит ее и пришлет сюда через неделю.
И завел речь о том, что сегодня к ужину было бы неплохо поджарить цыплят.
Сабли у пана Галаша нет и по сей день, ему все не нравится, как ее точат, а кухня горожанина Чулена ему, наоборот, весьма по душе, по его мнению — лучшая в городе.
Нищие снова без страха ходят по Штявнице, а рудокопы весело поют, возвращаясь домой. А пан жупан все продолжает заверять пана Чулена, что на выборах выдвинет его кандидатом от правительства.
Так что штявницкая идиллия продолжается.
Когда Жигмонд Куфала стал писарем в Святой Торне, он был стройным и мечтательным юношей, с бакенбардами на худом лице. Регулярно, дважды в неделю он ходил на бадачоньские холмы и лежал там на траве под старым дубом.
Он смотрел на простиравшийся под ним край. Вдали поблескивала водная гладь озера Балатон, на полях кукуруза стояла такая высокая, что поля казались рощами. И среди них терялись полоски зеленого табака, а совсем вдали виднелись необозримые пастбища с разбросанными то там, то сям большими деревнями, белевшими на зеленом фоне, словно брызги извести.
На юге всегда будто клубился туман — это были леса за Мурой и Дравой, выше них обрисовывались резко очерченные контуры серых туч, затемняющих горизонт каких-то гор на хорватской стороне.
Глядя на всю эту красоту, Жигмонд Куфала предавался мечтам и часто думал, как прекрасно было бы все, что он видит, описать в большом стихотворении. Он неоднократно пытался высказать стихами свои восторги, но всякий раз его постигало разочарование. Своих чувств он выразить не мог, получались просто описания.
Однажды он дал прочитать свои творения учителю Пало, который напечатал уже несколько стихов в городской газете, и тот сказал ему про его стихи, что это голая декорация. Читая их, представляешь табак и кукурузу, и больше ничего.
И учитель прочитал Жигмонту одно из своих опубликованных стихотворений о лете (он писал его зимой, когда на окраине городка завывали волки) и сказал:
— Здесь ощущается душа летнего знойного дня. Людей должен прошибать пот, когда они это читают, им должно быть жарко, милый Жигмонд Куфала. А в общем-то прекрасно, что вы пишете стихи. Поэзия не дает человеку ожесточиться. Если б ваш предшественник писал стихи, вряд ли его посадили бы на пять лет в Варад. Когда старик Тот пришел в городскую управу за пособием, писарь говорил со стариком, говорил, а потом вдруг взял и пырнул ножом. Писарь, правда, оправдывался тем, что старик Тот грозился отрубить ему голову старым турецким ятаганом, который сорвал со стены, но скажите мне, пан Жигмонд, будь он поэтом, разве поднялась бы у него рука на дряхлого старика?
Жигмонд Куфала ушел от пана учителя подавленный. Далеки холмы бадачоньские с необозримым горизонтом. Здесь же, в ста шагах от школы, на площади, где во время ярмарки утаптывают землю сотни голов скота, находится городская управа Святой Торны. Там он сталкивается с прозой жизни, занимаясь делами с королевским бургомистром паном Декани, человеком, начисто лишенным поэтических склонностей.
Пан Декани держал рядом в зале заседаний, примыкающем к канцелярии, кувшин с вином; наполнял его полицейский инспектор, поскольку по счастливому стечению обстоятельств полицейский участок находился в одном доме с трактиром «У бородатого священника», имевшим дурную славу, потому что от его завсегдатаев можно было ожидать всего.
Осушив за исполнением служебных обязанностей кувшин вина, королевский бургомистр Святой Торны проявлял суровость ко всем, кто приходил в правление, и принуждал Жигмонда Куфалу держаться с посетителями грозно и неприступно.
Большей частью это были крестьяне из окрестных сел, которые после ярмарки не ушли вовремя с площади, и их задержали городские полицейские.
— Ты, сын, тоже им потачки не давай, — поучал писаря пан Декани, — особенно хорватам, на них надо прикрикнуть, а не говорить шепотком, как ты норовишь. Пригрозишь им кутузкой, — они тут же денежки достанут из-за пазухи, венгерской душе на радость. Так уж бог устроил, что венгр правит этими примитивными народами.
После его ухода Жигмонд Куфала лишь тоскливо вздыхал. Те, о ком говорил королевский бургомистр, не сделали ему ничего худого. В бытность его писарем в венгерском Лубреке, где большинство были хорваты, он постоянно видел их. По вечерам он всегда ждал, когда хорватская молодежь пойдет домой с поля. Впереди шли парни в высоких черных сапогах, в белых рубашках с вышитыми рукавами, они начинали песню, а девушки хором подхватывали и отвечали им другим куплетом.
Пахло сено на прибрежных лугах у Муры, над плотной стеной дубового леса на хорватской стороне, казавшейся крепостной стеной, поднимался серп месяца. Облачка еще розовели от солнца, заходящего в Штирии, а здесь в тихий вечер звучали красивые, мягкие мелодии хорватских песен, которые пели веселые, такие славные парни и девушки.
Сегодня в Святой Торне большой праздник. Духовой оркестр гонведов, прибывший из Канижи, играл на площади перед тюрьмой — городская кутузка в Торне размещается прямо в школе. В полуподвальном этаже содержат арестантов, а выше, на втором и третьем этаже идут уроки, там учат, что на свете один бог — венгерский, и одна родина — Венгрия.
За решеткой как раз сидели два цыгана, попавшие сюда за драку. Теперь они, помирившись, дружно показывали язык публике, состоявшей в основном из kondás’ей и kanasz’ов — свинопасов в широченных штанах с бахромой внизу, похожих на юбки. Грязные штаны пропахли дымом костров, у которых сидят в пусте свинопасы, подкладывая в огонь кизяк и обжаривая потом в горячей золе сало и кукурузу.
Были здесь и девушки из пусты, с волосами, смазанными конопляным маслом. Они топали сапогами в такт музыке, вздымая пыль и что-то выкрикивая друг другу. Мелькали их яркие шейные платки, красные юбки с зелеными лентами и черные корсажи с двумя рядами крупных серебряных пуговиц.
С краю, по вымощенной части площади, расхаживали жители городка; в толпе выделялась зеленая форма двух таможенников, их неизменно окружали барышни, одетые с поразительной самоуверенностью безвкусицы.
Там прогуливалось городское «общество» — чиновники, купцы и ремесленники. Они курили дешевые сигары, а на другой стороне площади дымили из глиняных трубок пастухи. Все ждали, когда от здания управы пойдет процессия школьников, — сегодня торжественно посадят акацию в честь несчастной королевы Елизаветы.
Дело само по себе было щекотливое: первоначально, много лет назад, решили, что королеве Елизавете перед костелом будет воздвигнут памятник. Но затея лопнула, поскольку пан бургомистр Декани на собранные для этого деньги построил себе виллу у озера Балатон, куда он ездил каждую осень, когда на бадачоньских холмах проходил праздник сбора винограда.
Из-за этого у него были неприятности. Тогда он во время выборов вовсю старался ради партии труда, и после ее победы дело замяли.
Однако почтить память королевы было надо хоть как-нибудь, поэтому вместо памятника решили посадить акацию.
За неделю до торжества бургомистр явился на службу слегка навеселе и поручил Жигмонду Куфале написать большое стихотворение, посвященное столь знаменательному событию, и прочитать его.
Он отдал это распоряжение, пользуясь своей властью, и мечтательный тощий юноша отправился за вдохновением под свой дуб на Бадачоне. Хотя стихи нужны были не о кукурузе и не о табаке или лесах за Мурой и Дравой.
Но снизу, из долины, доносилось отчаянно-заунывное пение пастухов, и Жигмонд Куфала предпочел пойти домой. Впрочем, и там у него ничего не получалось.
На другой день пан бургомистр сказал ему, что стихотворение должно быть весьма патриотическим. А посему отчаявшийся пан Жигмонд принялся стряпать патриотическую смесь.
Сегодня он стоял возле садовника, который сажал акацию под возгласы «eljen»[137] толпы вокруг. Пан Жигмонд, в черном пиджаке, рукава которого были ему коротковаты еще когда он кончал школу, ждал своей очереди.
Школьники запели: «Isten ald meg a Magyart» (Боже, храни мадьяров), и бургомистр дал ему знак подняться на трибуну, задрапированную зелено-бело-красной тканью.
Взволнованный, он развернул свитки белой бумаги и начал:
Много цветов на земле Арпада…
Стихи были не его, а Кишфалуди, но что поделать — надо было как-то начать.
…которые пыталась притеснить чужая рука…
Это уже было из Петефи, но звучало столь красиво, что подходило к первой строке.
И дело пошло, далее был представлен мечтательный Шандори и не очень известный, но неистовый и страстный Ласло Какони.
Его собственными в стихотворении оказались лишь строки о кукурузных и табачных полях, которые он все же протащил туда контрабандой.
Акацию он превратил в древо печали, нечто вроде плакучей ивы, приплел сюда надежду на то, что, подобно ее могучему стволу, непоколебимо выстоит средь бурь и венгерский народ.
Он собирался продолжить строками из Петефи, когда заметил, что все кругом бегут куда-то с дикими криками.
Он воскликнул еще: «Talpra a Magyar!» — «Встань, мадьяр!», и тут что-то большое сильно ударило его сзади.
Перепуганный рыжий бык, словно шутя, поддел рогами оратора под жилет и понес его по городу, причем настроившийся на торжественный лад оратор, совсем сбитый с толку, продолжал кричать: «Talpra a Magyar!» — «Встань, мадьяр!» Бык, словно поняв, вскинул голову, и мечтательный писарь Святой Торны полетел вверх, к небу. К счастью, не слишком высоко, лишь на соломенную крышу домика на Каполафалвской улице, где и уселся верхом на гребень крыши у трубы, словно на коне.
Пан Жигмонд еще увидел, как за быком мчатся по улице на лошадях три пастуха с арканами в руках, но тут ему вдруг стало дурно, и бедный писарь съехал по соломенной крыше прямо на телегу, стоявшую возле дома.
Очнулся он в своей комнате, завернутый в мокрую простыню, и у постели увидел полицейского инспектора, квартирного хозяина. Выражение радости на лице хозяина свидетельствовало о том, что по случаю этого происшествия он порядком хлебнул.
— А шустро он вас, это, подцепил на рога, а? Когда еще такое повторится… А как спина? — спросил он.
— Спасибо, немного жжет.
— Он совсем легонько поддел, молодой человек, он словно играл с вами. Но зато вконец разорвал брюки, жилет и пиджак. Просто умора! Только и разговоров, что такого веселого праздника в Святой Торне еще не было. Даже пророк Илья не так красиво летел к небу. Ведь бык, можно сказать, почти что догола раздел вас. Мы влили в вас пол-литра вина.
Он взял со стола кувшин и поднес его ко рту пана Жигмонда. Тот покачал головой.
— Тогда я выпью за ваше здоровье, — провозгласил полицейский инспектор, — это хорошее вино, удачного года.
— Вы небось и не знаете, что вас приезжала навестить помещица из Каполафалва, пани Юльча Шемени, красавица вдовушка. Бык-то был из ее стада. Она страшно расстроилась: приехала на празднество — а тут такая беда. Плакала и обещала похоронить вас за свой счет.
Писарь застонал, а полицейский инспектор ухмыльнулся.
— Полно вам, дружище, это она сгоряча обещалась, никто всерьез не поверил, похороны нынче влетают в копеечку, а она, говорят, ужас до чего скупа. Ну, свечку там за упокой души поставила б. Ежели ей приходится платить штраф за своих работников, которые вовремя не освободят в базарный день место на площади, она ругается из-за каждого крейцера. Но до чего хороша! Посмотришь — сущий ангел, воплощение доброты, а вот на ж тебе, штрафы платить не хочет. Раз был случай, что она пожаловалась аж самому верховному жупану комитата. Было бы из-за чего — из-за пятидесяти златок, ее работники передрались с мужиками в трактире «У бородатого священника». Ее красивое личико подействовало на верховного жупана больше, чем речь самого лучшего адвоката; когда она улыбается, это просто чудо, а глазами так и играет.
Он опять основательно отхлебнул из кувшина и с воодушевлением продолжал:
— Господи, а фигура у нее! Боже мой, что за грудки. Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть — то ли на глазки, то ли на ушки, розовые, как у поросенка…
Язык у инспектора заплетался.
— А как она тут над вами стояла и плакала, то была еще красивее. Утирала слезы таким тонким платочком и все повторяла, какие похороны вам устроит, наймет духовой оркестр из гонведов, чтобы вас похоронили с почетом, потому как вы пали за отечество. Да не вздыхайте вы, неужто думаете, что она сдержала бы слово, к тому же ничего серьезного у вас нет, наш доктор сказал: «Ничего странного, что он все еще без сознания, какое было потрясение! Он речь говорит, стихи произносит, ни о чем таком не думает и вдруг взлетает в воздух. Вы уж заверните его, люди добрые, в мокрую простыню, влейте ему вина и пусть он выспится». Вот и спите…
Он вышел из комнаты, но с порога пробормотал:
— Да, хороша собой пани Юльча, только штрафы платить не хочет, плутовка. А где взять на вино?
Вскоре после ухода полицейского комиссара Жигмонд Куфала уснул, и ему снилась прекрасная женщина, которая устраивает ему похороны. Сон был очень запутанный. Жигмонд ехал на свои собственные похороны, погребальные дроги тащила пара быков, а он пошел поблагодарить пани Юльчу за такие красивые похороны.
Потом еще ему снилось, что вместо пани Юльчи его приняла барышня из Веррё, это была его старая студенческая любовь, когда он учился в юридической академии в Пресбурге. Он уже тогда был мечтателем и влюбился в эту черноволосую девушку, которая продавала сигары в табачной лавке своей матери. Иногда по воскресеньям после обеда он катал ее на лодке по Дунаю, и однажды лодка перевернулась прямо перед пароходом. Их вытащили из воды на пароход, доставили на берег, где передали полицейскому. Утром об этом можно было прочитать в газетах. Их имена и нравоучительное назидание, что в лодках резвиться не пристало. Тем самым был положен конец их любви. Печальный конец любви, — барышне из Веррё пришлось уехать в Нове Замки, где она вышла замуж за капельмейстера; история оставила глубокий след в душе Куфалы. А ее последнее письмо буквально уничтожило его: письмо содержало всего несколько строк — она упрекнула его, что он первый полез на веревочную лесенку, которую им бросили с парохода, и что он трус. Сейчас, после столь долгого времени, она вновь явилась ему во сне.
Его разбудил шум на улице — пьяные пастухи расходились из трактиров по своим деревушкам и возвращались в пусту.
Их пение походило на рев несущегося стада, спасающегося бегством от тучи кровососов, голумбашской мошки.
Хриплые, какие-то ожесточенные голоса донеслись и сюда, а текст песни, которую они с поразительным терпением и неутомимостью тянули до бесконечности, не лишен был поэзии. Это была одна из прекрасных песен венгерских пуст:
Meg engemet, babám szerettél…
«Да, пока ты любила меня, моя девонька, в пусте было весело. Я объезжал стада, весело распевая о том, что, когда солнце зайдет, я поеду к колодцу в пусте и ты наберешь мне воды — для меня и моего белоногого коня».
Meg engemet, babám szerettél…
«Но теперь, моя девонька, ты уже не любишь меня, и, когда я приеду вечером к колодцу, никто уже не наберет мне воды».
Они орали это на шарварской улице, и, хотя их пение не отличалось мелодичностью, он, постигнутый ударом судьбы, повторял в своей постели:
Meg engemet, babám szerettél…
«Пока ты любила меня, моя девонька».
Конечно, это было куда приятнее, пан Жигмонд Куфала, чем лежать после такого приключения завернутым в простыню.
И писарь размышлял о том, что надо влюбиться. Этого ему, собственно, и недостает. Ведь когда в венгерском Лубреке он разглядывал красивых хорватских девушек, возвращавшихся с поля, ему всегда было непривычно радостно.
— В этом что-то есть, — сказал себе искушаемый судьбой писарь и уснул.
Утром он заметил торчащие из-под кровати ноги полицейского инспектора, который громко храпел. Этот обязательный человек, возвращаясь ночью из «Бородатого священника», зашел проведать больного, но сил ему хватило, только чтоб заползти под кровать.
— Простите, — извинился он, открыв глаза, — вы спали, как ангел, я не хотел вас будить.
В десять часов утра писаря снова пришла навестить пани Юльча Шемени. Жигмонд, бледнее прежнего, выглядел весьма интересно.
Молодая помещица громко выразила радость но поводу того, что ему лучше, и велела принести из брички большой сверток.
— Вы не рассердитесь, — сказала она напрямик, — я привезла костюм, который будет вам впору, потому что вы одного роста с моим покойным мужем. Он надел его всего один раз, когда поехал на новом коне. Упал и разбился насмерть, но костюму ничего не сделалось. Такая вот история.
При этом она столь откровенно разглядывала молодого человека, что он улыбнулся и кивнул в знак согласия.
Потом он заговорил своим мягким голосом о всяких разностях, о своей молодости, идеалах. Она пробыла у него больше часа. Дала ему напиться воды и, наклонившись к нему, улыбнулась и ласково погладила по волосам.
— А теперь лежите и не вставайте, пан Жигмонд, — сказала она весело. — Доктор сегодня сказал, что с вами все в порядке и через несколько дней вы будете бегать. Когда выздоровеете, обязательно приезжайте ко мне в гости в Каполафалву и мы еще побеседуем с вами. Я так одинока после смерти мужа. Раньше-то у нас было весело, съезжались окрестные помещики, цыгане играли, а теперь такая пустота.
Она прижала руку к сердцу и воскликнула:
— Чего только не случается в жизни! То пусто и уныло, потом вдруг все вокруг так и рассветет, не правда ли, пан Жигмонд?
Она еще раз погладила его по волосам, а он, переполненный совершенно непонятной радостью, только и сказал:
— Спасибо, спасибо. Простите, милостивая пани, что я не могу подать вам руки, меня снова закатали в мокрую простыню.
Он порывисто приподнял голову, чтобы поцеловать ей руку, а она засмеялась:
— Надеюсь, вы не хотите меня укусить.
И поднесла руку к его губам.
Когда она ушла, он прошептал:
— В эту женщину я влюблюсь, да, я буду любить пани Юльчу Шемени из Каполафалвы.
Он размышлял об этом до вечера и потом уже только констатировал, что и впрямь влюбился в нее по уши. Через неделю ему разрешили выходить, и он, сидя под своим старым дубом на Бадачоне, мечтал о пани Юльче, глядя в направлении Каполафалвы. Он и думать забыл о кукурузных и табачных полях, и лишь волнующаяся степь напоминала ему, как нежно вздымалась и дышала ее грудь, когда, склонившись над ним, она гладила его по волосам.
На другой день он уже опять приступил к работе.
— Надо нам, милый друг, наконец-то как следует отплатить этой пани Юльче Шемени, — сказал ему бургомистр пан Декани, заглянув перед обедом в канцелярию из зала заседаний, где он отхлебнул из кувшина с вином. — Что она себе думает, эта женщина! Теперь ей не уйти от штрафа. Прежде всего напишем, что, как свидетельствуют ее погонщики скота, она послала их в день торжества пасти стадо в черте города, хотя в праздники пасти скот у города запрещено королевским указом от дня 18 июня 1862. Я уже проверил. Во-вторых, пишите, что она не сообщила о проводе быка через город, нарушив тем самым статью закона о чуме крупного рогатого скота. В-третьих, она не взяла разрешение на выпуск быка в город.
Несчастный писарь обливался потом, бледный как стена, но осмелился лишь возразить:
— Это была случайность, быка напугали.
— Неважно, тем лучше! — заявил пан Декани, довольно осклабившись, — теперь уж ей не поможет даже королевский совет, пишите, что она в то же время подвергла опасности население, поскольку бык был напуган. Вот как здорово я все подстроил. Все то, что я вам продиктовал, вы перепишете на гербовую бумагу с добавлением, что полиция своей властью налагает на нее штраф в двести золотых, внести их она обязана не позднее восьми дней в городское правление, мне лично. Напишите также, что распоряжение обжалованию не подлежит, и подпишите.
— Но, простите, есть ведь еще вторая инстанция, — в ужасе проговорил, заикаясь, писарь.
— А черт с ним, я это тоже знаю, но вы так напишите, чтоб она испугалась. Наконец-то голубка попалась в сети. Тогда ей не хотелось заплатить пустяк, а теперь заплатит две сотни. — И уже с порога он крикнул: — Вы тоже можете подать на нее жалобу, а потом мы это пропьем, зажарим целого кабана, а цыгане нам сыграют.
Писарь сидел совсем уничтоженный перед чистым гербовым бланком, а потом медленно начал писать то, что было продиктовано.
При этом слезы у него капали на промокашку — это была борьба между велением сердца и служебным долгом, который медленно, но верно побеждал любовь.
А потом, уже надписав служебный конверт и вложив туда извещение о размере штрафа, несчастный юноша писал еще неофициальное письмо пани Юльче, в котором извинялся перед ней и признался в любви.
Через два дня он получил из Каполафалвы следующее послание — без обращения и до крайности простое:
«Я требую, чтобы вы тотчас послали мне назад пиджак, жилет и брюки моего покойного мужа.
И в тихий вечер на Бадачоне, под старым дубом, целуя это послание, несчастный писарь из Святой Торны вздыхал:
— Боже мой, когда же мне повезет в жизни?..
У меня вошло в привычку при любых обстоятельствах хвастаться или своей физической ловкостью, или чем-нибудь в том же роде. Эта привычка настолько укоренилась во мне, что несколько раз я обманывал самого себя.
Обычно я хвастаюсь такими вещами, в которых либо ровно ничего не смыслю, либо смыслю очень мало, и рискую в любой момент попасть впросак. Признаться, мне страшно не везет, так как моими слушателями почему-то всякий раз оказываются специалисты, которые сперва пытаются урезонить меня по-хорошему… Но я возражаю им с величайшей живостью и запутываюсь чем дальше, тем больше, так что в конце концов специалистам приходится прибегать к аргументам грубым и жестоким.
Вот, например, около года тому назад один садовод грозился меня застрелить. Прослушав мой более чем часовой доклад об удачной попытке скрестить сосну с яблоней, после чего сосна принесла богатейший урожай яблок, а на яблоне уродились одни шишки, привлекшие в сад несметное количество белок, он попросил меня подождать, а сам помчался домой за ружьем. Вернулся он обратно или нет, я не знаю, так как предпочел незаметно скрыться.
В другой раз со мной сцепился один ветеринар. Речь шла о бешенстве. Я утверждал, что бешенство — болезнь заразная и ее могут подхватить даже ласточки; разумеется, это редкий случай — обычно ласточки не общаются с бешеными собаками, — но все же вполне вероятный.
— Вы это серьезно? — вскричал ветеринар и побагровел при этом, как человек, который нуждается в немедленном утешении: не волнуйтесь, дескать, это сейчас пройдет, и снова все будет хорошо.
— Совершенно серьезно, — невозмутимо ответил я. — Вы даже не можете себе представить, какой гвалт поднимает одна взбесившаяся ласточка! Она лает не переставая. Ей уже не до мух.
Почтенный ветеринар замертво свалился со стула. Пришел ли он в себя, мне тоже неизвестно, потому что, как и в первом случае, я поспешил улизнуть. Потом из невольного чувства уважения к этому достойному мужу я долгое время следил, не появится ли в газетах имя ветеринара под рубрикой «Умерли в Праге», но не обнаружил его.
Столь же рискованно излагать свою точку зрения по проблемам строительства в присутствии архитекторов. Однажды, находясь в их обществе, я высказал свое мнение о том, как должен выглядеть современный дом.
Вдруг ни с того ни с сего один из них, очень взволнованный, грубо схватил меня за плечо и заорал:
— Ха, а куда вы дели трубу, где у вас окна, двери, фундамент, крыша?
Говоря по правде, эти мелочи просто вылетели у меня из головы.
— Фундамент — это излишество, — спокойно ответил я.
Одним ударом он сбил меня с ног и, усевшись на мне верхом, заревел прямо в ухо:
— Так как же вы рассчитываете обойтись без фундамента, голубчик?
Вот так я и живу — несчастье за несчастьем, а виной всему, с позволения сказать, мой проклятый язык. Но самое худшее из того, что мне довелось пережить и что меня окончательно доконало, — это полевые работы в наше тяжелое время.
Удивительно, но я не предполагал, что работать в поле потяжелее, чем сидеть в «Унионке» и глазеть в окно на проспект Фердинанда; короче говоря, я никогда не подозревал, что людям вообще приходится работать.
До сих пор для меня самым тяжким трудом было принести домой сто листов бумаги, разрезать их на четвертушки и с этими девственно чистыми листочками бежать к издателю и выклянчивать аванс.
После моего приключения с ветеринаром я решил начать трудиться по-настоящему и посвятить себя самого и свои жировые накопления деревне.
Итак, я отправил девяносто килограммов собственного сала к своему приятелю Грнчиржу в деревню Есень. В первый же вечер у нас зашел разговор о пользе труда и о том, как я рад, что наконец-то возьму в руки вилы.
— А что ты собираешься с ними делать?
— Ну, сено ворошить.
— Ты что-то путаешь, для этого нужны грабли, — поправил меня Грнчирж. — Вилы тебе понадобятся, когда придется подавать на телегу снопы.
— Ну, я страшно рад, страшно рад, — сказал я. — Я не то что один, я враз по четыре, по пять снопов кидаю. А когда дело доходит до граблей, так я просто чудеса творю. У моего дедушки — царствие ему небесное, он, бедняга, хлебнул со мной горя — я однажды переворошил двадцать корцев! Да что я вру — не двадцать, а тридцать пять корцев? Поплевал на ладони, знаешь, как я плюю себе на ладони, — и пошло. Полдня — и готово. А снопы, как я уже тебе говорил, запросто кидаю по пять зараз.
Мой друг Грнчирж взглянул на меня в немом замешательстве и коротко сказал:
— Так завтра и начнем! Будем переворачивать ячмень.
— Отлично, — с готовностью ответил я, — как-то я перевернул целый воз ячменя, ты и понятия не имеешь, на что я способен! Переворачивать ячмень, или там жито, или пшеницу, или картошку…
— Картошку? — изумился мой друг.
— Ну да, картошку, что же тут особенного? У покойного дедушки мы жали картофель на корню. Я как сейчас помню, он тогда весь промок, так мы сложили его в скирды и ну ворошить — переворачивать со стороны на сторону, чтоб подсох.
Мой друг Грнчирж уже не удивлялся.
— Боже мой, что за вздор ты городишь!
— Вовсе не вздор, — оборонялся я, — у покойного дедушки в тот год выдалось очень дождливое лето. В соседней деревне была засуха, но зато у нас все уродилось. Сливы перезрели настолько, что начали прорастать. У покойного дедушки в полах пиджака завалялось несколько зерен, и в один прекрасный день в пиджаке проросла рожь.
— Знаешь что, — сказал мне озабоченно Грнчирж, — иди-ка ты лучше полежи. Весь день в дороге, да по такой жаре — тут кто угодно спятит.
Уже лежа в постели, я услышал, как в соседней комнате Грнчирж говорил кому-то:
— Скорее всего ни в чем он не разбирается: ни рожь от пшеницы отличить не может, ни ячмень от овса.
«Ишь ты, умник! — подумал я про себя. — У пшеницы еще такие длинные усы. Черт возьми, а может, это овес?»
Мы отправились в поле ранним утром. День выдался до того душный, что не успел я пройти и половины пути, как почувствовал, что умираю от жажды. Пот катил с меня градом, и я безвольно ждал того момента, когда меня окончательно развезет.
В поле обо мне уже было известно. Видимо, Грнчирж кое-что успел рассказать. Я слышал, как одна баба с граблями сказала другой:
— Глянь-ка на этого. Говорят, он зараз по пять снопов кидает.
Передо мной простиралось поле, покрытое кучками сжатого ячменя. Они тянулись до самого горизонта и, казалось, только меня и ждут.
— Ну, начнем переворачивать, — предложил Грнчирж. — Снизу ячмень мокрый, надо его просушить.
— Начнем, — отозвался я и, взяв несколько колосков, переложил их на другую сторону, потом взял еще столько же…
— Да кто же так делает, голубчик? — изумился Грнчирж. — Возьми грабли и переворачивай вот так, видишь: мокрой стороной наверх. Ты ведь, судя по вчерашним рассказам, хорошо знаешь деревенскую работу!
— У моего дедушки мы всегда так делали, — оправдывался я. — Мы, например, рожь не косили, а просто за стебель выдергивали с корнем… Чтоб стерни не оставалось.
Грнчирж больше не слушал. Он шел дальше, видимо, занятый своими мыслями. Пот катил с меня уже не градом, а ручьями, заливал и щипал глаза. А эти несносные комары, словно прознав, что мы ведем мировую войну, решили выступить в роли неприятеля и кровожадно набросились на меня.
Терпя неслыханные муки, я осторожно переворачивал ячмень и регулярно информировал об этом Грнчиржа.
— Грнчирж, уже восемь куч готово!
На девятой у меня от земных поклонов заболела спина. Начав одиннадцатую, я окончательно изнемог, словно взбежал на Монблан. Повалившись на снопы, я в полной растерянности начал ползать по ячменным кучам. Они словно измывались надо мной, а откуда-то сзади голос Грнчиржа спросил:
— Что с тобой, голубчик?
— У покойного дедушки после одиннадцатой кучи мы всегда отдыхали, — ответил я упавшим голосом. — Это не давало нам сбиться со счета. К примеру, если оказывалось, что мы отдыхали сорок раз, значит, сделали четыреста сорок куч, И тогда уже точно было известно…
Грнчирж поднял меня и, грубо оборвав мои пояснения, распорядился:
— Валяй дальше, это тебе полезно. Учти, весь этот ряд твой. Гляди, как мы тебя обогнали… Боже милосердный, да что это ты натворил? Зачем свалил все в одну кучу?
— Разумеется, — сказал я. — Так ведь практичнее. Сперва сделаю стог, а потом этот стог сразу и переверну. Какой смысл возиться с маленькими кучками? У покойного дедушки таким манером я за два часа перевернул две тысячи куч. Конечно, если ты против, я могу и разбросать, но нахожу, что это непрактично.
— Ячмень-то ведь должен высохнуть, — пытался растолковать мне Грнчирж.
— А ты раньше говорил, что у вас есть сушилка, — напомнил я.
— Так это же для фруктов, — завопил он, чуть не плача.
— Ну, ну, так я же ничего особо вредного и не предлагаю, — успокаивал я приятеля. — Я думал, как лучше, практичнее.
Мы снова принялись за работу. Я разбросал любовно собранную кучу и с удвоенной энергией принялся за следующий ряд, который находился слева от меня. Не прошло и четверти часа, как снова появился Грнчирж.
— Боже правый, помилуй нас! — уже издалека кричал он. — Голубчик, ведь ты перевернул обратно все, что мы уже переворачивали, теперь мокрый опять внизу и придется все начинать сызнова! А у тебя небось и для этого есть объяснение?
— Конечно, — ответил я. — У моего покойного дедушки мы всегда так делали, чтобы зерно быстрее сохло. Носишь взад-вперед, туда-сюда, вот оно и сохнет, потому что отовсюду воздух. И тогда мы даже подвешивали колосья на веревках, как белье.
Тут я увидел, что мой друг Грнчирж кусает губы. Однако, справившись со своим гневом, он сказал:
— Будь добр, отправляйся-ка вон к той девчонке, что присматривает за ребенком одной нашей работницы, и передай ей, чтобы она шла переворачивать ячмень, а сам пока понянчишься с младенцем.
— У покойного дедушки…
— Ступай, ступай.
Я пошел с радостью. Значит, нянчить младенцев — тоже полевая работа.
Это был милейший годовалый мальчонка. Уселись мы с ним на сруб колодца, а он возьми да и выскользни у меня из рук, так и свалился прямо в воду.
— Грнчирж, — заорал было я, — принеси мне грабли, у меня мальчишка в колодец свалился!
Конечно, лучше было, пока не поздно, вытянуть парня без граблей, что я и сделал. Но переполох все же поднялся.
Перепуганная мать, обливаясь слезами, вместо ячменя сушила своего сыночка. А Грнчирж заметил:
— Должно быть, у твоего покойного дедушки тоже бросали детей в колодцы?
— По четыре, а то и по пять сразу, — забормотал я, не соображая, что говорю: в этот драматический момент я продолжал думать о снопах.
Женщины смотрели на меня с ужасом.
— Знаешь, — сказал мой приятель Грнчирж, — иди-ка ты лучше пить пиво… Перед обедом я к тебе загляну, а после обеда пойдем к Самекам на поле снопы возить. Видимо, на тяжелой работе от тебя будет больше проку.
«Вот тебе раз, — подумалось мне, — от меня ждут пользы на более тяжелой работе. Значит, то, что я пережил утром, считается пустяком?»
Между тем и у Самеков и в трактирчике уже прослышали о чудодее, который кидает на воз не по одному, а по четыре-пять снопов зараз.
Ну, разумеется, такого богатыря следовало угостить. Основательно нагрузившись, мы выехали в поле.
В руки мне сунули какую-то занятную вещицу. Она состояла из палки, на конце которой чрезвычайно хитроумным способом были укреплены три острия.
— Где бы мне взять вилы? — спросил я у Самека.
— Да они же у тебя в руках! — удивился крестьянин.
— Прошу прощения, я просто не обратил внимания, — небрежно извинился я и принялся рассуждать о том, что, наверное, быть дождю, обязательно пойдет дождь, потому что уж очень жарко, и хорошо бы, если б стало немножко попрохладнее.
Крестьяне не любят таких прогнозов, особенно в пору жатвы, когда нужно успеть свезти снопы в ригу.
Препирательства продолжались до тех пор, пока мы наконец не очутились на поле среди снопов.
Снопы были отменно крупными и тяжелыми.
Мы начали накладывать их на телеги. Жара стояла невыносимая, и я прибег к хитрости. Я развязывал сноп и, подхватив небольшую его часть на вилы, перетаскивал на телегу.
— Ты что это делаешь? — прикрикнул на меня Грнчирж.
— Упрощаю свою задачу, — отозвался я, — потому что мой способ практичнее, чем…
Грнчирж снова всучил мне вилы, которые я, приступая к логическому обоснованию преимуществ своей инициативы, воткнул было в землю.
— Не позорь меня, — взмолился он, — подцепи сноп и подавай на телегу!
Вообразите, что вам нужно поднять полутораметровую жердь с пудовой гирей на конце и затем швырнуть эту гирю вверх, на высоту трех метров, причем не раз и не два, а пятьдесят, сто, тысячу раз.
Я ухватился за вилы, издалека прицелился в сноп, нацепил его и, крякнув, подбросил на телегу. Пошатываясь, я носил снопы к телеге и кидал их наверх.
Силы уже оставляли меня, и на десятом снопе я решился на отчаянный шаг.
Поднатужившись, я со всего размаха огрел снопом батрака Штепана, который стоял на телеге укладчиком.
На этот подвиг ушли мои последние силы.
Штепан слетел с телеги, как яблоко с яблони, и угодил прямо на бабу, которая как раз несла в большом жбане пиво к ужину.
Раздался ужасный, жалостный вопль: пиво поминай как звали. Когда все успокоились, мне велели отложить вилы.
Я отнекивался, говоря, что только-только вошел во вкус, но они все-таки поставили меня к лошадям, объяснив, что это никакое не понижение, чему я, разумеется, не поверил.
Не удалось мне отличиться и возле лошадей. Просто я не вовремя произнес «но!», кони дернули, телега покатилась, и бедняга Штепан снова оказался на земле.
Крестьяне прогнали меня и от лошадей и больше уж ничего мне не доверяли. Некоторое время я изгнанником шатался по полю, а потом опустился на межу. Моя новая попытка принять участие в общей работе с вилами в руках была безуспешной. Крестьяне вырвали их у меня. И я снова очутился на меже.
Мухи и комары отнеслись ко мне без всякого снисхождения, а один слепень — законченный нравственный урод и ничтожество — так укусил меня в руку, что она тотчас же вспухла. Но никто не проявил ко мне ни малейшей жалости.
Когда мимо меня проходила Аничка, хозяйская дочка, усердно вязавшая снопы, я обратился к ней:
— Взгляните, пожалуйста: этот слепень натворил с моей рукой что-то очень страшное…
— Слепней здесь хватает, — равнодушно отмахнулась Аничка, не выразив ни капельки сочувствия, — скотины нынче в поле мало, всю в армию угнали, вот слепень и напал на вас.
Что она хотела этим сказать, я до сих пор не понял.
Существует распоряжение, чтобы всюду на полевых работах составляли списки лиц, принимавших в них участие: каждый должен по мере своих сил приносить пользу отечеству.
Однако жандарм, пришедший к Грнчиржу записать всех работоспособных, взглянув на меня, заявил:
— Их милость я записывать не стану, они какой-то опасный работник.
Сдается мне, что на сельской ниве славы мне не снискать, хотя у моего покойного дедушки…
Боже мой, что это я опять болтаю!..
Возможно, вас когда-нибудь посетил пан Гейгула и предложил церковные колокола, а вы сказали, что, к сожалению, не можете осчастливить его своим заказом за неимением подходящего помещения. Бывало, очевидно, что ему отказывали и в более грубой форме, полагая, что он принимает их за сумасшедших. Но бывало и так, что пану Гейгуле вежливо пододвигали стул и долго дискутировали с ним о значении церковных колоколов. Это произошло, к примеру, в редакции одного атеистического журнала. Дискуссия кончилась тем, что ему предложили кучу разных брошюр и работу агента по распространению атеистических изданий.
— Благодарю вас, господа, — сказал тогда пан Гейгула. — Я занимался уже этим делом у ваших противников, и у меня есть опыт.
Он говорил чистую правду, потому что прежде чем заняться продажей колоколов, он служил посыльным в англиканском Библейском обществе и разбазарил у всех на глазах целый склад.
В те времена пан Гейгула горько сетовал, что никто во всей Праге не хочет купить Новый завет на монгольском языке. А когда хозяин трактира, куда он ходил пить пиво, не захотел дать ему за катехизис англиканской церкви в японском переводе даже кружки пива, он понял, что на службе у Библейского общества не преуспеет. Тщетно пытался пан Гейгула дать к катехизису в придачу еще книжку с замысловатыми значками, тщетно доказывал, что лучше этого «Нравоучения для самоедов» ничего не существует, хозяин трактира остался неумолим. И пан Гейгула в Библейское общество больше не вернулся.
Общество послало к нему своего проповедника, унылого господина в поношенном пальто, который битый час, сидя у постели пана Гейгулы, витийствовал о спасении души, долге и нравственности.
Пан Гейгула, не вставая с постели, рыдал, что он погибнет во грехе и что ему нужно десять крон. Наконец они сошлись с проповедником на семи пятидесяти.
— Торговался я с ним полчаса, не меньше, — рассказывал потом пан Гейгула. — Он давал мне сперва две кроны, если я исправлюсь. Затем проповедник принялся оплакивать меня и накинул четыре кроны, потом вздумал меня проклясть. Тут уж я сразу запросил не десять, а пятнадцать крон. Наконец мы договорились, что мое спасение обойдется Обществу в семь пятьдесят. Но оба мы к тому времени так уморились, что пот с нас лил градом. Больше я его никогда не видел.
Итак, порвав с Библейским обществом, пан Гейгула вдруг ни с того ни с сего объявился с колоколами. А дело здесь было в том, что помер его тесть, звонарь, и пан Гейгула унаследовал два церковных колокола. Он отнес их в сарай к пру я гелю-угольщику, а сам принялся искать, кому их продать. И угодил в клинику для душевнобольных.
Произошло это следующим образом. Однажды пан Гейгула постучался в дверь известного психиатра и сказал:
— Позволю себе предложить вам церковные колокола. Прекрасная работа. В настоящее время я испытываю денежные затруднения, так что цена будет не слишком высокой. Если вы, ваша милость, изволите посетить меня на предмет колоколов, я буду весьма признателен. Вы сможете воочию убедиться, что это за колокола, какие это прекрасные экземпляры.
Я могу предложить вашей милости два колокола — один высотой в метр, семьдесят пять сантиметров в диаметре, а другой поменьше — примерно шестьдесят сантиметров высотой, а в диаметре тридцать сантиметров, это — так называемый погребальный колокол.
Психиатр внимательно посмотрел на пана Гейгулу и любезно предложил ему сесть. Для него это был на редкость интересный случай и в его практике встречался впервые.
Он предложил пану Гейгуле сигару и спросил:
— А где же находятся эти ваши колокола?
— У одного угольщика в Карлине.
«Церковные колокола и угольный склад — это действительно тяжелый и запущенный случай заболевания», — подумал психиатр.
— Ну, а вы никогда не слышите, чтоб они звонили? — рассудительно продолжал он расспрашивать.
— Да они не звонят, ваша милость, знаете, они просто валяются в сарае в угольной пыли. Если бы, скажем, вы, ваша милость, знали о ком-нибудь, кто хотел бы купить хоть один из колоколов, я был бы действительно вам очень признателен.
Пан Гейгула говорил так убедительно, что психиатр подумал: «Типичный случай паранойи».
— Знаете что, — сказал он, — обождите минутку. — Я позвоню сейчас одному своему знакомому, тот давно уже тоскует по церковному колоколу.
Он позвонил, и через полчаса рядом с паном Гейгулой оказались два человека в форме земских чиновников.
— Пройдемте, — позвали они пана Гейгулу, любезно подхватив его под руки, — сейчас мы поедем в один замок и там купим ваши колокола.
— Что-то меня тут насторожило, — рассказывал потом пан Гейгула. — В машину меня, можно сказать, просто затолкали, да так быстро, что я опомниться не успел. Один из этих людей подсел ко мне и долго беседовал со мной о колоколах. А потом вдруг спрашивает: «Простите, а почему же вы не говорите «бим-бам, бим-бам»?»
Я гляжу на него во все глаза, а он все твердит: «Да не бойтесь же меня, скажите «бим-бам, бим-бам», и вам станет легче».
И все просит и просит, так что я даже подумал: «Боже ж мой, человек с ума сошел!» «Не сходите с ума!» — воскликнул я. А он мне: «Не скандалить! — и вдруг заорал: — Не то отправлю вас в изолятор!»
«Точно, — подумал я, — этот человек рехнулся. Ну, странных же людей сосватал мне пан доктор».
А насчет изолятора все оказалось правдой, потому что, как только пан Гейгула понял, что попал в сумасшедший дом, он стал бурно сопротивляться, браниться и вообще вести себя самым недостойным образом. Он кричал, что у него в самом деле есть два колокола, один — побольше, а другой — поменьше, погребальный, что он это им докажет. Дежурный врач благосклонно похлопал его по спине и сказал: «Мы верим, что у вас есть церковные колокола, но купить мы их не сможем до тех пор, пока вы не переоденетесь и не искупаетесь. Вы разденетесь добровольно или эти люди должны будут вам помочь?»
При этом он указал на внушительного вида санитаров, меланхолически стоявших у входа.
Поскольку добровольно пан Гейгула раздеваться не захотел, санитары набросились на него, проявив при этом такую ловкость, что уже через минуту он сидел в ванной, наполненной теплой водой, и снисходительно разрешил себя мыть. Потом его вытерли и надели на него парусиновые туфли и смирительную рубашку, а на голову колпак наподобие арестантского, и врач весьма любезно спросил его:
— Ну, как, вам уже лучше? Вы больше не слышите звона колоколов?
Он приблизился к нему и направил свет карманного фонарика прямо в глаза. Пан Гейгула немало повидал на своем веку, но подобного обращения еще не встречал. Он вырвал у врача фонарик и закричал, чтоб тот лучше себе посветил в задницу.
Тут-то он и попал в изолятор. Его положили в кровать, заделанную сеткой сверху и по сторонам, и вместе с кроватью затолкали в пустую маленькую комнату, где заперли на ключ.
Пан Гейгула остался в одиночестве. Сначала он кричал:
— Убийцы! Я вам покажу!
Потом орал:
— Не делайте глупостей, отпустите меня!
И в конце концов уснул.
Утром он рассудил, что любая поспешность вредна, и, когда за ним пришли, чтобы отвести к врачу для составления истории болезни, он был уже вполне спокоен и с улыбкой пожелал своим попечителям доброго утра.
— Это сущее недоразумение, — сказал он им весело. — Когда я буду рассказывать об этом в трактире «Семерка червей», все просто животы надорвут.
В истории болезни пана Гейгулы так и записано: «В то утро он был неестественно весел».
