Настоящим выражаю благодарность своему другу пану Карелу Лочаку, который предоставил мне возможность достаточно обстоятельно осветить общую политическую и социальную историю партии умеренного прогресса в рамках закона.
Мы приветствуем это его решение, ибо данный труд, проникнутый истинным чувством, исчерпывающе разъяснит всю полноту взаимосвязей партии умеренного прогресса в рамках закона не только с чешской общественностью в целом, но также и с отдельными ее выдающимися представителями, как с теми, кого можно отнести к сочувствующим, так и с партийными активистами.
В настоящей работе предполагается весьма подробное и, по возможности, правдивое описание всех выдающихся свершений отдельных членов партии.
Разумеется, мы не ограничимся простой констатацией отдельных фактов, а попытаемся представить развернутую летопись с целью поведать миру о тех чувствах горячего энтузиазма, что пламенели некогда в сердцах наших соратников, главным стремлением которых была взаимная моральная и финансовая поддержка, а при случае также и забота о росте численности партии и содействие ее расцвету. В особенности это касается периода последних парламентских выборов, когда новая партия выдвинула своего собственного кандидата, который не пошел ни на какие компромиссы, не был скомпрометирован и получил поддержку всех, кого можно отнести к порядочным людям, то есть, потерпев поражение большинством в 2498 голосов, он все же получил 36 голосов «за». Эти 36 голосов были зарегистрированы газетами «Право лиду», «Жижковский обзор» и «Час», то есть изданиями, у которых отсутствовало какое-либо предубеждение против новой партии, чья программа была настолько чиста, что ее кандидат провалился с абсолютным большинством голосов.
Упомянутое событие произошло на Краловских Виноградах в 1911 году, когда документально была подтверждена решимость 36 граждан без стеснения, публично встать на защиту партии, которой вскоре предстоит блестящее будущее, ибо пока еще широкие круги населения не имели соответствующего пособия, позволяющего разъяснить большинству политических деятелей содержание наших основополагающих документов, — как проекта программы, так и декларации принципов, тем более что последние не останутся неизменными, с чем мы нередко встречаемся у других партий, но будут претерпевать эволюцию в зависимости от политической и общественной ситуации, дабы программа действий постоянно находилась в соответствии с движущими силами, кроющимися в глубинах общественного и политического сознания чешского народа. Таким образом, можно сказать, что создается некая летопись, всеобъемлющая история этой удивительной партии, которая вышла из самых глубин, но с течением времени обрела внушительное число членов, преданных ей душой, телом и кошельком.
Далее будет рассмотрен процесс преобразования программы партии, а также частная жизнь членов этой партии, деятельность которой становится насущно необходимой для заполнения ощутимого пробела в явлениях чешской политической жизни.
Кое-кто упрекал нас в высокопарности и фразерстве. В этом нет ничего удивительного, поскольку первое время мы следовали примеру других политических партий, где подобные явления имеют место, однако характерной чертой, отличавшей нашу партию от остальных, была малочисленность. Последнее, разумеется, не считая программы, было нашим главным отличительным признаком, этим были обусловлены наши действия.
Нас не останавливали никакие жертвы.
Мы были безжалостны по отношению к тем, кто не хотел более отпускать пиво в кредит членам исполнительного комитета партии умеренного прогресса в рамках закона, и мы отказались проводить в таких местах собрания.
С неизменной верой в будущее, всегда полные энтузиазма, мы подыскивали все новые и новые помещения для нашей штаб-квартиры и вновь покидали их, унося с собой несокрушимую уверенность в том, что в конце концов нам удастся добиться взаимопонимания с общественностью и она, воодушевленная грандиозными идеями нашей программы, вольется в ряды партии умеренного прогресса в рамках закона.
Разумеется, во многих случаях нас постигло разочарование. Это, к сожалению, более чем верно.
Попытки выбить почву из-под наших ног часто имели место, однако тот факт, что все они оказались безуспешными, несомненно свидетельствует о понимании общественностью наших чаяний, вобравших в себя наряду с идеалистическими убеждениями достаточную долю материализма, обусловленного стремлением к всеобщему благосостоянию, в том числе и для нас. В настоящее время мы чувствуем себя настолько уверенно, что сочли нужным выступить с данным обстоятельным трудом, и это в значительной мере подкрепляется тем фактом, что все описываемые лица пребывают в добром здравии и автор имеет возможность заручиться их согласием.
Автор тщит себя надеждой, что ему удастся опровергнуть все клеветнические толки о партии, в особенности те, что были сфабрикованы фельетонистом газеты «Лидове новины» писателем Магеном, уверявшим, что «партию умеренного прогресса в рамках закона убили выборы». То, что выборы все-таки не отправили к праотцам нашу партию, доказывает этот исторический труд, который, несомненно, будет с благодарностью принят всеми, кто хочет узнать о партии одну только правду, ничего кроме правды, да поможет мне бог!
Интенсивное просветительское движение, которое к 1904 году охватило всю Центральную Европу, и либеральные идеи, доходившие до нас из мятежных русских губерний, где террористы в период с 1902 по 1904 год развили наибольшую активность, поддерживаемую ходом русско-японской войны и увенчавшуюся рядом отдельных успехов, к каковым можно отнести смерть Плеве от взрыва бомбы и убийство дяди царя, великого князя Сергея в Варшаве, не остались без отклика и у нас. В Северной Чехии восстали шахтеры и вернулись к работе только тогда, когда хозяева понизили им заработную плату. Этот революционный порыв нашел отклик и в Вестфалии, в столице которой, неважно как там она называется, на ратуше был поднят красный флаг. Флаг этот водрузили сами вюртембергские жандармы, а случилось это как раз в те дни, когда русский Балтийский флот потерпел от японцев поражение у Цусимы.
Эхо этой японской победы вызвало тогда в Праге величайшее смятение; хотя известие и было правдивым, но дело в том, что тогдашний военный корреспондент «Народних листов» и «Народни политики» коллега депутат Вацлав Ярослав Клофач до сей поры постоянно извещал читателей о великих победах русских над японцами. Верили ему примерно процентов тридцать пражан, как раз те, кто в 1901 году при известии о начале русско-японской войны толпились на Староместской площади перед храмом св. Микулаша, где отец Рышков служил молебен во славу русского оружия, а толпы чехов пели на улице «Гей, славяне!», по-видимому, в честь Петропавловской крепости и тысячи русских, расстрелянных царской охранкой и казаками на Невском проспекте, когда они кричали царю «ура!». Украшенные трехцветными славянскими ленточками, они избили там Пеланта, восемь чешских анархистов и наконец редактора «Право лиду» коллегу Скалу, который подоспел к тому моменту, когда разгром противников царя был полностью завершен, и, увидев такое скопление народа, в порыве партийного энтузиазма решил, что все они социал-демократы, а потому выкрикнул в толпу: «Долой царя, царю позор!»
Исключительно благодаря тому, что его арестовала полиция, он был спасен от избиения до смерти, получив, по его собственным словам, от восторженных поклонников царя около 600 оплеух. Отделали его именно те, кто четыре года спустя во время выступлений за всеобщее избирательное право кричали на Староместской площади вместе с доктором Соукупом, стоящим на балконе ратуши: «Ура русской революции!»
Да, в ту пору в воздухе центральной Чехии уже явственно ощущалось приближение всеобщего избирательного права. В чехах начинает пробуждаться неосознанное чувство человеческого достоинства, и анархист Кнотек передает в жижковскую «Комуну» полученное им наследство; Вогрызек, смазав бриллиантином скудный венчик своих волос, слоняется по Праге в костюме сверхэлегантного покроя, изображая законодателя мод, скупает духи и издает «Худяса», грошовую анархистскую газету для чешского народа, в то время как в унылом и тесном Харватском переулке в типографии Рокиты испускает дух сатирический журнал «Свитилна», в который художник Лада помещал первые свои произведения. Итак, после того как авторы «Свитилны» набрали авансы в счет будущих гонораров в таком количестве, что их хватило бы на всех родственников, журнал обанкротился. Газета «Ческе слово» перестает быть выразителем чешской демократии, а «Ческа демокрацие» перестает быть чешским словом, и депутат Клофач в корреспонденциях из Маньчжурии воздает хвалу храбрости русского воинства, героизму японцев и переправляет в Чехию татарские вышивки, отобранные русскими у казненных хунхузов.
Между тем чешские реалисты не дремлют, и Гербен с Масариком ругают друг друга последними словами. Масарик провозглашает, что он Гербена в моральном смысле прикончил, с чем Гербен иронически соглашается, однако с одним весьма серьезным дополнением: «Но не в финансовом».
И пока клерикальный оплот «католической модерны», патер-доносчик Достал-Лутинов бранит Махара, тоскующего во вражеской Вене в прелестной собственной пригородной вилле с годовым жалованьем в 4000 крон, из этой самой виллы Махар грозит кулаком королевству Чешскому, а сам начинает неодобрительно относиться к Элишке Красногорской, изучая при этом на всякий случай путеводители по Риму.
В Чехии появляются два молодых поэта, соперничающие друг с другом в бездарности. Их имена — Розенцвейг-Мойр и Фрабша, причем последний по прошествии нескольких лет становится убежденным национальным социалистом и редактором национально-социалистической бульварной газетки в Кутной Горе. В те времена у молодых поэтов вроде Фрабшы было в моде похищать дочерей булочников, и, обнаруженные папашей, они позволяли себе оскорбления в адрес его величества. На Виноградах несчастный книготорговец Горалек раздает в трактирах Кралицкую библию своим друзьям и знакомым, одновременно беря у них деньги в долг. Англиканская церковь скупает в Праге души по одному фунту стерлингов за штуку, в пражском квартале Нусле, в Герольдовых банях адвентисты крестят голых старух, а в Македонии вспыхивает революция и македонские повстанцы взрывают мосты у Битолы и Салоник, с архиепископского дворца в Градчанах срывается на мостовую трубочист, восставший русский броненосец «Потемкин» обстреливает румынское побережье, катастрофически падает уровень воды в Эльбе, а земля вокруг становится бесплодной, агент-провокатор Машек выдает себя в редакции «Комуны» за итальянского анархиста Пьетро Пери, бежавшего из Севастополя, и проводит одну ночь у Розенцвейга-Мойра, причем оба они не смыкают глаз, опасаясь друг друга, в Праге скромно появляется македонский воевода Климеш, и в это бурное время я учреждаю в кабачке «У золотого литра» на Краловских Виноградах под насмешки маэстро Арбеса новую чешскую политическую партию — партию умеренного прогресса в рамках закона, название которой являлось одновременно ее манифестом и декларацией принципов, поскольку слова «умеренный» и «прогресс», «рамки» и «закон», идейно связанные в единое могучее целое, возвещали о генеральной линии нашей партии, которая, впрочем, позже изменила свое направление применительно к политической ситуации, дабы подладиться к существовавшим обстоятельствам, а в 1911 году последовала ее реорганизация.
Здесь самое время рассказать в первую очередь о двух наших единомышленниках, что в памятный год основания партии стояли со мной плечом к плечу в ряду других, речь о которых пойдет ниже, и поддерживали меня в моих устремлениях. Это были воевода македонский Климеш и поэт Густав Р. Опоченский.
Поэт Опоченский родился в семье, где были чрезвычайно развиты истинно религиозные чувства. Эта удивительно благочестивая семья взрастила не одно поколение евангелических пасторов. В том числе и отец Г. Р. Опоченского был всеми уважаемый пастор в селе Кроу не за Хрудими, и именно от своего папаши усвоил Опоченский те нравственные принципы, которыми он в дальнейшем руководствовался на своем жизненном пути. Целые дни проводил юный Густав в таинственном полумраке евангелического храма в Кроуне, скрываясь под скамьей в нефе от орудия возмездия божьего на земле, как отец его, пастор, величал розги. И будучи там обнаружен, никоим образом не противился воле божьей, но принимал ее, памятуя слова из Евангелия: «Вся сила исходит от бога, посему кто силе противится, тот воле божьей противится». Отцовское колено и розга стали для Опоченского лучшей поэтической школой, ибо благодаря им выкристаллизовался в поэтическом творчестве Г. Р. Опоченского тот отчетливый мотив, который будущий литературный критик сможет уловить в каждом его стихотворении, а именно — беспредельный мрак, неуемная скорбь, угасшее пламя жизни…
Времена тягостных метаний на отцовском колене оказали такое сильное влияние на творчество поэта, что и в своих сегодняшних поисках пути к реализму он стремится воссоздать столь памятные ему с раннего детства ощущения.
Вся жизнь нашего поэта — пример отрешения от мирских наслаждений. В его взгляде на окружающий мир сквозит убеждение, что ни в «Аполлоне», ни в кафе «У Венды», ни в «Звездочках» или «Технике» не найдет отдохновения его тоскующая о прекрасном поэтическая душа. А наш сугубо материалистический мир довольно часто врывается грубой дисгармонией в его чувствительную душу. Сильные руки подхватывают поэта, и вот он уже вынесен из заведения, а те, кого он так любил, сообщают ему, что наступил конец слиянию душ, и тогда он, прислонившись к дереву, оглашает рыданьями безмолвие темных ночных улиц и прерывающимся от слез голосом отвечает своим утешителям:
— Да ведь я в жизни цыпленка не обидел, катись отсюда, а то как врежу сейчас…
Так вот, имею честь сообщить, что с этим достойным мужем мы стояли плечом к плечу у колыбели партии умеренного прогресса в рамках закона.
И каким же разительным образом отличался от него македонский воевода Климеш! Прежде всего, никто из нас понятия не имел о том, где и когда родился этот борец за права угнетенных. Роста он был высоченного, а его могучие черные усы и заросший подбородок, свирепое выражение лица и страстные речи позволяли предполагать в нем прирожденного военачальника революционных войск. Именно таким казался он мне во время первой встречи в Софии, за два года до возникновения нашей новой партии. Ясно, что понадобилась бы не одна пространная глава для описания всех его выдающихся подвигов, среди которых самым замечательным было в период моего первого с ним знакомства наше совместное участие в памятном сражении на горе Гарван, а также осада Манастира, когда мы, окруженные регулярными турецкими войсками низами, ретировались с такой скоростью, какая только возможна при отступлении с поля боя.
Напомню еще раз, что некоторое время сторонником нашей партии был сей муж, которого мы чрезвычайно ценили именно за героические свойства его натуры.
Кстати, не стоит расценивать все изложенное далее как попытку дискредитации нашего соратника, но скорее как замечательное свидетельство его порядочности. В самом деле, человек этот не был трусом, а просто считал самым лучшим выходом из критической ситуации отступление и всегда производил его с завидным самообладанием.
Наиболее примечательная из наших встреч произошла в Софии.
Время тогда было тревожное: орды турецких регулярных войск низами взяли в кольцо местность вокруг Салоник и двинули крупные силы в направлении болгарской границы, к горе Витоше, этому волшебному, полному поэзии уголку.
Все благоухало в величественных рощах и девственных лесах у Витоши, а там, внизу, грохотали пушки и трещали ружья македонских повстанцев. Это бились отряды, предводительствуемые болгарским революционером Сарафовым, и беспрестанно гремели орудия под клич «Свободу Македонии!».
А Климеш в ту пору торчал в Софии, в мастерской по ремонту кушеток, поскольку был не прирожденным воеводой, а профессиональным обойщиком. Сидел он там совершенно спокойно, нисколько не предполагая, что лавры полководца уже готовы увенчать его голову. Как раз в это время я и приехал в Софию, где познакомился с этим человеком, своим земляком, который до сей поры не ведал ничего, кроме покоя и согласия, и в душе его еще дремали грядущие героические порывы.
Попивая в тот раз вино с гор афинских (скверное и дорогое, надо заметить) и вино со склонов Олимпа (тоже далеко не нектар богов, а просто паршивая бурда), он и наврал мне впервые в своей жизни, что знает все горные тропы, всех революционеров, все отряды македонских повстанцев и лично знаком с их вождем, героем Сарафовым, которого позже убили его же соратники, потому что он растратил их деньги на винтовки, ручные бомбы и прочие милые безделушки.
Надо признать, что в ту минуту я ощутил непреодолимое желание двинуть с Климешем к границе, и сам он тоже готов был идти тотчас же и уже никак не позже чем завтра, одним словом, полон решимости подняться на борьбу за свободу угнетенных македонских братьев.
И чтобы это доказать, он взял шляпу и призвал меня следовать за ним.
Мы отправились в одно маленькое кафе, где, как выяснилось впоследствии, он вовсе не предполагал встретить повстанцев, но по трагическому стечению обстоятельств они собирались именно там, в результате чего Климеш, эта прекрасная, героическая, храбрая и честная душа, стал македонским воеводой. В кафе как раз шла запись добровольцев для переправки через границу. Климеш побледнел, но, видимо предчувствуя восход своей славы, в неосознанном порыве героизма он, как некогда Илья Муромец, собрался и по-болгарски скорее с трудом, чем бегло, провозгласил, что вместе с ним здесь находится земляк из Чехии, который тоже с радостью готов положить жизнь в борьбе за свободу наших братьев за Витошей, за их чаяния, их жен, детей, за все прекрасное, все героическое, замечательное и чудесное.
— Дайте нам ружья, братья, — произнес он, выпив ракии. Потом мы присягали под знаменем свободы. Признаюсь, раньше мне приходилось стрелять только в зайцев, но теперь-то стрелять надо было в турок. Это было как-то непривычно, и только вторая, а затем третья, четвертая и пятая порции ракии придали мне храбрости.
Присягая, мы оба тряслись, а когда наступила ночь, самая темная и тоскливая из всех пережитых мною, мы отправились в турецкие владения.
Под утро у Витоши мы пришли к складу оружия, маленькому домику, где получили сперва брынзу, потом винтовки. Они оказались системы Верндла, а заряжались как винтовки Манлихера, но ни я, ни воевода Климеш понятия не имели о том, как это, собственно говоря, делается.
— Обращаться умеете? — спросил нас командир отряда.
— А тут и разбираться нечего, — ответил доблестный воевода Климеш, который все еще не мог оправиться от дрожи, охватившей его при получении запаса патронов, — всунешь, брат, патрон в ружье, прицелишься в турка, бац, и турецкая свинья падает, наступаешь ты, значит, ей на горло, отрезаешь голову, и на душе у тебя становится легко и радостно, дайте-ка мне, братцы, флягу.
Ему подали флягу, и, напившись, он продолжал:
— Вот так-то, братья, турок — он ведь нехристь, собакой живет и умрет как собака, ей-богу, не будь я Климеш.
Его мощная фигура предстала во всей своей красе, голубые глаза засверкали, густые усы взъерошились, и перед нами был уже не Климеш, подмастерье обойщика, а настоящий воевода македонский, грозный Климеш.
И вот поставили нас в первую шеренгу, чтобы мы наводили ужас на турок: меня, поскольку на мне была европейская одежда, а Климеша за его сходство с Голиафом.
В этом походе нам впервые стало по-настоящему страшно, так как мы поняли, что окажемся в первом ряду и турки, без сомнения, изрубят нас в мелкие кусочки.
Под вечер мы подожгли пустой сарай. Он принадлежал турецкому мулле, находился на турецкой территории и был застрахован в Салониках.
А впереди вздымалась вершина, это была гора Гарван, охранявшая турецкие земли, и на ней кишмя кишели скорпионы.
Вскарабкались мы, значит, на эту гору и побросали винтовки. Мы были авангардом и первыми увидели внизу под нами костры турецких регулярных войск.
И мы перебежали к туркам. Я знал несколько предложений по-турецки и составил из них следующую речь:
— Господа турки! За нами гонятся бунтовщики, спасите наши жизни!
Все это было чистой правдой. Турки арестовали нас вполне корректно и, прежде чем повесить, решили показать офицеру.
Когда нас к нему привели, мы нашли, что этот офицер человек вполне любезный. Он по-французски осведомился у меня, почему нас преследуют бандиты, на что я ответил:
— Вероятно, они приняли нас за турок.
Мой ответ так развеселил офицера, что он накормил нас, а утром с почетным эскортом отправил поездом до границы.
Это и была та самая великая битва на горе Гарван, про которую македонский воевода Климеш рассказывал в Праге, сообщая, что мы перебили там 2580 турок.
Однако не только в битве на горе Гарван, о которой мы уже рассказали, продемонстрировал наш македонский воевода мужество и сверхъестественную храбрость, но также во время памятного героического взятия Манастира, когда он самым замечательным образом проявил свой блестящий талант полководца и неколебимость в отношении всего, что могло повредить интересам святого дела, за которое мы столь доблестно сражались на горе Гарван.
Те, кто потом в Праге внимательно следили за ходом его повествования об этой исторической баталии, явственно осознавали огромный вклад нашего воеводы в дело освобождения угнетенной Македонии. Они могли представить себе, какое страшное возмездие обрушили мы на турок за все их зверства, учиненные над христианами за Витошей. Хочу при этом напомнить, что наш герой всегда отличался скромностью, а может быть, ему была хорошо известна моя скромность, во всяком случае, он ни разу не упомянул о моем личном участии в этой блестящей вылазке. И за это я ему весьма признателен, поскольку в наших условиях не очень приятно слышать разговоры о том, что ты рубил головы и резал глотки сотням турок. У нас здесь несколько другие представления о морали. И стоит кому-нибудь убить хотя бы котенка, как его тут же назовут извергом. Климеш был не из тех, кто скрывает свои подвиги. Он не из того сорта людей, которые стыдятся содеянного и оправдываются потом самым глупым образом. В Праге есть свидетели следующего великолепного рассказа о взятии Манастира:
— Смею заметить, господа, что на свой отряд, насчитывающий двести человек, я не очень-то надеялся, подозревая, что среди нас есть изменник. Кроме того, дорога, по которой мы приближались к городу Манастир, была отнюдь не из самых легких, напротив, она проходила через край гористый и, я бы сказал, совершенно пустынный. Во время своего первого похода по этой местности, который был за две недели до этого, нам пришлось отравить все колодцы, чтобы турецкие войска не смогли продвигаться вглубь, и вот, представьте себе, мы сами не могли теперь пить воду из этих колодцев, хотя стояла ужасная тридцативосьмиградусная жарища. Несколько бойцов, несмотря на мой строжайший приказ не подходить к отравленным колодцам, поплатились жизнью за свое безрассудство. Двоих из них мне пришлось для устрашения повесить.
Однако это было еще не самое плохое. Изменники были не только среди нас. Каждая скала скрывала за собою предателя, готового выдать нас ближайшему вали, глядишь, и уже ага с янычарами тут как тут. А если учесть, что по дороге я насчитал тысячи две-три таких скал, то можете себе представить, каково нам было! Хорошо вам тут сидится за кружкой пива, а попробовали бы вы посидеть спокойно, когда над вами бухают пушки, а рядом трещат пулеметы и винтовки, так что поминутно в кого-нибудь попадают, и конь под вами пугается, но вы все равно скачете через ущелья, потому что турки разрушили уже все мосты, да ко всему прочему надо еще и стрелять, а ваш конь пугается еще больше и несет вас к вражескому лагерю. Вот потеха!
И вот осталось нас в конце концов восемьдесят против двадцати восьми тысяч пехотинцев из регулярных низами, четырех тысяч янычаров и бог знает скольких еще тысяч других родов турецких войск. И все они одеты в зеленую форму, как глянешь вокруг, кажется, будто это лес и сейчас мы там полакомимся малиной, а как подойдешь поближе — ба, да это же турки, разбегаются они, значит, перед нами и снова вокруг голая земля. Вот так потеха!
Видно, помогал нам святой Савва, покровитель Болгарии, которого турки вздернули в этот раз без лишних церемоний, потому что нашли у него письмо от Сарафова, вот потеха была. Ну, значит, таким вот образом в одно прекрасное утро очутились мы у Манастира. Нужно вам, господа, объяснить, что Манастир — это одна из самых укрепленных турецких крепостей в Македонии. Собственно внутренняя крепость это, как бы вам сказать, ну, вот как этот стол, за которым я сижу. А вон то пианино с левой стороны, и тот другой стол справа, и вон там пан трактирщик у двери, и те, что играют в карты в том углу, — это все как бы укрепления вокруг Манастира. Так что любой хороший стратег, собирающийся взять Манастир приступом, должен действовать так: сначала захватить пианино, потом пана трактирщика и вон тот стол. Ну, а если, к примеру, военное счастье вам не улыбнется и врагу удастся отбить центральное укрепление — пана трактирщика, то придется пана трактирщика взорвать, а из пианино вести огонь сюда, на этот стол, но прежде надо все-таки порубать вон тех, кто играет в карты.
Согласно этому продуманному плану я и действовал. Центральное укрепление мы взорвали, остальные захватили и навели наши пушки на город. Три дня и три ночи мы держали город под непрерывным обстрелом, и вот на четвертый день к вечеру является в наш лагерь прекрасная турчанка, которая изъявляет желание говорить только с македонским воеводой Климешем, то есть со мной. Я приказал впустить ее в палатку, и тут она упала передо мной на колени, стала целовать мои ботинки и умолять, чтобы я пощадил город, а она, мол, будет мне покорна, и я могу делать с ней все что пожелаю. Вот так потеха! И знаете, господа, что я сделал? Попользовался ею, а наутро мы захватили город, разграбили его и подожгли с шести углов, жителей мы без всякого снисхождения истребили, перебили и изгнали из Турции.
Друзья мои, может, кому-то из вас покажется, что это жестоко, дико — но это не так. И я вам легко докажу почему. На площади для всех нас восьмидесяти уже были приготовлены виселицы и восемьдесят бочек с керосином. Так что, сами понимаете, каково бы нам было, если бы это они пас схватили.
Вот такими мужественными словами македонский воевода Климеш ясно изложил свои заслуги в деле борьбы за счастье угнетенных братьев-болгар за Витошей. Но я все-таки позволю себе некоторые из его сообщений, по возможности короче, не то чтобы представить в более правдивом свете, нет, от этого я далек, но просто объяснить, что душа его чужда была звериных инстинктов, а во всех своих поступках он руководствовался исключительно желанием спасти наши жизни.
Так, к примеру, Манастир никакой не город, а «Манастир» означает то же самое, что по-чешски монастырь, где монахи подают пропитание голодным и жаждущим путникам. Когда в тот раз турецкий офицер, у которого мы просили защиты от болгарских повстанцев под горой Гарван, приказал военному патрулю с почестями препроводить нас до болгарской границы, мы, уже на той стороне, после двухчасового марша добрались до этого монастыря. И осадили монастырские ворота, умоляя хоть чем-нибудь накормить. Поэтому слова македонского воеводы о разграблении монастыря — истинная правда, ибо мы пробыли там целую неделю и уничтожили все их припасы.
Соответствует действительности и то, что в лагерь наш явилась прекрасная турчанка. Мы действительно лежали на лугу в копне сена этой восьмидесятилетней старухи и доили ее козу. Но произошло это уже в часе ходьбы от Софии, куда мы счастливо добрались к вечеру и где Климеш впервые продемонстрировал свои раны, полученные в боях за цветущую Витошу. Он и впрямь ободрал себе лоб и руку на локте, когда в монастыре свалился в погреб во время поисков запасов вина, которое монахи от нас тщательно прятали. Однако совершенно очевидно, что это ни в коей мере не может умалить воинской доблести Климеша, который во время пребывания в Праге, разволновавшись от собственных речей, снимал пиджак, жилет и, задрав на спине рубашку, разрешал всем слушателям пощупать на левом боку твердый предмет — осколок снаряда, который застрял там, когда над ним разорвался один из многих сотен снарядов, выпущенных турецкой артиллерией во время славной битвы на горе Гарван, где мы пробились сквозь два полка регулярных турецких войск, а один полк, стоящий в арьергарде, разнесли начисто. Этот твердый предмет был блуждающей почкой, лечить которую македонский воевода Климеш приехал в Прагу.
Таким образом, можно сказать, что его храбрость и беззаветная преданность святому делу борьбы за свободу имели для нашей партии умеренного прогресса в рамках закона большую притягательную силу, а его рассказы обо всех этих многочисленных сражениях и славных победах его отряда были первыми научными докладами, которые мы вынесли на суд общественности, поставив перед собой задачу — нести свет просвещения и нравоучения, ибо что еще нужно народу, чтобы стать независимым? Ничего, кроме просвещения. А дело народного просвещения должно быть поставлено таким образом, чтобы его идеалы находили отклик в сердцах людей именно по причине своей жизненной достоверности и помогали народу осознать вредные последствия опрометчивых деяний на пути к нравственному самоусовершенствованию.
И я с уверенностью могу сказать: именно благодаря тому, что мы включили вопросы культуры в свою программу действий, нам удалось завоевать популярность даже среди тех слоев населения, которые до этого просто не знали о создании новой партии.
Наша деятельность в области пропаганды культуры совершила переворот в сознании. В литературных и студенческих кругах рассудили, что за партией, несущей в народ идеи просвещения и не пытающейся скрыть свою суть за всякими пустопорожними фразами, за такой партией — будущее.
И образовались целые толпы желающих вступить в нашу партию, поскольку теория Дарвина об организованной жизни высших млекопитающих утверждает, что даже шесть особей могут составить толпу.
Вот почему к 14 сентября 1904 года нас в партии стало уже восемь.
Надо заметить, что в те времена до чешской деревни еще не дошли либеральные идеи, о которых шла речь во второй главе. В 1904 году деревня еще не была должным образом подготовлена к поддержке программы новой партии. Чешский крестьянин продолжал спокойно засевать свои поля, а его скотина не менее спокойно мычала в хлевах и производила для него столько же молока, как и прежде. Партийные организации аграриев еще не обсуждали аферы разных Швеглов, Бергманов и Прашеков. Младочехи еще крепко сидели в своих сельских гнездах, мир и спокойствие витали над чешскими деревнями, и местные власти пребывали в спячке. Ясно, что при таком положении вещей нечего было и надеяться на то, что провинция сможет воспринять наши идеи, но мы тем не менее решились выступить с пропагандой своей просветительской программы в отсталом чешском захолустье. Единственным провинциалом, протянувшим нам руку дружеской помощи, был незабвенный Йозеф Кратохвил, сын трактирщика и землевладельца из Летнян. Когда-то сей добропорядочный муж, трижды провалившись на экзаменах в Чехословацкую торговую академию в Праге, счел более благоразумным вместо изучения текущих счетов, выписывать крестьянам счета за сырки и пиво.
Встречаясь с нами во время своих редких посещений Праги, он проникся нашими идеями и попросил меня в ближайшее воскресенье выступить перед несознательными летнянскими поселянами в трактире его отца с научным докладом. И я безотлагательно начал готовиться к своему апостольскому пути. Мне было совершенно ясно, что простой деревенский люд не проймешь высокопарными, то есть бессмысленными с их точки зрения фразами. С народом надо говорить о том, что связывает его с родной землей.
Поэтому для своего доклада, который проходил в Летнянах при необычайном скоплении слушателей, поскольку пришли крестьяне даже из Винорже и Чаковиц, я выбрал тему чрезвычайно доходчивую: «Новое о проблеме истребления полевых мышей».
— Уважаемое собрание!
Это произошло в тысяча восемьсот двенадцатом году, когда английский исследователь Свифен поведал миру свою страшную теорию, согласно которой полевые мыши не размножаются. В то время над всей Европой проносились грозовые тучи наполеоновских войн. Науки были попраны силой штыка и агрессивных замыслов великого тирана Наполеона. Поэтому совершенно неудивительно, что тогда Французская академия наук не отреагировала должным образом на эту невероятную теорию англичанина Свифена, хотя Англия и Франция не находились в дружественных отношениях. И только после битвы при Ватерлоо обстоятельства изменились. Англия навязала Франции Людовика Восемнадцатого, а английский ученый Свифен решил навязать своим французским коллегам идею о неразмножении полевок. Это вызвало крайнее возмущение во французских провинциях и сильное негодование в среде французской профессуры. Особенно отличился французский ученый Бернар, который в двух вышедших в тысяча восемьсот шестнадцатом году одна за другой книгах убедительно доказал, что полевки размножаются в пропорции один к двумстам сорока. Однако предатели есть везде, в том числе и среди французов, так что два года спустя профессор Шарль Клемон выступил с новой теорией, полностью подтверждающей выводы англичанина Свифена о безусловном неразмножении полевок, что доказывалось целым рядом опытов. Цитирую: «Не считаясь с исключительными финансовыми жертвами, я приобрел двух полевок, которых поместил в одну клетку и внимательно наблюдал за ними в течение двух лет. Они не размножились».
Этот случай был тщательно проверен, в результате чего выяснилось, что, хотя обе полевки и находились в одной клетке в течение двух лет, обе они оказались самцами. После этого профессор Шарль Клемон утопился в Сене вместе со своими полевками.
Тут в зале поднялся шум, и какой-то человек подскочил к моему столу:
— Что за чушь вы тут несете! Соседи, гоните его!
И они вышвырнули меня в мгновение ока, как я ни убеждал их, что это еще не конец и сейчас начнется самое интересное.
Вот тут-то самое интересное и началось. Они изваляли меня в грязи, сорвали шляпу и кольями погнали по дороге на Дяблице до самых Высочан.
Это была первая неудача нашей партии умеренного прогресса в рамках закона в чешской провинции. За ней последовали другие неудачи, что определенно свидетельствует о том, как мало смыслят провинциалы в вопросах культуры.
— Даровав народу четвертого марта тысяча восемьсот сорок девятого года конституцию, австрийское правительство провозгласило централизацию, — с такими словами к нашему столу подошел молодой человек, имевший вид более чем серьезный. — У нас в Америке, — продолжал он, присаживаясь без церемоний, — правительство, разрешив индейцам на Западе резервации — «Indian Territory», прекрасно понимало, для чего оно это делает. Только тот, кто жил в сложнейших американских условиях, когда то одно, то другое тамошнее правительство принимало законы, противоречащие всякому здравому смыслу, только тот может хорошо понять, что означает централизация.
Закончив, он стукнул кулаком по столу, но, поскольку за время своего выступления молодой человек не сумел завоевать наших симпатий, нам не оставалось ничего другого, как силой водворить его на место, против чего он бурно протестовал, заявляя, что, как свободный американский гражданин и как личность вообще, он имеет полное право сидеть за нашим столом и принимать участие в наших дебатах. Уже в дверях он обратился к нам со следующим воззванием:
— Граждане! Я победил самого лучшего американского боксера негра Хансера, боксировал в Канаде и выиграл чемпионат штата Оклахома. Вас я тоже не боюсь, и, поскольку вы решились на такое насилие, мне не остается ничего другого, как назвать вас трусами.
И он удалился с такой быстротой, будто ему подпалили волосы, однако на следующий день мы, к своему величайшему изумлению, обнаружили его спокойно сидящим за нашим столом с каким-то лохматым молодым человеком, которого он представил как Вацика, дипломированного художника из Нью-Йорка. Вообще-то этот Вацик из Вршовиц. Как нам удалось выяснить, сначала он был подмастерьем парикмахера, Академию художеств сроду не посещал, а в настоящее время занимается тем, что заказывает молодым, но набившим руку художникам картинки с видами от кроны до сорока геллеров за штуку, изящно оформляет эти творения и затем продает оптом. Земан с завидным хладнокровием представил его как американца, и кончилось это тем, что впоследствии Вацик утверждал, будто он родом из Америки, изъездил ее вдоль и поперек и во Дворце наций в Вашингтоне получил гонорар за свои пейзажи с видами прерий. А Земан ко всему этому присовокупил, что не только любовался ими, но и сам лично с помощью тогдашнего американского президента Чолгоша (он спутал фамилию президента с фамилией убийцы) оказал посредничество при совершении сделки, оформив ее по телеграфу.
С этого момента стала очевидна яркая индивидуальность личности Земана, что позволило ему в один вечер завоевать расположение македонского воеводы Климеша. Не прошло и недели, как вся его жизнь была у нас как на ладони. Но что самое любопытное, македонский воевода Климеш верил каждому слову Земана и только изредка после некоторого раздумья громогласно заявлял:
— Так бы и я сумел.
В течение этой первой недели Земан поведал нам, что он подкидыш и не знает ни отца, ни матери (это было во вторник), но уже в четверг он признался, что никакой он не подкидыш, а сын богатого фермера, проживающего в восьмидесяти милях от Нью-Йорка на самом берегу Мексиканского залива. Следует заметить, что кроме Климеша словам Земана частично верил старый маэстро Арбес. По субботам он восседал за столом и не сводил взгляда со своего портрета на противоположной стеле, украшенного благодарным хозяином «Золотого литра» красно-белыми лентами. В этом тесном кругу Арбес не терпел возражений. Он все знал лучше других, обижался по любому поводу и знал, разумеется, что восьмидесяти миль явно маловато, чтобы хватило от Нью-Йорка до самого Мексиканского залива. На этот факт он и указал Земану, который моментально нашелся:
— Я сказал восемьдесят? Нет, наверное, восемьсот.
И тем самым снова поставил в тупик маэстро Арбеса. Тут вмешался македонский воевода Климеш, заявив, что все это не имеет значения — милей больше, милей меньше. А пан Шимачек, директор музыкальной школы и брат композитора Шимачека, не преминул заметить, что позволять таким молодым людям, как Земан, вольно обращаться с милями — все равно что давать малым детям играть ножом. Завязалась длительная и оживленная дискуссия, в которой Земан в конце концов одержал верх, и все это литературное и окололитературное общество вскоре верило всему, что рассказывал Земан. К его словам прислушивались и писатель Рожек, и учитель Секанина, и бледный юноша, издавший на собственные средства сборник стихов «Quarnero»[262], за что и был бит по моему наущению Фрабшей.
Земан был в апогее славы. Девица Шимачкова, которая позже вышла замуж за какого-то болгарина, поверила, будто Земан трижды переплыл в бочке Ниагарский водопад, в Калифорнии залез на исполинскую секвойю высотой в 500 футов, в начале зимы переплыл Берингов пролив, застрял в самой его середине на три недели во льдах и только с наступлением весны сумел завершить свое предприятие.
На этот период приходится и загадочное исчезновение Станислава Земана, — он исчез так же внезапно, как и появился. Но при этом захватил с собой в дорогу некоего Гесса, по профессии импрессарио. Вся эта история чрезвычайно запутанная. Сам Гесс говорит, что до сих пор удивляется, как он мог поверить Земану. А началось все с того, что Гессу удалось заработать с одного концерта сумму несколько больше обычной. Узнав об этом, Земан пришел к нему с изъявлениями самой искренней дружбы и предложил, раз уж есть деньги, поехать в Вену к его тетушке, которая должна ему 20000 крон из дядюшкиного наследства.
— Мы и поехали, — рассказывал Гесс, — а когда приехали в Вену, Земан и говорит: «Слушай-ка, Гесс, ты оставайся здесь в гостинице, а я пойду к тете. Приведу ее к тебе, скажу, что ты мой адвокат, и через полчаса у нас будут деньги». Не прошло и часа, как расстроенный Земан вернулся и сообщил, что мы напрасно приехали в Вену и надо ехать в Триест, поскольку тетя сейчас в Триесте. Поехали мы, стало быть, в Триест, а когда приехали туда, Земан снова отправился к тете, однако через час возвратился и говорит: «Вот незадача, тетя уехала в Ловран, придется нам ехать туда».
Когда же мы прибыли в Ловран, Земан радостно объявил, что тетушки там уже два дня как нету, что она направилась в Которскую бухту, где собирается провести лето.
Так мы и очутились в Которской бухте у самой черногорской границы, и от всей моей наличности у нас осталось всего три кроны. Приехали мы туда поздно вечером, переночевали в гостинице, а наутро Земак отправился искать тетушку. Больше я его не видел. Вот так я и остался один-одинешенек у моря на самой черногорской границе, откуда и был отправлен в Прагу по этапу.
Здесь оборвался след Станислава Земана, и вместе с ним партия умеренного прогресса в рамках закона лишилась одного своего члена.
Климеш, узнав обо всем этом, сказал:
— Наверняка он подался к албанским повстанцам.
В пивную, где мы обычно собирались, ходил пан Копейтко. Это был человек весьма религиозный и всегда нам давал знать, что он нами пренебрегает и презирает нас, возможно, за то, что мы действительно разговаривали таким языком, который едва ли понравился бы господу богу, а господин Копейтко даже после десятой кружки считал своей святой обязанностью вспомнить о боге.
Поэтому мы его называли: «Первый христианин на Виноградах».
Закутанный в плащ, входил он тихий и задумчивый в пивную так, как первые христиане в римский цирк, переполненный наемниками. И когда он поднимал кружку пива, то делал это с таким набожным смирением, как поднимали христиане во времена святого Петра чашу в катакомбах. Его единственным и вместе с тем самым сильным выражением презрения были слова: «Ну, с богом», которые он бросал нам при выходе из пивной.
Мы несколько раз пытались отнять у него бога, но он всегда с тупым упорством вертел головой и говорил:
— Это все напрасно, что бы вы ни говорили, я умру в той вере, в какой и родился.
Иногда он говорил:
— В той вере, в которой я вскормился…
Служил он в бюро похоронных процессий, и, очевидно, это обстоятельство повлияло на его мировоззрение, хотя в общем он о делах своей профессии отзывался без особой набожности.
— Ну и намучился же я сегодня, запихивая в гроб эту старую бабу, — говорил он.
Кроме того, его религиозность не мешала ему перекинуться в картишки.
Так случилось, что однажды в субботу, когда мы резались в двадцать одно, он упросил нас принять его в игру. Сперва ему везло, возможно потому, что он перекрестился.
Но затем карта не пошла, и он проиграл весь до последнего крейцера свой недельный заработок. В страстном желании отыграться он попросил у нас пять крон для дальнейшей игры с нами же.
— С большим удовольствием, дорогой друг, — сказали мы ему, — но сперва дайте нам в залог свои часы, а потом заявите, что вы не верите в бога. В банке было ровно пять крон.
В душе Копейтко началась великая борьба. Так чувствовали себя христиане во время Нерона, когда их приводили к трону императора и предлагали отречься от своего бога. В банке было ровно пять крон.
— Никогда! — выкрикнул Копейтко.
— Ну, тогда мы играем без вас!
Эти наши слова для Копейтко означали то же, что в древнем Риме приказ императора: «Ну так бросьте его хищникам!»
Лицо Копейтко ясно отображало его страшные внутренние страдания.
Вместо хищных зверей римского цирка перед ним встало видение его жены.
— Господа, — сказал он, отдавая нам часы, — так я в бога не верю.
А когда получил пять крон и карту, то крикнул:
— А все-таки верю в бога и хожу за пять крон!
И проиграв, он опять сказал:
— Я не верю в бога.
Затем под обручальное кольцо он занял десять крон и проиграл их со словами: «А все-таки бог есть на белом свете!»
Затем он проиграл свой плащ. Больше проигрывать ему было нечего, за исключением своей жены, которая пришла за ним и схватила его за шиворот.
Через неделю он уехал на Святую Гору каяться.
Оттуда он привез содержателю пивной в подарок четки.
По возвращении из своего паломничества на Святую Гору пан Копейтко явился в полицию и донес на нас, сообщив, что мы играем в запрещенные игры, поносим господа бога и верховную власть того и этого света.
С той поры у нас объявился пан Маркуп…
Кто был этот пан Маркуп? Добрый малый, служил в комиссариате полиции, имел ничтожное жалованье и шесть человек детей. В то время как раз назревали великие бои за всеобщее избирательное право, и люди такого copra зарабатывали деньги доносами своему начальству, которое, в свою очередь, переправляло их государственной полиции в Вену. Кроме того, дело было вскоре после посещения Праги его величеством. Пану Маркупу нужно было подзаработать. Помнится, еще Шатобриан в свое время говорил, что полиция всегда романтична.
Итак, пан Копейтко заявил в отделе безопасности, что сил нету больше терпеть те речи, что ведутся в нашем трактире, и полиция направила туда пана Маркупа, невзирая на то, что он был отцом шестерых детей. Ведь когда пан комиссар спросил набожного Копейтко: «А что там за люди?», — тот ответил: «Бандиты, ваше благородие!» И вот теперь отец шестерых детей должен был идти к этим бандитам.
И он пошел… Подобно римскому легионеру, отправляющемуся в неведомую Британию, он шел, чтобы занять форпост во мгле чужого острова, и был уверен, что его никто не знает. Но племянник начальника полиции, который был в нашей компании, узнал его и в первый же вечер, как только пан Маркуп удалился, сказал:
— Да это же Маркуп!
То, что он нам о нем поведал, было не очень утешительно. Сей муж охотно принимает пощечины, ибо за каждую получает в виде компенсации две кроны (как-никак полдюжины детей!); еще он получает суточные, точнее, надбавку за ночную смену, пять крон за каждое посещение разбойничьего логова, что вместе составляет пятьдесят две кроны ежемесячно.
На следующий вечер пан Маркуп пришел раньше нас и сел к нашему столу, излучая вокруг себя сияние доброты. Когда мы появились, он извинился и выразил желание пересесть за другой стол. Но его уговорили остаться, убеждая, что его общество для нас необычайно приятно и что, хотя мы и говорим о политике, это, надо полагать, ему не помешает.
— Значит, договорились, — тихонько, но так, чтобы было слышно пану Маркупу, шепнул мне Маген.
— Да, — сказал я, — заканчиваем последние приготовления.
— А знают об этом на Мораве? — нагнулся к нам инженер Кун.
— На Мораве уже обо всем известно! — громко ответил я.
Пан Маркуп вздрогнул.
— Прошу извинить, я хорошо знаю Мораву, — вмешался он. — Морава всегда стояла плечом к плечу с Чехией.
— Ну, уж это вы ошибаетесь, — возразил я.
— Позвольте, господа, — не отставал пан Маркуп, — все же извольте вспомнить, сколько мораван пало у «Гвезды».
— Это для нас новость! — провозгласил Опоченский. — А вы знаете, что об этом нельзя говорить, что вы можете ввязаться в опасную историю? Начали бы, например, толковать об императоре Фердинанде…
Пан Маркуп снисходительно усмехнулся:
— А что! Неужели вы и в самом деле думаете, господа, что император Фердинанд был выдающимся человеком?
— Ну, разумеется, — сказал я серьезно. — Муж, который сумел в тысяча шестьсот двадцатом году наступить на горло гидре мятежа, поистине был мужем выдающимся. Особенно если мы учтем, что он принадлежал к благородной династии Габсбургов.
— Да, но все же он велел казнить столько чешских дворян на Староместской площади, — не сдавался пан Маркуп.
— А вы сожалеете об этом, милостивый государь?! — бешено завопил я. — Они еще дешево отделались, эти бунтовщики, которые выбросили из окон Пражского Града королевских советников, а своего собственного короля ссадили с трона и призвали в Чехию чужеземца! И у своего собственного короля побили в битвах свыше двадцати тысяч воинов. Вы собираетесь защищать этих людей? И это чех! Не стыдно вам?
Я вижу, что через минуту вы начнете говорить о венгерской революции тысяча восемьсот сорок восьмого года, и восхвалять Кошута, и твердить, какой это был молодец! А между тем этот негодяй подделывал кредитные билеты и поднял всех горных пастухов против Габсбургской династии. А когда его должны были повесить, так этот негодяй скрылся! А вы нынче спокойно приходите сюда и начинаете прославлять Кошута, и воспевать хвалу венгерской революции, и кричать здесь: «Да здравствует революция!»
— Помилуйте, господа, ведь я ничего такого не говорил!
Я торжественно поднялся.
— Присутствующие здесь господа — свидетели, что вы это сказали! Говорил он это, друзья?
— Говорил, говорил! — раздался дружный крик. — Произносил и еще более страшные вещи!
Маген встал.
— Вы, милостивый государь, втерлись в наше почтенное общество, чтобы пропагандировать изменнические взгляды! Вы здесь, у этого стола, где сидят сыновья набожных католических родителей, хулили господа бога, кричали, что не верите в бога! Вы издевательски отзывались о непогрешимости папы римского! Вы хотели нас, порядочных граждан, свести на путь блуда и неверия! На это есть один ответ — тюрьма! Пан трактирщик, позовите полицию!
— Но, господа…
— Никаких «но»! Полицейский должен будет установить вашу личность, а мы обвиняем вас в богохульстве и оскорблении его величества! А такие вещи… Сами понимаете! Наш лозунг: «За бога, отечество и короля!» И вы хотите отвратить нас от этого! И вам не стыдно! А еще образованный человек!
Тут появился полицейский.
— Будьте любезны, господин полицейский, установите имя этого человека. Он непочтительно отзывался о всемогущем боге, о папе, об императорской династии! Хотел нас морально развратить! Хотел сделать из нас анархистов, террористов и безбожников!
Пан Маркуп встал и произнес спокойно и веско:
— Я полицейский чиновник.
Племянник директора полиции выступил вперед.
— Вы лжете, почтеннейший! Предъявите ваше удостоверение! О, если бы об этом узнал мой бедный дядюшка!
Пан Маркуп начал судорожно рыться в карманах.
— Прошу прощения, я забыл удостоверение дома, — сокрушенно прохрипел он.
Племянник начальника полиции подошел к полицейскому, показал ему свой документ с известным каждому стражнику именем и произнес величественно:
— Ваш шеф, директор полиции, — мой дядя. — И, указывая на несчастного пана Маркупа, распорядился: — Отвести его.
В то время как полицейский отводил обескураженного пана Маркупа, вслед ему торжественно звучал наш благочестивый хорал:
Моравию никому от веры не отторгнуть.
Наследье отчее нам сохрани, господь…
…Пан Маркуп у нас больше не показывался, его перевели в полицейский архив стирать пыль со старых папок.
От каждой новой политической партии требуется энтузиазм. Но энтузиазм есть и у других политических партий, не только у новой; и если новая партия столкнется с более старой в политической борьбе, то из этого неизбежно, а лучше сказать, обычно следует, что те, кто оказывается в меньшинстве, провозглашают миру, будто на их стороне моральная победа. Моральную победу одерживает всякий, кому противник переломает ноги. Толстой когда-то сказал, что моральная победа — это нечто необычайно светлое. Масарик прославлял моральную победу. Но Толстого и Масарика никогда не избивали. Итак, желающему пропагандировать принципы только что возникшей партии обычно приходится удовлетвориться моральной победой и воскликнуть: «Мы победили!», натирая себе при этом спину оподельдоком, ибо оподельдок — отличное средство от ушибов, ссадин и кровоподтеков. Так что каждой новой политической партии, а тем более каждому апостолу новой политической идеи следует заранее запастись оподельдоком. Тому, кто хочет убедить другую политическую партию в правоте своих политических убеждений, рекомендуется всегда носить при себе склянку с этой смесью, если поблизости нет пункта медицинской помощи. Каждому такому политическому оратору следует помнить, что опухоли лечатся коларской водой; когда после пощечины отечет лицо, то отек исчезнет, если натирать его смесью хлороформа с оливковым маслом, добавив немного камфарного спирта. Это средство отлично парализует действие новых политических лозунгов и ораторских приемов.
Раны, нанесенные арапником, не надо тереть, — полезно накладывать на них холодный компресс. Что же касается разбитых голов, то вам починят их в любой хирургической клинике, ибо с ростом количества политических партий наблюдается заметный прогресс в хирургии.
Если вам как оратору плюнут в глаза, не вытирайте их рукою, рукавом или платком: можете получить воспаление роговицы. В этом случае лучшее средство — теплая вода. Если же политический противник выбьет вам зуб, не приходите в отчаяние: когда политические противники выбили святой Катержине все зубы, она стала святою. Правда, в наши дни церкви ни к чему святые вроде вас, спокойно отправляйтесь к врачу, и он вставит вам новый зуб. Если собравшиеся оторвут вам на собрании ухо, хватайте его и, не дожидаясь окончания митинга, быстренько бегите к ближайшему врачу, чтобы он пришил вам его. Ну а уж если вам оторвут голову, бог с ней, не поднимайте ее: в политике голова не нужна… Вот те принципы, несомненно очень разумные, с которыми мы, члены комитета партии умеренного прогресса в рамках закона, прибыли на собрание национально-социальной партии, состоявшееся в танцевальном зале «У Банзетов» в Нуслях. Шли мы туда весело, как люди, сознающие, что если будешь сидеть за печкой, мир никогда не узнает про тебя. А мы хотели расти, как всякая другая партия. Так хотели расти старочехи, а между тем росли младочехи. Так росла национально-социальная партия именно в то время, когда собирались расти младочехи. А социал-демократы выросли, пока национально-социальная партия воображала, что растет она одна.
Наилучшего мнения как о политической партии мы были о самих себе, поскольку утверждали, что вырастем: а ведь наибольшей победой в политике является та, за которой будущее.
И мы отправились к «Банзетам» с твердой верой, что если есть программа у национальных социалистов, то она может быть и у нас. И если одним из пунктов их программы является свобода слова, то и мы хотим иметь свободу слова, — то есть они будут слушать, а мы будем говорить. Этому памятному вечеру мы обязаны тем, что смогли внести в свою программу новый пункт, который мы переняли у них: «Долой свободу слова!»
Итак, мы пришли в танцевальный зал «У Банзетов», и я взял слово после главного оратора, которому аплодировали после каждого слова, каждого взгляда и взмаха руки; ему рукоплескали, когда он поднимался на трибуну и когда слезал с нее. Но вот что странно: когда я полез на трибуну, аплодировали всего шесть человек, да и то лишь члены комитета нашей партии, а остальные девятьсот мужей и юношей смотрели на меня с таким грозным выражением, словно хотели сказать: «Целым ты отсюда не выйдешь!»
Это очень обидно. Такое обидно любому апостолу. С этого я и начал свою речь, надо ведь быть последовательно откровенным! Я начал так:
— Уважаемое собрание!
Я чрезвычайно удивлен тем, что вы не встретили меня аплодисментами. Чем я хуже предыдущего оратора? Ведь он еще не успел открыть рот, а вы уже начали хлопать…
— Вы проходимец! — раздался голос сзади; и вдруг все слушатели разом словно взбесились и бросились к трибуне с возгласами, предвещавшими мне моральную победу:
— Пошел вон, вонючка!
— Убирайся, скотина!
— Вацлав, двинь ему!
— Ах ты соцан!
— Чего вытаращился?!
А какой-то высокий человек атлетического сложения схватил меня своей мускулистой рукой за ворот пиджака и понес через разъяренную толпу с криком:
— Ты пришел сюда, чтобы сорвать собрание, так мы тебя проучим!
Из-за стола президиума раздался голос:
— Не бейте его, братья!
Но этот голос заглушила буря протеста против руководства партии:
— Ничего, лупите его, братья!
Я сохранил уважение к этим людям до сих дней.
Они избили меня, поколотили весь комитет партии умеренного прогресса в рамках закона и, выбросив нас на улицу, вернулись обратно, чтобы продолжать обсуждение вопросов культуры. Такова горькая правда…
После пресловутой великой моральной победы «У Банзетов» наши разбитые наголову ряды подтянулись к самому верху, на площадь Гавличка. Я хромал, под глазом светился фонарь, а лицо мое, как говорит Гете, не являло собой ничего доброго. Она распухло. И вот, пока мы стояли и рассуждали об этой нашей великой моральной победе, пробегающий мимо молодой человек хлопнул меня по плечу и воскликнул:
— Ба, да ты неимоверно похорошел с тех пор, как мы не встречались!
Это был мой приятель Ладислав Гаек-Домажлицкий, которого я не видел вот уже два года и который стал мне симпатичен с того самого момента, когда не предал меня на Градчанах в трактире над аркой, где подают вольское пиво, то есть пиво из Вольской императорской пивоварни.
Ладислав Гаек-Домажлицкий — человек, безусловно, с характером и, кроме того, я полагаю, наш сторонник.
Вот почему у меня возникло желание коротенько поговорить о прекрасных проявлениях дружбы.
Это произошло душным летним днем 1902 года. Мой приятель Гаек объявил, что в Страговском монастыре у него есть дядюшка, декан. А у дядюшки есть деньги, и он милосерден и добр, благороден и отзывчив и очень любит своего племянника, то есть его, Гаека.
Мы отправимся к дядюшке, и Гаек напишет ему жалобное письмо, я это письмо вручу и получу за него от дяди пятьдесят крон. Вот это письмо:
Дражайший дядюшка!
Осмеливаюсь обратиться к Вам с искренней просьбой сжалиться над своим больным племянником Ладиславом. Посылаю к Вам своего друга, я уже задолжал ему 12,70 крон за лекарства, которые тот оплатил из своего кармана, ибо знает, сколь тяжелы мои семейные дела, о чем и вы, дядюшка, также несомненно знаете. Признаюсь Вам, что моя мать не посылает мне никаких денег, ибо я оказался сыном, не достойным ее материнской самоотверженности. Я вел себя не так, как должно, обманывал ее и только сейчас, прикованный к постели тяжкой болезнью, вижу, как недостает мне заботливой руки матери. Но мне стыдно обращаться к ней и потому прошу Вас, дорогой дядюшка, выручить меня из той нужды и бедности, в которых я теперь пребываю постоянно. Прошу Вас, не сообщайте ничего моему другу и, если поможете мне, на что я уповаю, соблаговолите вложить деньги в прилагаемый конверт.
Одновременно испрашиваю у Вас, как у священнослужителя, благословения и остаюсь Вашим преданным племянником.
Это письмо мы сочинили в том самом трактире, куда явились без единого крейцера в кармане, ибо внизу, прямо под нами, раскинулась богатая страговская канония. Мы отлично развлекались, пили, ели, играли в кегли, курили, а в половине четвертого я отправился на Страгов к этому канонику-филантропу, дяде моего приятеля Гаека. Когда я пришел туда, мне сказали, что его преподобие декан Гаек находится на богослужении и будет через час. Я возвратился в трактир, и снова мы ели, пили, играли в кегли.
— В такой счастливый день мы можем выпить даже вина, — заявил Гаек, — мой дядя — ангел.
Мы заказали вина, а около половины пятого я снова отправился в страговскую канонию. Его преподобие филантропа-декана Гаека я нашел в кабинете, он молился по бревиарию и пил пиво. Я сообщил, что меня посылает его племянник Ладислав Гаек из Домажлиц, который захворал и лежит больной, и что я должен передать это письмо его преподобию пану декану. Его преподобие распечатал письмо, прочел и, ласково сказав: «Подождите, пожалуйста!» — вышел в соседнюю комнату. Вскоре он возвратился с запечатанным конвертом, в котором я нащупал бумажку.
— Даст бог, — мягко сказал его преподобие пан декан, — мой племянник вскоре поправится. Ему очень скверно? Не может двигаться?
— Лежит пластом, ваше преподобие, — отвечал я, радостно ощупывая в кармане конверт с бумажкой.
— Насколько я успел заметить, вы чрезвычайно порядочный молодой человек, — продолжал декан. — Как ваше имя?
— Ярослав Гашек, ваше преподобие! — ответил я.
— Благодарю вас, — сказал его преподобие пан декан, и я, преисполненный благодарности, поцеловав его руку, весело возвратился в трактир под аркой.
— Несешь? — крикнул Гаек.
— Несу, несу!
Мы вскрыли конверт. В нем оказалась записка такого содержания:
«Негодники! Я видел, как вы входили в трактир «У Карла IV»! Когда я направлялся на богослужение, вы все еще сидели там! Стыдитесь!
Итак, мы стали пленниками хозяина в трактире «У Карла IV», в чуждой нам атмосфере, вдали от друзей, мы состязались в благородстве — каждый из нас предлагал сбегать в город и вернуться с деньгами, чтобы заплатить по счету.
Около шести часов вечера мы решили тянуть спичку. Нужную вытащил Гаек, побледнев, он воскликнул, что отправится в Прагу и возвратится обратно.
И покинул это мрачное узилище. А трактирщик, похаживая теперь уже вокруг меня одного, словно кошка вокруг мыши, захлопнутой в мышеловке, все повторял:
— Что до меня, то ежели бы я напоролся на мошенника, ни за что бы не стал сразу звать полицию, сначала избил бы его, как собаку, а уж потом наладил отсиживать!
И только в десять часов, когда от безысходного отчаяния я удвоил общий счет, вдруг объявился Гаек и заявил:
— Можешь убить меня! Мой дядя ссудил мне все-таки шесть крон, я заскочил в трактир, где играли в «божью благодать», мне захотелось увеличить наш капитал, но я начисто проигрался и теперь у меня — нет ни крейцера!
Древнеримский герой Регул добровольно возвратился из Рима в плен к карфагенянам, чтобы быть замученным…
Какими во времена французской революции были яростные якобинцы, таким был Маген в нашем обществе. Он был неукротим, потому что никто на него не сердился. Был жесток, потому что просто не имел возможности кого-нибудь обидеть. Кроме того, он учился на философском факультете. Он много о себе воображал, но мы о нем не думали ничего, и это было для него счастьем; в конце концов он и сам о себе перестал воображать; так он стал этическим анархистом. Он стал этим самым анархистом точно так, как становятся анархистами семнадцатилетние юнцы, гимназисты и реалисты, объединяясь в тайные союзы, чтобы иметь возможность собираться в каком-нибудь трактире; таким анархистом был когда-то и Маген. Хотя он заявлял, имея на то основание, что он индивидуалист, тем не менее он был этическим анархистом в самом широком смысле этого слова, а это, как утверждает поэт Маха, означает, что:
Силу и отвагу для подвигов грядущих
давало нам вино,
и только оно.
Анархист Вогрызек был для Магена сучком в глазу, потому что Маген был ка́ховцем и неймановцем одновременно.
Но он про то не вспоминает,
где задолжал, там не бывает.
Эта фраза касается также приятеля Йозефа Маха. Сейчас, когда я пишу сии строки (а мог бы писать их вечно), он задолжал мне 27 крон, — Вогрызек посулился отвесить Махе пару оплеух за стихотворение «Анархисты», которое когда-то вышло в «Шванде-дудаке», а сейчас в библиотеке «Слуноврат», которую организовал инженер Рудольф Птачник в Турнове.
Несомненно, Вогрызек должен теперь свести счеты не только с Махой, но и с паном Германом, а также и с инженером Птачником.
Йозеф Мах когда-то тоже ходил в анархистах. Таким же анархистом был и я. Теперь я хотел бы выразить благодарность полиции советнику Петрасеку с Краловских Виноград за то, что он меня переубедил. Это произошло накануне последнего визита его величества в Прагу, когда я был редактором анархистской «Комуны». Меня вызвали в полицейский комиссариат на Краловских Виноградах, и покойный ныне советник Петрасек, возглавлявший этот комиссариат, сына которого я хорошо знал, пригласил меня к себе и обратился ко мне с истинно отеческими наставлениями, похлопав при этом по плечу и добродушно пожимая мою руку:
— Дорогой друг, имейте в виду: вы значитесь в списках венской государственной полиции.
— Извините, пан советник, видимо, пражской.
— И пражской, но и венской тоже, мой дорогой друг.
— А как насчет брненской?
— Брненская не государственная, мой дорогой друг.
— Я переберусь в Брно, пан советник.
— Не переберетесь, останетесь на Виноградах, как остаюсь на Виноградах и я.
— Позвольте, пан советник, а разве анархистом быть запрещается?
— Ах! Ну зачем вы так! Отчего же запрещается быть анархистом! — ответствовал пан советник, — просто это влечет за собой неприятности. Вы еще человек молодой, и мне было бы вас искренне жаль. Ведь и я когда-то тоже через это прошел. Я тоже был — ого-го! Однажды я даже заявил своему начальнику: «Позвольте!» — и хлопнул дверью.
Я не собирался хлопать дверью, просто зацепился карманом за ручку, когда он меня вышвыривал. И только добравшись до своей комнаты в старом здании полицейского управления, я понял, что натворил. Я бросился к шефу и попросил у него прощения, и вся анархия из меня тут же вылетела.
— Вы сейчас в «Комуне», мой юный друг, — он поднялся и погладил меня по голове. — Откажитесь, приятель. У вас есть мать, жена, добропорядочная женщина, брат, который ждет места в банке «Славия», ступайте лучше к младочехам. Выбросьте из головы весь этот бензин и динамит, такие дела вам не к чести, а если уж хотите состоять в какой-то партии, которая много кричит, идите к национальным социалистам. Но коль скоро у вас имеются какие-то революционные убеждения, отправляйтесь к социал-демократам. Они хотят всеобщего избирательного права, а мы им его не дадим. Но за это мы вас не станем сажать. Только выбросьте все эти бомбы из головы. Оглянитесь вокруг и увидите, что во всем должен быть порядок. Вот, скажем, пришли вы домой, зашвырнули башмаки в угол, а потом не можете их найти и начинаете браниться, что нет порядка. Так и в политической жизни. Посмотрите на меня, я человек старый, много пережил, но не стану же я кричать «Долой короля!» нет, такого быть не может.
Он усмехнулся и сказал:
— Разве что когда мы как-то играли в очко, и я к двадцати вытащил еще короля, а держал банк, вот тогда я крикнул: «Долой короля!», потому что у меня получился перебор.
Он еще раз погладил меня по волосам и сказал:
— Значит, так, вы все это бросите! Выйдете из анархистской газеты «Комуна» и перейдете в другую политическую газету, если уж без политики никак не можете. А теперь ступайте!
И я ушел из «Комуны», основал партию умеренного прогресса в рамках закона и стал работать редактором в журнале «Мир животных».
Каждый, кто является политиком, должен пройти большую школу жизни, но главное — должен научиться обманывать людей. В политике нет ничего безупречно чистого. Большинство политиков собираются в трактирах и расточают улыбки тем наивным людям, благодаря которым они имеют возможность эти трактиры посещать. И если в трактире появляется один из тех наивных добряков, что подходит к столу, где сидят политики, и говорит: «Привет, друг депутат, как обстоят дела с тем-то и тем-то? — то друг депутат демонстративно подает таковому руку и, перебросившись, с выражением живейшего участия, парочкой слов, поспешно извиняется, сославшись на то, что у него, мол, неотложная конференция с господами, что сидят за столом. Впрочем, именно за столом политиков никогда не говорят о политике, а пьют пиво или вино, и политик развлекается, как все прочие граждане, желая, чтоб эти наивные мечтатели его оставили в покое.
Но прежде чем обрести такую точку зрения, политик должен пройти школу жизни. Вот и я тоже сделал первый шаг по пути, который учит искусству обманывать людей и сбивать их с толку, потому что стал редактором «Мира животных», питая надежду, что от «Мира животных» один лишь маленький шаг до депутата в сейме. Утвердил меня в этой мысли покойный Вацлав Фукс. Выгоды ради он крестился и стал жить за счет зверушек и людей. Он был работодателем в самом мерзком смысле слова. И был не столько умным, сколько изворотливым. Мог наорать, но, если кто-то орал на него, тут же, струсив, лез под стол. Деловые документы оформлял по старинке, но купил в кредит автомобиль. Этот человек умер, а о мертвых полагается говорить только хорошее. Редактора он считал поденщиком, а редактор, в свою очередь, его — дураком. В этом вопросе у редактора с шефом была полная взаимность.
Если бы Вацлав Фукс занимался политикой и интересовался общественными вопросами, он стал бы депутатом, ибо умел орать, умел пустить слезу, притворяться, а недостаток ума возмещал пустословием. По политическим убеждениям on был младочех и взялся покровительствовать животным. Им подписаны две книги. Название одной из них — «Все породы собак в описании и картинках. Вацлав Фукс».
Книгу эту перевел с немецкого его бывший редактор Кукла и подарил своему шефу ко дню рождения. Таким образом Фукс вошел в литературу. Вторая книга называется «Мир советов. Составил Вацлав Фукс». Ее опять же перевел с немецкого Кукла. Теперь он уже был просто обязан подписать ее «Вацлав Фукс».
Вообще журнал «Мир животных» — всё переводы с немецкого. Оригинального там нет ничего, кроме стихов Ладислава Гаек а (и то лишь в последнее время) и кроме нескольких репродукций с фотографий зобатых голубей дутышей и др. Это журнал популярный, что означает ненаучный, поэтому животных мне, естественно, приходилось придумывать.
— Что новенького будет в журнале, пан редактор? — спрашивал меня пан Фукс.
— Да уж опять какая-нибудь новенькая зверушка, — ответствовал я.
— Дай боже, да побольше!
Картинки мы вырезали из «Ди вохе», «Спорт им бильд», «Дас иллюстрирте блат», «Вейте вельт» и других немецких журналов, а иногда из «Кантри лайф» и «Ла ви а ла кампань», тексты брали только из немецких журналов, и все это называлось «единственный в своем роде чешский журнал».
Однажды мы опубликовали фотографию кошки, которую держит на руках девушка, а под ней подпись: «Кот Мими — любимчик мэтра Арбеса». Это было рекламное фото из «Одола».
Особняк Фукса в Коширжах называли «Сумасшедший дом за воротами». У него была экономка, которую все считали его женой. И хорошая жена, которую принимали за прислугу. После его смерти все встало на свои места. Барышня Драгоцкая стала кухаркой, а пани Фуксова хозяйкой.
Именно журнал «Мир животных» произвел в моей душе полный политический переворот. Все, что там делается в миниатюре, по большому счету происходит в политике. Только обманывая общество, могут за его счет безбедно жить отдельные лица. Наш журнал писал о несчастных голодных собаках-пролетариях, которые, спасаясь от побоев, забиваются куда-нибудь в угол, ко если огрызнутся, то бывают биты. Подручный Чижек бил этих собак из питомника «Мира животных». И если ночью собачий лай будил друга животных Вацлава Фукса, то из своей норы вылезал Чижек с плетью в руке и принимался избивать псов-бунтарей. Так же делается политика.
Старая дева Драгоцкая купила мне однажды три рубахи в счет оплаты безнадежного в нашем журнале объявления этой фирмы, содрала за них полную цену из моего жалованья и стала повсюду трезвонить, что облагодетельствовала меня, хотя эти рубахи были мне совсем не нужны. Она утверждала также, что когда-нибудь я отплачу ей за все черной неблагодарностью. Но я при помощи этого рассказа благодарю ее, так же как благодарю весь «Мир животных» за опыт, который мы у него переняли и внесли в программу партии умеренного прогресса в рамках закона, а если конкретнее — за ту великолепную фразу: «Поступай как хочешь, по о себе говори только хорошо!»
Всякая политическая партия располагает для собраний множеством помещений, причем отнюдь не в частных домах, но в питейных заведениях. Чем сильнее шумит в голове алкоголь, тем успешнее делается политика. Взять, к примеру, митинги, большие собрания где-нибудь в просторных залах: тут во время речи народного вождя, вождя партии, не посмеешь кашлянуть либо чихнуть — на тебя тотчас зашикают. Но официант, который разносит кружки с пивом, беспрепятственно кричит в толпу: «Кто хочет пива, платите сразу!» Тогда умолкает даже оратор, ожидая, пока пиво будет роздано, собрание угомонится…
И смелые идеи снова
нас поведут на бой суровый…
Алкоголь действует возбуждающе на политическое самосознание, вызывает этакое приятное волнение в душе, и она становится восприимчивей к словам оратора: алкоголь — это своего рода предпосылка для сохранения дисциплины в политических партиях. Ради кружки пива человек отдаст за вас душу. Так бывало когда-то. Нынешние политические вожди сами пьют пиво за чужой счет. Таким образом, деятельность политических группировок всегда ограничена трактиром, и совершеннейшими утопистами являются те, кто воображает, будто можно построить просторные здания со специальными залами для народных собраний и лекций, где не подавались бы алкогольные напитки, в особенности вино и пиво. Это означало бы конец политических партий. Политика отошла бы в область минувшего, ибо на такое собрание являлся бы только оратор, да и то с бутылкой коньяку в кармане. Сегодня без пива устраивают сходки одни реалисты. У них, собственно, тоже был свой зал в одном из ресторанов, но их трезвенность погубила ресторан и вот почему: стоило заглянуть сюда нереалисту и увидеть на столах одну содовую воду, как его осеняла мысль: «Черт побери, тут, наверное, отвратительное пиво». Кроме того, реалисты и за содовую-то воду задолжали, а некоторые не заказывали даже содовой, а приносили с собой бутылочку кефира. Ко всему прочему в реалистической партии в ту пору возникло вдруг направление чешских братьев и вегетарианцев. «Чешские братья» употребляли в пищу овощи и страдали расстройством желудка; они осаждали уборную. С такой компанией дело иметь хлопотно, и трактирщик их выставил.
Таким образом, идея собраний и докладов без алкоголя не увенчалась успехом. Самые великолепные доклады могут наполнить радостью душу трактирщика лишь в том случае, когда у него есть основание воскликнуть: «Ах, если бы народ всегда так жаждал образования, как вчера, — сколько пива можно было бы распродать!»
Я подчеркиваю все это только потому, что и в те времена, когда возникала наша партия, трезвенники всем внушали отвращение, их преследовали, и мы, члены новой партии, не желая бросать вызов всеобщему мнению о необходимости алкоголизма, тоже плыли по течению и снимали залы для собраний там, где подавали хорошее пиво. Это было непременным условием. Если новорожденный вспоен густым молоком, то он здоров душой и телом. Каждая новорожденная партия должна избирать для своих собраний исключительно те заведения, где есть пиво высшего качества, иначе она не только не умножит число своих членов, но, наоборот, растеряет имеющихся, ибо алкоголь — млеко политики.
Почему у христианских социалистов так мало приверженцев в Праге? Потому что они собираются гам, где продается пиво виноградское или коширжское. Если бы христианские социалисты перебрались в трактир с пивом велькопоповицким, смиховским или браницким, то и католический дух глубже проник бы в нутро тех, кто сейчас относится к вере прохладно, питая предубеждение против виноградского пива. Дайте им смиховское пиво — и они грудью встанут за веру отцов!
Любопытно, что национально-социальная партия собирается в трактирах с надписью над входом: «Выдержанное смиховское пиво»; а уже под этой вывеской значится: «Местная организация национально-социальной партии».
Конечно, не каждый год смиховскому пивоваренному заводу удается выпустить первосортное пиво.
Во времена, когда учреждалась наша партия, члены партии государственного права и радикалы — это необходимо отметить как характерный факт политической ситуации той эпохи — обосновались в трех пражских пивных, где подавалось прачское пиво. Иностранец не поймет игры слов: «радикал» и «прач»[263].
А какое пиво выбрала для своих политических целей партия умеренного прогресса в рамках закона? Велькопоповицкое, смиховское и пльзеньское. Позже, по мере роста партии, мы пивали и другое пиво, но всегда высшего качества. Из вин наша партия пила: далматинские, итальянские, крепкие испанские, нежные австрийские, а иногда и венгерские. Из ликеров и водок мы употребляли сливовицу, ром и брусничную наливку. Заглавные буквы этих слов составляют СРВ, и мы говорили: «Хлебнем-ка Свободы, Равенства и Братства». Наши центры находились в ресторане «У золотого литра» на улице Манеса, «У свечки» и в «Славянском кафе».
В «Славянское кафе» ходили Пелант, д-р Шкарда, — в настоящее время он ведет клинику в Банялуке, д-р Папоушек, сейчас адвокат в Вршовицах, д-р Рыпачек, ныне государственный советник, и другие члены партии. «У свечки» бывали друзья Дробилек, д-р Газда, д-р Грюнберг, братья Ибсеры, судья Котятко и многие другие, несущие народу в провинции идеи партии умеренного прогресса в рамках закона.
«У золотого литра» мы собирались все. Три потока сливались в единое могучее целое, и тут дебатировались различнейшие вопросы. Это были наши общие собрания. По протоколам тогдашнего секретаря комитета партии Боучека (издателя «Новой серии» — собрания превосходных книг) я и обрисовал одно из таких наших собраний.
В партии умеренного прогресса в рамках закона выдающуюся роль играл поэт Томан, фамилия его, по правде говоря, была Бернашек. Но если бы под своими стихами «Обломки жизни» он подписался «Бернашек», то не достиг бы той славы, которую имел, подписываясь «Томан». За это он должен благодарить Эрбена, ибо многие из тех, кто брал его стихи в руки, считали, что их написал тот самый бедняга Томан из баллады «Томан и лесная фея», и проявляли глубокое сочувствие к автору. Хотя многие интересовались также, чем все это у Томана с лесной феей кончилось, и в их глазах он выглядел развратником. По сей причине поэт стал скептиком; как человек, подвергшийся преследованиям, он принялся на чем свет стоит поносить Эрбена и уехал в Париж. Про его жизнь в Париже рассказывает поэт Гельнер: «Томан отдал сборник стихов в фонд Зейера, за что и получил от Академии 400 крон. Как только Томан эти самые 400 крон получил, он явился к Гельнеру, который в то время углублял в Париже свои знания в потреблении абсента, и объявил, что вручает ему 350 франков и просит выдавать по два франка в день. Гельнер обещал, но заявил при этом, что, если Томану взбредет в голову идея явиться и потребовать деньги обратно, то он переломает ему ноги. Через два часа Томан явился и стал просить переломать ему ноги, но вернуть 350 франков, потому как он, Томан, собирается начать новую жизнь. Эту великолепную фразу частенько говаривал приятель Готвальд, выпрашивая в ночных кабаках пять крон, он заявлял: «Дай пять крон, чтобы я мог начать новую жизнь!»
Поэт Гельнер не отказал ему в просьбе и спустил с лестницы с 350 франками в кармане. Поправившись, Томан первым делом нанял автомобиль и в обществе двух модисточек с площади Грев предпринял поездку по окрестностям Парижа. А когда вечером вернулся обратно, в кармане у него осталось лишь пять франков. В трактире «Сен Луи» он выпил на все эти пять франков вина и, выйдя на улицу, хлопнул ближайшего полицейского по эполету и воскликнул: «Vive Ravachol!»[265] Хотя Франция, как известно, республика, но ее официальные круги Равашоля не поддерживают. К чести полицейского будь сказано, он попросил Томана повторить свое заявление, ибо в соответствии с французскими законами о государственной безопасности, необходимо, чтобы подобные заявления повторялись.
— S’il vous plait[266], — ответил Томан, — vive Ravachol!
Таким образом, Томан вызвал у старых ворот Сан Луи небольшой бунт парижского люда, после чего при содействии трех полицейских был препровожден в префектуру. Тут началась новая глава, повествующая о чешско-французских отношениях. Полицейский комиссар, который вспомнил, как во времена его юности на слет французских гимнастов в Нанси приезжал чешский «Сокол», заверил Томана, что чехи — прекрасный народ, и приговорил его к одному месяцу тюремного заключения (хотя за такое полагается три года) и на полгода выдворил Томана из Франции. После освобождения из тюрьмы комиссар дал Томану направление в австро-венгерское посольство, где тот получил еще один ордер в управление международного общества железных дорог, шесть франков наличными и бесплатный билет на поезд. Вот каким образом в октябре того же года Томан объявился в «Золотом литре» и с чисто французской небрежностью, когда кто-нибудь из нашей компании удалялся в сортир, следовал за ним со словами: «Monsieur, iťavez vous pas une coronne?»
Часа через два у Томана в кармане набиралось 20 крон, а у нас не оставалось даже на черный кофе. «Господа, — сообщал Томан, посмеиваясь над нашей растерянностью, — теперь я могу пойти выпить вина», — и удалялся с кронами в кармане. Вот как он вступил в партию умеренного прогресса в рамках закона.
Как именно относился старейшина чешских писателей к новой партии — по сей день остается загадкой. С симпатией или без оной? И так и эдак. Протирая то и дело свои очки, он частенько говаривал мне:
— Вы глупец!
И все, кто сидел с ним вместе за столом, полностью с ним соглашались. В другой же раз отнюдь не без сарказма, он заявлял:
— Вы — преотличный человек!
На нашу партию он смотрел свысока и, как человек старый, на своем веку многое повидавший, непременно должен был об этом сказать. Мы внимали ему с благоговением, и, о чем бы мы ни говорили, метр Арбес под любым предлогом начинал вспоминать о гонениях, выпавших в жизни на его долю. Он рассказывал про Барака, после чего принимался поносить Тршебизского и Топича, и делал это с присущим ему изяществом.
— После смерти Тршебизского, — говаривал он, — Топич издал его собрание сочинений, меня же не признают, третируют, хотя любое мое произведение значительно лучше слезливых рассказов Тршебизского.
О чем бы ни заходила речь, какие бы идеи ни критиковали, Арбес непременно заявлял:
— Об этом я уже писал в таком-то и таком-то году, это я сказал в моей книге «За брата социалиста», а об этом писал еще в своей «Эфиопской лилии», а такую точку зрения выразил тогда-то в своем романе «Распятая», а эту мысль сконцентрировал в нескольких фразах в те поры, когда писал «Мозг Ньютона».
Сидящие за одним столом с Арбесом не смели высказать иное мнение, в противном случае Арбес мог или, вернее, пытался высмеять противника со свойственным ему сарказмом. Впрочем, это ему частенько не удавалось, потому что он был уже одной ногой на том свете, если можно так сказать, и подобные всплески младой энергии были ему не под силу. Арбес оказался не в силах также войти в нашу среду, по возрасту столь ему далекую. Он говорил с нами, как старики говорят со своими внуками. Обращался к нам любезно — но с раздражением, однако, если подчас он даже высказывал мнение наивное, всегда в нем чувствовался талант. Впрочем, одно его качество всем нам решительно импонировало: метр Арбес умел пить. И пил он не как обыкновенный человек, который, взявшись пить пиво, пьет его безо всякой идеи. В этом смысле метр Арбес был эпикурейцем. Он пил с наслаждением, и наслаждением было смотреть, как он склоняет свою белую голову с высоким челом интеллигента пред кружкой пива, для него оно было не просто отваром хмеля и солода, а напитком старых германских героев, которые у сосудов с этой влагой также рассказывали о своих подвигах юношам. Арбес поучал нас, и пиво, кружка за кружкой, исчезало в утробе этого казака от литературы, а потом мы отправлялись в «Спортку» выпить по чашечке черного кофе, и метр Арбес по пути к себе на Смихов заглядывал в ночное заведение «Халупку», что на Ржезницкой улице, где и завершал свои речи о Тршебизском. И все это наш атаман проделывал в том возрасте, когда нелитераторы отправляются баиньки уже в восемь вечера.
Я вынужден с сожалением констатировать, что ни один из литераторов нашей компании не завоевал такого безграничного уважения, какое выпало на долю простого человека из народа, моего друга Эдуарда Дробилека.
Прошлое его было необычайно богато событиями. Рано потеряв родителей (это обстоятельство всегда сопутствует богатому прошлому, когда жизнеописанием выдающегося человека занимается такой прославленный писатель, каковым являюсь я), он остался один-одинешенек среди бурного водоворота жизни и в один прекрасный день отправился пешком к своему дядюшке, куда-то за Лабу, около Мельника.
И с чем же встретился он на своем пути? Ожидало ли его романтическое приключение в ночной мгле, которая окутывала прилабскую долину, когда Лаба, выйдя из берегов, бушевала, разбивая свои волны о берега, коих, собственно говоря, не имела, поскольку еще не вошла в берега? Дроби лек встретился с жандармом.
— Куда изволите следовать? — спросил он Дробилека с тем тонким сарказмом, на какой способен только жандарм, столкнувшийся в ночное время с подозрительным субъектом, за какового явно можно было принять моего приятеля.
Дробилек же весьма учтиво произнес:
— А вы куда путь держите, ваше благородие?
— Я иду в Нератовице, — ответил удивленный жандарм.
— О, это поразительное совпадение: я иду как раз из Нсратовиц.
— Скажите, — спросил жандарм, — как там, у Сеземских, трактир еще открыт?
— Вы собираетесь в трактир! — воскликнул Дробилек. — Вы осмеливаетесь пренебречь распоряжением военного министерства, согласно которому прямая обязанность жандарма днем и ночью быть на ногах, отказавшись от всяких светских удовольствий, ибо как раз в этих светских радостях и коренится опасность, потому что из-за них он будет не в состоянии исправно нести свою службу!
Вот вы, например, сейчас спросили у меня, открыт ли еще трактир у Сеземских. А ведь вы, милостивый государь, даже не знаете, кто я. И я вправе предположить, что вы вовсе и не жандарм, а переодетый мошенник. Потому что, будь вы жандармом, вы не стали бы спрашивать ночью на дороге, открыт ли где бы то ни было трактир. Вашим первейшим святым долгом было потребовать у меня документы и, если бы их у меня не оказалось, арестовать меня и отвести в ближайший жандармский участок, составить там на меня протокол, и, если бы выяснилось, что я подозрительная личность и бездельник, вы обязаны были бы, согласно инструкции, отправить меня в суд, где меня судили бы за бродяжничество… Я буду на вас жаловаться!
— Но, ваша милость…
— Никаких титулов! Я пока еще разговариваю с вами как ваш друг… Вы военного министра знаете?
— Не имел чести, ваша милость.
— Тем хуже для вас! И вам не известно его последнее предписание от двенадцатого мая тысяча девятьсот первого года?
— Прошу прощения, ваша милость, не известно.
— Так вы, следовательно, не знаете того самого предписания, в котором сказано, что, если жандарм повстречает ночью на своем участке неизвестную ему подозрительную личность, он обязан не только потребовать у нее документы, но и осведомиться: «Сколько изволите иметь при себе денег?»
И тут я вытащил бы свой кошелек и сказал: «У меня всего два крейцера, или, вернее, — исходя из министерского распоряжения о новых денежных знаках от третьего мая тысяча девятьсотого года, — четыре геллера».
— И вы, значит, не знаете также, что у нас, в Австрии, каждый путешествующий обязан иметь при себе, по крайней мере, четыре кроны пятьдесят геллеров? А поскольку у меня всего лишь четыре геллера, мне недостает до оной, установленной законом суммы четыре кроны сорок шесть геллеров, которые вы и должны сейчас мне предоставить, хотя я вас и не знаю и мне лишь известно, что вы не выполняете как следует своих обязанностей, за что можете получить дисциплинарное взыскание.
— У меня с собой только пятикроновая, — растерянно произнес жандарм.
— Вот вам и придется ее отдать, — ответил Дробилек.
Жандарм заглянул в свой кошелек и победоносно воскликнул:
— Оказывается, тут есть еще и мелочь! Сколько, изволили вы сказать, вам недостает до установленной законом суммы?
— Четыре кроны сорок шесть геллеров.
И при свете карманного электрического фонарика жандарм полностью выплатил Дробилеку требуемую сумму.
Вот так и явился Дробилек к своему дядюшке с жандармским «пособием» в кармане…
Говорят, что с той поры этот жандарм — а зовут его Франтишек Когоут — оделяет всех подозрительных субъектов, встречающихся ему ночью во время служебного обхода, давая по четыре кроны сорок шесть геллеров, и что за время, пока существует наша партия умеренного прогресса в рамках закона, он полностью разорился и в ближайшее время собирается уйти из жандармов и изображать по ночам подозрительную личность.
В связи с этим происшествием Дробилек, разумеется, снискал симпатии всех членов партии умеренного прогресса, и в следующей главе весьма уместно будет рассказать, как в одном из ресторанов он героически перенес утрату своей невесты.
Есть на свете благородные натуры, которым в конечном счете всегда достается горький удел людей обманутых, ставших жертвами черной неблагодарности. Особенно это касается взаимоотношений таких рыцарей духа с прекрасным полом: охотнее всего женщины водят за нос именно самых благородных, и именно самым великодушным мужчинам катастрофически не везет в любви.
Вот и Дробилек, благородный до того, что всякий раз он безотказно подписывал вексель Махе, время от времени переживал неудачи в любви.
Сначала он любил Барушку, повариху из ресторана «У свечки», пухленькую и наивную деревенскую девушку. Раз он даже осмелился признаться ей, что испытывает желание пойти с ней в синематограф.
— Потаскун, вот вы кто! — возмутилась Барушка. — За кого вы меня принимаете?
С тех пор Дробилек благоговел перед Барушкой и, стоило заговорить о женщинах, непременно замечал: мол, одну ее такую порядочную он и знал — Барушку, стало быть. Ту самую, что через несколько лет свернула водопроводный кран, когда собиралась поутру варить кофе. Не зная, как остановить воду и страшась хозяйского гнева, она сиганула с четвертого этажа и убилась насмерть. Так умирают только нигилисты в России.
Потом Дробилек любил швею. Он всячески демонстрировал ей свое расположение и, будучи нрава кроткого и честного, как-то без всякого дурного умысла пригласил ее в лес погулять. На условленное место он явился с большим свертком под мышкой.
— Что это вы такое несете? — с очаровательной улыбкой спросила девушка, когда они садились на пароход, чтобы отплыть в пригород Завист.
— Потерпите, милая, вот до лесу доберемся… Не тут же, у всех на виду… — отвечал Дробилек, преданно глядя ей в глаза.
Когда они наконец оказались в лесу и уселись на траву, облюбовав местечко, скрытое от людских взоров, Дробилек, прижавшись к своей второй возлюбленной, нежно заворковал:
— Золотко мое, я тут захватил двое подштанников да пару рубашек, и нитки у меня с собой. Подштанники в шагу треснули, рубашки на локтях протерлись. Уж вы мне, золотко, почините прямо сейчас, а? — И, восторженно оглядевшись, воскликнул: — Нет, вы только послушайте, как поют птицы!
Рассказывая нам эту историю, Дробилек неизменно добавлял, вздыхая:
— Представляете, обозвала меня пентюхом. Я ей даже подштанники протянуть не успел — а ее уж и след простыл. Может, она меня не так поняла, когда я ей предложил подальше пойти, в самую чащу?
После этого досадного случая он долго поглядывал на женщин с опаской, пока в один прекрасный день не заявил, что его полюбила хозяйка винного погребка, где он сорил деньгами. Но иссякла его щедрость, и ее любовь остыла, а Дробилек лишний раз убедился, что с бабами лучше не связываться.
Обходил он их стороной до тех пор, пока не познакомился с Вильмой, прелестной дочкой хозяина трактира, где он обедал.
— Странно все-таки, — не раз дивился Дробилек, — у трактирщика куча дочерей, а я почему-то люблю именно эту. Поразительное совпадение. Придется на ней жениться, если кто-нибудь не перебежит мне дорожку.
Дорожку перебежал друг Фёрстер.
— Мадемуазель, — обратился он к предмету вожделенной любви Дробилека, — как можно выходить замуж за Дробилека, если вас люблю я? А не хотите замуж за меня, давайте хоть сбежим вместе.
На следующий день Дробилек праздновал помолвку с Вильмой. Через час после начала торжества явился Фёрстер и, вызвав невесту в коридор, стал пространно внушать ей, что, во-первых, выходя замуж за Дробилека, она делает неверный шаг, ибо еще слишком молода; во-вторых, что он любит ее ничуть не меньше Дробилека, поэтому, как уже говорилось, лучшее, что она может сделать — это убежать из дому и наплевать на все. Если же она не в силах отказаться от Дробилека, тогда он сам заставит жениха порвать с нею и заняться одной из ее сестер. Он предложил ей бежать прямо сегодня вечером и переночевать с ним в гостинице, а Дробилеку оставить извинительное письмо — вот смеху-то будет! А еще смешнее будет написать, что жениха она совсем не любит. Интересно, что тот станет делать?
Оставив ее в коридоре, он подозвал Дробилека и сообщил ему, что мадемуазель Вильма желает с глазу на глаз поделиться с женихом планами на будущее. Дробилек проторчал с Вильмой в коридоре добрых полчаса и, вернувшись к гостям, сказал:
— Невинное дитя, она просто рыдает от счастья — я обрадовал ее, что вся мебель уже заказана, а в церкви три оглашения договорился произвести.
Только мы разгулялись на помолвке, как снова вмешался Фёрстер: дескать, сегодняшнее событие хоть и знаменует начало новой жизни, но не надо думать, что помолвка — делу венец, и, нежно обняв Дробилека, добавил:
— Какие бы невзгоды ни встретились на твоем пути, не забывай, что я всегда останусь твоим лучшим другом!
Той же ночью Вильма бежала.
Когда на следующий день Дробилек по обыкновению явился на обед, предвкушая, как на десерт подадут любимый пудинг, его взору предстала следующая картина: в распивочной за кружкой черного пива сидел отец Вильмы. Увидав Дробилека, он еще издали крикнул:
— Пан Дробилек, я просто волосы рву на голове — ну, что ты тут поделаешь!
Озадаченный Дробилек прошел дальше. За прилавком сидела заплаканная трактирщица, а из кухни выглядывали зареванные личики пяти ее дочерей. Подошла официантка с красными от слез глазами:
— Бедненький пан Дробилек, вы уже знаете, да? Вильма сбежала!
— А десерт? — в ужасе воскликнул Дробилек.
Услышав такое, трактирщица всплеснула руками и понеслась на кухню, крича по дороге дочкам:
— Боже мой, пан Дробилек с горя тронулся!
Тогда к Дроби леку подошел сам трактирщик и протянул ему записку, написанную рукой Вильмы:
«Пан Дробилек, почтеннейший пан Дробилек! Прошу у вас тысячу извинений, что я вас не люблю и что я убежала. Ваша любящая Вильма».
По лицу Вильминого отца, человека добропорядочного, текли слезы, а Дробилек, сунув письмо в карман, тоскливо спросил:
— Пан трактирщик, но десерт-то вы мне все-таки оставили?
Тут подоспела официантка Боженка, слезы так и капали на большую порцию малинового пудинга, который она протянула Дробилеку со словами:
— Бедненький пан Дробилек, вы так любите пудинги! А она ночью взяла и убежала!
Дробилек, с блаженной улыбкой уплетая пудинг, отвечал:
— Слава те господи, а я уж испугался, что вы мне и пудинга не оставили!
Каждый раз, вспоминая эту историю, он добавляет:
— В жизни не видать мне больше такой порции пудинга, как тогда, когда невеста от меня убежала. Ох и вкуснотища была!
Фельдфебель Марган из 10-й роты энского ополченского полка, несомненно, был по натуре большим чудаком. Так считали все, и начальство и подчиненные, расходясь, однако, во мнении, — в чем же все-таки заключается чудаковатость Маргана. Начальство — подпоручик Гессл, поручик Штер и Квех, командир роты, были убеждены, что фельдфебель Марган, несмотря на странности, самый выносливый из солдат, подчиненные же, сержант Павлоусек, капрал Калсус и ефрейтор Чейка дружно утверждали, что их пан «фельд» — собака из собак и самая мерзкая тварь во всей австрийской армии.
Не будем гадать, кто был прав, а просто отметим, что простой пехотинец Якуб Валек, всюду, где только мог, твердил, что «фельд» Марган — дрянь и ничтожество, которому издевательства над подчиненными доставляют каннибальское наслаждение, который умеет прямо-таки виртуозно, когда надо, выкручиваться и всех обштопать так, что перед вышестоящими он выглядит хорошим а солдатам, изгиляясь над ними сколько влезет, дать почувствовать все тяготы службы той властью, которую субординация и воинская дисциплина вложили в его руки. Валеку можно поверить, ибо был он парень достаточно сообразительный и притом настолько обеспеченный, что мог позволить себе говорить такое всюду, где это не выглядело прямым нарушением субординации. Отец его, богатый мельник, давал ему возможность платить за друзей, и те верили, что Валек мог бы купить пана фельд а вместе с потрохами и таким образом облегчить себе изнурительную военную службу.
Валек, однако ни разу не предпринял подобной попытки, и, оговоримся сразу, не было во всей роте и даже во всем полку больших врагов, нежели Марган, и он, Валек. Пан фельд гонял Валека надо не надо, но тот, тем не менее, нес службу исправно и всегда был начеку, чтобы не завалиться на серьезном проступке. Так, в тайном состязании, прошел для Валека весь первый год службы.
Наступил год второй, подоспели новые рекруты, и Валек надеялся, что его заклятый враг, занявшись «абрихтунгом»[267] новобранцев, ослабит внимание к его особе. Но он жестоко просчитался. К кому пан фельд Марган прицепится, тому уж не так-то просто вырваться из его когтей. Пехотинцу Валеку, кроме всего прочего, пришили на воротник звездочку и откомандировали в качестве «хильфсоргак’а»[268] пану фельдфебелю при предстоящих учениях. Иначе говоря, он стал барашком, искупляющим все грехи мира, и время, отведенное для обучения новобранцев, стало для него поистине восхождением на Голгофу. Как бы он ни старался, все было плохо, и пан фельд всегда находил случай, чтоб на его примере продемонстрировать новобранцам, как не должен выглядеть австрийский солдат.
Лавина отборной брани так и сыпалась на голову несчастного ефрейтора, и с поистине каннибальским сладострастием тиран наслаждался муками своей жертвы, которая с величайшим трудом сохраняла самообладание, чтобы внезапным взрывом справедливого гнева не обеспечить себе неизбежный карцер. О том, что пан фельфебель только того и ждет, Валек знал преотлично, и потому как можно крепче сжимал зубы, когда тот начинал орать, и казался каменным, хотя прекрасно понимал, что большинство новобранцев, хоть это и нелепо, над ним потешаются. Он знал, что в армии, более чем где бы то ни было, действует закон: «Коли ты попал в беду, жди насмешек», и изо всех сил старался даже глазом не моргнуть, чтоб не выдать, что творится у него в душе.
Было пятое ноября. Тяжелые, свинцовые тучи, застлавшие все небо, с самого раннего утра поливали землю густым дождем и исключали любые учения на улице. Пришлось ограничиться занятиями в казармах, которые проводил сам пан фельдфебель.
По причине мерзкой погоды, в настроении самом отвратительном, фельд с большей, чем обычно, энергией отыгрывался на бедолаге Валеке, чем давал повод к исключительной веселости рекрутов.
Валек переносил сегодня измывательства своего шефа с удивительным хладнокровием, более того, ему и самому это казалось комичным. Он то и дело возвращался воспоминаниями ко вчерашнему вечеру, к статной Маржке, с которой накануне познакомился. Девушка была словно цветок вишни и обворожила нашего ефрейтора с первого взгляда. Вечером он договорился с ней встретиться. В полку сегодня дежурил поручик Штер, хоть и немец, но человек вполне приличный. Увольнительная на вечер вроде бы обеспечена, и даже злые умыслы фельдфебеля ему теперь не страшны, а потому и бесконечные издевки своего «благородного доброжелателя» он сносил легче, чем обычно.
Пан фельд Марган избрал на сегодня предметом беседы тему самую важную, он говорил будущим защитникам родины о субординации и дисциплине, время от времени поглядывая при этом, не улучшается ли погода. Около десяти часов на минуту рассеялась мрачная завеса, и слабый солнечный свет затрепетал на крыше складских помещений напротив. Из-за трубы вылез прятавшийся там большой кот и, лениво потягиваясь, нежился на солнце. Этот факт не укрылся от глаз пана фельда и дал изобретательной душе его возможность показать на примере, что, собственно, есть воинская субординация.
— Все к окну! — скомандовал он резко, и приказ его был выполнен мгновенно.
— Ефрейтор Валек, гляньте-ка на ту трубу, — произнес пан фельд с необычным добродушием. — Вот медведь так медведь, а?
Новобранцы удивленно переглянулись, но никто не отважился выразить удивление словами.
Валек посмотрел на крышу. Он мгновенно отгадал замысел фельдфебеля. Шута из себя он делать не даст, но, не видя иного средства самообороны, решил твердо стоять на принципах реальности. Он сдвинул каблуки и ответил:
— Осмелюсь доложить, это не медведь, а кот.
Именно этого и ждал от него фельдфебель.
— Как это так, — загремел он во всю силу легких, — вы позволяете себе возражать? Я ваше воинское начальство или не я? Хотите нарушить субординацию? Если я сказал, что гам медведь, значит, там медведь, будь он тысячу раз кот. Ефрейтор Валек, если вы не скажете, что это медведь, отправитесь в карцер. Ну?
Валек стоял бледный как полотно, без кровинки в лице. Это было издевательством совсем новым, и, если бы он пошел жаловаться, кто его знает, чем бы кончилось дело. Но если он ослушается, то, по крайней мере на сегодня, арест ему обеспечен и вечернее свидание полетит ко всем чертям. Мысль о Маржке вернула ему хладнокровие. Не станет же он портить себе вечер.
Валек растерянно поскреб затылок и очень тихим голосом произнес:
— Осмелюсь доложить, это медведь, но маленький!
Слово «маленький» являло собой попытку протеста.
Рекруты грохнули смехом, а пан фельд, просияв лицом ярче ноябрьского солнышка, вскричал:
— Вот видите! Я его научу, что значит субординация! А вам, — это относилось уже к новобранцам, — пусть это послужит наукой. Начальство в армии может сказать любую чепуху, для того оно и начальство, но подчиненный возражать не смеет. Нигде и никогда!
На этом закончилось обучение, а Валек под злорадный хохот новобранцев проклинал поочередно то фельда, то кота. Естественно, мысленно.
Зима тянулась медленно, но в конце концов кончилась. Рекруты стали солдатами, но отношения между фельдом Марганом и ефрейтором Валеком не изменились. Как вдруг…
Не зря говорится, что колесо судьбы вертится, а бог готовит возмездие. Случай отдал фельда-тирана в руки Валека. На складе амуниции что-то стряслось, и ефрейтор Валек, который по причине особой любви к пану фельду отнесся к этому с большим интересом, стал обладателем тайны, куда это исчезают со склада штаны и башмаки и как старые сапоги превращаются в новые. Фельдфебель Марган попал под следствие, и одного слова Валека было бы достаточно, чтобы его окончательно уничтожить. Ефрейтор же был по натуре добряк добряком и мести не жаждал.
Он рассудил, что у фельда есть семья и что воинскую казну щиплют все, кто может… Он скрепил рукопожатием свое обещание Маргану, что ничего не скажет, но ему не было чуждо ничто человеческое, и он не отказался от мести моральной. Валек отлично помнил, как осенью фельд унизил его перед рекрутами при помощи кота, и твердо решил за лекцию о субординации отплатить.
Случай представился на другой же день после того, как Валек дал фельдфебелю слово молчать. Полк проводил учения под командованием поручика на плацу, и у ефрейтора Валека было достаточно времени для размышлений о возмездии. Прозвучала команда «вольно», и поручик отошел выкурить сигарету.
На коньке крыши военной пекарни, что неподалеку, уселись воробьи, и этого не пропустил быстрый глаз ефрейтора. И тут в его мозгу блеснула идея. Он подошел к фельду и, тыча пальцем в направлении крыши, закричал так, чтобы все солдаты слышали.
— Пан фельд, пан фельд, гляньте-ка, аисты!
Фельдфебель Марган очнулся от задумчивости. Он прикидывал, будет ли Валек молчать, ведь это решало дело, и ему было чего бояться. Заботы помешали фельду понять, куда метит ефрейтор.
— Рехнулся? — ответил он, чтобы хоть что-то сказать. — Ведь это воробьи!
— Пан фельд, — произнес Валек приглушенным голосом, чтобы слышать могли только они двое, — вы громко скажете, что это аисты, иначе я не сдержу своего слова.
— Что-о? — заорал фельд, в ярости на мгновенье забывшись, но тут же здравый смысл взял верх, и ему вспомнилась осенняя история с котом.
— Я заслужил подобное наказание, — сказал он тихо и, растерянно скребя в затылке, громко произнес:
— Вы правы, ефрейтор, и впрямь аисты, только маленькие.
Полк испуганно таращил глаза. Все солдаты знали историю с котом, но никак не могли взять в толк, откуда столь странная покорность у обычно нагоняющего на всех страх фельда. Впрочем, долго над этим ломать голову не стали. И они тоже были удовлетворены тем, что видят унижение вредного фельдфебеля, и гомерический хохот потряс весь полк.
Пан фельд сообразил, что самое лучшее — хохотать вместе со всеми, хотя ему было не до смеха.
— Расплата добрая и остроумная, — молвил он, стараясь держаться бодро, чтобы сохранить хотя бы остаток посрамленной репутации, — и потому, ефрейтор, я не сержусь. — И протянул Валеку руку.
— Значит, мы квиты?
Ефрейтор пожал руку укрощенного тирана и, все еще задыхаясь от смеха, подтвердил:
— Да, квиты, еще как квиты!
На заре политического становления партии весьма выделился талантливый поэт Фрабша. Просто не было тогда более восторженного семнадцатилетнего юнца, проповедующего чешскую литературу, нежели Фрабша. Уже в возрасте шестнадцати лет он издавал журнал, и не один, а целых пять, и к тому же писал лирические стихи, где сообщал, что душа его качается на золотых струнах. Но лишь значительно позже он займет надлежащее ему место в литературе, хотя уже сейчас этот юноша известен во многих литературных кругах. При имени «Фрабша» многие, надо признать, с отвращением отворачивались, но знали его все. Он был муравьем на чешском Парнасе. Если кто видывал в лесу муравьев, то мог заметить, как один из них, вдруг, ни с того ни с сего ухвативши щенку или что-нибудь подобное, то есть предмет в несколько раз больше и тяжелее себя самого, тащит его, собрав все силенки, через бугорок, а ведь бугорок для него с гору. Но едва он забирается наверх, как щенка скатывается вниз, а он снова и снова возвращается за ней, и так с утра до ночи. Муравей никогда не надает духом, более того, и это доказано, — если за ним наблюдают, — трудится с еще большим усердием.
Так и Фрабша без устали издавал свои лирические стихи на свои же деньги, выпускал один за другим журналы по искусству и литературе и все это с энтузиазмом, ну, скажем, семнадцатилетнего муравья. Мы, основатели партии, встречались в квартире, где проживали воевода македонский Климеш и поэт Розенцвейг-Мойр. Туда заглядывал также друг Ярослав Кубин, художник, два досточтимых брата Марека, хаживал молодой человек, нигилист. Этот покупал у Бёма на площади Фердинанда на два крейцера шутих, тайком добирался в Годковички, поджигал их и удирал. Как видите, то были времена великого революционного брожения. Сюда же, на эту частную квартиру, захаживал подмастерье из лавки лакировщика, он писал стихи, по его утверждению, содержания необыкновенно прекрасного и смотрел на Фрабшу с таким же благоговением, как индус взирает на статую трехголового Будды. В те времена Фрабша брал в долг у этого самого подмастерья деньги, но тратил их исключительно на то, чтобы осуществить свою мечту, обуявшую его, когда ему было еще тринадцать, а именно на издание художественно-литературного журнала, который назывался «Вольна трибуна».
— В Чехии, — восклицал он пламенно, — необходимо только одно, чтобы публика перестала интересоваться газетами, в которых одни лишь политические сообщения да события дня. Нам необходимо, чтобы чех, встав поутру, имел возможность прочесть хорошие стихи, мои и других авторов, чтобы сразу же утром, притом ежедневно, он узнавал, какие новинки готовит чешская литература. О том, например, что я собираюсь выпустить свой благоухающий чистой лирикой сборник стихов «На золотых струнах», сборник «На струнах позлащенных», а позже имею намерение напечатать сборник «Песни жаворонка» и стихи «О юность золотая, безвозвратная!»
Тут воевода македонский Климеш заявил, что целиком присоединяется к предложению этого юноши и сам он поспешит завершить свой эпос «Битва на горе Гарван» для литературно-художественного журнала. На следующий день он принес начало вышеуказанного эпоса:
Свершилось! Турки дрожали,
их зубы дрожь выбивали,
потом они побежали,
а звуки орга́на
на гору Гарван
возлетали.