И вот он предстал перед целой комиссией. Исповедовавшись в своей национальности и прочем, он по просьбе старшего врача рассказал о своих колоколах. В истории болезни значится:
«С ярко выраженными признаками душевной депрессии пациент неестественно быстро рассказывает о том, что хочет продать два колокола, которые якобы хранятся у одного угольщика в Карлине. Помрачение сознания достигает своей кульминации, когда он рассказывает, что церковные колокола лежат в угольной пыли, накрытые брезентом. Пациент все время странно улыбается, говоря о своей финансовой несостоятельности и об их дешевизне. Пульс учащенный, на правой руке ссадина, результат сопротивления санитарам. Зрачки расширены. Отец и мать в лечебнице не содержались. Единственная сестра умерла от оспы».
Пан Гейгула пробыл в лечебнице неделю. У него было хорошее настроение, и он просил врача выдать ему справку, что дирекция лечебницы покупает у него оба колокола.
— Ну, конечно, покупает, — отвечал врач.
— Тогда давайте оформим заказ, — не отставал от него пан Гейгула, неизменно улыбаясь.
— Оформим, оформим, только успокойтесь.
Однажды, когда директор сумасшедшего дома проводил очередной обход, его взгляд упал на пана Гейгулу, сидящего у окна.
— Это тот, что продает колокола, — подсказал лечащий врач.
Пан Гейгула подошел к самому директору и обратился со своей просьбой, не купит ли дирекция лечебницы у него церковные колокола и не оформит ли ему заказ-наряд.
Директор в тот день был в хорошем расположении духа.
— Конечно, — мы подготовим все документы, и ваш доктор завтра же вам их принесет, будьте спокойны.
На другой день врач действительно принес пану Гейгуле заказ-наряд, подтверждающий, что дирекция психиатрической лечебницы покупает у него, пана Гейгулы, два колокола, один большой, другой погребальный, за три тысячи крон. Внизу стояла печать лечебницы.
Пан Гейгула спрятал бумагу в карман и больше о колоколах не заговаривал.
Через месяц его выписали из больницы. В истории болезни значится:
«13 сентября выписан с улучшением».
Но каково было изумление дирекции, когда в один прекрасный день экспедитор выгрузил во дворе сумасшедшего дома два колокола — один большой, а другой поменьше.
Колокола действительно наличествовали, и тем самым паранойя пана Гейгулы отсутствовала. Ко всему прочему налицо был оформленный по всем правилам заказ-наряд за подписью дирекции психиатрической больницы.
Но деньги за колокола долго не перечислялись, и пан Гейгула обратился с иском в суд, предъявив заказ-наряд в качестве документа. Однако до разбирательства не дошло, ибо явилась врачебная комиссия, и пан Гейгула был направлен в сумасшедший дом вторично, поскольку теперь налицо была идея фикс получить деньги от лечебницы за свои колокола.
Правительство все-таки вспомнило про королевские венгерские леса на Магуре, к которым до сих пор относилось, как мачеха. Не иначе высшая администрация, в чьем ведении и под опекой находились королевские угодья, пребывала в сентиментальном расположении духа, когда решила, будто эти непроходимые дебри нуждаются в охране.
В результате туда, наверх, было решено отправить Дюлу Рагаша, королевского егеря, который до сих пор охранял государственные леса в Мишкольце.
Дюла Рагаш сидел себе в казино и, попивая вино, развлекал общество рассказами о своих новейших похождениях в таборе за рекой. Цыганки нагадали ему по руке, что он уедет и никогда не вернется. Дюла Рагаш сообщил присутствующим, будто за такое прекрасное пророчество он всучил старухе цыганке стертый полугульден, и тут же заметил, как бы невзначай, что вскоре удалился с молодой цыганкой, причем тут уж ни о каком гаданье по руке не было речи.
Вне всякого сомнения, Дюла продолжил бы рассказ о прелестях юной черноокой красавицы, если б не явился лесник и не сообщил, что приехал инспектор, который дожидается Рагаша в доме лесника.
Таким образом, из уст самого инспектора государственной лесной инспекции Дюла Рагаш узнал, что власти скорбят о судьбе заброшенных лесов на Магуре и его, Рагаша, назначили старшим королевским егерем туда, наверх, в Зачалянскую долину.
Инспектор поинтересовался, хватит ли Дюле Рагаш у двух месяцев, чтобы привести свои дела в порядок и жениться.
— Это как же, извините, понимать? — спросил, перепугавшись, Рагаш.
— Я, надобно сказать, — ответствовал инспектор отеческим тоном, никоим образом не собираюсь вводить вас в заблуждение. Полагаю, и у вас хватит смелости не питать иллюзий и трезво оценить положение вещей!
И он стал чрезвычайно ласково говорить о том, что у Дюлы Рагаша нет даже малейшей надежды спуститься когда-либо вниз с лесистых холмов. Кроме того, надо принять во внимание, что в тех дремучих лесах нет ни единой живой души женского пола, всяк, кто попадет туда, будет навсегда отрезан от мира. Государственная инспекция, со своей стороны, обеспечит ему хорошее, уютное гнездышко в одном из заброшенных домов, даст под начало двух лесников, и Зачалянская долина снова оживет. Летом можно разводить овец и выписывать книги. Зимой все занесет снегом и придется жить запасами.
— В камельке будет потрескивать огонь, — продолжил инспектор прочувствованно, — и я в такой ситуации рекомендую вам держать на коленях молодую женушку.
— Хорошо, — сокрушенно отвечал пан Рагаш, — но на ком же мне жениться?
— Тут я вам, к сожалению, не советчик, это ваше сугубо личное дело. Женитесь на ком хотите, но это должна быть женщина храбрая, ибо не исключено, что к вам заявятся гайдамаки со своими старыми ружьями. В Карпатах они уже пристрелили нам трех королевских егерей. Впрочем, — продолжал утешитель, — на Магуре такое может и не произойти. Ведь Магура это не Карпаты. Я хоть и не знаю местный народ, но полагаю, что о них не следует думать только плохое. Вы, пан Рагаш, весьма одаренный человек и отлично подходите для тех диких мест. Представьте только, там водятся волки, дикие кошки, рыси, кабаны и медведи. Мы знаем, вы не робкого десятка. Работы там, в сущности, никакой, лишь присматривать за лесами, что само по себе прекрасно.
— А что бы вы сказали, если бы туда перевели вас? — парировал Дюла Рагаш. — Вам бы это понравилось?
Инспектор растерянно ответил, что он уже человек немолодой и для подобных перемещений непригодный.
— Я, — продолжал он в сердцах, — я бы, наверное, застрелился. Но вы молоды. И ваше будущее там. Я схожу к министру внутренних дел, и мы дадим вам звание управляющего. А также накинем пятьдесят тысяч крон. Можете не сомневаться, у вас там будет настоящая идиллия. Только женитесь потолковее и, главное, научите своих лесников играть в шахматы. Ведь зимой, когда целых три месяца из дома не выберешься из-за снежных заносов, время тянется так медленно. Можете также завести пианино. Можете каждый день напиваться, но главное — это жена и шахматы. Непременно возьмите с собой карты и через два месяца чтоб вы были в Зачалянской долине!
В тот день пан Рагаш буйствовал и орал, что перебьет всех! Лесника, себя, весь Мишкольц. После чего помчался в казино, где за бутылкой наилучшего венгерского просидел до четырех часов утра. Затем господа из казино притащились к мишкольской ратуше и хором прокричали: «Дайте жену пану Рагашу».
Домой нотар волок пана Рагаша волоком и, обнимая, прочувствованно сообщил ему у себя в коридоре: «Знаешь, брат Дюла, отдам-ка я за тебя свою двоюродную сестрицу Зоську. Эта девица не боится никого. Однажды она даже вытащила из воды тонущего сапера. Ты не поверишь, до чего она храбрая. И глаза у нее такие синие, такие, понимаешь ли, озорные, ну просто потеха».
Он залился смехом и продолжал смеяться, даже рухнув на кровать, и все твердил: «Брат Дюла, глаза у нее, скажу я тебе, такие синие, такие озорные, что прямо потеха! А на Рабе она вытащила из воды, сапера, то-то было смеху! И красивая. Вот ведь, свояк, какая потеха».
Когда же на следующий день в Римавской Соботе, куда они приехали, пан Рагаш увидел эти озорные синие глаза Зоськи, то тут же влюбился в нее по самые уши.
Через неделю после описанного, гуляя с ней по вербной аллее вдоль речки Римавы, он завел разговор о том, что сроду не видывал такой высокой, отличной кукурузы, как нынче. Потом начал нести что-то про груши, про тутовник и закончил свою речь радикальным заявлением:
— Извините, барышня Зоська, а нельзя ли сделать что-нибудь такое, чтобы я мог взять вас в жены?
— Подождите, я подумаю, — отвечала барышня Зоська.
Так они обошли всю Римавскую Соботу и ходили молча уже более часа, когда барышня Зоська остановилась и сказала:
— Думаю, что можно.
— Как я рад! — вскричал пан Рагаш, и через два месяца она уже сидела у него на коленях у камелька в Зачалянской долине, что вполне соответствовало пожеланиям инспектора из государственного управления королевских лесных угодий.
Через четверть года пани Зоська начала томиться и вспоминать про светлые равнины вкруг Римавы, озаренные ярким, горячим солнцем, золотящим также кукурузные початки.
Впрочем, Зачалянская долина была не столь уж безлюдна и пуста. На другом ее конце коптил над очагом овечий сыр Ондрей Таращук, в то время как перед его рубленой хатой лежал, лениво развалясь, ручной медведь Миша, который был не местным, не магурским, и мог бы поведать о себе целую одиссею.
Родился Миша под Попадией, в лесных Карпатах, в тех сказочно-прекрасных диких лесах, где по ночам слышатся таинственные звуки и где нет ни шоссе, ни проселков. Однажды медведица-мать вышла с ним на прогулку, но повстречала одного из лихих сынов Карпат. Медвежонку к тому времени исполнилось восемь месяцев, и он был уже красивым малым. В результате встречи медвежонок остался сиротой, ибо лихой человек прикончил его матушку тесаком.
Медвежонку удалось удрать и, прожив скверную зиму на самом севере Карпат, он счел за благо переселиться подальше, надеясь, что в других лесах ему будет получше. Преодолев Спишскую сто́лицу, Торну и Абауй, он, продравшись сквозь сплошные заросли гемерских лесов, перевалил через Татры и попал на Магуру.
В один прекрасный день медведь спустился с гор в Зачалянскую долину и ночью улегся в засаде перед кошарой возле хаты Таращука, в смутной надежде напасть на его овец, но на лютом морозе от слабости уснул. Так и нашел его, окоченевшим как полено, Ондрей Таращук.
Он перетащил медведя в хату к очагу и вышел во двор, наточить на камне нож, собираясь содрать с медведя шкуру. Каково же было его изумление, когда, вернувшись, он увидал, что огромный черный клубок начал распрямляться, а потом поднялся и закосолапил вокруг огня, дружелюбно урча. Обнюхав все, медвежонок уселся рядом с озадаченным Ондреем и стал комично на него поглядывать.
Ондрей Таращук посмеялся над потешным гостем и кинул ему лепешку из отрубей, потрепав при этом гостя по загривку.
Медвежонок лепешку слопал, слопал и вторую и, окончательно освоившись, принялся приводить в порядок свою шубу. Затем улегся к ногам Ондрея и уснул сном праведника, полагая себя в полной безопасности.
А Ондрей Таращук хохотал так громко, что слышно было аж в Зачалянской долине.
С тех пор эти двое стали друзьями. Само собой разумеется, Ондрей произнес пространную речь, где предлагал медведю вести себя пристойно и избегать всего, что могло бы испортить их дружеские отношения.
Таращук неосознанно считал себя христианином, так, по крайней мере, утверждал когда-то его отец, которого он схоронил на одном из холмов и с большим трудом соорудил над гробом за лето могильный холм.
Как-то в один из дней, когда растаяли снега, Ондрей взял медвежонка в охапку и отнес к зачалянскому ручью, где и окрестил, творя при этом молитву: «Наиславнейший всемогущий боже! Прошу тебя, знай, что этого мишу зовут Миша, и еще прошу тебя, сделай так, чтобы он рос хорошим, тебе и мне на радость».
И Миша рос хорошим. Он ходил за Ондреем следом, как собака, свободно разгуливал по окрестностям и не доставлял Ондрею никаких хлопот. Питался Миша исключительно растительной пищей, если не брать в расчет дикого кролика, и то изредка.
По утрам, совершив туалет, Миша отправлялся со своим другом к кошаре взглянуть на овец. С овцами он поддерживал дружеские отношения. А иногда они с Ондреем схватывались побороться.
Так и жили эти двое счастливо и в свое удовольствие в дремучем зачалянском лесу. Случалось им хаживать вместе и на охоту, как вдруг однажды в лесу под Зубриной повстречали они одного из лесников пана Рагаша, словака из Спиши, Вазилу.
Вазила тут же помчался к дому пана Дюлы Рагаша и вбежал в комнату, где пани Зоська, сидя за пианино, распевала чувствительные романсы времен короля Матяша. Главный королевский егерь пан Дюла Рагаш совершал в это время обход вдоль реки Попрад, а молодая дама оставалась на хуторе наедине со своими неясными мечтами и желаниями. Представьте себе! Она уже пять раз зевнула.
— Вельможная госпожа, — в ужасе вопил Вазила. — Медведь и человек!
После чего, подкрепившись глотком самогонки из фляги, рассказал про свою удивительную встречу.
Пани Зоська поднялась и произнесла лишь: «Идем, покажи мне, где они».
В тот день Ондрей Таращук впервые в своей жизни увидал синие глаза. Таращук не понимал, что она говорила, и лишь смущенно улыбался, когда она ласкала медведя.
— Тебе понравились синие глаза вельможной госпожи, да, Миша? — сказал он вечером медведю.
Пани же Зоська, наоборот, вечером сказала самой себе:
— Nagyon szép, какой красивый мужчина!
Несомненно, Зачалянская долина была не так уж и скучна. Пани Зоська нашла даже, что, напротив, жить здесь приятно, а два этих соседа весьма милы.
Зачалянская долина была тиха и молчалива.
Вазила вполне мог бы брать с нее пример, тогда сейчас ему не пришлось бы говорить:
— Ах, проклятый мой рот, ничтожный мой язык. И зачем только я все выболтал пану Рагашу?
Если б Вазила помалкивал, то в один прекрасный день пан Рагаш не сказал бы пани Зоське странным тоном:
— Ну, дорогая, сегодня я иду на медведя.
Возвратившись после долгих четырех часов отсутствия, он весьма благодушно сообщил жене, что одного из той пары он пристрелил, а другой удрал, что было правдой: Миша успел скрыться в горах Магуры.
Через несколько дней после случившегося пан Дюла Рагаш не вернулся из леса в свой дом. Он исчез бесследно и навсегда.
Однажды, когда я приехал под Добшину, паи Миклеш, известный в округе тем, что на его счету имеется уже дюжина медведей, показал мне большую свежую медвежью шкуру.
— Никак в толк не возьму, — удивлялся он, — что за напасть! Освежевал я медведя, а в желудке золотое кольцо! Скорей всего обручальное, и в кольце, внутри, гравировка: «Зоська 19–81 VIII — 09»!
Будь у пана Косаудулы враги, все случившееся могло бы казаться вполне правдоподобным и до известной степени закономерным.
Дело в том, что кто-то распустил слух, будто ему достался главный выигрыш уличной лотереи — семьсот тысяч крон.
Косаудулу это больно задело. Во-первых, он не выиграл и двух крон, а во-вторых, никаких врагов у него не было. Он жил со всеми в мире, и ему было по истине неприятно, что кто-то сочинил подобную небылицу.
Последствия о казались ужасающими.
Первая стычка произошла в квартире его невесты. Пана Косаудулу приветствовали радушно, потчевали шоколадом, а будущий тесть едва держался на ногах, то ли от радости, то ли от выпитых им в честь столь знаменательного события двух бутылок вина.
Не дав Косаудуле опомниться, вся семья изложила ему свои взгляды на новую жизнь, которую они отныне начнут.
Пан Подбабачек, будущий тесть, уже успел пронюхать о великолепном участке земли и кричал, что намерен разводить там серебристых кроликов.
Мария — его скромная Мария! — несла какой-то вздор об автомашине и брюссельских кружевах, которые она станет провозить контрабандой.
Пани Подбабачкова отвела ошеломленного Косаудулу в сторону и потребовала, чтобы он купил для нее галантерейный магазин.
В то же время Карел, пятнадцатилетний гимназист, незаметно сунул ему в руку листок бумаги, на котором было написано: «Купите, мне, пожалуйста, мотоцикл. Я уже один присмотрел».
Косаудула вспомнил, что на днях читал, как где-то в Швейцарии ни с того ни с сего помешалась сразу целая семья, и попятился к дверям, принужденно улыбаясь и крича:
— Все вам куплю, успокойтесь, все что угодно!
Под ликующие вопли ему удалось добраться до дверей, где он молниеносно вытащил из замка ключ, запер несчастную семью на два оборота и помчался в «Скорую помощь»; там ему сказали, что, по всей вероятности, это paranaia precox, или мания величия, и отправили обратно вместе с отрядом пожарных и смирительными рубашками.
Все члены семьи яростно сопротивлялись, но их одного за другим вытащили через окно и снесли по приставной лестнице вниз, причем каждый отчаянно вопил: — «Он выиграл семьсот тысяч крон! Хочу разводить серебристых кроликов!» — «Хочу галантерейный магазин!» — «Я уже присмотрел мотоцикл!» — «Буду провозить контрабандой брюссельские кружева!»
И вот о Косаудуле пошли толки, будто он, выиграв семьсот тысяч крон, упрятал семью своей невесты в сумасшедший дом, так как, заделавшись богачом, не пожелал на ней жениться.
Косаудула узнал об этом от привратника, вернувшись домой после полуночи. Привратнику, открывшему дверь, он, как обычно, дал двадцать геллеров, но услыхал, как тот отчетливо проворчал: «Сквалыга!»
Косаудула возмутился, заявив, что он как-никак дал двадцать геллеров, а не десять, пусть пан привратник посмотрит как следует.
Привратник ответил коротко, но решительно:
— Теперь, выиграв семьсот тысяч, могли бы платить за услуги и по кроне. Но вам бы только захапать побольше. Известно, что вы за гусь! Честно это? Валандался с девчонкой пять лет, а выиграв семьсот тысяч крон, упек ее со всей семьей в сумасшедший дом, чтобы жениться себе спокойненько на какой-нибудь графине!
Косаудула упал перед ним на колени, умоляя повторить все это еще раз.
Привратник в ужасе бросился бежать и стал всем в доме рассказывать, что пан Косаудула от выигрыша спятил.
На следующий день Косаудула перебрался на другой конец города. Возчик величал его «пан барон» и заломил за перевозку постели, стола, гардероба, кушетки, двух стульев и зеркала шестьсот крон.
Сошлись на сорока, и возчик заявил внизу угольщику, что пожертвует эти гроши на Матицу, раз миллионер такой скопидом, но тут же просадил их в карты.
На другой день Косаудула получил шестьдесят писем, в которых различные общества сообщали, что избирают его членом-учредителем, прилагая одновременно подписной лист на уплату двухсот крон.
Он выставил в этот день пятнадцать вдов и сирот, вымогавших у него деньги на квартирную плату, и спустил с лестницы весьма нахального инвалида, который требовал денег на новую шарманку и грозил ему деревянной ногой.
Толпа, разъяренная бесчеловечностью Косаудулы, перебила окна в его комнате, а на следующий день одна газета поместила заметку «Бездушие скряги».
Его выжили из дому. В подъезде Косаудула схватился с каким-то человеком, который пытался уговорить его внести свои семьсот тысяч крон в новое акционерное общество по производству патентованных гигиенических зубочисток.
Ревностный коммерсант оказался к тому же бывалым боксером и, получив отказ, подсадил пану Косаудуле синяк под правый глаз!
Косаудула в панике вырвался на улицу и отправился в Стромовку, не замечая, что за ним по пятам, держа под мышкой какую-то сумку, следует высокий худой юноша с эксцентричным выражением лица.
Юноша подошел к нему и приятным, нежным голосом произнес, что он поистине счастлив встретить здесь известного мецената, пана Косаудулу.
— Одну минуту, — сказал он затем, извлекая из сумки какие-то бумаги, — Уже длительное время я занимаюсь возрождением чешской художественной литературы. Убежден, что только вы поймете меня, и я позволю себе прочитать эти стихи.
Он насильно усадил Косаудулу на скамейку и принялся декламировать:
Над скалами, где тают облака,
где дьяволов улыбки злобно блещут,
идут бастарды красоты, добра
в аллеях светлых, где волненья чуть трепещут.
Уж час грядет порывов неизбывных,
потоку времени и я присягу дал.
Улыбкам слабых и улыбкам сильных
я кровь свою отдам, я, пеликан.
— Могу прочесть вам еще один отрывок, — сказал юноша, давая Косаудуле понюхать нашатырного спирта:
Подкопы подвели мы под ограды,
когда поедешь ты со свадьбы, рада…
— Это в духе народных песен, — продолжал он, приводя Косаудулу в чувство. — Но особенно я рекомендую вам следующие стихи:
В поле груша расцветала
много лет.
А теперь ее не стало —
груши нет.
Яблоня на том же месте.
Скоро и ее не станет.
Будет там черешня.
— В этих стихах заключен глубокий смысл, — объяснил он, делая Косаудуле искусственное дыхание. — Речь идет о том, что в жизни все непрерывно меняется!
— Где я? — взмолился мученик.
— В надежных руках, — вкрадчиво ответил молодой человек. — Я пришел, милостивый государь, просить вас издать за свой счет сборник моих стихов, образцы которых я только что позволил себе вам продекламировать.
Косаудула оглушил его ударом кулака и в отчаянии пустился наутек. Бог весть, где он бродил, но утром вновь оказался дома и наблюдал, как под окнами его квартиры теснятся люди, а в дверь ломится толпа, ревущая в невообразимом смятении:
— Сжалься над нами, благодетель, у нас дома всего три голые стены!
Внизу под окнами полиция разгоняла новые шеренги просителей. Двери в его комнату стали угрожающе трещать. А позади толпы, на улице, маячила фигура вчерашнего поэта.
Косаудула вскочил на подоконник и прыгнул со второго этажа.
Он упал на полицейских, которые в этот момент арестовывали некоего подозрительного типа, а тот орал, задрав голову, что ему нужны пятьдесят крон, чтобы начать новую жизнь.
Косаудулу подняли с земли. Полицейские многозначительно переглянулись; потом старший взял его за плечи и объявил:
— Именем закона вы арестованы за оскорбление должностных лиц!
Час спустя за ним захлопнулись двери суда. До половины двенадцатого Косаудула пребывал в камере в состоянии полной апатии. Он даже был доволен, что обрел наконец желанный покой. Но около двенадцати к нему вошел надзиратель и спросил:
— Вы, понятное дело, будете харчеваться на свой счет, коль уж выиграли семьсот тысяч?
Тут Косаудула с диким смехом принялся ползать по полу на четвереньках и укусил надзирателя за икру.
Оказавшись в психиатрической лечебнице, он встретился со своим бывшим будущим тестем, паном Подбабачеком, который уже не узнавал его.
Подбабачек воображает, будто он в крольчатнике. И когда Косаудула ползает на четвереньках, он гладит его по спине и сует ему в рот свернутую из бумаги кочерыжку, принимая за одного из своих серебристых кроликов.
Когда пан Звичина, владелец сыскной конторы, беседовал со своими клиентами по вопросам более или менее деликатного свойства, голос его рокотал приветливо и бархатисто. И напротив, разговаривая со своим помощником — паном Баргонем, — пан Звичина переходил на надсадный крик, и вместо обычной улыбки на его физиономии отражалось необычайное возбуждение.
— Заметьте, пан Баргонь, — с беспокойством обратился он к своему служащему как-то хмурым, неприветливым днем. На улице было слякотно, и контора была пуста, — никто не нес ни анонимного письма, ни просьбы установить правдивость сведений о жене, содержащихся в указанной анонимной бумаге; никто не приходил даже с жалобой на приказчиков, живущих не по средствам.
— Так вот заметьте, пан Баргонь: прошла неделя, а у нас ни одного клиента. Неужто перемерли все благородные люди, составляющие анонимки?
Пан Звичина в отчаянии заломил руки.
— А что, если нас и в самом деле постигло такое несчастье? Что, если вовсе не осталось джентльменов, которые бы очень ловко, умно и осмотрительно обкрадывали своего хозяина? Неужто окончательно перевелись все славные мошенники, розыски которых были для нас таким благодатным источником дохода?
— Да-с, тяжелые наступили для нас времена, — ответил на этот трагический монолог пан Баргонь. — А помните, как на днях мы с вами подсунули одной барышне сведения о ее женихе; мы там еще написали, что он судился за воровство и что у него две жены. А потом оказалось, что никакой он не вор, а вполне порядочный человек, да к тому же советник юстиции. Или помните нашу информацию о вдовце, которую затребовали родственники его невесты?
В ней мы сообщали, что свою первую жену вдовец задушил. И тут ошибочка вышла. Он ведь, как оказалось, и не был вдовцом. И с приказчиком тем же малость поднапутали. Помните, о нем справлялся его новый хозяин. И как его могли уволить за то, что он таскал домой целыми рулонами шелк, обмотав его вокруг тела, когда он торговал в керосиновой лавке?
Такие дела не забываются и возбуждают недоверие. Кстати, зачем приходил к нам тот почтенный господин с плеткой? Мы тогда разузнали, что живет он на деньги родителей. Долгов они за него не платят, а потому он не может сделаться компаньоном лесопильни с паем в шестьдесят тысяч крон. И ведь он оказался крупным помещиком-богачом, аристократом до кончиков ногтей. Все уплатил нам сполна, даже за мебель, которую разнес тогда вдребезги в нашей конторе. Я сам получил от него двести крон за увечье. Достойный, очень достойный человек!
— Да, такие дела на полу не валяются, — вздохнул пан Звичина, — и это очень жаль.
— То-то и оно, не валяются, пан шеф. Не везет нам в последнее время. Неудачи преследуют нас по пятам. И черт его знает, почему мы беремся за все не с того конца. В справке о председателе ссудной кассы, с которым вы уже который год пьете в одном погребке, вы умудрились написать, что он плетет корзинки в Панкраце. А это что ж, так себе, неточность?! Не неточность, а обман, пан шеф, а за обман не платят. Словом, мы действуем не очень осторожно.
— Это вы действуете не очень осторожно, пан Баргонь, вы, вы! Зачем вы в прошлый раз, когда та фирма не хотела выдать сто двадцать пять крон, которые мы пытались урвать на бланки для справок, зачем вы сразу стали угрожать им, что пусть, мол, только кто-нибудь затребует о них сведения, уж мы не забудем, что они даже ста двадцати пяти крон не хотели заплатить, чтобы быть с нами в контакте.
Такие угрозы делают в более изысканной форме. В таких случаях говорят: «Господа, кое-кто находит, что вы на грани краха, и к нам поступил запрос, что мы об этом думаем». А уж только потом переводить речь на деньги. Осторожность никому еще не вредила.
— Что верно, то верно, пан шеф, — отозвался пан Баргонь, — но только не видно, чтобы вы сами заботились об этой самой осторожности. Недавно на запрос прокатной мастерской о только что взятом поверенном вы ответили, что он запойный алкоголик и известный склочник. Причем вздумали отнести им ответ собственноручно. А по дороге напились так, что еле держались на ногах. И вдобавок подрались со швейцаром, который не хотел вас…
— Чего он не хотел? — заорал пан Звичина.
— Не хотел вас впустить, опасаясь, как бы вы не загремели с лестницы, господин шеф.
— Уж кому-кому меня упрекать, пан Баргонь, только не вам. Я еще ни разу в жизни не приносил домой янтарных мундштуков после посещения дома, где нужно было узнать, в каком кабаке сидит вечером пан супруг…
— Никакой это был не янтарь, господин шеф, простая целлюлоза. И, к слову сказать, мы все-таки дали о том супруге сведения в кредитную кассу насчет того, что отношения в семье у него самые неважные. Да, я повторяю, что это был самый обычный дешевенький мундштук из целлюлозы. И потом, я прихватил его не на письменном столе, как вы утверждали недавно, а в спальне, с ночного столика, где он лежал всеми забытый. Для себя я никогда ничего не беру. Погодите, я еще не кончил. Я далек от того, чтоб попрекать вас всякими пустячками. Помните, как мы с вами разыскивали того мелкого домушника у баронессы Добржежницкой и вам там понравились бриллиантовые сережки, лежавшие в сейфе?
— Черт побери, да что вы говорите, какие же это бриллианты? Я могу показать закладную квитанцию. Их и оценили всего-то в двадцать две кроны. Только золото. И, кроме того, лежали они вовсе не в сейфе. Я нашел их в чемодане у прислуги, которую подозревали в краже.
— И вы еще ущипнули ее за подбородок.
— Все во имя дела! Что записано в уставе пашен сыскной конторы? Что мы обязуемся использовать все средства для получения самой надежной информации. Видите? А грубостью ничего не добьешься. Вы в своей нежности заходите еще дальше. Когда нам нужно было выяснить достоверность сведений об измене одной дамы, помните, где застал вас ее супруг? Ведь вы тогда, голубчик, сами поспешили сойтись с ней. Скажете — чтобы выведать подробности? Так какого же черта вам было тогда удирать от мужа на чердак и кричать прохожим, и клянчить хоть какую-нибудь одежонку, чтобы прикрыться?
— Э-э, все было не так уж скверно, пан шеф. Я, правда, оставил жилет и пиджак, но это же было в интересах нашей конторы, пану супругу для развода нужны были вещественные доказательства.
— Для этого, наверно, он и гонялся за вами с ружьем по всему дому? Сколько пуль он тогда в вас всадил?
— Это было всего-навсего духовое ружье, господин шеф. Грубый был человек. Палил но мне, как по кошке. Но я сильно подозреваю, что именно вы подбросили ему анонимку. чтобы не платить мне за розыски. Служить у вас совсем не мед. За пять лет, что я тут, меня семьдесят раз спускали с лестницы и сорок раз молотили палками но бокам. У меня сломано четыре ребра, недостает трех зубов, нос свернут на сторону, а вы продолжаете посылать меня в самые что ни на есть опасные места.
Помните, как-то раз мы должны были подтвердить сумасшествие одного кондуктора. Я тогда отправился к нему и заявил: «Приятель, говорят, у вас не все дома». Это вы подсказали мне такую идею. И я по простоте душевной трижды обращался к нему с вежливой просьбой: «Ответьте мне, пожалуйста, сумасшедший вы или нет?» В конце концов он молча уставился на меня своими глазищами, а потом вдруг начал ими вращать да как заревет: «На колени, Олоферн!» У бедняги была навязчивая идея, что он Юдифь, и вы знали об этом и все-таки послали меня к нему. К счастью, родственники успели отнять у него драгунскую саблю, которую он купил вместо меча, и подсунули деревянную. Посреди комнаты у него была раскинута палатка, где он спал в ожидании Олоферна. Туда-то он и пытался, втащить меня, как котенка, чтобы отсечь голову. Хоть сабля была и деревянная, но я долго еще после этого не мог повернуть шею.
Слава богу, его родственники вызволили меня, И после всего этого вы по ошибке дали справку, что у того господина чудесный, мирный характер, что он необычайно приветлив и воспитан, словом, совсем нормальный человек.
Так вот оно и идет одно за другим.
Вчера вы велели мне известить одного супруга, что жена его обманывает и что мы все точно разузнаем и принесем ему доказательства, если он заплатит пятьдесят крон. А он сам высосал из меня последнюю десятку. Для меня это совершенно непоправимый удар.
Слезы выступили на глазах пана Баргоня.
— А потому убедительно прошу вас, пан шеф, выдайте мне задаток под того подозреваемого приказчика из магазина колониальных товаров, который ни в чем не повинен, разве только в том, что раз в неделю играет не по средствам в бильярд…
— Иль же, ваша милость, — снова раздался его голос после минутного молчания, — дайте хоть одну крону задатка за того шофера, что в выходной ездит на прогулки со своей возлюбленной.
Около полудня они наконец сошлись на пятидесяти геллерах задатка под шофера, но в двадцати геллерах под одного подозрительного любовника, у которого двое незаконных ребят, пану Баргоню было решительно отказано.
После этого оба разошлись в мире и согласии.
Я не знаю существа более симпатичного, чем павиан. Удивляюсь, почему это леопарды его боятся, а покойник Брем опорочил столь ужасно, назвав чудовищем. Поначалу, конечно, он может показаться зверем из апокалипсиса или с рисунков спиритов, но. попривыкну в к нему, вы убедитесь, что под обличьем дьявола кроется добрая душа и чудовище из него сотворила молва людей, не понявших его.
Позвольте и мне, человеку, увлекающемуся зоологией, вставить словцо — у павиана, единственного среди обезьян, шерсть не воняет. Торгуя зверями, я выслушал на своем веку множество нареканий покупателей насчет отвратительного запаха обезьян.
Именно поэтому я повторяю слова моего слуги Чижека:
— Уважаемые, позвольте рекомендовать вам собакоголового павиана,
Павианша звалась Юльчей и была необычайная красавица, У нее был длинный нос, короткая серебристо-коричневая шерсть, пахнувшая мускусом, глаза карие, а хвост — маленький, интеллигентный и настолько короткий, что можно было с полным правом надеяться, что потомки ее со временем полностью его утратят, Попала она к нам случайно. Ее купил в Штеллинге под Гамбургом у Хагенбека дрессировщик, который содержал целый обезьяний питомник, Юльча получила там хорошее воспитание. За два года научилась самостоятельно надевать какой-то замызганный вечерний туалет с длиннющим шлейфом, а также тирольский наряд и шляпу с перышком. Научилась ездить по кругу на маленьком велосипеде, управляться за едой вилкой и ножом и пить из бутылки. Там же ее обучили довольно точно плевать в цель черешневыми косточками. Барышня Юльча развивалась телом и душой, и была надежда, что она перестанет в обществе ловить у себя блох, чесать зад и искать мнимых вшей в голове своего учителя и иных присутствующих.
Наконец самоотверженный учитель пришел к убеждению, что может показать свою воспитанницу в Пражском Варьете, А перед этим, в рекламных целях — в редакциях ежедневных газет. Но после того, как в первой же редакции Юльча сожрала важную статью, которая должна была идти в вечернем выпуске, и полила шеф-редактора чернилами, отказался от этой мысли. Зато редакция на опыте узнала, что дрессировщика выкинуть проще, чем павиана. Учитель давно уже был в коридоре, а ученица оставалась в редакции. Сидя на книжном шкафу, она рассматривала атлас, который схватила со стола, с явным интересом и выдирала одну карту за другой.
Шеф с двумя сотрудниками заперлись в телефонной будке и совещались, что делать с этим дьяволом, ростом более метра и страшенными челюстями, который тем временем сорвал внутренний телефон и выбрасывал в окно рукописи со стола шеф-редактора. Наконец Юльча, с достоинством открыв дверь, вышла в коридор, обняла за шею учителя и села с ним в автомобиль, который их привез.
С тех пор господин Хардей не водил Юльчу по редакциям и с волнением ожидал дебюта в Варьете.
Увы, блестящим он не был. Когда господин Хардей вывел за руку на сцену Юльчу в тирольском костюме и раскланялся, что она весьма удачно повторила, он обратился к публике с краткой речью, в которой поименовал Юльчу восьмым чудом света.
Поначалу она стояла неподвижно и озиралась, потом глянула вниз, в оркестр, и ринулась к музыкантам, но тут же выскочила оттуда со скрипкой в руках, оказалась в публике среди первых столиков и уселась за один из них перед пожилым господином, который от растерянности стал смотреть на нее в театральный бинокль. Дамы и господа захлопали, вообразив, что это номер программы. Вдохновленная успехом, Юльча хлопнула любезного господина скрипкой по макушке, присвоила его бинокль и принялась скакать по столикам. Какой-то даме порвала блузку, швырнула в метрдотеля биноклем, забралась на галерею и начала оттуда выкидывать вниз шляпы. Публику охватила паника.
Тщетно господин Хардей взывал со сцены, чтобы ее не боялись, что это очень кроткая ручная обезьяна, что он сейчас вознаградит публику, показав дрессированного кроткого тигра. Зал пустел с невероятной быстротой. Тем временем на галерею прорвались служители и после ожесточенной борьбы скрутили Юльчу. При этом она так искусала своими могучими челюстями одного из них. что его на «скорой помощи» увезли в больницу. Когда все было приведено в порядок и полиция рассеяла толпу, бурно жаждущую получить в кассе деньги за вход, господин Хардей счел за благо позвонить мне.
Сделал он это безо всяких колебаний.
— Алло, я узнал, что вы скупаете диковинных зверей. Это весьма похвально. Считайте меня своим добрым другом, который ни в коей мере не желает вас обмануть. Видели вы когда-нибудь обезьяну, которая вытирает нос платочком?
Я отвечал ему утвердительно, так как мне самому удалось однажды научить этому макаку резус. Она всегда носила маленький носовой платок, спрятав его в защечных мешках. И если ей хотелось вытереть нос, она вытаскивала платочек изо рта, вытирала нос и преспокойно запихивала обратно за щеку. Я продал ее одной баронессе, которая стараниями этой удивительной макаки заработала себе катар желудка.
— Алло, — не унимался господин Хардей. — Я начал с того, чем вы кончили. Видели вы обезьяну, которая ест ножом и вилкой?
— Да, господин импрессарио, у нас был поразительно интеллигентный безхвостый магот, глотавший ножи. После вскрытия у нас дома снова появился полный комплект приборов на шесть персон.
— Алло, — раздался в трубке голос секретаря предприятия, — поговорим, как деловые люди. Речь идет о ручной обезьяне, собакоголовом павиане. О той самой необыкновенной Юльче, которая была на афишах. Она ездит на велосипеде, пьет из бутылки, надевает вечерний туалет со шлейфом, тирольский костюм и умеет делать много других фокусов и смешных трюков. За двести крон мы доставим ее вам вместе со всем снаряжением. Нам жаль с ней расставаться, но она не приучена к публике. Сейчас мы будем у вас.
И через пятнадцать минут после звонка Юльчу привезли на машине, связанную веревками, как злодейку. Мы поместили ее внизу на кухне, где варилась еда для дюжины собак и ползало несколько щенков. Юльча от страха забилась в угол и жалобно заскулила.
Я сговорился с этими господами на ста шестидесяти кронах, а туалеты ее получил задаром, после чего они подозрительно торопливо распрощались со мной. Как только они уехали, я позвал слугу Чиже ка и приказал ему развязать павиана. Чижек повалился передо мной на колени и поклялся, что должен заботиться о старушке матери, что было чистым вымыслом, поскольку он давным-давно сбежал из дома. Убедившись, что ничто его не спасет, он потребовал аванс в пять крон в счет жалованья, подчеркнув, что, идя на столь трудное и опасное дело, должен подкрепить силы. Удовлетворившись двумя кронами, он отправился набираться куражу.
Вернулся через три часа. Я видел, как он открывает калитку и входит в дом. Снизу послышался какой-то шум, потом все стихло. Я проверил, заплачена ли за Чижека страховка, убедился, что да, и более или менее успокоенный спустился вниз.
Осторожно приоткрыл дверь на кухню и увидел, что Чижек поручение выполнил. При слабом свете настенной керосиновой лампы мне представилась трогательная картинка. Чижек, обессиленный выпитым для куража на две кроны, лежал на той самой постели, на которой развязал Юльчу. А она, видимо решив, что ее учат новому трюку, использовала те самые путы, от которых была освобождена, и связала Чижека по рукам и ногам. Бедняга спал, лежа на постели как куль. Вокруг него Юльча разместила всех щенят, которых ей удалось обнаружить, и в данный момент искала в голове у Чижека. Щенята тихо и мудро ждали, когда придет их черед.
Так мы познакомились с Юльчей. Я развязал Чижека, а она мне помогала, потом взяла меня за руку и не захотела отпустить, и я, волей-неволей, вынужден был привести ее наверх. Там я дал ей яблоко и хлеба. Она бы меня после этого, наверное, ни на шаг не отпустила, умей я делать то, что она. Но я не мог скакать с дерева на дерево, а оттуда на карниз, а с карниза на крышу. Я успел заметить, что она была чрезвычайно недовольна тем, что я не умею качаться на люстре.
В тот вечер, когда Юльча появилась у нас, она забралась на люстру и напрасно ждала, что я последую ее примеру. Двоих люстра бы ни за что не выдержала, раз она сорвалась под тяжестью одного павиана. Большая керосиновая люстра грохнулась вниз, стекло взорвалось, сначала загорелось кое-что из мебели, потом занавески и пол. Пока я звонил в пожарную часть, Юльча бежала через окно и, взобравшись на дерево против дома, смотрела на языки пламени, вырывавшиеся из окон.
Пожарным пришлось вынести Чижека из дома, так крепко он спал. Юльча немного затрудняла спасательные работы, она пробралась к насосу и стала качаться поочередно на обоих рычагах. Присутствующие утверждали, что она помогала гасить. Сомневаюсь. С таким же основанием можно было бы утверждать позднее, когда она совершила экскурсию в кладбищенскую часовню Малвазинки и покачалась там на колоколе, что она ходила звонить по том трамвайщике, с которого, встретив, сорвала шапку, отчего доброго человека хватил кондрашка.
И тем не менее Юльча была милейшее существо. В этот раз, чтобы задобрить меня, она принесла с кладбища жестяную табличку: «Здесь почиет в мире мой любезный супруг. Радуйся грядущему свиданию!»
Когда пожар погасили, мне с Чижеком и Юльчей пришлось переселиться на первый этаж в единственную непострадавшую комнату. Юльча тихонько уселась на тахту и помаленьку рвала какой-то жилет, которым завладела где-то по соседству в момент паники. Жилетка была не наша, и мы ей не мешали.
Чижек тоже спокойненько и молча сидел у стола и смотрел на Юльчу.
И вдруг изрек с глубочайшим убеждением:
— Сто шестьдесят крон за нее совсем не много, я бы сказал, что даже очень дешево.
Я дал ему подзатыльник. Так мы и просидели мирно до одиннадцатого часа, я, Чижек и Юльча с чужой жилеткой, каждый размышляя о своем.
В одиннадцать мы взяли Юльчу за руки и отвели в сад, где была большущая клетка от страуса нанду, съеденного крысами. Когда мы собрались ее запереть, она засунула лапу себе в пасть и вытащила оттуда никелированные карманные часы и протянула их мне.
Мы ее заперли, невзирая на взятку, и я, показывая Чижеку часы, сказал:
— Ну, что скажешь?
— Удивительно, — ответил он, — мне бы ни за что не продержать часы за щекой так долго.
Часы никто не востребовал, и я их носил до позапрошлого года. Они были с боем и отлично шли.
Из этого я заключил, что они принадлежали состоятельному ротозею, пришедшему полюбоваться, как красиво у нас полыхает.
Юльча понемногу привыкла к новому дому и не любила одну только экономку Фанни. Может, из-за того, что у Фанни было больше платьев, чем у нее. У бедняжки Юльчи и была-то всего одна юбка, хотя и со шлейфом, но жуткого убожества. И вот как-то раз она зашла наверх, открыла дверь в комнату барышни Фанни и навела ревизию ее туалетам. Через спинку кресла было перекинуто красивое новое платье. Поначалу блузка понравилась ей больше юбки. Она влезла в блузку, но та оказалась слишком просторной, тогда Юльча попыталась надеть ее по-другому. Сунула голову в рукав и разорвала его, пока пролезла. Половина блузки повисла у нее за спиной. Юльча сняла ее и всунула в оторванную часть рукава ноги, а остаток искусно обернула вокруг головы в виде тюрбана. Но и это ее не удовлетворило, утверждал Чижек, с интересом наблюдавший за ней через окно и сомневавшийся, сумеет ли Юльча разорвать новую юбку барышни Фанни.
Придя на кухню, он сообщил экономке коротко и ясно:
— Барышня Фанни, с этим все.
— Что?
— Напялила!
— Что такое?
— Юльча ваше новое платье. Управилась за полчаса. Сейчас пошла на псарню.
Я подоспел в тот момент, когда Юльча в новом туалете гордо шла на псарню, покрасоваться перед сворой любопытствующих псов. Она прошлась вокруг загона с какой-то палкой в руке. При виде этого красивого и увлекательного зрелища псы выразили свою радость одобрительным лаем. Из юбки барышни Фанни Юльча соорудила подобие тоги, лихо перекинув ее через плечо. С другого плеча гусарским ментиком свисал передний кусок блузки с блестящими пуговками. Остальная часть блузки была обернута вокруг головы аккуратным тюрбаном. В общем, у Юльчи был вид какого-то разжалованного патриарха.
Барышня Фанни с ужасным воплем кинулась на это чучело-чумичело.