И вот в те самые дни, полные великого ожидания, Фрабша, наша поэтическая надежда и вдохновение, провозгласивший, что чистая лирика исключает любой реализм, стал работать рассыльным у нашей группы и за умеренную мзду носить рукописи Опоченского к моему другу-издателю, который в ту пору еще размещался на Лазарской улице. Конечно же, друг Лочак помнит безусого юношу с выбитыми зубами, который до хрипоты торговался за каждую крону аванса и все говорил о белых цветах, о свежих бутонах лирики, но тем не менее твердо отстаивал наши требования, ибо для этого юного, доброго и бескорыстного поэта каждая вырванная из кармана издателя крона означала двадцать процентов комиссионных. Возвращался он веселым, с сияющими глазами, в которых играла детская доброта, и с сигаретой во рту.
Но в тот прекрасный день, когда мы, Опоченский и я, вручили ему большую пачку рукописей для друга Лочака, Фрабша к нам больше не вернулся. Лишь через неделю, хмурым дождливым осенним днем, когда мы уныло сидели вокруг стола, в комнате вдруг появился Фрабша, в руке он держал кипу первого номера «Вольной трибуны», того самого литературного журнала, который издал на наши денежки. Воевода македонский был весьма огорчен, потому что всю эту неделю нас терзала великая жажда, он поднялся, схватил Фрабшу в охапку и уволок в сортир, где и запер, заявив, что мы будем держать совет, как с ним поступить по законам военного времени. После чего вернулся к нам и сказал:
— Думаю, нам нечего ломать головы из-за этого негодяя, мы просто расстреляем его. Так поступали с предателями в Македонии.
Все были согласны. Мы вытащили Фрабшу из сортира, сунули ему в руки наши рукописи и стали убеждать, что он должен выжать из пана Лочака как можно больше денег, потому что эти деньги необходимы нам для покупки револьвера, из которого мы его застрелим.
Фрабша возвратился через два часа, но вместо денег притащил револьвер. По причине того что он не купил патронов, мы разбили револьвер об его голову, а потом продали, потеряв на этом тридцать процентов.
Когда я собирал материал для этой обстоятельной истории новой партии, многим стало известно, что они будут описаны в ней. Все вели себя по-разному. Одни мечтали попасть в книгу, полагая, будто я хочу создать нечто вроде обозрения, в котором будут превозноситься заслуги каждого из них. Ясно, что бедняги жестоко обманулись. Считаю своим долгом сразу и прямо сказать об этом, чтобы и остальные, до кого дойдет очередь в следующих главах, заранее приготовились к своей печальной участи. Некоторые, услышав, что я собираюсь писать о них, пытались угрожать: мол, только посмей!
Ладислав Гаек, после того как я подтвердил ему свои намерения, впал в полное отчаяние и сказал, что он этого не заслужил. Сразу видно, что у человека совесть не чиста! Должен заметить, что сначала я вообще намеревался написать роман, действие которого происходило бы на галерах, и все, о ком идет речь, были бы изображены в нем в ролях убийц, профессиональных грабителей и прочего сброда. Только лишь благодаря моей жене Ярмиле, уговорившей меня, я отступился от первоначального замысла и избрал более изысканную и изящную форму. Что я больше всего ценю в литературе, так это возможность выразить в ней любую мысль разным способом.
Перейдем теперь к третьей группе людей. Эти, проведав, что я буду писать о них, переполошились и буквально тряслись от страха. Они знали, на что я способен. И вот люди, известные в чешском обществе, поняв, что они у меня в руках, сделались настолько любезными, что начали давать мне советы, как их надо описывать. При этом они оказались так непростительно наивны, что полагали, будто я, изображая их характеры и описывая поступки, воспользуюсь вымышленными именами, чтобы не сразу было понятно, о ком идет речь. Когда же я со всей откровенностью объявил, что самое замечательное в этой книге как раз в том и заключается, что все они будут выведены под собственными полными именами и фамилиями, чтобы читатели сразу знали: ага, мол, это такой-то и такой-то, — среди тех, о ком я говорю, началась паника. Они приходили ко мне один за другим и просили, чтобы я того-то и того-то о них не писал. Таким образом я узнал вещи, о которых раньше не подозревал или же запамятовал. (Пришлось кое-что даже записать.) Поэтому я считаю сих мужей в некотором смысле своими соавторами, за что и приношу им искреннюю благодарность.
Одним из них был как раз Адольф Готвальд. Он сам мне указал путеводную нить, которой я должен придерживаться, изображая его особу. Никогда не забуду его слов:
— Пиши обо мне, что тебе вздумается, можешь даже написать, что я люблю выпить, но только, прошу тебя, не приписывай мне каких-нибудь дурацких высказываний!
Тем самым он как бы невольно признавался в своей слабости к красноречию, так же как и Опоченский, который просил меня: «Знаешь, Гашек, о той Марженке не надо писать». Гаек страстно и нежно уговаривал меня не упоминать об Анежке, Мах просил не говорить о тех книгах и зимнем пальто, и Луи Кршикава не хотел, чтобы я писал о черном плаще инженера Куна, инженер Кун умолял не трогать трактирщика Перглера, и прочие и прочие, и среди них Дробилек, убеждавший не вспоминать Лидушку и ту толстую хозяйку винного заведения. Всю эту длинную череду исповедей венчал протестующий и отчаянный вопль Адольфа Готвальда: «Только не приписывай мне каких-нибудь дурацких высказываний!»
Я и впрямь не знаю, как мне быть с Адольфом Готвальдом. Я действительно не помню, чтобы он сказал какую-нибудь глупость. Сколько ни напрягаю память, не могу припомнить ничего подобного. Дело в том, что Адольф Готвальд вообще никогда не говорил от себя и не имел своего собственного мнения. Все, что он произносил, были цитаты из всемирно известных философов. А если какую-нибудь глупость сморозил Кант, Фихте, Шопенгауэр, Ницше или другой знаменитый философ (ведь и самый умный из них иной раз не убережется от какой-нибудь глупости), то разве я могу сваливать вину на Адольфа Готвальда? Разве он вдохновлял этих людей? Думаю, что скорее наоборот. Смело берусь подтвердить, что из уст Адольфа Готвальда исходили только чужие мысли, которых он имел возможность в великом множестве наглотаться из книг, потому что зарубежная научная и развлекательная литература — это и есть его хлеб как переводчика. Именно цитатами из переведенных книг он и сыплет во время дебатов во всевозможных питейных заведениях, ибо истинная правда и то, что он любит выпить, о чем он и разрешил мне написать. Мне остается объяснить, что же он любит выпить. Могу заверить каждого, что, кроме воды и молока, он не брезгует никакими напитками. Не понимаю только, почему он решил, будто этого мне хватит в книге на целую главу, ведь то же самое я уверенно мог бы сказать и о любом чехе, включая и так называемых абстинентов.
И еще два слова, друг Готвальд. Прочитав эти строки, ты обрадуешься, что наконец-то я оставил тебя в покое. Но ты жестоко ошибаешься. В одной из глав я еще расскажу, как ты ведешь себя в обществе!
Как в томе первом, так и в томе втором речь пойдет о различных выдающихся личностях в чешской истории. Все то, что я о них сообщил, я обязан был сообщить как историк, пишущий подробную историю какого-либо политического движения. Путь я избрал самый лучший — не хвалить никого, кроме себя. Потому что если начнешь превозносить всех, о ком пишешь то сам затеряешься в этой благословенной толпе. Из вышесказанного также вытекает, что мне известны последствия дифирамбов.
Впрочем, последствия в полной мере предвидеть невозможно, уже хотя бы потому, что я знаю наших, а зная их, всегда надо предполагать, что можно получить по физиономии. В этой связи я позволю себе познакомить всех заинтересованных с историей возникновения оплеухи. Первая оплеуха. о которой упоминается еще в Библии, была отвешена во время пресловутого изгнания из рая падших ангелов. Отцы церкви, к которым принадлежал святой Августин, утверждают, что тогда дело не обошлось без мордобоя. В средние века эта история подробно рассматривалась в различных религиозных сочинениях, и было единодушно признано, что вопрос о том, сколько именно оплеух отпустил архангел Гавриил Сатане, несомненно, спорный. Епископ Отто из Ржезно подсчитал приблизительно, будто их было 500000 и утверждал, что одна оплеуха длилась целый день, таким образом прошло 1386 лет, прежде чем падших ангелов из рая вышибли. В Китае пощечина во времена мудреца Конфуция была уже явлением довольно привычным. Конфуций утверждает, что мудрость не может обойтись без рукоприкладства, ибо и сам великий мудрец и философ также бивал сам и был бит. А классическая Греция устами Платона, ученика Сократа, этот вопрос разрешает весьма однозначно в своем трактате о том, что лучше: быть влюбленным или невлюбленным. Тут Платон явно намекает на супружеские отношения своего учителя Сократа и сообщает, что даже самый великий ученый и мудрец тоже может получить по физиономии. О том, что у иудеев пощечины были делом обычным, свидетельствуют слова Христовы: «Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую».
В древней Персии считалось бесчестным дать кому-либо по физиономии голой рукой. И в персидской «Авесте» пятая заповедь гласит: «Если желаешь ударить кого-либо по лицу, употреби для этого сандалию».
В древнем Египте прелюбодеев бивали по лицу каменными таблицами. В Древнем Риме дать пощечину считалось весьма непристойным, и если кто-то делал такое, то и сам был бит по физиономии публично на городской площади. Мы можем убедиться, что во времена жестоких цезарей римских пощечина стала неким средством к исправлению христиан. Во времена императора Диоклетиана, как отмечается в Библии, святой мученик Лаврентий получил 3000 пощечин от легионеров из Сирии и Кимберии по приказу самого императора Диоклетиана. Но так как и после этого он не исправился, его бросили в кипящее масло. Проходили годы, миновали целые столетия, и пощечина постепенно распространилась по всей Центральной Европе, пока наконец не достигла кульминации в тот период чешской истории, когда где-то в Германии некий чешский пан в имперском сейме или на какой-то другой мирной конференции съездил по физиономии некоему курфюрсту, ибо у чешского короля хотели отобрать титул главного официанта. Те, кого интересует, о каком трактире шла речь, могут узнать это в «Истории чешского народа» Палацкого.
И снова должны были пройти века, пока оплеуха наконец под влиянием все растущего образования не была взята на вооружение педагогами как средство воспитания юношества. Но тут появилось мнение, что учителю негоже выходить из себя, и дело повернулось так, что министр образования запретил все телесные наказания в школах по всей Австрии. Пощечина осталась единственным средством воспитания лишь в парламенте и заняла выдающееся положение особенно в австрийском имперском совете, а также в венгерском сейме. Таким образом, пощечина стала политической акцией, политическим оружием и, вне всякого сомнения, именно в этой сфере имеет многочисленных пропагандистов.
Что же касается того, как далеко проникло понятие пощечины в широчайшие слои народа, об этом свидетельствуют некоторые любопытные народные поговорки, как-то: «Оплеуха — как бревно», а в Моравии — «Оплеуха — как Брно», и так далее. Пощечинами занимаются психология и криминалистика. И обе эти науки добились поистине удивительных результатов.
Крупнейшими научными авторитетами доказано, что набить кому-то морду способны лишь люди чрезвычайно низкого интеллектуального уровня, псевдоинтеллигенты, люди безнравственные, подонки, негодяи и дураки.
По этой причине каждый вторник я ожидаю визита одного подонка, который хочет надавать мне пощечин. Но на улице я прошу этого не делать, ибо моя жена не любит подобных публичных эксцессов. Кроме того, заявляю, что я учился боксировать у пражского чемпиона Гойера, и что в нашем доме лестницы очень крутые, и я изобью каждого, кто в определенный день постучится в мою дверь. К тому же нас обычно во вторник не бывает дома.
Мой адрес: Вршовице, 383. Но этот адрес я выдумал.
Мало найдется в Чехии людей такого умиротворенного вида, как профессор Франтишек Секанина. В особенности мало критиков, взирающих на мир с такой приятной улыбкой, как у пана Секанины.
Скажем, критик д-р Арне Новак — ни дать ни взять заплечных дел мастер. А критик Водак из «Часа» смотрит волком и удивительно похож на того человека, что сопровождает осужденных к виселице. На витрины книжных магазинов глядят они, что Новак, что Водак, с большим неодобрением, читая там, за стеклами, фамилии приговоренных. И то и знай досадливо плюют, как только на глаза им попадается знакомая надпись: «Новинки». И вот уже готовы вздернуть автора на виселицу. Насколько не похож на них профессор Секанина! Ну где еще найдется такой человек — неизреченной доброты, большого сердца, готового вместить в себя всю чешскую литературу! Да будь у Секанины состояние, он роздал бы его все без остатка; будь он врачом, стал бы лечить бесплатно, при моровом поветрии благоговейно стал бы предавать земле тела умерших… Ах, что за превосходный человек профессор Секанина!
С неизменной улыбкой сиживал он среди нас «У золотого литра», с такой же ласковой улыбкой читывал материалы, присланные ему на рецензию, и никогда не выносил автору смертного приговора, а, как французский король Луи-Филипп, жаловал всех негодяев своей милостью. Лишь кое-где — и то, конечно, с величайшим тактом — касался наиболее слабых мест литературного произведения и завершал статью примерно так: «Вот разве кое-какие незначительные просчеты, которых автор в дальнейшем безусловно избежит, могли бы еще озадачить читателя. Так, например, автор упорно пишет слово «ошибка» через «ы», а «полагать» во втором слоге через «о». Многочисленные германизмы попали в текст, конечно, тоже по недоразумению — и книга, несмотря на некоторые недостатки формального характера, будет прекрасным подарком для всякого, кто прочтет ее с удовольствием и вниманием, ибо он встретится с настоящей жемчужиной современной чешской литературы, и даже если Анна все-таки выходит замуж вопреки воле родителей за главного героя, Пешака, кончается роман к полному удовольствию стариков, поскольку автор очень вовремя и с большим блеском раскрывает нам, как молодой Пешак стал совладельцем дома. Отменно радует и то, как там, в далеком чешском захолустье, утверждает свое национальное самосознание целая семья. А пассаж об окрестных лесах просто-напросто умиляет читателя — в этих нескольких строчках нельзя не почувствовать аромат хвои и здоровую атмосферу провинции, где отдыхаешь душой».
В сборнике самого захудалого поэта откроет Секанина пусть мелкие, но все же подлинные перлы и в заключение выразит надежду, что поэтическая форма молодого автора с течением времени будет становиться совершеннее, поскольку в целом сборник безусловно являет рождение таланта, особенно стихотворение «Сумрак», где нам больше всего понравится великолепное двустишие:
Потом еще через минуту
над лесом выплыл месяц гнутый.
«Правда, и в этом стихотворении есть кое-какие погрешности формы, так, например, со словом «март» не рифмуется «лета закат», а со словом «хвоя» — «на кусте айва». У поэта было похвальное намерение создать стихотворение без рифмы, и надо с полным основанием предполагать, что в недалеком будущем нас ждет новая встреча с этим истым тружеником, взирающим на мир своим умудренным оком».
В такого рода фразах, мелькающих в «Народни политике» под рубрикой «Литература», и видим мы безмерную любовь профессора ко всем без исключения людям, его всеобъемлющее стремление жить с каждым в мире и согласии, не наступая никому на идеалы, — в соответствии с гуманным девизом знаменитого немецкого поэта: «Leben und leben lassen»[269]. И если Арне Новак с Водаком мысленно говорят себе: «А вот я тебе попишу, невежа!» — критик Франтишек Секанина взывает: «Пиши, сыне, пиши!..» И сей призыв, исторгнувшись из большого сердца пана Секанины, звучит в каждой строке, которой он приобщает достоуважаемого читателя к таинству новейшей чешской литературы, — будь это жанр поэзии, романа, драмы и даже труд из совсем другой области человеческой деятельности, на который Секанина взирает столь же снисходительно и любвеобильно. Вот так исторгся из большого сердца Секанины подкупающе прекрасный отзыв на книгу инженера Палички об испытании железобетонных мостов на нагрузку. «Читаешь книгу, и сердце не нарадуется», — начинает друг наш Секанина свою пространную и восторженную рецензию. И продолжает: «Эта книга — лучшее из того, что мы имели до сих пор в новейшей чешской литературе».
И так же по-отечески, с приветливостью человека большой души вел себя Секанина в личной жизни: «У золотого литра» улыбался всем нам ободряюще, не вступал ни в какие полемики и на все утвердительно кивал своей благообразной головой. Охотнее всего ел итальянские вареные колбаски, разрезая их с таким благоговением, с каким разрезал книги, присылаемые на рецензию. Съев порцию, всегда с сожалением смотрел на следующий кусок и, надо думать, мысленно испрашивал прощения за то, что должен его уничтожить. Похоронив колбаски, запивал их пивом и вновь с великодушием, не знающим себе подобных, вставал на защиту даже самых ничтожных из третьестепенных поэтов.
Благодаря вышесказанному и появилась поговорка, имевшая хождение в литературных кругах: «Кого Секанина похвалит, того Водак высечет».
У колыбели партии умеренного прогресса в рамках закона стоял также мой друг Ярослав Кубин. Мы познакомились на Карловой площади, в парке, где я сидел и изучал большую карту Венгрии. Какой-то юноша, явно в хорошем настроении, подошел и, сев рядом на лавку, спросил:
— Простите, сударь, это Франция?
— Венгрия, молодой человек.
— Да нет же, — сказал он, — вас обманули в магазине. Они так делают. Возьмут карту Франции, проставят венгерские названия и продают за Венгрию.
По стилю его речи я сразу понял, что передо мной художник или что-то в этом роде. Мимо нас, пританцовывая, шел в это время еще один молодой человек. Мой сосед ухватил его за плечо и, растерянного, недоумевающего, притянул ко мне, говоря:
— Вот, голубчик, рассудите, пожалуйста: это Франция или Венгрия?
Притянутый часто заморгал глазами под пенсне и сказал:
— Англия.
— Не разыгрывайте нас! — воскликнул утверждавший, что на карте Франция. — Садитесь, мы сейчас все разберем.
И не успел притянутый сказать ни слова, как уж сидел на той же лавке, попеременно дрыгая то одной, то другой ногой.
— Вот видите, — сказал первый незнакомец, — как говорится, век живи — век учись. Тут, надо вам сказать, не Франция, не Англия, но и не Венгрия. Тут Турция.
И, сделав страшные глаза, он закричал:
— Послушайте, на что это похоже? Расселись — даже не подумали представиться!
Так мы и познакомились.
— Ярослав Кубин. Окончил Академию художеств, — сказал первый юноша.
— Франтишек Вагнер. Состою в балетной труппе чешского королевского Национального театра в Праге, — с достоинством сказал второй.
В тот же вечер я привел их в «Литр», где они вступили в партию умеренного прогресса в рамках закона. Прием новых членов проходил у нас без всяких формальностей, но любой из вновь принятых обязан был произнести речь на указанную нами тему. Это служило у нас введением в курс ораторского искусства.
Каждому члену партии вменялось также в обязанность беспрекословно выполнять задания, которые большинством голосов будут поручены ему как репрессивная мера за недостойное поведение. И надо ведь чтоб в тот же вечер, когда приняли их с Кубином, артист балета допустил серьезную бестактность: во время речи генерального секретаря ковырял пальцем в носу. В соседнем зале сразу же собрался репрессивный совет.
— Кто его привел? — спросил Маген.
— Мы с Кубином, — ответил я.
Нас отослали обратно к бедному недоумевающему Вагнеру, а после четверти часа горячих дебатов председатель репрессивного совета, Маген, ознакомил нас с приговором, составленным в письменном виде.
«Франтишек Вагнер за непристойное поведение настоящим приговаривается к следующему:
Утренним поездом прибыть послезавтра в Иглаву и оттуда пешком, через Моравию, Дольные Ракоусы, Венгрию, Хорватию, Краину, Штирию и Горные Ракоусы, прийти в Чехию, с тем чтоб в субботу октября седьмого дня этого года явиться снова к восьми вечера на штаб-квартиру партии «У золотого литра». Одновременно обязать Ярослава Гашека и Ярослава Кубина сопровождать Франтишека Вагнера на всем его пути и следить за неукоснительным выполнением данных ему предписаний. О малейшем нарушении оных Франтишеком Вагнером незамедлительно телеграфировать исполнительному комитету. Одновременно выдать из партийной кассы трем упомянутым лицам подъемные в размере 40 (сорока) крон и вменить всем троим в обязанность повсеместно пропагандировать программу партии умеренного прогресса в рамках закона, каждый пятый день обстоятельно информируя нас о своей апостольской деятельности».
Седьмого октября того же года, ровно в восемь вечера и появились мы все трое «У золотого литра», пройдя пешком чуть ли не половину средней Европы.
Что значит дисциплина, господа!
Иглава, дня…
Во исполнение задачи, возложенной на нас репрессивным советом, сообщаем, что к Франтишеку Вагнеру пришли мы в четыре часа утра и предложили тут же собираться в Венгрию. Не без оснований полагаем, что он принял это за милую шутку, и только когда, протерев глаза, увидел рюкзаки у нас за плечами, гольфы и прочее туристское снаряжение, испугался и — можем в этом поклясться — горько заплакал. Мы заявили, что он не представляет себе, чем может обернуться для него отказ выполнить предписание совета, — и лишь тогда он начал вяло одеваться. С лица его при этом не сходило выражение панического ужаса. Поскольку он, сами понимаете, никак не снарядился в наш миссионерский путь, то должен был смену белья сложить в большую бельевую корзину, весившую восемь килограммов. Попробовав поднять ее, он бросился перед нами на колени, заклиная отпустить его. Мы, разумеется, были неумолимы и отыскали у него в гардеробе две длинных полоски темно-зеленого сукна, он их обертывал вокруг бедер, когда в балете ему поручали партии сицилийских бандитов. Ими мы обмотали ему икры поверх брюк, и получилось нечто вроде туристических гамаш того злосчастного английского путешественника лорда Эвереста, который первым перевалил через Гималаи. За всеми этими приготовлениями следил Франтишек Вагнер с каменной неподвижностью дикого поросенка, на которого в джунглях уставилась кобра. Потом мы положили перед ним листок бумаги, чтобы он мог известить о внезапном отъезде свою старую тетку, у которой он проживал, и продиктовали следующее:
«Дорогая тетя!
Волею судеб я должен обойти пешком полсвета. Если по дороге погибну, тут же сообщу.
Полумертвого выволокли мы Вагнера вместе с корзиной из дома и в ближайшей распивочной опрокинули в него шесть чарок сливовицы, так что потом он уже шел за нами кротко, как ягненок. В шесть двадцать выехали мы на Иглаву — через Колин, Кутну Гору, Немецкий Брод. В пять тридцать пополудни прибыли в город, где разыскали пана Боздеха — сотрудника филиала Живностенского банка. Франтишек Вагнер вел себя безукоризненно, и вечером того же дня в иглавской «Чешской беседе» назначили мы первый доклад о партии умеренного прогресса в рамках закона и ее взглядах на положение чешского национального меньшинства. Едва собрание было открыто, явился комиссар полиции в сопровождении чиновника уездной управы и вежливо нас попросил проследовать в магистрат. Мы пошли с ним, и в магистрате нам учинили допрос. Интересовались, какие цели ставит себе наша партия. Но когда Кубин их уверил, что в немецких населенных пунктах мы хотим провести для чешского национального меньшинства доклады о правомочных действиях немцев в Чехии, о чешской нетерпимости и экспансионизме, а также цикл лекций о немецкой литературе, приняли нас очень благосклонно и отвели в немецкое казино, где угощали до трех часов ночи. Потом в поддержку предложения помощника бургомистра Шафранека провел и сбор добровольных пожертвований и вручили нам их, в сумме ста двенадцати крон, на покрытие дорожных расходов. Помощник бургомистра Шафранек устроил нас на ночлег, а утром мы отправились к нашему другу Боздеху. который страшно нам обрадовался и заявил, что, когда нас забрали в магистрат, собрание чешского меньшинства послало в «Народни листы» телеграфное сообщение о совершенном пангерманцами насилии над тремя чешскими туристами в Иглаве и что министру юстиции тоже послана телеграмма с требованием запретить насилие над чешским человеком на земле славного маркграфства моравского.
Если в «Народних листах» вы прочтете сообщение о наглей горькой судьбе, не волнуйтесь: ибо как раз в это время мы покидаем помощника бургомистра Шафранека, унося с собой письмо, где горячо рекомендуют нас знойемскому магистрату. Нам, чехам, не позволила бы совесть вводить в расходы чешское национальное меньшинство — пусть лучше в Знойме тратится на нас немецкое большинство.
Марушице на Мораве
В Марушице мы попали не прямо. Из Иглавы пошли на Тршебич, а уж оттуда божьим промыслом дошли до Марушиц. Дорогой никаких особых происшествий не было, только за Тршебичем — родиной славных социал-демократических вождей Шмералей — остановили нас два полицейских. В Тршебиче, как оказалось, пропала бельевая корзина, и полицейские, увидев, что подобную вещь тащит вспотевший Вагнер, приняли нас за воровскую шайку.
Лишь когда мы предъявили документы и вместо дамских панталон Вагнер извлек из корзины свои подштанники, поверили, что бельевых корзин мы не крадем. Довольные, что доказали свою невиновность, вошли мы в Марушице. Марушице, деревня, отстоящая от Зноймо километров на тридцать, насчитывает четыреста жителей. Связи с внешним миром они почти не имеют.
Через Марушице не проложено ни имперского тракта, ни земских, ни местных дорог — зато в Марушице есть местная секция Клуба туристов, Общество друзей озеленения и Общество гостеприимной встречи приезжих. Кто может забрести в такой медвежий угол? Мысль эта особенно удручала тамошнего учителя, который после смерти школьного попечителя был прислан сюда из Брно. По счастливому совпадению получил здесь крошечный приход и новый капеллан — тоже из Брно. За год эти два молодых человека пытались сделать из Марушиц место, куда повалят толпы туристов со всех частей света. И как торговец мог бы рекламировать штиблеты, так рекламировали пан учитель с капелланом — в «Лидовых новинах» и других газетах — эту деревеньку.
«Если вам хочется насладиться природой среди исторических памятников, приезжайте в Марушице. Здесь есть секция Клуба чешских туристов, Общество друзей озеленения и Общество гостеприимной встречи приезжих».
Хотя, конечно, до ближайшей станции отсюда десять часов пути.
И вот прошли одни вакации, потом другие… а в Марушице не забрел ни один приезжий. Пока наконец там не появились мы. Мы сидели в сельском трактире за кружками довольно скверного пива местного производства, вылавливая оттуда мух, и на вопрос трактирщика о том, сколько здесь намерены пробыть, ответили, что мы намерены сейчас же идти дальше. А в окна между тем глазели на нас все девяносто шесть деревенских ребятишек. Потом из всех ребячьих глоток разом грянуло:
— Хвала господу богу нашему Иисусу Христу, — и в трактир вошел пан учитель с его преподобием капелланом. Они направились прямо к нам, поклонились, и учитель проговорил с радостной дрожью в голосе:
— Я позволю себе приветствовать вас, господа, как председатель местной секции Клуба туристов, как член Общества друзей озеленения и заместитель председателя Общества гостеприимной встречи приезжих.
А синеглазый капеллан тепло добавил:
— Мы очень, очень рады, господа!
Через порог шагнул какой-то отрок и торжествующе провозгласил:
— Телега для снопов готова, пан учитель!
— Идемте, господа, идемте! — вскричал капеллан, и нас, подталкивая, повели к телеге, в которую были впряжены кобыла и корова. На телеге стояло пять стульев, искусно привязанных веревками к ее боковым перекладинам. Здоровенный плечистый возница ухватил нас каждого сзади за штаны и за шкирку и водрузил на стулья. То же проделал он с капелланом и паном учителем. Толпа детей, едва только возница вскрикивал «Нно-о», пророкотала снова: «Хвала господу богу нашему Иисусу Христу», — и по колеям невообразимой дороги телега, сотрясаясь, въехала на гору. Там телега остановилась, возница так же ловко поставил нас каждого снова на землю, и пан учитель с его преподобием повели нас к какому-то здоровенному камню, намазанному красной краской. Тут пан учитель обнажил голову, его преподобие обнажил голову, возница обнажил голову, и мы все обнажили головы.
— Здесь, уважаемые господа, на этом самом камне, сидели святые Кирилл и Мефодий.
— Простите, — сказал я с невинным видом, — где именно сидел святой Кирилл: на левой стороне или на правой? Еще хотелось бы узнать, где сидел святой Мефодий. Слева или справа?
— Согласно нашим изысканиям, — сказал пан учитель, — сидел здесь только святой Кирилл, святой Мефодий стоял вон там, на следующем камне.
Тот камень был покрашен синей краской.
Мы подошли к нему с непокрытыми головами и благоговейно уставились на свежие отпечатки чьих-то сапог, которые на нем виднелись. Отпечатки были намазаны колесной мазью.
— Но это, господа, еще не все, — сказал капеллан, — постойте, сейчас поднимемся на следующую гору.
И опять мы тряслись на телеге по ухабам и рытвинам и после долгих мытарств въехали на холм, посреди которого лежал вросший в землю валун, побеленный известью. Мы снова обнажили головы и сгрудились вокруг валуна. Слово взял капеллан:
— Здесь, господа, на этом самом камне сидел Наполеон, перед тем как повел свое войско на Аустерлиц.
Кубин почесал в затылке:
— Позвольте, господа, тут явная ошибка. Я долго занимался историей и занимаюсь по сей день, прочел обширную литературу и изучил много материалов по этому краю. Ряд видных чешских историографов, которые тоже изучали эту проблему, приходят к выводу, что как раз здесь — где, по-вашему, сидел Наполеон — стоял святой Мефодий, Наполеон же сидел на том камне, где, по-вашему, сидел святой Кирилл, а святой Кирилл стоял как раз на камне, где стоял святой Мефодий…
Если, друзья мои по «Золотому литру», вы где-нибудь прочтете, что марушицкие капеллан с учителем рехнулись, не удивляйтесь — это вполне закономерно. У них в округе полно было еще разных исторических камней, а мы им все их перепутали, так что потом учитель с капелланом сами не могли понять, присел ли Бонапарт там, где расположился отдохнуть Амос Коменский, или стоял он на святом Кирилле, тогда как сверху взгромоздился на него коленопреклоненный святой Мефодий.
У Жанны д’Арк есть свои последователи в Чехии. Партия умеренного прогресса, как явствует из двух предшествующих глав, росла, и за ее существование шла ожесточенная борьба на всей обширной территории, отделяющей чешскую землю от Адриатического моря.
А тем временем в «Золотом литре» продолжала спокойно посиживать м-ль Зюссова.
«Süss», или, как теперь пишется, «sis», по-немецки означает нечто очень сладкое, сладостное.
Но когда м-ль Сисова стала подвизаться на ниве чешской литературы и волей судеб получила в свои руки «Беседы» Выдры, голос у нее неожиданно изменился.
В Китае случается, что курочки, вырастая, оказываются петушками. Вот и м-ль Сисова, став редактором «Бесед» Выдры, заговорила вдруг с Г. Р. Опоченским, стоявшим у дверей ее девичьей редакционной комнатки, громким, оглушительным басом:
— Войдите!
«Что это за малый там за дверью?» — удивился Г. Р. Опоченский, который принес в «Беседы» целую кипу своих стихов о несчастной любви, и постучал еще раз.
— Входите, пожалуйста, — снова послышался из-за двери глубокий бас.
Опоченский вошел и, к своему изумлению, увидел за письменным столом коротко стриженного мужчину в женской юбке, спросившего низким голосом:
— Что вам угодно?
Как позднее рассказывал нам Г. Р. Опоченский, он никак не мог объяснить себе странное поведение вышеупомянутого мужчины, переодевшегося в женское платье, и тут ему подумалось: а может быть, м-ль Сисова попросила своего брата, младочешского редактора, на какое-то время заменить ее. И вот преданный брат переоделся в женскую одежду, хотя и не стал подкладывать себе грудь, и, гладко выбрившись, ожидал прихода авторов.
Г. Р. Опоченский обратился к переодетому брату м-ль Сисовой:
— Разрешите попросить вас, уважаемый пан редактор, не будете ли вы так любезны передать мои стихи вашей сестре!
— Сестра этого воображаемого брата я сама, — раздался из-за письменного стола басовый голос, — что это за бредни, спятили вы, что ли?
Опоченский в ужасе протянул загадочному существу свои стихи и быстро ретировался.
На улице, поразмыслив, он сообразил, что собирался ведь просить аванс.
Густав Р. Опоченский вернулся, снова постучал и снова услышал басовое:
— Войдите.
Дрожа всем телом, Опоченский вошел.
— Мне бы, пан редактор, пардон, мадемуазель редактор, аванс какой-нибудь! Дело в том, что я нахожусь…
— В стесненных денежных обстоятельствах, — прозвучал из-за письменного стола басовый голос.
— Совершенно справедливо, в стесненных денежных обстоятельствах.
— И вы хотите аванс за стихи, пан Опоченский.
— Хочу аванс, как не хотеть.
— Хватит вам пятнадцать крон, пан Опоченский? — снова прозвучал басовый голос.
— Еще бы, конечно, хватит, пан редактор, пардон, мадемуазель редактор.
— Вот вам чек, и заметьте себе, что я женщина!
— Замечу, что вы изволите быть женщиной, — отозвался Г. Р. Опоченский, комкая в руке чек на пятнадцать крон.
И подойдя к существу, сидевшему за письменным столом, поцеловал ему руку со словами:
— Целую руку, мадемуазель!
Девица эта была не кто иная, как чешская дева Орлеанская, чешская Жанна д’Арк, м-ль редактор и писательница, женщина, стоящая выше всяких флиртов, истинная благодетельница как литератор и как редактор, святая дева Сисова.
Рассказывают, однажды напали на нее три парня.
— Барышня, — обратился к ней один.
— Чего вам от меня надо, разбойники, — воскликнула она своим глубоким басом, от которого тополя дрожат, как осины.
Парни в испуге бежали, побросав свои вещи.
И еще одно чудо свершилось с чешской девой Орлеанской.
Гуляя как-то по лесу, она для собственного удовольствия пела арию из «Далибора». А директор Национального театра как раз неподалеку от той, что столь прекрасно пела, собирал в лесу грибы.
Он и поныне ищет сей бас, желая пригласить его на сцену Национального театра…
Пока мы, трое рядовых членов партии, поднимали ногами пыль на проселках, пан писатель Рожек выходил каждую субботу из своей квартиры на Жижкове и бок о бок с женой трусил к «Литру». Толстячок с благодушным лицом, он мог бы показаться человеком очень незлобивым, но тот, кто думал так, глубоко заблуждался. Знаете докторшу Скршиванкову? Так вот, эту даму он самым изощренным образом довел до такого отчаяния, что она отравилась. А ее мужа обрисовал последним негодяем, так что тот счел своим моральным долгом застрелиться, к тому же на глазах у публики: на сцене Интимного театра в Смихове. Специальность пана писателя Рожека — растаптывать семейное счастье, разрывать супружеские узы. И эту сокрушительную деятельность он направляет главным образом против людей среднего сословия. Ничто не доставляет ему большей радости, как случай послать анонимное письмо любовнице самого уважаемого человека в городе. Такие письма этот толстяк с благодушным лицом пишет сам. И более того: он публикует их — когда у Вилимека, а когда в «Мае».
Если чета молодоженов несказанно счастлива где-нибудь у сторожки лесника, пан Рожек наймет браконьеров, и в самый сочельник пуля наемного убийцы настигнет счастливого супруга за тарелкой ухи.
Молодую жену благодушный пан Рожек, злорадствуя, столкнет в прорубь, а если не удастся разбить счастье семьи сразу, поставит бедного служащего перед открытой кассой именно тогда, когда семья его в стесненных обстоятельствах, и примется нашептывать: «Возьми две тысячи крон… Возьми четыре тысячи… Возьми всю кассу…»
Служащий поддается на провокацию и выгребает всю наличность.
А тут, пожалуйте, — ревизия… Тогда пан Рожек подскакивает к растратчику, ведет его к открытому окну и говорит: «Пусти себе в лоб пулю из револьвера», — и служащий, выбросившись из окна, разбивается насмерть. Таковы драматические перипетии сюжетов пана Рожека, и в этом состоит неповторимость его творческой натуры. Герой романа у него, скажем, все время собирается травиться. Читатель думает: «Отравится, куда ему деваться!» А когда все уже ясно, как дважды два, оказывается, что герой повесился. Вы представляете себе удивление читателя?! Говорят, Рожек не всегда был таким заклятым врагом рода человеческого. Первый роман издал на свои деньги где-то в провинции, в нем никого не лишал жизни, только владельца типографии лишил надежды, что роман выдержит и второе издание. А книга была предназначена читателям из средних слоев общества, и, когда пан писатель Рожек убедился, что слои эти ее игнорируют, со всей жестокостью обрушил на них свою месть. Как моровая язва, свирепствует он среди них с тех пор и не щадит даже невинных младенцев. Все у него должно иметь трагический конец.
И этот ангел смерти сидел каждую субботу «У золотого литра». Один из нашего литературного братства рассказывал, что зашел однажды к пану Рожеку домой и услышал из передней, как писатель говорит своей жене:
— А что, Марженка, может, задушить мне канцеляриста Комарека руками сторожа из податного управления?
— Не лучше ли, мой друг, — жена ему на это, — если ты, скажем, его заколешь или столкнешь со скалы во время пикника?
— Ну, не горюй, Марженка, — засмеялся ангел смерти, — как-нибудь да угробим…
Затем глазам вошедшего открылась умилительная сценка: двое малюток играли у ног своего страшного отца, нимало не подозревая, что на четвертушке лежащей перед ним белой бумаги он в эту самую минуту нанимает человека, который убьет Комарека… И этот тип назначен теперь школьным попечителем в Жижкове! Хорошенькое поколение он воспитает, если вместо заповеди «Не убий», провозглашает повсеместно: «Убивай всех и каждого!»
Вена, дня…
«Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона.
Настоящим вынужден сообщить весьма неприятную новость о предательском поведении Франтишека Вагнера. На адрес: Вена, Марияхильферштрассе, 7, жду телеграфных указаний о том, как с упомянутым Вагнером поступить. Дело происходило так. С рекомендательным письмом иглавского магистрата знойемскому благополучно добрались мы до этого города, где отдали письмо бургомистру в собственные руки и, добавляю, при этом не переставали повторять: «Jawohl, jawohl!»[270] Знойемский бургомистр был председателем общества немецких туристов юго-западной Моравии — Provinz Westsüd-Mähren. Он выписал в поддержку нашей инициативы чек на сто крон, и эта сумма была тут же выплачена казначеем общества, пока мы еще продолжали восклицать: «Jawohl, jawohl!»
Затем, поскольку нас никто не контролировал, отправились мы в «Чешскую беседу», где Вагнер спел какие-то куплеты, после чего стал обходить собравшихся гостей. Сбор, поступивший нам в поддержку, с лихвой покрывал все дорожные расходы, так что нам оставалось сверх того еще двенадцать крон. Всего мы таким образом располагали капиталом в сто сорок две кроны. Согласно принятому нами раньше общему решению должность казначея исполнял каждый из нас по три дня подряд. В тот день должен был заступать Вагнер, который, приняв на хранение деньги, по своему обыкновению заявил:
— Зря не получите у меня ни крейцера.
Кубин хотел было пойти промочить горло, но Вагнер сказал, что на это он денег не даст и делать этого не имеет права и что его священная обязанность выдавать из вверенной ему суммы на необходимое, а не на всякую ерунду. Он призван охранять их общую казну от недостойных посягательств.
Должен вам сообщить, что в Зноймо есть базар. Это край сильно развитого земледелия, что, разумеется, небезызвестно, поскольку зиойемские огурцы, лук, шпинат, помидоры и прочий овощ составляют тут главный предмет вывоза.
«Нашел о чем сообщать, болван…» — подумаете вы, читая эти строки, достойные того, чтобы их поместили где-нибудь в крестьянском календаре.
Пишу же я об этом просто потому, что с упомянутым товаром нам пришлось столкнуться очень близко, — я и теперь еще вижу во сне груды помидоров, отвалы лука, среди которых я лежу, рассолы знойемских огурчиков, куда я погружаюсь с головой, и накрывающие меня пучки шпината. А на соседней постели лежит Вагнер и плачет, как старая одинокая женщина, у которой последний из внуков отправлен на виселицу.
Кубин, пока я пишу эти строки, ходит широким шагом по комнате, останавливается время от времени у постели Вагнера и ругает его на чем свет стоит.
Теперь послушайте, что этот негодяй устроил. Еще в Зноймо мы кричали, что от него можно сбрендить, а теперь кричим это тут, в Вене.
Итак, в Зноймо был базарный день. Мы обосновались в одном чешском трактире и запаслись табаком.
Вагнер смотрел из окна на базарную площадь и ахал:
— Вот это кралечки! Это я понимаю!..
Должен сказать, что Вагнер накануне того дня уже поплатился за свою эротическую невоздержанность. На подступах к Зноймо вздумал было облапить какую-то сельскую красотку, но та с размаху так наподдала ему ногой в живот, что его через полчаса вырвало и он сказал только:
— Признайтесь все-таки, что бюст у нее отменный!
— Оставил бы ты кралечек в покое, — заметил я резонно.
(Он все еще дергался там, у окна, при виде молодых крестьянок в национальных костюмах, хлопочущих возле телег с разными овощами — будь они неладны.)
Вагнер не послушался и, закричав: «Ух ты, какой розанчик!» — выбежал из комнаты.
Мы с Кубином восприняли это довольно равнодушно и продолжали лежать — один на постели, другой на кушетке.
Но прошел час, прошел второй, а Вагнер все не возвращался. Ну как сквозь землю провалился вместе с нашими деньгами!
Исчез. «Исчез» — пугающее слово, так это коротко и так немилосердно длинно.
Спать мы легли на голодный желудок. То ли он нас предал и бросил, то ли попал в какой-то переплет…
— Надеюсь, его где-нибудь убили, — сказал перед сном Кубин. — Если господь его прибрал, по крайней мере, не придется марать руки о предателя.
— Если произволеньем божьим он сломал себе шею, — сказал я, — мы сохраним о нем лишь светлые воспоминанья.
С тем мы уснули.
Он не явился и ночью. Я знаю, вы, сжав кулаки, кричите: «Где этот подлец? Подайте его нам!» Как я уже сказал, он теперь в Вене, лежит на постели и плачет, как баба.
Франтишек Вагнер соблаговолил явиться только на другой день в полдень. Мы, конечно, напустились на него, но он сквозь слезы крикнул только одно слово: «Мариша!» И то, что мы услышали, было печальнее, чем целая одноименная трагедия Мрштиков. Когда мы потеряли его из виду, он прежде всего выбежал на площадь, где шумел базар, и развлекал там некую девицу у телеги с овощами. Девица, чрезвычайно его прельстившая, сообщила ему, что живет в Драгонёвицах, в двух часах пути от Зноймо. Он очень мило с ней беседовал и наконец решительно сказал, что в девять вечера будет стоять в Драгонёвицах возле их двора или где она сама назначит. Она объяснила ему, где их двор и как туда пройти, сказала, что удобнее всего ждать «на задах», в саду, где надо только перелезть забор. А там уж…
Вагнер залился слезами:
— Я сразу же отправился в Драгонёвице и ждал там, пока не нарвался в саду на ее папашу. Вот его письменное подтверждение.
Он выгреб из кармана несколько бумажек, где ужасным почерком и ржавыми чернилами проставлено было:
«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за огурцы 20 крон».
«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за лук-сеянец 20 крон».
«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за помидоры 20 крон».
«Принял от пана Франтишека Вагнера в счет уплаты за шпинат 20 крон».
И далее в таком же роде.
— Что было делать, — всхлипнул в заключенье Вагнер, — если он меня там накрыл? Пришлось сказать, что покупаю овощи.
— Сколько у тебя осталось, изверг?
— Десять крон.
— Всего-то?… — вскричал Кубин. — Немедля на колени! Читай «Отче наш»!
Вагнер забормотал «Отче наш», а Кубин сошел вниз в лавчонку. Вернувшись, он швырнул на пол Вагнеру моток веревки со словами:
— Теперь, я думаю, ты понимаешь, что тебе осталось?
А мне сказал только:
— Уйдем!
И мы ушли с Кубиным выпить по кружке пива и съесть чего-нибудь скоромного. А когда вернулись, пообщипав дорогой веточки акации — мы на манер влюбленной барышни гадали: «повесился, не повесился» (причем все время выходило, что повесился), — увидели, что Вагнер сидит на постели и подвязывает веревкой подштанники, которые у него спадали. Такое применение нашел нашей веревке этот малодушный!
Теперь не проходит и десяти минут, чтобы мы его не шпыняли. По ночам будим и кричим прямо в ухо: «Разбойник! Куда девал наши деньги?» В ответ на что всякий раз слышится только сонное бормотанье: «Морковь, огурцы, помидоры, шпинат…»
Ввиду изложенного, запрашиваю исполнительный комитет партии умеренного прогресса в рамках закона: какое наложить на Вагнера взыскание? Прошу немедленно телеграфировать. Ярослав Гашек».
Утром пришла коротенькая телеграмма:
«Продать в Турцию как евнуха».
Мы с Кубином решили, что, пожалуй, правда, лучше бы спровадить его в Турцию; и мы бы продали его в какой-нибудь веселый дом, если бы разные обстоятельства тому не помешали.
А кто составил проект телеграфного ответа? Поэт Луи Кршикава.
К чести его будь сказано, что некогда и он сидел на штатной должности в редакции журнала «Мир животных». Это стационарное место он занимал ровно три с половиной часа. И то еще он продержался там довольно долго. В других местах он столько не выдерживал. Но это был воистину первый и последний случай, когда в редакции «Мира животных» сидел настоящий поэт. Теперешний редактор этого журнала Гаек тоже сочиняет стихи, но все-таки поэтом не является. Он пишет в рифму о косулях, о голубях, о грустных охотничьих собаках, и пишет с той же резвостью, с какой писал когда-то опус: «Отец мой ломом камни бил, пока здоровье не сгубил», — хотя отец его был главным бухгалтером в домажлицкой сберегательной кассе.
Теперь представьте себе, что настоящий поэт, каков есть Луи Кршикава, сидит в редакции «Мира животных» и переводит с немецкого статью об обезьянах. Издатель Фукс похаживает вокруг нового редактора, давая понять, что хозяин тут он и что он, а не кто другой, платит редактору жалованье. А Луи Кршикава переводит. Душа его как бы раздваивается. Одна ее половина пишет о павианах, в то время как другая парит где-то неизмеримо выше этой мерзкой обезьяны с красным задом, и вместо дурака краснощекого та, более возвышенная часть его души, витая в сферах поэтических, зрит краснощекую девицу. В подобном хаотическом смешении противоположных понятий немецкую фразу «Die Affen sprongen vom Ast zum Ast» переводит Кршикава с потрясающей точностью: «Обезьяны прыгали от случая к случаю».
— Прочтите мне это, — говорит тоном плантатора пан Фукс.
И Кршикава читает:
— Обезьяны прыгали от случая к случаю.
— Боже милостивый! — ужаснулся пан Фукс. — Как могут обезьяны прыгать от случая к случаю? Ведь там же ясно сказано: «Прыгали с ветки на ветку»!
Тут-то и проявил Луи Кршикава всю несгибаемость воли настоящего поэта.
— Сударь, — сказал он, грозно поднимаясь, — если вы утром выдали мне жалованье за полмесяца вперед, то я, по-вашему, должен четырнадцать дней писать тут всякие ахинеи про павианов и про обезьян, а обезьяны, видите ли, не могут прыгать от случая к случаю? Да обезьяна делает что ей угодно, сударь! Что же касается меня, то я всегда отстаиваю свою точку зрения и не намерен изменить в написанном ни слова.
— А я приказываю вам поставить: «Обезьяны прыгали с ветки на ветку»! — закричал пан Фукс. — У нас журнал популярный, в статьях, которые мы помещаем, все должно подаваться нашим дуракам-читателям с предельной ясностью. Прочтет вам этакий мужик-хозяин, что обезьяны прыгали от случая к случаю, задумается и скажет: «Липа все это — а я им больше не подписчик».
— Хорошо же! — воскликнул Кршикава. — А знаете, что стало с тем наборщиком, который укоротил однажды мои стихи на целую строфу? Я оттянул ему уши на целый метр. Да что там говорить, с вами я поступлю не лучше!
Все это произошло в той же комнате, где спустя несколько лет покорный ваш слуга, будучи редактором в журнале «Мир животных», заявил пану Фуксу:
— Скажите мне еще хоть слово, и я выкину вас из этого окна!
Ну, а Луи Кршикава ушел с должности, продержавшись на ней три с половиной часа. А почему? Да потому, что он настоящий поэт, а поэтам не к лицу описывать краснозадых павианов.
Вена, дня…
Как мы без денег добрались из Зноймо до Вены? И было ли в Вене что-нибудь поучительное и достопримечательное, такое, что может обогатить новым опытом нашу политическую жизнь?
На первый вопрос отвечу совсем кратко. Мы прикинулись социал-демократами из Праги. В животном мире, как и в растительном, царит биологический закон ассимиляции — приспособления к условиям и окружению. Это весьма существенно и для людей. Короче говоря, из плаката, висевшего в Зноймо, мы узнали, что там проводится большое социал-демократическое торжество — у знойемского замка, на берегу Дыи, в большом парке у Гюнтера, — на которое венские железнодорожники социал-демократы прибыли специальным поездом. Так вот, мы вынесли решение, что нам следует прикинуться социал-демократами и отказаться от программы партии умеренного прогресса в рамках закона. Глава приехавшей из Вены корпорации был как раз в том расположении духа, когда человек со всей готовностью рад отозваться на любую просьбу. А говоря иначе, был слегка под мухой и вывел нас на середину парка, где влез на стол и крикнул по-немецки и по-чешски:
— Нашего полку прибыло! Только что подошли новые гости — три чешских туриста из Праги!..
Ответом была буря ликований, разразившаяся в парке, поскольку вся толпа решила, что ради такого случая мы пришли в Зноймо пешком. Я взобрался на стол и начал говорить:
— Друзья! Благодарю от имени своих соратников за торжественную встречу, которую вы нам устроили. На всем пути через Чешско-Моравскую возвышенность, от Тршебича и до долины Дыи, устремлены были наши помыслы к вам, к тем, кто в мозолистых руках сжимает ныне стяг социализма именно вот здесь, у стен этого знойемского замка — у этой цитадели кичливой аристократии, которая трусливо поджимает хвост перед шеренгами воюющих за право и за равенство народа. А вам, друзья из Вены, объявляем: с вами — хоть на край света! Примите же еще раз нашу благодарность за то гостеприимство, которое вы нам окажете и которое воочию подтвердит, что нет на целом континенте места, где бы соратник соратника не заключил в дружеские объятия. Geehrte Genossen, wir danken ihnen für alles! Sozialdemokratie hoch![271]
Нам дали какие-то красные повязки и повели к другому столу, где нас угощали. Потом под духовой оркестр все повалили к вокзалу, а когда начали садиться в вагоны, мы тоже сели и поехали тем специальным поездом в Вену. Было семь утра, когда мы прибыли на венский вокзал, утреннее солнце раннего лета окутывали тучи и дымы фабричных кварталов, все наше достояние составляла одна крона. Одной кроны на троих — в Вене, безусловно, недостаточно. Мы сели в первый попавшийся трамвай и поехали к центру города.
0 чем мы в тот момент мечтали, оказавшись в Вене? Кого так страстно жаждали увидеть? Махара. Жаждали стрельнуть деньжонок у поэта Махара. Ведь в статьях «Часа» мы не раз читали, как некое лицо из реалистов прибыло в Вену исключительно ради того, чтобы увидеть там Махара. Естественно, что оное лицо не преминуло написать об этом статью, чтобы в какой-то мере окупить расходы, связанные с поездкой. Я уж давно подозревал, что каждый чешский интеллигент едет в Вену со специальной целью перехватить немного денег у Махара. Теперь я в этом убедился.
Мы собирались сделать то же. Но если собираешься прийти к кому-то и сказать: «Простите, мы, видите ли, тут проездом…» — то надо прежде всего отыскать этого человека. И вот мы в старой части города пробрались на заброшенное кладбище, ставшее просто парком, и, сидя на могиле венского гражданина Макса Грюнхута, где стоял полуразвалившийся памятник с надписью «Lebe wohl»[272], держали военный совет.
— Давайте оставим пока Махара в покое, — сказал я, — и извлечем пользу из достижений человеческой культуры. У дикарей ведь нет политических партий. А у людей просвещенных есть социал-демократы и национальные социалисты. Венская социал-демократия уже облагодетельствовала нас — доставила из Зноймо в Вену. Теперь очередь за национальными социалистами. Их партия издает в Вене журнал «Ческа Видень». Редакция у них, насколько мне известно, в Йозефштадте, в одном из старых домов Бертольдгассе. Итак, под давлением обстоятельств мы становимся на час-другой национальными социалистами. В редакции мы декларируем свою платформу и, разумеется, узнаём адрес Махара. Поближе к вечеру идем к нему домой, пани Махарову просим спеть нам что-нибудь за фортепиано, а в это время где-нибудь в соседней комнате один из нас пробует стрельнуть деньжонок у ее супруга. А можно отложить Махара и на послезавтра. Прийти к поэту никогда не поздно. Редакция журнала «Ческа видень» снабдит нас адресами чешских клубов. Мы быстренько обежим их, а уж тогда возьмемся за Махара. Составив этот глубоко продуманный план действий, мы вышли за ограду кладбища и двинулись в редакцию национальных социалистов, предусмотрительно продев себе в петлички кладбищенские красно-белые гвоздики, — такие вещи надо делать регулярно.
Редакционная комната журнала «Ческа видень» была обставлена предельно просто. И это как нельзя лучше доказывало, что партия национальных социалистов — партия социалистическая, и потому не терпит никаких излишеств. Посредине был кухонный стол, на нем — кастрюлька с кофе, бутылочка чернил, листы бумаги и ручка с пером. Еще имелись там два старых стула, а на листе, приколотом к стене, стояло: «Не позволим!»
В углу лежала кипа старых, тщательно не разрезанных журналов, а на стене, у двери, висел обсиженный мухами магистр Ян Гус. Печальный взор святого обращен был на кастрюльку с кофе. Людей в редакции не было.
Какая-то немолодая дама открыла дверь и с полной откровенностью сказала:
— Редактор с самого утра сидит в уборной.
— Да что ж он там, простите, делает так долго?
— Известно что. Пишет передовицу, обличающую социал-демократов. Там тихо, там ему покойно, никто его не отвлекает — ведь тут у каждого квартиранта[273] своя уборная. Его — по коридору первая от края, если хотите говорить с ним.
И мы, пройдя к невзрачной двери, за которой сидело наше избавление, отчетливо произнесли:
— Приветствуем тебя, брат, тут ждут тебя три пражских брата.
— Сейчас, братья мои, сейчас, — раздалось из-за двери. — Сию минуточку я выйду.
Редактор спустил воду и отважно вышел в коридор. Перед нами был молодой мужчина, смущенно уверявший, что это единственное место, где ему дают работать.
— Ну, разумеется, — ободрил его я, — Эмиль Золя сочинял в ванной.
— Так где мы выпьем кружечку-другую пива? — вскричал редактор, схватил шляпу и повел нас на улицы неприятельской Вены.
Пока мы обретались в неприятельской Вене, в «Золотой литр», нимало не смущаясь, являлся каждую субботу чиновник Торгово-промысловой палаты, бородатый поэт Рацек. Теперь уж Рацек никаких стихов не пишет — он пережил свою, хоть и печальную, но все же славу.
Когда-то на ристалище молодой чешской литературы отпраздновал он пиррову победу. Однако и поднесь еще он ходит в бороде и не стрижет своей отросшей шевелюры, походя в этом виде никак не на чиновника Торгово-промысловой палаты, а на натурщика, который в Пражском училище прикладного искусства мог бы служить моделью для мессии. Его и впрямь неоднократно останавливали длинноволосые молодые люди и с непосредственностью художников спрашивали, за сколько он согласится попозировать часок в голом виде. И весь день тогда Рацек ходил грустный-грустный: ведь волосы и бороду он отпустил единственно из-за того, что был поэтом. Тех, кому интересно узнать, что за сборник он выпустил, прошу вспомнить, что в 1900 году издательством «Лотос» в Усти-над-Лабой издана была диковинная пухлая книжка стихов, под названием «Червонный туз». Библиотечку «Лотоса» издавал любопытный тип по фамилии Герлес. Дружеская связь между этим конторским счетоводом и тогда еще молодым Рацеком и породила сей плод в красной обложке с черной надписью: «Червонный туз».
Имя поэта на книге не указывалось, и появление ее наделало в литературных кругах много шуму как необычностью формы, так и невиданным содержанием, заставлявшим предполагать в ее авторе человека, решившего покончить все счеты с жизнью. Ибо, как выразился тогдашний критик в «Народних листах», сборник в целом заставлял думать, что создавал его некто, приговоренный к повешению, который накануне казни попросил перо, чернила и бумагу и за ночь все это накатал, чтобы уйти из жизни с сознанием, что он успел-таки на прощанье сыграть с публикой славную шутку.
А издатель Герлес, купаясь в лучах этой славы Герострата, поджегшего эфесский храм, сказал моей сестре Мане, за которой в то время ухаживал, что автор сборника — он сам, и вручил экземпляр с дарственной надписью, рассчитывая звучным словом «поэт» произвести впечатление на Маню и на мою покойницу мать.
Сев ужинать, мы разрезали книгу, и мой брат Богуслав прочел:
Вот тут бордель, а тут родильня,
тут крест,
и скотобойня здесь.
— Вот это да, — сказала мама. — И ты с таким хочешь встречаться? Немедленно пошли книжку обратно!
Я понес сборник на почту, а в лавке букиниста мне предложили за нее пятьдесят геллеров. Я был тогда ужасно зол на автора, послал на него в «Модерни живот» уничтожающую критику и, в частности, указывал на полное отсутствие мыслей в сборнике, где есть подобные стихи:
Мать, матерей моих мать,
мать моих матерей,
моя мать,
Сестра, сестер моих сестра,
сестра моих сестер
моя сестра…
Я даже написал: «Скороговорка «На дворе трава, на траве дрова…» — принадлежит, надо полагать, тому же автору».
В конечном счете выяснилось, что издатель Герлес никакой не автор сборника, а всю эту чепуху произвел на свет поэт Рацек.
Рацек лишил Герлеса невесты с неплохим приданым, и Рацек сочинил следующие стихи:
Черноволосая дева,
твои золотые власы
унесли мародеры…
И это было целое стихотворение. Через три года по выходе сборника наш друг Рацек перечитал свои стихи и с тех пор бродит ночами по улицам; если случайно вы встретите человека в плаще, который, обхватив руками голову, потерянно шепчет: «Что же я натворил-то?.. Господи, что натворил?!» — знайте, это поэт Рацек. И так он это все болезненно воспринял, что начал сочинять сказочки для детей. А чтоб узнать, какое действие оказывают его сказки на чистую душу ребенка, женился и завел своих. Когда же детки его стали входить в разум, прочел им в рукописи одну из своих сказок. Счастье, что доктор оказался под рукой — не прошло полугода, как детки почти оправились. С той поры Рацек бродит по улицам Праги еще более мрачный и все плотней запахивается в свой плащ.
Исполнительному комитету партии умеренного прогресса в рамках закона.
Вена, дня…
Редактор газеты «Ческа Видень» повел нас выпить кружечку-другую пива и был при этом очень весел и доволен — то и дело насвистывал и все повторял:
— Увидите, какое «У Кноблохов» пиво! Вот здорово, что вы приехали из Праги!
И мы были довольны, что нас так радушно принял человек, которого, естественно, могли мы считать нелюдимым и замкнутым. Он не говорил о политике, а со счастливой улыбкой повторял:
— Вот здорово, что вы ко мне пришли. «У Кноблохов» отличные картофельные кнедлики подают со свининой и капустой. Увидите, какая прелесть. Вот для чего стоит жить! Конечно, можно пойти и к Коминеку — но пиво там венское. Тут нам дадут «Тршебонь» — а это, братья, не одно и то же.
Он привел нас в ресторан и лишь тогда, за кружкой пива, начал серьезный разговор о задачах партии национальных социалистов.
— Мы этим еврейским выкормышам в Вене утрем носы. Мы уже увеличили тираж на целых пятьдесят экземпляров! А наша проза! Пальчики оближешь! Сам и пишу. Всеобъемлющий охват всего. Не то что там какая-то преснятина. Белошвейка убивает совратителя-хозяина и, пардон, не дает тому, еврейскому выкормышу… Чтобы вам было понятно, братья: он — социал-демократ, она же — национальная социалистка. Ну вот, пока она сидит в тюрьме — за убийство того социал-демократа, совратителя, — ребенка ее забирает ее дядя, который сам не кто иной, как социал-демократ. И вот они мучают, вот мучают ребенка, пока о всем этом не узнает Клофач и не увозет ребенка в Прагу. Ребенок подрастает… Да что там все это рассказывать!.. Возьмем-ка этих, со свининой… А? Каковы? Вижу, что нравятся, — эти кнедлики прямо тают во рту. Настоящая чешская кухня! Одно и есть утешение в этой чертовой Вене, вскормленной чешскими мозолями и потом. Теперь мы, партия национальных социалистов, на подъеме, и недалек тот час, братья, когда вся Вена будет национально-социалистическая. Тут вам, братья, не как в иных местах, тут не мажут кнедлики невесть каким жиром, а кладут сало настоящих чешских поросят, и сам хозяин из национальных социалистов. В водовороте политической борьбы так славно посидеть тут… Не взять ли мне вторую порцию? А знаете, братья, я ее возьму, возьмите и вы себе по порции, вообще нам надо действовать сообща — ведь на скрижалях партии национальных социалистов стоят золотые слова: «Один за всех, и все за одного».
Что такое «все за одного», мы поняли позднее.
— Брат, — сказал я, — нам надо бы найти Махара.
Редактор журнала «Ческа Видень» уперся рукой в бок, как человек, которому загадали трудную загадку, потом сказал, что фамилия ему будто знакома, но на какой вывеске он ее видел, не помнит.
— На Рингерштрассе или… Махар… Махар… Нет, то «Махнер и Махнер, скорняжные работы» на Рингерштрассе… а Махар… Такого не припомню.
— Да как же, ну Махар, поэт…
— Не знаю, — сказал редактор — национальный социалист, — сейчас, во всяком случае, не припоминаю… К нам в «Ческа Видень» тоже присылали стихи, но это — Йожа Почаплицкий-Орлицкий, он для нас пишет эпиграммы. Поэтов тут вообще хоть пруд пруди. Все время появляются какие-то. Сам я пишу стихи. Очень значительные вещи. Вот, например, для следующего майского номера:
Взлетай, наш стяг, взлетай,
и полощись, и вей ты,
таков твой долг,
протрубим в рог,
нас в Вене будет много,
открыта нам дорога.
Вот это, значит, я… братья. А Махара не знаю. Говорите, он тоже в Вене? Чего не знаю, того не знаю. Если водить со всеми знакомство, что тогда с партией будет? Впрочем, раз этот брат Махар приехал в Вену, почему сразу не вступил в какую-нибудь венскую организацию национальных социалистов? Скажем, в «Младе генераце». А теперь можно бы сходить в кофейню постукать на бильярде. Разочтитесь, братья, с официантом — я, как приеду в Прагу, буду ваш должник, сейчас у меня ни крейцера. И чтобы не платить вместо меня в кофейне — я у них человек известный, — дайте взаймы пять крон, я рассчитаюсь сам. А то у них и без того уже за мной крон десять долга. Ну, метрдотель-то, безусловно, наш.
Мы объяснили ему, что все как раз наоборот: он пригласил нас, мы теперь без денег и полагали, что нас угощает он.
Он слегка зарумянился, а потом сказал, что денег он сейчас добудет и расплатится за нас с официантом. Чтоб мы не волновались и спокойно ждали его возвращения. После его поспешного ухода, оставившего нас заложниками, разумеется, стало понятно, что бедняга уже не вернется.
— Это ужасно, мы никогда его больше не увидим! — воскликнул, утирая глаза, Кубин.
— Знаете что, друзья, — сказал я, — пойду-ка я искать Махара.
Они меня не отпускали. Кубин кричал, что он моложе, поэтому лучше пойти им с Вагнером, а я могу сидеть и отдыхать, не говорил ли я, что у меня устали ноги!
Вагнер смотрел вокруг безучастно и наконец сказал:
— Чем умирать на улице от голода и жажды, лучше уж здесь. Я никуда отсюда не уйду.
— И мне, признаться, неохота уходить, — сказал Кубин. — Возьмем еще по кружке, а ты иди один, раз напросился.
Что было делать, я осушил эту кружку и один-одинешенек побрел по венским улицам искать Махара. Не придумав ничего умнее, я спросил у первого встречного полицейского:
— Entschuldigen Sie, kennen sie nicht den böhmischen Dichter Machar?[274]
— Wo wohnt der Kerle?[275]
— Das weiss ich eben nicht.[276]
— Ich auch nicht,[277] — сухо сказал полицейский и повернулся ко мне задом.
Я дошел до ближайшего полицейского участка, откуда после долгих разбирательств (караульный у ворот, видя мое удрученное лицо, выспрашивал, что мне этот Махар сделал, почему я его разыскиваю) направили меня в адресный стол.
— Тут, на листе, — сказал дежурный, — укажете имя и фамилию разыскиваемого, заплатите крону и завтра приходите за ответом.
— Сейчас, сейчас, — воскликнул я и, не давая им опомниться, удрал на улицу.
Придя в себя на воздухе, я вспомнил, что Махар служит в каком-то банке. У ближайшего полицейского осведомился о ближайшем крупном банке, рассудив справедливо, что банк, в котором служит крупный поэт, может быть только крупным.
— Um die Ecke,[278] — сказал полицейский.
— Und Name?[279]
— Credit-Bank.[280]
За углом высилось здание австрийского кредитного банка.
— Простите, пан Махар на месте?
— На Зиммеринге.
«Бог ты мой, Зиммеринг» — подумал я.
— А почему он вдруг отправился в Альпы?
— Какие Альпы! — Зиммеринг — двадцать второй район. Это его название. Дом номер двести двенадцать.
Что бы ни говорили и ни писали о Махаре, будь это дифирамбы или сокрушительная критика, я никогда не поддержу ни тех, ни других — я буду лишь хвалить жену Махара.
И одно стану твердить всем и каждому: «Его тогда не было дома».
Прискорбный факт в богатой творческой биографии поэта Махара.
Его, Махара, уверявшего, что он бессменно на посту (и это подтверждает друг его, д-р Боучек), Махара, крупной литературной величины, воспетого бойца, всегда готового здесь, в имперской твердыне на Дунае, разить пером прогнившие устои чешской жизни, Махара, консула реалистов… не было дома. Неслыханный прецедент в истории литературы. В час, когда чехам невозможно было обойтись без своего поэта, его, видите ли, не оказалось дома. Такого горького и страшного упрека не заслужил у нас еще ни один поэт или писатель. Измена общему делу чехов — наиболее мягкое выражение, которое здесь уместно. История с Сабиной — пустяк в сравнении с тем, как вероломно в этот знойный день поэт Махар поступил с тремя своими братьями по крови. Его не было дома. Не было дома, и все тут, — хоть лопни!
Едва я приблизился к его резиденции, первое, что попалось мне на глаза, была курица, похаживавшая по двору уютного домика, в течение примерно двухсот дней в году скрывавшего в своих стенах известного чешского поэта. Я сразу же смекнул, что курица принадлежит Махару. Из уважения к поэту я хотел ее погладить, но на крыльце внезапно появилась девочка и крикнула куда-то в недра коридора:
— Мама! Тут один дядя трогает нашу курицу!
Как выяснилось позже, при каждом посещении Махара его почитателями у него пропадали куры. Есть такие охотники брать из дома любимого поэта что-нибудь себе на память — изжеванный сигарный окурок, например… коробку спичек, фиксатуар для усов, перочинный ножичек, золотые часы и тому подобные мелочи.
А почитатели Махара уносили куриц. Тайно, под полами плащей и дамских манто. И теперь эта дама, супруга Махара, видя, как я погнался за курицей, сразу же поняла, что я прочел все его произведения, и крикнула с крыльца.
— Заходите, милости прошу! Махара, правда, нету, но я вам покажу его кабинет, его письменный стол…
Меня как обухом по голове огрели: Махара, значит, нету дома!.. В отчаянии я пролепетал:
— Сколько платить за вход, сударыня? Я сейчас не при деньгах… Мы трое… Мы тут, в Вене без единого крейцера, мы из Праги, я пришел не как почитатель, а попросить взаймы… Я тоже публикуюсь…
Добрая пани Махарова повела меня в комнату — хотя я и хотел тут же уйти, — восклицая:
— Бедняжка Кубин! Бедняжка Вагнер! Музыку Вагнера Махар любит, — добавила она. — Вы, может быть, еще побудете в Вене, Махар дня через два приедет, он на каких-то лекциях в Праге.
Потом она порылась в ящиках, из большого кожаного портмоне взяла бумажку в десять крон и стала предлагать их мне с такими околичностями, что я уж испугался, как бы она не передумала их отдавать. Но когда бумажка очутилась наконец у меня в кармане, у меня словно тяжелый камень сняли с души, и я вскричал:
— А у вас тут прелестно!
И, вспомнив, как Махар в своих статьях благодарил бога, избавившего его от необходимости вращаться в чешском обществе Праги, перед самым уходом добавил:
— Не удивляюсь, сударыня, что Махару так нравится в Вене.
Жена Махара улыбнулась:
— Да он бы с радостью вернулся в Прагу.
Затем я приложился к ручке пани Махаровой, и она еще долго смотрела мне вслед, боясь, как бы я все же не стащил одну из ее куриц, и дипломатично подзывала их:
— Цып, цып…
Я возвратился в ресторан Кноблохов и, к своему удивлению, нашел в этом пекле одного только Вагнера.
— Кубин уж полчаса как отправился за тобой к Махару, — сказал он, — узнал адрес у одного посетителя-чеха.
Через час Кубин вернулся и с победным видом показал нам пять крон.
Мы заплатили по счету и пошли отыскивать ближайший Чешский клуб, чтобы какой-нибудь влиятельный чех дал нам у себя пристанище.
Венские чехи делятся на две группы: те, которые позажиточней, и те, которые победней. У тех, которые победней, есть свои профессиональные корпорации, а у зажиточных — свои клубы. Вся чешская жизнь сосредоточивается в этих клубах. К нам в Чехию доходят вести о том, каким преследованиям подвергаются чехи в Вене, как триста тысяч граждан нашей национальности стонут в скорбях и печалях в этой проклятой твердыне на Дунае. Участь наших земляков и впрямь могла бы вызвать сожаление, не будь у них своих клубов. Что окрыляет чешского человека и поднимает дух его в борьбе с неметчиной, так это чешское пиво в Чешских клубах. Есть две основные марки, воодушевляющие доблестных венских чехов, два сорта, снискавшие неоспоримую славу на ниве борьбы за национальные чешские интересы: тршебоньское и будейовицкое. И оба эти сорта для здешних чехов не хмельной напиток, а привет с земли отцов. Читают венские чехи мало, существенного вклада в чешскую литературу тоже не внесли, зато они пьют наше пиво. Ведь это пиво более счастливых братьев, которые не совершили такой глупости — не поселились в немецком городе. За год выпивается этого пива на сумму, которой хватило бы на постройку не то что двух — десяти чешских школ, но чехи в Вене предпочитают пить пиво и уповать на своих братьев в Чехии и Моравии. Кто-то утверждал даже, что чехов в Вене полмиллиона. И эти полмиллиона венских чехов считают совершенно нормальным, что две их школы существуют на пожертвования отзывчивых земляков из Чехии и Моравии. В североамериканском городе Цинциннати живет сорок тысяч чехов, и эти сорок тысяч построили уже восемь чешских школ и одно коммерческое училище — за собственные деньги, а ведь американская администрация ничуть не лучше австрийской и хочет из всех подданных Соединенных Штатов сделать англосаксов.
Хотя, конечно, шапки перед капиталом там снимают. Мы вот все говорим о чрезвычайном мужестве венских чехов — они-де так оберегают чистоту родного языка, — а неожиданно узнаем, что на все эти, беря минимальную цифру, триста тысяч чехов лишь восемьсот детей записаны в школы Коменского. На сто тысяч чикагских чехов в Америке приходится тридцать школ, которые они сами себе выстроили. Конечно, у нас есть известные нравственные обязательства по отношению к чешскому меньшинству, скажем, в Залужанах, где чехов всего триста человек, которые на собственные деньги не могут, разумеется, построить свою школу. Но когда венский еженедельник жалуется, что у полумиллионного чешского населения Вены нет до сих пор приличествующего здания под национальную школу и беспрерывно кричит: «Вы, чехи в королевстве, не выполняете своего долга!» — то это уж, простите, чистое надувательство. В Вене, видите ли, подавляющее большинство чехов — неимущие рабочие. Но почему тогда у нас в королевстве такие же неимущие посылают вам деньги на школу Коменского, хотя плата за труд рабочего у нас куда мизернее, чем в Вене?
Мы, впрочем, подбиваем нашу публику на благотворительность разными надуманными демонстрациями, объединенными с парадом рекламных повозок на выставке. Этот торжественный день называется: «Прага — венским чехам». Кондитерская фабрика Маршнера на Виноградах отряжает несколько своих рабочих и работниц в немыслимых национальных костюмах и фургон, задрапированный красно-белыми полотнищами, к которому сверху прикрепляют транспарант с надписью: «Банановое какао Маршнера — лучшее какао в мире». Умаявшиеся дивы в измятых национальных костюмах распространяют среди публики, кричащей: «Да здравствует чешская Вена», — рекламные листовки, призывающие пить маршнеровский шоколад и есть маршнеровские конфеты. А за фургоном, встречающим горячую симпатию публики — поскольку он, видимо, тоже имеет отношение к чешской Вене, — шагают восемь дюжих молодцов, призванных изображать средневековых наемников, хотя, появись они в таком облачении в средние века, их, безусловно, повесили бы на первом же дереве, приняв за мародеров. Восемь этих громил несут на груди плакаты с надписью: «Мыло Голоубека — лучшее мыло». Поверить в это, впрочем, трудно: морды у молодцов немытые. Народ, однако же, встречает их бурными кликами: «Слава чешской Вене!»
Затем важно вышагивает худой юноша, бледный, в черном платье горожанина и коротких панталонах, с видимым напряжением неся толстую Кралицкую библию. Это художник Вениг, выставляющий себя на подобный позор с превеликим удовольствием и регулярно. Он шагает возле фургона, взятого напрокат у одного вршовицкого молочника, а тянет эту колымагу наидряхлейшая извозчичья кляча, какую только могли отыскать в целой Праге и пригородах. Из фургона высовывает лицо беловласый дед с румяным носом, а возле сидят две актерки из Виноградского театра, которые тоже выставляют себя на позор, и над этими несчастными реет надпись: «Чешские изгнанники». К процессии еще примазывается какой-то юнец с саблей, взирающий на полицейских с таким гордым видом, будто он-то и есть как раз та самая Вена, которую тут восславляют. Далее следует повозка с аллегорическим изображением виноградской пивоварни. Восемь человек, сидящих у большой бочки, размахивают кружками и кричат:
— Попробуйте виноградского пива!
Они изображают пьяных, что в общем-то недалеко от истины. Внезапно возница останавливает лошадь и лучшего из восьми комедиантов привязывает к повозке— чтобы не свалился. У зрителей эта аллегорическая повозка особенно популярна, и встречают ее особенно бурными криками. А за повозкой — Ян Амос Коменский расстается с родиной. У него вид старого сельского учителя шестидесятых годов, на носу очки, а в руках какие-то молитвенные книги. Народ встречает его очень сердечно, а одна женщина говорит:
— Это портной Главачек из Жижкова.
Коменский замечает в толпе знакомого и благодушно окликает его:
— Завтра «У Шенфлоков»!..
Потом идут национальные социалисты и барачники в национальных костюмах, набранных из всех существующих костюмерных. Перед казино на Пршикопах затягивают: «Гей, славяне», — а когда «гром и ад» сотрясают Пршикопы, глава барачников говорит:
— Эх, выпить бы…
В возвышенном настроении доходят до выставки… и в результате всего этого чистая прибыль от праздника в размере десяти тысяч крон посылается обществу Коменского в Вену. Не будь подобного увеселительного мероприятия, даяния, конечно, не превысили бы двух-трех крейцеров, — теперь же, что ни говори, результаты весьма впечатляющие: пятьдесят тысяч человек за полдня пожертвовали на строительство чешских школ в Вене десять тысяч крон. Телеграфные сообщения об этом летят в Чешские клубы и Народные дома Вены, и тогда начинается грандиозное ликованье и там.
Если в такую вот счастливую минуту турист-пражанин окажется гостем Чешского клуба, не удивительно, что в атмосфере, разогретой десятью тысячами крон из Праги, прием ему оказывают самый горячий.
В пору нашего визита в Вену десяти тысяч туда не приходило, пришло только четыре тысячи, собранных на каком-то торжестве, но и этого оказалось достаточно, чтобы в Чешском клубе одиннадцатого района нас кормили, поили и всячески ублажали три дня и три ночи. Вдобавок ко всему, хозяевами у нас были «индейцы» — ибо чешское общество в Вене делилось тогда на застольное братство «индейцев» и застольное братство «ашанти». В местах, где собирались «индейцы», имелась большая трубка мира; в особо торжественных случаях вроде нашего — когда пришли те самые четыре тысячи, — надевали холщовые мокасины и дергали за большую кожаную рукавицу, свисавшую с потолка, крича при этом: «Ховг, ховг, ховг!»
У «ашанти» же имелись деревянные мечи, большие щиты из картона и луки с колчанами, которые «ашанти» закидывали за спины и в таком виде сидели за своими столами, ходили в гости к «индейцам», принимали их v себя и при этом пировали и кутили так, что пыль столбом, — пока мы собирали по крейцеру на строительство школ нашим бедным притесняемым землякам в Вене.
В Вене мы познакомились с Эмануэлем Шкатулой, который потом в Праге тоже приходил на наши встречи. Это действительно один из лучших социал-демократов и в бою за права пролетариев обнадеживающе толстеет. Таков удел вождей не только социал-демократической партии, но и всех народных партий вообще. Если теперь у социал-демократов есть толстые Шмераль и Немец, то у национальных социалистов толстый Гюбшман и стовосемнадцатикилограммовый депутат Экснер. Обеим партиям не в чем себя упрекнуть, и это безусловный знак того, что пролетариат теперь на марше. От партии, где депутат худой, нельзя ждать ничего хорошего. К примеру, взять хотя бы членов партии государственного права, которых так метко охарактеризовал их же собственный депутат Гайн, весящий сорок пять килограммов. И вот мы видим: тот из служащих делу партии ораторов, политических агитаторов и редакторов, который понемногу, но настойчиво толстеет, становится в конечном счете депутатом — это закон природы.
Скажем, Шкатула на последних выборах, где его выставляли своим депутатом Винограды, получил на четыреста голосов больше, чем на предыдущих. Но ведь и сам Шкатула с того времени прибавил в весе двенадцать килограммов. Кто был в редакции «Право лиду», тот безусловно помнит стоящие там во дворе весы. На тех весах и взвешивают председателей партии, цифры веса аккуратно заносятся в специальную учетную книгу и ясно говорят о том, что вес тела председательского находится в прямом соответствии с политическим весом партии и ее потенциальными возможностями. Почему потерпел поражение Соукуп в Голешовицах? Да потому, что на первом этапе заседаний имперского совета потерял пять килограммов, тогда как Стршибрный, теперешний депутат от Голешовиц, поправился за это время на три килограмма — бесспорный шаг вперед у национальных социалистов.
Когда мы познакомились со Шкатулой в Вене, он, понятно, еще не был таким толстым, как теперь. Толстеет он по мере поступательного движения партии, ибо редакторские доходы тем выше, чем больше людей подписывается на журнал и субсидирует его издание.
Вот почему редакторы газеты «Ческе слово» никак не могут потолстеть. Редактор Матею будет худым вечно, а д-р Гюбшман, как председатель кооперативного издательства, толстеет за них за всех.
И безусловно прав Эмануэль Шкатула, когда стремится полной мерой вкусить от того дара божьего, который именуется политикой. Когда на форуме народа он громогласно возглашает: «Дайте нам хлеба!» — то к хлебу этому после собрания берет еще три венских шницеля, какого-нибудь сыра и запивает все это не одной кружкой пльзеньского. А если человек проделывает это изо дня в день, то имеет достаточно веские основания стать депутатом. Первоначально Шкатула был по роду своих занятий скульптором. Приемы прежнего рода занятий он привнес в политику. Прежде лепил из глины разные фигурки — теперь, нащупывая верные пути к сердцам своих слушателей, лепит из этих людей социал-демократов. Но это далеко не все, что он умеет. Кто отказался бы от путешествий в дальние края и земли! Однако же бросается в глаза загадочная связь между таинственными отъездами Шкатулы и событиями, которые затем происходят именно в тех землях, где он побывал.
Отправился Шкатула в Стамбул, а как только вернулся, турки низложили султана и устроили революционный переворот.
Шкатула уехал в Португалию, пустился в обратный путь и не успел доехать до Праги, как в Португалии объявлена республика.
Спросите-ка в открытую у министра юстиции: известно ему об этих рейдах Эмануэля Шкатулы?
И еще. Шкатула знает итальянский, испанский, немецкий, французский. И чешский довольно прилично. Теперь вот начал изучать китайский, и, едва взял грамматику в руки, — в Китае вспыхнула революция и образовалась республика.
Известно об этом министру юстиции?
Когда мы в Вене встретились с Эмануэлем Шкатулой, он подробно расспрашивал нас о литературных новостях и поинтересовался, существует ли еще литературное объединение «Сиринкс».
Что это за объединение? Оно возникло в 1901 году. И по случайному стечению обстоятельств было названо «Сиринкс», что означает по-древнегречески свирель свинопаса.
Основателем его был Роман Гашек, мой двоюродный брат.
В то время он начал издавать «Модерни живот» — журнал, распространяющий бесстыдство, как писал о нем католический журнал «Власт».
Вокруг журнала Роман Гашек сгруппировал нескольких молодых поэтов — забавных индивидуумов, большинство из которых теперь уже забыты, — чье литературное творчество состояло тогда во всемерном воспевании обнаженного женского тела. Роман Гашек предавался поэтическим мечтам и сплетал их в рифмы на Вышеграде и у Ботича. Туда же приходил выдумывать свои ужасные стихи и сюжеты сумасбродных романов молодой Бакуле, подписывавшийся фамилией Гилар. Он теперь ведает репертуаром в Виноградском театре.
Так стало складываться объединение «Свирель свинопасов» — «Сиринкс», сообщество молодых литераторов, в которое вошел потом и Г. Р. Опоченский.
Этот энтузиаст, увидев свои стихи в «Модерни животе» (гонорара там не платили, а каждый, кто хотел увидеть свою вещь в журнале, должен был на него подписаться), взял отцовские золотые часы и, никому не сказавшись, махнул в Прагу, сиявшую в его мечтах звездой неодолимой силы притяжения. Как только Г. Р. Опоченский заложил часы, он сразу превратился в записного поэта.
Он, певший прежде:
Снова — слышишь ли, мой друг? —
коростель поет печальный.
Песнь прекрасна! Тьма вокруг
в молчанье[281], —
теперь слушал бравурную музыку в разных танцевальных заведениях, гул бесшабашной пражской жизни и пел уже:
Мое чело ласкает жаркий свет,
спокойно льющийся из синей чаши;
ах, прелесть дней таких не утомляет, нет, —
они воистину благословенье наше![282]
Оно и вправду Опоченского не утомляло до поры, пока он окончательно не промотал и не пропил сто крон, которые ему дали в ссудной кассе.
И наступили для юноши мрачные дни. Крахмальный воротничок его принял мрачный оттенок. Мрачно глядел Г. Р. Опоченский в том воротничке на камни чуждой Праги, которая так коварно залучила его в свои объятия.
Он слал домой письма, полные сыновней любви. Блудный сын с превеликой радостью возвратился бы к своему отцу, пану пастору.
Но войдите и в положение пастора. Представьте себе, что вы, евангелический священник, воспитываете сына в духе христианского смирения, а этот сын пишет стихи (Да какие! Не имеющие ровно ничего общего с евангелизмом) и берет у вас золотые часы, чтоб отправиться в Прагу издавать эти самые стихи в каком-то свинском журнале.
Поэтому-то Опоченский получил такой ответ:
«Шалопай! Горе вам, книжники и фарисеи, что затворяете царство небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете. Матфей, глава 23, стих 13. Посылаю тебе пять крон, приезжай немедля, дабы я мог тебя высечь. Твой отец».
«Нет, вы подумайте, — сказал себе Опоченский, поэта — высечь! Не бывать этому». И к утру от пяти крон остались лишь воспоминанья.
А крахмальный воротничок Опоченского принял еще более мрачный оттенок, и в этом траурном воротничке пожаловал он на открытие литературного объединения «Сиринкс» «У Ходера». Туда нагрянула еще целая ватага молодых литераторов, так никогда и не ставших известными, чьи произведения пачками отсылались обратно из всех редакций, так что потом, махнув рукой на все попытки возродить молодую чешскую литературу, они и вовсе перестали сочинять.
Из всех собравшихся в тот день на торжество открытия, устояло на поприще литературы ничтожное меньшинство. Остальные были смяты и отброшены в редакционные корзины для бумаг, сгорели без остатка в редакционных каминах… Рассеялись как дым и канули в небытие.
Как, скажем, Йозеф Анна Владимир Крецар. Он тогда выпустил за свои деньги книжку стихов под названием «Сбор недозрелого винограда», а когда мы потом «У литра» распевали разные поносные частушки об этих молодых поэтах, о Крецаре пели:
Мы недозрелый виноград собрали,
а после в туалете…
Об Опоченском было сложено двустишие:
Был такой угодник женский
Густав Рогер Опоченский.
Так вот, в том хаосе невразумительных выкриков новой литературной плеяды, ко мне подошел Опоченский и мрачно сказал:
— Приятель, вы, как я вижу, взяли лосося под майонезом. Из всех собравшихся вы только один ужинаете. Судя по этому, у вас много денег. Дайте четыре кроны на дорогу до Хрудими.
Когда я дал ему четыре кроны, присутствовавший там поэт Неклан Соукенка воскликнул:
— Друзья, этот день знаменует новый этап в чешской литературе!
Для кельнера он тоже ознаменовал новый этап — ведь то был день, когда вся эта милая компания сумела скинуться на пиво.
Особенно уничижительную критику навел метрдотель:
— Взяли дюжину пива на всех, да и то половину записей на подносах стерли.
Вот так унизили достоинство прекрасного, едва только рожденного содружества молодых литераторов «Сиринке», а по-иному — «Свирель свинопаса».
В ту пору расцвета молодой чешской литературы ко всем редакторам периодики являлся странный визитер. Молодой человек с накладной бородкой входил в редакцию, кланялся, молча клал на редакционный стол пачку рукописей, мрачно взглядывал на редактора, гробовым голосом говорил:
— Прошу поместить.
И уходил так же таинственно, как появлялся.
На следующий день он приходил опять, снова отвешивал поклон, клал новую пачку рукописей и, прошептав: «Прошу поместить», — исчезал.
Все это было весьма необычно и не могло не обратить на себя внимания. Пострадавшие редакторы наперебой рассказывали друг другу о странном визитере и по прошествии двух недель выяснили, что он совершал свои рейды во все без исключения редакции. Даже в специальные издания носил свои вещи. Так, например, в редакции «Газеты кузнецов» положил на стол пачку рассказов о кузнецах. Явившись в «Пекарскую газету» предложил роман из жизни рабочего хлебопекарни. И вызвал к себе живой интерес редакции католического «Чеха», оставив им стопку рассказов для широких слоев католического населения.
Редакторы беллетристических отделов в «Народних листах» и «Народни политике» были напуганы беспримерными темпами роста новых предложений. В конце недели выяснилось, что с понедельника упомянутый таинственный литератор разнес по всевозможным редакциям до семисот рассказов, новелл и романов. Композиционная особенность его вещей заключалась в том, что у них не было окончания, в конце стояло только: «Продолжение см. в «Народни политике». Произведение, предложенное в «Народни политике», начиналось пометкой: «См. начало в «Народних листах». Одновременно с этим таинственный человек с накладной бородкой являлся в театры и отдавал туда для постановки свои пьесы. Редакторы с невольным страхом ждали той минуты, когда таинственный человек появится в дверях их комнаты. А появлялся он всегда в одно и то же время: для каждой из редакций у него был свой определенный час. Все это было так непостижимо и загадочно, что под конец заинтересовало даже полицейских. А человек всегда носил свои рукописи в ручном чемоданчике. И вот однажды следом за таинственным человеком пошел детектив. На Бартоломейской улице человек проследовал в какой-то дом. Детектив вошел туда же. Человек отворил дверь, из-за которой доносился гул множества голосов. Детектив заглянул внутрь, и глазам его открылся длинный стол, за которым человек двенадцать юнцов лихорадочно строчили что-то на листах и четвертушках бумаги, — таинственный человек собрал все эти рукописи, набил ими свой чемоданчик и опять пошел на ловитву. За дверью была комната, где собирались члены литературного объединения «Сиринкс».
«Долголетний след исторических сюжетов. Внутрикомпозиционная шаткость, locus communis. Темнейшая антитеза. Ошибочно информирован. Недостойные идеи благодатной человеческой жатвы. Трансцендентная связь позитивных и негативных сил». — Так всегда вел свою речь К. Г. Гилар, фамилия которого вначале была Бакуле, но ее он стыдился, потому что вначале человек этот жил жизнью модернистского поэта.
Вот как раз так, такими куцыми фразами, разглагольствовал он о каком-нибудь из произведений новейшей чешской литературы и в бытность свою в литературном объединении «Сиринкс»:
— Не помню, как бы я стал развивать этот мотив. Сюжет, отравленный всеми возможными ядами расхожего скепсиса. Это же экзотическая флора, господа, — пунцовый стыд, горящий синим пламенем. Погасим свет — это не негативная прерогатива.
И задыхался, поскольку говорил он очень быстро:
— Сокращать «нечто» в обыкновенное «что-то» неправомерно. Поверхностная литературная претензия. Свобода критики в экстремальные века — замаскированный террор. Обеление есть формулированная точка зрения. Недоброхотная жесткая полемика. Рецензия научная и непредвзятая. Возвышенный торс идола. Эквивалент программы, не так ли?
И шпарил дальше:
— Циклический повтор горестной кантилены. Хаотичность и вызов, разве я не прав? Эгоцентризм творчества, извечный минус — суть слова. Пропущенная через весь роман линия, по-вашему, есть прояснение для скептиков? И, право же, невероятно трудная задача открыть такое, в чем бы дважды проступало воплощенье принципа, играющего и пылающего как соцветья спектра, в своей безмерной ностальгии будущего, в том возвышенном хаосе, чьей фантазией оживляется вера в пантеизм добра, ну разве я не прав?
И он всегда был прав, ибо из сказанного становилось ясно, что он кое-что знает, а именно: как наименее удобоваримым образом употребить чужое слово и пустить пыль в глаза.
Прежде Гилар, как известно, считал за величайшую безнравственность публиковаться в периодике ради денег.
Потом, однако же, переменил свои воззрения на творчество и, как признался мне однажды, стал предлагать себя под разными псевдонимами в беллетристические отделы журналов, но успеха не имел. Труды его ему возвращали, и я помню, как Бакуле разозлился, когда нашел в одном журнале следующее уведомление редакционной почты: «К. Г. Гилар, слабо — не подходит».
И снова он вернулся на стезю свободного искусства. На стезю поэта, которую считал для себя наиболее подходящей. Еще он сочинил роман и опубликовал его на собственные деньги.
Писал он его, как поэт, у которого нет-нет да и соскочит с пера на бумагу вместе с кляксой какая-нибудь мысль, и если за нее зацепится другая, в поэзии это создаст самодовлеющее целое — в романе же может создать только нелестное впечатление о способностях автора.
В стихах это несет нагрузку настоящей мысли, которую, правда, не понимает ни читатель, ни сам автор. Но стихи выдержат всё. Чем нелепей абракадабра, тем больше людей усматривают там зерно мысли, своеобычность, необычайный талант, и тем больше людей признают гениальность поэта.
С прозой, однако, этот номер не пройдет. Гилар об этом не думал и компоновал свои фразы весьма лаконично:
«Но к чему сожалеть?.. Только потом, быть может, — может быть, потом… Но теперь?.. Не взыщите… Тени поднимаются над садом? Ведь уже сумерки? Да, это так. И это не удивляет. Поздний вечер. Необычно? Отнюдь. Естественно. А юноша глядит? И как глядит? Опять естественно? Конечно. К чему искать во всем необычность? Свет луны обязательно озарит его. Он это знает и потому ждет, когда она выйдет. Он это знает точно, и он счастлив. Так бывают счастливы юноши. Луна выйдет. Она выходит всегда. Неумолимая логика, — думает юноша. А почему бы ему и не думать так? Он должен радоваться свету. Ну, он-то не обрадуется. Его это ничуть не трогает».
Читателя, конечно, роман Гилара тоже ничуть не тронул.
И Гилар бросился на стезю театральной критики. Занятие нисколько не обременительное. Фразеология — и только. Глупость. Ошеломляющая наглость. Мошенничество. Своекорыстие. Заурядность.
Театральная критика, как критика вообще, — обман людей. Это вопрос не каких-то там творческих устремлений — а просто от начала до конца чистейший вздор. Просто хватает у кого-то наглости считать себя превыше всех и вся.
Сам ничего не может, а станет критиком и на том успокоится.
Впрочем, о К. Г. Гиларе, то бишь о К. Г. Бакуле, этого никак не скажешь.
Он стал еще заведовать репертуаром в Виноградском театре и в подтверждение своего права на это стал доктором философии, защитив диплом о каком-то там объекте комического, и вдобавок работает режиссером. Доктор философии — не бог весть что такое.
Как только он до всего до этого дошел — загадка. Но Виноградскому театру он не повредил, — как, впрочем, не принес и пользы.
Из давнего опыта знаю, что в странствиях человеку особенно хорошо и вольготно, когда в кармане у него ни крейцера, и он вынужден искать, где бы разжиться на дальнейший путь и пристроиться на ночь. Иметь же при себе в дороге деньги, в сущности говоря, грех. Ведь столько добрых людей не видят ничего плохого в том, что человек в наши дни ходит по свету без гроша в кармане, даже наоборот — усматривают в этом проявление высокого спортивного духа. Вы же во время странствий теряете всякую деликатность — если только она вообще была вам присуща — и в полном смысле слова берете приступом семьи своих соотечественников; вы даже начинаете думать, что окажете особую честь тем, у кого пообедаете, и если вам предложат закусить, что называется, чем бог послал, считаете таких людей невежами и возмущаетесь, что они могли так обойтись с вами.
Конечно, перед тем как сесть к столу, надо поговорить с главой семьи о том, какая для вас радость встретить земляка; сказать, что вас интересует положение чехов на чужбине, но все же вы бы не решились беспокоить его в предобеденное время, не будь у вас к нему одной только просьбы: позволить вам воспользоваться туалетом в этом доме, где бьются золотые чешские сердца, и написать домой, что у вас кончились все деньги, дабы родные вам перевели их в близлежащий город, куда вы попадете денька через три. Вы вытягиваете из него адреса соотечественников, проживающих по дороге в тот город, спрашиваете, не пройдете ли вы, по пути за деньгами, мимо каких-нибудь его знакомых, где бы можно было на него сослаться, снимаете рюкзак и говорите, просияв: «Ой, мы так рады наконец присесть, сегодня на дворе сущее пекло, а когда нет возможности зайти в трактир, становится совсем невыносимо, ой, мы так рады, так рады».
И тут вам открывается прекрасная возможность изучить особенности разных темпераментов. Вы встретите сангвиника, флегматика, холерика и меланхолика, и каждый из них поведет себя с вами по-разному. Холерик сначала очень воодушевится встречей с соотечественниками, но через два дня устанет и скажет неожиданно, что ему, право, жаль, но безотлагательные обстоятельства требуют завтра его отъезда — вызывают туда-то и туда-то; он вдруг поймет, что бы поддакивали каждому его слову лишь из-за этой жалкой тарелки супа, и испугается при мысли, как бы вы не вздумали остаться у него на все вакации, а если жена у него молодая, заберет себе в голову, что вы смотрите на нее за обедом — а вы и смотрите-то, может, только ей в тарелку, как бы не положила лишнего, оставила и вам — и наконец объявит напрямик:
— Что делать, господа! Вот десять крон, ничем не могу помочь, за околицу я вас провожу.
Вы продолжаете свой путь уже с ним, у последних домов он заводит вас в трактир, где угощает вином, жалеет вас, дает вам еще десять крон, просит, чтобы не поминали лихом; сокрушается, что побыли у него так мало, могли бы и еще побыть, если бы захотели — при этом ощутительно дрожит из страха, как бы вы и в самом деле не вернулись с ним обратно, — дарит вам на дорогу сигары и, выйдя за околицу, сопровождает вас еще в течение получаса, объясняет, как идти дальше, снабжает адресами своих знакомых во всех уголках этого края, обнимает на прощанье и потом долго машет вам вслед платком и кричит:
— С богом, ребята, доброго вам пути, с богом, с богом!
Флегматик же, когда к нему обращаешься, говорит:
— Да, понимаю, понимаю, мучит жажда, меня вот тоже мучит, а приходится идти по делу.
И оставляет вас на несколько часов зевать возле стола, вы слышите, как рядом в комнате обедают, потом он выходит, и опять ему хоть бы что, ушли вы или еще здесь, он только спросит:
— Вы еще не обедали? Так вы успеете — трактир у нас на площади, служанка наша вас туда проводит.
Вы с жаром объясняете ему, какие у вас обстоятельства, и он тогда говорит:
— Ну, это, разумеется, меняет дело, — придется поплотней поесть за ужином. Можете тут и подождать, пока вам придут деньги, — мне что́, я ничего не имею против.
Вы у него осваиваетесь настолько, что ку́рите из его трубок, но́сите его шлепанцы, его халат… а он по-прежнему ничего не имеет против, глядит на вас спокойно, как овца, и когда через неделю вам это обрыднет, вы его покинете; задерживать вас он не будет, а даст вам то, что вы попросите, протянет на прощанье руку и опять уйдет по делу.
Меланхолик не видит в вас братьев по крови. Он простирает к вам отеческие объятия. Он говорит о родине, спрашивает, не знаком ли вам некий Паздера или Кулишка, и, получив отрицательный ответ, замечает:
— Это понятно, он ведь давно умер. Жаль их, какие были люди! — и видит в вас троих олицетворение отечества.
Он вспоминает, что и где там было, где что находилось, и с таким грустным-грустным видом говорит:
— Там была еще такая галерейка, под которой мы детьми всегда играли, а мама приносила нам туда по куску хлеба с салом…
И плачет, и мы плачем тоже. И это как раз самый подходящий момент, чтобы стрельнуть у него денег. Он даст вам всё, что у него окажется, и будет сожалеть, что не сумел дать больше; будет вас потчевать, рассказывать о покойнице-бабушке, ночью придет взглянуть, не сбросили ли вы во сне одеяла, потом разбудит вас, чтоб дать настойку, которую забыл дать вам на сон грядущий, утром положит вам в карман план местности и, когда потом будет идти около вас еще чуть ли не два часа — чтобы поговорить о родине, — купит вам на дорогу кусок сыра. Очень любопытная психологическая деталь — меланхолики обязательно покупают землякам на дорогу кусок сыра.
С сангвиником все обстоит гораздо проще. Он неизменно весел; едва увидел вас, сейчас же перешел на «ты» — «ну что, друг? Давай, брат!»… — сыплет анекдотами, таскает вас по кабакам и попадает из-за вас впросак, берет для вас взаймы, потом два дня сопровождает вас по пути дальнейшего следования и проживает все, что с собой взял, так что потом вам приходится отдавать ему на обратную дорогу те самые деньги, которыми он вас ссудил.
Со всеми четырьмя этими типами столкнулись мы во время своих странствий и умудрены теперь опытом на всю оставшуюся жизнь, — хотя потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский и утверждает, что соотечественники на чужбине похожи друг на друга, как две капли воды.
Кто же он, наконец, сей добрый мой знакомый? Возьмите готский альманах, где названы представители родовой знати всей Европы, венский благородный календарь тоже перечисляет фамилии аристократов, от личных дворян до особ императорского рода, однако оба эти словаря полностью игнорируют потомственного дворянина Эмануэля из Лешеграда.
Лешеград в Чехии действительно есть, но это деревенька, входящая в поместье Коллоредо-Мансфельдов, — так что вопрос происхождения потомственного дворянина Эмануэля Лешеградского становится тем более загадочным. До того как во владение поместьем вступил род Коллоредо-Мансфельдов, деревушка Лешеград принадлежала Рожемберкам. Как же тогда у потомственного дворянина Эмануэля Лешеградского достало смелости числить себя во дворянах? Истинный аристократ не будет обращать внимания на такие пустяки. Эмануэль вычитал где-то, что есть аристократы духа, и начал ставить под своими первыми литературными опытами: «Потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский». Подобным образом поступил и муниципальный советник Ченков, подписывавший свои работы псевдонимом «Рыцарь Ченковский». Так он подписывал и личную корреспонденцию и даже принялся отыскивать какой-то материал о своих предках и доказывать, что они были владетелями замка Ченков, каковой замок был-де сметен с лица земли, а хроники, упоминавшие о том, не сохранились, и вот теперь никто уже не помнит, где и как он стоял. Рыцарь Ченковский так ревностно и неуклонно оберегал свой предикат, что даже начал бывать в благородном собрании, о жене его говорили: «рыцарева супруга», — пока наконец не выплыло наружу, что никакой он не рыцарь, а самый обыкновенный муниципальный советник Ченков. Не правда ли, как трогательно, когда в наш демократический век писатель выступает под именем титулованной особы и в конце концов сам начинает верить, что таковой является, с пеной у рта отстаивая это, если кто-то утверждает обратное. Есть у нас еще несколько таких хватов, например: «Чех Чехенгерский» или «Ян Войковичский», а чтобы было еще того благородней: «Карел Деветтер». И все-то эти Лешеградские, Чехенгерские и даже Финберские рассчитывают потрясти подобным образом воображение читателя и набить цену своей продукции. Кто не вникает в эту кухню, думает: «Сколько аристократов в Чехии активно занято в литературе!» — и полагает, что аристократы ничего другого не делают, как только пишут стишки и рассказы. Однако человек, имевший дело с аристократами, знает, что любой из них глуп, как сивый мерин и насилу мог бы написать несколько связных фраз. Впрочем, работы этих псевдоаристократов сплошь и рядом бывают такими, как если бы их создавали аристократы настоящие.
Вот потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский нимало не печется о своем реноме благородного барина, поскольку нанялся батрачить на плантатора Гинека. Гинек сам по себе парень добрый, но потомственный дворянин Эмануэль Лешеградский увяз в его тенетах. С фанатической верой в облагораживающее влияние работы редактирует там всякие сборники, гнет спину на фирму Гинека — поставщика бульварного чтива — с тяжкими воздыханиями о том, как было бы прекрасно, будь он взаправду этим самым дворянином и имей в Лешеграде поместье и замок, дабы не приходилось сочинять для Гинека рассказы по четыре геллера за строчку. А чтобы быть немного ближе к эмпиреям, куда воспаряет его благородная душа, он переехал на Мальвазинку и живет там в одном особнячке в меблирашках. Какая же, однако, страшная судьба у этого аристократического рода! Поместьем его владеют Коллоредо-Мансфельды, сам потомственный дворянин должен ездить домой на трамвае, состоять в услужении у Гинека и ко всему тому не быть даже и дворянином, а всего только чешским писателем, — а уж это и впрямь самая страшная участь, какая только может постичь дворянина.
Где порядочным людям оказывают самый гостеприимный прием? Разумеется, на пивоваренных заводах. Господа пивовары просто не могут быть равнодушны к людям нужным, а особенно к землякам.
Вот и пивовар Хрж из Винер Нейштадта над Литавкой встретил нас радушно и гостеприимно. Город этот расположен у самой венгерской границы и, во-вторых, известен тем, что там находится военная академия.
Но прежде всего город славится своим пивоваренным заводом, главным пивоваром которого и является пан Хрж.
Пан Хрж — муж выдающихся достоинств, впрочем, он весьма осторожен.
Когда мы пришли к нему по рекомендации одного полицейского комиссара из Вены, чеха, исключительного патриота, этот достойный муж попросил нас не говорить громко по-чешски во дворе завода, ибо хотя он и чех, но — осторожный чех и не хочет иметь решительно никаких неприятностей, наоборот, жаждет приятностей, жизни приятной, не нарушаемой какими-то вспышками национальной розни.
— Среди немцев чеху надлежит быть весьма осторожным, — пояснил он, — осторожный чех добьется всего; всякие там осложнения — это лишнее; ну с какой стати я, скажем, пойду ночью на площадь в Винер Нейштадте и буду кричать: «Я — чех, бейте меня!» С течением времени, милые господа, человек черствеет и забывает о всяких национальных претензиях. Моя фамилия Хрж сразу выдает мое происхождение, так что я, ей-ей, никак не могу разубедить немцев, что я не чех, а немец. Сколько раз я, разумеется, просто так, смеха ради, говорил им: «Я не чех, ich bin doch kein Ĉech, ih bin ein Deutscher, aber was, s’hälft mir gar nichts. Sie sagen: Aber unser lieber Cherž, ihr Name, ihr spashafter Name, was glauben sie! Sie sind ein Böhm[283]. Ну а я, опять же просто так, в виде опыта, понимаете, отдал своих сыновей в немецкую школу, но все зря, совершенно напрасно. Немцы все равно мне не верят, что я не чех. Тщетно я им это объясняю, пытаюсь им внушить, в итоге они все равно смеются надо мной. Просто ужасно жить среди немцев и любой ценой пытаться с ними ладить.
Но я всегда рад, когда вижу настоящих чехов. Я уже и сам перестаю верить, что я чех. Сыновья мои почему-то стали совсем как немцы. А я, господа, терпеть не могу всякую сентиментальность, но что поделать — едва увижу Чехию, чешских людей, и сразу растрогаюсь, в самом деле. Я сразу сам не свой, становлюсь ужасно сентиментальным. Чехия, дорогая родина, всех тебе благ, а вас, друзья, я рад приветствовать, в самом деле рад приветствовать, но, к сожалению, вечером мне придется пойти на заседание магистрата, членом которого я являюсь, и вы уж простите, что не поужинаю с вами, но, когда я вернусь, мы с вами поговорим. Родом я из Либани, о, эта милая Либань! Вы были в Либани? В самом деле? Ах, а эта долина у Старых Градов с фазаньим заказником. Пойдемте в охотничий салон, там вы увидите, чего я настрелял здесь, в Альпах, отсюда ведь до Альп недалеко. Ох, наша Либань. Ешьте, пейте, веселитесь, я вам все покажу. В леднике у меня сорок бутылок вина. Мы сходим туда. Есть вам принесут все, что пожелаете, уток, гусей, все, что угодно, радуйтесь, что вы в гостях у настоящего чеха. Делайте пока все, что захотите. Обнимаю вас, земляки. Вот звонок, позвоните, когда захотите пива, вам сразу же принесут сюда дюжину бутылок двенадцатиградусного. И вообще, делайте что вам захочется. Весь дом в вашем распоряжении. Жены нет, она отдыхает в Венгрии, сыновья в Вене, так что вам тут будет полная свобода, дорогие земляки. Ну-ну, значит, вы тоже были в Либани, знаете этот милый край, либаньские леса, любезные сердцу леса, их красоту, знаете, чем славится эта земля. Наздар, земляки, делайте здесь что хотите, я вернусь к полуночи!