Ныне пенсионер, а в прошлом управляющий богадельней клялся, что в жизни не видывал, чтобы женщину раздели с такой скоростью, как было в данном случае. Бедняжка барышня Фанни! Она пыталась спасти остатки своего нового платья, а осталась без фартука и юбки, и счастье еще, что на ней были плотно прилегающие панталоны, перешитые из велосипедных штанов времен ее молодости.
С фартуком и юбкой в руках, Юльча преспокойно перескочила через забор и отправилась через улицу в Кламовку. Вернулась она поздно ночью, не имея на себе ничего.
Только на Белогорском шоссе, там, где оно поднимается в гору, по дороге к Выпиху на телеграфных проводах, как знамя побежденного, еще долго висела черная юбка барышни Фанни. Барышня Фанни покинула нас в тот же день, оставив краткое письмо, в котором, не умея выразиться точнее, написала, что честь ее была публично поругана.
Случалось, что, кроме радости, моя подружка Юльча доставляла мне горькие минуты, когда, например, не могла понять, чего я, собственно, хочу. Скажем, она не всегда знала, что за предмет я прошу ее принести мне из дома в сад, где я отдыхал. Сегодня, перебирая в памяти те маленькие события, я убеждаюсь, что поступал недостаточно систематично. Пусть она была умница-разумница, все равно какие-то понятия были доступны ей не сразу. Видимо, сказывались дефекты ее воспитания, которые уже нельзя было исправить. Так что если в мои руки попадет другая особь милейшего павиана, уж я постараюсь взяться за дело всерьез.
Однажды в воскресный послеобеденный час к нам заглянули артисты цирка в поисках какого-нибудь экзотического зверя.
Они поначалу разговорились во дворе с Чижеком, который дал волю своей фантазии и сразу же предложил им сперва огромную смирную змею, которую, дабы не заразить собачьей чумкой, мы отдали на воспитание одному крестьянину, живущему неподалеку от Праги. Подчеркиваю, дело было в воскресенье после обеда, когда Чижек имел обыкновение меланхолически выпивать свои полдюжины бутылок пива в тенечке под сенью дерев палисадника.
Время от времени он прерывал это занятие криком: «Место!» — в сторону собачьего загона, где псы всех видов облаивали вереницу воскресной публики, тянувшейся в пыли по Белгородскому шоссе.
Собаки в ответ на это заливались с удвоенной силой, и с таким упорством, что Чижек перестал их одергивать.
А бутылок в тот день было больше шести, и Чижек перед артистами воспарил на крыльях фантазии, Я услышал, как со злосчастного мирного змея и чумки он переключился на одногорбого верблюда, который живет у нас в одном семействе под Пльзенем.
Старший из циркачей кивал, а младший на все бубнил:
— Не может быть, говорю, этого не может быть.
Чижек старался вовсю, перечисляя наши богатства, так что мне впору было вообразить себя неведомым материком, изобилующим всевозможным зверьем.
— У нас, уважаемые, — слушал я Чижека, — есть маленький гладкошерстный кенгуру, а другой — лохматый, тот побольше. Оба — водоплавающие, а младший еще здорово шевелит ушами. Мы их содержим в одном заповеднике, а если уважаемые пожелают, напишем почтовую открытку, сколько стоит эта пара.
— Не может быть, говорю, этого не может быть, — уже как бы по привычке повторил младший.
— Ну, а здесь-то у вас что-нибудь имеется? — спросил наконец старший, — кроме собак, их мы видели, они не стоят доброго слова.
Тут он навел уничтожающую критику на собак нашей псарни.
Во-первых, ему не понравился дог, свежеподкрашенный под мраморного.
Чижек, конечно, не послушался меня и не побрызгал собаку сикативом после того, как нарисовал на ней красивые пятна под мрамор. Утром дог постоял где-то под водостоком, и краска потекла.
А младшему не пришлась по вкусу здоровенная дворняга, на счет которой Чижек распространился, что это-де единственный в Европе экземпляр мастиффа, который у нас эффекта ради был привязан к колу толстенной тройной цепью, так как мастиффы самые свирепые собаки. В Чехию их до сей поры не завозили, так что за представителя этой породы можно было выдать кого угодно. Младший возмущался, что предлагаемый мастифф еще издали начал подавать ему лапу и радостно махать хвостом.
Критика младшего была беспощадной, но старший всякий раз ворчливо прерывал ее:
— Ну, а что еще вы можете нам показать?
Было очевидно, что Чижек взялся за дело весьма тонко, разжигая их любопытство до предела.
— А еще у нас есть голуби, — безмятежно продолжал Чижек.
— Что-о! — угрожающе крикнули оба, а Чижек в этот момент торжествующе произнес:
— Позвольте рекомендовать вам, уважаемые, собакоголового павиана. Они оба в саду — павиан и господин шеф.
Так благодаря Юльче я познакомился с братьями Шнейдерами, артистами, выступавшими во многих цирках. У младшего был дрессированный кабанчик, кормивший его три года. Потом он потерял ангажемент, кабанчика съел и стал изображать неуязвимого факира. Однако как-то раз сильно поранился, получил заражение крови, бросил факирство и заделался клоуном вместе со своим старшим братом, скотинка им была нужна для комплекта.
Между тем Чижек вернулся из сарая во дворе. В этот день Юльча в наказанье была заперта в сарае, потому что исхитрилась как-то пробраться к пианино, которое разобрала, правда, только частично, но с гораздо большей скоростью, чем это сумел бы сделать опытный настройщик.
Юльча — добрая душа — прихватила с собой черные и белые клавиши, так что в клавиатуре образовались приятные бреши. Я был ей от души благодарен, потому что к нам два раза в неделю ходила играть на пианино дочурка нашего бухгалтера. У господина бухгалтера в пианино была припрятана бутылочка контушовки, которую Юльча, воспользовавшись случаем, выпила. Короче, барышню Юльчу пришлось запереть, чтобы она, войдя в раж, чего не натворила.
Вид у Чижека был отнюдь не радостным, а сокрушенным. Он отозвал меня в сторонку.
— Господин шеф, — запричитал он, — она сюда не идет, она под мухой.
Я сказал ему, чтобы он не острил, а держался сути.
— С ней каши не сваришь, — продолжал он в отчаянье, — она не хочет одеваться. Я было натянул на нее юбку со шлейфом, а она захотела еще натянуть поверх тирольский костюм. Я ей разъясняю, что она может это сделать, если хочет показаться перед господами тирольцем, но чтоб она только подождала, пока я стяну с нее дамское платье. Она вроде согласилась, но, когда я одел ее тирольцем, во что бы то ни стало хотела сверху натянуть дамское. Тогда я стянул с нее и то и это, — вот оно, у меня в руках, по крайности, хоть покажем этим господам, как хорошо мы ее одеваем.
— Но это еще не все, — сказал он совсем убитым голосом. — Я хотел, чтобы она показала господам, как ездит на велосипеде, и принес его в сарай. А она вскочила на велосипед, выехала из ворот, рванула по другой стороне шоссе, только я ее и видел.
— Ее и след простыл, — заключил он уныло, — а они нам не поверят, что у нас вообще такое имеется.
Они нам и не поверили. Напрасно Чижек показывал вечерний туалет Юльчи, костюм тирольца и бутылку, из которой она пьет.
Младший был ужас до чего дерзок.
— За такое мы вам никакого задатка дать не можем, — кричал он, — верблюд у вас, видите ли, у кого-то там в Пльзене, кенгуру — в заповеднике, а теперь вдруг и павиан укатил куда-то на велосипеде как раз тогда, когда его надо показать. Это невероятная случайность, господа!
Старший говорил что-то о надувательстве, воскликнув с иронией:
— Господа показывают нам бутылку, из которой он пьет, а ведь это обыкновенная бутылка из-под пива.
Они ушли, понося наше несолидное предприятие. В воротах младший обернулся и, остановив какого-то совершенно постороннего человека, сказал, указывая на меня:
— Представьте, у этого гражданина только что сбежал на велосипеде собакоголовый павиан.
Напрасно я прождал Юльчу до поздней ночи. Утром услышал из сарая голос Чижека:
— Ты, значит, вернулась. А где велосипед? Скажи, где велосипед?
Юльча не признавалась.
Мы с Чижеком сидели на лавочке перед домом и совещались. Он делал мне нечто вроде недельного отчета по нашему предприятию, подводил итог, баланс разных неприятностей, которые вместо лаврового венца украшали чело нашей фирмы.
— Как у нас в понедельник сбежал этот зловредный бульдог, так я и подумал: хорошенькое начало недели…
— У нас из-за него была куча неприятностей.
— Точно, господин шеф, я, когда пошел его искать, так и предчувствовал: что-нибудь да будет. Конечно, я не знал, что приведу чужого пса, это нет. У того бульдога морда была точь-в точь как у нашего, и злился он прямо как наш, когда я тащил его от лавки, где он ждал свою хозяйку. И вот, подумать только, даже в газетах прописали, что мы крадем собак, а господин комиссар сказал мне в участке: «Ошибка не в счет». Хотел бы я знать, как он отличит бульдога от бульдога, если невинного не сумел отличить от виноватого.
Чижек практично вытер рукавом и слезы и нос одновременно:
— Я уж наперед знаю, господин шеф, если у меня в понедельник убежит собака, значит, на неделе начнут исчезать одна за другой. Точно. Сразу после этого во вторник сбежал пинчер господина инженера, который отдал нам его, чтобы мы за десять крон отучили его кусаться. Я ему сразу сказал, что его и за двадцать крон не отучишь цапать людей, что его лучше оставить дома, но вы, господин шеф, такой добряк, вы на все готовы ради рекламы нашей фирмы. Так вот, во вторник, значит, он у нас сбежал. Я думал, пес побежал домой, позвонил хозяину, что его Бойек уже в пути. Но сегодня суббота, а его нет как нет. У нас будут из-за него большие неприятности, господин шеф, я с этим не хочу иметь ничего общего, утром позвонил господин инженер и говорит: вы, без сомнения, его продали, как сыновья Иакова продали Иосифа. В среду мы похоронили остатки ангорской кошки, которую сожрали хорьки. Я предупреждал, господин шеф, что их надо посадить в железную клетку, что ящик они прогрызут и нападут на ангорскую кошку, что они хотят мяса, а не салатных листиков. У них по глазам видно, что они кровожадные. Когда я совал им в ящик салат, они делали из него подстилку и глазели на меня так, что у меня мороз по коже, хотя человек за один присест съест их штук пять, такие они маленькие.
— Вы что, их съели?
— Только трех, господин шеф, только трех, которых я пришиб на кошке. Остальные четыре убежали. Мы с кучером потушили их с луком. Мяско такое беленькое, хотя слегка отдает дичиной, они же кинулись на кошку, совсем как дикие. В четверг мы удачно сбыли двух декоративных фазанов. Такса у петуха слегка повыдергала перья из хвоста. По мне, так надо было бы выдрать малость из павлиньего хвоста да и пришить фазану, но я вспомнил вас, господин шеф, что вы на это скажете, когда возвратитесь в субботу и увидите общипанного павлина. А потом подумал, что это получится несолидная торговля. В пятницу мы продали одну русскую гончую, вторая сбежала. Господин бухгалтер обещал списать.
Таков был итог недели, которую я отсутствовал. Я был в Дрездене, рассчитывая купить что-нибудь подходящее в тамошнем зоопарке, который ликвидировался. Мне предложили там за восемьсот марок старого, хромого, облезлого льва. Даже если бы я дал его обтянуть новой шкурой, он все равно остался бы хромым. У него было славное прошлое, десять лет назад он растерзал в одном цирке свою укротительницу, но куда он годится теперь? Кто его сегодня купит? Но я все же купил там кое-что. Египетскую ондатру. Она гораздо меньше льва. Я спрятал ее под пальто, чтобы не платить на границе таможенный сбор, но это имело еще и ту выгоду, что я остался один в купе. Ондатра египетская тоже очень незадачливый зверь. Брем поместил ее в отряд хищников хорьковых, которые не воняют. А ей, бедняге, что делать?
— Объясните мне, бога ради, Чижек, — сказал я верному слуге, — почему Юльча, когда я ей показал ондатру, что-то проворчала и нацепила на нос золотое пенсне? Вы же говорили, что она ничего такого не натворила в мое отсутствие, опасаюсь, что это золотое пенсне свидетельствует об обратном.
— Не пугайтесь, — сказал Чижек, — это пенсне она взяла не у нашего персонала. Сюда заходила баронесса Добрженская, хотела заказать шесть охотничьих собак. Ей рекомендовала нас княгиня Коллоредо-Мансфельд, но, как только она вошла, примчалась Юльча, вскочила ей на закорки и сорвала с носа пенсне. Когда мы привели ее в себя, она уехала и аннулировала заказ. Чудачка, побрезговала после обезьяны надеть на нос пенсне, а по-моему, ничего страшного тут нет. — Тут Чижек заработал новый подзатыльник.
Случались дни, когда Чижек впадал в задумчивость. Такие погружения в себя были предвестниками великих событий. А если его обуревала при этом жажда знаний, значит, нам грозило подлинное несчастье. Однажды, например, будучи глубоко погружен в размышленья, Чижек спросил, встретив меня у ворот дома, каким, собственно, механизмом снабжены водонапорные башни, чтобы вода подавалась на высоту, к примеру, нашего дома. Я объяснил ему закон физики о сообщающихся сосудах.
— Ну хорошо, — сказал Чижек, — это мне понятно, это высокое давление, а вот хорошо бы изобрести приспособление останавливать воду.
— Как так? — спросил я.
— А вот так, господин шеф. Думаю, было бы очень даже желательно выдумать что-нибудь этакое, чтобы автоматически останавливало ток воды в водопроводе, на случай, если кто свернет кран и воду невозможно перекрыть. Это ведь какая неприятность, когда вода затопляет дом.
Я попросил его объяснить, почему он несет такую околесицу.
— Не подумайте, господин шеф, — продолжал он задумчиво, — что мне это ни с того ни с сего взбрело в голову. Я подумал, что это было бы кстати, когда увидел, как Юльча крутит водопроводный кран в коридоре второго этажа. Я знал, что у нее есть силенка, но чтобы так сразу скрутить, такого я не предполагал. Думал, ей придется куда больше потрудиться, и пока звал кучера, чтобы он шел посмотреть, она уже свернула кран и отправилась на крышу. Вы не поверите, господин шеф, но воду остановить невозможно. Вниз по лестнице течет прямо водопад; в кухне уже плавает скамеечка для ног. Лавка-то тяжелее, стол тоже, так они еще стоят на месте, хотя вода хлещет уже больше часа. Кучер говорил, что скорее всего рухнут потолки, так что мы выселились в безопасное место.
Он печально указал на свой чемодан. Я убедился, однако, что Чижек нарисовал слишком мрачную картину. Потолки промокли, но прямой опасности не было. Потолок на кухне обрушился уже после ухода коммунальной комиссии, которая нас заверила, что все в порядке. В моей комнате потолок вообще не рухнул, его понадобилось только подпереть деревянными брусьями. Это выглядит очень даже мило, в особенности при вечернем освещении, напоминает колонны маленького греческого храма.
Мебель, правда, распалась в местах, соединенных клеем, но это дало мне прекрасную возможность долгими зимними вечерами коротать время. Я собираю из расклеившихся частей письменного стола, бельевого шкафа и гардероба что-то совсем новое.
Признаюсь, однако, что с тех пор я с опаской следил, не появится ли на физиономии Чижека меланхолическое выражение.
Примерно месяц спустя после разговора об автоматическом перекрытии водяной струи, в случае, когда кран свернут, я пошел заглянуть, постриг ли Чижек королевского пуделя, у которого развелось страшное множество блох. Чижек все откладывал эту процедуру, рассудив, что блохи обязательно перескочат во время стрижки на него. Напрасно я убеждал его, что, если сначала пуделя хорошенько вымыть, блохи пропадут. Он стоял на своем: блохи, дескать, выживут. Придумывал фантастические истории. Я своими ушами слышал, как он рассказывал кухарке, клянясь всем на свете, что слыхал про одну щуку, на которой, когда ее вытащили из воды, кишели блохи.
Наконец Чижек все же собрался подстричь пса на улице во время настоящей бури. Блошки — насекомые легкие, ветер их и унесет, рассудил он.
Я пошел на его голос, бубнивший:
— И не проси, и не надейся… — и сразу заметил ту же подозрительную задумчивость на челе у Чижека. Он смотрел еще более печально, чем обезображенный пудель, у которого был такой вид, словно он только что выскочил из своей шкуры.
— Я думал, — сказал Чижек, — управлюсь с этим делом до вашего возвращения. Тут такое случилось, господин шеф. — Он глубоко вздохнул: — Мне как раз пришло в голову, что уж лучше бы у обезьяны было только две руки. Четыре руки на одну обезьяну — это чересчур.
Он произнес это очень меланхолически.
— Я бы не стал об этом говорить, но только если задние руки у Юльчи передерутся с передними за револьвер, так очень даже запросто может случиться какое-нибудь несчастье. Это ведь ваш револьвер, господин шеф, но она с ним уже за тридевять земель. Хороший был револьвер.
Я успокоил его, объяснив, что револьвер заряжен холостыми патронами.
— Оно конечно, господин шеф, только она кроме револьвера вытащила из ночного столика горсть боевых патронов и сунула их в карман.
— Что вы болтаете, Чижек!
— Точно, господин шеф, она для этого специально оделась. Весь день после обеда была такая примерная и надела на себя тирольский костюм. А час назад начала шмыгать и прыгать по дому. Я через окошко увидел зеленую шляпу с перышком у вас в комнате. Иду туда и вижу, как она отпирает ваш ночной столик. Пока я опамятовался, она уже сунула в брючный карман патроны и пошла ко мне с револьвером. Что мне было делать? Подала мне руку, я ее пожал и похлопал ее по спине, чтобы она мне ничего не сделала. Она вылезла в сад, перелезла через решетку на шоссе и вскочила на стену Кламовки. Скорее всего, будет там болтаться и стрелять. Пока еще, правда, не стреляла. Но думаю, что, когда она расстреляет холостые, зарядит револьвер боевыми. И тут уж чего-нибудь да случится, — добавил он пророчески.
Между тем стемнело. Ситуация была скверная, и мне пришло в голову, что у павиана нет разрешения на ношение оружия и если она устроит охоту на сторожей в Кламовке, неприятностей не оберешься, потому что охотничьего билета у нее тоже нет, оба документа лежали возле револьвера.
— Будьте спокойны, — сказал Чижек, когда я высказал ему свои опасенья, — разрешение и билет она сунула себе за щеку.
Весь вечер Чижек просидел в моей комнате. Оба мы молчали. Поздно ночью мне показалось, что Чижек о чем-то усиленно размышляет. Прежде чем я спросил, о чем это он задумался, он сказал убежденно:
— На вашем месте, господин шеф, я бы лучше уехал из Праги.
Я послал его спать и сам тоже лег. Мне показалось, что откуда-то доносится пальба. Но это был Чижек, который разбудил меня стуком в дверь.
— Что там, Чижек?
— Юльча дома. Влезла в сарай и сидит там сама не своя. Револьвер я у нее нашел в брючном кармане, когда раздел. У нее от страха волосы на макушке и на всем теле дыбом. Сидит, как еж. В револьвере недостает одного патрона.
Я пошел на нее посмотреть. Выглядела она именно так, как описал Чижек. Скрючилась в углу на соломе и, когда я к ней пришел, подала мне руку, произнесла при этом какой-то звук вроде «гу».
— Это она хочет сказать «бум», — произвел филологический анализ Чижек.
На другой день в газетах появилось: «Загадочный налет грабителей с попыткой убийства в Коширжах». Длинный отчет, на который местные репортеры обратили особое внимание, варьируя название и так и этак, например: «Попытка убийства с целью грабежа», был интересен подробностями. Речь шла о стареньком владельце табачной лавки, живущем в первом этаже дома № 249 в Коширжах «У луковки». Он принес домой дневную выручку за табачные изделия и, когда затопил и зажег свет в своей скромной комнате, открыл окно, чтобы проветрить, вдруг какой то мужчина вскочил в окно и выстрелил в него как раз тогда, когда он хотел подбросить в печку.
Здесь сообщения расходятся, потому что добрых пятьдесят процентов дневных газет сообщают, что смертоносное покушение на ветхого старика было совершено в момент, когда он хотел подвернуть фитиль лампы. Так это было или не так, но все журналисты сходились на том, что покушение было продуманным и убийца выжидал время, когда соседи по дому ушли в кино. «Но, выстрелив, убийца испугался крика своей жертвы и, видимо, боясь, что окно открыто и шум, вызванный разбойничьим налетом, услышат прохожие, отказался от своего умысла и поспешно скрылся. Подвергшийся нападению табачник в сопровождении дворника тут же отправился в полицейский участок, где надлежащим образом описал бандита. Это небритый мужчина сильного сложения, но небольшого роста, одетый в тирольский костюм, в зеленой шляпе с перышком. Это описание, — утверждали газеты, — поможет схватить преступника, если он не запасся, увидев, что своим костюмом бросается в глаза, другой одеждой. Пора наконец и на окраинах завести службу безопасности».
Замечу мимоходом, что одна газета остановилась на том, что до сих пор не вымощено шоссе от коширжского парка к домам «У луковки» и не подстрижены деревья в канаве иноницкой дороги.
Послеобеденные выпуски газет на следующий день принесли известие:
«Совершивший злодейский налет в Коширжах задержан.
Полиции удалось задержать на центральном вокзале совершителя злодейского налета в Коширжах. Задержанный именуется Ромуальд Егерле и происходит из Болцано в Тироле. Хотя он упорно запирается, описание его, которое дал пострадавший, полностью сходится с его внешностью. У него была обнаружена небольшая сумма денег и цитра. По его словам, он якобы прибыл в Прагу сегодня утром, чтобы ехать в Литомержице, где у него ангажемент игры на цитре в одном ночном кабаре. Интересно, что он не может вспомнить, в каком из ночных кабаре Литомержиц он ангажирован. Поскольку револьвера у него найдено не было, полиция предполагает, что, убегая, он его где-то бросил. Преступник переправлен в место предварительного заключения уголовного суда в Праге. При очной ставке с потерпевшим табачник признал в нем нападавшего, сразу его опознав».
Но в тот же день вечерние выпуски сообщили: «Егерле, предполагаемый совершитель злодейского налета в Коширжах, отпущен на свободу, потому что доказал свое алиби при помощи вагонного проводника, с которым во время налета на табачника играл в карты на цитру, находясь между Линцем и Будейовицами. Полиция ведет дальнейшее расследование».
С той поры мы представляли Юльчу под именем Егерле.
Ярмарка в праздник Филипа и Якуба на Смихове еще хранила ушедшее в прошлое очарование былых ярмарок. Ведь что за прекрасные были прежде времена! Какие незатейливые цирковые балаганы, где клоуны и паяцы кидали публике еще более незатейливые остроты: «Где лежит больше всего солдат?», и ответ: «На тюфяках в казармах» принимался с такой сердечностью, о которой сегодня мы не имеем даже понятия.
Все же прошлогодняя ярмарка сохранила аромат прежней сердечности, особенно балаган под пятнадцатым номером, призывавший почтенную публику зайти и увидеть все те чудеса, что сулила огромная и многозначительная вывеска:
«Здесь можно увидеть всех обитателей дна морского и сухопутного».
Сухопутное дно и впрямь неразрешимая загадка, новый профессиональный термин, до сего времени и не снившийся ни одному геометру.
И все это таил в себе скромный, трепыхающийся на ветру балаган.
Молодой мужчина в трико завопил с небольшого помоста любопытствующей толпе:
— Вы только войдите, тогда сами увидите, что всё тут самое настоящее и в соответствии с зоологическими описаниями.
И тут вы, соблазненные, стало быть, подлинностью и соответствием зоологическим описаниям, спешите поглазеть за двадцать геллеров на всех этих обитателей дна как морского, так и сухопутного. Тускло освещенная комната служит вместилищем нескольких ящиков. Пожилая дама с накладной грудью произносит несколько слов, извиняясь за нестерпимую вонь.
— Наши звери — создания нежные, на улицу их выпускать нельзя, да и запрещено полицейскими правилами, — говорит дама в свое оправдание и открывает первый ящик. Перед зрителями предстает маленькая облезлая обезьянка. Обезьянку душит цепочка, за которую ее вытягивает на свет божий дама с грязной шеей. Обезьянка, протяжно и грустно поскуливая, взбирается даме на плечо и начинает выискивать у себя блох. Безрадостна ее жизнь, а все умственные усилия сосредоточены на блохах.
— Имею честь, — говорит публике «укротительница», — представить вам обезьяну Мабо, которая согласно описанию имеет рост восемнадцать сантиметров, питается разными, как того требует природа, овощами. Ее родина — дикая Австралия, от охотников она прячется на пальмах и яростно защищается. А теперь позволю себе попросить уважаемую публику вспомоществования на молочко.
После чего бесцеремонно засовывает обезьянку в ящик и собирает на тарелку двух- и десятигеллеровые монетки.
Она звонит. Появляется парнишка, забирает деньги и идет за пивом для хозяина балагана.
«Укротительница», обольстительно улыбаясь, наклоняется к заднему ящику и вытаскивает оттуда молодого каймана, примерно года от роду.
Он не больше полуметра. С сонным видом крокодил время от времени разевает пасть, полную белых зубов.
— Позвольте представить уважаемой публике, — начинает дама сладким голосом, — свирепого крокодила с берегов Нила. Он подкарауливает людей и своим плачем заманивает их в воду, чтобы там сожрать. Согласно описанию ему двадцать пять лет и у него шестьдесят два совершенно здоровых, неиспорченных зуба. Многие годы его держали в нильской воде, чтобы привык к воде из Влтавы. Крокодил не отзывается ни на какую кличку, потому что до сих пор его не удалось приручить настолько, чтобы он ел из рук. В отличие от остальных обитателей морского дна, он не поддается дрессировке, часто свирепеет и набрасывается на укротителей. А ну, марш в ящик!
Кайман высокомерно взглянул на хозяйку и залез в ящик. Крышка захлопнулась.
Я ждал, что теперь хозяйка снова предложит скинуться на молочко, однако она перешла к другому ящику и извлекла оттуда обыкновенного белого хорька.
— Это животное, — произнесла она с такой убежденностью, что никто и не рискнул возразить, — называется «цивета африканская» и так юрко передвигается по земле, что негры зовут его не иначе как ласочка. Согласно описанию ее длина достигает примерно пятнадцати сантиметров, она отличается злобным нравом и разоряет крокодильи гнезда во время кладки яиц.
И захлопнула ящик.
— А теперь разрешите, — сказала дама серьезно, — показать вам скрывающуюся за этим занавесом одну из самых диковинных вещей на свете!
И она отдернула грязную занавеску.
— Как только я позвоню, вы увидите татуированную севильскую красавицу. Осмотр татуировки на ее теле разрешается только совершеннолетним лицам мужского пола и солдатам за двадцать геллеров. Это испанское чудо имеет на теле свыше одного миллиона и еще два раза по сто тысяч наколок. Входите, можете войти не опасаясь.
Достигших совершеннолетия мужчин и солдат, не испугавшихся татуированной севильской красавицы и возможности лицезреть ее тело, набралось человек пятнадцать.
Но, как обнаружилось, севильская красавица оказалась просто ведьмой, которая, вылетев на шабаш в ночь под Филипа и Якуба, воспользовалась случаем и приземлилась на ярмарке.
Мадам укротительница, тыча указкой в различные части тела обнаженной севильской красавицы, разъясняла содержание сюжетов, вытатуированных на ее немытой коже.
— Вот тут, попрошу взглянуть, на правой задней части вы видите портрет президента мексиканской республики, а на левой задней части — альпийский пейзаж с Монбланом. Повернись-ка спиной, Бианка…
Севильская красавица повернулась к нам спиной и поклонилась…
Ничего не скажешь: все как есть самое настоящее — президент мексиканской республики, альпийский пейзаж с Монбланом на заднем плане…
И мы разбежались…
В утренней газете появилось следующее объявление:
«Немедленно продам или выменяю на что угодно живого хомяка. Прага III, Пласская, 2-й этаж, 4-я дверь налево».
Маленькое объявление, но в нем чувствовалось большое отчаяние.
Читатели не обращали на него внимания, и только Богуслав Гонзатко, гимназист второго класса, которому идти сегодня в школу только к девяти часам, проявил к нему интерес. В квартире он остался один. Отец на службе, мать ушла с сестрой Эммой, которую собираются послезавтра выдавать замуж, за покупкой каких-то вещей к свадьбе. Прислуга, воспользовавшись случаем, побежала на свиданье со своим любовником в механическую мастерскую и просила его не забыть хорошенько закрыть за собой двери, а ключ отдать дворнику. При этом она назвала его Богоушек и погладила по голове. Они дружили друг с другом, так как оба были в семействе самыми преследуемыми и гонимыми существами. Если день проходил без скандала для Анны, то обязательно попадал в какую-нибудь историю Богуслав, и наоборот. Поэтому они поддерживали друг друга.
— А что мне говорить, Анна, в случае, если придет мать?
— Скажи, что ко мне приехала тетя.
— Хорошо, — важно сказал Богуслав и принял на себя управление квартирой. Он сел в качалку и стал читать газету, пока не напал на объявление о хомяке.
Прочитав объявление, Богуслав взволновался. Он обладал, как и все второклассники, очень романтичным характером, и его заинтересовал настоящий живой хомяк. Его всегдашней заветной мечтой было поймать какого-нибудь дикого зверя и держать его в доме. Он грезил об экспедиции в Индию за молодыми тиграми, об огромном берберийском льве, который слушался бы его, спал бы на кровати его сестры (кровать будет свободной, когда сестра выйдет замуж!) и по его знаку съел бы классного наставника вместе с его кондуитом. Иногда ему казалось, что в корыте вместо белья лежит его ручной морж, который ест за него ненавистную пшенную кашу; что у него есть молодой дрессированный слон, который выполняет за него различные домашние поручения, как-то: ходит для отца за газетой или за табаком, покупает сестре конверты и бумагу для писем (она все писала письма жениху).
И вот теперь его мечта может осуществиться. Правда, вместо тигра придется довольствоваться хомяком, но зато хомяк будет у него наверняка.
Неужто в доме не найдется ничего, на что можно было бы выменять его? Разве не лежит у сестры в сундуке приличное приданое, только вчера посчитанное и перевязанное голубыми лентами?
Если из этих свертков вытащить по одной рубашке, разве об этом догадаются? Разве эта шлюха (Эмма) напялит все на себя? Конечно, нет. И разве у отца не спрятана в столе коллекция старинных монет? Да вообще, мало ли в этой квартире добра, на которое при желании можно выменять хоть триста хомяков!
Молодой Гонзатко приступил к действиям. Прежде всего необходимо добраться до приданого. Это не так-то легко. Но Гонзатко хорошо знал, где спрятан ключ. Он начал с того, что в кухне, в плоском ящике для хлеба, нашел маленький ключик от шкатулки, облицованной карлсбадским камнем. Эта шкатулка находилась в комнате на гардеробе, стоявшем у двери. Когда Гонзатко открыл шкатулку, то внутри нашел другой ключ, от стоявшего в спальне шкафа. И только в этом шкафу, в левом углу, под белыми перчатками, находились ключи от сундука с приданым.
Из одного свертка Гонзатко вынул две пары дамских панталон, а из другого — ночной халат и привел все снова в порядок. Ключ положил на свое место и с необычной уверенностью, благодаря продолжительной практике (перед пасхой он уже лазил в сундук за конфетами) закончил свою экспедицию тем, что уложил последний ключ в хлебный ящик.
Затем вторгся в письменный стол отца. Это было куда легче. Отец, по мнению Гонзатко, весьма легкомысленно прятал ключ от стола тут же, под старинными часами с алебастровыми колонками. Из роскошной коллекции старых монет он взял только один большой старинный талер, затем закрыл стол, а ключ положил на прежнее место. Потом начал выбирать из пачки лежавших книг такую, которую можно было бы ассигновать на хомяка. Он хотел и сам в некоторой доле участвовать в расходах, связанных с этим романтическим предприятием. Его выбор пал на книгу «Храбрый капитан Коркоран». Это была одна из самых сохранившихся его книг: в ней не хватало всего-навсего двадцати четырех страниц.
Затем сел к письменному столу и на четвертушке бумаги написал:
«Объяснительная записка
Настоящим подтверждаю, что мой сын Богуслав Гонзатко не смог сегодня явиться в школу по болезни живота.
В течение двух лет, благодаря долгой практике, ему удалось в совершенстве копировать почерк отца. Записку он спрятал в карман, белье Эммы аккуратно завернул в газету, связал, взял учебники под мышку и вышел из дома, оставив ключ у дворника.
Учебники он занес к одному знакомому торговцу, которому сказал, что возьмет их по возвращении из школы. С собой захватил только «Природоведение», которое по дороге продал букинисту, чтобы иметь в кармане мелочь на всякий случай.
Гонзатко легко отыскал Пласскую улицу, и был принят парою пожилых супругов, выглядевших крайне утомленно.
Когда он объяснил им цель своего прихода и предложил обменять хомяка на следующие практические вещи: пару дамских панталон, ночной халат, старинный талер и книгу «Храбрый капитан Коркоран», лица супругов прояснились. Они провели его в гостиную и стали рассказывать странную историю, из которой Гонзатко понял только то, что две недели назад к ним перебрался странный господин с хомяком, заявивший, что изобрел специальное средство для животных, предохраняющее их от зимней спячки.
— Я решил, — говорил этот господин, — испытать свое средство на этом хомяке. Если удастся во время начала спячки животного продержать его в состоянии бодрствования, то мое изобретение разрешит великую проблему и будет иметь огромное значение. Если хомяки не будут спать, то, естественно, не будут так долго жить, а значит, и уничтожать столько хлеба. Они, по моему расчету, не будут доживать до третьего урожая…
— Наш квартирант, — рассказывал хозяин молодому Гонзатко, — хотел написать о своих опытах книгу и все время изучал хомяка, которого держал в большой бочке. Он подливал снадобье в воду, которой поил хомяка, и действительно хомяк находился в весьма возбужденном состоянии. Так как это средство он держал в бутылке от коньяка, то один раз я по ошибке выпил рюмку, после чего не мог спать пять ночей. Затем из провинции приехали родственники и по предписанию врачей увезли его куда-то в горы, а хомяка оставили у нас…
— Этот хомяк — очень милое существо, очень уютное, — говорили они так, словно заучили наизусть. — Мы дадим вам для него старый мешок из-под картошки.
Когда на очень уютное и милое существо набросили мешок и шинель, то он так угрожающе фыркнул, что романтический Гонзатко сразу почувствовал себя в окружении хищников. А когда он шагал по улице с мешком за спиной, в котором прыгал и метался рассерженный хомяк, то воображал себя известным укротителем тигров Рауагом Рабуром из Бомбея.
Так как было еще рановато возвращаться домой «из школы», то он занялся покупкой припасов для питания хомяка. За все вырученные им от продажи «Природоведения» деньги он смог купить всего-навсего маленький кулечек зерна, которого хватит зверьку не больше, чем на один раз. Только теперь Гонзатко почувствовал, какую ответственность он принял на себя. Кроме того, когда он стал подходить к дому, его охватило беспокойство. А что, если его выгонят из дома вместе с хомяком? Как объяснит он его появление? Что ему выдумать? Ну да, этот хомяк принадлежит гимназии и предназначается для коллекции по природоведению, причем его, Гонзатко, учитель Бернашек попросил подержать зверька у себя до тех пор, пока у него не появится новая шерсть. Затем родители, вероятно, его выдерут.
Все пошло по порядку, ему только не поверили, что его попросили взять хомяка, — конечно, он вызвался сам, — все же отец и мать, надеясь, что их сыну удастся стать на хорошем счету у учителя, сперва не обнаружили особого беспокойства.
Для хомяка освободили бочку и поставили ее в передней. В течение нескольких часов хомяк — собственность уважаемого учебного заведения — пользовался известным почтением, а затем обнаружилось, что он распространяет какой-то странный запах. В связи с ожидавшимся приходом жениха Эмма вылила на хомяка целый флакон духов, после чего он забился в угол бочки и начал противно и яростно рвать зубами брошенный туда Гонзатко мешочек с зерном.
После обеда Гонзатко ушел снова в школу, отец — в контору, мать со счастливыми женихом и невестой опять пошла за покупками, а прислуга снова убежала на свидание. К вечеру возвратившееся семейство обнаружило, что хомяк выбрался из бочки и поселился рядом в комнате, на диване. Над ним висела большая картина, изображающая бескрайнее поле созревшей пшеницы, которая, вероятно, пришлась ему по вкусу. Кроме главного входа в свое логовище, на самом сиденье хомяк прогрыз в диване еще две дыры, предназначавшиеся для выхода в случае крайней необходимости. При переселении он перенес туда же и все зерна из бочки. Как только кто-нибудь приближался к дивану, из логовища неслось свирепое прысканье: хомяк давал понять, что его не так-то легко выжить из нового жилища.
— Нечего сказать, хорошую шутку навязала нам гимназия! — свирепо сказала пани Гонзатко.
Эмма предложила залить логовище водой и тогда хомяк сам оставит диван, но это предложение было отвергнуто по той причине, что от воды испортилась бы плюшевая обивка, как будто в этой изгрызенной со всех сторон хомяком мебели можно было еще что-то испортить.
Гонзатко, на которого сыпались проклятия всего семейства, словно он сам прогрыз все эти дыры в диване, принес «Жизнь животных» Брема и стал искать, не сказано ли там, как удалять хомяков из дивана. Однако такого случая не предусмотрел даже Брем. Он вычитал только, что, если на хомяка напасть, он защищается до последнего издыхания.
Мать и Эмма ушли на кухню и стали совещаться с Анной о дальнейших мероприятиях. Анна советовала выкурить хомяка из дивана: забить все выходы бумагой, полить керосином и зажечь. Это безумное предложение было отвергнуто, и все решили дожидаться главы семьи. Пан Гонзатко оказался тоже малосообразительным. Некоторое время он тупо смотрел на хомяка, временами демонстративно выглядывавшего из норы в диване и дерзко прыскавшего, затем дал затрещину сыну, грубо обругал всех и поспешно удалился в винный погребок, где после второго литра завел разговор с незнакомым соседом:
— Представьте, мои сын, второклассник, напустил в диван…
— О, это я знаю, — перебил его сосед, — клопов я не люблю. Кто только заносит их в шк…
— Нет, я не об этом, — сказал пан Гонзатко. — Мой сын пустил в диван хомяка.
— Не валяйте дурака, сударь, — сказал нервно сосед, очевидно, лечивший свою нервность в тихом погребке. — Чего только нынче люди не придумывают? Что же я, по-вашему, похож на идиота?
— Никак нет, уважаемый, — ответил подбежавший официант, полагая, что вопрос относится к нему.
Нервный господин расплатился и вышел.
«Странный человек, — подумал Гонзатко. — Я хотел искренне рассказать ему о хомяке и попросить у него совета, а он обиделся!»
Гонзатко погрузился в свои печальные мысли. После третьего литра он пришел к убеждению, что в диванах приличных семейств изредка водятся хомяки.
Около десяти часов он так путанно рассказывал своим собеседникам всю историю с хомяком, что получилось, будто хомяк был поселен в его диване согласно приказу земского школьного совета.
Дальнейшее течение событий в его памяти было несколько затуманено.
Он смутно припоминал, как потом шел ночью по улицам с одним господином, который назвался торговцем животными. И действительно, потом они очутились перед каким-то магазином, который этот господин открыл.
Проснувшись рано утром, пан Гонзатко обнаружил на своем ночном столике небольшую корзину, в которой что-то попискивало. Мало-помалу он вспомнил, что эту корзинку он принес из того самого магазина, в который заходил ночью с торговцем животными. Открыв ее, он увидел двух белых зверьков с красными глазками.
— Черт возьми, что это за звери? — вздохнув, воскликнул Гонзатко и начал усиленно размышлять.
Ну да, так это и было.
Он вспомнил, что в возникшем споре в погребке торговец животными уверял, что лучшее средство выжить хомяка — это белые хорьки. Вообще белые хорьки верное средство против всех грызунов. Их надо пустить в нору, и они выгонят хищников, стоит их пустить в диван, и история с хомяком будет исчерпана.
Он поделился своим планом с остальными членами семейства. После завтрака белых хорьков осторожно пустили в диван и стали ждать результатов.
Из нутра дивана сперва раздалось прысканье и шипенье, а затем какое-то приятельское мурлыканье. Через минуту появились головы хорьков, а затем и самого хомяка. Он мрачно осмотрел семейство Гонзатко, пронзительно фыркнул и опять скрылся. Молодой Гонзатко осторожно приблизился и заглянул в отверстие дивана.
— Белые хорьки, — сообщил он результат своего наблюдения, — лижут хомяку голову!
Увы! Это было так! Хорькам очень, весьма понравилось новое место! Тем временем Гонзатко принес Брема и, ко всеобщему огорчению, вычитал, что белые хорьки в неволе быстро размножаются. Очевидно, покойник Брем в своей жизни имел неприятности с белыми хорьками, ибо он, основываясь на собственном опыте, утверждает, что они не выносят запаха морских свинок.
Гонзатко поспешно оделся и ушел.
— Ты куда? — несмело спросила пани Гонзатко.
— За морскими свинками, — внушительно ответил он и захлопнул за собой дверь.
Принесенные через полчаса три морские свинки издавали ужасный запах. Это были экземпляры, выбранные специально по просьбе пана Гонзатко.
Тем временем пришел жених, оказавшийся совершенной бабой. Он заявил, что боится морских свинок, и не тронулся с места, чтобы впихнуть их в нору к хомяку. Он заявил, что его хотят принести в жертву.
В конце концов его удалось уговорить. В отчаянье, со словами: «Они меня искусают» — он схватил одну свинку.
Он не ошибся. Свинка вцепилась ему в руку, и он с криком отскочил от корзины. Тогда все надежды сосредоточились на молодом Гонзатко. Он оказался героем. Правда, трусил он сильно, но в конце концов ему удалось всех яростно защищавшихся свинок впихнуть в нору. Между тем жених с состраданием смотрел на пана Гонзатко и думал, что едва ли он нормален, если держит в диване такой зверинец.
Не знаю, способны ли морские свинки на чувство сожаления. Если да, то они, безусловно, сожалели, что так неблагородно отнеслись к своим благодетелям. В их новом жилье было так уютно. Приятная веселая компания, куда ни посмотри, — кругом полно морской травы, которой набит диван. Общеизвестно, что морские свинки жрут все. У меня самого была морская свинка, и за мое двухдневное отсутствие она съела альбом с фотографиями и превратила все милые лица моих родственников в кучу черных орешков. Таким образом выяснилось, что Брем ошибся, так как белые хорьки совершенно не реагировали на запах, исходивший от свинок, и не покидали убежища. В диване царили райский мир и согласие. Хомяк самоотверженно согревал хорьков, а морские свинки уткнули головы в их мех.
Пришлось собрать большой семейный совет.
Жених, искушенный каким-то зоологическим азартом, ни за что не хотел остаться безучастным и заговорил о ежах. Он говорил достаточно логично. Еж, утверждал он, покрыт тысячей колючих иголок, если бросить в нору ежа, то он наверняка выживет оттуда весь зверинец. Он остроумно уверял, что звери бросятся согревать ежа и страшно разочаруются, наткнувшись на его острую щетину, и сам вызвался пойти купить это животное.
— Купите уж лучше сразу двух, пан Кратохвил, — заботливо сказала пани Гонзатко.
Пан Кратохвил, уже уходя, в дверях успел сказать, что еж вообще полезное домашнее животное, так как ест тараканов.
Два ежа, которых он принес, увеличили домашнее хозяйство семейства Гонзатко и оказались существами меланхоличными. Когда их положили на пол, они высунули свои длинные носы из-под тучи иголок, печально огляделись вокруг себя, издали какой-то звук, похожий на «тль…тль…» и свернулись колючими шариками. Пан Кратохвил надел перчатки и всунул ежей в дыру дивана.
Через несколько секунд раздалось яростное фырканье и писк. В отверстие появилась голова рассерженного хомяка, как будто хотевшего крикнуть: «Что за безобразие!» И опять скрылась в норе, где в это время ежи улеглись на дно дивана, не обращая внимания ни на белых хорьков, ни на хомяка, ни на морских свинок.
Скоро внутри дивана наступили полное спокойствие и тишина. Зоологический сад семейства Гонзатко заснул мертвым сном. Когда, несмотря на все ожидания, из дивана никто не вылез, было постановлено свадьбу отложить на несколько дней.
Пану Кратохвилу приснилось, что ежей надо удалить из дивана с помощью полосатых гиен, а полосатых гиен с помощью тигров, и весь сон закончился трагической сценой: он обнаружил на кухне обглоданные кости тестя и тещи.