И мы делали что хотели. Сперва наелись, а потом пили, а под конец жестоко подрались со слугами пивовара, потому что никто не пожелал сбегать нам за сигарами. Мы черт-те что вытворяли, мебель в охотничьем салоне оказалась вся вверх ногами; один из нас, Вагнер, в лохмотьях (так его «обработали» и слуги и мы сами) как раз стоял посреди салона, являвшего собой картину ужасного опустошения — это был итог нашей отважной обороны, когда вдруг появился пан пивовар Хрж. Не знаю даже, как все случилось, но он, увидев этот разгром — на полу валялись его охотничьи трофеи, всяческие рога, закричал:
— Вон, вон отсюда, чешские босяки!
И в ту ночь нас в Винер Нейштадте слуги пивовара вышвырнули на улицу. А я и по сей день не знаю, собственно, как и с чего началась драка, помню только, что у одного солодаря, из тех, что подавали нам за столом, мы отстригли ус. С этого и началось.
Зачем, собственно, мы его отстригли, я не знаю, потому что не помню других подробностей, знаю только, что мы выпили все вино, а ночью перешли венгерскую границу
Поскольку в ходе описания истории партии умеренного прогресса в рамках закона я уже неоднократно касался своей особы, чувствую, что пора отбросить излишнюю скромность и перед всей общественностью нелицеприятна подвергнуть себя серьезной критике.
Как глава партии умеренного прогресса в рамках закона и ее кандидат, я должен оценивать свое поведение и поступки по возможности объективнее и вместе с тем недвусмысленно, чтобы ни от кого не ускользнула ни единая выдающаяся черта моего характера. Что греха таить, бывают в моей жизни минуты, когда, восхищенный каким-нибудь собственным поступком, я шепчу про себя: «Господи, какой же я молодец». Но что толку, если мир об этом не знает. Люди должны убедиться в этом, человечество обязано надлежащим образом оценить меня, и не только мои великие задатки и недюжинные способности, но, главное, мой поразительный талант и необычайно благородный характер. Могут, понятно, и возразить — почему, мол, я не поручил написать сей панегирик другому, более авторитетному человеку, почему насилую собственную скромность, расхваливая сам себя?
Отвечаю: потому что сам я знаю себя лучше всего и наверняка не напишу ничего не соответствующего истине — смешно ведь, когда пишешь о себе, преувеличивать, поэтому я обхожусь самыми скромными выражениями всякий раз, когда нужно себя похвалить, но решительно стою на той точке зрения, что скромность украшает мужчину, хотя настоящему мужчине ни к чему себя украшать, так что нечего уж слишком-то скромничать. Отбросим же всякие сантименты, из-за которых нас прозвали «голубиным народом», и будем мужчинами. Без всякого смущения открыто признаемся в своих достоинствах! Как прекрасно, что я смело могу сказать: «Милостивые господа, я гений» — там, где не в меру скромный человек заметил бы: «Милостивые господа, я сукин сын».
Толковый человек всегда достаточно ловко протискивается вперед и сам себя превозносит; в то время как застенчивый человек отсиживается на толчке, его более удачливый друг, оценив себя по достоинству, может проявить себя и в общественной жизни. Застенчивость — наихудшая черта человеческого характера. И прикрываться скромностью было бы обманом с моей стороны, со стороны человека, имеющего такие заслуги в области чешской литературы, политики и общественной жизни; было бы позорно, было бы просто грешно заставлять чешский народ сомневаться — гениальный я человек или нет.
И потому, не мудрствуя лукаво, заявляю: в истории человечества существует лишь один столь всесторонне совершенный индивид, и это я. Взять, к примеру, хотя бы некоторые из моих удивительно удачных рассказов. И что мы видим, листая страницу за страницей? Что в каждой фразе заключен глубокий смысл, каждое слово стоит на своем месте, все сообразно с действительностью; когда я начинаю описывать пейзаж, вы видите его прямо как на фотографии, а люди, которых я изображаю в захватывающе-запутанном сюжете, выступают перед вами как живые. Притом чешский язык в моих литературных трудах удивительно прозрачен, своей чистотой он даже превосходит чешский язык Кралицкой библии; истинное наслаждение прочитать хоть строчку из моих произведений, и, когда вы это сделаете, вы будете очарованы, почувствуете, как на вас снисходит блаженство, и, улыбаясь, впредь никогда не расстанетесь с этой книгой, всегда будете носить ее при себе. Я неоднократно являлся свидетелем того, как люди с отвращением отбрасывали журнал, не увидев в нем моих произведений. Я и сам поступал точно так же, поскольку я тоже отношусь к числу своих поклонников и вовсе этого не скрываю. Любое свое напечатанное произведение я прошу прочесть вслух свою жену Ярмилу, самую обворожительную и самую умную женщину на свете, и каждая фраза вызывает у меня возгласы заслуженного восхищения: «Это изумительно, это превосходно! Ну что за умница этот пан Ярослав Гашек!» Но, разумеется, это я так, между прочим, поскольку именно это — прекрасное свидетельство того восторга, какой вызывает моя литературная деятельность в читательских кругах; и я уверен, что тысячи и тысячи читателей столь же восторженно отзываются о моих произведениях, и восторг этот дорог для меня именно потому, что выплескивается из сердец весьма просвещенной толпы, для которой я навсегда останусь самым знаменитым писателем в мире. Я — живое доказательство того, сколь лживы сообщения и распространяемые бесчестными критиками утверждения, будто у нас нет ни одного писателя с мировым именем.
А теперь подхожу к оценке своего характера. Человек, который пишет столь прекрасные произведения, как я, должен иметь столь же прекрасную душу. И на следующих выборах в имперский совет наверняка представится случай — если меня единогласно изберут от какого-то одного или нескольких округов — положить конец этому вопиющему позору: в австрийском парламенте по сей день не заседал наиблагороднейший человек Австро-Венгерской монархии! Полагаю, незачем пояснять, что этот наиблагороднейший человек, о котором я говорю, — я. Наконец, я со всей откровенностью признаю, что и эти строки, написанные мною, представляют собой одно из величайших, благородных деяний, ибо что может быть прекраснее, чем превозносить кого-то, причем абсолютно бескорыстно, на вершину славы? К тому же данная глава откроет глаза многим, кто, быть может, искал в этой книге — в этой великой истории, складывающейся из отдельных фактов, — памфлеты и пренебрежительную критику в адрес многочисленных общественных деятелей. Уж если эти строки можно назвать памфлетом, тогда я, честное слово, не знаю, что такое памфлет!
Венгры интересуются политикой. Говорят, что у нас занимаются разговорами о политике за кружкой пива, — а венгры занимаются разговорами о политике за стаканом вина. Пиво никогда не делает человека столь политически зрелым, как вино, потому что: «эн вино алетейя» — «истина в вине». И венгры ищут эту истину до тех пор, пока не свалятся под стол. Когда у нас кто-нибудь валится под стол, он там и умолкает. Венгры же и под столом продолжают говорить о политике. На своих конференциях с выдающимися венгерскими политиками мы были свидетелями нескольких подобных случаев. В Надьмартоне окружной королевский нотар Барабаш еще под столом кричал: «Éljen a Kossuth!»[284] — и произнес именно лежа под столом одну из лучших своих политических речей.
Вагнер подумал, что обязан брать с него пример, свалился под стол и заорал: «Да здравствуют венгры, слава чехам!» Это была незабываемая политическая конференция. Цыгане беспрестанно играли «Kossuth Lajos azt üzente…» — «Кошут Лайош сообщал — три полка он потерял». Участники конференции теряли при этом не полки, а равновесие, качались, сидя на стульях из стороны в сторону, а если и падали со стула, до последнего вздоха кричали: «Éljenek a csehek, éljen a Kossuth!»[285] — Клофач своим визитом в Пешт отлично проложил нам дорогу. И в этот хаос в Надьмартоне вмешался важский жупан Иштван Варгаи, заявив в своей незабываемой речи, что чехи и венгры единый народ, хоть и отличный по языку, но народ, который уже в течение ряда лет дружески общается между собой. Чешские футболисты играют в Пеште, венгерские в самом большом городе Чехии, в Праге, — fovárosi Prágában, Isten hozta a három legnagyobb cseh embert Nagyma rtonba! Éljen a Kossuth, éljenek a csehek! Бог послал трех лучших чехов (то бишь нас, судя по всему) в Надьмартон, да здравствуют чехи! Слава Кошуту!
И подойдя к цыганскому оркестру, крикнул первой скрипке, чтобы сыграли чешский национальный гимн. «Понимаем, вельможный пан», — ответили цыгане и заиграли «Jeszcze Polska nie zgineta»[286].
Потом все встали и, поддерживая друг друга, хором воскликнули: «Egy pohár sört!»[287] — «Опрокинем по стакану вина!»
И в сей торжественный момент, когда мы залпом выпили до дна, по трактиру величественно разносился «наш чешский гимн» «Jeszcze Polska nie zgineta», в эту минуту Вагнер, лежащий под столом возле пана королевского нотариуса, вытянул из того 10 крон. По сей день остается для меня загадкой, как он это сумел сделать, ведь он не знал ни слова по-венгерски, а тот ни слова по-чешски. Кубин поднялся и, разгоряченный вином, произнес свою целомудренную политическую речь по-чешски:
— Уважаемые вельможи, досточтимые венгры! Многоуважаемые друзья, я вижу, что достопочтенный королевский нотариус лежит под столом, как самая последняя свинья из баконьских лесов, которая катается по желудям.
— Éljen, — крикнули венгры.
— Вот видите, болваны, я вас тут ругаю, а вы, ну, никакого серьезного образования вы не получили, — и, взмахнув кулаком, повысил голос: — Негодяи, даже по-чешски не понимаете.
— Éljen, éljen, — откликнулся трактирщик, а когда аплодисменты утихли, встал я и сказал:
— Éljen a Kossuth, éljen a haza! — Да здравствует отечество! Сколько вас тут есть, все вы напились до положения риз, а спроси вас сейчас кто-нибудь, что такое швейнфуртская зелень, вы бы это ни за что на свете не смогли объяснить. (Бурные аплодисменты.) Швейнфуртская зелень это яд, эх вы, головы! Она содержит в себе мышьяк, ну вот, теперь вам это известно, и оставьте нас в покое. Ваш Кошут тоже наверняка этого не знал. — (Бурные крики «Éljenek a csehek!» — «Да здравствуют чехи!») Ну и хватит мне тут с вами разговаривать. Привет!
Потом снова играли «Jeszcze Polska nie zgineta», и наконец утреннее солнце приветствовало всех участников политической конференции под столами и на столах.
А когда мы отбывали со своей великой политической миссией из Надьмартона дальше, нас остановил в коридоре официант и на чистейшем чешском языке сказал: «Я Богуслав Коуделка из Гержманова Местце». Это был тот самый венгр, который больше всех аплодировал и кричал «éljen!».
В Надьмартон, где проходила эта памятная конференция, мне пришла художественная открытка с таким текстом:
«Милый Гриша! Знайте: вчера я была на «Проданной невесте» в Национальном театре!
И ниже:
«Это было великолепно! Я сидела на галерке».
И больше ни слова. Я ждал упоминания о Рутке, таинственном женихе м-ль Славы, потому что она имела обыкновение в письмах своему жениху писать обо мне, а мне, в свою очередь, о Рутке или о кузене Лозе и вечно все валила в одну кучу.
Кто же была м-ль Слава? Деревенская девица, мечтающая во что бы то ни стало в глазах окружающих выглядеть эмансипированной. При этом она оставалась весьма романтичной и сентиментальной. Кроме того, она любила приврать и запутывалась во всевозможных мелких любовных интрижках, полагая, что все должны лежать у ее ног, требовала от знакомых мужчин только дружбы, но никоим образом не любви, пела романсы и оперные арии, любила музыку и, когда нечем было платить квартирной хозяйке, закладывала свои драгоценности. Чтобы пойти в театр, брала деньги в долг, всегда смотрела невинно, будто святая Альжбета, пила пиво и вино, посещала промысловый кружок. Родом Слава была из Моравии и уверяла, что ей на четыре года меньше, чем было на самом деле, жила в сплошных интригах, играла на пианино, плакала, напевая «Красную розу», продавала свои учебники, не занималась толком и проваливалась. Ей нравились русские, и она ходила в православную русскую церковь, говорила по-русски, чтобы люди думали, будто она русская, любила вышеградское кладбище, у могилы Божены Немцовой готовила географию к очередному уроку, рыдая, рвала здесь одуванчики и засушивала их в атласе, обожала дьячка певчего, бородатого Ванека из церкви святого Николая, ходила в православную «Беседу», два дня носила дохлую канарейку своей квартирной хозяйки в пенале, пока наконец не закопала на могиле Божены Немцовой в Вышеграде. Ходила в лес и пела любимые песни, увлеклась игрой на цитре и исполняла на ней казачьи военные песенки, брала на время книжки и не возвращала их, воображала себя д’Артаньяном из «Трех мушкетеров», курила сигареты, безумно любила сладости, говорила сюсюкая «это ж», называла своих знакомых уменьшительными именами, наконец, училась пению и по своей наивности вышла замуж за рабочего сцены какой-то театральной труппы. Такова была м-ль Слава.
От нее-то я и получил этот дружеский привет в далекой Венгрии. Она сочла нужным порадовать меня сообщением, что великолепно сидела на галерке на «Проданной невесте».
Такая уж это была добрая душа. Однажды я заболел, и она мне написала, что вчера съела три пирожных с кремом и что теперь поет арию из оперы «Тоска».
Это она в приступе дружбы заявила: «Все жаждут от меня любви, а я жажду искусства». И когда это с ней случилось, она ела пирожные и пела арии из опер.
Кто жаждал от нее любви? Да ни одни из тех, о ком она говорила. Однако она в своем целомудрии сразу же предлагала дружбу. А уж если она предложила, то потом не так-то просто было от нее отделаться. Дружба подобной девушки — нечто ужасное.
Я это испытал как никто другой, и по сей день у меня мурашки по спине бегают, когда я об этом вспоминаю.
Куда ни повернешься, она уже тут как тут. Теперь вот выследила меня в Венгрии и начнет бомбардировать все венгерские почты подобными дружескими открытками, и все лишь для того, чтобы иметь возможность написать: «Милый Гриша!»
Она была трогательно поэтична, но знакомство наше произошло до ужаса прозаично.
Все дело было в брюках. Случилось это за два года до нашего нынешнего апостольского турне. Я возвращался тогда пешком из Польши в Прагу через Тешин, Фридек, Моравию.
По прибытии во Фридек я выглядел так, что меня посадили в тюрьму и не выпускали до тех пор, пока мне из дома не прислали денег на дорогу. Я должен был ехать поездом в Прагу, но на вокзале подвернулась компания картежников, и к утру у меня осталось всего 30 геллеров, посему пришлось идти из Моравской Остравы в Прагу пешком.
Так я и шел, побираясь, с двумя бродягами по маркграфству. Мясника в Фулнеке схватили жандармы. Я остался с сапожником.
Обычно мы делили с ним встречавшиеся на пути населенные пункты. Левая сторона доставалась мне, правая — ему. Мы со спокойной совестью собирали крейцеры, кнедлики, куски хлеба, выпрашивали молоко и так дошли до самого Гельштына-над-Бечвой.
Здесь на моей стороне оказалась школа. Я вошел в нее как раз пополудни.
— Мое почтенье, — поздоровался я и представился учителю: — Писатель Ярослав Гашек из Праги, прошу дать мне, что осталось от обеда, и если есть — какие-нибудь брюки.
Этот добряк долго не мог прийти в себя, а когда я описал ему свою судьбу, он не только подарил мне брюки младшего учителя, умершего от тифа, но пригласил к себе обедать, предложив переодеться и искупаться в ванне в саду.
Там я познакомился с м-ль Славой. Бедняжка, увидев, как я привожу в порядок свой туалет, вбежала в школу с криком ужаса:
— Папа, какой-то бродяга раздевается у нас в саду!
Отец успокоил ее, объяснив, что я не бродяга, а писатель пан Ярослав Гашек, который лишь по несчастной случайности очутился в подобной ситуации.
За обедом м-ль Слава сказала мне напрямик:
— Будем друзьями.
До такой степени я потряс ее романтическое воображение.
После обеда, попрощавшись с ними, я двинулся в Прагу, куда после многих мытарств благополучно добрался через две недели.
Год спустя в апреле шла процессия сапожников от Примасов в Праге на нусельскую «фидловачку».
Вдруг какая-то девица потянула меня за пальто со словами:
— Ба, это ж пан Гашек, который переодевался у нас в саду.
Девица оказалась м-ль Славой. Она приехала учиться в Прагу. Ее романтическая и поэтическая натура не позволила ей пропустить праздничное шествие сапожников.
С той поры ее дружба доставляла мне немало горьких минут, потому что Слава преследовала меня, бегала за мной по пятам и находила всегда и везде. Это укрепляло ее во мнении, что наша дружба нерушима.
Я избегал ее, но она меня отыскивала. К счастью, она начала ухаживать за одним англичанином, немцем из Саксонии, а я — за своей будущей женой. На этом все и кончилось.
Чтобы всем было абсолютно ясно, какие помыслы владели нашими душами в момент основания партии умеренного прогресса в рамках закона, скажу, что, по всей вероятности, не было ни одного молодого человека, который бы в ту пору рождения новой партии не писал стихи.
И в этом новом потоке новых идей появился на книжном рынке того времени и сборник стихов под названием «Майские выкрики». Издали его мы с Ладиславом Гаеком Домажлицким на средства Й. Сёльха. Прага II, 313. На одной странице всегда стояло: Ладислав Г. Домажлицкий, на другой — Ярослав Гашек. Очень скромно, всего шестнадцать раз упоминалось имя каждого из нас в этом сборнике стихов, не считая титула, с ним — восемнадцать, да еще мы посвятили себе по четыре стихотворения, так что наши имена были увековечены двадцать два раза, хотя каждый был представлен в этой книжке всего тринадцатью стихотвореньицами. Это были волнующие стихи. Гаек пел:
Когда он накричался, я отвечал ему на другой странице:
Всю ночь картежный нас трепал азарт,
и выпали из рук колоды карт.
Кто на пол, кто на стол, куда попало
мы спать ложимся с пьяных глаз,
а пиво все несут, все мало,
в напеве чьем-то грусть финала —
никто, видать, не любит нас.
Ну мог ли кто нас любить, если мы пели подобным образом! Тем не менее мы не стесняясь продолжали:
Вешнее утро нам приказало:
марш на приволье, марш на природу!
Сердце ликует, вместе шагаем,
в песнях бунтарских славим свободу.
И деревья при виде такой парочки взволнованно трепетали:
…под ноги цвет нам белый стелили,
солнце встречать нас весело вышло,
радуясь нашей ликующей силе.
Итак, парочка поэтов шла и ликовала, но вокруг было полно недругов, и нам следовало откликнуться на это и объяснить, у кого, собственно, рыльце в пушку и кто больше всех нас ненавидит:
Вслед нам лишь город дымные брови
хмурил свирепо, нас проклиная…
Ходит поныне в каменоломнях
звонкое эхо буйного мая…
Итак, это был город, который ярился в наш адрес из всех труб. Труба была взята в качестве символа. Дело в том, что под трубой мы подразумевали того несчастного владельца типографии, который напечатал наши стихи.
Имя издателя Сёльха мы не выдумали, просто в один прекрасный день пришли к выводу, что если написать: «Издано на средства авторов», читатели отвернутся, будь это даже стихи, по отношению к которым общественности следовало бы вести себя пристойнее, это все же не какой-нибудь там роман о грабителях. Нам не оставалось ничего другого, как поставить на книге имя постороннего человека в качестве издателя.
Мы выбрали лавочника Сёльха. Прага II, 313, которого в глаза не видели. Во время прогулки мы списали название этой фирмы, и с той поры он наверняка нас тоже не любил.
Представьте себе, что владелец типографии, после того как мы уже выудили у него все экземпляры, подписав вексель, что заплатим за печатание до такого-то и такого-то, естественно, не питал никаких надежд, когда истек месяц с этого такого-то и такого-то, и направился к издателю, как кошка за мышью.
Добрый лавочник Сёльх от этого визита владельца типографии горько плакал — вот какого мнения о нем люди, будто он до такой степени опустился, что издал на свои средства стихи! Он кричал, что всегда был честным и выдавал лишь книжки для записи долгов своим покупателям. А когда он увидел напечатанное с полным адресом: «Издано на средства Йозефа Сёльха Прага II, Карлова площадь, 313», на него напала виттова пляска. Эта пляска продолжается по сей день, он навсегда остался калекой. С ним произошло то же, о чем написано мной в этом злосчастном сборнике:
Видишь, береза? Время сломило
душу мою.
Дни мои меркнут, перед тобою
в скорби стою.
Часто, береза, зимней порой
ствол вспоминаю с белой корой.
Я убежден, что лавочник Сёльх вспоминает, конечно, не о березе и ее стволе, а о двух негодяях, обо мне и Ладиславе Гаеке Домажлицком.
А управляющий и владелец типографии изо дня в день приходили к этому бедному лавочнику, и в округе стали поговаривать, будто лавочник Сёльх спятил, издает на старости лет стихи людей, которых вообще не знает, совсем решился ума.
Он уже знал наизусть все «Майские выкрики» и кричал:
— А вот еще что я издал, вот эту гадость:
Нет, не пою ей серенад,
облапил с хохотом — и рад.
а запищит — сильней прижму,
тут в щечки чмокать ни к чему,
вот обругать могу, да как!..
Она — фабричка, я — босяк.
— Так я, значит, босяк, а она фабричная работница, — кричал он в лавке с утра до вечера, потом вдруг в один прекрасный день воскликнул:
Смейся громче, дорогая,
у весны недолгий срок.
Как листву, любовь сжигая,
осень ступит на порог.
И когда из типографии пришли к нему с напоминаниями, он смеялся «ха-ха, ха-ха» и бился в жутких конвульсиях и во время одного такого припадка завопил: «Подайте мне Л. Г. Домажлицкого, нож и Ярослава Гашека!» И тут сбитый с толку владелец типографии пристал к нему: «Будьте разумны и заплатите за эти восемьсот экземпляров!», на что бедный лавочник вскричал: «Ну так я за это заплачу!»
При сем присутствовал свидетель, и у него описали имущество.
А мы распродали эти 800 экземпляров за полгода по трактирам и при случае познакомились с писателем Яном Остеном в трактире «У Флеков», который купил сразу два экземпляра.
Время, когда чешские писатели были тощими, слава богу, позади. Наступил расцвет чешской литературы, чешские писатели смело могут принять участие в конкурсе и рассчитывать на выигрыш как мужчины с наибольшим весом. Самым толстым чешским писателям вовсе не обязательно писать самые лучшие вещи. Ясно, однако, что у тощего литератора в Чехии нет никаких шансов.
Когда я замещал редактора, бывшего в отпуске, и вел развлекательное приложение одной газеты, мне достаточно было увидеть автора, и я знал, годится ли нам его материал. Скажем, стоит перед тобой тощий человек, и как всякий тощий автор обязательно объясняет, что его работа первоклассна и непременно украсит наше приложение; это, например, всегда твердит Франтишек Шафр (он ужасно худ). Я рассуждал так: судя по твоему виду, литература дает тебе мало прибыли, а почему? Потому, видать, что труды твои ни к черту не годятся.
— Хорошо, посмотрим, — говорил я и порой даже на глазах автора швырял его рукопись в корзину. Зато какое наслаждение испытывает редактор, когда приходит толстый писатель, габариты которого сами говорят о достоинствах его трудов. Его рукопись можно, даже не читая, посылать в типографию с пометкой: шрифт «боргес», — ясно наперед, что эта работа первоклассная.
Исходя из этих соображений, Остен самолично приносит в редакцию свои рукописи, причем большей частью это работы вполне на уровне (за исключением статей в «Пародии политике»); его заработки составляют за год приличную сумму. Нынче настоящий чешский писатель пишет не кровью, а салом, и такому толстенькому, заплывшему жиром писателю редактор не откажет ни в чем.
Как-то мне случайно попала в руки «Мюнхерне цайтунг». И я, к своему изумлению, прочел там следующее сообщение:
«Aus der Ausstellung der Dicken. Zum Schluße der gestrigen Außtellung dicken Männer veröffentlicht Direktion des Klubs folgendes: I. Preiß, goldenen Becher erhielt Johan Osten, Schriftsteller aus Prag»[289].
Так вот зачем Ян Остен ездит в Мюнхен! Так родились его «Письма из Баварии», в которых он пишет о Мюнхене, всегда с неподдельным восторгом, ежегодно сообщая, как прекрасна жизнь на королевской пивоварне; в общем-то он остается самым признанным знатоком мюнхенского пива среди чехов.
В «Симплициссимусе» появилась как-то карикатура, изображающая мюнхенскую придворную пивоварню, где художник Тома черпал сюжет для своих очерков. Толстый мужчина, сидящий на бочке, говорит кельнерше: «Heute schmeckt es mir nicht. Kann i’nach zehntem Maas ka’ Durst kriagen!»[290]
В этом добряке на рисунке я, к своему удивлению, узнал Яна Остена. Там, в Hofbräuerei[291], все кельнерши знают его как постоянного клиента, он два раза в год непременно приезжает сюда, у него есть своя бочка в пивоварне в Мюнхене, и размышляет, сколько пива ему надо выпить здесь, чтобы прибавить в весе килограмм-другой — тогда в пражских редакциях его станут уважать еще больше. Когда он не сидит в мюнхенской пивоварне, то отдыхает в пивной «У Флеков» и, попыхивая виргинской сигарой, измышляет свои поразительно трогательные писания из жизни аристократов. Он с упоением пишет о людях худых и изящных. Его герои — спортсмены, они играют в теннис, ездят верхом, любят графинь, прыгают в воду, спасая своих невест, останавливают на скаку лошадей, которые понесли, а сам создатель этих изящных произведений вынужден выбирать стул попрочнее, который выдержал бы его тяжесть.
После обеда вы можете встретить его в винном погребке, где он с каннибальским наслаждением уничтожает сало, обдумывая очередной роман из жизни тощих дворян и их не менее тощих возлюбленных.
Мы не ставим себе целью дать читателю описание края и лишь представим ему тех, с кем встретились во время своего путешествия.
Наша партия была, собственно, первой политической партией, которая отправила за рубеж своих представителей, чтобы там, за границей, они путем тщательного изучения политических, экономических, национальных и социальных отношений приобрели опыт, который стоит отразить в программе партии.
Значительно позднее, после нас, реалисты отправили Масарика в Америку, а спустя много лет социал-демократы послали д-ра Соукупа тоже в Америку. И оба они возвратились, обогащенные опытом; Масарик привез в Чехию новую идею — а именно: чтобы у нас кто-нибудь подхватил эту идею и начал возделывать на полях один из видов кактусовых, плоды которого весьма вкусны. А д-р Соукуп выразил свой опыт в такой прекрасной, хотя и немного странной, фразе: «Мы построим свою собственную Ниагару и сможем обеспечить движущей электрической силой всю Чехию»).
Итак, путешествуя по венгерскому королевству, мы внимательно и пристально изучали быт и жизнь населения. И пришли к убеждению, что люди, не меняющие белья, также доживают до глубокой старости. В Кёрменде нам показали крестьянина ста семи лет, который вот уже семьдесят восемь лет ходит в овчинном полушубке, надетом на голое тело. Пятьдесят лет назад с его тела свалились последние кальсоны и последняя сорочка. В полушубке он и спит, а от нижнего белья у него осталась лишь веревочка на поясе, которой он прежде подвязывал кальсоны. И человек этот помимо всего своим примером подтверждает известный социальный лозунг «Грязь не порок», он вот уже более шестидесяти лет является местным старостой. Весьма важное наблюдение мы сделали по пути из Шопрони в Надьканижу, где дольше всего удерживался турецкий пашалык, а именно: самыми довольными были те, кому насильно не успели навязать образованность.
В шопронской округе, да и в важской — вплоть до самого озера Балатон и по всему балатонскому краю, в Баконе, почва весьма плодородна, крестьяне зажиточны, но школ там почти нет. Крестьяне не умеют ни читать, ни писать, но успешно торгуют зерном и скотом, и обмануть их никому не удается. На образованного человека там не без основания смотрят подозрительно, как на вора, и они правы. В Кирайхиде учитель обчистил общинную кассу. Самый знаменитый конокрад во всех трех комитатах Шавани изучал теологию. Как вы можете убедиться — образованность частенько вредна, во всяком случае — окружению. И когда мы прибыли в Надьканижу, там сложилась совершенно ненормальная ситуация — в этом маленьком городке сосредоточилась вся какая была интеллигенция, и один обкрадывал другого.
Тамошний главный судья как раз находился под следствием, поскольку они с жупаном поделили меж собой деньги, выданные комитатом на строительство больницы. Самое интересное, что жупан лично вел расследование по делу своего сообщника. Местный священник на средства, собранные для ремонта городского костела, купил себе большой виноградник неподалеку от Муракёза, а затем с выгодой продал его еврейской винодельческой компании. Увидя это, старший раввин счел необходимым последовать примеру своего католического коллеги и организовал среди своих зажиточных единоверцев в Каниже, которых там предостаточно, сбор значительной суммы средств на строительство новой синагоги. А когда деньги были собраны, он бежал с ними в Италию. У старшего полицейского комиссара, в свою очередь, была какая-то некрасивая история со взяткой: он сорвал приличный куш за прекращение следствия по делу братьев Зарков, отличившихся тем, что задушили своего отца из-за наследства.
При таких-то обстоятельствах мы и прибыли в этот злосчастный город с рекомендацией к пивовару пану Знойемскому, а рекомендация была от Аугустина Эугена Му́жика, его друга со студенческой скамьи.
Сердечно поздоровавшись с нами, пан Знойемский разговорился о положении в городе, присовокупив: «У нас тут идиллия — хоть куда. Раскрывают одну аферу за другой. Я и сам замешан в одной, даю взятки таможенникам», — а затем с большой заинтересованностью принялся расспрашивать нас о своем друге Аугустине Эугене Мужике, поэте и писателе.
Я рассказал о нем все, что знал.
— И он по-прежнему такой же ворчун? — спрашивал пан Знойемский.
— Ну, конечно, конечно.
Мои первые литературные опыты самым тесным образом связаны с этим выдающимся чешским писателем и поэтом.
Я до сих пор помню, какое огромное впечатление произвел он на меня, когда я впервые появился в издательстве Отто, в редакции «Бесед лиду» и «Светозора», которые он тогда редактировал. (Сейчас за ним остался лишь «Светозор», а «Беседы лиду» перешли к Карелу Вике.)
Я долго поднимался по темной лестнице старого дома издательства Отто. Мне хотелось пристроить в «Беседах лиду» один рассказик о Словакии. Словаки были в то время в большой моде. Помню, был у меня и такой умысел: как только увижу прославленного редактора, сразу попрошу его, чтобы он тут же прочел рассказ и выписал крону-другую в качестве аванса.
Итак, я открыл первую дверь и очутился в огромной комнате, похожей на зал для аудиенций владетельной особы. За столом сидела тощая дама, редактор какой-то женской газеты. Напротив нее расположился некий юнец, корректор, то и дело вскидывавший на нее испуганный взгляд.
— Простите, пан редактор Аугустин Эуген Мужик здесь? — спросил я как можно учтивее и низко поклонился.
— Да, проходите, — ответила дама.
Я вошел в следующую комнату, где сидели двое. У одного стола расположился пан Лоукота, редактор «Пражских господаржских новин». Я подошел к нему и спросил:
— Простите, пан редактор Мужик у себя?
— Проходите дальше, — ответил редактор Лоукота.
И я направился к господину, который сидел в глубине комнаты, думая, что это и есть Мужик. Я не знал его в лицо. А этот второй стол вместе с сидевшей за ним особой представлял «Злату Прагу», особой же был пан Олива.
Я приблизился к нему:
— Прошу прощения, не мог бы я поговорить с паном редактором Мужиком?
— Проходите дальше, — ответствовала «Злата Прага».
Только теперь я заметил, что в задней стене была маленькая дверка, оклеенная обоями. Она показалась мне тайным входом в комнату пыток. Я тихонько постучал — никакого ответа; постучал еще раз — снова ничего. Когда же и после четвертого стука за дверью не послышалось «Войдите», я повернул ручку двери и вошел.
Из-за стола у окна на меня воззрился небритый господин в пенсне в золотой оправе и низким голосом проворчал:
— Не могли постучать?
— Извините, я стучал.
— Нет, вы не стучали, не стучали, я бы слышал. Что это за манера — так врываться в редакцию! И что вам, собственно, нужно?
Он говорил со мной так, как обычно разговаривают с надоевшим нахлебником из богадельни.
— Я позволил себе, пан редактор, принести вам очерк о Словакии. Если бы вы были так любезны и посмотрели его: не подойдет ли он для «Бесед лиду».
Я положил рукопись на стол, заваленный грудой бумаг, и продолжал покорно стоять, сохраняя кроткое выражение лица, и не сводил просительного взгляда с редактора, о котором знал только то, что он был родом с чешского юга. Вдруг меня осенило.
— Пан редактор, — осмелился я, — а ведь вы изволите быть моим земляком. Я из Мыдловар. Там у нас несколько семей с вашей фамилией. (Вообще это была неправда, но…) Трактирщик Франтишек Мужик — это, пан редактор, мой дядя, а его брат — он пошел в зятья в… (Если бы я только мог вспомнить то местечко, где родился сам Мужик!)
— Так это, наверно, в Свинары, — помог мне редактор. — Там у меня тетка.
— Ах да, конечно, Франтишка!
— Нет, не Франтишка, Анна, Анна. Тетя Франтишка в Козоварах.
— Да, да, пан редактор, в Козоварах; это примерно часа три ходьбы от Мыдловар. Она замужем за моим двоюродным братом.
— А, так это тот хромой Волешняк… Ну, конечно, как же, как же, знаю. Теперь уж вспомнил! — воскликнул редактор и, вынув из кармана портсигар, предложил мне сигарету. — Закуривайте, как это мило с вашей стороны… А сколько детей у Волешняка?
Я не знал, что ответить, и выпалил:
— Восемнадцать!
— Да что вы! Восемнадцать!
— Нет, пан редактор, восемнадцатого прошлого месяца у них народился третий.
— Но я сам уже знал о пяти.
— Конечно, пан редактор, но этот третий родился живым, а те остальные пять были мертвенькими. Ему вообще не везет… У них недавно еще корова пала, пан редактор.
— Так у них теперь кроме торговли еще и хозяйство?
— Только совсем крошечное, пан редактор.
— Ну, что же, я очень рад, очень рад. Так, значит, ваша фамилия тоже Мужик?
— Нет, я, видите ли, Гашек. Моя мачеха в девичестве была Мужикова. А я от ее второго мужа — от пана Гашека.
— Это хорошо, это хорошо. Ну, а что вы делаете в Праге? Учитесь?
— Очень усердно, очень усердно, пан редактор. Но, к сожалению, мои финансовые возможности весьма ограничены, и я кое-как перебиваюсь. Вот пишу немного.
— Ну, так пишите, юноша, пишите. Я сейчас же это прочту и посмотрим, подойдет ли нам.
Он взял рукопись, быстро ее просмотрел и сказал:
— Это я дам в ближайший же номер. А вы, наверно, хотели бы получить аванс? Что ж, я выпишу вам распоряжение на десять крон, а остальные получите, когда выйдет номер.
Вот так с помощью Волешняка из Козовар я проник в «Беседы лиду» и «Светозор». Сими строками я приношу ему горячую благодарность.
Для путешественников пивоваренные заводы ныне служат тем же, чем в средние века были монастыри. Здесь находят пристанище все жаждущие духовной и телесной пищи, и весьма примечательно, что поистине духовными пастырями усталых путников выступают чешские пивовары. Чеха-пивовара вы встретите повсюду. Когда Коллар писал, что славяне живут на территории между Шумавой и Татрами, Крконошами и Уралом, он был не совсем точен: это чешские пивовары так «распространились» по свету. И даже далеко на восток, за Уралом, все пивоваренные заводы в Китае тоже ведут чешские пивовары. В Кантоне живет пивовар Веверка, в Пекине Граздира, и, надо сказать, все эти пивовары-чехи отличаются поразительным гостеприимством. А теперь представьте, что к такому пивовару, живущему на чужбине, является чех. Чешский пивовар радушно встречает всех. Как же ему тогда встречать чехов, своих земляков, которые, невзирая на расстояние в несколько тысяч километров, приходят к нему, чтобы увидеть его доброе лицо, поговорить с ним и по возможности подробней рассказать что нового в Чехии.
И когда пан пивовар Знойемский в Надьканиже, поведав нам о судьбах этого несчастного города, стал расспрашивать нас, как живется людям в Чехии, что нового в Праге, Кубин ответил, что перед нашим отъездом из Праги трубочист Вавроушек на Жижкове свалился с крыши на двор, но расшибся не сильно, наверняка выживет; а если пан Знойемский знает, где в Праге ломбард в Новом Месте, то ему будет интересно, что фирма «Мария Шпонарова» прогорела. Но это тоже ничего серьезного, она тоже выкарабкается. Потом уже я сказал, что Петршинский холм еще стоит, но что его, наверное, сровняют, а обзорную башню хотят перенести на Жижковский холм. Так в приятной беседе прошло время до обеда, а после отменного обеда пан Знойемский отправился с нами в окрестности города на осмотр достопримечательностей. Могу себе представить радость такого чеха, живущего на чужбине, который может показать землякам что-то новое, чего они еще не видели. Он повел нас за город к виселице на холме — она хорошо сохранилась, да еще была отремонтирована. Виселица осталась от времен, когда турки еще хозяйничали в Надьканижском пашалыке. После их изгнания тогдашний бургомистр дал торжественный обет деве Марии, что город будет следить за состоянием виселицы, и это было записано в городских анналах, равно как и торжественное обещание, что городу на вечные времена даруется право повесить на этой виселице любого турка, который приедет в Надьканижу. Эта привилегия, дарованная тогда императрицей Марией-Терезией, наряду с другими привилегиями была подтверждена императором Леопольдом, так что она действует и поныне. Лет десять назад прибыл в Надьканижу некий турок. Едва эта весть разнеслась по городу, городские полицейские схватили его и прочитали ему выдержку о праве города повесить любого турка. На торжественном заседании городского магистрата турку был вынесен приговор о смертной казни через повешение, который был заменен высылкой из города на вечные времена. Турок дела так не оставил и, приехав в Пешт, подал жалобу в турецкое посольство. Министр юстиции распорядился провести строжайшее расследование. В Надьканижу прибыла комиссия, а вместе с ней приехал и турецкий посланник. Город был сильно возмущен: мало того что правительство посягнуло на привилегии города, так еще и допустило оплошность, позволив заявиться в город уже второму турку.
Вспыхнули серьезные беспорядки, народ собирался толпами, были разбиты окна в гостинице, где остановились турецкий посланник и комиссия. Это произошло как раз перед выборами в венгерский сейм, а потому случилось так, что, пока комиссия расследовала дело, а турецкий посланник четырнадцать дней умирал от страха, как бы кохмиссия не признала привилегию города действительной, все горожане в первый день (в Венгрии выборы проходят три дня) голосовали за оппозицию, и результаты выборов показали, что город не отступится от своих прав. Правительству для сохранения большинства в сейме дорог был каждый мандат, а потому министр юстиции попытался спасти, что еще было можно. И он телеграфировал государственной комиссии коротко и ясно: «Признать все привилегии, турка ко всем чертям». Таким образом, турка повесили, и кандидат правительственной партии на выборах победил.
На свете не так много музыкантов, которые, садясь за пианино в синематографе для сопровождения демонстрируемых на экране воровских авантюр, убийств и прочих кошмарных преступлений и кровавых драм, откидывают со лба волосы столь эффектным, широким жестом, как пианист и композитор Хланда. Стоит ему запустить пятерню в шевелюру — и сразу видно, что перед нами, несомненно, личность гениальная.
Странствуя по Венгрии, я не раз вспоминал, как, сидя за пианино в ресторанчике «У литра», он извлекал из него противные резкие звуки, утверждая, что, прежде чем сочинять, ему непременно нужно сыграть что-нибудь фальшиво. Из неблагозвучия он составляет и переносит на нотную бумагу оригинальные музыкальные темы, компонует эскизы в одно целое — и получается либо баллада, либо веселая песенка, в зависимости от того, как настроено пианино и как настроен Хланда. Если пианино расстроено или не настроен он сам, он ничего не сочиняет. Поскольку пианино в ресторанчиках редко бывают настроены, а сам Хланда и подавно, то сочиняет он крайне редко. Если же оба этих хрупких инструмента в порядке, Хланде для работы необходимы полная тишина и спокойствие. Но какая может быть тишина, если, сочиняя, приходится играть на пианино — без него музыканту не обойтись! Тут кто угодно выйдет из себя! И Хланда, махнув рукой, бежит от проклятого ящика, ставшего преградой на его творческом пути.
А у Хланды есть мечта — написать оперу. Мысли о ней кружатся в его голове, и остановить их можно только одним способом: сначала сочинить весь текст, проникнуться содержанием и увязать его с музыкальными темами. Он любил повторять:
— В любой рифме я слышу мелодию. Порифмую, порифмую — «воля» — «доля» — «чисто поле» — и готов лейтмотив первого действия.
Однажды он появился «У литра» с огромной папкой, на которой значилось:
ОЧИ СИНИЕ
Музыку на слова Хланды сочинил композитор Хланда
Он раскрыл папку — там лежала половина листа бумаги с текстом первой сцены и лист нотной бумаги, пока еще ничем не заполненный. Текст был такой:
Сцена представляет собой голубое небо, раскинувшееся над молодым зеленым лугом на фоне густого леса. Из-за правой кулисы выходит студент лесного училища Горак. Играет на валторне. Из кустов выбегает девушка в крестьянском наряде. Это Аничка, дочь лесничего.
Аничка
(поет)
Мой плач несется вдаль,
укрой, о лес, мою печаль!
Горак
Я устою едва ль.
(Подходит к Аничке и поет.)
Очи синие и прекрасные,
как забыть мне вас, очи страстные?
Не будите чувства напрасного,
не глядите так на несчастного!
Аничка
Что слышу я и от кого же?
За что меня караешь, боже!
Вдали за сценой слышен хор работающих в лесу лесорубов.
Елки рубим мы с утра,
отдохнуть давно пора.
Губим, губим на корню
буйну молодость свою.
Голос лесника
А ну-ка, дармоеды, замолчите!
Я трубкой подымлю, вы ель свою рубите!
Аничка
Ко всем суров отец мой стал не в меру.
Быть может, он в людей утратил веру.
Зачем он так с сынами чешского народа?
Извечна цель их доблестной борьбы — свобода!
Горак
Ах, Аничка, вы ж знаете: я — немец.
Да, немец. Немец я. Я немец.
Аничка
Как, вы?.. О, неужели немец вы?
(Падает наземь.)
Горак
Воды, скорей воды!
Лесорубы за сценой поют.
Где родина моя…
— Так-то, — сказал Хланда, зачитав нам столь многообещающее начало. — На эти слова музыка так и просится. Разве я могу кому-то доверить писать либретто, кроме себя самого? Вы еще увидите, что я из этого сделаю. Кое-какие арии уже вертятся в голове.
И, подойдя к пианино, он наиграл тему «Очи синие и прекрасные…».
— Чего смеетесь? — прикрикнул он на нас из-за пианино.
— Да это же старинная народная песня «Очи синие»…
— Господи всемогущий, — вскричал Хланда, — так и есть, сам теперь вижу. А я уж думал тему эту лейтмотивом развернуть…
Когда в Надьканиже пивовар Знойемский спросил нас, какова ситуация в современной чешской драматургии, я ответил, что самый выдающийся драматург нашего времени — бесспорно, актер Писецкий. Дело в том, что я вспомнил еще одно место наших сборов, а именно: трактир «У Благов» на Виноградах, куда хаживал самый знаменитый чешский архитектор Йозеф Майер, ныне проживающий в Дейвицах, и его брат Вратислав Майер, дипломированный художник, сграффито которого являются сегодня лучшими в чешском изобразительном искусстве. В этот трактир к «Благам», своего рода политический филиал организации, ходил также незабываемый пианист Гонза Ридл, брат которого Антонин как раз в то время просвещал пани Ольгу Фастрову, как следует одеваться мужчинам. Вот были времена! Ныне прочтешь какую-нибудь статью пани Ивонны о мужской моде, и тебе даже в голову не придет, что этот щеголь Тоник Ридл — скульптор. Ибо его одеяние, как говорили древние чехи, лишено греховных вольностей, почти как одежда автора этого сочинения. Возможно, все же Ридл одевается немного лучше, чем автор сих строк, но греховного в этом ничего нет.
Так вот, в трактир на углу Розовых садов и Бланицкой улицы ходил также племянник пражского бургомистра Гроша — паршивая овца в роду Грошев. И в то время как Гонза Ридл играл на пианино венгерские песенки, племянник Гроша объяснял, что у него в кармане ни гроша, и, хлопая Гонзу по плечу, кричал: «Ты далеко пойдешь!» Он был абсолютно прав, ибо в то время как он сейчас торчит в магистрате пень пнем, Ридл играет где-то в Гамбурге, бросая мечтательные взгляды в сторону Америки.
Сюда, на нашу штаб-квартиру, забредал порой и воевода македонский Климеш, причем он ужасно не любил, когда говорили, что Писецкий — интриган. Этот великий революционер благородной души не мог понять, как смеет среди нас появляться интриган.
Интриган, то есть предатель, готовый, видимо, предать все; для него нет ничего святого, он является и строит планы, как предать своих товарищей-бойцов.
«Я тебе покажу, — подумал воевода Климеш, — посмотрю, за сколько ты, голубок, готов предать своих людей».
Мы ждали прихода Писецкого. На первый взгляд он совсем не походил на интригана; но если вы подольше посидите с ним в трактире, его физиономия перестанет вам нравиться.
Он вдруг мрачно уставится перед собой и заявит: «Ну, я пошел домой». А как он при этом глянет на вас! Словно хочет пронзить вас своим взглядом. Нет для него ничего святого. Ему плевать на ваш покой, плевать, что вы сидите в таком приятном расположении духа, плевать на все. Вы и без того уничтожены его взглядом, а он еще подходит к вам и произносит: «Друг…» Да с такой интонацией, что у вас мороз по коже… «Друг, дайте мне в долг пятак!» При этом смотрит на вас холодно и бесстрастно со скептической усмешкой. Интриган, в жилах которого течет кровь интриганов, всех, всех, вот что такое Писецкий.
Так вот его-то и поджидал Климеш. Возможно, он думал, что Писецкий предаст всех балканских повстанцев, а Писецкий между тем пришел и принес свою новую драму — «Отец и сын».
— Написал вот новую драму, — молвит он. — Отличная драма. Сын интригами довел своего отца до того, что тот повесился.
Не успел он договорить, как оказался на полу. А на нем — Климеш, коленями прижимая его к полу, угрожающе крича:
— Я проучу тебя, турок проклятый, я тебе покажу, как быть интриганом! Если ты можешь обойтись так со своим отцом, то что ты подстроил бы нам, пойди ты с нами на гору Гарван, в тот страшный бой, когда мы осадили Манастир!
Писецкому, этому интригану, по сей день невдомек, из-за чего его тогда побили.
Архитектор Пепа Майер вошел в объединение «Манес», но не стал членом партии умеренного прогресса в рамках закона. Возможно, он даже не заметил, что наши сходки у «Благов» носили политический характер, ибо, как подлинный художник, он не интересуется общественными проблемами, более того — он просто пренебрегает всем, что хоть сколько-нибудь отдает политикой, и наверняка смертельно оскорбится, если кто-то осмелится предположить, что он хоть раз в жизни прочел политическую передовицу. И все же заслуги его перед нашей партией неоспоримы, а потому я, как летописец, должен упомянуть о нем в этом политическом сочинении, невзирая на то, что ему будет в высшей степени неприятно оказаться вовлеченным в какую-то деятельность в сфере политики, притом не по своей воле.
Тем не менее правда должна быть обнародована общественность не должна остаться в неведении. Архитектор Майер — мы настоятельно повторяем это вновь и вновь — весьма способствовал росту нашей партии. Он сидел за столом, улыбался, поправлял манжеты, время от времени подергивая верхней губой, не курил и пил, словно невеста. Тем не менее на его подставке для кружки всегда красовался целый венок из черточек, сделанных официантом о количестве принесенных кружек. Окажись среди нас иностранец, он, увидя эту массу черточек, всплеснул бы руками и воскликнул:
— Ну и пьяница!
Но все дело в том, что архитектор Майер — отличный человек. Даже если вы с ним не знакомы, вы можете подойти к нему и спросить: «Можно мне записать это на ваш счет?» — «Ну конечно, отчего бы нет, извольте». А если вы с ним знакомы, то можете сказать кельнеру, даже не спрашивая Майера: «Запишите это вон туда, на тот счет». И покажете на подставку архитектора Майера. Он заплатит не раздумывая, и пусть вас не волнует, как вы с ним потом рассчитаетесь. Вы станете ему симпатичны, он начнет вам «тыкать», будет высоко ценить вас и называть «дружище». А если узнает, что вы чем-то «отличились», откололи какую-нибудь штучку, полюбит вас. Если вы ему расскажете о драке, он придет в восторг. Ну, а если вы гуляка, которого то и дело забирают в полицию? Это наверняка восхитит его! Ведь он сам сроду ничего не учудил, не участвует в драках и не беспутствует. Он не любит серьезных разговоров, сам серьезно никогда не говорит, но способен оценить любую шутку, и никто, наверно, не смеется искренней Пепы Майера, и никто не может сказать лучше него: «Господи, дружище, ну и умора».
И все же у этого, казалось бы, столь довольного жизнью и счастливого человека, стройного и всегда элегантного, есть свои заботы.
— Послушай, сегодня у меня не было аппетита. Как по-твоему, это не опасно?
И вид у него грустный, сам он бледен и утомлен.
«А-а, — думаете вы, — опять чертил до полуночи, потом рано поднялся, чертил в мастерской, пошел на службу, в бюро архитектора Бендмайера, чертил там до двух, вернулся домой, наскоро перекусил и опять чертил. А сейчас придет, станет вспоминать, где что ел и пил, и поспешит домой. Выпьет молока — чтобы был нормальный стул, и красного вина, чтобы не пронесло».
Кроме отсутствия аппетита есть у него еще одна большая забота. Он ломает голову над тем, какие шляпы будут носить дамы, ибо если Париж отвергнет дамские шляпы с широкими полями, то тысячи женщин не станут оплакивать их так, как один архитектор Майер. Он также питает пристрастие к кружевам и страусовым перьям, чулкам со стрелками и французским туфлям. Женщина, не умеющая одеваться, приводит его в ужас. А если она к тому же мала ростом, он испытывает к ней презрение. Его требования к женщинам невелики, но в этих своих требованиях он весьма неуступчив. Женщина должна быть красива, высока и элегантно одета. Особую симпатию он питает к молодым еврейкам. В плане духовном он ограничивается двумя пунктами — чтобы женщина не пела и не играла на фортепьяно. Если дама пишет с орфографическими ошибками, она ничего не теряет в его глазах, ибо, считает он, красивой девушке мужчины не оставляют достаточно времени, чтобы она могла научиться писать без ошибок.
Архитектор Майер еще и спортсмен. «Умеренный спортсмен», — скажем мы, члены партии умеренного прогресса в рамках закона.
Кто видел хотя бы один из его архитектурных проектов, наверняка вообразит, что это чертил человек, полный сил, честолюбия и энергии, которая не покидает его никогда в жизни. Где там! Он не энергичен и не честолюбив. По крайней мере как спортсмен. И если его архитектурные проекты полны мощи и торжественного покоя, в спортивных достижениях им до них далеко. Лучше помолчим об этом, не то придется посвятить данной теме целую главу, и она будет печальной и куцей.
В одном номере старого, давно уже прекратившего свое существование журнала «Шотек» на последней странице было напечатано жирным шрифтом примерно следующее:
Д-р Г.
Ваша последняя оригинальная юмореска некогда вышла за подписью известного немецкого писателя, автора военных юморесок Рейхенберга. Из этого вы наверняка и сами сделаете вывод, что больше вы не можете быть нашим автором, а на многочисленные вопросы наших читателей мы отвечаем, что имя господина, совершившего такой наглый плагиат, д-р Грдина.
Таким образом, д-р Грдина уже выступал перед общественностью на страницах «Шотека» и «Палечка» как чешский писатель и юморист. А в чем, собственно, провинился этот господин? С ним произошло то, что порой случается и с другими писателями, скажем, с Врхлицким. Такой невезучий писатель вдруг возьмет да и напишет что-нибудь, поразительно похожее на творения какого-нибудь иностранного, малоизвестного у нас писателя. Это в общем-то просто смешно, а поскольку д-р Грдина — писатель-юморист, то нет ничего удивительного, если он таким путем хочет насмешить читателей. Но д-р Грдина — человек, которого просто преследуют подобные мелкие неудачи: стоит ему что-нибудь написать, как вдруг выясняется, что это уже написал кто-то другой, причем гораздо лучше. Но д-р Грдина не отчаивается. И это положительная черта его характера. У немцев много авторов-юмористов — Reclams Bibliothek[292] стоит несколько пфенингов (за выпуск), а дома у д-ра Грдины есть словарь Ранка. Так что оригинальные юморески писать весьма легко, а д-р Грдина использует их весьма экономно.
Его юморески — это буквально ценные бумаги, они путешествуют из одной редакции в другую. Напечатают их в одной газете, а через два-три года они появятся в другой.
Д-р Грдина умеет ценить свои юморески. Если какую его юмореску однажды уже напечатали, он проникается к ней любовью, переписывает ее с печатного текста снова на бумагу и посылает какого-нибудь служащего отнести свое творение в редакцию.
Но в редакции обнаруживают, что где-то уже читали это сочинение, сперва, скажем, в иностранной газете, а потом в «Народни политике».
Сообщают об этом д-ру Грдине, а он заявляет, что под его именем выступает какой-то проходимец, видимо, желая вытянуть из редакции гонорар.
Остается сделать вид, что ему верите — хотя вы знаете его почерк, — и вы роняете замечание, что этот проходимец, очевидно, весьма ловок, если так хорошо подделывает и почерк д-ра Грдины.
А д-р Грдина почтит своим визитом редакцию дневной газеты и принесет объявление:
«Остерегайтесь мошенника. В Праге и окрестностях замечен человек, выдающий себя за д-ра Грдину, известного и популярного писателя, хотя он не д-р Грдина».
Так же как с юморесками, обстоит дело и с его очерками и фельетонами.
Неруда создал чешский фельетон, а д-ру Грдине удалось его опошлить, превратив в ужасающий набор глупостей, нашпигованный выкриками: «Ну, Килианек, как дела?»
Сначала д-р Грдина угробил очерк и фельетон в «Народни политике», а теперь добивает его в «Ческом слове», где его творения уже находятся при последнем издыхании. А д-р Грдина, не желая более производить на свет новых уродцев, использует свои старые публикации из «Народни политики», аккуратно переписанные на четвертках бумаги. И вы во второй раз читаете ту же статью, тот же фельетон, а если скажете главному редактору «Ческого слова» Пихлу: «Слушай, ведь этот фельетон Грдины был в «Политике», тот ответит: «Ну и что, откуда ему взять новые мысли?»
Грдина так экономно расходует свои мысли, что если кто-то и станет выдавать себя за д-ра Грдину, то лишь навлечет на себя страшный позор; посему это и впрямь была бы необъяснимая случайность, выбери этот некто из всех чешских писателей именно безликого Грдину.
Как, собственно, представляет себе это сей почтенный муж практически? Или он воображает, что если где-нибудь в провинции кто-то скажет: «Я писатель Грдина», то все будут взбудоражены, срочно соорудят триумфальную арку, а учитель приведет к нему невинных деток, и они, чисто умытые, увенчают его венками, свитыми их ручонками?
Мне в самом деле хочется знать, как это представляет себе д-р Грдина, — ну что за выгода кому-то выдавать себя за д-ра Грдину!
Объяви себя кто-нибудь Грдиной в Праге, от него все бросятся врассыпную в страхе, что он станет требовать деньги, — ведь его прототип, подлинный д-р Грдина, едва напишет юмореску, сразу требует от редактора аванс в 200 крон, заём, вспомоществование; он-де настоятельно нуждается в них, ситуация-де безвыходная, а его спасут именно эти 200 крон.
Не позавидуешь тому простаку, который в Праге отважится заявить: «Я д-р Грдина». Он и рта раскрыть не успеет, чтоб произнести первую фразу, как услышит: «Очень приятно, но, к сожалению, я в данное время не располагаю возможностью…»
Дипломированный художник Вратислав Майер, правда, ничем себя не проявил на политическом поприще — это мы можем утверждать с чистой совестью, однако, если мы сочли необходимым упомянуть об архитекторе Йозефе Майере, мы не можем обойти молчанием и Братислава, даже если бы этот весьма талантливый человек не имел совсем ничего общего с партией умеренного прогресса в рамках закона и вообще с какой-либо другой партией. Ибо если вы бывали в кругу художников, вам не доводилось слышать имени «пан Майер». Если вы спросите: «Вы знаете пана Майера?», в ответ лишь пожмут плечами. Но спросите вы: «Вы знаете братьев Майеров?», любой воскликнет: «А как же, кто их не знает!» Какие мы после этого историки, если обойдем вниманием тех, кто, казалось бы, не входит в политические рамки этого сочинения; ведь мы не сможем дать читателю верную картину развития самой молодой политической партии, если не включим сюда лиц, которые, допустим, ни прямо, ни косвенно не повлияли на историю политики, но зато стояли рядом с теми, кто каким-либо образом сам творил историю или участвовал в тех или иных важных событиях нашей политической жизни.
А поскольку мы показали, какую важную роль играл в филиале организации «У Благов» архитектор Пепа Майер, необходимо посвятить одну главу другому Майеру, Славе, ибо если вы знаете одного Майера, вам необходимо узнать и второго, а, возможно, и третьего, и четвертого, потому что каждый из них, выступая сам по себе как своеобразный творец, засверкает новыми гранями и еще ярче, если вы поставите его рядом с каким-либо из братьев. Потому-то и говорят всюду о братьях Майерах, и потому мы наверняка окажем услугу общественности, если заодно с Йозефом Майером представим кого-либо из братьев — Братислава, художника, как уже говорилось, архитектора Ярослава Майера или Майера Владимира. Мы выбрали Братислава как старшего из троих. О его заслугах и достоинствах как художника мы тут распространяться не будем, поскольку это сделал в текущем году в одном из номеров художественного альманаха «Дило» художник Алвис Калвода, и своим пером знатока безусловно сделал это более конкретно и ярко, чем смог бы автор данного сочинения. Мы только заявляем: если маэстро Калвода утверждает, что последняя крупная работа по отделке дома в Дейвицах выдвинула Братислава Майера в число ведущих художников этого типа, то мы не знаем, какие тут могут быть возражения. Как членам партии умеренного прогресса нам, правда, было бы приятней, если бы он выдвинулся не так «сразу», а продвигался бы потихоньку, шажок за шажком, к вершинам, о которых мечтал; однако, и несмотря на эту свою поспешность, молодой художник нам весьма симпатичен: к тому же, в конечном счете, в этой его поспешности мы не усмотрели ничего выходящего за рамки закона.
Характеризуя Йозефа Майера, мы ни словом не обмолвились о его личной привлекательности, нарочно оставив этот момент для данной главы. Потому что если вы хотите дать портрет одного Майера, лучше всего описать всех четырех. Братья Майеры не очень похожи. У них различны как характеры, так и лица, и лишь молодцеватость и энергия, смуглая кожа да какие-то семитские черты, особенно заметные у Пепы и Славы, присущи всем. Однако если Пепа с его черными усиками и блестящими черными волосами похож на парижанина, черноволосый и черноглазый, с густыми бровями, Слава походит на южного славянина; у шатена Ярослава вид темпераментного немца, самый младший, восемнадцатилетний Владимир гордится тем, что в нем есть что-то от англичанина. Короче говоря: еврей из Парижа, еврей с юга, еврей из Англии и еврей из Пруссии. Но самое интересное в этом то, что упомянутые четыре еврея — не только чистокровные чехи, но и правоверные католики. Мы, впрочем, не утверждаем, что они придают какое-то значение этой своей «чистокровности». Они космополиты, сторонятся политики и индифферентны в вопросах веры. Самый младший, Владимир, правда, баловался некогда политикой и был социал-демократом, но это относится к тем золотым временам, когда он — угнетенный ученик второго класса реального училища — не мог не чувствовать себя пролетарием. Тогда он переписал, а возможно, и сам написал стихотворение:
Молоток, пружина в гербе
красно-белых бедняков.
Продолжение нам не известно. Однако и сей юный муж, выйдя из сословия угнетенных реалистов, тоже стал натурой художественной и, соответственно, аполитичной.
Что касается Братислава Майера, он никогда не занимался политикой. Это серьезный молодой человек, который ходит на балы, но не танцует, и в пивную — но не пьет там. Слава, как и Пепа, не курит. Но если Пепа не курит и не пьет просто потому, что «это не для него», Слава не пьет и не курит из принципа. Это человек принципов, это человек дисциплины. Он как бы старший брат своего старшего брата. И этим, вероятно, сказано все.
Карел Тесаржик был из очень хорошей семьи и получил положенное в таких случаях воспитание. Волей судьбы усилия пестунов впрок ему не пошли, и, возмужав, Тесаржик всему предпочел ограбление церквей. Бывает, лучшие помыслы и чаяния, всю свою жизнь люди посвящают искусству, так и Тесаржик отдал святотатственному ремеслу все свое вдохновение и выдающиеся способности. Более того, можно смело сказать, что весь смысл Тесаржиковой жизни свелся к обчистке храмов божьих да часовен. Душой он прямо-таки сроднился с церковью: частенько можно было видеть стоящего перед алтарем человека, благоговейно взирающего на фигуры святых. Этим набожным прихожанином и был Тесаржик. Он помнил, на какой деве Марии какие драгоценности, где какие дарохранительницы в Чехии, и это было большое несчастье: набожность его была столь неодолима, что дарохранительницы он уносил домой и, естественно, имел из-за этого крупные неприятности с властями.
Тесаржик состоял под надзором полиции, и сыщик время от времени интересовался, как идут его дела. Случалось, в церкви, где Тесаржик стаивал на коленях перед алтарем, рядом пристраивался другой такой прихожанин — сыщик Кличка. Тесаржик смотрел на алтарь, Кличка — на Тесаржика. И после этого кто-то еще смеет говорить о свободе совести в Австрии!
После каждого такого богомолья у Тесаржика обычно производили домашний обыск в поисках писем друзей и знакомых, преимущественно завсегдатаев Панкраца, Картоузов, Боров, Мирова, мастерских принудительных работ и других подобных учреждений для простого народа.
Надо сказать, что Тесаржик давно был взят на заметку четвертым департаментом полиции и не удивительно, что вскоре вновь настал тот торжественный миг, когда к нему явились с очередным обыском. Обшарив все углы его квартиры, два полицейских и три сыщика так и не нашли ничего подозрительного, не считая письма, помеченного вчерашней датой:
«Дорогой Карел!
Через три недели буду в Невеклове. По этому случаю можно пошарить в святом Якубе. В позапрошлое воскресенье ему надели новый терновый венец, серебряный, весь в рубинах, тысячи на две потянет. В храм запросто можно пролезть через ризницу. Дождемся благословения, народ разойдется, а мы спрячемся за кафедрой, и пусть запирают на ночь в храме господнем. Только уговор: никакой игры на органе, как тогда, в Таборе! Венец загоним в Дрездене еврею Вернеру — помнишь того косого хрыча, которому Лойзик Трапл их уже две штуки сплавил. Можно и церковную кружку прихватить, но там, наверное, будет не густо. Так что готовься навести полный порядок в храме божьем.
Прочтя письмо, полицейский комиссар глубоко задумался.
— Шутка это, пан комиссар, с невинным видом уверил Тесаржик.
— Там видно будет, — уклончиво ответил комиссар. Следуя излюбленному методу до последнего оставлять вора на свободе, — чтобы на след навел, — комиссар вместе с подчиненными вернулся в участок, приказав одному из сыщиков везде и всюду тайно следить за Тесаржиком.
Ликование по поводу письма в участке было недолгим; старший комиссар, внезапно побледнев, в отчаянии воскликнул:
— Нет, господа, радоваться рано. Ведь мы не знаем, что написано в письме.
— Помилуйте, все черным по белому, во всех подробностях. Сущий клад, а не письмо, лучше не бывает.
— Ошибаетесь, господа, — стоял на своем старший. — Не может того быть, чтобы такой матерый ворюга, как Тесаржик, запросто и откровенно обсуждал свои планы в письмах с не менее опытным сообщником. Нет, господа, письмо явно зашифровано. Взгляните: фразы составлены совершенно искусственно. Как специалист по криптографии, смею заверить, они пользуются специальной сеткой, по особой системе в ней сделаны прорези, куда они вписывают все, что хотят, а вокруг букв наращивают слова и целые предложения совершенно невинного содержания. Сейчас главное — расшифровать тайнопись, а там мы им покажем! Определенно оба затевают крупную игру…
(Тут я позволил себе небольшую паузу.)
Продолжение моего выступления, неожиданное для слушателей.
…Разгадка шифрованного письма — дело нешуточное. У меня имеется несколько сеток, можно прямо сейчас по ним и проверить.
Старший комиссар приложил первую сетку, и все прочли: «Не клей дома. Путь к нам. Река, железо умны. Собл хьяу».
— Ну, не мерзавцы! — воскликнул старший комиссар. — Что я говорил? Тут дело нечисто. Попробуем вторую, у анархиста Клемента конфисковали. А первую — у вора Мареша. Все они одна шатия-братия. Так, посмотрим… И что же мы читаем? «Нл кл бл йб р н дз рь рь ч к зд ы тьнмн м м н т т ж в н ему бревно, обл. ном.»
— Чтобы мы да не расшифровали, — довольно потер руки комиссар. — Мы на правильном пути. В нашей коллекции этих сеток штук сто пятьдесят, какая-нибудь обязательно подойдет, а нет — попробуем сразу по две накладывать. Мы чтоб не справились! Пока что больше всего подходит сетка Мареша.
Прошло две недели, а подобрать сетку все не удавалось. Пришлось доставить в участок Тесаржика и подвергнуть его перекрестному допросу.
— Послушайте, Тесаржик, — напирали на него, — прочтите или объясните нам это письмо. Сетку давайте, код или что там у вас. И не сопротивляйтесь: нам все известно.
— Но, господа, — подивился Тесаржик, — в письме все как есть написано. Что мне скрывать-то? Письмо у вас, Громаде я ответил, чтобы отказался от грешных мыслей и не трогал святого Якуба, а в Таборе я отродясь не был.
— Лжете, Тесаржик! Вы от нас что-то скрываете. Выкладывайте сетку, а то вам несдобровать.
Напрасно клялся Тесаржик, что Громада в точности описал все, как и задумывал, а сам Тесаржик ни при чем и вины за ним никакой нет. Ему так и не поверили и, отпуская, для острастки припугнули — сетку, мол, сами уже подыскали, так что теперь просто держись.
И полицейский участок в полном составе с новыми силами кинулся разгадывать письмо Громады — что за дьявольская головоломка под видом нехитрого послания! Старший комиссар разволновался не на шутку, когда один его приятель-математик подсчитал: если в разговоре и переписке употребляется примерно две тысячи чешских слов, в чешском языке тридцать две буквы, и каждая сетка насчитывает сто прорезей, то существует сто двадцать девять миллионов миллиардов вариантов. Донельзя расстроенный комиссар приказал всем практикантам участка в течение двух недель перебрать все варианты. Четверо застрелились на месте, пятый повесился. Старший комиссар, сжимая в руке письмо, бродил по комнатам как невменяемый; в каждом его кармане лежало по пачке сеток, то одну, то другую прикладывал он к письму, бормоча что-нибудь вроде: «Гн крп срч алк персн».
Тем временем сыщик Кличка вел тайную слежку за Тесаржиком с таким тщанием, что вскоре прислал из Неведова телеграмму: «Сегодня ночью Тесаржик Громадой ограбили храм Невеклове. Терновый венец святого Якуба дарохранительница церковная кружка Тесаржик Громада не обнаружены. Жду приказа».
Получив телеграмму, старший комиссар воскликнул:
— Узнаю их почерк! Чего только не сделают, чтобы сбить нас с толку!
Кончил он тихим помешанным, и до сих пор разгадывает «шифрованное письмо» Громады, бурча себе под нос:
— …тогда получается «Др ман алкгп хом блглдл варр но на ч тр бр…»
Впрочем, он таки дослужился до седьмого класса, хоть и не перебрал еще даже миллиона вариантов.
В раннем детстве я верил в ангела-хранителя. Позже вера покинула меня — ангел-хранитель как-то раз не пожелал заметить, что я зацепился трусами под плотом. Но есть люди, которых он не оставляет никогда, приходя на помощь в самый что ни на есть нужный момент. Был такой ангелочек и у моей жены еще в ту пору, когда наша любовь только расцветала. Ангелочком была мадемуазель Маня Бубелова. До знакомства с мадемуазель Маней я считал, что ангелы бесплотно парят, опустив очи долу, и с непременной лилией в руке. Теперь же, если заработаю писаниной столько, что смогу позволить себе такую роскошь, я прикажу изобразить всех ангелов заново, ибо знаю, что у ангела в одной руке должна быть сумочка, в другой — учебник. И очи вовсе не опущены долу — ему же нечего стыдиться.
Именно так — с учебником русского языка под мышкой — являлась мадемуазель Маня и приводила Ярмилку, которую безбоязненно доверяла ей пани Майерова. Эта строгая дама всех дочкиных подруг подозревала в сговоре со мною, но на мадемуазель Маню никогда не падало ни тени подозрения. Негоже подозревать ангелов. Втроем мы отправлялись на еврейское кладбище — чтобы никто не видел их в моей компании — и там на могиле одного из Аронов я занимался с ними русским языком. Моя любовь упорно давала о себе знать во фразах, которые я диктовал для перевода Ярмилке: «Учитель любит прилежного ученика». При этом я, не мигая, смотрел ей в глаза в ожидании, не покраснеет ли она. Но Ярмилка отличалась малокровием и не краснела. Я не мог понять, как она ко мне относится, потому что переводила она голосом до ужаса равнодушным:
— Учитьель льюбит прильежного ученика…
Бесстрастнее был разве что взгляд мадемуазель Мани, потому что у ангелов хватает такта не хихикать когда не надо. Это, конечно, еще не значит, что они не способны язвить. Я думаю, мадемуазель Маня издевалась надо мной, признавшись, что пишет стихи. Она тут же продекламировала небольшую поэму, кончавшуюся словами:
Берегись, премудрый гений!
У тебя от всех забот
на лобастой головенке
шишка мудрости растет.
Ей не было и шестнадцати, когда она начала сочинять стихи в духе реализма, которые опубликовала в «Беседах» журнала «Час». Вот почему на мои литературные опусы мадемуазель Маня взирала явно свысока — меня-то ни разу еще не напечатали в «Беседах» журнала «Час»! Как-то она сказала мне:
— Вот, возьмите-ка и снесите это в редакцию «Шванды-дудака».
Я заметил, что это надежнее сделать ей самой.
— Пожалуй, вы правы. А то ведь не напечатают только потому, что принесете вы. К кому мне обратиться?
— К Герману, на Вацлавскую площадь. Идите, дерзайте и не слишком скромничайте.
Она отправилась в редакцию и дерзала там целых полчаса. Вернувшись, поделилась впечатлениями:
— Он оказался довольно милым старикашкой…
В следующем номере вышли ее стихи. Право, не уверен, опубликовал бы их пан Герман, зная, что она сочла его старикашкой: не далее как сегодня Герман хвастался в редакции «Народних листов», что он еще мужчина хоть куда.
Все это было пять лет назад, когда я работал редактором «Комуны», газеты чешских анархистов. Я честно пытался увлечь обеих дам нашими идеями. Носил им «Комуну», анархистские брошюры, снабжал Кропоткиным, купил им «Детей сатаны». Но наконец понял, что цели не достиг. Мадемуазель Маня прочно остановила свой выбор на реалистической партии, а Ярмилка в разговорах со мной отстаивала идеи младочехов столь же рьяно, сколь дома — анархизм. Душа ее как бы распалась на две части. Бывало, она пела:
Мильоны рук тьму лет разъяли.
Красный петух, беспощаден будь!
Тех, что тысячу лет у нас крали,
сегодня заставим нам все вернуть.
Путь наш, небо, багрянцем залей…
И тут же как ни в чем не бывало продолжала:
Готовы наши арсеналы,
не потому ль дрожит буржуй…
Мне было обидно до глубины души. Наконец она сказала:
— Знаете что, Гриша, надоели мне ваши анархисты. Стали б вы лучше социал-демократом. А потом национальным социалистом, потом младочехом — глядишь, депутатом выдвинут. А если б выбились в министры…
— …Тогда вы выйдете за меня замуж?
— Кто же не выйдет замуж за министра?
Пришлось порвать с «Комуной». Я, правда, все еще не министр, зато Ярмилка теперь моя жена. Она по-прежнему надеется, что у меня все еще впереди. Национальным социалистом я уже побыл, надеюсь, успею походить в социал-демократах, а потом, решительно сменив политические убеждения, стану младочехом и облачусь в министерский фрак. Пока я упорно месил болото политики, Ярмилка успела сшить себе приданое, выйти за меня замуж и теперь училась готовить. Сделала свою карьеру и мадемуазель Маня. Она поступила на службу в промысловую Торговую палату на солидное жалованье, отреклась от церкви, работала для «Вольной мысли», сочиняла стихи, вошла в руководство движения прогрессивной молодежи, посещала политсеминары и популярные лекции в университете, ходила в театр, перечитала все, что того стоило, стояла у колыбели журнала «Руски обзор», и за что бы она ни бралась, во всем тут же проявляла незаурядные способности и выдающееся трудолюбие. При этом у нее нашлось время отменно изучить немецкий, польский, русский, английский и французский языки. Мало того — латынь и эсперанто. Не исключено, что она владеет еще какими-нибудь языками. Как бы там ни было, время она использует мастерски. В лавине работы, непременных лекций и семинаров у нее всегда оставалась свободная минутка. Это и было для мадемуазель Мани самое страшное — остаться без дела. Поэтому она тут же выискивала учителя и брала уроки скрипичной игры. Как-то летним утром, поняв, что время с шести до семи пропадает зря, она, схватившись за голову, помчалась на пляж под Вышеградом и с тех пор в любую погоду ежедневно по утрам училась плавать.
Но глубоко ошибаются те, кто представляет себе мадемуазель Маню измотанной и ворчливой, какими нередко бывают дамы умственного труда. Она всегда находит время со вкусом одеться, мило поболтать, натанцеваться до упаду да еще сходить в гости. Единственное, на что его никогда не хватает — это на еду и на сон. Но такие мелочи мадемуазель Маня без колебаний вычеркивает из своего распорядка.
В Надьканижу мне прислали открытку, подписанную благовскими Шалопаями. В одной из предыдущих глав уже говорилось, что «У Благов» собиралось крыло партии умеренного прогресса в рамках закона; они называли себя Шалопаями.
Интересы местных партийных организаций всегда своеобразны: в Чехии — одни, в Моравии — совсем иные. Конечно, в целом программа остается неизменной, но внутренняя жизнь организаций трансформируется в зависимости от местных условий.
Так вот и интересы разных ячеек нашей партии определялись местом, где они собирались — «У золотого литра», «У свечки» ли, в «Славянском кафе» или «У Благов». Разумеется, в политическом отношении мы были монолитны, но образ жизни наших ячеек значительно отличался. Скажем, «У золотого литра» мы привыкли к одному, а Шалопаи «У Благов» — совсем к другому, хотя нас прочно объединяли общие благородные устремления и цельная политическая программа, определявшая деятельность лучших мужей эпохи, описанных мною выше.
Среди фамилий под посланием мне сразу бросилась в глаза одна — «Гонза Ридл» с припиской: «В загул на всю неделю!» Прочтя это, я почувствовал, как волшебное тепло разлилось по всему моему телу.
Кто же такой Ян или просто Гонза Ридл, подпись которого оказала на меня почти гипнотическое действие? Мы уже упоминали о нем — это тот самый известный всем и каждому эпохальный пианист, тот замечательный человек, который с юных лет привлекал к себе пристальное, почтительное внимание не кого-нибудь, а архитектора Йозефа Майера.
У каждого из нас была юность, но такой, как у Гонзы Ридла, не было ни у кого. Он то и дело опровергал устаревшее мнение, что отцовский дом есть цитадель и лучший приют для детей-цыплят — под надежным крылом матери-наседки. Гонза же, светлая голова, пришел к выводу, что лучше всякого отца доля удаль-молодца, слаще материнской манки кварталы Фолиманки, а чем дома быть пай-мальчиком, веселей в разбойники податься.
И он убегал из дому, летал себе вольной птахой, шалопайничал, швырялся камнями в примерных деточек, питался если не манной небесной, то морковкой, выдернутой прямо в поле, обчищал сады, короче, жадными глотками вкушал прелести свободной жизни. Так что юность его была поистине прекрасна, лучше не сыскать. Лишь на такой почве мог взрасти человек неустрашимый, сохраняющий даже в самые лихие минуты жизни поразительное хладнокровие. Оно-то более всего и приводило в восторг Йозефа Майера.
К примеру, сам Ридл рассказывает, что как-то в Кошицах, когда он был солдатом и играл в военном оркестре, над ним, прижавшимся к земле, пронесся полк гусаров. Когда они ускакали, он поднялся как ни в чем не бывало — надоело лежать, к тому же приближалась артиллерия. А чего стоят его воспоминания о драках в кошицких трактирах, где против него выходило человек по двадцать венгров и он одного за другим вышвыривал через окошко на улицу! Там Гонза выучил венгерский, часами мог болтать по-венгерски при всем честном народе. Больше всех его любил слушать архитектор Йозеф Майер, ни слова не знавший на этом языке.
— А ну, Гонза, шпарь по-венгерски! — не раз просил он, и Гонза извергал кошмарный набор созвучий. Это всегда кончалось только с моим приходом: все знали, что венгерский я знаю, по крайней мере, настолько, что Гонза меня не понимает. Как-то, отведя меня в сторону, он взмолился:
— Слушай, они думают, что я знаю венгерский. Ну и пусть думают, а?
В действительности дело обстояло так: он мог спеть несколько непристойных венгерских песен. Собственно, помнил он только мелодию, а слова давно забыл, поэтому, не опасаясь, мог бы исполнить их даже в обществе венгерских дам, которые наверняка удивились бы, что чешские народные песни поются на венгерские мотивы. Умел Гонза и ругаться на этом языке, но если бы он обрушил всю эту страшную брань на голову какого-нибудь венгра, тот, улыбнувшись, ответил бы:
— Nem tudom, — не понимаю.
Впрочем, не удивительно, что Ридлу не удалось постичь тонкости этого языка: оркестр кошицкого гарнизона состоял сплошь из чехов, с венграми же он общался исключительно во время драк, по-чешски и весьма лаконично. Вернувшись из Кошиц в Прагу, Гонза постоянно вспоминал о том героическом периоде жизни, когда на кошицких холмах трубил гонведским гусарам к выступлению, когда трижды разбивал казенную трубу о головы людей разных национальностей и занятий только за то, что они, по его выражению, говорили с ним «не на том венгерском». Там он завел восемьдесят пять романов с девицами всех возрастов, каждой купил колечко, а, собравшись на родину, одну за другой обошел всех и забрал подарки. Это был капитал, с которым он ехал домой. В Пеште колечки были проданы ювелиру, не считая тридцати, розданных в поезде попутчицам.
На военной службе его способности были отмечены по заслугам: трижды был в звании повышен и трижды разжалован. Если его и сажали под арест, то ненадолго: войско не могло выступить без его трубы, поэтому с Гонзы предпочитали спарывать звездочки. Однажды он дезертировал. А соскучившись по жизни военного оркестранта, послал с цыганом записку: так, мол, и так, господин фельдфебель, пришлите свежий галстук. Нечто подобное уже случалось с ним в юности: в одно прекрасное утро, покинув отчий дом, он поселился в пещере неподалеку от Праги, потом две недели скитался, кочевал в повозке. И это в то время, когда мать оплакивала его, а отец поднял на ноги всю полицию! Через некоторое время к убитым горем родителям явился какой-то чумазый малец со словами:
— Уважаемые домохозяева, Гонза просил передать, что ему нужен свежий воротничок. Он ждет на старых развалинах.
Тогда мать тут же полетела за Гонзой, чтобы вернуть его к семейному очагу, а в Кошицах за ним послали целый патруль — он получил-таки чистый галстук и две недели ареста. Сидеть бы ему в крепости, но он каким-то образом протащил в карцер полковую трубу и играл на ней до того скорбные, душераздирающие мелодии вроде «Могилы в пустыне», что полковник сжалился и отпустил его музицировать на свободе.
Так удивительно ли, что живительное тепло дружеских воспоминаний растеклось по жилам моим, когда рядом с именем такого человека я прочел еще и ликующее «В загул на всю неделю!».
Приписка Гонзы Ридла «В загул на всю неделю!» на полученной мною открытке означала не что иное, как недельную гульбу в кругу друзей-Шалопаев. Эти слова стали девизом, с которым Шалопаи собирались целую неделю дружно гулять, оказывая друг другу всяческую помощь и поддержку, если кто-нибудь из них сдаст и не в силах будет держаться на ногах; деньги пойдут в общий котел во имя прекрасной цели — прокутить их себе в усладу по трактирам и ночным кабакам, наслаждаясь жизнью. Это дает лишний повод продемонстрировать, как протекала культурная и экономическая жизнь крыла партии умеренного прогресса в рамках закона, собиравшегося «У Благов». Тем более что я сам стал непосредственным участником их первого похождения, когда в едином порыве мы сроднились душой.
Чудным осенним вечером мы собрались «У Благов» обсудить события текущего момента и взбодриться в узком кругу друзей. Часов в одиннадцать вечера Писецкий чихнул и рухнул со стула.
— Слаб человек, — заметил Гонза Ридл, — то ли дело я. Судя по сегодняшнему, я понял: пора в загул на всю неделю!
Так впервые был обнародован этот программный лозунг, и Грош, подойдя к календарю, объявил:
— Сегодня двадцатое октября, так поклянемся же, что до двадцать седьмого друг друга не покинем!
Перво-наперво мы освободили Писецкого от обязанности участвовать в нашей неделе. Как ни протестовал он в благородном порыве дружеских чувств, все было напрасно: стоило усадить его на стул, он тут же чихал и оказывался на полу. Тем не менее Писецкий настойчиво уверял нас, что недельная гульба ему нипочем, выражая это примерно так:
— Д-д-да я хоть с-с-сколько выпью!
Ему решительно было объявлено, что так дело не пойдет, но он упорствовал, не желая нас покинуть, и мы, попросив у Благи тачку, вожжами прикрепили к ней Писецкого, со слезой в голосе продолжавшего вопить: «Я вас не-не-не брошу!», и повезли его к ночному трактиру «У Кровавого Тонды». Хозяином этого заведения с плохонькой гостиницей на проспекте Палацкого на Виноградах был пан Ваньга по прозвищу Кровавый Тонда. Здоровущий детина, толстенный, мускулистый, он обычно расхаживал по трактиру с засученными рукавами и зорко следил за клиентами. Стоило ему заметить, что кто-нибудь не доел суп, который здесь подавали по ночам, лицо его приобретало самое зверское выражение. Подойдя к несчастному, он ласково спрашивал:
— Что, олух, не вкусно? Какого рожна тогда приперся?
После чего брал клиента в охапку и выносил на улицу. О себе он говорил, что его не зря все боятся — попробуй кто из посетителей посягнуть на его добро — он отволочет мерзавца в подвал и там повесит.
Итак, подкатив тачку с поклажей к дверям трактира, мы оставили Писецкого, чтобы протрезвел, и зашли внутрь. Писецкий тем временем ужасно расшумелся. Лежа на тачке, он все еще кричал, что ни за что нас не покинет, но потом умолк, а когда через полчаса Гонза Ридл вышел с рюмкой, чтобы напоить Писецкого, он тут же вернулся с воплями:
— Писецкого украли!
Как потом выяснилось, эту милую шутку проделали два прохожих, которые слегка навеселе брели с Виноград на Панкрацкую площадь. Выехав на дорогу между Крчью и Браником, они бросили Писецкого на пустыре. Позже они уверяли, что Писецкий от страха быстро уснул в тачке. На рассвете его обнаружил конный полицейский патруль, и Писецкий, с трудом придя в себя, заявил, что приехал сюда сам. Полицейским все это показалось весьма подозрительным, они не стали его отвязывать и прямо на тачке отправили в пражское полицейское управление, из сострадания закутав ему голову, чтобы никто не опознал его в момент продвижения по центру города, мимо «Народни политики». Закон беспощаден! В управлении Писецкого наконец отвязали. На его уверения, что все это лишь шутка, пари, ему ответили:
— Ладно, мы разберемся, а вы пока что с тачкой и двумя полицейскими отправляйтесь к пану Благе — необходимо установить, действительно ли тачка принадлежит именно ему.
Прохожие на Вацлавской площади могли наблюдать следующую картину: глубоко надвинув на лоб цилиндр, в сопровождении двух полицейских, по центру Праги тащился человек, с трудом толкая перед собой пустую тачку.
Дело осложнилось тем, что, кроме нас, на розыски Писецкого отправились два панкрацких шутника, умыкнувшие нашего приятеля — а это были вполне уважаемые люди, один, к примеру, учитель, — вспомнив, что натворили накануне. Самые ужасные картины мерещились им при мысли о дальнейшей судьбе похищенного и брошенного ими бедняги, потому что той ночью как раз стоял приличный морозец.
В полиции никак не могли понять, что за чушь порет учитель, такой уважаемый господин, — он утверждал, будто украл привязанного к тачке человека. Учителю посоветовали идти домой и успокоиться, так как у него, видимо, небольшой припадок, который скоро пройдет. Тогда виновники принялись за розыски сами.
В общем, утром мы столкнулись с обоими уже отчаявшимися похитителями в районе Крчи, куда нас притащил Плутон, шотландская овчарка Писецкого, которая сидела с нами в трактире и лакала из тарелки пиво, пока ее хозяин отдыхал на тачке.
Как только мы обнаружили этих двух удрученных господ, похитивших нашего Писецкого, мы угрозами принудили их указать то место, куда они предыдущей ночью завезли беднягу. Еще раз подчеркиваю, что сразу же после того, как собака Писецкого вывела нас на след своего господина, мы внесли в программу партии умеренного прогресса в рамках закона следующее положение: «Правительство обязано заботиться о содержании и лечении зверей вообще и собак в особенности. Налоги на собак должны быть отменены, а живодеры, равно как и детективы, должны находиться под надзором депутатов».
Я сообщаю это для того, чтобы подчеркнуть, что программа нашей партии отнюдь не свод каких-то там случайных положений, наоборот, она составлена на основе весьма серьезного изучения общественной жизни.
Припоминаю также, что эти господа хотели дать собаке нашего друга Писецкого приобретенную в трактире колбаску, но пес заворчал и к колбаске не притронулся.
Наблюдая, как собака не дала себя подкупить людям, похитившим ее господина, мы прослезились.
И я спросил их:
— Неужели вы не сожалеете о содеянном, о том, что вы натворили? Неужели же вам не жаль эту божью тварь с грустными глазами, у которой вы отняли ее последнюю надежду и поддержку в старости?
Оба господина уставились в пространство.
— А сколько вам за это придется пережить позора, сколько у вас впереди допросов, ведь это же преступление, именуемое «ограничением личной свободы», и, кроме того, это же просто кража — кража людей. Вот что вы совершили! А если бедняга, привязанный к тачке, упал где-нибудь в ручей и утонул, то на вашей совести будет еще и убийство. Даже если он просто замерз — а это в лучшем случае, — вас будут судить за неоказание помощи и за пренебрежение долгом каждого гражданина заботиться о молодежи.
Тут господин постарше, по профессии учитель, ядовито заметил:
— Не будете ли вы так любезны, господа, и не объясните ли мне, как это случилось, что мы нашли его привязанным к тачке, ведь не случайность же это?
— Разумеется, нет, почтеннейший, — сказал я, — это не случайность, так же, как и вы далеко не случайно запрятали куда-то нашего бедного друга. Однако ж мы совершили поступок благородный и хороший, в то время как вы просто-напросто украли не принадлежащую вам вещь, то есть пана Писецкого. Чтобы понять происходящее, вы должны проникнуться обстоятельствами, имеющими место на проспекте Палацкого на Виноградах близ ресторана «У Кровавого Тонды». Иными словами, там пропадают люди. Судя по всему, их кто-то крадет. Приблизительно неделю назад на этой улице при таинственных обстоятельствах исчез пан депутат Клофач. Он шел с нами, но не успели мы дойти до угла, как он исчез. С того времени о нем ничего не знают — ни избиратели, ни парламент. Дело это до сих пор держится в тайне. Позже там же исчез один юрист. Это дело, напротив, предано гласности, так как этот юрист через четыре дня вернулся домой, но даже родителям он не захотел сказать, что же с ним произошло. И только после того, как отец сказал: «Выходит, на этот раз тебя украли!», он кивнул головой и воскликнул: «Да, украли! Вот это правильно сказано!» Больше от него ничего не добились. Очевидно, он связан какой-то страшной клятвой. Итак, для того, чтобы раскрыть эту тайну, а именно: выяснить, кто же, собственно, крадет людей, мы воспользовались старым испытанным методом индийских магараджей. Как известно, для того, чтобы выследить и поймать тигра, магараджи приказывают привязать в джунглях какого-либо политического заключенного на ночь к дереву в расчете, конечно, на то, что тигр туда придет и приманку сожрет. На другой день привязывают другого политического заключенного, и эта процедура повторяется до тех пор, пока тигр не привыкнет регулярно ходить ужинать в определенное место и пока у них имеется в запасе необходимое количество политических узников. Потом однажды ночью на это место отправляется экспедиция, и в тот момент, когда тигр идет к дереву, чтобы съесть очередного политического заключенного, его подстреливают. Однако иногда случается так, что политзаключенные привязывают к дереву магараджу и тигр его крадет, но это, собственно, дела не меняет.
И тут Шалопаи прямо посреди шоссе, ведущего к Крчи, окружили этих двух господ и запели:
Нам на это наплевать,
бьют часы, пора вставать.
— Как видите, господа, — сказал я, — метод этот в принципе весьма хорош. Итак, мы привязали Писецкого к тачке, поставили ее на улице и, сидя в ресторане, стали дожидаться, не захочет ли кто-нибудь его у нас украсть. Ну, так что вы нам на это ответите? Ведь вы наверняка интеллигентные люди, у вас есть семьи, вы пользуетесь уважением в обществе, и теперь представьте себе, что вы попадете в газеты. Вдруг в один прекрасный день все прочтут о том, что вы натворили. Какой позор, какой стыд, господа! На вас будут указывать пальцем, вас будут обходить стороной, опасаясь, как бы вы и их куда-нибудь не задевали. А потом — суд. Вас обмерят, сфотографируют, ваши описания будут помещены в «Курире», а потом вы, конечно, будете арестованы и, наконец, повеситесь в камере на собственных кальсонах, а членов вашей семьи засосет трясина большого города. Не особенно заманчивая перспектива, не правда ли? Посмотрите, как прекрасно светит солнце, но учтите, в тюремную камеру не проникает ни один его лучик, там все ваши надежды потеряны, погребены, и вы — живые трупы, лишенные гражданских прав.
Шалопаи начали петь, приплясывая вокруг этих двух поникших фигур: «Dies irae, dies illa «testis virgo cum Sibilla»[293]. А потом мы, извергая страшные проклятия, потащили их к месту, куда ночью они водворили нашего Писецкого.
Его уже здесь нет! — в ужасе заорали они.
— Тогда, значит, он в морге! — воскликнул Гонза Ридл, и мы потащили их обоих к Браницкому кладбищу.
Они уже плакали навзрыд, в то время как мы усердно и в подробностях расписывали им их ужасное будущее: тюрьма, суд, виселица, загубленные семьи.
Около кладбища мы встретили могильщика.
— Эти вот господа, — сказали мы, — хотели бы видеть Писецкого…
— Пожалуйте, господа, пойдемте, — сказал могильщик. В эту минуту мороз пробежал у нас по коже, а господа перестали рыдать и начали прямо-таки выть.
— Вот здесь, пожалуйста, — сказал могильщик, показывая на холм у кладбищенской стены, на котором стоял простой деревянный крест с жестяной табличкой: «Здесь покоится Войтех Писецкий, каменщик из Браника. Умер в 1879 году».
Мы велели им помолиться за покойничка, и, когда они без лишних пререканий исполнили христианский обряд, мы потащили их, от всего этого совершенно обезумевших, в браницкую пивоварню.
А их тем временем уже начали разыскивать супруги.
Итак, мы вместе с нашими пленниками оказались в ресторане браницкой пивоварни. Большинству пражан хорошо известен призыв, украшающий стены домов и заборы по обе стороны Влтавы — на Вышеграде, Злихове и Подоле — вплоть до самого Браника, — «Попробуйте браницкое пиво!». Казалось, эти слова большими, можно сказать, огромными буквами выводил какой-то грамотный великан, возвращаясь в приподнятом настроении из браницкой пивоварни. Переполненный благодарностью, он писал где попало, все снова и снова: «Попробуйте браницкое пиво! Попробуйте браницкое пиво!»
В жаркие летние дни, когда солнце направляет свои лучи прямо на эти написанные масляными красками, а потому и не смываемые дождем буквы, призыв этот действует особенно сильно и даже неодолимо на всех тех бодрых и непоседливых пражан, которые, будучи свято убеждены в том, что едут просто отдохнуть в деревню, умирают от жажды в пыли шоссе и в жаре паровых котлов.
Я знал одного человека, который утверждал, что во всей Европе нет места красивее Браника. Синий небосклон раскинулся над чистеньким ухоженным поселком, волны Влтавы ласкают берег, обсаженный вековыми деревьями, сотни лодочек бороздят водную поверхность, ласточки стремительно взмывают над рекой, белые чайки описывают в воздухе круги, устремляясь к хухельскому косогору, а там на самом верху стоит в величественном лесу маленький костел и просит небеса хранить этот очаровательный уголок от гибели.
— Но нет, — говорил он далее, — меня все эти красоты сами по себе не вдохновили бы. Ведь это лишь небольшая часть того, чем навсегда пленил мое сердце Браник. Это даже не протяжные песни паромщиков, не спокойствие вечеров, когда звуки гармоники плывут над Влтавой, а молодежь поет величественный гимн браницких матросов: «У меня есть дома белка…»
Нет, дело не в этом. Не вдохновляет меня и ритмичный звук ударов шара по кеглям в многочисленных браницких ресторанах, и та прекрасная фраза, которая напоминает нам о давней славе чешских богатырей: «Все девять!» Все это ничто по сравнению с тем видом, который нередко открывается моему увлажненному слезами взору, когда вдруг на противоположном хухельском берегу из облаков пыли, поднятых на шоссе автомобилями, вынырнет, как призрачное видение, гордый силуэт огромных зданий браницкой пивоварни… И вот я уже бегу в этот храм, как дитя, устремляющееся под охранительную руку матери.
Незачем даже говорить, что разговор этот происходил именно в браницкой пивоварне. И признание это было сделано не кем иным, как Кисбаулером, одним из членов нашей компании, обладающим удивительной способностью приходить в поэтическое настроение всякий раз, когда появлялась возможность задаром выпить. Оба похитителя Писецкого сидели совершенно неподвижно, как вдруг пан учитель заметил:
— Да, в Бранике уже пять тысяч жителей.
Грош решил, что он лучше осведомлен в этом вопросе, и закричал, что в Бранике давно уже шесть тысяч жителей. Веселье явно достигало своего апогея, и можно было ожидать, что через полчаса все изменится и потом будет продолжаться в совершенно иной тональности. За эти полчаса мы заметили, что оба наши пленника весьма старательно налегают на браницкое пиво, конечно же, по причине совершеннейшей печали и отчаянья. Пан учитель как-то странно сидел на стуле и все время с идиотской улыбкой повторял:
— Мы попали к пиратам, мы попали к пиратам.
Другой кивал головой и говорил:
— Вот и хорошо.
Потом они, очевидно для того, чтобы снискать наше уважение, пытались наиболее полно нам представиться, но, когда я спросил пана учителя, окончил ли он хотя бы начальную школу, он отреагировал на это исступленным плачем, в то время как другой кричал:
— Я окончил Политехнический институт! Я инженер из Крчи!
Гонза Ридл с Грошем усердно его в этом разуверяли, но он в знак протеста разлегся на бильярдном столе, раскинул руки и закричал:
— Распните меня, распните!
Затем пан учитель выкарабкался из-под перевернутых стульев, спотыкаясь, добрался до пана инженера, лежащего с раскинутыми руками на бильярде, и судорожно обнял его; можно было догадаться, что он приговаривает:
— Послушай, Пепичек, все будет хорошо, ведь Трансильвания далеко, ты только вспомни, как мы сидели тогда в «Лондонке», ты не плачь, Пепичек…
Беседа их затянулась, но наконец мы сняли их обоих с бильярда, и они, обнявшись, сели на стол напротив и запели:
Уж мою милую ведут от алтаря…
Потом они ушли, но вскоре вернулись и направились в комнату рядом, где шло заседание какого-то просветительского кружка. Потом учитель открыл двери пустого шкафа и, заглянув в него, начал рассуждать:
— Смотрите-ка, уже ночь, тьма, совершеннейшая тьма. Где же моя жена? Что делает моя дорогая жена? Я должен идти! Я должен идти к ней!
И он влез в шкаф, чтобы погрузиться в эту темную ночь. При этом он наткнулся на заднюю стенку шкафа, стукнулся носом и закричал: «Не трогай меня, не трогай меня, Фанинка!» Тут второй господин бросился следом за ним в шкаф и, потрясая поднятыми руками, закричал:
— Оставьте его, милостивая госпожа! Оставьте его, я один во всем виноват!
Тут мы заперли шкаф, и теперь было слышно только кряхтенье, сопенье и приглушенные крики:
— Оставь меня, Фанинка! Оставь меня, Фанинка! И другой голос:
— Я сейчас вас стукну, милостивая госпожа!
Это продолжалось еще некоторое время, затем мы открыли шкаф и вытащили обоих на свет божий. У пана учителя и у его друга были оторваны воротнички, из носа у обоих капала кровь, и они, едва очутившись на дневном свету и увидев кельнера, закричали в один голос:
— Что вы с нами сделали, пан трактирщик!
Тогда мы оттащили их в сад, к колонке, и, в то время как пана учителя держали, мы принудили пана инженера встать на колени, что он воспринял, как подготовку к казни, и, совершенно не сопротивляясь, упал на землю со словами:
— Препоручаю тебе душу свою, господи! Я невиновен! Да подтвердится правота моя!
Остальные его слова потонули в шуме воды, которую мы качали ему на голову. Потом мы перенесли его, — он был совершенно недвижим, так как думал, что уже умер, — обратно в трактир. И под струю воды был доставлен пан учитель. Тот был в настроении весьма элегическом. Оторвав пуговицу от жилетки, он попросил:
— Передайте это моей жене! И завяжите мне глаза!
Когда мы исполнили его последнее желание, он покорно склонил голову и воскликнул:
— Слава родине!
И снова шум воды заглушил его остальные слова.
На этого вода все-таки действовала, потому что он делал руками движения, будто плыл. Когда после основательного душа мы подняли его на ноги, он, глотая воду, стекавшую с его волос, закричал:
— Благодетели мои! Золотые вы мои!
Затем мы пошли на солнце, где оба наших пленника разморились, и ими овладело совершеннейшее отупение.
Расплатившись, мы повели их на пароход, отправлявшийся на Збраслав и до Давле. Там мы посадили их поближе к котлу, где они заснули. Между Збраславом и Давле оба проснулись, но, находясь в состоянии весьма еще сумеречном, начали спрашивать, куда это мы их везем. Гонза Ридл объяснил, что в Австралию и что мы вот уже четыре недели находимся в открытом море. Тогда они в отчаянии бросились друг другу на грудь и вскоре снова заснули, обнявшись, как обезьяны.
По прибытии в Давле, мы вывели их на твердую землю: дело было уже к вечеру.
На всем пути до давельского охотничьего домика они в буквальном смысле слова спали на ходу. Уже в сумерках мы положили их в помещении ресторана на лавку и попросили лесничего, который одновременно содержал ресторан, оставить этих двух господ у себя до утра. Мы сказали ему, что один из них — пан учитель, а другой — пан инженер, а затем в его присутствии составили перечень всех денег и ценных предметов, найденных у этих господ. Все это мы передали лесничему на хранение, он же нам этот перечень и заверил.
И в то время как наши подопечные храпели, мы выпили по бутылке пива и отправились в Збраслав, где при гостинице «У солнца» еще был открыт ресторан. Но прежде чем уйти, мы вложили каждому из этих господ в шляпу по четвертушке бумаги с небезызвестным призывом: «Попробуйте браницкое пиво! Ваш Писецкий».
Где-то на верхней Тисе два парня поймали медведя, сняли с него шкуру, отрубили лапы, а труп бросили в реку. И он поплыл дальше по течению, вниз к равнинам, а парни тем временем отнесли шкуру в Надьбаню, где обратили ее в деньги, получив сверх того вознаграждение за поимку медведя. Ободранный труп медведя плыл вниз по реке, пока не застрял в камышах в том месте, где река выходит на равнину. Размокнув в воде, труп вздулся и лопнул, и теперь издали он казался совсем белым, будто человеческая кожа.
После дождей поток воды вынес труп из укрытия, но сейчас по реке плыл уже не медведь, а утопленник. Крестьянин из Бечкере, наблюдавший с берега, как в Тисе опадает вода, увидел его.
Тиса задумчиво катила по равнине свои воды, и в задумчивости возвращался в свою деревню крестьянин, ибо увиденное наводило его на самые серьезные размышления. Пришел он к своему соседу Батори и сказал:
— Вот видишь, лили дожди и прошли. Впрочем, они были нужны для кукурузы. Представь себе, что, если бы кукуруза не уродилась. С чем бы ты тогда поехал в город на рынок! Скажи мне, с чем? А потом, когда ты, уже продав товар и выручив за него деньги, ехал бы обратно в Надьбаню, что, если бы тебя обобрали и бросили в воду? Ах, боже, боже! Ну и дела! Но кукуруза все-таки уродится. Да и вода уже спадает. Так что его где-нибудь выловят.
— О ком ты говоришь?
— О ком говорю? Да о покойнике. Его раздуло. А он плывет себе по реке, красивый, как картинка. Как гусар. Иду. значит, я к реке взглянуть, не опадает ли вода. И вижу, как он плывет, бедняга, прямо по середине реки. Я закричал, не помочь ли ему, потому что не сразу понял, что это, значит, утопленник. Но тут вдруг его перевернуло волной, и он поплыл животом вверх. Беленькое такое брюшко, как у поросенка на жаровне.
Батори причмокнул.
— Здоровенный, видно, был мужик, скажу я тебе. Знаешь, Батори, уже мертвый он так развалился на стремнине, что любо-дорого посмотреть. Выглядит он как христианин, значит, надо его вытащить и похоронить.
Он закурил трубку и, помедлив, продолжил:
— Конечно, для Бечкере это была бы неприятность, большая неприятность, может, пусть лучше доплывет он до Кишвагани, пусть себе злятся, когда им придется распутывать это дело. Там-то уж он никуда не денется, потому что там — плотина, а под плотиной к тому же строится новая запруда, и он, бедняга, обязательно попадет под доски. И придется этим негодяям потратиться ему на похороны.
Слово «негодяи» он выговорил с каким-то тайным удовлетворением — ведь между Бечкере и Кишваганью издавна шли споры, причем по причине весьма основательной. Кишвагань лежала ниже по реке, и бечкерские крестьяне справедливо негодовали, что они лишены той рыбы, которую удавалось поймать кишваганьцам. Батори посмотрел в окно на равнину:
— Хотел бы я видеть, Солвеш, как будут его вытаскивать. Только ведь они скажут: «Что нам с ним делать, с беднягой? Одни сложности, хлопоты да путаница. Откуда, спросят, приплыл, знаете ли вы его, не знаете ли вы его? Видели его живьем, не видели его живьем? Кто его вытащил, кто да что об этом говорит?» Да и похороны еще потом надо устраивать и черт знает что еще. Они возьмут да и бросят беднягу обратно в речку, пусть себе плывет на Пёузтек.
— Вот будет переполоху, — сказал Солвеш и пошел домой, вывел из стойла коня и поскакал на Кишвагань. Он летел вдоль Тисы как ветер и, заметив утопленника, покачивавшегося на волнах в получасе езды от Бечкере, закричал:
— Нет, не так быстро, друг!
Спустя полчаса он был уже в Кишвагани на жандармском посту.
— В Тисе труп, — с этими словами он подошел к жандармскому вахмистру, отдыхавшему возле пасеки.
— Ну хорошо, — сказал вахмистр и растянулся еще удобнее. — Если это действительно труп, значит, кто-то утонул. Ничего удивительного. Может, какая скотина напилась и свалилась в воду. Или какой идиот пошел купаться и нарочно стал искушать господа бога, который не научил его плавать. Или дурака кто-нибудь столкнул в воду. А какой толк? Теперь он распух, не правда ли?
— Так точно.
— Значит, утонул. И теперь придется его вытаскивать, проклятого мужика. А мне как раз так хотелось подремать.
Вахмистр встал и пошел к старосте.
— Староста, — сказал он, — у вас в районе утопленник, пошлите общинного стражника и гробовщика под плотину.