Гонзатко не терял времени и послал письмо педагогическому совету гимназии, в которой учился его сын. Директор напрасно силился понять смысл письма:
«Уважаемому педагогическому совету гимназии.
Нижеподписавшийся покорно просит гимназию в связи с изменившимися семейными отношениями принять меры к изъятию хомяка, который находится у нижеподписавшегося, и набить из него чучело.
Директор вызвал к себе молодого Гонзатко и с интересом его выпытывал, часто ли отец пишет такие письма. Гонзатко ответил, что не знает. Тогда директор спросил, не лечится ли его отец в какой-нибудь лечебнице или санатории. Гонзатко, чтобы не говорить все время «нет», на этот раз кивнул головой.
«Ну что ж, надо его успокоить», — подумал директор и послал пану Гонзатко следующее письмо:
«В связи с присланным Вами письмом совет гимназии с большим сожалением вынужден сообщить Вам, что гимназия чучел не набивает.
После получения этого письма рассерженный пан Гонзатко отправился на Вышеград к одному скорняку, который ответил ему, что без разрешения властей в частных домах убивать животных нельзя, для этого их надо отправить на специальную бойню.
Тем временем молодой Гонзатко продал свой географический атлас и на все деньги купил зерна для зверей, чтобы они не умерли с голода.
Так продолжалось две недели. В Праге стал ощущаться недостаток зерна.
Неизвестно, как долго продолжались бы страдания семейства Гонзатко, если бы их не спас мужественный, готовый на все дворник. Он пришел, вооруженный топором. Ему молча указали на диван и закрыли за ним дверь. Раздались удары, визг, прысканье и шипение. Через полчаса все было кончено.
На другой день состоялась свадьба.
Гостям, приглашенным на свадьбу, подавалось следующее меню:
Суп из дичи, дичь с уксусом и хреном
Жареный хомяк с картошкой
Морская свинка под зеленым горошком
Ежовый паштет.
Молодой Гонзатко, истинный виновник этого пиршества, скромно сидел за столом и со слезами на глазах уплетал жареную голову своего несчастного хомяка.
Как только началась мобилизация, император Франц-Иосиф втянул в водоворот войны и Гурта, владельца продовольственной лавчонки где-то на Жижкове. Он вынул Гурта из гнезда, как озорники-мальчишки птенцов. Выволок его из-за ящиков с маслом и творогом, из-за бутылей с керосином, из-за мешков с кофе и гирлянд лимонов. Оторвали пана Гурта от его фунтиков, сахарных голов и отправили в Галицию. Все произошло на диво просто. Пан Гурт ничего не понимал. Раньше, поспорив с кем-нибудь, он выругает, бывало, своего оппонента, и дело с концом. Нож он употреблял, чтоб резать хлеб и колбасу. А теперь он получил винтовку, штык и сто двадцать патронов вместе с надеждой, что где-нибудь на полях Галиции его разорвет пополам граната. В довершение всего перед отправкой эшелона в те гиблые места капитан произнес перед ними патриотическую речь, которую закончил многообещающими словами:
— Ведь не хотите же вы жить вечно?
Тут капитан так посмотрел на пана Гурта, что тот взял под козырек и неожиданно ляпнул:
— Осмелюсь доложить, я не хочу жить вечно.
За это ему пообещали шпангле после войны.
Когда эшелон прибыл в Галицию, у пана Гурта начался понос. Целые дни просиживал он по нужникам, воображая, что делает все это для государя императора. Потом его вылечили и послали в окопы. При первой же атаке ему прострелили грудь, и санитары украли у него часы, На перевязочном пункте врач сказал, что рана пустячная. Полтора месяца провалялся пан Гурт в лазарете, где получил подарок: десяток сигарет и грошовую шоколадку. Из лазарета его направили в команду выздоравливающих куда-то в Венгрию. Там венгры обозвали его чешской свиньей, и через четыре дня с очередным батальоном он снова двинулся на позиции. И опять ему повезло, только на сей раз осколком гранаты у него оторвало кусок уха. Об этом вы, наверно, читали в газетах. Там оказался некий очень старательный штаб-лекарь, и он пришил пану Гурту новое ухо, которое еще тепленьким отрезал у одного умирающего ефрейтора из венских немцев.
Через три недели пан Гурт уже снова окапывался, чтобы спрятать голову от русских пуль; он начал разбираться в военных делах: если так пойдет дальше, то ему в конце концов пришьют голову какого-нибудь прусского гвардейца.
И вот наступил памятный для него день.
В тот день читали мы в окопах приказ по армии, в котором говорилось, что в Австрии у чехов есть свои чешские школы. Это пан Гурт отлично знал, но не понимал, какое это имеет отношение к его поносу, к его простреленным легким, к оторванному и пришитому уху. Потом нам выдали черный кофе с ромом, после чего началось какое-то оживление и приказано было каждому третьему отойти с позиций. Не успел пан Гурт опомниться, как стала известной печальная истина. Его брагада решила оторваться от неприятеля, а остатки роты должны до тех пор оставаться в окопах и вести огонь, пока… Пан Гурт не довел свои размышления до конца, потому что кадет Голава сказал про это очень хорошо:
— А нас тут оставили на убой.
Потом, когда все стихло, после долгого молчания снова заговорил кадет Голава:
— Слушайте, ребята, каждому из нас положено выдать еще по сотне патронов, но знаете что — плюнем на это дело и давайте ляжем: если мы не будем стрелять, нас оставят в покое.
Гурту это очень понравилось. Как долго он спал, он понятия не имел, но только вдруг слышит громовое «ура» спереди и сзади, хватает свою винтовку и вылезает из укрытия.
Глядь — перед ним русский солдат со штыком, и, к великому его изумлению, этот солдат говорит ему по-чешски очень добродушно:
— Бросай, брат, свою хлопушку, не то схлопочешь по уху.
Позже, когда пан Гурт рассказывал о своем пленении, он всякий раз начинал такими словами:
— Бросил я, значит, хлопушку… и пошли мы в Россию. Догнал я кадета Голаву и говорю: «Вот и попали мы в плен», — а он мне: «Ясное дело, я этого уже три месяца дожидаюсь».
В плену пану Гурту жилось хорошо. В лагере его причислили к батальонной кухне, и он варил для пленных по раскладке, а для себя — по воспоминаниям о доме: печеночка, язычок с перцем и прочие вкусные вещи. Он толстел себе на радость и изобрел новый вид гуляша. Когда же пришло великое время и канцелярия батальона и бараки пленных стали центром нашего революционного движения против Австрии, пан Гурт по-прежнему стряпал гуляши, печеночку, язычки и по-прежнему толстел. И всякий раз как заходила речь о старой черно-желтой развалине и о зверинце в Шёнбрунне, пан Гурт заявлял во всеуслышание: «Да, конечно, я — чех».
И продолжал помешивать в котле печеночку и гуляш с вермишелью. Но вот все эти речи в лагерях пленных отлились в единственно необходимые слова: «Вооруженная борьба против Австрии!» Тут-то пан Гурт стал очень задумчивым.
Как-то раз явился он к канцелярии и завязал с нами разговор.
— Слыхал я, — жалобно начал он, — вы хотите собрать чешское войско. Тут я должен подумать. Взгляните на меня: я добрый чех, но я уже пожилой человек и привык к порядку. Утром встаю, варю себе кофе, знаете, хороший кофе, в лавке можно достать, молоко мне возят бабы, такое желтоватое, жирненькое, покупаю я себе булочку, пышную такую, беленькую. А на второй завтрак — язык. Вырезаю его из головы, чищу, обвариваю, сдираю кожу, потом лучок на сале поджарю, потушу картошечки, язычок потушу, подбавлю мучицы — вот и подливка. Я добрый чех, но этого от меня не требуйте, мне надо поправляться. В полдень сварю себе супчик, жирненький такой, выну из него мяса попостнее, а к нему — красную свеколку, маринованную, а это, знаете ли, вино, настоящее вино. На ужин — гуляшик с вермишелью, и я будто заново родился! Вы не смейтесь, это правда, я добрый чех, но мне нужно поправиться.
Он отвел меня в сторону.
— Понимаете, — плаксиво начал он объяснять, — не могу я, не поеду я с вами, есть у меня еще и другие причины. Видите ли, еще до того, как меня взяли на войну, я купил новую мебель. Если мы не победим, то придется мне перевозить мебель в Россию, и она побьется. Даль-то какая! Только пусть это будет между нами. А если там узнают, что я пошел против государя императора, то и продадут мою мебель с аукциона. Продадут кровать, гардероб, а кровать-то какая роскошная, с сеткой, и гардероб с зеркалом! А если мы победим и я вернусь домой, то мне не на чем будет лечь и одежду некуда повесить. Совсем новая мебель.
— Честное слово, совсем новая! — крикнул он мне вслед, когда я уходил, дав ему пощечину. — Вот вы ударили меня, не верите мне, а ведь и умывальник совсем новый, господи боже…
На следующий день мы приставили к кухне другого повара. Пан Гурт был страшно удручен, когда пришлось ему переселиться из своего замка, от своего «столик, накройся» в барак, где жили венгры. Он не мог постичь, что печеночка, гуляш и язык с подливкой никогда уже не вернутся, что это был лишь дивный сон, увы, короткий сон.
Только один еще раз он воспрянул духом — когда получил от Австрии через делегацию нейтрального государства новое обмундирование и полтора рубля денег. И, воспрянув духом, заявил, что нас всех повесят. За это он получил десять суток ареста на хлебе и воде.
После этого мы долго ничего о нем не слышали, пока однажды не пришло сообщение из соседней деревни: конный стражник задержал на лугу какого-то австрияка, который ползал по траве на четвереньках и на вопрос, что он там делает, ответил, что пасется и готов продать себя за двести рублей. Это был пан Гурт.
В Младой Болеславе жил торговец писчебумажными принадлежностями. Он чтил законы и жил с незапамятных времен против казарм. В день рождения императора и другие царские дни он вывешивал на своем домике черно желтый флаг и поставлял в офицерский клуб бумажные фонарики. Кроме того, он продавал портреты Франца-Иосифа в еврейские корчмы в Младоболеславском округе и в полицейские участки. Он с удовольствием поставлял бы портреты государя и в школы округа, но его портреты не соответствовали размеру, одобренному краевым школьным советом.
В один прекрасный день школьный инспектор заявил ему:
— Очень жаль, очень жаль, пан Петишка, но государь, которого вы нам подсовываете, непомерно велик, что не соответствует предписанию достоуважаемого школьного совета от второго октября тысяча восемьсот девяносто первого года. Согласно этому предписанию, государь император должен быть покороче. Дозволенный размер государя императора сорок восемь сантиметров длины и тридцать шесть сантиметров в ширину. Ваш же государь император в длину пятьдесят сантиметров, а в ширину сорок сантиметров. Вы заявляете, что у вас имеется две тысячи портретов государя. Не рассчитывайте, что вам удастся всучить нам всякий хлам. Весь ваш государь император — товарец третьего сорта, и притом паршивый. Выглядит так, будто никогда не расчесывал усов. Мало того что на нос ему наваляли страшно много красной краски, он, ко всему этому, еще косит.
Вернувшись домой, Петишка огорченно заявил жене:
— Ну и влипли же мы с престарелым монархом…
Случилось это еще перед войной. Короче говоря, две тысячи портретов августейшей особы остались у Петишки на шее.
Когда разразилась война, Петишка страшно обрадовался в надежде, что избавится от своего товара. Он вывесил кровожадного старикашку в своей лавке с надписью:
«Выгодная покупка!
Император Франц-Иосиф I — за 15 крон».
Продал он всего лишь шесть портретов. Пять было куплено в казармы, дабы литографированные портреты последнего Габсбурга воодушевляли резервистов, а один портрет купил старик Шимр, владелец табачной лавочки. Этот австрийский патриот сторговал его за двенадцать крон, да еще обозвал Петишку грабителем.
Война разгоралась, но государь император не имел никакого сбыта, хотя Петишка пустился даже на газетную рекламу. Он напечатал объявление в газетах «Народни политика» и «Глас народа», так рекламируя государя императора:
«В тяжелое время в каждом чешском доме должен висеть портрет нашего многострадального монарха за 15 крон».
Но все было напрасно.
Вместо заказа Петишка получил приказание явиться в окружное управление, где ему предложили впредь воздерживаться в объявлениях от выражений «тяжелое время» и «многострадальный». Вместо этого, во избежание неприятностей, он должен употреблять слова «славные дни» и «победоносный». После этого Петишка дал следующее объявление:
«В эти славные дни в каждом чешском доме должен висеть портрет нашего победоносного монарха за пятнадцать крон».
Но все было напрасно.
В ответ на это объявление он получил несколько ругательских писем, в которых неизвестные корреспонденты откровенно советовали ему повесить портрет в такое место, куда император ходит пешком, и его снова позвали в окружное управление, где комиссар указал ему следить за официальными сообщениями и сообразно с ними составлять текст своих объявлений.
— Русские войска вступили в Венгрию, заняли Львов, подошли к Перемышлю. Это не называется славные дни, пан Петишка. Это походит на издевательство, на желание посмеяться, на иронию. С такими объявлениями вы можете попасть в Градчаны, отвечать перед военным судом!
Пан Петишка обещал, что впредь будет осторожнее, и составил такое объявление:
«Всякий чех с радостью пожертвует 15 крон, чтобы иметь возможность в своем доме повесить нашего престарелого монарха».
Местные газеты его объявления не приняли.
— Милый человек, — сказал Петишке владелец одной газеты. — Вы хотите, чтобы нас всех перестреляли!
Пан Петишка вернулся взволнованный домой. В лавке, в заднем углу валялись свертки портретов императора. Пан Петишка отшвырнул их ногою и тут же испугался своего поступка. Он боязливо огляделся вокруг и успокоился только после того, как удостоверился, что его никто не видел. Меланхолически принялся он вытирать свертки и тут заметил, что некоторые из них отсырели и покрылись плесенью. Сзади сидел черный кот. Ясно, кто был виновником того, что свертки подмокли. Чтобы отвлечь от себя подозрение, кот начал мурлыкать. Пан Петишка бросил в государственного преступника веником, и кот скрылся.
Озлобленный торговец ворвался к себе в квартиру и обрушился на жену:
— Эту гадину надо выкинуть вон! Кто у меня купит государя императора, загаженного котом? Государь император заплесневел! Придется сушить, чтоб ему провалиться!
После обеда Петишку, прилегшего вздремнуть, мучили тяжелые сны. Снилось ему, что за черным котом пришли жандармы и что вместе с котом ведут и его самого в военный суд. Потом ему приснилось, что кота и его приговорили к смертной казни через повешение и что первым должен быть вздернут кот, а он, Петишка, произносит перед судом страшные ругательства. Петишка дико закричал, проснулся и увидел около себя жену, которая говорила с укоризной:
— Бог с тобой, что ты болтаешь! Если б тебя кто-нибудь услышал!..
И тут же пожаловалась, что хотела посушить государя императора в саду, а уличные мальчишки кидали в эти портреты камнями и изрешетили их.
Но убытки этим не ограничились. На один из портретов, который сушился на траве, сели куры и облегчили на нем свои желудки, раскрасив бороду императора своим пометом в зеленый цвет. Два портрета пытался сожрать молодой неопытный сенбернар мясника Голечека, не имевший ни малейшего представления о шестьдесят третьем параграфе уголовного уложения. У щенка это было в крови. С его матери год назад спустил шкуру живодер за то, что на военном плацу сожрала знамя 36-го полка.
Пан Петишка чувствовал себя несчастным. Вечером в винном погребке он то и дело заводил разговор об удешевленных ценах и о том, какие неприятности ему приходится переносить с государем императором; и из всей его речи вытекало, что венское правительство смотрит с недоверием на чехов единственно за то, что они не покупают у фирмы «Франтишек Петишка» в Младой Болеславе портретов государя по пятнадцати крон.
— Не дорожитесь, — сказал ему хозяин погребка на прощание, — нынче плохие времена. Горейшек продает паровую молотилку на триста крон дешевле, чем в прошлом году, и то же следует сделать и с государем императором.
Придя домой, пан Петишка поместил в витрине своего магазина следующий плакат:
«Ввиду экономического кризиса распродаю большую партию прекрасных портретов государя императора вместо 15 крон только по 10 крон».
Но и после этого магазин оставался пустой.
— Что слышно о государе императоре? — спрашивал его владелец винного погребка.
— Плохо, — отвечал пан Петишка, — на государя императора нет никакого спроса.
— Мой вам совет, — сказал по секрету виноторговец, — продавайте его, пока еще не поздно, по какой угодно цене.
— Подожду еще немного, — ответил Петишка.
И на портретах государя императора и дальше продолжал сидеть черный кот. За полтора года портреты императора в самом низу покрылись плесенью. Австрийцы уезжали из Чехии, положение Австрии было скверное.
И тут пан Петишка взял карандаш и с тяжелым сердцем высчитал, что он на этом деле не разбогатеет, но если будет продавать государя императора по две кроны, то все же заработает на каждом портрете целую крону.
И он сделал соответствующую рекламу. Повесил в витрине один портрет и написал:
«Наш престарелый монарх распродается в настоящее время вместо 15 крон всего только за 2 кроны».
Вся Млада Болеслава перебывала в этот день перед магазином Петишки, чтобы воочию убедиться, как катастрофически пали акции Габсбургской династии.
Ночью пришли за паном Петишкой жандармы, и тут уже все пошло быстро. Магазин закрыли, пана Петишку арестовали и судили военным судом за нарушение общественной тишины и порядка. Союз ветеранов на чрезвычайном собрании исключил его из числа своих членов.
Пана Петишку приговорили к тринадцати месяцам строгого заключения. Его, собственно, полагалось посадить на пять лет, но смягчающим обстоятельством было то, что он когда-то сражался за Австрию под Кустоцей.
А свертки с портретами государя императора хранятся где-то в архиве военного суда в Терезине и ждут часа освобождения, когда после ликвидации Австро-Венгрии предприимчивый бакалейщик станет заворачивать в них селедки.
Утром 16 июня пан капитан Альзербах вылез из своей берлоги в окопах с тяжелой головой. Зашагав по окопу, он разразился своим привычным: «Собаки, свиньи, свинья, собака, свинья, собака!» — но вдруг поперхнулся и умолк.
Голос его как-то странно и грустно раздавался в необычайной тишине. Солнце стояло высоко, но над окопами простерлась загадочная тишина.
Капитан Альзербах установил, что окопы пусты. Вокруг валялись винтовки, штыки в ножнах, мешки, одеяла, и всюду, куда ни глянь, земля была усыпана неотстрелянными патронами. Брустверы были истоптаны, и все говорило капитану: здесь что-то неладно.
За одним из брустверов валялся труп капрала Франка, который так славно пинал солдат ногами. В руке Франк еще сжимал револьвер, а в груди его торчал австрийский штык — чтобы не было сомнения, кто именно так удачно пришпилил его к земле.
Капитан Альзербах задумался. У него после вчерашнего гудела голова, и соображал он очень медленно. Какая-то пустота была под его лысым черепом.
Значит, вчера был день рождения эрцгерцога Фридриха. Личному составу прочитали особый приказ, что по случаю этого дня надлежит помянуть все геройские подвиги дивизии. Солдатам роздали дешевый ром, а для господ офицеров прислали ямайский.
Потом капитан Альзербах приказал еще связать ненавистного Павличка за то, что тот при чтении указанного особого приказа отогнал рукой осу, которая собралась сесть ему на нос.
Вообще вчера был один из прекраснейших дней на фронте, озаренный мыслями о славном дне рождения и ромом.
В восемь часов вечера капитан Альзербах слышал как будто канонаду. К этому времени он влил в себя уже полторы бутылки рому.
В девять вечера он приказал петь «ich hab’ einen Kameraden»[138] и открыл огонь залпами по русским окопам. В десять он видел уже зеленых чертей и оборвал телефонный провод, запутавшись в нем ногами.
Вскоре после этого денщик в темноте наступил ему на руку, что уже не могло разбудить капитана. Он спал как колода, уткнувшись лицом в солому.
И вот теперь такое разочарование: солнце высоко в небе, окопы пустые, и капрал Франк, приколотый к земле.
Постепенно капитан начал понимать: он знал, что такие вещи могут случиться на войне. Неприятель обходит позиции, и все попадают в плен.
— Himmel herzgott[139], — плюнул капитан среди этой ужасной тишины. — Пусть я болван, но только ради бога объясните мне, как же это случилось? Ведь я со своим батальоном занимаю запасные позиции?
Никто ему не ответил, окружающая природа лишь безмолвно подтверждала, что сегодня все возможно.
Капитан Альзербах вылез из окопов, чрезвычайно обеспокоенный великим покоем, царившим вокруг.
Сзади где-то горела деревня, и издали доносились глухие разрывы.
Он стоял тут как единственный в этих местах носитель серого австрийского мундира. А повсюду по холмам, впереди и сзади, двигались колонны русских, всюду были люди в русских гимнастерках…
Капитан Альзербах понял, что он поглощен этим прибоем, и невольно поднял руки.
И вовремя: на опушке березовой рощи показался казачий разъезд.
Казаки подъехали к нему, и капитан Альзербах очень удивился, что они не забирают его и не хотят сопровождать. Он догадался, что не представляет интереса для них и что ему велят самому идти вперед: пусть так и идет, все прямо, прямо, а там уж найдется какая-нибудь тыловая часть. Мы взяли в плен четырех генералов, а капитан — мелочь, ради него не стоит возвращаться, сам дойдет.
Капитан Альзербах шагал как заведенный. Шел он по широкой равнине с березовыми рощами. По этой самой равнине должна была пройти австрийская армия… И его батальон должен был внести свою долю усилий в общую победу.
Но сейчас его батальон в плену, а сам он, жалкий, одинокий, тащится за ним следом.
Мимо него шли русские полки, ехала артиллерия, и никто не обращал на него внимания.
Только в одной деревне к нему обратился какой-то пленный венгр, который тоже отстал от своих. Капитан не понял ни слова и приказал венгру заткнуться, на что венгр возразил: «Nem tudom»[140] и продолжал лопотать.
Дальше капитан опять пошел один, потому что венгр занялся попрошайничеством у русских солдат, остановившихся на привал.
В ложбинке у дороги капитан наткнулся на группы отдыхавших пленных немцев. Он присоединился к ним, и пруссаки встретили его словами: «Wir kennen unsere Österreicher» — знаем мы наших австрияков!
Всю дорогу он выслушивал от них приятные вещи. Пруссаки сваливали всю вину на Австрию, а когда капитан Альзербах сказал им, что это они все начали, один гвардеец глянул на него так грозно, что капитан умолк.
Постепенно спустился вечер, они пришли в какую-то деревню, и капитана Альзербаха повели к тыловому начальству на допрос. Он никак не мог вспомнить, какой полк стоял слева от него в запасе. Тогда ему сказали, что двадцать пятый. Он удивился, как это они все знают, и в свое оправдание пробормотал, что был пьян.
Потом ему сообщили, что их батальон ночует в сараях и что его отведут к его людям.
Так капитан Альзербах снова встретился с ненавистным Павличком, которого вчера приказал связать. При виде своих солдат капитан ощутил, как с него спадает все то, что делало его таким тупоумным в течение целого дня.
— Собаки, свиньи, свинья, собака! — заорал он по привычке, войдя в сарай; его люди еще не спали.
Сквозь открытую дверь в сарай лился лунный свет; в этом свете с соломы поднялся и подошел к капитану рядовой Павличек. И капитан Альзербах почувствовал вдруг, что его ударили, и понял, что получил по морде и в другой раз и в третий.
Это были великолепные затрещины. Ими Павличек воздал за все, что он вытерпел от капитана во время похода с маршевым батальоном от Самбора до Буковины. Тут стали подниматься и остальные, один за другим они подходили к капитану, раздавались шлепающие звуки, и солдаты опять молча укладывались на солому.
Только Камноушек из одиннадцатой роты, отвесив капитану две оплеухи, произнес:
— Gott strafe England[141].
Это было любимое изречение капитана.
Капитан Альзербах был до того ошеломлен всем этим, что некоторое время постоял, словно дожидаясь, не ударит ли еще кто; но ничего больше не последовало, и он тихо вышел из сарая.
Физиономия у него вспухла донельзя, и он не в состоянии был постичь, что же, собственно, произошло, и только смутно догадывался, что плохи дела Австрии, если уж капитану нельзя сунуть нос в сарай, чтоб ему не набили морду свои же солдаты.
Позднее при обыске у капитана Альзербаха нашли записную книжку, где значилось следующее:
«16 июня 1916 года, Бардейов. Получил от Павличка, Кнура, Косалы, Галасека по три пощечины. Криблер, Везна, Гулата, Робес, Моучка, Сырак, Кополецкий ударили меня по два раза. Кхоль, Барак, Бездега, Брабец, Спатенка, Длоугий, Ржегак, Затурецкий и Зыкан — по одному разу. Остальные солдаты меня не били, потому что находились в других сараях».
Таков был итог похода капитана Альзербаха.
Это случилось перед одним из приездов в Прагу императора Франца-Иосифа с высокой целью постучать молотком по камню на закладке одного из строящихся мостов. В чешском вопросе старый монарх специализировался исключительно на мостах. Приедет, бывало, постучит по камню и глубокомысленно заметит:
— Интересно, что этот мост идет с одной стороны реки на другую. — Да еще прибавит: — Меня чешит, что вы техи (вместо: «меня тешит, что вы чехи»).
После такого посещения у всего чешского народа создавалось впечатление, что этот старый господин разбит параличом.
В эти высокоторжественные дни пражская полиция развивала свою деятельность в самом широком масштабе и арестовала в трактире «У двойки» старого хромого гармониста Кучеру, который лет тридцать назад отправился пешком из Праги в Вену и там при проезде императора бросился под ноги лошадям, везущим императорскую карету. Он надеялся таким способом добиться аудиенции: его преследовала идея фикс, что ему должны выдать разрешение торговать в табачной лавке в награду за то, что итальянская пуля у Кустоцы прострелила ему ногу.
Но вместо табачной лавки ему в административном порядке присудили пять суток ареста, а затем целый месяц исследовали его психическое состояние в одной из венских психиатрических клиник и одновременно вели следствие, переписывается ли он с подозрительными лицами, живущими за границей. Когда выяснилось, что Кучера не умеет писать и психически совершенно здоров, его отправили в этапное управление, а отсюда уже он вернулся по этапу в Прагу, где в память о своей неудавшейся аудиенции у государя императора сложил такую песню, исполнявшуюся им под гармонику:
Город Вена, город Вена,
плохо мне живется в нем,
то не город, а зверинец,
просто сумасшедший дом.
Эту песенку он наигрывал и пел в течение тридцати лет в трактире «У двойки», а всякий раз, когда государь император должен был приехать в Прагу, полиция систематически отводила гармониста Кучеру в «четверку» при полицейском управлении, так что жизнь Кучеры стала как бы математической формулой, и у него сложилось представление, что Франц-Иосиф его, старика Кучеру, сильно побаивался. Это придавало ему новую жизненную энергию.
Пражская полиция чрезвычайно интересовалась также бродячим фотографом Нетечкой, который слонялся по улицам Праги в старом, поношенном плаще, в черном засаленном галстуке и с наводящей страх львиной гривой, выглядывающей из-под шляпы с огромными полями. Своим видом он напоминал албанского разбойника. Этот субъект таскал постоянно с собой старый, разбитый фотографический аппарат, раз сто разбитый и столько же раз перевязанный веревочкой штатив и бутылку рома.
Несколько лет тому назад, во время одного из посещений императора, он продрался через цепь и предстал, пугая своим видом, перед монархом, которому во все горло гаркнул:
— Не желаете ли сняться? Улыбнитесь! Снимаю.
Он был немедленно удален, и в полицейском управлении из его головы вылетели грезы о титуле придворного фотографа. Полицейский врач выдал ему солидное свидетельство о том, что он врожденный алкоголик и безвредный идиот. Это дало право Нетечке опять вернуться в общество, бродить по Праге, фотографировать старые дворцы и пить ром у памятников нашей былой славы. Но во время высочайших приездов в Прагу Нетечка неизменно отправлялся за решетку, скромно докладывая там о своем приключении товарищам по несчастью:
— Он не хочет, чтобы его фотографировали.
Перед посещением Праги императором арестные камеры полицейского управления систематически были переполнены. Полиция особенно не выбирала. Арестовали, например, всех точильщиков ножей, избравших себе такое глупое ремесло, словно ножи точили только на одного государя императора.
С окон, выходящих на улицу, должны были быть убраны цветочные горшки, чтобы они как-нибудь не свалились на голову государю императору.
За итальянским мороженщиком, который безмятежно вертел ручку мороженицы, также пришли сыщики и посадили его за решетку вместе с извозчиком Мацеком, который был уже несколько лет под надзором полиции за то, что в пивной «У черного пивовара» выиграл в лотерею глиняный бюст императора Франца-Иосифа I. Мацек потчевал его пивом, пускался с ним в беседу и, наконец, отбил ему голову и выкинул ее в отделение «для мужчин». Правда, он доказал, что был пьян так, как полагалось по закону; однако все же был взят под подозрение, как и горластая цветочница с Угольного рынка, которая перед каждым высочайшим посещением Праги кричала, что она государю императору скажет прямо в лицо, как с ней обращается магистрат.
В эти дни у полиции работы было по горло. Полиция из сил выбивалась, чтобы на деле дать почувствовать населению смысл выражения «возлюбленный монарх».
С одним из императорских посещений Праги связана и эта примечательная детективная история, прекрасно показывающая изобретательность полиции, ее комбинации и, наконец, ее неудачу.
В эти достопамятные дни в Жижкове выходили газеты «Худяс» и «Нова омладина». Оба названия определяли их направление. Я писал тогда в эти газеты статьи, в которых высмеивал некоторые из досточтимых государственных учреждений, и часто забегал в редакцию побеседовать с издателем — редактором Кнотеком, который ныне редактирует «Остравский деник».
В этот приезд император должен был посетить между прочим и Жижков. По моим расчетам он был намерен усмирить жижковцев, которые никогда не проявляли больших симпатий к Габсбургскому дому. Однажды, когда мы разговаривали на эту тему с редактором Кнотеком в его квартире, в комнату вошел администратор газеты «Худяс» Калина в сопровождении какого-то мрачного господина.
— Друзья, — сказал Калина восторженно, — этот господин пришел к нам в редакцию. Я никак не могу с ним договориться. Он итальянец, только что приехал из России.
Мрачный гость подошел к нам ближе, предварительно внимательно осмотревшись по сторонам. И начал ледяным тоном:
— Я Пьетро Перри, дитя Флоренции. Политическую работу вел в Одессе. Бежал. Преследовала полиция. Caramba![142] Трудная дорога через границу! Porco maladetto![143] Прошу гостеприимства. Буду работать. Приедет император, porco maladetto!
— Веселенькая историйка, — сказал я редактору Кнотеку, — этак, пожалуй, нас всех арестуют.
— Caramba! — продолжал Пьеро Перри. — Написал в вашу газету резкую статью против императора, — по-немецки написал, madonna mia! Необходимо что-нибудь предпринять, Подготовляете что-нибудь? Не доверяете? Madonna mia! Документы на границе украли.
Редактор Кнотек между тем заметил мне, что итальянский язык Пьетро Перри немного странен, на что Пьетро Перри ответил:
— Забыл много по-итальянски. Жил в России, бежал, porco maladetto!
— Говорите ли вы по-русски?
— Забыл. Итальянец, дитя Флоренции, caramba! — И Пьетро Перри начал говорить по-немецки.
Тем временем к нам вошли двое знакомых — поэты Опоченский и Розенцвейг-Мойр.
Немецкий язык Пьетро Перри походил на его итальянский язык и был страшно близок чешскому, как будто он слово за словом переводил с него.
— Простите, — отозвался Пьетро Перри, когда я об этом заговорил с Мойром, — чешского языка не знаю. Ни слова не понимаю. Трудный язык, не имел случая научиться ему.
Опоченский начал напевать по-чешски песенку «Миллион рук», и Пьетро Перри заметил:
— Хорошая песня, caramba, Million Hände im Dunkeln falteten, Madonna mia!
Я встал, поднял чашку с чаем и произнес по-чешски следующий тост:
— Да здравствует Пьетро Перри! В половине шестого затащим его в ванну и там зарежем.
Пьетро Перри побледнел, вытащил из кармана часы и, трясясь всем телом, заикаясь, сказал по-немецки:
— Не чувствую себя здесь в безопасности. Мне плохо. Уйду. Буду спать на улице. — И взял шляпу.
Я обратился к нему:
— Пьетро Перри, наш друг Розенцвейг-Мойр будет вас сопровождать. Вы переночуете у него на Виноградах. Не знаю, почему вам здесь не нравится. Я провожу вас до Жижкова.
Мы пошли. На лестнице, вынимая из кармана платок, Пьетро Перри уронил несколько револьверных патронов. Я подал их ему, заметив, что это патроны от «бульдога», калибра 16.
— Револьвер у меня хороший, — сказал Пьетро Перри, вынимая из кармана старый револьвер системы Лефош.
Запугать нас ему не удалось: патроны «бульдога» не влезают в револьвер Лефош. Между Жижковым и Виноградами я сказал Мойру, что оставляю Пьетро Перри на его попечение.
— Понимаю, — сказал Пьетро Перри. — Не понимаю по-чешски, но чувствую, — и вытер со лба пот.
На другой день Розенцвейг-Мойр пришел в редакцию «Худяса» в явно возбужденном состоянии.
— Пьетро Перри из моей квартиры исчез, — заявил он взволнованно. — Я пошел за сигаретами, и, когда вернулся, Пьетро Перри смылся. Мои бумаги на столе были все перерыты, и у меня пропала связка писем, переписка с пани Мличковой.
Это была очень серьезная переписка: пани Мличкова в двенадцати письмах напоминала Мойру об уплате за ужины, сапожный крем, сломанный цилиндр и исчезнувшую плевательницу, с помощью которой Мойр пытался спастись от холодной смерти в этой квартире.
Итак, Пьетро Перри скрылся с этими документами, оставив после себя только рукопись своей статьи на ужасном немецком языке, которую он за день перед тем писал в редакции. Одну фразу из этой рукописи я помню: «Лучше всего было бы использовать посещение императора так, чтобы он уже больше никогда не отваживался приезжать в Прагу».
Часть рукописи, невинную, спрятал у себя администратор Калина, другую же, за которую нам вкатили бы по двадцать лет, мы вовремя сожгли: вечером в редакцию пришел с обыском полицейский чиновник. Обыск не дал никаких результатов, несмотря на то, что была обыскана даже клетка с канарейкой.
Через два дня после всего происшедшего в редакцию «Худяса» и «Новой омладины» явился какой-то несчастный человек. Его голова была так устрашающе перевязана, как будто ее раздробил паровой молот. Видны были только один глаз и кончик носа. Никогда не видел так идеально перевязанную голову. Несчастный человек сказал тихим голосом, что прибыл из Северной Чехии, где вел политическую работу среди чешских шахтеров. Он рассказал нам о своих страданиях: в Брухе его избили немецкие националисты, ему необходима наша помощь. У него украли документы на имя Матейичка. Он пришел с просьбой, чтобы ему подыскали какое-нибудь место, ему — жертве жестокого насилия со стороны немцев. Согласен он на все.
— Скоро приедет Франц-Иосиф, — произнес он многозначительно.
И дальше заговорил о том, что необходимо будет выступить, что он готов работать даже слугой в редакции наших газет или разносчиком газет — словом, он в полном нашем распоряжении. И тут же, жалуясь, что голова его совершенно разбита, пожимал нам руки.
Я обратил внимание на то, что у этого несчастного молодого человека с разбитой головой руки совершенно холодные. У человека с разбитой головой обычно бывает жар. К тому же его голос и поведение тоже были подозрительны. Я отвел в сторону редактора Кнотека и попросил его, чтобы он дал несчастному десять крон в качестве аванса в счет будущей работы как разносчика газет, но чтобы тот своей подписью подтвердил нам получение этих денег, так как нам нужно знать его почерк.
Несчастный подписал: «Сим удостоверяю, что получил десять крон. Миржичка».
— Вы, насколько помнится, раньше говорили, что ваша фамилия Матейичек?
Он, запинаясь, ответил, что у него украли документы.
— И поэтому вы не знаете своей фамилии? — сказал я. — Вполне естественно! А знаете ли, что почерк ваш нам знаком? Калина, стащи-ка у него с головы перевязку!
Когда Калина, после упорного сопротивления, сдернул с его головы перевязку, мы увидели Пьетро Перри! Он упал перед нами на колени. Мы по всем правилам испанской инквизиции принялись выкручивать ему пальцы и выламывать руки, допытываясь, как его зовут на самом деле.
— Меня зовут Александр Машек, — выдавил из себя мученик. — Я служу в полиции. Не убивайте меня, я вам все расскажу. В кармане пальто вы найдете у меня бумажку с рецептом, как делать бомбы. Эту бумажку я должен был у вас куда-либо незаметно засунуть. Вечером у вас будет опять обыск, и ее должны были бы найти. Я получаю в месяц сто девяносто крон, а за вас должен получить триста крон.
Александр Машек, столп пражской тайной полиции, заплакал.
— Кто вам обвязал голову?
— Доктор Прокоп в полицейском управлении.
Чтобы убедиться, что его фамилия действительно Машек, Мойр пошел расследовать это в полицейское управление. Вошел спокойно в комнату, где собираются сыщики, и спросил, там ли Машек.
— Машек ушел в Жижков, на Таборитскую улицу, — ответил какой то господин, отличавшийся, как видно, редкой проницательностью.
Когда Мойр вернулся, мы отпустили измученного Машека, который сам себе не верил, что остался в живых.
Он потребовал от нас подтверждения, что его разоблачили, чтобы его больше к нам в Жижков не посылали. Это подтверждение мы ему выдали.
Бумага гласила:
«Полицейскому управлению.
Подтверждаем, по просьбе Александра Машека, агента государственной полиции, что он был нами опознан, во-первых, в качестве Пьетро Перри и, во-вторых, в качестве уволенного со службы притесняемого чешского рабочего Матейичка Миржички» (затем следовали подписи).
С тех пор полиция оставила нас в покое.
Александр Машек был замешан также в антимилитаристском процессе. Однажды его узнали на Гибернской улице в Праге и так избили, что пришлось отвезти в больницу.
Полиция распространила слух, что Александр Машек умер где-то в Ичине и что какая-то монашенка закрыла ему глаза.
Однако Александр Машек жив и находится в настоящее время в России, где очень интересуется чешским вопросом. Я слышал, что он арестован и должен быть повешен.
Если он действительно будет повешен, возлагаю этот рассказ на его могилу.
Ну что, доигрался, мой бравый солдат Швейк? В «Пародии политике» и прочих официозах рядом с твоим именем перечисляются статьи Уголовного кодекса. Все, кто хорошо тебя знал, с удивлением читали:
«За переход на сторону врага, измену отечеству и подрыв военной мощи государства, в соответствии с разделами 183–194, статья 1334, части А, В, и разделом 327 военного Уголовного кодекса четвертая палата Императорского королевского окружного суда приговорила Швейка Йозефа, сапожника, проживающего ныне на Краловских Виноградах, к конфискации имущества».
Как угораздило попасть под эти параграфы тебя, рвавшегося служить государю императору «до последнего вздоха»?
Бравый солдат Швейк страдал ревматизмом, а потому эту главу можно было бы смело назвать «Война и ревматизм». Разразившаяся война застала Швейка, известного своим доблестным прошлым, прямо в постели. В шкафу болтались старые парадные штаны и фуражка с начищенной бляхой «Für Jüdische Interesse»[144], которую сосед неизменно заимствовал у него на маскарады и прочие развлечения подобного рода.
Любой воочию мог убедиться, что бравый солдат Швейк, не так давно снявший мундир, открыл маленькую сапожную мастерскую на Виноградах, где и жил в страхе божьем и где регулярно раз в год у него отекали ноги.
Первое, что бросалось в глаза приходившим в его лавку подбить башмаки, был аляповатый портрет Франца-Иосифа, красовавшийся напротив входа.
Глуповато улыбаясь всем без разбору клиентам Швейка, висел верховный главнокомандующий, тот, кому Швейк хотел служить до последнего вздоха, вследствие чего оказался перед медицинской комиссией: не могло начальство взять в толк, как можно быть в здравом уме и желать такого во имя государя императора?
В полковой канцелярии под номером 16112 сохранился протокол комиссии и медицинское заключение по делу бравого солдата Швейка.
Его преданность государю императору была расценена как тяжкий психический недуг, который явно имел в виду штабной врач, велевший фельдфебелю, когда подошла очередь Швейка:
— Позвать сюда этого идиота!
Напрасно твердил бравый солдат Швейк, что хочет служить дальше и никуда из армии не уйдет. С внутренней стороны черепной коробки у него был обнаружен странный нарост. Когда состоявший в комиссии майор произнес: «Идиот неслыханный! А в Генеральный штаб он не хочет?», Швейк, как всегда, добродушно ответил:
— Почему бы и нет, господин майор, может, я им там чем помогу!
За такие слова его на восемь суток упрятали в одиночку, где но забывчивости три дня не кормили, а когда срок истек, отвели в полковую канцелярию и выдали белый билет, в котором значилось, что он освобождается от военной службы по причине идиотизма. Затем два солдата сопроводили его наверх за вещами и, наконец, попытались вывести из казармы.
У самых ворот Швейк стукнул чемоданом оземь, воскликнув:
— Не уйду из армии! Хочу служить государю императору до последнего вздоха!
В ответ на столь возвышенные слова он получил кулаком под дых, и провожатые с помощью слонявшихся без дела солдат его-таки вытолкали за ворота.
Швейк оказался на штатской мостовой. Неужели, неужели никогда больше не услышит он духовой оркестр на казарменном дворе, разучивающий «Gott erhalte…»[145]? Неужели никогда больше на плацу фельдфебель не ткнет его кулаком в живот и не гаркнет: «В глаза, в глаза мне, скотина, смотри с любовью и уваженьем, а то я из тебя паштет сделаю!»? Неужели никогда больше поручик Вагенкнехт не скажет ему: «Sie böhmischer Schweinshund, mit ihrer weissroten Meerschweinnase!»?[146] Неужели не вернутся эти незабвенные времена?
И бравый солдат Швейк решительно повернул обратно, все к тому же мрачному серому зданию казармы, построенной императором Иосифом II, который, презрев попытки драгунов Лихтенштейна спасти чешскую нацию обращением в католицизм, хотел с их же помощью осчастливить ее германизацией. На казарменном дворе чешских солдат гоняли сквозь строй, угощая шпицрутенами за то, что они упорно говорили по-чешски, а немецкие капралы не уставали награждать тупые чешские головы затрещинами, пытаясь вбить в них кое-какие прелести немецкого языка вроде «Execierregl»’ов, «nieder, kehrt euch, Trottl»[147] и т. д.
Это зрелище как бы припечатывал огромный черно-желтый орел, простиравший над воротами свои крылья. Под его жестяным хвостом вили гнезда воробьи.
Время от времени в мир прорывались вести об издевательствах над новобранцами, доходя в виде жалоб в парламент. Однако все запросы депутатов терялись где-то в кабинетах военного министерства, а воробьи продолжали пачкать стену так, что впору было подозревать в этом черно-желтого австрийского орла.
Под сень его крыльев решительно возвращался бравый солдат Швейк.
В армии разговор короткий. Порядка ради спросили, что нужно в казармах ему, человеку штатскому да еще с белым билетом, на что Швейк ответил, что хочет служить государю императору до последнего вздоха, и был снова вытолкан на улицу.
У казарм часто околачиваются полицейские. Отчасти по обязанности, отчасти потому, что с казармой связано их прошлое. Именно здесь им втемяшили в голову понятие долга перед отечеством, научили говорить на ломаном немецком языке, и чем-то неуловимо-австрийским подернулось серое вещество их головного мозга, а потом проросло в него, вытеснив фосфор.
— Хочу служить государю императору! — кричал Швейк, пока полицейский за шиворот поднимал его с земли. — Хочу служить государю императору до последнего вздоха!
— Хватит орать, арестую! — пригрозил постовой.
— Хочу…
— Держите свои желания при себе… Да и вообще, что с вами цацкаться… Именем закона вы арестованы!
В полицейском участке бравый солдат Швейк разломал стул, а когда его сунули в изолятор — еще и нары, после чего потекла тихая, мирная жизнь в четырех голых стенах камеры окружного уголовного суда, куда он попал сразу за несколько преступлений.