— Пан вахмистр, а может, лучше пускай он плывет дальше, ведь с этими утопленниками бумажной волокиты не оберешься. Я буду писать, вы будете писать. А в Пёузтеке скучают, поди, без дела. Пусть плывет он, бедняга, в Пёузтек. Я велю стражнику подтолкнуть его шестом на стремнину. Почему, спрашивается, не поймали его у Бечкере? А нам чего с ним делать? Коли уж он доплыл до нас, пускай себе плывет до Пёузтека. А как будет чертыхаться тамошний староста, вы ведь знаете, он даже имени вашего не переносит — и все потому, что вы тогда за драку арестовали его сына. Он всегда говорит, что вы изволите быть буйволом, пан вахмистр. А тут, нате вам, у них — в их деревне обнаруживают труп. Вот и придется ему писаниной заниматься, нагрянет комиссия, и он, сукин сын, от всего этого окончательно одуреет, вы же знаете, какой он нервный. Утопленники ему и во сне мерещиться будут. И станет он чахнуть и сохнуть.
Солвеш, нарочно приехавший посмотреть на злоключения и хлопоты кишваганьцев, по возвращении с огорчением сообщил Батори:
— Пустили его дальше на Пёузтек.
Пониже Пёузтека находится деревня Регень. И здесь утопленник зацепился за сваю, и его едва не вытащили, однако пёузтецкий стражник предусмотрительно воспрепятствовал этому, вспомнив, как три года назад регеньские мужики навязали Пёузтеку три цыганские семьи с поддельными документами, свидетельствующими, будто бы все эти цыгане приписаны к Пёузтеку.
Итак, труп снова оттолкнули, и утопленник, покачиваясь на волнах, как павшая скотина, поплыл в Регень. В Регени его увидели трое мальчишек, и ребята подрались за право первым сообщить об этом властям, а когда драка кончилась, труп плыл уже в Шиладь. Там на мосту ожидали въезда жупана. Городишко был украшен королевскими флагами, и утопленник подплыл к мосту с почестями — под грохот двух мортир и под пение школьников:
Боже, храни мадьяр.
Одновременно на мост въехал и жупан. Момент для извлечения утопленника явно был не самый подходящий, и, кроме того, это мероприятие не предусматривалось программой торжественной встречи.
Однако жупан все же заметил утопленника из окна кареты.
— Поросенок это, вельможный пан, — ответил староста на вопрос, что это там плывет по реке, — кабан, как есть кабан. Беда с ним стряслась. Не смогли удержать его, а он взял да и утопился перед самым приездом главного королевского жупана.
И утопленника понесло течением на Гальмадь, куда он прибыл ночью, отчего и не был никем замечен. И он поплыл дальше — на Гайдубёсёрмень. Город насчитывал двадцать тысяч жителей; по крайней мере тысяча из них видела труп в волнах реки, и приблизительно человек пятьсот из этой тысячи были готовы вытащить труп из воды, тем более что за утопленника платят шесть крон — согласно статье закона о падеже скота, как ни странно. Ну а, кроме того, какая это радость, если в гайдубёсёрменьских газетах можно будет прочесть: «Янош Мелек, или Иштван Керильд, или Лайош Пучар, или кто-нибудь еще вытащил из бурных вод Тисы труп утонувшего человека». Поэтому и случилось так, что целых пятьдесят человек собрались у плотины городской мельницы и приняли участие в этом мероприятии. Когда труп вытащили на берег, то с ужасом обнаружили следы убийства, ибо от рук и от ног покойника остались всего лишь обрубки. И на лбу тоже были следы страшного преступления. Один только нос хорошо сохранился, и все сразу же поняли, что перед ними еврей. На спасителей смотрели жутко вытаращенные, никем не закрытые глаза покойного, а на подбородке осталось немного щетины, как будто бы смерть настигла несчастного во время бритья. Впрочем, мы еще располагаем заключением местного физика доктора Шёра о том, что обнаруженный труп принадлежит опустившемуся индивидууму, страдавшему каким-то видом безумия. Убитый, судя по форме носа и другим признакам, является мужчиной еврейского происхождения, а судя по состоянию зубов и прочим приметам, погиб в возрасте 40–50 лет. Этот опустившийся индивидуум, согласно экспертизе, долго бродил по лесу, очевидно находясь в припадке безумия, а возможно, убитый просто был чудаком, потому что в содержимом его желудка была обнаружена полупереваренная лесная трава, мох и лесные коренья, попавшие туда еще при жизни покойного. Несчастный, по мнению физика, был лишен жизни весьма жестоким способом. Он был застрелен в бок из ружья крупного калибра, а затем оскальпирован и зверски лишен конечностей.
В связи с этим было назначено судебное разбирательство, в результате которого было установлено, что убийство произошло в лесах над Надьбаней — в самых опасных дебрях. Было также высказано мнение, что несчастный еврей стал жертвой какого-то извращенного индивидуума. Потом состоялись похороны, в которых приняла участие вся еврейская община, и над гробом медведя раввин произнес прочувствованную речь о том, что все мы — прах и в прах обратимся, «но кто загубит иудейскую душу, тому так причтется, будто он загубил весь мир».
Через десять лет после этого события старый секей Йоррё, житель деревни Акна Шуготати, на смертном одре признался, что он десять лет тому назад убил в лесу еврея, а труп его бросил в реку. Поэтому в гайдубёсёрменьский акт о смерти несчастного наконец было вписано имя предполагаемого убийцы Йоррё, и под этим верховный судья приписал «fecit» — «совершил». Но прибавил к этому еще и крестик, означавший, что Йоррё уже мертв, и посему дело прекращено.
Делаю публичное заявление, что я был направлен исполнительным комитетом партии умеренного прогресса в рамках закона в редакцию «Чес кого слова» с целью — выведать, благодаря чему партии национальных социалистов удается приобрести столь огромное количество членов и приверженцев. В связи с этим мне предстояло занимать в редакции совершенно незаметное положение, чтоб ненароком не выдать интересы партии умеренного прогресса в рамках закона и не начать лить воду на мельницу национальных социалистов. В любой редакции политического журнала самой удобной должностью, позволяющей, как из укрытия, следить за всеми политическими махинациями и ухищрениями, является должность сотрудника отдела происшествий. Ты занимаешься убийствами, сломанными ногами и всякими прочими происшествиями и при этом имеешь полную возможность спокойно наблюдать все, что вокруг тебя происходит.
Признаюсь, сначала я был занят исключительно своими обязанностями хроникера. Однако, если за день не было ни попыток к самоубийству, ни интересных увечий и тому подобное, мне приходилось выдумывать разные вещи, события и сенсации, которые должны были привлечь внимание читателей. Это были в основном сообщения о метеорах и редких небесных явлениях, достоверность которых невозможно было проверить.
Помню, однажды я написал такую заметку:
ОГРОМНЫЙ МЕТЕОРИТ
появился вчера ночью на северо-западной стороне неба, ядро его было ослепительно белым, края фиолетовыми, его появление, которое можно было наблюдать в течение пяти минут, сопровождалось гулкими взрывами. Есть предположение, что метеорит упал где-то в Баварии.
Такие сообщения очень увлекают читателей. На другой день после публикации этой заметки мы получили от учителя Д. из Тршебони длинное письмо, в котором он доводил до нашего сведения, что, возвращаясь домой в два часа ночи, он видел на горизонте нечто, напоминавшее по своей величине хвостатую комету третьего порядка. Бедный пан учитель, фамилию и анкетные данные которого мы полностью привели, не подумал о том, что тысячи читателей в Чехии сочтут его страшным гулякой, который, живя в таком маленьком городке, как Тршебонь, в два часа ночи возвращается домой. Опомнившись, бедняга учитель телеграфировал нам, чтобы мы ничего из его наблюдений не публиковали. Но было уже поздно, материал набрали.
Так вот и случается, что отдел происшествий, помещая материалы с самыми добрыми намерениями, частенько доставляет неприятности самым разным людям. Например, сообщение «Адамиты в Лоученском округе» я написал, исходя исключительно из благородных стремлений обогатить содержание и повысить престиж нашей газеты. Я писал, что в лесах близ Лоучени появились голые люди, принадлежащие к секте адамитов, в свое время решительно истребленной Яном Жижкой и Прокопом Голым. И теперь женщины и девушки из окрестных деревень боятся ходить на богослужение в костел. Закончил же я так: «Жандармерия и служащие лесных хозяйств обязаны как можно скорее обнаружить местопребывание адамитов и выявить всех членов этой фантастической секты».
Разумеется, я не мог и подозревать, что эта невинная заметка доставит большие неприятности одному уважаемому крестьянину из близлежащей деревни. Бывают моменты в жизни, когда человеку необходимо уединиться в какое-нибудь укромное местечко неподалеку от дороги, чтобы там, частично обнажившись, справить некую нужду.
Однако все же не следует этого делать в тот момент, когда жандармы повсюду разыскивают адамитов. И вот в укромном местечке в зарослях кустарника и застиг этого крестьянина жандарм, естественно полагавший, что, если уж человек расстегивает брюки, то наверняка он собирается обнажиться целиком, чтобы бегать потом в таком виде по лесу и участвовать в адамитских обрядах.
И хотя все потом выяснилось, несчастный крестьянин остался-таки под подозрением у всей округи. В особенности же это подозрение в тайном адамитстве усугубилось, когда батрак его обмолвился, что летом, в жару, хозяин обычно спит нагишом.
Раз уж речь зашла о редакции «Ческого слова» и партии национальных социалистов, где мне довелось наблюдать свойственные им отношения и нравы, я должен представить вам Иржи Пихла, главного редактора «Ческого слова».
Извольте подойти поближе, кормление зверей начинается.
Он помещен в ближнюю от входа комнату редакции. И сидит за внушительным письменным столом, за которым почти целиком теряется его небольшая фигурка. Он растягивает в стороны усы, пощипывает эспаньолку и раздувает ноздри. При этом он поглядывает на двери, протирает пенсне и от нетерпения облизывает губы кончиком маленького красного язычка. Именно так ведут себя хищники, поджидающие добычу. Но последние при этом потягиваются и вздыбливают шерсть, и шкура у них на хребте начинает волнообразно вздрагивать. Наверно, Пихлу тоже хотелось бы вздыбливать шерсть, но он, едва притронувшись к голове, разочарованно опускает руку. И ему остается только одна возможность — потянуться; он изящно потягивается, а затем вскакивает со стула и начинает кружить по своей шеф-редакторской комнате.
Его положение чем дальше, тем хуже. Скоро его уже можно будет назвать отчаянным. Вот уши его настораживаются — это Иржи Пихл что-то учуял. Нет, это опять не Шефрна. Шаги замерли на первом этаже, а Шефрны все нет. Это же просто ужас, что Шефрна, безупречный курьер редакции, до сих пор еще не принес ужин. А ведь Пихл твердо ему приказал: «Брат Шефрна, сходи-ка к Хмелю и что-нибудь принеси, вот тебе крона, купи чего-нибудь особенного, а что́, выбери сам… понимаешь?»
И Шефрна исчез, заверив, что сделает все как приказано. В дверь из соседней комнаты заглядывает брат Ганзличек, редактор рубрики профсоюзных и партийных сообщений, и спрашивает: «Пихл, как ты думаешь, об этом мастере с кирпичного завода надо написать порезче?»
— Пиши, Ганзличек, пиши как хочешь, — отвечает Пихл и снова начинает кружить по комнате.
До того ли ему сейчас? Какое сейчас имеет значение, напишут о чем-нибудь резко или благопристойно? В эти святые мгновения, когда он ждет ужина, ему нет дела ни до газеты, ни до партии, и мысли его неудержимо устремляются вслед за редакционным курьером Шефрной. Пихл мысленно сопровождает его и видит, как маленький Шефрна проходит по базару перед трактиром «У золотого гуся», заходит в пивную и, озабоченно приговаривая: «Побыстрее, пожалуйста, я спешу за ужином для брата Пихла», выпивает маленькую кружку пива. Затем Пихл своим обостренным внутренним взором видит, как Шефрна осторожно переходит через трамвайную линию на Вацлавской площади и на противоположной стороне вновь оказывается у пивной стойки «Иллюзиона» и заявляет: «Налейте мне поскорее пива, я спешу за ужином для брата Пихла».
Затем Шефрна снова переходит Вацлавскую площадь и на Индржишской улице оказывается около освещенного магазина, из дверей которого вырывается душистый пар, поднимающийся к небесам, сохраняя при этом форму колбасных связок, и, как нимб, возносится над фирмой «Хмель. Колбасные изделия». И тут Пихл видит, как Шефрна входит внутрь.
Вот маленькая фигурка Шефрны исчезает в толпе людей, окруживших прилавок… А вот он уже выходит на улицу со свертком, на котором проступают жирные пятна. И снова все идет по порядку. Сначала пивная «Иллюзион», потом «У золотого гуся», и всюду Шефрна добросовестно сообщает: «Ах, налейте мне пива и, пожалуйста, поскорее. Я несу ужин, и брат Пихл, очевидно, уже проголодался».
И вот он торопливо поднимается по лестнице, открывает двери и — стоит перед братом Пихлом… Но тут призрак рассеивается, и Иржи Пихл — снова один в своем кабинете. В коридоре царит тишина, а издалека до Пихла доносится монотонный гул типографских машин. Иржи Пихл садится за стол и прячет голову в ладони.
Иржи Пихл размышляет. Это случается с ним не часто — не больше одного раза в сутки. Конечно же, он не думает о политике национальных социалистов в масштабе государства, не думает ни о компромиссе с младочехами, ни о социал-демократии. В этот момент для него все идеи и вся борьба — вещи второстепенные. Он думает единственно о том, что принесет ему Шефрна на ужин, раз уж он ему приказал: «Знаешь, брат Шефрна, принеси-ка ты мне что-нибудь особенное».
И наконец появляется Шефрна, а Пихл идет к нему навстречу с сияющими глазами:
— Что же ты мне принес, брат Шефрничка?
А Шефрна уже стоит навытяжку перед Иржи Пихлом и твердым тихим голосом отвечает:
— Колбаски, брат Пихл.
Как агент партии умеренного прогресса в рамках закона, я приобрел во время своего пребывания в «Ческом слове» весьма ценный опыт и знания; я понял, что даже и партия, провозгласившая лозунг равенства, свободы и братства, имеет слуг. Исполнительный комитет партии национальных социалистов содержит в качестве курьера брата Свободу, а редакция «Ческого слова», печатного органа этой партии, — брата Шефрну.
Будь Шефрна на полголовы ниже, он смело мог бы выступать как лилипут. И тем не менее он представляет свою партию наилучшим образом, куда лучше, чем любой громила: ведь где бы ни появилась его маленькая фигурка, запоминающаяся, главным образом, благодаря черной как уголь бороденке а-ля Наполеон III, и где бы ни сверкнули его маленькие черненькие глазки, всюду становится ясно, что это вошел сам дух национальных социалистов, и происходит это потому, что там сразу же раздается слово «брат». Брат Шефрна знает только одно обращение, но зато самое высокое и самое прекрасное, а именно: великолепный звательный падеж от слова «брат». Это слово настолько срослось со всем его существом, что, даже осердясь, он не забывает о нем и восклицает: «Брате, ты же скотина!» Кто бы ни пришел в редакцию «Ческого слова» и не важно по какому делу, — пусть даже это полицейский комиссар, разыскивающий конфискованные экземпляры газеты, — ко всем Шефрна обращался с одним учтивым вопросом «Что тебе угодно, брат мой?».
Помню, однажды редакцию «Ческого слова» посетил только что вышедший в отставку министр Прашек. Шефрна тут же подошел к нему, указал на стул и сказал: «Садись, брат Прашек».
Во время межпартийных переговоров о компромиссе с младочехами Шефрну как-то послали к ним, а именно, к доктору Крамаржу с какими-то бумагами. Он всюду, у всех младочехов, никак не пользующихся обращением «брат», спрашивал: «Брат, скажи-ка, где найти мне брата Крамаржа?» И наконец все-таки нашел его в «Народних листах». Отдавая бумаги, он дружески сказал: «Вот несу тебе, брат Крамарж, кое-что от братьев из «Ческого слова».
Однажды во время каких-то антинемецких демонстраций его схватила полиция, и, когда полицейский комиссар наложил на него трехдневный арест, он поклонился и сказал: «Благодарю тебя, брат».
Вообще-то этот последний эпизод весьма характерен для партии национальных социалистов, имеющей приверженцев во всех кругах общества, ибо про эту партию говорят: «Брат тебя арестует, брат тебя осудит и брат тебя повесит». Ведь ни для кого не секрет, что помощники палача Волынлегера являются искренними приверженцами партии национальных социалистов.
Как видно, слово «брат» играет большую роль в жизни Шефрны. И он всюду пропагандирует это возвышенное слово, ибо я не знаю более искреннего национального социалиста, чем брат Шефрна. Но кто хоть когда-нибудь в трактире или в ресторане прислушивался к высказываниям брата Шефрны на политические темы, тот наверняка удивился бы, услышав его решительное заявление о том, что даже Иисус Христос был национальным социалистом, хотя бы потому, что вообще-то брат Шефрна евреев — за исключением Иисуса Христа, конечно, — не любит. Не любит за то, что до сих пор еще никогда не видел, чтоб какой-нибудь еврей носил в петлице красно-белую гвоздику, кроме разве тех случаев, когда национал-социалистическая молодежь намеревалась кому-нибудь из них выбить окна.
Если не считать национальных социалистов и Иисуса Христа, которого Шефрна любит вдвойне — как старокатолик и как национальный социалист (хотя и утверждает, что стал старокатоликом не по убеждению, а из-за того, что старокатолики причащаются вином дважды), он больше всего на свете любит сербов. Так сильно их любит, что однажды даже предал свою национальность, выступая на ярмарке в сербском костюме с сербской капеллой, состоявшей из восьми чехов и одного действительно настоящего серба-капельмейстера.
Поговаривают также, что то время, когда он работал под серба, было самым лучшим в его жизни, а объясняется это огромным количеством выпитого в те дни пива, потому как пиво является его вторым идеалом. Первый же его идеал, разумеется, — чешское государство с чешским королем.
— А как же так получилось, что публика не поняла, что вы — не сербы? — спросил я его однажды.
— А мы говорили между собой по-сербски.
— Да вы же не умеете.
— Конечно, нет, брат, — ответил Шефрна, — но мы чешский язык коверкали и придавали ему иностранный акцент, а главное, вместо мягкого «ге» говорили твердое, обычное. Ты бы только посмотрел, что творилось с ветеранами в Збраславе! Они спросили нас, не знаем ли мы случайно какую-нибудь чешскую песенку, и мы затянули им тогда нашу, переиначенную на сербский лад песню «Гора, гора высокая», а они заплакали от радости, и пиво потекло рекой. И, понимаешь, поехало нас в Збраслав давать концерт девять сербов, а обратно возвращалось уже девять чехов, потому что и тот — наш единственный серб — так перепил, что мог говорить уже только по-чешски.
А вообще-то, несмотря на то что Шефрна выдавал себя за серба, он отличался характером благодарным и даже скромным. Я дважды брал его с собой в Народный дом, а поскольку Шефрна охотно употребляет сравнения из чешской истории, он потом все сравнивал меня и себя с королем Вацлавом и королевским палачом. Почему-то именно это приходило ему всякий раз на ум, когда мы с ним входили в Народный дом.
В нашей среде вращался некто под женским псевдонимом. Никто и понятия не имел, что этот мужчина — женщина, или что-то в этом роде, или что эта женщина — на самом деле мужчина. Все было так поразительно перепутано, что во всем этом не могли разобраться ни в одной редакции. Ясно было только одно: некое таинственное существо пишет разные вещицы, большей частью галиматью, а другое существо, подлинное, разносит эти произведения по редакциям.
И так в редакциях журналов время от времени появляется высокая элегантная дама с прелестными формами и искрящимися глазами. Она входит к редактору с такой очаровательной улыбкой, которая способна привести в смущение даже Аугустина Эугена Мужика. И несчастный редактор начинает ерзать на стуле, млеет и, распалившись, спрашивает:
— Чем могу быть полезен, милостивая пани?
Красивых дам обычно приветливо встречают в любой редакции, ведь такой визит благотворно и смягчающе действует на редакторов. Редактор обхаживает милую посетительницу как может, ходит вокруг нее кругами, чтоб разглядеть ее всю целиком, потирает руки и улыбается, как тот солдат, которому предложили полную тарелку ливерных колбасок… Именно так всегда вел себя, например, редактор «Ческого слова» Иржи Пихл; он подпрыгивал, ерзал, его плотная фигурка просто-таки излучала сияние, а с уст его непрерывно слетало:
— Извольте, пожалуйста, милостивая сударыня, я премного рад, это для меня наслаждение, конечно же, я сделаю все что смогу, я постараюсь, будьте уверены, дорогая, о конечно, конечно, буду бесконечно счастлив, сейчас же отправим в набор, я очень рад, очень рад, не составит никакого труда, для меня это истинное удовольствие…
Все это льется из его уст мощным нескончаемым потоком, и, кажется, говори он так на собраниях, то давным-давно стал бы уже каким-нибудь там депутатом — так нет же, на собраниях он заикается, как недорезанный, — конечно, избиратели это вам не прекрасная дама, приносящая заметки в газету, а если эта милостивая сударыня к тому же еще и кругленькая, ясно, Иржи Пихл, что твои глазки под пенсне засверкают, как у кота, то-то ты вертишься и подпрыгиваешь, как рыба в сачке.
И так же точно, как Иржи Пихл и этот славный Аугустин Мужик, ведет себя по отношению к улыбающимся, элегантным, красивым дамам большинство редакторов. А теперь представьте себе, что действительно очень красивая дама ходит по редакциям и держится при этом с определенной долей прямоты, тонко завуалированной под кокетство. Придет такая дама, улыбнется, протянет пану редактору свои рукописи и скажет: «Я, разумеется, воспользуюсь мужским псевдонимом, вам не кажется, что труды мои написаны слишком сильно для женщины?!» И как же это она прелестно скажет «слишком сильно», хотя на самом-то деле они слабее чего бы то ни было, а сильны — только лишь ее улыбками, сопровождающими передачу этих трудов в руки редактора.
Улыбками, конечно, дело не ограничивается. Такая женщина совершенно по-товарищески трясет руку редактора и даже может намекнуть ему, что она для блага редакции всегда готова отдать себя всю без остатка, а пока что она просто предлагает оценить, какие заметки годятся, а какие не годятся, и говорит о том, что в случае надобности, можно будет поработать и дома. И при этом она без зазрения совести лжет, что не замужем, что живет только лишь литературным трудом, и, господи боже мой, она такая молодая, а мать у нее такая старая. Идут годы, а она все еще такая молодая, а мать, естественно, стареет катастрофически.
И чем дальше, тем больше рукописей она разносит, чем дальше, тем более трафаретными и схематичными становятся ее работы под мужским псевдонимом, она все чаще возвращается к своим ранним рассказам, которые когда-то были написаны другими авторами, и вдруг она начинает проявлять живой интерес к внутренней жизни редакции, и хотя все и знают, что эта дама никогда непосредственной свидетельницей наших редакционных отношений не являлась, в высказываниях ее все-таки появляются малоизвестные подробности, соответствующие реальной действительности. И вдруг становится ясным, что в течение стольких лет она безбожно лгала и что писал все это ее муж. Такое вот явление и называется «женским псевдонимом».
С одним таким экземпляром столкнулась и партия умеренного прогресса в рамках закона — приблизительно так же, как русские революционеры с попом Гапоном. Но, чтоб никто не сомневался, кого касается эта глава, я должен заявить, что эта глава ни в коей мере не касается Йожи Кратохвиловой.
Кафе. Входит капуцин и садится за столик. Ждет минуты три, но никто не появляется. Капуцин смотрит на часы и восклицает, оборачиваясь в сторону кухни.
Капуцин
Что, кофе чашечку нельзя ли?
Здесь не торопятся… А я устал слегка…
Ау! Да чтобы не бурды мне дали,
а крепкого, без молока,
и, если можно, побыстрей!
Проходит еще минута.
Нет, этак дело не пойдет, ей-ей.
Сижу, в мозгу греховное роится:
с панели, что естественно вполне,
того гляди, сюда впорхнет девица —
прости, о господи, что мне
сия растленность общества известна!
Но я-то сам, признаться честно,
пока лишь кофе черного хочу,
а что потом — секрет мой. Тсс… Молчу…
Ау! Нельзя ли поживей?
После паузы.
Нет, этак дело не пойдет, ей-ей.
А впрочем, жду: терпенье — добродетель.
Ведь как бы истинный христианин ответил,
вдруг получив по морде или в ухо,
едва очухавшись? «Мерси, я очень рад,
но ты в долгу передо мною, брат:
с тебя еще вторая оплеуха!..»
Нет, просто ужас: не идут.
Торчу здесь десять уж минут,
мое недоумение безмерно.
(Подойдя к дверям кухни.)
Я кофе, кажется, просил!
(Снова садится.)
Глас вопиющего в пустыне. Фу, как скверно.
И эту жажду вынести нет сил…
Однако участь божьих слуг такая,
что, есть хотим мы или пить,
бурды ли, кофе ли алкая,
вовсю не подобает нам вопить.
Навстречу испытаньям и обидам
идти обязан я с блаженным видом.
(Кричит.)
Где кофе?! Уф, нет моченьки моей…
Так дело не пойдет, ей-ей!
Тишина.
Не чешутся. Уснули… Но не клином
на сей кофейне свет сошелся весь!
Пойду в соседнюю: с монахом-капуцином
там обойдутся вежливей, чем здесь.
(Отодвигает стул и выходит из кафе.)
Вскоре появляется заспанный официант.
Официант
Гляди-ка ты, на миг всего вздремнул,
А тут уж кто-то отодвинул стул.
Кому-то, знать, чего-то было надо,
но гость меня не кликнул, вот досада.
Э, сдвинут с места даже стол!
Да, кто-то был, потом ушел,
теперь вот убирать за ним изволь-ка —
беда с такими, да и только.
Хм, то-то видел я во сне,
что кто-то все взывал, взывал ко мне,
талдычил, что какое-то там дело
куда-то не пойдет и ждать, мол, надоело…
Вот жизнь! Тьфу, издевательство какое!
Знай надрывайся, что твой вол,
ни выручки, ни двух минут покоя:
придут, рассядутся, своротят набок стол,
за ними убирать изволь-ка —
беда официанту, да и только!..
Пойти поближе к печке и соснуть.
Коль кто придет, услышу как-нибудь.
(Возвращается в кухню.)
С улицы входит молоденькая, неискушенная девушка, кладет на стол букетик лилий и садится.
Девушка
Ой, отдышусь… Он соблазнить хотел,
назвавшись Гинеком из Колина, вражина,
меня, Громадкову, — а я ж еще невинна…
Ишь, торопыга! Ишь, пострел!
А что в нем этой похоти… И лести…
Поддайся я — в момент лишил бы чести.
«Позвольте, — говорит, — вас проводить,
вы не должны одна ходить,
гораздо лучше будет вместе!»
И так на грудь мою смотрел осатанело,
что не могла не опустить я глаз,
вся то краснела, то бледнела…
У, распротивный ловелас!
Неужто этот Гинек — вот дубина —
не понимал, что я дитя, что я невинна,
что в Праге я, приехав из села,
служить хочу, подыскиваю место?
Конечно, честное знакомство, как невеста,
я с удовольствием бы тоже завела,
но этот тип, я точно говорю,
лишь ко греху б меня повел, не к алтарю…
Так-с, что тут? Крона у меня всего-то,
а подкрепиться все равно охота,—
эх, черного попить бы кофейку.
(Зовет.)
Подайте кофе мне! Ку-ку!
Через минуту.
Кафе, а тихо, как в костеле.
Не отзывается никто — оглохли, что ли?
И печки нет, вот-вот начну дрожать…
Я сиротинка, спит в могиле мать,
отца не знаю — дал от мамы деру,
носить мне траур по обоим впору.
(Сквозь слезы, плаксиво.)
Ох, дайте чашку кофе! Я должна
найти себе работу дотемна,
сегодня же! Я обещала маме,
когда уж снаряжалась в рай она,
что перед всякими там грешными страстями
я и в сиротстве устою,
молитвами, трудом заполню жизнь свою.
(Кричит.)
Ну дайте ж кофе! Совесть есть у вас?
Выпрашиваю целый час!
(Про себя.)
Так он из Колина, тот Гинек-волокита…
После паузы, в сторону кухни.
Ах, всеми я заброшена, забыта, —
ну дайте ж кофе мне! Моя ль вина,
что я так одинока, так бедна?
А если я не дама городская,
то, значит, можно, мной пренебрегая,
не брать в расчет желание мое —
пусть варит, мол, сама себе питье?
(Встает и кричит.)
Извольте кофе дать! Ку-ку!
(Садится.)
Нет, в ступе воду я толку…
Что ж, вытри слезоньки, сиротка-горемыка, —
места получше есть. Ступай да поищи-ка.
(Отодвигает столик, стул и уходит, забыв лилии.)
Протирая глаза, появляется официант.
Официант
Я не ошибся: кто-то был опять.
Невежа, по всему видать.
Кто благородного происхожденья,
тот, покидая заведенье,
поправит столик, стул придвинет сам,
как и положено приличным господам.
А так вот грубо и бесстыдно
поступит лишь мужлан — его и видно.
Ну просто разбирает злость:
заявится такой вот вшивый гость,
и наорет, и насвинячит,
хотя и не закажет ничего,
а я потом — ах, чтоб его! —
все прибирай и ставь на место, значит?
Ну, нет уж! Пусть имеет он в виду:
и усом я не поведу!
Бездельники… Слоняются тут все,
а я крутись, как белка в колесе.
А то еще и что-нибудь забудут —
не зонтик, так, пожалте вот, букет,
потом воротятся, канючить будут:
отдай, дескать… Ну, дудки! Нет и нет.
Чтоб столько мне хлопот, и все — бесплатно?!
Цветы — к чертям, и — спать: в тепло, обратно.
(Идет к дверям на улицу, выбрасывает лилии и возвращается в кухню.)
В кафе заходит профессор Масарик. Повесив шляпу, снимает с вешалки подшивку газеты «Час» и садится к столу.
Профессор Масарик
(Негромко.)
Э-э, черный кофе, чашечку одну.
Так-так, что в прессе нового? А ну…
(Громче.)
Да, и пожалуйста, без сахара!
Ведь в жизни чешской, сказано у Махара,
сверх меры сладостей. Отсюда: черен, чист
быть должен кофе твой, коль впрямь ты реалист.
Притом — без рома! Ибо опьянение
дает нетрезвое о мире представление —
да-да, нетрезвое и нереалистичное.
(Просматривает газету. Через некоторое время удивленно взглядывает на пустой стол.)
Раз кофе выпит, что ж я тут сижу?
(Зовет.)
Э-э, счет!
Пауза.
Кафе довольно симпатичное…
Раз не идут, я деньги положу
и двинусь дальше. Но… занятная история:
клянусь, что кофе был, ням-ням, не без цикория!
(Кладет на стол деньги и удаляется.)
Потягиваясь, входит официант.
Официант
Подумать только: кто-то был тут снова,
даюсь я диву, право слово.
Оставил даже деньги… Кто, кому,
за что, про что, зачем и почему?
Во сне я вроде слышал слово «счет» —
ну, думал, гость маленько обождет,
пока досплю, сон досмотрю покуда,
а он, чудак, улепетнул отсюда.
Я деньги-то, само собой, возьму,
но кто оставил их, за что и почему?
Нет, скоро ум зайдет за разум у меня!
Заботы, спешка, беготня —
и так вот день проходит весь,
ну прямо хоть на стенку лезь…
(Схватив деньги, сметает со стола пыль.)
От посетителей отбоя нет, ей-богу,
сам черт сломил бы с ними ногу.
Обхаживай любого, чтоб он сдох:
«чего изволите», «что вам угодно»… Ох,
не жизнь, а сущий ад, сплошная мука.
Как я терплю все это? Ну и ну!..
Пожалуй, к печке я сейчас пойду-ка
и хорошенечко всхрапну.
После ухода официанта появляется Квидо Мария Выскочил.
Квидо Мария Выскочил
(Стоя около стола.)
Квидо Мария зовусь и Выскочилом являюсь
я, пресловутого «Мая» многоуважаемый член.
Родом из Пршибрама я, сказке прекрасной
подобный,
я, знаменитый поэт, я, воспеватель любви,
Квидо Мария, всех Выскочилов законная гордость,
а заскочил я сюда черного кофе вкусить.
Слышите, вы? Я хочу, я требую черного кофе —
черного, словно уголь в шахте, где гномы…
Впрочем, к чему миогословье, — кофе несите скорей.
Как? Вы его не несете, осмеливаетесь медлить?
О, вожделенье поэта, черная королева пустынь,
евнухами окруженная, о, аравийское зелье,
Мекки и Мокки сиянье!.. Да нет. Просто я кофе хочу,
чашечку черного кофе — зачем вы ее не несете?
Вы уж не дремлете ль там, кофе готовится где?
Я и уйти ведь могу — я, Выскочил Квидо Мария
родом из Пршибрама, — ибо обижен весьма.
Вот возлагаю на стол визитную карточку эту,
шествую горделиво к дверям, дабы выйти вон —
ближе к искусству, к звездам. Вот уж открыл
я двери.
(Снаружи, из-за дверей.)
Вот уж на улицу, прочь, выскочил — слышите, вы?..
Официант
— Ну, разумеется: опять приперся кто-то.
А толку?.. Вензеля’ заместо счета.
(Рвет визитную карточку.)
Тьфу, чертовщина! Дал и этот тягу,
какой-то Марья Иисус, — вот гусь!..
Сейчас на лавке у печи залягу
и, приходи хоть кто, не шевельнусь.
(Возвращается в кухню.)
Занавес
Очевидно, пришло время представить вам также и Квидо Марию Выскочила, поскольку в кабаре партии умеренного прогресса в рамках закона очень много и часто говорилось, пелось и толковалось об этом человеке. Итак, что же это за человек, каковы его стремления, привычки и тому подобное.
Стремления у него насквозь благородные. Нам в Чехии давно уже недоставало какой-нибудь писательницы или писателя, которые писали бы так, как пишут в Германии утонченные существа женского пола, во что бы то ни стало старающиеся ввести в свои романы и новеллы фигуру какой-нибудь принцессы и тем самым придать сказочное обаяние всему произведению, причем стремятся сделать это просто и ненавязчиво, будто по рецепту из поваренной книги: «добавить три желтка и перемешать». Так же точно и здесь все должно происходить согласно предписанию: «добавить бедного, но благородного и несчастно влюбленного молодого человека». Ведь в таком роде писали и Шварц, и Марлит, и Флюгаре-Карлен, по поводу которых шутил в свое время уже Неруда. Сегодня же у нас именно так, если не хуже, пишет Квидо Мария Выскочил. Последний, можно сказать, прямо-таки призван сохранить для чешского народа произведения подобного рода в наиоригинальнейшей их форме, и, надо отметить, удается это ему наилучшим образом. Каждый год выходит в свет по нескольку его слезливых историй, всегда радующих своими сказочными названиями, например «Русалка с гор», «Гномик в горах», или с другими столь же завлекательными заголовками. Квидо Мария Выскочил, кроме того, действует, руководствуясь испытанным рецептом: «Возьми богатую девицу, осмотри ее, удостоверься, насколько она хороша, и сообщи читателям, что это за принцесса, потом схвати бедного молодого человека, удостоверься, благороден ли он, и предоставь этим двоим, то есть богатой девице и бедному молодому человеку, столь долго быть друг возле друга на страницах книги, пока по ряду признаков не увидишь, что пришло время примешать к ним богатого дворянина. Потом возьми отца этой девицы и ее мать, и вот вся история уже почти готова. Далее, после того как бедный молодой человек уже достаточно поварился в этом соку, предоставь ему возможность тем или иным образом попасть в беду, — например, брось его, еще горяченького, в ледяную воду, — теперь остается сущая мелочь: извлечь благородную девицу из замка и повесить ее на березе, прямо под окнами ее отчего дома».
Разумеется, этот рецепт весьма прост. Однако путем простой перестановки действующих лиц можно замешать из этого теста совсем другую историю. Вместо дворянина можно ввести туда лесника и его дочь, или дочь лесника и деревенского парня, или, скажем, это может быть сынок другого лесника, бедного, как церковная мышь, но тогда он должен учиться и познакомиться с дочерью богатого помещика, и в этом случае, конечно, при условии приподнятого настроения создателя данного произведения, все это может счастливо кончиться тем, что сын лесника через несколько лет вернется из-за границы инженером и владельцем какой-нибудь фабрики, в то время как барон, ухаживающий за дочерью богатого помещика, будет разоблачен как банкрот, желающий поправить свои дела за счет женитьбы.
Все это рецепты для приготовления беллетристической тянучки, которых четко придерживается Квидо Мария Выскочил, обладающий одним несомненным достоинством: он не слишком подогревает любопытство читателей и, главное, никоим образом не разочаровывает их ожиданий, потому что читатель после первых же страниц бесконечно длинного романа Квидо Марии Выскочила сразу скажет: «Эти двое поженятся» или «Этот в конце повесится», ибо уже вначале прочтет: «Молодой человек посмотрел на могучую ветку дуба в замковом парке». Читателю сочинений Квидо Марии Выскочила а-ля «Серебряный павлин» (здесь обращаем внимание пана Выскочила на то, что он спутал павлина с серебряным фазаном или фазаном монгольским) не придется утруждать себя поисками какого бы то ни было смысла, что, конечно же, сделает это чтиво исключительно приятным. Этим я, естественно, не хочу сказать, что Квидо Мария Выскочил не думает вообще, нет, нет, он все время, постоянно думает о том, что его труды являются украшением чешской литературы. Но уж очень это грустное украшение, наподобие бумажных роз, которыми во время престольного праздника украшают бедный деревенский храм. Заметьте, цветы эти столь же броски и вызывающе искусственны, как и имя Квидо Марии Выскочила.
Квидо Мария говорит о себе, что он поэт. Это святая правда. В одном из его романов я однажды прочел следующее прекрасное описание природы:
«Поощренные зелеными лучами ослепительного солнца фиолетово-золотистые мотыльки, жужжа, садились на ухоженные лужайки редкостных ярко-красных одуванчиков, в то время как серебряный голос церковных колоколов своими гулкими всхлипами возвещал близость вечерней мессы. Припекая все беспощадней и беспощадней, полуденное солнце уже едва проникало сквозь хмурые черные облака, тогда как месяц, подобный багрово-синей пасти разъяренного дракона, вступал в свои права на восточной стороне небосклона».
Говорят, что Квидо Мария Выскочил в последних классах гимназии за описание природы всегда получал двойки, но однажды он мужественно восстал: «Это я-то получаю двойки, это мои-то сочинения по чешскому языку ничего не стоят? Ну, это мы еще посмотрим». И — стал чешским писателем. Еще одна деталь, призванная прояснить любовь пана Выскочила к народу. Настоящее имя его — Клеофаш. Имя Квидо Мария он придумал себе сам — дабы не оскорблять наши национальные чувства.
Выше я уже сообщал, что Карел Пелант был членом нашей партии. Спросите о нем любую старушку из тех, что подписываются на «Святого Войтеха», «Кршиж» или «Марию», — она сначала перекрестится, высморкается и только после этого прошепелявит, что уж неведомо сколько времени молит господа о спасении души этого разбойника.
Неужели Карел Пелант разбойник? Ответ простой: он не верил в бога и в то время, о котором идет речь, как раз собирался выехать в Америку, чтобы отвратить окрещенных индейцев от веры в этого так тяжко им доставшегося господа бога. Деньги на это мероприятие он получил от «Вольной мысли», которая была тогда в зените своей славы, поскольку в Праге только что прошел съезд свободомыслящих и приуроченная к нему грандиозная демонстрация, которую возглавляли Пелант, Лоскот, Бартошек и Юлиус Мыслик…
Итак, в один прекрасный день верующие католики двинулись по улицам столицы на Градчаны, чтобы почтить архиепископа. Это была манифестация стариков и старух, министрантов и ризничих; гнусавые голоса тянули: «Тебя, бога, хвалим!»
Процессию сопровождали четыреста полицейских. Я видел, как один из них, шагая рядом с людским потоком, забывшись, по доброте душевной начал подтягивать: «Тебя, бога, хвалим!»
Но в то же самое время по Праге шествовало и около тридцати тысяч иных людей, которые пели социалистические песни и кричали: «Слава небесным козам!»
Набожные старушки, осмелевшие под охраной полиции, грозили им зонтиками… Но на углу проспекта Фердинанда один молодой полицейский чиновник, решивший, что старухи грозят ему, приказал шествие разогнать.
Противники господа бога воспользовались этим и, смешавшись с благочестивыми душами, начали бурно протестовать против действий полиции и кричать:
— Шествие к архиепископскому дворцу было разрешено полицией!
И два потока слились воедино. Только теперь уже верующие и неверующие шли не отдельно друг от друга: «безбожники» подхватили под руки старых бабушек и дедушек и под пение «Красного знамени» дружно двинулись на Градчаны, к архиепископскому дворцу.
Я сам тащил за собой сторожа из костела святого Штепана. Дедок громко читал вслух «Отче наш». А когда мы ревущей громадой, из которой время от времени неслись выкрики «Долой церковь!», приближались к Карлову мосту, он решил, что пробил его последний час, все верующие будут сброшены в реку подобно Яну Непомуцкому, и затрясся, как осина.
Пелант вел под руку старую деву с огромным крестом на груди — тертиарку ордена «Доминиканской розы» и уговаривал ее порвать с религией. В ответ она пищала:
— Люди добрые, этот безбожник пристает ко мне!
Наконец эта буйная толпа под грозный рев антирелигиозных песен поднялась по Нерудовой улице, разлившись вширь и вдаль перед архиепископским дворцом, и все крики моментально стихли. Толпа порой тоже умеет настраиваться на юмористический лад.
И тут старушки, костельные ризничии и члены Марианской конгрегации, рассеянные среди гнусных безбожников, подобно белым водяным лилиям в зловонных водах пруда, возвели глаза к окнам дворца, и над площадью Града разнеслось пение папского гимна.
Так было предусмотрено программой. Это пение должно было послужить архиепископу сигналом покинуть свое укрытие за портьерами и выйти на балкон, что он и сделал. Но как только этот добрый пастырь появился на балконе, раздалось громовое «Позор!» и архиепископ посылал свое пастырское благословение многотысячной толпе, грянувшей враз, как по команде, «Красное знамя».
Неожиданно в этом хаосе звуков раздался писклявый голос убогой девы-тертиарки, которая, подняв свои слезящиеся глаза на освещенную солнцем фигуру его святейшества, возопила:
— Ваше преподобие, он меня щиплет!
Одновременно прозвучал негодующий протест Пеланта:
— Это неправда, граждане!
Тут в толпу врезались конные полицейские и стали ее разгонять. Они немилосердно расправлялись со всеми, невзирая на то, веруют они в бога или не веруют. И дивным промыслом божиим захваченные ими пятнадцать человек все, как на подбор, оказались членами Марианской конгрегации.
Трогательно было видеть, как мужественно двинулись эти окруженные стражниками мученики к полицейскому участку. Шествие страстотерпцев возглавлял муж, который всю свою жизнь посвятил охране католической религии; два стражника вынуждены были держать его за шиворот, а он, вырываясь из их цепких рук, продолжал петь «Тебя, бога, хвалим!».
— Вы своего господа бога хвали́те дома! — внушали ему полицейские. — А здесь не орите!
Вскоре внизу, под Градчанами, произошла новая стычка. В общей свалке Пелант потерял свою даму, а часть верующих, алчущих после перенесенных испытаний духовной утехи, хлынула в Тынский храм на Староместской площади и застыла там в благоговейной молитве, пока по храму не распространилась ужасающая вонь от разбрасываемых кем-то среди благочестивой толпы вонючих бомбочек. Служба была прервана…
Впоследствии «Чех» утверждал, что виновником сего святотатства был Пелант.
Это и была афера Пеланта.
Караус был главным инспектором Общества страхования жизни. Бывая среди нас, он любил говорить, как было бы прекрасно, если бы внезапно вспыхнула эпидемия или война. Столько бы нашлось работы его конторе! При этом он пил только содовую воду, так как был активным членом Общества трезвости и подписывался на журнал «Друг природы». Самым большим для него удовольствием было говорить о живущих на земном шаре племенах, которые питаются одними растениями, пьют только воду и доживают до 180–200 лет. Так, например, на Новой Зеландии англичане обнаружили старуху в возрасте 180 лет, которая жива еще и сейчас. Кроме того, он предлагал всем питаться сушеными бананами, которые Палацкий будто бы назвал «пищей будущего». На самом деле было так: издатель «Друга природы», Крофта, когда-то закупил по дешевке на Смихове большую партию бананов, часть которых сгнила, высушил их и выставил в витрине своего магазина со следующей надписью: «Вот те самые сушеные бананы, о которых отец народа Палацкий сказал, что они станут пищей будущего». Таким образом, это сказал не Палацкий, а Крофта. Итак, Караус частенько распивал среди нас в ресторане «У золотого литра» содовую воду и рассказывал нам о вреде алкоголя. Однажды он даже принес волшебный фонарь и стал демонстрировать на белой стене изображение почек и желудка алкоголика. Свою демонстрацию он сопровождал лекцией о влиянии алкоголизма на мозг и человеческое общество в целом.
— Представьте себе, — говорил он, — что большинство негодяев, лжецов, воров, отцеубийц, сластолюбцев, поджигателей, международных мошенников, шпионов и т. д. ежедневно выпивает больше трех кружек пива. Кроме того, все эти люди, подонки общества, пили водку, коньяк или ликер и кончали свою жизнь виселицей или тюрьмой. Иоанн Златоуст сказал: «Кому, ах, кому горе на этом свете? — Тому, кто сидит у вина и с пьяными ведет дружбу». Вот почему я пью только содовую воду.
Эту свою последнюю лекцию он прочел нам в пятницу, а когда в субботу он, как обычно, пришел в ресторан и заказал себе содовую воду, то Маген встал и сказал официанту:
— Перглер, возьмите эту воду и дайте ему пива.
— Никогда! — воскликнул инспектор Караус.
— Ну тогда через три месяца мы вас будем хоронить, — холодно сказал доктор Шкарда.
— Позвольте!
— Никакого «позвольте», — сказал доктор Шкарда. — Разве вы не читали газет?
— Я газет не читаю.
— Ну, тогда поставьте над собой крест, дружище, — заметил Маген.
— Как долго вы пьете содовую воду? — спросил Шкарда.
— Пятнадцать лет, — гордо ответил Караус.
— Тогда еще не все потеряно, несколько дней тому назад наука открыла, что содовая вода содержит мышьяк, который выделяется водородом, содержащимся в содовой воде. Вы, наверное, знаете, что такое мышьяк?
— Ах, боже мой! — воскликнул инспектор.
— Не говори «гоп», пока не перескочишь! Конечно, этого мышьяка в содовой воде не так уж много, но если пить ее регулярно в течение нескольких лет, то впоследствии внезапно может случиться отравление организма, при котором сердечная деятельность останавливается. И уже после вскрытия выясняется, что человек умер или от отравления мышьяком, или от паралича. Такая же смерть постигает, например, животных, которые подвергаются укусу змеи. Единственным спасением в таком случае служит большая доза алкоголя. Обычно бывает достаточно выпить пол-литра коньяку.
— Давайте сюда пол-литра коньяку! — закричал инспектор.
Но доктор Шкарда взял его за руку.
— Нет, так сразу нельзя! — сказал он. — В самом начале вы не должны пить коньяк, но сперва вам необходимо пить небольшие порции пива, да и то в таком порядке: первую кружку сразу, вторую через десять минут, а третью через четверть часа…
Через два часа вокруг Карауса можно было насчитать около пятнадцати пивных кружек.
Так Караус перестал быть трезвенником и с тех пор стал верным сторонником партии умеренного прогресса в рамках закона.
Каждая политическая партия должна пройти через преследования и испытания. Сам факт преследования для любой партии — полезный урок и хорошая реклама. Поэтому и партии умеренного прогресса в рамках закона, а точное, некоторым ее членам пришлось пережить притеснения и гонения.
На третий день после нашумевшей демонстрации католиков на Градчанах в наш политический центр пришел Пелант, чрезвычайно осунувшийся и побледневший. Едва присев, он заявил: — Я, наверно, женюсь. — А потом вздохнул и запричитал: — Клянусь, я невинен, как агнец божий, ведь кто же, как не я, должен был предложить свою галантную помощь несчастной старой деве, рука об руку с которой мы шли на Градчаны, ведь я счел своим святым долгом уберечь ее от разнузданной толпы… А сегодня утром ко мне вдруг постучали в дверь, и не успел я сказать «войдите», как в комнате оказался монах-францисканец, сопровождаемый каким-то пожилым господином, и заявил, что он, патер Алоис, — духовник девицы Каролины Хрустальной, а другой господин — это ее родной дядя и что я обязан возвратить девице Каролине Хрустальной ее утраченную честь. Эта пятидесятилетняя девица никогда ни с одним мужчиной никаких отношений не имела и уж тем более в непосредственное соприкосновение с мужскими добродетелями не вступала. И поэтому мне предлагалось уладить все подобру-поздорову, в противном случае мне будет предъявлено обвинение в нарушении брачных обязательств, и избежать скандала возможно будет только при условии пожертвования двухсот крон в пользу Общества крещения китайских младенцев.
Я, конечно же, закричал, что никаких китайцев я никогда крестить не буду, лучше уж я женюсь. Сегодня вечером — собрание правления «Вольной мысли», на котором я решил рассказать о случившемся, и тогда уже будет видно, как поступить. О, я несчастный, несчастный человек!
Он допил пиво и пошел на собрание. Вернулся он часам к двенадцати с просветленным лицом:
— Ну, все улажено, — сказал он, — «Вольная мысль» отправляет меня в Америку.
Отметим, что мы публикуем эти подробности для того, чтобы поставить в известность общественность, поскольку до сих пор никто об этом и понятия не имел. Итак, Пеланту придется уехать, потому что он на глазах у самого архиепископа умудрился тискать старую деву-хористку.
В тот памятный день нам казалось, что на этом преследования Карела Пеланта и закончатся. Но его ожидало еще новое преследование — в иной форме.
В следующее воскресенье вечером, когда все мы сошлись в пивной «У литра», Опоченский вдруг сообщил:
— Сегодня на Староместской площади я встретил Пеланта, прямо под аркой Тынского храма.
— Ага, — откликнулся инженер Кун.
И Опоченский тихо продолжал:
— Друзья мои, скажу вам по секрету, от него страшно воняло.
— Ага! — воскликнули тут все мы разом. — Выходит, «Чех» не врал, когда сообщил, что Пелант действительно разбрасывал в храме «У святой богоматери» зловонные катышки.
Того же мнения придерживалась и полиция. А кто еще видел Пеланта на Староместской площади у храма, когда туда устремляется больше всего прихожан на вечернюю службу? Конечно же, детектив Шпачек. Движимый инстинктом, простым инстинктом способного детектива, он последовал за Пелантом. И, втянув ноздрями воздух, почувствовал идущее от него зловоние. «Ага, он, наверное, сел и раздавил какой-нибудь катышек, — подумал Шпачек, — ну, значит, попался!» Шпачек приблизился к Пеланту, чтоб получше удостовериться, из какого именно кармана идет запах, вынул сигарету, зажал ее в зубах и, подойдя вплотную к Пеланту, сказал:
— Прошу прощения, не изволите ли иметь спички?
— Весьма сожалею, — ответил Пелант, — но я не курю.
— Ясно, — сказал детектив, — значит, не курите. Ну хорошо. Тогда я вас арестовываю именем закона. Пройдемте со мной.
— Позвольте, позвольте, — воскликнул Пелант, — такое возможно только в Австрии! Арестовать человека только за то, что он не курит! Это ли не свидетельство бюрократизма нашего правительства! Конечно же, я пойду с вами, будьте спокойны!
— Но я вас арестую не за то, что вы не курите, а за то, что вы, пан Пелант, смердите!
— Позвольте, гражданин! — еще громче воскликнул исполненный негодования Пелант. — Арестовать человека только за то, что он смердит, но ведь это к тому же и не правда! Если б вы меня арестовали за то, что я не курю, в этом не было бы ничего удивительного. Этому еще можно найти объяснение: что же это за австрийский гражданин, если он никак не поддерживает государство? Но арестовать человека за то, что он якобы смердит?
— Смрад смраду рознь, — ответствовал детектив. — Вы смердите небезопасно!
— Ну, увольте, тут уж я совсем ничего не понимаю, — заявил Пелант, — чтоб кто-нибудь еще и смердел небезопасно, я о таком отродясь не слыхивал!
— Зато я это чувствую! — вскричал детектив.
Развлекая друг друга таким образом, дошли они до полицейского управления, и в четвертом отделении Пелант был подвергнут строгому допросу. Но сначала он был обнюхан: один старший полицейский чин обнюхал Пеланта снизу доверху, а затем спереди и сзади — и заключил со знанием дела:
— Чистый сероводород!
— А теперь осмотрим ваши карманы!
И детектив Шпачек извлек из объемистого кармана пальто Пеланта продолговатый, тщательно завернутый в бумагу сверток, сверху обернутый к тому же обложкой «Вольной мысли».
— Вот видите, — сказал комиссар, — вот все и обнаружилось. Впрочем, вы ведь и не отпирались.
А затем взорам членов государственной полиции предстали выпавшие из бумаги, размякшие, подернутые синевой, отлично выдержанные оломоуцкие сырки, которые забывчивый Пелант уже несколько дней носил в кармане.
— Мои сырки! — обрадовался Пелант.
Сырки ему обратно завернули, а самого отпустили домой со строгим предупреждением — впредь таких штук не выкидывать!
Пан Йозеф Валента, уже пожилой человек, не имел чести быть ни писателем, ни художником, ни музыкантом, ни поэтом и никогда не занимался общественной деятельностью, — так что даже странно, почему я о нем пишу, почему помещаю его в одну шеренгу с людьми примечательными, оставившими заметный след в жизни Чехии. Может, потому что был он верным приверженцем партии умеренного прогресса в рамках закона? Но ведь таких людей и без него, разумеется, было немало, однако я не собираюсь их всех здесь называть.
О пане Валенте я напишу тут как о весьма примечательном явлении нашей жизни.
Пан Валента сиживал с нами еще в те времена, когда мы собирались «У свечки». И «У золотого литра», и в «Славянском кафе» — он постоянно был рядом с нами.
Он держался за нас, как клещ, и, как только мы перекочевали к Звержинам, он тут же последовал за нами: он никогда не покидал нас, и всегда у него в запасе была новенькая интересная история. Одежда его была весьма потрепанной. Он носил засаленный котелок, странный галстук, а его ботинки походили на настоящие корабли. Плащ его был сшит столь причудливо, что казалось, он, как шахматная доска, намеренно разделен на клетки. Тем не менее пан Валента умел импонировать окружающим своим гардеробом, ибо о каждом предмете своего туалета он рассказывал вещи столь удивительные, что все мы с явным восхищением смотрели на его убранство, как говаривали в старину. Его ботинки, как он нам объяснил, эти его страшные ботинки были не обыкновенные. Оказывается, они были сшиты не из простой яловой и не из свиной кожи, и даже не из шевро, а из шкуры тапира. Он говорил, и не раз, что приобрел их по случаю за огромные деньги у одного путешественника по Африке, с которым познакомился в Вене и затем в течение месяца принимал его там же в своем летнем дворце. Африканский путешественник был столь великодушен, что, уходя, отблагодарил его, оставив свою поношенную обувь. Пан Валента при каждом удобном случае показывал нам эти ужасные ботинки со стоптанными каблуками, чиненные-перечиненные, потрескавшиеся на носках, где зияли страшные дыры, предназначенные, по его словам, для того, чтобы в условиях тропической жары ноги проветривались и не потели.
Однажды при демонстрации ботинок, что частенько бывало гвоздем программы вечера, мы заметили, что на их язычках имеется тиснение «Антонин Шимек, обувщик, Прага-Смечка». Когда мы сказали об этом пану Валенте, он улыбнулся и пояснил:
— О, это еще один эпизод из моей жизни. Сапожник Шимек чрезвычайно мне обязан, потому что я спас ему жизнь, когда от нищеты и голода он бросился было в Влтаву. У бедняги не было ничего, чем он мог бы меня отблагодарить, ничего, кроме пары этих вот язычков. Он вшил их в мои ботинки, и при этом слезы, огромные, как горошины, падали на мои ноги.
Его брюки, залатанные сзади, были неизвестного науке цвета. Много раз мы спорили между собой, как же мажет называться этот цвет — нечто среднее между корицей и сажей. Если б кому-нибудь пришлось смотреть на эти штаны длительное время, он наверняка стал бы дальтоником. И все-таки это были редкостные брюки.
— Таких только трое во всем мире, — уверял пан Валента, — одни были у дяди русского царя, другие — у миллионера Карнеги, а третьи — вот они на мне. Они сшиты самым лучшим парижским портным и обошлись мне в восемьсот франков.
Он говорил это так убедительно, что мы понимали: сам он всему этому верит. Само собой разумеется, заплаты на его брюках были тоже поставлены самым лучшим портным, которого он всем нам рекомендовал. Если я не ошибаюсь, фамилия его — Вальтнер.
А теперь обратим внимание на его жилет. Жилет первоначально был белым, пикейным. За те годы, что пан Валента его носил, жилет сперва порыжел, а потом и вовсе почернел, однако не до густой гуталинной черноты, мне кажется, более правильным было бы назвать этот цвет шоколадно-черным.
— Должен вам заметить, господа, — говорил пан Валента, — этот жилет представляет собой настоящий шедевр ткаческого искусства персов. Если бы я его снял, вы убедились бы, что с изнанки он точно такой же, как с лица. Для изготовления жилета потребовалось более 120 километров шелковых нитей, причем наилучшего качества. Такой шелк вырабатывается только в окрестностях Арабадса. Караван, отправившийся за этим шелком, был, можно сказать, наголову разбит разбойниками курдами, все погибли, и только лишь трем слугам вместе с этим редким шелком удалось спастись. Я смело могу утверждать, что на этом жилете кровь многих и многих людей, и поэтому он мне так мил и дорог.
В другой раз речь зашла о галстуках, и тут он, показывая на грязные лохмотья, повязанные вокруг шеи, заявил, что современная молодежь совсем не умеет покупать галстуки. В его времена люди умели красиво и элегантно одеваться. Сейчас же — вопреки тому, что пишут в газетах к что советует Ивонна и другие, никто одеваться не умеет. А вот его галстук — мастерское изделие, совершенство галстучного искусства. Далее он заявил, что его галстук может смело конкурировать с галстуком английского короля Эдуарда, который был всемирно знаменит как тонкий ценитель галстуков. Впрочем, так, как он завязывает этот галстук, всегда завязывали галстуки только два человека в мире, а именно — Гладстон, самый блестящий государственный деятель Великобритании, и покойный итальянский король. Подобные галстуки можно достать в Мюнхене — Гумбольдтштрассе, «Krawattenhandlung»[294]. И после этого он еще недели две утверждал, что написал туда и заказал всем нам по галстуку, конечно же, на собственные средства, а поскольку галстуки нам всё не доставлялись, он очень жаловался, что его надули и он бросил деньги на ветер.
Потом предметом обсуждения стал его замызганный, засаленный пиджак, такого же загадочного цвета, как и брюки.
— Только однажды в жизни, — говорил он, — меня надули при покупке одежды. За этот пиджак я отдал в Вене двести пятьдесят золотых, хотя стоил он примерно около ста пятидесяти. А надули меня потому, что я подъехал к магазину в экипаже. Ливрейный лакей открыл дверцу, я соскочил с подножки, и другой мой лакей внес меня на руках прямо в магазин. Ну и, само собой разумеется, все мне кланялись, кланялись — и в итоге ободрали меня как липку. При мне в магазин пришел князь Лихтенштейн и купил себе точно такой же пиджак, потому как мой необычайно ему понравился. И, знаете ли, он заплатил всего сто восемьдесят золотых, а я — двести пятьдесят. Когда потом через некоторое время мы встретились с Лихтенштейном на охоте в Венгрии и речь у нас зашла о пиджаках, знаете, что тогда сказал Лихтенштейн: «Ну и околпачили же тебя, коллега».
Таков был добрый пан Валента. Мне неизвестна история его демисезонного пальто, но она наверняка столь же занимательна.
Однажды он не пришел к нам в кабак, и мы примерно на третий день узнали, что дела его весьма плохи. Он схватил острое воспаление легких, что в его возрасте весьма небезопасно. Мы решили проведать пана Валенту и нашли его на Малой Стране, на третьем этаже грязного старого дома, в маленькой комнатке, где не было ничего, кроме убогой постели, графина с водой, стула, уставленного какими-то лекарствами и жестяной ложки. В стены было вбито несколько крюков, на которых висел нищенский гардероб пана Валенты. Когда мы входили, какая-то соседка сказала нам весьма нелюбезно:
— Этот старый болтун не протянет и до утра.
Так вот, следовательно, какова была шестикомнатная великолепно обставленная квартира!
Увидев нас, пан Валента, тяжело дыша, произнес:
— Удивляюсь я на доктора, приказавшего перенести меня из моей опочивальни сюда — в эту людскую, откуда, кстати сказать, к тому же вынесли всю мебель, чтоб было больше воздуха и покоя. Вы случайно не встретили на лестнице моего слугу?
Мы сказали, что никого не видели.
— Вот оно что! — сипло воскликнул пан Валента. — Будьте любезны, господа, посмотрите-ка в кармане моего пиджака, я приказал его сюда принести, там у меня должна быть сберегательная книжка на сто тысяч крон.
Мы сделали вид, что лезем в карманы пиджака, и сказали, что там ничего нет.
— Так я и знал, — прошептал пан Валента, — этот негодяй сбежал от меня вместе со всеми моими книжками.
— Ну, а что с вами, как вы себя чувствуете?
— Что ж, он метко попал в меня.
Он слегка приподнялся и прошептал:
— Об этом еще не говорят? Ничего еще не слышно? Ну ладно, я сам вам немножко намекну. Княгиня Шварцемберг и я. Понимаете? Ну, а князь нас застиг… Как же колет, как же колет! Такие ощущения были только у двоих: у Наполеона, когда он умирал на острове Святой Елены, а еще у фельдмаршала Радецкого. Однако, знаете, у меня уже был нотариус, и я ни о ком из вас не забыл.
Он приподнялся и совершенно явственно произнес:
— Я завещал вам весь этот дом и свой летний дворец в…
Он не договорил и умер.
Дом принадлежит пражскому магистрату, так что, очевидно, придется нам с ним судиться. Что же касается летнего дворца, то мы не знаем, о каком из них шла речь. У него их было несколько…
В пору нового политического подъема встречались мы, первые члены новой партии, с революционером Зиглозером. Был это очень подвижный мужчина, который регулярно появлялся в «Славянском кафе» и с большим интересом слушал там наши разговоры. Каждый раз под конец он бросал одну и ту же фразу:
— Вот когда я состоял в «Омладине»…
Элегантно одетый, с тщательно напомаженными усами, в элегантных штиблетах, в одежде из модного материала, в брюках последнего покроя, он своими изысканными манерами, своим уменьем произнести слово «приятель» с мягкой интонацией дружеской преданности многих умел расположить к себе, тем более что вокруг то и дело слышалось: «Это тот, что состоял в «Омладине». Помню, как несколько лет тому назад, когда нашей партии еще не существовало, мой приятель Станислав Минаржик, которого только что выгнали из коммерческого училища, сидел в кафе «У Тумы» вместе со мной и моим другом Гаеком Домажлицким, неподвижно устремив свой взор в одну точку. Той точкой был революционер Зиглозер. И, глядя на этого мужа, который как раз протирал пенсне, произнес Минаржик:
— Там сидит Зиглозер из «Омладины». Будь в Чехии побольше таких людей, коммерческое училище давно бы уже прихлопнули.
А Зиглозер тем временем невозмутимо допивал свою чашку черного кофе, и его революционный дух как раз витал в размышлениях, в какую торговую фирму податься, чтобы предложить там для продажи очередную партию коньяка, ибо, хотя в душе он и оставался революционером, в практической жизни его интересы и занятия были другими: он служил посредником по продаже коньяка и торговых ярлыков для всевозможных товаров. Кроме того, он издавал журнал «Женское обозрение».
Как ему удалось завладеть этим журналом — история невеселая и далеко не революционная. Одному Зиглозеру известно, с помощью каких ухищрений он заполучил этот журнал, отобрав его у прежнего хозяина. Так и сделался владельцем «Женского обозрения» этот старый революционер, собравший затем вокруг себя несколько дамочек и учительниц, которым как раз нечего было делать, кроме как решать женский вопрос — занятие, признаться, несколько комическое, если учесть, что при этом над мужским вопросом никто даже не задумывается. Зиглозер верно рассчитал, что с помощью журнала он сможет войти в те круги, которые ратуют за право и справедливость. Коммивояжер различных фирм, он наносит визит главе какого-нибудь чешского торгового предприятия, где известна история с «Омладиной», и, к немалому удивлению добродушного хозяина, вдруг неожиданно начинает:
— Извините меня за дерзость, но мне хотелось бы узнать, что стало с вашим двоюродным братом Карелом Ваньгой. У вас нет никакого брата Ваньги? Но ведь совсем недавно мы вместе с ним находились под судом как члены «Омладины». Не может быть, чтобы я ошибался. Странно. Ведь мы с ним оба (моя фамилия — Зиглозер) старые омладинцы. Тогда, знаете, было время юношеского энтузиазма. К сожалению, многие из этих восторженных молодых людей потом жестоко поплатились. Под мрачными сводами тюрьмы у них начались разные заболевания, а никто не хотел позаботиться не только о том, чтобы им давали усиленное питание, но даже о том, чтобы они получали врачебную помощь.
В лучшем положении оказался только мой друг Карел Ваньга. Бледный молодой человек с высоким челом, он пользовался симпатией доктора тюрьмы На Борах, и тот выписал ему литр молока с коньяком в день. Ну, так вот и давали ему это молоко. Но в один прекрасный день начальник тюрьмы инспектировал вместе с врачом камеры, и до сих пор не забуду, как врач вдруг стал принюхиваться, принюхиваться да и говорит:
— Тут ведь какой-то сивухой пахнет.
Подошел к столику, на котором стояло молоко с коньяком для моего приятеля Ваньги, понюхал и подзывает Начальника. А начальник попробовал и начал прямо в нашем присутствии отчитывать главного тюремного надзирателя: это, мол, самый обыкновенный венгерский коньяк, а вовсе никакой не дистиллят из вина, какая бы фирма его ни изготовляла, тут, мол, спирт добавлен. Тогда я впервые услышал, что лучшие коньяки — французские, а потом, выйдя из тюрьмы На Борах, я постарался об этом деле побольше разузнать. У меня было много знакомых, и они свели меня с главным представителем крупной французской фирмы «Моншон-Фрере». Обстоятельства сложились тогда таким образом, что я был вынужден хотя бы для начала принять его предложение о сотрудничестве в рекламировании французского коньяка в Чехии. Ведь вы не можете себе представить, милостивый государь, как смотрели на нас, когда мы после долгих мучений вышли из тюрьмы! Со временем, конечно, я свыкся со своим новым положением, но и нынче выполняю эту службу скорее из уважения к тогдашнему энтузиазму, из уважения к пионерам того энергичного политического движения, которое наблюдается во всех политических партиях в наши дни, когда происходит, по сути дела, возрождение чешской политики. Я твердо знаю также по собственному опыту, что лучший коньяк нынче — это коньяк фирмы «Моншон-Фрере», который при этом и по цене конкурирует с самыми дешевыми венгерскими коньяками. Из этих соображений позвольте предложить вам как опытному знатоку вот эти образцы: коньяк двадцатилетней выдержки, литр — четыре кроны двадцать геллеров franko amballage[295], десятилетней выдержки — четыре кроны, пятилетней — две кроны восемьдесят, franko Прага. За бочковую тару набавляется полпроцента. Оплата и претензии тут же, в Праге.
И, подняв на торговца свои добрые глаза, этот старый революционер и омладинец произносит:
— Ну что ж, закажем на пробу по пятьдесят литров каждого сорта? Договорились?
И с подписанным заказом в руках он покидает магазин, насвистывая «Марсельезу».
Как только имперский совет был распущен, наш исполнительный комитет, резиденцией которого является «Коровник» на Краловских Виноградах, вынес постановление принять горячее участие в избирательной кампании, выдвинув своего кандидата; и в «Коровнике» вывесили следующий манифест:
Народ чешский!
Шел 1492 год, когда Колумб отплыл из Генуи с намерением открыть Америку. С той поры минуло несколько столетий, и мы, видя сегодня прогресс в стране, открытой Колумбом, с полным основанием можем считать, что прогресс этот не мог возникнуть ни с того ни с сего, скажем, насильственным путем. Прогресс этот с момента того исторического события, когда самый знаменитый чех, Колумб, открыл Америку и отплыл из Генуёвиц, развивался умеренно, в рамках закона, и, бесспорно, Америка не достигла бы сегодня такого уровня цивилизации, если б Колумб ее не открыл. Но Колумб не побоялся и уже в ту пору, руководствуясь принципом «умеренный прогресс в рамках закона», отпросился у досточтимого начальства и приплыл на край Америки, чтобы не доводить дело до крайности. Только следом за ним один американец открыл весь родной материк, который и назван в его честь Америкой. Затем понадобилось лишь истребить индейцев, ввести рабство и так повсюду вводить прогресс, полегоньку, не спеша, и в конечном итоге мы видим, что несколько столетий спустя Эдисону удалось изобрести фонограф. Не отправься Колумб в Америку, не решись он вообще на свою туристическую поездку, индейцы продолжали бы драться друг с другом, и у нас не было бы даже фонографа, а у вышеназванного государства такого источника доходов, как табачная монополия, у простого люда в деревне не было бы его картофельных клецок, мы не знали бы картофеля и самогонки из него, короче, пришел бы конец благоденствию. Итак, Колумб попытался и открыл Америку, известен же прекрасный древнечешский девиз: «Рискнуть — да и закаяться».
Вот так и мы, чешский народ, предлагаем тебе новую программу. Мы попытались создать новую политическую партию и убеждены, что получится так, как гласит польская поговорка: «От малой искры да большой пожар».
Чешский народ! Чехи! Земляки! Колумб тоже не знал, какие плоды принесет в один прекрасный день его путешествие в Америку, что выйдет из его затеи, и что в конце концов это приведет к всемирно-историческим событиям, и что его путешествие к неведомым берегам Америки завершится в итоге миллиардами, завещанными великодушным Карнеги в пользу американских университетов.
Вот и мы, создавшие новую политическую партию, не представляем да и не можем себе представить, что хорошего сделает эта партия для человечества, а особенно для тебя, дорогой народ чешский!
А вас всех, безусловно, интересуют принципы партии, ее программа. Но что может быть прекрасней лозунга, начертанного на знаменах партии — «Умеренный прогресс в рамках закона»?
Граждане, чехи!
Памятуя, что закон ограждает любого человека от насилия, мы отдали свою программу под охранительную сень закона, а поскольку все законы у нас со временем претерпевают изменения, иными словами, идут рука об руку с умеренным прогрессом, мы вписали сей умеренный прогресс в свою программу. Потому что просто немыслимо, чтобы младенец каким-то насильственным способом сразу повзрослел; это может произойти лишь путем естественного развития, день за днем, год за годом.
Народ чешский!
Прежде чем ты попал под власть Габсбургов, должны были родиться Пршемысловичи, Ягеллоны, Люксембург!! и лишь столетия спустя ты очутился под властью Габсбургов. Точно так же было и с мостом Сватоплука Чеха — его не за одну ночь выстроили; сначала должен был родиться Сватоплук Чех, прославиться, умереть, затем привели в порядок берега и только после этого построили мост Сватоплука Чеха.
Народ чешский! Множество партий, существующих у чешской нации, станут уверять тебя, будто все это можно было совершить в один присест, разом! Иные партии, напротив, заявят, что этого вообще сделать невозможно! Кому же в таком случае ты должен верить? Разумеется тем, кто обращает твое внимание на то, что все это удастся совершить путем умеренного прогресса в рамках закона.
Прага, апрель 1911.
От имени исполнительного комитета партии умеренного прогресса в рамках закона:
Эдуард Дробилек
Дрейшуг
Ярослав Гашек
Йозеф Скружный
Йозеф Лада
Д-р Бог. Шмераль
Инж. Кун
Д-р Новак
Д-р юриспруденции Слабый,
полицейский комиссар Эмануэль Шкатула
Уважаемые друзья!
Я уверен, вы позволите мне в нашу бурную политическую эпоху, когда в парламент нужно избирать борцов за высшие ценности человечества, сказать несколько слов о святая святых — о том, что переполняет всех избирателей и кандидатов и что так метко было выражено еще в древнем Риме в виде надписи над входом в городские трактиры: «Набей свое брюхо!» Оглянитесь вокруг — и вам откроется прискорбное зрелище: все, что призвано удовлетворять насущные жизненные потребности, нещадно подделывается.
На одном из заседаний старого парламента депутат из Далмации, патер Бьянкини во время дебатов о военном бюджете ни с того ни с сего выкрикнул: «Отведайте настоящего далматинского вина!» Человек вполне достойный, он крикнул это во сне, ибо — как со всей искренностью признался позже — ему снилось подделанное вино. То, что этот кошмарный сон привиделся ему именно в парламенте — вещь совершенно естественная, так как именно здесь он, будучи депутатом, обязан бороться хотя бы за минимальный жизненный уровень своих избирателей, выраженный словами: «Много не ешь, но коли ешь — то свежее и не суррогат!»
Увы, нынче за какой продукт ни возьмись — редко когда он попадается в первозданном качестве и чаще всего разбавлен всякими суррогатами менее питательного свойства.
Для торговца — верх блаженства подмешать в продукт чего попало.
Я знал одного лавочника, который места себе не находил: ко всему наловчился подмешивать суррогат, а горох ему не давался. Пришлось хоть каперсы добавить, чтобы все-таки облапошить покупателя.
Другой одержимый этой страстью торговец кончил просто трагически. Прежде он торговал мукой, подмешивая в нее гипс: во-первых, так уж издавна повелось, а во-вторых, гипс в десять раз дешевле муки. Власти все-таки уличили его и, когда это повторилось, лишили концессии на торговлю продуктами. Но поскольку он сердцем присох к гипсу, то открыл оптовую торговлю оным. Поначалу все шло гладко, однако год от года доходы падали, и в конце концов предприятие стало убыточным. А все почему? Да потому, что по привычке он теперь в гипс подмешивал муку! Удержаться не было никаких сил: пускай хоть в гипс — но надо же было что-то подмешать. Торговля постепенно сошла на нет, в итоге бедняга застрелился, бухнув как-то в гипсовый порошок пять мешков молотого кофе.
И вот вместе с недоброкачественными продуктами эта дурная привычка переварена и усвоена нашими избирателями. Появились бесчестные голосующие и сомнительные избирательные списки.
Я знаком с одним торговцем, который испортил вышеуказанным способом все продукты в своей лавке и, не зная, кого бы и как еще надуть, отправился голосовать.
Из всего этого следует, что необходимо всегда и всюду пресекать подобное одурачивание публики хотя бы во имя справедливости выборов.
Помню, дома раз замесили тесто на кнедлики; поставили их варить — через полчаса вытащили из кастрюли гипсовый бюст Гейдука, статуэтку Гавличка и голову Бетховена.
Красный перец, как известно, разбавляют толченым кирпичом. Как-то мы готовили паприкаш, сняли горшок с огня — а он до краев полон кирпичиков, не угрызешь.
Черный перец по виду не отличить от липовых семян. Однажды в саду, где мы обедали, дедушкина служанка пролила суп, и на землю упала горошина перца. Никто не обратил на это внимания, но сейчас на том месте, где втоптали в землю перец, стоит симпатичная липка.
Я готов привести вам еще немало подобных примеров. Скажем, что бы вы подумали, заметив, что за время вашего отсутствия в банке с кофе взошла фасоль?
Я уж не говорю о том, что нам подают в трактирах.
В провинциальном городишке я заказал — как стояло в меню — зайца. Еду долго не несли, и я спросил маленькую дочку трактирщика, где же мой заяц.
— Она в подвал убежала, — ответила девочка.
Таким образом, глубокоуважаемое собрание, совершенно необходимо, чтобы будущий парламент щадил желудки своих избирателей, и горе тому народу, который изберет в него торгашей…
Дорогие избиратели!
Я не могу сказать ничего хорошего о своих конкурентах. Мне это весьма неприятно, неприятно тем более, что я с величайшей охотой сказал бы все самое доброе, чтобы доказать, как прекрасна может быть месть, когда, не считаясь ни с чем, можешь расстроить планы конкурентов, выбив с помощью своей скорби оружие из их рук. Однако, к сожалению, если я намерен говорить избирателям всю правду, это невозможно. У каждого человека есть ошибки, скажем так — небольшие ошибочки, которых за всю человеческую жизнь наберется немало, и эти слабинки, слитые воедино, способны любого человека в глазах заинтересованных лиц превратить в незаурядного негодяя. В соответствии с этим мне следовало бы применить и к своим конкурентам слово «незаурядный», но руководствуясь верными принципами, что лучше оправдать или уменьшить вину своих ближних в глазах избирателей, я воспользуюсь лишь словом «заурядный». Но и это слово кажется мне недостаточно изысканным, похоже, будто я хочу отмстить своим конкурентам их же оружием; потому употреблю слово «негодяй» без всяких прикрас или бранных эпитетов.
Но, к сожалению, даже слово «негодяй» не дает представления о частной и общественной деятельности моих господ конкурентов, и, стремясь как можно точнее передать их характер, я считаю для них не оскорбительным и слово «мерзавец».
Конечно, те, кто их знает, твердо убеждены, что слова «негодяй» или «мерзавец» чересчур мягки и вовсе не выражают сути их характера.
Мне приходят на ум всякие бранные слова, которые отлично годились бы для характеристики этих господ, которых я, впрочем, весьма ценю и уважаю, но стесняюсь употреблять столь крепкие слова в порядочном обществе, каковым, уважаемое собрание, я до сих пор вас считаю.
Одно слово хуже другого вертится у меня на языке, но я не могу, право, не могу, уважаемое собрание, с помощью этих подходящих наименований обнажить перед вами всю ту нравственную наготу, в коей не стыдятся они предстать перед вами, по пословице «Нахальство — второе счастье».
Мне не хотелось бы подробно описывать вам их частную жизнь и общественную деятельность, которая таит в себе величайшие преступления и самые гнусные черты характера. На мой взгляд, неловко и неприлично касаться той моральной грязи и той гнусности, в которой погрязли мои почтенные господа конкуренты по самое горло.
Даже не выставляй я свою кандидатуру, я не мог бы молчать, а тем более не могу молчать теперь, когда претендую на ваше доверие и когда на ваше доверие претендуют и другие, которым, безусловно, лучше всего, памятуя о своем отвратительном прошлом, сидеть бы дома и невылезать на свет божий, имея рыльце в пуху. А то пух этот разлетится во все стороны, и они по горло увязнут в мерзости, гадости и грязи. Но если они все же рискнут предстать перед лицом общественной критики, я с превеликим удовольствием открою всю гнусность их сомнительного прошлого и не упущу случая проанализировать по отдельности каждого хвастуна, для которого, несомненно, лучше всего было бы самому явиться с повинной в суд и просить, чтобы власти их обезвредили.
Возьмем первого, которого вы наверняка знаете, так же как знаете второго и третьего, все они друг друга стоят. Какая прекрасная троица собралась в этом округе! Первый обесчестил собственную бабушку, второй тещу, а третий — чужого дедушку, когда тот шел в лес за хворостом! При таком начале они и в дальнейшем, разумеется, не могли придумать ничего лучше, как красть, где удастся, и там, куда есть доступ. А раз уж они крали, то и грабили. Первый напал на молочницу, второй на беднягу шахтера, возвращавшегося после получки домой, а третий на старичка санитара, который нес в город все свои сбережения, отложенные на похороны. Столь же прекрасной была вся их жизнь; они играли в карты, мошенничали, застраховали имущество, потом сами устроили поджог, наплевав на то, что на чердаке сгорели их родители, потому что тем самым они устранили свидетелей своих преступлений. А с каким трогательным единством вся троица, хоть они и принадлежат к различным политическим лагерям, собиралась на вокзале! Один воровал кольца, другой очищал карманы, третий выступал в роли сводника. Лишь в одном случае у меня нет доказательств — кто из них убил владельца табачной лавочки, первый, второй или третий, после чего, разумеется, у него на совести было три убийства, стало быть, на одно больше, чем у остальных.
И теперь, обманутый люд, в скором времени ты подойдешь к избирательным урнам, чтобы путем голосования высказать свое мнение и дать понять, кого из трех этих негодяев, опять же говорю без прикрас, ты желал бы видеть в Вене в парламенте.
Выбрав одного из этой троицы, вы совершите похвальный поступок, потому что он хотя бы для себя добьется в Вене амнистии, а иначе всех их ждет тюрьма.
Уважаемое собрание, друзья, чехи, соотечественники!
Вне сомнения, заслуживает внимания тот факт, что в Чехии появилась партия, нашедшая в себе смелость выступить с новой программой, один из пунктов которой гласит: «Пора наконец реабилитировать животных!» До сих пор любое из животных имело, как правило, дурную репутацию.
Возьмем для примера свинью. Свиньи издавна пользовались репутацией грязнух. Когда говорили «ты грязнуха», это означало «ты свинья», и наоборот. Встречались даже целые нации, объявившие свиньям бойкот. К примеру, евреи. Моисей утверждал, что употребление в пищу свинины может привести к половым болезням. Во времена Моисея многие евреи находили себе в том оправдание. Лишь под воздействием христианства, уничтожившего все еврейские законы, потребление в пищу свинины до такой степени возросло, что католическая церковь в конце концов даже ввела пирушки по случаю убоя свиней, дабы доказать, что Моисей говорил неправду.
Однако несмотря на это, свиней все считают нечистыми, потому что они валяются в грязи, хотя бальнеологи рекомендуют это и людям. Взять хотя бы Пештяны и пештянские грязи. Там валяются по соображениям медицины даже аристократы, а ведь никому в голову не придет назвать такого аристократа свиньей, а про д-ра Кучеру, рекомендующего подобный способ, тоже не скажешь, что он грязнуха. И тем не менее свиней, подавших такой блестящий пример недужному человечеству, презирают, а их имя, особенно теперь, в период выборов, служит ругательным словом, которым награждают противника как человека бесчестного. А видели вы когда-нибудь бесчестную свинью? Взгляните на опаленную свиную тушу в витрине мясной лавки, это ль не явное проявление характера — ведь свинья и после смерти улыбается тем, кто собирается ее съесть. Посмотрел бы я, что бы вы делали на ее месте!
Как со свиньями, так поступают и со всеми остальными животными, которые приносят людям пользу, а кандидатами в депутаты используются в качестве ругательств. Те, кто часто посещает в эти дни собрания избирателей, несомненно, уже слышали выкрики: «Да замолчите вы, упрямый вол!» Опять же такие выкрики унижают определенный вид животных — под этим словом я подразумеваю, разумеется, не кандидатов в депутаты, ведь этот выкрик, по сути дела, восхваляет того кандидата в депутаты, в адрес которого он прозвучал, поскольку вол ценится значительно выше кандидата. Вол весит 700 кг, тогда как кандидат и 80 кг не потянет; продав вола, вы получите за него четыре сотни, а кандидат и одного золотого не стоит.
Слышал я и то, как на политическим собрании кандидату крикнули: «Собака!» Случись подобное со мной, я бы еще поблагодарил того, кто удостоил меня имени наиблагороднейшего существа, и обещал бы, что по примеру этого животного только и буду делать, что носить из Вены их требования в виде поноски. Итак, общество не способно ни на что иное, кроме как систематически оскорблять скромных и послушных собак, называя их именами разных монархов. Собаку молочника, терпеливо и преданно тянущую тележку с продуктами, называют Нероном. Маленького той-терьера, который никого не обижает и никого не тиранит, зовут Цезарем.
О собаках говорят особенно пренебрежительно, потому что этим словом обзывают людей. И все же мы видим, что собаки в интересах службы безопасности под названием полицейских собак так славно служат сегодня всему человечеству! Итак, следовало бы реабилитировать животных хотя бы в лице этих наиумнейших представителей животного мира. Хорошо бы тех, кто обидит полицейскую собаку, привлекать за оскорбление должностного лица. Приложим же все усилия, чтобы впредь животные считались существами, на которых любая политическая партия взирала бы с известной долей уважения и никогда не пользовалась бы их именами для бешеной агитации в период избирательной кампании.
Уважаемые граждане!
Я весьма признателен представившемуся мне случаю выступить перед наиболее передовыми кругами интеллигенции и надеюсь, что каждый из вас не только не будет перебивать меня во время высказывания мною принципиальных положений, но и вообще прослушает всю мою речь со вниманием и неослабевающим интересом.
В то время как вожди других политических партий, в частности национально-социальной, — в своих выступлениях перед избирателями пережевывают одно и то же и призывают вас следовать по стопам Гуса, Гавличка или Сватоплука Чеха, утверждая, что эти славные деятели были национальными социалистами, я обращаю ваше внимание на совершенно нового в нашей истории человека — на бывшего пражского физика, доктора Загоржа.
К этому меня принуждает не только моя обязанность, но и благодарность, благодарность к человеку, который в нашей стране возродил традицию времен Яна Гуса, сущность которой состоит в том, что у нас каждый порядочный человек обрекает себя на сожжение. Вот настоящая форма просветительской деятельности! Вот горящий факел света, факел, в который превращали себя когда-то Джордано Бруно, Ян Гус, Иероним Пражский и целый ряд других церковных реформаторов, вольнодумцев, колдуний, бодро и уверенно шедших на костер и этим доказавших всему миру, что обычное погребение по церковному обряду негигиенично и вредно для здоровья.
И вот, идя по стопам великих реформаторов похорон, доктор Загорж через несколько столетий снова восстановил их славную традицию. Вместе с тем ему, после тщательного изучения, удалось изменить ритуальную сторону этого средневекового процесса, а именно: он нашел, что современный человек будет чувствовать полное удовлетворение, если его сожгут не заживо, а после смерти.
Само собой разумеется, что католическая церковь объявила борьбу доктору Загоржу, так как она до сих пор не может избавиться от привычки сжигать людей заживо. Кстати, в Священном писании нет ни слова, осуждающего эту привычку; между тем как сожжение людей после их смерти, то есть кремация, по утверждению католиков, противоречит духу католической религии. Это подтверждается следующими словами Священного писания: «Прах еси и в прах обратишься».
А эти слова вы никак не сможете толковать таким образом: «Ты пепел и в пепел превратишься». То есть у католической церкви на первом плане стоит вопрос о «прахе» или, вернее, о «прахах»[296].
Мало кто из всех живущих на свете способен с такой преданностью заботиться о судьбе человека после его смерти, как доктор Загорж. Однажды на одном собрании его последователей, членов крематорного общества, я слышал его речь. Он говорил с таким воодушевлением, на которое способны только люди, горячо убежденные в своем призвании. При этом его глаза пылали настоящим огнем.
— О, поверьте, дорогие друзья, — говорил он, — что самый прекрасный момент в жизни человека наступает тогда, когда его предают сожжению. Как спокойно и легко, лежа в гробу, чувствует себя новопреставленный при такой мысли: «Итак, я еду в Готу или в Циттау. Мне сделали красивый и безупречный гроб. Еду я первым классом, и теперь без всяких церемоний при помощи машины меня вдвинут в самую совершенную печь и сожгут без смрадного дыма и запаха». Я бы искренне желал вам испытать это ощущение! Ах, какое удовольствие сознавать, что теперь сжигают без дыма! Несомненно, уважаемое собрание, что, когда такой новопреставленный все это хорошенько обдумает, его охватит большая радость и он скажет себе: «Теперь мои кости не будут валяться на кладбище, теперь я буду себе уютненько полеживать дома в урне, в виде пепла. И все это потому что я вовремя вступил в общество «Крематорий» и платил в год всего-навсего двадцать крон. Уважаемые граждане! Состоя в этом обществе, вы пользуетесь тем преимуществом, что за каких-нибудь двадцать крон вас сожгут по вашему желанию через год или через два…»
На это собрание заявились также и враги кремации из поповских кругов, а их вождь патер Емелка выступил со следующей обвинительной речью:
— Милостивые государи! Я персонально ничего не имею против доктора Загоржа. Это действительно личность серьезная, у которой есть свои взгляды на судьбу человека, ожидающую его после смерти. Но его взглядам я противопоставляю свои, строго соответствующие церковным законам. Я позволю себе сослаться на те слова Священного писания, в которых говорится о Последнем суде. Там точно сказано, что настанет час, когда ангел протрубит в трубу и мертвые восстанут из своих могил. Прошу обратить внимание: из могил, а не из крематория! А теперь представьте себе, что вы умерли, что вас везут в Готу на сожжение: о чем вы можете думать во время такой поездки? Вы в ужасе от охватившего вас страха, вы трясетесь в своем саване в запаянном гробу при мысли о том, что вас ожидает после сожжения, после того, как ваш пепел соберут в урну, которую поставят где-нибудь в кухне, и может случиться, что любовник вашей овдовевшей жены будет в нее выбивать пепел из своей трубки. Неужели вас не охватывает возмущение при одной мысли, что, после того как раздастся звук трубы ангела, призывающего к Последнему суду, вы явитесь перед лицом разгневанного господа в виде какой-то трубки, из которой потом черти будут курить серу и смолу? Дорогие христиане, как вы себя при этом будете чувствовать?
Когда патер уселся на свое место, я взял слово и сказал следующее:
— На вопрос патера Емелки я позволю себе ответить, что такая трубка[297] будет себя чувствовать весьма скверно. Почему? Сейчас я об этом расскажу. Как вам известно, в 1850 году возле Гаваны восставшими неграми было убито двести семьдесят два патера. Их трупы были зарыты в землю, то есть в соответствии с требованиями католической церкви.
С течением времени эти трупы были червями изглоданы так, что от них остались одни кости. И вот один весьма предприимчивый фермер (теперь он тоже в аду, и я думаю, теперь он парится в паппеновом котле) собрал кости этих патеров, перемолол в порошок и таким образом превратил их в искусственное удобрение, которое и использовал для своей табачной плантации. На плантациях рос и теперь еще растет превосходный табак.
И вот представьте себе: раздается звук трубы ангела, призывающего на Последний суд, и перед улыбающимся лицом всемогущего появляются эти самые патеры в форме табачных пачек! Тогда разгневанный бог отдает приказание, чтобы эти табачные пачки и грешные трубки, которые набивались святым табаком, непрестанно думали о своем прегрешении перед богом, прегрешении, заключающемся в том, что они не позволили себя сжечь после своей смерти. Так вот поэтому-то на вопрос досточтимого патера Емелки: «Как себя будут чувствовать на Страшном суде такие трубки?» — отвечаю: «Очень плохо, дорогие христиане, очень плохо!»
Когда я кончил свою речь, ко мне подошел сияющий от восторга доктор Загорж, похлопал меня по плечу и воскликнул:
— Вот вам моя рука, дорогой друг! Я обещаю вам, что после вашей смерти мы сожжем вас бесплатно!
Поэтому я пользуюсь случаем, чтобы публично поблагодарить дана Загоржа за его исключительную любовь к ближнему.
Многоуважаемые господа!
Пора в этой предвыборной борьбе взяться за ум и обратить внимание на те явления, которые играют столь важную роль в жизни всех чехов, хотя остальные политические партии не обращают на них должного внимания. Прежде всего следует вспомнить о людях, я бы даже сказал, об особой касте народа, наиболее угнетаемой и притесняемой, Остальные политические партии обращают внимание главным образом на другие слои, но я спрашиваю всех вас, к какому бы лагерю вы ни принадлежали, обращал ли кто из ведущих политических лидеров внимание на дворников? Отвечаю: да! Но как? Как они его на них обращали? Публично заявляю, что политические лидеры обращали внимание на дворников лишь с проклятьями. Я выполню не более чем приятную обязанность, если выдвину страшное обвинение против отсутствующего здесь конкурента Вацлава Хоца. Вы наверняка слышали его предвыборные речи, в которых он весьма трезво требует введения лучших жизненных условий для небогатых слоев населения, которые он именует неимущими. Но слышали ли вы когда-нибудь, чтобы он говорил о дворниках? Он всегда оставляет в стороне этих благородных людей, совершенно игнорируя и их жен, а на каком основании? Друзья, именно теперь пришел черед страшного разоблачения. Бывший член национально-социальной партии, имперский депутат Вацлав Хоц, выставивший ныне свою кандидатуру в том же округе, что и я, задолжал за отпирание дверей в доме 12 по Будечской улице одну крону шестьдесят геллеров, а на Збраславе, где он прежде жил, выдавая себя за писателя, не должен ни геллера, по той простой причине, что там и дворника-то не было. А теперь представьте себе, друзья, что было бы, если б в доме, где жил мой конкурент, существовал дворник! До каких бы разоблачений теперь дошло дело? Безусловно, мой конкурент предстал бы перед вами во всей своей ужасающей наготе, да что я говорю, не просто во всей наготе, а в величайшей наготе, какую только, уважаемые господа, вы можете себе представить! Разумеется, то же самое я смело могу заявить и обо всех других конкурентах. Сколько остался должен дворникам товарищ Шкатула? А рассказать ли вам, уважаемые друзья, всю историю о том, как кандидат партии государственного права Виктор Дык выманил у дворника ключ от дома и по сей час за него не заплатил? Вот до чего доводит политический фанатизм. Должен рассказать вам и о том, что бывший депутат национально-социальной партии Вацлав Хоц заорал на дворничиху: «Замолчите, баба!» А что, собственно, хотела эта дама, мать двенадцати детей? Всего лишь получить одну крону шестьдесят геллеров за открывание двери, причем, поскольку произошло это несколько дней назад, она просила пана кандидата Хоца, когда он возвращается домой с предвыборных собраний, не пачкать стены коридора надписями: «Голосуйте за Вацлава Хоца!» Такую же ненависть испытывает к дворникам и Виктор Дык, который охотнее всего предпочел бы стать дворником в королевском дворце в Градчанах. А знаете, что ответил дворнику гражданин Шкатула, когда тот просил его заплатить ему наконец за отпирание дома? «Пока не вступите в социал-демократическую партию, не получите ни гроша». В этом вся тактика партии социал-демократов, многоуважаемое собрание! Потому что когда дворник, отчаявшись получить три кроны двадцать геллеров, вступил в социал-демократическую партию и снова попросил Шкатулу уплатить эту сумму за отпирание входных дверей, Шкатула воскликнул: «Но, товарищ, не станешь же ты требовать, чтобы лидер твоей партии платил за подобный пустяк!» Из всего сказанного видно, что о дворниках до сих пор ни одна политическая партия не проявила заботы, что на дворников взирают, как на неизбежное зло. Только мы позволяем себе выступить с той частью нашей программы, где точно обозначен данный пункт. Пусть уважаемое правительство позаботится о национализации дворников законодательным путем, как это сделано в России[298]. Благодаря этому безусловно исчезнут подобные безобразные явления, когда кто-то осмеливается перечить дворнику или дворничихе, потому что в противном случае его ожидала бы кутузка. С помощью национализации дворников будет избавлена от различных злоупотреблений со стороны дилетантских кругов очень важная составная часть народа, у дворников же, в свою очередь, отпадет необходимость бегать по жильцам и рассказывать, что на втором этаже такая-то и такая-то семьи снова ругались промеж себя, что канцелярист опять забирает у мясника в долг, что у пани учительши с третьего этажа снова новое платье, а откуда она берет на это средства? Будучи национализированными, дворник и дворничиха сообщат о подобных вещах прямо в полицию, а они уж йотом проведут соответствующее расследование — почему у столяра с четвертого этажа подгорело молоко и на лестнице такая вонь? После своей национализации дворнику или дворничихе не придется ругаться с жильцами; кто им не по нраву, с тем расправа будет коротка, вызовет полицейский фургон и упомянутого жильца отвезет в полицейское управление, где тот будет наказан на основании «Prügel patent»[299]. Тем же самым наказаниям подвергнется и вся прислуга в доме, расплескивающая воду на ступеньках. Самые строгие наказания, разумеется, будут установлены тем, кто заставляет открывать входные двери, даже не считая нужным заплатить за это. С таким человеком поступят как со злостным неплательщиком и имущество его конфискуют.
Полагаю, многоуважаемое собрание, с национализацией дворников будет уничтожена несправедливость, веками существовавшая по отношению к несчастным существам, по сей час ошибочно считаемым извергами рода человеческого.
Многоуважаемые друзья!
Больше всего мне нравится в сегодняшнем собрании, что здесь нет ни одной женщины, посему я волен без обиняков порассуждать на эту деликатную тему, и никто не будет перебивать меня, как это случается на собраниях других политических партий, — стоит вспомнить об избирательном праве для женщин. На такие собрания являются дамы, которым мало того, что многие политические партии готовы признать за ними право быть избранными в земский сейм и рейсрат. Нет, дамам подавай еще и законодательные органы, и городской совет. В результате, несмотря на всю готовность партий угодить им, они устраивают такой тарарам, что собрание приходится распускать. Поднимается крик, визг и ругань — и они глаза готовы выцарапать любому, кто посмеет утверждать, что нельзя вот так сразу, сию минуту превратить супругу инженера в премьер-министра, а жену пана советника (ту, что в данный момент брызжет слюной на какого-то юношу в углу) с бухты-барахты назначить бургомистром королевской столицы — Праги. Они воображают, что после такого собрания все вмиг переменится, и берут за глотку его устроителей, — из чистого благородства пошедших на пересмотр проблемы эмансипации, — с таким энтузиазмом, будто вся чешская политика уже в женских руках.
В Англии суфражистки надавали оплеух премьер-министру Асквиту: отстаивая избирательное право для женщин, премьер тем не менее заявил, что как только они этого права добьются, он тотчас покинет Англию и эмигрирует в Америку.
Партия умеренного прогресса в рамках закона учитывает все женские голоса в пользу всеобщего избирательного права, но в ближайшее время намерена основательно взвесить, не будет ли оно иметь одно-единственное последствие — умножение и так бессчетного числа страдальцев мужского пола?
Не сомневаюсь, уважаемому собранию хорошо известно, что бывает, когда женщина оказывается права. Как она стервенеет, мелет сущий вздор, ругается, царапается, кусается, щиплется, лягается, скрипит зубами, сжимает кулаки — короче, ведет себя не лучше особо буйных пациентов психиатрических лечебниц!
Но когда женщина не права — дело обстоит во сто крат хуже. Только представить себе, что этому хищнику будет дано еще и избирательное право!
Закон об избирательном праве для мужчин гласит: в выборах может участвовать каждый психически полноценный человек. Вообразите же, что будет, если женщинам предоставят-таки это право. Не понравится им кандидат — они задергаются, затолкаются, за брыкаются, ногами застучат и завопят: «Не стану за вас голосовать, за такого урода косоглазого!», а урод, может быть, наидостойнейший муж чешской нации!
Теперь представьте, что кандидат — красавец. И этому провал обеспечен, потому что каждая избирательница тут же смекнет: «Ага, все ясно, моя соседка так и вперилась в него, а уж он доволен, рот до ушей. Погодите, я вам покажу шуры-муры, ты у меня похвастаешься любовником-депутатом»!
Так подумает про себя всякая женщина, и красавца-кандидата смешают с грязью.
Во всяком случае женщинам будет до смерти скучно на предвыборных встречах с кандидатом мужского пола. С ангельским видом разведет он канитель о водных путях и, осветив проблему речного судоходства в целом, воскликнет: «Многоуважаемые дамы, обещаю добиться перевозок по Влтаве от Чешских Будейовиц через Штеховице и Камык до Праги!»
Уважаемые господа! Разве вы, завоевывая женщин, обещали им за это, что мешок картошки подешевеет на двадцать геллеров за счет перевозки из Южной Чехии в Прагу не по суше, а по реке?
Нет, наверняка вы обещали им браслет, шубку или еще что-нибудь в этом духе, что делает их еще более привлекательными. И уж конечно, никто из вас не сулил возлюбленной каналы. Ведь канал не наденешь даже дома, не говоря уж об обществе. Так что соблазнять женщину каналом — все равно что старой калошей.
И еще предупреждаю вас, многоуважаемые господа, что пустыми посулами ничего вы от нее не добьетесь: ее благосклонность можно завоевать, лишь выложив подарок. Вот я, например, угощаю своих избирателей табаком и наперед обещаю им по поллитра на душу. А попробуй заманить бутылкой, скажем, незамужнюю учительницу! Меньше, чем на пианино, посмертную маску Бетховена и непременный брак с нею она не пойдет и лишь тогда, может быть, согласится внести в избирательный бюллетень имя, чем-то напоминающее ваше: женщины в этом отношении до того внимательно и пристально следят за политикой, прорываясь в нее всеми силами, что вашего точного имени они могут попросту не запомнить. Не исключено, что в бюллетень будет вписано имя вашего конкурента.
Однако приведенные мною доводы еще не основание для отказа женщинам в избирательном праве. Есть соображение более серьезное: с появлением кандидатов-женщин ни одному избирателю не гарантирована жизнь, ибо кандидатка, узнавшая, что такой-то за нее не проголосовал, обольет его серной кислотой. Мало того, ведь все женщины, достигшие тридцати лет, выдвинут свою кандидатуру, и излишек кандидаток приведет к суровой конкурентной борьбе. При этом каждая, будь ей хоть все сорок, станет утверждать, что она — самая молодая претендентка. Ну, и наиболее настойчивыми кандидатками выступят, конечно, старые девы, ибо для них предвыборная кампания открывает возможность завязать отношения с мужчинами, потому что приставать к избирателю на улице и вешаться на шею в его собственной квартире не считается безнравственным.
Ни одна политическая партия не развернула такой агитации, как мы. Лекции и собрания избирателей проходили ежедневно, пока наконец не наступил тот памятный день, когда виноградские избиратели, голосуя за кандидата партии умеренного прогресса в рамках закона, должны были продемонстрировать свою политическую зрелость. Однако, к сожалению, те, кто, казалось бы, симпатизировал новой партии, в последнюю минуту трусливо покинули знамя, под которое стали в «Коровнике», и голосовали против нас. Всего тридцать восемь смельчаков из нашего избирательного округа сохранили нам верность и не дали уговорить себя кандидатам на цио на ль но-социальной, социал-демократической и государственно-правовой партии, отдав свои голоса кандидату партии умеренного прогресса в рамках закона, почетная обязанность представлять которую была возложена на меня.
Об этой горсточке избирателей я никогда не смогу говорить иначе как с величайшим уважением и буду заявлять всегда и везде, что они поступили как подобает настоящим мужчинам и сторонникам партии. Против этих тридцати восьми неподкупных борцов встали две тысячи девятьсот шестьдесят два фанатика, принадлежащих к трем вышеупомянутым политическим лагерям. Но они гордо, вдохновенно шли к избирательной урне, чтобы продемонстрировать свои взгляды, невзирая на всяческие притеснения.
Могу сказать, что они явились носителями новых идей и были прекрасны, подобно Аполлонам, и горды — уж и не знаю как кто. Их имена, надо полагать, останутся неизвестны человечеству, и все же следовало бы воздвигнуть памятник тем героям, которые заведомо знали, что останутся на поле брани вместе со своим вождем. Однако наше поражение на последних выборах является лишь предзнаменованием будущей победы. Хоть нам и всыпали по первое число, но мы одержали моральную победу, как говорят реалисты. Мы получили выволочку, но это лишь предвестие счастливых дней в будущем, как утверждают младочехи. Всего тридцать восемь голосовало за кандидата партии умеренного прогресса в рамках закона, но я могу воскликнуть, как это делает партия клерикалов, когда ей зададут где-нибудь встрепку, что эти тридцать восемь голосов — свидетельство мощного расцвета партии. Мы чувствовали себя в «Коровнике» словно укротитель среди хищников. Напротив, на Коронном проспекте, мы видели окна избирательного участка партии государственного права, пестревшие надписями: «Голосуйте за Виктора Дыка!» А со стороны задней стены нашего избирательного участка в «Коровнике» угрожающе взирали окна избирательного участка национально-социальной партии с абсолютно несообразными призывами: «Голосуйте за Вацлава Хоца!», «Голосуйте за лучшего человека на Краловских Виноградах!» Наш голос был гласом вопиющего в пустыне, вокруг которого рыкают львы; мы были словно благоухающий цветок, теснимый со всех сторон сорняками. Мы стояли, словно невинное дитя на крыше затопленного домика, вокруг которого бушует грязный и мутный поток. Мы чувствовали себя, словно заманенная в логово позора невинная девушка, окруженная сводниками. Мы ощущали примерно то же, что человек, случайно севший без брюк на ежа. А вокруг нашей крохотной крепости все гудело от возбужденных голосов политических реакционеров, соблазнившихся велькопоповицким пивом и голосовавших за Хоца или смиховским пивом в трактире «У Либалов» и голосовавших за Виктора Дыка. По несчастному стечению обстоятельств на нашем избирательном участке подавалось виноградское пиво, наши агитаторы вынуждены были то и дело бегать в уборную, к этому и сводилась вся их агитация избирателей. В довершение ко всему волей судеб наш избирательный участок находился в трактире под названием «Коровник». И вот представьте себе все это вкупе: уборная, коровник, партия умеренного прогресса в рамках закона, кандидат с толстой физиономией, необычная политическая программа, короче, все это не могло окончиться не чем иным, кроме как, выражаясь красивым французским словом, — débácle, крахом.
Что толку было от всех наших лозунгов, вывешенных и наклеенных на окнах избирательного участка: «Избиратели, протестуйте избирательными бюллетенями против землетрясения в Мексике!», «Раздам среди своих избирателей триста билетов сербской государственной лотереи, на которые можно выиграть пятнадцать миллионов франков золотом», «Каждый наш избиратель получит карманный аквариум», «Не голосуйте за бурша!», «Избиратели, то, чего вы ждете от Вены, вы и от меня получите!»
Все оказалось тщетным. Правда, перед избирательным участком в «Коровнике» теснились толпы, заходили отдельные избиратели, заказывали пиво, бежали в уборную и вместо заверения, что будут голосовать за меня, оставляли на нашем избирательном участке лишь легкое амбре. А наряду с этим поступали сообщения с конкурирующих избирательных участков, что партии противников ведут бешеную агитацию. Мы вывесили плакат, гласивший: «Примем добродетельного молодого человека для клеветы на конкурентов».
Время близилось к обеду. За окнами появился большой лист бумаги следующего содержания: «Сегодняшнее меню, составленное исключительно для наших господ избирателей! Супы: «Королевский», «Любимый». Лосось под майонезом. На заказ: заливной слоновий хобот. Винный погребок: печеный верблюжий хвост с морскими рачками.
Жареный морской конек с запеченными водорослями. Фаршированный желудок кенгуру. Акулья печень. Маринованный заяц. Паштет из соловьиных язычков. Саланганье гнездо. Настоящие русские пироги. Кнедлики со сливами под шоколадным соусом. Татарский сыр из кумыса. Вина австрийские и венгерские. Виноградское пиво».
В час появился один избиратель и заказал сырок. Это был дурной знак. А в шесть часов мы потерпели поражение подавляющим большинством в две тысячи девятьсот девяносто два голоса. И вместо того чтобы нести нас на щите, нашего единственного избирателя увезли в полицейском фургоне.