Прокурор силился превратить Швейка в политического преступника. Упор делался на то, что его выкрики по поводу всеобщей воинской повинности с упоминанием государя императора («Хочу служить государю императору до последнего вздоха!») вызвали скопление народа, а затем и вмешательство отряда полиции. Заявления, которым обвиняемый якобы пытался придать вполне серьезный смысл, спровоцировали всеобщий смех присутствовавших, таким образом, Швейк совершил преступление против общественного порядка и спокойствия. Прокурор счел его действия умышленными. «Оказав сопротивление полиции, — гласило далее обвинительное заключение, — он совершил акт публичного насилия, сломав мебель в изоляторе, причинил ущерб казенному имуществу…» Казна оценивала деревянные нары в 240 крон: за такую сумму камеру могла бы украсить кровать красного дерева.
Наконец слово было предоставлено врачам-экспертам, опиравшимся на заключение военной медицинской комиссии, освободившей Швейка от службы. Целых два часа шел спор о том, абсолютно ли невменяем Швейк, умственно неполноценен или совершенно здоров.
Доктор Славик стоял на том, что человек может внезапно превратиться в идиота и не отдавать себе отчета в своих поступках.
— Я знаю это по собственному опыту, — убеждал он, — на основании многолетней судебной практики.
В это время принесли завтрак от Брейшки, и врачи, поглощая отбивные, заключили, что Швейк являет собой тяжелый случай длительного психического расстройства.
Доктор Славик хотел было что-то добавить, но передумал, заказал еще стаканчик вина и подписал медицинское заключение.
Приведем лишь тот пункт этого документа, где упоминается государь император:
«Судебно-медицинская экспертиза пришла к выводу, что обвиняемый Швейк, демонстрируя посредством выкриков свою готовность служить государю императору до последнего вздоха, действовал так по слабоумию своему. Судебно-медицинская экспертиза считает, что люди нормальные, как правило, избегают военной службы. Любовь Швейка к государю императору — явление патологическое и есть прямое следствие его умственной отсталости».
Швейк был выпущен на свободу. С тех пор он частенько сиживал в маленьком кабачке напротив казармы, откуда его когда-то выдворили. Ночью запоздалым прохожим случалось видеть около казармы крадущуюся таинственную фигуру, которая вдруг с криком: «Хочу служить государю императору до последнего вздоха!» — кидалась бежать и исчезала в темноте улиц.
Это был не кто иной, как бравый солдат Швейк. Однажды зимним утром его нашли лежащим на тротуаре возле казармы. Рядом валялась пустая бутылка с этикеткой: «Императорский дьявольский ликер», а Швейк, развалившись на снегу, геройски пел. Издали эти звуки можно было принять за крики о помощи или за клич индейцев племени сиу.
Закипел тут славный бой у Сольферино,
кровь лилась потоком, как из бочки винной.
Гоп, гоп, гоп!
Кровь из бочки винной, а мяса — фургоны!
Нет, не зря носили ребята погоны.
Гоп, гоп, гоп!
Не робей, ребята! По пятам за вами
едет целый воз, груженный деньгами.
Гоп, гоп, гоп!
Целый воз с деньгами, кухня с пшенной кашей.
Ну, в каком полку веселей, чем в нашем?
Гоп, гоп, гоп?![148] —
орал Швейк, привольно раскинувшись на заснеженном тротуаре посреди спящих в утренней тишине домов.
С тех самых пор его и разбил ревматизм.
Итак, война застала Швейка в постели после четырех лет штатской жизни. Все эти годы Австро-Венгрия, государство в политическом отношении небезынтересное и даже забавное, исподволь готовила собственную гибель, не желая ничего более, как стать лишней. Гонимая честолюбием, она оказалась в роли облезлой курицы, за которой кухарка с ножом гоняется по двору.
Австрия объявила войну, забыв, что всем штыки хороши, негоже лишь самим на них садиться.
Австрия объявила войну, а ее бравый солдат лежал, разбитый ревматизмом.
В тот момент, когда Прагу облетела весть о мобилизации, ученик Богуслав как раз натирал ему ноги ихтиоловой мазью. Стиснув зубы, Швейк ворчал:
— Ох уж эти сербы!..
Под вечер нагрянул сосед Билек, мастер по изготовлению зонтов.
— Поди ж ты, и до меня добрались! — прокричал он еще с порога, размахивая какой-то бумагой. — Через двадцать четыре часа велено быть в полку, чтоб им неладно было!
И тут Билек, как и тысячи других призванных в эту минуту, высказал все, что он думает о государе императоре. Он назвал его старым негодяем, шельмой, на которого и патронов-то жалко, а Швейк чувствовал, как от этих воплей сводит ноги, дергает пальцы, и вздыхал:
— Господи боже! Да что ты такое говоришь, у меня аж ноги пуще прежнего скрутило! Да я по сорокаградусной жаре из Тренто в Валее ди Калоньо пятьдесят километров протопал на высоте двух с половиной тысяч метров! «Старый негодяй!» Он еще хоть куда, наш император! Господи, дергает-то как, ровно клещами раскаленными…
Но Билек продолжал излагать свои взгляды. Император — старый хрен Прохазка — подлец каких мало. Ну, прихлопнули в Сараеве наследника трона, так нечего было туда и соваться. А теперь вот его, Билека, от жены-детей отрывают и заставляют стрелять в сербов. Зачем ему стрелять-то, ради кого и ради чего? Сербы ему ничего не сделали. Сам-то он что — лучший друг и защитник болтуна Вильгельма? Да этот старый бандюга, чего доброго, в отца родного стрелять заставит!
Швейк не слушал соседа, потому что боль совсем доконала его. Ревматизм отодвинул на задний план образ государя императора и на какое-то мгновение затмил верноподданнические мысли.
А где-то далеко над Австрией нависло зловещее предвестие нового Градца Кралове.
На другой день, прежде чем доктор Грош, поджав хвост, успел лично заверить наместника в своей верности и преданности трону в связи с объявлением войны, бравый солдат Швейк демонстрировал свою лояльность на пражских улицах при большом стечении народа.
Сидя в коляске для паралитиков, взятой напрокат у Стоуны, в которой вез его по улицам королевского города ученик Богуслав, Швейк сжимал в каждой руке по костылю и выкрикивал, обращаясь к взбудораженным зрителям:
— На Белград, на Белград!
Люди смеялись и присоединялись к толпе. Первый удар — в районе Музея — достался еврею, крикнувшему: «Heil»[149]. На углу Краковской улицы толпа поколотила трех немецких денщиков и с песней «Нас не купишь — видел кукиш?» дошла до Водичковой, где бравый солдат Швейк, превозмогая боль, приподнялся на коляске и, взмахнув костылями, снова крикнул:
— А ну еще разок: на Белград, на Белград!
Тут налетела полиция — пешая и конная. В пять минут Швейк на коляске и его ученик оказались единственными штатскими в море полицейских мундиров.
Именно у коляски для паралитиков полицейский комиссар Клима столкнулся с начальником конных полицейских Клаусом.
— Улов неплох! — заметил Клима вместо приветствия.
— Неплох улов, — кивнул ему Клаус.
— Слезайте, — приказал Швейку усатый офицер.
— Не могу, ревматизм у меня, и вообще я…
— Попридержите язык, — перебил его комиссар Клима. — Вы что, дурачками нас считаете? А ну, тащи его с коляски!
Четверо полицейских кинулись на Швейка, в то время как шестеро конных и двенадцать пеших волокли по Водичковой ученика Богуслава, вопившего что есть мочи:
— Хозяин, хозяин, ведь эти господа меня уводят!
Четыре стража с достойным их мундира усердием пытались поставить ревматика на ноги. Швейк от боли стиснул зубы:
— Сил нет…
— Посадить симулянта обратно в коляску! — раздался новый приказ, исполненный молниеносно. Только пиджак у Швейка сзади лопнул, да подкладка жилета треснула, да воротник остался в руках у одного из усердствовавших.
Двое полицейских толкали перед собой коляску с ценной добычей, человек двадцать других вышагивали рядом, а по обе стороны, насупившись, ехали еще восемь конных «победителей».
Петушиные перья султанов развевались по ветру, кони ржали. Процессия направлялась к полицейскому управлению. И тут на губах бравого солдата Швейка появилась блаженная улыбка. Он чувствовал, что ноги словно освобождались от тяжести. Вот уже и пальцами в башмаках можно было пошевелить. Швейк стоял перед великой научной загадкой. Признаки ревматизма улетучивались по мере приближения шествия к полицейскому управлению. Лицом к лицу с полицейской системой ревматизм явно сдавал позиции, и, когда за бравым солдатом Швейком захлопнулись ворота полиции на Бартоломейской улице, он даже попытался спрыгнуть с коляски. Это сочли лишним доказательством симуляции.
— Оттащите его наверх, — приказал комиссар Клима, и через минуту Швейк оказался в следственном отделе государственной полиции города Праги.
Так закончилась его манифестация.
Для государственной полиции война означала нечто способное внести известное оживление в работу полицейского управления. То и дело приводили новеньких и отправляли их в камеру. По двору, над которым высилась старинная башня с полицейским музеем, прогуливались арестанты. Не далее как вчера, в канун великих событий, они мирно засыпали в своей собственной постели после обсуждения в кругу семьи, что завтра будет на обед. Ночью за ними пришли, и меню мгновенно определилось само собой: бурда в немытой жестяной миске со шкваркой, плавающей по мутной поверхности в отчаянном одиночестве. Их выгоняли на двор, со всех сторон окруженный зарешеченными окнами их новых жилищ, чтобы они нагуляли не только аппетит, но и желание раскаяться.
Репортеры пражских газет, направляясь в полицейское управление за сведениями о переломанных ногах, задавленных собаках и ограбленных чердаках, неизбежно проходили мимо окон, через которые можно было наблюдать, как группа арестантов с унылым видом прогуливается по двору.
Это была своеобразная ежедневная подготовка чешских журналистов к тому, что сулило им начало войны.
Позднее многие из них, вот так же уныло свесив голову, ходили по этому двору, считая шаги, или любовались на эту картину уже из окон камеры.
Швейк очутился на грязном тюфяке в компании на редкость пестрой. Старик трактирщик рассказывал, как после объявления войны к нему пришел посетитель, велел подать кружку пива да завести пианолу, играющую на мотив «Гей, славяне!». Заглянул полицейский и, немного послушав, удалился. Клиент ушел, а утром в трактир за хозяином нагрянули сыщики. Арестовали даже официантку; правда, накануне она была выходной, но это никого не волновало. Теперь трактирщик каждый день сталкивался с ней на прогулке в тот момент, когда на смену арестантам выводили представительниц противоположного пола. Она каждый раз кричала ему:
— Эй вы, старый кот! — и заказывала себе обеды из трактира за его счет.
Напротив него на тюфяке сидел долговязый юноша в черном галстуке с длинными волосами. Этот был убежденный оптимист. Он все толковал о свободе, и, слушая его, можно было поверить, что коридорный и впрямь вот-вот принесет ему сигареты «Спорт» на последнюю крону из кармана юноши.
В глубоком раздумье пребывал прилично одетый господин средних лет, который вчера случайно попал в толчею перед редакцией «Прагер тагеблатт» на Панской улице. Когда его, советника городского управления, схватил кто-то из полицейских, он от возмущения лишился чувств, и в полицейское управление его пришлось везти. В кармане у него обнаружили камни. Советника еще не допрашивали. Подозревают, что он хотел разбить витрину «Прагер тагеблатт» — это он-то, не читающий ничего, кроме служебного бюллетеня да «Прагер Тагеблатт», женатый к тому же на немке…
Тут Швейк услышал ругань — какой-то щуплый арестант, вскочив на койку, прокричал в зарешеченное окно:
— Убийцы!
— И то правда, господа, — отозвался оборванец у двери. — Вот я, скажем, вор, ну взяли меня в квартире купца Горничка. Так ведь в одном кармане — деньги краденые, в другом отмычки, в квартире кавардак. Все по справедливости, господа, как ни крути. А вас, боже ты мой, вас-то за что?
Юноша в черном галстуке снова начал говорить о свободе, барабанить в дверь и вообще вести себя крайне легкомысленно. Его прошлое изобиловало событиями, в свое время он был замешан в антимилитаристском процессе, а позже напечатал в газете «Младе проуды» два фельетона, в которых осмеял австрийское правительство, беспощадное к любому проявлению чешского духа. Оба номера были запрещены цензурой.
Любовь к народу всегда была отягчающим обстоятельством и даже преступлением в глазах австрийских властей. С началом войны у Австрии наконец нашелся повод бросить за решетку всех оскорбленных и униженных. В том числе и юношу в черном галстуке.
Арестантов тут было как сельдей в бочке, и все-таки им удавалось держаться кучками. В центре одной из них вещал молодой внештатный преподаватель гимназии на Виноградах, арестованный вчера за то, что крикнул в кафе:
— Да здравствует Сербия!
О политике он не говорил здесь, за решеткой, это казалось ему унизительным. Он рассказывал какой-то анекдот, услышанный от гимназистов.
В первые минуты пребывания в камере Швейк не заметил у присутствовавших никаких следов раскаяния или угрызений совести из-за «преступлений», в которых обвиняла их полиция.
Громко смеялся молодой чиновник податного ведомства. Его и арестовали-то за то, что позавчера он смеялся перед немецким консульством на площади Гавличка. Но, если задуматься, не смешно ли, что немецкие студенты, приказчики-евреи да несколько экзальтированных дам из «Лерериненферайна»[150] устроили манифестацию на площади, носящей гордое имя Карела Гавличка? Поместить здесь немецкое консульство! Разве можно было нанести большее оскорбление памяти Гавличка! Вспомнить хотя бы его:
Эй вы, немцы-хамы, мы не шутим с вами:
все, что вы наколбасили, слопайте-ка сами!
Молодой чиновник был в хорошем расположении духа, видимо, радуясь, что его вырвали из болота канцелярского прозябания.
В соседних камерах пели. Это напоминало времена политического брожения, «Омладину». А на чрезвычайном заседании ратуши приматор Грош — величайший позор Праги за все триста лет ее страданий под игом Габсбургов — доказывал, что государь император — истинный друг поляков, забыв, что именно эти стены помнят страницы чешской истории, начисто опровергающие всю его болтовню.
В это время эшелоны уже везли резервистов на сербский фронт. Чехи ехали воевать против тех, о ком писали на вагонах: «Да здравствуют сербы!»
Двор полицейского управления так и гудел припевом: «Наподдай-ка старой Австрии трухлявой!» За ворота каждую минуту выезжали полицейские фургоны с поэтичным названием «Зеленый Антон», увозя заключенных обоего пола в военный суд на Градчанах.
Швейк закрыл лицо руками и, зарыдав, воскликнул подобно философу Шатриану:
— Я с ними по-хорошему, а они меня бьют, в лучших чувствах оскорбляют. Знал бы кто, мука-то какая! Не трогайте меня, дайте выплакаться. Ведь плачу, потому как добрый. Их тоже жалко — тех несчастных, которым я покою не даю!
— Очень мило с вашей стороны! — возмутился юноша в черном галстуке, — они нас лупцуют, а вы их еще и жалеете!
Тогда Швейк рассказал о себе, о доблестном армейском прошлом, о том, как хотел служить государю императору до последнего издыханья и как военные власти признали его идиотом.
Арестованный по ошибке советник городского управления заметил невзначай, что пророка Иеремию пилой пилили. Вскоре советника вызвали на допрос, и через полчаса полицейский передал Швейку коробку с сотней сигарет «Мемфис». На крышке было написано: «Auf freien Fuss gesetet» — «Выпущен на свободу».
Сигареты подняли боевой дух Швейка. Он поделился ими с заключенными, и только юноша в черном галстуке к ним так и не притронулся.
— Он же предатель, — объяснил он свой отказ, — и потом, дождусь же я когда-нибудь «Спорт» за свои собственные деньги!
Вечером Швейка увели на допрос, хотя было уже совсем поздно. Это был случай чрезвычайной важности.
После его ухода все в камере сошлись на том, что ему несдобровать.
Швейка привели на допрос непосредственно к полицейским комиссарам Климе и Славичку. Два этих достойных представителя государственной полиции с начала войны и до появления в кабинете Швейка расследовали уже сотни доносов, произвели массу домашних обысков, после которых, оторвав людей от горячего ужина, отправляли их прямо на Бартоломейскую. Ну, не странно ли, что департамент пражской государственной полиции располагался именно на улице, своим названием напоминавшей о событиях известной Варфоломеевской ночи?
Над столом комиссара Климы будто случайно висел портрет австрийского министра Фридриха Бойста, изрекшего в свое время: «Man muss die Tschechen an die Wand drücken»,[151] и Хум, Клима и Славичек — этот гнусный триумвират над стобашенной Прагой, эти алчущие власти над Чехией немецкие крестоносцы, облаченные в австрийский мундир — руководствовались указаниями покойника-министра: припирали чехов к стенке намертво.
Австрийское правительство попросту выдало чешской полиции карт-бланш: делай, что хочешь, в лепешку расшибись, а чехов уничтожь!
Здесь эти ублюдки вели допросы, видели слезы женщин, чьих мужей гнали на бойню, и равнодушно выслушивали их жалобы; здесь они выясняли мнение простых людей и интеллигенции, которое сводилось к одному — неприятию чешским народом войны. Все это записывалось в бесконечные протоколы, которые складывались штабелями, а затем в огромных тюках отвозились в военный суд на Градчаны.
Дух насилия витал в этом кабинете, слышавшем и оскорбленья, и проклятья. При этом оба комиссара — Клима и Славичек — приветливо улыбались, иронизировали, потирая руки; по их бодрому виду было заметно, что страдания народа идут им впрок.
На видевших их впервые они производили впечатление безобидных бюргеров из какой-нибудь комедии, предпочитающих роль стороннего наблюдателя.
Во время домашних обысков, пока комиссар Клима занимался мужем, комиссар Славичек беседовал с супругой арестованного об искусстве, заглядывая под висевшие на стенах картины, перебирая лежащие на пианино ноты; с милой непринужденностью давнего друга семьи откидывал покрывала на супружеских постелях, с улыбкой шарил в туалетном столике, сопровождая все это разными шуточками.
Деланную обходительность как рукой снимало, стоило им оказаться в родных стенах на Бартоломейской. В их кабинетах вспоминались венецианские застенки с налетом инквизиции старой Севильи. Никаких бесед в белых перчатках, самым нежным словом здесь было: «Молчать!» Очевидно, решено было повторить каждому чеху в отдельности то, что целых триста лет Вена пыталась привить всей нации.
Естественно, любой попавший сюда хотел высказаться. Было такое намерение и у Швейка, оказавшегося меж двух полицейских, лицом к лицу с великими инквизиторами Климой и Славичком.
— Молчать! — тут же рявкнул комиссар Клима, и откуда-то из угла эхом донеслось: «Молчать!»
— Молчать! — тихо повторили оба полицейских.
Простодушные голубые глаза Швейка до того невинно уставились на комиссара Климу, что он начал яростно копаться в кипе бумаг на столе.
— Вы — Йозеф Швейк, сапожник с Краловских Виноград?
К этому моменту заоблачное спокойствие разлилось по лицу Швейка. Хорошо знакомое со времен службы «Молчать!» перенесло его в далекое прошлое. Он поднес руку к голове, словно отдавая честь, а его невинные голубые глаза…
— Нет, вы не идиот, — через минуту снова начал комиссар Клима, размахивая какой-то бумажкой, — вы отъявленный негодяй, прохвост, мошенник! Расстрелять вас мало, подлый предатель! Ну, где ваш ревматизм? Вы собрали толпу, вы прямо и косвенно подстрекали ее против военных действий! Вы разъезжали по улицам на коляске и кричали: «На Белград, на Белград!» Вы строили из себя калеку, давая толпе понять, что олицетворяете в таком виде Австрию! Только послушайте свидетельские показания, — продолжал он, — вот, например, начальник конных полицейских Клаус видит в вашей выходке оскорбительный намек на австрийскую монархию. Молчать! Мы понимаем, на что вы рассчитывали!
Голубые глаза Швейка все так же простодушно глядели прямо в лицо комиссару Климе.
— Осмелюсь доложить, — сказал старый служака, — я рассчитывал…
— Чего уж там, — перебил его комиссар Славичек, — и не смотрите на нас так тупо, лучше скажите прямо: я рассчитывал, что мне все сойдет с рук. Но вы жестоко ошиблись: на таких, как вы, есть военный суд. Ишь, бунтовать вздумал! Только войны и дожидался!
— Осмелюсь доложить, — вставил Швейк, — не дожидался я никакой войны, ревматизмом вот мучаюсь. А государю императору — и верно — хочу служить до последнего вздоха.
Подобные громкие слова в военной неразберихе — вещь коварная, ибо в эту пору у полиции столько работы, что в спешке она может легко ошибиться, переставив в протоколе слова местами. Так оно и случилось.
Ошибка была простой и легко объяснимой. В чиновничьих головах так и вертелись подобные мысли, поэтому в документах, сопровождавших Швейка на военный суд в Градчаны, было сказано: «На допросе Швейк, в частности, заявил, что лучше до последнего вздоха мучиться ревматизмом, чем служить государю императору».
Повторяю, это всего лишь ошибка по вине заработавшихся чиновников, ревностно исполнявших свой долг перед государством и старавшихся поточнее передать образ мыслей чешского народа.
(Если кому интересно, сообщаю, что Клима и Славичек живут напротив Ригеровых садов с видом на два ясеня в парке. Это крепкие деревья с надежными ветвями. У комиссара Климы объем шеи сорок, у комиссара Славичка — сорок два сантиметра.)
Вероятно, многие помнят, что Гавличек начал характеристику военных судов словами: «Суд военный — с ним не шутят». С начала войны тысяч двадцать его жертв в чешских землях могли бы подписаться под строкой Гавличка. Если прикинуть в среднем по пять лет на осужденного, получалась кругленькая цифра: сто тысяч лет тюрьмы чешскому народу. Такого у нас еще не бывало. Если тебя прямо из семейного гнезда не гнали на штыки или под дождь гранат, то уж в кутузку сажали непременно. Австрийские военные суды все списывали на чрезвычайные обстоятельства, со всех сторон, словно сетью мин, обложив чешского гражданина военными статьями (Kriegsartikel).
Уморительные были четырнадцатая и пятнадцатая — о государственной измене и оскорблении его величества.
Помню, угодил под них глухонемой садовник из малостранского приюта для убогих. Его обвинили в том, что в костеле святого Томаша он демонстративно отказался петь императорский гимн, делая при этом всяческие знаки.
Да и остальные девятнадцать статей днем и ночью дамокловым мечом висели над бедными чехами. Приезжает в Прагу провинциал, снимает в гостинице номер и трясется из-за своей привычки разговаривать во сне — а не нарушит ли он общественный порядок и спокойствие?
А то идешь покупать газеты, останавливаешься у редакции перед телеграфными новостями императорского королевского агентства, тут откуда ни возьмись вышныривает неприметный человечек: «Та-ак, не сладко Австрии, как по-вашему?» Стоит поддакнуть — и ведут тебя по проспекту Фердинанда прямо в полицейское управление, а оттуда — на Градчаны. Не дай бог, зеваки соберутся — считай, попал под статью о подстрекательстве к бунту.
Никто не был уверен, что его обойдет своим вниманием сие рачительное учреждение. В кафе и табачных лавках, в ресторанах и магазинах, везде и всегда находился какой-нибудь немецкий еврей или еврейка, готовые донести в доказательство своей верности трону.
Случалось, посылали в лавку служанку. Глядь — а ее и след простыл: бедняжка Мари уже в военном суде!
Разбирательство протекало так: обвиняемого или обвиняемую под штыками доставляли на допрос к аудитору. Приглашали свидетелей. Если показания были в пользу обвиняемого, свидетеля тоже сажали. Если все свидетели оказывались в тюрьме, предварительное следствие заканчивалось, и приказом начальника созывался суд: один аудитор, один рядовой, один ефрейтор, один капрал, один фельдфебель, один поручик, один ротмистр, один штаб-офицер.
Самую печальную роль на таком суде всегда играл простой солдат. Он знал, что обязан голосовать против обвиняемого. Служба есть служба, и, когда он вместе с остальными повторял присягу, клянясь судить по совести и справедливости, он видел перед собой только кандалы.
Ефрейтор — самый несчастный чин в армии. Он и собой-то не свободен был распоряжаться, несмотря на название, куда уж там голосовать по совести.
Капралы во всем подражают фельдфебелям, а те в каждом штатском видят негодяя. Поручики, называвшие чехов «diese verfluchte tschechische Bande»[152], просто не отваживались произносить после этого: «Нет, не виновен!» Что же говорить о ротмистре и штаб-офицере — все они наконец-то дождались часа, когда чехов можно было тихо-мирно отправлять в тюрьму и на виселицу.
Каждый судья имеет право задавать вопросы; но здесь обвиняемого ни о чем не спрашивали. С вопросами обращались лишь к аудитору, который доходчиво объяснял, что подсудимый — бандит отъявленный, что он состоял в «Соколе», читал «Самостатност» и т. д. Аудитор выносил на суд свое суждение (volens informativum), в котором давалась яркая, сжатая оценка проступков с перечислением всех отягчающих обстоятельств, скажем, обвиняемый когда-то защищал интересы чешского меньшинства. В заключение аудитор предлагал меру наказания. Вопрос о виновности ставился на голосование. Голоса собирали, начиная с низших чинов и кончая председателем, который обладал двумя. Один голос принадлежал аудитору.
Таким образом, всегда получалось, что обвиняемый признавался таковым всеми девятью голосами: каждый из судей на вопрос, виновен ли подсудимый, отвечал на своем месте «Ja»[153]. Таково было первейшее правило военных судов. Такова была настоящая военная дисциплина.
Во избежание ее случайного нарушения суд, перед которым представал чех, состоял обычно из одних немцев — от простого солдата до штаб-офицера.
Все было определено заранее. С таким же успехом свора собак могла бы решать судьбу затравленного петуха.
Военное судопроизводство в Австрии было по возможности быстрым и четким. Тем не менее в приговоре раз сто повторялось, что на казнь осужденных будут сопровождать две роты солдат.
Полная невиновность служила всего лишь смягчающим обстоятельством. Уже сама принадлежность к чешской нации предопределяла вину, поэтому в лучшем случае чехи получали полтора года, как, например, многие чешские матери, чьих сыновей Австрия посылала на гибель. В невинном эгоизме старушечьих жалоб власти усматривали нарушение грозных параграфов, а господа аудиторы лишь усмехались им в лицо.
Согбенные чуть не до земли бременем житейских забот, женщины становились жертвами австрийской политики истребления чехов в той же степени, что и молодежь, охваченная чувством протеста против жизни, пропитанной слезами.
Разбирательство в военном суде — вот где была комедия!
Переплетчику из Смихова, представшему перед судом за то, что в ресторане «У ангела» он вывесил плакат «Учите русский язык!», аудитор объявил:
— Вы приговорены к десяти годам тюрьмы со строгой изоляцией для изучения русского языка в полной тишине.
Весельчак аудитор, душа общества, забавлял публику в немецком казино рассказом о том, как вкатили нынче пять лет очередной чешской ведьме.
Именно к этому весельчаку попал на допрос Швейк. Он стоял перед ним между двумя штыками конвойных, доверчиво оглядывая кабинет, и его незлобивые глаза служили живым упреком аудитору, обвинительному акту, шкафам в углу, конвойным.
Швейк впал в экзальтированное состояние святого мученика — спокойного, умиротворенного. Мысли его блуждали где-то далеко, в неведомых потусторонних мирах.
Заоблачное спокойствие разлилось по его лицу, а на душе было хорошо, как когда-то в армии, после слов капитана Кабра (царство ему небесное!): «Ну-ну, реветь-то мне да богохульствовать. При чем здесь вечная справедливость? Это мы еще увидим — виноват или нет. А пока — пять вам дней карцера, чтоб знали, Швейк, что я к вам с пониманием, что я не людоед какой-нибудь».
Аудитор, оглядывая Швейка, улыбался и свертывал сигарету. Швейк испытывал почти блаженство. Ему казалось, страдания его вот-вот кончатся, поведение его признают безукоризненным, а манифестацию — примером, достойным подражания.
— Так вы и есть тот самый ревматик? — спросил аудитор, все так же улыбаясь.
— С вашего позволения, — ответил Швейк. — Я и есть тот самый ревматик. — И тоже улыбнулся в ответ.
— Так, так, — продолжал веселый аудитор. — Значит, это вы дурака валяли на Вацлавской площади. Смеху-то было, а, верно я говорю, Швейк? — И он снова так мило улыбнулся, что Швейк буквально расцвел. Вспомнив, как его везли на коляске и чем это кончилось, он окончательно обрел душевное спокойствие и уверенно ответил:
— Так точно, смеху было, с вашего позволения.
Аудитор принялся за писанину и, временами поднимая на Швейка улыбающееся лицо, спрашивал:
— Валяли, значит, дурака?
— Валял, осмелюсь доложить, дурака.
— Подпишите.
Швейк взял перо и, старательно выводя каждую буковку, подписался: «Йозеф Швейк».
— Можете идти.
В дверях Швейк обернулся. Веселый аудитор сворачивал новую сигаретку. Швейк решился:
— Господин лейтенант. У меня просьба… Нельзя ли дело мое побыстрее провернуть…
На сердце у него полегчало, и, когда соседи по камере стали расспрашивать, что и как, он ответил:
— Как-как? Все в полном порядке. Господин лейтенант — удивительно отзывчивый человек.
— Отзывчивый? — усмехнувшись, повторил один из арестантов.
Швейк добродушно повторил:
— Хороший, очень хороший человек.
Кто-то из заключенных стоял у окна и осколком стекла царапал на грязной штукатурке виселицу, а под ней свои инициалы: «М. З.».
Швейк и этому улыбнулся: настроение у него было хорошее, все кругом виделось спокойным и беззаботным, если бы только не бесконечные тяжелые шаги по коридору да не короткая команда при смене караула. Швейк уснул мирным сном.
Утром его разбудил громкий шум из всех окон, выходящих во двор. Песнями и гиканьем заключенные приветствовали новый день страданий. Из окна третьего этажа Швейк услышал голос ученика Богуслава, кричавшего ему:
— Хозяин, хозяин! Я тоже здесь, меня свидетелем взяли.
— Доброе утро, Богуслав! — крикнул ему снизу Швейк.
Так прошла целая неделя.
Швейк, уже привычно сидя на нарах, с явным аппетитом хлебал из котелка мучную похлебку, заедая странноватым хлебом. Если раньше он еще мог сомневаться в своей правоте, то, вспоминая разговор с аудитором и его улыбку, не только ясно сознавал полное отсутствие за собой вины, но и предвкушал благополучный конец.
В мечтах он уже покидал градчанский военный суд. Мысль Швейка летела на Винограды, в его лавчонку, где, скользнув по портрету Франца-Иосифа, стекала под старую кровать, прямо к двум морским свинкам. Швейк страсть как любил морских свинок. Если что-то и омрачало его безоблачное настроение здесь, в тюрьме, то только их судьба.
Он видел их, белых, черных, рыжих, тянущих маленькие носики вверх, к соломенному тюфяку… Мысль Швейка вообще могло расшевелить лишь сознание невиновности, удачный исход дела да голодная смерть морских свинок.
Был в камере один вдовец. Он рассказывал, как однажды по дороге на работу встретил грузовики, увозившие на фронт резервистов. Женщины плакали, навек расставаясь с мужьями. Вспомнив, что и у него была когда-то любящая жена, он вдруг проникся к ним такой жалостью, что крикнул: «Бросай оружие!» В тот момент ему казалось, что все очень просто. Солдаты кинут ружья и штыки, и война кончится. Женщины перестанут плакать… Дома у вдовца остались две девочки.
Они со Швейком любили посидеть рядом, поболтать: Швейк о морских свинках, вдовец о своих дочках. Кто их теперь накормит?
Таких человеческих морских свинок в Чехии были тысячи, и железный кулак безжалостно мозжил им головы.
Пока Швейк сидел в тюрьме, русские войска взяли Львов, осадили Перемышль. Австрийской армии туго приходилось в Сербии, посему Прага веселилась, а Моравия готовилась печь пироги казакам.
Военный суд едва поспевал приговаривать сотни и сотни граждан. Дело Швейка медленно, но все-таки продвигалось вперед.
Швейк сохранял полное спокойствие. Проснувшись, он первым делом подходил к окошечку и спрашивал часового, когда его выпустят. В ответ обычно раздавалось:
— Halten sie kusch![154]
Эта утренняя процедура превратилась для него в насущную потребность, и каждый раз, отходя от двери с прояснившимся лицом, он еще раз подчеркивал:
— Я совершенно не виновен.
Швейк произносил это вдохновенно, даже патетично, смакуя слово «не виновен».
Наконец пришел его день. Швейка отвели вниз, туда, где его ждали восемь членов военного суда: аудитор и все чины, кончая штаб-офицером. Когда его ввели в зал, ничто не предвещало грозы. Чуть не с благодарностью смотрел он на судей; особенно благоприятное впечатление произвел на него вопрос аудитора, не возражает ли он против состава суда.
На Швейка нахлынуло что-то вроде нежности, и он растроганно ответил:
— Господь с вами, никак нет, разве можно!
В протокол занесли, что он не возражает, и аудитор приказал вывести его в коридор.
Из зала суда до Швейка доносился мелодичный голос аудитора, но Швейк не прислушивался и не пытался понять, о чем речь. Он глядел на волю сквозь решетку окна, выходившего на старую градчанскую улочку, где текла обычная жизнь. Мимо сновали хозяйки и служанки с покупками, какой-то мальчишка пронзительно высвистывал:
Как-то раз в Вршовице шел я на гулянье…
Аудитор все говорил, излагая свои соображения. Его «votum informativum» мало отличалось от того, что бесчисленное количество раз слышали стены судебного зала. Он доказывал, что бунтарский дух давно не давал покоя Швейку, рассказывал, как уже в самом начале войны Швейк пытался наглядно изобразить военные действия Австрии с помощью инвалидной коляски. Он перечислил столько параграфов, что солдат, капрал и ефрейтор затряслись от ужаса. В заключение он предложил меру наказания и просил приступить к голосованию.
Приговор был произнесен и подписан. Ввели подсудимого Швейка. Все отдали честь, офицеры обнажили шашки.
Было торжественно, как на военном параде. Швейк невинно оглядел военных судей и доверчиво улыбнулся. Аудитор читал. Приговор начинался звучным именем его величества. Далее фразы перемежались бесконечным «Швейк ist schulding, dass er…»[155], в конце прозвучала цифра «восемь». Восемь лет!
Швейк не понимал, что происходит. Не веря своим ушам, он переспросил:
— Так что, домой идти? Я могу идти домой?
— Конечно, можете, — закуривая, ответил весельчак аудитор, — через восемь лет.
— Я не виновен! — выкрикнул Швейк.
— Можете обжаловать приговор в течение месяца. Или вы согласны?
У Швейка в глазах зарябило от мундиров. Голос аудитора больше не казался ему веселым. Он звучал строго, отрывисто.
— Так согласны вы или нет? — рявкнул аудитор, и Швейк вспомнил, как однажды стоял часовым у арсенала и инспекция обвинила его в том, что он курит на складе. Он и вправду собирал по складу окурки и, когда она нагрянула, сжимал находку в правой руке. Майор, определив ему «dreissig verschörft»[156], вот так же рявкнул, не допуская возражений: «Вы довольны?» Швейк ответил тогда: «Осмелюсь доложить, доволен».
— Согласны? — переспросил аудитор, и Швейк, всем существом своим впитавший армейскую дисциплину, козырнул:
— Melde gehorsam[157], я согласен.
Вернувшись в камеру, он бросился на нары с рыданьями:
— Я не виновен, не винови-и-ин!
Свет для него клином сошелся на этих словах. Последнее «…и-и-ин!» он тянул сколько сил хватало, точно елей себе на душу лил. «Не винови-и-ин!..» — повторило на дворе эхо и, оттолкнувшись от стены, полетело в бесконечность.
Через день вместе с другими арестантами Швейка отправили в военную тюрьму Талергоф-Целлинга в Штирии.
В Вене произошло маленькое недоразумение. Так как в Бенешове вагон прицепили к эшелону, везущему солдат на сербский фронт, немецкие дамочки стали по ошибке кидать цветы арестантам, пронзительно пища:
— Nieder mit den Serben![158]
Очутившись у приоткрытой двери вагона, Швейк крикнул в ликующую толпу:
— Я не винови-и-ин!
В военной тюрьме Талергоф-Целлинга сидели в основном штатские. Во время войны, тихо помирая где-нибудь за решеткой, они имели большое преимущество перед солдатами, которых обычно расстреливают по приговору полевого суда прямо на месте.
Талергоф-Целлинг в истории старой Австрии навек снискал себе печальную известность подобно застенкам Поцци — в истории Венеции.
Здесь, в Талергоф-Целлинге, всегда находились немцы, плевавшие в лицо галицийских русинов или сербов из Бачки, Боснии и Герцеговины, партиями прибывавших для интернирования в военную тюрьму, хотя всякий, кто сохранил остатки совести, краснел, глядя на колонны измученных, оплеванных женщин и детей, обвиняемых правительством в желании уничтожить Австрию.
Солнце светило здесь так ярко, кругом были горы, зелень, чарующая красота — живописный, благодатный край! Самое место для какого-нибудь санатория.
Однако в этой глубокой горной долине располагалось совсем другое «лечебное заведение». Долгие ряды зарешеченных окон, под окнами стена, за стеной — ограда из колючей проволоки. Здесь лечили мечтателей, требовавших справедливости от старой, никчемной развалины, называвшейся Австрией. Сыпной и брюшной тиф, прогорклый кукурузный хлеб, немного подсоленной бурды с двумя фасолинами — таковы здесь были лечебные средства.
Из всех интернированных национальностей специальный отсек был отведен чехам, над которыми восторжествовала австрийская сабля. Над входом в приемную канцелярию тюрьмы свирепо распростирал крылья огромный австрийский орел, словно желая прикрыть своей тенью всех им же поверженных и раздавленных.
Казалось, у здешних заключенных не оставалось надежды. Но где-то далеко-далеко, к северу от Вены, все ярче разгорались искры, тлевшие под пеплом долгих столетий и не угашенные до конца потоком параграфов.
Первые язычки пламени уже лизали австрийскую корону. Австрия еще даже не предполагала, что червоточина подкосит государственные устои под самый корень. Чех всегда знал свое место в борьбе за свободу. Высоко поднятое непокорное знамя, крепко сжатое в его руках, огненной, звонкой строкой войдет в великую песню веков. Об этом шептали узникам леса альпийских склонов за тюремными окнами Талергоф-Целлинга.
У приемной канцелярии я видел надпись, нацарапанную кем-то из заключенных на стене в коридоре: «Испугались мы вас!»
Один арестант заколол какого-то генерала, самодовольно осматривавшего тюрьму, вогнав ему в живот остро отточенную ложку — к чему она здесь, где почти не давали есть! При этом он сказал:
— Разве наша жизнь чего-нибудь стоит? Хоть врагу отомстить, пока не сдохли…
Газеты об этом случае не писали, ибо заточенная ложка в животе австрийского генерала занозой торчала бы в массе лояльных сообщений императорского королевского информационного агентства, затопивших редакции.
За Швейком уже закрепили номер, выделили ему арестантскую одежду и грязный тюфяк в одной из камер, а он все еще не мог опамятоваться. Ему было совершенно не ясно, как можно было так вляпаться. Он ходил по камере среди заключенных, свесив голову, и без конца бормотал:
— Я же не идиот, я же все отлично помню.
Швейк впал в глубокую меланхолию. Ни до чего ему теперь не было дела. Дни уныло тянулись среди голых стен бесконечной, безнадежной вереницей.
Правда, раза два он заводил разговор с одним старичком откуда-то из-под Градца Кралове, осужденным на четыре года за то, что однажды при описи урожая принес клок сена и бросил его под ноги комиссару со словами:
— Прихватите, чтоб государю императору было что покушать!
Старичок живо интересовался судьбой товарищей по несчастью, уже наизусть зная, кто, как и за что сюда попал, и всячески утешал их. Сколько еще сидеть? Годик-два — и придут русские. Он с жаром описывал эту сцену. За такими разговорами в камере так и витал дух мести: до чего ж здорово будет, когда мучители окажутся за решеткой на месте заключенных!
А Швейк все шептал, сидя на тюфяке:
— Подумать только, я же совершенно не виновен, я же все отлично помню.
Как-то ночью после одного из таких разговоров Швейку приснилось, будто явился к нему сам государь император. Приходит и говорит: «Побрей меня, Швейк, а то я с этими бакенбардами похож на орангутана из шенбруннского зверинца». Швейк трясется весь, пот его прошибает, а государь император достает из кармана бритву, мыло и подает их Швейку, и тот принимается за императорские щеки. Намыливает, благоговейно берет бритву и трясущимися руками бреет государя. Двери отворяются — входит аудитор из градчанского суда. Швейк в испуге, бритва съезжает куда-то не туда, государь император сердится: «Aber Svejk, Himmel Herrgott, was machen Sie?»[159] А горе-брадобрей уже держит в руках отрезанный нос государя…
От ужаса Швейк во сне громко вскрикивает, просыпается, разбудив всех остальных, и на вопрос, чего ему ночами не спится, жутким голосом отвечает:
— Я отрезал нос государю императору…
С той поры стал его величество Швейку не только что ночью, но и днем мерещиться.
Черты его лица проступали на облупившейся штукатурке, а однажды, когда Швейк вылавливал из похлебки вторую фасолину, ему почудилось, будто формой смахивает она на голову его величества.
Иногда он даже разговаривал с призраком:
— Ваша милость, государь император, не виновен я, помню ведь, что не виновен.
Случилось, фасолина, которую он долго разглядывал, упала на пол, и Швейк, заглянув под стол, жалобно обратился к ней:
— Ваша милость, государь император, не извольте гневаться!
Все заметили, что со Швейком происходит что-то не то. А тут еще управляющий пришел камеры осматривать, выстроились перед ним заключенные, а Швейк вдруг вышел из шеренги, взял под козырек и сказал, странно выпучив глаза: «Melde gehorsam, Herr Hauptmann[160], хочу служить государю императору до последнего вздоха!»
Управляющий попросил повторить и удалился. А через полчаса за Швейком явились два санитара, притащив носилки с пристяжными ремнями. За ними вошел молодой военный врач. Подтолкнув вперед санитара, он на всякий случай велел накинуть на Швейка смирительную рубашку. Швейка понесли вниз, через тюремный двор в больницу. Изо рта у него шла пена, сквозь которую пробивался рык, отдававшийся по всем углам двора:
— Храни нам, боже, государя…
На другой день Швейка повезли в Вену для обследования в психиатрической клинике.
Процент психических расстройств на любой войне неизменно высок. Их источник — сами ужасы войны, страх человеческий перед смертью, житейские заботы лишенной кормильца семьи и целый ряд других причин, порожденных кровавым ремеслом.
В Австрии с началом войны психические заболевания распространились невероятно, ибо здравомыслящим не дано было понять, почему они должны жертвовать своей жизнью во имя империи. Требовался пристальный взгляд в историю, в лица чешских солдат в казарме и на поле боя, чтобы осознать: зло коренилось в проклятой связи чешских земель с австро-венгерской монархией. Поди разберись — и впрямь свихнуться недолго.
Швейк попал в девятое отделение. Там уже было несколько так называемых симулянтов. Один из них, старый резервист, подозревался в том, что изображал из себя сумасшедшего с целью избежать фронта. Взрывной волной его закинуло на крышу избы. Теперь он только и делал, что пытался подпрыгнуть повыше. Целый день он скакал что было сил и каждый раз с проклятьями падал на пол.
Другого «симулянта» при взрыве снаряда засыпало в погребе, где он провел четыре дня. Этот без устали елозил по полу, изображая, что закапывается в землю.
Третий молодой человек в военной форме разгуливал по коридору с песней «Wacht am Rhein»[161], временами сбиваясь на крики: «Ра-та-та-та-бум-бум!»
Стоило повнимательней прислушаться к тому, что кричали пациенты, приглядеться к ним, невольно напрашивался вывод: а ведь и вся Австрия — один большой сумасшедший дом.
В углу коридора сидел капрал, громко настаивавший на том, что он — эрцгерцог Фридрих и через месяц займет Москву. Капрала-то в сумасшедший дом отправили, а ведь сам Фридрих, помнится, именно это и обещал, однако никакого наказания не понес, разве что слегка осрамился.
Император Карл, будучи еще эрцгерцогом, на одном из приемов и вовсе ляпнул, что сровняет Россию с землей. Карл I в раннем детстве страдал водянкой головного мозга и немало времени провел в водолечебнице доктора Гуггенбеля на Абенберге под Интерлакеном в Швейцарии.
А взять Вильгельма? Любому крохе известно, что император страдает слабоумием. Однако в придворных кругах его болтовня и планы считаются гениальными.
Покойный император Франц-Иосиф I объявил войну по причине психического расстройства. При вскрытии у этого вздорного старикашки было обнаружено усыхание мозга (atrophia cerebri senilis) — врожденный кретинизм, потомственное заболевание Габсбургов.
Напасть распространялась сверху вниз по всей иерархической лестнице. Австрийские министры, нет чтобы сидеть в какой-нибудь знаменитой психиатричке вроде Клостеробербаха в Нассау, вершили судьбы империи; генералы, по которым плакали успокоительные души в Антдорфе, разрабатывали военные планы и утешали друг друга тем, что проигрыш одной из сторон — неизбежное правило войны.
Жизнь Австрии, все ее начинания являли собой клиническую картину идиотизма (anoia), которую довершал вахмистр в какой-нибудь из чешских областей, все с той же идиотской усмешкой наблюдавший, как толпа обезумевших немцев громит чешскую школу, поджигая ни в чем не повинные оконные рамы и распевая при этом во всю глотку «Es braust ein Ruf»[162].
Перечисление случаев явного безумия в Австрии и его причин составило бы увесистый том. Мы не ставим перед собой такой цели. Пусть каждый сам сделает вывод, мы же ограничимся лишь фактами. А вернемся домой — введем новую систему лечения. Начнем сверху, с бывших окружных начальников. Пропишем всем этим «друзьям чешского народа» лекарство, предложенное в свое время доктором Томайером: «Corylus avelaka», проще говоря, палки. Так выколотим пыль из их сюртуков, что каждому эрцгерцогишке впору будет открывать торговлю кровяной колбасой.
В венской клинике для душевнобольных применялась система доктора Бернардина. Она заключалась в том, что пациентам предоставлялись идеальные условия для восстановления душевного равновесия.
Практически это выглядело так: их раздевали донага и кидали в холодную одиночку с обитыми ватой стенами, чтобы пациенты, обретая покой, случайно не разбили себе голову. Одиночка была совершенно пуста. Для вящего успокоения в течение сорока восьми часов им не давали ни есть, ни пить. Через двое суток извлекали, бросали в ванну с ледяной водой и массировали позвоночник, потом совали под горячий душ. Если даже после этого они проявляли беспокойство, их снова запирали в ватную одиночку.
На Швейка успокоительная процедура подействовала благотворно. Когда после горячего душа его еще на двое суток закрыли в изоляторе, на него нашел именно тот душевный покой, который рождает решение подчиниться начальству. Еще один горячий душ — и Швейк полностью осознал, что поступают с ним по заслугам, что все так и должно быть, и, вылезая из ванны, робко заметил:
— Я что? Я ничего… Понятное дело, война!
Его накормили подгоревшей капустой и старой мерзлой картошкой. Теперь он был абсолютно спокоен.
На другой день психика Швейка была тщательно обследована по методу все того же доктора Бернардина. Молодой старательный ассистент в форме военного врача (и сумасшедшие дома в это время находились под контролем военных) задавал вопросы по системе, от которой, заметим, свихнулся сам доктор Бернардин. По ответам определялась степень умственной неполноценности.
— Считаете ли вы, что родились?
— Как прикажете, — отвечал Швейк. — Я понимаю, война есть война. — Вообще-то этим он хотел сказать: «Если вам угодно, чтобы я не родился, я готов в этом признаться».
— Помните ли вы своих родителей? Отец у вас был?
Швейк посмотрел на него с подозрением:
— Если вы ничего не имеете против. Сами понимаете, война…
— Есть ли у вас сестры, братья?
— Нет, — ответил Швейк, — но если надо…
Подробно записывая ответы, ассистент продолжал:
— Можете ли вы объяснить, почему солнце восходит и заходит?
Швейк даже вздрогнул:
— Я, с вашего позволения, в этом не виноват.
— Ладно. Вы что-нибудь слышали об Америке?
Швейк стоял в мучительном раздумье. Уж не новую ли статью ему пришили? И он уверенно ответил:
— Никак нет, ничего не слышал.
— Знаете ли вы, как зовут президента негритянской республики на острове Сан-Доминго?
Швейк оторопел. Вдруг в голове вихрем пронеслись рассказы арестантов в пражском полицейском управлении, в следственном отделении градчанского военного суда, в тюрьме Талергоф-Целлинга. «Ну нет, — подумал он, — меня голыми руками не возьмешь!» — и искренне, с чувством сказал:
— Осмелюсь доложить, единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца-Иосифа I. Dreimal hoch[163], осмелюсь доложить.
Швейка вывели в коридор. Там он порывался рассказать другим пациентам, как его обследовали. Никто не слушал, каждый занимался своим делом.
Любитель пения по-прежнему перемежал «Wacht ani Rhein» с «Ра-та-та-та-бум-бум!»; упорно скакал мнимый симулянт-резервист; третий псих, окапываясь у двери, кричал санитару:
— Ausharren![164]
Только вечером, уже лежа на тюфяке, Швейк смог обнародовать свой образ мыслей. Встав на койке, он выкрикнул:
— Единственным законным правителем признаю всемилостивейшего государя императора Франца-Иосифа I! Dreimal hoch!
Не прошло недели, как его перевезли в другую лечебницу, в Галле. Ту самую, где сидели Франц Рыпачек, член венского магистрата от шестого района. Ночной дозор обнаружил его у императорского дворца совершенно голым, в потеках масляной краски: после падения Белграда переполненный энтузиазмом Франц Рыпачек, расписав себя в черный и желтый цвета государственного флага, отправился приветствовать императора от имени шестого района.
Большая эпоха — большие волнения.
Вышеназванную болезнь, поразившую официальную Австрию, можно было сравнить разве что с движением флагеллантов или массовым психозом эпохи крестовых походов.
Мы видели, как из Австрии на войну тянулись колонны едва окончивших школу подростков, напоминая средневековые крестовые походы детей, призванных завоевать Иерусалим. Теперь детей посылали против «землячков».
В сумасшедшем доме в Галле существовали (правда, неофициально) особые отделения для немцев из альпий ских областей и немцев из областей чешских.
Может, и вам доводилось видеть патриотическую манифестацию австрийских немцев. Входя в раж, они ревели до хрипоты, даже движения их становились ненормально-судорожными. Толпа, подпрыгивая, горланила: «Heil dir im Siegeskranz»[165]. А при криках: «Nieder mit den Russen!»[166] экзальтация достигала высшего накала, глаза вылезали из орбит. Это был разгул безумия, поистине массовый психоз, питавший грустные заведения для умалишенных: подобные шабаши так раздували манию политического величия, что в Галле каждый раз поступали новые пациенты.
Австрийские священники молились за империю, как хороший поп молится за нерадивого прихожанина: полезет через забор по чужие яблоки да разорвет штаны — а ты, господи милостивый, сохрани ему хоть рубашку в целости.
Вся империя как ополоумела. В головах государственных деятелей теснились планы: их придумывали и осуществляли немедля — тут же, за завтраком. Суды изощрялись как могли, а сумасшедшие дома были битком набиты.
Кто-то свихивался по необходимости, чтобы угодить правительству. Был в Галле один скорняк из Трутнова, немец, подделавший векселя на двести тысяч крон, чтобы внести полученные деньги в австрийский военный заем. Немецкая учительница из Брно, состоявшая в «Лерериненферайне», в одно прекрасное утро нацепила военный мундир и отправилась крушить витрины на Франтишековой улице, вопя при этом: «Gott strafe England!»
Каких только политических заключенных не было в Галле! Председатель союза ветеранов из Усти-на-Лабе, пришпиливший на голое тело штук сто медалей; помещик из Хомутова, зашивший в черно-желтое знамя четырех волов и двух коров и пославший их с восторженным письмом окружному начальству. Наконец, супруга уездного старосты из Чешской Липы, дородная немка, пытавшаяся поджечь чешский приют. Все это были случаи типичные. (Если кому-нибудь кажется, что я сгущаю краски, пусть прочтет в мюнхенском медицинском альманахе статью «Krieg und Psychose der Massen»[167].)
Швейк, оказавшись в Галле, почувствовал некое умиротворение. Теперь он уже не казался себе песчинкой в дебрях империи, ибо все обрушившиеся на его голову события ясно свидетельствовали: и он кое-что собой представляет. Гордость его возросла вдвойне, когда один из психов вскоре после поступления Швейка стал величать его господином майором. Сам он представился ему генералом Пиотореком. Разгуливая со Швейком по саду, он показывал ему полянку одуванчиков и говорил:
— Возьмите-ка этот полк и оккупируйте Боснию с Герцеговиной! — При этом он кивал на высохшую черешню у стены.
— Herrgott![168] — кричал он Швейку. — Они нас обходят! Надо кинуть парочку гранат, — и, встав на цыпочки, плевал в сторону черешни.
Швейк, помня старые армейские времена, почтительно выслушивал его.
— Так стреляют в горных условиях, — пояснял сумасшедший, — а если вот так плюнуть — это стрельба полевая. Теперь пустим в ход тяжелую артиллерию.
И он харкнул, скомандовав куда-то назад:
— Habt Acht, marschieren marsch![169]
— Выиграли! — кричал он Швейку. — Поздравляю, господин майор, вы держались мужественно.
Швейк любил с ним гулять. Он заново прошел курс военной подготовки, командуя одуванчиками, сбивая прутьями головки маргариток.
Однажды на прогулке помешанный приятель заговорщически шепнул:
— А знаете ли вы, господин майор, что вы окружены? Я установил, что против нас выставлены две дивизии. Будем прорываться. Готовьте полк. Прямо сейчас и начнем.
Он попытался вскарабкаться на стену, Швейк сделал это проворнее, оказавшись там первым.
С тех пор своего дружка он не видел: за попытку к бегству санитары заперли «генерала Пиоторека» в один изолятор, а Швейка в другой. Не цацкались ни с тем, ни с другим. На удар кулаком под дых Швейк ответил:
— Прошу предать меня военному суду.
Наверное, на него подействовала окружающая обстановка.
Как-то во время обеда «генералу» через такого же помешанного удалось передать Швейку записку следующего содержания: «Морскому министерству дан приказ о готовности к доставке 300 000 человек из Азии. Призываются все возрасты. 60 000 солдат выступили на северо-восток. Саперы роют артиллерийские окопы».
Я обнаружил это послание в записной книжке Швейка. Позже сам Швейк утверждал, что в былые времена его сумасшедшего дружка называли «ваше превосходительство», а лицо его несколько лет назад встречалось Швейку в иллюстрированных журналах. Я показал ему несколько фотографий австрийских военачальников, и в одном из них он узнал своего чокнутого приятеля: им оказался генерал-лейтенант фон Бегг.
С остальными пациентами Швейк общего языка не находил. Более или менее можно было договориться с паном Томсом, старшим учителем из немецкой школы в Ловосице…
Пребывание в сумасшедшем доме явно углубило подход Швейка к самым разным вопросам внутренней политики Австрии. Чем-то вроде учителя и духовного наставника стал для него такой же, как он, пациент, некто Гуго Вердер, «тирольчик» — бывший официант тирольского винного кабачка на Гумпольдскирхенштрассе в Вене. До войны он разносил по столикам стаканы дрянного вина, ликер да кислую капусту, возмещая премерзкий их вкус своим тирольским видом: зеленые гольфы, тощие голые коленки, зеленый камзол с белыми костяными пуговицами и маленькая тирольская шляпка, украшенная засушенным эдельвейсом и зубами серны. Когда в первой же стычке с сербами и русскими австрийские полки растаяли на глазах, приспел черед Гуго Вердера идти на подмогу. Вот уж и мундир на него надели, но перед самой отправкой успел заскочить бедняга в свой винный подвальчик да так надрался, что на улицу вывалился уже с явными признаками delirium tremens[170]. Он пытался петь гимн «Gott erhalte» на слова «Heil dir im Sieges kranz»[171], кончая каждый куплет грозным рыком, переходящим в тирольские рулады: «Österreich, du edles Haus, streck deine Fahne aus, holdrijá, holdrijá, dro, juchalio»[172]. По мере того как Гуго Вердер проходил одну, другую, третью улицы, белая горячка приобретала все более зримые черты, пока не оформилась окончательно на площади перед памятником Тегетгофа.
Тиролец Вердер был оскорблен в лучших патриотических и верноподданнических чувствах. Ему казалось, старый австрийский генерал допускает крайнюю бестактность, красуясь себе на пьедестале в столь суровые для Австрии времена с такими длинными, неухоженными усами.
Обнажив штык, Вердер сделал попытку взобраться на памятник с воплями: «Man muss doch den Tegetthoff rasieren!»[173]
Собравшейся внизу толпе он крикнул, чтобы принесли мыло — намылить Тегетгофа перед бритьем. В конце концов ничего у него из этого не вышло, и Тегетгоф все стоит в Вене на том же пьедестале, расфуфырив лохматые усы, и напряженно вглядывается в даль, не вступают ли итальянские войска в Медлинг. А не в меру восторженного тирольца патриота упекли в сумасшедший дом.
Швейку он представился как барон Бумеркирхен, придворный гофмаршал покойника эрцгерцога Фердинанда д’Эсте. Удивительно: политические взгляды Вердера полностью соответствовали планам гофмаршала: он часами убеждал Швейка в необходимости создать «Grossösterreich»[174], захватить Сербию, Черногорию и в союзе с Германией двинуть через Стамбул в Малую Азию до Персидского залива, а там — на Дальний Восток.
Любопытно, что планы эти, провозглашенные императором Вильгельмом и его прихвостнем, австрийским императором Карлом I, именовались великодержавной политикой, в устах же тронутого бедняги-тирольца считались бредом сумасшедшего. Поневоле думалось: а почему бы не посадить в сумасшедший дом Вильгельма и Карла I, предоставив осуществление великодержавной политики официанту из тирольского винного погребка Гуго Вердеру? Уж во всяком случае, она обошлась бы на несколько миллионов человеческих жизней дешевле.
Увы, история учит, что мелким помешанным в истории места нет. Туда попадают лишь крупные негодяи, грабители, поджигатели и убийцы. Чем больше человеческих жертв на их совести, тем громче титулы: княжеские, королевские, императорские. Сколько среди них аттил, тамерланов, вильгельмов, габсбургов! Такие алчут новых жертв всю жизнь, пока не помрут сами по себе или от руки догадливого человека, разом кладущего конец их безумию.
В Австрии швейковских времен такого не произошло. А Франц-Иосиф так и жаждал новых жертв, чтобы на старости лет искупаться в крови невинных. Военное министерство принялось подсчитывать граждан, способных нести службу и пасть за Австрию. И верховного штаб-лекаря всей военной медицинской службы генерала Эмиля Бергера осенило, что в австрийских сумасшедших домах зря пропадает несметное количество человеческого материала: ведь если разумные, нормальные люди не протестуют против того, чтобы сложить голову за государя императора, сумасшедшие — по крайней мере, вменяемые — тем более возражать не будут.
В «Винер альгемайне цайтунг» появилась довольно бойкая программная статья о дальнейших задачах по восполнению поредевших рядов австрийской армии. Автором ее был сам доктор Эмиль Бергер. Под заголовком «Лечение психоза» он черным по белому написал, что многие психически неполноценные или излишне возбудимые люди в горниле войны закалили свое душевное здоровье. Особенно благоприятно, по его словам, действует канонада, взрывы гранат — многие вообще забывают о своих навязчивых идеях.
Кое в чем доктор Бергер, конечно, ошибался: австрийский патриот, страдавший навязчивой идеей, что он — маршал Гинденбург, при переводе из лечебницы в армию простым пехотинцем не мог смириться с таким чудовищным разжалованием.
Однако в целом Бергер был прав. Почему бы не бросить сумасшедших на защиту Австрии? Впрочем, наиболее четко выразил эту мысль командир 88-го полка капитан Комплекс: «Солдаты! За государя императора — в огонь и в воду, как безумные!»
И военные комиссии принялись за сумасшедшие дома. Отбирали особым образом. Наиболее подходили для армии так называемые тихие помешанные: они послушно стояли или сидели там, где приказывал им надзиратель, эти слабоумные, наследственные идиоты и т. д.
Конечно, с военной точки зрения, больше подходили бы царапающиеся и кусающиеся: на первый взгляд казалось, что именно из них выйдут отменные солдаты австрийской армии. Однако не так-то все просто. Раз они кусали санитаров, где гарантия, что на параде они не вопьются зубами в майора?
Так что задача была не из легких. Отбирать приходилось тщательнее, чем при мобилизации людей нормальных. По официальным сообщениям («Пражске новины» от 2 мая 1915 года) 22 678 пациентов австрийских сумасшедших домов были признаны годными к военной службе как излечившиеся. Последнее доказывает, что при желании всему можно найти официальное обоснование.
Сам же факт свидетельствует о глубоком патриотизме населения Австрии: 22 678 умственно отсталым предстояло взяться за ум и отдать свою жизнь за государя императора.
Когда специальная военная комиссия, обследовавшая эти печальные заведения, дошла наконец до Швейка, в ответ на приказ «Кругом — tauglich»[175] Швейк обратился к ней со словами:
— Поди пойми, чего вы хотите. Как-то раз я даже дезертировал, чтоб служить государю императору до последнего издыханья, а то меня все на комиссию отправляли. Ну, поймали, перевели в арсенал, и снова на комиссию — за идиотизм. Я им опять: «Буду служить государю императору до последнего вздоха! Я солдат, и никто не имеет права выгонять меня из армии, пусть хоть сам генерал под зад коленкой из казармы вышибает. Я б ему так и сказал: осмелюсь доложить, господин генерал, хочу служить государю императору до последнего вздоха и возвращаюсь в свою роту. Не возьмут — во флот пойду, чтоб хоть на море служить государю императору. А если и оттуда господин адмирал меня турнет, буду служить государю императору в воздухе. Сколько ни говорил — они знай свое: «скотина» да «круглый идиот». Ну, демобилизовали. Началась война — манифестацию я устроил в честь Австрии, так меня за это вон на сколько лет упекли. Стал гимн австрийский в тюрьме петь — в желтый дом спровадили. А теперь вы меня снова в армию забираете? Эдак и впрямь свихнешься!
Но заявление Швейка принципиально ничего изменить не могло.
После стольких лет я с большой радостью вновь называю его бравым солдатом Швейком. Пройдя через такие страдания, он вернулся в лоно родимой австрийской армии. И снова приносил присягу с теми, кто хлопал в ладоши от восторга, что получит военную форму, фуражку с инициалами «F J I», винтовочку в руки и будет палить по русским, по сербам и по всем остальным, как прикажет начальство.
Не удивляйтесь: какой с них, безумных, спрос!
Швейка приписали к 91-му пехотному полку в Чешских Будейовицах, позже переведенному в Брук-на-Литаве. Перед самой отправкой — по ошибке или для того, чтобы привести мобилизованных в душевное равновесие, — врач сумасшедшего дома прописал им клистир. Во время процедуры бравый солдат Швейк с достоинством сказал санитару:
— Подбавь, не жалей! На войну иду, мне и пушки нипочем, не то что твой клистир. Австрийскому солдату бояться не пристало!
Какой матерьяльчик можно было бы тиснуть в «Военных ведомостях» Штреффлера! Один заголовок чего стоит: «Императорская королевская армия и клистир»!
Да, порядочно воды утекло с тех пор, как бравого солдата Швейка заковывали в кандалы. Но все-таки не так много, чтобы не помнилась ему во всех подробностях прежняя солдатская служба в сравнении с настоящей, целиком направленной на подготовку к фронту. Где те идиллические времена, когда по поручению фельдкурата трентского гарнизона Августина Клейншродта он ездил за вином для причастия! Ругать, правда, тоже ругали порядком, но все как-то очень мило. Фельдкурат обращался к нему не иначе как «Du barmherziges Mistvieh»[176], и Швейку это почему-то согревало душу.
Теперь он обнаружил, что за годы, прошедшие с тех пор, знания австрийских унтеров и офицеров в области зоологии значительно обогатились.
В первый же день в бараке военного лагеря в Бруке-на-Литаве ему показалось, что все начальники, угрюмо взиравшие на «старых» новичков, которых предстояло превратить в свеженькое пушечное мясо для ненасытных вражеских орудий, проштудировали либо курс естествознания, либо изданную в Праге у Кочия объемистую книгу «Источники благосостояния». Еще утром, сразу по прибытии и распределении новых защитников родины, капрал Альтгоф, командир отделения, где Швейку отвели койку в пыльном углу, назвал его энгадинским козлом, ефрейтор Мюллер, немецкий учитель с Кашперских гор, — чешской вонючкой, а фельдфебель Зондернуммер — сразу ослиной жабой и тупой свиньей, добавив, что с радостью собственноручно набил бы из него чучело. Это было сказано с уверенностью профессионала, всю свою жизнь посвятившего свежеванию туш.
Интересно, что при всем том военное начальство старалось обучить чешских ополченцев немецкому языку, привить солдатам любовь к нему, правда, с помощью средств африканских аборигенов, сдирающих шкуру с бедняжки антилопы или готовящих копченый окорок из ляжек очередного миссионера.
Конечно, немецких солдат это не касалось. Стоило фельдфебелю Зондернуммеру упомянуть о «Saubande»[177], он тут же спешил оговорить «die tschechische»[178], чтобы ненароком не задеть немцев, могущих принять оскорбление на свой счет. При этом все унтеры отчаянно таращили глаза — ни дать ни взять убогая псина, которая от жадности заглотнула пропитанную маслом губку и никак не может отрыгнуть ее обратно.
Когда в военном лагере в Бруке-на-Литаве дело шло ко сну, Швейк услышал непринужденную беседу ефрейтора Мюллера с капралом Альтгофом о дальнейшем обучении ополченцев. Разобрав слова «ein paar Ohrfeigen»[179], Швейк было порадовался, что и немецким солдатам теперь спуску не будет. Но он жестоко ошибался: речь шла только о чехах:
— Если какая-нибудь чешская свинья даже после тридцати «nieder» не желает стоять навытяжку, мало ему пару раз в морду двинуть, — поучал капрал Альтгоф. — Ты его кулаком в брюхо, фуражку нахлобучь на самые уши и скажи: «Kehrt euch!»[180], а как повернется, врежь еще и под зад коленкой, увидишь, он тебе как миленький в струнку вытянется. А уж господин прапорщик Дауэрлинг посмеется!
При имени Дауэрлинга лежавший на койке Швейк содрогнулся: все, что он до сих пор слышал об этом офицере от старших ополченцев, смахивало на устрашающие рассказы старых фермерских вдовушек мексиканского пограничья о каком-нибудь знаменитом местном головорезе.
Прапорщик Дауэрлинг прослыл настоящим людоедом, антропофагом с австралийских островов, пожирающим всех угодивших к нему в лапы людей чужого племени.
Жизненный путь его был поистине блестящ. Вскоре после рождения Конрад Дауэрлинг, уроненный нянькой, ударился темечком так, что голова его навсегда чуть сплющилась, как если бы гигантская комета врезалась в Северный полюс. Окружающие скептически оценивали перспективы его умственного развития, лишь отец-полковник заявил, что это сыну в жизни не помеха, так как Конрад, естественно, пойдет по военной части.
После ожесточенной борьбы с первыми четырьмя классами низшего реального училища, пройденными им частным образом (причем один его учитель безвременно поседел, другой порывался броситься с башни собора святого Стефана в Вене), он поступил в Гайнбургский кадетский корпус. Образование здесь никого не волновало, для абсолютного большинства австрийских офицеров оно было излишеством. Знания облагораживают душу, а Австрия всегда нуждалась лишь в грубом офицерстве, какая уж тут наука. Пределом образованности считалось умение играть в солдатики.
Но кадет Дауэрлинг не успевал даже по тем предметам, которыми более или менее овладели все остальные. Даже в кадетском корпусе было заметно, что в раннем детстве он ушиб головку.
Прямым доказательством тому служили его ответы на экзаменах, считавшиеся столь бесспорными примерами полного идиотизма в постановке и решении задач, что преподаватели кадетского корпуса называли его между собой исключительно «unser braver Trottel»[181]. Глупость его была беспредельна, и это давало основания предполагать, что со временем он попадет в Терезианскую военную академию.
Увы, разразилась война, и все молоденькие кадеты третьего курса стали прапорщиками. Так и Конрад Дауэрлинг попал в список гайнбургских офицеров, а затем в 91-й пехотный полк в Бруке-на-Литаве, чтобы достойно приложить свои знания в обучении солдат.
Когда-то Дауэрлинг почерпнул из военного учебника «Drill oder Erziehung»[182] одну-единственную истину: солдат надо держать в смертельном страхе. От степени их запуганности непосредственно зависит результат обучения.
В данном случае ему сопутствовал полный успех. Чтобы не слышать его звериного рева, ополченцы вереницей потянулись в лазарет. Но от этого они быстро отказались: солдат, сказавшийся больным, получал три дня «verschärft»[183], а это было изобретение прямо-таки дьявольское: целый день тебя вместе со всеми гоняли по плацу, а на ночь запирали в карцер.
В роте Конрада Дауэрлинга больных не было, все больные сидели в карцере.
На плацу Дауэрлинг неизменно сохранял непринужденную, панибратскую манеру общения с солдатами, начиная словом «свинья» и кончая странным ублюдком «пес свинячий».
При этом он был либерален. Предоставлял солдатам свободу выбора, говоря:
— Чего ты хочешь, слон вонючий, пару раз по носу или три дня «verschärft»?
Если кто-нибудь предпочитал «verschärft», двух ударов по носовому хрящу он все равно не избегал.
— Ты трус, — приговаривал Дауэрлинг, — трясешься за свой нос, а что будешь делать, когда грянет тяжелая артиллерия?
А как он обращался с чехами? Наивный вопрос! Именно с чехами он так и обращался: они составляли шестьдесят процентов его подчиненных.
Помню, выбив глаз ополченцу Гоузеру, Дауэрлинг громко заявил:
— Pah, was für Geschichte mit den Tschechen, müssen so wie so krepieren[184].
Впрочем, ничего нового прапорщик не сказал, Такова была вся военная политика Австрии — уничтожить чехов!
«Die Tschechen müssen so wie so krepieren!» — призвал сам фельдмаршал Конрад фон Гетцендорф, выступая в начале января 1916 года перед восьмой пехотной дивизией в Инсбруке.
Излюбленным методом воздействия, по Дауэрлингу, было собирать всех чехов и излагать им военные задачи Австрии, на небольших, но убедительных примерах разъяснять общие принципы руководства армией — от кандалов до виселицы и расстрела — и их непреходящее значение в жизни чешского народа.
Начинал он всегда одинаково:
— Знаю я, все вы жулики, и давно пора выбить из вашей башки чешскую дурь. Его Величество, наш всемилостивейший император и главнокомандующий Франц-Иосиф I изволит говорить только по-немецки, из чего следует, что немецкий — всем языкам язык. Если бы не он, вы бы, жулье паршивое, и на землю толком упасть не смогли бы, потому что «nieder» это «nieder», хоть пополам, гады, тресните. Думаете, когда-нибудь по-другому было? Всеобщая воинская повинность существовала еще в Риме в период его расцвета, всех призывали, от семнадцати до шестидесяти, тридцать лет в походах служили, а не валялись по лагерям как свиньи. И армейским языком уже тогда был немецкий, и Жижка ваш без него не обошелся. Все, что он знал, было из «Dienstreglement» и «Schiesswesen»[185]. Поэтому запомните; я вашу идиотскую чешскую белиберду из вас вышибу. А кто вздумает отвечать на своей дурацкой тарабарщине, заработает кандалы, и пусть только пожалуется, что это несправедливо: будет за свой verräterische Handlung[186] расстрелян и повешен, но сначала я раздеру его мерзкую пасть от уха до уха. А теперь отвечайте: для чего я вам все это говорю?
Дауэрлинг обвел взглядом испуганные лица ополченцев, задержав его на улыбчивой физиономии Швейка, который с обычным невинным видом семимесячного малютки наблюдал, как за плацем после каждой учебной очереди венгерского пулеметного отделения испуганно мечется конь, как стая ворон взметнулась над старой тенистой аллеей в сторону Кирайхида и как бегут по голубому небу белые облачка.
— А ну, для чего я все это вам говорю, стараюсь тут, понимаешь? — проорал Дауэрлинг прямо Швейку в лицо.
Тот, поневоле выведенный из мечтательного состояния, хоть тресни не мог сообразить, что из его обычных ответов подошло бы больше всего. В раздумье он несколько раз облизал уголки рта и, добродушно глядя на Дауэрлинга, отозвался наконец смиренным, преданным голосом:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, dass die Tschechen müssen so wie so krepieren.
Дауэрлинг так и застыл перед ним с разинутым ртом. Все понимали, что сейчас произойдет нечто ужасное, а трус Ржига тихо спросил Швейка:
— Куда хоть писать?
Но Швейк уже снова глядел, как конь шарахается из стороны в сторону от венгерских пулеметов. Глядел поверх головы низкорослого прапорщика. Такая невозмутимость потрясла Дауэрлинга до глубины души.
— Завтра же к батальонному рапорту! — сказал он, как-то сникнув. — А пока — под арест.
Капрал Альтгоф злорадно повел Швейка на гауптвахту, чтобы сдать надзирателю Рейнельту, старому добряку, снабжавшему арестантов пивом и сигаретами за их же деньги из расчета литр арестанту, литр Рейнельту.
По дороге капрал Альтгоф долго и нудно объяснял Швейку, что тот совершил преступление, ибо пренебрег субординацией, обязанностями рядового солдата, дисциплиной, уставом, служебными инструкциями, да еще взбунтовался и оказал сопротивление, что неминуемо влечет за собой «Verwirkung des Anspruches auf die Achtung der Standesgenossen»[187] и виселицу, если он будет продолжать в том же духе. Речь капрала была сдобрена все теми же излюбленными зоологическими терминами из «Источников благосостояния».
Очутившись на гауптвахте, Швейк еще долго перебирал в памяти все проступки и преступления, совершенные им в течение последних нескольких секунд.
Надзиратель Рейнельт спросил, есть ли у него деньги на пиво, и, получив отрицательный ответ, молча запер его на гауптвахте, где уже сидел один венгерский солдат. Венгр все время называл Швейка «barátom»[188], выуживая сигареты.
Наконец, Швейк растянулся на нарах и уснул, справедливо полагая, что именно война порождает все эти несуразности, и в жизни никак не следует противиться двум вещам — судьбе и приказам. Сказано к батальонному рапорту — ради бога, даже с удовольствием. Нет, никому не сбить с пути истинного бравого солдата Швейка, знающего, что приказ есть святыня. Убедили же миссионеры негров, пропуская через них электрический ток, что это — сам господь бог. С тех пор негры поверили в бога так же истово, как верил Швейк в силу приказа.
Вечером Дауэрлинг подводил итоги. Он был второй Тит: если за целый день никого не сажали на гауптвахту и не вносили в ротный рапорт, он восклицал:
— День прожит зря!
Посоветовавшись со своим верным другом, кадетом Биглером, Дауэрлинг понял, что с батальонным рапортом он переборщил, потому что теперь дело неизбежно попадет к майору Венцелю.
Перед майором Венцелем и Биглер, и Дауэрлинг тряслись не меньше, чем рядовые перед ними самими.
Не такой уж и туз был майор Венцель, но как огня боялся национальных распрей. Женат он был на чешке. Когда-то давно, служа в чине капитана в Кутной Горе, он попал в газеты, спьяну назвав официанта в гостинице Гашека «чешским сбродом», хотя сам и дома, и в обществе говорил исключительно по-чешски.
Какие же то были идиллические времена, если случай этот дошел до палаты депутатов! Впрочем, запрос канул в архиве министерства, но майор с той поры публичных заявлений избегал: что там запрос — вот дома ему действительно досталось.
С виду человек не кровожадный, он до смерти любил поизмываться над молоденькими кадетами и прапорщиками и терпеть не мог, когда рапорт перегружали всякими пустяками. Считал, что внимания начальства достойны лишь по-настоящему серьезные случаи, когда, скажем, курил кто-нибудь у порохового склада в Чешских Будейовицах, или ночью, перемахивая через ограду марианских казарм, засыпал прямо наверху, между небом и землей, или на полигоне вместо мишени упорно попадал в деревянный забор, или опаздывал после увольнительной да еще позволял неизвестным грабителям стащить у себя с ног казенные сапоги, или два дня кутил с патрулем, задержавшим его без erlaubnisschein’а[189], или не начистил перед смотром пуговицы и тому подобное. В таких случаях майор Венцель принимал вид сиракузского тирана, что же касается, по его выражению, «всякой там ерунды», он целиком спихивал ее на плечи младшего офицерства.
До чего он доводил кадетов! Я собственными глазами видел, как во время разговора с ним кадет Биглер зарыдал, а майор Венцель, похлопав его по плечу, сказал:
— Не распускайте нюни. Идите-ка домой, к мамаше, и пусть даст вам английской соли на кончике ложки. Запьете стаканом воды — и все расстройства как рукой снимет. Будете знать, как из-за всякой там ерунды столько народу к рапорту таскать.
Вот почему на следующее утро Дауэрлинг передумал и вызвал к себе капрала Альтгофа:
— Швейка этого чертового ни в какой рапорт не вносить. И вообще выпустить его прямо сейчас. Что??? Я вам не обязан объяснять, болван! Abtreten![190]
Когда Альтгоф с приказом в руке пришел в канцелярию гауптвахты, чтобы вывести Швейка на свет божий, Швейк заявил, что наказан за дело и до самого утреннего рапорта ни на marschübung, ни на salutierübung[191] явиться не может.
Альтгоф с помощью надзирателя хладнокровно выкинул его с гауптвахты, объяснив, что лишь доброте Дауэрлинга обязан он своей свободой и освобождением от рапорта.
Швейк посмотрел на него добрыми голубыми глазами:
— Это благородно с его стороны, но к рапорту я все-таки пойду. Я и сам знаю, что положено, а что нет. На то я и солдат, чтоб к рапорту являться. Приказ есть приказ, надо выполнять. Мало ли, что господин прапорщик нынче передумал. Я солдат и за провинность должен быть наказан.
Фельдфебель Зондернуммер категорически заявил Швейку, что ни к какому рапорту он не пойдет, так как господин прапорщик того не желает.
— Господин фельдфебель, — с достоинством ответил Швейк, трогательно уставив на него небесно-голубые глаза, — вчера мне было приказано явиться к батальонному рапорту? Так я и явлюсь, обязан явиться, на то я и солдат. И нет такой силы, которая помешала бы мне выполнить приказ. Я свои обязанности знаю.
Зондернуммер не верил глазам своим, читая божественное, невозмутимое спокойствие на лице Швейка, то выражение смирения и одухотворенности, которое увидишь разве что на ликах святых мучеников в церквах.
Вот так же спокойно поглядывал святой Вавржинец, не закипает ли масло, на котором его будут жарить, так умиротворенно взирала на паству иглавского храма святая Катержина с картины, изображающей, как ей дергают зубы, а с другого образа столь же блаженно оглядывал языческую публику римского цирка мученик-христианин, на котором сидел тигр, похожий на алчущую крови ангорскую кошку.
Фельдфебель Зондернуммер пошел передать ответ Швейка Дауэрлингу. Прапорщик, засев в канцелярии одиннадцатой роты, всеми силами продирался сквозь стилистические дебри, составляя очередной Befel[192] о распорядке солдатской трапезы. Именно в момент его мучительного раздумья, какой бы покрепче придумать конец, убеждающий солдат, что есть — это еще не значит жрать, явился Зондернуммер и доложил, что Швейк пренебрег великодушием начальства и намерен явиться к батальонному рапорту.
Перед Дауэрлингом тотчас возник образ майора Венцеля.
— Позвать сюда Швейка! — крикнул он и глянул на себя в карманное зеркальце, дабы убедиться, что вид у него достаточно устрашающий.
Бравый солдат Швейк вошел в канцелярию спокойно, как за новыми сапогами.
— Я слышал, — ироничным тоном начал Дауэрлинг, — вы изволили решить, что все-таки пойдете на батальонный рапорт.
Но дальше, не выдержав столь высокого слога, он стал хватать Швейка за пуговицы, дико таращить глаза, возвращаясь к своей привычной манере разговора с солдатами.
— Ты, слоновье рыло, ты, морская собака! В жизни не видел такой дубины, слышишь, ты, скотина! Я тебе покажу, как к рапорту ходить, в порошок сотру, в карцере сгною, червяк! Ты у меня узнаешь, что такое батальонный рапорт! Говори, мерзавец, говори: «Ошибся», говори: «Осмелюсь доложить, ни к какому рапорту не пойду и не думал идти», говори!
При этом его кулак так и сновал перед самым Швейковым носом, как на хорошем боксерском матче.
Но бравый солдат Швейк присутствия духа не терял и новое испытание выдержал с честью.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
— Учтите, Швейк, ваша тупость вас до добра не доведет. Это subordinationsverletzung[193], а время военное!
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, я понимаю, что время военное, но раз я все время допускаю subordinationsverletzung, пусть меня на батальонном рапорте и накажут. На то я и солдат, чтоб меня наказывали.
— Швейк, подлая тварь, никуда вы не пойдете!
Но бравый солдат Швейк покачал головой и, полон веры, надежды и святой готовности к новым мучениям, повторил:
— Осмелюсь доложить, по вашему вчерашнему приказу я пойду к батальонному рапорту.
Дауэрлинг бессильно плюхнулся на койку фельдфебеля Вагнера и обреченно прошептал:
— Зондернуммер, хоть вы его отговорите! Получите на пиво.
Фельдфебель Зондернуммер начал уговоры. Камень — и тот дрогнул бы от его слов. Он начал с того, что Швейк должен знать свое место, как всяк сверчок свой шесток. Бунтом он ничего не добьется и лишь породит очередное насилие. Ведь только представить себе последствия такого упрямства!
Видя всю бесплодность своих усилий, фельдфебель не удержался и обозвал Швейка грязной свиньей, но спохватившись, что ведет переговоры, тут же похлопал его по плечу, приговаривая:
— Sie, Швейк, Sie sind ein braver Kerl![194]
Под фельдфебельскими нашивками в Зондернуммере скрывался недюжинный талант проповедника. Обратись он с подобной речью к другим солдатам, толпа бы уже била себя в грудь, содрогаясь от рыданий, но бравый солдат Швейк устоял перед потоком звучных фраз и обошел все ловушки зондернуммеровского красноречия, оставшись непоколебимым:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, а к батальонному рапорту я все-таки пойду!
Дауэрлинг вскочил с койки и забегал по тесной канцелярии. Похоже было, он танцует, подобно Саломее, задавшейся целью заполучить голову святого Иоанна, правда, с меньшей грацией. Возможно, так проявилась подсознательная попытка вылезти вон из кожи.
Наконец он остановился, тяжело дыша, заморгал, как человек, который старается уцепиться за какую-нибудь спасительную идею, и решительно произнес:
— Ни к какому батальонному рапорту, Швейк, вы не пойдете. Вы просто не можете пойти. Вам там нечего делать. Вы больше не имеете отношения к манншафту[195], потому что с этой минуты вы — мой пуцфлек[196].
И Дауэрлинг утер пот со лба.
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, — через минуту отозвался Швейк, сообразив что к чему, — ни на какой батальонный рапорт я не пойду, потому что с этой минуты я — ваш пуцфлек и не имею отношения к манншафту.
То, что пуцфлеку на батальонном рапорте никак не место, было ясно как день. Швейк о таком не слыхивал, да и вообще не было такого с тех пор, как существует австрийская армия.
Он не спросил, что будет делать теперь бывший слуга Дауэрлинга Крейбих, немедля переведенный в рядовой состав. Приказ есть приказ, и Швейк подчинился ему с армейским смирением и готовностью к действиям.
Вскоре он узнал, как воспринял новость Крейбих. Когда того известили об утрате «теплого местечка», Крейбих запрыгал от радости, купил Швейку в буфете пятьдесят сигар и пригласил его на стаканчик вина в гарраховский погребок в Кирайхиде.
В минуту расставания Крейбих плакал, называл Швейка «спаситель ты мой» и советовал ему лучше сразу застрелиться.
Итак, Швейк приступил к службе у Дауэрлинга при обстоятельствах довольно странных. Дальнейший ход событий покажет, сколь выдающуюся роль в истории монархии играли денщики австрийских офицеров в те славные времена, когда мало-помалу становилась явью первая часть старого австрийского девиза «Divide et impera»[197], что наглядно выразилось в разделении Австрии.
В венском издательстве «Военных ведомостей» Штреффлера вышла книга «Pflichten der k. k. Offziersdiener» («Обязанности денщиков императорской королевской армии»). Вряд ли найдется другое сочинение, способное доставить мне такую же большую, чистую радость, как этот беспристрастный опус австрийского капитана. В самом деле, я получил истинное наслаждение. При всей трезвости суждений об офицерских слугах и окружающей их среде австрийский мыслитель близок к воссозданию идеального образа денщика. Я подчеркиваю: несмотря на евангельскую чистоту помыслов автора, книгу писал не мечтатель-идеалист, но строгий австрийский капитан, привыкший считаться с обстоятельствами: наверняка и у него в жизни случалось, что денщик по пути с офицерской кухни уминал половину хозяйской ветчины с горошком. Слог у него добротный, решительный, говорящий о его вере в практический результат написанного. Обсуждение данного вопроса вовсе не бесполезно, ибо проливает свет на истинную роль денщиков в продвижении к вершинам «средних держав», коими сами себя официально именуют турки, немцы, австрийцы и болгары.
Денщик в вышеупомянутой книге изображен человеком, живущим судьбой своего господина, в заботах о его повседневных нуждах: истребляющим вшей с его мундира на фронте и доставляющим любовные записки в тылу. В целом книга представляет собой нечто вроде свода заповедей, начиная с чистки сапог и кончая указанием денщикам — этим простым австрийским гражданам — не курить сигарет, не поедать сладостей своего хозяина, не посягать на его запасы в целом и вообще не считать имущество хозяина своим собственным.
Таким образом, пропасть между денщиком и офицером, при всей неразрывности их совместной жизни, обозначена в книге чрезвычайно ярко и лаконично.
В общем, это своеобразное руководство для денщиков, которые узнают из него, что им положено, а также — не без интереса — что им не положено делать.
Однако в жизни все иначе. В Австрии денщику всегда был почет и уважение среди солдат той роты, которой командовал его офицер; они панибратски называли его «пуцфлеком», «файфкой», «пфейфендекелем» и т. п.
В случае, если надо было легонько подтолкнуть какое-нибудь дельце, к нему обращались все чины от ефрейтора до фельдфебеля, чаще же всего — лица, мечтавшие укрыться от военной опасности за котлами полевой кухни, в обозе или другом столь же защищенном местечке. Знакомство с денщиком означало полезную связь.
Как правило, грудь пуцфлеков, файфок и пфейфендекелей украшали медали за мужество, проявленное на поле боя, когда под грохот канонады и взрывы гранат они где-нибудь в укрытии переодевали своего хозяина в чистое исподнее.
Денщики были народ заевшийся. Они до отвала наворачивали в походах консервы, что под страхом пытки запрещалось всем остальным: денщики получали свои порции на офицерской кухне, в нескольких шагах от окопов, где солдаты щелкали зубами от голода.
Денщики были народ хамоватый, откровенно презиравший солдатскую толпу, служившую мишенью для пуль и ядер. Они курили сигареты «Мемфис» из запасов своих хозяев, не рыли окопов и быстро осваивались в землянках, перетащив багаж господ офицеров сюда, подальше от передовой.
Однако чаще всего это была лишь позолота, показная сторона их жизни, за которой скрывалась невеселая оборотная. Ведь они служили еще и громоотводом, принимавшим на себя гром и молнии гнева по поводу всех бед и несчастий, валившихся на голову их хозяев. Некоторые представители этой особой социальной группы вошли в историю и достойны упоминания.
Генерал Пиоторек лупил своего денщика как сидорову козу всякий раз, когда австрийские войска отступали. Всыпали австрийцам по первое число в Крагуеваце — генерал вышиб ему два передних зуба; заняли Белград — на радостях вставил протез, впрочем, вскоре выбитый заодно с соседним зубом — это когда австрийцы бежали из Белграда.
Через много лет этот денщик, оказавшись в тех краях Сербии, где в свое время били австрийцев, будет рассказывать своим внукам, прижав ладонь к щеке:
— Здесь он мне пару горячих как влепит… И тут леща вломил, но какого!.. Здесь раза три хрястнул, а вон там ка-ак пнет…
Австрийские офицеры, которым далеко было до масштабов генерала Пиоторека, всегда находили повод хотя бы поиздеваться над денщиком.
Всякий раз, получив нагоняй от майора Венцеля, Дауэрлинг вымещал злость на денщике Крейбихе. Постепенно Крейбих превратился в козла отпущения и в других случаях, отнюдь не служебного характера. Проигрыш хозяина в карты, жестковатый шницель, неудачная попытка занять деньги и прочие мелочи превращали жизнь Крейбиха в сущий ад.
Бравому солдату Швейку вспомнилось, как когда-то его прежний хозяин, фельдкурат трентского гарнизона Августин Клейншродт внушал ему бесконечное уважение к начальству:
— Ну ты, олух! Твое дело слушать да помалкивать, потому что мы, начальники, самим богом над вами поставлены.
Впервые получив приказ почистить сапоги Дауэрлинга, Швейк взял их в руки со священным трепетом. Дауэрлинг виделся ему посредником между ним и господом богом. Это чувство было сродни тому, что испытывали древние индейцы, по велению жрецов поклонявшиеся удаву.
Помнил Швейк, помнил, как поучал его фельдкурат Клейншродт:
— Ты меня, олух, слушайся! Вас, солдат, в ежовых рукавицах держать надо…
Подобные воспоминания вдохновляли Швейка, мысль его принимала благородное направление, и никакие ругательства Дауэрлинга не могли сбить ее с пути истинного. Напротив, заслышав хозяйскую ругань, Швейк впадал в состояние, близкое к экстазу. Так, в первый же день, подавая Дауэрлингу обед, он наливал в тарелку суп с таким просветленным, одухотворенным лицом, что Дауэрлинг, перестав жевать, сказал:
— Может, ты еще и обед мой сожрешь?
— Zum Befehl, Herr Fähnrich![198] — ответил Швейк с такой покорностью судьбе и хозяйской воле, что Дауэрлинг живо стал уминать еду, точно кошка, заметившая крадущегося к ее миске голодного кота.
После обеда зашел кадет Биглер, вдвоем с Дауэрлингом они начали пить коньяк, и Биглер пустился в политические рассуждения о том, что Австрию основали немцы, и посему образцом для всех национальностей монархии должна быть немецкая культура.
Швейк то и дело подливал коньяк, мощно питавший немецкую политическую мысль. Потом Дауэрлинг, написав какое-то письмецо, протянул его Швейку и велел во что бы то ни стало доставить по назначению и подождать ответа. Швейк отправился по адресу: Кпрайхид, улица Пожони, 13, Этелька Какони.
Только прикажи — так же спокойно пошел бы он хоть на край земли и ждал бы там ответа. Но указанная улица оказалась гораздо ближе.
…Стоит перейти Литаву в Бруке, и ты сразу оказываешься за красно-зелено-белыми столбиками в «Magyarország»’е[199], Правда, и сюда долетает вонища со стороны огромной императорской королевской консервной фабрики в Бруке-на-Литаве, заставляя венгров думать, что там, за Литавой, разлагается что-то очень большое. Вонь здесь смешивается с запахом венгерских свиней, толпящихся в широких загонах за железной дорогой до тех пор, пока их вместе с гонведами, гонведскими гусарами и красными гусарами не отправляют на фронт в больших вагонах.
В остальном же Кирайхид — городишко препаршивенький. Жители его и сами не ведают — то ли немцы они, то ли венгры. Местные девицы флиртуют с офицерами из военного лагеря в Бруке. Как и повсюду в Венгрии, проституция цветет здесь пышным цветом. В городе две достопримечательности: развалины сахарного завода да публичный дом «У кукурузного початка», который в 1908 году во время больших маневров удостоил своим посещением эрцгерцог Стефан.
Дом номер 13 по улице Пожони Швейк отыскал довольно быстро. В коридоре его ущипнула за щеку служанка-венгерка. Она указала, где на втором этаже живет госпожа Этелька Какони. Швейк вошел в квартиру. (Я нарочно пишу покороче, чтобы передать всю энергичность его действий.)
Швейк вручил письмецо. Адресатка оказалась пухленькой дамочкой с черными глазами. Она мило улыбнулась Швейку, застывшему навытяжку с выражением спокойствия и решимости на лице.
Дверь открылась, вошел какой-то господин. Смерив Швейка грозным взглядом, он вырвал из рук испуганной дамочки письмо и начал читать его вслух — громко, по слогам, потому что с немецким у него было туговато. Потом он что-то сказал по-венгерски, словно выругался, и спросил Швейка, кто тот по национальности. Услышав, что чех, господин забегал, потрясая в воздухе кулаками и крича на ломаном немецком языке, что он-де наведет порядок, и пусть эти австрийские жеребцы не думают, будто его жена создана для того, чтобы каждый австрийский офицеришко назначал ей свидания в графском парке гарраховского замка — в «обезьяньем раю». Он кричал, что венгры сыты всем этим по горло, что австрийцы вывезли всю кукурузу в Вену, сожрали всех свиней, так теперь еще и собирают в Баконьском лесу их, венгерские желуди и варят из них кофе.
Говорил он долго, вспоминая любопытнейшие детали взаимоотношений Транслейтании и Цислейтании. Пухленькая дамочка все смеялась и лопотала что-то по-венгерски.
Швейк слушал и ждал. Через полчаса, когда господин Какони на секунду умолк перевести дух, Швейк отчеканил:
— Велено ждать ответа.
Тогда господин Какони заговорил снова. Еще раз проанализировав значение союза венгров с австрийцами, он помянул матерей Швейка и Дауэрлинга и, рявкнув: «Знаем мы этих австрийцев!», изложил свою программу действий: кто вздумает волочиться за его женой, будет спущен с лестницы.
Но Швейк, памятуя о приказе начальства, был непоколебим:
— Велено ждать ответа.
Господин Какони приступил к действиям. Применив для начала запрещенный прием, который на соревнованиях по борьбе вызывает резкий протест судьи, а также звериный рев и свист трибун, он схватил Швейка за шиворот и, явно превосходя соперника ростом и силой, без труда вытолкал его на лестницу, а оттуда — прямо на улицу.
Тут соотношение сил коренным образом изменилось. Мимо как раз проходили двое из 91-го пехотного полка, заметившие, что штатский теснит товарища. Заслышав, как Швейк по-чешски сказал: «Чего толкаешься, чего толкаешься-то?», оба пехотинца, оказавшиеся чехами, сразу смекнули: венгр обижает земляка.
С двух сторон они насели на Какони, прижали его к витрине и стали действовать наподобие сукноделов, стирающих и мнущих овечью шерсть, чтобы очистить ее от сала.
Не удивительно, что столь живая сцена привлекла внимание прохожих. Один венгр, подойдя слишком близко, тут же хватил по носу от кого-то из солдат. Витрины к тому времени уже не существовало. Ее высадил господин Какони, приземлившийся на писчебумажные принадлежности. Зрителей прибывало, штатские вели упорный бой с солдатами, а господин Какони, проскочив магазин насквозь, вылетел во двор и перемахнул через забор, оставив на нем клок пиджака, трепетавший под легким ветерком, словно прощаясь с хозяином.
Тем временем кто-то сбегал позвонить в военный лагерь в Бруке, чтобы прислали патруль. Пока он подоспел, венгры потерпели полное поражение, несмотря на помощь нескольких гонведов: в критический момент гонведы, дрогнув, дали стрекача, не говоря уже о штатских. Да и победителей след простыл; когда прибыл патруль, он нашел лишь следы былого сраженья: раскиданные по земле шляпы, оторванные пуговицы, осколки витринного стекла.
Бравый же солдат Швейк к этому времени бодро шагал задами, через железнодорожную насыпь, в лагерь, в родные офицерские казармы. В руке он нес воротничок господина Какони. Явившись к Дауэрлингу, он отдал честь и сказал:
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, письмо я передал, а вот ответ!
И Швейк положил на стол воротничок господина Какони с надорванными петельками — сразу было видно, что хозяин отдал его не без борьбы. Тоном человека, убежденного в своей правоте, Швейк рассказал о случившемся, закончив повествование так:
— Осмелюсь доложить, bereitschaft[200] я ждать не стал.
Дауэрлинг призадумался:
— Ну и фортель ты выкинул, Швейк, скотина ты эдакая…
— Осмелюсь доложить, действовал точно по вашему приказу.
Дауэрлинг сел на кровать. Перед его глазами возник майор Венцель, еще более высокое начальство, передовая линия фронта и многое-многое другое.
— Я так и знал, — сказал Дауэрлинг, обреченно качая головой, — так и знал, что все это кончится большим скандалом. Да чтоб тебя…
— Осмелюсь доложить, я только выполнял свои обязанности…
Через три дня в «Пешти хирлап» появилось сообщение:
«БЕСЧИНСТВА ЧЕШСКИХ СОЛДАТ В ВЕНГРИИ
Любому венгру известно, что чехи, стремясь уничтожить нас как нацию, даже сейчас, в столь критические для венгерского королевства времена, ведут подрывную деятельность не только в Чехии, но и на фронте. Считая венгров своими злейшими врагами, чехи, в частности, размещенные в Венгрии чешские полки, подвергают местное население систематическому террору. До нас дошло известие об отвратительном дебоше чешских солдат в Кирайхиде, где они не только напали на венгерских граждан, но и разбили несколько витрин. Инцидент был исчерпан лишь с появлением военного патруля. Чешские солдаты действовали по подстрекательству прапорщика Дауэрлинга, известного чешского шовиниста, который, вместо того чтобы в тяжелейшее для австро-венгерской монархии время давно быть на фронте, периодически травит венгров, занимаясь в свободное время соблазнением замужних дам Кирайхида. «Talpra a Magyar!» — «Встань, мадьяр!» В беспощадной борьбе с чехами мы выстоим лишь при условии нерушимого братского единства, не останавливаясь ни перед какими жертвами. Будем надеяться, дело будет тщательно расследовано военными властями и виновные будут строго наказаны, чтобы впредь отбить у них охоту терроризировать ни в чем не повинное венгерское население. «Talpra a Magyar!»
В тот же день газета «Шопроньске листы» поместила следующую статью:
«А CSEH HAZAARULOK KIRALYHIDON[201]
Чехи все больше разоблачают себя как подлые изменники. Сообщение, полученное нами из Кирайхида, служит лучшим доказательством того, что чешский гарнизон, дислоцированный в ближайшем военном лагере в Бруке, призван искоренить венгерское население. Вступив поначалу в конфликт с одним из кирайхидцев, по праву указавшим чехам на превышение правомочий при грубых посягательствах на честь его супруги, солдаты «попугайского полка» набросились на безоружных граждан. Какое перо не дрогнет, описывая зверства тех, для кого нет ничего святого! Опустошив город, чехи ушли. Как нам сообщают, организатором налета является известный пропагандист панславизма офицер Дауэрлинг. Венгерское население Кирайхида готово как один встать на защиту родного города от чешских посягательств на благо его свободного развития. Пусть чехи ответят за все! Мы же, венгры, провозглашаем вслед за нашим поэтом Петефи: «Itt a haza!» — «Это наша родина», наша земля, и чешским предателям здесь нечего искать».
А «Пожони напло» написала:
«КИРАЙХИДСКАЯ ТРАГЕДИЯ
(по телеграфу)
Позавчера, распевая «Гей, славяне!», рота чешских ополченцев 91-го пехотного полка из военного лагеря в Бруке-на-Литаве под предводительством Конрада Дауэрлинга, известного пропагандиста чешско-словацкого сближения, ворвалась в пограничный венгерский город Кирайхид, учинив кровопролитный погром на улице Пожони. Чешские головорезы разграбили писчебумажный магазин господина Дьюлы Какони, заколов хозяина штыками. Была убита на месте и поспешившая ему на помощь супруга, а также двухлетний ребенок несчастных. Подоспевшие гонведы обратили чехов в бегство. Лагерь окружен войсками».
На третий день после публикации всех этих прелестей Дауэрлинг вернулся из полковой канцелярии домой в крайне удрученном состоянии. В руках он держал номера «Пешти хирлапа», «Шопроньских листов», «Пожони напло» и сделанный в канцелярии перевод интересовавших его статей. Он был похож на человека, готового вот-вот отправиться в мир иной — такой затравленный и всепрощающий был у него вид. Махнув всеми тремя газетами, он пролепетал:
— Все, теперь крышка! Ich bin verloren![202] — и брякнулся на койку. Поднявшись через минуту, он обвел комнату затравленным взглядом и, повторив на пороге «Ich bin verloren — Крышка», — вышел прочь.
Дело и правда пахло керосином. Полковое начальство получило от бригадного подробный рапорт об инциденте в Кирайхиде с целым рядом приложений.
Расследовавший это дело майор Венцель все утро допрашивал Дауэрлинга. В разговоре фигурировали слова «маршевая рота», «карцер».
Вечером майор самолично отправился на место происшествия и, вернувшись прямиком в казино, подтвердил, что госпожа Какони и впрямь прехорошенькая, остается лишь посочувствовать ей из-за этих двух ослов — мужа и Дауэрлинга. Из этого можно было заключить, что дела Дауэрлинга не так уж плохи.
На другой день настроение у Дауэрлинга поднялось: он обругал Швейка и запустил в него сапогом.
Еще через три дня в «Пешти хирлап», «Шопроньских листах» и «Пожони напло» появилось официальное опровержение, подписанное от лица командования 91-го пехотного полка:
«Командование императорско-королевского пехотного полка № 91, ранее стоявшего в Чешских Будейовицах, ныне в Бруке-на-Литаве, уполномочено заявить, что сведения о бесчинствах солдат полка под командованием прапорщика Дауэрлинга в Кирайхиде не подтвердились.
Они представляют собой гнусную клевету, авторы и распространители которой будут привлечены к судебной ответственности. Подтвердилось лишь, что венгерский гражданин оскорбил офицерского денщика и по праву был на месте наказан за грубое насилие над солдатом нашей доблестной армии.
Одновременно в тех же газетах было опубликовано заявление Дауэрлинга, которому кадет Биглер придал нужный стиль. Оно гласило:
«Считаю своим долгом опровергнуть слухи о том, что я, Конрад Дауэрлинг, прапорщик императорского королевского пехотного полка № 91, являюсь чешским шовинистом и известным панславистским агитатором. По образу мыслей и действий я всегда был истинным немцем».
В тот же день он весело окликнул Швейка:
— Hören Sie, Швейк, Sie sind ein tschechiches Mistvieh![203]
— Послушайте, Швейк, нет ли у вас на примете какой-нибудь собаки? — спросил как-то утром Дауэрлинг, валяясь на походной койке.
Швейк отдал честь, но промолчал, ибо слово «собака» частенько срывалось у Дауэрлинга с языка, и подумал, а нет ли тут какого подвоха?
Дауэрлинг начал сердиться:
— Вас спрашивают, не попадалась вам какая-нибудь породистая собака? Собаку хочу! — повторил он с настойчивостью капризного ребенка, требующего новую игрушку.
— Осмелюсь доложить, собак кругом пропасть, побольше, поменьше, — ответил Швейк. — Вон, совсем недавно две мясниковы собаки обчистили кухню пятой роты.
— Да я разве про таких собак говорю? Мне бы породистую, фокстерьера там или бульдога. Породистую хочу! Сходи-ка, поищи!
Козырнув, Швейк исчез. Он пошел в город. Дорогой ему встретилось немало вполне подходящих собак, с которыми он заговаривал и по-чешски, и по-немецки, маня к себе, но ни одна не пожелала за ним следовать.
Счастье улыбнулось у моста через Литаву: за ним увязался тощий пес с заросшей мордой столь отвратительного вида, что его обходили стороной все собаки, бродившие вокруг консервной фабрики. За мостом пес втянул ноздрями запах из ресторанной кухни и ринулся туда, но тут же, отчаянно скуля, вылетел обратно и, ковыляя на трех ногах, скрылся в переулке, выходящем к реке.
Снова оставшись в одиночестве, Швейк вышел на центральную улицу. Навстречу ему попадалось много породистых собак, чаще всего на поводках, а те, что были без него, лишь презрительно оглядывались на манящее «Поди сюда!», преданно вышагивая у ноги хозяина.
Швейк зашел в ресторан «У голубого цветка», уселся в распивочной, заказал себе кружечку (в то время в Австрии еще было пиво) и завел разговор с одним солдатом, на рукаве которого тоже была красная нашивка, оповещавшая мир, что и этот служащий австрийской армии принадлежит к ее элите, то есть к офицерским денщикам.
Коллега Швейка был венгр; успев опрокинуть в себя несколько стопок сливовицы, он испытывал состояние блаженства и нежной любви к окружающим. Со Швейком он говорил на смеси венгерского, словацкого, немецкого и хорватского языков.
Швейк рассказал ему о поручении, пожаловавшись, что ничего подходящего пока не подвернулось.
— Baszom az anyát[204], — сказал венгр. — Čo vraviš man muss stehlen, boga mi[205], — и заключил: — Красть надо — и все тут, а то не видать тебе собаки как своих ушей. Ступай к виллам в пригороде по дороге к Нейштадту. Там по садам полно собак бегает. У моего хозяина собака тоже оттуда. Сперва кусалась, потом привыкла.
Как в гипнозе, вышел Швейк из ресторана, зачарованный волшебными словами: «Ступай к виллам… Там по садам…»
Вскоре Швейк убедился, что венгр говорил чистую правду: в роскошном, застроенном особняками квартале, где жило высшее офицерство и военные поставщики, каких только собак не бегало по зеленым газонам!
Возле одной виллы навстречу Швейку вышел огромный боксер. Швейк погладил его по голове. Боксер, подняв морду, обнюхал его и, дружески помахивая остатком обрубленного хвоста, проводил к реке до самого парка.
Швейк разговаривал с ним и по-чешски, и по-немецки, и боксер, будто что понимал, то крутился рядом, то отбегал в сторону, возвращаясь с таким дружелюбным видом, что Швейк, заманив его в старый заросший парк, приступил к действиям.
То, что юридически называется похищением, практически выглядело так: сняв с себя ремень, Швейк надел его на шею боксера. Собака сопротивлялась, дико вращая глазами, но Швейк затянул ремень потуже — боксер, высунув язык, подчинился, имея лишь один шанс избежать удушения — поскорее следовать за новым хозяином.
Грустно оглянулся он назад, на родной квартал, где прошла его молодость: «Куда ты меня тащишь? Что замышляешь? Уж не собираешься ли сожрать меня?»
Швейк был с ним ласков и обходителен. Чего только не обещал — кости, ребрышки с кухни.
Он привел его к Дауэрлингу, который так и засиял, увидев собаку. Жалкий вид боксера ничуть его не смутил. Он спросил, как его кличка.
Швейк пожал плечами:
— Я его всю дорогу Балабаном звал…
— Дурак, — рассердился Дауэрлинг, — у такой собаки благородная кличка должна быть. Погоди, придет Биглер, он у нас голова — пусть и придумывает.
Пришел Биглер, Дауэрлинг показал ему собаку: тяжело переживая новое рабство, она грустно лежала у кровати и жалобно скулила. Дауэрлинг пнул было ее ногой, но Биглер остановил его, заявив, что собака — не солдат, собака — из всех, животных самое умное и достойное быть другом человека.
Воспользовавшись случаем, Биглер прочел целую лекцию о собачьих достоинствах, настоятельно подчеркивая, что нельзя обращаться с ними, как с какими-нибудь там австрийскими пехотинцами. Собака заслуживает любви и уважения и в отличие от солдата никогда не погрешит против dienstreglement[206]. Увы, находится еще немало тех, кто поминутно тузит свою собаку за малейшую провинность, не отдавая себе отчета, за что истязает бедное животное.
— Как ты думаешь, Швейк, почему они это делают?
Швейк долго думал и наконец ответил:
— Чего там, эта пакость только палки и заслуживает.
Оба взъелись на него, изругав так, что даже боксер на него заворчал. Спохватившись, Швейк стал называть эту здоровущую взрослую псину «миленьким, хорошеньким, малюсеньким щеночком».
В конце концов Биглер предложил кличку «Билли», на что резко возразил Дауэрлинг, утверждая, будто имя это английское, а поскольку в ресторане даже бифштекса не закажешь из-за английского названия, то его собаке кличка Билли и подавно не годится. Лучше назвать ее Гинденбург.
Тут вспылил Биглер:
— Возьмите свои слова обратно! — кричал он, расценив это как страшное оскорбление немецкой нации.
Дауэрлинг немедля признался, что ляпнул это по глупости, есть за ним такой недостаток, он и сам знает.
Долго еще продолжался спор о том, как назвать собаку. В конечном счете решили подобрать что-нибудь нейтральное, остановившись на кличке «Занзибар».
Биглер заметил, что недурно было бы выкупать пса, извозившегося в грязи, пока его сюда тащили.
— Я вернусь за ним через час, — сказал Дауэрлинг, — пойду куплю поводок и ошейник.
Однако он тут же вернулся:
— И не вздумай учить его чешскому языку, а то еще немецкий забудет, — строго предупредил он Швейка, — и ни по-чешски, ни по-немецки понимать не будет.
Опасаясь, как бы за время его отсутствия собака не забыла немецкого языка, Дауэрлинг ушел. Швейк вычистил Занзибара щеткой, короткая шерсть приобрела некоторый блеск. Шкура у него была грязно-желтого цвета и напоминала выгоревшее местами австрийское знамя. Занзибару, без сомнения, случалось участвовать в собачьих драках, о чем свидетельствовал шрам на голове, придававший ему сходство с каким-нибудь буршем.
Дауэрлинг принес из города красивый ошейник с гравировкой «Für Kaiser und Vaterland»[207]. Эпоха была столь великой, что патриотические лозунги писали даже на ошейниках.
— Занзибар должен привыкнуть к новому хозяину, — сказал Дауэрлинг, пристегивая поводок к ошейнику. — Пойду прогуляюсь с ним по аллее.
Для боксера продолжалось хождение по мукам. Дауэрлинг тянул его за поводок, пытаясь вытащить из казармы, а пес думал, что его ведут к новому хозяину. Это не укладывалось в его собачьей голове, и он восстал. Швейк изо всех сил помогал Дауэрлингу, и в конечном счете все трое выбрались на аллею.
Великолепная тенистая аллея военного лагеря в Бруке-на-Литаве стала свидетелем ожесточенного бунта. Занзибар явно не желал идти дальше, то и дело приходилось волочить его по земле. Более того: пес вошел во вкус, и временами казалось, что прапорщик Дауэрлинг, впав в детство, тянет за собой тележку. Вскоре развлечение наскучило боксеру; вскочив, он сам начал тянуть Швейка и Дауэрлинга за собой.
В это время по другую сторону луга, за гауптвахтой, проходил какой-то высокий чин с дамой, направляясь к фотографическому павильону. Увидев их, боксер замер, принюхался, повернув морду в их сторону, и с радостным лаем через весь луг потащил за собой Дауэрлинга.
Лай привлек внимание дамы к происходящему на аллее. Посоветовавшись о чем-то со своим кавалером, она окликнула боксера:
— Мурза, Мурза!
Боксер понесся к ней гигантскими прыжками, увлекая за собой Дауэрлинга и Швейка, а спутник дамы позвал:
— Kommen Sie, Herr Fähnrich![208]
Мигом оказавшись у фотографического павильона, боксер стал радостно скакать, кладя грязные передние лапы на грудь то дамы, то военного.
Дауэрлинг побледнел: перед ним стоял генерал фон Арц, начальник лагеря в Бруке-на-Литаве.
Зубы у прапорщика застучали, заикаясь, он проговорил:
— Zum Bebebefehl, Excellenz!
— Откуда у вас эта собака?
Дауэрлинг пробормотал нечто невразумительное, и тут Швейк, выступив вперед, как из шеренги, отдал честь и решительно начал:
— Осмелюсь доложить… — он внимательно посмотрел на фон Атца и осекся, не будучи уверенным в его чине, ибо познания его кончались полковником. — Осмелюсь доложить, не знаю какой генерал, это наша собака, я ее нашел.
— Она потерялась сегодня утром, — сказал фон Арц. — Ваша фамилия, господин прапорщик?
— Конрад Дауэрлинг, ваше превосходительство.
— Дауэрлинг, Дауэрлинг… — вспоминал генерал-лейтенант. — Ведь это вы были замешаны в кирайхидской истории, о которой писали в венгерских газетах? А теперь, значит, расхаживаете по лагерю с чужой собакой, принадлежащей вашему начальнику? Видно, делать вам нечего, а нам на фронте офицеры нужны. Раз у вас хватает времени на подобные скандалы, рота ваша определенно обучена. Присоединим-ка мы ее к Двадцать второму маршевому батальону Семьдесят третьего пехотного полка. Получите взвод — и послезавтра на фронт. Остальное вам сообщат в полковой канцелярии.
Швейк тем временем отстегнул поводок счастливцу Занзибару; дама вытащила кошелек.
— Вы нашли собаку, — сказала она приятным голосом, — вот вам награда.
Швейк сунул в карман гимнастерки хрустящие двадцать крон, подумав, как все-таки выгодно красть генеральских собак.
Они побрели домой. Дауэрлинг шел притихший, понуро свесив голову. За ним на почтительном расстоянии следовал бравый солдат Швейк с поводком и ошейником.
Вернувшись в казарму, Дауэрлинг тяжело опустился на стул, а Швейк спросил, положив поводок с ошейником на стол:
— Осмелюсь побеспокоить, что прикажете, господин прапорщик?
Дауэрлинг поднял на Швейка тяжелый, укоризненный взгляд:
— Вот что, Швейк, погубил ты меня — так ступай теперь, ступай надерись на радостях, но сперва верни десять крон, которые я уплатил за поводок с ошейником.
— Слушаюсь, господин прапорщик, вот двадцать крон, с вас десять сдачи.
После его ухода Дауэрлинг еще долго сидел, уставясь в угол затравленным взглядом. За стеной денщик капитана чистил сапоги, напевая:
Wann i’kum, wann i’wieda, wiedakum[209].
Грустную песенку сменила частушка:
Пушки грохнули чуть свет —
голова была и нет.
Неохота нипочем
без башки шагать с ружьем.
Дауэрлинг поглядел на ошейник, сверкавший надписью: «Für Kaiser und Vaterland».
Только так! Für Kaiser und Vaterland! Дауэрлинг тихо заплакал.
Он долго не мог успокоиться, а по лагерю уже ползли слухи, что Конрад Дауэрлинг, прапорщик 11-й роты 91-го пехотного полка, украл собаку у генерал-лейтенанта фон Арца…
Тем временем бравый солдат Швейк, выполняя приказ, сидел в гарраховском винном погребке у леса и опрокидывал стакан вина за стаканом, горланя, что отправляется на фронт.
Всю дорогу на передовую с маршевым батальоном Дауэрлинг строил из себя героя. Когда поезд шел по Венгрии, он все высовывался из вагона и с пафосом изрекал:
— Отличные места для позиций! Вот бы где повоевать!
На станции в Мишкольце он объелся груш, схватил расстройство желудка и просидел в уединенном помещении со сливным устройством до самого Липецкого перевала.
В Галиции его мужество, и без того подточенное грушами, стало убывать, дойдя до минимума на станции Самбор, зато аппетит вдруг разгорелся зверский. Он слонялся возле кухни и выклянчивал у поваров куски мяса, поучая, что пора урезать порции офицерам-резервистам, и без того им в армии вольготней, чем дома.
Более всего пекся он о личных запасах провизии на дорогу, вот и канючил в обозе сахар, а раз даже выпросил наполовину протухшую голландскую вяленую рыбу, предназначенную для рядовых.
Швейк таскался за ним с чемоданами, тяжелевшими по мере того, как Дуэрлинг закладывал туда все новый провиант. То кусок копченой колбасы тащил, то несколько банок кофе, да еще все подбивал Швейка стянуть где-нибудь консервы с супом.
Похоже, Дауэрлинг считал, что Австрия ведет войну исключительно с целью обеспечения его дефицитными продуктами. Нервы у него все больше пошаливали, как-то он даже обозвал «чешскими скотами» немецких солдат. У него в денщиках бравый солдат Швейк испытал все муки, известные человечеству.
— Ах ты, подлюга, — говорил ему Дауэрлинг, — рассчитывал небось, что меня — на фронт, а сам смоешься? Ошибаешься, паразит! Думаешь, я отправлю тебя в часть, чтобы тебя там поскорей пристрелили? Нет, мерзавец, останешься при мне как миленький. Да я из тебя лучше ремней нарежу, но от меня ты не уйдешь! Я тебе ни днем, ни ночью передыху не дам, ты еще меня запомнишь. Что молчишь, дубина стоеросовая?
Бравый солдат Швейк отдал честь и с улыбкой ответил:
— Так точно, господин прапорщик, вы мне теперь ни днем, ни ночью передыху не дадите, чтоб я вас запомнил, я так понял.
— Ты еще и смеяться, болван! — расшумелся Дауэрлинг. — Ну погоди, сам увидишь, куда нас теперь из-за тебя заткнут. Ладно еще гранаты и шрапнель над самой головой, так ведь на воздух, чего доброго, взлетим!
Дауэрлинга затрясло, как в лихорадке.
— Подумаешь, — неожиданно отозвался Швейк, — так точно, взлетим на воздух и конец. Ахнуть не успеем, господин прапорщик!
— Что делать-то, Швейк? — вдруг заскулил Дауэрлинг.
— Осмелюсь доложить, знать не знаю. Война есть война, на одного офицера с денщиком больше или меньше — для мировой войны никакого значения не имеет. Снаряд жахнет — и нет нас с вами, господин прапорщик!
Швейк снова улыбнулся, чтобы подбодрить Дауэрлинга, которого бил озноб в углу вагона.
— Я тебе еще покажу, где раки зимуют, — ворчал прапорщик, — я тебя, рожа, научу, как меня в окопы загонять.
Подсев к окну, он стал обозревать галицийские равнины, покрытые могилами и крестами, — путевыми вехами империалистической политики Австрии.
На одной станции миновали дерево, на котором висел крестьянин-русин и двое его детей, мальчик и девочка. Внизу болталась бумажка с надписью: «Spionen»[210]. Висели они уже долго, лица почернели. Повешенный мальчик смотрел в лицо сестричке.
Швейк буркнул, что детей-то, наверное, все-таки по ошибке повесили, за что Дауэрлинг съездил ему по физиономии слева и справа, в бешенстве заорав, что пора изничтожить всю преступную славянскую банду, чтобы мокрого места от нее не осталось, а когда они прибудут в Россию, он первым будет вешать детей, дабы стереть с лица земли все славянское племя.
Он до того остервенел, что слюна у него изо рта потекла прямо по мундиру. И без всяких там судов! Всех подряд на виселицу! Славян сперва вешать надо, а уж потом жалеть! В приступе безудержного героизма Дауэрлинг оплевал все окно.
Из окошка вагона открывался все тот же невеселый вид на сожженные деревни, вырубленные леса, покореженные окопами поля, и всюду кресты, кресты, кресты. Такой была вся Восточная Галиция.
В Каменце Дауэрлинг выпил коньяку и решил проверить, все ли консервы на месте. Спьяну он не мог сосчитать и трех банок и пошел по вагонам, размахивая казенным револьвером и грозясь расстрелять всех подряд. Вернувшись в свой вагон, он тут же уснул.
Спал и бравый солдат Швейк, а когда проснулся, они уже стояли за Каменцем, и за окном раздавался срывающийся звук трубы и команда:
— Все из вагонов!
У Дауэрлинга раскалывалась голова, его мучила страшная жажда. Все засуетились, перестали петь «Wann ich kum, wann ich kum, wann ich wieder, wieder kum».
Капрал выгонял солдат из вагонов и кричал, чтобы пели «Und die Russen müssen sehen, dass wir Österreicher Sieger, Sieger sind»[211]. Его никто не поддержал. Ружья ставили в пирамиды, выстраиваясь вокруг.
Там, впереди, за холмами стоял гул пушек, за дальним лесом поднимался дым над горящей деревней.
Дауэрлинга вызвали на совещание офицеров рот и маршевого батальона. Капитан Сагнер сообщил, что ждет дальнейших приказов, так как железнодорожное полотно повреждено и дальнейшее продвижение невозможно. Ночью русские перешли реку и наступают на левом фланге. Много убитых и раненых.
Дауэрлинг не сдержался и вскрикнул, как будто ему на мозоль наступили:
— Господи боже мой!
Возглас был подхвачен громом канонады. Земля дрожала, и собравшиеся менее всего походили на героев.
Капитан Сагнер раздал всем карты и как командир маршевого батальона призвал офицеров строго выполнять его приказы. До сих пор нет известий, где находятся русские. Надо быть готовыми ко всему. Проинструктировать рядовых и быстро отслужить полевую обедню. Священника пригласить из 73-го полка.
Дальше капитана Сагнера занесло куда-то не туда: русские, мол, совсем рядом, скорей бы уже пришел приказ об отступлении.
Стояла тишина. Офицеры помалкивали, боясь неосторожным словом накликать из-под земли шеренги «землячков» со штыками.
В воздухе висела неопределенность. Наконец капитан Сагнер заявил, что в данном случае не остается ничего другого, как выставить «vorhut», «nachhut» и «seitenhut»[212], и на этом отпустил офицеров, чтобы через несколько минут собрать снова на полуразбитом вокзале.
— Господа, — торжественно обратился он к ним, — я совсем забыл: а троекратное «ура» в честь государя императора?
Раздалось «Hoch, hoch, hoch!», все разошлись по ротам.
Через час прибыл фельдкурат из 73-го пехотного полка. Толстый, пышущий здоровьем и неуемной энергией дядька так и сыпал шуточками и вообще, казалось, был настроен на варьете с непристойными танцами. Пока собирали походный алтарь, он обозвал всех помощников «свиньями». Его проповедь — разумеется, по-немецки — была посвящена тому, как это прекрасно и возвышенно — отдать жизнь за его величество императора Франца-Иосифа I.
Грехи всем были отпущены, оркестр заиграл «Храни нам, боже, государя», впереди пылали деревни, гремела канонада, а позади все было усеяно маленькими деревянными крестами, на которых ветерок изредка покачивал австрийские фуражки.
Прибежали вестовые от командира маршевого батальона, и раздались приказы выступать.
Канонада приближалась. На горизонте расплывались облачка от разорвавшейся шрапнели, гул орудий набирал мощь. Бравый солдат Швейк как ни в чем не бывало шел за своим хозяином с одним-единственным чемоданчиком в руках — остальные были забыты в поезде.
Дауэрлинг ничего не замечал, его лихорадило. Время от времени он прикрикивал на своих солдат:
— А ну, вперед, вы, свиньи, собаки!
И все грозил револьвером одному подагрику, старому ополченцу, страдавшему ко всему прочему еще и грыжей. За столь вопиющую провокацию его признали «kriegsdiensttauglich ohne Verbrechen»[213].
Это был немец, крестьянин из Крумлова, до которого никак не доходило, какое отношение имеет его грыжа к сараевскому убийству, хотя в армии ему внушали: самое что ни на есть прямое.
Он все время отставал, и Дауэрлинг безжалостно подгонял его, грозясь пристрелить на месте.
В конце концов подагрик остался лежать на дороге, а Дауэрлинг, пнув его ногой, бросил:
— Du Schwein, du Elender![214]
Канонада ширилась, грохоча уже по всему фронту — не только спереди, но и со всех сторон. Справа вдоль дороги поднималась над равниной пыль: резервные колонны двинулись на помощь передовым частям.
К Дауэрлингу подошел белый как мел кадет Биглер:
— Подмоги просят, — сказал он тихо, — придется идти.
— Осмелюсь доложить, — вмешался из-за их спин Швейк, — да они из нас фарш сделают.
— Тебя, дурак, не спрашивают, — огрызнулся Дауэрлинг. — Тебе бы только отделаться побыстрее и валяться где-нибудь на поле застреленным, рылом в землю, лишь бы ничего не делать. Это у тебя не пройдет. Добраться бы до укрытия, а там я тебе покажу, почем фунт лиха!
Они поднялись на вершину холма. Пришел приказ:
— Einzeln abfallen![215]
— Ну вот и все, — сказал бравый солдат Швейк.
Похоже, он был прав. Равнина была изрыта траншеями, тянувшимися куда-то к лесу, где земляные насыпи повторяли ход окопов. В воздухе свистело и жужжало. Шрапнельные облачка плыли почти над их головами, издали доносилась ружейная стрельба и пулеметное «та-та-та-та-та!».
— По нас пуляют, — заметил Швейк.
— Заткнись!
Перед ними взметнулись из окопов дымные столбы, снаряды рвались с пронзительным грохотом.
— Я так думаю, — снова позволил себе Швейк, — им прихлопнуть нас охота.
Бросив на него тоскливый взгляд, Дауэрлинг полез в траншею.
Высоко над ними свистели пули; Дауэрлинг шел вперед, скрючившись чуть не до земли, временами даже казалось, что он ползет на четвереньках, хотя над ним была насыпь с метр вышиной.
— Береженого бог бережет, — бормотал он. — Пришел, видно, Судный день.
Словно в подтверждение его слов где-то совсем рядом раздался орудийный залп, и со стен траншеи посыпалась земля.
— Ich bin verloren, — заныл Дауэрлинг, как это уже бывало при Швейке, — mein Gott, ich bin verloren![216]
Идущий по пятам Швейк пытался его утешить:
— Осмелюсь доложить, ну, сделают из нас лапшу…
По траншее они вышли в окоп, где как оглашенный носился командир роты поручик Лукас. Вокруг кишели солдаты, точно муравьи в заливаемом водой или разворошенном палкой муравейнике.
Солдаты были как полотно, офицеры и того бледней. С первого взгляда было ясно, что сердце любого из мужественных австрийцев в данный момент ушло в пятки. Каждое движение выдавало чистейшей воды трусость, с каждым взрывом кто-нибудь из офицеров кричал:
— Decken, alles decken![217]
Стояла ругань, солдат кляли на чем свет стоит, а те совсем скисли: так ждет неминуемой порки мальчишка, снятый сторожем с яблони.
Лишь бравый солдат Швейк был спокоен. Улыбаясь, он наворачивал шоколад, еще в траншее извлеченный из хозяйского чемоданчика.
Оказавшись на переднем крае, они сменили пруссаков, которые не ели уже два дня и выпрашивали хлеб, но и у подмоги его не было.
— Австрияки проклятые! — напутствовали их прусские солдаты.
Рота за ротой маршевый батальон растекался по позиции. Раздался приказ занять места у бойниц, и офицеры, как скотину, погнали солдат к узким отверстиям, пересчитывая рядовых, отдавая приказы нижним чинам и ретируясь во всеобщей суете ко второй линии окопов, в недоступные для снарядов землянки.
Дауэрлинг шмыгнул в одну из ведущих под землю дырок за окопами. Когда Швейк зажег свечу, его хозяин бросился на дерновую лежанку и зарыдал. Почему — он и сам не знал, но плакал искренне, как заблудившийся в лесу или упавший в лужу ребенок.
— Осмелюсь доложить, — потревожил его Швейк, — вестовой прибыл от господина командира роты.
Дауэрлинг встал, вытер глаза рукавом и прочел приказ: «Срочно в officierspatrole[218] за проволочными заграждениями. Высота 278. Взять двенадцать солдат. Поручик Лукаш».
Лукаш был настолько ошарашен происходящим, что подписался по-чешски — «Лукаш», чего не делал со дня поступления в кадетский корпус.
Дауэрлинга даже трясти перестало. Не веря своим глазам, он уставился на слово «officierspatrole». Но приказ звучал однозначно.
Велев Швейку подать карту, он стал искать высоту 278. Найдя, подчеркнул синим карандашом, нацепил кобуру с револьвером, окинул землянку тоскливым взглядом и, вздохнув, приказал Швейку следовать за ним.
Швейк подхватил чемодан и пошел.
Явившись в свой взвод, Дауэрлинг спросил: есть ли добровольцы идти с ним в дозор.
Никто даже не шевельнулся. Обозвав всех трусами, Дауэрлинг стал назначать сам.
Тихо вылезли солдаты из окопов. Из лесочка впереди стреляли. Ни жив, ни мертв, Дауэрлинг приказал пробираться ложбиной. Идя за ним, Швейк выуживал из чемодана шоколад и похрустывал им, ничуть не смущаясь. Глядя смерти в лицо, можно доставить себе такое удовольствие.
За их спинами из австрийских окопов стреляли по засевшему в лесочке врагу, лесочек отвечал пальбой прямо-таки адской. Грохот стоял такой, что Дауэрлинг решил действовать немедля.
— Швейк, — сказал он, — иди вперед, передай, чтобы шли вдоль леса налево вон в те заросли, а сам возвращайся.
Когда Швейк вернулся с вестью, что все в порядке и капрал Вейсс ведет патруль в заросли, Дауэрлинг немного помедлил, видимо, что-то обдумывая, а потом сказал:
— Знаешь что, Швейк, давай-ка влезем сюда, — и он показал на большую, похожую на овраг, промоину. — Ты хоть и скотина, Швейк, но я тебя люблю. Сослужи мне службу. На тебе револьвер, стрельни мне сюда, в плечо! Домой хочу. Кирайхид, собака генеральская, передовая, да еще офицерский патруль — уж больно всего много. Прострели мне плечо, а? И пусть меня так и найдут…
— Осмелюсь доложить, господин прапорщик, если я правильно понимаю, меня за это вздернут?
Дауэрлинг вздохнул:
— Ты прав, тогда тебе или виселица остается, или бежать. Правильнее будет, если ты убежишь. Позиции рядом, а с русскими как-нибудь договоришься.
Голосок у Дауэрлинга был почти ангельский, и говорил он довольно долго, но Швейк все это время стоял не двигаясь.
— Эй ты, скотина, — рассердился Дауэрлинг, — приказываю тебе стрелять в меня! Ты знаешь, что такое приказ?
— Разве что приказ… Слушаюсь, господин поручик! — козырнул Швейк. Отступив на несколько шагов, он вытянул руку, закрыл глаза — ибо никогда ничего подобного не делал — и выстрелил.
— Господи боже мой! — только и успел крикнуть Дауэрлинг и упал, вперившись в своего денщика неподвижным взглядом.
Швейк припустил ложбиной прямо к лесочку. Вбежав в него, пересек поляну, со всех сторон прошиваемую пулями, и вынул из кармана трубку. Закурив, медленно пошел к грудам земли, перед которыми блестели проволочные заграждения.
Из окопа вылезли два солдата в чужой форме, которой Швейк никогда еще не видел так близко, но понял по плоским фуражкам, что это русские.
Он остановился и закричал им:
— Друзья, я — Йозеф Швейк с Краловских Виноград!
И поднял вверх руки.
— Осмелюсь доложить, нас там всего-то маршевая рота, а резерва никакого.
Так бравый солдат Швейк оказался в плену. Дали ему и хлеба, и чаю, а на другой день отправили в часть наших добровольцев. Там он пробыл целый день, дождался, когда привели несколько пленных из его роты — тех, кто остался в живых после вечерней атаки русских на высоте 278.
Среди них оказался фельдфебель Зондернуммер. Его как подменили, на Швейка он смотрел с почтением, обращаясь к нему на ломаном чешском языке:
— Фи нам сделаль кароший вещь. Фи нам вчера састрелить каспадин прапорщик. Фон биль мертфый, а фи бежаль и посфаль на нас русский зольдат, они нас разбить — айн, цвай… Herr Hauptmann Sagner[219], — добавил он чуть тише, — подаль на фас eine Strafenzeige. Adieu[220].
Так бравый солдат Швейк по ошибке совершил преступление против военной мощи австрийского государства.
И пошел бравый солдат Швейк в плен, повернувшись задом к империи и ее черно-желтому двухголовому орлу, у которого начали вылезать перья…
В декабре 1866 года министр Беуст по приказу Франца-Иосифа разработал в Будапеште проект реконструкции кабинета государственной тайной полиции. В своей работе он руководился примером и образцом организации инквизиции арагонской короны в Каталонии. Таким образом, историю инквизиции после Морриля, Хуана Мартинеса и Томаса Торквемады заканчивают главные агенты пражской тайной полиции Снопек и Клабичек.
Итак, мы оказались в столетии, когда в Австрии все решалось мечом, виселицей и полицией. Агент Снопек был брюнетом. Клабичек — рыжим. Они всегда ходили вдвоем и вместе составляли какой-то живой черно-желтый флаг. Комиссар Клабичек, кроме всего прочего, добавлял еще к черно-желтому цвету красный нос, образовывая таким образом вместе с комиссаром Снопеком национальный германский флаг. По-научному это называется мимикрией, то есть приспособлением животного к цвету окружающей среды. С началом войны эти два современных инквизитора развернули большую деятельность. Иногда им удавалось в течение дня произвести около тридцати обысков в Праге и изъездить на автомобиле несколько сот километров. Они привезли Клофача из Высокого Мыта в Прагу, отвезли Крамаржа из Праги в Вену и сфотографировались вместе с трупом казненного Кратохвила у Пршерова. Они дополняли друг друга. В то время, как агент Снопек осматривал кальсоны подозреваемого супруга, агент Клабичек развлекал его жену. При этом они оба рассыпались в любезностях и мило улыбались.
В их улыбке таились одиночки полицейского управления на Бартоломейской улице, военный суд на Градчанах и несколько лет тюремного заключения.
К концу 1914 года я также удостоился внимания этой неразлучной пары, благодаря чему и возникло несколько детективных историй.
Это случилось очень рано, когда все порядочные люди еще спят или идут спать. Неожиданно в моей квартире раздался электрический звонок. Затем кто-то сильно стучал в дверь ногами, кулаками и ругался. Брань возбудила мое любопытство.
Я подошел к двери и с деланным равнодушием спросил, что им угодно. Мне ответили знакомыми словами:
— Откройте именем закона!
Наступившую минуту молчания нарушил женский голос:
— Вас, сударь, спрашивает полиция.
— Доброе утро, хозяюшка, — ответил я, открывая дверь.
В коридор ворвалась толпа подозрительных субъектов, среди которых я моментально узнал агентов Снопека и Клабичка. Трое агентов, одетых в штатское платье, остановились в коридоре и принялись рассматривать вешалку так, как рассматривают мексиканские бандиты генерала Карраса ветки дерева, — выдержат ли они пленников.
Агенты улыбались, и Снопек заговорил вкрадчивым, мягким голосом:
— Простите, что мы вас обеспокоили и нарушили ваш сон. Вам известно, однако, каковы наши служебные обязанности. Мы получили ордер на производство обыска. Надеюсь, вы не будете затруднять ни себя, ни нас и подпишете его. Я убежден, что никаких улик у вас не найдем. Если же вы не подпишете ордера, то мы произведем обыск без вашего согласия.
Тем временем агент Клабичек оказался уже в кухне. Я пошел за ним. Он стоял с заложенными за спину, как Наполеон, руками и сосредоточенно смотрел на плиту.
— Это печь, — пояснил я.
— Ах, — воскликнул он, — действительно, печь! Клейбер, — позвал он одного агента из коридора, — будьте любезны осмотреть печь.
Через четверть часа печь была разломана. Клейбер стал похож на грабителя, который попал в дом через дымовую трубу. Несмотря на это, он совершенно непринужденно разговаривал на политические темы.
— Вполне естественно, — говорил он, — подмаргивая мне, — что государство не может примириться с анархическими элементами. Поэтому вы не должны удивляться, если оно иногда прибегает к резким мерам.
Моя кухня начинала превращаться в бельгийский городок, который только что бомбардировали немцы. Всюду валялись кафельные плитки, кухонная посуда, ящики от столов, кастрюли, цинковая доска от ледника, который Клейбер разобрал с помощью молотка и щипцов. С доски для глажения печально свешивалось оторванное полотно. Из выломанных дверей кладовой вывалилось содержимое, словно на бое быков, когда после страшной борьбы рассвирепевший бык распорет брюхо бедной лошади. Маринованные грибы смешались с мармеладом, и агент Снопек, пробуя ложечкой из разбитой банки абрикосовое повидло, с улыбкой заметил:
— Мы обнаружили, что два года тому назад вы в кафе «Роял» играли на бильярде с адвокатом Савичем из Бани Луки.
Тем временем агент Клабичек разрубил пополам коробки консервов с сегединским гуляшом и, вперяя свой взор в содержимое, полагал, что найдет в них что-нибудь, так как позавчера при домашнем обыске у одного политически неблагонадежного человека он нашел в консервах кусок швейцарской газеты «Цюрихер пост».
В то время, как мы весело разговаривали в кухне, два других сыщика по знаку агента Сливы направились в спальню. Агент Клабичек открыл еще банку шпрот и сардин в масле, и мы пошли в спальню.
Сперва я никак не мог ориентироваться, так как в спальне, казалось, разразился снежный ураган и засыпал все белыми клочками снега. Это агенты распороли перину.
Снопек с обычной улыбкой сказал мне:
— Не напоминает ли вам эта картина снежное поле, на которое тихо падает снег? Приблизительно неделю тому назад вот так же у одного редактора в Кладно мы распороли перину; агент Патличка при этом опрокинул бутылку с «Лесной водой», а рядом случайно граммофон заиграл «Рождество Христово», так не поверите ли, мы чувствовали себя, словно как на рождество!
Тем временем агенты распороли подушки и потрошили матрасы. С перьями смешалась морская трава, и мои кровати стали похожи на остатки разбитого корабля. Из умывальника вынули краны, зеркало на умывальнике отвинтили с целью посмотреть, не написано ли чего-либо на оборотной стороне. Во время осмотра зеркало лопнуло, как лед на морозе, и вскоре вся столовая напоминала дом, в который только что ударила хвостом комета.
— Вы не можете себе представить. — сказал мне Клабичек, — сколько нужно затратить энергии для того, чтобы водворить в Австрии порядок. Поверьте, от этого можно поседеть.
Я этому охотно поверил, наблюдая, как они обращались с моей библиотекой: думаю, что даже немцы не обращались так с университетской библиотекой в Лувене.
Когда Снопек выбросил из моей библиотеки историю Палацкого, он иронически сказал:
— Вы это тоже читаете?
Клабичек сидел на большой куче книг и срывал с них переплеты, так как слышал когда-то, что известие о поражении у Ватерлоо проникло во Францию в переплете молитвенника маркизы де Миу.
Письменный стол для них не составил большого затруднения, Снопек ударил молотком, и замок отлетел, а верхняя доска стала изгибаться, как умирающий лебедь.
Большой интерес возбудило в Снопеке письмо, пожелтевшее от времени, которое написал мой дедушка своей бабушке готическими буквами. Он прочитал также письма, которые писала мне моя жена и, осмотрев ее фотографию, спросил меня:
— Что это за жаба? — Затем добавил: — Удивляюсь вашему вкусу!
Письма и фотографии были вынесены в коридор, где один из агентов держал на цепочке моего Балабаша. грязного и возбуждающего сострадание пса. Впоследствии мне его возвратили совершенно остриженного, с выбритой спиной. Оказывается, они вспомнили, что когда-то, в Древней Греции, секретные сообщения писали на бритой голове посланца, и. когда у него снова отрастали волосы, он отправлялся по адресу. Потом его снова брили, читали написанное, обривали ему голову, писали ответ и ждали, пока у него вновь не отрастут волосы. Бедный Балабаш! Что же касается писем и фотографий, то, очевидно, толстощекий Карличек, сын полицейского инспектора Барнера, заведующего полицейским архивом, до сих пор забавляется тем. что составляет из них разные фигуры.
Когда колокола пробили двенадцать (в ту пору в Чехии еще были колокола), им удалось закончить разгром моей квартиры. Мы ходили по колено в бумаге, разорванных книгах, в обрезках кожи с мебели, в перьях, пуху и морской траве. Клабичек еще раз осмотрелся вокруг и. когда убедился, что уже ничего не осталось разбивать, пороть и мять, остановился у сундука с бельем, возле которого на полу лежало затоптанное, с отпечатками сапог, мое белье.
— Посмотрите, — сказал он победоносно, — а об этой коробке мы и забыли.
Он ударил по коробке, выброшенной из сундука. От удара она раскрылась, и из нее выкатились белые крахмальные воротнички.
— Посмотрите, воротнички! — воскликнул Снопек. — А нет ли у вас привычки что-либо записывать на них, как это делал содержатель одного ресторана в Кбелах?
Они долго выворачивали и рассматривали воротнички, и пан Клабичек как бы про себя сказал:
— Для нас эти воротнички были бы немножко малы размером. Моя шея объемом сорок шесть, а у Снопека сорок четыре.
Теперь я, правда, далеко, но с нетерпением ожидаю момента, когда вернусь домой и займусь изучением объема шеи полицейских агентов Праги.
В начале войны в пражское полицейское управление пришло распоряжение из Вены о необходимости самым подробным образом информировать о политических делах агентов тайной полиции, чтобы они легче вовлекали граждан в неосторожные разговоры.
Пражские сыщики по части осведомленности в политических вопросах не были на высоте. Сыщик Завеский не знал, например, сколько политических партий в Чехии, сыщик Браун не отличал национал-социалиста от социал-демократа и по сие время полагает, что национал-социалист Трнобранский — социал-демократ, и, когда арестовал его, грозил ему по дороге, что полиция покажет-де социал-демократам, где раки зимуют. Сыщик Фабера неясно различал анархиста от агрария. Арестовав добродушного анархиста Каху из Жижкова, он сказал ему:
— Мы вас, аграриев, проучим!
У сыщика Сточеса было весьма туманное представление о слове «рескрипт». Он слышал в полиции только, что об этом говорят как о чем-то очень опасном — «рескриптная речь», «рескриптное совещание», — и, будучи послан однажды к такому энтузиасту рескриптов, принес в полицию белую бумажку с таким загадочным шифром: «Resorcini 0,5 gr, Aqua distil lata 300 gr. Dr. Samojed».
Несчастный сыщик спутал слово «рескрипт» с «рецептом» и в квартире политически подозрительного гражданина настойчиво потребовал:
— Именем закона, дайте сюда рецепт.
При покойном Кршикаве не обращалось внимание на то, чтобы как следует объяснить сыщикам значение битвы при Белой горе. А это было чрезвычайно важно, так как из-за нее время от времени отдавалось под суд немало людей. Начнется с Белой горы, а кончится в краевом уголовном суде в Праге. Это само собой понятно.
Однажды сыщик Когоут был послан в Бржевнов, чтобы там, после собрания в Гражданской беседе, пустив в ход тему о Белой горе, затащить кого-нибудь в тюрьму, на что он получил две кроны на пиво. Вернулся он не солоно хлебавши и в рапорте доложил, что показавшийся ему подозрительным посетитель на вопрос, каково его мнение о Белой горе, ответил, что от Бржевнова до нее ходьбы три четверти часа, а с Мотола ближе.
Сыщики в то время не могли похвалиться политическим образованием, и несколько раз случалось, что они доносили о важных преступлениях без всякого на то основания. Браун, например, донес на нашего швейцара, что он в день 50-летнего юбилея царствования Франца-Иосифа в кафе «Палата на Морани» вызывающе рассуждал об Эдисоне и о битве при Ватерлоо, чем произвел впечатление человека политически весьма подозрительного, а когда позднее, по дороге в полицейское управление, он, Браун, обратил его внимание на выдающийся день, швейцар ему ответил:
— Жалкий наемник, уж не думаете ли вы, что фонограф изобрел Франц-Иосиф? Его изобрел Эдисон. Об этом вы могли бы вчера прочесть в «Политике».
Сыщик Фабера однажды донес на меня: я в одном винном погребке произнес речь о влиянии углекислого газа на пиво, подаваемое в буфете Венского парламента, и, между прочим, сказал, что в Вене должны понять, что, пока не будут всюду в Австрии употреблять бомб с углекислым газом, пиво не будет достаточно вкусным.
Как видно из этих мелочей, у пражской полиции в голове все перемешалось: социал-демократы, углекислый газ, бомбы, рецепты, рескрипты, Белая гора, Франц-Иосиф и Эдисон, анархисты, битва при Ватерлоо и аграрии, — и вследствие этого результаты их сыска были жалкими. Правда, такими политическими доносами удавалось то тут, то там наскрести обвиняемому какой-нибудь месяц тюрьмы с двумя постными днями, но это был очень тяжелый труд. Следственным органам было важно, чтобы человек, обвиняемый в подозрительных высказываниях, не сумел вывернуться, и это им часто удавалось, ведь каждый, подвергшийся без всякой вины следствию, нервничал, при перекрестном допросе путался и неосторожно выдавал себя. Но это был также тяжкий труд.
В начале войны произошла и здесь полная реорганизация. Агентов полиции необходимо было основательно посвятить в чешские политические вопросы, дабы они могли предложить населению вполне обработанный материал, то есть представить тому или иному гражданину на одобрение закругленную резолюцию, подрывающую устои австрийской монархии, и вслед за тем с восторгом провозгласить, как это делал обер-комиссар Хум: «Попался, голубчик!»
Такова история возникновения полицейской школы в Праге. Это отнюдь не было каким-либо высшим учебным заведением для изучения политических наук. Там только разрабатывали вопрос о том, как свалить Австрию, и тому подобные идеи, уже давно созревшие в сердцах чешских граждан.
Одна из комнат департамента полиции была предназначена для лекций.
Составлено было следующее расписание:
9–10 час. Почему Австрия должна распасться?
10–11 час. Какие доводы за то, чтобы чешские солдаты не воевали против сербов и русских?
11–12 час. Организация подпольных обществ.
12–1 час. Наиболее излюбленные оскорбления государя и членов императорской фамилии и другие неосторожные выражения.
После обеда 2–4 час. Наука об общей провокации и практические занятия по определению на глаз наказания за словесные оскорбления государя сроком от 2 до 15 лет.
Эта блестящая программа занятий стала еще более привлекательной, когда слушателям было отпущено на письменные принадлежности по пятьдесят крон.
Для самых неуспевающих сыщиков были организованы дополнительные вечерние курсы. Все было продумано и приведено в систему.
Агенты полиции готовили уроки дома, в свободные часы, по тетрадям, где были записаны лекции.
В доме сыщика Брауна это вызвало целую панику. Пани Браунова, заплаканная, ходила по своим знакомым и горько жаловалась:
— Я уж, право, не знаю, не сошел ли мой муж с ума. Весь вечер зубрит по какой-то бумажке, а потом вслух читает целые лекции: «Итак, господа, теперь, по истечении трехсот лет, наступил момент, когда мы должны отважиться. Австрия насквозь прогнила, и нам стоит только ее пихнуть, как она свалится». Я ему говорю: «Послушай, муженек, что ты там болтаешь? Ведь если это случится, ты первый лишишься хлеба». Он посмотрит, посмотрит на меня: «Ты, дура, ничего не понимаешь и в нашу политику не вмешивайся». И опять начнет ходить по комнате, читать вслух бумажки, да как крикнет: «От Белой горы до нынешнего дня мы молчали. Но теперь заговорим! Я, господа, ни в сербов, ни в русских стрелять не буду! Вы того же мнения? Позвольте вам представиться». Я только хожу да плачу. А он ругает меня, что я ему порчу речь. А недавно я ему прямо сказала: «Ради бога, Браун; смотри, тебя посадят». А он опять — что я ничего не понимаю, чтобы сидела и думала, будто нахожусь в трактире, где ведется политический разговор. И тут мне выложил, что наш всемилостивейший государь император всей семьей изволил сделаться не то дегенератом, не то денатуратом — уж не помню, как он там сказал. И при этом он шепнул мне на ухо: «Создадим какую-нибудь подпольную организацию. Нас много. Сойдемся завтра здесь, и я вам объясню, как следует взрывать на воздух поезда. Согласны прийти? Разрешите представиться». Вот так и мучаюсь я со своим муженьком уж целую неделю, а вы, миленькая, пожалуйста, никому не говорите об этом денатурированном государе императоре. Больше всего мне жаль моего мальчика Эмиля. Совсем забыл про учение: сидит только и смотрит на папашу, как тот ходит по комнате и объясняет комоду о казнях на Староместской площади.
Эмиль действительно не спускал глаз со своего отца. Чем больше он за ним наблюдал, тем ему нравилось больше содержание речей папаши. Это был хороший мальчик, ученик первого класса гимназии.
Ввиду того что он был сыном сыщика, он принадлежал в гимназии к сливкам общества, которые сидели на партах с краю.
Он никогда не участвовал в беседах и спорах своих одноклассников, которые его презирали, кололи булавками, бранили.
Война, естественно, обострила дискуссии на партах. Эмиль по-прежнему молчал, когда сыновья призванных на войну рассказывали друг другу, как папаша перед отъездом обещал семье по возможности незамедлительно перебежать на другую сторону.
Как-то раз австрийцы взяли в плен где-то у Дравы около тридцати сербов. Официальное австрийское телеграфное агентство раздуло это в великую победу на сербском театре военных действий и озаглавило сообщение: «Австрийские войска взяли Драву».
Директор гимназии Кох, презренный австрийский прихлебатель, бегал из класса в класс и произносил перед учениками патриотическую речь, которую заканчивал возгласом: «Да здравствует государь император!»
Все были страшно довольны, так как благодаря этому прошел целый урок.
Войдя в первый класс, он повторил все то, что уже торжественно произнес в других классах. А именно: что Австрия сильна и как все мы должны быть счастливы, что государь император объявил войну, и что мы должны быть довольны, имея такого доблестного монарха, и закончил свою речь призывом прокричать три раза «ура» габсбургскому роду, отечеству, императору.
Первоклассники заорали. Только стоящий возле самой кафедры Эмиль Браун не открыл своих детских невинных уст и не присоединил своего голоса ко всеобщему торжествующему реву. Директор подступил к нему:
— Ты что молчишь?!
Эмиль невинно, открыто глядя в глаза директору, ответил:
— Потому, что мы не считаем государя императора своим властелином. Мы, чехи, ничего доброго не видели под скипетром Габсбургов. Это говорит и читает каждый вечер папаша. А он должен знать: он служит в полиции. А недавно у нас была пани Фаберова и сказала мамочке, что в полиции пану Фабере дали бумажку с речью, и там написано, что мы должны наступить австрийской змее на горло. Папаша тоже недавно говорил, а я должен был представлять посетителей в трактире и повторять за ним, что австрийская династия — банда жуликов.
Когда школьный сторож с грозным письмом директора привел Эмиля домой и сыщик Браун услышал весть о предательском отроке, он неестественно засмеялся и закричал:
— Наша система себя оправдывает! Эмиль Браун, именем закона вы арестованы.
И, не внимая плачу и причитаниям жены, повлек обезумевшего сына в полицейское управление, колотя его по дороге и приговаривая:
— Мы вам, социалистам, покажем!
Таковы были агенты полиции старой Австрии. Эти бруты были воспитанниками школы для сыщиков.
Посадив своего сынка, Браун вернулся домой и, дико вращая глазами, обратился к жене:
— Признайся, что ты веришь в дегенерацию австрийской династии?
Несчастная кивнула головой в знак согласия.
— Именем закона вы арестованы, пани Браунова, — произнес он торжественно. Однако, ввиду того что это была все же его жена, он отвез ее в полицейское управление на извозчике.
Вечером он отправил из своего дома в полицию свою старую глухую тетку, принудив ее подписать, что она состоит в подпольной организации, принимавшей участие в убийстве Фердинанда д’Эсте в Сараеве.
На другой день Браун отлично выдержал у Клабичка экзамен в полицейской школе.
Эмиля, принимая во внимание его возраст, осудили на три года; пани Браунова, ввиду разных смягчающих обстоятельств, была осуждена на пять лет, а глухая тетя — на восемь.
Но все это пустяк по сравнению с тем количеством лет, которые были присуждены благодаря профессиональному политическому образованию Брауна целому ряду людей из разных районов Праги за три года войны. Он в общей сложности нагнал своим жертвам 1200 лет тюрьмы.
Ровно двадцать лет тому назад в прекрасной статье «К немцам Австрии», помещенной в «Нейе фрейе прессе»), профессор Момзен призывал немцев разбить твердые чешские головы. Австрийский парламент стал свидетелем кабацких сцен. Пьяный депутат Шенерер дрался, и кто-то вылил на него стакан воды. В пятницу 26 ноября самым деликатным ругательством, которым пользовались немецкие депутаты при обсуждении вопроса о равноправии языков, было «скотина». В президиуме произошла самая настоящая драка. Президенту Абрагамовичу чуть было не разбили голову тяжелой металлической чернильницей, что было принято за остроумную шутку. Полиция вывела из парламента двенадцать депутатов.
Когда император Франц-Иосиф возвращался от эрцгерцогини Валерии фон Вальзее во дворец по Мариахилферштрассе, среди публики раздался свист. Немецкие газеты писали, что свистели чешские рабочие, что было совершеннейшей правдой.
Император велел позвать к себе барона Гауча и сказал ему, что граф Бадени должен покинуть политическую арену, так как он славянин и благожелательно расположен к чехам.
Так пал граф Бадени. Немцы тут же устроили торжественные манифестации, зажгли фейерверк и напоследок сожгли дома чешских хмелеводов в Жатце и переломали мебель в чешских домах в Мостецком и Духцовском районах, чем придали особо благородный характер своим проявлениям восторга.
На пражской улице Пршикопы провоцировали бурши, пришедшие сюда из немецкой студенческой столовой через Вацлавскую площадь с пением «Wacht am Rhein».
В Праге вспыхнули антинемецкие беспорядки. Прага сразу была очищена от немецких надписей.
1 декабря 1897 г. в Нуслях сгорел забор немца Плешнера, произошли столкновения между народом, войском и полицией, были сорваны орлы и выбиты окна в государственных зданиях.
2 декабря барон Гауч объявил Прагу на военном положении, жертвой которого я стал. Это было прекраснейшим днем в моей жизни.
Мне было тогда пятнадцать лет…
Гимназистом я был очень любознателен, что позже, к счастью, прошло. В гимназии на Житной улице нас было таких двое. Кроме меня, во всей гимназии естественными науками занимался еще преподаватель Гансгирг. Оба мы интересовались минералами. Преподаватель Гансгирг имел на своем попечении коллекции минералов: я ему собирал минералы, а он с необычайной любовью делал на них срезы.
31 ноября он позвал меня к себе в кабинет и сказал:
— Милый мальчик, во Вршовицах, на улице Палац кого, открылся магазин школьных пособий по естествознанию Гафнера. Несколько дней тому назад я заказал там для нашего кабинета коллекцию кремней, за которые уже заплатил и получил квитанцию. На тебе квитанцию, зайди туда, пожалуйста, забери и принеси эти кремни. Будь осторожен: на улицах не спокойно.
В одиннадцать часов пришел директор и объявил, что ученики распускаются по домам. О возобновлении занятий будет объявлено в газетах, когда кончатся беспорядки.
Настали дни раздолья. Вечером 31 ноября я выбил окна в немецком театре и во многих других домах. 1 декабря я опять выбил ряд окон и помогал поджечь забор г-на Плешнера, за что должен еще получить с него пятьсот крон, так как он объявил в газетах, что тот, кто укажет на след преступника, будет награжден этой суммой. (Я носил туда бутылки с керосином. Ваши сырые доски, господин IIлешнер, никак не разгорались.)
Чувствовал себя я, как в раю. От плешнеровского забора я пристал к толпе, которая собиралась разгромить Нусельский полицейский участок. Еще по сей день слышу, как какой-то пожилой господин в цилиндре, подавая мне кирпич, говорит добродушно: «На-ка тебе, мальчик, кинь этот камень в орла».
В Нуслях было скучно, так как громить было нечего: там никаких немцев нет. Потащились мы потом в Михле к немцу-помещику. Поджечь стог мне уже не пришлось: меня опередили более взрослые, о чем я до сих пор еще жалею. Но надеюсь когда-нибудь вознаградить себя за это.
Ночью мы вернулись в Прагу. Толпе, к которой я опять пристал, уже почти не оставалось никакой работы. Не везло мне. Громить было нечего, все, что имело хоть сколько-нибудь общего с государственными учреждениями и немцами, было разгромлено. Дворец Эренталей тушили, и мы должны были ограничиться разрезыванием пожарных кишок. Здесь я сломал перочинный нож. В Смечках я участвовал в погоне за одним буршем, который спрятался в подвале, где его позднее линчевали. Там была свалка, и я не мог добраться, о чем я до сих пор сожалею, но рассчитываю когда-нибудь вознаградить себя и за это.
На Карловой площади была протянута проволока. Драгуны падали с лошадей; в них кидали камнями, я помню, что попал одному поручику в голову, он, правда, не упал, но повернул лошадь и убрался восвояси.
Домой я вернулся поздно, отговорился тем. что повторял с товарищем по классу Валиком геометрию и греческий, что улицы были оцеплены и я должен был вернуться и ждать, пока все не успокоится.
На следующий день, 2 декабря, Прага была объявлена на военном положении. Первое известие об этом принес швейцар, но он несколько перепутал и сообщил, что в Праге объявлено государственное право![221]
— Наконец-то, хоть чего-нибудь добились! — сказал он радостно.
Наш швейцар был оптимистом чистейшей воды.
Я вспомнил, что у меня есть и другая обязанность, кроме выбивания стекол и бросания в драгунов камней (к чему, вероятно, меня привела моя страсть к минералогии).
Итак, еще до обеда я отправился во Вршовицы к торговцу минералами, господину Гафнеру, получить купленную преподавателем Гансгиргом коллекцию камней и одновременно посмотреть, что делается на улицах и нельзя ли случайно еще где-либо выбить какому-нибудь немцу окно.
Но я был разочарован. Объявленное швейцаром «государственное право» оказалось, согласно официальным объявлениям, «военным положением». Перед объявлениями стояли лишь по два человека, ибо, как только собирались трое, полицейский разгонял их, придерживаясь латинской пословицы: «Tres faciunt collegium»[222]. У Гафнера я скоро освободился. Он дал мне кремни нескольких сортов для школьной коллекции минералов, которые я рассовал по карманам пальто, и пошел домой.
На Клицперовой улице на Виноградах стоял конный кордон 73-го полка, недалеко от кордона вызывающе теснилась небольшая толпа из Вршовиц.
Как раз в это время проезжал по улице Палацкого конный полицейский патруль. Кто-то из толпы бросил камень в стоявший кордон. Клянусь, это был не я.
Полиция въехала в толпу, произошла суматоха, и не успел я опомниться, как оказался один посреди улицы, окруженный конной полицией.
Ко мне подбежал пеший полицейский и ощупал мои карманы. Прежде чем я смог ему объяснить, что дело идет о коллекции минералов, кольцо верховых полицейских вокруг меня сомкнулось, и двадцать четыре верховых полицейских повели в участок пятнадцати летнего гимназиста.
Моя маленькая фигурка терялась на мостовой между лошадьми. Я казался цветочком среди крапивы.
Вокруг эскадрон защитников «порядка», а посреди юноша благородной наружности с невинными детскими глазами, открытым лицом и с карманами, переполненными всевозможными кремнями.
Лица всех двадцати четырех сияли. Было видно, что они нуждаются в успехе для того, чтобы показать себя во всей красе.
Прохожие останавливались, любовались эффектным зрелищем, кое-кто делал замечания. Слышал я, как один немец, осмелев, зашипел: «Aufhängen!»[223], — и как одна женщина сострадательно заметила другой:
— Он уже не жилец на белом свете, раз военное положение.
А от одного почтальона, проходившего по Спаленой улице, я узнал интересную подробность о себе:
— Это тот, что стрелял во Вршовицкую казарму.
За нами повсюду следовала толпа любопытных. Эскадрон двигался по Фердинандовому проспекту к полицейскому управлению. Двадцать четыре верховых полицейских захватили пятнадцатилетнего гимназиста.
В полицейском управлении меня допрашивал пожилой господин с очень строгим лицом. Он начал собственноручно вытаскивать из моих карманов минералы и при каждом новом экземпляре победоносно спрашивал:
— А это не камень, а что это такое?
Я отвечал:
— Это горный хрусталь, это морион, это халцедон, это черный оникс, это агат, это зернистый халцедон, а это сердолик.
Строгий господин выпрямился, закрутил усы и грозно произнес:
— И за этот хрусталь, морион, халцедон, оникс, агат и сердолик полагается расстрел и веревка, на то и военное положение. Хваловский! Отвести его!..
Меня отвели в одиночку с соломенным тюфяком.
Через несколько часов дверь открылась, и в ней появился полицейский, старик добродушной наружности.
— Послушайте, — сказал он дрожащим голосом, — завтра вы будете расстреляны. Предстанете перед военным судом. Родители есть?
Я ему ответил, что охотно написал бы им несколько слов, и спросил, нет ли у него карандаша и клочка бумаги.
Он вынул записную книжку, куда я вписал адрес моих родителей и следующее письмо: «Дорогая мамочка! Завтра не ждите меня к обеду, так как я буду расстрелян. Господину учителю Гансгиргу скажите, что у Гафнера во Вршовицах продается прекрасный аметист для школьной коллекции, а полученные мною минералы находятся в полицейском управлении. Когда к нам придет мой товарищ Войтишек Горнгоф, скажите ему, что меня вели двадцать четыре полицейских. Когда будут мои похороны, еще неизвестно».
Прочтя эту записку, добродушный, поседевший на государственной службе полицейский прослезился и исчез.
Через полчаса меня повели на допрос к полицейскому советнику Оличу.
На его столе лежало мое письмо к родителям. Добродушный Олич дрожащим голосом спросил меня:
— Так как все это произошло, мальчик?
Когда я ему все подробно рассказал, советник Олич, рассматривая минералы, заметил:
— У меня дома тоже есть коллекция минералов. Под Турновом и под Ичином я собрал в прошлом году во время отпуска множество агатов и халцедонов. Всуньте эти камни обратно в карман и можете идти домой.
Недавно я прочел, что один шестнадцатилетний гимназист приговорен за участие в последней демонстрации в Пльзене к четырнадцати годам тюрьмы.
Меня же, пятнадцатилетнего правонарушителя, двадцать лет тому назад хотели расстрелять.
«Богемия» права, когда жалуется, что полицейский режим в Чехии сегодня все же ослабел.
Боюсь, как бы горжицкий окружной начальник на меня не прогневался. Но что поделаешь! Напиши я, что дело было в Колине, Кутной Горе или Чешских Будейовицах, обиделись бы тамошние окружные начальники. Но всей Чехии и Моравии они, за малым исключением, похожи друг на друга, как родные братья, разве что у одного брюшко побольше, а у другого поменьше. Итак, займемся сегодня окружным начальником из Горжиц.
Горжнцкий окружной начальник вызвал к себе редактора местной газеты. Накануне вечером он небрежно сказал своему чиновнику:
— Завтра в десять утра доставьте ко мне этого редактора.
Ночью полицейские вытащили редактора из теплой постели и отвели в участок. В десять часов утра его препроводили в кабинет окружного начальника. Перепуганный редактор был без воротничка (ночью ему не дали много времени на сборы) и придерживал брюки, так как подтяжки у него отобрали, чтобы он не повесился. У него был вид человека, сорвавшегося с виселицы.
Окружной начальник стоял перед ним, как воплощенное могущество, и с высоты своего величия грозно взирал на ничтожного червяка-редактора.
«Боже мой, — подумал редактор, косясь на огромный живот окружного начальника, затянутый в форменное сукно с блестящими пуговицами, — если он с разбегу притиснет меня к стене, я буду раздавлен, как букашка».
А начальник все еще сверлил глазами редактора, понимавшего, что этот взгляд означает: «Ты в моей власти, червяк, прихлопну — и нет тебя».
Это была борьба двух миров. Борьба государственности с ничтожеством. Борьба слона и козявки… Козявка — вот оно, то нужное слово, которое искал начальник.
— Вы козявка, пан редактор! Что вы там написали в последнем номере своей газеты под рубрикой «Советы и указания заботливым хозяевам»? Чего стоит вот этот ваш перечень лучших сортов фруктовых деревьев? Из яблонь вы рекомендуете зимний «золотой пармен» и пишете, что во Франции он называется «рен-де-ренет». Потом рекламируете «бель-де-боскоп» и «фондант-де-буа» — «лесную красавицу». Потом американскую грушу «айдаго» и английскую «уайльдер-эрли». Это же государственная измена! А почему вы рекомендуете французскую сливу? Нам все известно, господин редактор! Вы рекламируете также зеленый ренклод «Вашингтон» американского происхождения. Характерно, что вы умалчиваете об австрийских сортах. Почему вы не пишете, как хороши тирольские яблоки? А потому, что про себя вы думаете: «Да провались они совсем, эти тирольцы». Ибо это народ, который готов жертвовать жизнью за нашего всемилостивейшего монарха. Почему вы не рекомендуете «кассельский ренет»? Потому что знаете, что Кассель — немецкий город, а вы хотите поражения нашим немецким союзникам. Поэтому-то вы игнорируете и «гравенштейнскую яблоню», ибо девиз гравенштейнских гусаров гласит: «Für Gott, Kaiser und Vaterland»![224] Разумеется, вам не нравится слива графа Альтана, — ведь граф Альтан был австрийским генералом, а у вас одно на уме: черт бы побрал всех австрийских генералов. вместе взятых. Поэтому, повторяю, вы рекомендуете французские и американские сливы, английские груши и яблоки и хотите, чтобы ваши читатели только и думали: «Когда же наконец Франция, Америка и Англия намнут бока Германии и Австрии?»
Прочтите внимательно свою статью «Какие почвы хороши для отдельных разновидностей ячменя?» Вы пишете, что в Чехии лучше всего возделывать французский сорт, так называемый «шевалье». Стало быть, Чехия и Франция! Отлично! Понимаем, в чем тут дело, да и всякий поймет. В статейке «Любителям цветов» вы рекомендуете красные, синие и белые пеларгонии, то есть запрещенное славянское трехцветие. А что означает ваша заметка «Чилийская селитра — лучшее удобрение для картофеля»? Уж не хотите ли вы лишить нашу империю важнейшей составной части пороха? «…При посадке картофеля на тощих почвах селитру можно засыпать прямо в ямки…» Мы вам посадим! Мы вас проучим, молодой человек! А это что за фраза: «…Подмороженные фрукты надо быстро использовать, так как они легко загнивают и покрываются плесенью…» Мы отлично понимаем, кого вы разумеете под гнилым фруктом. Вы подрываете основы, милостивый государь! О том, как действуют ваши статейки, свидетельствует вот это письмо полицейского вахмистра из Воданча:
«Осмелюсь обратить внимание императорско-королевской окружной канцелярии на статью в «Горжицких новостях» «Использование квасцов». Там написано: «…Иногда на крыжовнике и смородине появляется множество маленьких гусениц, которые в несколько дней могут уничтожить все листья и плоды». В нынешние трудные времена подобная фраза может возбудить панику в нашем садоводческом крае, и я полагаю, что за нею скрываются определенные политические цели.
В этом же номере есть заметка «Как откипятить пожелтевшее белье», а сразу под ней «Коротко о производстве чернил». Сочетание этих двух цветов каждому бросается в глаза и явно имеет целью выставить в смешном виде черно-желтое знамя империи.
Вообще газета лишена всякого патриотизма и лояльности. В заметке «Мокрая обувь» есть фраза: «Сняв мокрую обувь, лучше всего наполнить ее сухим овсом». Позволю себе указать, что это — прямое подстрекательство к уклонению от реквизиции овса…»
— Вот каковы дела, милейший! Сами видите, куда вы катитесь.
Окружной начальник умолк и уставился на козявку-редактора. Это была страшная минута, когда слон мог раздавить несчастного пигмея. Но слон переступил через него. Окружной начальник открыл ящик стола и, вынув оттуда пачку листов, торжественно вручил ее редактору.
— Верноподданнические и лояльные чувства должны воодушевлять каждую вашу статью. Я составил здесь несколько хозяйственных советов и указаний, вполне созвучных моменту. Они должны появиться в следующем номере. Можете идти.
Дома смятенный редактор развернул статьи и прочел:
«Дешевый предсказатель погоды. Повесьте на стену открытку с портретом всемилостивейшего монарха. Вбейте ему в голову гвоздик. На гвоздике укрепите короткую нитку, к ее свободному концу подвяжите небольшой пучок цыплячьего или гусиного пуха, окрашенного в черно-желтые цвета. Отметьте черточкой на открытке место, где находится пучок. Если предстоит хорошая погода, пучок поднимется к самому носу его величества императора. Если будет дождь, он опустится ниже, чем был».
«Дешевый воск для прививок к дичку черенков можно приготовить из 50 граммов еловой смолы и 250 граммов говяжьего жира. Смешайте в растопленном виде, прибавьте 26 граммов густого скипидара и помешивайте до тех пор, пока не пропоете дважды наш австрийский гимн».
«Чтобы молоко летом не скисало, положите в него листок дикорастущего хрена и трижды возгласите славу нашему обожаемому монарху».
Прочитав это, редактор взял желтую веревку и повесился на черной печной трубе.
В Мариновке было несколько пленных австрийских офицеров, завзятых австрофилов. Говорили они между собой исключительно по-немецки. В город их не отпускали, и вот, заброшенные, под конвоем дюжины солдат-татар, они ждали смерти императора Франца-Иосифа. От нечего делать капитан Трейделенберг нарисовал девицу в рыцарских доспехах с мечом в руке и австрийским орлом сзади. Взгляд у нее был до того скорбный, что приходивший но вечерам солдат — проверить, все ли на месте, всегда крестился, гляди на нее, — очевидно, принимал за икону.
Под картинкой была подпись: «Heil, Grossösterreich!»[225]. Вскоре, правда, картинку пришлось снять, так как она стала средоточием большого количества клопов. Эпизод этот внес кое-какое разнообразие в жизнь офицеров.
Разнообразие внес и уход от них повара-чеха из 8-го полка ополчения. Он никогда не отличался разговорчивостью, а тут взял и ушел в чешские легионы. Событие вывело их из равновесия.
Капитан Трейделенберг заявил, что когда доберется до него в Австрии, то повесит собственными руками по нескольким причинам — за то, что повар изменил отечеству, и за то, что теперь неизвестно, кто будет им варить кнедлики и печь булочки.
Так и протекала их жизнь в тоске и унынии. Поручик Бергенгольд потехи ради написал через Красный Крест в Австрию с просьбой прислать какое-нибудь развлекательное чтение. Через несколько месяцев пришла посылка с такими книгами: «Über die asiatische Cholera», «Die Heilquelle und das Klima in Pfalz», «Das Wochenbett und die physische Erziehupg der Kinder in den ersten Jahren», «Dogmatische Predigten»[226], и комплект журнала венских шляпников за два года.
Это было такое занимательное чтение, что инициатора две недели не замечали, с ним не разговаривали, а капитан Трейделенберг собрался вызвать его после войны на дуэль.
И тут эту отчаянную скуку разрядило известие о смерти императора Франца-Иосифа.
— Ну на конец-то, — вздохнул капитан Трейделенберг, с большим трудом, по слогам, прочитав об этом в русских газетах.
Скептически настроенный подпоручик Валашек заметил, что пока не стоит об этом говорить, возможно, это обычная газетная утка. Но когда прочли сообщение о похоронах, капитан Трейделенберг не выдержал и воскликнул:
— Как я рад, что это правда. Теперь нам предстоит обсудить это событие. И я, господа, приглашаю вас сегодня после обеда на собрание, на котором мы обсудим и решим, как должным образом отпраздновать событие, то есть, я хотел сказать, как нам на него откликнуться. Прошу, господа, привести в порядок мундиры и почистить сапоги.
И они отправились на собрание. Глаза светились радостью, — наконец-то хоть что-то вместо ужасной скуки! И когда заговорил капитан Трейделенберг, лица приняли приятное выражение.
Капитан Трейделенберг начал многозначительно и удачно:
Из-за смерти императора Франца-Иосифа мы оказались, как я бы сказал, в комичной ситуации, ведь нам следовало бы воскликнуть: «Король умер, да здраветвует король!», потому что — чего нам заниматься трупом, я хотел сказать — покойником, вы меня понимаете. Я думаю, что мы поступим лучше всего, если через покойника перейдем к повестке дня, потому что я никакой не оратор. От нас зависит, как мы отпразднуем это радостное, я хотел сказать — комичное известие, как договоримся вести себя в этом несчастном случае, чтобы продемонстрировать, что даже в плену мы не забыли о нем, и мы, я бы сказал, телом и душой рядом с его телом как австрийские патриоты и офицеры. Прошу вносить предложения.
Слова попросил поручик Бергенгольд, тоже оправдываясь, что он не оратор. Он выразил удивление, что капитан Трейделенберг, собравший всех на собрание, не предложил, как следовало бы отпраздновать событие. А то он очень умный, что можно было заметить вчера.
— А что можно было заметить вчера? По-моему, это к делу не относится, — отозвался капитан.
— Тогда скажите мне, пожалуйста, куда вы дели мою зубную щетку, которую взяли у меня? Куда вы ее засунули, а потом ко всем приставали, не видели ли они ее? Так и с покойным всемилостивейшим монархом. К чему вы притянули его труп, а теперь не знаете, что делать?
Капитан Трейделенберг ударил себя в грудь:
— Господа, я вижу, вы взволнованны. Как может поручик Бергенгольд в эту торжественную минуту говорить о таких сугубо личных вещах, которые больно затрагивают любого из нас. Ну на что бы это было похоже, если б я сейчас начал выяснять, куда поручик Берген гольд дел мою банку с гуталином, которую во вторник взял из моей комнаты!
— Это какая-то ужасная ошибка, господа, я никакого гуталина у господина капитана Трейделенберга не брал, это сделал прапорщик Раумер, который курит мои сигареты и вообще паразитничает.
Прапорщик Раумер встал, побледнел и нервно произнес:
— Я попрошу!.. Я требую удовлетворения, как того заслуживает моя оскорбленная честь!
Капитан Трейделенберг вытер пот со лба и заговорил примирительным тоном:
— Господа, неужели вы способны ссориться в эту прекрасную, я хотел сказать — скорбную минуту, когда вся Австрия плачет, конечно, плачет…
Поручик Бергенгольд перебил его:
— Разрешите, — и, повернувшись к бледному прапорщику, спросил: — Ты хочешь получить удовлетворение прямо сейчас или после войны?
Он сказал это таким свирепым голосом, что прапорщик прошептал:
— После войны.
— Господа, — заговорил капитан Трейделенберг, — я предлагаю продолжить. Поскольку не поступило никаких конкретных предложении, я предлагаю, чтоб в доказательство этого несчастья мы носили на правом рукаве черную повязку, которая будет свидетельствовать о нашем патриотическом образе мыслей. Кроме того, мы должны присягнуть на верность новому государю, что можно будет сделать завтра после обеда.
— Все это прекрасно, — возразил подпоручик Клаузнер, — а как зовут нового государя?
— Чтоб не забыть, нового государя зовут Карл. Предлагаю провозгласить ему славу.
— Пардон, закричал старик Аренс, майор, — кому вы хотите кричать «ура», если даже не знаете, который это будет Карл по счету! Карл Первый или Карл Шестой? Вот вы собрались присягать. И что? Присягнем Карлу Шестому, а он, к несчастью, окажется Карлом Первым. Получится, мы изменники, я бы в таком случае сразу застрелился. Ничего себе сюрприз вы хотите мне подстроить.
— Нам, в конце концов, неважно, который он Карл, — заметил капитан Трейделенберг, — слава богу, есть чем развлечься, я хотел сказать — заняться. Я еще раз предлагаю провозгласить славу Карлу, не все ли нам равно, какой Карл будет императором? И повязать на правую руку черную повязку в доказательство нашей скорби по поводу смены на троне. Кто против?
Руку поднял один лишь майор Аренс и упрямо заявил, что не может кричать «ура» черт знает кому. А насчет черной повязки он не возражает, но хочет обратить внимание, что с этим следует подождать, пока не придет официальное распоряжение из военного министерства через посредство Красного Креста.
Однако не так-то просто было носить черную повязку в лагере военнопленных в Мариновке, поскольку в город их не отпускали, а больше негде было взять материала на повязки.
Тогда к начальнику лагеря была послана депутация в составе поручика Бергенгольда и прапорщика Раумера, немного говоривших по-русски.
Когда они сообщили капитану Шувалову, что умер австрийский царь, капитан сперва сказал:
— Ничего не понимаю.
А потом, чтоб отвязались, сказал, что воскресить он им его не сможет.
— Франц-Иосиф очень карошая австрийская царь, — объяснил поручик Бергенгольд, — очень карошая, и, как помери, нам нада сем аршин черной полотно.
— Не понимаю, ничего не понимаю, — ответил капитан Шувалов, и прапорщик Раумер продолжил:
— Франц-Иосиф тот[227], пожалуйст, сем аршин черной полотно, великая парь, сем аршин черной полотно.
— Идите с богом, какой с вами разговор, — приветливо сказал капитан Шувалов, пожимая плечами, и, повернувшись к конвоиру, приказал:
— Отведи их в их казарму, помешались они, что ли.
— Слушаюсь, ваше благородие!
На этом аудиенция кончилась.
По дороге назад конвойные хлебнули горя с этими двумя офицерами. Останавливаясь перед каждой лавкой, они твердили:
— Франц-Иосиф тот, пожалуист, сем аршин черном полотно, великая царь, сем аршин.
— Иди! — заорал на него сопровождающий. — Иди, что с вами такое? Какая вы сволочь вместе с вашим царем!
— Пожалуйст, Франц-Иосиф помери.
— Хорошо, черт побери вашу губернию, помешались немножко, надо вам отдохнуть.
Так и получилось, что господа в Мариновке не носили траура по Францу-Иосифу — черных повязок на рукаве, на что неделю спустя обратила внимание графиня Реверетта-Валтари, член миссии Австрийского Красного Креста, развозившая по лагерям военнопленных теплые набрюшники для офицеров и выяснявшая степень их лояльности.
Позже она подала рапорт о замеченной ею нелояльности непосредственно в министерство.
А в тот день дюжина солдат из татар, несших охрану лагеря, до поздней ночи обсуждали происшествие, и если бы вы спросили кого из них, что он судит о Франце-Иосифе, вам ответили бы:
— Хороший царь, длиной семь аршинов[228] и всегда ходил в рубашке из черного полотна. А когда помер, двое из этой австрийской сволочи спятили.